Актуальные проблемы современной русской литературы: Постмодернизм.

Искусство, по Юнгу, «интуитивно постигает перемены в коллективном бессознательном». Сегодня стал очевидно неизбежным такой тектонический сдвиг, который вызывает смену парадигм, а значит, наборов ценностей, типов сознания, мировоззренческой стратегии и метафизических установок[1].

В XX веке происходит усложнение искусства, возникает особая его форма, которая начинает мыслить себя как вторую реальность, «конкурирует с действительностью» (Л.Арагон).

Целью литературы становится не копирование жизни, а моделирование мира по своему образу и подобию, создание принципиально новой модели литературы.

Основной принцип такой литературы — разрушение жизнеподобия, размывание, разрушение видовых и жанровых границ, синкретизм методов, обрыв причинно-следственных связей, нарушение логики — «ничто не причина, никакой закон не царит» (Ф. Ницше).

Эстетическая система нового искусства строится на активном использовании форм художественной условности, гиперболизации, трансформации метафор, системе аллегорий, игре контрастов, форм абсурда, гротеска, фантастики, усложнении философско-образного ряда. Активно включаются механизмы игры, причем игровая стихия проявляется на всех уровнях: игра со смыслом, сюжетом, идеями, аксиологическими категориями.

Меняются и функции литературы: познавательная, коммуникативная, воспитательная, нравственно-этическая, эстетическая. Традиционно искусство было призвано расширять представления о мире и человеке, позитивно воздействовать на человеческую природу, способствовать изменению мира и личности в лучшую сторону, облагораживать душу, развивать эстетическое чувство.

Искусство нового времени утрачивает эти способности познания и изменения жизни, оно становится особым игровым способом существования художника.

«В новой прозе — после Хиросимы, после самообслуживания в Освенциме и Серпантинной дороги на Колыме, Секирной горки на Соловках — все дидактическое отвергается. Искусство лишено права на проповедь. Никто никого учить не может, не имеет права учить». Смысл этого высказывания Шаламова достаточно ясен: если высочайший духовный опыт мировой литературы и великой русской литературы не остановил процесс разобщения людей, одичания человека и не преодолел инстинкта взаимоуничтожения, не остановил реки крови — зачем нужны вообще литература, искусство? Поэтому закономерно появление художников слова, намеренно отказывающихся быть «орудием» духовного обеспечения человечества. Кредо современного художника: «Живите не как должно, а как хотите, если как должно не получилось» (Т. Толстая).

Мир опять переживает ситуацию Великого инквизитора: истина не нужна, нужна логика здравого смысла. «Литература как миф, как способ осмысления жизни истлела, исчезает, само человеческое существование бессмысленно, так как все окружающее его — абсурд, скука»[2].

Рассматривать современную литературу можно в двух планах: с одной стороны, воспринимать как резкий отход в сторону, попытку исказить или затормозить процессы, которые естественны, органичны для развития литературы, в таком случае отказ от реалистической традиции можно оценивать как полное разрушение литературы, тупик, конец, что и констатируют своей творческой практикой многие постмодернисты. В этом смысле многие оценивают постмодернизм как декаданс XX века, как среду для интеллектуальных провокаций и социального надувательства, как своеобразный текстуальный сатанизм.

С другой стороны, эту художественную систему необходимо осмыслить в плане широкой исторической перспективы, как возврат к культурным ценностям на уровне апробации традиции, внедрения различных форм апроприации, приспособления к новым условиям действительности, проверки традиции на прочность, на излом, на разрыв, исследования внутри текста своей индивидуальной художественной свободы.

Тогда становятся понятными установки постмодернизма, который ничего не отрицает и не утверждает, а лишь, выражая сомнение в том, что вообще можно создать что-то принципиально новое, вносит коннотации смысла. Постмодернизм данной ориентации не просто играет смыслом, что часто приводит к аксиологическому взрыву, но, по выражению Л.Н.Дарьяловой, «трагически переживает классику».

«Новая русская литература засомневалась во всем без исключения: в любви, детях, церкви, культуре, красоте, благородстве, материнстве, народной мудрости»[3], но это сомнение, разъедающее живое тело литературы, носит трагический, а не ернический, циничный характер.

В современной науке постмодернистский поиск иногда оценивается как эстетическая контрреволюция, как переходное явление, болезнь роста, кризис, как искусство для искусства, бунт ради бунта, игра ради игры. Существует мнение, что в генеральной линии русской литературы всегда присутствовали психологизм и социальная актуальность, от чего намеренно и декларативно отказывается постмодернизм, обессмысливая тем самым факт своего существования. Иногда современная критика отказывается заглянуть в глубь явления и не затрудняет себя даже попыткой разъяснить суть своих претензий. В этом случае разговор о постмодернизме носит чисто эмоционально-оценочный характер. Например, отзывы о романе А.Королева «Эрон»: «Скандальный, за рамками приличий роман» (Н.Агеев), «вопиющая вульгарность, чудовищное по безвкусию изделие», «дурновкусие», «презренная проза маскульта» (С.Чупринин); «к дичку соцреализма в стадии загнивания привита ложноклассическая роза. Получилась мыльная опера. Мильон алых роз, скрещенных с мильоном черных жаб»[4].

Есть понятие: «критика умолчанием». Если явление не заслуживает разговора, зачем напрасно воздух сотрясать, более того, такого рода критика — это форма привлечения внимания, возможно, к действительно небезупречному по своим эстетическим достоинствам произведению.

Современный литературный процесс представляет из себя настолько сложное и неоднозначно оцениваемое явление, что возникает необходимость в типологическом его осмыслении, выявлении ведущих тенденций, основных закономерностей, которые определяют как статус, так и перспективу развития отечественной литературы.

Постмодернизм как один из наиболее заметных фактов литературного процесса конца XX века охватывает различные сферы искусства, характеризуется распространением во многих направлениях, жанрово-тематических блоках, типологических общностях, определяет эволюцию многих писателей и традиционного реалистического направления.

Настала необходимость определить место постмодернизма в современной отечественной литературе, в его связи с предшествующей литературной традицией, для чего прежде всего требуется выявить его сущностную природу, степень эстетической ценности и новаторства, обозначить типологические рамки, отграничивающие данное явление от других фактов русской литературы современного периода.

Рекомендуемый в данной работе список художественных текстов должен способствовать расширению представлений о многообразии этого литературного направления в художественном процессе конца XX века.

Глава I. ПОСТМОДЕРНИЗМ КАК ХУДОЖЕСТВЕННАЯ СИСТЕМА. §1 Типологические признаки литературы постмодернизма.

Если суммировать признаки постмодернистской художественной парадигмы, свойства, качества, характеристики, выявленные в процессе изучения этого явления как зарубежными (Ихаб Хассан, Жан Бодрийяр, Жак Деррида, Жиль Делез), так и отечественными исследователями (М.Эпштейн, Н.Лейдерман, М.Липовецкий, М.Золотоносов, С.Чупринин, В.Курицын, А.Якимович и др.), то окажется, что постмодернизм обладает определенными типологическими характеристиками, которые можно «развести» по разным уровням:

1. На уровне содержания.

Неопределенность, культ неясностей, ошибок, пропусков, намеков, ситуация «лабиринта смыслов», «мерцание смыслов».

2. На уровне аксиологии.

Деканонизация, борьба с традиционными ценностными центрами (сакральное в культуре человек, этнос, Логос, авторский приоритет), размытость или разрушение оппозиций добро-зло, любовь-ненависть, смех-ужас, прекрасное-безобразное, жизнь-смерть. В этом плане постмодернизм в какой-то степени представляет собой философскую «химеру», антисистему, своего рода модернизированное манихейство, если оперировать понятиями и определениями, например, Л.Н.Гумилева[5].

3. На уровне композиции.

Фрагментарность и принцип произвольного монтажа, сочетание несочетаемого, использование вещей не по назначению, несоразмерность, нарушение пропорций, дисгармоничность, произвольное оформление аморфности, торжество деконструктивистского принципа: разрушение и установление новых связей в хаосе.

4. На уровне жанра.

А) Маргинальность как следствие разрушения традиционных жанров, создание форм «промежуточной словесности» — по выражению Л. Гинзбурга (литература, теория, философия, история, культурология, искусствоведение равно наличествуют в рамках одной жанрово-видовой модификации); жанровый синкретизм.

Б) Смешение высоких и низких жанров, что проявляется, с одной стороны, в беллетризации литературы, в отходе, декларированном отказе от назидательности, серьезности, добродетельности в сторону занимательности, авантюрности, с другой — в жанровой диффузии.

В) Политекстуальность, интертекстуальность, насыщенность текста внетекстовыми аллюзиями, реминисценциями, наличие широкого культурологического контекста.

5. На уровне человека, личности, героя, персонажа и автора.

Представление о человеке с точки зрения антропологического пессимизма, примат трагического над идеальным. Торжество иррационального начала, имманентного сознания, апокалиптического мироощущения, эсхатологического мировоззрения.

6. На уровне эстетики.

Подчеркнутая антиэстетичность, шок, эпатаж, вызов, брутальность, жестокость зрения, тяга к патологии, антинормативность, протест против классических форм прекрасного, традиционных представлений о гармоничности и соразмерности;

7. На уровне художественных принципов и приемов.

А) Инверсия (принцип переворачивания, «перелицовывания»).

Б) Ирония, утверждающая плюралистичность мира и человека.

В) Знаковый характер, отказ от мимесиса и изобразительного начала, разрушение знаковой системы как обозначения торжества хаоса в реальности;

Г) Поверхностный характер, отсутствие психологической и символической глубины.

Д) Игра как способ существования в реальности и искусстве, форма взаимодействия литературы и действительности, возможность сокрытия подлинных мыслей и чувств, разрушение пафоса.

Разумеется, все эти характеристики не являются безусловными и исключительными, характеризующими литературу именно данного направления. Более того, они могут присутствовать в творчестве современных писателей в разной мере и степени, иногда на уровне лишь интенции, но несомненно, что подобные тенденции носят в русской литературе последней трети XX века все более объемный характер.

§ 2 Проблема человека в литературе постмодернизма.

В постгуманистическую эпоху сознание человека пронизывает ощущение катастрофы, конца света, Апокалипсиса, того, что социопсихологи называют милленаризмом. История начинает восприниматься как фатальный процесс, человечество слепо подчиняется судьбе, предощущает роковую неизбежность конца.

Человеческая личность, бывшая в традиционных онтлогических координатах мерой всего сущего, категорией самоценной и самодостаточной, обнаруживает свою ущербность.

Сложилось мнение, что концепции личности у постмодернистов нет. Человек, скорее, воспринимается как антиличность, антигерой и своего рода персонифицированное зло.

Действительно, постмодернизм переосмыслил возможности и границы человеческой индивидуальности. При таком видении действительности, когда предметом осмысления становятся одна лишь нестабильность, хаос, фрагментарность, нелепость симуляций, когда мир раздвигается от макромира Вселенной до микромира кварков, само существование целостной личности носит проблематичный характер.

В постмодернистской интерпретации человек превращается, с одной стороны, в «негативное пространство» (Розалинда Краус), «случайный механизм» (Мишель Скресс), «фрагментарного человека» (Ж. Деррида), «человека в минусовой системе координат» и т. д. Ролан Барт, например, вообще разработал постулат о смерти субъекта.

Такое переосмысление роли, возможностей человека, «места человека на координатах Вселенной», как в свое время выразился Л. М. Леонов, привело к философии антропологического пессимизма.

Надо различать антропологический пессимизм, пронизывающий литературу конца века — конца тысячелетия, объясняемый множеством социально-исторических и морально-нравственных причин, и человеконенавистничество. Антропологический пессимизм обусловлен осознанием того, что человек несовершенен, но понимание этого уже рождает определенную надежду на возможность преодоления противоречий в природе человеческой личности.

Может быть, одним из первых основные свойства человеческой личности в XX веке, веке социально-исторических катастроф и гуманистического кризиса мировой цивилизации, определил Роберт Музиль в «Человеке без свойств». В таком герое доведены до крайности все полярные категории, уничтожена бинарность, все сведено к явлениям медиативного ряда, а в итоге — духовная аннигиляция и нравственный коллапс.

Такого типа человека своеобразно характеризует А. Якимович: «Это существо, которое может заняться каннибализмом и написать "критику чистого разума", это всевозможный, неописуемый человек, гениальный каннибал, добродетельный скот, прекраснейший из уродов»[6].

Западноевропейское искусство последних десятилетий широко исследует феномен такого «всевозможного человека», как в литературе: Умберто Эко («Имя Розы», «Маятник Фуко»), Милош Кундера («Невыносимая легкость бытия»), Патрик Зюскинд («Парфюмер») и т. д., так и в смежных искусствах, например, в кинематографе: Л. Бунюэль («Этот смутный объект желаний», «Дневная красавица», «Скромное обаяние буржуазии»), Микеланджело Антониони («Забрийски пойнт»), Ж. П. Гринуэй («Контракт рисовальщика»), Р. В. Фассбиндер («Берлин — Александерплац»), Ф. Коппола («Апокалипсис сегодня») и т. д.

Алогизм и немотивированность поступков, непредсказуемость поведения, иррациональность восприятия мира, неумение поставить предел своим желаниям, потребностям, прихотям, имманентный страх перед будущим, инстинкт разрушения всего и вся в совокупности с суицидальным комплексом обусловливают стереотип мышления и поведения героев, которые на внешнем уровне своего существования обладают культурой, тонкостью, обаянием, изяществом, находятся в статусе полубогов, а в своем внутреннем «я» (часто в воображении) совершают ужасные поступки. Дикий всплеск негативной, все уничтожающей энергии ничем не объясняется. Торжествует безумие антилогики.

Трагедия распада вещества и духа декларируется как закономерный финал трагического века.

Противоречивость человеческой личности, подмеченная еще Ф. Достоевским («Ангел с дьяволом борется, а место битвы — сердце человека», «Широк, широк человек, я бы его обузил»), в литературе нашего времени доведена не просто до крайности, но до логического конца, за которым обнаруживается абсурд человеческого существования вообще.

Исток такого типа личности можно обнаружить и в концепции человека Ф. Ницше:

"Человек есть нечто, что должно преодолеть";

"Вы совершили путь от червя до человека, но многое в вас от червя";

"Человек — это грязный поток. Надо быть морем, чтобы принять его в себя и не стать нечистым";

"Величие человека в том, что он мост, а не цель, любви в нем достойно лишь то, что он переход и уничтожение";

"Человек всегда на краю бездны";

"Когда долго вглядываешься в пропасть, пропасть начинает вглядываться в тебя"[7].

В таком философском обосновании личности заключается не только предвидение Ф. Ницше времени, когда «народятся большие драконы», но и утверждение как данности противоречивого характера человеческой природы, вмешательство в которую лишено какой-либо перспективы. Такое понимание нельзя сводить к неверию в человеческий разум, активность, силу и ценность личности, скорее, это отказ от абсолютной истины.

Иррационализм в подходе к человеку в первую очередь связан с проблемой разума.

«От разума беды куда больше, чем пользы. Разум больше разрушает, чем созидает, способен скорее запутать, нежели прояснить любую проблему, творит больше зла, чем добра»[8].

Постмодернизм доводит до логического конца установки модернизма, отрицая их суть. Модернизм базировался на неверии в разум, непонимании его слабости, неверии в то, что при помощи разума, который в высшей степени несовершенен, можно разумно понять мир, организовать хаос. «Смысл модернизма — противопоставить рационализму материализма своеобразие субъективистских интерпретаций бытия. Цель модернизма — поиски утраченной полноты и целостности в эмоциональной памяти (Пруст), универсальных архетипах (Джойс), в суггестивной поэзии»[9].

Постмодернизм в отличие от искусства предшествующих эпох постулирует неверие в ту форму мыслительной деятельности, которую можно охарактеризовать как Сверхразум.

Научные открытия XX века, опровергающие классическую физику, закономерно рождают ужас в сознании человека, страх перед тем, как с помощью сверхразума человек вмешивается в Божий промысел, в итоге уничтожая себя и все окружающее: расщепление атома, открытие кварков, создание генной инженерии, суперкомпьютеров, метод клонирования, позволяющий создать полную копию живого существа, вживление в мозг клеток эмбриона с целью сверхгенерирования тканей и т. д. Апофеоз безумия разума — открытие (пока теоретическое) японскими учеными антиматерии. Технология создания антиматерии уже «отработана» на сверхмощных компьютерах, дело за немногим — удержать ее в «материальном теле». Итогом торжествующего разума может стать аннигиляция, своего рода вселенский суицид.

Горький вывод, с которым мы приходим к концу XX века: накопив неимоверное количество совершенно бесполезных, а зачастую и опасных знаний, люди не стали лучше и не нашли идеальный путь духовного и нравственного перерождения.

Как пишет О. Ванштейн, «специфика человека эпохи постмодернизма определяется тем, что он существует уже после того, как совершилось событие децентрирования и уже не работают такие привычные мифологемы, как Бог, Природа, Душа, Сущность.

Взамен таинственного и теплого центра, трансцендентально означаемого, организующего жизнь и помыслы адептов, человек этого типа предпочитает оформить внутри себя некое незаполненное пространство, своего рода охранную зону, обеспечивающую возможность видеть себя со стороны, или, если воспользоваться терминологией Бахтина, позицию вненаходимости. И этот чистый холодный сектор зеркала служит защитой от притязаний субстантивизма в любых формах, будь то апелляция к религиозному сознанию, или политическая ангажированность, предвзятость суждений по какому-либо поводу»[10].

Эта «вненаходимость» может обернуться крайностью, то есть смертью, как, например, в спектакле В. Фокина по рассказу Ф. Достоевского «Бобок», где перед зрителями на сцене предстают разверстые могилы, в которых лежат мертвецы, продолжающие и на том свете ссориться, ругаться друг с другом, сквернословить, богохульствовать. Ситуация «за чертой» ничего не меняет. Нет параллельных миров. Есть единство ненормального состояния человеческой души. Даже смерть как высшая форма уединения ничего не меняет.

Оберегаемое пространство человеческой личности, «ситуация вненаходимости», охранная зона человеческого сознания и т. д. в современном постмодернизме находят разные способы выражения: эскапизм, отчуждение, патологические состояния сознания, уход в параллельные миры, агарофобия, нарциссизм эгоистической, индивидуалистической личности. А итог — ощущение абсурдности каждого индивидуального существования, стремление к Абсолюту, к некой Мировой душе, к Пустоте, с которой сливаются или в которой растворяются, теряя свою индивидуальность, живые существа.

Образы смерти и пустоты по-разному варьируются в произведениях ведущих писателей данного направления: «До и во время» В. Шарова, «Чапаев и Пустота» В. Пелевина, «Время-ночь» Л. Петрушевской, «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора» Вен. Ерофеева, «Страшный суд» В. Ерофеева и т. д.

§ 3 Критерии художественной ценности. Инновационный характер постмодернистского типа искусства.

Открытым применительно к искусству нового времени остается и вопрос о критериях ценности, художественной значимости, эстетической нормативности. Прежние традиционные координаты, оппозиции:

А) эстетические: прекрасное-безобразное, идеальное-не соответствующее идеалу, выразительное-невыразительное; б) гносеологические: понятное-непонятное, аутентичное-ложное, одномерное-амбивалентное, релевантное-нерелевантное, разумное-неразумное; в) морально-этические: нравственное-безнравственное, хорошее-дурное, нормальное-ненормальное, сакрализованное-деструктивное; г) эмоционально-оценочные: интересное-неинтересное, нравится-не нравится, воспринимаю-не воспринимаю и т. д. — утратили свое значение. Ценность представляет только инновация. Только инновационный характер может стать основанием для вывода — состоялось или не состоялось произведение искусства. Многообразные формы современного искусства, например, инсталляции, хеппенинг, перфоманс и т. д. осуществляются именно по этому принципу.

«Авангард всегда претендовал на универсальную переделку сознания людей, будучи парадоксальным, он не производит готовых формул и не дает определенных знаний, его задача в ином: спровоцировать поиск, интеллектуальное соучастие, создать новый опыт, подготовить сознание человека к самым невероятным стрессовым ситуациям и мировым катаклизмам»[11].

Постмодернизм принципиально отвергает постановку проблемы качества применительно к художественному произведению, и в плане традиционного оперирования этими понятиями представляется явлением внекачественным, находящимся вне координатной сетки традиционных критериев; для него не существует никаких жестких приоритетов в вопросах веры, философских и эстетических пристрастиях.

Б. Гройс в главе «Стратегия инновации» своей книги «Утопия и обмен» дает теоретическое обоснование существующей ситуации внекачественности современного искусства. Смысл рассуждений исследователя сводится к следующему.

Каждая культура организована иерархично: структурированная культурная память и профанная среда составляют два уровня в этой структуре. Профанная среда крайне неоднородна, она состоит из вещей, которые не признаются культурными институтами, обеспечивающими хранение культурной памяти. Но именно профанная среда, состоящая из всего неценного, незаметного, неинтересного, внекультурного, преходящего, является резервуаром для потенциально новых форм и ценностей.

В чем разница, например, между «Мадонной» Рафаэля и писсуаром в композиции «Фонтан», выставленной М. Дюшаном в Парижском музее. Речь идет только о разных визуальных формах. Нет критериев, по которым мы могли бы различить их по степени ценности. Нет возможности обосновать различия между разумным и неразумным, хорошим и дурным, прекрасным и уродливым. Ницше, Фрейд, структуралисты показали, что любое высказывание или даже асемантичный набор знаков может в определенных отношениях рассматриваться как равный традиционной мудрости. Постмодерная стратегия утверждает, что все иерархически организованные оппозиции можно преодолеть путем скрытой идентичности всех вещей или деконструировать их в бесконечной игре частных дифференциаций.

Поэтому оппозиция ценного-неценного вообще снимается, а создание, творение, произведение искусства может быть сведено к простому процессу перемещения. Инновация — перемещение вещей относительно границы, отделяющей валоризованную и хранимую культуру от текучей и профанной действительности. И в этом плане постмодернизм можно интерпретировать как знак полной свободы художника включать в художественный контекст и тем самым валоризовать все что угодно. Произведение искусства прекращает быть чем-то существенным и качественно отличным от любой другой вещи, все традиционные критерии «сделанности красоты», выразительности отменяются.

Каждая вещь может быть перемещена в контекст искусства, хотя бы чисто ментально, а не в реальности. Одного только дюшановского «Фонтана» достаточно, чтобы продемонстрировать ликвидацию ценностных иерархий и маркировать или конец искусства, или конец профанного — в зависимости от вкуса. Структурализм, психоанализ, языковая теория Витгенштейна, так или иначе оперирующие категориями подсознательного, сумели убедить, что нейтральных, чисто профанных вещей не существует, все вещи значимы, хотя бы эти значения и были скрыты от поверхностного взгляда[12].

Таким образом, новое в искусстве возникает тогда, когда художник обменивает традицию искусства на неискусство, традиционную изобразительную картину на «Черный квадрат» Малевича.

В подтверждение своей концепции искусства как валоризации профанного Б. Гройс приводит эпизод из диалогов Платона:

«А относительно таких вещей, Сократ, которые могли бы показаться смешными, как, например, волос, грязь, сор и всякая другая не заслуживающая внимания дрянь, ты тоже недоумеваешь: следует или нет для каждого из них познать отдельно существующую идею, отличную от того, к чему прикасаются наши руки?

— Вовсе нет, — ответил Сократ, — я полагаю только, что такие вещи только таковы, какими мы их видим. Предположить для них существование какой-то идеи было бы слишком странным… всякий раз, как я к этому подхожу, я поспешно обращаюсь в бегство, опасаясь потонуть в бездонной пучине пустословия.

— Ты еще молод, Сократ, — сказал Парменид, — и философия еще не овладела тобой всецело, как, по-моему, завладеет со временем, когда ни одна из этих вещей не будет казаться тебе ничтожной»[13].

Русская проза конца XX века в художественных исканиях возвращается «на круги своя»; ни одна из вещей, попавших в сферу внимания, не кажется ничтожной, а само искусство постмодернизма самодостаточно по своим эстетическим достоинствам и носит инновационный, поисковый, экспериментальный характер, обладает своей системой ценностей; претендует на замену аксиологических ориентиров.

§ 4 Классификация: типологические общности и направления в современной литературе.

Сложность осмысления русской литературы конца XX века обусловлена в первую очередь тем, что существующие художественные явления, утвердившиеся в творческой практике факты и понятия не имеют на теоретическом и методологическом уровнях точного формального определения.

Так, например, одно из направлений в литературе постсоветского периода, имеющее общую природу, одновременно называют «чернухой», натурализмом, физиологической прозой (А. Генис), «"дагерротипной" литературой, "бытовым" реализмом», «шокинг-прозой с установкой на брутальность» (М. Золотоносов), метафизическим сентиментализмом (Н. Иванова), магнитофонным реализмом (М. Строева), эсхатологической, апокалипсической прозой (Е. Тоддес) и т. д. Ни одно из этих обозначений не дает возможности в полной мере определить природу творчества таких разных писателей, схожих разве только по своему мироощущению, но не по методу и творческой манере, как С. Каледин, Г. Головин, Н. Садур, Е. Садур, Ю. Кисина, Н. Коляда, Вен. Ерофеев, Ф. Горенштейн, М. Кураев и т. д. Общее начало проявляется только в том, что за внешним бытописательством, натуралистическим анализом действительности, вниманием к человеческой физиологии, утрированием межличностных отношений, использованием приема искажения реальности, гиперболизации пороков мира и т. д. ощущается общее начало, проявляющееся часто в тщетной попытке художника проникнуть в тайну человеческого существования, которая измеряется более высокими категориями духа, а не материи.

Как следствие теоретической неаутентичности в современной литературоведческой науке для обозначения художественных явлений постмодернистской ориентации возникает масса параллельных названий:

1. На уровне определения места в цепи преемственных культур: постлитература, металитература, поставангард, трансавангард, маргинальная культура, альтернативное искусство;

2. На уровне оценки роли, которую играет это искусство в жизни общества, человека, с точки зрения социальной значимости, психологичности: контркультура, андеграунд, брутальная литература, литература эпатажа, литература в минусовой системе координат, шокинг-проза;

3. На уровне определения новаторства содержания: литература новой волны, «другая» литература;

4. На уровне определения новаторства метода, жанра, художественной формы и приемов, формалистического эксперимента и эстетического поиска: неоавангард, неоманьеризм, необарокко, неомодернизм, неонатурализм, неореализм, искусство в стиле псевдо-дзен (форма без содержания).

Ряд исследователей в попытке определить направление современного поиска и испытывая нехватку терминов, используют параллельные и даже конкурирующие термины (иногда на манер оксюморона): Ромэн Лотар — «модерн после постмодерна», Эдвард Фрай — «новый модерн», «протомодерн» и т. д.

О. Ванштейн в своей работе ссылается на типы постмодернизма, выделенные как рабочая гипотеза в научной группе, возглавляемой Х. Бертенсом и Д. Феккема.

1. Первый тип опирается на традиции авангарда, причем политический демократизм авангарда и непосредственная ориентация на «сырую реальность» противопоставляются в постмодернизме этого типа высоколобому, элитарному, политически консервативному модернизму.

2. Второй тип связан с деконструктивистской философией Ж. Деррида. Литературные произведения этого уровня отличаются многослойностью построения, интертекстуальной насыщенностью, широким культурологическим контекстом, намеренной фрагментарностью.

3. Третий тип выделяется условно, поскольку речь идет о коммерческих модификациях любых видов поэтики, стирании граней между высокой и массовой культурой.

4. Четвертый тип затрагивает больше социологические и психологические аспекты, нежели литературные. Это общая атмосфера эпохи, настроения конца века, реакция на типовой конформизм западной цивилизации[14].

Как видим, при выявлении различных типов внутри одной художественной системы обнаруживаются различные основания: в одном случае оппозиционность, альтернативность по отношению к официальной идеологии и традиционным формам искусства, в другом случае — это ориентация на общее эсхатологическое настроение, в третьем случае основанием для типологизации служат чисто формальные признаки и т. д.

Попытки исследователей внести принципы ограничения разнообразия системы пока не увенчались успехом. Постмодернизм как художественная структура до конца не классифицирован, не типологизирован. На языке кибернетики это выглядит так: «Сложная система с регулированием вариаций имеет стабильно высокий выход только тогда, когда разнообразие управляющей системы не ниже разнообразия управляемого объекта»[15]. В случае с постмодернизмом и попытками его классифицировать мы наблюдаем обратную закономерность: сам объект оказывается разнообразнее управляющей системы.

Отсюда и разброс в определении составляющих этой структуры, даже если эти составляющие имеют общие, схожие свойства и признаки.

А. Генис и П. Вайль в литературе этого типа и направления выделяют только «чернуху» и «авангард»; Ивор Северин — концептуальную, бестенденциозную и неканонически-тенденциозную литературу; М. Золотоносов — «шокинг-прозу с установкой на брутальность» и литературу эстетического и формалистического эксперимента (что, по классификации А. Гениса и П. Вайля, соответствует «чернухе» и «авангарду»); Н. Иванова выделяет «исторический натурализм»; В. Ерофеев — социально-исторический натурализм (В. Астафьев, Ф. Горенштейн, Л. Петрушевская), оппортунистическую литературу (Ю. Мамлеев, Саша Соколов, С. Довлатов), направление литературных циников (Э. Лимонов), группу «юродствующих писателей» (Вен. Ерофеев, Вяч. Пьецух, Е. Попов), стилизаторов (А. Синявский, В. Сорокин), женскую прозу (Т. Толстая), гей-культуру (Евг. Харитонов).

Приняв за основу существующие и в какой-то степени уже обозначенные исследователями типы, направления, ответвления, течения, но учитывая совокупность схожих черт на уровне метода, мироощущения, жанра, стиля, художественных признаков и приемов, попытаемся дать следующую классификацию.

1. Концептуальная литература. В основе — множественность и произвольность интерпретаций объекта (реальности, человека, фактов истории и др.), трансформация архетипа, визуальная бессодержательность, образная транслитерация, разрушение литературного штампа, заимствования на уровне намеков, аллюзий, реминисценций, цитатной мозаики. В качестве предмета искусства в концептуализме может быть представлен любой объект, все, что можно интеллектуально интерпретировать. Другими словами, концептуализм — интеллектуальная интерпретация объектов, которые могут включать в сферу своих размышлений, будь то текст, физический элемент реальности, любая коммуникация. Формальная репрезентация такого объекта, который носит название концепт, особого значения не имеет.

Пригов Д. Махроть всея Руси. Явление стиха после его смерти. Сборник предуведомлений к разнообразным вещам.

Сорокин В. Очередь. Норма. Заседание завкома. Месяц в Дахау. Открытие сезона. Тридцатая любовь Марины и др.

Рубинштейн Л. Мама мыла раму.

Кибиров Т. Сортиры. Когда был Ленин маленьким.

2. Бестенденциозная проза. В основе — деканонизация, десакрализация, разрушение традиционных ценностных центров, аморфность жанровой системы, активное использование приемов абсурда.

Соколов Саша. Школа для дураков. Между собакой и волком. Палисандрия. Тревожная куколка. На сокровенных скрижалях.

Кудряков Е. Ладья темных странствий.

Попов Е. Восхождение. Душа патриота. Хреново темперированный клавир.

Алешковский Ю. Синенький скромный платочек. Николай Николаевич. Смерть в Москве. Ру-Ру. Маскировка.

3. Неонатурализм. В художественном принципе — ориентация на «сырую реальность», отождествление природных стихийных процессов с законами истории, особое внимание к кризисным состояниям человеческой психики, ломающейся под воздействием жестоких обстоятельств. Как следствие анатомически подробного исследования «низкой» действительности — беспомощность автора, лишь фиксирующего многообразные формы непредсказуемого и беспредельного по своим возможностям зла.

Головин Г. Чужая сторона.

Каледин С. Смиренное кладбище. Стройбат.

Петрушевская Л. Время — ночь. Свой круг. Изолированный бокс. Новые Робинзоны. Сырая нога, или Встреча друзей.

Кураев М. Ночной дозор. Блок-ада.

4. Философская фантастика. Строится на продолжении традиций антиутопии в мировой литературе (Е. Замятин, Дж. Оруэлл, О. Хаксли и др.). Несет на себе черты притчи, фантастики, мифа. Особую роль играют формы художественной условности, приемы гротеска и пародии.

Пелевин В. Проблемы верволка в средней полосе. Шестипалый и Затворник. Девятый сон Веры Павловны. Омон Ра. Чапаев и Пустота. Хрустальный мир.

Бородыня А. Функ-Элиот.

5. Эротическая проза. В качестве предмета изображения интимная сфера жизни человека, исследование потаенных, темных сторон природы личности.

Современная эротика не утверждает идеал телесной красоты, а, скорее обозначает трагедию ее утраты, искажения, деформации эротического чувства.

Нарбикова В. Около эколо. Равновесие света дневных и ночных звезд. И путешествие Ремен. Видимость нас.

Королев А. Эрон. Ожог линзы.

6. «Брутальная» литература. Опирается в своих исканиях на декларированный антиэстетизм, разрушение нормы прекрасное-безобразное, поэтизацию зла, эстетизацию ужасного, изобилует обсценной лексикой.

Ерофеев В. Русская красавица. Страшный суд. Жизнь с идиотом. Говнососка. Запах кала изо рта. Белый кастрированный кот с глазами красавицы.

Лимонов Э. Это я — Эдичка! Палач. Молодой негодяй. The night souper.

Яркевич И. Детство (Как я обосрался), Отрочество (Как меня чуть не изнасиловали), Юность (Как я занимался онанизмом). Как я и как меня. Солжеицын, или Голос из подполья.

Кисина Ю. Полет голубки над грязью фобии.

Коляда Н. Рогатка. Нелюдимо наше море. Мурлен Мурло.

7. Эсхатологическая (апокалиптическая) литература. Взгляд на человека и мир с точки зрения онтологического и антропологического пессимизма, трагическое мироощущение, предвестие конца, тупика, в котором оказалась человеческая цивилизация.

Горенштейн Ф. Псалом. Искупление. Последнее лето на Волге. С кошелочкой.

Кондратов А. Здравствуй, ад!

Садур Н. Юг. Девочка ночью. Ведьмины слезки.

Ерофеев Вен. Москва-Петушки. Вальпургиева ночь, или Шаги Командора.

8. Маргинальная («промежуточная словесность»).

Галковский Д. Бесконечный тупик.

Синявский А. Прогулки с Пушкиным.

Шаров В. Репетиция. До и во время.

Харитонов М. Линия судьбы, или Сундучок Милашевича.

Эрскин Ф. Росс и Я.

Ильянен. И финн.

9. Ироническая проза. Ирония становится способом разрушения штампа на уровне идеологии, морали, философии, формой защиты человека от бесчеловечной жизни.

Пьецух В. Новая московская философия. Заколдованная страна. Ночные бдения с Иоганном Вольфгангом Гете.

Веллер М. Легенды Невского проспекта.

Поляков Ю. Козленок в молоке.

Кабаков А. Бульварный роман. Последний герой.

Губерман И. Иерусалимские гарики.

Вишневский В. Одностишия.

Довлатов С. Заповедник. Компромисс. Иностранка. Соло на ундервуде.

Предложенная классификация носит небезусловный характер, как любая система, обладающая многообразными и часто противоречащими друг другу признаками, но, тем не менее, думается, дает возможность в какой-то степени типологизировать явление, не укладывающееся в «прокрустово ложе» теории.

Глава II. ПРОБЛЕМА ОТНОШЕНИЯ ИСКУССТВА К ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ В ПОСТМОДЕРНИСТСКОЙ ПАРАДИГМЕ. БЕГСТВО ОТ РЕАЛЬНОСТИ В ЛИТЕРАТУРЕ ПОСТМОДЕРНИЗМА.

Вопросы о взаимоотношениях искусства и действительности, предмете исследования и познавательных возможностях литературы постмодернизма остаются открытыми.

Традиционно предметом изучения, осмысления в искусстве была реальность, действительность, социальная среда, природа, мир человеческой души, другими словами — макрокосм и микрокосм, мир и человеческая личность. Перед традиционными формами искусства всегда стояла проблема истинности, подлинности, аутентичности.

Искусство формулировало и преследовало определенные цели в зависимости от метода, способа, типа художественного обобщения: а) познать мир, воспроизвести его в адекватных формах; б) преобразовать, усовершенствовать, упорядочить аморфную структуру, гармонизировать хаос; в) дать руководство к действию, воспитать на положительном примере; г) модернизировать, внести новацию; д) облагородить человека, воздействуя красотой искусства на его душу и сердце.

Постмодернистская эстетика такие задачи перед собой не ставит. Например, Вяч. Пьецух в «Рассуждениях о писателях» так выражает свое отношение к проблеме аутентичности в искусстве: «Художественная проза — это не способ восхищенного или возмущенного воспроизведения действительности, это средство воспроизведения действительности в преображенно-концентрированном виде, которое сродни приготовлению каши из топора, причем так называемая действительность у глубокого писателя всегда соотносится с действительностью как рай с санаторием, патологоанатом с мясником, или, наоборот, бытовое воровство с первоначальным накоплением капитала»[16].

Что такое каша из топора? Другими словами — это все из ничего. Иначе эту мысль выражает герой В. Пелевина в романе «Чапаев и Пустота»: «Но в нас горит еще желанье // К нему уходят поезда, // И мчится бабочка сознанья // Из ниоткуда в никуда»[17].

Зарубежные исследователи постмодернистской эстетики (Кармен Видаль, Омар Калабрезе, Жиль Делез, Жан Бодрийяр и др.) период существования современного человека называют эрой призрачной кажимости, театральной призрачности, неаутентичности жизни, эпохой симулакров, где истина, подлинность, реальность больше не существует, и, например, научное исследование «Семиотическая проблема мусора» становится знаком девальвации культурных ценностей. Стремление к бесконечности, бессмысленная свобода, эстетика исчезновения, социальное дезертирство, деидеологизация — черты, характеризующие сознание современного человека, которое стало пустыней[18].

Кармен Видаль для характеристики времени постмодернизма прибегает к метафизическому понятию «складки», «изгиба», искривления пространства как символическому обозначению материального или духовного состояния мира. К этому же понятию прибегают Д. Мерло-Понти («Феноменологии восприятия»), Жиль Делез («Складка: Лейбниц и барокко»), М. Хайдеггер («Фундаментальные проблемы феноменологии»), Ж. Деррида (эссе о Малларме).

Смысл рассуждений исследователей заключается в том, что материя движется сама по себе не по кривой, а следует по касательной, образуя бесконечную пористую и изобилующую пустотами текстуру без какого-либо пробела, где всегда «каверна внутри каверны», мир, устроенный подобно пчелиному улью с нерегулярными проходами, в которых процесс свертывания-развертывания уже больше не означает просто сжатия-разжатия, сокращения-расширения, а, скорее, деградации-развития.

Складка, как утверждает К. Видаль, всегда находится между двумя другими складками в том месте, где касательная встречается с кривой — она не соотносится ни с какой координатой: здесь нет верха и низа, справа и слева, но всегда «между», «всегда», «то и другое».

Исследовательница считает складку символом современной эпохи, обязательным принципом всеобщей культурной и политической дезорганизации мира, где царит пустота, в которой ничего не решается, где одни лишь ризомы, парадоксы, разрушающие здравый смысл, нет определения четких границ мира и человеческой личности, правда заключается в том, что ни один объект, предмет, проект не обладает абсолютным характером. Нет истины ни в чем. Есть только промежуточность, бесконечность и неопределенность[19].

С чем сталкивается современный человек, осмысливающий свое состояние в реальности, и современный писатель, пытающийся различными формами творчества уточнить эти представления о мире? «Мир стал для нас бесконечным: мы не можем отвергнуть того, что он заключает в себе бесконечное множество интерпретаций. Еще раз нас охватывает великий ужас»[20], — писал Ф. Ницше, передавая ощущения человека, соприкоснувшегося с тем, что не поддается однозначной интерпретации, ставя проблему познания все усложняющегося мира и определяя невозможность осуществления этой интенции.

Неопределенный, неописуемый человек, «человек без свойств» (как определяет человеческую личность Р. Музиль), в колеблющемся, зыбком, ускользающем от познания и понимания мире, неопределенном, часто ложно-видимом, мистифицированном, кажущемся состоянии, где разорваны причинно-следственные связи, отсутствуют логика и хронология, где нарушены отношения между сущностью и видимостью или вообще вместо сущностей оказываются одни видимости (симулякры, «копии копий»), где опровергнут знаменитый тезис Ч. Оккама «Не умножай без надобности число сущностей» — вот та реальность, которую пытается воспроизвести в адекватных формах литература постмодернизма.

Писатели данного направления своей художественной практикой демонстрируют главный принцип: искусство всегда условно, жизнеподобность мнима, любая художественная система ограничена в своих возможностях полно отразить действительность.

А. Генис приводит в подтверждение своей мысли слова В. Набокова: «Реальность — бесконечная вереница шагов, уровней понимания и, следовательно, она недостижима. Поэтому мы живем, окруженные более или менее таинственными предметами» («Прозрачные вещи»)[21].

Попытка передать это ощущение современного человека трудно понималась, хотя и предпринималась исследователями творчества того же В. Набокова, которые по-разному интерпретировали его тезис: «Искусство — это восхитительный обман». Это единственное, на что в такой концепции отношения искусства с действительностью оказывается способна литература. За что, например, и упрекает В. Набокова О. Михайлов: «Набоков высокомерно отвергал реальность, видел в словесном искусстве главным образом блистательную и бесполезную игру ума и воображения»[22].

В том понимании проблемы взаимоотношения искусства и действительности, которое встречается в творчестве В. Набокова, заключается, может быть, основополагающий принцип постмодернистской эстетики: «Зачем я вообще пишу? Чтобы получить удовольствие… Я не преследую при этом никаких целей, не внушаю никаких моральных уроков. Я просто люблю сочинять загадки и сопровождать их изящными решениями». Негативные оценки этой особенности его творчества, декларированной, например, в «Прозрачных вещах» — свидетельство непонимания основного его стремления передать мироощущение человека XX века, трудно воспринимающего странные, призрачные, не поддающиеся рациональному анализу сферы бытия.

Современное состояние литературы это подтверждает: пафос бесконечного поиска истины уступил место поэтике подобий, кажимостей, видимостей, «копий копий», симулакров.

Произведения представителей новой литературы конца XX века иллюстрируют этот тезис. Реальность в них представлена в виде фантазматических и симулятивных построений, конструкций, искусственных структур, несуществующих миров. В этом ряду особое место занимают произведения: В. Пелевина "Проблема верволка в средней полосе", "Хрустальный мир", "Чапаев и Пустота", "Девятый сон Веры Павловны", "Шестипалый и Затворник"; Ф. Эрскина "Росс и Я"; Б. Кудрякова "Ладья темных странствий"; В. Шатрова "До и во время" и др.

Например, реальность в тексте Ф. Эрскина предстает набором неопределенностей, где в одной точке пространства и времени локализованы и прихотливо соединены мифологические времена, исторические эпохи, географические константы, разнородные персонажи.

На стилевом уровне произвольно соединяются архаизмы и современный жаргон, обозначения деталей и предметов быта, которые никак не сосуществуют ни во времени, ни в пространстве, ни в сознании воспринимающего этот текст читателя: например, «оранжевый ягуар» (автомобиль) — «топот копыт». Принцип анахронического изображения некой действительности затрудняет саму попытку адекватно воспринять сюжет, который является лишь имитацией, где вопросы: где? когда? кто? зачем? почему? — так и остаются без ответа. Действительность представлена в виде недифференцированного хаоса: «Граф высунулся и увидел туман, серую воду и покореженную решетку моста: ее выломал оранжевый ягуар, очевидно не справившись с управлением — сейчас его вытаскивали из воды три синеблузника в мокрых кепках, которым помогал молодцеватый квартальный. Дмитрий Сергеевич откинулся на подушки, закрыл глаза и стал думать под топот копыт, как бы повел себя на его месте таинственный преступник, обчистивший квартиру и сейф его приятеля, английского посланника мистера Дагарделли, а затем жестоко убивший молодую служанку, которая, как догадался граф Сиверс по расстроенному лицу посланника, находилась с ним в интимной связи»[23].

Синеблузники, английские посланники, квартальный, граф Сиверс и прочие персонажи больше не появятся в тексте. Слово «туман» в начале этого отрывка как нельзя лучше объясняет смысл этого перечисления персонажей. Экспериментальный текст, создающий видимость сюжета, иллюзию интриги, организован таким образом, что в восприятии читателя возникает полное представление о подлинности происходящего, хотя на самом деле конструируется реальность, которую, например, Ж. Бодрийяр назвал системой симулакров, «фантомным миром самореференциальных знаков». Писатель даже не ставит себе задачи интеллектуально провоцировать, мистифицировать читателя с какой-то далеко идущей целью, просто создается искусственно стилизованный под классическую прозу определенных жанров текст, атрибутивный уровень которого противоречит внутреннему смыслу, но претендует на оригинальность, замещает материальный мир.

Еще более последователен в этой тенденции Б. Кудряков. Его текст «Ладья темных странствий» вообще становится отрицанием любой попытки как-то дифференцировать реальность: ее фактуру, вещество, предметы, цвет, запах, динамику. Например, объединяются эпитеты с противоположным значением, что вообще не дает возможности понять, о чем идет речь, но способствует воспроизведению «ускользающей» реальности, такого состояния жизни, в которой все зыбко, шатко, неопределенно:

«Но до острова еще несколько жерлиц. По уржовине колкой, по метастазам дорог, днями тягучими, по чащобам битых эмоций, по жаре в пустоте ты добрался до этого озера. До этого темного, светлого, чистого, грязного, длинного и короткого, мелкого, глубокого, полноводно-безводного озера (курсив наш. — Л.Н.). Ты знал, что здесь будет встреча: с кем — неизвестно, но ты догадывался. На одной жерлице был сом, на другой — щука с тремя глазами и серебряной серьгой на жабре — чудеса начинались. В мелколесье дум появилась лотосоликая певунья. Где-то упали осколки смеха, дробь припляса. Всплыли пироги сознанья. Ты наклонился, чтобы увидеть дно. Там шевельнуло»[24].

И. Северин назвал это произведение "вариацией в слове" о жизни после смерти. Действительно, текст изобилует различными описаниями смерти, ухода из жизни, разложения, разрушения, деформации реальности. Процесс аннигиляции обозначен на лексико-стилистическом уровне, поскольку неопределенность в обозначении предметного, материального мира свидетельствует о размывании границ между бытием-небытием, жизнью-смертью, реальность-нереальностью. Не названо — значит, не существует. Уничтожение слова в его материальной природе приводит к исчезновению действительности, не зафиксированной в сознании и не запечатленной в тексте. «Герой, находясь за полунепроницаемым экраном кончившейся жизни, не может логически мыслить, в момент, когда он пересек невидимую для него и для нас границу, его мысли перегорели, и когда он пытался реанимировать тишину памяти, единственное, что ему не отказывается служить проводником в покинутом мире — это поток слов — поэтическая стилизация «работы сознания»[25].

Рассказы В. Пелевина из сборника «Синий фонарь»[26], первого из пяти книг писателя, выдвинутого в 1997 г. на Букеровскую премию, тоже воспроизводят симулакризованную действительность, но в художественном мире Пелевина обнаруживаются определенные закономерности, присутствует своя логика, формируются конкретные задачи.

В рассказе «Проблема верволка в средней полосе» герой Саша Ланин по какому-то инфернальному внутреннему зову попадает в деревню Коньково на собрание волков-оборотней, в фантомный мир, в котором существует иерархия ценностей, не совпадающая с реалистической, материальной системой координат.

В миру персонажи носят определенные маски: волчица Лена — студентка, вожак стаи — полковник танковых войск Лебеденко и т. д.

Рассказ строится на контрастности чувств героя, обнаруживающего ложность своего внешнего существования. Фантастическое воплощение в волка, приобщение к стае избранных дает ему ощущение подлинности, свободы от условности одиозного, пошлого реального существования.

Мир, воспринимаемый другими (волчьими) органами чувств — когда обострились слух, зрение, обоняние и т. д. — раскрылся в подлинной своей красоте, по настоящему овеществленной сущности. Мистическое действо на лесной поляне обнаружило для героя внутреннюю сторону реальности, в полном смысле опредметило его мечту, тоску по истине.

Видимая жизнь оказалась неподлинной, ложной, убогой, серой, лишенной поэтичности, загадки, тайны. Когда в финале рассказа происходит суд стаи над предателем, отступником, самое страшное, что может произойти и происходит, это то, что виновника в виде кары, наказания «загрызли в люди». Возвращение к человеческому облику, к реальному существованию оказывается трагичным, так как это возвращение в неподлинное бытие.

В рассказе «Шестипалый и Затворник» конфликт тоже обусловлен попыткой «личности» вырваться из убогого существования Инкубатора, где сама жизнь обречена на заклание. Реальность Инкубатора со Стеной мира, цехом № 1, 10 затмениями, Решительным этапом, Великим судом и Божествами вызывает неясные, неотчетливые ассоциации со «Скотным двором» Дж. Оруэлла, «Мы» Е. Замятина, романом О. Хаксли «О дивный новый мир». Но эти параллели оказываются опосредованными. Общее — ощущение ужаса перед непонятным, страшным, на что оказываются обречены разумные существа, наделенные сознанием, интеллектом, чувствами.

Два куриных уродца: Затворник, с философским складом ума, и Шестипалый, с отклонениями в физическом развитии, вырвались в «подпространство» из своего мира, поднялись над реальностью в попытке обрести истинный смысл жизни. Мир, который воспринимался как единственно реальный, в котором происходили таинственные, важные, сакрализованные действия, производимые Божествами в белых халатах, где светили Солнца, оказался лишь грязным серым бараком птицефабрики с замазанными краской окнами и искусственным освещением. «Куда? — На юг, — махнул крылом в сторону огромного сверкающего круга, только по цвету напоминающего то, что они когда-то называли светилами»[27]. Жертва вырывается из «паутины» ложной видимости, обретая такую же призрачную свободу, но эта призрачность будущего счастья в свободном полете единственно необходима героям.

В рассказе «Жизнь и приключения сарая № XII» реальный мир тоже предстает в самом неприглядном и пошлом его выражении: овощебаза, бочки с капустой, заведующая, с толстым животом, перетянутым грязным фартуком, полупьяные рабочие. Этой овощебазе принадлежат сараи № 13 и 14, которые сарай № XII презирает, ощущая себя на порядок выше, поскольку он в своем таинственном полумраке хранит звонкие велосипеды, возвращения которых с прогулки он ожидает, как верный пес. Ощущение своей особенности, значительности, избранности, исключительности наделяет жизнь сарая №XII высшим смыслом. И когда хозяин велосипедов продал сарай овощебазе и рабочие вкатили в него бочку, разбухшую, жирную, с трупами прокисших огурцов, сарай упал в обморок, потерял сознание, впал в фрустрацию, так как произошло трагическое столкновение между подлинным и мнимым, мечтой и реальностью, высшим смыслом жизни и грубой реальностью.

И в один прекрасно-драматический момент не вынесший тяжести внешнего существования, ложного бытия, сарай замкнул электрический провод, поджег себя, уничтожив ложную свою оболочку, вырвался на свободу. В дымном пламени, устремленном в небеса, мелькнули силуэты велосипедов с серебряными звоночками как знак достижения полной гармонии жизни и мечты.

Почти все творчество В. Пелевина, жанр произведений которого трудно определить (миф, сказка, фантастика, антиутопия, философская проза и т. д.) строится на вывернутом наизнанку противопоставлении, где утверждаются истинность условного и ложность реального. Фантастика В. Пелевина оказывается калькой беспричинного мира, в котором вместо реальности одни мнимости.

Роман «Чапаев и Пустота» логически продолжает развитие идеи уничтожения видимой реальности, в нем автор утрирует и гиперболизирует традиционные для его творчества приемы, поскольку действие романа вообще происходит в абсолютной пустоте.

Командир дивизии Чапаев, поэт-декадент Петр Пустота, чекист Фанерный, Просто Мария, пустотелый бюст Аристотеля, Черный Барон — все «персонажи» романа существуют в мире, который имеет свойство «деваться непонятно куда». Понятие Внутренней Монголии, которая возникает вокруг того, кто видит Пустоту, становится выражением не просто отчуждения, одиночества, внутренней самоизоляции, но носит уже глобальный онтологический характер.

«Мы находимся нигде просто потому, что нет такого места, про которое можно было бы сказать, что мы в нем находимся. Вот поэтому мы нигде», — говорит Петр Пустота Чапаеву[28].

Интересную эволюцию в этом плане претерпевает и творчество художников, непосредственно не вписанных в систему чисто постмодернистских пристрастий.

А. Вознесенский в стихотворении «Раскладное зеркальце», мысля в категориях постмодернистского анализа действительности, обыгрывает флоберовский образ творчества как зеркала, с которым писатель идет по большой дороге, вбирает, объемлет, отражает в нем все: и верх, и низ, и прозрачные небеса, и лужи на грязной дороге:

Лирическое зеркальце,
В тебе надежда зебрится,
Урод ты — коверкальце,
Ребенку — солнцезайцельце,
Красавице ты — сердцельце,
Где смотрит Аль Рашит.
В тебя плевали, зеркальце,
Топтали, били, сверкальце,
Гоголевское зеркальце,
Тебя не размозжить.
Что нагадаешь, зеркальце?
Чай, чайнику — ул. Герцена?
Мальцу — глаза пришельцыны,
Киношнику — Брижжит.
Небьющееся зеркальце,
О чем твой телекс, зеркальце?
А разобьется зеркальце —
То разобьется жизнь[29].

В концепции А. Вознесенского творчество — это зеркало, которое, отражая предмет, одновременно его «переворачивает», создает внешнее подобие живого (хочешь дотронуться до своего двойника, но ощущаешь лишь холод стекла).

Ставится проблема ложности, иллюзорности, миражей сознания, обмана, который заключают в себе видимые вещи.

Реальность симулятивна, мечта разбивается о действительность, истина призрачна и недостижима. Литература как форма отражения и постижения жизни не способна передать сущность, она занимается лишь видимостями. Оно дает ту картину мира, в которой каждый видит лишь то, что хочет видеть: киношник — Брижжит, красавица — Аль Рашита и т. д.

С другой стороны, зеркало ничего не искажает, а, проявляя уродства и несовершенства мира и человека, лишь обнаруживает экзистенциальный смысл вещей, строит свои отношения с реальностью на «эффекте Дориана Грэя» (внутреннее уродство, порочность, зло скрываются под внешне прекрасной оболочкой). Искажение, кривизна изображения только восстанавливают нарушенный порядок вещей, гармонию подлинных соответствий, уничтожая границу между знаком и означаемым.

Раскладное зеркальце становится выражением самого эстетического принципа постмодернизма — разложить, разрушить целое на составляющие и через это разрушение восстановить утраченную сущность. Не зеркало кривое, а сама реальность существует в минусовой системе координат.

Более того, каждый из субъектов, воспринимающих реальность (урод, красавица, ребенок, киношник и т. д.), оказывается носителем истины внутри себя, проецирует на мир свои ощущения и представления, выступает в качестве идеалистического преобразователя истины.

Функции такого метафорического зеркала разнообразны: «коверкальце», «солнцезайцельце», «сердцельце» — и зависят не от объекта, а от желания воспринимающего мир трансформировать его по своему образу, подобию, желанию, поэтому «а разобьется зеркальце, то разобьется жизнь». Не реальность истинна, вечна и бесконечна, а хрупкая, трудно уловимая, прихотливая, субъективная форма ее отражения. Постмодернизм в этом смысле является знаком зазеркальной жизни литературы, не признающей аналогии с жизнью.

Множественность смыслов и способов интерпретации образов и идей стихотворения позволяет говорить о влиянии на творчество А. Вознесенского в последних его произведениях деконструктивистской философии, наличию в его художественном мире постмодернистских настроений.

Пафос отрицания реальности в литературе данного направления иногда реализуется в мотиве странствия, путешествия (чаще всего в воображении героя), плавания, лишенного временных и пространственных координат и целеполагания.

В этом отношении интересно сопоставить два произведения, где в той или иной форме присутствует этот мотив, как бы ни показалась неожиданной эта параллель: «История мира в 10½ главах»[30] современного английского писателя Дж. Барнса и нашего соотечественника, драматурга Н. Коляды.

Весь текст Д. Барнса строится на создании некоего антисюжета с разорванной фабулой, где вся мировая история представлена в чехарде эпох, мозаике пейзажей, хаотичном мелькании персонажей, переосмыслении классических сюжетов мировой истории и литературы: Книга Иова, Иона в чреве кита, средневековые диспуты схоластов (гениально стилизованные писателем) о том, сколько ангелов помещается на острие иглы, трагикомические эпизоды современности и т. д. Структурно текст представляет из себя жанровый калейдоскоп (из осколочков собирается имитирующее жанр подобие, куда включается травестия, дегероизирующая мифология, эстетический трактат, философская эссеистика, репортаж в виде писем и телеграмм, вестерн, псевдоисторический боевик и т. д.). Целостность мира и культуры полностью разрушена. Единство создается по законам сцепления лишь мотивом плавания. «И корабль плывет»… Метафорой бессмысленного движения в пустоте оказывается Ноев Ковчег, плывущий в никуда, поскольку, кроме «всех тварей по паре» на его борту оказалось пять жуков-древоточцев, от имени которых и ведется повествование. Создается грандиозная картина мира, в основании которого изначально образовалась трещина, который насквозь прогнил и скоро рухнет. Внешнее существование мира бессмысленно, так он медленно и верно с начала его основания подтачивается изнутри. Мир конечен уже в самом своем начале.

«Нелюдимо наше море» Н. Коляды в форме притчи и трагифарса несет в себе ту же идею. Метафорический тонущий корабль-дом (своеобразный Ноев Ковчег) становится символом онтологического неблагополучия.

Советская коммуналка, затопляемая нечистотами, рваная майка вместо паруса, герои, как будто запрограммированные творить пакости, гадости, зло, — вот предметный образ реальности, конструируемой в художественном мире Н. Коляды.

Ставится проблема несовместимости людей, оказавшихся в пределах не только этого своеобразного Ноева Ковчега, а всего земного пространства.

Писатель погружает своих героев в стихию недифференцированного хаоса, проверяя их человеческую состоятельность низкой действительностью. Исследуя человеческую душу в ситуации разобщения-единения, отчуждения-согласия, понимания-вражды, озлобления-примирения, писатель оставляет за героями право предпочесть добро злу, но этот выбор остается проблематичным и вынесен за рамки фабулы.

Обнаруживается онтологический тупик, люди оказываются в ловушке своего низменного существования, но выход найти должны они сами. Мечты, сны, фантазии, иллюзии и жестокое зрение, брутальность реального. Богохульство соседствует с верой, молитва с проклятиями — человеческая жизнь потеряла путеводные ориентиры, трансформировалась в образ «погибшей души», странствующей в пустоте бытия. Ноев Ковчег, перенаселенный, перегруженный не только обитателями мира, но и всевозможными пороками, имя которым Зло мира, плывет в Никуда, без руля и ветрил, без цели и смысла. Подобный эсхатологический мотив объединяет многие произведения литературы постмодернистского мироощущения.

Блуждание, плавание, странствие, полет, путешествие и т. д. — все лексемы, которые несут в себе значение движения, оказываются знаками статики, остановки, конечности мира, обреченного уже в самом начале своей истории.

Проблема отношения искусства к действительности непосредственно связана со словесно-образным способом ее воспроизведения.

Исследователями никогда не оспаривался семиотический характер искусства модернизма, авангарда. Постмодернизм, как и авангард, в определенной степени оказывается знаковой системой для посвященных. В зависимости от восприятия: «шляпа или удав, проглотивший кролика», если вспомнить А. де Сент-Экзюпери, — искусство постмодернизма и находит своих почитателей.

Сигналы, знаки, опорные слова, «смысл бессмыслицы» — на этом основывается творчество многих современных писателей, причем эти сигналы, знаки, символы, как правило, оказываются ложными.

В этом аспекте искусство постмодернизма характеризуется заменой информирующей манеры концентрированно-образной, кодированной.

Наиболее интересным писателем, работающим в русле подобной эстетики, является Владимир Сорокин.

А. Генис усматривает в стиле В. Сорокина элементы абсурда. Дикие фразы вроде «Молочное видо — сисло потненько», которой заканчивается рассказ «Кисет», по мнению исследователя, служат знаком поэтики необъяснимого. Их нельзя расшифровать, но можно использовать. Сорокин занимается нечеловекоподобным искусством. Чтобы понять, зачем ему понадобились загадочные «вида», можно привлечь аналогию из математики. В ней существует понятие, не имеющее смысла, например, мнимое число — корень из минус единицы. Математики, пользуясь тем, чего не может быть, тем, чего они даже не могут себе представить, приходят к вполне внятным и практическим результатам[31].

Необходимо вспомнить, что именно на этом «сломался», например, герой замятинского романа «Мы» Д-503, верящий, что можно проинтегрировать все, «от Шекспира до кретина». На вещах, познание которых недостижимо, а интерпретаций множество, строится поэтика абсурда, ставшая составным элементом эстетики постмодернизма.

Когда в 1915 году «Черный квадрат» К. Малевича был повешен, как икона, в красном углу зала, эстет А. Бенуа заметил: «Несомненно, это и есть та икона, которую господа футуристы ставят вместо иконы мадонны». Сам Малевич в Манифесте 1922 года писал: «Действительность не может быть ни представлена, ни познаваема. Через блаженный покой и созерцание можно будет идти к Богу, через вчувствование, интуицию»[32].

Для искусства нового времени тоже характерна нулевая текстовость объектов, «аскеза смысла» (выражение Т. Адорно).

Показательным признаком творчества В. Сорокина стало изображение мира как системы («хаосферы») распавшихся знаков.

Например, в рассказе «Заседание завкома» воссоздается некая «шизореальность» (выражение А. Гениса), сначала даются протокольно подробные зарисовки, выдержанные в стилистике официального мероприятия, на котором «прорабатывается» нерадивый рабочий, пьяница и прогульщик Витька Пискунов, а потом происходит резкий переход к действию, напоминающему пиршество каннибалов, начинают действовать законы абсурда. Этот переход не имеет четкой границы, не объясняется никакими причинами, мотивами, логикой. Происходит сдвиг в реальности, «тектоническая подвижка», разлом в пространственно-временном состоянии мира, что сопровождается взрывом знаковой системы с последующей аннигиляцией смысла.

Как пишет А. Генис, в одном из фрагментов романа «Норма», написанном под классиков, воскрешающем чеховский быт, тургеневскую любовь и бунинскую ностальгию, текст должен был исполнять роль подлинной жизни, являть собой естественное, исходное, нормальное положение вещей, отпадение от которой и привело к чудовищной «норме» (поедание экскрементов по кем-то выше утвержденному плану). Но Сорокин искусным маневром разрушает им же созданную иллюзию. Неожиданно без всякой мотивировки в этот точно стилизованный под классиков текст прорывается грубая матерная реплика. Она протыкает, как воздушный шарик, фальшивую ценность этой как бы истинной вселенной. Так последовательно до педантизма и изобретательно до отвращения Сорокин разоблачает ложно обозначаемое, демонстрируя метафизическую пустоту, оставшуюся на месте распавшегося знака. Этой пустоте в романе соответствуют либо строчки бесконечно повторяющейся буквы «а», либо абракадабра, либо просто чистые страницы[33].

Так и в «Заседании завкома» разрушенный диалог, до этого изобилующий производственной лексикой и идиотскими канцеляризмами, перетекает в лишенный смысла словесный поток: «прорубоно», «та и прорубо», «ота-ота-та», «прободено», «убойно», «вытягоно», «напихо червие, напихо». Слова-уродцы с обрубленными флексиями уже не идентифицируются как полноценные знаки, но смысл еще угадывается по оставшимся частям. Далее как из сломанного механизма начинают сыпаться железки, обгоревшие провода и контакты, так и здесь полноценное слово начинает превращаться в словесный мусор, выдается нечто уже совсем не подчиняющееся никаким законам логики и смысла: «Патрубки, патрубки пробойные общечеловеческие Гост 652/58 по неучтенному, — забормотал Урган, вместе со всеми прижимая тело уборщицы к столу. — Длина четыреста двадцать миллиметров, диаметр сорок два миллиметра, толщина стенок три миллиметра, фаска 3х5… Прободено… так-то и проб, — бормотала уборщица»[34].

Подобный стилевой прием С. Зимовец, анализируя рассказ В. Сорокина «Месяц в Дахау», написанный в форме дневника писателя, проводящего свой отпуск в концлагере, определяет как «автоматическое письмо», передающее внутренний распад личности.

Герой последовательно перемещается из одной пыточной камеры в другую, и «автоматическое письмо» микронарративно фиксирует его ужасающие страдания.

«Камера I. Сразу милая когда в кресле как бы стоматологическом и клещи и ты моя прелесть со стеком и внизу голенькая а меня привязали кафеля много света и сначала по ногам бьешь со свистом до кровоподтеков а я плачу а потом клещи и ноготь на мизинце».

Агония тела в постоянно множащихся процедурах пыток достигает границ антропологических возможностей, и этот процесс подчеркивается последовательным разрушением сначала синтаксиса, потом грамматики и морфологии письма:

«Камера 15. Пробоитие и протрубо игло иглоделание христо христокожее богомясо трупобитие потрохомятие клац клацо клац этого прогное прогноевое трупокоже благородо трупокожее благородое напр клац клац клац».

Энергия возведения в знак знаков пытаемого тела уже не может опираться на экзистенциальную или онтологическую ситуацию. Сема наползает на сему, морфема на морфему, и мы имеем дело с полным семиотическим инцестом[35].

Процесс разрушения знаковой системы прямо пропорционален процессу распада жизни в художественном мире писателя.

Таким образом, В. Сорокин, может быть, наиболее последовательно реализует тезис о том, что «искусство слова уничтожает реальность». Действительность, воспроизведенная в его книгах посредством словесно оформленного шизофренического бреда, автоматического письма, мертва в самой своей сущности. Другой формой речи, другим способом воспроизведения ее передать невозможно.

Таким образом, писатели постмодернистского направления декларируют и иллюстрируют своим творчеством принцип отрицания реальности в форме своеобразного духовного эскапизма, бегства от жизни, отказа от ложной видимости. Формы такого духовного эскапизма могут быть различны:

Смерть, или пограничное состояние «жизни после смерти»:

Кудряков. Ладья темных странствий.

Д. Пригов. Явление стиха после его смерти.

Мистически-фантастическое состояние и ощущение героя:

В. Пелевин. Проблема верволка в средней полосе.

A. Бородыня. Функ — Элиот.

Виртуальная реальность в мире компьютерной игры:

B. Пелевин. Принц из Госплана.

«Шизореальность»:

В. Сорокин. Месяц в Дахау. Заседание завкома. Норма.

Разрушенное жизнеподобие сюжетов и ситуаций, искривление пространства и времени:

Ф. Эрскин. Росс и Я.

Ситуация сумасшедшего дома, «спасение» в безумии от еще более безумного мира:

В. Пелевин. Чапаев и Пустота.

В. Шаров. До и во время.

Ю. Алешковский. Скромненький синий платочек.

Разнообразие форм насильственной и добровольной изоляции человека:

Л. Петрушевская. Изолированный бокс. Темная комната. Время — ночь.

«Видения» больного воображения:

Ю. Кисина. Полет голубки над грязью фобии.

Духовное «юродствование»:

Н. Садур. Юг.

Е. Садур. Из тени в свет перелетая.

Вен. Ерофеев. Москва-Петушки.

Плавание по морю жизни без цели и смысла:

Н. Коляда. Нелюдимо наше море.

Отказ от познания, страх перед жизнью, ужас перед непознаваемым и необъяснимым приводят к отрицанию самой реальности, которая воспринимается лишь видимостью, а не сущностью, «копией копии». В художественной практике постмодернизма последовательно реализуется тезис М. Хайдеггера: «Искусство слова уничтожает реальность».

Глава III. ПОСТМОДЕРНИЗМ КАК «ЭНЕРГЕТИЧЕСКАЯ КУЛЬТУРА». ПРОБЛЕМА ТРАДИЦИЙ.

Один из известных теоретиков концептуализма Б. Гройс пишет о том, что понятие постмодернизма допускает множественность толкований, но сущность его заключается в принципиальном сомнении в возможности создания исторически нового, в отличие, например, от модернизма в различных его проявлениях и модификациях, направленных на преодоление старого, на трансгрессию и инновацию. Суть постмодернистского искусства в том, что оно корректирует установки, которые обнаружили свою несостоятельность[36].

Поэтому важным для понимания природы литературы данной художественной ориентации становится вопрос не только о форме отношения ее к жизни (копирование, подражание, воссоздание, отрицание, пересоздание и т. д.), но и способы отношения к уже существующей культуре, литературному опыту, классической традиции.

Исследователями неоднократно отмечалось, что одной из определяющих особенностей русской литературы конца XX века является опора на культурные тексты, создание вторичной художественной модели, проверка на прочность, на разрыв классических эстетических форм. И в этом плане постмодернизм не столько система, сколько процесс осмысления, возвращения к тому, что уже «наработано» мировой художественной практикой.

Вяч. Курицын одним из первых ввел в литературоведческий обиход применительно к постмодернизму понятие «энергетической культуры»: «Реализм — юность женщины, реализм — зрелость, декадентство — последний всплеск эмоций стареющей женщины, постмодернизм — мудрая старость. Не просто культура, а энергетическая культура, потому что новое художественное мышление имеет дело со второй реальностью, вытягивая из нее энергию духа»[37].

Понятиями «энергетическая культура», художественное «вампирство», паразитирование на теле живой литературы, эпигонство, стилизация, копийность широко пользуются, когда надо определить феномен современного искусства, которое упрекают в глумлении, насмешке, на которую только и способна литература постмодернизма, якобы бесплодная по своей сути, являющаяся «мертворожденным плодом ущербной цивилизации».

Существует мнение, что постмодернисты своим творчеством конституировали конец литературы, определили ее постлитературный и металитературный пафос.

Но этот «конец литературы» носит своеобразный характер: «Какой бы ни была молчащая словесность, она свидетельствует: литература кончилась, исчерпалась, завершилась. Она сделала все, что могла, и ей пора, сгорбившись, шаркая ногами, уходить со сцены. Торжественность этой меланхоличной картины портит то обстоятельство, что с литературой уже прощались — от античности до наших дней критики рыли ей могилу. Белинский начал свою карьеру с нечаянного возгласа: "Итак, у нас нет литературы". И написал 13 томов критики об отсутствующем предмете… Столь долгий опыт литературной эсхатологии, такие затянувшиеся на века похороны не могут не настораживать. Не путаем ли мы смерть нашей модели культуры со страшным судом?»[38]

Метафорой современного состояния искусства становится образ Вавилонской башни, которая рухнула в момент обретения ею наибольшей высоты[39].

Принципиальным для художественного мышления писателей постмодернистской направленности является ощущение себя внутри чужого художественного сознания, мировоззрения, текста, дискурса, интонации. Реминисцентный характер современного мышления объясняется состоянием так называемого «чистого листа» в литературе, заполненного уже с двух сторон. Остается возможность писать только между строк, находя свои ниши, ячейки, лакуны, пустоты в художественной текстуре. Не случайна «головокружительная радость узнавания» (О. Мандельшам), которую испытывает читатель, знакомясь с постмодернистскими текстами. Известен исторический анекдот о флорентийском поэте, который обокрал сочинение поэта Данте и, наполнив его своими стихами, читал свое творение дворцовому шуту. Шут при каждом украденном стихе снимал колпак и кланялся. На вопрос незадачливого сочинителя, что он делает, шут ответил, что кланяется старым знакомым[40].

Талант писателя постмодернистского мироощущения проявляется при особом условии нахождения в чужом тексте, внедрения в чужое художественное сознание, мышление. Но «похищение» это имеет особую природу и другие цели, нежели банальное заимствование.

О. Ванштейн подобные явления обозначает термином «присвоение», которое становится игровым маневром в ситуации децентрирования, когда смещаются координаты «свое-чужое», происходит «раскулачивание» в сфере интеллектуальной собственности: «Выход в общее интертекстуальное пространство, уничтожение исторических координат подразумевает тотальное присвоение традиции. Синхронизация культурной традиции порождает такой способ самовыражения искусства, как апроприация»[41].

Относительно многих авторов современной литературы можно говорить о двойной апроприации. Появилось даже определение стиля, авторской манеры, направления в искусстве, как «апропри-арт», или «переписьмо». Например, авторы альманаха «Ойкумена» называют «переписывание» идеальной формой творчества (Д. Пападин).

В текстах современных авторов торжествует принцип: «Все чужое — и все свое». Талантливый интерпретатор, трактуя чужой текст, становится соавтором, строя свое произведение из готовых кирпичиков, он подражает автору, который тоже вольно обращается со своим материалом — жизнью[42].

Вл. Сорокин разворачивает эту особенность в целую концепцию: «Я впервые понял, что делаю, хотя до этого делал то же самое. В моих первых вещах было много литературщины, тем не менее уже тогда я использовал некие литературные клише, не советские, а пост-набоковские. Булгаков как бы вывел для меня формулу: в культуре поп-артировать можно все. Материалом могут быть и «Правда», и Шевцов, и Джойс, и Набоков. Любое высказывание на бумаге — это уже вещь, ею можно манипулировать как угодно. Для меня это было как открытие атомной энергии»[43].

Другими словами, заимствование — не проявление «энергетического характера» культуры этого типа и не конец литературы, поскольку литература — как вторая реальность, уже существующая художественная модель — такой же объект для интерпретации, как и «живая» реальность, действительность; в этой второй реальности не существует понятия «свое-чужое». Автор, дав «путевку в жизнь» своему произведению, уже не является его собственником, потому можно без сомнения присвоить чужое произведение, творение, так как уже ничьей собственностью оно не является, а лишь формой, моделью, «другой реальностью». Как не существует монополии на историческую правду, так не существует монополии и на художественную.

Интересен в этом отношении пример со знаменитым шедевром Леонардо да Винчи «Джоконда», репродукцию которого в 1919 году французский художник Марсель Дюшан, работавший в технике «реди-мейд» (ready-made), подправил, пририсовав «Моне Лизе» усы и эспаньолку.

Публика восприняла это как насмешку, издевательство, глумление, обвинив художника в мазохизме и расценив этот акт как творческое бесплодие, бессилие автора, выражение его несостоятельности, проявление комплекса ничтожества, бездарности, который замахнулся на гения.

Тем не менее «Мона Лиза с усами» М. Дюшана — это самостоятельное, оригинальное художественное произведение. Дюшан не ставил себе задачу травестийного уровня. Своим художественным действием он не осмеял, а лишь подверг сомнению и внес новые смыслы, дополнительные оттенки, коррективы, разрушив привычные стандарты, нормы, представления:

1) попытался разгадать загадку истории, которую еще И. Бунин считал равной тайне Железной маски, и в какой-то степени предвосхитил последующие гипотезы (или спекуляции), выдвинутые американскими учеными, которые сканировали картину и обнаружили перевернутый слева направо мужской портрет, точнее, автопортрет самого да Винчи;

2) восстановил изменившиеся во времени равновесие, гармонию в понятиях прекрасное-безобразное, утвердил историческую и эстетическую относительность понятия «красота»: безбровая Джоконда со змеиной улыбкой на устах не соответствует принятым в XX веке представлениям об идеальном. М. Дюшан своим творческим жестом обозначил релятивистский характер прекрасного, идеального, которое противоречиво, недостижимо и вообще амбивалентно. Красота не эталон, а поиск истины;

3) наконец, М. Дюшан «испортил» не шедевр художника эпохи Возрождения (он ведь не плеснул кислотой, как маньяк в «Эрмитаже» на «Данаю» Рембрандта), а всего лишь репродукцию, открытку, «копию копии», произвел «двойную апроприацию», цель которой не разрушение эстетического идеала, какие бы дополнительные смыслы ни вскрылись в результате этого действия, а «раскрепостил» сознание человека, уничтожив «клише», то, что растиражировано в миллионах экземпляров, стало атрибутом субкультуры, как распухшее от поцелуев колено Маргариты на балу у Сатаны.

Если этот художественный жест вызвал вопрос "почему?", значит, акт творчества произошел, и в результате состоялось и явление искусства, поскольку наличествует концепт — объект, вызвавший вопросы, ставший предметом множественных интерпретаций.

Ихаб Хассан («Расчленение Орфея») изначально рассматривает постмодернизм как некий болезненный вирус, развивающийся внутри литературы предшествующего периода, например, модернизма, доводящий до предельного состояния развитие тенденций лингвистической игры путем экспериментального введения в текст разнородных цитат и аллюзий. В этом плане постмодернизм стал своеобразным «экспериментальным полигоном, на котором столкнулись элементы различных эстетик» (В. Грешных).

Как отмечают многие исследователи, центонность, «текстовая лоскутность», мозаика и коллаж в структуре произведений современной литературы приобрели характер эпидемии. Сложные формы «скрытых» и «переразложенных» цитат, включение отдельных строк в собственные стихи, замена контекста, использование интонационных и ритмических моделей других авторов становятся не просто художественным приемом, но принципом в творческой практике современных авторов (А. Еременко, Д. Пригов, И. Жданов, В. Вишневский, Т. Кибиров)[44].

На первый взгляд, незамысловатое и не требующее особого версификационного искусства поочередное соединение строчек хрестоматийных стихов Пушкина и Лермонтова включено Ф. Эрскиным в структуру своего текста «Росс и Я» не только с целью игрового маневра, а для доказательства, в том числе приоритета формы над содержанием. Стихотворный размер, мелодика, интонация в данном случае носят самодовлеющий характер, не зависят от содержания, которое они оформляют:

Скажи-ка, дядя, ведь недаром,
Когда не в шутку занемог,
Москва, спаленная пожаром,
И лучше выдумать не мог[45].

Широко пользуется этим приемом В. Вишневский, «лихо» соединяя свой и чужой текст, оригинальные образы и расхожие штампы, разрушая через это неожиданное сочетание устойчивое представление о том или ином факте, явлении, предмете:

На холмах Грузии лежит, но не со мной.
Там, где Горький писал «На дне»,
Я уверен в завтрашнем дне.
Цель оправдывает моющие средства.
Мы тоже не всего читали Шнитке.
Любимая моя! Конец цитаты…
Мужчины! настойчиво овладевайте женщинами!
Вы что — пришли навеки поселиться?

Подобное фразостроительство можно квалифицировать как «сублимацию подавленных стремлений», как проявление своеобразного комплекса неполноценности. Если следовать известному утверждению С. Т. Кольриджа о том, что поэзия — это лучшие слова, стоящие в лучших местах[46], то, конечно, В. Вишневский безнадежно испортил пушкинскую светлую строку, надругался над святыми чувствами. На первый взгляд, В. Вишневский строит свое одностишие на эффекте неожиданности да и только, но тем не менее возникает новый литературный факт из подобного сочетания несочетаемого, соединения разноуровневых эстетических конструкций, такая перемена контекста обостряет стихотворное высказывание или вообще придает ему новый смысл, травестийный, пародийный, иронически-сниженный, комический, но никак не по отношению к Пушкину. Пушкинское стихотворение к подобному новому результату творчества современного поэта не имеет никакого отношения. Пушкин есть Пушкин, а Вишневский есть Вишневский. И с места они не сойдут. Это знаки культурного универсума, но находятся они даже не на разных уровнях, а в разных нишах.

Всеволод Некрасов пользуется этим же приемом, решая свою оригинальную художественную задачу:

Я помню чудное мгновенье
Невы державное теченье
Люблю тебя Петра творенье
Кто написал стихотворенье
Я написал стихотворенье.

«Поэт живет в неэвклидовом пространстве, а там он действительно написал любое стихотворение»[47].

Этот ряд «заимствований» можно продолжать бесконечно долго, но воспринимать следует не как литературную забаву, развлечение или эпатаж, а как явление принципиального уровня, которое можно понять, только ответив на вопросы: какова цель подобных «экзерсисов» с чужим текстом, на каких уровнях работают постмодернисты с литературной традицией, каковы способы и приемы использования вторичного литературного материала. Все это в конечном итоге позволит прояснить типологическую картину постмодернизма, классифицировать не только сходные явления, но и контрастирующие направления, оппозиционные по отношению друг к другу.

Заслуживают внимания размышления И. Северина о принципах организации поэтики постмодернистами, которые напоминают строительство дома из обломков погибшего корабля. Произошла буря, корабль потерпел крушение, его вынесло на берег. Без инструментов, без ремесленных навыков, то есть без сознательно отрицаемого литературного опыта автор, как новый Робинзон, начинает громоздить чудовищную постройку из того, что под рукой. Дверь становится окном, иллюминатор камбуза унитазом, корабельный флаг полотенцем для ног. Исследователь определяет основные признаки постмодернизма: разрушение чужого текста, строительство из чужого материала, использование вещей не по назначению[48].

Легче всего объяснить деструктивное отношение к чужому произведению тем, что авторы не в состоянии создать свое из-за отсутствия элементарного мастерства, литературного опыта, вкуса, культуры. Понимание и признание этого не объясняет природы постмодернизма, поскольку при всех упреках во вторичности, эпигонстве, подражательности, иронически-сниженном подтексте, пародийно-травестийном отношении к классической традиции в их творчестве заложен эстетический потенциал, который обусловлен не только неожиданным эффектом сочетания несочетаемого.

Д. Пригов, формируя сознание своего героя в точном концептуальном соответствии с поэтикой графомана, организует текст таким образом, что сквозь набор банальностей, избитых штампов, осколков разрушенного жанра просвечивает собственный смысл: восхищение жизнью, тоска о нереализованной гармонии человека и истории, прошлого и настоящего, попытка восстановить утраченную поколением генетическую память:

Краешком уха, зернышком глаза,
Вспоротой полостью рта
Жизнь подымается розой Шираза,
Ошеломляя с утра.
.......................................
В наших жилах вовсе не водица,
Вовсе и не кровь, похожа хоть,
Как у вещей птеродактиль-птицы,
В наших жилах Древняя Махроть[49].

Приговская Махроть оказывается некой плазменной субстанцией, принимающей причудливые очертания: и зверь, и красавица, и тиран, и чудовище, дурные помыслы и красота, зло и добро:

Нежно-поющая, густо-щипящая,
Рвущая мясо в лохмоть,
Вот она, вещая жизнь настоящая,
Именем Бога — Махроть
Всея Руси.

И сущность, и явление, и идея, и вера, и память предков, инстинкт рода, объект и субъект, исторические и социальные константы — все вмещается в этот образ, обладающий множественностью референций. Традиционные образы и штампы разрушаются. Мышление поэта парадоксально и афористично, в художественном сознании автора царят свои законы, своя логика. Создается антитекст с антисмыслом.

По мнению Л. Лосева, постмодернисты (авангардисты) — это те, кто не умеет интересно писать. Понимая, что никакими манифестами и теоретизированиями читателя, которому скучно, не заставишь поверить, что ему интересно, они прибегают к трюкам. Те, кто попроще, сдабривают свои сочинения эксгибиционизмом и прочими нарушениями налагаемых цивилизацией запретов. Те, кто поначитаннее и посмышленее, натягивают собственную прозу на каркас древнего мифа или превращают фабулу в головоломку. Расчет тут на том, что читателя увлечет распознавание знакомого мифа в незнакомой одежке, разгадывание головоломки[50].

Если считать, что функция литературы сводится к беллетристической задаче, то с этим можно согласиться, если понять, что литература — нечто более высокое, нежели развлечение и отдохновение от трудов праведных, а восприятие искусства требует огромной работы, в том числе и интеллектуальной, то постмодернистские эксперименты с каркасом мифа, традиционного сюжета, литературного образа оправданы хотя бы тем, что лишний раз заставляют задуматься.

В. Пелевин в рассказе «Принц из Госплана» создает пародию на компьютерные игры, где подвергает анализу разрушительное воздействие на человеческое сознание приемов клиширования, программирования, интеллектуального зомбирования.

Достижение высшего уровня в игре тождественно высшему уровню своего духовного осуществления, на который может подняться человек в поисках истины, в реализации своей мечты. В реминисцентном плане в рассказе возникает тема Лабиринта со всей мифологической атрибутикой (Минотавр, Тезей, Ариадна). Отголоски мифа материализуются в образах причудливых героев, населяющих компьютерный мир: драконы, стражники, чудовища, красавицы. Мифологический смысл и в самой проблеме: невероятные усилия должен затратить человек, чтобы достичь свою цель, но она оказывается ложной, иллюзорной. Задача компьютерного поиска решена: принцесса освобождена, но герой не достиг в своем духовном полете истины — принцесса оказалась чучелом с тыквенной головой. Привычные категории: цель-средство, мечта-действительность, иллюзия-реальность, подвиг-прозябание в ничтожестве и т. д. не применимы к ситуации, которая конструируется с использованием мифологических мотивов и образов. Первоначальный смысл разрушается одной фразой: «Просто, когда человек тратит столько времени и сил на дорогу и наконец доходит, он уже не может увидеть все таким, как на самом деле. Хотя это тоже не точно. Никакого самого дела на самом деле нет»[51]. Смысл ускользает, так как сама цель оказалась аберрацией зрения. Трансформация традиционных литературных мотивов позволила писателю решить оригинальные художественные задачи в рассказах «Ухряб», «Девятый сон Веры Павловны», «Проблема верволка в средней полосе», «Оружие возмездия» и др.

«Приговоренность к традиции» (выражение О. Ванштейн), вынужденное повторение известного, самовыражение через разрушение другого (чужого) — аспекты интертекстуальности, которой характеризуется постмодернизм как эстетическая система. Интертекстуальность у В. Пелевина проявляется через особую, необычную насыщенность текста аллюзиями, ссылками, намеками, «бесконечным перекодированием значений по разомкнутой семиотической цепи». Смысловое поле символов, образов изменяется, корректируется, символическая семантика трансмифологической ситуации, конфликта, сюжета «выворачивается» наизнанку, «перелицовывается».

В рассказе «Девятый сон Веры Павловны» на бессознательном уровне, может быть, помимо воли автора в восприятии читателя возникают вполне определенные ассоциации, создается эффект узнавания известных явлений и фактов. Действительность, исторический процесс, бытие человека изображаются в такой чудовищно искаженной форме, что можно лишь предположить, догадаться о причинах, приведших мир и человека к подобному результату. Что было причиной, если следствие так ужасно? Вера Павловна, интеллигентная уборщица в мужском общественном туалете, который превратился сначала в кооперативный туалет с цветами и фонтанами, потом в кооперативный магазин, на полках которого французская туалетная вода в нарядных флаконах наводила на вполне понятные ассоциации о ее истинном содержании, обладает внутренним зрением, что позволяет ей обнаружить подлинную сущность вещей; подруга героини Маняша, старуха с седой косичкой на затылке, напоминает выражение «Петербург Достоевского». Автор замечает, что подруги часто обменивалсь ксероксом Блаватской и Рамачараки, ходили в «Иллюзион» на Фассбиндера. Все детали, приметы жизни, характеристики психологического состояния персонажей вызывают в сознании читателя воспоминания о хорошо известном и в литературном, и в историческом, и в социально-политическом планах. Но сама идея, пафос, заложенные, например, в романе Н. Г. Чернышевского «Что делать», мотив снов об освобождении из подвала, о реальной и фантастической грязи, о светлом будущем, которое в итоге оборачивается существованием в кооперативном туалете, разворачиваются в концепции В. Пелевина профанированием высокого, развенчиванием идеального. «Реальную и фантастическую» грязь Чернышевского Пелевин превращает в грязь апокалиптическую, в девятый вал зловонных нечистот, который прорывает тонкую скорлупу цивилизации и сметает все на своем пути. Рассказ несет в себе антиутопический смысл: «мечтали о прекрасном дивном мире из светлых алюминиевых конструкций, а оказались на помойке» (Ю. Нагибин). В. Пелевин не ставит задачи исследовать причины происшедшей катастрофы, он показывает лишь плачевный результат. Что произошло в истории страны, в судьбе народа, конкретном бытии человека в промежутке между четвертым сном Веры Павловны Розальской и девятым сном современной Веры Павловны, догадаться нетрудно.

Прием художественного «искривления пространства и времени» используется автором на всех уровнях, цель этого приема — показать, как исказилась сама жизнь под воздействием ложных установок и лозунгов до уровня карикатуры. (В кооперативном туалете естественные отправления совершались под музыку «Мессы» и «Реквиема» Верди и «Полета Валькирий» Вагнера и «валькирии с большим недоумением озирали кафельные стены и цементный пол»)[52].

Тем не менее писатель ничего не преувеличивает, не утрирует и не искажает, он лишь возвращает словам и понятиям их первоначальный смысл, обнаруживает в явлениях подлинную сущность, снимает хрестоматийный глянец не только с классического литературного произведения, но и своим «девятым валом» смывает шелуху идей, призывов, заклинаний, лозунгов о всеобщем счастье, которые для нашей трагической истории обернулись оскалом многих диктатур, а потом трагическая история выродилась в фарс.

Подобное активное усвоение предшествующего литературного опыта оправдано, закономерно, если оно не превращается в просто игру со смыслами, не носит характер чистой имитации, стилизации.

Например, А. Ильянен в тексте «И финн»[53] также активно использует чужое слово, но не всегда это несет особую или новую смысловую нагрузку, дает возможность широкой интерпретации.

Жанр явно или скрыто ориентирован на розановские «записки на подошве» из «Опавших листьев»: «Написано на пне в живописном месте, где река, дачи, сосны». Предмет размышлений чрезвычайно расплывчатый, неопределенный — история, литература, язык, культура, философия, «и нечто и туманна даль».

Сам текст представляет из себя двухуровневый нарратив — мифология и современность. Имена де Сада, Ван Гога, Пушкина, Розанова, Спинозы, Пруста, Уалда, Гумилева, Кузмина и др. предполагают опору на культурологический и интеллектуальный потенциал воспринимающего текст. Герой — всечеловек, полностью утративший индивидуальные черты, вольно парит в полете своей мысли, свободно перемещается во времени и пространстве без границ. Образ «башни из слоновой кости», в которой, по выражению классика, «ближе к небу, там не слышно болванов», трансформируется в вагон поезда: «Мой вагон — моя писательская башня». Полное смешение языков должно подчеркнуть эту всечеловечность: sorry (англ.), stysi (итал.), Wo bist du mientoibhen (нем.), amplificator (исп.).

И все сопровождает латинское et cetera.

Но эти культурологические величины, знаки, ориентированные на интеллектуальную работу читателя, существуют сами по себе, не намагничиваются «смыслами». Идеи о конечности жизни, материи, движения, формах существования культуры, человеческой цивилизации сводятся к мысли о необходимости коммуникации посредством слова как первоосновы жизни — «пока твое тело не лежит с разрезанным животом на столе в прозекторской». О том, что «вначале было Слово», уже давно сказано. Замысел писателя в данном случае оказывается больше, чем его реализация.

Примечателен в этом плане и роман А. Кондратьева «Здравствуй, ад!»[54]. Текст романа тоже ориентирован на «узнавание» читателем знакомых образов, персонажей, ситуаций, текстов.

Знаменитая парадоксальная фраза Сартра «Ад — это другие» переосмысляется и художественно трансформируется автором на глобальном философско-историческом уровне.

«Ведь ад был один, всеобъемлющ, он охватывал всю планету, все деяния и надежды, весь род человеческий. Ибо ад — это человек».

Описание ада в городе Котлограде, в гниющих сердцах его жителей, в фантасмагорических картинах, вписанных в конкретно-реалистическую канву, носящее предельно брутальный характер, призвано вызвать эффект катарсиса, образумить погрязшее в грехе беспечное человечество.

Транслитерируется сюжет «Божественной комедии» Данте: по девяти кругам мира-ада проводит читателя сам автор — отождествляющий себя с новым Люцифером.

Отрывки текстов из Ф. М. Достоевского, мысли А. Платонова, философские воззрения Н. Федорова в сочетании с генри-миллеровскими эпизодами на уровне брутальных молитв к Господу, который у автора «находится в штанах», образуют избыточную, перенасыщенную структуру, в которой «вязнут» собственно авторские мысли.

Сентенции типа: «Страшный суд не за горами, но он не страшен по сравнению с тем адом, который наивный читатель называет нормальной жизнью» — достаточно банальны.

«Близились знамена Ада» — так пафосно заканчивается роман, который претендует на новые «Откровения Иоанна Богослова».

Современное состояние литературного процесса характеризуется определенным охлаждением интереса к постмодернистским, авангардистским экспериментам. Как следствие этого охлаждения или вообще отрицания, неприятия возникают многочисленные пародии («разоблачающие двойники») в стихах и прозе на тексты постмодернистов. Такой насмешкой над постмодернистской культурой, эстетикой стал, например, роман-эпиграмма Ю. Полякова «Козленок в молоке»[55].

Все в нем, начиная с ключевой фразы, внешне чудовищной, а по сути бессмысленной: «Не вари козленка в молоке собственной матери» — до сюжета, конфликта, героев, в самой нарочито ретроспективно-реминисцентной структуре текста, насыщенного знаками постмодернистской парадигмы, подчинено одной цели: доказать, что король голый.

Один из героев романа — писатель Чурменяев — создал роман «Женщина в кресле», где дама, «раскоряченная в гинекологическом кресле, пытается найти в себе Бога». Замысел этот возник у Чурменяева, когда он представил себе Настасью Филипповну в гинекологическом кресле. В самой этой коллизии заключается выпад в адрес подчеркнутого антиэстетизма постмодернистской культуры. Писатель таким образом пародирует тенденцию вульгарного осовременивания классики.

В основополагающем эстетическом тезисе теоретика литературы гомосексуалиста Любина-Любченко: «Каков текст — таков и контекст» — просматривается мнимозначительность, с точки зрения Ю. Полякова, постструктуралистского и деконструктивистского метода.

Предметом пародирования становится и современная концептуальная («контекстуальная», по выражению писателя) поэзия, поэтические упражнения в стиле В. Вишневского: «Как ныне сбирается Вещий Олег // К сисястой хазарке на буйный ночлег»[56].

Выпад в сторону концептуалистов и метафористов типа Л. Рубинштейна, Д. Пригова, А. Еременко и др. носит очень резкий характер: «Приободренный, я стал выдавать разные эпиграммы и прочие рифмованные глупости, которыми балуются любые литераторы в своем незамысловатом быту, и только отдельные проходимцы выдают их за шедевры контекстуальной поэзии»[57].

И наконец, сам разоблачительный пафос романа Ю. Полякова направлен против основополагающей мысли писателей постмодернистской эпохи о конце литературы: «Знак чистого листа — знак конца литературы… даже самый невинный знак, начертанный на бумаге, навсегда закрывает сам выход к информационному полю Вселенной»[58], поэтому весь сюжет романа закручивается вокруг необыкновенного, гениального творения молодого автора, которое в итоге оказывается лишь стопкой чистых листов в бумажной папочке с аккуратными шнурочками.

Весь этот разоблачительный пафос, направленный на выявление мнимозначительности, искусственности, вторичности постмодернистской культуры можно было бы понять и принять, если бы сам писатель не вышивал узор своего романа по канве традиционной литературы.

В романе постоянны ссылки на М. Булгакова: упоминается о мастерстве М. Булгакова, гениально изобразившего клиническую картину похмельного синдрома[59], сатирическая картина в ЦДЛ в аллюзивном плане корреспондирует с соответствующим происшествием в Доме Грибоедова, что оказывается необходимым писателю для вывода о кризисном состоянии постсоветской литературы.

Калькой Достоевского становится эпизод со швырянием в камин папки, в которой вместо рукописи пачка чистых листов; сама коллизия: Настасья Филипповна — Рогожин — Ганечка Иволгин — князь Мышкин, которая трансформируется на иронически сниженном уровне, — носит комический характер. В роли исступленной и страстной Настасьи Филипповны выступает фантастическая женщина Анка, дочь литературного генерала, взбалмошная особа, ставшая разменным товаром, своеобразным переходящим вымпелом («This Nastasija Phillippovna… really»).

Разыгрывание в новых декорациях классической трагедии подчеркивает мотив неподлинности, эрзаца, имитации, опошления высокого, так же, как «коньяк "Наполеон"», изготовленный на Краковском химзаводе, в концепции Ю. Полякова оказывается своеобразной метафорой постмодернизма.

Как уже писалось выше, понятие постмодернизма достаточно условно. До сих пор нет точного теоретического определения, обозначения сфер его распространения, поскольку в современном искусстве отсутствуют какие бы то ни было границы, оно характеризуется всеобщей трансгрессией. Постмодернистское мышление отличается не какими-то формальными признаками, оно может выражать себя на уровне не только мировоззрения, системы взглядов, эстетических принципов, этических координат, но и на уровне бессознательных ощущений, настроений. В этом отношении показательна эволюция творчества В. Маканина, никак не относимого к явным, «чистым» постмодернистам, творчество которого всегда было, в основном, реалистического характера, хотя особую роль в нем и играла художественная условность, наличествовали символы, знаки, метафоры, присутствовало особое «маканинское настроение».

Рассказ «Кавказский пленный»[60], вписывающийся в общую картину творчества писателя, занимает тем не менее особое место, становится явлением непривычного ряда и по своему содержанию, и по способу решения проблем в системе маканинских «причуд».

Рассказ написан в июне-сентябре 1994 года. Это важно для понимания и реальной исторической ситуации, и в художественном контексте: крупномасштабные действия федеральных войск в Чечне еще не велись (они начались в ноябре-декабре), но будущая трагедия уже предугадана, предчувствована.

Название рассказа напоминает одноименные произведения А. С. Пушкина и Л. Н. Толстого. В пушкинской поэме присутствуют все атрибуты романтического жанра: таинственный пейзаж, безымянный герой, роковые обстоятельства, любовь с трагическим исходом и т. д. Жанровое определение «быль» в «Кавказском пленнике» Л. Н. Толстого обусловливает другую интонацию нарратива: «Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин». В рассказе важны бытовые подробности плена: «на нем два татарина вонючих сидят», колодки, яма, вместо еды «непропеченное тесто, которым только собак кормят». Смысл произведения в противопоставлении характеров: сильного и слабого.

В маканинском рассказе объединены оба этих начала: романтическая коллизия с фатальным исходом реализована средствами «свирепого реализма». Подобное жанровое смешение характерно для писателей постмодернистской ориентации.

Название рассказа становится своего рода мистификацией, ожидание навязываемого этим названием типа фабулы не оправдывается (нет и намека на римейк, подобный фильму «Кавказский пленник»). Название рассказа указывает на провоцирующий характер обращения современного писателя к традиции русской классики, поэтому все навязываемые ассоциации оказываются ложными, сюжет развивается по антисхеме пушкинской поэмы, лермонтовских поэм кавказского цикла («Мцыри»), рассказа Л. Н. Толстого, поскольку нестандартна сама постановка проблемы и неожиданны, непредсказуемы повороты сюжета.

Само понятие «пленный» оказывается многозначным, экстраполируется на явления и частного, и общего ряда. В узком смысле — это юноша-боевик, взятый в плен федеральными войсками с целью обмена «пленных на пленных», и российский солдат Рубахин, оказавшийся в плену своего чувства. В широком смысле — чеченцы, ставшие заложниками политической аферы очередного «маленького Наполеона», и русский народ, оказавшийся своеобразной жертвой геополитических интересов и идеи территориальной целостности. Плен в метафорическом плане определяется писателем как слепота разума, неразвитое сознание, спящая душа, неразбуженное сердце, плен человеческих заблуждений и предрассудков становится причиной войны.

Смысл рассказа проявляется в столкновении оппозиционных начал (бинарных оппозиций): мир-война, Россия-Кавказ, равнина-горы, красота природы-безобразие смерти, единение-разобщение, любовь-ненависть и т. д.

Сюжет строится в соответствии с толстовским принципом контраста. Рассказ начинается с литературной фразы (из Достоевского) о том, что «красота спасет мир», которая выделена петитом, и натуралистически подробного описания смерти ефрейтора Бояркова: «Боевики застрелили спящего. Лицо без единой царапины. И муравьи ползали. В первую минуту Рубахин и Вовка стали сбрасывать муравьев. Когда перевернули, в спине Бояркова сквозила дыра. Стреляли в упор, но пули не успели разойтись и ударили кучно: проломив ребра, пули вынесли наружу все его нутро — на земле (в земле) лежало крошево ребер, на них печень, почки, круги кишок, все в большой стылой луже крови. Боярков лежал перевернутый, с огромной дырой в спине. А его нутро, вместе с пулями, лежало в земле»[61]. Предельно натуралистическое описание, наводящее на размышления о прозекторском столе в анатомическом театре, подчеркнутый антиэстетизм, явное нежелание считаться или хотя бы щадить чувства читателя свидетельствуют о нарушении равновесия в соотношении эстетических категорий, отсутствии нормы, намеренном уничтожении красоты, целесообразности художественных форм.

Избыточность самого слова «красота» в тексте становится обозначением тщетности усилий сохранить гармонию: «Среди гор они чувствовали красоту слишком хорошо. Она пугала», «красота места поразила», «красота постоянна в своей попытке спасти. Она окликает человека в его памяти. Она напомнит».

В тексте рассказа постоянны «просвечивающие следы» из русской классики.

Как часто у Толстого, в рассказе В. Маканина нет прямого описания военных действий, война дается опосредованно («безобразные последствия войны»).

Война изображается в обытовленном и огрубленном плане. Цели ее туманны и ложны («вялотекущий вариант»). Операция по разоружению боевиков («еще с ермоловских времен она называлась подковой») вызывает в памяти толстовскую «охоту на человека».

Солдаты промышляют портвейн в сельском магазине, Вовка-стрелок ищет нехитрых плотских утех, полковник Гуров торгуется с полевым командиром, который запер его грузовики с продовольствием в ущелье, и обменивает их на стволы и гранаты; как бы невзначай упоминается о солдатах, изнасиловавших женщину. Обытовление и огрубление в изображении войны подчеркивают ее бессмысленность, длящийся бесконечно ужас. Мир, находящийся в состоянии войны, ввергнут в хаос, где все привычные представления рушатся.

Игровой принцип, используемый писателем, усиливает драматичность коллизии. Война в изображении В. Маканина воспринимается как «невсамделишная», ненастоящая, игрушечная, как развлечение людей или первая проба сил. Тем непреодолимее оказывается пропасть непонимания, отчуждения и ненависти между участниками драмы. Трагическая развязка предопределена в начале рассказа.

Вовка-стрелок в свой прицел видит всех чеченцев, укрепившихся на противоположном склоне, держит их на мушке и развлекается тем, что метким выстрелом то зеркальце разобьет в руках боевика, подстригающего бороду, то разобьет китайский термос, и тогда лес оглашается чужими и непонятными гортанными возгласами: илляль-килляль. Солдат-снайпер видит все пуговицы на обмундировании горцев, уже пристреливается к живым мишеням. Еще не отдан приказ стрелять — но в перекрестии прицела его снайперской винтовки находятся уже враги, противостояние обозначено: взаимной ненависти накопилось столько, что осталось только поднести спичку.

Понятие мира оказывается относительным, мир уже заряжен войной. Причина ее не в конфликте дикости и цивилизованности, невежества и культуры, а в столкновении людей с разным менталитетом, носителей веры, традиции, культуры, каждая из которых самодостаточна (ср. эпизод с Хаджи-Муратом на балу у графа Воронцова («Хаджи-Мурат» Л. Н. Толстого).

В конце рассказа возникает новое значение самого названия. Почему пленный, а не пленник? Пленник — лишенный воли, узник, заключенный, невольник, что подразумевает альтернативу: освобождение из плена. В понятии «пленный» у В. Маканина эта альтернатива отсутствует. Пленный — это не просто неопределенное по времени, но константное состояние героя. Выходом из маканинского «плена» может быть только смерть.

Герой рассказа Рубахин навсегда остается в плену у гор, красоту которых он воспринимает инстинктивно, на глубинном генетическом уровне, тогда как на внешнем уровне сознания как уроженец степей их ненавидит: «И что здесь такого особенного! Горы?… проговорил он вслух с озлобленностью не на кого-то, а на себя. Что интересного в стылой солдатской казарме — да и что интересного в самих горах? — думал он с досадой. Он хотел добавить: мол, уж который год! И вместо этого сказал: «Уже который век…» — словно бы проговорился, слова выпрыгнули из тени, и удивленный солдат додумывал эту тихую, залежавшуюся в глубине сознания мысль.

Черные замшелые ущелья. Бедные грязноватые домишки горцев, слепившиеся, как птичьи гнезда. Но все-таки горы! Там и тут теснятся их желтые от солнца вершины. Горы. Горы. Горы. Который год бередит ему сердце их величавость, немая торжественность — но что, собственно, красота их хотела ему сказать? зачем окликала?»[62]

Маканина всегда интересовали человеческие отношения, глубинные, часто неуловимые, иногда мистические, не выраженные материально, реально тонкие связи, существующие между людьми (рассказы сб. «Отставший»: «Ключарев и Алимушкин», «Антилидер» и др.).

Переход от красоты природы к красоте человека совершается через взрыв чувственности, которая обнаруживается в странном, нестандартном, непонятном на внешнем уровне сознания восприятии Рубахиным красоты пленного юноши-боевика (некоего современного варианта Мцыри). Красота эта поразила Рубахина в самое сердце: «Длинные до плеч темные волосы. Тонкие черты лица. Нежная кожа. Складка губ. Карие глаза заставляли задержаться на них — большие вразлет и чуть враскос», «удивительная красота неподвижного взгляда», «чувствовать свою красоту ему было так же естественно, как дышать воздухом»[63].

Определенную ясность в эту нестандартную ситуацию вносит реплика солдата Ходжаева: «Два-три-пять человек на такого выменяешь. Таких, как девушку, любят». — Рубахин хмыкнул. Он вдруг догадался, что его беспокоило в пленном боевике — юноша был очень красив»[64].

Красота, в концепции В. Маканина, может стать той силой, которая способна преобразить мир, разрушить все преграды: национальные, социально-политические, расово-биологические, культурные, этические, религиозные; лишь она способна объединить людей, прекратить войну всех против всех, спасти мир от ужаса взаимоуничтожения.

То чувство, которое Рубахин испытывает к юноше (то, что сейчас обозначается как нестандартная сексуальная ориентация), не квалифицируется писателем как «гомосексуальный зов плоти». Контакт между героями обозначен очень тонко, органично, как надежда на возможность понимания, которой лишено человеческое сообщество на всех уровнях, ликвидация главного зла, как писал Л. Толстой, разобщения людей. Ухаживания Рубахина за пленным юношей трогательны и нежны: отдал ему свои шерстяные носки (так как до этого разбил тому прикладом автомата ногу, когда не смог достать в броске убегающего); «заварил чай в стакане, бросил сахар, помешал ложечкой» (и это врагу, едва остыв от горячки скоротечного боя).

В обозначении психологического состояния героя, который сам не понимает, что с ним происходит: «ток податливого и призывного тепла», «ток чувственности», «заряд тепла и неожиданной нежности», «заволновался», «смущен наметившимися отношениями» и т. д.; сама лексика: ток, заряд, чувственность — обозначают такие отношения, связи, контакты, которые рациональному анализу не подлежат, это нечто, идущее из глубины человеческого сознания, обусловленного его внутренней природой, то, что не зависит от воли человека, от его разума, интеллекта, социальных ориентаций, национальной принадлежности, взглядов, убеждений и всего того, что определяется внешними факторами. Человек оказывается наедине со своими инстинктами, он выступает как биологическое существо с прихотливой, сложной, противоречивой природой. Понятия греха, этической нормы, общежитийных стандартов — все это разрушается перед внутренним зовом и инстинктивной потребностью осуществить свою нежность, необходимостью любить.

Но это мгновение понимания (читай — любви) разрушается, уничтожается, когда Рубахин задушил пленного, который своим криком мог выдать их местоположение во время боевой операции: «… Н-ны, — что-то хотел сказать пленный юноша, но не успел. Тело его рванулось, ноги напряглись, однако под ногами уже не было опоры. Рубахин оторвал его от земли, держал в объятиях, не давал коснуться ногами ни чутких кустов, ни камней, что покатились бы с шумом. Той рукой, что обнимала, Рубахин блокировал горло. Сдавил: красота не успела спасти. Несколько конвульсий — и только»[65]. Вместо любовных объятий — объятие смерти. И как итог разрушения этой гармонии — выходящая уже за рамки рассказа последующая национальная и человеческая катастрофа.

Что осталось в душе русского человека, соприкоснувшегося с красотой, тайной, загадкой Кавказа, чужой жизнью, обычаями, традициями, всем, что составляет культуру нации в целом, и конкретной загадкой чужой души? Удивление, досада, озлобленность, раздражение, невнятица в мыслях, смущение, непонимание того, что произошло. Как злой ребенок ломает красивую игрушку, так и Рубахин убивает, уничтожает красоту, которая не может ему принадлежать, не может быть им понята в силу неразвитости его сознания, души.

Маканинский рассказ «Кавказский пленный», таким образом, становится явлением литературы переходного времени, в нем обозначено кризисное состояние мира и человеческой души, выход из кризиса возможен в идеале, но в действительности неосуществим.

Таким образом, литература постмодернистского звучания, опираясь на существующую литературную традицию, творческий опыт писателей предшествующих этапов развития культуры, тем не менее создает самодостаточную художественную реальность.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ.

М. Липовецкий, подчеркивая глобальность притязаний русского постмодернизма на идейно-художественное господство, пишет о том, что постмодернизм не претендует на роль еще одного течения в плюралистическом ландшафте, а настаивает на своем доминировании во всей культуре[66].

Действительно, постмодернистская эстетика проецируется на различные явления современной культурной жизни, характеризуется многообразием форм.

Попытки подвести итог постмодернистского этапа в современной русской литературе предпринимаются многими исследователями, но изучение этого феномена тем не менее не закончено. Сама природа этой уже сложившейся, но еще не разрушившейся художественной системы заключает перспективу дальнейшего развития.

СПИСОК ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ТЕКСТОВ.

Алешковский Ю. Собр. соч.: В 3 т. М: ННН, 1996.

Аксенов В. П. Собр. соч.: В 5 т. М., 1995.

Бородыня А. Парадный портрет кисти Малевича // Дружба народов. 1989. № 9; Цепной щенок // Знамя. 1996. № 1; Мама и парное молоко. Функ-Элиот // Московский круг. М.: Московский рабочий, 1991.

Буйда Ю. Веселая Гертруда // Знамя. 1994. № 3; Ярмо // Знамя. 1997. № 2.

Войнович В. Малое собр. соч.: В 5 т. М.: Фабула, 1994; Замыслы. М.: Вагриус, 1986.

Веллер М. Легенды Невского проспекта. Спб.: Лань, 1994; Вот те ШиШ. М.: Вагриус, 1994.

Вишневский В. П. Поцелуй из первых уст. М.: Правда, 1987; Подписка о взаимности. М.: Московский рабочий, 1986.

Галковский Д. Бесконечный тупик // Новый мир. 1992. № 11.

Горенштейн Ф. Избр. произв.: В 3 т. М.: Слово, 1991–1993.

Головин Г. Чужая сторона. М.: Квадрат, 1994.

Гаврилов А. В преддверии новой жизни (1990); Старик и дурачок (1992); История майора Симинькова // Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997.

Губерман И. Иерусалимские гарики. М.: Политекст, 1994.

Довлатов С. Собр. прозы: В 3 т. Спб.: Лимбус-пресс, 1995; Малоизвестный Довлатов. Спб.: Лимбус-пресс, 1996.

Еременко А. В. Собр. соч.: В 3 т. М.: Союз фотохудожников России, 1994–1996.

Ерофеев Вен. Москва — Петушки. Рига, 1991; Вальпургиева ночь, или Шаги Командора // Восемь нехороших пьес. М.: Главная редакция театральной литературы, 1990; Избранное. М., 1996; Василий Розанов глазами эксцентрика // Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997.

Жданов И. Неразменное небо. М.: Современник, 1990.

Ильянен А. И финн // Митин журнал, 1990.

Каледин С. Смиренное кладбище. Стройбат // Избр. М., 1992; Берлин, Париж и Вшивая рота // Континент. 1997. № 84.

Кабаков А. Заведомо ложные измышления. М.: Книжная палата, 1989; Последний герой // Знамя, 1995. № 9-10.

Кривулин В. Круг. Л., 1985.

Кисина Ю. Незначительные изменения. М., 1991; Полет голубки над грязью фобии // Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997. Коляда Н. Рогатка // Современная драматургия. 1990. № 6.

Кибиров Т. Послание Льву Рубинштейну // Час пик. 1990. Сент.; Сортиры // Лит. обозр. 1989. № 11; Когда был Ленин маленьким. М.: Изд. Ивана Лимбаха, 1996; Стихотворения // Знамя. 1996. № 10.

Казаков В. Прекрасное зачеркнутое стихотворение. München // Slucajnyj voin. 1987.

Кудряков Б. Ладья темных странствий // Вестник новой лит. 1991. № 1.

Кураев М. Ночной дозор // Новый мир. 1988. № 12; Капитан Дикштейн // Новый мир. 1987. № 9; Блок-ада. Праздничная повесть // Знамя. 1994. № 4; Зеркало Монтачки. Криминальная сюита в 23 частях, с интродукцией и теоремой о призраках. М.: Слово, 1994.

Кондратов А. Здравствуй, ад! // Новое лит. обозр. 1996. № 8.

Королев А. Эрон // Знамя. 1994. № 8; Ожог линзы. М.: Сов. писатель, 1990.

Лимонов (Савенко) Э. Это я — Эдичка! // Глагол. 1990. № 2; Подросток Савенко (1983), Дневник неудачника, или Секретная тетрадь (1982), Молодой негодяй (1986), Палач (1984); Речь большой глотки в пролетарской кепочке // Золотой вhкъ. 1991. № 1; The night souper // Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997.

Мамлеев Ю. Избранное. М., 1993; Тетрадь индивидуалиста // Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997; Не те отношения, Висельник // Московский круг. М.: Моск. раб., 1991.

Маканин В. Отставший. М.: Худ. лит. 1988; Кавказский пленный // Новый мир. 1995. № 4.

Некрасов Вс. Стихи из журнала. М.: Прометей, 1989.

Нарбикова В. Около эколо // Юность. 1990. № 3; План первого лица. И второго. М.: Всесоюз. кн. инициатива, 1989; …и путушествие Ремен // Знамя. 1996. № 6; Видимость нас // Московский круг. М.: Моск. раб., 1991.

Пелевин В. Синий фонарь. М.: Текст, 1991; Омон Ра // Знамя. 1992. № 5. Из жизни насекомых // Знамя. 1994. № 4; Бубен верхнего мира, Бубен нижнего мира (1996), Чапаев и Пустота. М.: Вагриус, 1996; Хрустальный мир // Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997.

Петрушевская Л. С. Собр. соч.: В 5 т. — Харьков — Фолио — Москва, 1996.

Поляков Ю. Козленок в молоке. Роман-эпиграмма // Смена. 1995. № 11–12.

Пономарев Дм. Словарь Толков // Запад России. 1995. № 1.

Пригов Д. А. Стихограммы. Париж: А-Я, 1985; Слезы геральдической душ(1990); Пятьдесят капелек крови (1993); Махроть Всея Руси // Вестник новой лит. 1991. № 1; Явление стиха после его смерти. М.: Вагриус, 1995; Сборник предуведомлений к разнообразным вещам. М.: Ad Marginem, 1996.

Пьецух В. Новая московская философия // Новый мир. 1989. № 1; Заколдованная страна // Знамя. 1992. № 2; Циклы. М.: Культура, 1991; Государственное дитя. М.: Вагриус, 1997.

Попов В. Жизнь удалась (1981), Новая Шехерезада (1985), Праздник Ахинеи (1991), Будни гарема (1994), Любовь тигра // Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997.

Попов Е. Восхождение // Вестник новой лит. 1991. № 1; Душа патриота, или Различные послания к Ферфичкину. М.: Текст, 1994, Удаки // Дружба народов, 1991. № 2; Хреново темперированный клавир // Волга. 1996. № 4.

Рубинштейн Л. Стихотворения // Знамя. 1996. № 6.

Ручинский В. Возвращение Воланда, или Новая дьяволиада. Тверь: Россия — Великобритания, 1993.

Садур Н. Сад // Знамя. 1994. № 8; Ведьмины слезки. М.: Глагол, 1994; Девочка ночью // Вкус. 1996. № 1.

Садур Е. Из тени в свет перелетая // Знамя. 1994. № 8.

Сидур Ю. Пастораль на грязной воде // Октябрь. 1996. № 4.

Сигей С. Фрагменты полной формы // Ойкумена. 1996. № 1.

Соснора В. Возвращение к морю. М.: Сов. писатель, 1989.

Соколов Саша. Между собакой и волком. Школа дураков. М.: Вариант, 1990; Тревожная куколка // Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997; На сокровенных скрижалях // Московский круг. М.: Моск. раб., 1991.

Сорокин В. Пельмени // Искусство кино. 1990. № 6; Избранное. М.: Текст, 1992; Заседание завкома // Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997; Норма. М., 1994.

Терц А. (Синявский А.). Прогулки с Пушкиным. Спб.: Всемирное слово, 1993; Золотой шнурок // Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997.

Толстая Т. На золотом крыльце сидели. М.: Прогресс, 1989.

Харитонов М. Линия судьбы, или Сундучок Милашевича // Дружба народов. 1992. № 1–2.

Харитонов Е. Дзинь // Искусство кино. 1988; Духовка // Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997; Собр. соч.: В 2 т. М.: Знак, 1996.

Шаров В. До и во время. М.: L'ade d'Homme. Наш дом, 1995; Репетиция // Нева. 1992. № 1–2.

Шварц Е. Западно-восточный ветер. Спб.: Пушкинский фонд, 1997.

Шинкарев В. Максим и Федор. Спб, 1996.

Эрскин Ф. Росс и Я // Вестник новой лит. 1991. № 1.

Яркевич И. Детство (Как я обосрался), Отрочество (Как меня чуть не изнасиловали), Юность (Как я занимался онанизмом) (1990–1992); Как я и как меня (1996); Солженицын, или Голос из подполья // Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997.

БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЙ СПИСОК.

Барт Р. Избр. работы: Семиотика, поэтика. М.: Прогресс, 1994. Басинский П. Полемические заметки о постмодернизме // Новый мир. 1983. № 11; Пафос границы // Новый мир. 1995. № 1.

Бахтин М. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1979; Творчество Ф. Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М.: Худ. лит., 1990.

Бирюков С. Зевгма. Русская поэзия от маньеризма до постмодернизма. М.: Наука, 1994.

Битов А. Повторение непройденного // Знамя. 1991. № 7. Белая Г. Затонувшая Атлантида // Библиотека «Огонек». 1991. № 14. Бодрийяр Ж. Фрагменты из книги «О соблазне» // Иностр. лит. 1994. № 1. Ванштейн О. Б. Хомо деконструктивус: философские игры постмодернизма // Апокриф, 1996. № 2.

Василенко А. Аромат ассимилянтского постмодерна // Молодая гвардия. 1995. № 3. Варденга М. «Сиськи-метрополитен» на весах успеха // Аргументы и факты. 1996. 8 февр.

Генис А. Из тупика // Огонек. 1990. № 52; Вавилонская башня: искусство настоящего времени. М.: Независимая газета, 1997.

Генис А., Вайль П. Принцип матрешки // Новый мир. 1989. № 10; Родная речь. М.: Независимая газета, 1991; Мир советского человека. М.: Новое лит. обозр., 1996. Гройс Б. Утопия и обмен. М.: Знак, 1993.

Гачев Г. Русский Эрос. Роман мысли с жизнью. М.: Интерпринт, 1994. Гумилев Л. Н. Этногенез и биосфера Земли. Л., 1990.

Гузеев В. В. Системные основания образовательной технологии. М.: Знание, 1995. Дали С. Дневник одного гения. М., 1991.

Дементьева М. Дети намеков // Современная драматургия. 1990. № 6. Дичев И. Шесть размышлений о постмодернизме // Сознание в социокультурном измерении. М., 1990.

Добренко Е. И. Падая стремглав, я пробуждаюсь: Об историческом развитии советской литературы // Вопр. лит. 1988. № 8.

Ермолин Е. Примадонны постмодерна, или Эстетика огородного контекста // Континент. 1997. № 84.

Ерофеев В. Русские цветы зла // Собр. соч.: В 3 т. М., 1996. Т.2.

Жак Деррида в Москве. М., 1993.

Затонский Д. Постмодернизм в историческом интерьере // Вопр. лит. 1996. Май-июнь.

Золотоносов М. Литература постмодернизма // Знамя. 1990. № 8; Отдыхающий фонтан // Октябрь. 1991. № 4; Логомахия. Знакомство с Тимуром Кибировым: маленькая диссертация // Юность. 1991. № 5.

Золотусский И. Молчание Герасима: Психоаналитические и философские эссе о русской культуре. М.: Гнозис-Пирамида, 1996.

Иванова Н. Пейзаж после битвы // Знамя. 1993. № 9.

Ильин И. Постмодернизм. Постструктурализм. Деконструктивизм. М., 1997.

Казинцев А. Новая мифология // Наш современник. 1989. № 5.

Карпов А. С. Необыкновенная реальность. К характеристике современной русской прозы // Русская словесность. 1994. № 6.

Котт Я. Греческая трагедия и абсурд // Современная драматургия. 1990. № 6.

Кузьмин А. Г. К какому храму мы ищем дорогу // Наш современник. 1988. № 3.

Кузьминский Б. Партийность: авангардист // Лит. газ. 1990. № 33.

Курицын В. На пороге энергетической культуры // Лит. газ. 1990. № 44; Тропик памяти // Лит. газ. 1990. № 23.

Кривулин В. С. Стратоновский: к вопросу о петербургской версии постмодернизма // Новое лит. обозр. 1996. № 19.

Леннон Дж. Пишу как пишется. М.: Борей, 1991.

Лейдерман Н., Липовецкий М. Жизнь после смерти, или Новые сведения о реализме // Новый мир. 1993. № 7.

Липовецкий М. Трагедия и мало ли еще что // Новый мир. 1994. № 10; Изживание смерти. Специфика русского постмодернизма // Знамя. 1995.

Лиотар Ж. Заметки о смыслах «пост» // Иностр. лит. 1994. № 1.

Литературный энциклопедический словарь. М.: Сов. энц., 1987.

Лотман Ю. М. Избр. ст.: В 3 т. Таллинн, 1992. Т.1. Культура и взрыв. М.: Гнозис, 1992.

Лосев Л. Русский писатель С. Довлатов // Довлатов С. Собр. соч.: В 3 т. Спб.: Лимбус-пресс, 1994.

Леви-Брюль Л. Первобытное мышление. Сверхъестественное в первобытном мышлениии. М., 1994.

Лихачев Д. С. Древнерусский смех // Проблемы поэтики и истории литературы. Саранск, 1973.

Махов А. Е. Черед бросать кости //Апокриф. 1996. № 2.

Майер П. Сказ в творчестве Ю. Алешковского // Русская литература XX века: Исследования американских ученых. Спб.: Петро-РИФ, 1993.

Манн Ю. Карнавал и его окрестности // Вопр. лит. 1995. № 1.

Маркузе Г. Одномерный человек. М., 1994.

Москвина Р. «Смешанные жанры» словесности как эмпирия философии // Вопр. филос. 1982. № 11.

Модернизм. Анализ и критика. М.: Reffl-book, 1987.

Музиль Р. Человек без свойств. М.: Ладомир, 1994.

Ницше Ф. По ту сторону добра и зла // Вопр. филос. 1989. № 5; Так говорил Заратустра. М.: Интербук, 1990.

Немзер А. Несбывшееся: Альтернативы истории в зеркале словесности // Новый мир. 1993. № 4.

Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс // Вопр. филос. 1989. № 3–4; Дегуманизация искусства // Самосознание европейской культуры XX века. М.: Изд. полит. лит., 1991.

Оруэлл Д. Лир, Толстой и шут // Совр. драматургия. 1989. № 6.

Петров М. К. Язык, знак, культура. М.: Наука, 1991.

Потапов В. На выходе из андеграунда // Новый мир. 1989. № 10.

Пригожин И. Морфология реальности: Исследования по философии текста: Серия «Пирамида». М.: Русское феноменологическое общество, 1996.

Руднев В. Модернистская и авангардистская личность как культурно-психологический феномен // Русский авангард в кругу европейской культуры. М., 1993.

Роднянская И. Литература семилетья. М.: Книжный сад, 1995.

Степанов Ю. С., Проскурин С. Г. Константы мировой культуры: Алфавиты и алфавитные тексты в период двоеверия. М.: Знак, 1993.

Сахно И. М. Катахреза (сдвиг) в авангардистском тексте // Русский текст. 1995. № 3.

Северин И. Новая литература 70-80-х гг. // Вестник новой лит. 1991. № 1.

Смирнова И. П. Психодиахронология: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. М.: Новое лит. обозр., 1991. № 1.

Соловьев В. С. Оправдание добра // Соч.: В 2 т. М., 1988. Т. 1.

Современная русская советская литература: В 2 ч. / Под ред. А. Бочарова, Г. Белой. М., 1987.

Современный философский словарь. — Москва-Бишкек-Екатеринбург: Одиссей, 1996.

Сорокин П. Кризисы нашего времени // Человек. Цивилизация. Общество. М., 1992.

Степанов А. Куда мы, может быть, идем // Вестник новой лит. 1991. № 1.

Степанов К. Реализм как заключительная стадия постмодернизма // Знамя. 1993. № 9; Реализм как преодоление одиночества // Знамя. 1996. № 3.

Структурализм, «за» и «против». М.: Прогресс, 1975.

Тоддес Е. Энтропии вопреки; Вокруг стихов Тимура Кибирова // Водник. 1990. № 4.

Тойнби А. Постижение истории. М.: Прогресс, 1991.

Топоров В. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифотворчества // Избр. М., 1993.

Турчин В. С. По лабиринтам авангарда. М., 1993.

Фрейд З. Психопатология обыденной жизни // Фрейд З. Психология бессознательного. М., 1990.

Халипов В. Постмодернизм в системе мировой культуры // Иностр. лит. 1994. № 1.

Художественные традиции в историко-литературном процессе: Межвуз. сб. Л.: ЛГПИ, 1988.

Черносвитов Е. Мы устали преследовать цели? // Наш современник. 1989. № 10.

Чупринин С. Предвестие // Знамя. 1989 № 1; Ситуация: борьба идей в современной литературе // Знамя. 1990. № 1; Сбывшееся несбывшееся: Либеральный взгляд на современную литературу: высокую и низкую // Знамя. 1993. № 9.

Шаталов А. Великолепный мандарин // Лимонов Э. Это я — Эдичка. М.: Глагол, 1990.

Шестов Л. Избр. тр.: В 2 т. М.: Интербук, 1991.

Шкловский В. Гамбургский счет. М., 1989.

Шкловский Е. Ускользающая реальность. Взгляд на журнальную прозу 90-х годов // Лит. обозр. 1991. № 2.

Шпенглер О. Закат Европы. М., 1991.

Эпштейн М. Парадоксы новизны. М.: Сов. писатель, 1988; Искусство авангарда и религиозное сознание // Новый мир. 1989. № 12; После будущего // Знамя. 1991. № 1; Прото, или Конец постмодернизма // Знамя. 1996. № 3; Пустота как прием. Слово и образ у Ильи Кабакова // Октябрь. 1993. № 10; Истоки и смысл русского постмодернизма // Звезда, 1996. № 8.

Юнг К. Г. Проблемы души современного человека // Архетип и символ. М.: Renaissance, 1991.

Якимович А. Эсхатология смутного времени // Знамя. 1991. № 6; Пансион мадам Гайяр, или Безумие разума // Иностр. лит. 1992. № 4; О лучах просвещения и других световых явлениях: Культурная парадигма авангарда и постмодернизма // Иностр. лит. 1994. № 1.

Якобсон Р. Язык и бессознательное. М.: Пирамида, 1996.

Ямпольский М. Демон и лабиринт: Диаграммы, деформации, мимесис. М.: Новое лит. обозр., 1996.

Calabreze. L' eta neobarocca. Roma, 1987.

Deleuze G. (Делез Жиль) Le pli: Leibnizet le barogue. P., 1988.

Heidegger M. The basic probleme of phenomenology. Bloomington, 1982.

Ihab Hassan. Pluralismus in der Postmodernisme // Modern versus Postmodernisme. Frankfurt, 1987.

Kraus P. Originality of the Avantgard and Other Modernist Myth. Camridge, 1988.

White H. Tropics of discourse. Baltimore: L., 1978.

ПРИЛОЖЕНИЯ. Приложение 1. Словарь терминов.

Аксиология — наука о ценностях, система ценностей.

Антропология — философия человека, выделяющая в качестве предмета сферу собственно человеческого бытия, собственно природу человека, человеческой индивидуальности.

Апроприация — заимствование, присвоение; операция, обратная процессу репродуцирования (воспроизводства).

Амбивалентность — двусмысленность, двузначность.

Аутентичность — подлинность, истинность, достоверность.

Бриколаж — прием, позволяющий обходить противоречия, филологическая «увертка».

Валоризация — эстетизация профанного, одухотворение, наделение высоким смыслом низкого, грубого, вульгарного.

Диффузия — смешение.

Деконструкция — критика метафизического способа мышления. Термин предложен Ж. Деррида как перевод «Destruktion» М. Хайдеггера. Сочетает негативное и разрушительное "де" с подчеркивающим преемственность, неразрывность «кон». В основе метода — принцип извлечения ассоциаций, вызываемых объектом, опора на механизм бессознательного.

Дискурс — понятие, выдвинутое структуралистами для анализа социальной обусловленности речевого высказывания; комбинация, посредством реализации которой говорящий использует код языка. Нередко используется как синоним речи. По определению М. Фуко, «социально обусловленная организация системы речи и действия».

Интертекстуальность — характеристика, определяющая текстуальную гетерогенность, полифоническую структуру текста (М. Бахтин); буквально означает включение одного текста в другой, «переплетение текстов и кодов, трансформацию других текстов» (Ю. Кристева). Основные признаки интертекстуальности — размытость границ, отсутствие законченности, закрытости, внутренняя неоднородность, множественность текста.

Интенция — намерение, цель.

Имморализм — безнравственность.

Инсайт — озарение, вдохновение, прорыв.

Имплицитный — скрытый, не имеющий прямой или переносной номинации.

Конституирование — формирование.

Коррелянтный — соотносимый, соотнесенный.

Маргинальный — исключенный из общего ряда, не соответствующий принятым нормам и ценностям, выламывающийся из системы.

Метафизика — философское учение об общих, отвлеченных от конкретного существования вещей и людей принципах, формах и качествах; характеристика структур бытия и мышления вне их развития, самодвижения, взаимопереходов; обобщенная картина мироустройства.

Нарратив — рассказ, повествование.

Обсценная лексика — ненормативная, табуированная, находящаяся за пределами норм литературного языка.

Онтология — учение о бытии, о принципах его строения, законах и формах.

Профанный — нечестивый, вульгарный, низкий, грубый.

Релятивизм — относительность, небезусловность.

Реди-мейд (ready-made) — направление в искусстве, которое ориентируется на использование «готовых вещей», в соответствии с эстетикой которого любой предмет «готов к употреблению» в сфере искусства.

Рефлексия — самоанализ, самоконтроль.

Субкультура — заменяющее культуру, эрзац, имитация, находящееся ниже по своим эстетическим характеристикам уровня в системе ценностей.

Симплицитный — упрощенный.

Суггестивный — ориентированный, нацеленный на внушение, способный внушить.

Симулакрум (симулакр, симулякр) — подобие, «копия копии», отражение отражения, усвоение усвоения, претендующее на обозначение оригинального, истинного, подлинного; видимость, не обладающая сущностью.

Трансгрессия — переход, нарушение.

Эскапизм — уход от проблем, бегство, уединение, отчуждение.

Эсхатология — учение о конечности мира.

Приложение 2. Темы докладов для выступления на спецсеминаре.

1. Компромисс как принцип отношения к действительности в творчестве С. Довлатова.

2. Смех как жанрообразующий и формообразующий элемент в прозе С. Довлатова.

3. Антиидеальный герой в рассказах С. Довлатова.

4. Толстовские традиции в рассказе В. Маканина «Кавказский пленный».

5. Традиции русской классики в романе В. Войновича «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина».

6. Соединение классической и постмодернистской традиции в романе В. Пьецуха «Новая московская философия».

7. Литературные реминисценции в рассказах В. Пьецуха «Палата № 7», «Центрально-Ермолаевская война», «Государственное дитя» и др.

8. История и современность в романе В. Пьецуха «Заколдованная страна».

9. Природа конфликта в прозе А. Бородыни («Парадный портрет кисти Малевича», «Мама и парное молоко», «Функ-Элиот»).

10. Эсхатологический характер прозы Ф. Горенштейна («Искупление», «Последнее лето на Волге» и др.).

11. Профанное и идеальное в рассказах В. Ерофеева («Жизнь с идиотом», «Белый кастрированный кот с глазами красавицы» и др.).

12. Черты постмодернизма в тексте Ю. Кисиной «Полет голубки над грязью фобии».

13. Жанровая трансгрессия в творчестве М. Кураева («Зеркало Монтачки: Криминальная сюита в 23 частях, с интродукцией и теоремой о призраках»).

14. «Субкультурное» начало в романе А. Королева «Эрон».

15. Мотив «сумашествия» как защиты от реальности в прозе постмодернизма (Н. Садур, В. Шаров, Е. Садур, Ю. Алешковский и др.).

16. «Ведьмины слезки» Н. Садур в русле постмодернистской эстетики.

17. Жанр «антиисповеди» в прозе Э. Лимонова («Это я — Эдичка!», «Подросток Савенко», «Молодой негодяй», «Палач»).

18. «Свое» и «чужое» в текстах В. Сорокина («Очередь», «Заседание завкома», «Месяц в Дахау», «Тридцатая любовь Марины» и др.).

19. Роль художественной условности, фантастики в творчестве В. Пелевина (рассказы сб. «Синий фонарь»).

20. «Симулакризованная реальность» в прозе В. Пелевина («Хрустальный мир», «Чапаев и Пустота» и др.).

21. Формы апроприации в поэзии Д. Пригова («Явление стиха после его смерти», «Махроть всея Руси»).

22. Центонность как основной принцип творчества Т. Кибирова, В. Некрасова, А. Еременко, В. Вишневского и др.

23. Художественное своеобразие прозы Ю. Мамлеева («Тетрадь индивидуалиста», «Не те отношения», «Висельник», «Изнанка Гогена» и др.).

24. Трансформация жанра литературной пародии в литературе постмодернизма (М. Веллер, А. Кабаков, Ю. Поляков, В. Сорокин и др.).

25. Эпатаж и эскапада в трилогии И. Яркевича «Детство», «Отрочество», «Юность».

26. Проблема стилизации в литературе постмодернизма (А. Синявский, В. Сорокин, В. Пьецух).

27. Ироническое начало в прозе и поэзии постмодернизма (В. Пьецух, Е. Попов, Л. Рубинштейн и др.).

28. ВалерияНарбикова и традиции эротической литературы («Видимость нас», «Равновесие света дневных и ночных звезд», «Около эколо»).

29. Жанровое многообразие творчества Л. Петрушевской.

30. «Лингвистические сказочки» Л. Петрушевской. Проблемы традиций и новаторства.

Примечания.

1.

См.: Генис А. Вавилонская башня. М.: Независимая газета, 1997. С. 97.

2.

Галковский Д. Бесконечный тупик // Новый мир. 1992. № 11. С. 261.

3.

Ерофеев В. Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997. С. 13.

4.

Марченко А. «…зовется vulgarus» // Новый мир. 1995. № 4.

5.

См.: Гумилев Л. Н. Этногенез и биосфера Земли. М., 1990.

6.

Якимович А. Безумие разума, или Пансион мадам Гайяр // Иностр. лит. 1992. №4.

7.

Ницше Ф. Так говорил Заратустра. М.: Интербук, 1990. С. 211–212, 137.

8.

Крайтон М. Штамм Андромеды. М.: МП «Все для вас», 1992. С. 173.

9.

Лит. энц. словарь. М.: Сов. энциклопедия, 1987. С. 225.

10.

Ванштейн О. Знакомьтесь: Homo deconstructivus: философские игры постмодернизма // Апокриф, 1996. № 1. С. 12–29.

11.

Турчин В. С. По лабиринтам авангарда. М.: Изд-во МГУ, 1992. С. 3.

12.

См.: Гройс Б. Утопия и обмен. М.: Знак, 1993. С. 143, 159–162. 12.

13.

Цит. по: Гройс Б. Утопия и обмен. М.: Знак, 1993. С. 161.

14.

См.: Ванштейн О. Знакомьтесь: Homo deconstruktivus. Философские игры постмодернизма // Апокриф. — М.: Лабиринт, 1996. № 2. С. 12–29.

15.

Цит. по: Гузеев В.В. Системные основания образовательной технологии. М.: Знание, 1995. С. 19.

16.

Пьецух В. Циклы. М.: Культура, 1991. С. 256.

17.

Пелевин В. Чапаев и Пустота. М.: Вагриус, 1996.

18.

См.: Ильин И. Постмодернизм. Постструктурализм. Деконструктивизм. М., 1997. С.19.

19.

См. там же. С.24.

20.

Ницше Ф. По ту сторону добра и зла // Вопр. филос. 1989. № 5.

21.

Генис А. Из тупика // Огонек. 1990. № 50. С. 18.

22.

Михайлов О. Король без королевства. Предисловие // Набоков В. В. Избр. М.: Худ. лит., 1988. С. 3–14.

23.

Эрскин Ф. Росс и Я // Вест. нов. лит. 1991. № 1. С. 25. 22.

24.

Кудряков Б. Ладья темных странствий // Вест. нов. лит. 1991. № 1. С. 109.

25.

Северин И. Новая литература 70-80-х гг. // Вест. нов. лит. 1991. № 1. С.279.

26.

Пелевин В. Синий фонарь. М.: Текст, 1992.

27.

Пелевин В. Синий фонарь. М.: Текст, 1992. С. 96.

28.

Пелевин В. Чапаев и Пустота. М.: Вагриус, 1997.

29.

Цит. по: Бирюков С. Зевгма: русская поэзия от маньеризма до постмодернизма. М.: Наука, 1994. С. 108.

30.

Барнс Дж. История мира в 10½ главах // Иностр лит. 1994. №1.

31.

См.: Генис А. Из тупика // Огонек. 1990. № 5. С. 18.

32.

Турчин А. В лабиринтах авангарда. М., 1993. С. 203.

33.

См.: Генис А, Вавилонская башня. М.: Независимая газета, 1997. С. 105.

34.

Сорокин В. Заседание завкома // Русские цветы зла. М.: Подкова, 1997. С.377-378.

35.

Зимовец С. Молчание Герасима. М.: Гнозис, 1996. С. 112–113.

36.

См.: Гройс Б. Утопия и обмен. М.: Знак, 1993. С. 226.

37.

Курицын Вяч. На пороге энергетической культуры // Лит. газ. 1990. №44. С. 4.

38.

Генис А. Из тупика // Огонек. 1990. № 52. С. 16.

39.

См.: Северин И. Новая литература 70-80-х гг. // Вест. нов. лит. 1991. №1. С. 224.

40.

См.: Собр. историч. анекдотов. Спб. 1869. С. 155.

41.

Ванштейн О. Хомо деконструктивус: Философские игры постмодернизма // Апокриф. 1996. № 2. С. 23.

42.

См.: Генис А. Вавилонская башня. М.: Независимая газета, 1997. С. 51–52.

43.

Сорокин В. Норма. М., 1994.

44.

См.: Бирюков С. Зевгма: Русская поэзия от маньеризма до постмодернизма. М.: Наука, 1994. С. 183.

45.

Эрскин Ф. Росс и Я // Вест. нов. лит. 1991. № 1.

46.

Кольридж С. Т. Определение поэзии // Избр. тр. М.: Искусство, 1987. С. 221.

47.

Бирюков С. Зевгма. Русская поэзия от маньеризма до постмодернизма. М.: Наука, 1994. С. 183.

48.

Северин И. Новая литература 70-80-х гг. // Вест. нов. лит. 1991. №1. С.222.

49.

Пригов Д. А. Махроть всея Руси // Вест. нов. лит. 1991. № 1. С. 96.

50.

См.: Лосев Л. Предисловие // Довлатов С. Собр. соч.: В 3 т. М., Спб.: Лимбус-Пресс, 1995. С. 366.

51.

Пелевин В. Синий фонарь. М.: Текст, 1991. С. 102.

52.

Пелевин В. Синий фонарь. М.: Текст, 1991. С. 140.

53.

Ильянен А. И финн // Митин журнал. 1996.

54.

Кондратьев А. Здравствуй, ад! // Новое лит. обозрение. 1996. №18.

55.

См.: Поляков Ю. Козленок в молоке // Смена. 1995. №11-12.

56.

Поляков Ю. Козленок в молоке // Смена. 1995. № 11. С. 111.

57.

Там же. С. 98.

58.

Поляков Ю. Козленок в молоке // Смена. 1995. № 11. С. 75.

59.

Там же. С. 60-61.

60.

Маканин В. Кавказский пленный // Новый мир. 1995. № 4.

61.

Маканин В. Кавказский пленный // Новый мир. 1995. № 4. С. 11.

62.

Маканин В. Кавказский пленный // Новый мир. 1995. № 4. С. 19.

63.

Там же. С. 15.

64.

Там же. С. 16.

65.

Маканин В. Кавказский пленный // Новый мир. 1995. № 4. С. 17.

66.

Липовецкий М. Специфика русского постмодернизма // Знамя. 1995. №8. С. 193.

Оглавление.

Актуальные проблемы современной русской литературы: Постмодернизм. Глава I. ПОСТМОДЕРНИЗМ КАК ХУДОЖЕСТВЕННАЯ СИСТЕМА. §1 Типологические признаки литературы постмодернизма. § 2 Проблема человека в литературе постмодернизма. § 3 Критерии художественной ценности. Инновационный характер постмодернистского типа искусства. § 4 Классификация: типологические общности и направления в современной литературе. Глава II. ПРОБЛЕМА ОТНОШЕНИЯ ИСКУССТВА К ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ В ПОСТМОДЕРНИСТСКОЙ ПАРАДИГМЕ. БЕГСТВО ОТ РЕАЛЬНОСТИ В ЛИТЕРАТУРЕ ПОСТМОДЕРНИЗМА. Глава III. ПОСТМОДЕРНИЗМ КАК «ЭНЕРГЕТИЧЕСКАЯ КУЛЬТУРА». ПРОБЛЕМА ТРАДИЦИЙ. ЗАКЛЮЧЕНИЕ. СПИСОК ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ТЕКСТОВ. БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЙ СПИСОК. ПРИЛОЖЕНИЯ. Приложение 1. Словарь терминов. Приложение 2. Темы докладов для выступления на спецсеминаре. Примечания. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. 20. 21. 22. 23. 24. 25. 26. 27. 28. 29. 30. 31. 32. 33. 34. 35. 36. 37. 38. 39. 40. 41. 42. 43. 44. 45. 46. 47. 48. 49. 50. 51. 52. 53. 54. 55. 56. 57. 58. 59. 60. 61. 62. 63. 64. 65. 66.