Алексей Писемский. Его жизнь и литературная деятельность.

ГЛАВА IV.

Литературная деятельность Писемского с 1850 по 1854 год. – Переселение в Петербург. – Характеристика П.В. Анненковым Писемского как человека. – Мнительность Писемского. – Жизнь Писемского в Петербурге в пятидесятые годы. – Служба в департаменте уделов. – Нужда. – Отношения с издателями. – Командировка в Астрахань. – Переход в “Библиотеку для чтения” и принятие должности редактора этого журнала. – Роман “Тысяча душ”.

Ободренный успехом двух первых своих произведений, напечатанных в “Москвитянине”, Писемский деятельно принялся за литературный труд и в период с 1850 по 1854 год успел поместить в различных журналах целый ряд повестей, комедий, романов, очерков из народного быта, а именно: “Комик”, “Ипохондрик”, “Богатый жених”, “Питерщик”, “M-r Батманов”, “Раздор”, “Леший”, “Фанфарон”. По словам Анненкова, Писемский давно уже имел намерение бросить службу, на которой состоял в Костроме, – асессором губернского правления. Успех его рассказов заставил его подумать о более широкой арене деятельности и о переселении в какую-либо из наших столиц. Все симпатии его были на стороне Москвы, где началась его литературная карьера и где он имел много друзей; но практический его ум подсказал ему, что в Москве приобретается почетное имя, но только в Петербурге завоевывается твердое общественное положение. Писемский завязал отношения с одним из редакторов “Современника”, И.И. Панаевым, и послал в этот журнал свой роман “Богатый жених” (1851). Представители только что возникшей и уже упрочившей свои позиции натуральной школы, при своем отрицательном отношении к русской жизни, тем охотнее приняли Писемского в свои ряды, чем безотраднее был пессимизм его произведений. Никому не приходило в то время и в голову, что пессимизм этот, при своей беспринципности, не щадит ни своих, ни чужих, и в высшей степени курьезный вид имело появление в журнале, стоявшем во главе передовой русской интеллигенции, повести “Богатый жених”, в которой эта самая интеллигенция в лице Шамилова смешивалась с грязью и в нравственном отношении выставлялась ниже уездных неучей-митрофанушек вроде дурачка Степушки. Но в то печальное время все литературные партии находились в хаотическом смешении, и каждая редакция охотно помещала на страницах своего издания произведение, блещущее сильным талантом, не вдумываясь глубоко, насколько оно сходится или расходится с духом и направлением журнала.

Что же касается самого Писемского, то как стремлению его в Петербург, так и появлению на страницах “Современника” много способствовало то обстоятельство, что он относился совершенно индифферентно ко всем боровшимся в то время литературным партиям и при всех своих московских литературных симпатиях так же был далек от славянофильских тенденций, как и от западнических. Вот что говорит по этому поводу Анненков в своих воспоминаниях о Писемском:

“Несмотря на духовное родство с народом, Писемский не был славянофилом. Он вывез только и сберег в Петербурге гордость своим происхождением, в нравственном смысле, от Москвы и затем чрезмерное хвастовство ею, что было ему обще со всеми москвичами. Москву же он любил совсем не за ее святыни, не за исторические воспоминания, с нею связанные, и громкое, всесветное имя, ею носимое, о чем никогда и не упоминал, а скорее за то, что там не принимали органических проявлений страсти и жизненной энергии за распутство, не обзывали преступлением всякое уклонение от полицейского порядка и что в городе, где по временам скоплялась целая многотысячная армия из одних мужиков и разночинцев со всех концов империи, труднее было следить за чистотой нравов по уставам благочиния. Петербург казался Писемскому созданным на то, чтобы показать, сколько может быть безжизненности в порядке и возмутительных явлений под покровом честности и стройности. Прочитав в записках Берхгольца о пирах в несколько суток без отдыха, даваемых основателем столицы, о курантах, заведенных им на башнях и в известные часы дня игравших на весь город свои мелодии, Писемский заметил: “Петру I это было совершенно необходимо для того, чтобы подданные его не померли все от скуки в новом городе”. Напрасно старались друзья Писемского растолковать ему значение Петербурга по-своему. Молча выслушивал он их размышления о том, что город этот предназначен исправлять народные увлечения, мешать развитию исключительного поклонения своему племени, что останавливает ход истории, проверять наукой и опытом смутные идеалы народных масс, и проч. и проч. Писемский отвечал большей частью на эти заметки шуточками вроде следующей: “Может быть и точно, – говорил он, – что Петербург – хороший педагог, но я всегда ненавидел своих педагогов, хотя и боялся их смертельно”.

С такими взглядами, основывавшимися более на непосредственном чувстве, чем на каких-либо рассудочных соображениях и теориях, переселился Писемский в 1853 году в Петербург и сразу поразил всех петербургских литераторов особенным, специфически провинциальным духом.

“Трудно себе и представить, – говорит Анненков в своих воспоминаниях, – более полный, цельный тип чрезвычайно умного и вместе оригинального провинциала, чем тот, который явился в Петербурге в образе молодого Писемского, с его крепкой, коренастой фигурой, большой головой, испытующими, наблюдательными глазами и ленивой походкой. На всем его существе лежала печать какой-то усталости, приобретаемой в провинции от ее халатного, распущенного образа жизни и скорого удовлетворения разных органических прихотей. С первого взгляда на него рождалось убеждение, что он ни на волос не изменил обычной своей физиономии, не прикрасил себя никакой более или менее интересной и хорошо придуманной чертой, не припарадился моралью, как это обыкновенно делают люди, впервые являющиеся перед незнакомыми лицами. Ясно делалось, что он вышел на улицы Петербурга точно таким, каким сел в экипаж, отправляясь из своего родного гнезда. Он сохранил всего себя, начиная со своего костромского акцента (“Кабинет Панаева поражает меня великолепием”, – говорит он после свиданья с щеголеватым редактором “Современника”) и кончая насмешливыми выходками по поводу столичной утонченности жизни, языка и обращения.

Все было в нем откровенно и просто. Он производил на всех впечатление какой-то диковинки посреди Петербурга, но диковинки не простой, мимо которой проходят, бросив на нее взгляд, а такой, которая останавливает и заставляет много и долго думать о себе… Нельзя было подметить ничего вычитанного, затверженного на память, захваченного со стороны в его речах и мнениях. Все суждения принадлежали ему, природе его практического ума и не обнаруживали никакого родства с учениями и верованиями, наиболее распространенными между тогдашними образованными людьми. Кругом Писемского в ту пору существовало еще в Петербурге много мыслей и моральных идей, признанных бесспорными и которые изъяты были навсегда из прений как очевидные истины. Писемский оказался врагом большей части этих непреложных догматов цивилизации. Так, учение, исповедуемое почти единогласно развитыми людьми всех оттенков Петербурга, о правах жены и женщины на полную свободу, в которой им отказывает еще современное общество, нашло в нем очень оригинального скептика. Помню изумление в кругу петербургских гуманистов, возбуждаемое его мнением, что женщина составляет только подробность в жизни мужчины и сама по себе, взятая единолично, не имеет значения, что обязанности мужа к жене исчерпываются возможно лучшим материальным содержанием ее и что сердечные отношения между ними наступают только с появлением детей, а совсем не с появления так называемой любви, о которой так много говорят поэты и романисты. Но это мнение было только началом тех сюрпризов, которые Писемский готовил своим слушателям.

Писемский, например, добродушно признавался им, что испытывает род органического отвращения к иностранцам, которого победить в себе не может. “Присутствие иностранца, – говорил Писемский, – действует на меня уничтожающим образом: я лишаюсь спокойствия духа и желания мыслить и говорить. Пока он у меня на глазах, я подвергаюсь чему-то вроде столбняка и решительно теряю способность понимать его”. Конечно, во всех афоризмах подобного рода многое должно быть отнесено и на обычное преувеличение дружеских разговоров, но все-таки присутствие истинного чувства тут несомненно. Кто же не узнает в таких или подобных словах Писемского дальние отголоски старой русской культуры, напоминающие строй мыслей и прежнего боярства, и думных людей Московского царства. Вообще, порывшись немного в наиболее резких мнениях и идеях Писемского, которые мы обзывали сплошь парадоксами, всегда открываешь зерна и крохи какой-то давней полуисчезнувшей культуры, сбереженной еще кое-где в отрывках простым нашим народом. Самый юмор его, насмешливый тон речи, способность отыскивать быстро яркий эпитет для обозначения существенной, нравственной черты характера человека, которая за ним останется навсегда, и, наконец, слово, часто окрашенное ироническим оттенком, сблизило его с деревней и умственными привычками народа, в ней живущего. От них несло особенным ароматическим запахом развороченной лесной чащи, поднятого на соху чернозема, всем тем, что французы называют “parfum de terre” (запахом земли, почвы). При виде Писемского в обществе и в семье, при разговорах с ним и даже при чтении его произведений, я думаю, невольно возникала мысль у каждого, что перед ним стоит исторический великорусский мужик, прошедший через университет, усвоивший себе общечеловеческую цивилизацию и сохранивший многое, что отличало его до этого посвящения в европейскую науку. Можно легко представить себе, какой интерес представлял подобный тип в Петербурге.

Вообще осторожность, с какой Писемский держался в стороне от теоретических и философских разговоров, когда они завязывались перед ним, показывала, что отвлеченные идеи не имели в нем ни своего ученика, ни своего поклонника. Это подтверждалось и фактически многими проявлениями его анализирующего ума. Писемский удерживал, например, легко заметки и мысли, способные мирно уживаться с насущным умственным содержанием русского человека, и тотчас забывал о тех из них, которые служили, так сказать, светочами для общечеловеческого развития. Вообще он никогда не мог усвоить себе хорошенько представления об этом общечеловеческом развитии – малопонятном, по его мнению, без указания на какой-либо народ, целиком воплотивший его в себе, без примеси национальных пороков и особенностей, если такой народ еще найдется на свете! [5] Сколько споров по одному этому вопросу происходило тогда! Людей сороковых годов, так много говоривших об общечеловеческом развитии, Писемский весьма уважал как двигателей общества, что и заявил во многих местах своих сочинений и даже в целом романе, но он был решительным противником их идеализма. Да и как бы он принял их учение о единой вселенской морали, обязательной для всех народов, достигших известной степени цивилизации, когда в противность их убеждениям он любил слабости, недостатки, даже дурные природные наклонности своего племени, носил следы их в самом себе и, понимая их вполне, нисколько не раскаивался в них и всего менее думал об их исправлении. Прежде всего, Писемский был нервным человеком в высшей степени и состоял под деспотическим управлением воображения и фантазии, которые могли играть им (и играли) по своему произволу. В нем не сказывалось ни малейших признаков дисциплины над собой. Он допустил развиться в себе одной психической черте до болезненности, мы говорим о его нервной трусливости перед внешним миром. Он боялся толпы на улице, недоверчиво смотрел на всякое новое явление, вносимое в жизнь прикладными науками, и, например, по открытии железных дорог никогда не ездил на курьерских поездах, говоря, что они устроены для бешеных людей, не знающих, куда девать излишек животной своей жизни. Его тревожили известия и события, возникшие даже на очень дальних пунктах от места его пребывания, хотя он и не мог сказать сам, в чем состоит тут опасность для него”.

Сверх того, Анненков рассказывает, как он с непривычки был озадачен, когда однажды, вскоре после знакомства с Писемским, возвращаясь с ним довольно поздно с вечера, проведенного у друзей, услыхал от него необычайный вопрос: “Скажите, вам никогда не случалось думать, подъезжая к своему дому, что без вас там могло произойти большое несчастие?” При этом Писемский прибавил доверчиво: “Мне часто случается стоять у порога моей двери с замиранием сердца: что, если дом ограблен, кто-нибудь умер, пожар сделался, – ведь все может случиться!” Причем по голосу его слышно было, что он говорил серьезно.

О мнительности Писемского свидетельствуют и другие его современники. Так, вот что сообщает И.Ф. Горбунов о своем совместном с Писемским морском путешествии из Петербурга в Кронштадт летом 1855 года, в то самое время, когда перед Кронштадтом стоял неприятельский флот:

“Раз, в начале июня, я по обычаю пришел к Алексею Феофилактовичу и застал его встревоженным.

– Что с вами? – обратился я к нему.

– Как, братец, разве не знаешь? Посмотри.

И он указал мне на письмо от князя Д.А. Оболенского. Из него я узнал, что мы завтра в два часа должны с ним прибыть на казенный пароход, стоящий на Неве, который нас доставит на фрегат “Рюрик”, к великому князю Константину Николаевичу.

– Так что же? – сказал я.

– Как – что? По морю-то плыть, не по Волге!

– Да далеко ли тут?

– У тебя нервов нет? В шхерах-то там налетишь…

– Да какие там шхеры!..

Целый день он волновался, а вечером мы отправились на пароход, на котором мы должны плыть в Кронштадт, и нам любезно дозволили войти на него и осмотреть. Алексей Феофилактович успокоился.

– Это пароход серьезный, – утешал он себя, хотя пароход был очень маленький.

В назначенное время мы были на пристани и ровно в два часа отошли в Кронштадт. Через полчаса Алексей Феофилактович освоился с морем, бояться перестал, а интересовался только знать – виден ли будет неприятельский флот.

Вот показался Кронштадт… Все ближе… ближе… яснее… вот наши суда.

“Стоп машина”, – раздалась команда. Под пароходом забурлило. С фрегата “Рюрик” донеслись через рупор какие-то слова, отвалил катер и направился к нашему пароходу; взяв нас, пошел обратно к фрегату. На фрегате мы были представлены начальствующим лицам. Великий князь находился в каюте: у него был доклад.

– Не угодно ли вам осмотреть наш фрегат, – обратился командир, капитан Баженов.

Писемский молча повиновался и пошел, я последовал за ним. Нам показали орудия, ядра, картечи и наконец пригласили на марс, откуда простым глазом видны были мачты неприятельского флота, а посредством труб мы узнали, что неприятель сушит белье. Новость впечатлений была очень сильна. Писемский с уважением смотрел на пушки, но подходить к ним близко не решался и даже сделал мне замечание, когда я внимательно осматривал одно орудие.

– Отойди, – заметил он строго.

При входе в каюту мы были представлены молодому великому князю, который так милостиво и любезно встретил нас, что заставил позабыть всякое смущение.

– Я с удовольствием читал ваши сочинения, – сказал он Писемскому, – и очень рад, что услышу ваше чтение. Мне говорили, что вы мастерски читаете.

Потом обратился ко мне:

– А вы еще юноша…

– Только что начинает, – заметил Писемский нежным отеческим тоном.

Сели на палубе за длинный стол, подали чай, началось чтение. Писемский сначала зачитал робко, вяло, но скоро он овладел собой, и полились из уст его речи, сладчайшие меда. Его высочество неоднократно останавливал чтение и выражал автору свое удовольствие. Рассказ был уже близок к концу, вдруг… глухой пушечный выстрел! Писемский вздрогнул и побледнел; другой… третий… четвертый…

– Начали?! – произнес он простодушно, робко окинув всех глазами. Ему представилась бомбардировка.

– Это салют; к неприятелю идет пароход с моря, – успокоили его.

Пальба продолжалась, и Писемский не раньше ее окончания приступил к чтению, но начал читать двумя тонами ниже – так его поразила эта неожиданность. После чтения я рассказал весь бывший тогда у меня репертуар. Обласканные вниманием великого князя, в 11 часов вечера мы поплыли тем же порядком обратно. На пути нас встретил туман, и мы ощупью шли до Петербурга. Алексей Феофилактович всех истерзал. Ему представлялись подводные камни, мели, а в устье Невы померещились мины.

– Туман, братец, – говорил он мне, – наткнешься и полетишь. Однако Бог нас помиловал: мы пришли благополучно”.

В свою очередь некто г-н Н-в свидетельствует в своих воспоминаниях о Писемском, помещенных в “Стране” за 1881 год, что вдруг ему стало представляться, что те лица, от которых ему приходится брать деньги, будут непременно давать ему фальшивые бумажки, и мысль эта производила в нем сильное беспокойство, вследствие чего он зачастую отправлялся в казначейство с полученными деньгами и просил проверить, не фальшивые ли они.

Насколько мнительность Писемского резко отпечатлевалась на самой его физиономии, мы можем судить по нижеследующему письму его, писанному в 1880 году фотографу Шапиро по поводу изданной последним галереи портретов русских писателей, среди которых есть и портрет Писемского:

“Мой портрет носит те же недостатки, которые оказываются у меня во всех моих фотографических портретах и которые, конечно, зависят от моего неуменья сидеть. У меня на всех фотографиях выходят какие-то вылупленные, испуганные и как бы даже какие-то сумасшедшие глаза, может быть потому, что, в самом деле, когда меня сажают перед камер-обскурное стекло, то я чувствую если не страх, то сильное беспокойство”.

С приездом в Петербург в 1853 году жизнь Писемского естественно приняла совсем иной характер, чем в провинции. “До первых годов шестого десятилетия, – по свидетельству г. Боборыкина, – в течение пяти-шести лет Писемский пользовался самой большой популярностью. Он сделался достоянием Петербурга, жил бойко, редакторы журналов за ним ухаживали, его видали часто и в светских салонах, знали как чтеца и даже как актера-любителя”.

Но та затаенная цель, ради которой переселился Писемский в Петербург, – а именно обеспечить себя и создать прочное положение – оказывалась недостижимой, и Писемскому пришлось довольствоваться весьма малым, едва сводя концы с концами. “Тогдашняя жизнь Писемского в Петербурге, – по свидетельству Анненкова, – близко подходила к жизни литературного пролетария, который принужден беспрестанно считаться со своими средствами. Дом его содержался в большом порядке благодаря хозяйке; но выдающаяся простота его обстановки показывала, что экономия была тут не делом вкуса, а необходимости. Писемский переносил стеснения далеко не спокойно; он досадовал на свою бедность и искал средств выйти из нее, с чем, собственно, и явился в Петербург. На первых порах он даже определился на службу в один из петербургских департаментов (в Удел кажется), и любопытно, что позднее, когда покинул его (а случилось это очень скоро), Писемский указывал на одно чиновное лицо, покровительствовавшее ему, со словами: “Никогда не прощу этому человеку того, что я старался понравиться ему и выказать себя умницей”.

Тяжелое материальное положение было связано между прочим и с тем, что в литературной деятельности Писемского в это время наступила полоса малой производительности. Так, в продолжение всего 1854 года появились в печати лишь следующие два его произведения: “Фанфарон” в “Современнике” и “Ветеран и новобранец” в “Отечественных записках”. В 1855 году были напечатаны (кроме вышеозначенной критической статьи в “Отечественных записках”) также лишь две его вещи: “Плотничья артель” и “Виновата ли она?” Из всех этих произведений одна “Плотничья артель” отличалась ярким талантом, который проявился в мастерском изображении народного быта. Прочие работы ничего не прибавили к славе Писемского; “Ветеран…” же “… и новобранец” – драматический случай в одном действии – был и совсем плох. Заплативши дань патриотическому настроению общества, возбужденному ужасами севастопольской войны, Писемский вместе с тем обнаружил всю свою неспособность к драматическому одушевлению и потрясению нервов чувствительными эффектами.

Зарабатывая, таким образом, весьма мало литературным трудом и получая скудную плату за свои произведения при существовавших в то время низких расценках, Писемский, по словам Анненкова, выражал громко свое негодование на обстоятельства, которые вынуждают настоящего производителя ценностей быть зависимым от собирателя их и торговца ими. Не стесняясь, он в глаза говорил издателям журналов и сборников, что их благосостояние зиждется на эксплуатации и бедности их сотрудников и вкладчиков.

“Никто, – рассказывает Анненков, – не сердился на него за эти слова, во-первых, потому, что их произносил весьма нужный человек, и, во-вторых, потому, что в сущности это были безобидные слова, не способные изменить обычаев литературного рынка. Но и для Писемского наступил день, когда он почувствовал, что жизненная его работа не пропала задаром. В 1861 г. один из предпринимателей в Петербурге (Стелловский) купил у него право на издание всех его дотоле появившихся сочинений за 8 тысяч рублей – сумма немаловажная по тому времени. С этим обстоятельством, давшим Писемскому возможность почувствовать себя самостоятельным писателем, имеющим свою цену на литературной бирже, связывается еще довольно характерный анекдот, рассказанный самим героем его. После долгих и серьезных прений со своим издателем, согласившись на его условия и получив крупный задаток, Писемский вздумал тотчас же и попробовать себя в роли капиталиста. Он отправился в одно из пышных публичных заведений столицы, где богатые люди мотают свою жизнь и состояние и мимо которого он проходил, с любопытством посматривая на его двери. Теперь он шумно раскрыл их и, как власть имущий, гордо вступил в недоступные прежде чертоги, но, встретив там нечеловеческое подобострастие и звериную алчность к деньгам, тотчас же очнулся. Готовность служить всем его капризам отрезвила его лучше всякой проповеди и вместо поощрения к издержкам погнала его вон, к себе домой… Анекдот хорошо рисует соединение сильного практического смысла с детской наивностью и фантастическими порывами, которые составляли сущность характера этого человека”.

В 1856 году, как известно, морское министерство обратилось к нескольким пользовавшимся известностью литераторам с предложением отправиться за казенный счет на различные российские побережья, чтобы исследовать быт приморских краев в этнографическом и торговом отношениях. В числе таких избранников был и Писемский, посланный с этой целью морским министерством в Астрахань и на побережья Каспийского моря. Но из этой поездки Писемский вынес очень мало как для министерства, так и для самого себя, причиною чего была, конечно, крайне недостаточная научная подготовка для дела, требовавшего не одного беллетристического таланта, но и специальных познаний. Единственным результатом поездки Писемского были два небольших путевых очерка в “Морском сборнике”, непроходимо скучные и наполненные не столько личными наблюдениями, сколько длиннейшими выписками из разных сочинений, касающихся того края, в который он ездил. Так как поездка эта отняла у Писемского много времени, то в продолжение 1857 года появился лишь небольшой рассказ его в “Библиотеке для чтения” – “Старая барыня”. Впрочем, все это время, почти с самого приезда в Петербург, Писемский был занят писанием большого романа, представлявшего chef-d’oeuvre его литературной деятельности, “Тысяча душ”. В 1858 году Писемский оказался вдруг во главе толстого журнала, и, конечно, не что иное, как всё те же скудость средств и надежда на прочное положение заставили его взяться за дело, совершенно не подходящее ни к строю его ума, ни к темпераменту.

Мы уже видели, что, приехав в Петербург, Писемский прежде всего сошелся с редакцией “Современника”. Но редакция эта, со своими определенными тенденциями, оставалась всегда чужда Писемскому при его беспринципном скептицизме и миросозерцании, остававшемся на степени детских верований и предрассудков. По всей вероятности, и главные представители редакции “Современника” скоро его разглядели. Они оценили его крупный талант, с радостью готовы были поместить на своих страницах каждое его талантливое произведение, но в то же время не сближались с ним как с человеком. Единственным сотрудником “Современника”, с которым близко сошелся Писемский, был известный критик того времени A.B. Дружинин. Своим эклектизмом, чопорным англоманством и приверженностью к чистому искусству, доходившей даже до отрицания Белинского, Дружинин менее всего устраивал редакцию “Современника”, и его терпели в ней лишь на безрыбье. Писемский же, очевидно, потому именно и сблизился с Дружининым, что оба были по плечу друг другу отсутствием строго определенных и страстно проводимых принципов и тенденций. Сближало Писемского с Дружининым также и то обстоятельство, что последний, вследствие своей эклектической наклонности воздавать всему должное, отнюдь не питал той нетерпимой партийной вражды к московским друзьям Писемского, почвенникам, группировавшимся вокруг “Москвитянина”, какой были преисполнены прочие сотрудники “Современника”, готовые относиться отрицательно и к такому талантливому представителю московского кружка, как Островский. Дружинин завязал даже, от своего имени и не спросясь редакции, на страницах “Современника”, в “Письмах иногороднего подписчика”, дружеские сношения с почвенниками, почему и получил их симпатии и прозвище – “честный рыцарь”.

Когда же во главе редакции “Современника” стали новые, юные силы и журнал после Крымской войны все определеннее и резче начал отстаивать свои принципы, дальнейшее участие в нем Дружинина стало немыслимым и он перешел в “Библиотеку для чтения”, где сделался постоянным сотрудником и редактором и куда перенес свои “Письма иногороднего подписчика”. Вместе с ним отвернулся от “Современника” и Писемский. По крайней мере, мы видим, что свой большой роман “Тысяча душ” он запродал “Отечественным запискам”, где тот и был напечатан в течение 1858 года. В “Современнике” же это самое крупное и лучшее до того времени произведение Писемского не удостоилось мало-мальски обстоятельного отзыва, и лишь Добролюбов в своей статье о “Накануне” Тургенева небрежно заметил вскользь, что о новом романе Писемского он вовсе не говорил, потому что, по его мнению, “вся общественная сторона этого романа насильно пригнана к заранее сочиненной идее. Стало быть, тут не о чем толковать, кроме того, в какой степени ловко составил автор свое сочинение. Положиться на правду и живую действительность фактов, изложенных автором, невозможно, потому что отношение его к этим фактам не просто и не правдиво”.

Возглавив “Библиотеку для чтения”, Дружинин не замедлил пригласить в соредакторы Писемского, с одной стороны, потому, что злейшая чахотка, подтачивая его силы, не позволяла ему единолично вести журнал, а с другой стороны, потому, что редакция “Библиотеки для чтения” – журнала, совершенно утратившего в глазах публики всякое значение и находившегося в крайнем упадке, – надеялась поднять журнал и привлечь к нему внимание, поставив во главе его столь почтенного человека, как Писемский. Таким образом, с 1858 года Писемский встал во главе “Библиотеки для чтения”, и редакторство его продолжалось четыре года, до 1862. Ниже мы расскажем о печальном финале этой деятельности Писемского. Теперь же приступим к характеристике его романа “Тысяча душ”.

Представляя собою лучшее произведение из всего написанного Писемским в продолжение всей его литературной деятельности, роман “Тысяча душ” является в то же время ярким выражением всех достоинств и недостатков творчества Писемского. Во всех предыдущих своих произведениях Писемский имел дело преимущественно с частной жизнью провинциального общества и не шел далее изображения различного рода семейных дрязг, вероломных любовных измен, своекорыстных расчетов, уездных сплетен и т. п. Здесь же раскрывается перед вами широкая картина общественной жизни провинции, рисующейся самыми мрачными красками, с акцентом на всем том возмутительном безобразии, какое было свойственно этой расшатанной во всех своих основах жизни в то время. История вице-губернаторсгва и губернаторства главного героя романа Калиновича со всеми ее подробностями и аксессуарами ничем не уступает “Губернским очеркам” Щедрина и имеет совершенно такое же гражданское значение. Этой картиной Писемский сторицей заплатил дань своему веку, выложив в своем романе весь тот горький опыт, какой вынес он из своей многолетней службы в провинции.

Но одной историей служебной деятельности Калиновича не исчерпывается роман Писемского. Если же мы возьмем его во всем его целом, то, напротив, он поразит нас тем, что, платя этим романом дань своему веку, в то же время ни в одном из предыдущих произведений Писемский не расходился так со своим веком, как именно в этом самом романе. Время появления романа было эпохой всеобщего оживления, розовых надежд, горячего энтузиазма, который охватил все слои общества. Все жаждали обновления, широких и решительных реформ и готовы были принести все свои силы и саму жизнь на алтарь отечества. И вдруг именно в такое время Писемский в своем романе проявляет еще больший пессимизм, чем когда-либо прежде. Естественно, что если в предыдущих произведениях пессимизм Писемского никому не казался странным и неуместным, так как вполне гармонировал с мрачным колоритом жизни, то теперь он явно шел вразрез с настроением общества. Судите сами, каким диссонансом звучали нижеследующие строки романа, в которых Писемский с полной, небывалой еще прежде откровенностью высказал свою мрачную философию жизни. Как раз в такое время, когда возникали новые альтруистические идеалы и являлись на сцену суровые ригористы, видевшие преступление в малейших заботах о своей личности, Писемский писал:

“Надобно сказать, что комфорт в уме моего героя всегда имел огромное значение. И для кого же, впрочем, из солидных, благоразумных молодых людей нашего времени не имеет он этого значения? Автор дошел до твердого убеждения, что для нас, детей нынешнего века, слава… любовь… мировые идеи… бессмертие – ничто пред комфортом. Все это в душах наших случайное; один только он стоит впереди нашего пути, со своей неизмеримо притягательной силой. К нему-то мы направляем все наши усилия. Он один наш идол, и в жертву ему приносится все дорогое, хотя бы для этого пришлось оторвать самую близкую часть нашего сердца, разорвать главную его артерию и кровью изойти, но только близенько, на подножии нашего золотого тельца! Для комфорта проводится трудовая, до чахотки, жизнь!.. Для комфорта десятки лет изгибаются, кланяются, кривят совестью!.. Для комфорта кидают семейство, родину, едут кругом света, тонут, умирают с голода в степях!.. Для комфорта чистым и нечистым путем ищут наследства; для комфорта берут взятки и совершают, наконец, преступления!”.

С первого взгляда может показаться, что эта тирада исполнена иронии и сарказма, но мы имеем полное основание предполагать, что автор высказал здесь свое “твердое убеждение”, как он сам выражается, без всякой задней мысли. Надо заметить, что как ни стремился Писемский во всех своих произведениях к объективности, это был писатель, обладавший значительной дозой субъективности. Субъективность его, конечно, не простиралась до такой степени, как, например, у Байрона или у Лермонтова, которые постоянно имели дело со своей личностью. Тем не менее в каждом произведении Писемского вы найдете отражение того, что переживал сам автор во время его создания. Мы видели, что некоторые его романы и повести заключают даже в себе несомненный автобиографический материал, на что указывает в своей автобиографии сам Писемский. Но и самые, казалось бы, объективные произведения, как, например, роман “Тысяча душ”, не чужды того же автобиографического элемента. Так, нам известно, что, подобно Калиновичу, не довольствуясь первыми своими литературными успехами, Писемский приехал в Петербург не для чего иного, как именно ради приобретения того самого комфорта, силу которого он называет “неизмеримо притягательной”. По приезде в Петербург Калиновичем овладевает “тоска и какой-то безотчетный страх” – чувства, как мы видели, в большой степени свойственные ипохондрическому характеру Писемского. Далее, совершенно как автор, Калинович колеблется между службой и литературой, причем Писемский не преминул в своем романе изобразить то глубокое разочарование, какое вынес он из ближайшего знакомства с организацией литературного труда в Петербурге. Мы видели уже из воспоминаний Анненкова, как сетовал и негодовал Писемский на эксплуатацию литературных тружеников издателями периодических органов. Совершенно согласно с такими чувствами Писемский изображает редактора толстого журнала, в котором была напечатана первая повесть Калиновича, в виде “растолстевшего сангвиника с закинутою назад головою, совершенно без шеи, и только маленькие, беспрестанно бегавшие из-под золотых очков глаза говорили о его коммерческих способностях”. И между тем как этот утопающий в роскоши сибарит кидает десятки тысяч на француженок и в то же время обсчитывает Калиновича на 90 рублей при выдаче ему гонорара, настоящим редактором, на плечах которого лежит весь журнал, оказывается некто Зыков, литературный труженик вроде Белинского. Едва сводя концы с концами, он живет в пятом этаже и, сгорая от непосильной работы, находится в последнем градусе чахотки. Несмотря на всю свою страстную любовь к литературе, он в то же время не только не поощряет Калиновича отдаться ей, а, напротив, патетически восклицает: “Чорт с ней, с этой литературой! Она только губит людей. Вот оно, чего я достиг с ней: пусто тут, каверны. Вот у меня теперь сынишка, и предсмертное мое заклятье его матери: пусть он будет солдатом, барабанщиком, целовальником, квартальным, но не писателем, не писателем!..”.

Разница между Писемским и его героем заключалась лишь в том, что Писемский успел разочароваться в служебной деятельности раньше еще, чем в литературной, и для него не было уже возврата, тогда как Калиновича ждало еще впереди разочарование в административном поприще.

В этом отношении Калинович представляется как нельзя более современным типом. В то время, когда появился роман, то есть в конце пятидесятых годов, героями дня были именно администраторы-громовержцы, являвшиеся в провинцию с печатью высшего образования на челе и с неукротимым стремлением карать зло и истреблять плевелы в виде мелких взяточников и всякого рода попустителей. Такого рода герои прославлялись в то время и на страницах журналов, и на сценах театров, изображаясь в безусловно идеальном блеске, как такой безукоризненный образец гражданской доблести, выше которого трудно себе что-либо и представить.

Как истый скептик и пессимист Писемский облил ледяной водой это поклонение величественным карателям мелких воришек. Многие были недовольны типом Калиновича в том отношении, что он несет в себе какую-то странную двойственность. С одной стороны, перед вами черствый и бездушный карьерист, которому ничего не стоит обольстить девушку, а сделавшись ее женихом, бросить ее и жениться на кривобокой наследнице тысячи душ исключительно ради устройства комфортабельной жизни и карьеры; затем без всякой жалости посадить в тюрьму того самого князя, который помог ему жениться; наконец, выдвинуться, наконец, избить свою супругу, которой он обязан всем. И, тем не менее, тот же самый Калинович производит на читателей впечатление человека во всяком случае выше всех головою, и они до самой последней страницы чувствуют к нему не отвращение, какое должны внушать его поступки, а напротив, если не сочувствие и участие, то жалость.

Но в том именно и заключается глубокая ирония романа, что Писемский вывел в лице Калиновича вовсе не одного из тех мелких и заурядных бессердечных карьеристов, какие встречаются в жизни на каждом шагу. Это не Хазаров и не Бахтиаров, у которых в сердце не осталось ни одной искры Божией. Калинович и на самом деле выше всех окружающих, человек не только с высшим образованием, но и с душою. Недешево обходилась ему каждая сделка с совестью, причиняя такие мучительные страдания, как будто от него отрывали куски живого мяса. Автор, без сомнения, хотел показать своим Калиновичем, что нет никакой возможности подняться на административные высоты беднякам вроде самого Писемского, какого бы они ни были ума, без тяжких и постыдных пожертвований лучшими человеческими инстинктами. Но и поднявшись на самые завидные высоты, герои вроде Калиновича далеко не успокаивают мучения своей совести и не вознаграждают себя за все пожертвования сознанием полезности своей деятельности. Оказывается, что для того, чтобы удержаться на высоте, необходимо продолжать вступать в еще большие компромиссы со средою и в конце концов приходится свести свою деятельность исключительно к снисканию благ земных и смотреть сквозь пальцы на все совершающиеся вокруг мерзости. Калинович же вообразил, что достигнутая им власть губернатора дает ему возможность вполне свободно осуществлять свои гражданские идеалы, хотя бы лишь отрицательно, являясь Юпитером-громовержцем для всей той неправды, какою были проникнуты общественные дела и отношения вверенного ему края. Но своей террористической деятельностью он возбудил лишь всеобщий ужас, озлобление, и его поспешили убрать как человека беспокойного, который и сам не пользуется благами жизни и другим жить мешает. Трудно и представить себе более глубокую и правдивую иронию, нежели та, которой проникнута вся эта история, – иронию не только над честолюбцами вроде Калиновича, но и над всем русским обществом того времени.

Тот же горький пессимизм, какой пронизывает общественную сторону романа, проникает и все частные отношения героев. Так, например, какой идеальной личностью должна была бы казаться Настенька с ее глубокой и неизменной привязанностью к Калиновичу, несмотря на все возмутительно бессердечное отношение его к ней. Читатель должен был бы отдыхать душою на этой единственной светлой личности романа. Но и ее не преминул Писемский облить ядом своего скептицизма. Во-первых, Писемский остался применительно и к этой своей героине верен своему прежнему взгляду на женщин, что даже самые лучшие из них ни на что более не способны, как только питать рабскую кошачью привязанность к избраннику своего сердца и беспрекословно довольствоваться ролью одной из прихотей комфорта в жизни мужчины. И действительно, Настенька ни к чему более не стремится, как лишь к исполнению столь скромного женского предназначения. Но и на это скромное предназначение Писемский не замедлил сделать плевок в виде особенного свойственного ему иронического взгляда на любовь вообще, как мужскую, так и женскую. Сначала такой иронический взгляд высказывается относительно мужской любви.

Изображая, как Калинович на пути в Петербург ухаживал за сидевшей с ним в одном вагоне кокоткой, Писемский замечает при этом:

“Здесь мне опять приходится объяснить истину, совершенно не принимаемую в романах, – истину, что никогда мы, грубая половина рода человеческого, не способны так изменить любимой нами женщине, как в первое время разлуки с нею, хоть и любишь ее еще с прежнею страстью. Дело тут в том, что воспоминания любви еще слишком живы, чувства жаждут привычных наслаждений, а между тем около нас пусто и нет милого существа, заменить которое мы готовы, обманывая" себя, первым хорошеньким личиком”.

Но далее оказывается, что не только грубая, но и нежная половина человеческого рода обладает тем же свойством. По крайней мере тотчас же после измены Калиновича брошенная им Настенька была готова отдаться принявшему в ней участие Белавину, и вот что говорила она в свое оправдание:

“Послушай: если когда-нибудь тебя женщина уверяла или станет уверять, что вот она любила там мужа или любовника, что ли… он потом умер или изменил ей, а она все-таки продолжала любить его до гроба, поверь ты мне, что она или ничего еще в жизни не испытала, или лжет. Все мы имеем не ту способность, чтобы вот любить одно существо, а просто способны любить или нет. У одной это чувство больше развито, у другой меньше, а у третьей и ничего нет… Как я глубоко и сильно была привязана к тебе, в этом я кидаю перчатку всем в мире женщинам! Но в то же время, когда была брошена тобой и когда около меня остался другой человек, который, казалось, принимает во мне такое участие, что дай Бог отцу с матерью… я видела это и невольно привязалась к нему”.

В конце романа Писемский сочетал, как известно, Калиновича и Настеньку законным браком, но его в то же время взяло беспокойство, как бы читатели не подумали, что он, по примеру прочих романистов, соединил два неизменно и нежно любящих сердца лишь ради вожделенной развязки, и он спешит оговориться:

“Через полгода после смерти жены Калиновича, Полины, Калинович женился на Настеньке. Факт этот, казалось бы, развязывает мне как романисту все нити, но в то же время я никак не могу, подобно старым повествователям, сказать, что главные герои мои после долговременных треволнений пристали наконец в мирную пристань тихого семейного счастья. Далеко это было не так на самом деле! Сломанный нравственно, больной физически, Калинович решился на новый брак единственно потому только, что ни на что более не надеялся и ничего уже более не ожидал от жизни, да и Настенька, актриса в душе, оставила театр и сделалась действительной статской советницей скорее из сознания какого-то долга, что она одна осталась в мире для этого человека и обязана хоть сколько-нибудь поддержать и усладить жизнь этой разбитой, но все-таки любезной для нее силы…”.