Алексей Писемский. Его жизнь и литературная деятельность.

ГЛАВА V.

Рассказы из народного быта и комедия “Горькая судьбина”. – Причины непонимания Писемским движения шестидесятых годов и его реакционные взгляды. – Полемика с “Искрой”. – Роман “Взбаламученное море”.

Вслед за романом “Тысяча душ” последовало другое произведение, которое ставится обыкновенно во главе всего написанного Писемским, – знаменитая комедия его “Горькая судьбина”. Но прежде чем приступим к характеристике этой комедии, считаем необходимым сказать несколько слов обо всех вообще произведениях Писемского из народного быта, каковыми являются “Плотничья артель”, “Питерщик”, “Леший” и “Батька”.

Произведениями этими Писемский заплатил дань своему веку. Редкий писатель того времени обходился без рассказов и очерков, если не обширных романов, из быта крестьян, мещан или купцов. Но Писемский и в этих рассказах своих сумел остаться вполне самим собою, тем же скептиком-пессимистом, индифферентным к каким бы то ни было тенденциям, господствовавшим в его время. Он был совершенно чужд как идеализации народа, так и сентиментальных сожалений о его печальной участи, которые составляли в литературе того времени заурядное явление. Он и на освобождение крестьян смотрел скептически, утверждая, по словам Анненкова, публично в 1861 году, что “новое выработанное положение о крестьянах предстанет перед нами не в виде нравственного дела по преимуществу, а в виде фискального решения первой инстанции суда по давней имущественной тяжбе их с помещиками. Тягаться можно будет и после того, в других инстанциях”.

“Писемскому казалось, – говорит далее Анненков, – что без сильных “нравственных авторитетов” народ не расстанется ни с одним из тех свойств, которые получил в период рабства и чиновничьих притеснений, а только приноровится к новым учреждениям и в их рамках разовьет еще с большей энергией дурное нравственное наследство, полученное им от прошлого. Он не придавал особенного значения и будущему развитию благосостояния освобожденных, на которое многие рассчитывали как на сильный нравственный двигатель: жизненный опыт привел его к заключению, что богатство и нажива могут быть родоначальниками еще больших пороков и безобразий, чем сама скудость, которая считается их матерью”.

Вот какой общий взгляд на народ перед освобождением проводит Писемский в своем романе “Взбаламученное море”:

“Простой народ стал приходить наконец в отупение: с него брали и в казну, и барину, и чиновникам, да его же чуть не ежегодно в солдаты отдавали. Как бы в отместку за все это он неистово пил отравленную откупную водку и, приходя оттого в скотское бешенство, дрался, как зверь, или со своим братом, или с женой и беспрестанно попадал за то на каторгу”.

Исходя из этого, вы можете судить, как далек был Писемский от малейшей идеализации народа, от представления мужиков идеальными и невинными страдальцами. И действительно, в его рассказах, обнаруживающих большое знание народной жизни и мужицкого говора, вы не встретите и тени каких-либо протестов против угнетенного положения крестьян. Содержание этих рассказов составляют различные драматические эпизоды из жизни крестьян, причем Писемский своим бесстрастно объективным протоколизмом очень напоминает Золя в его романе “La terre”. Крестьяне Писемского, подобно крестьянам романа Золя, являются дикарями, живущими непосредственной жизнью животных влечений, причем, как у всех дикарей, самые высокие душевные движения соединяются в них со скотским зверством и часто одно незаметно переходит в другое.

То же самое видим мы и в “Горькой судьбине” Писемского. Прежде всего изложим со слов Анненкова историю этой комедии. Основа ее не была выдумана художником. Писемский столкнулся с изображенным в ней происшествием в 1848 году, будучи еще чиновником особых поручений при костромском губернаторе. Он держал в руках подлинное дело точно такого же содержания и в качестве следователя, командированного губернатором, сам принимал участие в его разборе. Комедия писалась им летом на даче, близ Петербурга, и случилось, что однажды автор ее встретился на прогулке с актером Мартыновым. Он зазвал его к себе в дом и прочел ему первые три действия комедии, тогда написанные. Знаменитый артист пришел в восторг от них и изумил Писемского, выразив намерение взять роль мужа, когда пьеса поступит на сцену. Тогда еще никто не мог угадать в Мартынове драматического призвания, и Писемский выразил свое сомнение; но великий комик настоятельно требовал предоставления ему роли Анания. Кажется, этого не случилось, и Мартынову суждено было посредством других и менее значительных ролей продемонстрировать присутствие в себе того патетического элемента, которым обладает всякий истинный комик. В заключение Мартынов спросил: “А как ты намерен окончить пьесу?” Писемский отвечал: “По моему плану Ананий должен сделаться атаманом разбойничьей шайки и, явившись в деревню, убить бурмистра”. “Вот, это не хорошо, – возразил Мартынов, – ты заставь его лучше вернуться с повинной головой и всех простить”. Писемский был поражен верностью этой мысли и буквально последовал ей. Так хорошо угадал знаменитый артист сущность пьесы, прозрел законный, необходимый исход ее чутьем истины, присущим всякому подлинному таланту.

На первый взгляд может показаться, что в комедии “Горькая судьбина” народ в лице Анания с его цельной, непосредственной натурой и непоколебимо твердыми взглядами на жизнь и на людей чрезмерно превознесен по сравнению с барами, представителем которых является помещик Чехлов, полюбивший жену Анания, Лизавету. Но эта иллюзия происходит лишь оттого, что помещик выведен в комедии в слишком уж безобразном виде. Писемский и здесь не мог обойтись без своей обычной иронии. Перед вами не заурядный патриархальный крепостник-бабник, невозбранно пользующийся деревенскими красотками силою своей помещичьей власти. Чехлов – человек высшего образования, гнушающийся крепостного права и отрицающий его. Он не насильничает Лизавету, а воображает, что разыгрывает с нею роман в духе Жорж Санд, пылая к ней романтической страстью. Он и не замечает при этом, что при всех своих гуманностях он остается все тем же крепостником-насильником и его “свободная любовь” является “свободной любовью” волка к овечке. Верх же нравственного безобразия раскрывается перед нами в конце драмы, когда Чехлов, продолжая донкихотствовать в духе своих рыцарских идеалов, высказывает сожаление, что русские нравы и порядки мешают ему вызвать Анания на дуэль. Эта крайняя изломанность и отрешенность от жизни одного из последних могикан крепостного права производит и в настоящее время ошеломляющее впечатление. В эпоху же появления “Горькой судьбины” в печати и на сцене, в момент освобождения крестьян, впечатление это было еще в большей степени потрясающее. При взгляде на Чехлова глубоко чувствовалось, что час крепостного права пробил и дальнейшее существование его действительно немыслимо.

Понятно, что по сравнению с таким киселеобразным ничтожеством, каким представляется Чехлов, Ананий может показаться богатырем и в физическом, и в нравственном отношениях. Но вглядитесь вы в этого самого Анания помимо всяких сравнений, и вы увидите, что вся его высокая нравственность – нравственность деревенского кулака, готового превратиться со временем в самодура в духе Кита Китыча.

Женясь на Лизавете, он нарочно берет бесприданницу, чтобы она ему была по гроб предана из благодарности, а о любви ее к нему и не допытывается на том основании, что и “все мужики женятся не по особливому какому расположению, а все-таки, коли в церкви Божьей повенчаны, значит, надо жить по закону”. По приезде из Питера он степенно и резонно рассказывает обо всех виденных им в столице диковинках. Вы обнаруживаете в нем человека бывалого и словно тронутого несколько цивилизацией. А между тем в нем сидит зверь, и стоило ему услышать о том, что жена изменила ему и прижила с барином ребенка, зверь этот проснулся, и, обратившись в необузданного дикаря, Ананий первым делом избил жену до полусмерти. Затем он успокоился; с одной стороны, человеческие чувства, а с другой – практические соображения взяли в нем перевес. Он сообразил, что в крестьянском быту под барской властью такие случаи нередки и не могут быть причиной семейного позора, и был готов не только простить жену, но и признать своим ребенка ее. “По крайней мере, – говорит он, – для чужих глаз сделать надо, что ничего как бы этого не было; ребенок, значит, мой, и ты мне пока жена честная”.

Когда же Ананий узнает, что жена не поневоле сошлась с барином, а по любви и готова даже бежать к нему от мужа, в нем опять просыпается зверь и дикарь; он бросается к жене и убивает ее ребенка в порыве необузданной ярости, а потом снова приходит в себя, является на место преступления и отдается властям.

Из этого всего вы можете видеть, в какой степени и в “Горькой судьбине” Писемский оставался верен своему взгляду на простой народ как на отупевших и озверевших дикарей, которые, “приходя в скотское бешенство, дрались, как звери, или со своим братом, или с женой и беспрестанно попадали за то на каторгу”.

Удостоенная Академией Уваровской премии и поставленная на сцене Александрийского театра в 1863 году, комедия Писемского впоследствии сделалась одною из тех классических пьес драматического репертуара, которые никогда не сходят со сцены и главные роли в которых доставляют первоклассным актерам возможность проявить все свои силы и всю высоту своих талантов.

Конец пятидесятых годов был, таким образом, апогеем развития таланта Писемского, а равно и его литературной славы. Стоя в одном ряду с первоклассными писателями своего времени: Тургеневым, Гончаровым, Достоевским и пр., будучи редактором толстого журнала, считаясь в то время одним из лучших драматургов, он срывал лавры и в качестве прекрасного чтеца, блистая на литературных чтениях и имея доступ в лучшие великосветские салоны того времени.

Но, вознеся столь высоко, как только мог желать славолюбивый писатель, судьба с такой же быстротой низвергла его с этой высоты, устлала дальнейший путь его массой шипов и терний, из стоявшего впереди века светила обратила его в поборника мрака и застоя и, вооружив против него всю прогрессивную литературу, поставила имя его в один ряд с самыми позорными именами.

Произошло это вследствие того, что, привыкши плыть в неподвижных и сонных водах того общественного затишья, какое предшествовало Крымской войне, Писемский был пловцом, совершенно не приготовленным для борьбы с тем шумным водоворотом, какой закружил все русское общество в эпоху освобождения крестьян. Если писатели вроде Тургенева, философски образованные в западных университетах, не могли вполне ясно и правильно осмыслить весь хаос тех до пестроты разнообразных и противоречивых явлений, какими исполнилась русская земля, то как было не потеряться в этом хаосе Писемскому, учившемуся чему-нибудь и как-нибудь и давно забывшему все университетские веяния. Мы уже видели, как поражали всех, с кем сталкивался Писемский еще в начале пятидесятых годов в Петербурге, его допотопные взгляды, напоминающие, по словам Анненкова, “строй мыслей прошлого боярства и думных людей Московского царства”. Можно себе вообразить, какими дикими должны были представляться эти самые архаические взгляды в конце пятидесятых годов, когда все русское общество от малого до старого прониклось ожесточенным протестом именно против всего напоминавшего допетровский, домостроевский строй мыслей. Уже потому Писемский должен был разойтись с новым движением, что, в то время как все мало-мальски вовлеченные в это движение считали себя идеальными людьми в силу одного исповедования новых идей, он по своему неисправимому пессимизму продолжал с обычной откровенной резкостью утверждать, что все люди, каких бы они ни были убеждений, в равной степени подлецы, – и что же ему делать, когда он ни в чьей душе ничего хорошего не видит? Его коробило и возмущало не только то, что массы крупных воров и мелких воришек, хлыщей, шулеров и кокоток сделались прогрессистами и взапуски пустились либеральничать, но и такие непривычные мелочи, что гимназисты осмеливались грубить родителям и безнаказанно курить на улице, а мужиков начали “выкать”. К этому присоединились литературные отношения. Разойдясь с редакцией “Современника” и перейдя в “Библиотеку для чтения”, тем самым Писемский стал в оппозицию к прогрессивному лагерю тогдашней литературы. Мы видели уже, как холодно начали отзываться о нем в “Современнике”. Обновленная “Библиотека для чтения” по инициативе Дружинина написала на своем знамени “искусство” и начала ратовать против новых отрицателей его. Под влиянием своих журнальных сочленов проникся и Писемский негодованием против мальчишек, непочтительно относившихся к Пушкину и считавших сапоги выше Шекспира. Но на первых порах оппозиция эта, по-видимому, имела довольно умеренный характер. По крайней мере, по свидетельству П.Д. Боборыкина, “у себя дома, в кабинете, в задушевных разговорах, Писемский высказывался скорее в тоне сокрушения и протеста, чем в тоне непримиримой запальчивости. По-своему он был последователен. Люди, возвещающие радикальные принципы, должны были в его глазах быть безукоризненными во всех смыслах, а этого далеко не было. Его наблюдательный и сатирический ум одинаково разоблачал людей противного лагеря и своих ближайших сверстников. Он мог и про приятеля, про человека симпатичного ему по таланту, говорить без всякой поблажки его личным слабостям. Тогдашний руководитель “Современника”, возмущавший его своими новыми идеями, был ему очень мало известен как человек. Но несколько раз он расспрашивал сотрудника, ходившего и в “Современник”: “Какой это человек, хороший ли, действительно ли верит он сам в то, что говорит?”.

Судя по этой выдержке из воспоминаний П.Д. Боборыкина, протесты Писемского ограничивались долгое время интимно-кабинетным характером. Но, обостряясь более и более, они наконец прорвались наружу и выплыли на свет Божий при помощи печатного слова. В это время во всех журналах, по примеру “Свистка” и “Современника”, вошло в моду помещать в конце книжек сатирические фельетоны, с одной стороны, ради оживления журнала, а с другой – в полемических целях. Завела свой “балаганчик” и “Библиотека для чтения”. Между прочими фельетонистами выступил в своем журнале и Писемский, в конце 1861 года, под псевдонимом Никиты Безрылова, и первый фельетон его, напечатанный в декабрьской книжке, послужил яблоком раздора, возбудив во всей литературе порядочный переполох.

В фельетоне этом, довольно бессодержательном в целом, поразили всех три места.

Так, обращаясь по случаю праздников и елок к невинному и юному человечеству, Писемский говорит:

“Милые дети!.. Вы живете в счастливое для вашего возраста время: слышали ли вы, что в воскресных школах разным замарашкам мальчикам и девочкам, по правилам великого педагога и сердцеведа Павлова, говорят “вы”? Что за дело, что эти глупые созданьица вовсе не понимают этой вежливости и даже она их больше пугает и что они гораздо лучше учатся у какого-то крикуна-помещика и полковых унтер-офицеров, чем у самых современных молодых; все эти маленькие противоречия ничего не значат; был бы соблюден закон высокой гуманности. Собственно о вас и говорить нечего: вам, конечно, очень хорошо известно, что вас совершенно уже не будут сечь и если какой-нибудь варвар-родитель, а еще возможнее этого – варварка-родительница вздумает, по своим грубым привычкам, вас посечь, вы можете прибегнуть к благодетельному средству гласности и напечатать о них…”.

Далее затем Никита Безрылов обращается к тем же детям с такими словами:

“Та же высокая гуманность, окрестившая всех черномазых мальчишек в “вы” и избавившая вас навсегда от розог, заботится также и о ваших маменьках. У вас, например, Костя Пигасов, папенька строг? – “Строг!” – А у вас, m-lle Marie, тоже? – “Тоже строг”. – И у вас, Петя Жуков? – “О, нет! у меня маман папу иногда целует, а иногда и по щекам бьет”. – Прекрасно: к вашему возрасту, т. е. когда вы сделаетесь мужьями, вы все должны будете походить на папеньку Жукова и, по учению эмансипации, вам предстоят еще некоторые другие подробности, которые вы теперь детским вашим умом и не поймете еще: у вашей супруги будут тогда, во-первых, вы – муж, во-вторых, любимый ею любовник, в-третьих, любовник, который ее любит. В отношении Петербурга в этом праве, вероятно, воспоследуют весьма маленькие изменения: в лице любящего любовника всегда должен быть начальник ее мужа, а в особе любимого любовника – молодой подчиненный, какой-нибудь коллежский секретарь или поручик, более крепкий телом, чем духом”.

Наконец, почти в заключение фельетона он обращается не к детям уже, а ко всем своим читателям:

“Говорят, в видах освобождения петербургских собак от намордников, будет дан литературный вечер с такого рода объявлением, что “вот-де мы, литераторы, глубоко сознавая до какой степени наши произведения, наши физиономии, наши голоса даже надоели почтеннейшей публике и не желая уже в настоящем случае более испытывать ее великодушного терпения, предложили заявить ей свои новые, не совсем, может быть, ей известные качества. Программа нового литературного вечера будет такова: господа Майков и Дружинин, по своему геркулесовскому телосложению, будут представлять забавы великанов, т. е. кидать трехпудовыми шарами, подымать двенадцатипудовые палицы, останавливать за одно колесо четверку лошадей. Господа Писемский и Аскоченский в самой задушевной между собой беседе будут первоначально предаваться около четверти часа размышлениям, а потом соленым судаком станут подкреплять свои бренные тела, причем по преимуществу г-н Писемский будет с истинным восторгом запивать эту скудную пищу чистой невской водой, кидая взоры презрения на стоящие невдалеке от него ростбиф, устрицы, портер и портвейн. Г-н Панаев, с полнейшим спокойствием джентльмена, будет в присутствии всей публики считать свои, собственно ему принадлежащие, 500 тысяч серебром, а г-н Некрасов, по своей столь глубоко переживаемой любви к бедным и несчастным, будет с наслаждением играть с выгнанным кадетом в свои козыри – и даром. Г-н Гончаров, окруженный племянниками и внучатами, будет первым раздавать деньги, а вторых держать и баловать у себя на коленях, кормить их манной кашей, причем она будет падать ему на брюки, и все это он будет принимать с величайшим наслаждением. С г-на Гербеля будут рисовать портрет Виктора Эммануила. Г-н Никитенко будет читать речь о простоте слога. Г-н Краевский будет своим мелодическим голосом петь романс собственного своего сочинения:

О, сколь душою нежной
Я человечество люблю.

Газета “День”, не желая иметь с петербургскими литераторами ничего общего и в то же время стремясь, в укор северным славянам, представить южного славянина и патриота, намерена переделать повесть Тургенева “Накануне” в драму и поставить ее на сцену, причем роль Инсарова будет исполнять г-н Пандуров, мужчина далеко не без приятностей для женского пола”.

Вот на этот фельетон Никиты Безрылова и ополчилась прогрессивная печать в лице редакции “Искры”, которая в пятом номере своей газеты за 1862 год поместила грозную филиппику против Никиты Безрылова.

“Общество поморных, – читаем мы в хронике прогресса в вышеозначенном номере “Искры”, – находится в невыразимом огорчении. Никогда еще русское печатное слово не было низводимо до такого позора, до такого поругания, до какого низвела его “Библиотека для чтения”” в декабрьском фельетоне своем прошедшего года. Рука в первый раз являющегося в русской литературе художника, какого-то Никиты Безрылова, на пяти страницах фельетона умела поместить столько грязи, пошлости, тупоумия, что картина в целом вышла вполне отвратительная. Если присовокупить к этому ту бесцеремонную наглость, с которой новый художник насмехается и ругается над всем, что современное общество вырабатывает в себе лучшего в настоящее время, то картина в своем роде составляет верх совершенства. Гнусное ли самолюбие, руководящее пером Никиты Безрылова, тупоумное ли невежество – то и другое требует в настоящем случае беспощадного бичевания.

Мы думаем, что самый жалкий паяц, вынужденный добывать себе насущное пропитание бессмысленным кривляньем перед толпой и шутовской критикой над всем, над чем ни попало, без разбора, лишь бы только возбудить смех толпы, стоящей перед его подмостками, – постыдится смеяться над некоторыми предметами, дорогими во все времена и для всех людей без исключения. Постыдится потому, что и самая невежественная толпа не будет слушать насмешек над подобными предметами иначе как с омерзением; потому, что и сам паяц, как бы он ни был пошл, какими-нибудь корнями да прикрепляется к общественной жизни. Если у него не осталось ни одного чисто человеческого чувства, то осталось, по крайней мере, животное чувство привязанности к своей семье, к отцу, матери, брату, сестре. Во имя одной этой привязанности, с потерею которой, при отсутствии всех других чувств, было бы вовсе немыслимо никакое существо человеческое, даже существо паяца, он не насмехается над людьми, которые употребляют свои верования, время, труды на устройство судьбы бедняков, подобных ему; которые хлопочут изо всех сил, чтобы воспитать в обществе всеобщее уважение к человеческому достоинству, к человеческой личности, независимо от ее сословного и общественного положения, независимо от ее богатства, бедности, пола, возраста, вообще внешних условий, случайных или мнимых преимуществ; которые, наконец, хотят дать возможность всем людям честно трудиться и жить, открыв всем пути образования и общественной деятельности, уничтожив отсталый взгляд на женщину, существующий во многих классах нашего общества, – взгляд, в силу которого женщина признается каким-то получеловеком, неспособным ни к умственному образованию, ни к самостоятельной деятельности в обществе, семействе, назначенным самой природой быть не более как самкой, служить прихотям мужчины, зависеть от него во всем, одним словом, быть в обществе каким-то жалким паразитом.

Над всеми подобными трудами наших лучших людей в пользу меньших братии, над всеми благородными усилиями лучшего современного общества пересоздать себя, поставить свою жизнь на новых, человеческих, разумных началах насмехается новый фельетонист “Библиотеки для чтения”, Никита Безрылов, да еще как самоуверенно насмехается-то! Такого гнусного, такого позорного для человеческого смысла смеха нам не случалось слыхать никогда! Мы понимаем очень хорошо, что человек, наделенный ограниченным умом от природы, закосневший в постоянной лени и беспутстве, может дойти до полного отупения к движению всякой новой мысли, может не понимать самых простых новых начал и воззрений, выработанных путем теории, и по невежеству своему может насмехаться над ними пошло, глупо и вместе с тем, само собою разумеется, все-таки вредно для общественного развития; но мы не можем понять, каким образом даже самый ограниченный человек может дойти до такого отупения, чтобы не только не признавать, но еще позволить себе насмехаться над истинами, для уразумения которых не требуется никаких усилий мысли, в несомненности которых убеждает каждого его собственное сердце и хотя какое-нибудь уважение к самому себе. Если здесь действительно одно только тупоумие, то это тупоумие беспримерное, далее которого идти положительно невозможно. И новый русский писатель Никита Безрылов по одному этому, если даже не предполагать в нем никакой гнусности, явление в высшей степени замечательное и редкое! Принадлежит ли он, Никита Безрылов, к числу рожденных или как-нибудь случайно попал в человеческое общество? Есть ли в нем человеческое сердце? Шевелилась ли в нем когда-нибудь человеческая мысль, волновало ли его когда-нибудь и какое-нибудь человеческое чувство? Покраснел ли он хоть раз, когда писал свой фельетон, или даже такая капитальная глупость могла пройти через его душу, не возбудив в нем отвращения к самому себе? Все эти вопросы в высшей степени интересуют нас, но еще более, чем личность Никиты Безрылова, интересует нас личность редактора “Библиотеки для чтения”, г-на Писемского. Кто Безрылов? Личность темная, никому не известная, являющаяся в литературе в первый раз, личность, не имеющая никакого значения. Напечатай Никита Безрылов свой фельетон отдельной брошюрой, брошюрки этой никто не знал бы. Но устами Никиты Безрылова говорит целая редакция журнала, во главе которой стоит г-н Писемский.

Писемский! Кто не помнит, сколько когда-то надежд сосредоточивала русская публика на этом имени? С каким сочувствием приветствовала она каждое новое его произведение? С каким доверчивым упорством многие доселе надеются услышать от г-на Писемского новое слово, в полном убеждении, что г-н Писемский всею душою предан интересам современного движения русского общества, что его сердце наболело и изныло при виде тех бесчисленных препятствий, какие новые идеи встречают при своем появлении в русском обществе!

А г-н Писемский между тем прехладнокровно, устами такого мудрого мужа, как Никита Безрылов, изрекает анафемы, которым позавидовал бы даже Виктор Ипатьич Аскоченский”.

Делая затем приведенные нами выше выписки из фельетона Никиты Безрылова, фельетонист “Искры” в заключение своей статьи восклицает:

“Долго мы не хотели верить, чтобы это произведение Никиты Безрылова явилось в “Библиотеке для чтения” с ведома г-на Писемского. Мы полагали, что г-н Писемский не читал его до напечатания (что хотя странно для редактора, но тем не менее иногда возможно, не только по невниманию редактора к своему делу, но и по множеству занятий) и по прочтении не преминет печатно извиниться перед публикой в своем недосмотре и объяснит причины появления такой дикой нелепости в его журнале. Ничего подобного, однако ж, не случилось. Прошло более месяца со времени выхода в свет декабрьской книжки “Библиотеки для чтения”, а г-н Писемский все молчит. Не может быть более никакого сомнения в том, что г-н Писемский разделяет воззрение Никиты Безрылова. Позволим же и мы себе высказать откровенно и бесцеремонно наше мнение по этому делу.

Прошли те времена, когда литературную известность можно было приобретать ловкой фразой, сладким стихом, даже блестящим остроумием, даже уменьем сочинять повести и романы. Ныне всякому, даже и не учившемуся в семинарии, известно, что талант, который не имеет искреннего стремления служить общественному делу, не заслуживает никакого уважения, а талант, употребляющий свои слова на разрушение этого дела, достоин всякого презрения. Это общее убеждение разделяем и мы, – и с настоящего времени имя г-на Писемского в нашем журнале будет неразлучно с именем г-на Аскоченского”.

В январской книжке “Библиотеки для чтения” за 1862 год последовали на эту филиппику два ответа. Один, подписанный именем самого Писемского, гласил:

“Предоставив фельетонисту “Библиотеки для чтения” ведаться со своими противниками, я все ругательства, помещенные в “Искре” и касающиеся собственно меня и моих убеждений, отдаю на суд публики, которой, смею думать, достаточно уже известны и мои симпатии, и мои антипатии. Как ни слабы мои труды, но моим непотворством ни вправо, ни влево я – понятно – заслужил честное имя, которое не будет вычеркнуто в глазах моих соотечественников взмахом пера каких-то рьяных и неизвестных мне оскорбителей моих”.

Второй ответ, подписанный Никитой Безрыловым, был наполнен ругательствами, не уступавшими по своей резкости и грубости филиппике “Искры”. Так, например, Никита Безрылов объявляет, что он – радикал, а его противники – шарлатаны, докторишки, так как, замазавши у больного то в том, то в другом месте общее расстройство организма, они уверяют его из личной выгоды, что он уже здоров, и далее Никита Безрылов грозится, что к Святой неделе составит проект нового чтения в пользу бездарных фельетонистов, окончательно прогнанных из всех журналов вследствие поднятия умственного уровня литературы, но противников своих и там не поименует, потому что выберет только тех литераторов, заслуги которых литература ценит и уважает.

Но забавнее всего, что после целого потока ожесточенной брани Никита Безрылов заявляет о своем спокойствии, оканчивая фельетон следующими словами:

“Поняли ли вы наконец меня и чувствуете ли, как я выше вас: я даже не рассердился на вас, чему доказательством мой спокойный тон; а между тем я Бог знает каких эпитетов мог бы надавать вам, сказать, например, что бездарность ваша в высокой степени замечательна, необразование известно всем и каждому, а гражданские добродетели более чем под сомнением; но я этого не говорю, потому что даже и не знаю, кто вы лично такие!”.

После этого ответа Писемского издатели “Искры”, B.C. Курочкин и H.A. Степанов, вызвали его на дуэль, но Писемский наотрез отказался от дуэли.

К несчастью для Писемского, его сторону приняла редакция газеты Стелловского и Гиероглифова “Русский мир”; редакторы затеяли литературный протест против “Искры”, начали собирать подписи и в шестом номере “Русского мира” объявили об этом протесте, прибавив, что, когда лист с подписями находился в редакции “Русского мира”, подписавшихся было до 30, и среди них встречаются имена почти всех лучших представителей русской литературы, редакторов и сотрудников наиболее популярных журналов, “Современника” и пр. Против этого объявления в свою очередь восстала редакция “Современника”, и в седьмом номере “Искры” было напечатано письмо к B.C. Курочкину за подписью всех членов редакции “Современника”: М. Антоновича, Н. Некрасова, И. Панаева, А. Пыпина и Н. Чернышевского, в котором редакция заявляет:

“Какие подписи лиц, принадлежащих к нашему журналу, могла видеть на этом протесте редакция газеты “Русского мира”, мы не знаем, потому что не видели этого протеста. А не видели мы его потому, что господа собиратели подписей к этому протесту не обращались к нам и с вопросом о том, согласимся ли мы подписать их протест, и в этом случае они поступили очень благоразумно, потому что мы вполне одобряем ту статью “Искры”, против которой, по объяснению редакции “Русского мира”, хотят они протестовать”.

Вся эта прискорбная история произвела на Писемского такое потрясающее впечатление, что, по словам Анненкова, он впал в то состояние изнеможения, какое находило на него при всяких крупных неудачах жизни. Он отказался от поста редактора “Библиотеки для чтения”, разорвал все связи с Петербургом, отказавшись в то же время и от участия в делах литературного фонда, и со всей семьей переселился в начале 1862 года в Москву.

Конечным результатом разрыва с прогрессивным лагерем и со всем движением шестидесятых годов был, как известно, роман “Взбаламученное море”, появившийся в 1863 году на страницах “Русского вестника”. История писания этого романа изложена П.Д. Боборыкиным в его воспоминаниях следующим образом:

“Поездка за границу, на лондонскую выставку, знакомство с русскими эмигрантами, разные случаи, анекдоты, несколько курьезных типов тогдашних пропагандистов закрепили в Писемском желание набросать широкую картину взбаламученного русского общества. Он приступил к этому труду вполне искренне; я в этом нисколько не сомневаюсь. Помню, в сентябре 1862 года Писемский доканчивал, кажется, первую часть или, во всяком случае, писал ее: он повторял все, что для него этот роман – дело душевной потребности, хотя он наперед знает, что его предадут проклятию в тогдашней передовой журналистике. Он не остановился перед соображением, что и фотографический снимок с разных курьезов пропаганды и радикализма будет все-таки рискованным поступком, рискованным не в смысле только личной репутации, а просто как скороспелое обобщение. Писал он свой роман очень горячо и скоро. Процесс писанья был такой, сколько помню: сначала черновой набросок, иногда даже карандашом; этот набросок переписывался тотчас же, и к нему делались прибавления, иногда приклеивались целые листы, и только уже третья редакция представляла собою настоящий текст. Весь конец 1862 года пошел на эту работу. В доказательство того, что Писемский не считался тогда и в “Современнике” реакционным романистом, я приведу следующий случай. Один из членов редакции “Современника” приезжал к Писемскому за несколько минут до моего прихода начать переговоры о романе. Первые две части я слышал в чтении самого автора, у него на вечерах, и тогда по содержанию их нельзя было видеть, что роман выйдет весьма неприятный для молодежи”.

П.Д. Боборыкин, очевидно, запамятовал годы представляемых им фактов. Не мог Писемский в конце 1862 года ни читать на своих вечерах первые две части своего нового романа, ни вступать в какие-либо переговоры с редакцией “Современника” (это после протеста-то!), так как он в это время был уже в Москве! Но совсем в другом виде представится дело, если мы на один только год передвинем назад то, о чем говорит П.Д. Боборыкин. В конце 1861 года у Писемского могли быть уже готовы первые части романа; он их читал на своих вечерах, и слухи о них могли дойти до редакции “Современника”. Хотя и в то время отношения редакции с Писемским были уже несколько натянуты, но не до такой еще степени, чтобы немыслимо было начать переговоры о печатании романа, и к тому же Писемский не подавал еще повода видеть в нем непримиримого реакционера, каким он проявил себя не в конце, а в самом начале 1862 года.

В этом убеждает нас и та поразительная разница, какая существует между первыми тремя частями романа и последующими.

В первых трех частях мы видим всё того же Писемского, каким мы его знаем во всех предыдущих его произведениях. Исключая два-три места, части эти без малейшей натяжки и дисгармонии могли бы быть напечатаны в “Современнике”. Вторая же половина, очевидно, написана уже в 1862 году, под свежим впечатлением происшедшего разрыва: она не только вписывается в рамки реакционного направления, но преисполнена крайнего негодования и озлобления.

В общем роман производит мрачное впечатление безысходного отчаяния. Если все предыдущие произведения Писемского были преисполнены пессимизма, то можно представить себе, до каких геркулесовых столбов дорос этот пессимизм под влиянием того погрома, который пережил Писемский во время писания романа. Все русское общество уподобляется в романе безотрадному морю, на поверхности которого замечается много радужных отливов; в глубине же таится страшная бездна, кишащая самыми отвратительными чудовищами, бескровными рыбами и мерзкими улитками, приросшими к камням, покрытым скользкою вонючею тиной. Мы уже знаем, в каком безобразном виде представляет Писемский народ (отупелым, спившимся, приходящим в зверское неистовство под влиянием отравленной водки и беспрестанно вследствие этого попадающим на каторгу). Интеллигенция рисуется им еще более мрачными и ужасающими красками.

Так, героя романа, Бакланова, Писемский характеризует следующим образом:

“Герой мой, во-первых, не герой, а обыкновенный смертный из нашей так называемой образованной среды. Он праздно вырос, недурно поучился, поступил по протекции на службу, благородно и лениво послужил, выгодно женился, совершенно не умел распоряжаться своими делами и больше мечтал, как бы пошалить, порезвиться и поприятней провести время. Он – представитель того разряда людей, которые до 55-го года замирали от восторга в итальянской опере и считали, что это высшая точка человеческого назначения на земле, а потом сейчас же стали с увлечением и верою школьников читать потихоньку “Колокол”. Внутри, в душе, у этих господ нет, я думаю, никакого самоделания; но зато натираться чем вам угодно снаружи – величайшая способность!”.

Бакланов, таким образом, олицетворяет людей, развивавшихся на почве жизни даровой, праздной и бессодержательной. Исполненный в то же время тщеславия, он на гимназической скамье привык уже корчить из себя картинного героя в духе Марлинского. Пожавши под столом ручку кузине, он уже хвастается своему товарищу, Венявину:

“– А было, что я стал к ней в такие отношения, при которых уже пятиться нельзя! – прибавил он с расстановкой.

Венявин даже побледнел.

– Как так?

– Так!

И Александр еще дальше закинул голову назад.

– Она была, – продолжал он, закрывая глаза, – грустна, как падший ангел… Только и молила: “Что вы, что вы со мною делаете?…” Но я был бешеный, – прибавил он, сжимая кулаки”.

Когда потом “падший ангел” пококетничал немного с флигель-адъютантом, Бакланов воспылал ревностью и, уезжая в Москву, в университет, трагически проговорил: “Если не нашел в прекрасном, так найду в дурном!..”.

И картинный геройчик предался студенческим пирушкам и скандалам, воображая, что он топит в этом времяпровождении свою бурную страсть.

Таким же негодяем является затем он и в жизни: жалок и гадок он и тогда, когда силою растлевает в своем имении крестьянскую девушку и когда стыдится ехать со своей матерью, и когда в припадке ревности к Софи Леневой швыряет стулья и подсвечники в ее доме, и когда женится на Евпраксии из одного сластолюбивого любопытства, что за существо эта девушка и как она будет любить? Жалок и гадок он и в ночной омерзительной сцене с Казимирой, и в своей поездке с Софи Леневой в Петербург тайком от жены. Во всем этом вы видите бесхарактерного, пошлого селадона, растленного до мозга костей.

Не уступает в своей дрянности Бакланову и героиня романа, Софи Ленева. Родившись в бедном дворянском семействе, Софи вынесла из детства одну жажду – выбиться из подавляющей бедности какими бы то ни было средствами, для того чтобы жить вволюшку, чтобы роскошью и блеском затмить всех окружающих. Для этого она готова продавать себя на каждом шагу; так, сначала продалась она мужу, старому, изжившему, зато богатому помещику, затем – откупщику. Сколотивши деньжонки ценою своей красоты, она поехала за границу транжирить даром доставшиеся капиталы и менять в каждом городе любовников, пока наконец за долги не попала в лондонское клиши [6].

Далее вы видите мрачную агонию старорусской семейной жизни в семье Басардиных. Печальна судьба Надежды Павловны Басардиной, вышедшей замуж за полуидиота, чтоб только уйти куда-нибудь, чтобы избавиться от монотонной, затхлой, невыносимой жизни в доме сестры. А все эти семейные хлопоты и дрязги, гонка за богатыми тетушками, выпрашиванье тепленьких местечек, чтобы как-нибудь поправить финансы и устроить семью, – разве все это не наводит на вас тяжелую, свинцовую тоску? Особенно мрачное впечатление производит молодой Басардин – эта жертва корпусного воспитания, – колотящий будочников по зубам, обедающий даром в трактирах, жадный к деньгам, чувственный и низкий. Но и кроме Басардина перед вами целый омут циников и идиотов, блудников и блудниц, администраторов и откупщиков, совершающих под прикрытием власти и денег уголовные преступления, от которых волосы могут встать дыбом. Чего стоит один тип Ионы-циника, достойный пера Гоголя, так и просящийся в “Мертвые души”.

Одним словом, нарисованная картина – безусловное отрицание Писемским всей нашей прошлой, дореформенной жизни. Но, отрицая прошлое, Писемский отрицает вместе с тем и все то движение, которое пережило наше общество.

“Не мы виноваты, – оправдывается он в своем пессимизме, – что в быту нашем много грубости и чувственности, что так называемая образованная среда привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор, что, не ценя и не прислушиваясь к нашей главной'народной силе – здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет, где бы и откуда ни мелькнул он, и детски верит, что в нем вся сила и спасение.

В начале нашего труда, при раздававшемся около нас со всех сторон говоре, шуме и треске, ясное предчувствие говорило нам, что это не буря, а только рябь и пузыри, отчасти надутые извне, а отчасти появившиеся от поднявшейся снизу разной дряни. События как нельзя лучше оправдывали наши ожидания”.

А в другом месте он проводит ту же мысль еще яснее, влагая ее в уста одного из своих героев – Веригина.

“– Неужели же во всем последнем движении вы не признаете никакого смысла? – спросил Бакланов.

Веригин усмехнулся.

– Никакого!.. Одно только обезьянство, игра в обедню, как дети вон играют.

– Хороша игра в обедню, за которую в крепость попадают, – сказал Бакланов.

– Очень жаль этих господ в их положении, – возразил Веригин, – тем более что, говоря откровенно, они – плоть от плоти нашей, кость от костей наших. То, что мы делали крадучись, чему потихоньку симпатизировали, они возвели в принцип, в систему; это наши собственные семена, только что распустившиеся в букет.

– Если под движением разуметь, – начал Юрасов, – собственно революционное движение, так оно, конечно, бессмыслица, но движение – в смысле реформ!..

Веригин придал какое-то странное выражение своему лицу”.

Сообразно тому, что все движение кажется Писемскому не чем иным, как распустившимися семенами прежних мерзостей (по пословице яблоко от яблони падает недалеко), он всю соль своей сатиры основал на том, что представителями движения в своем романе сделал тех самых личностей, которые в столь мрачном виде рисуются у него в первых трех частях романа, изображающих дореформенную жизнь. Читая роман, можно подумать, что все движение только в том и заключалось, что Баклановы, Софи Леневы, Басардины, Галкины и пр., и пр. внезапно сорвались с цепи и сделались ярыми радикалами, оставаясь всё теми же негодяями и уродами, какими были и прежде, и ничего сколько-нибудь светлого, отрадного и обновляющего движение не принесло, ни одной личности не выдвинуло сколько-нибудь почтенной и достойной уважения.

Понятно после этого, что роман Писемского был встречен общим негодованием почти всей прессы. На Писемского восстали не одни критики прогрессивных органов в лице М.А. Антоновича в “Современнике” и Зайцева в “Русском слове”, но и умеренные, полуконсервативные “Отечественные записки” не могли не увидеть во “Взбаламученном море” нелепого пасквиля на молодое поколение. Одним словом, Писемский вооружил против себя людей самых противоположных взглядов и никому не угодил. Но всего более покоробило в романе Писемского всех благомыслящих людей то обстоятельство, что писатель, способный создавать такие чисто гоголевские типы, как Иона-циник, унизился до грубого шаржа, выставив ряд безобразных карикатур, в которых под прозрачными псевдонимами легко было узнать общеизвестных личностей, парадировавших [7] в то время на арене общественной жизни. В одном этом обнаруживался уже упадок таланта.