Анна Радклиф. Итальянец.

Окутанный безмолвием и тайной,

В тиши свои вынашивая страсти.

И облекая их в свои деянья,

Он шлет их на крылах Судьбы к другим,

Подобно Воле — той, что правит нами:

Неведомой, незримой, недоступной!

Году приблизительно в 1764-м несколько англичан совершали путешествие по Италии; осматривая окрестности Неаполя, они остановились перед церковью Санта-Мария дель Пьянто: храм этот принадлежал старинному монастырю ордена кающихся, облаченных в черное. Величественность портика, хотя и пострадавшего под воздействием времени, повергла путешественников в такой восторг, что у них пробудилось желание поближе познакомиться с сооружением, и любопытствующие путники поднялись по мраморным ступеням, ведущим ко входу в храм.

В тени портика, вдоль колонн, скрестив руки на груди и устремив взгляд долу, по каменным плитам пола расхаживал из угла в угол человек, всецело поглощенный собственными раздумьями. Поначалу незнакомец даже не заметил приближения посетителей, но затем, внезапно обернувшись, словно его встревожили донесшиеся до слуха шаги, стремительно ринулся к дверям и исчез в глубине храма.

Облик незнакомца, далекий от заурядного, а равно и разительная странность его поведения не могли ускользнуть от внимания путников. Высокая, худая фигура, ссутуленные плечи, бледное, с резкими чертами лицо — все в нем было необычно, а взор, брошенный им на путников из-под складок плаща, скрывавшего нижнюю часть его лица, более чем красноречиво свидетельствовал о присущей характеру незнакомца свирепости.

Путешественники, войдя в церковь, стали озираться по сторонам в поисках незнакомца, однако нигде его не обнаружили. В полумраке длинного нефа показалась еще одна фигура: это был монах из прилегавшей к храму обители, обычно вменявший себе в обязанность сопровождать чужестранцев и рассказывать им обо всем, что наиболее заслуживало их внимания: именно с этим намерением он и приблизился теперь к только что вошедшим посетителям.

Внутренность церкви не отличалась показным блеском и пышностью отделки, свойственными многим храмам.

Италии, и прежде всего неаполитанским, но возвышенная простота обстановки казалась утонченному вкусу более подкупающей, а торжественная игра светотени как нельзя лучше располагала к возвышающему душу чувству набожности.

Осмотрев гробницы и прочие достопримечательности, путешественники через полутемный боковой неф направились было к выходу, как вдруг заметили, что тот самый таинственный незнакомец, с которым они столкнулись в портике, устремился к одной из исповедален, расположенных слева. Один из англичан поинтересовался, кто это такой, и монах взглянул в сторону незнакомца, однако не проронил ни слова, но на повторный вопрос, наклонив голову в знак вынужденного повиновения, спокойно ответил:

— Это убийца.

— Как! — вскричал один из приезжих. — Убийца — и разгуливает на свободе?

Сопутствовавший англичанам итальянец невольно улыбнулся изумлению своего приятеля.

— Здесь убийца нашел себе убежище, — пояснил монах, — в этих стенах ему нечего бояться.

— Так, значит, ваши алтари защищают убийц? — воскликнул англичанин.

— Ему более нигде не обрести безопасного пристанища, — кротко заметил монах.

— Поразительно! — отозвался его собеседник. — Чего стоят тогда ваши законы, коль скоро самый отъявленный злодей может безнаказанно избегнуть руки правосудия? Но каким образом он умудряется существовать здесь? Разве не грозит ему гибель от голода?

— Прошу прощения, — возразил монах, — но ведь всегда находятся люди, готовые оказать помощь тем, кто в ней нуждается, и, поскольку преступнику нельзя покинуть пределы храма, дабы отправиться на поиски пропитания, еду ему доставляют прямо сюда.

— Да возможно ли такое? — обратился англичанин к своему другу-итальянцу.

— Зачем же обрекать несчастного на мучительный конец! — откликнулся тот. — Он неизбежно умрет, если лишить его куска хлеба. Но неужто тебе на протяжении всего нашего путешествия по стране ни разу не довелось встретить человека в подобном же положении? У нас это случается довольно часто.

— Я впервые такое вижу, — отвечал англичанин, — и просто глазам своим не могу поверить.

— Знаешь, дружище, — произнес итальянец, — убийства в Италии происходят едва ли не на каждом шагу, и, если бы мы не проявляли снисхождения к этим несчастным, наши города опустели бы наполовину.

В ответ на столь глубокомысленное замечание англичанин мог только отвесить поклон.

— Посмотри вон на ту исповедальню, — продолжал итальянец, — за колоннами в левом нефе, под самым витражом. Заметил? Цветные стекла плохо пропускают свет, и потому ее не так-то легко разглядеть.

Англичанин взглянул в ту сторону, куда указывал его друг. В боковом нефе, у самой стены, помещалась исповедальня, построенная из дубовых панелей либо из другого, столь же темного дерева. Именно в нее, по наблюдению англичанина, и вошел только что убийца. Исповедальня состояла из трех отделений, прикрытых черным балдахином. В центре, на возвышении, стояло кресло, предназначенное для исповедника. К среднему отделению примыкали крайние: ступеньки вели к решетчатой перегородке, через которую, опустившись на колени, скрытый от постороннего взора, кающийся грешник мог доверять слуху священника признания в тяготивших его душу преступлениях.

— Теперь видишь? — спросил итальянец.

— Да, — подтвердил англичанин. — Убийца сейчас внутри этой исповедальни. Сооружения мрачнее этого мне еще не доводилось зреть! Самый вид его способен ввергнуть преступника в безысходное отчаяние.

— Нам, итальянцам, подобное настроение не слиш-ком-то свойственно, — с улыбкой возразил его собеседник.

— Так чем же примечательна эта исповедальня? — нетерпеливо поинтересовался англичанин. — Тем, что в ней скрылся убийца?

— Дело вовсе не в этом, он тут ни при чем. Я всего лишь желал обратить твое внимание на эту исповедальню, ибо с ней сопряжены события, из ряда вон выходящие.

— Что же это за события?

— Минуло уже несколько лет с тех пор, как здесь была выслушана связанная с ними исповедь. Твое удивление при виде убийцы, пользующегося свободой, навело меня на воспоминания. Вернемся в гостиницу — и я поведаю тебе всю историю от начала до конца, если только ты не намерен более приятно скоротать время.

— Мне любопытно узнать все подробности, — заметил англичанин. — Начинай рассказывать прямо сейчас!

— История слишком долгая: пересказать ее и недели не хватит. По счастью, она занесена на бумагу — и я охотно пришлю тебе рукопись. Когда эта ужасающая исповедь сделалась достоянием городской молвы, в Неаполе обретался некий молодой студент из Падуи…

— Прости, ради бога, — перебил приятеля англичанин, — но разве не поразительно уже само то, что содержание исповеди стало доступно другим? Ведь, насколько мне известно, все услышанные признания священник обязан сохранять в строжайшей тайне.

— Справедливо, — согласился итальянец. — Тайна исповеди никогда не нарушается, разве только по особому повелению духовного лица, облеченного высшим саном. Однако даже при этом условии тайна исповеди подлежит раскрытию только в самых исключительных случаях. Но по прочтении повести твое недоумение сойдет на нет. Я собирался сообщить тебе, что записана она студентом из Падуи, оказавшимся в Неаполе как раз после разглашения этой истории. Глубоко потрясенный услышанным, юноша решил взяться за перо — и ради усовершенствования слога, и с целью отблагодарить меня за какую-то малосущественную услугу. Читая эти страницы, ты поймешь, что писал их человек молодой и не слишком искушенный в тонкостях сочинительства. Но от истины он не отступил ни на шаг — а это как раз то, что тебе требуется… Идем же, нам пора!

— Нет, погоди! Мне хочется пристальней всмотреться в этот величественный храм и прочнее запечатлеть в памяти указанную тобой исповедальню.

Англичанин еще раз обвел глазами могучий свод и просторные, тонувшие в полутьме приделы церкви Санта дель Пьянто. Тут он вновь заметил незнакомца в плаще, который, выскользнув из исповедальни, пробрался на хоры; пораженный новой встречей с ним, заезжий гость отвернулся — и поспешно покинул церковь.

У выхода друзья распрощались. Англичанин вернулся в гостиницу — вскоре ему доставили объемистую рукопись, за чтение которой он немедленно взялся. Вот эта повесть…

TOM I.

Глава 1.

В чем тайный грех — незнаемая повесть: Не выведать, раскаяньем не смыть.

«Таинственная мать».

В 1758 году Винченцио ди Вивальди впервые встретился с Элленой Розальба в неаполитанской церкви Сан-Лоренцо. Едва заслышав нежный певучий голос, юноша невольно устремил взгляд к удивительно гибкой стройной фигуре, отличавшейся редким изяществом, однако лицо незнакомки скрывала густая вуаль. Зачарованный ее голосом, Винченцио с мучительно-острым любопытством принялся гадать о ее наружности, каковая, он нимало не сомневался, так же полно должна была выразить чувствительность ее души, как ее мелодичный голос. С неослабным вниманием он не отрывал глаз от незнакомки на всем протяжении утренней службы, по окончании которой девушка покинула церковь в сопровождении пожилой дамы — вероятно, матери, — опиравшейся на ее руку.

Вивальди незамедлительно отправился им вослед, исполненный решимости, буде ему посчастливится, хотя бы мельком увидеть черты лица незнакомки и запомнить дом, где она могла жительствовать. Юноше не раз приходилось ускорять шаг, поскольку обе синьоры шли довольно быстро, нигде не задерживаясь и не глядя по сторонам; на углу Страда-ди-Толедо он едва не потерял их из виду; стремительно бросившись вперед, он мигом преодолел разделявшее их расстояние, которое до того предусмотрительно выдерживал, и поравнялся с преследуемыми при входе на Терраццо-Нуово, пролегавшую вдоль Неаполитанского залива и ведшую на Гран-Корсо. Юноша оказался рядом с дамами, однако очаровательная незнакомка так и не подняла вуали, а он понятия не имел, как привлечь к себе ее внимание или хотя бы краем глаза скользнуть под покрывало. Скованный почтительной робостью, смешанной с восхищением, Винченцио, борясь с неодолимым желанием заговорить, не мог вымолвить ни единого слова.

У самого подножия лестницы, однако, пожилая дама оступилась; Винченцио сей же час поспешил на помощь, но тут налетевший со стороны моря легкий бриз откинул вуаль, которую Эллена, помогавшая своей спутнице подняться на ноги, не успела придержать, и взору юноши предстало лицо, наделенное такой трогательной красотой, какую он даже не осмеливался вообразить. Облик Эллены напоминал о Греции: запечатленное в ее чертах выражение умиротворенного спокойствия свидетельствовало об изысканной утонченности ума, а темно-голубые глаза блистали чуткой живостью восприятия. Встревоженная состоянием пострадавшей, Эллена не сразу заметила, какой восторг пробудила у молодого очевидца происшествия, но, на мгновение встретившись глазами с Вивальди, тотчас же прочитала в них обуревавшие юношу чувства и, не мешкая долее ни секунды, торопливо опустила вуаль.

Неловкость пожилой синьоры при спуске с лестницы не повлекла за собой, по счастью, особо серьезных последствий, однако Винченцио не преминул воспользоваться открывшейся ему возможностью и обратился к синьорам с учтивейшей просьбой, чтобы пострадавшая, которой каждый шаг давался теперь с заметным усилием, согласилась принять его помощь. Пожилая синьора, должным образом выразив юноше свою признательность за столь любезное с его стороны предложение, долго отнекивалась, но в конце концов ей не оставалось ничего иного, как уступить его убедительным настояниям и опереться на руку юноши.

По дороге Винченцио всячески тщился завязать разговор с Элленой, однако ответы ее отличались крайней немногословностью, и потому даже в самом конце пути Винченцио все еще продолжал ломать голову, не зная, что могло бы пробудить в девушке интерес и смягчить ее холодную сдержанность. Вид представшего перед ними жилища побудил Винченцио заключить, что сопровождаемые им особы — происхождения, несомненно, благородного — обладают довольно скромными средствами. Дом был невелик, однако все в этом уголке дышало мирным уютом и свидетельствовало о безупречном вкусе обитательниц. Окруженный садом и виноградниками, дом стоял на приметном возвышении, откуда открывалась вечно-изменчивая панорама Неаполя и омывающего город залива; кровлю дома осеняли могучие ветви вековых сосен, здесь же произрастали величественные финиковые пальмы; и хотя на незатейливый портик и колоннаду внутри двора употребили отнюдь не самый дорогой мрамор, стиль архитектуры был изящный. В тени колонн можно было найти отрадный приют в часы полуденного зноя, сюда же вольно долетало освежающее прохладой дыхание моря — и ничто не препятствовало созерцанию его восхитительных берегов.

Вивальди остановился у небольших ворот, ведших в сад; здесь старшая дама снова поблагодарила его за проявленную участливость, однако приглашения войти в дом не последовало — и огорченный Винченцио, дрожа от волнения, с упавшим сердцем, не в силах откланяться, еще какое-то время медлил с уходом: взор его был прикован к Эллене, однако от растерянности он не находил способа поддержать разговор, и затянувшаяся пауза вынудила пожилую синьору вновь пожелать ему на прощание всего доброго. Винченцио набрался смелости обратиться с просьбой дозволить ему наведаться сюда позднее, с тем чтобы осведомиться о здоровье досточтимой синьоры, и, получив разрешение, устремил прощальный взгляд на Эллену, которая также отважилась поблагодарить юношу за заботу об ее тетушке. Выказанная девушкой признательность, само звучание ее голоса только усилили жажду Винченцио оставаться возле нее возможно дольше, но в конце концов ему пришлось, сделав над собой величайшее усилие, удалиться. Преследуемый в мечтах поразительной красотой Эллены и все еще слыша сердцем трогательные отзвуки ее речи, Винченцио спустился к берегу залива возле ее обиталища; он не мог уже наблюдать за ней воочию, но со временем надеялся украдкой увидеть Эллену издалека, пусть мельком, на балконе дома, где шелковый навес слегка колыхался от свежего бриза. Винченцио провел несколько часов, простершись в густой тени раскидистых сосен и блуждая, несмотря на жару, у подножия скал, нависших над береговой кромкой, и не уставал вызывать в воображении чарующую улыбку Эллены и припоминать сладостные переливы милого голоса.

Домой — в неаполитанский дворец отца — Винченцио возвратился лишь к концу дня, испытывая самые смешанные и противоречивые чувства, озабоченный и вместе с тем умиротворенный, погруженный в задумчивость и счастливый; воспоминание об услышанных из уст Эллены словах благодарности вселяло в него самые лучезарные надежды, хотя он и не осмеливался строить в уме планы касательно того, какой образ действий изберет в будущем. Винченцио явился домой как раз вовремя, чтобы составить компанию матери в ее ежевечерней прогулке по Корсо; при виде каждой проезжавшей мимо нарядной кареты в нем вспыхивала надежда повстречать предмет своих неотступных размышлений, однако Эллена там не появилась. Мать Винченцио, маркиза ди Вивальди, не преминула отметить про себя взволнованное состояние сына и необычную для него молчаливость; в попытке выяснить причины, вызвавшие в его поведении столь разительные перемены, она принялась было задавать ему вопросы, но ответы Винченцио только разожгли в ней еще большее любопытство; а посему, воздержавшись от дальнейших прямых расспросов, маркиза отложила разрешение поставившей ее в тупик загадки до того благоприятного случая, когда она сможет воспользоваться более изощренными способами, дабы возобновить свои расспросы.

Винченцио ди Вивальди был единственным отпрыском маркиза ди Вивальди — потомка одного из древнейших аристократических родов в Неаполитанском королевстве, баловня фортуны, пользовавшегося при дворе неограниченным влиянием и обладавшего властью еще более значительной, нежели его высокое происхождение. Маркиз равно кичился и знатностью имени, и положением в обществе: чувство неоспоримого превосходства уравновешивалось в нем выдержанным в строгих принципах умом; гордыня руководила и нравственными его побуждениями, стремлением к почестям. Гордыня маркиза была, таким образом, его пороком и его добродетелью, его щитом и его ахиллесовой пятой.

Мать Винченцио также происходила из знатного семейства, мало в чем уступавшего роду Вивальди: ничуть не менее супруга тщеславилась она именитостью предков и кичилась своей собственной избранностью, однако благородство фамилии отнюдь не распространялось на ее внутренний душевный склад. Высокомерие и мстительность, вкупе с необузданностью страстей, сочетались в ней с лицемерием и лживостью: неутомимая в плетении изощренных интриг, она не обретала успокоения до тех пор, пока ей не удавалось отомстить незадачливой жертве, имевшей несчастье навлечь на себя ее неудовольствие. Любовь к сыну питалась в маркизе не столько материнской привязанностью, сколько тем, что она усматривала в Винченцио единственного наследника двух блистательных домов, предназначенного судьбой объединить и приумножить славу обоих.

Винченцио очень много унаследовал от отца и очень мало — от матери. Его гордость отличалась свойственным отцу благородным великодушием; но не чужды ему были и жгучие страсти матери, лишенные, впрочем, даже малейшей примеси притворства, двуличия и неукротимой жажды мести. По натуре своей Винченцио отличался редким чистосердечием и непосредственностью в проявлении чувств; легко вспыхивал — но и быстро отходил; раздражался любым знаком неуважения, однако охотно смягчался при виде сделанных уступок; высокие понятия о чести побуждали его к скорейшему примирению; неизменная приязнь к ближним располагала к восстановлению прежнего согласия и взаимной уважительности.

На следующий же день после первой встречи с Элле-ной Винченцио вновь приблизился к вилле Альтьери, с тем чтобы, воспользовавшись полученным разрешением, осведомиться о здоровье синьоры Бьянки. Возможность вновь увидеть Эллену заставляла его сердце трепетать от радостного нетерпения, возраставшего с каждым шагом, так что у ворот он принужден был ненадолго задержаться, дабы перевести дух и хотя бы немного овладеть собой.

Вскоре у входа показалась старая служанка, которая провела гостя в небольшой зал, где Винченцио предстал перед синьорой Бьянки, занятой сматыванием в клубок шелковой нити. Больше в зале никого не было, хотя пустой стул, явно поспешно отодвинутый от пялец с вышиванием, указывал на совсем недавнее присутствие здесь Эллены. Синьора Бьянки отнеслась к визитеру со сдержанной любезностью, ограничившись сообщением самых скупых сведений в ответ на расспросы Винченцио о ее племяннице, появления которой он втайне ждал каждую секунду. Под самыми разнообразными предлогами Винченцио всячески старался тянуть время, пока наконец задерживаться долее сделалось неудобным: темы для разговора были исчерпаны полностью и участившиеся со стороны синьоры Бьянки паузы ясно намекали на желание хозяйки дома проститься с посетителем. С омраченным сердцем, однако заручившись не слишком охотно данным разрешением снова осведомиться о ее здоровье в один из ближайших дней, преисполненный разочарования Винченцио покинул виллу.

На обратном пути через сад Винченцио не раз замедлял шаг, оглядываясь на дом в надежде различить сквозь решетку окна фигуру Эллены и озираясь вокруг, словно ожидал ее под роскошными кронами платанов; но тщетно взор юноши блуждал в поисках дорогого образа — и безысходное отчаяние свинцовым грузом отяготило его поступь.

Весь следующий день Винченцио посвятил розыску сведений о семействе Эллены, однако выяснить ему удалось немногое. Стало известно, что Эллена — сирота, опекаемая единственной родственницей, теткой — синьорой Бьянки; род их, не приметный ни богатством, ни славой, постепенно приблизился к полному разорению. Кроме тетки, никого у Эллены не было. Но Винченцио и не подозревал о тайне, тщательно сберегаемой: Эллена всячески поддерживала свою старую тетушку, все достояние которой сводилось к маленькому имению, где они жили; целые дни напролет девушка была занята вышиванием по шелку, исполняя заказы монахинь близлежащего монастыря, а те продавали ее работы приходившим к ним богатым неаполитанским дамам, причем с немалой для себя выгодой. Винченцио и не подозревал, что великолепное платье, в котором он так часто видел свою мать, изготовлено руками Эллены; не догадывался он и о том, кем выполнено множество рисунков, изображавших памятники античности и украшавших этажерку во дворце Вивальди. Знай Винченцио об этих обстоятельствах, они бы только разожгли страсть, которую, он понимал, следовало бы подавить, поскольку его родители увидели бы в них только доказательство имущественного неравенства двух семей и воспротивились бы их союзу.

Эллена могла бы еще перенести нужду, но не презрение окружающих: именно стремление оградить себя от пре д рас-судков и побуждало ее ревностно таить от мирских глаз свое неутомимое прилежание, делающее честь ее характеру. Она не стыдилась бедности, как не стыдилась и трудолюбия, помогавшего одолевать лишения, но душа ее инстинктивно бежала от тупоумного высокомерия и обидной снисходительности, с которой сытое довольство взирает порой на нужду. Ум Эллены еще недостаточно созрел, а взгляды ее были еще не так широки, чтобы укрепить в ней стоическое пренебрежение к язвительным выпадам злонамеренной глупости и помочь обрести горделивое утешение в достоинстве добродетели, не запятнанной зависимостью. Синьора Бьян-ки на склоне лет находила в Эллене единственную опору и поддержку; племянница терпеливо сносила ее немощи и с неизменной чуткостью старалась облегчить страдания больной, отвечая на питаемую к ней тетушкой материнскую любовь дочерней привязанностью. Родную мать она потеряла еще во младенчестве, и с тех самых пор синьора Бьянки стала для нее второй матерью.

Так, в счастливой тиши уединения, не ведая тревог, за кропотливой неустанной работой, проводила свои дни Эл-лена Розальба до того, как впервые увидела Винченцио ди Вивальди. Незаурядность юноши не могла не броситься ей в глаза, и Эллена до глубины души была поражена достоинством его осанки и благородством всего его облика, выражавшего открытость и деятельную силу духа. Опасаясь, однако, отдаться чувствам, выходившим за рамки простого восхищения, Эллена попыталась изгнать из памяти образ Винченцио и за привычными занятиями вернуть себе состояние безмятежного спокойствия, нарушенного нечаянным знакомством.

Вивальди меж тем, не находя себе места и изнывая от тоски, большую часть дня провел в беспрестанных попытках что-нибудь разузнать об Эллене. Преисполненный страхами и дурными предчувствиями, он решился под покровом темноты вновь посетить виллу Альтьери, дабы найти отраду в близком присутствии той, кто занимала все его мысли, и тешить себя надеждой на счастливую случайность, которая позволила бы ему хотя бы одно мгновение лицезреть Эллену.

Маркиза Вивальди устраивала у себя в доме званый вечер; заметив выказанные Винченцио подозрительные признаки нетерпения, она постаралась удержать его подле себя до самого позднего часа; Винченцио предстояло отобрать репертуар, пригодный для намеченного концерта, и устроить первое исполнение новой пьесы, сочиненной композитором, который обязан был своей громкой известностью хозяйке дома. Вечера маркизы славились по всему Неаполю пышностью и многолюдством; вот и сегодня во дворце Вивальди должен был собраться самый цвет аристократического общества; в нем образовалось две партии ценителей музыкального искусства: одни высоко превозносили талант автора — подопечного маркизы, другие же противопоставляли ему мастерство другого новоявленного гения. Ожидалось, что назначенная премьера так или иначе окончательно разрешит возникший спор. Неудивительно, что маркиза пребывала в большом волнении по поводу исхода соперничества, поскольку сберегала репутацию любимца столь же ревниво, как и свою собственную, и, занятая всевозможными хлопотами, не могла уделить делам сына слишком большую долю забот.

В первый же удобный момент, как только стало возможно уйти незамеченным, Винченцио покинул собрание и, закутавшись в плащ, поспешил к вилле Альтьери, расположенной не слишком далеко, в западной части города. Ни единая душа не попалась ему навстречу — и, запыхавшись от волнения, он проник в сад; там, избавленный от необходимости соблюдать утомительный светский церемониал, вблизи жилища возлюбленной, он испытал на мгновение прилив такой всеобъемлющей радости, как если бы сама Эллена оказалась вдруг рядом с ним. Однако восторженность вскоре его покинула, сменившись безысходным чувством одиночества; юноше вообразилось, будто с Элленой они разлучены навечно, и сознание этого было еще горше, поскольку всего лишь минуту назад он едва ли не уверил себя в ее непосредственной близости.

Время было уже довольно позднее, и дом тонул в темноте, из чего Винченцио заключил, что обитатели его уже отправились на покой и не стоит даже надеяться на нечаянную встречу с Элленой. Но ощущение близкого ее присутствия переполняло Винченцио такой отрадой, что ему захотелось во что бы то ни стало подобраться к дому вплотную и найти окно спальни, где почивает Эллена.

Преодолеть живую изгородь, образованную густым кустарником, не составило большого труда, и вскорости Винчен-цио вновь ступил под колонны знакомого портика. Близилась полночь, и царившая вокруг тишина казалась еще более глубокой, когда снизу доносился тихий всплеск набежавшей на берег волны или когда раздавался глухой рокот Везувия, порой освещавшего горизонт внезапными короткими вспышками, после чего окрестность вновь погружалась во тьму. Возвышенная величавость пейзажа вполне отвечала душевному состоянию Винченцио, и он чутко вслушивался в неясный гул, напоминавший ему отдаленное смутное рокотание грома за грозовыми облаками. После каждого раската следовала пауза, и в ожидании нового все существо Вивальди наполнялось благоговейным трепетом; погруженный в задумчивость, он неотрывно взирал на туманные очертания берегов залива и на море, едва различимое в призрачном свете, лившемся с безоблачного неба. По серой водной поверхности бесшумно скользило множество судов, ведомых только без устали сиявшей в выси Полярной звездой. Освежающая морская прохлада насыщала почти недвижный воздух тонкими благоуханиями; еле заметный ветерок слегка шевелил верхушки раскидистых сосен, простерших над виллой свои могучие ветви; разлитое вокруг безмолвие нарушали только шорох прибоя и стоны далекого вулкана — как вдруг слух Винченцио уловил донесшееся со стороны пение. Сурово-торжественная мелодия заставила его встрепенуться; это был, вне сомнения, реквием — но где находились таинственные исполнители? Напев, казалось, то медленно приближался, то удалялся, наполняя собой окрестность. Это поразило Винченцио: он знал, что в иных частях Италии реквием сопровождает умирающего на смертном одре; здесь же скорбная процессия, казалось, шествовала по какой-то тропе — если не плыла по воздуху… Относительно характера песнопения Винченцио нимало не сомневался: ему уже доводилось слышать эту мелодию ранее, причем при таких обстоятельствах, которые навсегда врезали этот напев в его память. Вслушиваясь в стихавшие на расстоянии звуки, он вдруг ясно вспомнил, что это — та самая божественная мелодия, которая лилась из уст Эллены в церкви Сан-Лоренцо. Охваченный волнением, Винченцио ринулся вперед и, обогнув по садовой аллее дом, услышал голос самой Эллены, возносивший полуночный гимн Пресвятой Деве Марии под аккомпанемент лютни, звучавшей в ее руках необычайно нежно и проникновенно. Зачарованный Винченцио застыл на месте, боясь упустить хотя бы один перелив ангельски кроткого голоса, выражавшего благочестие, каковое могло быть присуще, наверное, только святым. Озираясь в поисках возлюбленной, Винченцио заметил свет, пробивавшийся сквозь заросли дикого жасмина, поспешно шагнул ближе — и заметил в окне Эллену. Решетка была поднята, с тем чтобы ночная прохлада без помех проникала внутрь, и комната Эллены представилась юноше как на ладони. Девушка только что поднялась с колен, окончив вечерние молитвы перед небольшим алтарем; лицо ее все еще светилось набожным восторгом; она возвела к небесам взор, исполненный страстной веры и преданности вышним силам; лютню она не успела отложить в сторону, однако, казалось, совершенно забыла обо всем, что ее окружает. Ее дивные волосы были небрежно стянуты шелковой сеткой, но непокорные вьющиеся пряди падали врассыпную на шею, обрамляя прекрасное лицо, которое не скрывала теперь никакая вуаль. Легкое свободное одеяние, гибкий стан, стройность и соразмерность черт, совершенство всего облика придавали ей сходство с греческой нимфой.

Взволнованный Винченцио колебался между желанием воспользоваться неожиданно представившейся ему возможностью — представившейся, быть может, в первый и последний раз — открыть возлюбленной свое сердце и боязнью оскорбить ее непрошеным вторжением в уединенную обитель, да еще в столь сокровенную минуту; не зная, на что решиться, он вдруг услышал, как Эллена, вздохнув, со сладостной мелодичностью тона, свойственной ее голосу, произнесла вслух его имя. Пораженный Винченцио, с жадным нетерпением ожидая слов, какие могли бы затем воспоследовать, нечаянно задел ветку жасмина, прильнувшую к решетке; Эллена обратила глаза к окну, но юношу целиком скрывала густая листва. Эллена, однако же, направилась к окну с намерением опустить решетку — и тут Вивальди, не в силах долее сдерживать свой порыв, отбросил все колебания и предстал перед ней.

Эллена застыла на месте, и по щекам ее разлилась смертельная бледность; затем, поспешно закрыв окно, она без промедления покинула комнату. Вивальди охватило такое чувство, словно с ее уходом он распрощался со всеми своими надеждами.

Побродив еще некоторое время по саду вокруг безмолвного дома, в котором не горело ни единого огня, опечаленный Винченцио отправился в обратный путь. Теперь он начал задаваться вопросами, которые следовало бы поставить перед собой ранее: ради чего пустился он в столь рискованное предприятие и какие опасности таит каждое новое мучительно-радостное для него свидание с Элленой; ведь ее общественное положение и более чем скромная обеспеченность материальными благами никоим образом не позволяли рассчитывать на то, что родительское благословение скрепит их брак.

Предавшись тяжким раздумьям, Винченцио то склонялся к решению отказаться от дальнейших встреч с Элленой, то содрогался при одной мысли о необходимости добровольного разрыва; возможность разлуки вселяла в его сердце подлинное отчаяние. Миновав арку полуразрушенного сооружения, нависшую над дорогой, Винченцио столкнулся вдруг с человеком в одеянии монаха, лицо которого затенял опущенный капюшон. Преградив Винченцио путь, незнакомец обратился к нему по имени и произнес:

— Синьор, за каждым вашим шагом следят! Остерегайтесь показываться у виллы Альтьери!

С этими словами незнакомец исчез, прежде чем Вивальди успел задвинуть обратно меч, наполовину вытащенный им из ножен, и потребовать объяснения услышанного. Неоднократно он громким голосом окликал неизвестного, призывая того вернуться, и провел более часа в состоянии взвинченного ожидания, не двигаясь дальше, однако явление не повторилось.

По возвращении домой Винченцио не переставал думать о случившемся и терзался вспыхнувшим вдруг острым чувством ревности: перебрав в уме всевозможные догадки, он пришел к выводу, что предостережение вынесено ему не кем иным, как соперником, и грозящая ему опасность сосредоточена на острие кинжала, зажатого в руке ревнивца.

Таковая убежденность разом раскрыла юноше глаза на силу охватившей его страсти и на неосторожность, с какой он обнаружил свои чувства. Однако сколь же далеко уводил этот порыв осмотрительности от вступления на путь послушного следования родительской воле, если, терзаемый мукой, дотоле ему неведомой, Винченцио твердо задумал в любом случае признаться в любви и настоятельнейшим образом добиваться руки Эллены. Злосчастный юноша, он и не подозревал о роковом заблуждении, в которое ввергало его могущество страсти!

Во дворце Винченцио узнал, что маркиза, обеспокоенная долгим отсутствием сына, не раз осведомлялась о том, где он может обретаться, и отдала слугам приказание, чтобы ей доложили о времени его возвращения. Сама она, впрочем, удалилась в спальные покои, однако маркиз, сопровождавший монарха до одной из королевских вилл на берегу залива, появился под собственным кровом еще позже Винченцио и, прежде чем отправиться на свою половину, окинул юношу весьма неодобрительным взором, но, воздержавшись от каких-либо объяснений, ограничился на прощание двумя-тремя малозначащими фразами.

Вивальди заперся у себя, чтобы отдаться размышлениям — если только можно назвать размышлением противоборствующие чувства, заглушающие трезвый голос рассудка. Часами расхаживал он из угла в угол по своим комнатам, томимый воспоминаниями об Эллене: юношу то обуревала ревность, то страшили последствия безоглядного шага, который он намерен был предпринять. Нрав отца и кое-какие черты, присущие характеру матери, Винченцио знал как нельзя лучше, и у него было вполне достаточно оснований предвидеть с замиранием сердца непримиримый запрет, который они наложат на замышляемую им женитьбу; однако, вспоминая о том, что он — единственный их сын и наследник, юноша начинал уповать на возможность прощения с их стороны, хотя именно это обстоятельство должно было усилить их разочарование. Эти размышления прерывались опасениями, что Эллена уже прониклась, может статься, привязанностью к воображаемому сопернику; некоторое утешение приносило ему, правда, воспоминание о том, с каким нежным вздохом девушка произнесла наедине сама с собой имя Винченцио… Но, положим, сватовство его будет встречено благосклонно; вправе ли он домогаться руки Эллены в надежде назвать ее супругой, если брачная церемония должна будет совершиться втайне? Винченцио даже не дерзал допустить, что Эллена изъявит готовность породниться с семейством, которое взирает на нее свысока; при этой мысли им опять овладело уныние.

Рассвет застал Винченцио в прежнем расстройстве духа, однако он пришел к твердому решению: он вознамерился пожертвовать правами, дарованными ему рождением, ради свободы выбора, в котором заключалось, как он полагал, счастье всей его жизни. Но прежде чем отважиться на объяснение с Элленой, необходимо было увериться, питает ли она к нему сердечную склонность, или же любовь ее отдана счастливому разлучнику, за имя которого Винченцио дорого бы дал. Впрочем, одного лишь желания дознаться до истины было недостаточно: нельзя было преступить границы почтительности по отношению к Эллене и оскорбить ее неделикатностью; следовало опасаться также того, что новость станет известна семье прежде, нежели он заручится нерушимой привязанностью Эллены.

В поисках выхода Винченцио открылся другу, на которого издавна привык полагаться: его суждения он и ожидал теперь с трепетом и не столько стремился обрести поддержку союзника, сколько желал услышать беспристрастное мнение со стороны. Приятеля Винченцио звали Бонармо; на роль нелицеприятного советчика он вряд ли мог претендовать, однако тут же, без стеснения, высказал свой совет. Для выяснения того, холодно или благосклонно отнесется Эллена к притязаниям Вивальди, Бонармо предложил, в соответствии с обычаями страны, исполнить под ее окном серенаду; по его убеждению, девушка непременно должна подать знак, свидетельствующий о ее неравнодушии к Винченцио; в противном же случае она не появится. Вивальди решительно воспротивился этой грубой и неуместной затее, нимало не сообразной с возвышенным характером его священного чувства; не допускал он также и возможности того, что тонкий и благородный душевный склад Эллены позволит столь ничтожному проявлению галантности польстить ее самолюбию и пробудить интерес к поклоннику; а если звуки серенады даже и отзовутся в ее сердце, Винченцио не сомневался, что Эллена ничем не обнаружит своего внутреннего порыва.

Бонармо высмеял колебания друга, слишком пристрастного, по его мнению, к мелочной щепетильности и разного рода романтическим тонкостям, извинительным разве что при полном незнании света. Но Вивальди немедля прервал дальнейшие подшучивания на этот счет и запретил ему называть свою деликатность излишне романтической и тем более говорить об Эллене в подобном тоне. Бонармо тем не менее настаивал на исполнении серенады, которое помогло бы выяснить, действительно ли Эллена увлечена Вивальди, еще до того, как он открыто сделает ей предложение. Вивальди, встревоженный и подавленный недобрыми предчувствиями, более всего жаждал избавиться от тягостной неизвестности — и в конце концов, не столько поддавшись на уговоры приятеля, сколько стремясь любой ценой покончить с томительным неведением, дал согласие произвести рекомендованный Бонармо опыт тем же вечером. Винченцио ухватился за серенаду не столько потому, что надеялся на успех, сколько для того, чтобы найти прибежище от отчаяния, в котором он пребывал.

Закутавшись поплотнее в плащи, дабы остаться неузнанными, и укрыв под полой музыкальные инструменты, друзья с наступлением сумерек в задумчивом молчании направились к вилле Альтьери. Они уже миновали арку, где накануне влюбленного подстерегал незнакомец, как вдруг Винченцио услышал странный звук: он откинул с лица капюшон и увидел перед собой ту же самую фигуру, что и в прошлый раз! Не успел он вымолвить и слова, как незнакомец, преградив ему путь, торжественно произнес:

— Беги прочь от виллы Альтьери, иначе тебя ждет участь, которой ты должен страшиться.

— Чего страшиться? — вскричал Вивальди, невольно отшатнувшись. — Заклинаю тебя, говори!

Однако монах уже исчез бесследно, словно растаял в окружающей тьме.

— Dio mi guardi!2 — воскликнул Бонармо. — Этому и поверить нельзя. Давай вернемся в Неаполь: повторным предупреждением пренебрегать нельзя.

— Нет, подобного обращения просто нельзя терпеть! — воспротивился Вивальди. — Куда же делся этот монах?

— Проскользнул мимо меня, — отозвался Бонармо, — и я не успел его задержать.

— Я готов к худшему, — заявил Вивальди. — Если у меня есть соперник, лучше всего завязать с ним знакомство прямо сейчас. Идем!

Бонармо запротестовал, указывая на грозную опасность, неминуемо уготованную им ввиду такой опрометчивости.

— Очевидно, это твой соперник — и в рукопашной схватке с наемными головорезами одной храбрости тебе будет мало.

При упоминании о сопернике в жилах Вивальди закипела кровь.

— Если опасность кажется тебе слишком грозной, — бросил он, — я пойду один!

Задетый упреком, Бонармо молча последовал за Вин-ченцио, и вскоре они без помех достигли виллы. Вин-ченцио уже неплохо освоился с дорогой, и они проникли в сад незамеченными.

— Ну, где же твои лихие головорезы, о которых ты меня предупреждал? — едко осведомился Винченцио у приятеля.

— Говори тише, — прошептал Бонармо, — возможно, мы даже в пределах их досягаемости.

— Возможно также, что и они в пределах нашей досягаемости, — заметил Вивальди.

Шаг за шагом неустрашимые друзья подошли к апельсиновой роще, находившейся перед самым домом; здесь они, после крутого подъема, остановились перевести дух и настроить свои инструменты. Ночь была тихая, но только теперь до них впервые донесся отдаленный гомон толпы — и внезапно небосклон озарился сверкающим фейерверком. Огни взлетели над виллой, расположенной на западной стороне залива, где был устроен праздник в честь рождения принца королевской крови. С неизмеримой вышины радужные сполохи осветили тысячи обращенных к ним лиц, позолотили воды залива, усеянного множеством лодок и шлюпок; яснее вырисовались прихотливые очертания горной гряды, окаймляющей величественный Неаполь, который привольно раскинулся на прибрежных холмах; отчетливо виднелось каждое здание, на плоских крышах всюду теснились зрители, Корсо была зайружена каретами и озарена факелами.

Пока Бонармо созерцал эту великолепную картину, Вивальди устремил взгляд на жилище Эллены, видневшееся из-за деревьев, в надежде, что, привлеченная зрелищем, она выйдет на балкон, однако там было темно и ни малейший проблеск света не указывал на ее присутствие.

Растянувшись на мягком дерне, приятели заслышали вдруг, как вблизи зашуршала листва, словно кто-то прокладывал себе путь сквозь густые заросли. На оклик Вин-ченцио ответа не последовало, и все стихло.

— За нами наблюдают! — встрепенулся Бонармо. — Быть может, убийца уже готовится нанести удар… Скорее бежим отсюда!

— О, если бы мое сердце было так же недосягаемо для стрел любви, сразившей мой покой, — воскликнул Вивальди, — как твое для вражеского кинжала! Друг мой, тебя, видно, ничто не занимает, коль скоро у тебя столько досуга для страха.

— Страшиться меня подстрекает не слабость, но благоразумие, — желчно возразил Бонармо. — Быть может, ты тогда только увидишь, как мне его недостает, когда тебе оно более всего понадобится.

— Понимаю, — отозвался Вивальди. — Что ж, давай немедля покончим с этим делом — и я дам тебе удовлетворение, раз ты почитаешь себя оскорбленным. Я так же готов загладить обиду, как нетерпим к тем, которым подвергают меня.

— Хорошо же! — вскричал Бонармо. — Ты желаешь заплатить за нанесенное другу оскорбление его же кровью!

— О нет, никогда и ни за что! — воскликнул Вивальди, бросаясь другу на шею. — Прости мне мою вспыльчивость — причиной тому мое нынешнее помраченное состояние.

Бонармо сжал Винченцио в своих объятиях.

— Довольно, ни слова больше! Ты вновь мой друг, самый близкий моему сердцу.

За разговором они миновали апельсиновую рощу и приблизились к вилле; там они расположились у балкона, нависавшего над решетчатым окном, через которое предшествующей ночью Вивальди увидел Эллену. Настроив инструменты, друзья начали серенаду с дуэта.

Вивальди обладал приятным тенором, и чуткая впечатлительность, благодаря которой он страстно обожал музыку, помогала ему с утонченным искусством следовать всем прихотливым извивам мелодии, наделяя ее предельно простой и вместе с тем трогательной выразительностью. Казалось, душа его изливается в звуках — нежная, молящая и, однако, исполненная необыкновенной силы. В тот вечер восторженность позволила ему подняться до самых вдохновенных высот красноречия, на которое только способна музыка; какое воздействие оказала она на Эллену, судить было трудно; никто не появился на балконе, нельзя было уловить и малейшего признака одобрения. Ни единый шорох не нарушил ночного безмолвия, когда смолкла серенада; нигде в окнах дома не мелькнуло и огонька; во время паузы, впрочем, Бонармо почудилось, будто поблизости кто-то перешептывается исподтишка, опасаясь быть услышанным, — он вслушался, но тщетно. Подчас голоса слышались совершенно явственно, однако туг же их поглощала мертвая тишина. Вивальди посчитал этот шум смутным отголоском кликов толпы на берегу, но Бонармо не так-то легко было переубедить.

Первая попытка друзей привлечь к себе внимание потерпела неудачу, и они, обогнув дом, остановились перед портиком, но и это оказалось бесполезным: терпеливо предаваясь музицированию, спустя час они вынуждены были отказаться от намерения снискать благоволение у непреклонной Эллены. Вивальди, забыв о том, какой ничтожной казалась ему надежда свидеться с Элленой, р; пал в безысходное отчаяние; Бонармо, не на шутку встревоженный последствиями такого отчаяния, не жалел стараний, чтобы утвердить Винченцио во мнении, что никакого соперника у него нет, хотя только что усердно втолковывал ему обратное.

Так или иначе, друзьям пришлось покинуть сад, несмотря на протесты Вивальди, желавшего во что бы то ни стало добиться от нарушителя его спокойствия вразумительного объяснения его темных угроз; Бонармо же, увещевая друга, указывал на трудности, сопряженные с розыском; к тому же, по его мнению, подобная дерзость могла бы привести к распространению вести о влюбленности Винченцио, который более всего страшился огласки.

Вивальди наотрез отказался прислушаться к советам Бонармо.

— Посмотрим, дерзнет ли вновь подступиться ко мне этот демон в личине монаха на прежнем месте; если да — то ему не поздоровится; если же он не явится — я стану ждать его возвращения с тем же упорством, с каким он выслеживал меня. Укроюсь в тени свода и не двинусь с места, пока не настанет мой смертный час!

Бонармо, пораженный силой чувства, вложенной Вивальди в это восклицание, оставил дальнейшие уговоры, однако просил друга подумать, достаточно ли у него с собой оружия.

— На вилле Альтьери оно тебе ни к чему, а там может понадобиться. Помни слова незнакомца: им известен каждый твой шаг.

— При мне меч и, как всегда, кинжал, — ответил Вивальди, — а что есть у тебя?

— Тише! — остерег его Бонармо у подножия скалы, нависшей над дорогой. — Мы уже почти у цели: вон та самая арка!

Арка смутно темнела в отдалении, перекинутая между двумя скалами: на одной виднелись развалины римской крепости, частью которых была эта арка; другую сплошь покрывали у поворота дороги густые заросли тенистых сосен и непроглядная дубовая роща.

Друзья шли осторожно, стараясь ступать возможно тише, то и дело окидывая окрестности подозрительным взором, всечасно ожидая внезапного явления монаха из какого-либо укрытия в расселине скалы. Однако вплоть до самой арки никто навстречу им не попался.

— А мы пришли раньше, чем он, — произнес Вивальди, едва они оказались в полной темноте.

— Говори шепотом, дружище, — отозвался Бонармо, — быть может, здесь прячется кто-то еще. Не нравится мне это место…

— Кому, кроме нас, могло бы вздуматься искать себе прибежище в столь мрачном закоулке? — прошептал Винченцио. — Разве что бандитам, которым по нраву угрюмые пристанища, — а сказать по правде, здешний приют вполне согласуется сейчас с моим настроением.

— Он вполне согласуется и с замыслами бандитов, — заметил Бонармо. — Выйдем туда, где посветлее, чтобы хорошо видеть, кто идет.

Вивальди возразил, что на открытом пространстве они сами легко попадут под наблюдение, добавив:

— Если нас обнаружит мой неведомый мучитель, все пропало: ведь он либо не приходит вовсе, либо застигает меня врасплох, не давая возможности подготовиться к поединку.

С этими словами охваченный нетерпением Вивальди затаился невидимкой в дальнем углу под аркой, у самого подножия вырубленной из камня лестницы, которая вела в крепость. Бонармо присоединился к нему и после некоторого размышления обратился к исполненному нетерпения другу с вопросом:

— Ты действительно веришь, что наша попытка задержать монаха окажется успешной? Монах исчез в мгновение ока — с быстротой, недоступной смертным!

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Вивальди.

— Только то, что, может быть, я стал не чужд суевериям. Здешний мрак не располагает к трезвым суждениям, и я чувствую, что готов подчиниться любым предрассудкам.

Вивальди слегка улыбнулся.

— Но согласись, — продолжал Бонармо, — что появление этого монаха сопряжено с обстоятельствами, далекими от заурядных. Кто подсказал ему твое имя, которое он назвал, как ты говоришь, при первой с тобой встрече; как ему стало известно, откуда ты идешь и намерен ли прийти снова? Каким колдовством он проник в твои планы?

— Я не склонен полагать, что он знаком с моими планами, — заметил Вивальди. — Но даже если бы и был, для разгадки таковых сверхъестественного дара вовсе не требуется.

— Итог сегодняшнего вечера, — настаивал Бонармо, — должен убедить тебя, что все твои намерения хорошо ему известны. Неужели Эллена, если только она к тебе неравнодушна и сердце ее свободно, хоть на миг не показалась бы у окна?

— Ты не знаешь Эллены, — возразил Вивальди, — и только поэтому я прощаю тебе и этот вопрос. Но, конечно, если бы она была настроена ко мне милостиво, наверняка какой-либо знак одобрения…

Винченцио умолк на полуслове.

— Незнакомец предостерег тебя от посещения виллы Альтьери, — напомнил Бонармо. — Он, по-видимому, был осведомлен об ожидавшем тебя приеме и знал об опасности, каковой ты пока что счастливым образом избежал.

— Еще бы, об ожидавшем меня приеме он был осведомлен превосходно, как нельзя лучше! — вскричал Вивальди, совершенно забыв об осмотрительности. — Скорее всего, именно он и есть тот самый соперник, против которого он же меня и предостерегал. Маскарад ему понадобился, чтобы обмануть мою доверчивость и помешать мне искать Эллену. И я должен смирно поджидать, пока он изволит тут показаться? Пристало ли мне красться за соперником, будто я какой-нибудь злоумышленник?

— Ради бога, умерь свои порывы! — взмолился Бонармо. — Вспомни, где мы сейчас находимся. Твои соображения в высшей степени неправдоподобны.

Не без труда ему удалось убедить Вивальди в основательности приведенных резонов, и юноша, мало-помалу успокоившись, постарался взять себя в руки и вновь набраться терпения.

Друзья оставались начеку еще довольно долго, как вдруг Бонармо заметил неясную фигуру, бесшумно приблизившуюся к проходу под аркой со стороны виллы Альтьери. Фигура эта, замедлив шаг, застыла у самого прохода, едва различимая в призрачном свете глубоких сумерек. Взор Вивальди был устремлен в сторону Неаполя — он следил за дорогой, Бонармо же, опасаясь опрометчивости приятеля, медлил в нерешительности: ему казалось более благоразумным выждать и вполне удостовериться, точно ли перед ними поджидаемый ими монах. Высокий рост и темное облачение, в которое он был закутан, побудили Бонармо заключить, что это именно тот, кого они подкарауливают; он потянул было Винченцио за рукав, однако фигура, ринувшись вперед, растаяла во мраке, хотя Вивальди успел уже понять, что вызвало движение друга и его многозначительное молчание. Шагов никто из них не слышал — и, ни капли не сомневаясь, что незнакомец, кем бы он там ни был, остается где-то здесь, под аркой, друзья замерли в напряженном оцепенении. Совсем рядом с ними, на расстоянии вытянутой руки, что-то прошелестело, напоминая шуршание складок плаща, и Вивальди, не в состоянии более совладать с собой, бросился с распростертыми руками навстречу противнику с громким требованием назвать себя.

Шелест прекратился, а ответа не последовало. Бонар-мо обнажил меч, угрожая рубить им по воздуху во все стороны, Пока не поразит того, кто затаился в темноте; он обещал ему полную безопасность, если тот добровольно вступит с ними в объяснения. Таковое ручательство скрепил своим согласием и Вивальди. По-прежнему им отвечала только тишина, но приятелям показалось, что ее нарушило чье-то стремительное движение, словно мимо них скользнул человек — проход был достаточно широк для этого. Вивальди кинулся вслед, однако не увидел никого, кто мог бы, метнувшись из-под арки, раствориться во мгле, окутывавшей дорогу.

— Клянусь, мимо нас кто-то прошел! — прошептал Бонармо. — Мне даже послышалось, будто кто-то взбежал по ступеням, ведущим к крепости.

— Тогда пойдем за ним! — воскликнул Вивальди, рванувшись к лестнице.

— Остановись, ради всего святого, назад! — вскричал Бонармо. — Подумай только, что ты делаешь! Мы окажемся в полной тьме среди развалин — и убийца заманит нас к себе в берлогу!

— Это тот самый монах! — твердил Вивальди, поднимаясь все выше и выше. — Теперь он от меня не уйдет!

Бонармо в явной нерешительности задержался у подножия лестницы, хотя Винченцио скрылся из виду; наконец, устыдившись собственного малодушия и не желая оставлять друга на произвол судьбы, поспешил за ним, кое-как одолевая выщербленные ступени.

Достигнув вершины скалы, Бонармо оказался на террасе, расположенной прямо над аркой: некогда здесь было военное укрепление, позволявшее с обеих сторон наблюдать за дорогой через расщелину. В обломках массивных стен все еще сохранялись бойницы, предназначавшиеся для лучников, и только они напоминали о военном прошлом этого оборонного сооружения. Терраса вела к сторожевой башне на противоположной скале, почти целиком скрытой в гуще раскидистых сосен, и служила, таким образом, надежным защитным оплотом, а также линией коммуникации между крепостью и аванпостом.

Тщетно Бонармо искал своего друга — только эхо разносило меж камней его настойчивые призывы. После некоторого колебания Бонармо решил направиться не к сторожевой башне, а в главное здание крепости, стены которой, построенные на крутых склонах, были едва различимы во тьме. От некогда неприступной цитадели время сохранило только мощную круглую башню, окруженную римскими арками; у края скалы громоздились руины, о первоначальном назначении которых можно было строить лишь смутные догадки.

Бонармо очутился среди громадных стен бастиона, но непроглядный мрак помешал ему двинуться дальше; несколько раз выкрикнув имя Вивальди, он возвратился на свежий воздух.

Приблизившись к беспорядочно раскиданным руинам, вызвавшим его любопытство, Бонармо различил, как ему показалось, чей-то негромкий голос — но, пока он в тревоге к нему прислушивался, навстречу ему из провала устремился человек с обнаженным мечом. Это был не кто иной, как Винченцио. Бонармо бросился ему навстречу; Вивальди задыхался, лицо его покрывала бледность; он далеко не сразу услышал вопросы Бонармо и смог заговорить в ответ.

— Идем отсюда, — едва вымолвил Вивальди, — скорее прочь отсюда!

— С превеликой охотой, — отвечал Бонармо, — но объясни, где ты был, что видел и почему ты так взволнован.

— Не задавай вопросов — скорее идем отсюда! — повторил Вивальди.

Друзья спустились со скалы бок о бок; возле арки Бонармо полюбопытствовал — скорее в шутку, нежели всерьез, — не продолжить ли им здесь ночное бдение, но Винченцио ответил «Нет!» с энергией, которая поразила его. Торопливо шагая по дороге к Неаполю, они почти не разговаривали; на все расспросы приятеля Винченцио с явной неохотой отделывался скупыми фразами — и Бо-

Нармо, сгорая от любопытства, не переставал ломать себе голову над причинами, внезапно побудившими Вивальди к подобной сдержанности.

— Так это и был тот самый монах? — не выдержал Бонармо. — Ты сумел наконец настичь его?

— Не знаю, что и думать, — пробормотал Вивальди. — В такой растерянности я еще никогда не был.

— Выходит, ему удалось скрыться?

— Об этом мы поговорим, — отвечал Вивальди. — Как бы то ни было, дело на этом не кончается. Я вернусь сюда завтра ночью с факелом; рискнешь ли ты отправиться вместе со мной?

— Прежде чем согласиться, я должен знать, зачем тебе это нужно.

— Я вовсе не принуждаю тебя идти, а зачем мне это нужно — ты уже знаешь.

— Значит, личность незнакомца, как и раньше, тебе неведома и ты все еще не уверен, за кем ты гнался?

— Вот именно; завтра ночью, надеюсь, с неизвестностью будет покончено.

— Поразительно! — вскричал Бонармо. — Только-только я был свидетелем ужаса, написанного у тебя на лице, когда ты выбежал из крепости Палуцци, и вот ты уже хочешь вернуться. И почему ночью, почему не днем, когда опасность не столь велика?

— Уж не знаю, что опаснее, — возразил Вивальди. — Пойми, тайный ход, куда я проник, недосягаем для дневного света: его можно обследовать только с факелами в руках, когда бы мы ни пришли туда.

— Если факелы необходимы, как же тебе посчастливилось выбраться на волю в полном мраке? — воскликнул Бонармо.

— Сам не могу понять — мне было не до того; меня словно направляла какая-то невидимая рука.

— И все-таки, если я пойду с тобою, — заметил Бонармо, — нам в любом случае лучше прийти туда днем, когда светло. Чистое безумие вновь искушать разбойников (а ими здешние окрестности наверняка кишмя кишат), да еще в полночь, когда им всего вольготнее.

— Я опять буду караулить на прежнем месте под аркой, — заявил Вивальди, — прежде чем принять крайние меры. А это среди бела дня немыслимо. К тому же мне надо идти в определенный час — тот самый, когда здесь обычно показывается монах.

— Значит, он ушел от тебя, — сказал Бонармо. — И ты до сих пор не знаешь, кто он.

В ответ Вивальди только осведомился, готов ли друг к нему присоединиться. «Если нет, — добавил он, — я постараюсь найти себе другого компаньона».

Бонармо сказал, что должен подумать, и обещал сообщить о своем решении до следующего вечера.

Скоро друзья вошли в город и расстались, уже за полночь, у ворот дворца Вивальди.

Глава 2.

Оливия: А что б вы сделали?

Виола: У вашей двери.

Шалаш я сплел бы, чтобы из него Взывать к возлюбленной, слагал бы песни О верной и отвергнутой любви И распевал бы их в глухую полночь; Кричал бы ваше имя, чтобы эхо «Оливия!» холмам передавало:

Вы не нашли бы на земле покоя,

Пока не сжалились бы1.

«Двенадцатая ночь».

Смысл предостережения, услышанного от монаха, по-прежнему оставался для Вивальди темен, и поэтому, дабы избавиться от мучительной неизвестности касательно соперника, юноша твердо вознамерился посетить виллу Аль-тьери и прямо заявить о своих чувствах. После ночного приключения он пустился в путь на следующее же утро, однако в просьбе свидеться с синьорой Бьянки ему было отказано. С величайшим трудом добился Винченцио от престарелой экономки согласия передать хозяйке дома настоятельную мольбу уделить ему хотя бы несколько минут. На сей раз желанию юноши не воспротивились, и экономка провела его в ту самую комнату, через окно кото-

!Пер. Э. Л. Линецкой.

Рой он не столь давно лицезрел Эллену. Там ему было велено немного подождать, пока явится синьора Бьянки.

Оставшись в одиночестве, Винченцио предался самым разноречивым переживаниям: то трепетал от радостного нетерпения, то испытывал необычайный подъем духа, восторженно взирая на алтарь, у которого Эллена возносила слова молитвы и где еще и теперь драгоценный образ рисовался его мечтам; с нежностью созерцал он окружавшие его предметы, к которым еще совсем недавно обращались глаза его возлюбленной. Вся обстановка, столь знакомая Эллене, возымела для Винченцио некий ореол святости, запечатленной в тайниках его сердца, и воздействовала на его чувства едва ли не так же, как и ее присутствие. Прикоснувшись к брошенной лютне, которой она так часто касалась, Винченцио затрепетал, а когда пальцы его пробежали по струнам, словно бы прозвучал голос Эллены. Стоило Винченцио взглянуть на забытый на подставке незаконченный рисунок танцующей нимфы — и ему уже не надо было гадать об имени художника. Рисунок представлял собой изображение статуи из Геркуланума, однако на нем явственно лежала печать подлинно оригинального таланта. Воздушные очертания танцовщицы были исполнены утонченной грации: казалось, она вот-вот сделает шаг. Вивальди не без удивления обнаружил, что рисунок относится к целой серии, украшавшей также и стены кабинета его отца; ранее он считал, что это единственные копии, которые дозволено было снять с оригиналов, хранившихся в Королевском музее.

Все вокруг живо говорило Винченцио о присутствии Эллены: даже цветы, в изобилии рассыпанные по комнате, источали аромат, который кружил ему голову и будоражил воображение. В ожидании синьоры Бьянки он все более и более волновался; опасаясь, что будет не в силах предстать перед хозяйкой дома, он не раз и не два порывался обратиться в бегство, но вот за дверью наконец послышались медленные шаги — и у Винченцио вмиг перехватило дыхание. В обличии синьоры Бьянки не было ничего такого, что могло бы вызвать раболепный трепет; сторонний наблюдатель, верно, не удержался бы от улыбки при виде того, как охваченный смятением Вивальди, с потупленным взором, робко шагнул навстречу почтенной синьоре и в ответ на ее не слишком любезное приветствие склонился над ее увядшей рукой. Синьора Бьянки отнеслась к посетителю более чем сдержанно, и Винченцио понадобилось время, чтобы собраться с духом для изложения причин своего визита, однако сделанное им признание, по всей видимости, отнюдь ее не удивило. Сохраняя полнейшую невозмутимость, синьора Бьянки не без некоторой строгости выслушала любовные излияния юноши, обращенные к ее племяннице; когда же он принялся умолять ее споспешествовать скорому заключению их брака, синьора ответила:

— Я не вправе не отдавать себе ясного отчета в том, что столь высокопоставленное семейство, как то, к которому вы принадлежите, наверняка всеми способами воспротивится подобному неравному союзу; более того, я достаточно наслышана, какое исключительное значение придают громкой родословной маркиз и маркиза Вивальди; можно даже сказать, гордость знатными предками — их отличительная фамильная черта. Ваши намерения родителям вашим либо неприятны, либо неизвестны — и позвольте мне заверить вас, синьор: юная синьора ди Розаль-ба, хотя и обладает куда более скромным именем, нимало не уступит им в чувстве собственного достоинства.

Вивальди терпеть не мог обиняков, но необходимость сказать всю правду ошеломила его. Искренность его признаний и сила страсти, слишком красноречивой, чтобы в ней можно было усомниться, несколько смягчили беспокойство синьоры Бьянки; у нее возникли соображения иного свойства. Ей ли было не сознавать, что в недалеком времени, согласно законам природы, она, из-за преклонного возраста вкупе с недугами, оставит Эллену юной, беспомощной сиротой, чье благополучие всецело будет зависеть от ее трудолюбия, а еще более — от ее благоразумия. Любящему сердцу синьоры Бьянки ясно рисовались беды, подстерегавшие одинокую девушку, столь же прекрасную, сколь и не искушенную в житейских делах; подчас синьора Бьянки даже подумывала о том, что вполне допустимо поступиться незыблемыми в иных обстоятельствах нравственными постулатами, лишь бы ее племянница оказалась под надежной опекой преданного и порядочного мужа, человека чести. Если в данном случае она втайне изменяла правилам высокой нравственности, отвергавшим саму мысль о возможности для Эллены тайного супружества, то ее материнская тревога должна была смягчить заслуженное ею порицание.

Однако, прежде чем принять определенное решение, необходимо было удостовериться, что Вивальди достоин нужного в этом положении доверия. Для того же, чтобы испытать постоянство его чувств, синьора Бьянки постаралась пока что не слишком поощрять его надежды. В свидании с Элленой ему было наотрез отказано вплоть до того времени, когда его предложение будет более основательно взвешено. На вопрос Винченцио о том, нет ли у него соперника — и, быть может, более удачливого, — синьора Бьянки отвечала уклончиво, избегая слишком однозначных утверждений, которые впоследствии трудно было бы без ущерба взять назад.

В конце концов Вивальди пришлось откланяться; из пучины отчаяния его вызволили, но надежды на будущее почти не дали; о сопернике ему ничего не сказали, но и сомнений в чувстве к нему Эллены не рассеяли.

Винченцио заручился дозволением синьоры Бьянки явиться к ней с визитом на следующий день, однако время, казалось, прекратило свой ход; найти способ скоротать пытку неизвестностью представлялось немыслимым — и на обратном пути в Неаполь Винченцио мучительно ломал голову, чем бы ему занять себя до вечера. Очутившись вдруг у хорошо знакомой арки, юноша огляделся по сторонам в поисках своего истязателя, но тщетно: монах исчез бесследно. Вивальди решил непременно вернуться сюда ночью, а также тайком посетить виллу Альтьери, надеясь тем самым снять с души бремя смутной тревоги.

Дома Винченцио передали, что его отец, маркиз Вивальди, строго велел сыну дожидаться его возвращения; послушный родительскому слову, Винченцио провел весь день безотлучно в стенах дворца, однако маркиз так и не приехал. Маркиза, призвав сына к себе, осведомилась с многозначительным видом, где он пропадал и чем был занят, а затем обратилась с просьбой сопроводить ее вечером в Портичи, разрушив таким образом все намеченные Винченцио планы: юноша не смог ни узнать решения Бонармо, ни выследить монаха у крепости, ни посетить дом Эллены.

В Портичи Винченцио пробыл с маркизой до наступления ночи; по возвращении в Неаполь, вновь не застав отца дома, он так ничего и не смог узнать о предмете предстоящего разговора. Бонармо прислал записку с отказом сопутствовать другу в ночной экспедиции и настоятельно рекомендовал ему воздержаться от столь рискованного визита. Отправиться к крепости одному, без спутника, Вивальди не слишком-то хотелось, и он отложил поиски на сутки, однако ничто не могло воспрепятствовать его стремлению оказаться на вилле Альтьери. Не желая, после отказа Бонармо, просить его участия в своих новых планах, Винченцио взял с собой лютню и, поспешив в путь, приблизился к знакомым воротам раньше обычного.

Со времени захода солнца прошло уже более часа, но на горизонте все еще играли прозрачно-шафрановые закатные отблески, и бездонно чистый хрустальный купол небосвода изливал на дремавший мир особое, свойственное чудодейному климату южных широт, примиряющее сумеречное сияние. На юго-востоке отчетливо вырисовывались очертания Везувия, а сама гора была погружена во мрак и тишину.

До слуха Вивальди доносилась только оживленная перебранка бродяг, игравших на берегу в кости. Сквозь густую зелень плюща, который обвивал беседку под сенью апельсиновых деревьев, пробивался слабый свет; им овладела внезапная надежда увидеть там Эллену. Противоборствовать искушению было невозможно: юноша торопливо шагнул было вперед, но тут же сдержал свой порыв, усомнившись, позволительно ли исподтишка посягать на девическое уединение, превратиться в тайного наблюдателя чужих мыслей. Благородные колебания длились, впрочем, недолго: уступив неодолимому соблазну, Винченцио бесшумно скользнул к беседке и стал в тени ветвей апельсинового дерева так, что беспрепятственно мог заглянуть в беседку, не опасаясь быть обнаруженным. Эллена сидела одна, в задумчивости опустив на колени лютню и не трогая струн. Казалось, она не замечала ничего из окружавшего, но, судя по нежному выражению лица, мысли ее были заняты каким-то дорогим ее сердцу предметом. Припомнив, как в прошлый раз, когда он украдкой созерцал возлюбленную через окно комнаты, Эллена произнесла его имя, Винченцио воспрянул духом и готовился уже пасть к ее ногам, но тут девушка заговорила, и он остановился:

— О, не безрассудно ли кичиться знатностью! — воскликнула Эллена. — Пустое предубеждение лишает нас душевного покоя. Никогда в жизни не соглашусь я войти в семью, которая не хочет меня принять; по крайней мере, недоброхоты мои убедятся в том, что от предков передалось мне по наследству благородство души. О Вивальди, если бы не столь пагубный для нас обоих предрассудок!

Вивальди, заслышав эти слова, застыл в оцепенении, боясь шевельнуться, будто околдованный, но звуки лютни пробудили его; Эллена спела начальную строфу той самой песни, с которой он начал свою серенаду, причем вложила в мелодию ту страстную нежность, которая вдохновила композитора на ее создание.

Закончив первую строфу, она остановилась, а Винчен-цио, не в силах устоять перед возможностью излить свои чувства, тронул вдруг струны своей лютни и пропел в ответ вторую строфу. Голос его слегка дрожал, что красноречиво свидетельствовало не столько о вокальном мастерстве, сколько о неподдельной искренности певца. Эллена тотчас же все поняла. Она то бледнела, то краснела и еще до конца строфы, казалось, потеряла сознание. Вивальди вошел в беседку, и приближение его привело Эллену в чувство; она сделала ему знак, чтобы он удалился, и, прежде чем он бросился ей на помощь, она встала и покинула бы беседку, если бы он не обратился к ней с мольбой уделить ему всего несколько минут внимания.

— Нет, это невозможно! — воскликнула она.

— Позволь мне только услышать от тебя, что ты не испытываешь ко мне ненависти, — вскричал Вивальди, — и что мое вторжение не искоренило благосклонности, которой, согласно только что высказанному тобой признанию, ты меня удостоила!

— Нет-нет! — порывисто отвечала Эллена. — Забудь о словах, нечаянно у меня вырвавшихся; забудь о том, что ты их слышал; я сама не помню, о чем говорила.

— О прекрасная Эллена! Неужели ты думаешь, что я способен забыть услышанное из твоих уст? Твои слова будут отрадой моего одиночества, надеждой, которая продлит мои дни.

— Я не могу долее оставаться с вами, синьор, — перебила его Эллена, придя в еще большее замешательство. —

Я никогда не прощу себе того, что допустила эту беседу, — добавила она, однако же нечаянная улыбка ее уст недвусмысленно опровергала произнесенную фразу.

Вивальди поверил улыбке вопреки словам, но, прежде чем он успел высказать свой восторг, Эллена покинула беседку; он побежал за нею в сад — но она исчезла.

С этого мгновения Винченцио словно родился заново: он чувствовал себя так, будто очутился в раю; улыбка Эллены запечатлелась в его душе навек. Переполненный счастьем, он выкинул из головы все помышления о подстерегавших его бедах и дерзко бросал вызов любым грядущим ударам судьбы. Он вернулся в Неаполь как по воздуху — и даже забыл искать таинственного монаха.

Родителей его не было дома, и Винченцио мог вволю предаться сладостным воспоминаниям, пленившим его воображение. Всю ночь напролет он то расхаживал из утла в угол по своей комнате в волнении, сравнимом только с недавней его лихорадочной тревогой, то принимался писать — и тут же рвать — письма Эллене; то ему представлялось, что они слишком длинны или, наоборот, чересчур коротки; то он внезапно вспоминал, о чем еще должен был сказать, или жалел, что слишком холодно выразил страсть, неизъяснимую ни на одном из существующих языков.

К тому времени, когда прислуга была уже на ногах, Винченцио удалось все же сочинить более или менее удовлетворившее его послание, которое он направил на виллу Альтье-ри с доверенным лицом, однако не успел гонец покинуть дом, как юношу осенили новые, не терпевшие отлагательств важнейшие доводы и сильнейшее желание исправить многие строки, дабы яснее донести вложенный в них смысл, — словом, он отдал бы полмира, лишь бы вернуть курьера.

Он был еще очень взволнован, когда его позвали к отцу: назначенная встреча долго откладывалась из-за занятости маркиза. Вивальди быстро понял, о чем пойдет речь.

— Я желал переговорить с тобой, — начал маркиз высокомерно-суровым тоном, — о предмете, чрезвычайно важном для твоей чести и счастья; мне хотелось также предоставить тебе возможность опровергнуть слух, который причинил бы мне немалое беспокойство, если бы я позволил себе поверить ему. По счастью, я слишком полагаюсь на разумность моего сына, чтобы принимать на веру такого рода новости, и потому решительно заявил в ответ, что мой наследник, в высшей степени осознавая свой долг перед семьей и перед самим собой, не совершит ни малейшего проступка, который мог бы опорочить его достоинство или достоинство его родных. Итак, я призвал тебя только затем, чтобы ты прямо опроверг возведенную на тебя клевету и тем самым дал бы мне право разоблачить ее перед теми, от кого я ее услышал.

Едва дождавшись конца этой вступительной речи, Вин-ченцио порывисто обратился к отцу с просьбой растолковать суть предъявленного ему обвинения.

— Говорят, — продолжал маркиз, — будто некая молодая особа по имени Эллена Розальба (кажется, так ее зовут?)… Тебе она знакома?

— Еще бы! — вскричал Вивальди. — Прошу прощения, милорд, умоляю вас — продолжайте…

Маркиз, помедлив, окинул сына суровым взглядом, в котором, однако, не сквозило ни тени удивления.

— Говорят, будто названная молодая особа с помощью всяческих хитростей завоевала твою привязанность и…

— Совершенно справедливо, милорд, синьора Розальба завоевала мою самую горячую привязанность, — не удержался Вивальди, — только прибегать к хитростям ей для этого не пришлось.

— Я не позволю себя перебивать! — не дал договорить сыну маркиз. — Мне донесли, что названная особа, весьма искусно подладившись под твой нрав, при содействии проживающей вместе с ней родственницы, низвела тебя до унизительного положения ее преданного воздыхателя.

— Синьора Розальба и в самом деле удостоила меня чести считаться ее поклонником! — вскричал Вивальди, не в силах совладать со своими чувствами. Он пытался продолжать, но маркиз довольно грубо прервал его:

— Итак, ты признаешься в собственном безрассудстве?

— Милорд, я горжусь своим выбором!

— Юноша! — воскликнул маркиз. — Ты ослеплен самонадеянностью и мальчишеской восторженностью, и я готов простить тебе твою заносчивость, но простить лишь однажды, запомни это. Признай свои заблуждения и немедленно покончи с этой интрижкой.

— Милорд!

— Ты должен безотлагательно порвать все отношения с этой девицей, — еще более настойчиво проговорил маркиз. — Я же, в доказательство того, что милосердие во мне берет верх над справедливостью, согласен буду тогда назначить девице небольшое вспомоществование в возмещение чести, утраченной ею не без твоего участия!

— Боже правый! — вскричал потрясенный Вивальди, не веря собственным ушам. — Возмещение чести? — Голос его замер. — Кто же осмелился запятнать ее чистейшее имя и оскорбить ваш слух столь бесстыдной ложью? Укажите мне, заклинаю вас, укажите мне имя подлого клеветника, и поскорее, дабы я мог поспешить с воздаянием. Утрата чести! Вспомоществование! О Эллена, Эллена!

Слезы негодования смешались у Винченцио со слезами нежности, едва он произнес имя возлюбленной.

— Юноша! — холодно произнес маркиз, наблюдавший столь бурное проявление чувств со стороны сына с глубоким неудовольствием и тревогой. — Я отнюдь не страдаю легковерием и не допускаю сомнений относительно истинности своих слов. Ты введен в обман — и из пустого тщеславия будешь упорствовать в своем заблуждении, пока я не сочту нужным употребить власть, дабы снять с твоих глаз пелену. Порви с этой особой немедля, и я приведу такие свидетельства о ее прошлом, перед которыми не устоит даже твоя восторженная преданность.

— Порвать с ней? — переспросил Винченцио с такой спокойной и строгой твердостью, какой отец никогда раньше за ним не знал. — Милорд, доныне вы еще не имели случая сомневаться в моих словах. Честью ручаюсь вам, что Эллена невинна. Невинна! О Небо, отчего мне ниспослано подобное испытание — зачем нужно утверждать ее невинность, зачем возникла необходимость защищать ее?

— Воистину мне остается только сокрушаться об этом, — холодно отозвался маркиз. — Ты дал слово чести — и подвергать его сомнению я не собираюсь. Твое поведение убеждает меня в том, что ты обманут: ты называешь эту особу добродетельной, несмотря на свои ночные к ней визиты. Но предположим, она и в самом деле невинна, несчастный юнец! Как возместишь ты ущерб, нанесенный ее девическому достоинству, чем загладишь последствия своего сумасбродства? Каким образом…

— Тем, что провозглашу Эллену перед Богом и людьми моей нареченной супругой, — перебил отца Вивальди в безоглядно отважном порыве торжествующего благородства.

— Супругой? — переспросил маркиз с нескрываемым презрением, тут же сменившимся тревогой и негодованием. — Если бы я мог поверить, что ты и вправду настолько чураешься понятия семейной чести, я тотчас же и навсегда перестал бы считать тебя своим сыном.

— О, почему, — вскричал Вивальди, раздираемый борением противоречивых чувств, — о, почему должна грозить мне опасность нарушить сыновний долг только из-за того, что я защищаю права невинного создания, не имеющего в целом свете других заступников, кроме меня! Почему не дарована мне отрада примирить обязанности, столь родственные меж собой? Будь что будет, но я сделаюсь оплотом души гонимой и угнетаемой, на что подвигает меня внутреннее чувство справедливости, ибо первейший долг человеколюбия — готовность помогать униженным. О да, милорд, если уж мне не дано избежать приговора судьбы, то я пожертвую менее важными обязанностями ради величия принципа, который должен вдохновлять все сердца и все поступки. Следуя этому принципу, я наилучшим образом послужу чести нашего дома.

— Учит ли этот принцип, — нетерпеливо перебил маркиз, — не повиноваться отцу; существует ли добродетель, согласно которой похвально унизить собственный род?

— Унизить собственный род можно только греховными деяниями! — с жаром воскликнул Вивальди. — И простите меня, но известны примеры, когда добродетель заключается именно в ослушании.

— Эти моральные парадоксы, — ответствовал маркиз с видом величайшего неудовольствия, — и эти романтические рацеи красноречиво рисуют мне нравственный склад твоих друзей и как нельзя лучше изображают неискушенность той самой особы, репутацию которой ты обороняешь с подлинно рыцарским пылом. Отдаете ли вы себе отчет, юный синьор, в том, что не ваше семейство принадлежит вам, а вы — ему, сознаете ли, что ваше призвание в том, чтобы стоять на страже фамильной чести; понимаете ли, что вы отнюдь не вправе распоряжаться собой по собственной прихоти? Довольно, моему терпению положен предел!

Вивальди также явно недоставало смирения хладнокровно снести новый выпад против чести Эллены. Однако, защищая ее невинность, он старался всячески сдерживать себя, как и подобает сыну в присутствии отца; отстаивая независимость своего человеческого достоинства, он не менее заботился о том, чтобы не изменить своему сыновнему долгу. К несчастью, маркиз и Винченцио расходились во мнениях относительно прав обеих сторон; маркиз не принимал ничего, кроме безропотной покорности отцовской воле; Винченцио же полагал, что сыновья должны иметь свободу выбора там, где это ближе всего касается их счастья, а именно в вопросе брака. Отец и сын расстались взаимно раздраженными: Винченцио досадовал на то, что не в состоянии был узнать имя бесстыдного наветчика и обелить оклеветанную девушку; маркиз же гневался из-за отказа Вивальди дать обещание никогда более не искать встреч с Элленой.

И вот в каком положении оказался вдруг юноша: еще совсем недавно вознесенный к блаженству столь безграничному, что оно изгладило из его памяти все горестные воспоминания прошлого и заставило забыть о тревогах грядущего; еще совсем недавно преисполненный ликованием, которое, как казалось, отнимало всякую вероятность нового глотка из чаши бедствий, — он, полагавший, будто мгновение счастья продлится целую вечность и принесет ему полную независимость, вдруг ни с того ни с сего попал в мучительные тиски враждебных, изменчивых обстоятельств.

Вивальди не видел средства разрешить охватившее его душу противоборство страстей; он любил своего отца, и опасение огорчить маркиза угнетало бы его неизмеримо более, если бы тот не отнесся со столь откровенным пренебрежением к Эллене. Эллену Винченцио обожал; даже не помышляя о том, чтобы отступиться от своих надежд, он также был возмущен низменным поклепом, задевавшим ее имя, и одержим желанием отомстить гнусному клеветнику.

Хотя Винченцио не мог не предвидеть возражений со стороны отца против своего предполагаемого брака с Элленой, гнев маркиза оказался для него более тяжким испытанием, нежели он предполагал; унижение Эллены, напротив, было столь же нестерпимым, сколь неожиданным. Но данное обстоятельство служило лишь дополнительным поводом для обращения к Эллене; ибо если любовь его могла медлить, то честь побуждала к немедленному действию; поскольку Винченцио стал причиной очернения ее репутации, он полагал теперь своим долгом восстановить доброе имя девушки. Охотно прислушиваясь к велениям долга, представлявшегося ему очевидным, он решил ни на йоту не уклоняться от своего первоначального замысла. Прежде всего юноша почел необходимым установить личность обидчика; не без удивления припомнил он слова маркиза, свидетельствовавшие о его осведомленности относительно ночных визитов на виллу Альтьери, и, как ему казалось, нашел в них объяснение двусмысленных предостережений монаха. Винченцио предположил было, что он и шпион и клеветник в одном лице, однако несовместимость подобного поведения с попыткой предостеречь юношу от бед, свидетельствовавшей, по-видимому, о дружественности намерений, вынудила Вивальди отринуть это предположение.

Между тем в сердце Эллены было не больше покоя, чем в его сердце. Попеременно брали в нем верх то любовь, то гордость; стань ей известно содержание недавнего разговора Винченцио с отцом — всем ее колебаниям тотчас же был бы положен конец; чувство собственного достоинства побудило бы ее немедля и без особого труда искоренить едва зародившуюся привязанность.

Синьора Бьянки уведомила племянницу о причинах визита Вивальди, смягчив, однако, некоторые неблагоприятные для его предложения обстоятельства; поначалу она только намекнула на возможное неодобрение знатным семейством союза, до такой степени неравного. Встревоженная этим предположением, Эллена всецело одобрила решение тетушки ответить юноше, в силу указанного препятствия, отказом; однако от чуткого слуха почтенной синьоры не укрылся вздох, которым Эллена сопроводила свои слова, и тогда синьора Бьянки рискнула добавить, что хотя она и отвергла притязания юноши, но отнюдь не бесповоротно.

В беседах с тетушкой Эллена с радостью убеждалась в том, что та недвусмысленно одобряет ее тайное увлечение: ей хотелось верить, что задевавшее ее гордость неравенство семей в действительности не столь унизительно, как поначалу ей представилось. Синьора Бьянки, со своей стороны, старалась скрыть от племянницы истинные побуждения, склонявшие ее благоволить Вивальди; она ничуть не сомневалась, что таковые не могут иметь ни малейшего значения для Эллены, ибо ее чистая, возвышенная душа восстала бы против вторжения любых меркантильных расчетов в священную область супружества. Поразмыслив основательнее над теми преимуществами, какие сулил племяннице предполагаемый союз, синьора Бьянки склонилась к намерению поощрить действия юноши и соответственно настроить Эл-лену; однако она нашла племянницу менее податливой, чем ожидала. Эллену ужаснуло само предположение о том, что она способна тайно вступить в семейство Вивальди. Тем не менее синьора Бьянки, побуждаемая возраставшей телесной немощью, твердо уверилась в благоразумности своего плана — добиться обручения влюбленных — и вознамерилась преодолеть нерешительность Эллены, но действовать при этом с большой осторожностью и осмотрительностью. В тот вечер, когда Вивальди нечаянно подслушал сорвавшееся с уст девушки признание, смятение и досада Эллены, ее взволнованный рассказ о случившемся достаточно ясно показали синьоре Бьянки истинное состояние ее сердца. А когда на следующее утро им было доставлено письмо Винченцио, каждое слово которого дышало безыскусной искренностью и силой чувства, тетушка, со свойственной ей ловкостью, не преминула сообразовать свои замечания по этому поводу с характером и склонностями Эллены.

Расставшись с маркизом, Винченцио весь день ломал голову над различными способами, которые помогли бы ему обнаружить лицо, злоупотребившее доверием его отца; вечером же он вновь посетил виллу Алыъери, но не тайно, дабы под покровом ночи пропеть серенаду возлюбленной, а совершенно открыто — чтобы переговорить с синьорой Бьянки; на этот раз она оказала юноше несравненно более любезный прием, нежели в прошлый его визит. Приписав беспокойство, проявляемое Винченцио, неизвестности, в которой тот пребывал относительно расположения к нему Эллены, синьора Бьянки не выказала ни удивления, ни неудовольствия, но решилась утешить его обнадеживающими речами. Вивальди более всего страшился расспросов о том, как была воспринята новость его семейством, однако синьора Бьянки из деликатности обошла эту тему молчанием. После довольно продолжительной беседы юноша покинул виллу с чувством некоторого облегчения и надежды, хотя повидаться с Элленой ему и не удалось. После того, как Эллена выдала накануне свои чувства к Винчен-цио, и после того, как услышала намеки об отношении его семьи к ней, — она не решилась на встречу с юношей.

По возвращении в Неаполь Винченцио был призван в апартаменты маркизы, неожиданно оказавшейся свободной от светских обязанностей; происшедшая сцена почти в точности повторила ту, что разыгралась между отцом и сыном; правда, маркиза вела себя более тонко и учинила Винченцио допрос гораздо более изощренный; он, в свою очередь, нимало не отступил от почтительности, предписываемой сыновним долгом. Маркиза, искусно умерив волнение сына притворной снисходительностью к его пылкости, легко ввела его в заблуждение мнимым хладнокровием по отношению к его матримониальным планам, тогда как на самом деле была вне себя от сделанного им выбора; напускное благодушие маркизы объяснялось только тем, что, в отличие от супруга, она больше надеялась отвратить неугодное ей событие.

Винченцио расстался с матерью, не поколебленный ни одним из ее доводов; он не дрогнул перед ее предрека-ниями и отказался переменить свои намерения. Тревоги он не испытывал потому, что недостаточно хорошо знал характер маркизы. Отчаявшись достичь цели путем прямого принуждения, маркиза обратилась за содействием к помощнику, обладавшему далеко не заурядными способностями, а также нравом и взглядами, позволявшими ему стать орудием в ее руках. Проникнуть в истинную сущность этого человека маркиза сумела вовсе не потому, что ей свойственны были глубина мысли и острота ума, — нет, только благодаря низости собственного сердца она решила использовать его в своих целях.

В доминиканском монастыре Спирито-Санто, в Неаполе, обретался некий отец Скедони — судя по имени, итальянец, однако происхождение его было неизвестно, и очень многое свидетельствовало о том, что сам он желал окутать свое прошлое непроницаемым покровом тайны. Какими бы соображениями он ни руководствовался, но никто никогда не слышал, чтобы отец Скедони упоминал родственников или место своего рождения, — напротив, он необыкновенно искусно уходил от ответа на подобные расспросы любопытствующих собратьев. Некоторые обстоятельства, однако, указывали на его былое богатство и принадлежность к знатной семье; сквозь усвоенное им бесстрастие манер прорывалась изредка недюжинная одухотворенность, движимая, однако, не столько возвышенными порывами, сколько мрачной гордыней разочарованной души. Иные из тех, кого занимали особенности его повадки, суровая сдержанность и неодолимая молчаливость, склонность к уединению и частые покаяния, полагали все эти свойства следствием прошлых несчастий, до сих пор гнетущих надменный, но сломленный дух; другие же приписывали отцу Скедони какое-то чудовищное преступление, память о котором неотступно терзает пробудившуюся в нем совесть.

Подчас Скедони несколько дней кряду избегал всякого общества; если же, будучи в таком настроении, он по необходимости должен был присутствовать среди братии, то, погруженный в глубокую задумчивость, казалось, не сознавал, где находится. Порой, хотя за каждым взглядом его следили, он исчезал неведомо куда — и обнаружить его нигде не удавалось, несмотря на самые усердные розыски. Никто никогда не слышал от него ни единой жалобы. Старейшины монастыря признавали за ним дарования, но отказывали ему в учености; они хвалили его за тонкость, которую он проявлял в спорах, однако замечали, что он редко улавливал очевидное; он мог следовать за истиной по всем лабиринтам сложнейших изысков, но пренебрегал ею, когда она представала перед ним в безыскусной наготе. Истины Скедони, по существу, и не искал, как не искал ее в открытом и безбоязненном споре; ему нравилось упражнять изощренность своей натуры в погоне за мыслью среди хитросплетения различных уловок. В итоге под воздействием привычных изворотливости и подозрительности порочный ум Скедони не мог усмотреть истину в простом и понятном.

Скедони не был любим никем из собратьев; многих он отталкивал, большинству же внушал страх. Фигура его поражала — но не соразмерностью: Скедони был высок ростом, но очень худ; руки и ноги его были огромны и неуклюжи; когда он медленно шествовал, закутанный в черное одеяние своего монашеского ордена, весь облик его имел в себе нечто зловещее, нечто почти сверхчеловеческое. Опущенный капюшон, бросая тень на мертвенную бледность лица, подчеркивал суровость застывшего на нем выражения и угрюмую, почти ужасающую безотрадность его взора. Мрачность Скедони была рождена не скорбью чуткого израненного сердца, но жестокостью и беспощадностью его характера. Его физиономия поражала чрезвычайной, трудноопределимой странностью. Она хранила следы многих страстей — словно застывших в чертах, которые эти страсти перестали одушевлять. Мрачность и суровость запечатлелись в глубоких складках его лица. Взгляд, казалось, в одно мгновение проникал в сердца окружающих, читая в них самые сокровенные помыслы; не многие могли выдержать это испытание, и никто не в силах был подвергнуться ему дважды. И все же, несмотря на непреходящую угрюмость и строгость, в нем пробуждалось порой живейшее внимание, преображавшее его внешность; он обладал даром в совершенстве приспосабливаться к нраву и страстям тех, чье расположение желал снискать, и почти всегда одерживал безоговорочную победу. Именно этот монах, отец Скедони, и был исповедником и тайным советчиком маркизы Вивальди. В первом порыве негодования и уязвленной гордости, вызванном известием о предполагаемой женитьбе сына, маркиза обратилась к Скедони с просьбой указать средства предотвратить ее — и очень скоро обнаружила, что его таланты вполне соответствуют ее желаниям. Каждый из них мог быть чрезвычайно полезен другому: Скедони обладал хитростью, подстегиваемой честолюбием, маркиза — непреклонной гордостью; один надеялся получить в вознаграждение за свои услуги выгодный приход; другая же, располагавшая влиянием при дворе и подстрекаемая неукротимым самолюбием, рассчитывала с помощью даров спасти мнимое достоинство своего рода. Побуждаемые этими страстями, маркиза и Скедони придумали, втайне даже от маркиза, как добиться своей цели.

Вивальди, расставшись с матерью, столкнулся со Скедони в коридоре, ведшем в ее апартаменты. Юноша знал, что Скедони — ее исповедник, и потому эта встреча, даже в столь неурочный час, не вызвала у него удивления. Скедони, склонив голову и напустив на себя набожнокроткий вид, прошел мимо Винченцио, но тот, поймав брошенный на него мгновенный острый взгляд, невольно отпрянул в сторону с внутренним содроганием, словно охваченный вдруг тягостным предчувствием тех невзгод, какие приуготовил ему этот монах.

Глава 3.

— Что ты такое?

Ты — некий бог, иль ангел, или демон;

Ты кровь мне студишь, волосы вздымаешь; Ответь, кто ты.

«Юлий Цезарь».

Вивальди со времени последнего визита на виллу Аль-тьери сделался частым гостем у синьоры Бьянки; вскоре, склонившись на уговоры, к ним стала присоединяться Эл-лена, но беседа касалась только разнообразных посторонних тем. Синьора Бьянки, чутьем угадывая внутренние колебания племянницы и отдавая должное изысканному уму и манерам Винченцио, пришла к заключению, что юноша вернее завоюет сердце возлюбленной безмолвной преданностью, нежели прямым изъявлением нежных чувств. Подобное признание могло побудить испуганную Эллену, еще недостаточно привязавшуюся к юноше, бесповоротно отвергнуть ухаживания Винченцио, однако, поскольку он мог беседовать с Элленой постоянно, ее отказ с каждым днем становился менее вероятным.

Синьора Бьянки уведомила Вивальди, что опасаться ему нечего — соперника у него нет: Эллена неизменно отклоняла знаки внимания со стороны всех воздыхателей, являвшихся до сих пор в тиши ее уединения; почтенная синьора дала также юноше понять, что теперешняя сдержанность ее питомицы вызвана главным образом недоброжелательством родителей Винченцио, но отнюдь не ее нерасположением к нему самому. Винченцио поэтому принял решение воздержаться от дальнейших попыток сватовства, пока не займет прочного места в сердце Эллены, в каковой надежде его всячески поощряла синьора Бьянки, чьи мягкие увещевания становились день ото дня все доброжелательней и настойчивей.

Так прошло несколько недель, и наконец Эллена, уступив убеждениям синьоры Бьянки и повинуясь собственному внутреннему голосу, начала смотреть на Винченцио как на своего признанного обожателя; о недобром отношении к ней его семейства, казалось, было забыто; если же об этой вражде и вспоминали, то с упованиями на то, что над ней одержат верх соображения куда более могущественные.

Влюбленные — вместе с синьорой Бьянки и ее дальним родственником, синьором Джотто, — нередко совершали прогулки по восхитительным окрестностям Неаполя; Вивальди теперь не стремился утаить от глаз света свою привязанность, а, напротив, желал опровергнуть любой клеветнический навет на свою избранницу открытой демонстрацией питаемой им сердечной склонности; мысль о том, что недавняя его опрометчивость бросила тень на имя Эл-лены, пробуждала в Винченцио не только пламенную любовь, но и сокровенную жалость к той, на кого он невольно навлек поношения, а невинные речи и бесхитростная приязнь ни о чем не подозревавшей Эллены, заставляя его совершенно забыть о родовых притязаниях, все более укрепляли его привязанность к ней.

Во время этих прогулок они добирались иногда до Пуц-цуоли, посещали Байю, приближались к крутым лесистым склонам Позилиппо; на обратном же пути их лодка скользила по освещенным луной водам залива — и мелодичные неаполитанские напевы придавали особое очарование расстилавшейся перед ними панораме берега. Нисходила вечерняя прохлада, и до их слуха доносились то слитые в трио голоса виноградарей, отдыхавших после дневных трудов где-нибудь на выступе суши, в отрадной тени тополей; то бойкая музыка, сопровождавшая пляску рыбаков у самой кромки воды внизу. Гребцы сушили весла, пока находившаяся в их лодке компания вслушивалась в голоса, которым подлинное чувство придавало больше выразительности, чем подвластно ухищрениям виртуозов; нельзя было оторвать глаз и от танцевальных движений, исполненных легкой природной грации, какая свойственна неаполитанским простолюдинам. Огибая покрытый густыми зарослями мыс, далеко вдававшийся в море, спутники не могли вдоволь налюбоваться волшебной красоты видами, оживленными веселившимся народом, — картинами, которые не поддаются кисти даже самого талантливого живописца. Бездонно-ясная глубь залива отражала малейшие подробности пейзажа — причудливые утесы с горделиво красовавшимися на них пышными рощами; проглядывавшую сквозь деревья заброшенную виллу над самым обрывом; хижины крестьян, прилепившиеся к опасным склонам; фигуры танцоров на берегу — все это окрашивалось в нежно-серебристые тона тихим сиянием луны. По другую сторону лодки трепетала необозримая полоса искрящегося морского простора, лоно которого бороздили во всех направлениях парусные суда, — и зрелище это было столь же грандиозно, сколь и прекрасно.

Однажды вечером, сидя с Элленой и синьорой Бьянки в той самой беседке, где он ненароком подслушал сорвавшееся с уст девушки краткое, но бесценное для него признание, Вивальди решился с большей, нежели когда-либо раньше, убедительностью заговорить о своем желании приблизить, насколько возможно, свершение брачного обряда. Синьора Бьянки не высказала на это ни единого возражения; уже долгое время ей заметно нездоровилось, и, чувствуя быстрый упадок сил, она жаждала поскорее соединить руки влюбленных. Задумчивым взором созерцала почтенная синьора расстилавшийся перед нею вид. Закатное солнце наполняло море лучезарным блеском; ровную гладь залива плавно рассекали ярко раскрашенные корабли и рыбацкие челноки, возвращавшиеся с лова близ Санта-Лючии в порт, однако ничто не вселяло утешения в душу синьоры Бьянки. Ничто теперь не занимало ее — ни высившаяся на оконечности мола римская башня, тронутая косыми лучами; ни колоритные фигуры рыбаков, развалившихся под укрытием ее стен с дымящимися трубками или стоявших на солнечном берегу в ожидании прибытия новых лодок.

— Увы! — вырвалось у синьоры Бьянки восклицание, нарушившее задумчивое молчание влюбленных. — Как великолепен сегодня закат, как воспламеняет он многоцветьем красок величественные вершины гор… Но увы! Сердце подсказывает, что недолго суждено мне любоваться этой красотой, — недалек уже тот час, когда глаза мои смежатся навеки!

Когда Эллена нежно упрекнула ее за столь мрачные мысли, синьора Бьянки самым красноречивым образом заговорила о живейшем своем желании воочию убедиться в том, что будущее ее питомицы обеспечено; она добавила также, что это должно произойти возможно скорее, в противном же случае она до этого не доживет. Эллена, до крайности пораженная как настроением тетушки, так и прямым упоминанием, в присутствии Вивальди, о ее собственной судьбе, залилась слезами; между тем юноша, ободренный поддержкой синьоры Бьянки, с возросшей горячностью возобновил свои настояния.

— Сейчас не время для чрезмерной щепетильности, — заметила синьора Бьянки, — к нам взывает неоспоримая истина. Дорогая моя девочка, я не буду скрывать от тебя свои предчувствия, они меня не обманывают — жизнь моя вот-вот оборвется… Исполни только единственную мою просьбу, и тогда я с легкостью встречу свой смертный час.

Помолчав, она взяла руку племянницы и продолжала:

— Разлука, вне сомнения, станет большим испытанием для нас обеих; о ней нельзя будет не сожалеть, синьор. — Тут она обратилась к Вивальди. — Эллена мне все равно что родная дочь — и я исполнила, надеюсь, по отношению к ней все обязанности, какие вменяются в долг матери. Судите же о ее состоянии, если я покину этот свет. Вашей первейшей заботой должно быть стремление утешить ее в скорби.

Вивальди, бросив взгляд на Эллену, порывался что-то сказать, однако синьора Бьянки продолжала:

— На душе у меня было бы так же тяжело, если бы я не верила, что отдаю Эллену вашей неиссякаемой нежности; что мне удалось убедить ее принять покровительство супруга. Вам, синьор, завещаю я свое дитя. Оберегайте ее будущее, сохраняйте ее покой с той же неусыпностью, что и я, — оградите ее, если сумеете, от несчастья! Многое мне еще хотелось бы высказать, но силы мне изменяют.

Выслушав это напутствие и припомнив, как Эллена жестоко пострадала из-за оскорбления, нанесенного ее доброму имени маркизом, Вивальди, охваченный приливом справедливого гнева, причину которого он и не пытался скрыть, проникся в то же время щемящей нежностью, слезы навернулись ему на глаза — и втайне он дал обет отстаивать честь любимой и оберегать ее спокойствие, чего бы это ему ни стоило.

Синьора Бьянки, окончив наставления, вложила руку Эл-лены в руку Вивальди, который принял ее с изъявлениями бурного восторга; юноша возвел глаза к небу и со всем пылом, на какой только был способен, торжественно поклялся ни в чем не обмануть возложенного на него доверия, но неустанно блюсти благополучие Эллены столь же преданно и нежно, как ее тетушка; далее Винченцио объявил, что отныне почитает себя связанным узами не менее священными, нежели те, какие налагает на брачующихся Церковь, и что он берет на себя обязательство защищать Эллену, как должно супругу, до последнего своего дыхания. О твердости намерений юноши неоспоримо свидетельствовал неподдельный жар, с каким он произнес эту клятву.

Взволнованная Эллена, в душе которой боролись различные чувства, все еще плакала и не могла вымолвить ни слова, но тут, отняв от лица платок, взглянула на юношу сквозь слезы с робкой улыбкой — кроткой и любящей, исполненной безграничного к нему доверия; эта улыбка выразила смятение ее чувств и сказала ему гораздо более того, что способен выразить любой язык.

Перед уходом Вивальди в разговоре с синьорой Бьянки условился, что свадебный обряд должен быть совершен через неделю, если только удастся склонить Эллену дать на это согласие; на следующий же день почтенная синьора обещала поставить его в известность о принятом ее племянницей решении.

Окрыленный радостным предвкушением, Вивальди не шел, а летел домой, однако там его настроение омрачила записка от маркиза, который требовал немедленно явиться к нему в кабинет. Предвидя предмет их беседы, Винченцио с большой неохотой направился к отцу.

Маркиза он застал погруженным в глубокую задумчивость, тот даже не сразу заметил приход сына. С трудом оторвав глаза от пола, к которому они были словно прикованы тяжкими размышлениями, маркиз устремил суровый взгляд на Винченцио.

— Насколько мне известно, — заговорил наконец маркиз, — ты по-прежнему упорствуешь в недостойном увлечении, против которого я тебя остерегал. Я так долго полагался на твое собственное благоразумие, ибо желал предоставить тебе возможность достойным способом взять назад дерзкие речи, кои ты осмелился бросить мне в лицо, касательно твоих убеждений и намерений. Впрочем, несмотря ни на что, за каждым твоим шагом следили с неослабной зоркостью. Согласно доведенным до меня сведениям, твои визиты в обиталище злополучной юной особы, о которой мы говорили в прошлый раз, отнюдь не прекратились и ты по-прежнему ослеплен непозволительной страстью.

— Если ваша светлость имеет в виду синьору Розаль-ба, — отвечал Вивальди, — то ей до злополучия далеко; что до меня, я не побоюсь сознаться в неизменной привязанности к ней. Но почему, о дорогой мой отец, — воскликнул юноша, стараясь подавить в себе раздражение, вызванное уничижительным отзывом об Эллене, — почему вы упрямо чините помехи счастью вашего сына, а главное — почему продолжаете пребывать в несправедливом заблуждении относительно той, кто по праву заслуживает не только моей любви, но и вашего восхищения?

— Я не любовник, — сухо заметил маркиз, — и давным-давно избавился от мальчишеского легковерия; я не уклоняюсь из своевольной прихоти от пристального расследования дела и руководствуюсь лишь неопровержимыми доказательствами, на которые можно положиться безоговорочно.

— Каковы же эти доказательства, милорд, что они смогли так легко убедить вас? — вознегодовал Вивальди. — Кто столь коварно злоупотребляет вашим доверием и лишает меня покоя?

Маркиз надменно стал порицать сына за питаемые им подозрения и за расспросы; последовал долгий разговор, нимало не содействовавший примирению сторон, убежденных в собственной правоте. Маркиз настойчиво повторял обвинения, угрозы; Винченцио всеми силами пытался защитить Эллену и доказать отцу постоянство своей любви и неизменность своих намерений.

Не поддаваясь ни на какие уговоры, маркиз наотрез отказался предъявить доказательства, которыми располагал, а также назвать имя доносчика; не более смогли угрозы отца принудить Вивальди отречься от Эллены — в итоге отец и сын разошлись, до крайности недовольные друг другом. Маркизу на сей раз не удалось проявить присущую ему дальновидность: угрозы и обвинения только раззадорили и возмутили юношу, тогда как сердечная доброжелательность вкупе с ласковой укоризной наверняка, всколыхнув сыновнюю привязанность, пробудили бы в груди.

Вивальди борьбу противоречивых чувств. Теперь же никакое столкновение различных понятий о долге не могло поколебать его решимости. У Винченцио не было сомнений в предмете их спора: в отце он видел высокомерного тирана, вознамерившегося отнять у него священнейшее его право, ради собственных целей не погнушавшегося запятнать имя невинной беззащитной девушки на основании сомнительных сообщений подлого наветчика; отныне Вивальди, утверждая свою решимость свободно следовать выбору, подсказанному ему голосом природы, не испытывал ни жалости, ни угрызений совести, но с еще большим нетерпением жаждал вступить в супружество, обещавшее ему счастье и полное восстановление репутации Эллены.

На следующий день Вивальди отправился на виллу Альтьери с нетерпеливым желанием узнать результат дальнейших переговоров синьоры Бьянки с племянницей и назначенный ими день свершения свадебного обряда. В пути все мысли юноши были без остатка поглощены Элленой, и он шел, не замечая ничего вокруг, пока не оказался в тени хорошо знакомой ему арки, живо напомнившей ему о том, где он находится. До слуха Винченцио донесся голос — голос монаха, вновь преградившего ему дорогу.

— Не приближайся к вилле Альтьери, — услышал он торжественный возглас, — смерть ступила на ее порог!

Прежде чем Вивальди успел опомниться от ужаса, в какой повергли его внезапное появление монаха и сообщенная ему новость, незнакомец уже исчез, растворившись в окружающем сумраке. Казалось, он слился с тьмой, из которой неожиданно возник: ускользнуть через проход под аркой незамеченным он не мог никак. Винченцио звал его, заклинал предстать перед ним вновь, умолял сказать, кто умер, но ответа не было.

Предположив, что незнакомец скрылся из виду единственно возможной дорогой, ведущей к башне наверху, Вивальди начал было взбираться по лестничным ступеням, но тут его осенила мысль, что самый надежный способ разгадать загадку — это покинуть зловещие руины и отправиться без промедления на виллу Альтьери; туда он и направил поспешно свои стопы.

Человек равнодушный, скорее всего, отнес бы слова монаха на счет синьоры Бьянки: пошатнувшееся здоровье дел ало ее скоропостижную кончину весьма вероятной, однако потрясенному воображению Вивальди являлась только умирающая Эллена. Страхи его, независимо от их реальности и правдоподобия, были вполне естественны для пылкого влюбленного, но они сопровождались предчувствиями столь же необычайными, сколь и страшными: ему снова и снова представлялось, что Эллена убита. Он видел ее раненной, истекающей кровью; видел ее покрытое пепельной бледностью лицо и угасающие глаза, стремительно утрачивающие прежний блеск и обращенные с жалостной мольбой к нему, словно он в состоянии был отвести роковой удел, влекущий юную жизнь в могилу. Достигнув садовой ограды, Винчен-цио принужден был остановиться: сотрясаемый дрожью с головы до ног, он не в силах был сделать и шага навстречу пугавшей его действительности. Наконец, призвав на помощь все свое мужество, он отпер недавно полученным ключом калитку, значительно сокращавшую ему последний отрезок пути, и вскоре оказался у самого дома. Повсюду царило безмолвие — нигде ни единой души; почти все оконные решетки были опущены. Пытаясь по еле заметным признакам определить, что именно здесь произошло, Винчен-цио с упавшим сердцем вступил под тень портика — и тут худшие опасения его подтвердились. Изнутри донесся слабый сокрушенный стон, сменившийся торжественно-скорбным речитативом, которым в некоторых областях Италии оплакивают усопших. Приглушенный голос слышался издалека и казался почти невнятным; не медля более ни секунды, Винченцио кинулся к входной двери и громко постучал.

Через какое-то время появилась престарелая экономка Беатриче и, не дожидаясь вопросов, заговорила:

— О горе, синьор! Горе-то какое! Кто бы мог подумать? Кто бы мог такое ожидать? Еще вчера вечером вы были здесь — и она чувствовала себя не хуже, чем я; кто бы мог вообразить, что сегодня она будет уже мертва?

— Так она умерла? — словно громом пораженный воскликнул Вивальди. — Значит, она умерла!

Пошатнувшись, он с трудом удержался на ногах и вынужден был прислониться к колонне, чтобы не упасть. Беатриче, встревоженная его состоянием, готова была устремиться ему на помощь, но он знаком руки велел ей оставаться на месте.

— Когда она умерла? — через силу выговорил он, кое-как переведя дыхание. — Как и где?

— Увы, синьор, здесь, на вилле! — рыдая, отозвалась Беатриче. — Да разве чаяла я дожить до этого дня? Выходит, зря я надеялась упокоить свои косточки в мире…

— Отчего она умерла? — нетерпеливо перебил Вивальди. — Когда это случилось?

— Ночью, около двух часов, синьор, около двух часов. Вот уж горе так горе! Зачем только я сама не умерла раньше…

— Теперь мне немного лучше, — сказал Вивальди, выпрямляясь, — проведи меня к покойной — я должен ее увидеть. Ты колеблешься? Говорю тебе, я должен ее увидеть — веди!

— Увы… Синьор, это печальное зрелище. Послушайтесь меня, синьор, не ходите туда — это горестное зрелище.

— Веди меня к ней! — строго повторил Вивальди. — Не захочешь, так я сам найду дорогу.

Беатриче, устрашенная грозным видом юноши, безропотно повиновалась и только просила его подождать, пока она не сообщит госпоже о его приходе, Винченцио, однако, не отступал от провожатой ни на шаг; они поднялись по лестнице наверх и миновали коридор, ведший на западную сторону дома. Вскоре они оказались в анфиладе комнат, где из-за опущенных оконных решеток царил полумрак; здесь, в одной из комнат, находилось тело усопшей. Заупокойное пение смолкло, и ни единый шорох не нарушал мертвенного безмолвия опустелого жилища. У самой двери Винченцио пришлось помедлить: от сильного волнения колени его подкосились, и Беатриче, опасаясь, как бы он не рухнул без чувств на пол, хотела поддержать его слабою рукой, но он жестом отстранил ее. Преодолев слабость, Винченцио переступил порог обиталища смерти, торжественно-мрачное убранство которого навело бы на него уныние, если бы глубокое страдание не сделало его почти безучастным к окружающей обстановке. Приблизившись к постели, на которой лежала покойница, Винченцио поднял глаза на склоненную над нею безутешную плакальщицу и узнал в ней Эллену… До крайности изумленная его неожиданным присутствием, еще более — его волнением, она тщетно пыталась добиться ответа на вопрос, что послужило тому причиной. Но у Винченцио не было ни сил, ни желания раскрыть все обстоятельства, которые наверняка больно задели бы ее чувства; ведь получалось так, что событие, повергшее ее в горесть, нечаянно вызвало его радость.

Не желая долее посягать на сокровенность скорбного уединения, Винченцио пробыл с Элленой недолго, стараясь только овладеть собою и успокоить ее.

Когда юноша остался вдвоем с Беатриче, она поведала ему об обстоятельствах смерти Бьянки: накануне вечером синьора отправилась на отдых в обычном своем состоянии.

— И вот, синьор, уже после полуночи, — продолжала рассказ Беатриче, — меня разбудил какой-то шум в спальне госпожи. Хуже нет просыпаться, когда только-только задремлешь, — и тут такая досада меня взяла, да простит мне Пречистая Дева, Святая Богородица! Не стала я подниматься с постели, а прикорнула опять на подушке — сон набрать; чую: снова шум — ну, думаю, не иначе как чужие в доме, уши-то меня не обманывают. Не успела я это проговорить, слышу — молодая госпожа меня зовет: «Беатриче! Беатриче!» Ах, бедняжка, сильно же она перепугалась, да и как тут не перепугаться! Вмиг подлетела к моим дверям, а сама бледная как смерть — и дрожит с головы до пят… «Беатриче, — говорит, — вставай скорее: тетушка умирает». Сказала — и, не дожидаясь ответа, бросилась обратно. Пресвятая Дева Мария, спаси и сохрани меня! Я едва-едва не лишилась чувств.

— Так, а что же твоя госпожа? — Теряя последние остатки терпения, Вивальди прервал утомительные излияния экономки.

— Ах, моя бедная, бедная госпожа! Синьор, поверьте: я боялась, что мне в жизни не добраться до ее комнаты, однако кое-как доплелась, сама едва не при смерти… И вот вижу: моя госпожа лежит на постели совсем недвижно! Лежит — и слова не вымолвит, только смотрит так жалобно: я тотчас поняла, что она кончается. Говорить она не могла, хотя и не раз пыталась, но она была в сознании и то и дело взглядывала на синьору Эллену — и снова пыталась говорить; сердце у меня едва не разорвалось. Видно было, какая-то мысль не давала ей покоя — и очень уж госпоже хотелось ее высказать; она брала синьору Эллену за руку и смотрела ей в лицо с таким жалостным выражением, что никто бы этого не смог вынести, разве только те, у кого сердце каменное. Моя бедная юная госпожа совсем была убита горем, слезы у нее из глаз просто ручьями лились. Несчастная синьора Эллена! Ведь она лишилась истинного друга — второго такого найти ей и надеяться нечего.

— Нет, она обретет, непременно обретет еще одного — столь же преданного и любящего! — с жаром воскликнул Винченцио.

— Дай-то Бог, синьор, дай-то Бог! — отозвалась Беатриче с сомнением в голосе. — Мы делали все, что могли, для нашей бедной госпожи, — продолжала она, — да только все без толку. Доктор давал ей лекарство, но ей уж невмоготу было глотать. Слабела она на глазах — и только вздыхала тяжко — претяжко и крепко стискивала мне руку. А потом отвела взгляд от синьоры Эллены — и глаза у нее потускнели и остановились, и словно бы ничего уже вокруг не видят. Ох, горе горькое! Я тут сразу смекнула, что синьора отходит: рука ее сделалась ледяная и выпала из моей — и лицо вдруг за несколько минут изменилось так, что узнать было нельзя. В два ночи ее уже не стало; не успели и священника привести, чтобы отпустил ей грехи.

Беатриче умолкла и заплакала, Вивальди сам едва не дал волю слезам, не сразу нашел он в себе силы осведомиться голосом, нетвердым от волнения, каковы были признаки постигшего синьору Бьянки внезапного недомогания и случались ли с ней подобные приступы ранее.

— Никогда в жизни, синьор, — заверила старая экономка. — Немочи, правда, ее давно уже одолевали, и с годами она здоровья не набиралась, однако…

— Что означают твои намеки? — перебил Вивальди.

— Да как же, синьор: я прямо-таки не знаю, что и думать о кончине моей госпожи. Кому ведомо, где тут правда. Дело мудреное, стоит ли рот раскрывать — меня только на смех поднимут, если я заикнусь о том, что у меня на душе; никто и не поверит, слишком уж чудным это может показаться, и все же никак у меня из головы эти мысли не выходят.

— Говори понятно, — потребовал Вивальди, — с моей стороны упреков тебе незачем опасаться.

— Вас, синьор, я и не опасаюсь; боязно мне, что слухи пойдут по всему городу, не ровен час, люди дознаются, кто их распускает.

— От меня никто ничего не услышит, — не отступался охваченный нетерпением юноша, — отбрось все страхи и расскажи мне о своих догадках.

— Что ж, тогда я откроюсь вам, синьор: не нравится мне, как быстро госпожа ни с того ни с сего приказала долго жить, да и вид у нее после смерти был какой-то не тот.

— Говори яснее, без экивоков!

— О господи, синьор, есть такие люди на свете, которые сроду не хотят понимать, сколько им ни толкуй, — а я вроде бы говорю ясней некуда. Скажу без утайки, начистоту: не верю я, что госпожа умерла своей смертью…

— Что? — вскричал Вивальди. — На чем основаны твои подозрения?

— Но вы ведь, синьор, уже слышали: уж очень мне не по душе внезапность ее смерти и вид ее, когда она скончалась.

— Силы небесные! — прервал Вивальди старуху. — По-твоему, ее отравили?

— Тише, синьор, тише! Я про это ни словом не обмолвилась; я сказала только, что, похоже, она умерла не своей смертью.

— Кто бывал на вилле в последнее время? — дрожащим голосом задал вопрос Вивальди.

— Увы! Ни единой души, синьор. Госпожа жила почти что затворницей и редко с кем виделась.

— Неужели ни единая душа не появлялась? Вспомни хорошенько, Беатриче: не заходил ли к вам кто-нибудь?

— Посетителей, синьор, у нас давным-давно никаких не было, кроме вас да синьора Джотто, кузена госпожи Бьянки. Еще, правда, была, помнится, сестра из монастыря — приходила за шелками, которые вышивала молодая госпожа.

— Вышивала молодая госпожа? Что это за монастырь?

— Монастырь Санта-Мария делла Пьета — его видно отсюда, синьор; соблаговолите подойти к окну, и я вам его покажу. Он расположен вон там, на лесистом склоне холма, за садами, что простираются вниз до самого берега. Рядом с монастырем — оливковая роща, и поглядите-ка, синьор, выше снова лес, а над ним высится желтоватокрасный гребень горы; чудится, будто он вот-вот рухнет на старинные шпили. Разглядели, синьор?

— Когда эта инокиня была здесь в последний раз?

— Тому уже недели три, не меньше.

— И с тех пор никто из посторонних больше сюда не заявлялся? Ты уверена?

— Конечно, синьор! Разве только еще рыбак, да зеленщик, да продавец макарон и прочей снеди: до Неаполя путь неблизкий, синьор, а у меня так мало времени.

— Три недели — так? Ты сказала — три недели; я не ослышался? Ты уверена, что три недели никого из посторонних в вашем доме не было?

— Что вы, синьор? Три недели, Святая Мария! Неужто нам под силу целых три недели поститься? Торговцы чуть ли не каждый день к нам заглядывают.

— Я говорю о монахине! — вскричал Вивальди.

— О монахине? Тогда да, синьор, верно: она была у нас три недели назад, никак не позже.

— Странно! — задумчиво проговорил Вивальди. — Мы еще об этом потолкуем. Между тем ты должна помочь мне попасть в покои твоей госпожи, я желал бы взглянуть на ее лицо, но без ведома синьоры Эллены. И послушай, Беатриче: храни в тайне свои догадки по поводу обстоятельств кончины синьоры Бьянки, остерегайся по нечаянности выдать эти подозрения юной госпоже. А у нее нет сходных предположений? Она при тебе их не высказывала?

Беатриче отвечала, что, насколько ей известно, синьора Эллена ни о чем таком и не помышляет; далее она клятвенно обещала выполнять его указания.

Винченцио покинул виллу, напряженно раздумывая над обстоятельствами, о которых только что узнал, и над пророческим предсказанием монаха; он невольно предположил, что это предсказание и причина смерти Бьянки между собой связаны; только теперь Вивальди впервые пришла в голову мысль, что этот монах, этот таинственный незнакомец, — не кто иной, как отец Скедони, в последнее время зачастивший в покои маркизы. Следствия, вытекавшие из этого подозрения, заставили юношу содрогнуться, и он поспешно отверг их как ужасную отраву, способную на веки вечные лишить его душевного спокойствия. Однако подозрение оказалось слишком сильным, чтобы разом от него избавиться, — и Винченцио попытался воскресить в памяти фигуру и голос незнакомца, желая сопоставить его облик с обликом Скедони. Голоса, казалось ему, сходствовали мало;

Заметно различались оба и ростом и статью. Сравнение, однако, — не мешало Вивальди заподозрить монаха в том, что он послушное орудие в руках исповедника — или же приставленный к нему самому тайный соглядатай и доносчик, оклеветавший Эллену; и тот и другой — если только их на самом деле двое — беспрекословно повинуются воле его родителей. Воспламененный негодованием по поводу недостойных уловок, направленных против него, и обуреваемый желанием сквитаться с обидчиком Эллены, юноша твердо вознамерился во что бы то ни стало докопаться до истины: либо вынудить исповедника сознаться во всем, либо отыскать его приспешника, который, как он полагал, обретался среди развалин крепости Палуцци.

Винченцио не мог сбросить со счетов и обитательниц женского монастыря, указанного ему Беатриче, однако для вражды к Эллене с их стороны не усматривал ни малейшего основания — напротив того, выяснилось, что она связана с ними уже не первый год дружественными узами: вышитые шелка, о которых упомянула экономка, давали исчерпывающее истолкование их сношениям; и теперь, получив более полное представление об источниках доходов Эллены, растроганный юноша проникся к ней еще большей нежностью и восхищением.

Подозрения, высказанные старой Беатриче, неотвязно преследовали юношу, однако загадка оставалась загадкой: казалось в высшей степени невероятным, чтобы кто-то мог быть заинтересован в гибели женщины, явно ни в чем не повинной, и не погнушался даже прибегнуть к помощи яда. Еще более необъяснимыми представлялись мотивы, способные толкнуть преступника на столь чудовищное злодеяние. Состояние здоровья синьоры Бьянки действительно ухудшалось день ото дня, однако внезапность ее кончины и странность многих предшествовавших ей обстоятельств заставляли Вивальди серьезно сомневаться в причинах смерти. Он полагал, однако, что осмотр покойной должен развеять все сомнения; Беатриче обещала — в том случае, если он сможет прийти вечером, когда Эллена удалится к себе в спальню, — провести его в комнату усопшей. Юноше претила сама мысль о том, что ему придется тайком прокрадываться под покровом ночи в обитель Эллены, да еще в столь неурочный час; тем не менее необходимо было привлечь к делу какого-нибудь знатока медицины, на авторитет которого можно было бы положиться, дабы безошибочно судить о причинах неожиданной трагической развязки. Твердо надеясь в самом скором времени получить право защищать честь и репутацию Эллены, Вивальди поэтому менее колебался в своей решимости довести расследование до конца любой ценой; в другой ситуации соображения такта, вероятнее всего, взяли бы в его душе верх. Теперь же он слишком проникся важностью затеянного предприятия, чтобы легко от него отказаться; поэтому он сказал Беатриче, что явится точно в назначенное время. Таким образом, намерение выследить таинственного монаха пришлось пока отложить.

Глава 4.

Открой непроницаемую тайну,

Что в вечный спор с душой тебя ввергает.

«Таинственная мать».

По возвращении в город Вивальди пожелал увидеться с матерью, которую намеревался подробнее расспросить относительно Скедони: добиться определенности он не ожидал, однако надеялся все же напасть хотя бы на след истины.

Маркиза находилась у себя в будуаре; там, вместе с ней, оказался и ее духовник. «Этот человек преграждает мне путь точно злой гений, — сказал себе Винченцио, — но я не уйду отсюда, пока не выясню толком, оправданны ли мои подозрения на его счет».

Скедони был настолько поглощен беседой, что не сразу заметил появление Вивальди; юноша же с порога впился в монаха взглядом, пытаясь уловить в его глубоких морщинах подозрительные приметы. Монах говорил что-то маркизе, опустив глаза долу; в неизменной его суровости сквозило некое коварство. Маркиза, подавшись вперед, слушала Скедони с глубоким вниманием, словно не желала упустить ни слова из тихо лившейся речи; весь ее облик выражал тревогу и внутреннее смятение. Очевидно, это было совещание, а никак не исповедь.

Вивальди подошел ближе — и монах поднял голову; глаза их встретились, однако в лице Скедони не дрогнул.

Ни единый мускул. Скедони встал, Но не попрощался и, в ответ на высокомерное приветствие юноши, наклонил голову сдержанно, хотя и без малейшего раздражения, выказывая твердость, близкую к презрению.

При виде сына маркиза обнаружила некоторое замешательство и, не сумев побороть досаду, с неудовольствием нахмурилась, однако тут же постаралась скрыть невольное проявление неприязни улыбкой, которая внушила Вивальди еще более тягостное чувство.

Скедони вновь спокойно уселся и едва ли не со светской непринужденностью принялся рассуждать на различные темы общего свойства. Вивальди, однако, был сдержан и молчалив: он не знал, как повернуть разговор, чтобы добиться нужных ему сведений, и маркиза не помышляла вывести его из затруднения. Пристальное наблюдение за Скедони позволило юноше, однако, если и не добиться истины, то, по крайней мере, строить какие-то догадки. Вслушиваясь в низкий голос исповедника, Винченцио почти уверился в том, что этот голос никак не мог принадлежать его неведомому советчику; в то же время ему подумалось, что изменить или подделать голос особого труда не составляет. Разница в телосложении давала больше оснований для решения вопроса: ростом незнакомец уступал Скедони — и, хотя в повадках обоих Вивальди подметал теперь некоторое сходство, он объяснил его тем, что оба носили облачение одного ордена. О сходстве внешности судить было непросто: низко натянутый капюшон не позволил Вивальди явственно различить черты незнакомца. Скедони откинул свой капюшон назад — он совсем иначе держал голову, чем ночной встречный; Вивальди припомнилось, что у дверей будуара матери он увидел исповедника со спущенным капюшоном — на лице его лежала та же мрачная суровость, что и у неизвестного монаха, чей страшный образ вновь возник у него в памяти. Впрочем, и на это сходство не следовало особенно полагаться: слишком многое зависело тут от густой тени, отбрасываемой капюшоном и придающей любому лицу зловещее выражение. Все же Вивальди, несмотря ни на что, одолевали мучительные сомнения. Одно только обстоятельство отчасти проясняло суть дела. Таинственный незнакомец явился перед юношей в монашеском облачении, которое, насколько Вивальди мог доверять мимолетному наблюдению, свидетельствовало о его принадлежности к тому же ордену, к какому принадлежал Скедо-ни. Однако маловероятным казалось, чтобы Скедони — или даже его пособник — носили бы платье, столь явно изобличавшее их действительное положение. По всем признакам, ночной незнакомец усиленно стремился сохранить инкогнито: следственно, монашеский наряд был только уловкой, предназначенной ввести в заблуждение. Вивальди между тем решился обратиться к Скедони с вопросами и тщательно проследить, какое действие они на него возымеют. Воспользовавшись удобным моментом, юноша обратил внимание присутствующих на украшавшие будуар маркизы изображения древних руин; Винченцио заметил, что крепость Палуц-ци достойна быть присоединенной к этому собранию.

— Вы, быть может, недавно бывали там, преподобный отец, — добавил Вивальди, устремив на монаха испытующий взор.

— Это удивительный памятник старины, — ответил Скедони.

— Там есть арка, — продолжал Вивальди, не сводя глаз с исповедника, — она перекинута меж двумя скалами; на верхушке одной из них — крепостные башни, другая поросла соснами и дубами; арка эта на редкость живописна. Но на рисунке ей нужны человеческие фигуры… Какие-нибудь гротескные тени бандитов, притаившихся за углом в ожидании беспечного путника, или закутанный в черное монах, крадущийся из бросаемой аркой тени как некий сверхъестественный посланец зла, придали бы картине законченность.

Во время этой тирады выражение лица Скедони нимало не переменилось.

— Нарисованный вами пейзаж вполне завершен, — ответил Скедони, — и можно только восхищаться искусством, с каким вы свели монахов в одну компанию с бандитами.

— Простите, преподобный отец, — отозвался Вивальди, — я их отнюдь не сравнивал.

— Обижаться не на что, синьор, — ответил Скедони с недоброй усмешкой.

Во время этой беседы, если в данном случае уместно такое определение, прислужница вручила маркизе письмо, и та вышла вслед за ней из комнаты; исповедник остался на месте, очевидно, дожидаясь возвращения маркизы, и Вивальди твердо вознамерился не отступаться от начатого допроса.

— Выходит, однако, что крепость Палуцци, — настаивал он, — если и не облюбована грабителями, то, во всяком случае, часто посещается духовными особами: едва ли не каждый раз, когда я прохожу мимо, мне навстречу попадается монах, причем является он так неожиданно и исчезает столь мгновенно, что мне трудно не счесть его прямо-таки бесплотным существом.

— Монастырь кающихся, облаченных в черное расположен поблизости, — заметил исповедник.

— И одеяние членов этого ордена напоминает ваше? Виденный мною монах очень немногим отличался от вас, преподобный отец: его облачение сходствовало с вашим, он был примерно вашего роста и сложения и очень напоминал вас.

— Вполне возможно, синьор, — хладнокровно отвечал Скедони, — сколько угодно монахов сходствуют внешностью, однако братья ордена черных кающихся облачены во власяницу; к тому же изображенный на ризе череп — символ их ордена — вряд ли ускользнул бы от вашего внимания; следовательно, тот, кого вы видели, не мог быть членом братства, о котором идет речь.

— Я не склонен утверждать это категорически, — возразил Вивальди. — Но кем бы ни был этот черноризец, я надеюсь вскоре свести с ним более близкое знакомство и выложить ему истины столь беспощадные, что не допущу с его стороны даже слабой попытки прикинуться непонимающим.

— Коль скоро у вас есть прямой повод для нареканий, именно так и следует поступить, — согласился исповедник.

— Только если у меня есть прямой повод? Неужели в ином случае беспощадные истины высказывать нельзя? Неужели можно быть откровенным только тогда, когда нас задевают непосредственно? — Винченцио показалось, что ему удалось уличить Скедони, ибо тот нечаянно дал понять, что ему известно, почему у юноши есть право предъявить незнакомцу претензии. — Заметьте, преподобный отец: я ведь ни словом не обмолвился о нанесенном мне оскорблении. Если вам об этом известно, то, несомненно, из каких-то других источников; я же ничем не выразил своего негодования.

— Разве что грозным голосом и гневным взором, синьор, — сухо отозвался Скедони. — Видя, как человек кипит от ярости, мы обычно склонны заключить, что он испытывает возмущение, вызванное обидой, действительной или воображаемой. Поскольку я не имею чести знать, о чем вы говорите, то не в состоянии и определить, которая из двух причин вызывает ваше недовольство.

— Относительно природы причиненной мне обиды я никогда не испытывал ни малейших сомнений, — высокомерно заявил Вивальди. — А если бы и испытывал, то — вы уж простите меня, святой отец, — не обратился бы к вам с просьбой их разрешить. Нанесенное мне оскорбление, увы, слишком ощутимо; к тому же для меня более чем очевидно, от. кого оно исходит. Тайный наушник, вкравшийся в семейное святилище, дабы осквернить адом его покой, доносчик, гнусный оскорбитель, посягнувший на чистоту невинности, — все это одно-единственное лицо, мною теперь разоблаченное.

Вивальди произнес эти слова со сдержанной силой, полной достоинства и резкости, поразившей Скедони, казалось, в самое сердце. Уязвленная гордость или совесть были тому причиной — сказать с уверенностью было трудно. Вивальди приписал волнение монаха тревогам больной совести. Черты Скедони исказила мрачная злоба, и Вивальди почудилось, что перед ним человек, которого страсти способны подвигнуть едва ли не на любое преступление, даже самое чудовищное. Он отшатнулся от монаха, словно вдруг увидел на пути змею, — и, забывшись, глядел на него так пристально, что даже не сознавал, насколько поглощен увиденным.

Скедони почти сразу же опомнился; зловещая мрачность исчезла; выражение лица его смягчилось; сохраняя, однако же, надменный вид, он строго вопросил:

— Синьор, хотя причины вашего недовольства мне по-прежнему совершенно неведомы, я все же не могу не понять, что ваша враждебность в какой-то мере направлена против меня; именно во мне вы усматриваете источник ваших неприятностей. И все же я не позволяю себе ни на миг допустить, вы слышите, синьор, — Скедони многозначительно возвысил голос, — что вы осмелитесь приложить ко мне позорящие честь и звание клички, вами перечисленные, но…

— Я прилагаю их к моему обидчику, — перебил монаха Вивальди. — Вам, святой отец, лучше знать, применимы ли они к вам самому.

— Тогда у меня нет ни малейших нареканий, — искусно вывернулся Скедони, заговорив неожиданно миролюбивым тоном, изумившим Винченцио. — Если речь идет о вашем обидчике, кто бы он ни был, я со своей стороны вполне удовлетворен.

Веселая самоуверенность, с какой Скедони произнес эти слова, вновь разбудила в юноше сомнения: он считал почти невозможным, чтобы человек, чувствующий себя виноватым и выслушавший брошенное ему в лицо обвинение, мог держаться с таким спокойным достоинством, какое выказывал теперь монах. Вивальди принялся мысленно упрекать себя за свою безудержную опрометчивость — и мало-помалу проникся смятением при мысли о неприличии своих поступков по отношению к особе духовного звания, к тому же гораздо его старше. Зловещие перемены в облике Скедони, так его встревожившие, юноша был склонен теперь объяснить чувством собственного достоинства; сожалея об обиде, нанесенной им монаху, он почти забыл о злобе, примешанной к ревнивой гордости Скедони. Сменив гнев на жалость и всецело доверяя сиюминутному порыву, он так же стремился искупить свою ошибку, как прежде — ее совершить. Винченцио так открыто и чистосердечно, рассыпаясь в извинениях, сокрушался о дерзости, с которой пренебрег правилами приличия, что легко снискал бы прощение у доброжелательного собеседника. Исповедник внимал Винченцио с видимым благодушием, втайне испытывая к нему презрение: он видел в нем безрассудного юнца, движимого лишь побуждениями страсти; сердясь на дурные стороны его натуры, он не уважал и не ценил ни доброту, ни искренность, ни широту души и любовь к справедливости, которые оправдывали даже его слабости. По сути дела, Скедони видел в человеческой природе одно только зло.

Будь Вивальди менее великодушен, он с недоверием отнесся бы к притворному спокойствию Скедони и тотчас распознал бы презрение и злобу, таившиеся за деланой улыбкой монаха. Исповедник понял, что имеет над юношей власть: характер Вивальди лежал теперь перед ним будто на ладони. Он видел подробно — или так ему представлялось — все тонкости внутреннего склада юноши, мог вникнуть в соотношение достоинств и недостатков, свойственных его природе. Скедони не сомневался также и в том, что сумеет обратить даже добродетели юноши против него самого, и уже предвкушал, сохраняя на губах фальшивую улыбку, ту минуту, когда отомстит ему за недавнее оскорбление, о котором юноша искренне сожалел и о котором монах будто бы забыл.

Итак, Скедони замышлял против Вивальди недоброе, а тот искал способа загладить нанесенную духовнику обиду; тем временем маркиза, вернувшись в комнату, заметила на бесхитростном лице сына следы недавнего волнения — щеки юноши пылали, брови слегка хмурились. Лицо Скедони выражало только умиротворенность, хотя во взгляде, порой бросаемом им из-под полуопущенных век, скрывались предательство и хитрость, прикрывавшие ожесточенную гордыню.

Маркиза с явным неудовольствием осведомилась у сына о причине его волнения, однако Вивальди, остро сознавая свою вину, не в состоянии был ни принудить себя к объяснениям, ни оставаться в обществе матери; поэтому со словами, что доверяет свою честь благорассудительно-сти монаха, Вивальди стремительно покинул комнату.

По уходе юноши Скедони с видимой неохотой удовлетворил любопытство маркизы, тщательно избегая благоприятного отзыва о поведении Вивальди, — напротив, в рассказе своем он всячески преувеличил его непочтительность — и ни словом не обмолвился о последовавшем за дерзким выпадом искреннем раскаянии. В то же время, однако, Скедони с изощренным искусством делал вид, будто любым способом пытается выгородить оступившегося юношу, найти оправдания его безрассудству; монах сетовал на пылкость его нрава и умолял раздраженную мать простить сына.

— Ваш сын еще очень молод, — добавил Скедони, заметив, что вызвал у маркизы крайнюю степень недовольства сыном. — У молодых кипучий темперамент, толкающий их к поспешным суждениям. Кроме того, юноша, безусловно, слишком ревниво относится к дружбе, коей вы меня одаряете; вполне естественно, что юноша нетерпим к знакам внимания, которые такая мать уделяет другим.

— Вы чересчур добры, святой отец, — отвечала маркиза. Гнев ее только возрастал по мере того, как Скедони усердствовал в показном чистосердечии и напускной кротости.

— Я действительно как нельзя лучше отдаю себе отчет, — продолжал Скедони, — в сколь трудное положение ставит меня привязанность к вашему семейству, — нет, я бы сказал, долг по отношению к нему; но я охотно терплю неизбежные трудности, если только мои советы могут служить средством сохранить вашу фамильную честь незапятнанной и уберечь неосмотрительного юношу от будущих несчастий и бесполезного раскаяния.

Согласные во враждебности к Вивальди, маркиза и Скедони совершенно искренне забыли о недостойных мотивах, которыми руководствовались; забыли они и о взаимной неприязни, которую сообщники в грязном деле обычно бывают не в силах преодолеть. Маркиза, восхваляя преданность Скедони, начисто исключила из мыслей свои обещания выделить ожидаемый им богатый приход; исповедник же приписывал беспокойство маркизы заботе о подлинном благоденствии отпрыска, а не тревоге за собственную репутацию. Обменявшись взаимными комплиментами, оба приступили к долгому совещанию касательно Вивальди: было условлено, что попытки обеспечить юноше то, что они называли его сохранностью, не должны более ограничиваться одними только увещеваниями.

Глава 5.

Что, если это яд, который ловко Монах употребил?

Шекспир.

Вивальди, справившись с первыми чувствами жалости и раскаяния в том, что он оскорбил немолодого уже человека и к тому же особу духовного звания, более взвешенно перебрал в памяти подробности поведения Скедони — и его вновь начали одолевать подозрения. Однако, полагая их следствием собственной слабости, ни на чем не основанной, Вивальди вознамерился решительно отвергать любые неблагоприятные для Скедони догадки.

С наступлением вечера Вивальди поторопился к вилле Альтьери и, встретившись за городом, согласно договоренности, с медиком, которому вполне доверял и на знания которого всецело полагался, поспешил вместе с ним к предуказанной цели. При последней встрече с Элленой он забыл вернуть ей ключ от калитки — и потому проник в сад обычным ходом, хотя и не мог побороть неприятного чувства, охватившего его при тайном ночном посещении обители Эллены. Разумеется, медик, чье мнение было столь необходимо для восстановления душевного спокойствия Вивальди, ни при каких других обстоятельствах не мог бы войти в дом Эллены, не возбуждая подозрений, которые стали бы мучить ее до конца жизни.

Беатриче, ожидавшая посетителей в портике, провела их в покой, где лежало тело усопшей; Вивальди, разволновавшись при входе, все-таки обрел самообладание, достаточное для того, чтобы встать радом с ложем, тогда как медик занял место по другую его сторону. Не желая обнаруживать свои чувства перед экономкой и стремясь переговорить с медиком наедине, Вивальди взял у Беатриче лампу и велел ей выйти. Когда свет упал на бледное лицо покойницы, Вивальди с печальным изумлением взглянул на нее; разуму требовались усилия для того, чтобы убедить себя в том, что еще накануне вечером лицо это дышало жизнью не меньше, чем у него самого; эти глаза, устремленные на него, наполнялись слезами, вызванными тревогой за судьбу племянницы, которую синьора Бьянки вверяла его попечениям в предчувствии близкой кончины — увы, слишком скоро сбывшемся. Подробности последней встречи с тетушкой Эллены живо воскресли в памяти Вивальди, всколыхнув всю его душу. Юноша вновь с особой силой почувствовал важность возложенной на него задачи и, склонившись над немым и холодным телом синьоры Бьянки, мысленно повторил принесенное им Эллене клятвенное обещание оправдать доверие ее покойной родственницы.

Вивальди никак не мог собраться с духом, чтобы спросить у медика, к какому заключению он склоняется; медик же, неодобрительно сдвинув брови, сосредоточенно вглядывался в покойницу, вид которой все более укреплял в юноше прежние подозрения; проступившая на мертвом лице чернота казалась Вивальди подтверждением того, что синьора Бьянки была отравлена. Вивальди боялся прервать затянувшуюся паузу, дабы не положить конец слабо теплившейся надежде на ошибочность этих предположений; молчал и медик, опасавшийся, по-видимому, последствий откровенного разговора.

— Я угадываю ваше мнение, — проговорил наконец Вивальди, — мы с вами думаем одинаково.

— Я в этом не уверен, синьор, — отвечал медик, — хотя и догадываюсь о вашем мнении на этот счет. Внешние признаки неблагоприятны, однако я не возьму на себя смелость утверждать на основании увиденного, что в данном случае все было так, как вы предполагаете. Подобные симптомы возникают и при других обстоятельствах.

Свое суждение медик подкрепил доводами, звучавшими убедительно даже для Вивальди, и в заключение обратился к юноше с просьбой предоставить ему возможность расспросить экономку:

— Желательно уяснить точнее, каким было состояние покойницы за несколько часов до смерти.

После беседы с Беатриче медик, независимо от вывода, какой мог сделать в результате продолжительных расспросов, продолжал стоять на своем: на его взгляд, наличествовало слишком много противоречивых данных, не позволявших окончательно решить, умерла синьора от яда или же причина ее смерти была иной. Еще более обстоятельно, чем прежде, он повторил все резоны, согласно которым ни один медик не взялся бы вынести на этот счет не подлежавший сомнению вердикт. То ли медик страшился взять на себя ответственность за решение, равносильное обвинению какого-либо лица в умышленном убийстве, то ли и в самом деле склонен был полагать, что смерть синьоры Бьянки последовала от естественных причин, сказать было трудно; но, так или иначе, было очевидно, что он склоняется ко второй версии и очень хочет успокоить подозрения Вивальди. Медику и впрямь удалось убедить юношу в бесплодности дальнейшего расследования и почти уверить его в том, что кончина синьоры соответствовала природному ходу вещей.

Помедлив еще некоторое время у смертного одра Бьян-ки и простившись с ней навсегда, Вивальди покинул виллу столь же бесшумно, как и вошел туда, не замеченный, как ему казалось, ни Элленой, ни кем-либо еще. Когда он миновал сад, над морем уже занималась утренняя заря — и единственными, кого он мог видеть и в этот ранний час, были рыбаки, которые слонялись по берегу или отчаливали на свой промысел. Возобновлять задуманные разыскания в крепости Палуцци было уже поздно, и восходящее солнце вынудило юношу направиться домой. Возвращаясь в город, он чувствовал себя немного успокоенным надеждой на то, что синьора Бьянки не пала жертвой преступного умысла; еще более утешало его очевидное благополучие Эллены. Когда Винченцио проходил мимо крепости, никто не задержал его; расставшись с медиком, он вернулся под отчий кров, куда его впустил доверенный слуга.

Глава 6.

Их было.

Шесть или семь; от темноты самой Они таили лица.

Шекспир.

После внезапной кончины тетушки — единственной ее родственницы и друга всей жизни — Эллена почувствовала себя так, будто осталась одна в целом свете. Однако горесть одиночества стала ощущаться ею не сразу: поначалу боль утраты, жалость, необоримая скорбь вытеснили из ее сердца все прочие помышления.

Прах синьоры Бьянки должен был упокоиться в церкви, принадлежавшей монастырю Санта-Мария делла Пьета. Тело, облаченное в смертный покров в соответствии с обычаем и украшенное цветами, перенесли к месту погребения в открытом катафалке, в сопровождении одних только священников и факельщиков. Но Эллена не могла проститься так легко с останками любимого друга, и — поскольку традиция воспрещала ей сопроводить гроб до могилы — она направилась прежде в монастырь, дабы присутствовать там на заупокойной службе. Скорбь не позволила ей присоединиться к хору монахинь, зато торжественная величавость песнопения умиротворила ее душу, а пролитые слезы помогли утишить тяжкое горе.

По окончании службы Эллена проследовала в приемные покои аббатисы, та, наряду с выражением глубокого соболезнования, настоятельно уговаривала Эллену укрыться пока в монастыре, в чем опечаленную девушку легко было убедить. Эллена сама желала удалиться под монастырский кров как в некое святилище, наиболее отвечавшее не только сложившимся обстоятельствам, но и душевному ее состоянию. Здесь, в обители веры, думалось ей, она скорее всего обретет спокойствие и покорность судьбе, и при расставании с аббатисой было условлено, что Эллену примут в монастырь в качестве пансионерки. Теперь ей следовало вернуться на виллу Альтьери — главным образом для того, чтобы поставить Вивальди в известность о своем решении. Уважение и привязанность к нему постепенно росли в душе Эллены и теперь стали так велики, что от них зависело ее будущее, счастливое или несчастливое. Благословение тетушки — и в особенности торжественность, с какой та накануне кончины препоручила племянницу заботам Вин-ченцио, — привязали к нему Эллену еще теснее и освятили их помолвку; она стала полагать Вивальди своим покровителем и единственным защитником. Чем сильнее оплакивала она почившую тетушку, тем с большей нежностью думала о Вивальди; любовь к нему так тесно переплелась с привязанностью к ней, что оба чувства становились крепче и возвышенней.

По завершении погребальной церемонии влюбленные встретились на вилле Альтьери.

Винченцио не выказал ни удивления, ни неудовольствия, узнав о желании Эллены удалиться на время траура в стены монастыря: такой поступок в высшей степени даже приличествовал девушке, оказавшейся в пустом доме без опекунов. Юноша поставил только одно условие — что он получит разрешение видеться с нею в монастырской приемной и, когда позволят правила приличия, попросит ее руки, дарованной ему синьорой Бьянки.

Хотя Вивальди покорился намеченному плану без единого слова жалобы, он все же был огорчен; однако, когда Эллена убедила его похвалой достоинствам аббатисы монастыря Санта-Мария делла Пьета, он постарался заглушить тайный ропот сердца верой в обоснованность принятого решения.

Между тем воображение Вивальди неотступно тревожил неведомый ему мучитель — таинственный монах, особенно поразивший юношу тем, что предрек смерть синьоры Бьян-ки; и Вивальди вознамерился еще раз попытаться установить истинную природу своего преследователя, а главное — выяснить, какие мотивы могли подвигнуть незнакомца заступать ему дорогу, возмущая душевный покой. Обстоятельства, сопровождавшие встречи с монахом (если только он был монахом), его внезапные появления и исчезновения, правдивость его пророчеств и особенно мрачное событие, подтвердившее его последнее предостережение, — все это повергало Вивальди в трепет; фантазия Вивальди, воспламененная недоумением и болезненным любопытством, готова была принять истолкование, выходившее за пределы человеческого опыта и намекавшее на силы, далеко превышавшие способности смертного. Винченцио обладал разумом достаточно ясным и прочным, чтобы замечать и отвергать многие господствовавшие заблуждения, а также презирать распространенные предрассудки, и в обычном расположении духа он, вероятно, даже не потрудился бы задуматься над этой загадкой, однако теперь чувства его были возбуждены, воображение разыгралось; пожалуй, обманись он в своих ожиданиях (хотя сам Вивальди этого и не сознавал), ему было бы досадно покинуть области грозного величия — мир устрашающих теней, куда он воспарил, — и очутиться вдруг на твердой земле, которую попирал всякий день и где терзавшая его тайна получила бы самое простое и вполне естественное объяснение.

Вивальди замыслил вновь посетить крепость Палуцци в полночь и, не дожидаясь появления монаха, обыскать с факелами все укромные уголки и установить, по крайней мере, бывают ли там какие-либо другие человеческие существа, кроме него самого. Главное препятствие, мешавшее ему до сих пор осуществить свое намерение, заключалось в том, что трудно было подыскать спутника, которому он мог бы всецело довериться, а пускаться в столь рискованное предприятие в одиночку, как он убедился, было нельзя. Синьор Бонармо упорно отвечал отказами на просьбы Винченцио — и, быть может, поступал разумно; поскольку же у него не было других знакомых, кому бы он мог объяснить обстоятельства достаточно, чтобы добиться содействия, ему в конце концов пришлось остановить выбор на своем собственном слуге Пауло.

Вечером, в канун того дня, когда Эллена должна была переселиться в монастырь Санта-Мария делла Пьета, Вивальди отправился на виллу Альтьери с ней попрощаться. Во время разговора юноша был подавлен более обычного; хотя он знал, что пребывание Эллены под монастырским кровом не будет слишком продолжительным, и верил в преданное постоянство Эллены, насколько это возможно для влюбленного, все же его не покидало предчувствие, будто расстаются они навсегда. Юношу осаждали тысячи смутных и тревожных предположений, ранее даже не приходивших ему в голову: так, ему казалось вполне вероятным, что монахини искусными ухищрениями побудят Эллену затвориться от мира и принять постриг. В ее теперешнем душевном состоянии такой поворот событий представлялся более чем правдоподобным — и, несмотря на все уверения Эллены (а перед разлукой она позволила себе отступить от присущей ей сдержанности), Вивальди никак не мог до конца избавиться от одолевавших его сомнений.

— Если судить по моим опасениям, Эллена, — воскликнул он, забыв о рассудительности, — мы расстаемся с тобой как будто бы навеки! На сердце у меня тяжесть, которую я не в силах сбросить. Я согласен с тем, что тебе необходимо удалиться пока в монастырь, — этот шаг продиктован соображениями благопристойности; я должен, однако, знать о скором твоем возвращении; знать, что скоро ты покинешь келью как моя жена, дабы никогда уже более не удаляться от меня, от моей нежной любви и заботы. Опасаться вроде бы нечего — и все же тревога мешает мне полагаться на настоящее и заставляет остерегаться будущего. Неужели случится так, что я тебя потеряю; неужели ты не будешь моей навсегда? Коли возникают подобные сомнения, как мог я малодушно тебя отпустить? Почему я не настоял на том, чтобы скрепить без промедления те неразрывные узы, расторгнуть которые не властен никто из смертных? И как мог я предоставить решение собственной судьбы воле случая, когда способен был устранить источник угрозы! Впрочем, почему — был? Думаю, еще и сейчас не поздно… О Эллена! Пусть суровость обычая подчинится моему стремлению спасти свое счастье. Если ты и отправишься в монастырь Санта-Мария, то только для того, чтобы предстать перед его алтарем!

Вивальди произнес эту тираду порывисто, не давая Эл-лене возможности вставить хотя бы слово; когда же он умолк, Эллена нежно укорила юношу за недоверие к ней и попыталась развеять одолевавшие его недобрые предчувствия, но отказалась внять его просьбе. Она напомнила, что не только душевное состояние вынуждает ее к уединению, но и уважение к памяти тетушки; она добавила строго: если Вивальди так мало полагается на ее постоянство, что без свершения брачного обряда сомневается в ее верности даже на протяжении столь короткого времени, то он поступил опрометчиво, избрав ее подругой всей жизни.

Вивальди, пристыженный выказанной им слабостью, умолял о прощении, стараясь унять внутреннее волнение, оправдываемое страстью, но порицаемое разумом, — и все-таки не мог обрести ни спокойствия, ни уверенности в грядущем; даже Эллена, хотя поведение ее определялось безошибочностью ее чувств, не в силах была совершенно освободиться от подавленности, которую испытывала с самого начала разговора. При прощании влюбленные обливались слезами; Вивальди ушел не сразу: он еще возвращался — то испросить новое обещание, то выяснить какую-то подробность, — пока Эллена с вымученной улыбкой не заметила, что подобным образом расстаются не на несколько дней, а разве только перед вечной разлукой; ее упрек вселил в юношу новые страхи, послужившие предлогом для новой задержки. Наконец, сделав над собой немалое усилие, Вин-ченцио покинул виллу Альтьери и, поскольку до назначенного расследования в крепости Палуцци оставалось слишком много времени, вернулся в Неаполь.

Эллена меж тем, желая рассеять грустные воспоминания, занялась сборами к намеченному на завтра отъезду и провела весь вечер до позднего часа в хлопотах. Ей предстояло — хотя и ненадолго — покинуть дом, где она провела столько лет: жила она под этим кровом с тех самых пор, как начала помнить себя, и теперь ей было очень грустно. Непросто было оставить привычное, хорошо знакомое обиталище, где, казалось, все еще медлила с уходом тень покойной тетушки; дом представлялся Эллене последним островком недавнего благополучия, живым памятником минувших лет; он служил ей утешением и в нынешнем горе; Эллене чудилось, будто она должна вступить в некий новый и бесприютный мир. По мере того как надвигался урочный час, Эллена все сильнее ощущала привязанность к дому — ей думалось, что дороже всего вилла Альтьери станет ей в самую последнюю минуту расставания.

Эллена подолгу задерживалась в любимых ею комнатах: войдя в столовую, где она ужинала с тетушкой накануне ее смерти, она погрузилась в грустные воспоминания — и, возможно, предавалась бы им еще дольше, если бы ее внимание не отвлекло внезапное шуршание листвы за окном; Эллена вскинула глаза, и ей померещилось, будто кто-то быстро проходит мимо. Ставни, как обычно, были открыты, дабы через окна свободно проникал в дом свежий ветерок с моря, и теперь встревоженная Эллена устремилась было к окну, но не успела еще закрыть ставни, как до слуха ее из портика донесся стук — и тут же в вестибюле послышались вопли Беатриче.

Испуганной Эллене достало, однако, смелости устремиться на помощь старой служанке, но, едва она оказалась в проходе, ведущем в вестибюль, перед ней выросли трое мужчин в масках, закутанные в плащи. Эллена бросилась обратно в столовую — они последовали за ней. Запыхавшись, охваченная ужасом, Эллена постаралась взять себя в руки и спокойно спросить у незнакомцев, зачем они явились. Те молча набросили ей на лицо вуаль и, схватив с обеих сторон за руки — Эллена почти не сопротивлялась, умоляя отпустить ее, — повели к выходу.

В вестибюле Эллена увидела Беатриче, привязанную к колонне; еще один негодяй, тоже в маске, не сводил с нее глаз, молча делая угрожающие жесты. Крики Эллены, заклинавшей пощадить Беатриче так же отчаянно, как она просила о себе, вернули почти бесчувственную экономку к жизни, однако все мольбы оказались напрасными — и Эллену быстро увлекли из дома в сад. Там она потеряла сознание. Очнулась она в карете, двигавшейся с большой скоростью, где ее по-прежнему держали за руки те же самые, насколько она могла судить, похитители. Полумрак мешал Эллене разглядеть пристальней фигуры ее спутников, в ответ на все вопросы и просьбы хранивших гробовое молчание.

Всю ночь карета безостановочно катила вперед — лошадей меняли только однажды на почтовой станции, где Эллена попыталась криками привлечь внимание окружающих: занавески на окнах были плотно задернуты. Форейторы (очевидно, введенные в заблуждение похитителями) не замечали ее отчаяния — и спутники Эллены вскоре сумели лишить ее единственного средства, каким она могла оповестить о себе.

В первые часы Эллену целиком захлестнули и ужас и смятение: она никак не могла разобраться в случившемся, но мысли ее постепенно прояснились — и из глаз у нее брызнули слезы, вызванные безнадежностью положения. Ее разлучили с Винченцио — уж не навсегда ли? Жестокая невидимая рука, направляющая ее в неизвестность, наверняка не ослабит своей хватки, пока не поместит туда, где ее не в силах будет найти ее возлюбленный. Уверенность в том, что они с Винченцио больше на этом свете уже не увидятся, порой охватывала Эллену со всепоглощающей силой — все прочие чувства и соображения забывались и исчезали: в такие моменты ей становилось решительно безразлично, куда ее везут и что ее ожидает.

Из-за возраставшей духоты занавески слегка отодвинули, чтобы впустить внутрь кареты свежий воздух, и Эллена увидела, что с ней находятся только двое из тех, кто проник на виллу Альтьери, по-прежнему в плащах и масках. Определить, через какую именно местность они проезжают, было трудно: сквозь узкую щель виднелись только крутые вершины гор, скалистые обрывы и густые чащобы, нависавшие прямо над дорогой.

Около полудня, судя по накаленному воздуху, карета остановилась у почтовой станции — и в окошко подали воду со льдом: в тот момент, когда угол занавески отогнули в сторону, Эллена обнаружила, что вокруг — дикая пустынная равнина, стиснутая поросшими лесом горами. Люди у дверей почтовой станции, казалось, «не знали жалости и на себе ее не испытали». Безысходная бедность наложила свою печать на их бледные, изможденные лица; непреходящая тревога затаилась в морщинах, избороздивших впалые щеки. Они отнеслись к Эллене довольно безразлично, хотя черты ее, отуманенные страданием, пробудили бы интерес в любом сердце, не ожесточенном собственными муками; маски и плащи ее спутников также не вызвали у них особого любопытства.

За все время пути Эллена впервые омочила губы прохладным питьем. Ее провожатые, осушив свои стаканы, вновь задернули занавеску и, несмотря на почти непереносимый зной, двинулись дальше. Изнемогая от жары, Эллена взмолилась о том, чтобы открыли окна, на что ее спутники, побуждаемые скорее собственными потребностями, нежели галантностью, раздвинули занавески, и взорам Эллены представился величественный горный край, однако ни единая примета не указывала на то, где они находятся. Эллена видела только головокружительные уступы и бездонные пропасти, обнажавшие разноцветные мраморные породы; растительность была довольно скудной — приземистые сосны, карликовые дубы и остролист: она придавала темные штрихи многокрасочным скалам, а иногда спускалась темневшими массами в глубокие извилистые долины, манившие путника вдаль каждым новым поворотом. Ниже утесов простирались сумрачные рощи оливковых деревьев, далее шли пологие утесы, нисходившие к равнине террасами, на которых вился виноград и располагались возделанные участки с искусственной почвой, окаймленные зарослями можжевельника, гранатовыми и олеандровыми кустами.

Эллена, после долгого пребывания взаперти, в темноте, среди тревожных раздумий, нашла отраду, хотя и слабую, в созерцании лика природы; величие окружавшего ее ландшафта оживило ее душу, и она проговорила мысленно: «Если я приговорена к несчастью, я смогу перенести его с большей стойкостью именно здесь, а не среди обыденных проявлений природы. Эти грандиозные картины укрепляют и возвышают сердце. Невозможно склониться перед враждебностью фортуны, пока шествуешь, словно с Божеством Небесным, среди Его изумительных Творений!».

Образ Вивальди мелькнул перед ее умственным взором — и Эллена залилась слезами; вскоре, однако, она преодолела минутную слабость и на протяжении всей дороги сохраняла полное самообладание.

Жара начала ослабевать, когда карета въехала в узкую теснину; впереди открывался — будто через перевернутый телескоп — вид на отдаленную равнину, над которой высились горы, освещенные пурпурным великолепием закатного солнца. По тенистому ущелью стремила свой шумный ток река, падавшая со скал, пенясь и разбиваясь в брызги о темные камни, затем успокоенные воды мирно катились до нового обрыва, а там с раскатистым гулом низвергались в бездну, так что целое облако мелкой водяной пыли повисало в воздухе, венчая, словно короной, этот уединенный заброшенный уголок. Русло потока занимало все пространство ущелья, образовавшегося древле после потрясшей землю конвульсивной судороги, и дорога вилась по самому краю пропасти; нависшие над головой мрачные утесы вкупе с оглушительным ревом водопадов сообщали пейзажу особо зловещий вид, описать который не в состоянии ни одно перо. Эллена поднималась по ней не то чтобы равнодушно, но спокойно; испытывая наслаждение, смешанное с ужасом, смотрела она вниз, на неукротимо рвущийся поток; чувства ее достигли предельного напряжения, когда она увидела, что дорожка ведет к шаткому мостику, переброшенному через пропасть на головокружительной высоте над водой между двумя расположенными друг против друга скалами, между которыми низвергалась река. Мостик, защищенный ненадежными перилами, висел, казалось, где-то меж облаков. Оказавшись на нем, Эллена забыла едва ли не о всех своих несчастьях. Достигнув противоположной стороны лужайки, дорога на протяжении полумили полого спускалась от пропастей к просторным долинам, откуда распахивалась широкая панорама очерченных на горизонте и залитых солнцем вершин. Внезапная перемена пейзажа была равносильна переходу от смертной юдоли к вечному блаженству, но мысль об этом сходстве недолго тешила Эллену. На склоне горы, замыкавшей один из боковых отрогов могучего хребта и возвышавшейся над прочими пиками в горной цепи, которая опоясывала долину, виднелись шпили монастыря; Эллена почти сразу же поняла, что это и есть цель их путешествия.

У подножия горы карета остановилась; спутники Элле-ны сошли на землю и принудили ее поступить так же; подъем был для кареты слишком крутым и неровным. Элле-на без сопротивления следовала за похитителями, точно ягненок, влекомый к жертвеннику; наверх среди скал шла извилистая тропа, отененная густыми зарослями, — миндальные и фиговые деревья, широколистый мирт и кусты вечноцветущих роз тесно сплетались с ветвями земляничного дерева, сплошь осыпанного лепестками, с золотистым жасмином, восхитительной мимозой и множеством других источавших благоухание растений. В просветах между зарослями порой виднелись низины, переливавшиеся яркими красками, или же открывался вид на широкий простор, замкнутый по черте горизонта снежными вершинами Аб-руццо. С каждым новым шагом взору представлялись красоты, способные наполнить восхищением безмятежного созерцателя: прихотливо-узорчатые отвесные плиты мрамора, обломки горных пород, поросшие мхом и цветами всех оттенков радуги, непролазные дебри кустарников и величественно колебавшиеся в вышине листья стройных пальм очаровали бы кого угодно, кроме Эллены, душу которой обуревала тревога, и ее бесчувственных спутников. По мере приближения к монастырю меж деревьев начали проглядывать отдельные части громадного сооружения — шпили кафедрального собора над западным окном, узкие остроконечные крыши галерей, неприступные стены на краю обрывов и темный портал, ведущий в главный двор: все эти архитектурные детали, являясь взгляду сквозь сумрачные кипарисы и широколиственные кедры, казались несчастной Эллене предвестиями грозивших ей страданий. Миновав несколько надгробий с изваяниями, наполовину скрытыми среди разросшихся кустарников, ее спутники задержались у небольшой часовни близ тропы; там, сверясь с какими-то бумагами (что вызвало у Эллены некоторое удивление), они отошли в сторону — словно бы посовещаться относительно ее самой. Беседовали похитители так тихо, что нельзя было разобрать ни слова, но даже если бы обрывки их речей и достигли ее слуха, вряд ли это помогло бы ей угадать, кто они такие; любопытство Эллены было подогрето упорным молчанием, до сей поры строго ими соблюдавшимся.

Вскоре один из похитителей направился к монастырю, оставив Эллену на попечение своего сотоварища; у него Эл-лена почти без всякой надежды попыталась в последний раз снискать сочувствия, но на все ее мольбы он, отвернув лицо, отвечал только отстраняющим жестом руки; тогда Эллена приняла решение с твердостью и терпением встретить испытание, которое она не в силах была ни избежать, ни отвратить. Уголок, где ей пришлось дожидаться возвращения похитителя, отнюдь не навевал уныния — он мог внушить разве что возвышенную меланхолию, какая охватывает душу при виде грандиозного и величественного зрелища. Отсюда были явственно различимы необозримые равнины — прежде Эллене не доводилось видеть столь широкого простора — и мощная горная цепь, которая надежно ограждала расстилавшийся у ее ног великолепный ландшафт. Причудливо нагроможденные, вытянутые вверх пики, торжественно сгрудившись в темнеющей дали и напоминая костер, острые языки пламени, поражали монументальностью, тогда как более мелкие детали, недоступные глазу в этот вечерний час, сливались на расстоянии в единое массивное целое, которому смутные предзакатные тени придавали величавую выразительность. Царившее вокруг нерушимое безмолвие усиливало впечатление глубокой торжественности; Эллена сидела недвижно, погруженная в задумчивость, и тут до слуха ее донеслось пение: в соборе началась вечерняя служба; созвучная тишине гармония находилась в полном согласии с ее чувствами; выводимая хором мелодия нарастала, крепла, словно вдохновленная Небом, и стихала, истаивая в пространстве. Сердце Эллены отдалось могучей власти божественного песнопения; когда раздались женские голоса, присоединившиеся к монашескому хору, у Эллены родилась надежда, что монахини проникнутся участием к ее страданиям и отнесутся к ней с сочувствием столь же нежным, как их пение.

Эллена уже полчаса отдыхала на травяном склоне возле часовни, когда завидела в сумерках, как из монастыря к ней спускаются два монаха. Еще немного — и она различила их одеяние из грубой серой ткани, их капюшоны и бритые головы с небольшими венчиками седых волос, что служило указанием на их принадлежность к определенному ордену. У часовни монахи приветствовали спутника Эллены, с которым отошли в сторону для переговоров. Эллена впервые услышала голос своего провожатого — и, несмотря на приглушенный тон, хорошо его запомнила. Второй негодяй еще не появился, однако монахи, несомненно, вышли в ответ на его сообщение; когда Эллена взглядывала на того, кто был повыше ростом, ей порой представлялось, что она видит перед собой отсутствующего злоумышленника, — и чем пристальней она его рассматривала, тем более укреплялась в своей догадке. Телосложением оба во многом сходствовали: та же самая нескладная худоба, которую даже разбойничий плащ не в состоянии был скрыть, обнаруживала себя и под складками монашеского одеяния. Если можно судить о характере по внешности, то монах явно обладал хищным нравом: его острый пронзительный взгляд, казалось, постоянно выискивал себе жертву. Его брат по ордену ни наружностью, ни манерой держаться приметно не отличался.

После недолгого совещания монахи подошли к Эллене и объявили ей, что она должна направиться вместе с ними в монастырь; сопровождавший ее похититель между тем, препоручив свои обязанности монахам, немедленно пустился в обратный путь вниз с горы.

В полном молчании все трое прошествовали по крутой тропинке к воротам уединенной обители, которые им отворил послушник. Эллена очутилась внутри просторного двора, три стороны которого были обнесены высокими зданиями с крытыми галереями, а четвертая вела в сад, отененный аллеями задумчивых кипарисов и простиравшийся вплоть до собора с украшенными лепкой окнами и резными шпилями, который замыкал собой перспективу. Слева от сада располагались другие строения, тогда как справа за монастырем расстилались обширные оливковые рощи и виноградники.

Монах, сопровождавший Эллену, пересек двор по направлению к северному крылу и позвонил там в колокольчик; дверь отворила монахиня, на чье попечение Эллена и была передана. Духовные особы обменялись многозначительным взглядом, однако ни слова не было сказано; монах удалился, монахиня же, по-прежнему сохраняя молчание, провела Эллену по безлюдным коридорам, где не слышалось ни единого, даже отдаленного шага, а стены украшали аляповатые изображения, имевшие предметом суровые предписания религии и призванные внушать благоговейный трепет. Надежды Эллены, уповавшей на жалость и сострадание, растаяли при виде мрачных картин, которые свидетельствовали о нраве здешних обитателей: к тому же запечатленное на лице монахини выражение угрюмой злобы говорило о ее готовности навлечь на окружающих хотя бы часть того несчастья, от которого она сама страдала. Монахиня бесшумно скользила вперед в белом одеянии, развевавшемся в пустынных переходах; ее изможденные черты слабо озарялись игрой светотени от едва мерцавшей свечи, которую она держала в руке; весь облик ее напоминал скорее призрак, только что восставший из могилы, нежели живое человеческое существо. Наконец они остановились у приемной аббатисы, и, обернувшись к Эллене, монахиня произнесла:

— Сейчас читаются вечерние молитвы. Вам придется подождать здесь, пока наша настоятельница не вернется из церкви; тогда она с вами поговорит.

— Именем какой святой назван ваш монастырь, сестра, — спросила Эллена, — и под чьим началом он состоит?

Монахиня ничего не ответила и, окинув пришелицу недобрым испытующим взором, вышла за дверь. Несчастная Эллена недолго оставалась одна: вскоре появилась аббатиса — величавая дама, явно обладавшая большим самомнением и приготовившаяся встретить гостью надменно, с жестким высокомерием. Будучи происхождения довольно знатного, аббатиса самым непростительным из всех возможных преступлений, близким к святотатству, полагала оскорбление, наносимое знатным особам. Неудивительно поэтому, что, предположив, будто Эллена, девушка без роду без племени, тайно пыталась связать себя родственными узами с благородным домом Вивальди, аббатиса прониклась не только презрением, но и негодованием — и с готовностью дала согласие не только покарать обидчицу, но и найти средства для сохранения старинного достоинства оскорбленной стороны.

— Насколько мне известно… — проговорила аббатиса, при появлении которой испуганная Эллена поднялась с места; не предложив ей сесть, аббатиса продолжила: —…насколько мне известно, вы — именно та молодая особа, что прибыла из Неаполя.

— Меня зовут Эллена ди Розальба, — ответила ее собеседница, обретая мужество при словах аббатисы, которыми та желала подавить ее дух.

— Ваше имя мне безразлично, — заявила настоятельница. — Я знаю лишь то, что вас направили сюда, дабы вы познали себя и долг свой. Пока вы находитесь под моей опекой, и я намерена строжайшим образом блюсти возложенную на меня тяжкую обязанность, которую я согласилась исполнять из глубочайшего уважения к благородному семейству.

Эти слова тотчас же открыли Эллене виновника совершенного над ней деяния и мотивы, которыми тот руководствовался; Эллену так ошеломил внезапно представившийся ей ужас случившегося, что она безмолвно застыла на месте. В ней попеременно боролись страх, стыд и гнев; обвинение в том, что она якобы возмутила спокойствие семьи, с которой желала породниться, невзирая на выказанное ей презрение, поразило Эллену в самое сердце, однако сознание собственного достоинства вернуло ей уверенность в себе, возродило ее мужество и стойкость, а посему Эллена потребовала объяснить, по чьей воле она оторвана от дома и чьей властью содержится на положении узницы.

Аббатиса, не привыкшая к тому, чтобы слова ее вызывали сопротивление, от негодования не могла ответить, и Эллена, уже совершенно овладевшая собой, спокойно ожидала грозы, готовившейся разразиться у нее над головой. «Пострадала только я одна, — говорила она сама себе. — Так неужели же преступный гонитель будет торжествовать, а невинная страдалица склонится под бременем позора, которого заслуживают только виновные? Никогда не поддамся я столь недостойной слабости. Сознание собственной правоты укрепит во мне присутствие духа, которое позволит мне судить о моих притеснителях по их поступкам и презреть их власть».

— Должна вам напомнить, — произнесла наконец аббатиса, — что вопросы, вами задаваемые, не подобают вашему положению. Раскаяние и смирение лучше всего помогут вам искупить свою вину. Можете удалиться.

— Справедливо, — промолвила Эллена, с достоинством поклонившись настоятельнице. — Я охотно предоставляю такую возможность моим гонителям.

Эллена воздержалась от дальнейших расспросов и изъявлений неудовольствия; понимая, что упреки будут не только бесполезными, но и унизительными, она не замедлила исполнить веление аббатисы и решила стоически переносить все страдания, раз уж они выпали на ее долю.

Из приемной аббатисы Эллену сопроводила та же самая монахиня, которая ее приняла; они прошли через трапезную, где после вечерней службы собрались сестры во Христе; их пытливые взгляды, усмешки и торопливое перешептывание свидетельствовали о том, что новоприбывшая возбуждает в них не просто любопытство, но и подозрительность; Эллене стало ясно, как мало сочувствия можно ожидать от сердец, из которых даже повседневное служение Всевышнему не вытравило злобной зависти, которая побуждала их возноситься высоко, унижая других.

Крошечный покой, куда отвели Эллену и оставили, к ее величайшему облегчению, в одиночестве, походил скорее на келью, нежели на жилую комнату; как и в прочих помещениях, здесь было только одно окно, забранное решеткой; узкое ложе, стол, стул, распятие и молитвенник составляли все убранство. Оглядев печальную свою обитель, Эллена с трудом подавила вздох, но, как ни старалась, не могла отогнать от себя воспоминаний, нахлынувших на нее при осознании перемены в ее судьбе; не в силах она была и подумать без горьких слез о Вивальди, оторванном от нее, быть может, навсегда и даже не подозревавшем, где ее искать. Но слезы, увлажнившие глаза Эллены, тут же высохли: воображению ее представилась маркиза — и иные чувства вытеснили горесть. Все случившееся с ней Эллена приписывала в первую очередь маркизе; теперь стало очевидным, что семейство Вивальди не просто не одобряет, но и решительно противится союзу с ее семьей. Не так изображала дело синьора Бьянки; исходя из репутации семьи Винченцио, она, хотя и предвидела с их стороны неодобрение его брака с Элленой, все же не сомневалась, что они вынуждены будут примириться с событием, которое даже самый высокомерный гнев не властен объявить недействительным. Сознание того, что ее отвергают наотрез и безоговорочно, пробудило в Эллене гордость, убаюканную ранее заблуждением тетушки и нежной привязанностью к Винченцио; теперь Эллену мучили досада и острое раскаяние в том, что она дала согласие тайком войти в чужую семью. Честь сближения со знатным домом на поверку оказалась мнимой, после того как более основательно были взвешены условия, сопряженные с подобным родством. Здравый ум Эллены, получившей ныне возможность выносить суждения самостоятельно, подсказывал ей гордиться усердными трудами, доставлявшими ей средства к независимому существованию, гораздо больше, чем возможными привилегиями, дарованными скрепя сердце. Уверенность в собственной невиновности, столь поддержавшая Эллену во время беседы с настоятельницей, начала ослабевать.

— В нареканиях аббатисы была и доля справедливости! — воскликнула Эллена. — Я с полным основанием навлекла на себя кару, поскольку позволила себе, пусть лишь на миг, унизиться до желания вступить в брачный союз, заведомо, как я знала, вызывающий неодобрение. Но еще не поздно восстановить уважение к себе, утвердив собственную независимость, — и навсегда отринуть Вивальди. Отринуть Вивальди! Отказаться от того, кто любит меня всем сердцем? Обречь его на страдания? Сделать несчастным того, от одной мысли о ком к глазам моим подступают слезы и кому я дала обет верности? Пожертвовать избранником, могущим потребовать исполнения этого обета, воззвав к священной памяти о моей покойной тетушке? Порвать с тем, к кому я привязана всей душой? О злополучный выбор! — ибо я могу поступить благородно только ценою счастья всей моей жизни! Благородно? Можно ли назвать благородным поступок, если придется покинуть человека, готового отдать ради меня все на свете, и ввергнуть его в пучину горя, лишь бы только угодить предрассудкам родовитой фамилии?

Бедная Эллена понимала, что не в состоянии подчиниться диктату справедливо возмущенной гордости, ибо слишком бурно протестовало ее сердце, и подобного разлада в собственной душе она еще никогда не испытывала. Горячая привязанность не позволяла ей действовать с твердостью, которая обрекла бы ее на долгие страдания. Мысль о разрыве с Вивальди представлялась Эллене совершенно непереносимой, однако, стоило ей только вспомнить о его семье, ей казалось, что она никогда не согласится войти в нее. Эллена порицала бы и синьору Бьянки за недальновидность (ведь увещевания тетушки во многом способствовали нынешнему ее затруднению), однако нежность, которую она питала к ее светлой памяти, исключала такое отношение. Ей оставалось только безропотно сносить тяготы, противостоять которым было невозможно: и отказ от Вивальди ценой обретения свободы, буде ей предложили бы свободу на этом условии; и согласие соединиться с ним, презрев соображения гордости, если бы Винченцио вызволил ее из стен монастыря, — обе эти возможности представлялись смятенному уму Эллены одинаково неприемлемыми. Но когда Эллена подумала о том, что Вивальди, быть может, никогда не удастся обнаружить ее обиталище, сердце ее так мучительно сжалось, что она поняла: она гораздо больше боится утратить суженого, чем принять его предложение; любовь, стало быть, безраздельно господствует над всеми другими ее побуждениями.

Глава 7.

Едва пробило час!

Шекспир.

Вивальди меж тем, нимало не подозревая о событиях, разыгравшихся на вилле Альтьери, направился, как и задумал, к крепости Палуцци в сопровождении своего слуги Пауло. Город они покинули глубокой ночью; дабы оставаться незамеченным, Винченцио не позволил Пауло зажечь взятый с собой факел; ему хотелось выждать некоторое время возле арки с целью подкараулить таинственного советчика, а уж затем тщательно обыскать всю крепость.

Спутник Винченцио был истинным неаполитанцем — приметчивым, ловким, неуемно пытливым, сообразительным малым: склонность к интриге сочеталась у него с незаурядным чувством юмора, проявлявшимся не столько в речах, сколько в повадках и в выражении лица, в лукавости его черных проницательных глаз, в полнейшем соответствии его мыслей и жестикуляции. Он был явным любимцем своего хозяина; по внутреннему складу не расположенный к юмору, но в высшей степени наделенный остроумием, Винченцио умел по достоинству ценить в других юмор и жизнерадостность. Вивальди покорила веселая naivete3 молодого слуги, и в разговорах с ним он допускал непривычную для себя общительность; теперь, на пути к развалинам, он коротко поведал Пауло о недавнем своем приключении все, что почел необходимым для того, чтобы разжечь в нем любопытство и пробудить его бдительность. Рассказ возымел нужное действие. Пауло, неустрашимый от природы, скептически относился ко всякого рода суевериям; догадавшись тотчас же, что хозяин отнюдь не исключает сверхъестественных причин загадочных столкновений в крепости, он принялся слегка, на свой лад, над ним подтрунивать; однако Вивальди было вовсе не до шуток: суровое, даже мрачное настроение побуждало его временами предаваться некой волшебной власти, сковывавшей все его способности и заставлявшей замирать в напряженном ожидании. Винченцио уже и не помышлял почти о средствах защиты против врагов из плоти и крови, тогда как Пауло только о них и думал — и вполне разумно указывал на рискованность похода в Палуцци в столь поздний час. Вивальди возразил, что выследить монаха можно только под покровом тьмы: пылающий факел отпугнет его; имеются вдобавок веские основания для того, чтобы понаблюдать за ним, прежде чем расследовать его действия. По прошествии определенного времени, добавил Вивальди, факел можно будет зажечь в близлежащей хижине. Пауло возразил, что тогда преследуемый сумеет от них ускользнуть, и Вивальди пришлось пойти на уступку. Зажженный факел поместили в расселине между скалами, ограждавшими дорогу, а сами наблюдатели укрылись в густой тени под высокой аркой — поблизости от той ниши, где Вивальди нес стражу вдвоем с Бонармо. Едва только они успели это сделать, как издалека донеслись удары колокола, возвещавшие о наступлении полуночи. В памяти Вивальди всплыли слова Скедони о том, что монастырь кающихся, облаченных в черное находится от Палуцци в непосредственной близости, и он осведомился у Пауло, не из этой ли обители доносится до них звон. Пауло отвечал утвердительно и прибавил, что весьма примечательные обстоятельства никогда не дадут ему забыть храма Санта дель Пьянто.

— Этот монастырь, синьор, наверняка вас заинтересует, — сказал Пауло. — О нем рассказывают уйму диковинных историй. Я склонен думать, что наш монах принадлежит к тому самому братству: поведение его слишком уж странно.

— По-твоему, я склонен принимать на веру всякую небывальщину? — с улыбкой спросил Вивальди. — Что именно тебе известно необычного касательно этого монастыря? Говори тихо, а не то нас услышат.

— Видите ли, синьор, история эта мало кому знакома, — прошептал Пауло. — Вообще-то я давал слово молчать о ней.

— Если ты связан обещанием, — перебил его Вивальди, — я запрещаю тебе рассказывать эту удивительную историю, хотя, сдается мне, она так велика, что едва помещается у тебя в голове.

— Ей без труда подыщется место и в вашей, синьор, — откликнулся Пауло. — Я давал слово, но не давал клятвы — и потому охотно поделюсь услышанным с вами.

— Тогда начинай, только смотри говори возможно тише.

— Повинуюсь, синьор… Знайте же, что это случилось в канун праздника Святого Марка, тому назад лет шесть…

— Постой! — прервал его Вивальди.

Оба умолкли, вслушиваясь в тишину, но, так как всюду царило безмолвие, Пауло решился продолжить повествование, еще более понизив голос.

— Это случилось в канун Святого Марка, и, как только ударил последний колокол, один человек… — Тут Пауло вновь запнулся, ибо рядом с ним послышался шорох.

— Ты опоздал! — внезапно произнес голос, и Вивальди тотчас же узнал внушавшую трепет речь монаха. — Полночь минула, ее нет уже больше часа. Остерегись!

Пораженный знакомым голосом, Вивальди не сразу совладал с растерянностью; обуздав желание крикнуть: «Кого больше нет?» — он ринулся вперед — удержать незваного гостя; Пауло же, встрепенувшись при первых признаках тревоги, выстрелил наугад из пистолета, а затем поспешил за факелом. Вивальди, не питая ни малейшего сомнения в том, что оказался вплотную с невидимым преследователем, порывисто раскинул руки в надежде схватить противника, но тщетно: он всюду натыкался только на пустоту. Непроницаемая мгла вновь сыграла с ним злую шутку.

— Ты разоблачен! — вскрикнул Вивальди. — Мы встретимся в храме Санта дель Пьянто! Что такое? О! Пауло, Пауло, — факел, скорее сюда факел!

Пауло подскочил с быстротой молнии.

— Он поднялся вверх вон по тем выступам в скале, синьор; я видел полы его одеяния!

— Следуй за мной! — приказал Вивальди, взбираясь по стертым ступеням.

— Вперед, вперед, синьор! — нетерпеливо подбадривал его Пауло. — Бога ради, не упоминайте только церковь Санта дель Пьянто, а не то мы поплатимся за это жизнью.

Пауло последовал за Вивальди к небольшой площадке, где тот, держа факел высоко над головой, оглядывался вокруг в поисках монаха. Окрест, в пределах, доступных глазу, царили запустение и тишина. Отблески пламени освещали лишь выщербленные стены цитадели, острые обломки скал внизу и вершины раскидистых сосен над ними; прочие развалины тонули в непроглядном мраке, а выше, за скалами, чернела непроходимая чаща.

— Ты видишь кого-нибудь, Пауло? — спросил Вивальди, размахивая факелом в воздухе, чтобы пламя разгорелось ярче.

— Мне почудилось, синьор, будто через сводчатые проходы по левую сторону от крепости мелькнула какая-то смутная фигура. Судя по его молчанию, он, как я понимаю, наверное, призрак; но, похоже, чутья, как спасаться бегством, этому призраку у смертных не занимать; помчался он опрометью — только пятки засверкали, этак впору удирать любому прокаженному в Неаполе.

— Меньше слов, больше осмотрительности! — сказал Вивальди, указывая факелом в том направлении, о котором говорил Пауло. — Будь осторожен; иди тихо.

— Повинуюсь, синьор, но, если мы будем освещать собственные следы, нашим преследователям вполне хватит глаз, даже если им откажут уши.

— Тише, довольно паясничать! — строго оборвал слугу Вивальди. — Иди за мной молча и будь настороже.

Пауло послушно двинулся вслед за Вивальди к веренице арок, соединенной со строением, необычность которого привлекла ранее внимание Бонармо: именно оттуда и сам Вивальди однажды вернулся с неожиданной поспешностью, чем-то потрясенный.

Поняв, к какому зданию он подходит, Вивальди вдруг остановился; Пауло, подметивший его волнение и, по-ви-димому, не слишком жаждавший подвигов, попытался отговорить хозяина от дальнейших розысков:

— Бог весть кто ютится в этом зловещем месте, синьор; быть может, разбойников там хоть пруд пруди, а нас-то всего-навсего двое! К тому же, синьор, вон через ту дверь, — и он указал как раз на тот выход, из которого некогда появился устрашенный Вивальди, — именно там, мне померещилось, что-то только-только прошло мимо.

— Ты уверен в этом? — возбужденно спросил Вивальди. — А каковы были его очертания?

— Здесь так сумрачно, синьор, что мне ничего не удалось разглядеть.

Вивальди не отрывал глаз от сооружения, и душу его сотрясали самые противоречивые чувства. Недолго думая, он решился.

— Я пойду вперед, — проговорил он, — и покончу любой ценой с неизвестностью, которую не в силах долее терпеть. Пауло, задержись на минуту и взвесь основательно, готов ли ты положиться на свою храбрость — ведь она может подвергнуться суровому испытанию. Если готов — молча следуй за мной, и советую тебе держать ухо востро; если раздумаешь — я пойду один.

— Мне уже слишком поздно, синьор, задаваться подобным вопросом, — ответствовал Пауло со смиренным видом. — Я решил его давным-давно, а иначе не пошел бы за вами так далеко. Раньше, синьор, вы никогда не ставили под сомнение мою храбрость.

— Тогда идем! — скомандовал Вивальди, обнажив меч, и они вступили в узкий проем. Факел, который держал теперь Пауло, слабо осветил казавшийся нескончаемым каменный коридор.

На ходу Пауло заметил, что стены кое-где покрыты пятнами, напоминавшими кровь, но предусмотрительно не поделился своими наблюдениями с хозяином, памятуя строжайший его наказ блюсти полное молчание.

Вивальди ступал осторожно и часто останавливался, вслушивался и затем ускорял шаг, знаками призывая Пауло следовать за ним и хранить бдительность. Коридор упирался в начало лестницы, которая вела, очевидно, к расположенным внизу сводам; Вивальди вспомнился мелькнувший там свет, и впечатление от пережитого тогда заставило его остановиться в нерешительности.

Немного помедлив, Вивальди оглянулся на Пауло — и не успел шагнуть дальше, как тот схватил его за руку.

— Стойте, синьор, — проговорил он приглушенным голосом. — Неужели вы не замечаете фигуры, которая стоит вон там, во тьме?

Вивальди вгляделся туда, куда показывал Пауло, и различил что-то напоминавшее человеческую фигуру, но застывшее в неподвижном безмолвии в темном проходе возле лестницы. Одеяние на ней, если только это было одеяние, казалось черным, однако сама фигура вырисовывалась настолько смутно, что невозможно было определить, принадлежит ли она монаху. Вивальди взял у Пауло факел и вытянул руку вперед, желая на расстоянии пристально всмотреться в загадочное явление, прежде чем двигаться дальше; попытка не удалась — и, возвратив факел Пауло, Вивальди устремился вперед. Но только он достиг начала лестницы, как призрак — или что бы это ни было — исчез бесследно. Пауло точно показал, где стояла фигура, но никаких следов ее присутствия обнаружить не удалось. Вивальди громко окликнул монаха, но услышал в ответ только отголоски эха, стихавшие под просторными сводами; поколебавшись с минуту, он стал спускаться вниз.

Пауло сошел вслед за хозяином лишь на несколько ступеней — и вдруг воскликнул:

— Он здесь! Синьор, я снова его вижу: он ускользнул через дверь, ведущую под своды!

Вивальди шагал вперед столь стремительно, что Пауло, с факелом в руке, едва за ним поспевал; наконец юноша остановился перевести дыхание — и вдруг сообразил, что находится в той же самой просторной комнате, куда ранее спускался по лестнице. Пауло, взглянув на хозяина, увидел, как сильно он изменился в лице.

— Вы больны, синьор? — вскричал слуга. — Во имя святого нашего покровителя, покинем это место. От здешних обитателей добра не жди, и, если мы туг застрянем, ничего хорошего из этого не выйдет.

Вивальди молчал: дыхание давалось ему с трудом, глаза были опущены…

В это мгновение из дальнего угла послышался скрип, похожий на то, как если бы с трудом открывалась тяжелая дверь на заржавленных петлях. Пауло резко обернулся, и оба увидели, как дверь в стене медленно отворилась, а потом тотчас захлопнулась, словно кто-то страшился быть обнаруженным. Бросив на него беглый взгляд, оба подумали, что перед ними та самая фигура, которая стояла у лестницы, и что это не кто иной, как сам монах. Подбодренный этой верой, Вивальди, мгновенно овладев собой, метнулся к двери, которая оказалась незапертой и легко уступила его нетерпеливому напору.

— Теперь ты меня не одурачишь! — вскричал Винчен-цио, врываясь внутрь. — Пауло, посторожи у входа!

Вивальди окинул взором другой склеп, в котором теперь находился, но всюду было пусто; он тщательно исследовал каждую пядь пространства — в особенности стены, однако нигде не нашел ни малейшей трещины или щели (не говоря уже о дверях или окнах), через которую мог удалиться злоумышленник; единственно под потолком имелось крошечное зарешеченное окошко, пропускавшее слабый свет и воздух. Вивальди был изумлен.

— Мимо тебя проскользнул кто-нибудь? — обратился он к Пауло.

— Нет, maestro!

— Просто невероятно! — воскликнул Вивальди. — Нет, этот монах не может принадлежать роду человеческому!

— Если это так, синьор, — возразил Пауло, — с чего бы ему нас бояться? А ведь он перед нами робеет, иначе с какой стати он от нас убегает?

— Сказать наверняка нельзя, — заметил Винченцио. — Быть может, он заманивает нас в ловушку. Дай-ка сюда факел: здесь в стене есть подозрительная выемка.

Пауло поднес факел поближе, но возбудившее их любопытство углубление, походившее на дверной створ, оказалось простой неровностью.

— Непостижимо! — воскликнул Вивальди после долгой паузы. — Зачем нужно человеческому существу так терзать меня?

— А зачем это нужно существу сверхчеловеческому, мой синьор?

— Меня предупреждают о грозящих мне бедствиях, — задумчиво продолжал Вивальди, — о предстоящих событиях, которые неизменно сбываются; тот, кто предупреждает меня, постоянно встречается мне на пути — и с дьявольской ловкостью ускользает из моих рук, делая погоню бесполезной! Непостижимо, каким образом удается ему сгинуть с глаз, словно бы раствориться в воздухе, при моем приближении! Он неустанно является моему взору, однако настигнуть его невозможно.

— Справедливо, синьор, — отозвался Пауло, — настигнуть его невозможно, а посему умоляю вас отказаться от поисков. Эти места таковы, что поневоле поверишь в ужасы чистилища! Идемте отсюда, синьор.

— Только дух мог исчезнуть из склепа столь таинственным образом, — пробормотал Вивальди, не слушая Пауло, — только бестелесный дух…

— Я не прочь был бы доказать, что тело способно покинуть этот склеп с неменьшей легкостью, — заявил слуга, — и сам охотно просочился бы через эту дверь.

Не успел он договорить, как наружная дверь захлопнулась с оглушительным грохотом, эхо от которого прокатилось по всему зданию; Вивальди и Пауло в ужасе замерли на месте, но тут же, опомнившись, поспешили к выходу, желая поскорее открыть дверь и уйти. Легко вообразить охватившее их отчаяние, когда оказалось, что дверь не поддается никаким усилиям. Массивные деревянные доски скреплялись неодолимо прочными железными болтами: дверь служила, очевидно, для охраны тюрьмы или темницы старинной крепости.

— Ah, signor mio!4 — вздохнул Пауло. — Если этот монах и был бесплотен, то насчет нас явно не сомневался в обратном, раз уж заманил сюда… Вот бы обменяться с ним природным составом хоть на секундочку; не могу взять в толк, как нам, смертным, выкарабкаться из этой западни. Согласитесь, maestro, что о таком вот злоключении монах вас не предупреждал, разве только через мое посредство: ведь заклинал же я вас…

— Уймитесь, милейший синьор buffo!1 — вскричал Вивальди. — Хватит молоть вздор: нам надо вместе искать пути к спасению.

Вивальди вновь — и столь же безуспешно — исследовал стены, зато в углу наткнулся на предмет, бывший, казалось, наглядным свидетельством того, какая участь постигала здешних узников и предназначалась, вероятно, им самим: там лежало одеяние, запятнанное кровью. Вивальди и Пау-ло обнаружили его одновременно — и жуткое предчувствие собственной участи пригвоздило их к месту. Вивальди опомнился первым: он не впал в отчаяние, а, напротив, призвал на выручку все свои способности, дабы придумать способ освободиться; Пауло же, похоронив все надежды на избавление, не в силах был отвести глаз от чудовищной находки.

— Ах, синьор! — вымолвил он наконец прерывавшимся голосом. — Кто осмелится приподнять край этого покрова? Что, если под ним покоится изуродованное тело, запятнавшее его своей кровью?

Вивальди не без содрогания вгляделся в находку.

— Оно движется! — завопил Пауло. — Я вижу, как оно движется!

С этими словами он отскочил в дальний угол комнаты. Вивальди отступил на несколько шагов, однако тут же вернулся на прежнее место; твердо вознамерившись узнать правду безотлагательно, он приподнял ткань за край острием меча: под нею лежала беспорядочно нагроможденная груда одежды, даже пол был запятнан кровью.

Не сомневаясь, что страх застил глаза Пауло, Вивальди некоторое время хладнокровно наблюдал представшее его взору страшное зрелище и вскоре убедился, что под окровавленными лохмотьями признаков жизни нет: скорее всего, здесь была только одежда, принадлежавшая несчастному, которого заманили в ловушку с целью грабежа, а потом прикончили. Утвердившись в этом мнении и брезгливо отвернувшись от этого зрелища, Вивальди отошел в дальнюю часть склепа; и для себя, и для своего слуги он с отчаянием ожидал теперь самого худшего. Похоже было на то, что их завлекли в ловушку разбойники; однако, поразмыслив над обстоятельствами пленения и припомнив разные подробности того, как они попали в склеп, Вивальди отверг эту догадку как в высшей степени неправдоподобную. Трудно было предположить, что грабители стали бы тратить время на всякие уловки, вместо того чтобы учинить над ними расправу с самого начала; еще невероятнее, что они так долго оттягивали бы осуществление своего плана, а самое главное — Винченцио уже ранее был совершенно в их власти, однако они пренебрегли удобным случаем и позволили ему покинуть развалины целым и невредимым. Все это казалось крайне сомнительным, хотя нельзя было исключить и такую возможность; но торжественные предостережения и предсказания монаха, многократно повторенные и всегда точно сбывавшиеся, никак не могли иметь даже отдаленной связи с бандитскими замыслами каких-нибудь головорезов. Отсюда явствовало, что захвачены они отнюдь не грабителями, а если даже допустить, что они именно в их власти, то монах с ними никак не связан; и все же голос монаха, бесспорно, только что звучал под сводами арки; и, по словам Пауло, некто в монашеском облачении поднимался по крепостной лестнице; у обоих, кроме того, имелись веские основания полагать, что позже именно неясная фигура монаха, ими преследуемого, привела их в этот склеп, где они оказались в заточении.

По мере того как Вивальди взвешивал перечисленные обстоятельства, тревога его заметно возрастала и он все более начинал склоняться к убеждению, что фантом, принявший облик монаха, имел сверхъестественную природу.

«Если бы это видение являлось — и только, — рассуждал Вивальди, — я, наверное, счел бы его беспокойным духом несчастного (безусловно, убитого в этом подвале); я решил бы, что призрак привел меня сюда, чтобы деяние стало известно, а кости жертвы предали освященной земле; но ведь монах — или кем бы он там ни был — не молчал и пекся отнюдь не о себе: его заботили события, сопряженные с моим благополучием; он предрекал будущее и ссылался на прошлое! Если бы он заговорил о себе или даже не проронил ни слова, его облик, способность ускользать от преследования настолько выходят за рамки обычного, что я принял бы, возможно, на веру предания наших предков и посчитал его тенью убитого».

Борясь с сомнениями, Вивальди вновь решился посмотреть на кровавое одеяние; подняв его, он вдруг обнаружил не замеченную им ранее черную ткань, лежавшую вместе с прочим тряпьем; подцепив ее мечом, он различил в ней часть монашеского одеяния! Это открытие заставило его вздрогнуть и отшатнуться, как от видения, столь упорно испытывавшего его доверчивость. Здесь были пояс и наплечник — разодранные, с пятнами крови! Вглядевшись в находку, Вивальди уронил ее на общую груду; безмолвно следивший за ним Пауло воскликнул:

— Синьор, это, должно быть, одеяние того самого демона, который завлек нас сюда! Или же это саван для нас, maestro? А может, оно было предназначено для тела, в которое он вселялся, когда обитал на земле?

— Ни то ни другое, надеюсь, — пробормотал Вивальди, стараясь побороть внутреннее смятение и отворачиваясь. — Поэтому давай еще раз попробуем выбраться на волю.

Обретение свободы, однако, оказалось задачей неосуществимой; Вивальди снова и снова обрушивался всей тяжестью на неприступную дверь; поднимал Пауло, чтобы тот мог дотянуться до зарешеченного оконца под потолком; громко звал на помощь, напрягая голос, в чем весьма умело пособлял ему слуга; исчерпав наконец все средства, отчаявшийся Вивальди в полном изнеможении растянулся на каменном полу темницы.

Пауло горько сокрушался над безрассудной опрометчивостью хозяина, подстрекнувшей его вторгнуться в богом забытое место, и оплакивал предстоявшую им голодную смерть:

— О синьор, если нас даже и не заманили сюда, чтобы убить и обобрать, если даже нас не окружают враждебные духи (святой Януарий да не позволит мне сказать, что я не верю в это!) — предположим, что все обстоит именно так, синьор, но ведь смерти от голода нам вряд ли удастся избежать: да и какой прохожий услышит наши крики в таком глухом месте, можно сказать в подземелье?

— Утешать ты настоящий мастер, — со стоном выдавил из себя Вивальди.

— А вы, синьор, должны сознаться, что мы с вами квиты, — ответил Пауло. — Никто не умеет указывать дорогу лучше вас.

Вивальди ничего не ответил; он лежал, простертый недвижно, предаваясь мучительным раздумьям. Теперь он имел время всерьез вникнуть в последние произнесенные монахом слова; будучи настроен на самые мрачные предположения, он вообразил, будто они относятся к Элле-не, а фраза «Ее нет уже больше часа» — иносказательный способ оповестить о ее кончине. От подобной мысли все заботы о собственном спасении разом вылетели у юноши из головы. Он вскочил на ноги и принялся мерить узилище из угла в угол неровными шагами; от недавней гнетущей беспросветности не осталось и следа; жгучая тревога переворачивала все его существо; терзаемый неизвестностью относительно судьбы Эллены, Вивальди претерпевал муки нетерпения и ужаса. Чем больше он думал о возможной гибели Эллены, тем вероятнее она ему казалась. Монах уже предсказал однажды смерть синьоры Бьянки; при воспоминании о подозрительных обстоятельствах, сопутствовавших этому печальному событию, страхи за Эллену охватили Вивальди с еще большей силой. Не в состоянии укротить бушевавшее в его груди волнение, Вивальди чувствовал, что сердце у него вот-вот разорвется на куски.

При виде горьких терзаний хозяина Пауло, позабыв, пусть и ненадолго, о собственной злой судьбине, попробовал выступить в роли утешителя и успокоить юношу указаниями на самомалейшие благоприятные стороны их положения, оставляющие какие-то надежды; об очевидных отрицательных сторонах их заточения Пауло постарался упомянуть только вскользь. Вивальди, однако, не воспринимал из его речей ни единого слова, пока тот не упомянул церковь дель Пьянто: все связанное с монахом, намекнувшим на участь Эллены, страстно интересовало несчастного влюбленного; он отвлекся от собственных мыслей, желая выслушать рассказ, могущий прояснить его предположения.

Пауло не слишком охотно уступил настоятельному требованию Винченцио. Он оглядел пустынный склеп, словно опасался тайного присутствия постороннего, который может не только подслушать его слова, но и вмешаться в разговор.

— Мы здесь тоже, можно сказать, удалились от мира, синьор, — заметил Пауло, собираясь с духом. — Пожалуй, риск того, что наши секреты выйдут наружу, не слишком велик. И все же, maestro, береженого Бог бережет; верней будет поостеречься; поэтому вам лучше сесть на пол, а я стану рядом и поведаю вполголоса все, что знаю о монастыре Скорбящей Пресвятой Девы, а знаю я, впрочем, не так-то много.

Вивальди сел на пол; по его знаку Пауло устроился рядом и начал тихо рассказывать:

— Это произошло в канун праздника Святого Марка, едва только отзвонил последний удар вечернего колокола… Вам не приходилось бывать в церкви Санта-Мария дель Пьянто, синьор, иначе бы вы знали, какой мрак царит в этом старинном храме. Не успел стихнуть колокол, как у исповедальни в одном из боковых приделов появился человек, так плотно закутанный, что нельзя было различить ни его лица, ни фигуры; он поместился на ступеньках одного из отделений, примыкавших к креслу исповедника; но даже если бы он оделся так же легко, как и вы, синьор, он ничуть не хуже был бы скрыт от стороннего взора: придел освещается только одной лампой — а она очень далеко, у самого витража; иногда, правда, зажигают свечи у гробницы святого Антония — это в противоположном конце, и все равно в храме тогда немногим светлее, чем в этом склепе. Это, несомненно, устроено для того, чтобы кающиеся не слишком краснели, сознаваясь в грехах; да и в самом деле, при таком полумраке больше наберется денег для бедняков: монахи в этом смысле очень приметливы…

— Ты потерял нить повествования! — нетерпеливо перебил слугу Вивальди.

— Да-да, синьор, на чем бишь я остановился? А, на ступенях исповедальни… Так вот, незнакомец опустился на колени и поначалу ничего не мог произнести на ухо исповеднику: только тяжкие стоны его были слышны по всему проходу. Вы должны помнить, синьор, что монахи в церкви Санта дель Пьянто принадлежат к ордену кающихся, облаченных в черное; и особо закоренелые грешники иногда приходят именно сюда за советом, как им поступить. Случилось так, что в кресле сидел тогда сам главный исповедник — отец Ансальдо (по обычаю, соблюдаемому в канун.

Святого Марка); мягко укорив грешника за чересчур громкий возглас, он увещевал его умерить скорбь, но кающийся отозвался еще более горестным, хотя и приглушенным стоном и приступил к исповеди. В каких грехах он изобличал себя — мне, синьор, неведомо: ведь священник, как вы знаете, ни под каким видом не должен открывать тайну исповеди, кроме самых что ни на есть исключительных случаев. Услышанное, однако, было столь поразительным и чудовищным, что главный исповедник сорвался вдруг с кресла, бросился к галерее, но по дороге рухнул как подкошенный и забился в страшных судорогах. Понемногу придя в себя, исповедник спросил у окружающих, покинул ли церковь тот грешник, которого он только что выслушивал; он прибавил также, что в случае, если тот еще находится здесь, необходимо его задержать. Отец Ансальдо попытался описать по мере сил фигуру, которую смутно видел, когда она приближалась к исповедальне, но при одном воспоминании об исповеди у него опять едва не начались судороги. Один из духовников, устремившихся по приделу на помощь упавшему отцу Ансальдо, вспомнил, что человек, отвечавший описанию, торопливо прошел мимо него. Высокого роста, плотно закутанный в белое монашеское облачение, он быстро двигался по приделу к двери, выходившей во внутренний двор монастыря; духовник, однако, обеспокоенный нездоровьем главного исповедника, не обратил на него особого внимания. Отец Ансальдо решил, что это тот самый кающийся; призвали сторожа и спросили, не проходил ли мимо него такой человек; тот ответил, что за последние полчаса никто из ворот не вышел (возможно, так оно и было, синьор, если мошенник отлучился со своего поста). Далее, сторож упорно настаивал на том, что за весь вечер никто в белых одеждах близ церкви не появлялся, чем и доказал свою бдительность: ведь если он бодрствовал, то как мог не заметить неведомого посетителя? Как тот мог проникнуть в монастырь и невозбранно покинуть его?

— Так ты говоришь, он был одет в белое? — спросил Вивальди. — Если бы облачение было черным, я решил бы, что это тот самый монах, мой мучитель.

— Верно, синьор! Мне это и самому приходило в голову, — согласился Пауло. — Переменить одежду нетрудно, но если бы дело сводилось только к этому…

— Продолжай, — поторопил слугу Вивальди.

— Заверения сторожа убедили святых отцов в том, что незнакомец укрылся в стенах обители; обыскали весь монастырь, до последнего закоулка, но никого из посторонних не нашли.

— Это, конечно, тот самый монах, — проговорил Вивальди, — хотя и в другом облачении; на свете нет второго существа, способного держаться столь таинственным образом!

Речь его прервал глухой стон, показавшийся его расстроенному воображению стоном умирающего. Пауло тоже вздрогнул; оба напряженно прислушались в тягостном ожидании.

— А! — проговорил наконец Пауло. — Это всего-навсего ветер.

— Больше ничего не слышно… Продолжай, Пауло.

— И вот с тех самых пор, после той необычной исповеди, — возобновил рассказ Пауло, — отец Ансальдо уже не был сам собой; он…

— Не сомневаюсь, что он сам был причастен к преступлению, открытому на исповеди, — заметил Вивальди.

— Нет-нет, синьор, я ни о чем подобном не слышал: события, которые позже последовали, свидетельствовали об обратном. Спустя месяц — или около того — одним душным вечером, когда монахи возвращались с последней службы…

— Тише! — прервал его Вивальди.

— Я слышу, кто-то шепчется… — Пауло сам перешел на шепот.

— Не шевелись! — приказал Вивальди.

Оба настороженно вслушались: тишину нарушал невнятный ропот, похожий на отдаленное бормотание; нельзя было сказать с уверенностью, откуда доносились приглушенные голоса — из смежного помещения или же из склепа, находившегося внизу, под полом. Речи то стихали, то делались громче: те, кто переговаривался между собой, очевидно, старались беседовать возможно тише, как будто боялись, что их услышат. Вивальди пребывал в нерешительности, не зная, что лучше — затаиться или просить о помощи.

— Примите во внимание, синьор, — заметил Пауло, — что мы легко можем умереть с голоду, ежели только нам недостанет духу окликнуть этих людей — или кем бы они там ни оказались.

— Недостанет духу! — вскричал Вивальди. — Мне ли, несчастнейшему из смертных, бояться кого-то? О Эллена, Эллена!

Вивальди тотчас же принялся громко звать тех, чьи голоса слышал; в этом ему усердно помогал Пауло, однако их продолжительные возгласы остались втуне: на их призывы никто не откликнулся — и даже неясные звуки, достигавшие их слуха, совершенно прекратились.

Изнуренные бесплодными усилиями, пленники растянулись на полу темницы, отказавшись от всех дальнейших попыток обрести свободу раньше того времени, когда на помощь им придет утренний свет.

Вивальди утратил всякое желание просить Пауло докончить рассказ. Едва ли не отрешившись от всех надежд, он не мог проникнуться особым интересом к судьбам незнакомцев: ему уже стало ясно, что повествование никак не касается Эллены и нового о ней он ничего не узнает; да и Пауло, надорвав голос до хрипоты, рад был возможности помолчать.

Глава 8.

О, кто она — в лучах заката тихо Ступающая к келье монастырской, Нечаянно вуаль с лица откинув, Что святости исполнено высокой?

В первые дни пребывания Эллены в монастыре Сан-Стефано ей не разрешали покидать комнату. Дверь была заперта, и никто не приходил к ней, кроме монахини — той самой, что в первый день ввела ее в покои аббатисы; она и приносила Эллене скудную еду.

На четвертый день — когда, по-видимому, сочли, что воля сломлена заточением и страхом перед страданиями, которые выпадут на ее долю, если она вздумает сопротивляться, — Эллену вызвали в приемную аббатисы. Аббатиса была одна и встретила узницу с самым суровым видом, только укрепившим в Эллене готовность к терпению.

После речи об отвратительном деянии, ею совершенном, и о необходимости принять самые жестокие меры, дабы защитить покой и достоинство благородного семейства, аббатиса уведомила Эллену о том, что та должна сделать выбор — либо принять монашеский постриг, либо выйти замуж за человека, которого маркиза ди Вивальди, по великой своей милости, назначила ей в супруги.

— Вы в неоплатном долгу перед маркизой, — заявила аббатиса, — и никогда не сможете достойно отблагодарить ее за проявленное ею великодушие, ибо вам предоставлено право самой определить свою судьбу. После того оскорбления, какое вы дерзнули нанести маркизе и всему знатному роду Вивальди, вы никак не могли рассчитывать на подобное снисхождение. Естественно было предположить, что маркиза подвергнет вас самой строгой каре, однако вместо этого она дозволяет вам вступить в наше сообщество; если же вы слишком слабы душой и не в силах принудить себя отречься от греховного света, она разрешает вам вернуться в мир и доставляет вам подходящего спутника в трудах и заботах — спутника жизни, гораздо более отвечающего вашим обстоятельствам, нежели тот, на кого вы осмелились поднять взор.

Эти грубые слова больно задели гордость Эллены; она покраснела и замкнулась в презрительном молчании. Она искренне негодовала при виде несправедливости в одеждах милосердия и жесточайшего произвола, выдаваемого за кроткую благостыню. Разоблачение злых замыслов, против нее направленных, не слишком потрясло Эллену: с первой же минуты пребывания в монастыре она приготовилась к самому худшему, дабы стоически выдержать любое страшное испытание, — ей верилось, что неколебимость ее воли истощит ярость недругов и восторжествует в конце концов над злым роком. Только мысли о Вивальди лишали ее спокойствия, и испытываемые ею горести казались непереносимыми.

— Так вам угодно молчать? — выдержав паузу, бросила аббатиса. — Неужели же вы способны на неблагодарность по отношению к великодушной маркизе? Вероятно, сейчас вы просто не в состоянии оценить ее доброту к вам — и я не воспользуюсь вашим неблагоразумием, не сыграю на вашей неучтивости: я все еще предоставляю вам свободу выбора. Можете удалиться к себе; поразмыслите и примите решение. Но помните: данного вами слова вы обязаны придерживаться неукоснительно, и иной путь, кроме двух названных, исключается. Если вы отвергаете постриг, вы должны принять предлагаемого вам супруга.

— Мне незачем удаляться к себе для раздумий и решений, — произнесла Эллена со спокойным достоинством. — Решение мною уже принято. Я отвергаю предложенную мне альтернативу. Я никогда не приму монашеского обета и не обреку себя на неминуемое прозябание, которым грозит мне супружество. Высказав вам это в лицо, я готова претерпеть любые муки, какие вам будет угодно мне причинить, но знайте, что сама я никогда не скреплю согласием унизительные для меня условия: сердце мое исполнено ненасытной жаждой справедливости — и это стремление вдохнет в меня бесстрашие, подкрепленное пониманием того, какая участь приличествует моему внутреннему складу. Теперь вам известны мои взгляды и мои намерения — повторяться я не стану.

Аббатиса, в продолжение всей речи Эллены взиравшая на нее в немом гневе, сумела наконец вымолвить:

— Где только вы набрались подобной непочтительности и разнузданной дерзости? Как смеете вы оскорблять вашу настоятельницу, блюстительницу религии, и не где-нибудь, а в ее святилище?

— Святилище уже поругано, — кротко, но с достоинством отозвалась Эллена, — оно превращено в тюрьму. Настоятельница монастыря навлекает на себя непочтительность только в том случае, если сама попирает священные заповеди религии, которой служит, — а религия заповедует справедливость и великодушие. Чувство, побуждающее нас почитать милосердные и благодетельные наказы, заставляет нас одновременно отвергать нарушителей их; повелевая мне чтить религию, вы толкаете меня к осуждению вас самих.

— Уходите! — вскричала аббатиса, порывисто приподнявшись в кресле. — Ваше предупреждение, столь кстати высказанное, не будет забыто.

Эллена охотно повиновалась и была отведена в свою келью, где спокойно могла предаться размышлениям над тем, как она держалась во время недавней беседы. Она с удовлетворением отметила про себя, что открыто заявила о своих правах, и радовалась твердости, с которой бросила упрек женщине, не постыдившейся требовать уважения от жертвы собственного беззакония. Эллена тем более одобряла такое поведение, что ни разу за все время разговора не уронила свое достоинство, не позволив себе ни вспышек, ни трусливой слабости. В полной мере оценив низость аббатисы, Эллена перестала ее стесняться: для нее существовал только суд людей добрых, и она была так же трепетно восприимчива к их порицанию, как глуха к нелестным суждениям людей порочных.

Утвердившись в своих решениях, Эллена отныне вознамерилась избегать, насколько удастся, повторения подобных сцен и на любые обиды отвечать молчанием. Она знала, что обречена страдать, и решила терпеть. Из трех уготованных ей испытаний заточение, несмотря на все его тяготы, представлялось менее суровым, чем насильственный брак или пострижение в монахини; в обоих случаях она должна была сама, по собственной воле, обречь себя на горе до конца жизни. Поэтому Эллене нетрудно было выбрать: дальнейший путь виделся ей совершенно ясно. Если она сможет спокойно претерпеть бедствия, бремя их будет вдвое легче; поэтому она изо всех сил стремилась обрести силу духа, необходимую для внутреннего равновесия.

Почти неделю после встречи с аббатисой Эллену держали в строгом заточении, но на пятый день ей разрешили присутствовать на вечерней службе. Идя по саду к часовне, она — после долгого заключения в четырех стенах — наслаждалась благами, даруемыми природой всякому смертному: чистотой свежего воздуха, яркой зеленью деревьев и кустарников. Вслед за монахинями она вошла в часовню, где обычно справлялись обряды, и заняла место среди послушниц. Торжественность службы — и в особенности та часть ее, которая сопровождалась музыкой, — сильно подействовала на Эллену, возвысив и укрепив ее дух.

Прислушиваясь к пению хора, Эллена особенно приметила один голос, поразивший ее необыкновенным звучанием: он отличался от других проникновенностью чувства и веры; в нем таилась печаль сердца, давно отринувшего мирские соблазны. Возвышался ли он под мощные раскаты органа или истаивал в стихавших гармониях хора — Эллене мнилось, будто ей сродни все переживания души, из которой этот голос изливался; она взглянула на галерею, где находились монахини, желая отыскать глазами лицо, гармонировавшее с голосом и выражавшее ту же тонкую восприимчивость. Посторонние в часовню не допускались, и потому некоторые из сестер откинули покрывала с лиц: среди них Эллена не встретила ничего особенно примечательного; но зато внимание ее привлекла фигура монахини, опустившейся на колени в дальнем углу галереи — подле лампы, которая освещала ее сбоку; облик этой монахини всецело соответствовал мысленно созданному Элленой образу, да и голос, казалось, доносился именно оттуда. Лицо монахини скрывала черная вуаль — достаточно прозрачная, впрочем, чтобы увериться в ее миловидности; однако не только голос, но и набожная поза (более никто из сестер не преклонил колени) убедительно свидетельствовали о глубокой искренности покаяния и пылком благочестии.

Пение смолкло; женщина поднялась с колен и откинула вуаль: при ярком свете лампы взору Эллены представилась внешность, полностью утвердившая ее в первоначальном предположении. На ангельски кротком лице монахини запечатлена была смиренная отрешенность от земного, но проступавшая бледность указывала на затаенную скорбь, исчезавшую только тогда, когда прилив благочестия возносил ее в горние сферы, наделяя вдохновенностью серафима. В такие мгновения глаза женщины, устремленные к небесам, преисполнялись преданнострастным обожанием и возвышенным пылом, напоминавшим изображения Гвидо; в ушах Эллены звучал тогда очаровавший ее голос.

Эллена разглядывала монахиню столь пристально, что не замечала окружающего; ей показалось, что спокойствие в ее манере держаться вызвано скорее отчаянием, нежели смирением; уходя мыслями от службы, девушка устремляла в пространство взор, сосредоточенность которого казалась слишком страстной для обычного страдания или для строя ума, совместимого с полным смирением. В нем было, однако, много такого, что вызвало сочувствие Эллены, и многое, казалось, говорило о сродстве чувств между ними. Эллена не только успокоилась, но даже утешилась, взирая на инокиню; этот эгоистический порыв, вероятно, был извинителен: ведь она теперь знала, что хоть одно существо в монастыре способно проявить к ней жалость и готовность утешить ее. Эллена попробовала встретиться с ней глазами, дабы без слов высказать свое восхищение — и отчаяние, однако монахиня, целиком поглощенная молитвой, не заметила ее взгляда.

По окончании службы монахиня прошла мимо Эллены, и та, открыв лицо, обратила к ней взор столь красноречиво умолявший, что монахиня остановилась и, в свою очередь, пристально вгляделась в новую обитательницу с любопытством, к которому примешивалось участие. На щеках ее заалел слабый румянец; казалось, ее охватило замешательство — и она с большой неохотой отвела взгляд от Эллены: необходимо было присоединиться к процессии; попрощавшись с ней невыразимо сострадающей улыбкой, монахиня проследовала во двор и вскоре исчезла за порогом покоев аббатисы. Эллена не переставала о ней размышлять, пока, в сопровождении надзирательницы, не оказалась у дверей собственной кельи, и только там отвлеклась от своих мыслей достаточно, чтобы спросить имя незнакомой монахини.

— Должно быть, вы подразумеваете сестру Оливию, — услышала она в ответ.

— Она очень красива, — заметила Эллена.

— У нас таких немало, — буркнула Маргаритоне с уязвленным видом.

— Разумеется, — согласилась Эллена, — но у нее очень трогательное лицо, исполненное искренности, благородства и отзывчивости; во взгляде ее сквозит нежная печаль, которая не может не привлечь внимание всякого, кто ее видит.

Эллена настолько увлеклась заинтересовавшей ее монахиней, что совершенно забыла, к кому обращается с восторженным описанием: очерствелое сердце ее спутницы было глухо к любой внешности (за исключением властного облика настоятельницы); для этой особы перечисленные Элленой достоинства были не более внятны, чем какая-то арабская надпись.

— Первое цветение ее юности уже позади, — продолжала Эллена, желая добиться понимания, — но она сохраняет всю прелесть молодости вместе с достоинством, присущим…

— Если вы говорите, что она пожилая, — раздраженно перебила ее Маргаритоне, — то наверняка имеете в виду сестру Оливию: она старше нас всех.

При этих словах Эллена невольно вскинула глаза на собеседницу: сестра Маргаритоне, судя по ее желтому исхудалому лицу, уже не менее полувека обреталась в земной юдоли; внутренне Эллена не могла не подивиться жалкому тщеславию, еще тлевшему в золе погасших страстей, и не где-нибудь, а под сенью монастыря. Маргаритоне, ревниво выслушавшая хвалебные слова Эллены об Оливии, отвергла все дальнейшие расспросы и, впустив Эллену в келью, заперла ее на ночь.

На следующий день Эллене вновь дозволили присутствовать на службе; по пути к часовне ее окрыляла надежда снова увидеться с понравившейся ей монахиней. Та появилась на прежнем месте галереи и, как ранее, при свете лампы преклонила колени в неслышной молитве еще до начала службы.

Эллена подавляла нетерпеливое желание высказать монахине свое восхищение и добиться внимания с ее стороны, пока та не кончила молиться. Когда монахиня поднялась с колен и увидела Эллену, она откинула вуаль и устремила на девушку вопрошающий взгляд; лицо ее озарилось улыбкой, полной такого сочувствия и понимания, что Эллена, забыв о приличествовавших месту условностях, встала ей навстречу — ей почудилось, будто душа, которая сияла в улыбке неизвестной, давным-давно знакома с ее душой. Но не успела она сделать и нескольких шагов, как Оливия опустила вуаль в знак укоризны; Эллена, тут же спохватившись, вернулась на свою скамью, однако в продолжение всей службы мысли ее были сосредоточены на Оливии.

По окончании службы, когда монахини покидали часовню, Оливия прошла мимо не оглянувшись, и Эллена с трудом удержалась от слез; у себя в келье она предалась глубокому унынию. Расположение Оливии было для нее не просто отрадой, оно казалось необходимым для самого ее существования — и Эллена с упоением вспоминала беспрестанно улыбку, так много сказавшую ей и пролившую луч утешения в безотрадный мрак ее темницы.

Из печальной задумчивости Эллену вывел легкий шорох шагов: щелкнул отпираемый замок, дверь кельи распахнулась — и перед ней предстала Оливия. Эллена взволнованно поднялась ей навстречу, а Оливия пылко пожала протянутую руку.

— Вы не привыкли быть в заточении, — печально произнесла Оливия, приседая и ставя на стол корзинку с провизией, — а наша грубая еда…

— Я понимаю вас, — отозвалась Эллена, взглядом выразив свою признательность. — Ваше сердце исполнено сострадания, хотя вы и живете в этой обители; вы тоже немало претерпели на своем веку, вам знакомо отрадное чувство, переживаемое теми, кто в силах облегчить муки ближнего и выказать знак внимания, свидетельствующий о вашем сочувствии. О, смогу ли я выразить, как меня это трогает!

Слезы помешали Эллене договорить. Оливия стиснула ей руку, пристально глядя в лицо: ее тоже охватило волнение, но вскоре она справилась с ним и, улыбаясь, сказала:

— Вы верно угадали мои чувства к вам, сестра, и догадались о том, как много мне пришлось пережить. Сердце мое не закрыто ни для жалости, ни для вас, дитя мое. Вы были предназначены для счастья, которое в этих стенах немыслимо!

Оливия вдруг замолчала, словно позволила себе сказать лишнее, а потом добавила:

— Но вы сумеете, может быть, обрести душевный покой; если вас утешает мысль о близком присутствии друга — верьте в мою дружбу, но только молча, про себя. Я буду навещать вас, когда мне разрешат, но сами обо мне не спрашивайте; и если посещения мои окажутся недолгими — не уговаривайте меня задерживаться.

— Как это прекрасно! — воскликнула Эллена прерывавшимся голосом. — Как чудесно! Вы будете приходить ко мне… Вы питаете ко мне жалость…

— Тише! — взмолилась Оливия. — Ни слова больше, иначе нас услышат. Покойной вам ночи, сестра, да будет мирен ваш сон!

Сердце Эллены упало. Ей не хватало сил попрощаться, но глаза ее, наполненные слезами, были красноречивы.

Монахиня поспешно отвела взгляд и, безмолвно пожав Эллене руку, покинула келью. Эллена, невозмутимо сохранявшая твердость духа перед оскорблявшей ее аббатисой, теперь, тронутая до глубины души добротой друга, дала волю слезам. Слезы принесли облегчение ее истерзанному сердцу, и она даже не пыталась их удерживать. Впервые с тех пор, как она рассталась с виллой Альтьери, Эллена могла думать о Вивальди более спокойно: в груди у нее начала оживать надежда, хотя рассудок не мог ничем оправдать ее.

Наутро Эллена обнаружила, что дверь ее кельи не заперта. Она тотчас же поднялась с постели и, не без надежды на свободу, торопливо перешагнула порог. Келью Эл-лены, обособленную от прочих, с главным зданием связывал небольшой коридор, упиравшийся в запертую дверь; по существу, Эллена оставалась пленницей, как и прежде. Очевидно было, что Оливия не повернула ключ в замке, желая дать ей больше свободы передвижения, и Эллена была ей очень благодарна за такую заботу. Признательность ее еще более возросла, когда в конце коридора она заметила узкую винтовую лестницу, которая, видимо, вела к другим помещениям.

Эллена поспешила подняться по ступеням и обнаружила, что они подходят к двери в небольшую комнату, которая казалась ей ничем не примечательной до тех пор, пока она не приблизилась к окнам: оттуда открывался вид на необозримый простор — вплоть до самого горизонта, а от расстилавшейся внизу грандиозной картины у нее перехватило дыхание. Вглядываясь в величественный пейзаж, она забыла о том, что томится в неволе. Эллена поняла, что находится внутри угловой башни монастыря, словно бы парившей в воздухе над изломами и уступами громадной гранитной скалы, составлявшей часть горы, на которой стоял монастырь. Причудливые утесы громоздились в живописном беспорядке, нависая над крутыми обрывами, начинавшимися у самых монастырских стен. Замирая от сладостного трепета, Эллена озирала мощные склоны, густо заросшие лиственницами и осененные огромными соснами; глаза ее отдыхали на расположенных ниже темных каштановых рощах; далее местность постепенно выравнивалась — и эти рощи казались плавным переходом от первозданной дикости вершин к разнообразно возделанным полям на равнине. Просторные долины замыкались вдалеке бесчисленными пиками и хребтами, восхищавшими Эллену по дороге к Сан-Стефано; купы оливковых и миндальных деревьев перемежались с обширными лугами, где летом на душистой траве пасутся мирные стада, а с наступлением зимы спускаются в укрытые от ветров логовины Тавольере.

Слева виднелось грандиозное ущелье, которое Эллена миновала на пути к монастырю; издали доносился до слуха смутный гул водопадов. Зрелище исполинских островерхих гор, стиснувших мрачный провал, из башенного окна казалось еще более величественным, чем само ущелье.

Доступ в башню, нечаянно обнаруженную Элленой, значил для нее очень многое: ведь она обладала способностью находить в картинах природы и утешение, и величие. Теперь она сможет бывать здесь и, с отрадой созерцая распахнутый перед ней простор, набираться спокойствия, необходимого для того, чтобы мужественно противостоять всем грозящим ей бедам. Здесь она сможет вбирать сердцем потрясающие воображение картины дикой природы, благоговейно прозревая внутренним взором, словно сквозь завесу, внушающую священный трепет, тайные черты Божества, сокрытые от глаз земных созданий; здесь, в средоточии самых царственных Его творений будет живее ощущаться непосредственное Его присутствие; здесь ее прозревшей мысли мелкими и ничтожными покажутся все мирские страдания и заботы! Сколь убого хваленое человеческое могущество, если один-единственный скатившийся с крутизны обломок способен навлечь гибель на тысячи приютившихся у подножия горы жителей! Чем поможет им готовность к междоусобным битвам, спасет ли их масса смертоносного оружия, накопленного изощренными умельцами? Существо, с дерзостью титана заточившее несчастную пленницу в темницу, сравняется для нее с крошечным гномом. Она была уверена: никто на свете, никто из тех, кто лишен добродетелей, не сможет наложить оковы на ее душу.

Тут внимание Эллены отвлекли чьи-то шаги, послышавшиеся из галереи, затем раздался лязг ключа в замке. Испугавшись, что это сестра Маргаритоне, которая, разумеется, воспретила бы ей искать утешения у окна башни,

Эллена с бьющимся сердцем спустилась по лестнице; перед ней и в самом деле стояла монахиня — удивленная и разгневанная; она сурово потребовала от Эллены объяснить, каким образом ей удалось отпереть дверь и где она была.

Эллена без всяких увиливаний ответила, что нашла дверь незапертой и побывала в башне наверху; высказать пожелание вернуться туда она побоялась, рассудив, что тем самым наверняка лишит себя этой возможности на будущее. Маргаритоне, резко отчитав пленницу за самовольство, поставила на стол завтрак и по уходе тщательно заперла дверь кельи. Так Эллена в один миг утратила, едва успев обрести, то невиннейшее утешение, каким являлась для нее башня.

В последующие дни Эллена виделась только со своей строгой надзирательницей, и одиночество ее скрашивали лишь посещения вечерней службы. В часовне, однако, за ней неусыпно следили, и она опасалась не то что заговорить с Оливией, но даже встретиться с ней глазами. Оливия часто устремляла на нее пристальный взор, значение которого Эллена, когда ей случалось взглянуть на монахиню, никак не могла вполне разгадать. Во взоре Оливии сквозило не одно сострадание — в нем угадывалось и тревожное любопытство, смешанное со страхом. Иногда на щеках ее вспыхивал румянец, сменявшийся вдруг смертельной бледностью; лицо выражало томление, какое обычно предшествует обмороку, но усердная молитва возвращала ей бодрость, вселяя в нее мужество и надежду.

По окончании службы Эллена в тот вечер с Оливией более уже не встречалась; наутро же Оливия явилась к ней в келью с завтраком. Черты ее лица омрачала какая-то особенная печаль.

— О, как я рада тебя видеть! — воскликнула Эллена. — Как мне было грустно, что тебя так долго нет! Мне пришлось постоянно помнить о твоем наказе — не пытаться разузнать о тебе.

— Я пришла к тебе по настоятельному требованию аббатисы, — с грустной улыбкой проговорила Оливия, садясь рядом с Элленой на убогий матрац.

— Против своего желания? — Голос Эллены дрогнул.

— Нет-нет, совсем наоборот, — заверила ее Оливия, — однако… — Тут она запнулась.

— Чем же вызвана твоя нерешительность?

Оливия молчала.

— Ты принесла мне дурные вести? — вскричала Эл-лена. — Ты боишься меня огорчить?

— Ты угадала, — был ответ Оливии. — Медлить меня заставляет боязнь причинить тебе боль: у тебя наверняка слишком много привязанностей в мирской жизни — и новость, которую я должна тебе сообщить, повергнет тебя в удручение. Мне велено подготовить тебя к принятию обета; коль скоро ты отвергла назначенного тебе супруга, ты обязана постричься в монахини; предполагается возможно более упростить обряд — черное покрывало будет возложено на тебя немедленно после белого.

Оливия прервала свою речь, и Эллена проговорила:

— Ты возвестила мне жестокий приговор вопреки собственной воле, и мой ответ предназначен только для преподобной настоятельницы; я заявляю, что никогда в жизни не приму ее предписаний; силой меня еще можно вынудить приблизиться к алтарю, однако ничто на свете не заставит меня произнести обет, ненавистный моему сердцу; и если меня вынудят предстать перед алтарем, я во всеуслышание буду протестовать против деспотизма и против обряда, который позволит ей добиться своего.

Твердость Эллены, по-видимому, нашла у Оливии сочувствие, и на лице ее выразилось удовлетворение.

— Не смею хвалить твою решимость, — проговорила она, — но не стану ее осуждать. Отречение от мира, где у тебя, без сомнения, много связей, превратит твою жизнь в истинную муку. У тебя ведь есть родственники, друзья, разлука с которыми была бы непереносима?

— Ни единой души, — со вздохом сказала Эллена.

— Неужто? Возможно ли? И однако, ты так не хочешь стать монахиней?

— У меня есть только один друг — и именно его они хотят у меня отнять.

— Дорогая моя, прости мне внезапность моих вопросов, — произнесла Оливия, — но, испрашивая у тебя прощения, я не удержусь от новой дерзости: назови мне свое имя.

— На этот вопрос я охотно тебе отвечу. Меня зовут Эллена ди Розальба.

— Как-как? — задумчиво переспросила Оливия. — Эллена ди…

— Ди Розальба, — повторила девушка. — Скажи мне, почему тебе это так интересно: тебе знаком кто-нибудь из тех, кто носит эту фамилию?

— Нет, — опечаленно отозвалась Оливия. — Просто твои черты немного напоминают мне одну мою прежнюю подругу.

С этими словами она, явно взволнованная, поднялась с места:

— Мне нельзя долее задерживаться, иначе мне запретят тебя навещать. Что я должна передать аббатисе? Если ты решилась отклонить монашеский постриг, позволь мне посоветовать тебе: постарайся как можно более смягчить свой отказ; мне ведь лучше известен нрав настоятельницы… О сестра моя, я не допущу, чтобы ты весь век томилась в этой одинокой келье.

— Как я обязана тебе, — воскликнула Эллена, — за заботу о моем благополучии, за бесценные твои советы! Облеки мой отказ аббатисе в должную форму — и помни только об одном: решение мое бесповоротно; остерегись ввести аббатису в заблуждение, дабы она не приняла кротость за нерешительность.

— Доверься мне: я буду осторожна во всем, что тебя касается, — заявила Оливия. — Прощай! Постараюсь, если удастся, заглянуть к тебе вечером. Пока что дверь останется незапертой — воспользуйся случаем: у тебя будет больше воздуха и простора. По той лестнице можно попасть в очень приятную комнату.

— Я уже побывала там благодаря тебе, — пояснила Эллена, — и признательна тебе за доброту. Вид из окна вселяет покой в мою душу; а если бы со мной оказалась книга или рисовальные принадлежности, я, наверное, почти забыла бы о своих горестях.

— И вправду забыла бы? — с ласковой улыбкой переспросила Оливия. — Прощай! Попытаюсь увидеться с тобой вечером. Если вернется сестра Маргаритоне, смотри не спрашивай обо мне и никогда не проси ее о том скромном удовольствии, которое я тебе разрешила.

После ухода Оливии Эллена направилась в башню — и забыла все свои горести, созерцая величественный горный пейзаж.

В полдень, заслышав шаги Маргаритоне, Эллена поспешила к себе в келью; она очень удивилась, что ее отсутствие на сей раз не навлекло на нее никакого выговора. Маргаритоне ограничилась только уведомлением, что по милости аббатисы Эллене дозволено обедать вместе с послушницами за одним столом, куда ей и препоручено сопроводить узницу.

Новость ничуть не обрадовала Эллену: она предпочла бы остаться в одиночестве, нежели оказаться под испытующими взорами незнакомок; уныло последовала она за Маргаритоне через многие переходы и коридоры в трапезную. Еще более смутило и поразило Эллену в поведении юных обитательниц монастыря полное отсутствие воспитанности, за скромными проявлениями которой скрывается изящество, столь необходимое женщинам; так вуаль еще более оттеняет достоинство и нежность лица. Едва только Эллена вступила в зал, как глаза всех собравшихся немедленно обратились к ней; девушки принялись хихикать и перешептываться, нимало не скрывая, что новоприбывшая служит предметом пересудов — причем самого неодобрительного свойства. Никто не встал ей навстречу, никто не пожелал ободрить, никто не пригласил к столу и не оказал ни единого знака предупредительности, которыми великодушные и тонкие натуры поддерживают застенчивых и незадачливых.

Эллена молча заняла свое место; поначалу развязные повадки соседок повергли ее в замешательство, однако постепенно сознание собственной невинности позволило ей вновь обрести чувство достоинства, заставившее дерзких насмешниц умолкнуть.

Впервые Эллена с охотой вернулась к себе в комнату. Маргаритоне оставила ключ в замке, однако предусмотрительно заперла дверь в коридор; впрочем, даже столь незначительную поблажку она делала неохотно, повинуясь против воли приказу начальницы. Как только она ушла, Эллена поспешила на башню; там, после пережитого в чуждом ей обществе послушниц, она еще более полно испытала прилив благодарности к милой ее сердцу монахине за ее отзывчивость. Оливия, как оказалось, побывала в комнате, пока она отсутствовала: сюда были принесены стул и стол, на котором лежали книги и охапка душистых цветов. Эл-лена не смогла удержаться от слез благодарности; глубоко растроганная великодушием Оливии, она некоторое время не прикасалась к книгам, не желая нарушить строй своих чувств.

Перелистав книги, Эллена увидела, что по большей части это мистические трактаты; их она разочарованно отложила в сторону, однако здесь же нашлись сборники лучших итальянских поэтов, а также два тома истории Гвиччардини. Эллену несколько удивило то обстоятельство, что поэты проторили себе тропу в библиотеку монахини, однако радость ее была так велика, что она не стала об этом задумываться.

Разложив книги и наведя в комнате порядок, Эллена уселась у окна с томиком Тассо в надежде изгнать из головы все тягостные переживания. Она продолжала странствовать в прихотливом лабиринте событий, созданном воображением поэта, пока тускнеющий свет не вернул ее к действительности. Солнце село, однако лучи его все еще озаряли вершины гор, и по всей западной стороне неба разливалось пурпурное сияние, окрашивая алым снежные пики на горизонте. Царившие на необозримом просторе тишина и спокойствие усилили жившую в сердце Эллены тихую грусть; она подумала о Вивальди и заплакала, думая о том, с кем ей, быть может, никогда более не увидеться, хотя и не питала ни малейшего сомнения в том, что он прилагает все усилия, дабы ее разыскать. Эллена перебирала в памяти малейшие подробности их последнего разговора, когда Винченцио столь горько сокрушался о предстоявшей разлуке, даже признавая ее необходимость; рисуя в воображении тоску и отчаяние, причиненные Винченцио ее внезапным и загадочным исчезновением, Эллена изменила непреклонной твердости, с какой всегда несла собственные страдания, ибо страдания Винченцио причиняли ей гораздо более острую муку.

Между тем прозвучал колокол, призывавший к вечерне, и Эллена сошла в келью дожидаться своей проводницы. За ней явилась Маргаритоне, однако в часовне, как обычно, присутствовала Оливия, которая по окончании службы пригласила Эллену в монастырский сад. Там, гуляя по длинным аллеям кипарисов, нависавших в вечернем сумраке подобно величественному шатру, они беседовали на серьезные, но общие темы, причем Оливия старательно избегала всякого упоминания об аббатисе. Эллена, которой не терпелось узнать о следствиях своего категорического отказа постричься в монахини, пыталась задать какие-то вопросы, но Оливия тотчас пресекала эти попытки и столь же твердо отклонила пылкие излияния юной подруги, благодарившей за оказанные ей знаки внимания.

И только в келье, куда они возвратились вместе, Оливия положила конец томившей Эллену неизвестности. Сдержанно и откровенно поведала она о своей беседе с настоятельницей, ибо Эллене необходимо было знать, что непреклонность ее по-прежнему противостоит неуступчивости аббатисы.

— При всей твоей решимости, — добавила Оливия, — горячо советую тебе, сестра, сделать вид, что ты готова последовать требованиям аббатисы, иначе она перейдет к самым крайним мерам.

— Что может быть для меня ужаснее уже услышанного? И к чему унижать себя притворством?

— Дабы избежать незаслуженных страданий, — горько произнесла Оливия.

— Да, но тогда я подвергну себя заслуженным, — заметила Эллена, — и настолько утрачу душевное спокойствие, что мои гонители мне его никогда не вернут. — Тут Эллена бросила на монахиню взгляд, исполненный разочарования и мягкой укоризны.

— Меня восхищает прямота твоих чувств, — отозвалась Оливия с выражением нежнейшего участия. — Увы, как грустно, что столь благородная натура обречена претерпевать несправедливость и низость!

— Отнюдь не обречена — не говори этого слова. Я настроила себя на любые страдания и сама избрала наименьшие из тех, что сулит мне судьба; все грядущие испытания я перенесу стойко — какая же здесь обреченность?

— Увы, сестра моя, тебе самой неведомо, что ты обещаешь! — воскликнула Оливия. — Ты даже не в состоянии вообразить себе страдания, какие тебе, возможно, приуготовляют.

При этих словах глаза Оливии наполнились слезами; она постаралась скрыть их от Эллены, а та, пораженная изобразившейся на лице Оливии тревогой, стала умолять ее объясниться.

— У меня самой нет никакой уверенности на этот счет, — сказала Оливия, — а если бы даже была, я не осмелилась бы вдаваться в подробности.

— Не осмелилась бы? — огорченно переспросила Элле-на. — Неужто твоя благожелательность не свободна от страха, когда для предотвращения зла необходима смелость?

— Не спрашивай более ни о чем! — вскричала Оливия, однако краска осознанного двуличия не залила ее щек. — Достаточно того, чтобы ты понимала всю опасность прямого сопротивления и согласилась избежать его.

— Но как, милый мой друг, избежать сопротивления и не вызвать последствий, с моей точки зрения еще более чудовищных? Как избежать его, не соглашаясь на ненавистное мне супружество и не принимая монашеского звания? И то и другое представляется мне гораздо более убийственной карой, нежели любая угрожающая мне расправа.

— Быть может, это не так, — проговорила Оливия. — Воображение не способно нарисовать все ужасы того, что… Но, сестра моя, дай мне повторить еще раз: я хочу тебя спасти! О, как жажду я спасти тебя от уготованной тебе участи! И единственный путь к спасению — убедить тебя отказаться хотя бы от видимого противодействия.

— Я глубоко тронута твоей добротой, — сказала Элле-на, — и боюсь показаться бесчувственной, коль скоро отклоняю твой совет… Но я не в силах ему последовать! Лицемерие — даже если я воспользуюсь им в целях самозащиты — может стать средством, которое толкнет меня к гибели.

С этими словами Эллена взглянула на монахиню, и сердце ее сжалось от необъяснимого подозрения: что, если именно сейчас, советуя ей лицемерить, Оливия пытается вовлечь ее в ловушку, заготовленную аббатисой? Столь чудовищное предположение заставило Эллену внутренне содрогнуться, и она тотчас же отбросила его, даже не дав себе труда взвесить степень его вероятности. Мысль о том, что Оливия, оказавшая ей так много услуг и внушившая ей уважение и привязанность, Оливия, весь облик которой свидетельствовал о возвышенной красоте ее души, способна на безжалостное предательство, причиняла Эллене гораздо более острую боль, нежели все тяготы заточения; всмотревшись пристальнее в лицо старшей подруги, Элле-на прониклась отрадным убеждением, что вероломство совершенно ей чуждо.

— Случись так, что я согласилась бы прибегнуть к обману, — заговорила Эллена после долгой паузы, — чем бы это мне помогло? Я всецело во власти аббатисы; ей вскоре захотелось бы испытать мою искренность; уличив меня в лживости, она воспылала бы мстительным гневом и покарала бы меня только за то, что я попыталась воспротивиться несправедливости.

— Если обман и бывает простителен, — с усилием произнесла Оливия, — то только в том случае, когда мы прибегаем к нему, дабы защитить себя. Подчас — пусть редко — обстоятельства складываются так, что ложь служит во спасение и не навлекает на нас бесчестия; твое положение именно таково. Признаюсь: все надежды я возлагаю на проволочку, которая поможет тебе, если ты будешь медлить. Аббатиса, увидев, что есть вероятность добиться от тебя повиновения, склонится к мысли предоставить тебе обычный срок для подготовки к постригу, а тем временем что-нибудь случится и вызволит тебя из беды.

— Ах, если бы можно было в это поверить! — вздохнула Эллена. — Но, увы, ждать помощи неоткуда. У меня не осталось ни одного родственника, который решился бы на попытку меня освободить. На что ты надеешься?

— Маркиза может смягчиться.

— И в ней ты видишь надежду для меня? О дорогая моя подруга, если это так — меня вновь охватывает отчаяние: ради такого сомнительного блага вряд ли стоит жертвовать своей честностью.

— Есть и другие возможности, сестра моя, — сказала Оливия. — Но — чу! — слышишь колокол? Этот звон сзывает монахинь в апартаменты настоятельницы: там вечерами мы подходим под ее благословение. Мое отсутствие заметят. Покойной ночи, сестра. Подумай еще над моим советом — и помни, заклинаю тебя, что последствия твоего решения неизбежно будут серьезными и могут оказаться роковыми.

Монахиня промолвила эти слова с таким необычайным жаром и с такой многозначительностью, что Эллена, желая и страшась дознаться до большего, не могла опомниться от изумления; между тем Оливия тихо выскользнула из кельи.

Глава 9.

И, словно обитатель Руин с ночными призраками, он Всем видом ужас выражал привычный.

«Таинственная мать».

Ту ночь, когда Эллену увезли с виллы Альтьери, предприимчивый Вивальди вместе со своим слугой Пауло провел в одном из подземелий крепости Палуцци. Незадолго до рассвета измученные пленники, уступив требованиям природы, наконец задремали. По пробуждении их охватил настоящий ужас: вокруг был непроницаемый мрак, ибо факел тем временем успел погаснуть. Припомнив события предшествующего вечера, они возобновили попытки вырваться на свободу. Повторный осмотр зарешеченного оконца принес пленникам новое разочарование: снаружи виднелся лишь двор, замкнутый среди крепостных строений.

Слова таинственного монаха, внушившие Вивальди опасения за жизнь Эллены, вновь вспомнились юноше, и сердце его стиснула мучительная тревога. Пауло, потеряв надежду утешить или хоть как-то успокоить своего господина, мрачно уселся рядом с ним. Утратив надежду и способность шутить, Пауло не удержался от замечания, что едва ли найдется более тягостный способ расставания с жизнью, чем смерть от голода; затем он принялся сетовать на неосмотрительность, ввергнувшую их в столь плачевное положение.

В разгар своей душераздирающей речи, изчсоторой Вивальди, погруженный в мрачные размышления, не слышал ни слова, Пауло внезапно умолк, а потом вскочил на ноги с криком: «Синьор, что это там? Неужто не видите?».

Вивальди оглянулся.

— Луч света, не иначе, — продолжал слуга, — остается узнать, откуда он к нам пробился.

Пауло ринулся вперед, и каковы же были его изумление и радость, когда он обнаружил, что свет проникает через приоткрытую дверь. Он не решался поверить собственным глазам: ведь в прочности запоров он накануне убедился сам, а между тем скрипа сдвигаемого тяжелого засова не слышал. Пауло рывком распахнул дверь, но на пороге благоразумно замешкался, желая оглядеть соседнее помещение. Вивальди, стремительно его опередив, велел слуге не отставать, и вскоре оба выбрались на свежий воздух. Во дворе крепости царили пустота и безмолвие, ни единой души не было видно, и Винченцио без помех достиг арочного прохода, после чего с трудом перевел дыхание, едва смея верить, что наконец очутился на свободе.

Под аркой он остановился, чтобы прийти в себя и подумать, отправиться ли в Неаполь или на виллу Альтье-ри, но, казалось, в такой ранний час обитатели виллы, скорее всего, еще почивают. Колебания юноши говорили о том, что, когда дух его ожил, наихудшие опасения исчезли, однако Вивальди недолго пребывал в нерешительности: сильнейшая тревога заставила его все же избрать дорогу, ведшую к дому любимой. Даже в это неподходящее для визитов время суток ничто не мешало Вивальди бросить взгляд на виллу Альтьери и дождаться часа, когда ее жильцы пробудятся и дадут о себе знать.

— Умоляю, синьор, — заговорил Пауло, пока его господин раздумывал, — стоять здесь — только снова беду накликать; пойдемте же, синьор, по ближайшей дороге к какому-нибудь человеческому жилью, где можно будет перекусить: я ведь, когда готовился к голодной смерти, и в самом деле стал помирать с голоду.

Вивальди без дальнейших промедлений отправился в сторону виллы Альтьери. Оживившийся Пауло вприпрыжку устремился за ним, не переставая вслух гадать о причинах их недавнего плена и последующего беспрепятственного освобождения, но Вивальди, даже имея теперь возможность на досуге все обдумать, не мог помочь ему понять происшедшее. В одном лишь не приходилось сомневаться: с разбойниками его недруги не имели ничего общего. Но кому же тогда понадобилось запереть его на ночь, а утром выпустить на волю?

В саду, окружавшем виллу Алыъери, Винченцио с удивлением заметил, что, несмотря на ранний час, оконные решетки в нижнем этаже кое-где были подняты. Стоило юноше вступить в портик, как удивление его сменилось ужасом: из передней слышались жалобные стоны, а в ответ на громкий оклик раздались крики Беатриче. Дверь была заперта, и открыть ее экономка не могла. Винченцио, а за ним и Пауло прыгнули в растворенное нижнее окно и обнаружили в передней зале привязанную к колонне Беатриче; они узнали, что Эллена ночью была похищена вооруженными людьми.

Ошеломленный этим известием, Винченцио на мгновение онемел, но тотчас, не давая Беатриче и рта раскрыть, принялся засыпать ее вопросами. Когда же он набрался терпения, чтобы выслушать ответы, выяснилось, что неизвестных было четверо, лица всех скрывали маски и двое бандитов перенесли Эллену в сад на руках, а двое других привязали Беатриче к колонне, угрожая смертью, если она поднимет шум, и следили за ней, пока не исчезли из виду их сообщники вместе со своей добычей, а экономку оставили в плену. И это было все, что Беатриче могла поведать. О судьбе Эллены она больше ничего не знала.

Едва к Вивальди вернулась способность хладнокровно рассуждать, он тотчас уверился, что ему известны как зачинщики ночного нападения, так и питаемые ими подлые замыслы; прояснились также и причины его недавнего пленения в крепости Палуцци. Представлялось очевидным, что Эллена была похищена по приказу родных Винченцио с целью предотвратить намеченное бракосочетание; его же самого заманили в ловушку, дабы он не расстроил планы заговорщиков, что неминуемо бы произошло, окажись он вовремя на вилле Алыъери. По всей видимости, домочадцы Винченцио, памятуя о его интересе к крепости Палуцци (юноша не утаил от них свои прежние там приключения), воспользовались его любопытством, чтобы завлечь его в подземелье крепости. О дальнейшем развитии событий гадать не приходилось: поскольку крепость располагается на прямом пути к вилле Алыъери, Вивальди неизбежно попадал в поле зрения клевретов маркизы, каковым оставалось лишь, дабы не прибегать к силе, пустить в ход хитроумный маневр.

После краткого раздумья Вивальди склонился также к мысли, что преследовавший его монах — не кто иной, как отец Скедони, и что последний, будучи тайным советчиком маркизы, измышлявшим козни против ее сына, располагал всеми возможностями воплотить в действительность свои же мрачные предсказания. При всем том юноша не переставал удивляться, припоминая недавнюю беседу с отцом Скедони в кабинете маркизы: как тот принял вид оскорбленной невинности, когда отвергал инвективы Винченцио, как с кажущимся простодушием перебирал вслух те детали облика и поведения незнакомца, что могли бы бросить тень на него же самого. Эти воспоминания вновь поколебали уверенность Вивальди в коварстве духовника маркизы. «Но кто же, помимо отца Скедони, — говорил себе Винченцио, — знаком с самыми интимными обстоятельствами моей жизни, да и кому еще придет мысль столь неуклонно противиться моим стремлениям, если не этому клирику, который, безусловно, получает за свои усилия щедрую награду. Нет, монах и отец Скедони — одно и то же лицо; странно лишь, что духовник пренебрег необходимой маскировкой и, принимая на себя таинственную роль, не потрудился сменить облачение!».

Но какова бы ни была роль отца Скедони в недавних событиях, в одном сомневаться не приходилось: похитители Эллены соблюдали волю семейства Вивальди, и поэтому Винченцио немедленно отправился в Неаполь с целью потребовать от родителей возвращения девушки. Он рассчитывал не на снисхождение, а на случайную обмолвку, которая могла бы пролить свет на интересовавший его вопрос. Если же таким образом напасть на след Эллены не удастся, Винченцио рассчитывал посетить Скедони, прямо обвинить его в двуличии, принудить его объяснить свои поступки и по возможности выпытать сведения о месте заключения Эллены.

Дождавшись наконец встречи с маркизом, Винченцио бросился к его ногам, умоляя вернуть Эллену домой. Неподдельное недоумение, выразившееся на лице маркиза, изумило и обескуражило юношу; и вид и поведение маркиза с несомненностью убедили Вивальди, что он не имеет ни малейшего касательства к похищению Эллены.

— Как бы дурно ты себя ни вел, — начал маркиз, — ничто не может побудить меня запятнать свою честь обманом. Если бы я и хотел положить конец твоей недостойной связи, я не унизился бы до гадкой хитрости, чтобы добиться своей цели. Буде в твои намерения доподлинно входит брак с известной нам особой, мне нечего противопоставить твоей воле, кроме предупреждения, что я лишу тебя права называться моим сыном.

С этими словами маркиз покинул комнату, и Винчен-цио не сделал попытки его удержать. В речах отца выразилась уже знакомая юноше непреклонность; поразила не она, а впервые прозвучавшая беспощадная угроза. Впрочем, страсти более могущественные тут же вытеснили из памяти молодого Вивальди впечатления от неприятного разговора. Стоило ли страшиться того, что произойдет в более или менее отдаленном будущем (если произойдет вообще), перед лицом вполне реальной опасности тотчас и навсегда лишиться предмета своей сердечной привязанности? Ни о чем другом юноша не в состоянии был думать, как только о недавнем несчастье — утрате Эллены.

Винченцио отправился затем к матери — и беседа с ней резко отличалась от разговора с отцом. Проницательность, обостренная любовью и отчаянием, помогла Вивальди сорвать покров, за которым прятала свою двойную игру маркиза; Винченцио убедился в вероломстве маркизы столь же быстро, сколь в искренности ее супруга. Но больше он ничего сделать не мог, ибо взывать как к жалости, так и к чувству справедливости оказалось равно бесполезно: ни единого намека, который мог бы помочь ему в поисках Эллены, добиться от маркизы не удалось.

Однако оставался еще Скедони, в чьей злокозненности Вивальди более не сомневался, видя в нем исполнителя замыслов маркизы и пособника удаления Эллены. Был ли он тем самым монахом, что, подобно призраку, бродил в развалинах крепости Палуцци, требовалось еще выяснить; немало обстоятельств говорило в пользу этого предположения, но им противоречили другие, не менее веские.

Покинув покои маркизы, Вивальди посетил монастырь Спирито-Санто и осведомился там об отце Скедони.

Послушник, отворивший ворота, сообщил, что монах пребывает в своей келье. Вивальди, нетерпеливо шагнув во двор, попросил привратника проводить его.

— Я не смею, синьор, оставить без присмотра ворота, — услышал он в ответ, — но если вы пересечете двор и подниметесь по лестнице, которая виднеется чуть правее, за дверным проемом, то вам останется лишь отсчитать третью дверь в галерее на верхнем этаже, и вы найдете там отца Скедони.

Полное безлюдье и глухая тишина, царившие в святилище, сопровождали Вивальди вплоть до верхней площадки лестницы, где слуха его достигли слабые звуки, напоминавшие горестные причитания. Вивальди заключил, что их произносит грешник на исповеди.

У третьей двери Винченцио, следуя указаниям, остановился и тихонько постучал; голос умолк — и вновь воцарилась прежняя нерушимая тишина. Не получив ответа на повторный стук, Вивальди решился приоткрыть дверь. Сумрачная келья оказалась пуста, но юноша продолжал осматриваться в надежде обнаружить кого-нибудь в потемках. Кроме матраца, стула, стола и распятия, в комнате почти ничего не было; на столе посетитель заметил несколько богослужебных книг; из них две-три были написаны незнакомым шрифтом; поблизости лежали какие-то орудия пытки. При беглом взгляде на них Вивальди содрогнулся, хотя и не знал точного назначения этих инструментов. Он поспешно захлопнул дверь и возвратился в монастырский двор. Привратник высказал предположение, что, если отец Скедони покинул келью, он мог направиться либо в церковь, либо в сад, ибо за ворота он в то утро не выходил.

— А вчера вечером вы его видели? — В голосе Вивальди слышалось нетерпение.

— Да, он вернулся в монастырь к вечерне, — отвечал недоумевавший послушник.

— Вы не ошибаетесь, друг мой? Можете вы поручиться, что предыдущую ночь отец Скедони провел в стенах монастыря?

— Кто вы такой, — вскричал возмущенный послушник, — и кто дал вам право задавать подобные вопросы? Не иначе, синьор, что вам незнакомы требования нашего устава: членам братства надлежит, под страхом сурового.

Наказания, ночевать единственно в пределах обители, а отец Скедони не из тех, кто дерзнет нарушить устав. Мало кто в монастыре сравнится с отцом Скедони в благочестии, мало у кого хватает мужества следовать по избранному им суровому пути. За свои добровольные страдания он воистину заслуживает звания святого. Чтобы отец Скедони отлучился на ночь из обители? Ступайте в церковь, синьор, скорее всего, вы найдете его там.

Вивальди поспешил в церковь.

— Что за лицемер! — бормотал он, пересекая четырехугольный монастырский двор, примыкавший к церкви. — Но я сорву с него маску.

В храме было так же пусто и тихо, как и во дворе.

— Куда же подевались здешние обитатели? — гадал Вивальди. — Все вокруг как вымерло, куда ни пойдешь, слышишь только эхо собственных шагов! Сейчас, вероятно, настало время сосредоточенного размышления, и братья уединились в своих кельях.

Ступая вдоль длинного придела, Винченцио замер на месте, когда откуда-то сверху, из-под высокого свода, до его слуха донесся пугающий шум; казалось, будто вдалеке захлопнулась тяжелая дверь. Вивальди принялся вглядываться в торжественный сумрак храма, через витражные стекла которого лился скупой свет, надеясь увидеть какого-нибудь монаха; ему недолго пришлось ждать; из темной глубины аркады явилась фигура человека, облаченного в монашеские одежды, и Вивальди устремился к нему.

Монах не сделал попытки уклониться от встречи, даже не повернул головы в сторону приближавшегося Вивальди, оставаясь в прежней позе, недвижимый как истукан. Еще издали Винченцио усмотрел в высокой худой фигуре сходство со Скедони, а заглянув под капюшон, обнаружил знакомые мрачные черты.

— Наконец-то я вас нашел! Отец мой, я желал бы побеседовать с вами наедине. Полагаю, здесь не самое удобное для этого место?

Скедони безмолвствовал, и Вивальди, вновь посмотрев ему в лицо, удивился его каменному выражению и застывшему, устремленному долу взгляду. Похоже было, что слова Винченцио не доходят ни до сознания, ни до слуха духовника.

Вивальди заговорил громче, но, не уловив ни проблеска понимания на лице собеседника, потерял терпение.

— Довольно паясничать! — негодующе воскликнул он. — Эти жалкие уловки вам не помогут, все ваши ухищрения я вижу насквозь! Верните домой Эллену ди Розаль-ба или же признавайтесь, где вы ее прячете!

Инок оставался нем и недвижим. Одно лишь уважение к возрасту и сану мешало Вивальди наброситься на Ске-дони и силой вырвать у него ответ. Кипевший яростью и нетерпением юноша, а рядом — застывший в мертвенном оцепенении монах представляли живой контраст.

— Я знаю теперь, — продолжал Вивальди, — это вы мой мучитель из Палуцци, пророк зла, а заодно и исполнитель своих же собственных предсказаний. Вы предрекли смерть синьоры Бьянки (Скедони нахмурился) и похищение Элле-ны, вы — призрак, заманивший меня в подземелья Палуцци, вы — прорицатель моих бед, вами же изобретенных.

Монах, по-прежнему молча, оторвал от земли и уставил на юношу леденящий душу взгляд.

— Да, отец мой, — настаивал Винченцио, — я узнал вас, и разоблачение не заставит себя ждать. Я сорву с вас маску лицемерной набожности и покажу всему свету, что за презренный интриган за ней скрывается. Ваша истинная натура станет вскоре известна всем вокруг.

Тем временем монах отвел глаза от Вивальди и вновь устремил их долу. Лицо инока приняло обычный свой вид.

— Негодяй! Верни мне Эллену ди Розальба! — выкрикнул Винченцио в новом порыве отчаяния. — Дай мне хотя бы знать, где ты ее скрываешь, а не то я заставлю тебя говорить! Признавайся, куда ты ее увез?

В то время как он очень громко произносил эти страстные слова, в аркаде появилось несколько лиц духовного звания. Они направлялись в главный неф, но остановились, привлеченные звучным голосом Винченцио. Заметив необычную позу Скедони и яростную жестикуляцию Вивальди, они поспешно приблизились к ним.

— Умерьте свой пыл, — заговорил один из незнакомцев, хватая Вивальди за край плаща, — неужели вы не видите, кто перед вами?

— Я вижу лицемера, — бросил в ответ Вивальди, делая шаг назад и высвобождая свою одежду, — передо мной человек, призванный хранить мир и спокойствие и пренебрегший этой священной обязанностью. Я…

— Опомнитесь, побойтесь Бога! Перед вами лицо, облеченное священным саном. — При этих словах служитель церкви указал на монаха. — Оставьте же храм, покуда еще можете сделать это невозбранно, дабы не навлечь на себя кару, о какой вы и не подозреваете.

— Я не уйду, прежде чем не услышу ответ на свои вопросы, — отрезал Винченцио, обращаясь к Скедони (священника он даже не удостоил взглядом). — Я повторяю: где Эллена ди Розальба?

Духовник все так же хранил молчание, не дрогнув ни единым мускулом.

— Это невыносимо и непостижимо уму! Говорите! Отвечайте или бойтесь моих разоблачений. Все еще ни слова? Вам известен монастырь дель Пьянто? А исповедальня кающихся, облаченных в черное?

Тут юноше почудилось, что в лице монаха произошла перемена, и он добавил:

— А памятна ли вам та страшная ночь, когда на ступенях исповедальни была рассказана некая история?

Скедони встрепенулся, обратил на Винченцио взгляд, способный, казалось, испепелить дотла, и вскричал страшным голосом:

— Прочь, изыди, святотатец! Трепещи, ибо возмездие за кощунство будет ужасно!

Скедони умолк и, стремительной тенью скользнув вдоль аркады, в одно мгновение скрылся с глаз. Вивальди ринулся за ним, но был задержан окружившими его монахами. Глухие к его мукам, разъяренные его обличениями, они требовали, чтобы юноша немедленно покинул монастырь, угрожая в противном случае заключить его в темницу и подвергнуть суровому наказанию за посягательство на покой — более того, на достоинство — одного из представителей их святого ордена во время свершения епитимьи.

— Он нуждается в покаянии, но кто вернет мне счастье, предательски разрушенное этим монахом? Поверьте, почтенные отцы, деяния вашего собрата ложатся на орден черным пятном позора! Ваш…

— Довольно! — вскричал один из иноков. — Наша обитель горда добродетелями отца Скедони; ему нет равных в неуклонном исполнении обрядов, в умерщвлении плоти… Но что же я впустую расточаю хвалы перед тем, чей ум не вместит святых тайн нашего призвания?

— К padre abate5 его! — закричал разъяренный священник. — В темницу его!

— В темницу! — подхватила братия.

Юношу едва не увлекли прочь, но с внезапной силой, которую придала ему оскорбленная гордость, он вырвался из цепких рук, бросился к противоположному порталу церкви и очутился на улице.

Смятение возвратившегося домой Винченцио вселило бы жалость в любое сердце, не защищенное броней предрассудков или своекорыстия. Молодой человек избегал отца, но желал повидать маркизу, которая в упоении успеха по-прежнему оставалась бесчувственной к страданиям сына.

Когда маркизе стало известно о его предстоящем бракосочетании, она, вознамерившись помешать ненавистному ей союзу, обратилась, по своему обыкновению, за советом к духовнику, который и предложил план, встретивший полное ее одобрение. Немало способствовало успеху их замыслов давнее, с детских еще времен, знакомство маркизы с аббатисой монастыря Сан-Стефано — знакомство столь тесное, что можно было бы без колебаний положиться на приятельницу в задуманном деле. В своем ответе на предложение маркизы аббатиса выразила не просто согласие, но горячее желание помочь и тем самым полностью оправдала оказанное ей доверие. После того как план маркизы увенчался полным успехом, нельзя было надеяться, что маркиза откажется от него, поддавшись мольбам и слезам изнемогающего от горя сына. Винченцио покинул покои матери, раскаиваясь в наивности своих надежд и предаваясь тоске, близкой к отчаянию.

Был призван на выручку верный Пауло, но и его усилий недостало, чтобы узнать хоть что-нибудь о судьбе Эл-лены. Вивальди отослал слугу на дальнейшие поиски, а сам удалился в свои комнаты, где попеременно то погружался в глубины скорби, то тешил себя слабой надеждой измыслить средство, которое поможет горю.

Под вечер Винченцио почувствовал, что сидеть на месте долее не в силах. Он вышел из дворца и, поскольку идти ему было некуда, спустился к заливу. Берег был полупустынен: вдоль полосы прибоя слонялось лишь несколько рыбаков и бродяг, поджидавших прибытия лодок из Санта- Лючии. Сложив на груди руки и низко опустив поля шляпы, дабы скрыть от посторонних свою печаль, Вивальди мерил шагами побережье. Он улавливал глухой шум волн, мягко колыхавшихся у самых его ног, любовался их мерным движением, но едва сознавал, где находится, погруженный полностью в меланхолические мечтания об Эллене. Вот показалась вдали, на высоком берегу, ее недавняя обитель. Как часто они вдвоем стояли там, упиваясь прекрасным зрелищем! А ныне эти места утратили свое очарование, они стали скучны и бесцветны и навевали одни лишь мрачные мысли. Мерцавшее под закатным солнцем море, тронутые последними лучами длинный мол и маяк на нем, рыбаки, отдыхавшие в тени, лодчонки, скользившие по гладким водам, весла, которые оставляли на поверхности едва заметную рябь, — все это воскрешало в памяти волнующий вечер, когда Винченцио в последний раз наблюдал эту картину с виллы Альтьери; тогда, сидя в апельсиновой роще вместе с Элленой и синьорой Бьянки, в ночь перед смертью старой дамы, он торжественно поклялся воспринять из рук престарелой синьоры, предчувствовавшей свою близкую кончину, блаженную обязанность заботиться об Эллене, а сама девушка с трогающей сердце покорностью согласилась выполнить последнюю волю своей родственницы и покровительницы. Мысленное сопоставление того и нынешнего вечера вызвало в душе юноши новый прилив отчаяния; Вивальди ускорил шаг, и из груди у него вырвались протяжные стоны. Он обвинял себя в равнодушии и бездействии, в неумении найти хоть один-единственный след, чтобы по нему направить поиски, и, хотя не знал, куда идти, решил наконец тотчас же покинуть Неаполь и возвратиться в отцовский дом не раньше, чем будет спасена Эллена.

У рыбаков, отдыхавших на берегу за беседой, Вивальди спросил позволения воспользоваться их лодкой, чтобы осмотреть побережье: представлялось весьма вероятным, что похитители повезли Эллену на лодке в какой-нибудь город или монастырь на берегу залива, — заговорщикам таким образом легче было скрыться незамеченными, что вполне отвечало их намерениям.

— У меня только одна лодка, синьор, — сказал рыбак, — да и та свободна не бывает: ходит на Санта-Лючию и обратно, — а вот товарищ мой, может быть, вам и услужит. Что, Карло, как насчет твоего ялика, другая-то лодка, я знаю, перевозит товар?

Товарища его, однако, целиком поглотила беседа с приятелями, слушавшими его с напряженным вниманием, и вопрос остался без ответа. Вивальди шагнул было поближе, желая продолжить расспросы, но на мгновение замешкался, заинтригованный пылкой жестикуляцией рассказчика. Один из слушателей, по всей видимости, в чем-то усомнился.

— Да говорю же я тебе, — убеждал рассказчик, — я носил туда рыбу, раза два-три в неделю; люди они достойные и дукатов мне в свое время выложили немало. Так вот, дело было так: подхожу я к двери, стучусь, а там вдруг кто-то как застонет. Прислушиваюсь и узнаю голос старой экономки, это она звала на помощь, но я не знал, как до нее добраться, ведь дверь была заперта; пока я бегал за подмогой к старому Бартоли — вы его знаете, он живет у дороги, что ведет к Неаполю, — так вот, покуда я бегал, явился синьор, забрался в дом через окно и отвязал экономку. Выслушал я всю историю…

— Какую историю? — вмешался Вивальди. — И о ком ты говоришь?

— Терпение, господин, всему свое время, — проговорил рыбак, а затем, взглянув на Винченцио, добавил: — Да ведь это вас я в то утро видел, синьор, вы-то и отвязали тогда старую Беатриче.

Вивальди, и ранее не сомневавшийся в том, что речь идет о вилле Альтьери, принялся задавать вопросы в надежде выяснить, в какую сторону направились негодяи, похитившие Эллену, но облегчения своей тревоги так и не обрел.

— Не удивлюсь, — подхватил один из бродяг, выслушавших рассказ, — если окажется, что молодую синьору как раз увозили в коляске, которая проезжала в то утро с закрытыми шторами мимо Брачелли, — а ведь жарило так, что и на открытом воздухе нечем было дышать.

Этого намека хватило, чтобы вдохнуть в Вивальди новую жизнь. Дальнейшие расспросы мало добавили к тому, что уже сообщил бродяга о карете, которая в то самое утро, когда исчезла синьора ди Розальба, с бешеной скоростью промчалась через Брачелли. У Вивальди не возникло и тени сомнения, что именно эта карета унесла неведомо куда его возлюбленную, и он решил немедля разыскать начальника почты в Брачелли и добиться у него сведений о пути следования интересовавшего его экипажа.

Но прежде всего Винченцио еще раз заглянул в отцовский дом, отнюдь не с целью рассказать маркизу о своих планах или даже проститься; Винченцио собирался лишь дождаться своего слуги Пауло, которого хотел сделать участником своих поисков. В душе Вивальди вновь ожила надежда, сколь бы ни был слаб питавший ее источник; полагая, что его намерения совершенно неизвестны тем, кто мог бы им воспрепятствовать, он не остерегался ни при отъезде из Неаполя, ни во время самого путешествия.

Глава 10.

Змее ужалить ты позволишь дважды?

Шекспир.

Маркизу встревожили некоторые намеки, оброненные сыном во время их последнего разговора, а также странность его поведения; потому она и решилась призвать к себе своего постоянного советчика, Скедони. Тот, памятуя об оскорблении, которое ему пришлось претерпеть в церкви Спирито-Санто, повиновался с досадой и неохотой; утешением ему служила только злобная надежда, что подвернется случай удовлетворить свою жажду мести. Его лицемерие подверглось разоблачению, величавая поза, долженствовавшая изобразить полную отрешенность от мирской суеты, была осмеяна. Память об этом поругании пробуждала в душе Скедони страсти самые пагубные; он помышлял о возмездии — и возмездии ужасном. Вслед за сценой в церкви духовнику маркизы пришлось претерпеть немало унижений. Честолюбие — в этом нетрудно было убедиться — являлось одним из главных побудительных мотивов всех действий Скедони, и суровая набожность, каковую он издавна счел за лучшее на себя напускать, призвана была послужить его продвижению по пути успеха. Члены сообщества, к коему принадлежал отец Скедони, недолюбливали своего тщеславного собрата; не было недостатка в желавших опровергнуть его слова, раскрыть его заблуждение; многие ненавидели Скедони за его гордость, завидовали его благочестивой репутации и посему радовались выпавшему на его долю унижению и пытались использовать его в собственных интересах. Шепоток, кривые усмешки знаменовали триумф врагов и убыль доброй славы Скедони, а он, хотя и заслужил презрение, не желал и не мог его терпеть.

Но главной причиной охватившего Скедони страха стали оброненные Вивальди намеки по поводу событий его прошлой жизни; они побудили монаха с крайней поспешностью покинуть церковь. Намеки эти так устрашили Скедони, что он не остановился бы, возможно, перед тем, чтобы обречь Винченцио на вечное молчание, сведя его в могилу, если бы не опасался мести со стороны семейства Вивальди. Происшествие в церкви лишило монаха сна и покоя; он едва прикасался к пище и почти все время проводил коленопреклоненным на ступенях главного престола. Богомольные прихожане при виде его застывали в восторженном изумлении, недруги из числа братии с усмешкой проходили мимо. Скедони, казалось, был равно бесчувствен как к тому, так и к другому, ибо отрешился от бренного мира и готовился к миру высшему.

Терзания ума и изнуренной покаянием плоти поразительно изменили его: он стал более походить на призрак, нежели на живого человека. Мертвенно-бледное, исхудалое лицо, недвижный взгляд запавших глаз, весь облик Скедони выдавали человека, одушевленного безумной, неземной энергией.

Когда маркиза призвала его к себе, совесть монаха тут же принялась нашептывать ему, что этим вызовом он обязан разоблачениям Вивальди. Вначале духовник решился оставить этот призыв без внимания, но вслед за тем рассудил, что подобное поведение послужит лишь доказательством его вины, тогда как, положившись на свое хитроумие и красноречие, он вполне мог рассчитывать на спасение.

Таким образом, то поддаваясь страхам, то утешаясь надеждой, явился исповедник в будуар маркизы. Увидев его, она вздрогнула, но не смогла сразу отвести взгляд от его изменившегося лица; оказавшись объектом пристального внимания, Скедони не смог скрыть своей тревоги.

— Мир тебе, дочь моя, — произнес исповедник и, не поднимая глаз, уселся.

— Я намеревалась поговорить с вами, отец мой, — начала маркиза с большой серьезностью, — о важных обстоятельствах, вам, вероятно, небезызвестных. — Она остановилась, а Скедони в напряженном ожидании склонил голову.

— Вы безмолвствуете, отец? Как мне истолковать ваше молчание?

— Думаю, вы введены в заблуждение, — последовал неосмотрительный ответ.

— Напротив, я располагаю самыми достоверными сведениями; если бы у меня оставались хоть малейшие сомнения, я бы за вами не послала.

— Синьора, не будьте так легковерны, — неосторожно сказал исповедник, — излишняя доверчивость — источник многих бед.

— Я — легковерна? Если бы это было так! Знайте же, что мы стали жертвами предательства.

— Мы? — воскликнул воспрянувший духом инок. — Что же произошло?

Маркиза поведала ему, что Винченцио уже несколько дней не дает о себе знать, и столь длительное отсутствие, бесспорно, свидетельствует о том, что ему удалось установить как место заключения Эллены, так и имена тех, кто ответствен за ее похищение.

Скедони не склонен был разделить чувства маркизы, но не преминул заметить, что внушить юношеству покорность можно, только не останавливаясь перед более суровыми мерами.

— Что я слышу, отец мой? Пожизненное заключение — недостаточно суровая мера?

— Я разумею меры в отношении вашего сына, синьора. Молодой человек, не почитающий церковные обряды, дерзувший прилюдно оскорбить служителя Божия, и не где-нибудь, а в пределах храма, во время свершения обряда, нуждается в серьезных мерах. Я обычно не сторонник подобных мер, но поступки молодого синьора Вивальди вопиют о необходимости таковых. Что до меня, я готов терпеливо снести уничижение, которому он подверг меня, более того, приветствовать его как средство, помогающее очистить душу от гордыни, коей склонны неприметно подпадать даже лучшие, чистейшие из нас. Однако личным склонностям надлежит отступить перед соображениями, связанными с общественным благом, а последнее диктует — видит Бог, как горько мне, дочь моя, произносить эти слова, — чтобы ваш отпрыск, недостойный своей благородной родительницы, был примерно наказан за чудовищное кощунство, в коем он повинен.

Самый стиль этой речи свидетельствовал о том, что обида, возобладавшая над хитростью, заставила Скедони изменить обычной вкрадчивости его искусной дипломатии.

— О чем вы говорите, почтенный отец? — осведомилась пораженная маркиза. — О каком оскорблении вы говорите? Объяснитесь, и на смену снисходительности матери придет суровость судии.

— В том, что вы сказали, дочь моя, нашла выход всегдашняя ваша возвышенность чувств! Сильным умам свойственно отводить справедливости первое место в ряду моральных требований, в то время как слабые склонны тешить себя милосердием.

Изрекая эту похвалу, Скедони стремился не только утвердить маркизу в ее недовольстве сыном. Он рассчитывал также подготовить почву для будущего осуществления своих мстительных замыслов, и он знал, что скорее добьется успеха, льстя ее тщеславию. Он превозносил те самые качества своей духовной дочери, которые желал ей привить; побуждая маркизу идти вразрез с общепринятыми суждениями, он восхвалял как признак неординарного, высшего разумения свойственную ей гибкую мораль; безжалостность он именовал справедливостью, жестокое бессердечие — силой ума.

Затем монах описал сцену в церкви Спирито-Санто; преувеличив одно и домыслив другое, он выставил поведение Винченцио в качестве образца чудовищного святотатства и грубой бесчувственности.

По окончании рассказа, повергшего ее в изумление и негодование, маркиза выразила готовность во всем следовать советам своего исповедника, после чего тот удалился, воспрянувший духом и окрыленный надеждой.

Маркиз тем временем нимало не подозревал о предмете разговора своей жены и Скедони. Они еще раньше захотели узнать мнение маркиза и, выяснив его явное неодобрение задуманных супругой интриг, более не посвящали его в обстоятельства, имеющие отношение к судьбе сына. Затянувшееся отсутствие Винченцио обеспокоило не чуждого родительской привязанности маркиза. Сословная гордость не вытеснила из его груди отцовских чувств; хотя он никогда твердо не верил, что Винченцио решился связать себя священными узами брака с особой, значительно уступавшей ему по общественному положению, каковой он почитал Эл-лену, он все же испытывал серьезное беспокойство и сомнения. Долгое отсутствие Вивальди внушило маркизу новые тревоги. Что, если Винченцио обнаружит Эллену именно сейчас, когда он едва не потерял ее навеки и ожесточен воздвигаемыми на его пути препонами? Не поспешит ли неосмотрительный и обуреваемый страстями молодой человек связать себя нерасторжимым обетом? С другой стороны, маркиза страшили последствия отчаяния Винченцио, если поиски Эллены не увенчаются успехом; поминутно начиная опасаться того, чего только что желал сам, маркиз переживал почти такое же смятение чувств, как его сын.

Наконец старший Вивальди дал слугам поручение отыскать сына, но не сумел собраться с мыслями и дать разъяснения, необходимые для того, чтобы каждому из участников поисков стала понятна его миссия; а поскольку маркиза тщательно скрывала, что ей известно место заточения Эллены, то и о монастыре Сан-Стефано речь не заходила.

Меж тем как маркиз занимался всем этим, а Скедони измышлял новые козни против Эллены, Винченцио странствовал из селения в селение, из города в город в безуспешных попытках отыскать следы пропавшей возлюбленной. На почтовой станции в Брачелли ему удалось получить очень мало полезных сведений. Карета, уже знакомая Вивальди по описанию рыбака, побывала здесь в то утро, когда исчезла Эллена, и после смены лошадей укатила в направлении Морганьи.

В Морганьи же следы Эллены терялись, так как интересовавшие Вивальди путешественники ничем не запомнились местному почтмейстеру, да и мало было припомнить нужную карету; важнее всего было знать, в какую сторону она свернула на развилке, откуда расходилось несколько дорог. Вивальди поневоле пришлось выбрать наугад одну из них; кроме того, ему подумалось, что маркиза, скорее всего, попыталась скрыть Эллену в монастыре и посему следует неустанно справляться обо всех монастырях, расположенных вдоль дороги.

Путь Винченцио пролегал теперь через дикую местность в Апеннинских горах, заброшенную, казалось, всеми, кроме разбойников, скрывавшихся по глухим углам. Но даже здесь, в этой едва доступной для постороннего посетителя дали, там и сям были разбросаны монастыри с прилегавшими деревеньками, отрезанные от мира чащобами и горными грядами; эти уединенные обители являли нередко кое-какие приметы земной роскоши, а также потаенного изящества. Некоторые из них Вивальди в поисках Эллены посетил, и его приятно поразили изысканная любезность и радушие обитателей.

На седьмой день своих странствий, незадолго до заката, Винченцио заблудился в лесах Руджьери. В селении в нескольких лигах отсюда ему указали дорогу, которой он уверенно следовал, пока в разные стороны от нее не побежало, петляя меж деревьями, множество тропинок. День клонился к вечеру, и Вивальди совсем было пал духом, но неизменно веселый и неунывающий Пауло начал превозносить гостеприимную сень и усладительную прохладу окружавшего их леса, а в заключение заявил, что, если хозяин окончательно потерял дорогу и принужден остаться здесь на ночь, это будет лишь во благо, ибо ни одна гостиница не предложит им столь же опрятного и прохладного ложа, как тот каштан, что раскинул свои могучие ветви неподалеку.

Пока Пауло утешал таким образом своего господина, а заодно и самого себя, а Винченцио, забыв о том, где находится, погрузился в мечты, внезапно до слуха обоих донеслись звуки музыкальных инструментов и приглушенные расстоянием голоса. Сгустившаяся над деревьями тьма мешала различать отдаленные предметы, и взгляду путников не открылось ни единого признака человеческого присутствия. Они прислушались, надеясь уловить, откуда исходит музыка, и установили, что это хор в сопровождении немногих инструментов исполняет вечернюю молитву.

— Здесь поблизости монастырь, синьор, — произнес Пауло. — Слышите? Это идет служба.

— Да, так оно и есть, — отозвался Вивальди, — поспешим туда.

— О синьор! Если там окажется не хуже, чем давеча у капуцинов, то нам не придется пожалеть о ночлеге alfresco6 в ветвях каштана.

— Нет ли там, за деревьями, стен или шпилей? — спросил слугу Вивальди, шагавший впереди.

— Не видно, синьор, а вот звуки стали слышней. Ах, синьор! Что за мелодия! Как она тает в воздухе! А как согласно поют инструменты! Нет, это не деревенская музыка, где-то поблизости монастырь, хотя мы его пока и не видим.

Но стены по-прежнему не появлялись, а вскоре стихла и музыка; ее сменили другие звуки, которые и привели Вивальди к красивой поляне, где на траве расположилась группа пилигримов. Под несмолкавшие разговоры и смех каждый путник извлекал из котомки и раскладывал перед собой все потребное для ужина; тот же, в ком Вивальди признал отца предводителя паломников, с веселым лицом сидел в центре кружка и без устали сыпал прибаутками и забавными историями, за что все окружающие оделяли его толикой своих припасов. Бутылки с самыми различными винами выстроились перед шутником вереницей, и он отдавал каждой обильную дань; не обошел он вниманием и ни одно из протянутых благодарными слушателями лакомств.

Вивальди, убедившись, что опасаться нечего, остановился и принялся разглядывать веселую компанию. Косые закатные лучи, падавшие вдоль опушки, играли отблесками на жизнерадостных лицах паломников, более похожих на участников пикника. Что касается пастыря, то он, по-видимому, пребывал в полном согласии со своим стадом;

Он по доброй воле скинул приличествующую его положению маску торжественной суровости и разрешил своим компаньонам веселиться от души в расчете вкусить от самых аппетитных кусков, припрятанных в их котомках; снизойдя с высот величия, он, однако, не забывал о своем достоинстве, благодаря чему даже шутки его воспринимались с немалой долей почтения; возможно, сопровождавший их дружный смех служил не столько наградой за остроумие, сколько благодарностью за милость.

Завершив свои наблюдения, Винченцио обратился к предводителю с вопросом, как найти дорогу. Тот, прежде чем ответить, вгляделся в юношу и оценил изящество его одежды и отпечаток изысканности во всем его облике; отметив про себя также, что молодой человек путешествует в сопровождении слуги, предводитель уверил Вивальди, что будет рад служить, а пока пригласил занять место по правую руку от себя и отужинать.

Понимая, что им с пилигримами по пути, Вивальди решил воспользоваться этим предложением. Пауло привязал лошадей к дереву и принялся готовиться к трапезе. Воспользовавшись тем, что отец предводитель занят был беседой с Винченцио, Пауло безраздельно завладел вниманием пилигримов; они объявили, что он самый умный и веселый малый на свете; многие паломники выражали желание, чтобы Пауло сопровождал их до самого конца странствования, а именно — гробницы в кармелитском монастыре. Узнав, что упомянутая святыня располагается по соседству с церковью, принадлежащей обители, которая частично заселена монахинями, и находится приблизительно в двух лигах отсюда, Вивальди решил сопровождать пилигримов, ибо местом заключения Эллены мог оказаться с равной вероятностью любой монастырь. А в том, что содержат девушку именно в монастыре, Винченцио, имевший возможность поразмыслить на досуге о нраве и житейских воззрениях своей матери, не сомневался. Итак, вместе с пилигримами он и отправился в дальнейший путь. Винченцио шел пешком, а лошадь свою уступил почтенному отцу, утомленному долгой дорогой.

Темнота застала странников вдали от той деревни, где они рассчитывали заночевать, но за песнями и рассказами пилигримы и не думали предаваться унынию. Время от времени, побуждаемые отцом предводителем, они останавливались, дабы сотворить краткую молитву или пропеть гимн. Когда же в виду показалась деревня, приютившаяся у подножия горы, на склоне своем таившей святыню, паломники замедлили шаг, чтобы выстроиться в процессию. Их пастырь, лишив Вивальди удовольствия дослушать до конца одну из самых изощренных своих острот, умолк, сошел с лошади и переместился во главу колонны, которая двинулась вперед, оглашая окрестность громким, печально-торжественным пением.

Селяне, привлеченные этим звонкоголосым хором, вышли навстречу и отвели паломников в свои хижины. Деревню уже успели заполонить богомольцы, но бедные крестьяне, преисполненные благоговения и почтительности, делали все мыслимое и немыслимое, чтобы с удобством разместить постояльцев; тем не менее Пауло, ворочавшемуся на подстилке из сена, пришлось неоднократно с тоской вспомнить о покинутом каштане.

Винченцио провел беспокойную ночь в нетерпеливом ожидании рассвета того дня, который мог подарить ему встречу с Элленой. Юноше пришла в голову мысль, что одеяние пилигрима не только охранит его от подозрений, но и позволит ему наблюдать за окружающим. Стараний Пауло вкупе с одним-единственным дукатом достало, чтобы обеспечить желаемое; Винченцио переоделся и с утра пораньше отправился на разведку.

Глава 11.

Внести подснежники, фиалки, розы!

Святой сестре дорогу устелите.

Цветами в росах.

Почти никто из паломников не успел еще ступить на ведшую в гору тропу, но и от тех немногих, что спешили в этот ранний час к монастырю, Вивальди держался поодаль, ибо его задумчивый ум жаждал уединения. Вздохи утреннего ветерка в листве высоко над тропой, глухие всплески далеких вод ласкали его слух, ибо, неся умиротворение, звучали вместе с тем в гармонии с его печалью;

По временам Винченцио останавливался, чтобы полюбоваться пейзажем, обнаруживая и в нем согласие со своим умонастроением. Страсти отбушевали, уступив место кроткой, возвышенной меланхолии, и юноша со сладкой грустью взирал на темные скалы и крутые обрывы, мрачные вершины и обширные нехоженые пространства, встававшие вокруг; от серых стен и острых башенок монастыря, показавшихся за тенистыми рощами, веяло той же святостью, что и от окружающих гор.

— Ах! — вздохнул Вивальди, завидя врата монастыря. — Что, если она здесь, в двух шагах от меня! Но прочь напрасные надежды, нового разочарования мне не снести; буду искать, и только, без расчета на удачу. И все-таки — если бы Эллена оказалась здесь!

Достигнув ворот, Винченцио поспешно вступил во двор, охваченный волнением, замедлил шаги и стал оглядывать безмолвные аркады. Стоило показаться привратнику, как мнимый пилигрим, опасаясь разоблачения, опустил ниже капюшон, скрестил на груди руки и постарался так придержать свое одеяние, чтобы надежней спрятать лицо. Привратника Вивальди миновал молча и теперь не знал, какая из дорог ведет к священному гроту. Но, не выказав колебаний, юноша тут же двинулся в сторону церкви, величественного здания, стоявшего чуть поодаль от прочих монастырских строений. Высокие своды, протяженные аркады, где лишь изредка бесшумной тенью проплывала фигура монаха или паломника, а затем исчезала, поглощенная темнотой, полная тишина, мерцание свечей на главном престоле, игра огней, придававшая мрачное великолепие надгробиям, — все здесь внушало пришельцу священный трепет.

Последовав за несколькими богомольцами через боковой придел, Вивальди вышел во дворик, над которым нависала громадная скала с пещерой, служившей вместилищем изображения Пречистой Девы горы Кармель. Двор, примыкавший к церкви, со всех сторон ограждался скалами; лишь на юге через узкую расселину открывался далекий вид на окружающие горы. Наблюдателя, выглядывавшего из темного проема, поражало заполненное светом и яркими красками раздолье, которое простиралось вплоть до отдаленных голубоватых, таявших в дымке вершин.

Вивальди взошел в пещеру, где за филигранной золотой перегородкой, в окружении бесчисленных лампад и свечей, покоился украшенный цветами образ Богоматери. На ступенях теснились коленопреклоненные пилигримы, и Вивальди, дабы не привлекать к себе внимания, также склонил колени и стоял так, пока донесшийся из церкви гул органа и низкие голоса хористов не возвестили о начале ранней мессы. Вивальди возвратился из грота в церковь и остался там в дальнем углу. Временами он прислушивался к торжественным гармоническим звукам, распространявшимся под сводами, постепенно угасая. Это была та полнозвучная, чарующая музыка, что оглашает сицилийские храмы в дни церковных торжеств, нередко унося в эмпиреи души охваченных восторгом прихожан. Не в силах снести волнение, порожденное чудесной гармонией, Винченцио собирался уже покинуть церковь, когда музыка внезапно умолкла и взамен ее раздался удар колокола. Вивальди решил, что это заупокойный звон, сопровождающий последнее причастие умирающего. Вдали, в сопровождении мерных глухих ударов колокола, послышались переливы женских голосов, сплетавшиеся с более низкими звуками мужского пения. Мелодия разрасталась в воздухе, такая нежная, такая жалобная, что глубокая печаль, тоска об уходящем друге, пролилась в души внимавших, равно как и в души певших.

Вивальди поспешил к хорам, где полы были усыпаны пальмовыми листьями и свежими цветами. На ступенях алтаря лежал черный бархатный покров; рядом молча свершали действо несколько священнослужителей. Все вокруг говорило о торжественности предстоящего церемониала, а на лицах зрителей застыло выражение напряженного ожидания. Тем временем пение сделалось слышнее и из противоположного придела выступила процессия монахинь.

Когда шествие приблизилось, Вивальди разглядел во главе его аббатису в ритуальном облачении, увенчанную митрой, и внимание юноши привлекла ее величавая размеренная поступь и гордое, хотя и исполненное изящества, достоинство всего ее облика. За настоятельницей следовали монахини, разделившись по степеням; замыкали процессию послушницы с зажженными свечами в руках; их окружали монахини, отличные от прочих своим одеянием.

В отведенном для них месте монахини остановились и выстроились в ряд. Винченцио с замиранием сердца осведомился у кого-то о сути происходящего и узнал, что предстоит пострижение в монахини. Инок, с которым заговорил Винченцио, продолжил:

— Вам ведомо, без сомнения, брат мой, что утро того дня, когда мы справляем торжество в честь Присноде-вы, — это обычное время для принесения священных обетов. Оставайтесь же здесь, дабы созерцать этот обряд.

— А как имя послушницы, которая решилась сегодня посвятить себя Богу? — спросил Вивальди дрожащим голосом, выдававшим его волнение.

Монах сопроводил ответ пристальным взглядом:

— Я не знаю ее имени, но, если вы отойдете со мной немного в сторону, я вам ее покажу.

Вивальди, глубже надвинув на лицо капюшон, молча повиновался.

— Она справа от аббатисы, — прошептал его собеседник, — опирается на руку одной из монахинь. На ней белое покрывало, и ростом она выше остальных.

Вивальди тревожно всматривался в указанную ему фигуру и — то ли потому, что образ возлюбленной всецело владел его фантазией, то ли уверившись в справедливости своей догадки, — уловил в незнакомке сходство с Элле-ной. Винченцио осведомился, как долго эта послушница пребывает в обители, затем задал и другие вопросы, на которые инок не смог — или не посмел — дать ответы.

С каким беспокойством вглядывался Винченцио в окутанных покрывалами монахинь, страшась распознать среди них Эллену, которую жестокое коварство маркизы уже успело, быть может, навсегда отторгнуть от ее земного жениха! С еще большим трепетом старался он рассмотреть лица послушниц, но этому мешала тень от капюшонов и белые покрывала, искусные складки которых представляли взору не меньшее препятствие, чем глухие батистовые пелены монахинь.

Церемония началась с величавой, исполненной страстного красноречия проповеди отца настоятеля; вслед за тем послушница преклонила перед ним колени и произнесла обеты. Вивальди насторожил слух, но тихо произнесенные слова издалека различить было трудно. Богослужение продолжалось, зазвучал хорал, и Винченцио почудилось, будто он улавливает в хоре милый голос Эллены, впервые тронувший его душу в памятный день в церкви Сан-Лоренцо. Юноша вслушивался, не решаясь перевести дыхание, и в жалобном отклике монахинь вновь, мнилось ему, прозвучал знакомый голос.

Вивальди пытался овладеть собой и терпеливо дождаться, пока ему откроется истина, и, когда священник готовился сменить белое покрывало послушницы на черное, пугающее предчувствие, что в одеянии Христовой невесты сейчас предстанет перед ним Эллена, едва не заставило юношу броситься вперед и тем выдать себя с головой.

Но вот белое покрывало было наконец снято, и показалось лицо — прелестное, но чужое. Вивальди вздохнул полной грудью и сравнительно спокойно стал дожидаться конца церемонии; однако в торжественном хоровом пении, заключившем облачение новоиспеченной монахини в черное покрывало, распознал, на сей раз уже с уверенностью, голос Эллены. Этот голос — горестный, слегка дрожавший — в одно мгновение утвердил над влюбленным сердцем свою магическую власть.

Церемония завершилась, началась другая — посвящение в послушницы, как сказал сосед Винченцио. Две монахини подвели к алтарю молодую женщину, и Вивальди показалось, что на сей раз он видит Эллену. Когда священник начал произносить обычные в таких случаях увещевания, девушка приподняла короткое покрывало, явив присутствующим лицо, в котором слились воедино кроткая печаль и неземная красота, потом возвела к небу залитые слезами глаза и жестом показала, что желает говорить. Это была Эллена ди Розальба.

Священник пытался продолжать свою проповедь.

— Перед лицом всей конгрегации я заявляю протест, — торжественно возгласила Эллена. — Меня привели сюда, дабы я произнесла обеты, которым противится мое сердце. Я протестую…

Нестройный гул голосов прервал девушку, и в ту же минуту она заметила Вивальди, ринувшегося к алтарю. Эллена на мгновение застыла, потом с мольбой простерла к юноше руки, закрыла глаза и рухнула бы на пол, если бы ее не поддержали те, кто стоял рядом и кто тщетно пытался помешать Винченцио приблизиться и оказать ей помощь. Он склонился над Элленой и произнес ее имя с такой нежностью и болью, что тронул даже сердца монахинь, а в особенности Оливии, которая усерднее всех прочих старалась привести в чувство свою юную подругу.

Когда Эллена открыла глаза, ее взгляд сказал Винченцио, что сердце ее не переменилось и что тяготы заточения забылись, стоило ей увидеть его рядом. Эллена пожелала удалиться и, поддерживаемая Вивальди и Оливией, уже приближалась к выходу из церкви. Видя это, аббатиса распорядилась, чтобы Эллену сопровождали только монахини, а затем, спустившись со ступеней алтаря, велела отвести молодого незнакомца в монастырскую приемную.

Вивальди не расположен был повиноваться этому столь бесцеремонно-властному приказанию, но сдался на мольбы Эллены и кроткие увещевания Оливии; простившись на время с возлюбленной, он отправился в приемную для беседы с аббатисой. Вначале он питал некоторые упования на то, что его призыв к справедливости или хотя бы к состраданию не останется неуслышанным, но вскоре убедился: то, что почитает праведным он, отнюдь не представляется таковым настоятельнице, ибо гордыня и гнев вытеснили из ее груди все прочие чувства. Прежде чем перейти к назиданиям, аббатиса упомянула о живейшей дружеской привязанности, неизменно питаемой ею к маркизе, засим последовали сетования на то, что сын подруги, высоко ею ценимой, столь далеко зашел в забвении долга по отношению к родителям, равно как и к сословной чести; аббатиса корила юношу за то, что он унизил себя помыслами о союзе с особой низкого рождения, каковой является Эллена ди Розальба; в конце прозвучали суровые порицания по поводу нарушения покоя монастыря и святости церковного ритуала.

Вивальди покорно и терпеливо слушал ссылки на мораль и приличия из уст особы, которая с полным самодовольством пренебрегала общепринятыми требованиями человечности и справедливости, став совиновницей похищения осиротевшей девушки из ее дома с целью навеки лишить несчастную всех радостей и преимуществ свободы. Но когда аббатиса в тоне резкого осуждения заговорила об Эллене, сопроводив свои слова намеком на жестокое наказание, ожидавшее девушку за публичный отказ принять обеты, терпение слушателя уступило место негодованию, и он бросил в лицо собеседнице горькую и неприкрытую истину о ней самой. Душа, глухая к состраданию, равно глуха и к доводам рассудка, ибо прочно окутана пеленой себялюбия; движимая одной лишь спесью, настоятельница отплатила за перенесенное унижение поношениями и угрозами.

После безуспешного визита к настоятельнице Вивальди ничего не оставалось, как только обратиться к abate1 в надежде опереться на его влияние, а то и на власть, дабы склонить аббатису к уступчивости. Отличавшие аббата кротость и мягкость манер не придавали ему того совершенства, которого ждут от их обладателя, ибо сочетались со слабодушием. Упомянутые качества сходили за добродетели в час веселья, но отнюдь не в годину испытаний, когда они делали аббата игрушкой его же пристрастий. Итак, будучи прямой противоположностью недоброй и вспыльчивой аббатисы, аббат не уступал ей в себялюбии и зачастую, не пытаясь противостоять злу, становился его невольным пособником. Леность и робость, вытекающая из неспособности к ясному пониманию, делали его бессильным; поступки его направляла не мудрость, но осмотрительность; он столь опасался показаться неправым, что редко бывал прав.

Осторожным доводам Вивальди, его горячим мольбам употребить для освобождения Эллены власть настоятель внимал терпеливо; он признал серьезность положения, уверил, что озабочен разладом в семействе Вивальди, и в заключение наотрез отказался предпринять какие бы то ни было шаги в столь деликатном деле. Синьора ди Розальба, сказал он, является подопечной аббатисы, а в вопросах, находящихся в ведении аббатисы, он не вправе требовать у нее отчета. Вивальди продолжал свои мольбы, настаивая на том, чтобы аббат, если уж он не располагает нужной властью, чтобы вернуть домой насильственно увезенную и безвинно ввергнутую в узилище девушку, сделался бы, по крайней мере, ее заступником и ходатаем.

— Но и то, о чем вы сейчас просите, — отвечал аббат, — выходит за пределы моих полномочий, а я взял себе за правило не вторгаться в область юрисдикции других лиц.

— И вы, святой отец, способны равнодушно взирать на то, как у вас на глазах вершится вопиющее беззаконие? Не ступить ни шагу, видя, как приносится в жертву невинность?

— Повторяю, в области юрисдикции других лиц мой удел — повиноваться и лишь в своей собственной — повелевать.

— Что же, власть и правота — нерасторжимы? Добродетель в том, чтобы слепо повиноваться преступным распоряжениям? Но мир ждет твердости, деятельной твердости от тех, кто, как вы, стоит перед выбором: утвердить несправедливость своим согласием или предупредить ее своим сопротивлением. Пусть ваше сердце ответит ожиданиям всего мира, святой отец!

— Пусть бы весь мир погряз во зле, тем больше чести для вас, вознамерившегося его исправить! — с улыбкой сказал настоятель. — О восторженность молодости! Я не ставлю ее вам в укор. Вы благородный странствующий рыцарь, готовый всех и каждого вызывать на бой во имя утверждения своего права защищать добро; беда лишь в том, что вы немного опоздали родиться.

— Восторженное отношение к благу человечества… — начал было Вивальди, но осекся; отчаявшись тронуть сердце, закосневшее в себялюбивой осмотрительности, возмущаясь зрелищем апатии, столь губительной по своим последствиям, он без дальнейших попыток удалился. Юноша понимал, что пришла пора, как ни противилась этому его натура, вступить на путь уловок и хитростей, ибо все прочие возможности были исчерпаны, а невинная жертва предрассудков и гордости маркизы продолжала томиться в руках ее приспешников.

Эллена между тем, удалившись к себе в келью, предалась бурному потоку противоречивых мыслей и чувств, среди которых преобладали, однако, радость и нежность. Засим явились тревога, боязнь, гордость и раздиравшие сердце сомнения. Да, Винченцио сумел разыскать ее в заточении, но что, если он преуспеет в своих попытках вернуть ей свободу? В таком случае им предстоит покинуть монастырь вместе, но против этого, пускай единственно возможного, пути спасения резко восставало ее чувство приличия. Воспоминаний о чванливом высокомерии маркиза ди Вивальди, о властном и мстительном нраве его супруги, а более всего о том глубоком отвращении, какое внушала им обоим сама мысль о родственной связи с нею, было достаточно, чтобы Эллена и думать не могла о вторжении в подобный семейный круг. Гордость, здравый смысл восставали против столь унизительного поступка и призывали ее хранить независимость, а тем самым и достоинство; однако уважение, дружба и нежная привязанность к Вивальди заявили свои права, и Эллена заколебалась, ужаснувшись вечной разлуке, какую неминуемо сулил ей этот благородный порыв. Воспоминания о благословении покойной тетушки, освятившем взаимную склонность молодых людей, несколько успокаивали встревоженную щепетильность Эллены, но их оказалось недостаточно, чтобы полностью вытеснить соображения иного свойства; когда бы не преклонение перед памятью достопочтенной синьоры и не любовь к Вивальди, Эллена сожалела бы о ложном чувстве, ввергшем ее в нынешнее бедственное состояние. Вышеописанные бурные переживания, далеко не отрадные, не властны были, однако, вытеснить сладостные воспоминания о недавней встрече и сознание близости вновь обретенного друга. Нескромная память услужливо воскрешала облик Винченцио, его слова, в коих выразилась прежняя, не умаленная разлукой страсть, и усердно выискивала свидетельства той нежной привязанности, о которой минутой ранее Эллена склонна была лишь сожалеть — более того, зарекалась впредь и думать.

Изнывая в нетерпении, ожидала девушка прихода Оливии, от которой надеялась узнать, к чему привела беседа Вивальди с настоятельницей, а также пребывает ли он по-прежнему в стенах монастыря.

Оливия явилась под вечер с недобрыми вестями, и Эллена, узнав о том, что аббатиса непреклонна и Винченцио пришлось удалиться ни с чем, ощутила, что ей изменяют силы и угасает в зародыше решимость поступиться собственными душевными склонностями во имя спокойствия семейства Вивальди. Объятая горем и унынием, она впервые поняла неведомую ей дотоле силу овладевших ею чувств и в то же время — опасность своего положения. Эллена сознавала также, что, став жертвой беззаконных посягательств со стороны родителей Винченцио, она тем самым получила право считаться с их неудовольствием лишь в той мере, в какой оно не угрожает ее собственному счастью; но это убеждение ей ничем помочь не могло.

Оливия не ограничилась трогательной заботой о благополучии своей младшей подруги, а проявила глубокое участие к ее душевной горести; кто знает, где следовало искать истоки этого сострадания: в собственной злосчастной судьбе монахини или в чем ином, — так или иначе, при взгляде на девушку глаза Оливии то и дело переполнялись слезами. Волнение инокини не укрылось от Элле-ны, но деликатность не позволила ей высказать свое любопытство хотя бы намеком, и, поскольку внимание ее было сосредоточено на более насущных предметах, она не могла долго обдумывать необычное поведение Оливии.

Когда Оливия удалилась, Эллена взошла к себе на башню, чтобы найти успокоение в созерцании безмятежного величия природы. Это было верное средство возвысить дух и смягчить остроту горя. Пейзаж представлялся ей подобием нежной и торжественной, умиротворяющей мелодии — подобием наигрыша пастуха, о коем упоминает мильтоновский Дух:

Кто нежными напевами свирели Умел свирепый ветер укротить,

Волненье бора умиротворяя.

Пока Эллена наблюдала, как закатный свет заливает долину и подкрашивает пурпуром туманные горные вершины, с расположенных ниже скал запела свирель, уступавшая Мильтоновой прихотливостью, но не сладкозвучием. В стенах Сан-Стефано ни этот инструмент, ни исполняемую им мелодию девушке слышать не доводилось. Сладостная меланхолия звуков всецело овладела воображением девушки. В плавной каденции, трепетные звуки которой постепенно растворились в воздухе, излила, казалось, свое уныние некая возвышенная душа, а вслед за тем жалобные ноты вновь потекли с нараставшей силой. Утонченный вкус исполнителя говорил Эллене, что то был Вивальди.

Взглянув вниз через оконную решетку, она заметила человека, примостившегося на верхушке утеса, где от края пропасти его отделяло лишь несколько карликовых кустиков. От смельчака, вскарабкавшегося сюда, потребовалась, должно быть, ловкость, далеко превосходящая возможности простого смертного. При тусклом сумеречном свете Эллене непросто было понять, действительно ли перед нею Вивальди. Он пребывал в положении настолько опасном, что она боялась узнать его. Но все сомнения рассеялись, когда музыкант, подняв голову, увидел Эллену и она услышала его голос.

Винченцио, как оказалось, стало известно из беседы с одним здешним послушником, подкупленным Пауло, что Эллена имеет обыкновение посещать эту отдаленную башню (послушник часто замечал девушку у окна, когда работал в саду поблизости), и Вивальди с риском для жизни пробрался сюда в надежде поговорить с ней.

Напуганная грозящей юноше опасностью, Эллена отказывалась его слушать, но он не пожелал уйти, прежде чем не сообщит ей план бегства. Винченцио умолял девушку довериться его попечению и брался препроводить ее в любое указанное ею убежище. Знакомый послушник, в расчете на солидную мзду, готов был, как выяснилось, этим же вечером провести Вивальди в обитель, где, скрытый под одеянием паломника, юноша надеялся украдкой вновь повидаться с Элленой. Вивальди заклинал ее использовать любую возможность, чтобы во время вечерней трапезы проникнуть в приемную. Его соображения, изложенные в немногих словах, заключались в следующем.

Госпожа аббатиса, действуя в согласии с издавна заведенным обычаем, намеревалась в этот праздничный вечер устроить угощение для padre abate и прочих лиц духовного звания, служивших во время вечерни. К увеселениям — а в ряду их значился концерт из духовных мелодий в исполнении обитательниц монастыря — допускалось также малое число сторонних знатных особ и пилигримов. Предполагалось, что стол будет полон изысканных кушаний, ибо сестры не день и не два не покладая рук изощрялись в кулинарном и кондитерском деле с тем же умением, каким отличались и в прочих хитроумных ремеслах — к примеру, вышивании. Ужин должны были накрыть в приемной аббатисы, сама же она в кругу немногих сестер, обязанных этой честью своему высокому рангу или же особой милости настоятельницы, собиралась трапезничать во внутреннем покое, где через решетку, отделявшую это помещение от приемной, могла без помех участвовать в застольной беседе святых отцов. Столы предполагалось уставить искусственными цветами и прочими украшениями, созданными прихотливой фантазией и неустанными трудами монахинь, которые после череды серых будней готовились к празднеству с той же суетностью и с тем же восторженным самозабвением, с каким принаряжается к первому балу юная красавица.

Из всего сказанного выше следовало, что в монастыре этим вечером все до единой души будут заняты — кто развлечениями, кто неотложными делами — и Вивальди, не преминувшему все это заранее разузнать, не составит труда с помощью недавно обретенного союзника пробраться внутрь и в одеянии пилигрима смешаться с толпой зрителей. Посему Вивальди и умолял Эллену измыслить способ встретиться с ним в покоях настоятельницы и узнать от него дальнейшие подробности задуманного плана бегства. По словам юноши, у подножия горы Эллену буду ожидать мулы, и ей останется лишь выбрать конечный пункт путешествия: либо виллу Альтьери, либо близлежащий монастырь Санта делла Пьета. Винченцио питал тайную надежду, что сможет убедить Эллену обвенчаться с ним, как только она покинет Сан-Стефано; однако он ничего не сказал ей о своей надежде, боясь, что она примет это за непременное условие и тогда либо не решится принять его помощь, либо, решившись, сочтет себя обязанной дать ему поспешное согласие на брак.

Противоречивые чувства теснились в груди Эллены, пока она слушала план Винченцио: она то радовалась представившейся возможности — судя по всему, единственной — спастись из заточения, грозившего стать пожизненным, и воссоединиться со своим любимым Вивальди, то отвергала мысль о бегстве с ним, помня, как решительно его родители противятся их браку. Бессильная принять решение сразу, Эллена умоляла Винченцио немедленно удалиться, не дожидаясь минуты, когда сгустившийся сумрак усугубит опасность спуска; она обещала употребить все возможные средства, чтобы проникнуть в покои аббатисы и там сообщить ему свое окончательное решение. Вивальди понял причины ее сомнений и, хотя и опечаленный ими, не мог не отдать должное здравому смыслу и справедливой гордости, подсказавшим эти сомнения.

Вивальди медлил на скале до последней минуты, а затем, колеблясь между надеждой и страхом, попрощался с Элленой и принялся спускаться; пока заросли вьющихся растений не скрыли его из виду, девушка наблюдала, как он, едва различимый в вечернем полусвете, отважно скользил над пропастью и карабкался с утеса на утес. Тревога и тут не отступила, и Эллена не отходила от окна, но Вин-ченцио более не появлялся. Наконец успокоительная тишина убедила девушку в том, что спуск завершился счастливо, и она возвратилась в свою келью, дабы предаться мыслям о предстоящем бегстве.

Эти раздумья прервало появление Оливии; выражение лица монахини, далекое от привычного спокойствия и несшее отпечаток глубокой тревоги и страха, без слов говорило о том, что произошло нечто необычное. Оливия бросила взгляд назад, в галерею, оглядела келью и только после этого произнесла:

— Случилось то, чего я боялась; наихудшие опасения оправдываются. Если ты, дитя мое, не сможешь этой ночью покинуть монастырь, тебя принесут в жертву.

— О чем ты говоришь? — вскричала испуганная Эллена.

— Только что мне стало известно, — продолжала монахиня, — что твой поступок был расценен как намеренное оскорбление нашей настоятельницы; было решено покарать тебя тем, что именуется здесь заключением, но, увы, к чему приукрашивать горькую истину: подлинный смысл приговора — смерть, ибо все те, кто преступал порог той жуткой комнаты, вовеки не покидали ее живыми!

— Смерть! — воскликнула, ужасаясь, Эллена. — О боже! Но чем я заслужила смерть?

— Не об этом следует вопрошать, дочь моя, а о том, как ее избежать. В самых потаенных глубинах нашего монастыря имеется комната с каменными стенами и железными дверями, куда время от времени ввергают инокинь, повинных в наиболее страшных проступках. Этот приговор не допускает помилования; несчастную жертву оставляют изнемогать в цепях, в полном мраке, на скудном пайке из хлеба и воды, годном лишь на то, чтобы продлить муки, слегка отсрочив тот час, когда на смену страданиям явится избавительницей смерть. В анналах обители упоминается несколько примеров такой бесчеловечной кары; ей обычно подвергаются монахини, которые, пресытившись той жизнью, на какую их обрекли заблуждения собственного незрелого ума либо жестокость или алчность их родителей, были пойманы при попытке бежать из монастыря.

Тут монахиня помедлила, но, обнаружив, что Эллена предалась безмолвным раздумьям, продолжила свою речь:

— Страшный пример такой жестокости и мне памятен. Я помню, как несчастная ступила в узилище, чтобы уже не покинуть его пределы живой! Я видела, как ее бренные останки предали земле в монастырском саду! Два года томилась она на соломенной подстилке, лишенная утешения даже услышать через решетку голоса тех сестер, что печалились о ее участи, — а кто же из нас не печалился? Жестокое наказание ждало всякого, кто осмеливался, движимый состраданием, приблизиться к стенам темницы; слава Богу, оно и меня постигло, и я перенесла его с тайным торжеством.

Проблеск радости скользнул по лицу Оливии — более нежного выражения Эллена никогда у нее не видела. В порыве привязанности и понимания девушка бросилась в объятия монахини и зарыдала; несколько минут обе безмолвствовали. Наконец Оливия произнесла:

— Иного и ожидать не приходилось, дитя мое. Неужели аббатиса, руководимая услужливостью ко власть имущим, а заодно и мстительностью, пренебрегла бы возможностью воспользоваться столь удобным предлогом, как твое непослушание, чтобы осудить тебя на заточение в роковой комнате? Удовлетворить желания маркизы подобным образом всего проще: не придется опасаться, что тебе вздумается нарушить обеты. Увы! Намерения настоятельницы именно таковы, в этом меня убеждают неопровержимые доказательства. Жертвоприношение назначено на завтра; ты должна быть благодарна Небесам за то, что нынче праздник, — это дает тебе отсрочку, в противном случае приговор был бы исполнен уже сегодня.

Эллена лишь застонала в ответ; голова ее по-прежнему покоилась на плече монахини. Теперь она уже не колебалась, принять или отвергнуть помощь Вивальди, но отчаивалась, что все его усилия могут оказаться недостаточными для ее спасения.

Оливия, неверно истолковавшая молчание девушки, добавила:

— Я могла бы еще рассказать о том, сколь велика опасность, но довольно об этом. Скажи, как мне помочь тебе: во имя избавления очередной жертвы я готова на новое наказание.

При таком проявлении душевного благородства слезы Эллены заструились еще обильнее.

— Но если откроется, что ты помогла мне бежать из монастыря, — заговорила она прерывавшимся от волнения и благодарности голосом, — если это обнаружится…

— Я приму наказание, — последовал твердый ответ, — я готова и не боюсь.

— Ты чересчур великодушна; воспользоваться твоим самоотвержением мне не дозволяет совесть.

— Мне не чужды и себялюбивые побуждения, — скромно ответила инокиня, — ибо представляется, что я могла бы вынести любое наказание с большей стойкостью, чем муки, причиненные страданиями других. Телесные терзания ничто в сравнении с душевными, последние куда изощренней! Видит Господь, я умею переносить собственные горести, но не чужие, особенно если они непомерны. Я верю, что выдержу любую пытку, буде мой дух укрепится благородной целью, но струна жалости мгновенно отзывается в сердце, и оно делается бессильным. Да, дитя мое, глубже жалости ранит одно лишь раскаяние, да и его острие отточено, быть может, бесплодными сожалениями. Но пока я тешу себя этим разговором, как бы не упустить из виду главное, ведь тучи над твоей головой сгущаются.

Эллена, ободренная великодушным сочувствием Оливии, поведала о том, что Вивальди собирается этим вечером проникнуть в обитель, и спросила, сможет ли она встретиться с ним в приемной настоятельницы. Обрадованная этим известием, Оливия посоветовала ей не дожидаться начала трапезы, а явиться к предшествующему ей концерту, так как среди слушателей будут и гости, а в их числе может оказаться и Винченцио. Эллена в ответ сказала о своем страхе, что ее заметит аббатиса и подвергнет немедленному заключению, но Оливия успокоила ее и предложила воспользоваться монашеским покрывалом; она обещала не только провести ее в покои настоятельницы, но и по мере сил помочь ей бежать.

— В обширном зале, в толпе монахинь, — добавила Оливия, — разоблачения опасаться не приходится. Я не говорю уже о том, что у сестер на уме будут одни лишь увеселения, а аббатисе недосуг в подобных обстоятельствах рассматривать присутствующих. Риск невелик, госпожа настоятельница если и вспомнит о тебе, то, уж во всяком случае, не усомнится, что ты, как всегда, надежно заперта в своей келье; в праздничный вечер все ее мысли будут направлены лишь на то, чтобы оказаться на высоте положения и потешить свое тщеславие. Итак, дитя мое, воодушевись надеждой и напиши несколько строк, чтобы уведомить Вивальди о своем согласии на его предложение, а также об опасности, которой ты подвергаешься; быть может, выдастся случай передать ему записку через решетку.

Их разговор прервал необычный колокольный звон.

Оливия сказала, что он созывает сестер в концертный зал. Инокиня поспешила к себе за черным покрывалом, а Эллена тем временем взялась за перо, чтобы сообщить Вивальди все необходимые сведения.

ТОМ II.

Глава 1.

Лужайка красоту ее скрывает:

Так облако сребристое затмит Дрожащую луну — от любопытных Она таится?

Закутавшись в покрывало Оливии, Эллена спустилась в музыкальную комнату и смешалась с толпившимися в отведенном для них углу монахинями. Через решетку Эллена принялась разглядывать противоположную сторону зала, где среди монахов и пилигримов выделялось несколько гостей в обычной светской одежде, но никто из них на Вивальди не походил; Эллена подумала, что если Вивальди и присутствует в зале, то старается держаться незаметно; ее же монашеское покрывало так же непроницаемо для его глаз, как и для аббатисы. Посему следовало улучить минуту и, оборотясь к решетке, приподнять покрывало, дабы привлечь к себе внимание посетителей.

Когда появилась настоятельница, Эллена от страха не могла думать ни о чем другом; ей казалось, что аббатиса не спускает с нее глаз и что для ее зоркости покрывало чересчур ненадежная защита. При мысли о возможном разоблачении колени пленницы подкашивались.

Аббатиса, однако, прошествовала мимо и после короткой беседы с padre abate и особо знатными гостями заняла свое кресло. Концерт немедля был начат с исполнения одной из тех величавых и проникновенных мелодий, которые с таким вкусом и нежностью исполняют итальянские монахини. Эти звуки даже Эллену спасли от опасений; она всецело отдалась созерцанию, ибо окружало ее coup d’ceil7 воистину необыкновенное и грандиозное. Под сводами обширного зала, отделка которого, при всей ее пышности, гармонировала со святостью монастыря, при ослепительном сиянии бесчисленных свечей собралось около полусотни монахинь, чье своеобразное орденское облачение поражало взгляд в равной мере и изяществом, и простотой. Грация их и красота черт, угадывавшихся за тонкой батистовой завесой, составляли резкий контраст суровому величию облика восседавшей на возвышении и на некотором расстоянии от остальных госпожи настоятельницы, похожей на императрицу в окружении подданных, а также почтенным фигурам отца abate и прислуживавших ему монахов; последние помещались по ту сторону ажурной проволочной перегородки, которая называлась «решеткой» и проходила через всю ширину зала. Вблизи святых отцов заняли места знатные гости во всем великолепии своих неаполитанских нарядов, выделявшихся на фоне темного облачения духовных особ яркими красками и изяществом; над седовласыми головами монахов в капюшонах нависали, колыхаясь, перья высоких шляп. Заметно различались и лица присутствующих: суровые, строгие, торжественные и мрачные лица перемежались с веселыми, радостными и цветущими юностью. Здесь было представлено все разнообразие темпераментов, из коих одни делают жизнь человеческую благословением, другие же обузой и, словно по мановению волшебного жезла, обращают наш мир в подобие либо рая, либо чистилища. На заднем плане стояли несколько пилигримов; вид у них был гораздо менее веселый и более скромный, чем накануне на дороге к монастырю; меж пилигримов попадались младшие из братии, а также монастырские прислужники. Именно в эту дальнюю часть зала вновь и вновь вглядывалась Эллена, но Вивальди там не различала; она прильнула к решетке, однако ей недоставало решимости на глазах у множества незнакомых людей откинуть покрывало. Поэтому, даже если бы Винченцио и был в зале, едва ли он осмелился бы выступить вперед.

Концерт подошел к концу, а Эллена так и не смогла обнаружить Винченцио и сочла за лучшее направиться в зал, где был приготовлен ужин; вскоре там же появилась аббатиса со своими гостями. Внезапно Эллене на глаза попался незнакомец, облаченный в платье пилигрима и не отходящий от решетки; лицо паломника наполовину.

Скрывал ниспадающий капюшон. Поведение незнакомца говорило о том, что он собирается скорее наблюдать за трапезой, нежели принять в ней участие.

Эллена, предположившая, что перед ней Вивальди, ждала удобной минуты, чтобы незаметно для аббатисы приблизиться к тому месту, где стоял паломник. Вскоре аббатиса внезапно исполнила желание девушки: она целиком ушла в беседу с окружавшими ее дамами. Тогда Эллена шагнула к решетке и рискнула откинуть на миг вуаль. Незнакомец, в свою очередь, позволил упасть своему капюшону и взглядом поблагодарил девушку за снисхождение. Это был не Вивальди! Испуганная тем, как может быть истолкован ее нескромный жест, пораженная разочарованием, Эллена уже пустилась было в бегство, когда быстрыми шагами к решетке приблизился другой незнакомец, изящный и одухотворенный облик которого сразу сказал ей, что на сей раз перед ней действительно Винченцио. Опасение повторной ошибки заставило девушку помедлить в ожидании какого-нибудь знака и только тогда открыть лицо. С пристальным вниманием незнакомец созерцал Эллену минуту или две, прежде чем откинуть капюшон. Но вот он набрался смелости и… Да, это был он, сам Вивальди!

Заметив, что он узнал ее, Эллена не подняла покрывала, а вместо этого сделала несколько шагов по направлению к решетке. Вивальди пристроил в одну из ячеек решетки крохотную сложенную записку и, прежде чем Эллена решилась вручить ему в обмен свою, отошел и смешался с толпой. Эллена устремилась к записке, но остановилась, заметив, что туда же поспешно направляется одна из монахинь. Край одеяния смахнул записку, и из места, скрывающего ее лишь наполовину, она упала на пол. Заметив, как записка скрылась под ногой монахини, Эллена с трудом подавила страх.

Тем временем к монахине обратился через решетку какой-то монах, судя по всему, намеревавшийся сообщить нечто важное и не предназначенное для посторонних ушей. Испуганной Эллене подумалось, что инок, вероятно, разглядел маневр Вивальди и делится с монахиней своими подозрениями. С минуты на минуту девушка ожидала, что та поднимет письмо и отнесет его настоятельнице.

Страхи эти, впрочем, к немалой радости и еще большему удивлению Эллены, не оправдались: сестра легким движением ноги сдвинула записку в сторону, так и не взглянув на нее ни разу. Но когда, прервав разговор, инок поспешно пробрался через толпу и исчез за дверью, а монахиня, приблизившись к аббатисе, зашептала ей что-то на ухо, опасения Эллены возобновились с прежней силой. Сомневаться не приходилось: Вивальди обнаружен, а письмо его не трогают, дабы использовать как приманку, в расчете на то, что Эллена выдаст себя. Трепеща от ужаса, едва держась на ногах, девушка вглядывалась в нахмурившееся лицо аббатисы и, мнилось, читала в его чертах свою судьбу.

Однако, каковы бы ни были тайные намерения и распоряжения настоятельницы, никаких мер за ними не последовало; инокиня, выслушав ответ, спокойно присоединилась к прочим сестрам, а сама аббатиса вела себя как ни в чем не бывало. Но Эллена, боясь, что за нею следят, не осмеливалась завладеть запиской, хотя понимала, что там содержатся важные сведения, что промедление ставит под угрозу ее свободу. Всякий раз, когда Эллена, набравшись решимости, оборачивалась, ей казалось, что взгляд аббатисы устремлен прямо на нее; хотя лицо монахини пряталось за покрывалом, но поза ее свидетельствовала о неусыпном внимании к Эллене.

Целый час прошел в напряженном ожидании; по завершении трапезы ее участники стали покидать зал, и в общей неразберихе Эллена шагнула к решетке и схватила записку. Спрятав добычу в складках одежды и с робостью оглядев окружающих, дабы удостовериться, что никто не заподозрил дурного, девушка готова была тут же удалиться, как вдруг заметила, что аббатиса направляется к выходу. Следившей за ней монахини в комнате уже не было.

Чуть выждав, Эллена последовала за свитой аббатисы; приблизившись к Оливии, девушка подала ей знак и скользнула в свою келью. Там, в одиночестве, за затворенной дверью, трепеща от нетерпения, Эллена села и принялась читать записку строчку за строчкой, не успевая осознать смысл прочитанного; затем в спешке попыталась перевернуть бумажку, но лампа выпала из ее дрожащих рук и погасла. Ее волнение дошло почти до отчаяния: появиться в поисках огня на глазах у сестер, когда все полагают, что она под надежным замком, значило выдать себя и Оливию; Оливия жестоко поплатится за свою снисходительность, а она сама немедленно окажется в заключении. Оставалось надеяться, что Оливия придет достаточно рано, чтобы она успела прочесть записку Вивальди и выполнить его инструкции. С замиранием сердца Эллена ловила каждый шорох в ожидании приближающихся шагов, сжимая в руках непрочитанную записку, от которой зависела вся ее судьба. Не единожды пыталась Эллена разобрать на ощупь строчки рокового письма, но они не выдавали сокрытой в них тайны. Бесконечно мучительно было сознавать, что еще немного — и записка, способная спасти ей жизнь, станет, скорее всего, бесполезной бумажкой; какую пытку причинила Эллене мысль, что у нее нет средства узнать ее содержание!

Внезапно послышались шаги, и из галереи в келью проник луч света; только тут Эллене пришло в голову, что сюда вполне может явиться и кто-то из посторонних. Впрочем, прятать записку было уже поздно; прежде чем шелестящий лист удалось укрыть от глаз, в келье показалась фигура монахини, в которой Эллена с облегчением узнала свою подругу. Не произнеся ни слова, бледная и дрожащая, Эллена взяла из рук Оливии лампу и пробежала глазами строки записки; выяснилось, что в те минуты, когда писались эти слова, у ворот сада, находящегося в распоряжении женской половины обители, ждал брат Джеронимо, а Винченцио намеревался вскорости присоединиться к нему и сопроводить Эллену по укромной тропе за пределы монастыря. Винченцио добавлял, что, воспользовавшись лошадьми, которые ждут у подножия горы, Эллена сможет далее направиться в любое место, какое только сочтет для себя подходящим, и умолял не медлить, ибо именно теперь всеобщая праздничная суматоха вкупе с другими обстоятельствами как нельзя более благоприятствует побегу.

С ужасом и отчаянием Эллена протянула письмо Оливии и попросила как можно быстрей прочитать его и дать совет. Полтора часа назад Вивальди писал, что успех зависит от быстроты выполнения; уже полтора часа он наверняка ожидал ее в условленном месте, и кто знает, какие помехи могли возникнуть для их бегства, в особенности сейчас, когда внимание аббатисы и монахинь не поглощено более праздничной суетой!

Оливия — воистину благородная душа, — прочтя записку, горевала не меньше своей юной подруги и изъявила готовность пойти на любой риск, лишь бы не упустить последнюю возможность спасения.

Даже в эти минуты мучительного страха Эллена не могла не откликнуться благодарностью на великодушие. После напряженного раздумья Оливия произнесла:

— Во всем монастыре не найдется теперь ни единого прохода, где бы нам никто не попался навстречу, но мое покрывало, хоть и тонкое, хранило тебя до сих пор; будем и впредь на него надеяться. Нам придется, однако, пройти через трапезную, где соберутся за столом те из сестер, кто не был зван на праздничное угощение в приемную. Они останутся там, пока не ударят к заутрене, но дожидаться их ухода нет смысла; с тем же успехом ты могла бы уже сейчас отказаться от бегства совсем.

Эллена полностью разделяла все опасения Оливии и посему стала ее умолять не медлить долее в нерешительности и показать ей дорогу в монастырский сад; они вместе вышли из кельи.

Пока подруги спускались в трапезную, навстречу им то и дело попадались монахини, но ни одна из них не обратила внимания на Эллену. Приближаясь к опасному месту, девушка плотней закуталась в покрывало и крепче оперлась на руку своей верной спутницы. У двери им встретилась аббатиса, оглядывавшая тех, кто собрался за трапезой, и как раз в ту минуту осведомившаяся об Оливии. Эллена отступила, дабы не оказаться на виду, и пропустила настоятельницу в зал, Оливии же пришлось откликнуться. Открыв лицо, Оливия получила дозволение войти в трапезную, а Эллена проникла в зал незамеченной, смешавшись с толпой, которая сопровождала настоятельницу. Неверными шагами она последовала за Оливией через зал. По счастью, сестры, в предвкушении трапезы, не склонны были уделять внимание чему-либо иному, и беглянки беспрепятственно достигли противоположной двери.

В переднем зале, где они очутились теперь, сновала прислуга, спешившая с посудой из трапезной в поварню и обратно. У самой двери, ведущей в сад, подруг застигла одна из сестер, обратившаяся к ним с вопросом, не прозвонил ли колокол к заутрене, раз они идут в сторону церкви.

Препятствие, возникшее в последнюю минуту, повергло Эллену в ужас; решившись молчать, она сжала руку.

Оливии и ускорила шаги; Оливия же благоразумно предпочла помедлить и недрогнувшим голосом ответила на вопрос, после чего спокойно продолжила путь.

По дороге через сад к воротам Эллена стала так волноваться, не заставили ли Вивальди непредвиденные обстоятельства покинуть условленное место, что силы стали ее покидать.

— Мне не добраться до ворот, — тихо пожаловалась она Оливии, — а если и доберусь, то будет уже поздно.

Оливия постаралась подбодрить Эллену и указала на ворота, ясно видневшиеся в лунном свете:

— Мы у цели, вот они, в конце тропинки, куда падает тень от деревьев.

Преисполнившись новой надеждой, Эллена зашагала проворней, но ей стало казаться, что, как бы в насмешку, ворота при ее приближении отступают все дальше. Усталость взяла над девушкой верх, и она, запыхавшись, принуждена была вновь застыть на месте с восклицанием:

— Что, если силы изменят мне, прежде чем я дойду! Что, если я упаду в двух шагах от ворот!

Короткой передышки оказалось достаточно, чтобы девушка вновь собралась с силами и до самых ворот шла уже безостановочно. В конце пути Оливия предложила предосторожность: не показываться сразу, а прежде установить, кто находится с противоположной стороны ворот, и дождаться ответа на условленный знак, предложенный ранее самим Вивальди. Она постучала по доске и вместе с Элле-ной стала напряженно вслушиваться. Раздавался чей-то шепот, но отклика на сигнал не последовало.

— Нас предали, — тихо проговорила Эллена, — но лучше узнать горькую истину без промедления.

Она повторила условный стук, и, к неописуемой радости, в ответ послышались три резких удара. Оливия, менее доверчивая, чем ее подруга, попыталась было убедить Эллену не полагаться на первое, быть может ложное, свидетельство, а дождаться еще одного, но опоздала: ключ уже заскрежетал в замке, дверь отворилась, и у входа в сад появились два человека, плотно закутанные в плащи. Эллена сперва отпрянула, но тут же узнала окликнувший ее голос и в свете прикрытой колпачком лампы, которую держал Джеронимо, различила Вивальди.

— О боже! — воскликнул он голосом, дрожащим от радости, и взял руку Эллены. — Неужели ты опять моя! Если бы ты только знала, что пришлось мне пережить здесь за час ожидания! — Затем, заметив Оливию, Винченцио отступил, чтобы не мешать Эллене излить подруге свою глубочайшую благодарность.

— Нужно спешить, — хмуро проговорил Джеронимо, — мы и так уже потеряли слишком много времени, как вы, возможно, сами убедитесь.

— Прощай, дорогая Эллена, — торопливо сказала Оливия, — да хранит тебя Господь!

Печаль расставания вытеснила из груди Эллены все страхи; рыдая, она обняла монахиню со словами:

— Прощай! О, прощай, дражайшая, нежная моя подруга! Нам не доведется более увидеться, но я вечно буду любить тебя. Не забывай, ты обещала дать о себе знать; помни: монастырь делла Пьета!

— Могли бы наговориться еще там, в обители, — пробурчал Джеронимо, — мы здесь уже битых два часа.

— Ах, Эллена, — жалобно шепнул Вивальди, размыкая руки девушки, обнимавшей Оливию, — неужели я в твоем сердце на втором месте?

Эллена, осушив слезы, ответила улыбкой, говорившей больше, чем любые слова; по-прежнему обращая прощальные речи к Оливии, она протянула Винченцио руку и дозволила увести себя от ворот сада.

— При яркой луне в лампе нет надобности, Джеронимо, — заметил Вивальди, — она нас только выдает.

— В церкви без света не обойтись, на кружных проходах — тоже; вы ведь знаете, синьор, через главные ворота мне вас не провести.

— Ну что ж, ведите, — ответил Вивальди, и вскоре они достигли кипарисовой аллеи, ведущей к церкви; но прежде чем свернуть туда, Эллена остановилась и оглянулась в надежде у ворот сада еще раз узреть Оливию. Монахиня все еще оставалась там, в лунном свете Эллена различила очертания ее фигуры и прощальный взмах руки. Сердце Эллены переполнилось; она подняла руку в ответном приветствии и стояла в слезах до тех пор, пока Вивальди бережно, но твердо не увлек ее за собой.

— Я завидую твоей подруге, если ты так плачешь о ней, — заговорил юноша, — и ревную, ибо источник этих слез — твоя нежная привязанность. Не горюй так, моя Эллена!

— Знал бы ты, Винченцио, чем я обязана этой благородной душе!

Глубокие вздохи прервали речь девушки; Вивальди в ответ только молча пожал руку возлюбленной.

Ступая по мрачной аллее, ведущей к церкви, Вивальди спросил, обращаясь к Джеронимо:

— Уверены ли вы, отец мой, что нам не попадется по дороге кто-нибудь из братьев, кому вздумается принести покаяние перед святилищем?

— Покаяние в день церковного торжества? Скорее уж следует опасаться тех, кто совлекает в эти минуты праздничное убранство.

— В любом случае такая встреча ничего доброго нам не сулит. Нет ли возможности обойти церковь стороной?

Джеронимо заверил Вивальди, что миновать церковь нельзя никак, и все трое тут же вступили в боковой неф опустелого храма, где Джеронимо, дабы не оказаться в потемках, пришлось снять водруженный на лампу колпачок, ибо свечи, еще недавно сиявшие на бесчисленных надгробиях, успели догореть; те же, что мерцали на главном престоле, ввиду своей отдаленности ни в малой мере не рассеивали сумрак в той части церкви, где обретались беглецы. Изредка, правда, короткие вспышки угасавших лампад выхватывали из темноты то одну, то другую гробницу, помогая оценить расстояние до конечной цели, затерянной в длинной перспективе арок, но не избавляя путников от ощущения мрачного одиночества. Ни единый звук, даже шепот, не слышался под сводами.

Беглецы достигли боковой двери, ведущей в монастырский двор, где в скале был заключен образ Пресвятой Девы горы Кармель. Исходивший из пещеры сноп света заставил Эллену и Вивальди в тревоге отступить, но Джеронимо, вышедший вперед, чтобы осмотреться, заверил их, что, судя по всему, пещера безлюдна; свечей же пугаться не следует — они горят в святилище постоянно, день и ночь.

Успокоенные этим объяснением, влюбленные последовали за своим проводником в пещеру, Джеронимо распахнул дверцу в ажурном металлическом ограждении, за которым помещалась статуя, после чего повел своих спутников в наиотдаленнейший угол пещеры, где глубоко в стене виднелась низкая дверь. Охваченная дурными предчувствиями, Эллена затрепетала; Джеронимо ключом отворил дверцу, и путники узрели высеченный в скале проход, узкий и извилистый. Монах устремился было туда, но, разделяя подозрения Эл-лены, Вивальди остановился и спросил, куда ведет их дальнейший путь.

— К месту назначения, — замогильным голосом ответствовал брат Джеронимо. Слова эти испугали Эллену и не удовлетворили Вивальди.

— Я доверил вам, отец мой, бесценное сокровище, которое мне дороже самой жизни. Клянусь, карой за предательство станет смерть. — Юноша тронул рукоятку меча, скрытого под одеждой пилигрима. — Если вы замыслили недоброе, еще не поздно одуматься — в противном случае живым вы отсюда не выйдете.

— Вы мне угрожаете? — Лицо монаха потемнело. — Что проку вам с моей смерти? Знайте, что вся обитель как один человек поднимется, чтобы отомстить за меня.

— Мне ведомо лишь, как я расплачусь с од ним-единственным предателем, буде таковой встанет на моем пути, — сказал Вивальди. — Я намерен защищать эту даму против целого полчища монахов. Теперь вы знаете это — ведите!

В то же мгновение Эллене закралась в голову жуткая мысль: а что, если открывшийся перед ними ход ведет в описанную Оливией темницу, скрытую, по словам монахини, где-то в глухом уголке обители, и именно туда Джеронимо их коварно завлекает? Эллена отказалась двигаться дальше и спросила:

— Если ваши намерения чисты, то почему же вы не ведете нас прямиком к одним из ворот монастыря, а вместо этого мы должны блуждать по каким-то подземным лабиринтам?

— Помимо главного портала, наружу ведет лишь один путь, и он перед вами.

— Но почему бы нам не бежать через портал? — спросил Вивальди.

— Там полным-полно пилигримов и послушников; вам ничто не помешает там пройти, но как же синьора? Но все это вы уже слышали перед тем, как мне довериться. Лаз, которым нам предстоит воспользоваться, выходит на поверхность среди утесов, на некотором отдалении от монастыря. Я уже довольно рисковал и больше не стану терять время попусту, так что решайтесь, или я ухожу и можете поступать как знаете.

Джеронимо засмеялся и принялся было вновь запирать замок, но Вивальди, испуганный возможными последствиями его гнева и несколько успокоенный равнодушием проводника к их отказу следовать за ним, попытался его утихомирить и приободрить Эллену; и в том и в другом он преуспел.

Следуя в безмолвии по мрачному проходу, Винченцио ощутил, что недавние подозрения не покинули его окончательно и, готовый к нападению, одной рукой поддерживал Эллену, в другой сжимал меч.

Коридор петлял и петлял в скале; конца ему не было видно, но тут вдали послышалась музыка.

— Слышите? — спросила Эллена. — Откуда эти звуки?

— Из пещеры, которую мы покинули, — ответил Джеронимо, — и это значит, что наступила полночь. Пилигримы поют свой последний псалом, перед тем как покинуть святилище. Поспешим, синьор, иначе меня хватятся.

Беглецам стало ясно, что пути к отступлению нет — останься они в пещере еще немного, и богомольцы застигли бы их там; да и сейчас, стоит кому-нибудь сюда забрести, бежать они не смогут. Когда Вивальди высказал свои опасения вслух, Джеронимо с хитрой усмешкой заверил, что разоблачение им не грозит. «О ходе этом ведает только братия», — добавил он.

Вивальди успокоился, когда услышал, что подземный лабиринт проложен от пещеры к низлежащим утесам с одной лишь целью: втайне доставлять в святилище различные предметы, потребные для того, чтобы удовлетворить суеверные ожидания богомольцев.

Совершая дальнейший путь в молчаливой задумчивости, путники заслышали под сводами коридора глухой отзвук колокольного звона.

— Звонят к заутрене! — произнес явно обеспокоенный Джеронимо. — Я должен быть там. Прошу, синьора, ускорьте шаг.

Этот призыв оказался излишним, ибо Эллена и без того уже чуть ли не бежала. При виде двери за очередным поворотом она обрадовалась, решив, что свобода уже близка. Но выяснила, что дорога здесь не оканчивается, а тем временем через слегка приоткрытую дверь Эллена увидела комнату, высеченную в скале и залитую сумрачным светом.

Испуганный светом, Вивальди пожелал узнать, не скрывается ли кто-нибудь в этой комнате, и Джеронимо дал ему уклончивый ответ, но вскоре указал на арочные ворота, замыкавшие коридор. С надеждой в душе беглецы ускорили шаги и, достигнув ворот, успокоились окончательно. Джеронимо вручил юноше лампу, а сам принялся отпирать замки и засовы; Винченцио приготовился уже надлежащим образом вознаградить послушника за верную службу, но тут оба поняли, что ворота не поддаются. Ужасные картины пронеслись в воображении Вивальди. Джеронимо оборотился и хладнокровно произнес:

— Боюсь, что нас предали. Ворота заперты на два замка, а у меня ключ только от одного.

— Нас предали — это верно, — решительным тоном ответил Вивальди, — но уловки вас не спасут. Предатель мне известен. Вспомните, о чем я вас предупреждал, и взвесьте, в ваших ли интересах препятствовать нам в бегстве.

— Синьор, клянусь всеми святыми, не моя вина, что ворота заперты еще на один ключ; я бы открыл их, если б мог. Не далее как час назад я убедился, что второй замок отомкнут. Меня все это тем более поражает, что сюда редко забредают даже самые благочестивые братья; сегодняшнего же нашего предшественника, как я опасаюсь, привели сюда подозрение и желание воспрепятствовать вашему бегству.

— Ваши лживые увертки, брат мой, приберегите для кого-нибудь другого, — вскипел Вивальди, — а теперь или открывайте ворота, или готовьтесь к худшему. Вам ясно, надеюсь, что, сколь бы малую ценность ни составляла в моих глазах моя собственная жизнь, я не остановлюсь ни перед чем, чтобы спасти эту синьору от ужасов, уготованных ей вашими собратьями.

Эллена, овладев своими чувствами, принялась уговаривать Вивальди сдержать негодование и не давать воли своим подозрениям. Джеронимо же она умоляла поскорее отпереть ворота. Засим оба ее спутника вступили в долгие препирательства, в ходе которых — то ли хитростью, то ли силою невиновности — послушнику удалось утихомирить Вивальди, который попытался взломать ворота, невзирая на увещевания Джеронимо, тщетно толковавшего об их крепости и перечислявшего все беды, какие падут на его голову, если в нем признают споспешника их разрушения.

Ворота даже не дрогнули, но Винченцио упорствовал, не видя иного спасения; обратный путь был закрыт: церковь и грот успели уже заполнить толпы богомольцев, собравшихся к заутрене.

Джеронимо, однако же, судя по всему, не отчаялся добиться освобождения, хотя и допускал, что всю ночь — а возможно, и весь последующий день — беглецам придется провести под этими мрачными сводами. В конце концов было решено, что послушник вернется в церковь и выяснит, нельзя ли пройти незамеченными через главный портал; и вот, проводив молодых людей обратно в ту комнату, которую они ранее только бегло видели, Джеронимо удалился в сторону грота.

Поначалу беглецы тешились надеждами, но часы текли, унося прочь упования, и молодые люди наконец поддались мучительному беспокойству. Одно лишь заставляло Эллену переносить это испытание с видимым спокойствием — продиктованное великодушной деликатностью стремление скрыть от юноши нависший над ней приговор. Невзирая на правдоподобие объяснений Джеронимо, мысли о его возможном предательстве не покидали ее. От стен и сводов веяло сырым могильным дыханием, отчего помещение походило на склеп. Озираясь, Эллена все более убеждалась, что оно в точности соответствует услышанному от Оливии описанию темницы, где закончила свои дни злополучная монахиня. Комната была целиком высечена в скале, наружу смотрело лишь крохотное зарешеченное отверстие в сводчатом потолке, через которое проникал свежий воздух. Никакой обстановки, кроме стола, скамьи и лампы, тускло освещавшей комнату, не было. Вид зажженной лампы в отдаленном и заброшенном уголке тем более удивлял ее, что она помнила слова Джеронимо о том, что сюда редко кто забредает; странно было также и то, что, обнаружив это нежданное, казалось бы, обстоятельство, послушник не выказал никаких признаков удивления. Снова и снова Эллене приходило на ум, что она обманом ввергнута в то самое узилище, каковое и предназначила ей аббатиса; ужас этого предположения был так велик, что она уже готова была поделиться им с Вивальди, но сдержалась при мысли о том, на какие безумные поступки толкнет его отчаянная храбрость.

Под гнетом этих раздумий Эллене представилось, что любая правда лучше, чем неопределенность; поэтому она то и дело оглядывала комнату в поисках какого-либо предмета, способного опровергнуть или подкрепить ее подозрение, что именно в этих стенах провела свои последние часы несчастная монахиня. Ничего подобного на глаза Эллене не попалось, но, оглядывая комнату с безумным напряжением, она заметила что-то темное в дальнем углу; устремившись туда, Эллена — о ужас! — обнаружила соломенную подстилку, каковую воображение девушки тотчас признало смертным ложем бедной страдалицы, по сию пору хранящим на себе отпечаток ее тела.

Видя испуг возлюбленной, Вивальди стал молить ее объяснить причину своего состояния, но договорить не успел: где-то совсем рядом неожиданно раздался глухой вздох. Эллена невольно схватила Вивальди за руку, ожидая возобновления звука, но тишина более не прерывалась.

— Нет, это не игра воображения! — нарушил наконец молчание Вивальди. — Ты тоже слышала?

— Да, — отозвалась Эллена.

— Это был вздох, так ведь?

— О да, и какой вздох.

— Поблизости кто-то скрывается, — сказал Винчен-цио, озираясь. — Но не тревожься, Эллена, меч мой при мне.

— Меч? Увы, Вивальди, что проку… Но слушай, слушай!

— Это совсем рядом! Свет, как назло, едва теплится. — И Вивальди повыше поднял лампу в попытке рассеять царивший вокруг сумрак. — Кто там? — вскричал он, внезапно шагнув вперед, но его встретила лишь пустота и могильная тишина.

— Если ты страдаешь, отзовись, — вновь заговорил Вивальди, — ибо в других обремененных горем душах твои муки отзовутся пониманием. Буде же ты задумал злое, трепещи, ибо я дошел до пределов отчаяния.

Не дождавшись ответа, Винченцио с лампой в руке двинулся в противоположный конец комнаты и обнаружил там в каменной стене небольшую дверцу. В тот же миг оттуда донесся тихий дрожащий звук — то ли молитва, то ли жалоба умирающего. Винченцио нажал на дверь, которая, к его удивлению, легко поддалась, и увидел там человека, преклонившего колени перед распятием. Незнакомец был столь поглощен молитвой, что оставался глухим к вторжению Вивальди, пока тот не заговорил; когда же неизвестный поднялся с колен и обернулся, оказалось, что это немолодой монах с бледным лицом и посеребренными сединой висками. Грусть, запечатленная в его кротких чертах, лучистый блеск глаз, выдававший, казалось, незаурядную натуру, приковали к себе взгляд Вивальди и ободрили Эллену, которая вступила в келью вслед за ним.

Лицо монаха выразило непритворное удивление, но, несмотря на проявленный им благосклонный интерес, Вивальди опасался отвечать на его вопросы, покуда незнакомец не намекнул, что объяснение необходимо хотя бы ради безопасности молодых людей. Услышав в этих словах не угрожающий, а доброжелательный тон и понимая отчаянность положения, Вивальди поведал монаху о своих затруднениях.

Инок выслушал эту речь с глубоким вниманием, окидывая попеременно то Винченцио, то Эллену полным сочувствия взглядом; заметно было, что в нем борются жалость, которая побуждала протянуть незнакомцам руку помощи, и некие иные, смущающие его соображения. Монах осведомился, как долго отсутствует Джеронимо, и многозначительно покачал головой, когда услышал, что ворота оказались на двойном запоре.

— Вы стали жертвами предательства, дети мои, — проговорил он вслед за тем, — вы доверились с простодушием юности, вас же предали с коварством зрелых лет.

Видя, что ее наихудшие опасения оправдываются, Эл-лена заплакала, а Вивальди, возмущенный предательством, бессилен был ее утешить.

— Я помню, дочь моя, что видел тебя в церкви этим утром, — продолжал монах. — Помню также, ты протестовала против обетов, которые должна была произнести.

Увы, ведомо ли тебе было, дочь моя, что должно воспоследовать за подобным поступком?

— У меня не было никакого выбора.

— Светой отец, — вмешался Винченцио, — я не допускаю мысли, что вы принадлежите к числу гонителей невинности, а равно и к их пособникам. Повествование об ударах судьбы, постигших стоящую перед вами синьору, внушило бы вам жалость и желание спасти ее, но сейчас не время для пространных разговоров, и мне остается лишь заклинать всем, что есть для вас святого, помочь ей незамедлительно покинуть монастырь! Если бы у меня было время рассказать о том, какие преступные средства были пущены в ход, чтобы доставить несчастную жертву в стены обители, о злоключениях сироты, насильственно увезенной ночью из родного дома вооруженными до зубов негодяями, повиновавшимися чужим приказам, — круглой сироты, за которую некому заступиться, некому встать между нею и теми, кто посягает на ее свободу и независимость. О святой отец, если бы вы только знали! — У Вивальди не хватило сил продолжить.

Инок вновь устремил на Эллену взгляд, полный сочувствия, но не прерывал молчания.

— Быть может, это и так, но… — заговорил он наконец и тут же замолк, охваченный сомнениями.

— Я понимаю, отец, вам нужны доказательства, но в моей ли власти предоставить их вам здесь и сейчас? Положитесь вместо этого на мое честное слово. И если зародилось в вас намерение помочь нам, поспешите, ибо промедление означает для нас гибель. Мне кажется, я уже слышу шаги Джеронимо.

Винченцио шагнул обратно в комнату, но там покамест все было тихо. Инок также прислушался, не переставая при этом бороться с сомнениями. Эллена ждала приговора, моляще сложив руки и заклиная взором о снисхождении.

— Все спокойно, — проговорил Вивальди, — путь к спасению пока не отрезан! Милосердный отец! Если в вашей власти спасти нас, то сделайте это сейчас, пока еще не поздно.

— Невинная страдалица! — пробормотал едва слышно монах, разговаривая сам с собой. — И здесь — в этой роковой комнате!..

— В этой комнате! — воскликнула Эллена, догадываясь, что означают его слова. — Я понимаю: именно здесь настигла мучительная смерть несчастную монахиню, и мне назначено повторить ее участь — для того меня сюда и заманили!

— В этой комнате! — эхом прозвучал исполненный отчаяния голос Винченцио. — Святой отец, если вы решили оказать нам помощь, не дожидайтесь той минуты, когда благие намерения окажутся бессильны!

Упоминание о погибшей монахине повергло почтенного инока в крайнее изумление, но он отвел взгляд от Эллены; несколько слезинок скатилось по его щекам, но он поспешно осушил глаза, изнемогая, по всей видимости, под гнетом каких-то печальных, глубоко запечатлевшихся в душе воспоминаний.

Вивальди, убедившись, что его мольбы бессильны ускорить решение инока, и опасаясь с минуты на минуту заслышать шаги Джеронимо, в мучительном волнении метался по комнате. Он то останавливался на пороге и прислушивался, то вновь, не надеясь уже на успех, принимался взывать к человеколюбию инока. Эллена продолжала в ужасе оглядывать комнату, непрестанно повторяя:

— Здесь! В этой комнате! Какие же муки видели эти стены! И какие им еще предстоит увидеть!

Вивальди постарался ее успокоить и вновь стал заклинать инока воспользоваться последней возможностью спасти несчастную девушку.

— О боже! — восклицал он. — Если ее обнаружат, то страшную участь ничто уже не отвратит.

— Я не смею даже выговорить, что ждет ее, — прервал его монах, — а также и меня, решись я оказать вам помощь. Но пусть я стар, я не забыл еще о сострадании к ближнему! Чего стоят немногие остающиеся еще мне на этой земле годы в сравнении с долгим цветением ваших юных дней, а оно будет долгим, если только в моей власти помочь вам. Следуйте за мной к воротам, и посмотрим, справится ли мой ключ со всеми запорами, сколько бы их там ни было.

Вивальди и Эллена тут же пустились вслед за медленно ступавшим старцем. Неоднократно их проводите останавливался и прислушивался в ожидании шагов Джеронимо или других монахов, напавших, возможно, с его помощью на след беглецов, но эхо безмолвствовало в заброшенном переходе. Только у самых ворот до путников донеслись отдаленные шаги.

— Отец, они приближаются! — шепнула Эллена. — О, если ключ сию минуту не повернется в замке, мы погибли! Слышите? Это их голоса — они зовут меня по имени! Они уже знают, что в комнате нас нет.

Трясущимися руками инок принялся отпирать замки, Вивальди пытался помочь ему и в то же время успокоить Эллену.

Запоры поддались, ворота распахнулись, и перед беглецами показались залитые лунным светом горы. Эллена с восторгом вдохнула забытый уже воздух свободы. Полуночный бриз шумел в пальмовых листьях, тяжелой тенью нависших над грубо отесанной площадкой перед воротами, и негромко шелестел в кустах на склонах близлежащих утесов.

— Не теряйте времени на слова благодарности, дети мои, — произнес инок, заметив, что молодые люди собираются заговорить. — Я замкну ворота и попытаюсь задержать преследователей, чтобы вы успели бежать. Господи, благослови вас!

Эллена и Вивальди успели лишь шепнуть «прощайте», ворота закрылись за ними, и Вивальди, поддерживая Эллену, поспешил к тому месту, где их должен был ждать с лошадьми Пауло. Беглецы обогнули угол монастырской ограды и заметили невдалеке длинную процессию пилигримов, вытекавшую из главного портала обители.

Отступать было некуда: Вивальди опасался с минуты на минуту услышать за спиной голос Джеронимо или других преследователей — так или иначе, приходилось спускаться дальше. Единственная ведущая к подножию горы тропа занята была паломниками, и присоединиться к ним значило погубить себя почти наверняка. От яркого лунного света не могла укрыться ни единая движущаяся фигура; беглецы держались в тени монастырских стен, пока звук приближавшихся шагов не заставил их искать временного убежища там, где позади стоящих справа холмов, густо заросших пальмами, вздымались утесы, у подножия которых можно было притулиться в каком-либо из тенистых углублений. Молча шли они извилистым путем меж каменных громад, и их смятение составляло живой контраст расстилавшемуся перед ними ландшафту.

В стороне от монастыря беглецы стали выжидать в тени утесов, пока процессия пилигримов, шествующая вниз через горные чащобы и лощины, не удалится на достаточное расстояние. То и дело они оглядывались на монастырь, ожидая увидеть там свет в воротах или главном портале; в безмолвном беспокойстве ловили они глухой шум погони, но ветерок не доносил до них ни единого звука; не показалось и ни единого огонька, выдающего приближение лазутчиков.

Теперь, когда смертельная угроза наконец на время отступила, Эллена смогла прислушаться к звукам псалма, сопровождавшим процессию. Эти священные чистые звуки возносились к безоблачным небесам, и, даже когда в ритмических паузах голоса замирали, до чуткого уха, помимо шелеста листвы, не доносилось ничего. Звуки, то нараставшие, то уносившиеся вдаль на крыльях ветерка, представлялись музыкальной перекличкой неземных созданий, полуночных стражей, ступавших по горам и обходивших дозором спавшую землю.

— Как часто в такие поздние часы, Эллена, — заговорил Вивальди, — случалось мне бродить вблизи твоего жилья, упиваясь сознанием твоей близости. В этих стенах, говорил я себе, почивает она. В них, там, внутри, заключен мой мир, существующее же вовне — мертвенно и пустынно. И вот ты со мной! О Эллена! Теперь, когда судьба мне тебя вернула, сделай так, чтобы случай не властен был впредь разлучить нас! Дозволь отвести тебя к ближайшему алтарю, где мы могли бы принести брачные обеты.

В волнении и тревоге Вивальди забыл, что из деликатности решил молчать о своих чувствах, пока не препроводит Эллену в безопасное место.

— Ныне не время для таких разговоров, — нетвердым голосом возразила Эллена, — опасность не миновала, мы по-прежнему на краю пропасти.

Вивальди немедленно вскочил на ноги.

— Мое непростительное себялюбие едва не ввергло тебя в беду! Не безумие ли медлить долее в этих таящих опасность пределах, в то время как затихающие звуки говорят о том, что паломники удалились и путь свободен!

Еще прежде чем Винченцио умолк, молодые люди возобновили спуск, осторожно ступая по тропинке меж утесов и поминутно оглядываясь на монастырь, к их радости так и не озарившийся иными огнями, кроме лунного света, игравшего на шпилях и высоких окнах собора. На мгновение Эллене почудилось, что в окошке ее любимой башенки мелькнула свеча, и мысль, что монахини — быть может, даже аббатиса самолично, — хватившись своей пленницы, осматривают там все закоулки, заставила ее в испуге ускорить шаги. Но вскоре стало ясно, что повергший Эллену в ужас огонек был не чем иным, как лучом лунного света, проникшим через противоположное окошко башни, и в дальнейшем, вплоть до подножия горы, беглецов уже ничто не тревожило. Вскоре показался и Пауло, поджидавший их с лошадьми.

— Ах, синьор, — воскликнул слуга, — как же я рад видеть вас в здравии и благополучии! Вы так долго отсутствовали, что я уж начал было опасаться, как бы монахи не упрятали вас в темницу навечно. Какое счастье, что я вас наконец дождался, господин мой!

— Я рад не меньше, мой добрый Пауло. Но где платье пилигрима, которое я просил тебя приготовить?

Пауло вынул требуемое, Вивальди накинул плащ на плечи Эллены, усадил ее на лошадь, и все трое двинулись в сторону Неаполя, где в стенах обители делла Пьета Эллена рассчитывала найти убежище. Однако Винченцио предложил покинуть эту дорогу как можно скорее и пуститься к вилле Альтьери кружным путем, где не столь велика опасность угодить вновь в руки врагов.

Вскоре они достигли грандиозного перевала, памятного Эллене с того дня, когда ее привезли в монастырь, и теперь, в ночные часы, особенно страшного, ибо лунный свет кое-где не достигал дна узкого ущелья, вдоль которого пролегала дорога, — и в таких местах сама пропасть и жавшаяся к ее краю тропа тонули в тени соседних утесов и поросших лесом горных пиков. Однако Пауло, не имевший обыкновения поддаваться влиянию окружающего ландшафта, весело скакал, не переставая поздравлять себя и своего господина с удавшимся побегом, а также звонко распевать навстречу горному эху. Это продолжалось до тех пор, пока Вивальди не приказал ему умерить громкое ликование, способное навлечь беду.

— Ах, синьор мой, — отозвался Пауло. — Мне ничего не остается, как повиноваться, но знали бы вы, какая отрада переполняет мое сердце, — я не могу не петь, чтобы выпустить наружу хотя бы немножко веселья. Давеча в подземелье — как бишь зовется это место? — мы, что и говорить, побывали в переделке, но куда ей до теперешней, ведь в этот раз меня с вами не было; вас, того и гляди, могли отправить на тот свет, а я как ни в чем не бывало прохлаждался бы себе в горах при луне.

Но что там наверху, в самом поднебесье, синьор? Готов поклясться, что мост, но как же высоко его занесло; для чего он там понадобился, ума не приложу, разве что перебираться с одного облака на другое. Прогуляться там неплохо, конечно, но дотуда карабкаться и карабкаться — овчинка выделки не стоит.

Вивальди всмотрелся, а Эллена вспомнила и этот горный мост, подвешенный между двумя громадными утесами над рекой со скалистым дном и озаренный луной, и страх, одолевавший ее, когда она проезжала через него. Один из составлявших опору моста утесов был погружен в густую тень, которая накрывала также часть моста, другой же, заросший зеленью, был ярко освещен от верхушки и до омываемого волнами подножия; мокрая от водяной пыли листва поблескивала на фоне темной скалы. Заключенный в арочную рамку пейзаж таял в дымке на заднем плане.

— Ну и ну! — воскликнул Пауло. — Чего только не сделает любопытство! Кто-то туда уже забрался!

Вивальди тоже заметил человеческие фигуры на арке моста; наблюдая скользившие в лунном свете неясные силуэты, он испытывал не удивление, а тревогу при мысли, что свидетелями их с Элленой бегства оказались, может статься, паломники, направлявшиеся к монастырю на поклонение святыне. Избежать их взглядов не представлялось возможным, ибо узкая дорога, где с трудом разминулись бы два встречных всадника, проходила меж двух отвесных стен, с одной стороны устремленных ввысь, а с другой — в глубину пропасти.

— Смотрите-ка, мост они миновали и, кажись, остались целы! — вновь заговорил Пауло. — Куда-то они держат путь, хотел бы я знать! А что, если наша дорога как раз туда и заведет — под самые облака? Вода так грохочет, что у меня уже кружится голова, скалы темны как ночь и вот-вот обрушатся прямо нам на голову — одного их вида.

Достаточно, чтобы прийти в отчаяние. Зря вы трудились, сдерживая мое веселье, синьор, оно и так прошло.

— Я бы с удовольствием сдержал твою болтовню, — быть может, эти люди где-то в двух шагах от нас, только мы их пока не видим.

— Выходит, синьор, наша дорога ведет-таки к мосту, — печально проговорил Пауло. — Глядите, вот они делают петлю вокруг той скалы и идут нам навстречу.

— Тсс! Это паломники, — зашептал Вивальди, — повременим здесь, в тени этих скал, пусть они пройдут. Помни, Пауло, одно неосторожное слово, и мы пропали. Если они к нам обратятся, отвечать буду я.

— Слушаюсь, синьор.

Беглецы прижались к подножию утеса и замедлили шаг; а голоса приближавшихся паломников звучали все громче и яснее.

— В таком месте ничего нет отрадней, чем заслышать человеческую речь, — прервал молчание Пауло. — Благослови, Господи, их веселье, сдается мне, паломничество им в радость. Но все же они про нас не разболтают, готов ручаться. Вот бы…

— Пауло, ты уже забыл, что я тебе приказал! — оборвал его Вивальди.

Заметив двигавшихся навстречу путников, богомольцы внезапно умолкли; затем, приблизившись, тот из них, в ком без труда можно было признать отца предводителя, обратился к молодым людям со словами:

— Привет вам во имя Пресвятой Девы горы Кармель!

Хор его спутников подхватил приветствие.

— Привет и вам, первая месса уже закончена, — ответствовал Вивальди, следуя мимо.

— Поспешайте и успеете ко второй, — на ходу добавил Пауло.

— Вы только-только побывали у святыни? — подал голос один из честной компании. — Раз так, то не скажете ли…

— Ничего сверх того, что вам самим известно, мы ведь такие же простые паломники, как и вы, — не растерялся Пауло. — С добрым утром вас, братья, рассвет уже занимается!

И Пауло поспешил вдогонку Винченцио и Эллене, чтобы выслушать суровые упреки за свою несдержанно.

Ность; между тем голоса кармелитов, певших утренний псалом, постепенно замерли вдали, и вновь воцарилась тишина.

— Слава богу! — произнес Вивальди. — Еще одна опасность позади.

— Перебраться бы через мост, и тогда уж, надеюсь, бояться будет нечего.

Мост лежал перед ними: беглецы вступили на шаткие доски, бросили взгляд на долину, где простиралась дорога, только что ими покинутая, и увидели там новую группу странников. К глухому шуму вод примешивались теперь другие голоса, не похожие на недавний хор кармелитов.

Эллена в тревоге поспешила вперед, Винченцио, хотя и пытался успокоить ее волнение, поощрял быстроту ее движений.

— Это, как и раньше, всего лишь паломники, синьора, — заверил Пауло, — иначе бы они так не шумели, ведь они же понимают, что мы все слышим.

Беглецы передвигались теперь настолько быстро, насколько позволяла разбитая дорога, и вскоре оказались за пределами досягаемости посторонних голосов, но когда Пауло оглянулся, чтобы проверить, виднеются ли еще на дороге вспугнувшие их странники, он вдруг обнаружил в нескольких шагах от себя двух плотно задрапированных в плащи незнакомцев, только что вышедших из-за выступа утеса. Не успел он окликнуть своего господина, как двое неизвестных были уже рядом.

— Вы возвращаетесь с поклонения святыне Пречистой Девы? — спросил один из них.

Вивальди при звуке его голоса вздрогнул, обернулся и пожелал узнать, кто задает им этот вопрос.

— Ваш собрат пилигрим, обессилевший после крутых подъемов и едва переставляющий ноги. Не будете ли вы столь милосердны, не позволите ли мне немного проехать верхом?

Страдания ближних никогда еще не оставляли Вивальди равнодушным, но ныне дать волю милосердию значило поставить под удар безопасность Эллены; к тому же Винченцио почудились в голосе собеседника фальшивые нотки. Его подозрения усилились, когда незнакомец, не смутившись полученным отказом, принялся выспрашивать, куда направляются всадники, и предлагать себя и своего сотоварища им в попутчики. «Идет молва, — добавил он, — что эти горы кишат бандитами, а значит, чем больше спутников, тем безопаснее путешествие».

— Если вы в самом деле выбились из сил, друг мой, — возразил Винченцио, — то как же вы рассчитываете поспеть за всадниками? Впрочем, останавливая нас, вы воистину проявили чудеса проворства.

— Нас подталкивал страх перед бандитами.

— Умерьте шаг, и можете быть спокойны за свою безопасность: за нами следует десяток-другой паломников, и вскоре они вас догонят.

Прервав на этом разговор, Винченцио пришпорил коня; еще немного, и незнакомцы остались далеко позади. Несовместимость их жалоб с живостью их движений и со всей их манерой поведения испугали беглецов; однако, потеряв подозрительную парочку из виду, молодые люди выкинули ее также и из головы. Одолев наконец перевал, они свернули с неаполитанского тракта на запад и по запустелой дороге поскакали в сторону Аквилы.

Глава 2.

Такою песней на дорийский лад Дубраву оглашал пастух безвестный. Пока спускался день, огнем объят,

В сандальях серых по дуге небесной; Когда ж погас, отпламенев, закат И солнце в море рухнуло отвесно…8.

Мильтон.

В лучах засиявшей над горами утренней зари путешественники увидали с вершины горы озеро Челано, лежавшее далеко на юге, у подножия мощной Апеннинской гряды. Именно туда почел Вивальди наиболее благоразумным направить путь, сочтя, что берега озера, расположенного в стороне от тракта, который вел в Неаполь, равно как и от обители Сан-Стефано, сулят им с Элленой безопасное убежище. Винченцио не забывал также, что в каком-либо из монастырей, коими изобиловала эта живописная местность, мог легко отыскаться священник, который возьмется освятить их брак, — при условии, что Эллена согласится на немедленную свадьбу.

Путешественники спешились в оливковой роще, и работавшие поблизости крестьяне указали им дорогу, ведущую из Аквилы в город Челано, — одну из немногих дорог, что пересекали дикую и гористую местность вокруг озера. Путники достигли низины, где в утреннем воздухе с запахом апельсиновых деревьев соперничал пряный аромат, нисходивший с густо поросших миртом утесов. В одном из домиков, где обитали крестьяне, которые выращивали здесь лимоны и апельсины, Винченцио надеялся найти для Эллены пищу и покой.

Однако в какую бы дверь ни стучался Пауло, нигде не получал ответа: владельцы жилищ удалились отсюда для трудов. Путники вновь оседлали лошадей и вскоре оказались среди горных пастбищ; здесь уже не апельсины, а луговые травы напояли своим ароматом воздух.

— Господин! — окликнул хозяина Пауло. — Похоже, там вдали прозвучал пастушеский рожок? Найти бы нам этого пастуха да разжиться у него съестным для синьоры.

Вивальди прислушался. Звуки гобоя и пастушеского барабанчика раздались на сей раз совсем неподалеку.

В той стороне, откуда доносилась музыка, путешественники набрели на хижину, скрытую от солнца под сенью миндальных деревьев. Перед ними была молочня, и принадлежала она, судя по всему, селянам, пасшим свой скот невдалеке. Сами пастухи растянулись поблизости в тени каштанов и наигрывали на деревенских инструментах незатейливую мелодию. Подобные напоминающие об Аркадии сценки нередки в наши дни в горах Абруццо. Люди эти походили бы на дикарей, если бы благожелательность и приязнь к ближним не одушевляли их лица. Почтенного вида мужчина, которого прочие пастухи отличали как старшего, выступил навстречу пришельцам и осведомился об их нуждах, а затем отвел их под прохладный кров молочни, где на столе перед ними сразу взгромоздились кувшин сливок, сыр из козьего молока, восхитительный горный мед и сушеные фиги.

Эллена, утомленная более тревогой, нежели путешествием, после завтрака удалилась, чтобы часок отдохнуть; Вивальди расположился на скамье перед хижиной, тут же держал стражу и одновременно предавался безудержной болтовне Пауло, вспоминавший то недавний завтрак, то пережитое в пути волнение.

Когда Эллена явилась из своего уединения, Винченцио предложил переждать здесь знойное время дня и, благо они достигли наконец хотя бы кратковременной безопасности, осмелился возобновить самый близкий его сердцу разговор — о скорейшем свершении того торжественного обряда, что отвратил бы все угрожавшие им беды.

Безмолвно и удрученно внимала Эллена доводам и мольбам Винченцио. Втайне она не могла не признать справедливости его слов, но ныне более, чем когда-либо, ее, отталкивала мысль о бесцеремонном и унизительном для ее достоинства вторжении в семейство Вивальди, которое не ограничилось изъявлениями самой недвусмысленной неприязни, но причинило ей тяжкие обиды и угрожало новыми, еще более жестокими несправедливостями. Последнее обстоятельство, впрочем, освобождало Эллену от обязательств, что налагаются деликатностью и великодушием, — во всяком случае, по отношению к ее гонителям, — и дозволяло не задумываться ни о чем ином, кроме счастья Винченцио и своего собственного благополучия. Но она не могла так быстро и неосмотрительно принять решение, от которого зависела вся ее дальнейшая судьба; посему, при всей своей любви и благодарности, девушка не могла не напомнить Вивальди о соображениях, удерживавших ее от решительного шага.

— Скажи мне сам, — пролепетала Эллена, — как отдать свою руку тому, чья семья… чья мать… — Она умолкла, вспыхнула и залилась слезами.

— О, пощади, у меня разрывается сердце, когда я вижу эти слезы и думаю о том, что их вызвало. Не буди во мне воспоминаний о моей матери, ведь ее несправедливость и жестокость предназначили тебя нескончаемым мукам.

По лицу Вивальди пробежала легкая судорога, он вскочил, принялся мерить комнату быстрыми шагами, а затем выбежал из хижины и стал прохаживаться в тени деревьев.

Так прошло несколько минут, после чего Винченцио овладел собой и вернулся в хижину. Он снова опустился на скамью подле Эллены, сжал руку девушки в своей ладони и провозгласил торжественно и взволнованно:

— Эллена, ты уже давно знаешь, как ты мне дорога; в моей любви ты не можешь сомневаться; немало времени прошло с тех пор, как ты в присутствии той, кого больше нет с нами, но чей дух, быть может, в эти самые минуты взирает на нас с небес, той, что поручила тебя моему нежнейшему попечению, дала обещание — нет, клятву — стать моей навеки. Святой правдой этих слов, отрадным о них воспоминанием заклинаю тебя: не повергай меня в отчаяние; в пылу справедливого гнева не заставляй сына платить за жестокие ошибки матери! Тебе лучше, чем мне, известно, что уготовят нам враги, когда узнают, что ты покинула Сан-Стефано. Если мы не обменяемся обетами теперь же — я предчувствую, я уверен, — я потеряю тебя навеки!

Под наплывом чувств Эллена на несколько мгновений лишилась дара речи, но вскоре овладела собой, осушила слезы и нежно произнесла:

— Не гневом движимо мое отношение к тебе и, пожалуй, даже к маркизе — ведь она твоя мать. Но гордость, оскорбленная гордость восстает и требует дани, принадлежащей ей по праву, и, быть может, наступило время, когда, если я желаю и далее уважать себя, мне следует от тебя отказаться.

— Отказаться, — прервал ее Вивальди, — отказаться от меня! И это возможно, ты на это способна? — повторял он, в ужасе вглядываясь в черты возлюбленной. — Скажи, Эллена, это возможно?

— Боюсь, что нет.

— Боишься? Увы! Если ты боишься того, что сделает меня счастливейшим из смертных, то, значит, для меня все потеряно! Скажи, о, скажи так: «Надеюсь, что нет», — и я стану надеяться с тобою вместе!

Страдание, нашедшее выход в этих словах, пробудило всю нежность Эллены, и, забыв о своей едва окрепшей решимости и сдержанности, которую она себе предписала, девушка с неизъяснимо сладостной улыбкой произнесла:

— Я более не боюсь и не надеюсь; благодарность вкупе с привязанностью заставляет меня произнести: «Я верю, что никогда не откажусь от тебя, покуда твои чувства ко мне неизменны».

— Веришь, — повторил Вивальди, — только веришь? А слова о благодарности — к чему они? А ненужная оговорка? Впрочем, и эти уверения, лишь слабо поддерживающие у меня надежду, у тебя исторгнуты состраданием, благодарностью — чем угодно, но не любовью. К тому же ты «не боишься и не надеешься», но, Эллена, разве любовь может обойтись без опасений и без упований? О, никогда! В моей душе испуг и надежда сменяют друг друга с быстротой молниеносной, с каждым новым твоим словом, с каждым взглядом, — покой мне неведом. О, эта бесчувственная, холодная «благодарность»! Нет, Эллена, у меня не осталось сомнений: ты меня не любишь! Твое сердце охладело, и виной тому жестокость моей матери!

— Как же глубоко ты заблуждаешься! — возразила Эллена. — Мои чувства известны тебе давно. Если же ты сомневаешься в искренности моих клятв, не жди от меня новых, унизительных для моего достоинства уверений.

— Как спокойна, безразлична, как холодно рассудительна, — восклицал Вивальди с обидой и упреком в голосе. — Но я далек от намерения досаждать тебе; прости, что затронул этот вопрос не ко времени. Я собирался хранить молчание до тех пор, пока ты не обретешь убежища более надежного, нежели нынешнее, но неуверенность и тревога помешали мне следовать этому решению. И что я обрел, осмелясь заговорить? Новые, еще большие беспокойства и опасения!

— К чему упорствовать в надуманных горестях? Знай, что ты не смеешь подвергать мою привязанность к тебе даже минутному сомнению. Возможно ли, чтобы я к тебе охладела, выбросив из памяти те опасности, которым ты бесстрашно подверг себя ради моего освобождения, или чтобы, помня все это, я не испытывала самой горячей благодарности?

— Вот они, те самые слова, что более всех прочих причиняют мне жесточайшие муки, ибо из них следует, что одно лишь чувство признательности привязывает тебя ко мне! О, скажи лучше, что ненавидишь меня, чем смеяться над моими надеждами, подменяя любовь благодарностью, а иначе говоря, равнодушием и чувством долга!

— Для меня это понятие означает нечто иное, — отвечала Эллена с улыбкой. — Оно заключает в себе всю нежность и безоглядную преданность, свойственные любви, а что до чувства долга, то это одно из самых священных чувств, доступных человеческому сердцу.

— Ах, Эллена, я слишком жажду быть обманутым, чтобы с пристрастием исследовать твои определения; но все же твоя улыбка убеждает меня вернее речей; во мне не осталось сомнений: твоя благодарность — это чувство, которое сильнее самой любви. Но все же, умоляю, не произноси более этого слова! Оно подобно касанию электрического ската: стоит мне услышать «благодарность», даже из моих собственных уст, и меня пронзает холод недоверия.

Беседу влюбленных прервало появление Пауло. С видом таинственным и не предвещавшим ничего доброго он вполголоса заговорил:

— Синьор! Наблюдаю я за дорогой, что ведет сюда снизу, из долины, и кого же я там вижу? Двух босоногих кармелитов с перевала Кьяри! Я их потерял из виду за деревьями, но, как пить дать, они направляются прямиком сюда; стоит им только разглядеть молочню, сразу учуют, что здесь есть чем поживиться; а ведь пастухи верят, что овцы у них непременно перемрут, если…

— Я их уже вижу, они появились из-за деревьев, свернули с дороги и идут в нашу сторону. Где наш хозяин, Пауло?

— Он вышел, но недалеко. Позвать его, синьор?

— Да… Или нет! Оставайся здесь, я позову его сам! Правда, если они меня увидят…

— Или же меня, синьор. Но деваться некуда: позсвем хозяина — выдадим себя, не позовем — он нас вьщаст; будь что будет.

— Спокойно! Дай мне подумать.

Пока Вивальди размышлял, Пауло присматривал укромнее местечко, чтобы в случае надобности было где спрятаться.

— Сию же минуту сходи за нашим хозяином, — сказал Вивальди. — Мне нужно с ним поговорить.

— Он как раз проходит мимо нашего окна, — сказала Эллена.

Пауло исполнил приказание и привел пастуха в хижину.

— Мой добрый друг, — начал Вивальди, — окажите мне услугу, не дозволяйте, чтобы те два монаха, которых вы видите в окно, задержались здесь поблизости, а также не обмолвитесь ни словом о том, что за гости у вас остановились. Эти люди уже причинили нам немалое беспокойство по дороге сюда. Я вознагражу вас за убыток, который может причинить вам их уход.

— Если что и принесет вам убыток, друг мой, — вмешался Пауло, — то это их приход, а никак не уход. (Простите, синьор.) От их ухода никто никогда не страдал. Раз господин мой деликатничает, тогда я скажу вам правду: покуда они от нас не отвязались, пришлось нам держать ухо востро да приглядывать за карманами. Монахи эти себе на уме, вы уж мне поверьте; не удивлюсь, если окажется, что это переодетые разбойники. Сейчас, когда вокруг полно пилигримов, прикинуться кармелитом — самое милое дело. Так что вы с ними не церемоньтесь и не пускайте их сюда ни под каким видом, а еще лучше будет послать кого-нибудь за ними вслед, чтобы приглядывал, пока они не уберутся, а то, не ровен час, недосчитаетесь потом барашков.

Старый пастух со словами: «И что только на свете творится!» — устремил глаза и руки к небесам и сказал, обращаясь к Вивальди:

— Спасибо вам за предостережение, господин, теперь-то они ни за что не переступят моего порога. А по виду ни дать ни взять — праведники, да и только. В первый раз в жизни я откажу людям, одетым в паломническое платье, а пожил я, как вы понимаете, немало. Сколько бы вы мне дали, синьор? Ручаюсь, не угадаете, синьор, ведь здесь, высоко в горах…

— Об этом поговорим потом, когда вы отделаетесь от непрошеных гостей. Можете дать им что-нибудь поесть, только не впускайте в дом, а потом отошлите как можно скорее. Они уже вот-вот будут у дверей. Поспешите, друг мой.

— А если они на меня набросятся, синьор, вы тогда выйдете мне на помощь? Из моих людей поблизости никого нет.

Вивальди пообещал, что не даст его в обиду, и пастух вышел из хижины. Пауло с опаской выглянул в окно.

— Не иначе как они обогнули дом и подходят к двери, — сказал он. — Из этого окошка их не видно, а оно одно-единственное. Что за дурень строил этот дом — надо же, не сделать окна со стороны входа. Но послушаем.

Он на цыпочках подошел к двери и застыл в позе напряженного внимания.

— Эти люди, конечно, шпионы из монастыря, — прошептала Эллена, обращаясь к Винченцио. — Они так упорно идут следом за нами! Пилигримы, по всей видимости, появляются в этих местах не часто, да и странствуют они не по двое, а большими группами. Когда мое отсутствие было обнаружено, этих двоих, без сомнения, послали в погоню, и, расспрашивая по пути богомольцев, они нас выследили.

— Мы, во всяком случае, должны исходить из этого предположения, — ответил Вивальди, — но, хотя они, вполне вероятно, эмиссары из Сан-Стефано, они могут оказаться и просто кармелитами, которые возвращаются в один из монастырей на берегах озера Челано.

— Ни звука не слыхать, синьор, — пожаловался Пау-ло. — Извольте сами послушать! И, как назло, в двери ни щелки. Если мне когда-нибудь придется строить дом, то, уж будьте уверены, окно я сделаю у самой…

— Тсс, послушай!

— Ни единого слова, синьор, — после короткого молчания заговорил Пауло, — я даже голоса не слышу… Ага, шаги… Приближаются к двери. Так мы тебя и впустили. — Пауло подпер плечом дверь. — Ну, ну, давай стучи, пинай, колоти — рук-ног не жалей.

— Тише! Узнаем сначала, кто там.

За дверью послышался голос старого пастуха:

— Они ушли, синьор, откройте.

— В какую сторону они пошли? — спросил Вивальди, впуская старика.

— Не могу вам сказать, синьор, я их не нашел, хоть и все глаза проглядел.

— Но я сам видел, как они шли сюда из леска наискосок, — сказал Пауло.

— Между хижиной и лесом спрятаться негде, все на виду, — добавил Вивальди. — Куда же они делись, друг мой?

— Выходит, вернулись в лес, — неуверенно отвечал пастух.

Пауло бросил на своего хозяина многозначительный взгляд и произнес:

— Все может быть, дружище; похоже, они затаились и замышляют недоброе. Неплохо бы послать кого-нибудь за ними приглядеть — целее овцы будут. Не зря они здесь околачиваются, попомни мои слова.

— К таким людям мы здесь не привыкли, но если они что и задумали, то увидят: постоять за себя мы сумеем.

Старик шагнул за порог, достал лежавший на крыше рожок и поднес его к губам. Резкие звуки огласили окрестность, будя в горах эхо. Со всех сторон к хижине стали сбегаться товарищи старого пастуха.

— Не тревожьтесь, друг мой, — сказал Вивальди, — если эти люди и задумали недоброе, опасаться следует нам, а не вам. Но похоже, они на все способны; не хотелось бы мне, чтобы они застали нас врасплох на дороге в Че-лано. Я заплачу кому-нибудь из ваших людей, чтобы он прошелся в ту сторону и посмотрел, не притаилась ли там эта парочка.

Старик ответил согласием, и один из подошедших пастухов выслушал указания Винченцио.

— И не возвращайся, пока не найдешь их, — добавил Пауло.

— Все исполню, господин, — отвечал пастух, — доставлю обоих в целости, можете на меня положиться.

— Только попробуй, и за все твои труды тебе только голову размозжат. Твое дело просто найти их и проследить, в какую сторону они направятся, — распорядился Пауло.

Вивальди понадобилось еще несколько минут, чтобы втолковать крестьянину, что от него требуется, и тот удалился выполнять поручение; старый пастух взялся тем временем постоять на страже.

После их ухода путешественникам представилась возможность высказать самые различные догадки, касающиеся странных кармелитов. Винченцио по-прежнему склонялся к мысли, что они честные люди, возвращающиеся из долгого паломничества. Пауло же решительно воспротивился подобному предположению.

— Они спрятались и поджидают нас, это уж как пить дать, синьор, — уверял он. — Не сомневайтесь, они замыслили какую-то крупную пакость, иначе бы они ни за что не свернули в сторону от молочни, как только ее заметили, а мы точно знаем, что заметили.

— Хорошо, пусть они замыслили, как ты говоришь, большую пакость, — возражал Винченцио, — но, вероятнее всего, они и нас выследили, иначе зачем они выбрали именно эту малопосещаемую дорогу. Так вот, завидев в этих глухих местах хижину, они не могли не предположить, что здесь мы и остановились, — однако они ее не осмотрели. А это значит, что никаких коварных замыслов против нас у них нет. Что ты на это скажешь, Пау-ло? Я надеюсь, что опасения синьоры ди Розальба беспочвенны.

— Не считаете ли вы, синьор, что они осмелились бы напасть на нас, когда мы под защитой надежного крова и всех этих добрых селян? Нет, синьор, они бы и на глаза нам постарались не попадаться; стоило им убедиться, что они нас нашли, как они тут же скрылись в лесу и собираются устроить засаду на пути в Челано, другой-то дороги тут и нет.

— Но как же им стало известно, что мы здесь, — сказала Эллена, — если они даже не приблизились к хижине?

— Для своих целей они приблизились достаточно, да и, по правде говоря, синьора, они увидели меня, когда я выглянул через оконную решетку.

— Горазд же ты, Пауло, на мрачные выдумки, — укорил его Вивальди. — По-твоему, стоило им один раз увидеть тебя ночью, при лунном свете, да еще в затененном месте, и твое лицо так врезалось им в память, что они теперь узнают его с расстояния ярдов в сорок? Не унывай, моя Эллена, все обстоятельства за нас.

— Как бы мне хотелось в это поверить, — вздохнула девушка.

— О синьора, бояться и вправду нечего, — присоединился Пауло к ободряющим уверениям Винченцио. — Мы им не по зубам, пусть только сунутся.

— Опасаться следует не открытых нападений, — отвечала Эллена, — а коварных ловушек, против которых мы окажемся бессильны.

Справедливость этого замечания была для Винченцио очевидна, тем не менее он постарался не выказывать своей озабоченности и посмеивался над страхами Эллены; Пауло он утихомирил многозначительным взглядом.

Подручный пастуха вернулся неожиданно быстро. Он, по-видимому, не хотел тратить попусту ни время, ни труды; никаких известий о кармелитах он не принес.

— Я смотрел в придорожном лесу в лощине, после взобрался на холм, все глаза проглядел — ни вблизи, ни в отдалении ни души, кроме разве что наших коз, а им ничего не стоит забрести в такую даль, что потом ноги собьешь, за ними гоняясь. Бывало, синьор, заберутся аж на Монте-Нувола, на самую верхушку, под облака; пока влезешь — того и гляди, шею сломаешь; и ведь это они нарочно, негодницы: завидят, как я карабкаюсь и отдуваюсь, и сразу бросят выделывать свои прыжки — стоят смирнехонько и лукаво так смотрят, будто вот-вот скажут: «А ну-ка, поймай».

Во время заключительной части этой речи Вивальди, не слушая пастуха, советовался с Элленой, не стоит ли им немедленно отправиться в путь. Задав парню еще несколько вопросов и убедившись в том, что кармелиты либо не пошли по дороге в Челано, либо, если и избрали ее, успели удалиться на значительное расстояние, Вивальди предложил отправиться в путь сразу, но продвигаться неспешно. Он добавил:

— Опасаться следует не столько этих людей, сколько того, что в дороге нас застигнет ночь, ибо местность здесь дикая, гористая, а к тому же и малознакомая.

Эллена изъявила свое полное согласие; они простились с радушным пастухом, не без труда уговорили его принять вознаграждение за хлопоты и выслушали последние советы касательно предстоящей дороги. Долго вслед за тем веселый треск барабанчика и сладостное пение гобоя веселили дух затерянных в глуши странников.

Когда путешественники спустились в упомянутую молодым пастухом лесистую лощину, Эллена не единожды бросала тревожные взгляды туда, где на обочине сгущались тени; Пауло тем временем то ехал молча, то принимался насвистывать, а то и в полный голос распевать, чтобы унять свое беспокойство, не забывая при том за-

Глядывать под каждый протянувшийся в сторону дороги сук, под которым боялся увидеть таившихся во мраке своих друзей-кармелитов.

Дорога далее покинула лощину и потянулась среди гористой местности, изобиловавшей стадами, пригоняемыми в это время года с равнин Апулии на здешние пастбища, которые повсеместно славились своими обильными травами. Уже близился закат, когда путешественники достигли венчавшей долгий подъем вершины и их взорам открылось заключенное в кольцо гор обширное озеро Че-лано.

— Ах, синьор, — воскликнул Пауло, — что за дивное зрелище! Почти как Неаполитанский залив; мне даже вспомнился дом! Но будь здесь и в сто раз красивее, я не мог бы полюбить эти места так сильно, как родные.

Молодые люди сделали краткую остановку, чтобы полюбоваться пейзажем и дать отдых лошадям после изнурительного подъема. Вечернее солнце освещало косыми лучами ясное зеркало вод, простиравшееся на восемнадцать-двадцать лиг в окружности, а также все, чем богаты были берега: города и селения, башни замков и шпили монастырей; на виду оказались разноцветные пространства полей, в пурпурном сиявши высились величавые горы, которые составляли задний план этого величественного ландшафта. Винченцио призвал Эллену взглянуть на север, где высился гигантский Велино — естественная преграда на пути из Рима в Неаполь. Все соседние горы далеко уступали этому пику, чьи крутые белые обрывы составляли контраст мягким зеленым склонам усеянной стадами и покрытой снегом Маджеллы, второй по высоте гряды. Западнее, рядом с лесистыми холмами, выступала прямо из озера Монте-Саль-вьяно, поросшая диким шалфеем (как следует и из ее названия) и в былые времена украшенная пышными каштановыми рощами; она выдавалась рукой, что протягивают Апеннины навстречу озеру.

— Взгляни, — сказал Винченцио, — на Монте-Корно: грозный, настороженный, страшный великан-разбойник, а к югу смотри, как нахмурился нагой скалистый Сан-Николо! Видишь, как, омрачая небосклон, выстроились на востоке другие мощные апеннинские отроги, как изгибаются они, устремляясь к северу, к Велино!

— А как блаженно, — подхватила Эллена, — покоятся у подножия гор песчаные отмели и волнистые равнины, какою нежной красотой цветут они под взглядами своих суровых исполинских стражей! А как устремляются от озера во все стороны прелестные долины, как они, виясь меж холмами, проникают все дальше и дальше, а с ними — осененные миндальными рощами рисовые и пшеничные поля. А растущие на утесах веселые виноградники, а сменяющие их тут и там оливы, а еще выше, в утесах, грациозно клонящиеся высокие пальмы!

— Ах, синьора, — воскликнул Пауло, — благоволите заметить, как сходны рыбачьи лодки, что подплывают к деревушке внизу, с нашими, неаполитанскими! Это и есть здесь самое красивое, да еще гладкие воды, почти как у нас в заливе, и островерхая гора, едва ли уступающая Везувию — только что огонь не извергает.

— Такой горы, чтобы огонь извергала, здесь не найдешь, Пауло, и не пытайся, — сказал Винченцио, которого немало позабавил этот всплеск патриотических чувств, — хотя многие из тех, что мы видим ныне, были, возможно, вулканами во времена оны.

— Тем больше чести для них, синьор, готов поклониться им за это; но второй такой горы, как наша, в целом свете нет. Посмотреть только на нее темной ночью! Как она сверкает! А как высоко пролетают огни, как они озаряют море! Ни одна другая гора такого не может. Кажется, будто по заливу ходят огненные волны, и так до самого Капри; суда видны ясно, как днем, да что суда — каждый матрос на палубе. Ничего подобного вы не видели, синьор.

— Конечно, видал, Пауло; сдается мне, ты об этом забыл, равно как и о том, что вулкан может причинить беду. Но вернемся, Эллена, к тому, что мы видим сейчас. В той стороне, в миле или двух от берега, лежит город Челано, куда мы и направляемся.

В прозрачном итальянском воздухе четко вырисовываются все детали ландшафта, в том числе и весьма отдаленные. Это помогло Винченцио различить возвышенность, расположенную среди уходящей на запад долины, а на возвышенности, на фоне сверкающего горизонта, город Альба, увенчанный руинами старинного замка — узилища и места последнего упокоения многих из тех правителей, кто во времена императорского Рима «впал в ничтожество» и послан был сюда влачить остатки своих дней, взирать через решетки башни на окружающую глушь; ее красота и величие не проливали бальзама на душевные раны пленника, весь свой век посвятившего интригам, лихорадочной борьбе честолюбивых устремлений и не обретшего ничего, помимо упреков совести при воспоминаниях о прошлом и отчаяния при мыслях о будущем; «ни единый луч надежды не оживлял малиновый закат, сменивший тусклый день существования» страдальца.

— И в такие места, — говорил Вивальди, — римский император явился однажды лишь затем, чтобы стать свидетелем зрелища, мало сказать варварского, упиваться восторгами самыми жестокими! Здесь император Клавдий присутствовал на торжествах, посвященных завершению воистину титанических трудов по постройке акведука, отводящего избыток вод озера Челано в Рим. По сему случаю устроено было морское сражение, и тысячи несчастных рабов сложили головы, дабы потешить римского владыку. Пятна человеческой крови замутили прозрачные воды, по гладкой поверхности пошла рябь, когда одно за другим погружались в озеро тела убитых, а император со свитой следили за происходящим с позолоченных галер и, уподобляясь ликующим фуриям, оглашали берега возгласами одобрения, будившими эхо в окрестных горах!

— В наши дни с трудом веришь историкам в их изображении человеческой природы, — отозвалась Эллена.

— Синьор, — забеспокоился Пауло, — я подумал, что, пока мы здесь, забыв об осторожности, наслаждаемся свежим воздухом, давешние кармелиты, может статься, шпионят за нами из укромного места и, того и гляди, застигнут врасплох. Не лучше ли, синьор, поскорее отправиться отсюда подобру-поздорову?

— Ну что ж, лошади уже отдохнули, но, если бы у меня оставались по поводу этих двоих хоть малейшие подозрения, я бы и на минуту не стал здесь задерживаться.

— И все же поспешим вперед, — сказала Эллена.

— Береженого Бог бережет, синьора, — заметил Пауло. — Надеюсь, мы доберемся в Челано и там найдем пристанище до темноты, ведь здешние горы не станут освещать нам дорогу! Ах! Быть бы нам сейчас вблизи Неаполя, да к тому же в ночь иллюминации!

По дороге вниз Эллена предалась тягостным раздумьям. Для полного счастья и спокойствия ей недостаточно было избавления от ужасов темницы; даже близость Вивальди, ее возлюбленного и покровителя, не позволяла забыть, как затруднительны нынешние ее обстоятельства; пугала, кроме того, необходимость сделать выбор, могущий губительным образом сказаться на ее дальнейшей судьбе. Винченцио с глубокой печалью наблюдал уныние Эллены; не понимая ее, он видел в ее сдержанности лишь равнодушие. Но возобновлять разговор о своих сомнениях и тревогах юноша почитал уместным не ранее, чем поможет возлюбленной обрести убежище, где она сможет свободно решить, примет она или отвергнет его предложение. Проявляя такую щепетильность в вопросах чести, Винченцио невольно внушал девушке еще большее уважение и благодарность — и заслуживал их тем больше, что отсрочка свадьбы ставила под удар его надежды.

Еще до наступления ночи путешественники приблизились к городу Челано, и Эллена попросила Вивальди подыскать ей ночлег в каком-либо монастыре. Оставив ее в гостинице под защитой Пауло, юноша пустился на поиски. За первыми воротами, куда он постучался, располагался, как выяснилось, кармелитский монастырь. Представлялось весьма вероятным, что паломники, причинившие беглецам столько беспокойства, являлись достойными и ни в чем не повинными насельниками этой обители, однако не следовало исключать и того, что они окажутся все же эмиссарами аббатисы Сан-Стефано, а поскольку монастырь, принадлежавший их собственному ордену, вполне мог бы стать для них местом ночлега, Вивальди счел благоразумным туг же, не открыв своего имени, удалиться. Поэтому он ушел и вскоре очутился перед доминиканским монастырем, где узнал, что в Челано имеется всего две женские обители и в обеих не предусмотрен прием странниц.

С этим известием Вивальди вернулся к Эллене, и она пыталась примириться с необходимостью остаться в гостинице; туг вмешался неугомонный Пауло и сообщил, что поблизости, в небольшом рыбацком городке на берегу озера, имеется славящийся гостеприимством монастырь урсулинок. Полагая, что чем далее они заберутся в глушь, тем более будут в безопасности, Вивальди предложил, если Эл-лена не слишком устала, отправиться туда; девушка охотно дала согласие.

— Ночь выдалась чудесная, синьор, — произнес Пау-ло, когда все трое покидали Челано, — так что с пути мы не собьемся, да сбиваться и некуда: дорога всего одна. Городок, который нам нужен, в той стороне, на самом берегу, милях в полутора отсюда, не больше. Сдается мне, правее леска, где так блестит вода, я различаю какой-то серый шпиль, а то и два.

— Нет, Пауло, — отвечал Вивальди, приглядевшись внимательно, — я вижу то, о чем ты говоришь, но это не шпиль, а всего лишь верхушки высоких кипарисов.

— Простите меня, синьор, но для деревьев они чересчур острые; право же, это город. Дорога непременно приведет нас туда, ведь свернуть некуда.

— Что за живительный воздух, прохладный и ароматный, — проговорила Эллена, — а в какую умиротворяющую полутьму погружено все вокруг! Очертания близких предметов потеряли четкость, но все же ясно различимы, а очертания дальних — таинственно размыты; а как великолепно вздымаются на фоне озаренного небосклона горы!

— А еще посмотри, — подхватил Винченцио, — как напоминают их зазубренные верхушки, подкрашенные льющимися с неба лучами, зубчатые башни и бастионы замков, готовые к обороне против надвигающихся в облаках воинств.

— Да, — ответила Эллена, — величие гор представляется исходящим не из сего, а из высшего мира, а значит, и осаждать их приготовились не земные существа, а не иначе как эфирные духи.

— Святая правда, синьора, — подтвердил Пауло, — для смертных они недостижимы. Взгляните, госпожа, они и сами сродни духам; как меняются их очертания и цвет, пока садится солнце. А вот они потемнели и затуманились! А теперь исчезают на глазах!

— Все сущее отходит ко сну, — заметил Винченцио. — Стоит ли путешествовать днем, когда итальянские ночи так прекрасны!

— Синьор, а я был прав, там все-таки город, теперь я различаю ясно шпили монастыря и свет в той стороне!

А с колокольни раздается звук колокола! Монахов созывают к обедне, вот бы и нас поскорее позвали к ужину, синьор!

— Нет, Пауло, этот звон раздается ближе, да и, кажется, с другой стороны.

— Слушайте, синьор, вот он донесся опять, а вот снова умолк.

— Да, похоже, ты прав, Пауло. Значит, мы уже невдалеке от цели.

Путники спустились по пологому косогору к берегу. Вскоре Пауло воскликнул:

— Смотрите, синьор, вот движется еще один огонек! Видите, он отражается в воде?

— Я слышу слабый плеск волн, — сказала Эллена, — и весел тоже. Заметь, Пауло, огонек светит не в городе, а на лодке — там, дальше.

— Он уже уходит, а за лодкой тянется длинный светящийся след, — проговорил Винченцио. — Мы рано обрадовались, добираться нам еще далеко.

Берег, к которому они приближались, окаймлял обширный залив. Вдоль отмели рос темный лес, выше лесистые склоны чередовались с распаханными; местами к воде подступали утесы, их известняковые обрывы белели в сумерках. Постепенно показался город, лежавший на берегу залива; меж деревьев, подобно звездам в облачную ночь, мелькали и тут же исчезали огоньки; послышалась унылая песня рыбаков, промышлявших вдоль берега.

Но вот до слуха странников донеслись другие звуки.

— Вот поистине веселая мелодия, — восхитился Пауло, — аж сердце забилось живее! Смотрите, синьора, там на берегу, под деревьями, вовсю пляшет какая-то компания. Нет, ну и музыка! Вот бы и мне туда, к ним; конечно, если бы вас, синьор, и вас, синьора, не было здесь.

— Уместная поправка, Пауло.

— Это, вероятно, сельское празднество, — заметил Вивальди. — Похоже, здешние крестьяне умеют веселиться не хуже изощренных в удовольствиях горожан.

— Что за музыка, сплошное веселье! — не унимался Пауло. — Ах, частенько и мне случалось поплясать на берегу залива в Неаполе такой же чудесной ночью, после заката, и ветерок тогда освежал так же приятно! Ах, никому не сравниться с неаполитанскими рыбаками в танцах при лунном свете; они просто-напросто порхают! Вот бы опять туда! Я хочу сказать, вместе с вами, maestro, и синьорой. Ну и мелодия!

— Благодарим тебя, любезный наш синьор Пауло, — сказал Винченцио, — думаю, скоро так и будет, и уж тогда ты попляшешь и повеселишься от души, не хуже нынешних танцоров.

Путники вошли наконец в городок, состоявший из од-ной-единственной улицы, извивавшейся вдоль берега; осведомившись о монастыре урсулинок, они очутились вскоре перед воротами. На звон колокольчика тут же явилась привратница, поспешила к аббатисе с донесением, так же проворно вернулась обратно и сообщила, что аббатиса приглашает Эллену к себе. Девушка спешилась и вслед за привратницей отправилась в приемную; Вивальди же остался у ворот в ожидании известия, что Эллене предоставлен подходящий ночлег. Вскоре и он был приглашен в приемную, к решетке. Там ему было предложено угощение, каковое он отклонил ввиду необходимости приискать пристанище на ночь. Узнав об этом, аббатиса любезно порекомендовала ему соседнюю бенедиктинскую общину, высказав при этом пожелание, чтобы Винченцио непременно упомянул ее при переговорах с аббатом.

Хотя разлука предстояла недолгая, Вивальди, прощаясь с Элленой, испытывал печаль и даже какую-то ни в малейшей степени не оправданную обстоятельствами тревогу, которую не мог подавить. Когда за юношей закрылась дверь и Эллена оказалась вновь среди чужих, она склонна была разделить грусть своего возлюбленного, но отнюдь не его беспокойство. Тем не менее, несмотря на всю заботу аббатисы, ощущение уюта к Эллене так и не пришло; к тему же во взглядах некоторых из сестер она прочитала затаенное, а то и явное любопытство, выходившее, как ей показалось, за пределы вполне понятного интереса к сторонней посетительнице. Посему она более чем охотно удалилась в отведенную ей комнату, дабы предаться долгожданному отдыху.

Вивальди тем временем нашел радушный прием в монастыре бенедиктинцев, которые в своем уединении радовались новому собеседнику. Аббат и немногие приближенные к нему братья с готовностью воспользовались случаем отточить те мысли, кои давно дремали в праздности, а также вкусить удовольствия, которые испытывает наш разум при восприятии новых идей. Разговор, таким образом, затянулся допоздна. Когда страннику было дозволено наконец удалиться на покой, его стали осаждать размышления, очень далекие от темы недавней беседы. Необходимо было что-нибудь предпринять, дабы отвести нависшую над ним угрозу вновь потерять Эллену. Ныне, когда девушка обрела покой под сенью почтенной обители, причин для молчания у него уже не было. Он пришел к решению ближайшим же утром изложить ей все резоны в пользу скорейшего заключения брачного союза и подкрепить их самыми горячими мольбами; он не сомневался, что легко убедит одного из братьев-бенедиктинцев совершить обряд, который, он верил, должен был принести ему счастье, а ей покой и защиту от злобных посягательств.

Глава 3.

Под благовидным дружеским предлогом И вежества коварными речами,

Их оснастив приманкой здравомыслья, В доверчивое сердце проникаю,

Чтоб заманить в силки.

Мильтон.

В то время как Вивальди и Эллена находились на пути из Сан-Стефано, маркиз Вивальди чрезвычайно беспокоился о своем сыне, а супруга его не менее тревожилась о том, что воспоследует, если будет обнаружено местопребывание Эллены. Впрочем, указанные заботы не помешали маркизе по-прежнему принимать участие во всех увеселениях, какими богат Неаполь. В этом падком на удовольствия городе приемы у маркизы, как всегда, стояли в ряду самых блестящих; кроме того, объектом постоянных покровительственных забот маркизы оставался и ее любимый композитор. Но и в вихре развлечений мысли ее отвлекались от окружения в мрачном предчувствии предстоявших ей страданий оскорбленной гордости.

К поведению сына маркиза была в последнее время тем более чувствительна, что с ее супругом завел разговор.

На матримониальную тему видный аристократ, отец девицы, которая, вне всякого сомнения, была бы достойна назваться дочерью также и семейства Вивальди. К тому же названная молодая особа располагала значительным состоянием — немалое достоинство в глазах маркизы, чью суетную страсть к роскоши не удовлетворяли более доходы семейства Вивальди, сколь бы велики они ни были.

И вот, в то время как маркиза с раздражением обдумывала поведение сына в деле, почитаемом ею жизненно важным как в отношении ее меркантильных интересов, так и фамильной чести, прибыл посланник от аббатисы Сан-Стефано с известием о бегстве Эллены и Винченцио. При тогдашнем расположении духа маркизы происшедшее преобразило ее недовольство в подлинную ярость; предавшись порывам бешенства, маркиза сделалась недостойной даже того сочувствия, на какое может рассчитывать мать, которая искренне полагает, что ее сын принес свой род, а прежде всего самого себя, в жертву унизительной страсти. Она не сомневалась в том, что ее сын успел связать себя узами брака и отныне потерян для нее навеки. Под гнетом этой убежденности маркиза послала за своим всегдашним советчиком, отцом Скедони, дабы излить ему свои чувства и через то обрести хотя бы слабое подобие утешения, а кроме того, узнать, не представится ли какой-нибудь возможности разрушить ненавистный брак. В угаре злобных страстей маркиза, однако, не настолько утратила осмотрительность, чтобы ознакомить своего супруга с посланием аббатисы, до того как она посоветовалась с духовником. Ей было заранее известно, что маркиз, неизменно опиравшийся в своих суждениях на высокие принципы морали, не склонен будет одобрить те меры, к которым, возможно, она сочтет нужным прибегнуть; посему маркиза решила, что женитьба сына должна оставаться для ее супруга тайной до тех пор, пока не будут найдены — и пущены в ход — средства, пригодные для того, чтобы поправить положение, сколь бы отчаянными эти средства ни оказались.

Отыскать Скедони не удалось. Между тем маркиза пребывала в таком состоянии, что ничтожнейших обстоятельств было довольно, чтобы довести ее до крайнего раздражения. Изнывая от желания облегчить свое сердце как можно скорее, она вновь и вновь посылала слуг за духовником.

— Не иначе как хозяйка уж очень сильно согрешила, — говорил слуга, дважды за последние полчаса успевший побывать в монастыре. — Видно, совесть не дает ей покоя, полчаса вытерпеть — и то не под силу. Богатым хорошо: греши себе сколько хочешь, а потом дукат-другой — и ты снова невинен как младенец. А вот нам, беднякам, чуть ли не по месяцу приходится замаливать каждый грех, да и то, только если хорошенько себя побичуешь.

Под вечер Скедони явился и подтвердил худшие опасения своей духовной дочери. До него тоже дошли вести о бегстве Эллены, о ее пребывании на берегах Челано и о свершившемся там браке. Каким образом до него дошли эти известия, монах поведать не пожелал, но привел немало убедительных подробностей в подтверждение своей осведомленности и всем своим видом показывал, что не питает ни малейших сомнений в подлинности изложенного; маркизе оставалось лишь разделить его уверенность, вследствие чего ее злоба и отчаяние вышли за границы приличия.

С тайным удовлетворением наблюдал Скедони за неистовством ее чувств; он понял, что наступил час, когда он сможет подчинить эти чувства собственным целям, добиться, чтобы маркиза не в силах была обойтись без его содействия, и тем самым получит долгожданную возможность отомстить Вивальди, не теряя расположения его матери. Менее всего желая облегчить страдания маркизы, Скедони делал все, чтобы возбудить ее негодование и уязвить гордость, но добивался своего при помощи столь неприметных маневров, что казалось, он елико возможно старается оправдать поведение Вивальди и утешить его впавшую в отчаяние мать.

— Он, безусловно, совершил опрометчивый шаг, — говорил духовник, — но он еще слишком юн, чтобы предвидеть последствия своих поступков. Он не способен постичь, какой ущерб причинен будет родовой чести, сколь пострадает его положение при дворе и в кругу людей знатных, равных ему по рангу, — и даже среди тех самых плебеев, до которых он вследствие своего легкомыслия снизошел. Опьяненный юношескими страстями, он пренебрегает благословенными дарами, оценить каковые может лишь мудрость и опытность зрелых лет. Он отвергает эти дары лишь потому, что не видит, как много они значат в обществе и как сильно он унизит себя в глазах окружающих, если легкомысленно откажется от этих даров. Несчастный молодой человек; не менее, чем порицания, он достоин жалости!

— Ваши снисходительные речи, почтенный отец, — ответствовала маркиза с досадой, — говорят о вашем добром сердце, но в то же время служат невольным свидетельством извращенности ума моего сына и глубины тех несчастий, какие он навлек на свое семейство. Мне отнюдь не утешительно знать, что его падение является следствием заблуждения рассудка, а не сердца; важно лишь то, что оно свершилось и исправить случившееся никому из смертных не под силу.

— Не торопитесь с таким утверждением, дочь моя.

— О чем вы, святой отец?

— Некоторые возможности все же остаются.

— Укажите их, отец мой. Я их не вижу.

— Нет, госпожа моя, — хитроумный Скедони взял свои слова назад, — я ни в коей мере не убежден, что таковые возможности имеются. В заботе о вашем спокойствии и о чести вашего дома я так цепляюсь за малейшую надежду, что, быть может, только тешу себя вымыслом о таких возможностях. Позвольте мне подумать… Увы! Придется претерпеть этот — спору нет, суровый — удар судьбы, отвратить его нет средств.

— Это жестоко, отец мой, — внушить надежду и тут же объявить, что она несбыточна.

— Вы должны простить меня, дочь моя, но каково мне видеть семейство древнее и благородное ввергнутым в унижение безумством легкомысленного юноши, как не испытывать при этом печали и негодования, не озираться в поисках средств — пусть самых отчаянных, — могущих избавить знатный род от падения в пучину позора. — Монах замолк.

— Позор! — вскричала маркиза. — Отец мой, вы… вы… Позор! Суровое слово, но… что поделаешь? — справедливое. И мы должны претерпеть его? Неужели это действительно так?

— Спасения нет, — холодно ответствовал Скедони.

— Боже праведный, и не существует закона, чтобы объявить недействительным или, по крайности, покарать подобный преступный брак?

— Об этом остается лишь сожалеть.

— Женщина, навязывающая себя благородному семейству с намерением его обесчестить, — продолжала маркиза, — заслуживает наказания едва ли не наравне с государственными преступниками, ибо тем самым она подтачивает столпы, на которых покоится государство. За это она должна поплатиться…

— Наравне с преступниками, дочь моя, наравне, без всяких «едва ли». И заслуживает она смерти.

Ненадолго воцарилось полное молчание, а затем духовник добавил:

— Ибо то, что она разрушила, восстановимо лишь ценой ее смерти. Только смерть ее может восстановить величие поруганного родословного древа.

Скедони вновь замолк, но, не дождавшись, пока заговорит маркиза, добавил:

— Меня часто удивляло, что наши законодатели не осознают справедливости — и необходимости — такой меры!

— Поразительно, что даже забота о собственной чести не внушила им подобной мысли, — проговорила маркиза в раздумье.

— И все же справедливость существует, пусть ее законы и пребывают в небрежении. Мы слышим ее голос сердцем, и тот, кто не сообразует свои поступки с ее велениями, отдает тем самым дань слабости, а отнюдь не добродетели.

— Эту истину никому еще не приходило в голову оспаривать, — отозвалась маркиза.

— Простите, но я в этом далеко не уверен. Когда встает выбор между справедливостью и укоренившимся предрассудком, мы склонны почитать добродетельным неподчинение ей. Так, законы справедливости требуют смерти преступницы, но против них восстают законы страны, и вы, дочь моя, с вашим мужским умом и ясностью восприятия, готовы признать, что добродетель требует оставить ее в живых, меж тем как этого требует только страх!

— О! — негромко воскликнула маркиза. — Что вы имеете в виду? Я докажу вам, что обладаю не только мужским умом, но и мужской неустрашимостью.

— Я говорю, ничего не скрывая, мне нечего скрывать.

Маркиза задумалась.

— Мой долг исполнен, — вновь заговорил Скедони после краткого молчания. — У вас есть всего лишь один способ смыть пятно со своей чести, и я вам его указал. Если мое усердие вам неприятно, ну что ж, я умолкаю.

— Вы меня неправильно поняли, досточтимый отец. Новизна идей, непривычность положения — вот что смущает мой разум! Он пока еще недостаточно закален для восприятия столь необычных мыслей; женская слабость еще жива в моем сердце.

— Я должен просить у вас прощения, — с притворным смирением промолвил Скедони. — Вы вправе пенять мне за мое опрометчивое рвение. Слабость, о которой вы говорите, — черта привлекательная, и ее, возможно, следовало бы скорее поощрять, чем осуждать.

— Как, отец мой! Если она заслуживает поощрения, то это не слабость, а, напротив, добродетель.

— Пусть будет так, — холодно ответствовал Скедони, — допускаю, что оказался в данном случае пристрастным судией. Не думайте об этом долее, разве что только затем, чтобы извинить мое неуместное рвение.

— За свое участие вы достойны не прощения, а благодарности, более того — награды. Досточтимый отец, я надеюсь, время докажет искренность моих слов.

Духовник склонил голову.

— Могу заверить, что оказанные мне услуги не останутся без вознаграждения — я не говорю «щедрого» лишь потому, что никакая награда не покажется щедрой в сопоставлении с теми воистину бесценными свидетельствами преданности моему семейству, о каких мне, возможно, придется вас просить! Чего стоят все знаки признательности, когда речь идет о спасении чести старинного рода!

— Мои слова благодарности, а равно и заслуги, меркнут радом с вашей добротой. — Скедони произнес это и вновь замолк.

Маркиза желала бы вернуться к той теме, от которой недавно увела нить беседы, духовник же, по всей видимости, твердо решил предоставить ей самой сделать первый шаг. Она раздумывала и колебалась. До сих пор она не знала тяжелой вины, и преступление, предложенное Скедони, несколько пугало ее. Она боялась думать, а еще более — упоминать о нем вслух, но уязвленная гордость, беспредельное негодование, страстное стремление насытить свою мстительность делали свое дело: разум маркизы кипел как бурливый океан, и волны злобы грозили унести последние остатки человечности из ее сердца. Скедони наблюдал борения ее чувств; подобно укрывшемуся в засаде злобному тигру, он был готов при первой благоприятной возможности совершить прыжок.

— Итак, вы советуете, отец мой… — заговорила маркиза после долгой паузы, — по вашему мнению… Эллену…

Маркиза помедлила в надежде, что Скедони предварит ее слова, но тот предпочел пощадить не ее чувства, а свои.

— Так вы полагаете, что дерзкая интриганка заслуживает… — Она снова остановилась.

Не прерывая паузы, Скедони с напускным смирением ожидал дальнейших слов маркизы.

— Повторяю, отец мой, вы утверждали, что девушка заслуживает сурового наказания…

— Вне всякого сомнения, — отвечал Скедони. — Вы этого не разделяете?

— Каре надлежит быть предельно строгой? Справедливость наряду с целесообразностью требуют смерти преступницы? Таково ваше суждение?

— Простите меня, быть может, я заблуждался; таково было мое мнение, но не породила ли его излишняя пылкость? Как сохранить холодной голову, когда сердце в огне?

— Так, значит, ваше суждение вовсе не таково, святой отец, — с неудовольствием заключила маркиза.

— Этого я не утверждаю. Предоставляю вам решать, насколько оно справедливо.

С этими словами духовник поднялся и выказал намерение удалиться. Маркиза в смятении и тревоге просила его повременить с уходом, но он в свое извинение сослался на необходимость поспешить к мессе.

— Что же, святой отец, не стану злоупотреблять вашим драгоценным временем ныне, но вы знаете, как я ценю ваш совет, и, надеюсь, не откажетесь помочь, когда я вновь обращусь к вам.

— Могу ли я отказать вам в том, что почитаю для себя честью, — кротко ответствовал монах, — но предмет нашей беседы столь щекотлив…

— Что заставляет меня еще более ценить ваше мнение о нем, — вставила маркиза.

— Я желал бы, чтобы превыше всего вы почитали свое собственное, ибо более верного руководства вам не сыскать.

— Вы мне льстите, отец мой.

— Я всего лишь отзываюсь на ваши слова, дочь моя.

— Завтра, — произнесла маркиза значительно, — я собираюсь присутствовать на вечерне в церкви Сан-Николо; если вам случится там быть, мы сможем по окончании службы, когда разойдутся прихожане, увидеться в северной аркаде. Там нам будет удобно с глазу на глаз побеседовать о предмете, для меня в данное время самом насущном. Прощайте.

— Да пребудет с вами мир, дочь моя, и да станет вашим советчиком сама мудрость. Я буду в Сан-Николо всенепременно.

Исповедник скрестил на груди руки, опустил глаза долу и покинул комнаты той бесшумной походкой, что указывает на утомление — и на сознательное двуличие.

Его духовная дочь осталась у себя в будуаре; противоречивые страсти и изменчивые суждения боролись за власть над ее душой; замышляя беды другим, маркиза навлекала их на свою собственную голову.

Глава 4.

Под сводами — заупокойный звон;

И Совесть, содрогнувшись от предвестья, Зрит облик Смерти в полумраке нефа;

И различим невнятно-смутный шепот О преступленье низком, что таится В злых помыслах души, без меры скрытной.

В условленный вечер маркиза подъехала к церкви Сан-Николо, оставила слуг подле своего экипажа у бокового портала, а сама в сопровождении одной лишь служанки взошла на хоры церкви.

Когда вечерня была отслужена, она медлила, пока не разошлись почти все молившиеся, и через опустевший боковой неф направилась к выходу, ведущему в северную аркаду. Шаги маркизы были тяжелы, как бремя, отяготившее ее совесть, ибо спокойствие и низкие страсти несовместимы. Медленно ступая меж колонн, маркиза заметила монаха. Тот приблизился, откинул капюшон и оказался не кем иным, как отцом Скедони.

При первом же взгляде от инока не укрылось смятение маркизы, яснее слов говорившее о том, что ее дух не готов пока принять столь желанное для ее сообщника решение. Туча, набежавшая на душу монаха, не коснулась при этом, однако, его чела; на нем по-прежнему отражалось суровое раздумье. Слегка смягчился, правда, ястребиный взгляд инока и хитро прищурились веки.

Маркиза приказала служанке отойти в сторону, пока она беседует со своим духовником.

— Сколько горя, — сказала она, когда служанка отошла, — причинило сумасбродство этого несчастного мальчишки нашей семье! Мой добрый отец, как никогда я нуждаюсь в вашем совете и утешении. Сознание свершившейся беды не покидает меня ни на минуту; во сне ли, наяву — образ неблагодарного сына стоит перед моими глазами непрестанно! Не будь бесед с вами, мой единственный бескорыстный друг и советчик, мне нечем было бы утешиться.

Скедони поклонился:

— Маркиз, вне всяких сомнений, в полной мере разделяет ваше огорчение, но все же слово его в этом деликатном деле представляет большую ценность, чем мое.

— Маркиз не свободен от предубеждений, отец мой, и вам это известно. Он человек рассудительный, но склонен по временам заблуждаться — и упорствовать в заблуждении. Его ум, в целом ясный, подвержен ряду слабостей; недостаток проницательности и энергии не дает ему стать великим. Когда необходимость диктует линию поведения, хотя бы в наималейшей степени идущую вразрез с требованиями обыденной морали, в коих мой супруг неколебим, с тех пор как принял их на веру в детстве, — маркиз ужасается и отступает. Он не понимает, что в разных обстоятельствах одно и то же действие может быть добродетельным или порочным. Так можем ли мы рассчитывать на его одобрение смелых мер, нами задуманных?

— Вы правы, дочь моя, — отозвался коварный инок, взором выражая свое восхищение.

— Посему с ним и не следует держать совет, если мы не желаем, как в прошлый раз, натолкнуться на возражения, решительно для нас неприемлемые. Нет, отец мой, все, что говорится в наших беседах, должно быть хранимо от всех без исключения посторонних ушей.

— Хранимо, как тайна исповеди. — Скедони осенил себя крестом.

— Ума не приложу… — вновь заговорила маркиза и настороженно огляделась. — Ума не приложу, — повторила она уже тише, — как избавиться от этой девчонки; эти мысли преследуют меня день и ночь.

— Сие меня изумляет. Возможно ли, чтобы человек, столь безошибочный в суждениях, обладающий умом столь острым и притом неустрашимым, испытывал по этому поводу какие-либо сомнения? Вы, дочь моя, не принадлежите к числу тех слабых натур, чьей смелости хватает на краснобайство, но недостает на деяния. Из положения, в коем вы пребываете, есть лишь один выход; от вашей выдающейся проницательности он не укрылся, а я одобрил его вслед за вами. И мне, проникшемуся вашим же убеждением, теперь, в свою очередь, убеждать вас? Выход один, поверьте мне.

— Этому я и посветила долгие размышления и — признаться ли в своей слабости? — не в силах пока ни на что решиться.

— Возможно ли, дочь моя, чтобы у вас недоставало мужества возвыситься над вульгарными предубеждениями не только в мыслях, но и в поступках? — Видя чаши весов колеблющимися, Скедони не мог не возложить на одну из них свои доводы, хотя бы для того и пришлось сойти с ранее избранных позиций благоразумной сдержанности.

— Если бы известная нам особа была осуждена законом, — продолжал он, — вы бы считали приговор справедливым, но вы не смеете — мне больно это повторять, — не смеете взять правосудие в свои руки.

Маркиза после некоторой борьбы с собой возразила:

— Трудно браться за меч закона, не будучи под прикрытием его щита. И самый доблестный приверженец добродетели заколеблется, не решаясь ступить за черту безопасности.

— Никогда! — с жаром воскликнул духовник. — Добродетель чужда колебаниям, тем она и славна, что не трепещет перед лицом угрозы. Без презрения к опасности никакие моральные принципы не вознесутся до высот добродетели.

Разговор этих двоих, готовых совершить страшнейшее из преступлений, а между тем серьезно рассуждавших, что есть добродетель и каковы ее пределы, вызвал бы, возможно, немалое удивление у какого-нибудь философа; человек же светский не увидел бы в нем ничего, кроме лицемерия, чем доказал бы свою житейскую опытность, но никак не знание человеческого сердца.

Маркиза некоторое время молча раздумывала, а затем повторила подчеркнуто:

— Щит закона меня не укроет.

— Но вас укроет Святая Церковь, — отозвался Скедо-ни, — каковая дарует вам не только защиту, но и отпущение грехов.

— Грехов? С каких пор, отец мой, нуждаются в отпущении грехов добродетель и справедливость?

— Говоря об отпущении грехов, требуемом за совершение акта необходимой справедливости, — сказал Ске-дони, — я старался приспособить свою речь к вульгарным слабостям и заблуждениям. Я должен просить у вас прощения, дочь моя, за то, что, видя, как вы спускаетесь с высот духа и ищете прибежища за щитом правосудия, я, стремясь вас утешить, предложил вам взамен щит совести. Но довольно об этом, вернемся к нашим прежним рассуждениям. Предположим, та, о которой идет речь, лишается возможности усугубить содеянное ею зло, возможности оскорбить честь и достоинство благородной семьи; раньше назначенного ей срока она погружается в вечный сон. Что же здесь грешного или преступного? Напротив — вы постигли сие раньше, а я вслед за вами, — это не более чем законный акт справедливости и самозащиты.

Маркиза слушала со вниманием, и духовник добавил:

— Она не обладает бессмертием; а поскольку, продлевая свои дни, эта особа еще более запятнает честь знаменитого рода, то сама справедливость требует, чтобы оставшиеся годы были у нее отняты.

— Говорите тише, отец мой, — забеспокоилась маркиза, хотя Скедони и без того почти шептал, — двор кажется безлюдным, но за колоннами кто-нибудь может скрываться. Посоветуйте мне, как все это осуществить, ведь ни о чем подобном я не ведаю.

— Приходится допустить, что дело чревато известным риском. Не знаю, кому вы могли бы его доверить. Те, кто делает смерть своим ремеслом…

— Тсс, — прервала его маркиза и попыталась вглядеться в окружающий сумрак, — шаги!

— Это брат, направляющийся в храм.

Несколько минут оба молчали, а затем вернулись к прерванной беседе.

— Наемникам доверяться нельзя.

— Но кто же еще… — прервала монаха маркиза и тут же осеклась. Но недоговоренный вопрос не ускользнул от внимания Скедони.

— Покорно прошу меня простить, но ваша — скажем так — непоследовательность меня поражает. При обнаруженной вами остроте ума как можете вы сомневаться, что идея и ее воплощение идут рука об руку? Нам ли останавливаться перед тем, что мы вне всяких колебаний почитаем правосудным?

— Ах, досточтимый отец, — в волнении проговорила маркиза, — но где я найду друга, подобного вам, — способного не только к обоснованным суждениям, но и к энергичным действиям?

Скедони молчал.

— Такому человеку нет цены, но где же его искать?

— Дочь моя! — выразительно проговорил монах. — Моя приверженность вашему семейству не знает границ.

— Любезный отец, — осознав, что он имеет в виду, пролепетала маркиза, — не знаю, как мне вас благодарить.

— Иной раз молчание красноречивее всяких слов, — многозначительно отозвался Скедони.

Маркиза задумалась, ибо с неменьшим красноречием в ней заговорила совесть. Она пыталась заглушить этот внутренний голос, но он не умолкал. Временами острое сознание своей греховности заставляло ее содрогаться, подобно человеку, который внезапно пробудился ото сна и открыл глаза, только чтобы измерить глубину пропасти, на краю которой стоит. В такие мгновения ей представлялось непостижимым даже то, что она хотя бы на секунду допустила мысль о таком грехе, как убийство. Лукавая софистика речей ее духовного отца вкупе с их непоследовательностью, сразу замеченной маркизой (в отличие от нелогичности собственных высказываний), предстали перед ней во всей своей наготе, и она готова была подарить бедной Эллене жизнь. Но как отхлынувшая волна обрушивается затем на берег с новой мощью, так и низменные страсти вскоре затопили нестойкий рассудок этой женщины, смывая преграды, воздвигнутые осторожностью и совестью.

— Ваше столь лестное для меня доверие… — начал наконец Скедони и после паузы продолжил: — Ваше поручение, ни с чем не сравнимое по важности…

— Да, да, поручение, — прервав его, поспешно заговорила маркиза, — но когда и где, любезный отец? Раз уж необходимость осознана, то чем скорее все свершится, тем лучше.

— Придется выждать удобного случая, — задумчиво отозвался монах. — На адриатическом побережье, в области Апулия, вблизи Манфредонии, имеется дом, который может оказаться удобным для наших целей. Это уединенное жилище на самом берегу, не посещаемое путешественниками, ибо оно скрыто в лесу, тянущемся вдоль побережья на долгие мили.

— А местные жители?

— О дочь моя, если бы их было много, зачем бы мне и вспоминать о столь отдаленных местах? Нет, там обитает лишь один бедняк, добывающий себе скудное пропитание рыбной ловлей. Мне он знаком; я мог бы даже назвать причины, заставляющие его влачить уединенное существование, — но не об этом речь, достаточно того, что он мне знаком.

— А можно ли ему доверять, отец мой?

— Смотря что, дочь моя. Собственную жизнь я бы ему не доверил, но жизнь этой девушки…

— Как? Если он отпетый злодей, то на него нельзя полагаться! Ищите другой выход! Только что вы и слышать не хотели о наемном убийце, а этот человек именно таков!

— Дочь моя, в нашем деле на него можно положиться без оглядки. У меня есть основания так говорить.

— Назовите мне эти основания.

Духовник замолчал. Лицо его самым причудливым образом исказилось и производило впечатление еще более устрашающее, чем обычно. Темное и помертвевшее, оно выразило одновременно и гнев, и сознание вины. Маркиза невольно вздрогнула, когда проникший через окно закатный луч явил ей это лицо; впервые она ощутила раскаяние в том, что подпала под власть этого странного человека. Но жребий был брошен, об осторожности вспоминать поздно, и маркиза повторила свой вопрос.

— Не важно, — сдавленным голосом отвечал духовник, — так или иначе, она умрет!

— От его руки? — Маркиза с трудом сдерживала волнение. — Подумайте, отец мой.

Вновь оба погрузились в задумчивое молчание. Наконец она произнесла:

— Отец, я вверяю себя вашей чести и осторожности. — На слове «честь» она, желая польстить собеседнику, сделала ударение. — Но заклинаю вас покончить с этим делом со всей поспешностью, ибо ожидание для меня то же чистилище, а кроме того, не прибегать к помощи посторонних лиц. — После паузы маркиза добавила: — Мне не хотелось бы обременять себя огромным, воистину безмерным грузом обязательств по отношению к кому бы то ни было, за исключением вас.

— Дочь моя, ваше требование не привлекать посторонних лиц невыполнимо, — с неудовольствием в голосе откликнулся Скедони. — Неужели вы полагаете, что я сам…

— Могу ли я сомневаться в том, что идея и ее воплощение идут рука об руку? — Маркиза проворно воспользовалась случаем возразить своему духовному отцу его же словами. — Нам ли останавливаться перед тем, что мы вне всяких колебаний почитаем правосудным?

Ответом маркизе послужило угрюмое молчание, яснее всяких слов свидетельствовавшее о недовольстве духовника.

— Рассудите, любезный отец, — продолжала она, — какой мукой обернется для меня бремя неоплатного долга, если только кредитором моим не окажется столь ценимый и почитаемый мною друг, как вы сами.

Замыслы духовной дочери лежали перед монахом как на ладони, прикрытые лишь тонкой завесой лести, к каковой Скедони вознамерился относиться с презрением, но все же самолюбие его не устояло перед похвалой. Он склонил голову в знак того, что согласен исполнить ее желания.

— Постарайтесь избежать ненужного насилия, — добавила маркиза, мгновенно оценив смысл его движения, — но пусть смерть настигнет ее как можно скорее! За преступлением должна следовать кара.

Произнося это, маркиза случайно бросила взгляд поверх исповедальни, и оттуда, выписанные черными буквами, воззвали к ней страшные слова: «Господь слышит тебя!» Пораженная этим ужасным предупреждением, маркиза переменилась в лице. Скедони был чересчур поглощен собственными мыслями, чтобы заметить — или понять — ее молчание. Вскоре маркиза овладела собой и, вспомнив, что поразившую ее надпись можно обнаружить чуть ли не над каждой исповедальней, предпочла закрыть глаза на заключенное в ней предостережение. Прошло все же некоторое время, прежде чем она смогла возобновить разговор.

— Когда речь шла о выборе удобного места, вы упомянули…

— Да, да, — пробормотал исповедник по-прежнему в раздумье, — в одной из комнат этого дома…

— Что там за шум? — прервала его маркиза.

Оба насторожились. Вдали послышались очень низкие, жалобно-рокочущие звуки органа и тут же опять смолкли.

— Что это за скорбная музыка? — спросила маркиза прерывающимся голосом. — Она исполнена робкой рукой! А ведь вечерня давно уже завершилась!

— Дочь моя! — упрекнул ее Скедони не без оттенка суровости в голосе. — Вы говорили, что обладаете мужской неустрашимостью, но я — увы! — убеждаюсь, что у вас женское сердце.

— Простите, отец мой! Я сама не знаю, отчего на меня нашло такое волнение, но мне под силу его побороть. Вы упомянули комнату…

— …в которой имеется потайная дверца, устроенная еще в незапамятные времена…

— С какой целью? — робко осведомилась маркиза.

— Прошу прощения, любезная дочь, с нас довольно того, что дверь наличествует и она весьма пригодна для наших целей. Через эту дверцу ночью, когда та, о ком мы говорим, будет спать…

— Я поняла вас. Не сомневаюсь, что у вас имеются свои резоны, но объясните мне, зачем понадобилась потайная дверь в затерянном в глуши обиталище отшельника?

— Потайной ход ведет к морю, — продолжал Скедони, не отвечая на вопрос. — Там, на берегу, под покровом тьмы, исчезнет в волнах, не оставив следа…

— Чу! Опять те же звуки!

На хорах вновь раздался слабый вздох органа. Еще через мгновение послышался тихий напев хора, сопровождавшийся нараставшим колокольным звоном, необычайно печальным и торжественным.

— Кто умер? — спросила маркиза тревожно. — Ведь это реквием!

— Да почиет в мире! — воскликнул инок, осеняя себя крестом. — Да обретет покой душа усопшего!

— Вслушайтесь в пение, — сказала маркиза дрожащим голосом, — это первый реквием; душа едва успела отлететь!

Они стали молча прислушиваться. Маркиза была очень взволнована; на лице ее бледность то и дело сменялась румянцем, дыхание стало частым и прерывистым, а по щекам даже скатились одна-две слезинки, свидетельствовавшие более об отчаянии, нежели о скорби. «Это тело, ныне хладное, — говорила она себе, — не далее как час назад оживлялось теплым дыханием! Смерть навеки остановила тончайшие восприятия и чувствования. И такую участь я готовлю существу, во всем подобному мне самой! О несчастная, злополучная мать, до чего довело тебя сыновнее сумасбродство!».

Она отвернулась от духовника и в одиночестве проследовала вдоль ряда колонн. Смятение ее росло; она дала волю слезам, положившись на защиту покрывала и вечернего сумрака, а вздохи ее заглушались созвучиями хора.

Скедони был не менее взволнован, но его одолевали страх и презрение. «О женщина! — восклицал он про себя. — Рабыня страстей, пленница иллюзий! Обуреваемая гордыней и жаждой мести, она не замечает препятствий и с легкостью идет на преступление, но стоит задеть ее чувства, стоит музыке, например, коснуться слабой струны ее сердца и найти отклик в воображении — и уже все в ней меняется: деяние, которое она только что признавала достохвальным, страшит ее, она уступает новым чувствам, она побеждена — и чем же? Всего лишь звуком! О слабое, презренное создание!».

Поведение маркизы, казалось, оправдывало наблюдения отца Скедони. Разнузданные страсти, перед которыми оказались бессильны доводы рассудка и голос милосердия, уступили лишь напору иных страстей. Трогающая душу скорбная мелодия, прозвучавшая, по загадочному совпадению, вслед за разговором о смертоубийстве, совокупное воздействие жалости и суеверного страха — и маркиза на время отступила. Не вернув себе спокойствия, она тем не менее вернулась к своему исповеднику.

— Отложим наш разговор на будущее, ныне же мой дух обуреваем смятением. Доброй ночи, отец мой! Помяните меня в своих молитвах.

— Мир да пребудет с вами, госпожа, — отозвался Скедони, торжественно склоняясь перед своей духовной дочерью. — Обещаю не забыть вас. Но и вы соберите всю свою решимость.

Маркиза знаком подозвала к себе служанку, склонилась на ее руку, плотнее закуталась в покрывало и вышла из монастыря. Скедони провожал свою собеседницу взглядом, пока ее фигура не растаяла в темной глубине аркады, а затем неспешно зашагал к другой двери. Он был разочарован, но не отчаивался.

Глава 5.

Над цепью холмов одинокой.

И простором пучины далекой.

Плач жалобный и громкий слышен стон!

От рек и от долины,

От рощи тополиной.

Дух опечаленный навеки отлучен.

Сплетенные с венками пряди,

Скорбя, склонили нимфы в сумрачной прохладе.

Мильтон.

Пока маркиза и монах составляли заговор против Элле-ны, она все так же пребывала в урсулинском монастыре на озере Челано. В этом глухом уголке ее удерживало недомогание — следствие перенесенной ею длительной и жестокой тревоги. Дух девушки томила лихорадка, бренной же оболочкой владела усталость, укоренявшаяся все глубже с каждой попыткой ее побороть. Любого нового дня Эл-лена неизменно ожидала с надеждой обрести наконец силы, потребные для возвращения домой, но всякий раз оказывалось, что о путешествии пока не может быть и речи. Протекло две недели, прежде чем возымели благотворное действие покойная жизнь и целительный воздух здешних мест. До той поры Вивальди, изнывавший от беспокойства, в ежедневных беседах через решетку монастырской приемной избегал затрагивать предмет, способный вызвать возбуждение чувств Эллены и через то губительным образом сказаться на ее здоровье. Теперь же, когда здоровье ее укрепилось, юноша осмелился напомнить об опасностях, грозящих ей, если будет раскрыта тайна их местопребывания, и о том, что нет иного средства предотвратить угрозу вечной разлуки, помимо скорейшего заключения брака. При каждой встрече Винченцио не уставал вновь перечислять те беды, коими чревато промедление, вслед за чем возобновлял мольбы и уговоры; считая, что со временем опасность возрастает, он не мог более придерживаться утонченной деликатности, запрещавшей ему настаивать на соединении с любимой. Ничто так не отвечало бы сердечным устремлениям Эллены, как возможность вознаградить искренним согласием любовь и преданность поклонника, однако она не могла ни преодолеть, ни отбросить возражения против такого шага, которые подсказывал ей разум.

Вивальди напомнил Эллене грозящие им опасности и вместе с тем ее обещание стать его женой; она дала это обещание в присутствии своей покойной тетушки, синьоры Бьянки. Он сказал, что их браку помешало в свое время событие столь же внезапное, сколь и плачевное; будь синьора Бьянки жива, Эллена давно исполнила бы свой обет. Вновь и вновь, взывая к воспоминаниям священнейшим и нежнейшим, Винченцио заклинал Эллену избавить их будущие судьбы от пугающей неопределенности и позволить ему сделаться ее законным защитником, прежде чем они рискнут покинуть свое временное убежище.

Эллена тут же признала неоспоримость принесенных ею священных обетов и признала себя столь же нерушимо связанной с ним, как если бы даны они были перед алтарем; тем не менее она возражала против заключения союза ранее, чем семья Вивальди изъявит готовность принять ее к себе на правах дочери; она согласна была тогда забыть нанесенные ей обиды и вступить в их семью. Эллена добавила, что Винченцио должен был бы больше заботиться о достоинстве женщины, которую он почтил своим поклонением, и не добиваться унизительных уступок с ее стороны.

Вивальди не мог не почувствовать силу такого призыва; с болью в душе он припоминал обстоятельства — Эл-лене, к счастью, неизвестные, — подтверждавшие справедливость ее упреков. Воскресив в памяти возмутительные наветы со стороны маркиза, Винченцио ощутил прилив оскорбленной гордости и негодования, заставивший его отбросить мысли об опасностях и мгновенно преисполниться решимостью отстоять право Эллены на почтительное к себе отношение, а соответственно, не претендовать более на счастье назвать ее своей супругой до тех пор, пока его родители не отступятся от прежних суждений и по доброй воле не примут Эллену в свою семью. Уже через миг, однако, на смену этим вполне понятным соображениям явились прежние тревожные мысли. Несбыточность надежд на то, что домашние Винченцио добровольно принесут свою гордыню в жертву его любви, была для юноши очевидна; равным образом не приходилось ожидать, что заблуждения, коренящиеся в предрассудках и потакании своим слабостям, уступят место взглядам, основанным на истине и справедливости. Тем временем планы разлучников, быть может, увенчаются успехом, и Эллена будет отторгнута от него навеки. Винченцио представлялось также, что наилучшую — более того, единственную — защиту от посягательств на свою добрую славу Эллена обретет под сенью брачного союза, благодаря которому он, Винченцио, сможет явить миру то высокое уважение, какое он питает к своей возлюбленной. Таковы были соображения, заставлявшие его упорствовать в своих домогательствах; трудность, однако, заключалась в том, что ознакомить с ними Эллену не представлялось возможным: для этого пришлось бы открыть ей глаза на обстоятельства, способные задеть ее чувства и опечалить ее сердце, укрепить горделивое нежелание войти в семью, нанесшую ей столь тяжкую обиду.

Под гнетом описанных мыслей Вивальди взволновался до такой степени, что это не укрылось от Эллены; беспокойство его возрастало от сознания как невозможности ей открыться, так и безнадежности уговоров, не подкрепленных новыми аргументами. Его непритворное горе пробудило нежность и благодарность Эллены; она задала себе вопрос, должна ли она упорствовать в утверждении своих прав и ради этого приносить в жертву покой человека, претерпевшего ради нее немалые опасности, избавившего ее от ужасов заточения и не один раз доказавшего силу своей привязанности.

Задав себе эти вопросы, Эллена узрела в себе существо несправедливое и эгоистичное, не желающее ничем поступиться во имя спокойствия своего освободителя, рисковавшего ради нее жизнью. Собственные добродетели, возведенные на чрезмерную высоту, представились ей теперь едва ли не пороками: самоуважение — гордостью, деликатность — слабостью, сдержанность в любви — холодной неблагодарностью, осмотрительность — расчетливостью, граничащей с низостью.

Вивальди, столь же легко проникавшийся надеждой, сколь и опасениями, в тот же миг ощутил, что решимость девушки заколебалась, и принялся вновь повторять все аргументы, которые могли ее победить. Но для Эллены все это было слишком важно, чтобы принять мгновенное решение, и посему Вивальди удалился без больших надежд на успех. Эллена велела ему явиться не ранее завтрашнего дня, когда она скажет ему, к какому заключению пришла.

Ни разу до сей поры не испытывал Вивальди столь сильных мук ожидания. Не один час он провел в одиночестве на озерной отмели, колеблясь между страхом и надеждой, пытаясь предугадать решение, от которого зависело все его будущее благополучие, и содрогался от ужаса, слыша воображаемые слова отказа.

Вивальди не сводил глаз со стен, укрывавших возлюбленную, их созерцание вселяло в него надежду, и, скользя взглядом по их шероховатой поверхности, он рисовал в своем воображении черты Эллены. Вслед за тем его беспокойное нетерпение достигало тех пределов, за которыми начинается душевная мука, и он внезапно покидал свой наблюдательный пост. Но незримые чары притягивали Винченцио вновь и вновь, и, когда наступил вечер, он все еще медленно прогуливался в тени печальных стен, за которыми была скрыта его Эллена.

Мир не снизошел в этот день и в душу Эллены; стоило зазвучать в ней голосу осторожности и горделивой щепетильности, который предостерегал от вступления в семейство Вивальди, как благодарность, любовь, неудержимая нежность вставали на защиту Винченцио. В памяти всплыло прошлое, и девушке показалось, что дорогая покойница из могилы обращает к ней речь, приказывая выполнить обязательства, даровавшие синьоре Бьянки утешение в ее последние часы.

Наутро, задолго до назначенного часа, Вивальди был уже у ворот монастыря, где в мучительном нетерпении дожидался, пока часы возвестят назначенное время.

Эллена уже была в приемной, в полном одиночестве. При виде Винченцио она в волнении поднялась со стула. Юноша приблизился неверной походкой, не в силах произнести ни слова, а лишь пронзительно-серьезным взором вопрошал девушку о том, как решилась его судьба. Его лицо, бледное и истомленное беспокойством, внушило Эллене одновременно и сочувствие и умиление. В то же мгновение он увидел ее улыбку и протянутую ему руку и тут же распрощался со страхом и сомнениями. Он был бессилен излить свою благодарность вслух, а вместо этого, глубоко вздыхая, сжал ладонь Эллены в своей. Ноги под ним от радости подгибались, и ему пришлось опереться о решетку.

— Итак, ты моя! — воскликнул Винченцио, обретя наконец дар речи. — Разлука нам отныне не грозит — ты моя навеки! Но что это, ты изменилась в лице? О Небо! Я не мог ошибиться! Заклинаю тебя, Эллена, говори и избавь меня от ужасных сомнений!

— Я твоя, Вивальди, — произнесла Эллена чуть слышным голосом, — мы будем вместе вопреки козням тиранов.

Эллена заплакала и опустила на лицо покрывало.

— Что означают эти слезы? — испуганно вопросил Винченцио. — Ах, Эллена, — добавил он с нежностью, — омрачать слезами сладчайшие мгновения жизни! Эти слезы обжигают мне сердце! Они говорят, что согласие твое дано с печалью и неохотой; что любовь твоя слаба, Элле-на, твое сердце больше мне не принадлежит!

— Эти слезы означают, что мое сердце принадлежит тебе безраздельно, что любовь моя сильна как никогда прежде, если она заставила меня отринуть мысль о твоей семье и решиться на шаг, который унизит меня в глазах твоих родителей и — боюсь — в моих собственных.

— О, возьми назад свои жестокие слова! — прервал Эллену Вивальди. — Унизит тебя в твоих собственных глазах… в глазах моих родителей! — Юноша был взбудоражен, лицо его пылало, а осанка сделалась еще более горделивой, чем обычно. — Настанет час, моя Эллена, — прибавил он с жаром, — когда у них откроются глаза на твои совершенства и они оценят тебя по достоинству^ О, быть бы мне императором, чтобы всему миру показать, как я люблю и почитаю тебя!

Эллена протянула ему руку и, откинув покрывало, обрадованно и благодарно улыбнулась сквозь слезы.

Прежде чем вернуться к себе, Винченцио получил у нее согласие посоветоваться со старым бенедиктинцем, чьим содействием он заручился, насчет часа, наиболее благоприятного для скрытого от посторонних глаз венчания. Священник сказал, что по окончании вечерней службы он будет несколько часов свободен; он добавил также, что час, непосредственно следующий за заходом солнца, вероятно, наиболее подходит для свершения тайного обряда, ибо братья в это время удаляются в трапезную. Священник обещал встретить Вивальди и Эллену на берегу озера, в принадлежавшей монастырю часовне, недалеко отстоявшей от самой обители, и сочетать их там узами брака.

С этими вестями Вивальди незамедлительно вернулся к Эллене, и они условились, что в назначенный священником час будут на месте. Эллена сочла уместным известить о своих намерениях аббатису и получила от нее в провожатые одну из послушниц, а Винченцио должен был встретить невесту у стен монастыря и повести к алтарю. По окончании священного обряда молодые люди собирались взойти на заранее нанятое судно, пересечь озеро и далее отправиться в Неаполь. Вивальди опять удалился, чтобы отыскать пригодное для их целей судно, а Эллена принялась готовиться к новому путешествию.

С приближением назначенного часа на девушку нашло уныние. Отдавшись мрачным предчувствиям, она наблюдала, как прячется в грозовых облаках солнце, как меркнут зажженные его лучами верхушки гор, как повсюду тьма прогоняет свет. Вслед за тем она покинула свою комнату, благодарно простилась с гостеприимной аббатисой и в сопровождении послушницы ступила за пределы монастыря.

Тут же у ворот ее встретил Вивальди и, взяв за руку, не преминул укорить ее взором за нерадостный вид.

В молчании они проследовали к часовне Сан-Себастьян. Природа дышала той же печалью, что и душа девушки. Стоял сумрачный вечер, потемневшие воды озера бились о берег, их глухой плеск мешался с завываниями ветра, гнувшего верхушки мощных сосен и порывами ударявшего в скалы. Эллена с тревогой замечала проглядывавшие меж дальних гор тяжелые тучи, стремительное кружение над водой птиц, которые поспешили затем к своим спрятанным в утесах гнездам, и наконец сказала Вивальди, что ввиду близости бури поездки по озеру предпочла бы избежать. Юноша немедленно велел Пауло отпустить лодочника, а вместо этого нанять и держать наготове карету, с тем чтобы, если прояснится, отправиться в путь без лишних задержек.

Завидев часовню, Эллена остановила взор на осенявших здание угрюмых кипарисах и вздохнула:

— И эти знамения смерти указуют нам путь к брачному алтарю! Вивальди, быть может, я суеверна, но не сулят ли они нам несчастливого будущего? Прости меня, я поддалась слабости.

Нежно упрекая девушку за склонность к унынию, Вивальди сделал все, чтобы помочь ей справиться с волнением. Они вошли в часовню, где их встретили тишина и гробовой сумрак. Почтенный бенедиктинец с иноком, которому отведена была роль посаженого отца при невесте, были уже там и, преклонив колени, молились.

Вивальди подвел трепещущую невесту к алтарю, и там они ожидали, пока оба монаха, сотворив молитву, не поднимутся с колен; это были минуты, исполненные глубочайших переживаний. То и дело Эллена озирала полутемное пространство часовни, опасаясь обнаружить затаившегося в укромном углу соглядатая; хотя она считала крайне неправдоподобным, чтобы поблизости оказался кто-то, желавший прервать священный обряд, но изгнать опасения ей все же не удавалось. Однажды ей и вправду почудилось, что за переплетом окна показалось прильнувшее к стеклу лицо, пристально разглядывавшее внутренность церкви, но, когда она всмотрелась, видение исчезло. Эго, однако, не успокоило Эллену; она настороженно ловила доносившиеся снаружи неясные звуки и по временам вздрагивала, когда всплеск волны, которая разбивалась о скалы, напоминал ей шаги и перешептывания проникших в церковь чужаков. Эллена старалась не поддаваться страхам и успокаивала себя тем, что приход посторонних не означал бы, скорее всего, ничего дурного; это могли быть обитатели монастыря, привлеченные сюда любопытством. Она успела уже овладеть собой, когда дверь приоткрылась и оттуда выглянуло чье-то темное лицо. Спустя мгновение оно исчезло, а дверь захлопнулась.

Заметив, что Эллена коснулась его руки и черты ее внезапно покрыла бледность, Вивальди обернулся к двери, но, никого там не обнаружив, осведомился у девушки о причине ее испуга.

— За нами следят, в дверях только что был какой-то человек!

— Пусть так, любовь моя, но кого же нам здесь опасаться? Любезный отец, поторопитесь, — попросил Вин-ченцио, обратившись к бенедиктинцу, — вы позабыли, что мы вас ждем.

Священнослужитель знаком показал ему, что вот-вот закончит молиться, второй же монах поднялся с колен и выслушал Винченцио, желавшего, чтобы двери часовни были заперты от посторонних.

— Мы не смеем замкнуть врата храма, — возразил тот, — дом Господень должен быть открыт всечасно.

— Но вы разрешите мне пресечь чье-то праздное любопытство и осведомиться, кто следит за нами у дверей? Во имя спокойствия этой дамы я должен так поступить.

Инок дал соизволение, и Вивальди подошел к двери. Убедившись, что темный притвор пуст, он, успокоенный, возвратился к алтарю, где его уже ждал священнослужитель.

— Дети мои, — молвил тот, — я заставил вас ждать, но да будет вам известно, что молитвы старика не менее важны, чем обеты, принесенные юношей, хотя вряд ли вы сейчас расположены согласиться с этой истиной.

— Я готов согласиться с чем угодно, любезный отец, но с условием, что вы без промедления выслушаете наши обеты.

Достопочтенный пастырь взошел к алтарю и раскрыл Библию. Вивальди стал по правую руку от него и взглядами, полными нежности и беспокойства, старался подбодрить Эллену; она же, тщетно пытаясь скрыть под покрывалом свое душевное смятение и опустив глаза, опиралась на руку своей провожатой. Невзрачный облик этой инокини, высокий рост и грубые черты посаженого отца, облаченного в серое орденское одеяние, благородные седины и спокойное лицо священнослужителя, ярко освещенного сверху лампадой, в контрастном сочетании с юношеской грацией и одухотворенностью Вивальди, ласкающей взор красотой и прелестью Эллены представляли зрелище, достойное кисти живописца.

Едва священник успел приступить к свершению обряда, как шум за дверями вновь привлек внимание Эллены. Дверь во второй раз потихоньку отворилась, и исполинского роста человек, пригнувшись, шагнул внутрь. В руках у него был факел, при свете которого, в проеме раскрывавшейся двери, Эллена разглядела других людей, оглядывавших часовню через плечо первого. Свирепые лица и необычные одеяния пришельцев в тот же миг убедили Эллену в том, что перед ней не бенедиктинцы из ближайшего монастыря, а жуткие посланцы злых сил. Она издала сдавленный крик и рухнула бы на пол, если бы ее не подхватил жених, но причину ее внезапного ужаса он понял лишь тогда, когда заслышал за спиной стремительные шаги. Винченцио обернулся и узрел, что к алтарю устремились несколько вооруженных незнакомцев в одеждах в высшей степени странных.

— Кто вы, осмелившиеся вторгнуться в сей священный предел? — вопросил он сурово, поднимаясь с пола, где лежала Эллена.

— Кто сии дерзновенные, посягнувшие на святость храма? — вскричал, в свой черед, и священник.

Эллена лежала в беспамятстве, и, поскольку незнакомцы приближались, Вивальди схватился за меч, дабы защитить свою невесту.

Священник и Вивальди заговорили одновременно, так что слов их было не различить, но тут раздался оглушительный голос, подобный раскату грома, и пелена неведения мгновенно рассеялась.

— Ты, Винченцио ди Вивальди, житель Неаполя, и ты, Эллена ди Розальба, с виллы Альтьери, именем святейшей инквизиции мы призываем вас сдаться!

— Инквизиции? — проговорил Вивальди, не веря своим ушам. — Здесь какая-то ошибка.

Чиновник, не удостоив его ответом, повторил свой призыв.

Изумленный Вивальди добавил:

— Если вы рассчитываете внушить мне, будто наши особы привлекли внимание инквизиции, то, значит, вы чересчур полагаетесь на мое легковерие.

— Синьор, верить или нет — ваше дело, но вы арестованы, и эта госпожа тоже, — ответил старший чиновник.

— Прочь, мошенник, — Вивальди вскочил на ноги рядом с простертой на полу Элленой, — или мой меч проучит тебя за дерзость!

— Вы посягаете на служителя инквизиции! — воскликнул негодяй. — Скоро вы узнаете, как поступает священное братство с теми, кто не повинуется его приказам.

Опередив Вивальди, в разговор вступил священник:

— Если вы доподлинно служитель этого суровейшего из трибуналов, предъявите нам доказательства, что вы облечены его доверием. Не забывайте, что пребываете в стенах святилища и обман вам не простится. Вы ошибаетесь, полагая, что я предам в ваши руки лиц, нашедших здесь убежище, не будучи уверен, что этого требует от меня упомянутое вами могущественное сообщество.

— Предъявите мне приказ, — с высокомерным нетерпением потребовал Вивальди.

— Вот он, — ответил чиновник, доставая какой-то черный свиток и протягивая его священнику. — Читайте и удостоверьтесь!

Один взгляд на свиток заставил бенедиктинца содрогнуться, но он все же взял пергамент в руки и принялся внимательно изучать. Сорт пергамента, оттиск печати, необычное письмо, а также рад тайных знаков, ведомых лишь посвященным, — все убеждало в том, что документ и в самом деле исходит от Святой Палаты. Священник выронил свиток и уставил на Вивальди взгляд, исполненный изумления и безграничного сострадания. Винченцио наклонился, чтобы поднять свиток, но чиновник опередил его.

— Несчастный юноша! — проговорил священник. — Сомнений нет, грозное судилище призывает тебя к ответу за совершенное тобой преступление, своим вмешательством не попустив меня сотворить кощунство!

Вивальди застыл как громом пораженный.

— Что это за преступление, святой отец, за которое меня призывают к ответу? Сколь дерзок и изощрен должен быть обман, коли даже вы ему поддались! Что за преступление, что за кощунство?

— Не ожидал я, что ты так закоснел в грехе! Одумайся! Не добавляй к безудержным страстям юности наглую ложь! Тебе лучше, чем кому-либо другому, известно, что ты совершил.

— Ложь? — вскипел Вивальди. — Но ваши почтенные лета и священное облачение служат вам защитой. Что же до негодяев, которые посмели обвинить невинную жертву, — Винченцио указал на Эллену, — то им не уйти от моей мести.

— Одумайся! Смирись! — взывал священник, удерживая его руку. — Сжалься над самим собой и над ней. Неужели тебе неведомо, какую кару ты на себя навлекаешь неповиновением?

— Не знаю и не хочу знать, а Эллену ди Розальба я буду защищать, покуда жив. Пусть только приблизятся.

— На нее, на ту, что лежит в беспамятстве у твоих ног, падет гнев оскорбленных служителей закона — на нее, на твою сообщницу во грехе.

— Сообщницу во грехе? — воскликнул Вивальди с изумлением и гневом. — Мою сообщницу?

— Безумный юноша! Разве не выдает ее вины носимое ею покрывало? Уму непостижимо, как я не замечал его ранее!

— Вы похитили монахиню из монастыря, — сказал старший чиновник, — и за это преступление будете привлечены к ответу. Если вы уже довольно покрасовались в позе героя, синьор, извольте следовать за нами, наше терпение на исходе.

Тут Вивальди впервые заметил, что Эллена закутана в монашеское покрывало, взятое у Оливии, чтобы укрыться от глаз аббатисы в ночь бегства из Сан-Стефано. Девушка тогда второпях забыла вернуть его монахине. До сих пор, снедаемая тревогами и заботами, Эллена и не подумала сменить это покрывало, в то время как кое-кто из сестер-урсулинок, оказался куда более внимательным.

Пока Вивальди раздумывал, не зная, какое приискать оправдание, ему стали приходить на ум различные обстоятельства, способные подтвердить предъявленное ему обвинение; он все более убеждался, что вокруг него широко раскинуты вражеские сети. Винченцио подумалось, что не иначе как к происходящему приложил руку Скедони, в угрюмой душе которого, вероятно, зародилось желание отомстить за сцену в церкви Спирито-Санто и за все последовавшие за ней унижения. Поскольку Вивальди ничего не знал о том, что маркиза поддерживала честолюбивые надежды Скедони, юноше не представлялось невероятным участие монаха в аресте сына его покровительницы. И разумеется, Винченцио не мог и подозревать, что Скедони проник в тайны, позволившие ему не бояться гнева маркизы и принудить ее к молчанию и повиновению.

В убеждении, что нынешний поворот судьбы искусно направлен отцом Скедони, Вивальди застыл, пораженный ужасом, и с неизъяснимой тоской глядел на Эллену, которая, придя в сознание, беспомощно простерла к нему руки и взмолилась о спасении.

— Не оставляй меня, — жалобно сказала она, — только рядом с тобой я чувствую себя в безопасности.

При звуках любимого голоса Винченцио очнулся от оцепенения и, в ярости обернувшись к негодяям, которые с угрюмым видом стояли вокруг, приказал им удалиться либо готовиться испытать на себе его гнев. В тот же миг те обнажили мечи, и испуганные вскрики Эллены вкупе с мольбами священнослужителя потонули в шуме битвы.

Вивальди, не желавший проливать кровь, ограничивался обороной, пока ожесточенные атаки одного из врагов не вынудили его пустить в ход все свое умение и силу.

Он поверг наземь одного из негодяев, но сноровки его все же недостало, чтобы отбиться от двух других, и Винчен-цио был уже близок к поражению, когда у двери раздался топот и в часовню ворвался Пауло. Увидев, что вооруженные незнакомцы вот-вот одолеют его господина, Пауло с яростью ринулся на помощь. Он сражался с безоглядной храбростью и свирепостью до тех пор, пока (в то самое мгновение, когда его противник пал) в часовню не вошли еще несколько головорезов; вскоре Вивальди с верным Пауло были ранены и разоружены.

Эллена, которую удержали чьи-то руки, когда она пыталась броситься меж сражавшихся, видя Винченцио раненным, возобновила попытки вырваться на свободу; свои усилия девушка сопровождала такими отчаянными мольбами и жалобами, что едва не тронула сердца окружавших ее головорезов.

Израненный Вивальди, схваченный врагами, вынужден был беспомощно наблюдать горестное положение своей невесты. Он обратился к старому священнику с безумной мольбой защитить девушку.

— Я не смею ослушаться святой инквизиции, — отвечал бенедиктинец, — не говоря уже о том, что мне не приходится тягаться силами с ее служителями. Несчастный юноша, пойми наконец: кто противится инквизиции, тот обрекает себя на смерть.

— Смерть? — вскричала Эллена. — Смерть?

— Ах, госпожа, именно так, и не иначе.

— Напрасно, синьор, вы не вняли моему совету, — сказал один из чиновников, — а теперь вам предстоит горькая расплата. — И он указал на раненого, недвижно лежавшего на полу часовни.

— Моему господину расплачиваться не за что, — вмешался Пауло, — потому что это моих рук дело; мне бы только вырваться, и я бы уложил еще парочку, даром что меня всего успели исполосовать вдоль и поперек.

— Молчи, мой добрый Пауло, ты здесь ни при чем. — Обратившись к чиновнику, Вивальди добавил: — Не о себе я пекусь — я свой долг исполнил, — а о своей невесте. Как можете вы без жалости взирать на это чистейшее и беззащитное создание! Неужто вы, как варвары, готовы увлечь к погибели жертву наглого, вопиющего оговора?

— Что проку ей от нашей жалости; так или иначе мы должны выполнить приказ. Она предстанет перед судом, а уж ему решать, справедливо ли обвинение.

— Какое обвинение? — спросила Эллена.

— В нарушении монашеских обетов, — ответил ей священник.

Эллена возвела глаза к небу.

— В довершение всего еще и это! — воскликнула она.

— Вы слышите, она сознается в преступлении, — произнес один из злодеев.

— Нет, — возразил Вивальди, — она говорит о чудовищной злобе, что преследует ее. О Эллена, и я должен отдать тебя на их милость, расстаться с тобой навеки!

Отчаяние на мгновение придало ему силы, он вырвался из рук чиновников и заключил Эллену в прощальные объятия, девушка же, склонившись на его плечо, рыдала так, будто у нее разрывалось сердце. Окружавшие их злодеи не решались прервать эту печальную сцену.

Страстный порыв исчерпал силы Вивальди; сломленный тоской и потерей крови, он разжал объятия и опустился на пол.

— Неужто вы не поможете ему, — вскричала Эллена в отчаянии, — вы оставите его здесь, на полу, умирать?

Священник распорядился, чтобы юношу перенесли в монастырь, где осмотрят его раны и окажут необходимую врачебную помощь. Пострадавшие в стычке служители инквизиции были уже там. Винченцио, однако, соглашался идти лишь в сопровождении Эллены. Но, согласно уставу, женщины в монастырь не допускались; об этом, опередив священника, поспешил сообщить брат-бенедикгинец и добавил, что преступить устав они не осмелятся.

Эллена, в заботах о Вивальди забывшая о собственных несчастьях, умоляла своего жениха позволить препроводить его к бенедиктинцам, однако тот наотрез отказался ее покинуть. Но, волей чиновников, влюбленным все же была уготована разлука; напрасно убеждал Вивальди служителей инквизиции не прибегать к этой совершенно излишней жестокости, раз уж, как можно было понять из их намеков, Эллене также предстояло явиться пред лицо святой инквизиции; безуспешным оказались и его попытки узнать, куда собираются отвезти его невесту.

— Довольно будет вам знать, синьор, что о ней позаботятся, — сказал чиновник. — Вас надлежит доставить в одно и то же место, но в пути вы будете находиться раздельно.

— Да слыхано ли такое, синьор, чтобы арестованных держали вместе? — вмешался один из злодеев. — Им ведь тогда ничего не стоит между собой договориться, показания будут похожи как две капли воды.

— Как хотите, но я не оставлю своего господина, — возвысил голос Пауло. — Требую, чтобы меня отправили с ним вместе, к инквизиторам или к самому дьяволу — разница невелика.

— Ну, ну, — отозвался чиновник, — сперва к инквизитору, а уж к дьяволу во вторую очередь — сначала суд, потом приговор. Поторапливайтесь, — обратился он к подчиненным. — Уведите ее.

При этих словах Эллену подхватили на руки.

— Пустите меня, — закричал Пауло, видя, как ее уносят, — говорю вам, пустите! — и в ярости разорвал веревки, которыми его связали. Впрочем, тут же он был схвачен снова.

Вивальди, обессиленный потерей крови и душевными муками, сделал все же последнюю попытку спасти свою возлюбленную, но, раньше чем он успел подняться с пола, глаза его внезапно застлала пелена, и с именем Эллены на устах он впал в беспамятство.

Пока Эллену выносили из часовни, она не переставала звать Вивальди, перемежая эти возгласы мольбами разрешить ей увидеть своего жениха еще раз и сказать ему последнее «прости». Злодеи оказались неумолимы, а от Вивальди отклика не было — он уже не слышал ее и не в силах был ей ответить.

— О, один только взгляд! — восклицала она в отчаянии. — Одно лишь слово, Вивальди! Дай мне услышать в последний раз звук твоего голоса! — Но ответом ей было молчание.

Покидая часовню, Эллена обернулась в ту сторону, где находился ее жених, и голосом, пронзительным от муки, воскликнула: «Прощай, Вивальди! О, прости, прости навек!».

Так трогательно прозвучали эти слова, что им не смогло противиться даже холодное сердце священника, но он тут же раздраженно смахнул с лица набежавшие слезинки, прежде чем их заметили. Вивальди услышал ее: жалобный голос потерянной возлюбленной пробудил его, казалось, от смертного сна, и, обратив взор к порталу часовни, он заметил, как мелькнуло там ее покрывало. Страдания, усилия, сопротивление — все оказалось тщетным; негодяи связали истекавшего кровью юношу и препроводили его в бенедиктинский монастырь, заодно с раненым Пауло, по пути не перестававшим вопить: «Я требую, чтобы меня отправили к инквизиторам! Скорее отправьте меня к инквизиторам!».

Глава 6.

Тебе, пристрастна, на заре Эллады Вверяла Муза скорбные напевы; Благоговейные потупив взгляды, Внимали молча матери и девы.

Коллинз. «Ода Страху».

Бенедиктинец, который осмотрел и перевязал раны Вивальди и его слуги, объявил, что они неопасны, чего нельзя было сказать о ранах одного из их противников. Среди братии нашлись такие, кто проявил к пленникам немалое сострадание и добросердечие, остальные же (а они составили большую часть) не решались выказать сочувствие к тем, кому выпало несчастье попасть в поле зрения Святой Палаты, и даже предпочитали сторониться кельи, где они содержались в заточении. Этим ограничениям они, однако, подвергались недолго, ибо, едва восстановив силы, Вивальди и Пауло вынуждены были после краткого отдыха отправиться в дорогу. Обоих поместили в одну карету, но присутствие двух чиновников не позволило им гадать вслух о том, куда увезена Эллена, равно как и о своих собственных дальнейших судьбах. Пауло высказывал подозрения, даже утверждал положительно, что главный их враг — аббатиса Сан-Стефано и что двое кармелитов, подстерегавших их на дороге, были ее приспешниками и они сообщили, куда отправились Вивальди и Эллена.

— Так я и думал, что от аббатисы нам далеко не уйти, — говорил Пауло, — не хотелось только тревожить вас, синьор,

Да и бедную госпожу Эллену, вот я и помалкивал. Все эти настоятельницы в хитрости не уступают инквизиторам, а уж власть так любят, что любого, как и те, к дьяволу лучше отправят, лишь бы не отпустить на все четыре стороны.

Вивальди ответил Пауло многозначительным взглядом, в котором читался призыв сдержать неосторожную говорливость, и погрузился в немые горестные раздумья. Служители между тем безмолвствовали, но явственно ловили каждое слово Пауло; он замечал их бдительную настороженность, однако это не заставило его одуматься; презирая своих спутников как шпионов, Пауло недооценивал их по легкомыслию как врагов, а посему не только не воздерживался от суждений, которые чиновники инквизиции могли обратить ему во вред, но, более того, произносил свои крамольные речи с явным вызовом; тем самым он крайне раздражал своих попутчиков, запертых в одной карете с ним и вынужденных выслушивать нелицеприятные речи по поводу учреждения, в рядах коего они себя числили. Всякий раз, когда Вивальди, пробужденный от размышлений очередным бесшабашным замечанием, пытался воззвать к благоразумию Пауло, тот предпочитал думать не о том, как спасти себя, а о том, как успокоить свою совесть, и ответствовал таким образом: «Сами виноваты, не я им в компанию навязался, а они мне, так пусть теперь терпят. Я и с их преподобиями инквизиторами, если до них дойдет очередь, церемониться не намерен. Они у меня такого наслушаются, чего им не часто приходится слушать. Пусть-ка позвенят колокольчиками на своих дурацких колпаках, к правде-то у них небось нет привычки».

Вивальди очень испугался последствий легкомыслия честного Пауло; он стряхнул с себя раздумья и не допускавшим возражений тоном потребовал, чтобы слуга замолчал, и тому оставалось лишь повиноваться.

Поездка продолжалась всю ночь, с короткими остановками для смены лошадей. На каждой почтовой станции Вивальди искал глазами карету, в которой могла бы находиться Эллена, но безуспешно; не слышно было и скрипа колес позади во время движения.

При свете утренней зари Винченцио различил купол Святого Петра, слабо видневшийся на плоском горизонте, и впервые понял, что его везут в римские тюрьмы инквизиции. Путники спустились на равнину Кампании и на несколько часов остановились в расположенном на ее краю маленьком городке.

Когда они снова отправились в дорогу, Вивальди обратил внимание на то, что стража вокруг них сменилась: тот служитель, который раньше не покидал его даже в комнате гостиницы, теперь только появлялся среди окружавших его незнакомых лиц. Новые попутчики разительно отличались от прежних и платьем, и манерой поведения, подчеркнуто сдержанной, однако лица их выражали угрюмую жестокость в сочетании с показным смирением и вместе с тем — с явным сознанием собственной значительности; это определенно позволяло отнести их к святой инквизиции. Они почти неизменно хранили молчание, а если размыкали уста, то лишь для того, чтобы изречь краткое нравоучение. Вопросы касательно местопребывания Эллены, со стороны Пауло — обильные, а со стороны Вивальди — немногие, но трогательно-молящие, служители инквизиции не удостоили ответом, цветистые же речи слуги, нелестно живописующие Святую Палату и ее представителей, выслушивали с глубокой серьезностью.

Вивальди неприятно поразили как сама замена стражи, так и — в еще большей степени — облик его новых сопроводителей. Сравнивая их мысленно с предшественниками, он нашел, что, в то время как прежние стражи походили на свирепых головорезов, новым было присуще жестокое коварство — особая отличительная черта служителей инквизиции. Винченцио склонялся к мысли, что пал жертвой хитрости и только сейчас, а никак не ранее, оказался в руках чиновников Светой Палаты.

Близилась полночь, когда пленники проехали через Порта-дель-Поцоло и внезапно очутились в самом средоточии карнавального веселья. Им пришлось проследовать через Корсо, запруженную пестро изукрашенными каретами и толпами масок, среди процессий, состоявших из музыкантов, монахов, фигляров, в свете бесчисленных факелов и в сопровождении самых разнородных шумов, в числе коих можно было различить дребезжание колес, серенады, шутки и смех гуляющих, которые, расшалившись, принялись швыряться леденцами. Жара вынудила охранников держать окошки кареты раскрытыми, и пленники беспрепятственно созерцали все, что происходило на воле. Открывшееся им зрелище составляло жестокий контраст тому, что должен был чувствовать и переживать Вивальди, — отторгнутый от страстно любимой невесты, имевший все основания страшиться за ее будущее, равно как и за свое собственное, которое отныне зависело от грозного, таинственного трибунала, вселявшего ужас в храбрейшие сердца. Настоящий поворот его переменчивой фортуны мог бы служить ярким примером непереносимых превратностей, составляющих часть пестрой жизни человеческой. С тяжким сердцем взирал Винченцио на блестящую праздничную толпу, пока карета медленно пролагала себе путь по заполненной народом улице; Пауло же непрестанно вспоминал неаполитанскую Корсо в разгар карнавальных торжеств и, сопоставляя увиденное с родным и привычным, не уставал выискивать в окружающем все новые несовершенства. Нарядам недоставало вкуса, экипажам — роскоши, толпе — живости. Природа в столь необычной степени наделила честного Пауло наклонностью к веселью, что временами он забывал и о своем положении пленника инквизиции, и даже о том, что он неаполитанец, и, не переставая порочить скучный римский карнавал, готов был выскочить из окошка кареты и смешаться с ликовавшей толпой, если бы оковы, а также раны не служили тому препятствием. Но тут вырвавшийся у Вивальди глубокий вздох вернул увлекшегося Пауло к действительности, а печальный взгляд хозяина лишил слугу остатков беспечности.

— Мой maestro, мой дорогой maestro! — начал Пауло и не знал, как продолжить.

В те минуты они проезжали мимо театра Сан-Карло, где у порталов теснились экипажи, а внутрь здания поспешно затекала толпа, состоявшая из знатных римлянок в парадных туалетах, причудливо разряженных придворных и масок, чье разнообразие не поддавалось описанию. Карета застряла, и чиновники инквизиции в суровой немоте безучастно взирали на веселую сутолоку, не дозволяя дрогнуть ни единому мускулу на своих застывших в самодовольной неподвижности лицах. Пока они с тайным пренебрежением созерцали своих падких на незамысловатые удовольствия соотечественников, эти последние, в свою очередь — и, вероятно, с большим правом, — испытывали презрение при виде мрачного высокомерия этих людей, мнивших ничтожными невинные мирские забавы, и с содроганием наблюдали их изборожденные морщинами черты, казавшиеся воплощением самой жестокости. Распознав принадлежность кареты и ее пассажиров, часть народа в испуге подалась назад, другая же, напротив, влекомая любопытством, стала протискиваться вперед. Первые, впрочем, преобладали, окружающая толпа поредела, и карета смогла, таким образом, миновать театр. После Корсо путь пролегал на протяжении нескольких миль по темным пустынным улицам, где лишь изредка показывался мерцающий свет лампады, подвешенной у образа какого-нибудь святого, и повсеместно царило унылое безмолвие. В те мгновения, когда облака рассеивались, представали в лунном свете прославленные римские монументы, священные руины Вечного города, этот гигантский остов, бывший некогда вместилищем победоносного духа, подчинившего себе целый мир! Когда луч луны упадал на седые стены и колонны, немые свидетели древней истории, даже Вивальди не мог равнодушно созерцать эти величественные реликвии. Душа его преисполнялась возвышенного трепета, и благоговейный восторг уносил ее в далекие от преходящих горестей сферы. Но порыв этот не пережил мгновенно затмившегося тучами лунного сияния, и тягостные земные заботы взяли свое.

Облако вскоре вновь рассеялось, и оказалось, что карета пересекает обширное запустелое пространство. Судя по его заброшенному состоянию и по усеивавшим его развалинам, это была часть города, совершенно покинутая; новые жители здесь не селились, предоставляя обломкам былого величия красоваться в одиночестве. Нигде не обнаруживалось ни тени человеческого существа, не попадалось и жилища, котрое могло бы служить ему прибежищем. Однако прервавший ночную тишину низкий гул колокола свидетельствовал о том, что где-то поблизости размещаются населенные кварталы, и Вивальди заметил впереди мощные стены и башни, насколько он различал во тьме — весьма протяженные. Он тут же решил, что это и есть темницы инквизиции.

— Ах, синьор, — проговорил в то же мгновение упавший духом верный Пауло, — это оно! Ну и крепость! Боже милосердный, видел бы маркиз эти застенки! Ах!

Слуга заключил свою речь глубоким вздохом, а затем стих и вновь предался безмолвной тревоге, не покидавшей его с того времени, как он расстался с Корсо.

Карета достигла стен и долгое время следовала, повторяя все их извивы. Стены эти, неимоверной высоты, укрепленные множеством мощных бастионов, являли собой необозримую однообразную поверхность, лишенную окон или зарешеченных отверстий; лишь торчавшие там и сям круглые башенки нарушали их монотонность.

Пленники миновали главный въезд — об этом говорила внушительная величина ворот, а также гигантские размеры башен, их венчавших, — и вскоре карета остановилась перед прочно запертой решеткой, которая перегораживала арочный проезд внутри массивной стены крепости. Один из чиновников вышел из кареты, и, когда он ударил по решетке, в стене немедленно открылась дверца и оттуда появился с факелом в руках человек, чью внешность лучше всего описать словами поэта:

Суроволикая Тоска и Безнадежность.

Вновь приехавший не обменялся со стражником ни единым словом; последний, едва завидев его, тотчас открыл железную решетку, пленники сошли на землю и в сопровождении двух чиновников и стражника с факелом, замыкавшего процессию, вошли внутрь. Они спустились по нескольким широким ступеням и еще через одну решетку проникли в помещение, которое напоминало приемный зал, — так показалось Вивальди, когда он попытался что-нибудь разглядеть сквозь сумрак, который лишь отчасти рассеивала висевшая в центре потолочного перекрытия лампа. В зал никто не входил, мертвящую тишину не прерывали ни стражник, ни сопроводители арестованных, из отдаления также не доносилось ни единого звука, который мог бы избавить от ощущения, что они забрели в чертоги смерти. Юноше пришло в голову, что он находится в одном из склепов, служащих последним приютом жертв Святой Палаты, и его с головы до ног сотрясла дрожь ужаса. В стенах открывалось несколько ходов, ведших, по-видимому, в разные концы этого неимоверного строения, но ни одна живая душа не выдавала своего присутствия ни стуком ног по каменным плитам, ни звучавшим под сводами отголоском речи.

Вступив в один из коридоров, Вивальди заметил в дальнем конце скользившую поперек прохода фигуру, облаченную в черное, с горящей свечой в руках, и нимало не усомнился, судя по одежде этого человека, что видит перед собой одного из членов мрачного судилища.

Незнакомец, уловив, по всей видимости, звук шагов, обернулся в их сторону и дождался приближения одного из чиновников. Оба служителя инквизиции обменялись загадочными знаками, а вслед за тем и немногими, столь же непонятными для Вивальди и его слуги словами, после чего незнакомец указал свечой в сторону другого прохода, а сам продолжил свой путь. Вивальди проследил за ним взглядом и увидел, как в конце коридора открылась дверь, за которой инквизитор и скрылся, но прежде юноша заметил в проеме ярко освещенную комнату, а внутри — нескольких человек, одетых подобно первому незнакомцу и, судя по всему, ожидавших его. Дверь немедленно захлопнулась, и Винченцио успел только — или это ему почудилось — уловить сдавленные стоны человека, испытывавшего смертные муки.

Широкий коридор привел наконец пленников в сводчатое помещение, размерами превосходившее тот зал, в котором они побывали прежде, и также полутемное. От стен этой обширной комнаты во все четыре стороны шли аркады, терявшиеся во мраке, против которого бессильны были подвешенные к потолку слабые лампадки.

В этом месте они дожидались, пока не явился некто — по-видимому, тюремщик, — в руки которого и были переданы Вивальди и Пауло. После краткой, непонятной пленникам беседы один из чиновников пересек зал и поднялся по широкой лестнице, другие же — в их числе тюремщик и стражник — оставались внизу до возвращения ушедшего.

Во время долгого ожидания тишину изредка нарушали то стук захлопнувшейся двери, то неясные звуки, которые напоминали Вивальди жалобные сетования, перемежавшиеся мучительными стонами. Время от времени зал пересекали, направляясь из одного прохода в другой, инквизиторы в своих черных одеяниях. Они глядели на пленников с любопытством, но без жалости. Их физиономии, за немногими исключениями, напоминали дьявольские личины. Созерцая их безжалостно-мрачные, отмеченные свирепым нетерпением лица, Вивальди не мог не читать в них приговор тем несчастным, судьбу коих они собирались решить. Когда они проходили мимо беззвучными шагами, он старался не смотреть на них, как если бы один взгляд их обладал сверхъестественной способностью причинять мгновенную смерть. Тем не менее он сопровождал глазами эти фигуры, поспешавшие к страшным трудам своим, туда, где последний луч замирал в темноте: он хотел увидеть, как навстречу им вновь откроются двери или комнаты. Перед мыслями о творимых там ужасах отступали на время себялюбивые заботы, и юноша в изумлении и негодовании задавал себе вопрос, в какие бездны порока и безумия надобно погрузиться, чтобы, подвергая мукам свою жертву, оскорблять ее, именуя свое изуверство актом справедливости и необходимости. «Возможны ли, — вопрошал он себя, — подобные проявления человеческой натуры? Подобное надругательство над самим понятием правосудия? Как поверить, что человек, именующий себя существом мыслящим и стоящим неизмеримо выше всех прочих тварей земных, способен подвигнуть себя на свершение деяний воистину адских, далеко превосходя при этом жестокостью самые свирепые и необузданные из низших созданий? Зверь намеренно не умертвит себе подобного; такое свойственно лишь человеку — человеку, гордому своим разумом и врожденным понятием справедливости; лишь он дошел до крайних пределов как в безрассудстве, так и в порочности!».

Вивальди знал, разумеется, о существовании судилища инквизиции и прежде; юноша постиг его природу и наслышан был о его законах и обычаях, но то, что он ранее предполагал, теперь стало убеждением и поразило его рассудок. Человеческая натура внезапно предстала перед Винченцио в новом свете, породив в нем такое изумление, как если бы он узнал об инквизиции впервые. Когда же ему представилось, что Эллена пребывает во власти этого трибунала и, возможно, в тех же ужасных стенах, то горе, возмущение и отчаяние привели его на грань безумия. Он ощутил в себе внезапно прилив сверхчеловеческих сил и готов был свершить невозможное для освобождения своей возлюбленной. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не разорвать оковы и не предпринять нелепую попытку сыскать Эллену в бесконечных лабиринтах темницы. Благоразумие, однако, отказало юноше не настолько, чтобы помешать ему осознать сию же минуту безнадежность подобной попытки, и заставило воздержаться от затеи, заранее обреченной на неудачу. Страсти, обузданные разумом, превратились в добродетели, придавшие ему мужества и стойкости. Душа его в отчаянии обрела суровую непреклонность, а облик Вивальди проникся спокойным достоинством, внушившим, по-видимому, некоторую долю уважения даже его страже. Вивальди перестал ощущать боль от ран, как если бы сила его интеллекта подчинила себе телесные немощи; в эти минуты душевного подъема юноша, быть может, был бы способен не дрогнув выдержать пытку.

Пауло тем временем наблюдал за окружающим в скорбном безмолвии; от него не укрылась происшедшая с господином перемена, каковая его вначале опечалила, а затем повергла в недоумение, но преисполниться вслед за Вивальди благородной, укрепляющей разум решимостью слуга оказался бессилен. Здесь, где от самих стен и от лиц проходящих мимо инквизиторов веяло мощью и угрозой, Пауло начал раскаиваться в неосмотрительных словах по адресу мрачного трибунала, произнесенных им в присутствии его агентов; он понял также, что если попытается выполнить свое обещание и выложить инквизиторам все, что о них думает, то второго случая пооткровенничать ему, вероятнее всего, более никогда не представится.

Наконец старший чиновник спустился к арестованным и приказал Вивальди следовать за ним. Пауло двинулся было вслед за господином, но был задержан стражником, сообщившим, что ему предстоит отправиться в иное место. Это испытание оказалось суровейшим из всех, и Пауло объявил, что не желает расставаться со своим хозяином.

— Для чего, по-вашему, я по доброй воле вызвался сопровождать своего господина, — кричал он, — если не для того, чтобы разделить с ним его судьбу? Не такое это место, куда ездят поразвлечься, уж будьте уверены; могу поручиться, если бы я не заботился о своем синьоре, ноги бы моей здесь не было.

Тут стражники грубо прервали его и поволокли прочь, но Вивальди властным голосом приказал им остановиться и постарался сказать своему верному слуге хоть несколько слов участия и — раз уж им суждено разлучиться — проститься с ним.

Пауло обнял его колени и сдавленным, прерывавшимся от рыданий голосом объявил, что, покуда он жив, ничто не заставит его разомкнуть руки. Вновь и вновь он взывал к стражникам: «Для чего, по-вашему, я вызвался сопровождать своего господина? Видано ли, чтобы кто-нибудь посещал это место ради развлечения? Какое вы имеете право мешать мне разделить судьбу моего синьора?».

— В этом удовольствии, дружок, мы тебе отказывать не намерены, — отвечал один из стражников.

— Нет? Ну, тогда благослови вас Господь! — вскричал Пауло, вскакивая с колен и сотрясая руку стражника с такой силой, что лишь крепкое телосложение спасло того от вывиха плеча.

— Так что пойдем-ка с нами, — добавил страж и потянул Пауло прочь от Вивальди.

Пауло принялся яростно сопротивляться, вырвался из рук стражников и вновь припал к ногам синьора. Винчен-цио поднял его и прижал к груди, убеждая с кротостью подчиниться неизбежности и не оставлять надежды на лучшее.

— Мне верится, — говорил Вивальди, — что разлука наша окажется недолгой и мы сойдемся снова, но в обстоятельствах не столь плачевных. Моя невиновность вскоре предстанет во всей очевидности.

— В этом мире нам не свидеться больше никогда, синьор мой, — рыдал Пауло, — на это лучше и не надеяться. Старая аббатиса знала, что делала, когда дала нам убежать, ей ведь после этого ничего не стоило исхитриться и схватить нас. Как будто в невиновности спасение! О! Знал бы мой старый господин, маркиз, куда нас угораздило попасть!

Тут Вивальди прервал его и сказал, обращаясь к стражникам:

— Поручаю вам моего верного слугу в расчете на ваше сострадание, ибо он ни в чем не повинен. Быть может, наступит час, когда я смогу вознаградить вас за ваше снисхождение к нему, и знайте, я оценю его в тысячу раз больше, чем милость по отношению ко мне самому. Прощай, Пауло, прощай! Ведите меня, я готов!

— О, постойте! Синьор, еще минуту… Постойте! — взмолился Пауло.

— Мы не можем больше ждать, — сказал один из стражников и снова потащил Пауло за собой, а тот, жалобно глядя на Вивальди, не переставал повторять то «Прощайте, дорогой хозяин! Прощайте, мой дражайший господин!», то «Для чего, по-вашему, я вызвался сопровождать своего господина? Для чего, как вы считаете? Неужто не для того, чтобы быть рядом с ним?» — и так, пока Вивальди не оказался вне досягаемости для зрения и слуха.

Вивальди взошел вслед за чиновником по лестнице, миновал галерею и очутился в передней комнате, где их поджидало несколько человек, взявших юношу под стражу, в то время как его проводник исчез за дверью, ведшей во внутренние помещения. Над дверью Винченцио заметил кроваво-красную надпись, сделанную древнееврейскими буквами. Сколь уместны были бы над этим адским порталом слова Данте, ибо все вокруг здесь беззвучно шептало: «Надежда, что является ко всем, не посещает сих пределов!».

Вивальди пришло в голову, что в соседней комнате готовят орудия пытки, с помощью каковых рассчитывают исторгнуть у него признание; он мало был знаком с процедурой, принятой в этом судилище, но всегда полагал, что подозреваемого подвергают пытке до тех пор, пока он не сознается в совершении преступных деяний, в которых его подозревают. В руках инквизиторов невинный страдает долее, нежели виновный, ведь обвинитель принимает его отказ признаться в несовершенном преступлении за злостное запирательство и потому усердствует; тем самым он превращает невиновного в преступника, который лжет, чтобы избавить себя от невыносимых мук. Вивальди неустрашимо взирал в лицо опасности, напрягая все силы души, дабы вытерпеть все и не дрогнуть. Он полагал, что знаком с возводимым на него обвинением, столь же ложным, сколь и тяжким по своим последствиям как для Эл-лены, так и для него самого, если оно будет правдоподобно подтверждено. Все приемы, вплоть до самых изощренных, будут пущены в ход, чтобы заставить его сознаться в похищении монахини. Вивальди было ведомо и то, что человек, обвиняемый, подобно ему, в тяжком преступлении, не получает дозволения не только взглянуть в лицо обвинителю и свидетелям, но даже узнать их имена, и таким образом несчастный лишается едва ли не всякой возможности доказать свою невиновность. Но юноша не колебался ни минуты, принимая решение пожертвовать собой ради Эллены и скорее погибнуть под пыткой, чем ложным свидетельством предать ее в руки палачей.

Наконец появился сопровождавший его чиновник и, сделав Вивальди знак подойти, обнажил его голову и руки, а затем ввел его в соседнюю комнату. После этого он немедля удалился, и дверь, которая разлучала с Надеждой, захлопнулась.

Вивальди очутился в обширном помещении, где, кроме него самого, обнаружились всего лишь два человека, восседавшие за внушительной величины столом в середине комнаты. Оба были облачены в черное; на голову того из них, чей пронзительный взгляд и диковинная физиономия обличали в нем инквизитора, водружено было нечто вроде тюрбана, усиливавшего природную свирепость его облика; у второго голова была не покрыта, а рукава закатаны до самых локтей. Перед ним лежала книга и какие-то странного вида орудия. Вокруг стола стояло несколько пустых стульев, на их спинках различались непонятные знаки в виде рисунков; у одной из стен возвышалось гигантское распятие, почти достигавшее сводчатого потолка, на противоположной стене виднелся черный занавес, свисавший с арки, но скрывалось ли за ним окно либо же иные предметы или лица, необходимые для замыслов инквизиторов, догадаться было трудно. За подобной аркой могли с равным успехом находиться либо оконный проем, либо глубокая ниша.

Инквизитор приказал Вивальди подойти ближе и, когда тот стал у стола, вложил ему в руку священную книгу, велев поклясться в том, что он откроет суду правду, а также сохранит в тайне все, что увидит или услышит в этих стенах.

Вивальди не мог решиться выполнить столь безоговорочное требование. Инквизитор недвусмысленным взглядом напомнил юноше, что власть его здесь ничем не ограничена, но тот по-прежнему колебался. «Не сделаюсь ли я орудием своей собственной погибели? — вопрошал он себя. — Любое, самое невинное обстоятельство эти злобные демоны способны извратить и использовать против меня, а мне придется без утайки рассказать им все, что они пожелают узнать. Да и подобает ли мне участвовать в сокрытии всего, что я увижу в этих стенах, если я знаю, что здесь вершатся истинно дьявольские злодеяния?».

Инквизитор голосом, способным вселить трепет в менее стойкое сердце, вновь приказал Вивальди принести клятву, подав одновременно какой-то знак человеку, сидевшему за противоположным концом стола, — по всей видимости, нижестоящему чиновнику.

Вивальди не прерывал молчания, но начал осознавать, что, поскольку ничего не знает о преступлении, которое ему приписывают, то и не способен возвести на себя напраслину даже под пыткой; а кроме того, чему бы он ни оказался свидетелем, никакое возмездие нельзя будет остановить, ни от какого зла нельзя будет удержать, даже если он не поклянется хранить тайну, — ибо все равно даже самые страшные из его разоблачений бессильны против верховного могущества этого трибунала. Итак, поскольку отказ от клятвы не сулил ему никакого блага в будущем, а беды навлек бы на него немалые — причем незамедлительно, — Вивальди решил не отказываться от присяги. Тем не менее стоило ему поднести к губам Священное Писание и произнести слова страшного обета, как его вновь охватили колебания, а сердце сковал мертвящий холод. Он был так взволнован, что на воображение его воздействовали даже самые ничтожные детали окружавшей обстановки. Невзначай бросив взгляд на занавес, на который дотоле смотрел с полным безразличием, и уловив за ним какое-то движение, Винченцио едва не вздрогнул, представив себе, как оттуда украдкой выбирается еще один инквизитор, не менее жуткий, чем первый, или же злобный обвинитель, подобный отцу Скедони.

Инквизитор выслушал клятву, секретарь сделал соответствующую отметку в своих книгах, и допрос начался. На обычные вопросы касательно своего имени, звания, семейства и места жительства Вивальди дал подробные ответы, а затем инквизитор справился, знаком ли он с обвинениями, послужившими причиной его ареста.

— В приказе о них было упомянуто, — отозвался Вивальди.

— Обдумывай свои слова, — сказал инквизитор, — и не забывай о данной клятве. О чем шла речь в обвинении?

— Насколько я понял, меня обвиняют в похищении монахини из обители.

На лице инквизитора отразилось легкое удивление.

— Стало быть, ты признаешь это обвинение, — проговорил он после короткой паузы и сделал знак секретарю, мгновенно принявшемуся записывать слова Вивальди.

— Напротив, я его торжественно отвергаю как ложное и злонамеренное.

— Помни о своей клятве, — повторил инквизитор, — и знай, что милосердие оказывается лишь сознавшимся; тех же неразумных, кто упорствует в сокрытии истины, ожидает пытка.

— Если вы силой станете добиваться от меня признания, то убедитесь, что я скорее умру под пыткой, чем соглашусь лжесвидетельствовать. Ваша цель не в том, чтобы обнаружить истину и покарать виновного, жертвы вашей бесчеловечности — невинные люди, которым не в чем сознаваться, и вы не оставляете им иного пути спасения, кроме как стать преступниками, возвестив ложь.

— Опомнись, — провозгласил инквизитор сурово, — ты призван сюда не обвинять, а ответствовать на обвинение. Ты не желаешь признать себя преступником и в то же время безошибочно называешь преступление, в коем ты повинен. Что, как не отягощенная совесть, подсказало тебе нужные слова?

— Ваш собственный приказ об аресте, а также чиновники, меня задержавшие.

— Как? — воскликнул инквизитор и, обращаясь к секретарю, добавил: — Отметь: он ссылается на приказ, но мы знаем, что эти приказы никогда не читаются. Он также ссылается на слова наших чиновников, по незнанию упуская из виду, что чиновник, злоупотребивший таким образом доверием вышестоящих, подлежал бы смертной каре.

— Я не читал приказа, это верно, как верно и то, что я ни разу не утверждал, что прочел его самолично. Это сделал брат-бенедикгинец и затем рассказал мне, в чем меня обвиняют, а чиновники подтвердили его слова.

— Довольно рассуждений вокруг да около, отвечай прямо на поставленные вопросы.

— Я не допущу, чтобы мои заявления искажались неверным толкованием и обращались мне во вред. Я поклялся говорить только правду; если вы полагаете, что я нарушаю клятву, а мои прямые и бесхитростные свидетельства подвергаете сомнению, мне остается только умолкнуть.

Инквизитор, заметно побледнев, приподнялся со стула.

— Наглый еретик, так ты оспариваешь, оскорбляешь и нарушаешь распоряжения святейшего суда! Пусть же последствия твоей кощунственной дерзости падут на твою голову… Пытать его!

С бесстрашной улыбкой Вивальди взирал прямо в лицо инквизитору, его поза выражала непреклонность. Храбрость и холодное презрение, отразившееся в его чертах, по-видимому, задели чиновника; он понял, что перед ним натура незаурядная и обычные приемы тут бессильны. Инквизитор предпочел отложить крайние меры и как ни в чем не бывало продолжил допрос:

— Где ты был арестован?

— В часовне Сан-Себастьян на озере Челано.

— Ты на этом настаиваешь? Ты уверен, что это произошло не в деревне Легано, на дороге, ведущей из Челано в Рим?

Вивальди подтвердил свои слова; одновременно он не без удивления вспомнил, что именно в Легано произошла смена охранников, и сообщил об этом обстоятельстве. Инквизитор, однако, не обратил внимания на его слова и невозмутимо продолжал:

— Был кто-нибудь еще арестован вместе с тобой?

— Вам должно быть известно, что одновременно со мной была схвачена синьора ди Розальба по ложному обвинению в том, что она является монахиней, нарушившей обеты и бежавшей из монастыря, а также что Пауло Менд-рико, мой верный слуга, бьиг лишен свободы заодно с нами, но на каком основании — мне неведомо.

Несколько минут инквизитор оставался в молчаливой задумчивости и затем осведомился кратко о семье Эллены и ее обычном месте жительства. Винченцио, опасаясь неосторожным словом бросить на нее тень, предложил задать этот вопрос ей самой, но чиновник настаивал.

— Поскольку синьора ди Розальба пребывает ныне в этих стенах, — начал Винченцио, втайне рассчитывая, что поведение собеседника либо подтвердит, либо опровергнет его опасения, — она лучше меня может ответить на ваш вопрос.

Инквизитор распорядился, чтобы секретарь записал имя Эллены, а затем ненадолго задумался. Наконец он сказал:

— Известно ли тебе, где ты сейчас находишься?

Вивальди с улыбкой отвечал:

— Как я полагаю, в Риме, в тюрьме инквизиции.

— Ведомо ли тебе, какого рода преступления подсудны Светой Палате?

Вивальди молчал.

— Твоя совесть говорит тебе «да», и то же говорит мне твое молчание. Призываю тебя еще раз чистосердечно покаяться в своей вине; не забывай, что суд инквизиции не чужд милосердия и оказывает снисхождение тем преступникам, которые сознаются в содеянном.

Вивальди улыбнулся, но инквизитор продолжал:

— Священный трибунал не следует уподоблять тем судам, что подкрепляют справедливость суровостью и вслед за признанием вины незамедлительно казнят преступника. Нет! Трибунал инквизиции — суд милосердный, он наказует виновных, но никогда не применит пытку без надобности, если сей меры не диктует упорное запирательство преступника. Знай же, чего следует избегать и чего ожидать.

— Но если задержанному не в чем признаваться? Или вы полагаете, что ваши пытки сделают из него преступника? Ну что ж, слабого духом они принудят к лжесвидетельству, и, чтобы избавить себя от мук, человек сам подписывает себе смертный приговор! Я не таков, и вы в этом убедитесь.

— Юноша, очень скоро тебе предстоит понять, что наши действия неизменно опираются на самые веские основания, и тогда, слишком поздно, ты пожалеешь, что честно во всем не признался. Молчание не поможет тебе утаить от правосудия свой поступок; все, что произошло, известно нам и без твоих показаний; ни скрыть, ни извратить истину тебе не удастся. Твои тайные грехи занесены уже в скрижали Светой Палаты, как если бы то были скрижали твоей совести… А посему вострепещи и преисполнись благоговения. Пойми, что, располагая неопровержимыми доказательствами твоей вины, мы все же требуем признания и что запирательство наказуемо наравне со всеми прочими провинностями.

Вивальди не произнес ни слова, и инквизитор после короткого молчания заговорил снова:

— Ты когда-нибудь бывал в церкви Спирито-Санто, что в Неаполе?

— Прежде чем отвечать, — сказал Винченцио, — я желаю знать имя своего обвинителя.

— Тебе следует помнить, что в этом месте ты не вправе чего бы то ни было требовать, а также — и это общеизвестно — что имя осведомителя хранится в строжайшей тайне от обвиняемого. Кто бы решился исполнить свой долг, когда бы подвергал себя при этом опасности мщения со стороны разоблаченного им злодея? Обвинитель появляется на процессе лишь в исключительных случаях.

— А имена свидетелей?

— Их разоблачения правосудие также не допускает.

— Что же тогда остается обвиняемому? Одно лишь осуждение и приговор? Ни увидеть истца и свидетелей, ни возразить им он не вправе?

— Я слышу чересчур много вопросов и слишком мало ответов. Осведомитель и истец — не одно и то же лицо; Святая Палата, получив донос, выступает в качестве истца, а одновременно и исполнителя правосудия; ее гласный обвинитель излагает перед судом обстоятельства дела и показания свидетелей. Но об этом довольно.

— Как? — вскричал Винченцио. — Священный трибунал совмещает в себе и истца, и свидетелей, и судью? Подобная палата правосудия является не чем иным, как воплощенной мечтой недоброжелателя, вознамерившегося сгубить своего недруга. Вот оружие, поражающее невинность надежнее, чем стилет убийцы! Теперь я понимаю: невиновность мне ничуть не поможет, если для погибели достаточно иметь одного-единственного врага.

— Так у тебя есть враг? — осведомился инквизитор.

Вивальди в этом нисколько не сомневался, однако.

Прямыми доказательствами того, что врагом его является отец Скедони, не располагал. Арест Эллены заставлял заподозрить еще одно лицо, приписав ему по меньшей мере второстепенную роль в заговоре, главой которого являлся Скедони, но разум Винченцио в ужасе отвергал мысль о том, что его мать, способная на сколь угодно безжалостный поступок в отношении вставшей на ее пути девушки, под влиянием гнева могла предать инквизиции своего собственного сына.

— Так у тебя есть враг? — повторил инквизитор.

— Одно то, что я нахожусь здесь, служит сему доказательством. Но я никому не враг — и потому не знаю, кого должен считать своим врагом.

— Из этого следует, что врагов у тебя нет, — заметил коварный инквизитор, — а обвинение исходит от честного правдолюбца, превыше всего пекущегося об интересах Рима.

Вивальди был поражен изощренным коварством, с каким инквизитор выманил у него на первый взгляд безобидное признание, которое против него же с жестокой ловкостью обратил. Не дождавшись иного ответа, кроме высокомерного и презрительного молчания, чиновник тем не менее, судя по его улыбке, поздравлял себя с триумфом, благо жизнь ближнего представляла в его глазах куда меньшую ценность, нежели удовлетворение собственным искусством — искусством его профессии.

Инквизитор продолжал:

— Итак, ты отказываешься открыть правду? — Ответа не последовало, и он снова заговорил: — Согласно твоим собственным показаниям, у тебя нет врагов, которые могли бы донести на тебя из личной неприязни; помимо того, судя по твоему поведению, тебе известно многое, о чем ты не пожелал говорить; стало быть, выдвинутое обвинение не имеет ничего общего со злостной клеветой. Посему я призываю и заклинаю нашей святой верой: признай чистосердечно свои проступки и тем избавь себя от мер воздействия, кои в противном случае неизбежно будут применены для получения признания до начала суда. Правдивость, и только она, дает надежду на милость нашего праведного трибунала!

Вивальди на сей раз счел необходимым ответить и вновь торжественно удостоверил свою непричастность к вменяемому ему преступлению, равно как и к любому иному правонарушению, подсудному Святой Палате.

Инквизитор снова спросил, в каком преступлении он обвиняется, а вслед за тем приказал секретарю внести его слова в протокол; в это время Вивальди уловил в его чертах некое злорадное удовлетворение, однако не знал, чему его приписать. Когда секретарь закончил работу, Винчен-цио было велено скрепить показания своим именем и званием, чему он и повиновался.

Инквизитор призвал его внять полученному предупреждению и назавтра быть готовым либо к признанию, либо к допросу с пристрастием. По окончании речи он подал знак, и в комнату тотчас вошел тот самый служитель, который привел Вивальди сюда.

— Инструкции тебе известны, — сказал ему инквизитор, — заключенный поступает в твое распоряжение, выполняй свой долг.

Служитель поклонился, и Вивальди в унылом молчании последовал за ним.

Глава 7.

Дух Океана призови; пусть он Поднимет бурю! Волны накипают, Вздымаясь в пене, белые валы Бегут по темной зыби; мощный гул Борений слышен. Из полночных туч Покров накинув, Ужас замышляет Преступные деянья. Смутный образ Подобен Смерти, чей таится призрак Во мраке склепа, погружен в раздумья Безмолвные… Смерть выслала гонцов! Доносятся пронзительные клики —

И эхом отозвалось побережье.

Тем временем Эллена, когда ее вынесли из часовни Сан-Себастьян, вынуждена была сесть на лошадь и в сопровождении двоих из похитителей отправиться в поездку, которая, с короткими перерывами, продлилась две ночи и два дня. Определить, куда ее увозят, не было никакой возможности; девушка тщетно вслушивалась, надеясь уловить за спиной топот лошадиных копыт или услышать голос Вивальди, следовавшего, как ее уверяли, той же дорогой.

Лишь изредка тишину нарушали шаги путников; обычно это были селяне, трудившиеся неподалеку на виноградниках или в оливковых рощах; некоторые из встречных направлялись в соседний город на ярмарку. Кавалькада спустилась с гор на обширные низины Апулии, а Эллена по-прежнему ничего не знала о том, что ее ожидает. Небольшую долину, где очутились путешественники, с севера и востока затеняла горная цепь Гаргано, вдающийся в Адриатику апеннинский отрог; пейзаж оживлял раскинутый на долине лагерь, но не военный, а пастушеский: здесь останавливались пастухи, которые вели свои стада в горы Абруццо.

Пастухи своим дикарским обликом мало чем отличались от стражников, сопровождавших Эллену, однако нежное звучание их сельских инструментов — флажолетов и барабанов — свидетельствовало о нравах более цивилизованных. Стражники сделали привал, чтобы подкрепиться козьим молоком, ячменными лепешками и миндалем, и Эллена убедилась, что, как и все встреченные ею ранее горные жители, пастухи гораздо приветливей, чем можно было ожидать по их виду.

Когда идиллический отдых на лоне природы подошел к концу, путь Эллены и ее спутников на протяжении нескольких лиг пролегал в безлюдной глуши; лишь там и сям попадались давние следы человеческого присутствия — башни разрушенных крепостей; полускрытые среди зарослей, они высились на пологих склонах, к которым приближались странники. На исходе второго дня путешествия стражники направили лошадей к лесу, который Эллена давно уже заметила издалека; он одевал кручи горного отрога Гаргано. Путники стали углубляться в лес по тропинке (названия «дорога» она не заслуживала), которую обступали дубы и гигантские — вековые, судя по всему, — каштаны; их тесно переплетенные ветви образовывали почти что сплошной полог. Царивший здесь сумрак и разросшиеся под тенистым покровом подладанник, можжевельник и мастиковое дерево придавали чащобе вид дикий и пугающий.

С возвышенности, где деревья росли не так густо, Эллена увидела, что лес покрывает все вокруг, взбираясь на холмы и спускаясь в долины, и простирается до самого побережья Адриатики, замыкающей горизонт. Берег, крутой и скалистый, изгибался, образуя залив. У края вод вставали горные вершины, густо поросшие лесом, и огромные нагие мраморные утесы, внушавшие трепет даже издалека; они вторгались в глубь залива, противостоя неиссякаемой ярости волн. За полосой берега, насколько хватал глаз, громоздились, одна другой выше, остроконечные горы, темные от листвы. При виде этих пустынных просторов Эллене представилось, что отныне она навеки отторгнута от общества себе подобных. Она была спокойна, но не потому, что смирилась, — она просто устала горевать. Мысли о прошлом, равно как и о будущем, вызывали в ней притупившееся, потерявшее уже остроту отчаяние.

Путь через чащу продолжался уже несколько миль; лишь изредка то один, то другой стражник, прервав молчание, обращался к своему товарищу с вопросом или указывал на перемены, происшедшие со времени их последней поездки. Наконец начали сгущаться сумерки.

Только рокот бившихся о скалистые берега волн сказал Эллене о том, что близко море; достигнув возвышенного места, которое служило, однако, всего лишь подножием двух тесно соседствовавших лесистых гор, Эллена с трудом разглядела внизу темно-серые воды залива. Тут она осмелилась спросить, далеко ли еще добираться и не предстоит ли ей продолжить путешествие на одном из суденышек — по всей видимости, рыболовных, — что стояли у берега на якоре.

— Теперь недалеко, — ответил один из стражников угрюмо, — уже близок конец ваших странствий и отдых.

Путники спустились к берегу и неожиданно оказались вблизи одинокого жилища, стоявшего у самой кромки воды, так что оставалось удивляться, как его не смоет волнами. Из-за оконных решеток не пробивалось ни огонька, безмолвный дом казался необитаемым. Охранники Эллены имели, вероятно, основания думать иначе; они остановились у двери и принялись громко кого-то звать. На их крик, однако, никто не отозвался; пока стражники продолжали попытки разбудить обитателей дома, Эллена тревожно разглядывала его во всех подробностях — насколько позволяли ей сгустившиеся сумерки. Это оказалось древнее и очень своеобразное строение, не усадьба, но и не крестьянская хижина.

Высокие стены, сложенные из неотесанных каменных блоков, были укреплены бастионами, на углах здания виднелись башенки; последние, а также портик и наклонная крыша являли взору многочисленные признаки упадка и разрушения. Весь дом в целом, его темные окна и молчаливые переходы навевали острое чувство затерянности и одиночества. Высокая стена окружала двор дома; она некогда служила дому защитой, но теперь одна из створок ворот давно упала с петель и лежала на земле, едва различимая в зарослях сорной травы, а вторая со скрипом раскачивалась, угрожая при очередном порыве ветра разделить участь первой.

Но вот наконец на призывы стражников из дома откликнулся чей-то хриплый голос; обитатель долго и неспешно гремел засовом, а когда показался в дверном проеме, Эллена прочла на его изборожденном складками лице историю таких жизненных невзгод, что, как ни была она поглощена собственными несчастьями, не могла равнодушно на него глядеть. В косом свете лампы, которую нес с собой незнакомец, от Эллены не укрылся терзавший его жестокий голод; к тому же взгляд его глубоко запавших глаз поражал своей необузданной дикостью. Эллена едва не отшатнулась; подобных черт, обличавших одновременно и злодея и страдальца, ей до сих пор видеть не доводилось, и она с острым любопытством вглядывалась в незнакомца, забыв на время задать себе вопрос, какие беды сулит ей встреча с этим человеком.

Представлялось очевидным, что дом не для него был построен; Эллена заключила, что незнакомец служит какому-нибудь безжалостному приспешнику маркизы ди Вивальди.

Войдя в дом, девушка очутилась в зале, обветшавшем и совершенно пустом. Зал был невелик, но очень высок, с потолком, размещавшимся, видимо, непосредственно под крышей; из опоясывавшей зал галереи можно было попасть в комнаты второго этажа.

Стражники и незнакомец обменялись угрюмыми приветствиями, при этом к последнему обратились по имени — Спалатро; затем все вошли в комнату, где в углу обнаружился матрас, — по-видимому, только что покинутое ложе незнакомца. Помимо этого матраса, а также двухтрех сломанных стульев и стола, мебели в комнате не было. Спалатро насупившись оглядел Эллену, бросил многозначительный взгляд на ее охранников, но не проронил вначале ни звука. Затем он предложил всем сесть и добавил, что приготовит рыбы на ужин. Эллене стало ясно, что он — хозяин дома и, судя по всему, единственный его обитатель; когда же она услышала от одного из стражников, что здесь их путешествие заканчивается, то поняла, что сбываются ее наихудшие опасения. Сохранять спокойствие ей было более не под силу. Все указывало на то, что шайка негодяев привезла ее сюда, в одинокое обиталище на берегу моря, в общество человека, на челе которого, казалось, ясно начертано «злодей», с единственной целью — принести ее в жертву безграничной гордыне и ненасытной мстительности. Когда девушка взвесила все обстоятельства и задумалась над словами стражника, возвестившего об окончании их поездки, ее как молния пронзила убежденность: ее привезли сюда, чтобы здесь убить. Кровь застыла у Эллены в жилах, и она лишилась чувств.

Когда к Эллене вернулось сознание, она обнаружила, что вокруг нее стоят стражники вместе с незнакомцем; она готова была взмолиться о пощаде, но решила, что, выдав свои догадки, не вызовет у недругов ничего, кроме озлобления. Тогда она сослалась на усталость и попросила, чтобы ее сопроводили в отведенную ей комнату. Мужчины переглянулись и после некоторого колебания предложили Эллене подождать ужина и отведать рыбы. Эллена постаралась облечь свой отказ в возможно более деликатную форму и получила позволение удалиться. Спалатро, с лампой в руке, провел девушку через зал в галерею второго этажа и распахнул дверь в одну из комнат, в которой, как он сказал, пленнице назначено было ночевать.

— Где моя постель? — несмело осведомилась вконец опечаленная Эллена, оглядев помещение.

— Вот там… на полу, — отвечал Спалатро, указывая на жалкий матрас, завешенный разодранным тряпьем, которое в лучшие времена служило пологом. — Если вам нужна лампа, — добавил он, — то пусть постоит, а через минуту-другую я за ней вернусь.

Голосом робким и умоляющим Эллена спросила, нельзя ли ей оставить лампу у себя на всю ночь.

— Это еще зачем? Здесь только пожара не хватало, — последовал грубый ответ.

Эллена повторила просьбу не уносить лампу.

Спалатро бросил на пленницу выразительный взгляд, значения которого Эллена не поняла, и сказал:

— Много вам будет от нее проку! Вы сами не знаете, о чем просите.

— Что вы хотите этим сказать? — проговорила в тревоге Эллена. — Именем Святой Церкви заклинаю вас, объясните!

Спалатро внезапно отпрянул, явно изумленный, но не сказал ни слова.

— Помилосердствуйте! — взмолилась испуганная Эллена. — Я одинока, и за меня некому заступиться.

— С чего это вы так испугались? — заговорил Спалатро, после того как преодолел смущение, и, не дожидаясь ответа, добавил: — При чем тут милосердие? Я хочу унести лампу, только и всего!

Эллена, не забывшая о том, что решила хранить свои подозрения в тайне, ограничилась ответом, что немилосердно оставлять ее в темноте сейчас, когда ей грустно, и что свет ободрил бы ее и помог свыкнуться с новым местом.

— Нам здесь не до блажи, и без того забот хватает. Кроме того, другой лампы в доме нет — пока я с вами зря время теряю, остальным приходится сидеть в темноте. Через две минуты я ее забираю, и все тут.

Эллена знаком попросила хозяина поставить лампу на пол, вслед за тем тот покинул комнату и девушка услышала скрип запираемого засова.

В предоставленные ей в распоряжение две минуты Эллена осмотрела комнату в надежде открыть какую-нибудь возможность для бегства. Помещение было обширное, пустое и затянутое многолетней паутиной. Другой двери, помимо той, через которую Эллена вошла, не обнаружилось, единственное окно было забрано решеткой. По тому, как тщательно были исключены все возможности бегства, можно было судить, насколько оно необходимо.

Осмотр комнаты ничем не обнадежил несчастную девушку; она испытала прочность засова и убедилась, что он не дрогнул под ее нажимом; с внутренней стороны запора не оказалось, и Эллене оставалось только поставить лампу у двери и дожидаться возвращения Спалатро. Вскоре он явился и предложил пленнице чашу кислого вина и ломоть хлеба; ободренная этим знаком внимания, она не сочла возможным отвергнуть предложенное угощение.

Спалатро вслед за тем покинул комнату и опять задвинул наружный засов. Вновь оставшись в одиночестве, Эллена попыталась побороть страх с помощью молитвы; пламенное обращение к Богу укрепило ее дух.

Это не означало, однако, что Эллена забыла об опасности своего положения: несмотря на усталость, ей казалось невозможным заснуть, когда в любую минуту в комнату могли вторгнуться злодеи, оставшиеся в нижних помещениях; убедившись, что запереть дверь нечем, Эллена решилась бодрствовать всю ночь. Одна, в полной темноте, она уселась на матрас и стала ждать наступления утра. Вскоре ее одолели самые печальные мысли. Во всех подробностях, вплоть до мельчайших, вспоминался закончившийся день, поведение охранников; сопоставив все эти более ранние впечатления с недавними, Эллена едва ли могла сомневаться в участи, ей предназначенной. Представлялось в высшей степени невероятным, что маркиза ди Вивальди, распорядившаяся доставить Эллену сюда, намеревалась содержать ее в заключении, — для этой цели куда более подошел бы какой-нибудь монастырь; кроме того, следовало бы брать в расчет и нрав маркизы, Эллене уже известный. Самый вид этого дома, равно как и его обитатель, не говоря уже об отсутствии здесь особ женского пола (исключая ее самое), — все убеждало Эллену в том, что ей назначено не длительное заточение, а скорая смерть. Как ни призывала себя Эллена к твердости и смирению перед лицом судьбы, леденящий кровь ужас одолевал ее, лишая сил. Как часто, в слезах, исторгнутых страхом и горестью, взывала она к далекому, увы, Вивальди, умоляя его прийти на помощь, как часто с отчаянием восклицала, что никогда, никогда не увидит его больше!

По счастью, Эллена пребывала в неведении относительно того, что ее возлюбленный томится в застенках инквизиции. Когда Эллене стало ясно, что те, кто взял ее под стражу, действовали обманным путем и к Святой Палате не имеют ни малейшего касательства, она тут же заключила, что арест Вивальди также подстроен маркизой и имеет целью лишить юношу свободы действий на срок, достаточный, чтобы он не смог ей помочь. Это позволяло надеяться, что Вивальди содержится в каком-либо из домов, принадлежащих его семейству, и вскоре будет отпущен на волю — стоит лишь свершиться расправе над его возлюбленной, которая и станет единственной жертвой. Эти мысли немного облегчали страдания Эллены.

Компания, проводившая время внизу, просидела там полночи. Временами сквозь прерывистый плеск волн на берегу до Эллены доносились слабые отголоски разговора ее тюремщиков, а стоило скрипнуть двери их комнаты, как девушка настораживалась в ожидании вторжения. Наконец, убедившись, что тишину нарушает теперь один лишь прерывистый ропот воды, Эллена решила, что стражники либо разошлись, либо заснули в той же комнате, где ужинали. Долго гадать об этом ей не пришлось; вскоре до ее чуткого слуха донесся с лестницы звук шагов. Она слышала, как тюремщики достигли ее двери и остановились, как тихо шептались — вероятно, советовались, что делать дальше. Эллена затаила дыхание, но не смогла разобрать ни слова. Только когда один из тюремщиков стал удаляться, другой, слегка повысив голос, произнес ему вслед: «Поищи на столе, у меня в поясе, и поторапливайся». Первый тюремщик вернулся и пробормотал что-то неразборчивое, а его товарищ ответил: «Она спит», — так, во всяком случае, поняла его свистящий шепот Эллена. Потом один из стражников спустился по лестнице, а еще через несколько минут второй также покинул свой наблюдательный пост; Эллена вслушивалась, пока шум волн не заглушил удалявшиеся шаги.

Эллена слегка успокоилась, но ненадолго. Из подслушанных обрывков разговора можно было заключить, что стражник спускался в первый этаж за стилетом своего напарника, — ведь в поясах обычно хранят именно оружие; кроме того, он не желал, чтобы его слова достигли слуха Эллены, — на это указывала фраза «она спит». Поразмыслив над всем этим, девушка вновь замерла в ожидании шагов, но в коридоре было по-прежнему тихо.

На свое счастье, Эллена не знала о том, что в стене ее комнаты существовала дверца, устроенная так хитроумно, что открывалась она совершенно беззвучно и что убийца мог скрытно проникнуть таким путем в любой час дня или ночи. Девушка предположила, что все в доме отправились почивать, и в ней потихоньку ожили надежды на лучшее; тем не менее она решила не предаваться сну и быть настороже. Она мерила неровными шагами комнату, не единожды вздрагивала от скрипа ветхих половиц, часто возвращалась к двери и прислушивалась. Вскоре через оконную решетку проникли лунные лучи, и в их свете неясно обрисовались какие-то предметы, которых Эллена не заметила при горящей лампе. Несколько раз ей чудилось, что к матрасу скользнула непонятная тень; леденящий ужас сжимал сердце, и она замирала, вглядываясь; однако стоило померкнуть лунному свету, и видение неизменно исчезало, ибо населить призраками полную темноту фантазия оказывалась бессильна. Если бы она не знала, что ее дверь заперта, ей бы казалось, что она видит, как крадется к ее ложу убийца, предполагающий застигнуть ее во сне. Впрочем, вполне вероятно, сцена, созданная воображением, могла повториться в действительности — мысль об этом пугала девушку до полусмерти. Эллена вновь, затаив дыхание, вслушивалась, но к шуму волн не примешивалось ни единого постороннего звука; оставалось признать, что в помещении, кроме нее самой, никого нет. Однако убедить себя в этом окончательно девушке не удалось; приближаться к окутанному мраком ложу она все же не осмеливалась. Бессильная побороть свои опасения, Эллена решила ждать у окна, пока в помещении не станет светлее, а на душе — спокойней; тем временем она наблюдала постепенно проступавшую из мрака панораму. Луна вставала над бескрайним неспокойным океаном; волны разбивались в пену о прибрежные скалы, видневшиеся внизу, и отступали далеко от берега, влача свои длинные белые гребни. Эллена прислушивалась к их мерному торжественному рокоту; величие безлюдного простора даровало ей некоторое успокоение; она наблюдала, прильнув к решетке, как высоко восходит на небо луна, как на востоке забрезжила заря, подкрашивая пурпуром облака.

Когда в комнате стало светло, Эллена почувствовала себя в безопасности и прилегла на постель; тут усталость взяла наконец верх над тревогой, и девушка ненадолго забылась сном.

Глава 8.

Все ж я страшусь тебя: зловещ твой вид, Когда вращаешь ты глазами дико.

Ты губы искусал немилосердно —

И, жаждой крови обуян, трепещешь: Недобрые предвестья! Но, надеюсь,

Не мне они грозят.

Шекспир.

Громкий шум пробудил Эллену от глубокого сна; вскочив с матраса, она осмотрелась с испугом и ужасом: к ней постепенно возвращалась память о происшедшем накануне. Грохот засовов стих, и в дверь просунулась голова Спа-латро; произошло это раньше, чем Эллена успела осознать, что находится на положении заключенной в одиноком доме на морском берегу, а вошедший — не кто иной, как ее тюремщик. Когда же мысли девушки прояснились, печальная действительность преисполнила ее душу такой тоской и ужасом, что под этой изнурительной тяжестью Эллена дрогнула и вновь рухнула на матрас, не спросивши о причине столь внезапного вторжения.

— Я принес позавтракать, — сказал Спалатро, — но, похоже, вы еще не выспались. А ведь ночи должно было хватать, легли-то вы рано.

Не дождавшись ответа, хозяин, с овсяной лепешкой и миской молока в руке, ступил через порог. Эллена сопроводила его тоскливым, умоляющим взглядом.

— Куда это поставить? Вам это будет очень кстати, вы ведь вчера не ужинали.

Эллена поблагодарила его и, ввиду полного отсутствия в комнате столов и стульев, указала на пол рядом с постелью. Когда Спалатро наклонился, Эллене бросилось в глаза выражение его лица, странным образом соединившее в себе злобность и торжествующее коварство. Он, казалось, упивался успехом и радостно предвкушал дальнейшее развитие событий. Замеченное вселило в девушку такой интерес, что она не спускала со Спалатро глаз, пока тот не покинул комнату. Когда взгляды обоих случайно встретились, Спалатро с поспешностью, выдававшей нечистую совесть, отвел глаза и более уже их не поднимал. Выйдя, он, как и прежде, запер дверь.

Странное поведение тюремщика так поразило Эллену, что она стала теряться в догадках и не скоро вспомнила о завтраке, отнюдь не лишнем после затянувшегося воздержания от пищи. Однако стоило ей поднести молоко к губам, как страшное подозрение остановило ее руку; впрочем, до этого Эллена уже успела сделать робкий глоток. Вспомнив, с какой необычной миной Спалатро поставил перед ней еду, девушка вдруг предположила, что к молоку подмешан яд. Итак, ей пришлось отказаться от намерения подкрепить свои силы; Эллена побоялась прикоснуться даже к лепешке, ибо все, что было принесено Спалатро, таило в себе угрозу; что до проглоченных по неосторожности нескольких капель молока, то из-за столь малого количества беспокоиться не приходилось.

Весь день, однако, Эллена пребывала под властью страха и близка была к полному отчаянию; относительно того, зачем ее доставили сюда, она не питала никаких сомнений — и не видела также и средства ускользнуть из рук палачей. Лишь извечное свойство человеческого сердца — надеяться вопреки всему — поддерживало ее слабеющий дух.

В эти часы тревоги и одиночества судьба даровала Эл-лене единственное утешение: знать, что Вивальди хотя и горюет, но находится вне опасности; девушка научилась весьма высоко оценивать коварную изобретательность маркизы и не допускала и мысли, что Винченцио выпутается из ее сетей и вернет свободу себе и своей возлюбленной.

Большую часть дня Эллена провела, прильнув к оконной решетке и в задумчивости созерцая примолкший океан. Временами она прислушивалась в надежде услышать звуки, которые помогли бы ей определить, сколько обитателей осталось внизу и чем они заняты. Дом словно вымер; лишь изредка доносились шаги, мерившие длинный проход, или стук двери; похоже было, что, кроме нее самой, в доме оставался только один человек; если внизу и затаился кто-то еще, то ни единым шорохом он себя не выдавал. Эллена не слышала, как уезжали стражники, доставившие ее сюда, но, судя по всему, отъезд все же состоялся, и охранял ее теперь один Спалатро. Смысл происходившего был темен; если готовилось убийство, то странным представлялось, что поручено оно одному человеку, тогда как осуществить это черное дело втроем было бы куда вернее и проще. Но, вспомнив о аде, Эллена перестала удивляться: вероятно, ее палачи уверились, что замысел их близок уже к осуществлению, и предоставили ей умереть в одиночестве в запертой комнате, после чего Спалатро останется лишь избавиться от тела жертвы. Поступки охранников не казались более непоследовательными; напротив, они согласно претворяли в действительность общий замысел, состоявший в том, чтобы отравить пленницу с помощью ада, примешанного к пище. Было ли покушение на ее жизнь предпринято в действительности или же являлось плодом возбужденной фантазии — так или иначе, при мысли о том, что она пригубила отравленное молоко, девушка почувствовала, как ее с головы до ног стал бить озноб. Ей подумалось, что ад, возможно, обладает исключительной силой и действен даже в ничтожно малых количествах.

Пребывая, таким образом, в состоянии мучительной тревоги, Эллена различила по ту сторону двери шаги, напрягла слух и поняла, что в коридоре кто-то есть. Неизвестный передвигался с осторожностью, иногда останавливался — возможно, чтобы прислушаться, — и вскоре затем отходил прочь.

«Это Спалатро! — сказала себе Эллена. — Он думает, что я отравлена, и пришел послушать мои предсмертные стоны! Увы! Быть может, он не обманулся в своих ожиданиях, а всего лишь поторопился!».

От этого страшного предположения девушку с удвоенной силой охватила дрожь; теряя сознание, несчастная опустилась на матрас, но вскоре приступ прекратился. К ней вернулось сознание, и она поняла, что разумнее будет скрыть от Спалатро невыпитое отравленное питье, — в таком случае он, по крайней мере, не станет торопиться с новым покушением, а любая отсрочка дает некоторую надежду. И Эллена выплеснула через оконную решетку молоко, которое (так ей казалось) Спалатро считал надежнейшим средством убийства.

К вечеру ей вновь почудились за дверью шаги. Заметив на полу возле двери тень, Эллена убедилась, что снаружи действительно кто-то стоит. Внезапно тень скользнула прочь, шаги постепенно смолкли в отдалении.

— Это он, — прошептала Эллена, — все еще дожидается моих стонов!

Этот визит, подтверждавший догадки Эллены, взволновал ее не меньше первого. Под дверью вновь показалась тень, но шагов не было слышно. Эллена настороженно наблюдала, опасаясь, что Спалатро вот-вот появится в дверях и тем разрешит ее сомнения.

«О боже! — думала она. — Чего мне ожидать, когда он, к своему разочарованию, застанет меня в живых? Не иначе как немедленной смерти!».

Тень на несколько минут застыла на месте, затем дрогнула и, как в прошлый раз, ускользнула. Но вскоре она вернулась и раздались негромкие звуки, словно кто-то пытался без шума отодвинуть засовы. Эллена слышала, как потихоньку отворился один засов, затем второй; дверь медленно раскрылась, и показалось лицо Спалатро. Он оглядел комнату, будто желая в чем-то удостовериться, прежде чем войти. Спалатро остановил взгляд на Эллене, прилегшей на матрас, и девушке подумалось, что вид у него еще более одичалый, чем обычно.

Простояв так с миг, Спалатро двинулся вперед — неверной походкой, но проворно; на лице его отразились нетерпение, испуг и сознание вины. До постели Эллены ему оставалось пройти еще несколько шагов, когда девушка приподнялась, — Спалатро отшатнулся, будто увидел привидение. Необычайно изнуренный облик и странное поведение тюремщика подтверждали, казалось, основательность всех прежних страхов Эллены; в ответ на заданный грубым голосом вопрос, как она себя чувствует, у нее не хватило присутствия духа сказать, что ей нездоровится. Минуту или две Спалатро сосредоточенно и угрюмо разглядывал Элле-ну, затем, хитро прищурившись, обвел взглядом комнату — проверял, приняла ли она отраву, заключила пленница. Заметив, что миска пуста, Спалатро поднял ее с пола, и девушке почудилось, что он доволен.

— Вам пришлось сидеть без обеда, — заговорил Спа-латро, — я о вас забыл, но ужин скоро будет готов, а пока, если хотите, можете прогуляться по берегу.

Эллена, повергнутая в недоумение этой снисходительностью, раздумывала, следует ли ей принять предложение и не скрывается ли за ним какая-нибудь коварная ловушка. Быть может, согласие обернулось бы шагом навстречу погибели, и Эллена намеревалась уже было ответить отказом, но потом подумала, что едва ли палачи замыслили выманить ее из комнаты, чтобы вернее погубить, — ведь ничто не мешает им лишить ее жизни тут же, на месте. Хуже, чем сейчас, ее положение не станет, а от любой перемены может только улучшиться.

Ни в коридоре, ни в помещениях первого этажа Эллене и ее провожатому никто не встретился; тогда Эллена осмелилась осведомиться, остались ли те люди, что доставили ее сюда, или уехали. Спалатро ничего не ответил, а молча шагал впереди, пока не миновал двор, а затем ворота. Тут он указал на запад и разрешил Эллене пройтись в ту сторону.

Эллена направила стопы к «многошумным волнам» — Спалатро шел за ней следом. Погруженная в размышления, она следовала всем поворотам берега, вначале ничего вокруг не замечая; затем, оставив позади подножие одной из прибрежных скал, она подняла взгляд и обнаружила вдали несколько хижин, вероятно рыбацких. Она с трудом различала темные паруса нескольких суденышек, огибавших утесы при входе в небольшую бухту, вдоль берега которой тянулась деревня; хотя Эллена видела, как на подошедших к берегу лодках спускали паруса, рыбаков ей различить не удалось: слишком они были далеко. До сих пор Эллена полагала, что, кроме ее темницы, ни одно человеческое жилище не нарушает одиночества этих лесов, поэтому хижины, хотя и очень далекие, внушили ей надежду и даже радость. Эллена оглянулась на Спалатро: он был радом, в нескольких шагах; бросив тоскливый взгляд на отдаленные хижины, девушка вновь почувствовала, как сердце ее упало.

Вечер был мрачен, море темнело, вздувались волны, морские птицы с резкими криками описывали крути среди облаков, а затем скрывались в верхушках скал, где были спрятаны их гнезда, — все указывало на близость бури. Собственные горести не настолько поглотили Эллену, чтобы сделать ее бесчувственной к страданиям ближних; она порадовалась за рыбаков, счастливо избежавших непогоды, и представила себе, как они, обретя надежное пристанище в своих домиках, наслаждаются теплом очага и обществом домашних, а рев волн помогает им острее ощутить уют родных пенатов. Эти воображаемые картины, впрочем, навеяли мысли о том, как несчастна и одинока она сама.

— Увы! — произнесла Эллена. — У меня больше нет дома, и некому встретить меня дружеской улыбкой! Мне не у кого искать утешения, не к кому обратиться за поддержкой! Я жалкая странница, бредущая по отдаленному берегу, а по пятам моим, быть может, крадется убийца, ждущий лишь удобного случая, чтобы нанести удар!

Сказав это, Эллена содрогнулась и вновь обернулась назад, чтобы проверить, следует ли за ней Спалатро. Не обнаружив его, она с удивлением и радостью поняла, что перед ней открывается возможность бегства, но вдруг заметила монаха, молча бредущего среди нависших над берегом утесов. Инок, закутанный в черное одеяние, по всей видимости, всецело ушел в раздумья, взгляд его был устремлен долу.

«Мысли этого человека, надо полагать, посвящены предметам достойным и богоугодным, — подумала Эллена, разглядывая незнакомца с изумлением и некоторой надеждой. — К монаху священного ордена я могу обратиться без боязни. Вероятнее всего, помощь ближнему для него не только обязанность, но и призвание души. Могла ли я ожидать, что на этом безлюдном берегу обрету такого святого заступника! И монастырь его, как видно, неподалеку!».

Монах приближался, не поднимая головы; Эллена двинулась ему навстречу, от волнения едва переставляя ноги. Будучи уже совсем рядом, монах искоса оглядел ее; он по-прежнему прятал лицо, но под тенью капюшона девушка различила большие глаза и всю верхнюю часть его своеобычной физиономии. Вера в его защиту стала покидать Эллену; она заколебалась, не находя в себе сил ни заговорить, ни встретиться с незнакомцем взглядом. Монах молча прошествовал мимо, не выказав при этом ни единого признака любопытства или удивления. Нижняя часть его лица оставалась скрытой за складками ткани.

Эллена остановилась и решила подождать, пока он отойдет, а затем попытаться достигнуть деревни и обратиться с мольбой о помощи к ее обитателям, не полагаясь на содействие подозрительного незнакомца. Но тут же сзади раздались шаги: монах вновь приближался. Он выступал, как и раньше, надменно, но при встрече смерил Эллену лукавонастороженным косым взглядом. Его лицо, да и весь облик произвели на нее впечатление столь отталкивающее, что она вновь не нашла в себе решимости воззвать к состраданию незнакомца, а, напротив, отшатнулась от него, как от врага. Гигантская, молчаливо шествовавшая фигура внушала ужас, поражая мощью и коварством. Монах медленно удалился и скрылся среди скал.

Эллена повернулась в намерении, пока поблизости нет Спалатро, поспешить в отдаленную деревню — о причинах загадочного отсутствия своего тюремщика ей недосуг было раздумывать. Но она не успела отойти далеко, как перед ней вновь оказался монах. Девушка вздрогнула и едва удержалась от крика; монах же оглядел ее еще пристальнее, чем прежде. Он помедлил в неуверенности (так показалось Эллене), а потом вновь прошел мимо. Смятение Эллены росло: инок удалялся по той самой тропинке, которой она собиралась бежать, а следовать за ним ей было так же страшно, как возвращаться в темницу. Внезапно монах поменял направление и вскоре снова прошел мимо нее; Эллена поспешила вперед. Опасаясь преследования, она обернулась и увидела, что незнакомец беседует со Спалатро. Оба медленно зашагали вперед, по всей видимости, совещаясь на ходу, затем Спалатро заметил, что Эллена удаляется чересчур поспешно, и окликнул ее, требуя, чтобы она остановилась. Этого призыва, эхом прогремевшего в скалах, трудно было ослушаться. Эллена бросила взгляд на хижины, безнадежно далекие, и замедлила шаги. Спалатро вдруг снова исчез, а монах оказался перед ней. Он взглянул на девушку так угрюмо, что она в испуге задрожала и отступила назад, хотя, не будучи прежде знакома со Скедони, не могла утверждать уверенно, что перед ней враг. Монах был взволнован, и взгляд его стал еще мрачнее.

— Куда ты направляешься? — спросил монах голосом, сдавленным от волнения.

— Я хотела бы знать, отец, кто задает мне этот вопрос? — отозвалась Эллена, стараясь казаться спокойной.

— Куда ты направляешься и кто ты? — повторил монах уже суровей.

— Я несчастная сирота, — с глубоким вздохом отвечала Эллена, — и если, как можно судить по вашему облачению, милосердие вам не чуждо, вы должны отнестись ко мне с состраданием.

— Кого же и чего ты опасаешься? — продолжил Ске-дони после краткого молчания.

— Мне приходится опасаться… за свою жизнь, — сказала Эллена колеблясь.

По лицу ее собеседника пробежала тень.

— Твою жизнь? — проговорил он с видимым удивлением. — Кому же она нужна?

Слова эти поразили Эллену.

— Несчастная букашка! Кому придет в голову раздавить тебя?

Вместо ответа Эллена в изумлении воззрилась на монаха. Интонация его речи вызывала еще большее недоумение, чем смысл слов. Испуганная его поведением, как и сгущавшимся мраком и громоподобным шумом прибоя, Эллена отвернулась и вновь побежала к деревне, по-прежнему очень далекой.

Вскоре монах догнал беглянку, грубо схватил ее за руку и вопросил, напряженно глядя ей в лицо:

— Кого ты боишься, скажи: кого?

— Об этом я не осмеливаюсь сказать. — От страха Эллена едва держалась на ногах.

— Ага! Вот как? — вскричал монах, все более приходя в возбуждение. Лицо его стало так ужасно, что Эллена попыталась вырваться, сопровождая свои усилия отчаянными мольбами отпустить ее руку. Монах взирал на девушку, не говоря ни слова, но, когда она прекратила бесплодную борьбу, взгляд его застыл и принял отсутствующее выражение, как у человека, который ушел в себя и утратил восприимчивость к окружающим предметам.

— Молю, отпустите меня! — повторила Эллена. — Уже поздно, а дом мой далек.

— Так и есть, — пробормотал Скедони, не выпуская ее руки. Казалось, он отозвался на собственные мысли, а не на слова девушки. — Воистину так и есть.

— Темнота быстро надвигается; буря застигнет меня в пути.

Скедони все еще размышлял, потом пробормотал:

— Буря, говоришь? Что ж, пусть будет буря.

Не ослабляя хватки, он позволил Эллене опустить руку и медленно двинулся по направлению к дому; Эллена принуждена была следовать за ним. Вид монаха, его бессвязные речи, приближение к узилищу — все это заставило Эллену возобновить свои мольбы и попытки вырваться на свободу. Голосом, полным отчаяния, она воззвала:

— Мой дом неблизко, отец, а ночь вот-вот наступит. Взгляните, как потемнели скалы. Мне далеко идти, а дома меня ждут.

— Ложь! — вскричал Скедони. — Ты лучше всех знаешь, что это ложь!

— Увы, это так, — признала Эллена со стыдом и печалью. — У меня нет друзей, и ждать меня некому!

— Чего заслуживают те, кто сознательно лжет и сладкими речами вовлекает юношей в погибель?

— Отец мой! — воскликнула изумленная Эллена.

— Чего заслуживает нарушительница покоя благородных семей, обольстительница, улавливающая в свои сети наследников знатных родов, чего заслуживает та, кто повинна во всем этом?

Растерянность и ужас сковали Эллене язык. Только теперь ей стало ясно, что в лице Скедони она не нашла заступника, — напротив, перед ней стоял споспешник ее злобного и единственного — как полагала ранее Эллена — врага, готовый, по всей видимости, обрушить на нее месть незамедлительную и жуткую. Раздавленная этим открытием, девушка пошатнулась и рухнула на песок. Сжимавший ее запястье Скедони ощутил в руке тяжесть и внимательно посмотрел на Эллену.

Глядя на беспомощно поникшую девушку, Скедони пришел в волнение. Он отошел от нее, принялся мерить берег быстрыми шагами, потом вернулся и склонился над нею, как будто в его сердце проникла некоторая жалость. Монах набрал в ладони воды и плеснул в лицо девушке; через мгновение, раскаявшись в своем поступке, в ярости топнул ногой и, резко повернувшись, отошел прочь. Трудно сказать, натолкнулись ли его замыслы на сопротивление совести, или это было всего лишь борение противоречивых страстей. Человек, дотоле чуждый всех нежных чувств, не ведавший иных побуждений, помимо честолюбия и жажды мести, под влиянием которых играл роль искусного подстрекателя адских замыслов маркизы ди Вивальди и намеревался стать главным их исполнителем, — даже он при взгляде на несчастную безвинную жертву не избежал минутной слабости — так Скедони именовал сострадание.

Видя, что злобные страсти бессильны подавить непривычные ему чувства, Скедони заставил себя их презирать.

«Подобает ли, — говорил он себе, — чтобы девическая слабость взяла верх над решимостью мужа! Мыслимо ли, чтобы зрелище преходящих страданий заставило мое твердое сердце дрогнуть и отказаться от великих помыслов, взлелеянных мною с таким трудом и пылом и уже близких к воплощению? Не снится ли это мне? Неужели погасло бесследно то пламя, что так долго жгло мне душу? Или натура моя столь же убога и презренна, как мой удел, мой низменный удел? Что же, дух предков навек угас во мне, уступив воле обстоятельств? Но нет, спросив себя об этом, я ощутил его вновь, а с ним вернулись и силы».

Скедони быстро подкрался к Эллене, словно не желая вторично промедлением испытывать свою решимость. Его монашеское облачение скрывало под собой кинжал — и сердце, готовое к убийству. Но он опасался пустить кинжал в ход: следы пролитой крови могли обнаружить крестьяне из соседней деревни. Будет надежней и легче, подумалось монаху, опустить бесчувственное тело в волны; их холод вернет девушку к жизни лишь на мгновение, пока она не захлебнется.

Монах нагнулся, чтобы поднять девушку, и вновь, увидев перед собой ее невинное лицо, заколебался. В ту же минуту она пошевелилась. Монах невольно отпрянул, будто она могла понять его замысел и отомстить ему. Вода, которую Скедони вылил на лицо Эллены в попытке привести ее в чувство, оживила ее. Она открыла глаза и, обнаружив недруга, вскрикнула и попыталась подняться на ноги. Безбожное злодеяние способно наводить страх и на самого злодея — монах дрогнул. Как ни стыдился, как ни укорял он себя, но робость взяла верх; он молча посмотрел на девушку, резко отвернулся и пошел прочь. Эллена услышала звук его шагов, а затем, приподнявшись, проследила, как он, петляя меж скал, удалялся в сторону дома, ставшего ее узилищем. Удивленная странным поведением монаха и тем, что осталась одна, Эллена собралась с силами и устремилась к желанной цели — к замеченной в отдалении деревне. Она успела пройти всего лишь несколько шагов, когда вновь появился и стал быстро настигать ее Спалатро. Несмотря на все старания девушки, Спалатро в считаные минуты оказался радом, и Эллена опять стала его пленницей. Нимало не тронутый ее тоскливо-безнадежным взглядом, Спалатро съязвил что-то относительно ее проворства и, с видом угрюмым и настороженным, повел свою подопечную обратно. Переступая вновь порог рокового дома, Эллена не чаяла покинуть его мрачные стены живой — тем более что именно сюда, расставшись с ней, направил свои стопы монах. Правда, их недавняя встреча завершилась самым неожиданным образом, но Эллена понимала, что впредь рассчитывать на его милосердие не придется. Монах, однако, все не показывался, а тем временем Спалатро привел Эллену в ее прежнюю комнату и, оставляя там жертвой страха и одиночества, задвинул, как и раньше, засов. Когда шаги тюремщика замерли, в доме, подобно затишью перед бурей, воцарилось мертвое безмолвие.

Глава 9.

Решился я — и все орудья тела К деянью страшному употреблю.

Шекспир.

Скедони, охваченный необоримым, неподвластным даже его железной воле смятением, вернулся в дом. По пути монах встретил Спалатро, отослал его к Эллене, а в заключение строго наказал не подходить к своей комнате без вызова.

Войдя к себе, Скедони затворился, хотя и знал, что в доме нет и не появится никого, кто осмелился бы нарушить его уединение. С какой же охотой отгородился бы он запертой дверью от своих собственных мыслей! Он бросился в кресло и долго пробыл в неподвижности, предаваясь раздумьям, крайне беспокойным и противоречивым. В тот самый миг, когда сердце упрекало его за преступление, им замысленное, он сожалел о честолюбивых намерениях, от которых вынужден был отказаться, если не совершил задуманное, сожалел — и презирал себя за свои колебания. Он как бы рассматривал себя со стороны и с удивлением обнаруживал в себе черты, о которых ранее даже не подозревал. Скедони не находил такой доктрины, которая помогла бы ему объяснить непоследовательность и противоречивость собственных переживаний; ему было непонятно и то, каким образом он, будучи во власти неистовой борьбы мучительных страстей, может подвергать их суду разума и созерцать эти проявления своей натуры холодным взглядом исследователя. Однако при всех стараниях монах не мог проникнуть в тонкие механизмы своего честолюбия и понять, что даже в эти мгновения критической самопроверки важнейшим двигателем его сознания оставалась гордыня. Именно эта страсть завладела Скедони с юности, проявляла себя во всех случаях, когда тому благоприятствовали обстоятельства, и ее влияние определило важнейшие события в его жизни.

Граф Маринелла — ибо именно таков был некогда титул духовника — был младшим отпрыском старинной семьи, обитавшей в герцогстве Миланском, у подножия Тирольских Альп; войны, которые свирепствовали в Италии в прошлом веке, значительно истощили владения и средства рода Маринелла. Получив по смерти отца весьма скромное наследство, Скедони не ощутил в себе наклонности ни к тому, чтобы неустанными трудами приумножить свое достояние, ни к тому, чтобы смириться со скудостью средств и терпеливо переносить связанные с ней ограничения и унижения. Он горделиво отказывался признать, что не равен богатством тем, кому не уступал в знатности. Благородные чувства и здравые суждения, помогающие возвышенной душе стремиться к истинному величию, были Скедони неведомы. Напротив, удовлетворяясь показными проявлениями могущества и расточительства, он довольствовался минутными радостями без мысли о последствиях. Лишь истощение средств заставило его остановиться и обдумать свое положение. Слишком поздно понял он, что часть его владений необходимо продать и ограничиться доходом от оставшейся части. С достоинством переносить нужду, которую сам навлек на себя своими безумствами, граф оказался не способен; посему он, дабы не отказывать себе в привычной роскоши, вознамерился с помощью хитроумия вернуть то, что по легкомыслию расточил. При этом он, однако, предпочел уехать подальше, чтобы свидетелями его изменившихся обстоятельств не стали соседи.

О последующих нескольких годах жизни графа общество не имело никаких сведений, а затем он был обнаружен в монастыре Спирито-Санто, близ Неаполя, где обретался в монашеском облачении и под вымышленным именем Скедони. Лицо графа и весь его облик в целом претерпели перемену не менее разительную, чем образ жизни. Он глядел мрачно и сурово; гордость, которая ранее сочеталась в его чертах с веселостью, ныне проступала изредка под маской смирения, чаще же находила себе выход в суровом молчании и в жестокости чудовищных покаяний.

Прежний знакомый, который случайно встретил Скедони в монастыре, скорее всего, не узнал бы его, если бы не остановил внимание на его поистине незабываемых глазах. Рассмотрев затем черты инока, этот знакомый узрел в нем некоторое сходство с Маринелла, известным ему с давних пор.

Исповедник прикинулся, что не помнит старого знакомца, и уверил его, что он обознался, но посетитель проявил настойчивость, сослался на некоторые обстоятельства, и Скедони понял, что притворство бесполезно. Засим последовала беседа с глазу на глаз, и, каков бы ни был ее предмет, Скедони удалось заручиться клятвенным обещанием гостя не раскрывать братии тайны его происхождения, а также молчать о состоявшейся встрече и за пределами монастыря. Настойчивость, с какой исторгал у него эту клятву Скедони, поразила — более того, испугала — посетителя; последнему нетрудно было догадаться, что у Скедони имеются веские основания опасаться последствий его нескромности и что отказать монаху в повиновении значило навлечь на себя беду; пока он произносил клятву, его сотрясала неудержимая дрожь. Можно предположить, что первую часть своего обета этот человек исполнил, касательно же второй имеются сомнения; как бы то ни было, вскоре он исчез, и с тех пор никто из жителей Неаполя ничего о нем не знал.

Скедони, в своей неизменной жажде почестей, приспособил свое поведение к взглядам, а также предрассудкам того общества, что окружало его ныне, и стал одним из самых неуклонных исполнителей его предписаний; в самоистязании, в неукоснительном блюдении устава он достиг, можно сказать, чудес. Старшие иноки ставили его в пример младшим, взиравшим на него скорее в почтительном изумлении, чем в надежде сравняться с ним в добродетелях. Однако дружба их со Скедони ограничивалась панегириками. Монахи славили подвижничество, от которого сами отказывались; это подвижничество придавало характер святости всей общине и таким образом избавляло прочих ее членов от необходимости упражняться в аскетизме. Все они боялись и одновременно ненавидели отца Скедони за его гордость и суровый нрав и были далеки от того, чтобы оказывать его честолюбивым устремлениям более ощутимое содействие, чем изречение пустых похвал. Скедони пробыл в общине уже несколько лет, однако существенного продвижения по иерархической лестнице не дождался; вынужденный наблюдать, как достигают высоких церковных чинов те, кто никоим образом не мог равняться с ним в служении, он почитал себя униженным. Слишком поздно понял он, что признания от братии ему не получить; претерпев это разочарование, неустанный искатель почестей решил впредь добиваться своего иным путем. Уже несколько лет Скедони был исповедником маркизы ди Вивальди, и вот наконец поведение ее сына пробудило в нем надежду, что он сможет стать маркизе не только полезным, но и необходимым. Изучать слабости тех, кто его окружает, и обращать их себе на пользу вошло у отца Скедони в обыкновение; узнав же нрав маркизы, он преисполнился немалых упований. Монах установил, что его духовная дочь подвержена сильным страстям, в суждениях же слаба, и сделал вывод, что, если содействовать маркизе в удовлетворении одного из ее страстных желаний, карьера ему будет обеспечена.

Наконец Скедони удалось вкрасться к маркизе в доверие столь успешно и он стал ей столь необходим в ее целях, что для него настала пора ставить собственные условия; Скедони не замедлил так и поступить — впрочем, с диктуемой его положением показной деликатностью и тонкостью. Высокий церковный пост — предмет давних бесплодных желаний духовника — был обещан ему маркизой, обладавшей достаточным влиянием, чтобы добиться такового; взамен она ставила условие «спасти семейную честь», по ее осторожному выражению. Маркиза дала понять, что это осуществимо лишь ценой смерти Эллены. Скедони был согласен с маркизой: только смерть этой юной очаровательницы может сохранить честь рода Вивальди, ибо, если она останется в живых, следовало ожидать худшего: и нрав юноши, и его привязанность были таковы, что он сумел бы изобрести самые немыслимые средства, дабы разыскать возлюбленную и извлечь ее из темницы, даже самой недоступной и потаенной. Как долго и усердно старался Скедони снискать благорасположение маркизы, уже известно. И вот развязка была близка, Скедони готовился свершить страшное деяние и тем спасти от поношения гордость дома Вивальди, а заодно добиться высокого поста и насытить свою жажду мести, и тут произошло неожиданное: неведомые ему ранее чувства поколебали решимость монаха и сковали его руку. Но чувства эти оказались нестойки: едва потеряв девушку из виду, монах забыл о них; теперь, в тиши уединения, он обдумывал вновь свои прежние планы и возрождал твердость намерений и при этом не переставал удивляться неожиданной жалости, отдалившей его от цели. Прежние, неизменно руководившие Скедони страсти вновь воцарились в его душе, и он вознамерился заслужить почести, которые сулила ему маркиза.

После размышлений, то хладнокровных, то — чаще — взволнованных, Скедони решил, что Эллену надлежит убить этой же ночью, пока она будет спать; затем по тайному переходу он намеревался перенести тело к морю и там, в волнах, похоронить свою жертву вместе с ее печальной историей. Монах предпочел бы обойтись без кровопролития, но имел уже случай убедиться, что Эллена опасается яда и вторичная попытка отравления едва ли удастся; тут он вновь принялся укорять себя за то, что упустил благоприятный случай бросить свою несопротивлявшуюся жертву в море.

Спалатро, как уже должно стать ясно, был знаком исповеднику давно и доказал в свое время, что достоин доверия, посему Скедони счел возможным избрать его и в этот раз своим сподручником. В его руки и отдал теперь Скедони судьбу несчастной Эллены; монах тем самым избавлял себя от пугающей необходимости самолично исполнить назначенный им ужасный приговор; к тому же, сделав Спалатро главным виновником преступления, Скедони таким образом вернее обеспечивал его молчание.

Глубокой ночью, после долгих раздумий, Скедони принял окончательное решение и призвал к себе Спалатро, чтобы дать ему указания. Впустив Спалатро, он запер на засов дверь, совершенно забыв о том, что они оба — единственные обитатели дома, за исключением бедной Эллены; та же, ни о чем не подозревая и устав от всего пережитого за день, забылась мирным сном в своей комнате наверху. Скедони бесшумно отошел от двери, дал Спалатро знак приблизиться и спросил приглушенным голосом, словно опасался посторонних ушей:

— Наверху тихо? Она заснула, как ты думаешь?

— За последний час она не шевельнулась ни разу. Я все время караулил в коридоре, пока вы меня не позвали; я бы услышал, если бы она шевельнулась, ведь полы здесь старые, чуть что — сразу скрипят.

— Вот что, Спалатро, — промолвил исповедник. — В твоей верности я уже имел случай убедиться, иначе бы не положился на тебя в таком деле. Вспомни все, что я говорил тебе нынче ч утром, и будь так же решителен и искусен, как всегда.

Спалатро слушал с угрюмым вниманием, и монах продолжал:

— Час уже поздний, так что пойди к ее комнате и убедись, что она спит. Возьми вот это и еще это, — добавил Скедони, протягивая сообщнику кинжал и широкий плащ, — а как поступать дальше, ты знаешь.

Он примолк и устремил на Спалатро пронзительный взор. Тот без слов принял кинжал, осмотрел лезвие и так и застыл, уставившись на клинок пустым взглядом, словно не сознавая, где он и что происходит.

— Что делать, тебе известно, — повторил Скедони повелительным голосом, — поторопись, время не ждет, рано утром мне в дорогу.

Сообщник его безмолвствовал.

— Рассвет уже занимается, — настойчиво торопил Ске-дони. — Ты не решаешься? Дрожишь? Выходит, я в тебе ошибался?

Спалатро спрятал кинжал на груди, накинул плащ на руку и медленно направился к двери.

— Отчего ты мешкаешь, поторопись!

— Не скажу, синьор, что мне это дело по душе, — отозвался Спалатро угрюмо. — Ума не приложу, с какой стати я всегда делаю больше всех, а получаю меньше всех.

— Ах ты, подлый негодяй, так тебе все мало!

— Не более негодяй, чем вы, синьор, — огрызнулся Спалатро, бросая плащ на пол, — я только делаю ваше дело, и уж кто из нас подлый, так это вы: почти всю награду берете себе, а мне остаются жалкие гроши. Потрудитесь сами, а нет — так большую долю отдавайте мне.

— Уймись и не вздумай впредь оскорблять меня разговором о деньгах! Что это тебе взошло в голову — по-твоему, я продаюсь? Девчонка умрет, потому что такова моя воля, этого достаточно; а что до тебя, то тебе обещано столько, сколько ты просил.

— Этого мало, а кроме того, не нравится мне эта затея. Что она мне сделала плохого?

— С каких это пор ты читаешь мне мораль? Долго ты собираешься праздновать труса? К таким поручениям тебе не привыкать; скажи-ка, а другие — что плохого тебе сделали они? Похоже, ты забыл, кто ты есть, а я помню; ты забыл все, что было.

— Как же, синьор, рад бы забыть, да не забывается. С тех пор я потерял покой, все маячит перед глазами окровавленная рука. А в бурную ночь, когда море загудит и дом затрясется, бывало, придут они, все израненные, как тогда, и встанут вокруг моей постели! Приходится вскакивать и опрометью бежать на берег, подальше отсюда!

— Уймись, — повторил исповедник, — довольно трястись! Что это еще за кровавые видения? Я думал, что обращаюсь к мужчине, а вижу ребенка, запуганного нянькиными бреднями! Впрочем, все понятно — обещанного тебе мало. Что ж, я заплачу больше.

Однако на сей раз Скедони ошибся, не пожелав верить, что его сообщник внутренне противится задуманному злодеянию. То ли невинность и красота Эллены смягчили сердце Спалатро, то ли прошлые грехи терзали его совесть, но стать убийцей девушки он упорно отказывался. Правда, эта самая совесть — или жалость — была очень своеобразной: не согласившись совершить убийство своими руками, Спалатро взялся все же подождать у подножия лестницы, примыкавшей к комнате Эллены, пока Скедони сам не лишит девушку жизни, а затем помочь отнести тело на берег. «Такая сделка между совестью и грехом достойна дьявола», — пробормотал Скедони, словно не сознавая, что часом ранее сам пошел на точно такую же сделку. Его сильнейшее нежелание собственноручно исполнить палаческие обязанности, которые он охотно доверил сообщнику, могло бы служить об этом напоминанием.

Спалатро, избавленный от ненавистного ему поручения, молча проглотил поток едких (хотя и произнесенных вполголоса) упреков; духовник не преминул попутно заметить, что в свое время в делах подобного рода совесть не чинила его собеседнику препон, а в заключение указал, что в его руках не только средства к существованию, но и сама жизнь Спалатро. Тот с готовностью признал его правоту. Да и Скедони слишком хорошо сознавал свои преимущества, чтобы отказаться от задуманного из страха, что такой негодяй его выдаст.

— Тогда дай мне кинжал, — заговорил духовник после долгой паузы, — подбери плащ и отправляйся к лестнице. Надеюсь, на это у тебя храбрости хватит.

Спалатро вернул стилет и снова накинул плащ на руку. Исповедник шагнул к двери и попытался ее распахнуть.

— Заперто! — воскликнул он в тревоге. — Кто-то пробрался в дом — дверь заперта!

— Ничего удивительного, синьор, — невозмутимо отозвался Спалатро, — я видел, как вы задвинули засов, после того как меня впустили.

— Верно, — с облегчением признал Скедони, — так оно и есть.

Он открыл дверь и по тихим коридорам устремился к потайной лесенке; по пути он часто прислушивался, после чего старался ступать осторожнее, — грозный Скедони, готовясь совершить богопротивное деяние, трепетал даже перед слабой девушкой. У подножия лестницы монах снова остановился и прислушался.

— Ничего не слышно? — спросил он шепотом.

— Море шумит, вот и все.

— Тут еще что-то! Шепот!

Оба примолкли, и после долгой паузы Спалатро сказал с ухмылкой:

— Не иначе как призраки, синьор, о которых я говорил.

— Дай мне кинжал.

Вместо того чтобы повиноваться, Спалатро ухватил исповедника за руку. Пораженный этим поступком, Скедони взглянул на своего спутника и пришел в еще большее изумление: на побледневшем лице Спалатро был написан ужас. Безумный взгляд Спалатро был устремлен вперед, следуя, казалось, вдоль коридора за каким-то предметом. Скедони, начавший было разделять этот испуг, попытался разглядеть, что его вызвало, но никакого оправдания ему не обнаружил.

— Чего ты испугался? — спросил он наконец.

Глаза Спалатро все еще были полны ужаса.

— Да глядите же, — произнес он, указывая пальцем.

Скедони прищурился, но ничего не мог различить в.

Далеком мраке прохода, куда устремился взгляд Спалатро.

— Ну, ну, — сказал Скедони, устыдившись своей робости. — Нашел время для дурацких фантазий. Очнись.

Спалатро перевел глаза, но в них отражался все тот же испуг.

— Мне не почудилось, — произнес он голосом человека, только что испытавшего страшную муку и еще не вполне от нее оправившегося. — Я ее видел так же ясно, как теперь вас.

— Что это ты там видел, дурень? — спросил духовник.

— Она вдруг появилась передо мною, вся растопыренная и отчетливо видимая.

— Что появилось?

— А потом она сделала знак — да, поманила меня окровавленным пальцем! — и скользнула в конец коридора, не переставая манить. И так, пока не скрылась в темноте.

— Да ты спятил с ума! — проговорил Скедони в страшном волнении. — Приди в себя, будь мужчиной!

— Хорошо бы спятил, синьор. Она там была, эта страшная рука… да вот же, она снова там, смотрите!

Скедони, потрясенный и растерянный, вновь ощутил, как его самого захватывают странные переживания Спалат-ро. Он устремил взгляд в конец коридора, готовясь узреть нечто устрашающее, но по-прежнему ничего не видел. Вскоре он пришел в себя и попытался успокоить разыгравшуюся фантазию своего спутника, мучимого собственной нечистой совестью, но никакие уговоры на Спалатро не действовали; исповедник в страхе, что его голос — пусть слабый и приглушенный — разбудит Эллену, пытался увести своего подручного обратно в ту комнату, которую они только что покинули, но ничего не мог с ним сделать.

— Ноги моей там не будет, хоть посулите мне все сокровища Сан-Лоретго, синьор, — отвечал Спалатро, дрожа с головы до пят, — туда-то она и манила, там она и скрылась из глаз!

Скедони опасался лишь одного: что Эллена проснется и попытается сопротивляться, отчего предстоящее ему дело станет еще страшнее; его волнение росло с каждой секундой, ибо ни угрозы, ни приказания, ни мольбы не могли стронуть Спалатро с места. К счастью, монах вспомнил о двери по ту сторону лестницы; таким путем можно было в обход проникнуть в противоположную часть дома. Спалатро не возражал; Скедони отомкнул одну за другой двери (ключи от этих помещений он всегда держал при себе), и сообщники, молча миновав несколько пустых комнат, вернулись туда, откуда пришли.

Здесь Скедони, уже без всяких опасений, что его услышит Эллена, возобновил свои уговоры, но, как он ни увещевал, чем ни грозил, все было тщетно: Спалатро упорно отказывался и вернуться к лестнице, и оставаться в одиночестве в каком бы то ни было из помещений. Так продолжалось, пока вино, в изобилии предложенное Скедони, не помогло этой жертве собственного воображения понемногу справиться с ужасом. Набравшись храбрости, Спалатро согласился вновь занять свой пост у подножия лестницы и оставаться там, пока не совершит свое страшное деяние Скедони; условившись таким образом, сообщники вскоре вернулись на прежнее место. Снова оказавшись вблизи Эл-лены, Скедони обнаружил, что вино, к которому он и сам счел нужным прибегнуть, дабы укрепить свой дух, не спасло его от мучительного волнения; однако он собрал все силы, чтобы овладеть собой, и потребовал у Спалатро кинжал.

— Он уже у вас, синьор, — ответил тот.

— Да, верно. Поднимайся осторожно, чтобы не разбудить ее.

— Вы говорили, чтобы я ждал внизу, пока вы не…

— Да, да, хорошо, — пробормотал исповедник и стал подниматься, но подручный окликнул его:

— Вы забыли лампу, синьор. У меня есть другая.

Скедони молча в раздражении взял лампу и преодолел.

Несколько ступеней, но заколебался и снова застыл на месте. «Свет ее потревожит, — подумал он, — лучше обойтись без лампы. Но тогда…» Поразмыслив, монах решил, что в потемках не сможет нанести удар точно, и оставил лампу при себе, но все же спустился, чтобы приказать Спалатро не сходить с места, пока не дождется сигнала, но, когда раздастся зов, тотчас подняться наверх.

— Я послушаюсь вас, синьор, но обещайте, что не позовете меня, пока все не будет кончено.

— Обещаю. А теперь помолчи!

Монах взошел по лестнице и приник ухом к двери: в комнате было так тихо, словно смерть уже ступила за ее порог. Открыть дверь, к которой давно уже никто не притрагивался, оказалось нелегко; в прежние времена дверца открывалась бесшумно, но теперь приходилось опасаться, что стоит ее задеть — и она заскрипит. Не без усилий Скедони все же проник в помещение и убедился по царившей там тишине, что Эллена не проснулась. Несколько мгновений монах, пряча лампу за дверцей, оглядывал комнату, затем осмелился шагнуть вперед; лампу он прикрывал своим темным одеянием.

Приблизившись к постели, Скедони по едва слышному дыханию Эллены удостоверился, что девушка спит; мгновение — и монах уже стоял с нею рядом. Вероятно, глубокий, мирный сон охватил девушку, когда она прилегла на матрас, изнуренная горестями: на ее сомкнутых дремотой веках все еще поблескивала влага.

Внезапно Скедони заметил, что непорочное лицо Эллены озарила слабая улыбка. «Она улыбается прямо в лицо своему убийце! — с содроганием сказал себе монах. — Я должен спешить».

Скедони нащупал кинжал; несколько минут ушло на то, чтобы трясущейся рукой высвободить его из складок одежды; вслед за тем монах снова подошел ближе, готовясь нанести удар, но тут ему пришло в голову, что платье девушки может стать помехой, и он склонился, чтобы посмотреть, нельзя ли сдвинуть материю в сторону, не разбудив при этом будущую жертву. На лицо Эллены упал свет, и монах заметил, что улыбка исчезла — прежние видения сменились новыми, под ресницами выступили слезы и по чертам пробежала легкая судорога. Эллена что-то сказала! Скедони, опасаясь, что ее потревожил свет, резко отпрянул; решимость вновь покинула его, он прикрыл лампу, спрятался за пологом и стал прислушиваться. Но слова звучали глухо и невнятно, и стало ясно, что Эллена по-прежнему дремлет.

С каждым мигом отсрочки Скедони все больше овладевала тревога и отвращение к тому, что он задумал совершить. Всякий раз, как он намеревался вонзить в грудь девушки кинжал, невыразимый ужас удерживал его руку. Подобных чувств он от себя не ожидал; возмущаясь своей жалкой трусостью, он счел необходимым подкрепить свою решимость вескими резонами, и в его голове пронеслись следующие мысли: «Разве не сознаю я необходимости того, что предстоит совершить? Разве мое возвышение — а оно мне дороже жизни — не зависит от того, свершу ли я задуманное? Разве не ее любит этот юнец Вивальди? Неужели я позабыл церковь Спирито-Санто?» Эти соображения оживили его, мстительные помыслы укрепили его руку; откинув с груди жертвы батистовый покров, он уже занес кинжал для удара, но через мгновение, пораженный ужасом, застыл как статуя. Из груди его вырывалось затрудненное, хриплое дыхание, на лбу выступили холодные капли; казалось, монаху изменил разум. Немного придя в себя, Скедони наклонился, чтобы пристальней рассмотреть миниатюру, скрытую ранее под батистом. Один взгляд — и у Скедони почти не осталось сомнений в ужасной истине; в нетерпеливом стремлении узнать все до конца исповедник не подумал о том, сколь неосмотрительно он поступит, если покажется пленнице здесь, среди ночи, да к тому же с кинжалом в руке, и вскричал:

— Проснись! Вставай! Скажи, как твое имя? Говори же, быстро говори!

Эллена, пробужденная звуками мужского голоса, резко приподнялась и затем, обнаружив при тусклом свете лампы изможденный лик и дикий взгляд своего гонителя, вскрикнула и откинулась на подушку. Сознание не оставило девушку: решив, что настал ее смертный час, она собрала все силы, чтобы взмолиться о пощаде. Энергия ее чувства помогла ей подняться и броситься монаху в ноги.

— Смилуйтесь, о отец, смилуйтесь! — воскликнула Эл-лена дрожащим голосом.

— Отец? — взволнованно прервал Эллену Скедони, сделав видимое усилие, чтобы сдержать себя, а затем добавил с неподдельным изумлением в голосе: — Почему ты так испугалась?

Поглощенный новыми заботами и ощущениями, Скедони забыл и думать о злых намерениях, что привели его сюда, а заодно и о необычности своего поведения.

— Чего ты боишься? — повторил он.

— Сжальтесь, святой отец! — молила Эллена в отчаянии.

— Почему ты не говоришь мне, чей это портрет? — произнес монах, не сознавая, что задает этот вопрос впервые. — Чей это портрет? — повторил он громче.

— Портрет? — отозвалась Эллена в крайнем изумлении.

— Как он к тебе попал? Говори же быстрей — с кого он написан?

— Но для чего вам это знать?

— Отвечай на вопрос, — повторил Скедони с неожиданной суровостью.

— Я не могу отдать его, святой отец. — Эллена прижала портрет к груди. — Не отнимайте его у меня!

— От тебя не добьешься ответа! — воскликнул монах вне себя от волнения и отвернулся. — Похоже, ты от страха совсем потеряла голову.

Вслед за тем Скедони снова обратился к Эллене, сжал ее запястье и тоном отчаяния вновь задал тот же вопрос.

— Увы, он мертв, не то бы я сейчас так не нуждалась в защите! — Эллена отшатнулась и залилась слезами.

— Ты шутишь, — произнес Скедони, уставив на Эллену дикий взгляд. — Я требую ответа: чей это портрет?

Эллена взглянула на медальон, прижала его к губам и прошептала:

— Это мой отец.

— Твой отец, — глухо повторил монах, — твой отец! — И, содрогаясь, отвернулся.

Эллена глядела на него в изумлении.

— Я никогда не знала отцовской заботы и лишь недавно поняла, как я в ней нуждаюсь. Но теперь…

— Его имя? — перебил ее исповедник.

— Но теперь, — продолжала Эллена, — если вы не замените мне отца, к кому еще мне прибегнуть за покровительством?

— Его имя?

— Оно священно, ибо он был страдалец!

— Его имя? — в ярости повторил Скедони.

— Я поклялась никому не открывать его, отец.

— Говори, или ты умрешь, я этого требую — говори!

Эллена, вся дрожа, молчала; взглядом она молила монаха прекратить допрос, но Скедони не отступался.

— Его звали Маринелла, — произнесла Эллена наконец.

Скедони застонал и отвернулся; прошло несколько секунд, и он, едва справляясь с волнением, от которого его била лихорадка, поднял Эллену с колен.

— Где он обитал? — спросил монах.

— Отсюда неблизко.

Монах потребовал более ясного ответа, и Эллене пришлось нехотя дать его.

Скедони, как и прежде, с тяжким стоном отвернулся и стал молча ходить по комнате; тогда Эллена, в свой черед, пожелала знать, к чему клонятся эти расспросы и в чем причина его волнения. Монах, однако, не обращал на ее слова никакого внимания; всецело предавшись чувствам, он погрузился в глубокое молчание; он продолжал размеренно шагать взад и вперед по комнате, лицо его, наполовину скрытое капюшоном, было обращено долу.

Испуг Эллены постепенно уступал место удивлению, которое усилилось, когда Скедони приблизился к ней и она увидела слезы, накипавшие в его устремленных на нее глазах, и смягчившееся выражение его лица. Он уступил наконец зову сердца — Скедони, суровый Скедони лил слезы и вздыхал! Исповедник сел на матрас рядом с Эл-леной, взял ее руку, которую она в страхе пыталась отнять, и, овладев своим голосом, сказал:

— Несчастное дитя, перед тобой твой вдвойне несчастный отец! — Речь монаха перешла в стенания; он надвинул на лицо капюшон.

— Мой отец? — вскричала Эллена, не веря собственным ушам. — Мой отец? — Она устремила на монаха пристальный взгляд.

Скедони вначале не отозвался, но мгновение спустя поднял голову и произнес пристыженно:

— Зачем ты смотришь на меня с таким укором?

— Укорять вас? Укорять своего отца! — повторила Эллена, и в голосе ее зазвучала нежность. — За что же мне укорять своего отца!

— За что? — воскликнул Скедони, вскакивая на ноги. — Боже всемогущий!

Сделав движение, он споткнулся о кинжал, брошенный подле матраса, и в сердце его клинком вонзилась боль. Он быстро оттолкнул кинжал подальше с глаз. Эллена не заметила его, но от нее не укрылось затрудненное дыхание, смятение во взоре, поспешность, с какой Скедони принялся ходить по комнате; тоном, исполненным нежнейшего сострадания и тревоги, Эллена осведомилась, что его огорчило, и попыталась смягчить его муки. Душевные терзания монаха, казалось, лишь возрастали по мере того, как она старалась рассеять их; он то останавливался, чтобы посмотреть на нее, то снова срывался с места.

— Почему вы взираете на меня так жалостно, отец? — спросила Эллена. — Отчего вы так несчастливы? Откройтесь, чтобы я могла вас утешить.

При этих словах печаль и угрызения совести овладели монахом с новой силой; он прижал девушку к груди, и щека Эллены увлажнилась его слезами. Эллена заплакала, увидев, что он плачет, но вскоре в ней проснулись сомнения. Каковы бы ни были доказательства, убедившие Скедони в том, что между ними существуют родственные узы, Эллене он об этом не поведал ни слова. И как бы ни был силен заговоривший в Скедони голос природы, Элленой услышанный, этого было недостаточно, чтобы оправдать полное доверие к его утверждениям и без боязни принять его отеческие ласки. Эллена сделала движение, чтобы уклониться от объятий; в мгновение поняв ее, Скедони сказал:

— И ты можешь сомневаться в причине моих чувств? И этих знаков отеческой привязанности?

— Но откуда же взяться уверенности, если подобная привязанность доселе была мне незнакома? — робко ответствовала Эллена.

Скедони разомкнул объятия и в красноречивом безмолвии несколько минут созерцал девушку в упор.

— Бедное невинное дитя! — сказал он наконец. — Ты сама не способна оценить, сколь много значат твои слова! Воистину, отцовскую нежность тебе до сих пор изведать не довелось!

Лицо Скедони потемнело, и он вновь поднялся с места. Эллену тем временем одолевали самые различные чувства, и она не находила в себе сил, чтобы спросить у Скедони, на чем основано убеждение, так сильно его волнующее, и почему он ведет себя так странно; вместо этого она обратилась за помощью к миниатюре в надежде разрешить свои сомнения, установив сходство между портретом и Скедони. Но лица обоих разнились как по природе своей, так и по возрасту. Миниатюра изображала веселого молодого человека, недурного собой; на устах его играла улыбка, скорее победная, нежели приятная; облик юноши был отмечен сознанием собственного превосходства, переходившим даже в высокомерие.

Скедони же, напротив, был человеком в годах; его суровые черты, изборожденные следами времени и — в не меньшей степени — мысли, омрачены были привычным потворством недобрым страстям. Можно было подумать, что со времени написания портрета Скедони ни разу не улыбнулся; казалось, живописец, провидя будущность своего героя, поспешил уловить и запечатлеть его улыбку, дабы оставить доказательства того, что и это лицо оживляла в свое время веселость.

Несмотря на различие в выражении, черты обоих Скедони, прежнего и нынешнего, несли на себе отпечаток надменной гордости; Эллена уловила сходство в смелом контуре лиц, но без дальнейших доказательств ей трудно было поверить, что изображенный на портрете юный кавалер и стоявший перед нею монах — один и тот же человек. Вначале череда сумбурных мыслей не оставляла Эл-лене досуга, чтобы оценить странность прихода Скедони к ней в самый глухой час ночи или задать прямой вопрос относительно родственной связи между ними. Теперь же сумятица в голове Эллены улеглась, а облик Скедони не представлялся столь ужасным, как прежде, и девушка осмелилась спросить, что побудило собеседника появиться здесь с таким необычайным сообщением.

— Время уже за полночь, отец мой, — проговорила она, — судите сами, насколько мне не терпится узнать, что привело вас сюда в столь поздний час.

Скедони безмолвствовал.

— Вы явились, дабы остеречь меня от опасности, — продолжала Эллена, — вам стало известно, что Спалатро замышляет недоброе? Ах, когда я прошлым вечером молила вас о сострадании, вы и не помышляли, что мне грозит, иначе бы…

— Ты права! — поспешно перебил ее Скедони. — Но оставим это. К чему снова и снова возвращаться к одному и тому же?

Слова эти повергли Эллену в недоумение, ведь до сей поры она ни разу не обмолвилась об интересовавшем ее предмете; но, заметив, что монах готов вновь впасть в неистовство, девушка предпочла умолкнуть и не указывать собеседнику на его ошибку.

В разговоре вновь наступила долгая пауза; Скедони между тем продолжал ходить по комнате; временами он останавливался и пронизывал Эллену пристальным, почти что безумным взглядом, после чего мрачно отводил глаза, тяжко вздыхал и направлялся в дальний конец комнаты. Эллена, взволнованная и изумленная поведением монаха и странностями собственной судьбы, несмотря на страх рассердить его расспросами, собрала все свое мужество, чтобы добиться объяснений, столь важных для ее спокойствия. Она наконец спросила, как поверить в истинность его поразительных утверждений, и напомнила собеседнику, что он еще не открыл ей причины своего неожиданного сообщения.

Исповеднику пришлось приложить некоторые усилия, чтобы унять захлестнувшую его бурю чувств и дать членораздельный ответ; он обнаружил короткое знакомство с некоторыми весьма сокровенными обстоятельствами, касавшимися семейства Эллены, — даже такими, которые, как полагала ранее Эллена, известны были только ей самой и синьоре Бьянки, — и таким образом устранил все сомнения.

Однако к долгой беседе исповедник не был расположен; душа его, переполненная угрызениями совести, ужасом, а также пробуждавшимися отцовскими чувствами, требовала полного уединения. Он жаждал очутиться там, где не придется сдерживать себя и прятать от посторонних глаз свою сердечную муку. Получив достаточные доказательства того, что Эллена действительно его дитя, и заверив девушку, что назавтра же она покинет этот дом и вернется к себе, Ске-дони внезапно удалился.

Когда монах спускался по лестнице, навстречу ему выступил Спалатро; в руках он держал плащ, в который сообщники намеревались завернуть тело Эллены, перед тем как отнести его к морю.

— Кончено? — сдавленным голосом спросил злодей. — Я готов. — Протягивая плащ, он стал подниматься.

— Стой, негодяй! — воскликнул Скедони, только сейчас его заметив. — Один шаг туда, и ты поплатишься жизнью.

— Что? — Спалатро отшатнулся в недоумении. — Ее жизни вам мало?

Он тут же испугался возможных последствий, когда увидел, как изменилось лицо духовника. Но буря, бушевавшая в груди монаха, не давала ему произнести ни звука — он молча поспешил вперед. Спалатро последовал за ним.

— Извольте сказать, что мне делать, — заговорил Спалатро, по-прежнему протягивая Скедони плащ.

Монах в ярости обернулся и крикнул:

— Прочь! Оставь меня!

— Как! — воскликнул рассерженный сообщник. — Выходит, вам тоже не хватило храбрости, синьор? Раз так, то пришел мой черед показать, что я не трус, как вы все время говорите, — сделаю-ка я все сам.

— Негодяй! Дьявол! — завопил Скедони и схватил головореза за глотку, как будто хотел его уничтожить; вспомнив, однако, что рвение подручного не выходит за рамки его же собственных недавних указаний, Скедони забыл о своей ярости, выпустил Спалатро и прерывающимся голосом, без тени прежней злобы, велел ему идти спать.

— Завтра, — добавил он, — я с тобой еще поговорю. А пока что мои намерения переменились. Ступай!

Оправившись от страха и изумления, Спалатро только собрался выразить негодование, но вынужден был подчиниться повторному, громоподобному приказу своего нанимателя, который захлопнул за ним дверь с такой яростью, как будто избавился от человека ему ненавистного. В его отсутствие Скедони вначале стал дышать свободнее, но затем припомнил, как Спалатро хвалился только что своей удалью, и стал опасаться, как бы тот, с целью показать себя, не совершил преступление, на которое не решался вначале. При мысли о том, что такое возможно — а то и уже свершилось, — Скедони бросился в коридор и обнаружил Спалатро у потайной лестницы. Каковы бы ни были намерения последнего, его облик да и поведение внушали тревогу. Завидев Скедони, он обратил к нему угрюмое, злобное лицо; на оклик, равно как и на вопрос о том, что ему здесь понадобилось, не ответил, требованию же удалиться к себе не спеша повиновался. Скедони последовал за ним и запер дверь его комнаты снаружи, затем поднялся к двери Эллены и обезопасил ее от вторжения. По возвращении в свою комнату монах не отошел ко сну, а предался мучительным угрызениям совести; он все еще дрожал от ужаса, подобно человеку, который едва-едва отпрянул от края пропасти, но продолжает измерять бездну взглядом.

Глава 10.

Их пролегает путь Сквозь лес глухой по спутанным тропам; Кивки тенистых крон внушают ужас Скитальцам одиноким, заплутавшим.

Мильтон.

Оставшись одна, Эллена принялась припоминать все, что Скедони счел нужным сообщить касательно ее семейства; когда она сопоставила эти сведения с теми, что получила от покойной синьоры Бьянки, то никаких противоречий между ними не обнаружила. Но и по сию пору Эллена слишком мало знала о себе и своих близких, чтобы понять, почему тетушка умолчала о некоторых обстоятельствах, раскрывшихся лишь сейчас. Из рассказов синьоры Бьянки Эллена знала, что ее мать вышла замуж за знатного юношу из рода Маринелла, обитавшего в герцогстве Миланском; что брак этот был несчастлив, а саму Эллену еще при жизни матери доверили попечению синьоры Бьянки, единственной сестры графини. Об этом событии, а также и о матери у Эллены не сохранилось никаких воспоминаний, ибо детские горести и потери изгладились из ее памяти благодаря доброте и заботе тетушки; она помнила только случайность, благодаря которой после смерти синьоры Бьянки обнаружила в ее кабинете портрет с именем своего отца. На вопросы о том, что побуждает ее к скрытности, синьора Бьянки всегда отвечала, что причиной тому тяжелые обстоятельства, в каких оказалась ее семья; из дальнейших расспросов по поводу судьбы своего отца Эл-лене удалось узнать, что он умер, когда она была во младенчестве. Миниатюрный портрет, попавший в руки Элле-не, Бьянки нашла в свое время среди безделушек покойной графини, своей сестры, и имела намерение передать Эллене в будущем, но не ранее, чем удостоверится, что та сможет хранить тайну. В то время синьора Бьянки не сочла возможным объясниться подробнее, когда же настал ее смертный час, она, судя по всему, желала бы открыть больше, но — увы! — чересчур поздно.

Многие обстоятельства, упомянутые Скедони и синьорой Бьянки, совпадали; их рассказы не противоречили один другому ни в чем, за исключением предполагаемой смерти отца Эллены. При всем том Эллена не переставала изумляться, более того — временами даже не знала, верить ли тому, что поведал ей Скедони. В противоположность ей Скедони не выказал ни малейших признаков удивления, когда узнал, что Эллена всегда была убеждена в том, что ее отец уже много лет покоится в могиле; правда, когда Эллена задала вопрос, жива ли ее мать, то как его уверения, так и его печаль подтвердили то, что она уже знала со слов синьоры Бьянки.

Когда Эллена до некоторой степени привела в порядок свои мысли, ей вновь пришло на ум, что явление к ней Скедони в столь заповедный ночной час более чем странно; вслед за тем она поневоле припомнила сцену на морском берегу накануне вечером — и в тот и в другой раз ее отец предстал в зловещей роли агента маркизы ди Вивальди. Но какие бы подозрения относительно его намерений ни посещали девушку ранее, ныне она их поспешно отвергла, ибо была менее расположена открыть истину, чем освободиться от ужасных предположений; таким образом, Эллена убедила себя в том, что Скедони, неверно ее оценивая, намеревался разлучить их с Вивальди — и не более того. С изобретательностью, порожденной надеждой, она предположила также, что Скедони узнал — от тех, кто сопровождал ее сюда, или от Спалатро — некоторые подробности ее истории и заподозрил, что между ними существует родство; охваченный нетерпеливым желанием увидеть свою дочь, Скедони и явился к ней среди ночи, дабы установить истину.

В то время как она тешила себя объяснениями обстоятельств, крайне ее удививших, она заметила, что на полу из-под полога виднеется кончик кинжала! Открытие это вызвало у нее ужас поистине непереносимый; трясущейся рукой подняла Эллена клинок — она начала подозревать истинную причину прихода Скедони. Впрочем, девушка тут же отреклась от этих чудовищных предположений; ей легче было верить, что Спалатро один готовил ей погибель, монах же явился к ней спасителем, а не убийцей. Она решила, что Скедони открыл замыслы злодея, вследствие чего и ворвался в ее комнату в намерении спасти незнакомку от смертоносного удара, а затем обнаружил на ее груди портрет и понял, что спас не кого иного, как свою собственную дочь. Придя к такому заключению, Эллена успокоилась и уронила слезу благодарности.

Тем временем Скедони, запершись у себя, предавался чувствованиям совершенно иного рода. Когда буря в груди монаха утихла и к нему вернулась способность рассуждать, картина, всплывшая в его сознании, поразила его своей торжественной таинственностью. По преступному наущению маркизы ди Вивальди он преследовал, как оказалось, собственное дитя; он решился ополчиться против невинности — а взамен едва не покарал самого себя; то деяние, на которое он, жертвуя совестью, отважился, означало для него погибель. Все, что Скедони предпринимал во имя своего честолюбия, шло ему же во вред; помогая маркизе разлучить Эллену и Вивальди, он полагал, что служит при этом собственным интересам, на самом же деле — со всем усердием противодействовал своему благу. Брачный союз с блестящим домом Вивальди явился бы возвышением, радом с которым меркли самые смелые мечты, — и такую великолепную возможность исповедник едва не погубил собственно-

Ручно, когда порочными средствами добивался цели куда более скромной. Судьба сложилась так странно, что преступления Скедони чуть было не пали на его же голову.

Скедони отдавал себе отчет в том, что осуществить вновь зарождавшиеся в нем надежды будет непросто; немало препятствий придется одолеть, прежде чем торжественно и публично будет заключен брак, которому он намеревался споспешествовать с еще большей ревностностью, чем та, с которой он недавно ему противодействовал. Одобрения маркизы — особы весьма влиятельной — стоило добиваться: без этого одобрения, сделав свою дочь супругой юного Вивальди, Скедони обрел бы завидное родство, но ничего более. Он полагал, что на согласие маркизы можно надеяться — к этому у него имелись особые причины; и хотя откладывать заключение брака было небезопасно, исповедник готов был пойти на риск, чтобы добиться ее сочувствия. В случае же, если маркиза окажется непреклонна, Скедони намеревался распорядиться судьбами молодых людей без ее ведома; при этом он мог нисколько не опасаться негодования своей покровительницы, ибо знал о ней так много, что с легкостью мог запугать ее и принудить смириться. На согласие самого маркиза надеяться не приходилось, и посему Скедони решил не просить о нем, полагаясь на влияние маркизы, гораздо более существенное.

Первым шагом на пути к намеченной цели должно было стать вызволение Вивальди из страшной темницы инквизиции — Скедони сам вверг его туда, не ведая, что так скоро будет желать его освобождения. Монах всегда полагал, что, если доноситель отказывается выступить в суде против обвиняемого, то последний в обязательном порядке подлежит освобождению; он рассчитывал также, что сможет вернуть Вивальди свободу в любое время, когда ему вздумается: для этого достаточно было обратиться к одному высокопоставленному лицу в Неаполе, связанному с римской Святой Палатой. Насколько Скедони ошибся в своих ожиданиях, станет известно в дальнейшем. Заключить Вивальди в узилище он решился отчасти из самозащиты. Монах опасался, что, оставшись на свободе, Винченцио не смирится с потерей Эллены; последуют розыски, разоблачение, а затем и месть. По прошествии же нескольких недель со дня похищения следов Эллены будет уже не сыскать, да и муки, уготованные пленнику инквизиции, направят его интересы по другому пути и ослабят его чувство. Но хотя, поступая таким образом, монах стремился в первую очередь оградить себя от опасности, он не оставлял и мстительных помыслов, памятуя о сцене в церкви Спирито-Санто, а также об обидах, перенесенных им впоследствии. Черная ненависть и жажда мести, снедавшие Скедони, были так велики, что он и не думал о страданиях, которые обрушатся на Вивальди после утраты Эллены.

Мера столь суровая, как заключение в тюрьму инквизиции, была избрана, вероятно, отчасти дабы временно лишить Винченцио свободы действий, без чего планы Скедони оказались бы под угрозой, отчасти же из желания подвергнуть своего врага мукам страха. Помимо того, Скедони предоставлялась таким образом возможность окончательно опутать маркизу цепью неоплатного долга. Из действий, которые честному человеку могли бы показаться на первый взгляд роковыми для его собственных интересов, Скедони рассчитывал извлечь для себя немалую пользу; он намеревался изловчиться и повернуть дело так, чтобы при случае выступить в роли заступника сына маркизы, вместо того чтобы быть разоблаченным как его обвинитель; этим планам благоприятствовал неправедный и жестокий порядок, принятый трибуналом инквизиции, а именно анонимность доносителя.

Все, что потребовалось для ареста Вивальди, — это послать в Святую Палату письменное обвинение без подписи с указанием места, где обвиняемого можно схватить; однако в таких случаях дело нередко ограничивалось лишь расследованием; если доноситель отказывался предстать перед инквизиторами, то пленника после многих допросов выпускали на волю — при условии, что он не успел по неосторожности себя оговорить. Скедони не имел намерения настаивать на обвинении и, соответственно, рассчитывал, что через некоторое время Вивальди будет отпущен; сам же Скедони между тем проявит рвение, добиваясь для юноши свободы, благо имени обвинителя — в этом можно было не сомневаться — Винченцио не узнает никогда. Исповедник полагал, что справится с ролью заступника еще успешнее, если прибегнет к помощи знакомого ему лица, которое имело официальные связи со Святой Палатой. Указанное лицо, само о том не ведая, успело уже посодействовать замыслам.

Скедони. В доме этого своего знакомого Скедони довелось увидеть приказ о задержании по подозрению в ереси — случай, благодаря которому у монаха появился не только план действий, но и возможность исполнить задуманное. Скедони изучал свиток недолго, но благодаря тщательности своих наблюдений и превосходной памяти сумел скопировать его достаточно точно, чтобы ввести в заблуждение бенедиктинского священника, который вряд ли когда-либо — и уж во всяком случае не часто — видел подлинные документы такого рода. К этой хитрости Скедони счел нужным прибегнуть из опасения, что, пока инквизиторы будут медлить, Вивальди успеет покинуть Челано и скрыться из виду. В случае успеха духовник получал возможность схватить не только Винченцио, но и Эллену, и внушить ему ложное представление о месте ее пребывания. Обвинение в похищении монахини представлялось вполне правдоподобным и подтвержденным многими обстоятельствами. Скедони предъявил бы это обвинение и в доносе, если бы не опасался подобными действиями повредить себе; кроме того, поскольку для обвинения не было основания, Эллена могла ускользнуть из его рук. До сих пор упомянутый план осуществлялся вполне успешно: группа наемных головорезов под видом чиновников инквизиции доставила Вивальди в город, где его ожидали подлинные служители Святой Палаты; другие наемники тем временем отвезли Эллену сюда, на побережье Адриатики. Скедони упивался собственной изобретательностью, ведь, прибегнув к ложному обвинению, он ухитрился одновременно и набросить непроницаемый покров на судьбу Эллены, и снять с себя подозрения в глазах Вивальди; последнему останется лишь поверить, что его возлюбленная умерла либо все еще томится в потаенных судилищах инквизиции.

Итак, расставив силки для Вивальди (которого, впрочем, рассчитывал освободить без особых хлопот), Скедони попался в них сам; но куда завела его собственная хитрость — это станет ясно из дальнейшего.

Ныне же Скедони испытывал другое затруднение: он не знал, каким образом доставить Эллену в Неаполь, поскольку открыто объявить себя ее отцом он полагал преждевременным, а без этого сопровождать девушку в пути ему не подобало; между тем сыскать поблизости другого достойного доверия проводника не представлялось возможным. Решение, однако, требовалось принять незамедлительно: за окном уже занималась заря, и духовнику претила мысль о том, что ему вместе с Элленой придется провести лишний день в доме, где все напоминало об ужасах предыдущей ночи.

После некоторых размышлений Скедони счел за лучшее самолично сопроводить Эллену — по крайней мере, через леса Гаргано; затем при первой же возможности сменить монашеское одеяние на светское и в таком виде двигаться с Элленой в сторону Неаполя до тех пор, пока не придумает верного средства послать ее вперед, в город, или же не найдет для нее временного убежища в каком-нибудь монастыре вблизи Неаполя.

Но и придя к решению, монах не обрел спокойствия, и сомкнуть этой ночью глаза ему так и не удалось. Тревожные мысли его постоянно возвращались к недавней сцене в комнате Эллены и к опасениям, что она заподозрит истинную цель его полуночного прихода; он без устали изобретал и отвергал хитроумные объяснения, которые могли бы удовлетворить любопытство и устранить страхи Эллены.

Близился час, когда пора уже было подумать об отъезде, а Скедони так и не знал, что сказать в объяснение своих поступков.

Скедони отомкнул дверь комнаты Спалатро и приказал тому без промедления раздобыть в ближайшей деревне лошадей и проводника, а сам отправился к Эллене, чтобы предупредить ее о скором отъезде. Он сумел проделать лишь часть пути: мучительные воспоминания, связанные с потайной лесенкой и ведущими к ней коридорами, настолько овладели его чувствами, что ему пришлось вернуться в свою комнату. Вскоре, обретя если не спокойствие, то обычное самообладание, Скедони вновь приблизился к комнате Эллены, но не к потайной, а к главной двери. Трясущимися руками духовник отпер засовы; при входе он, однако, придал своему лицу привычную важность; лишь голос Скедони выдал бы чуткому слушателю его волнение.

Его появление очень взволновало Эллену. Она встретила его нежной улыбкой, которая, однако, быстро исчезла, как фантастическое легкое сияние на вершинах гор; улыбку застлала тень сомнения и тревога. Ступив вперед, Скедони сделал приветственный жест, но внезапно заметил оставленный ночью кинжал и непроизвольно уронил руку. Эллена, проследившая его взгляд, указала на клинок, подняла его с пола и, приближаясь к монаху, произнесла:

— Этот кинжал я обнаружила ночью у себя в комнате! О, отец мой!

— Кинжал? — спросил Скедони с деланым удивлением.

— Посмотрите внимательно, — продолжала Эллена, протягивая ему оружие. — Вам известно, кому он принадлежит? И кто его сюда принес?

— О чем ты говоришь? — спросил Скедони, беспокойством выдавая себя.

— И знаете ли вы, почему он здесь оказался? — говорила Эллена печально.

Исповедник в молчании нерешительно поднял руку, чтобы ухватить кинжал.

— О да, я вижу, вам это известно, как никому другому, отец мой. Пока я спала…

— Дай мне кинжал. — Голос Скедони был страшен.

— Да, отец мой, я дам его вам в знак благодарности. — Эллена подняла на монаха затуманенные влагой глаза, но облик его и застывшая поза испугали ее, и она тоном нежного увещевания добавила: — Неужели вы не примете его от своей дочери в благодарность за спасение от удара убийцы?

Скедони потемнел еще более; он безмолвно принял кинжал и с яростью отшвырнул его в дальний конец комнаты, не сводя при этом глаз с Эллены. Неистовство монаха внушило ей страх.

— Не пытайтесь долее по доброте душевной скрывать правду, — произнесла Эллена, не тая слез. — Мне все известно…

При этих словах Скедони вновь очнулся от оцепенения, черты его исказились, во взгляде выразилось бешенство.

— Что тебе известно? — Приглушенный голос монаха, казалось, вот-вот загремит как гром.

— Я знаю, чем я вам обязана, знаю, что прошлой ночью, когда я, ничего не подозревая, спала на этом матрасе, в комнату с этим-оружием в руках проник убийца и…

Речь Эллены прервал сдавленный стон; она увидела, как мечутся глаза Скедони, и затрепетала; потом, решив, что он вскипел от возмущения при упоминании об убийце, продолжала:

— К чему скрывать грозившую мне опасность, если избавлением я обязана не кому иному, как вам? О отец мой, не отнимайте у меня эти сладкие слезы благодарности; не отвергайте признательность, принадлежащую вам по праву! Пока я спала на этом ложе, на сон мой посягнул убийца, и кто же стал моим спасителем? Вы, мой отец, и этого я не забуду вовеки!

Взамен прежних монаха охватили иные, не менее бурные страсти — ему едва удалось их унять. Дрожащим голосом он произнес: «Довольно, молчи», поднял Эллену, но не обнял ее, а отвернулся.

Эллену удивило крайнее волнение собеседника, принявшегося молча мерить шагами дальний конец комнаты, но она решила, что монах не может спокойно вспоминать об опасности, от которой ее избавил.

Слова благодарности клинком впились в грудь Скедони; его настолько поглотила душераздирающая борьба с угрызениями совести и мир собственных чувств, что он ничего вокруг не замечал. Он продолжал ходить по комнате в угрюмом молчании, пока Эллена не принялась умолять его перестать думать об опасностях уже миновавших, а взамен порадоваться тому, что ему дано было спасти ее. Голос девушки затронул чувствительную струну в душе исповедника и возвратил его к действительности. Скедони велел Эллене готовиться к немедленному отъезду и поспешно вышел.

Более чем когда-либо стремился теперь исповедник покинуть место задуманного им преступления, ибо питал тщетную надежду, что вслед за отъездом потеряют остроту воспоминания и притупятся уколы совести. Однако ему предстояло путешествие в обществе Эллены, а ее облик — воплощение невинности — и нежные слова благодарности причиняли исповеднику муку поистине непереносимую. Временами Скедони был близок к тому, чтобы открыть Эллене глаза, ибо скорее готов был терпеть ее ненависть и — даже хуже — презрение, чем благодарность, но неизменно с ужасом и нетерпением отвергал эту мысль и решился наконец примириться с тем объяснением событий, которое изобрела Эллена.

Спалатро вернулся из деревни с лошадьми, но без проводника, необходимого путешественникам, которые вознамерились преодолеть сплошь поросший лесом Гаргано.

Спалатро не нашел желающих взять на себя эту многотрудную задачу, но взамен предложил свои услуги, поскольку хорошо знал местные запутанные дороги.

Скедони мог лишь пожалеть, что отпустил проводника, который его сюда доставил, и согласиться на предложение Спалатро, хотя едва мог выносить его присутствие. Насилия с его стороны Скедони не опасался, но как нельзя лучше понимал, что имеет дело с негодяем, и потому рассчитывал, что сам будет вооружен до зубов и в то же время позаботится, чтобы у Спалатро оружия не было; монах надеялся также, что в случае столкновения превосходство в росте поможет ему одолеть противника.

К отъезду все было готово, и исповедник призвал Эл-лену в свою комнату, где их ждал легкий завтрак.

Узнав, что отъезд состоится в скором времени, Эллена воспрянула духом и готова была вновь высказать свою признательность, но Скедони прервал ее и властным голосом приказал ни словом не упоминать более о благодарности.

Во дворе, где стояли наготове лошади, Эллена обнаружила Спалатро, отпрянула и в поисках защиты ухватилась за руку Скедони.

— Какие страшные воспоминания пробуждаются во мне при виде этого человека! Когда он здесь, я не чувствую себя в безопасности даже рядом с вами.

Скедони не отвечал, и Эллене пришлось повторить свои слова.

— Опасаться нечего, — проговорил он, торопя ее, — у нас нет времени на пустые страхи.

— Как? — воскликнула Эллена. — Разве это не тот самый убийца, из рук которого вы меня вырвали! Вы полагаете нужным молчать, дабы пощадить мои чувства, но вы же знаете, кто он таков.

— Хорошо, хорошо, пусть так, — отозвался Скедони. — Спалатро, подведи лошадей.

Путешественники вскоре отправились в дорогу и стали удаляться — навсегда, как надеялась Эллена, — от рокового дома и от берега Адриатики и въехали в сумрачную тень леса, покрывавшего горы Гаргано. Не раз Эллена со смешанным чувством ужаса, изумления и благодарности судьбе обращала трепетный взор назад, где мелькали за темными сучьями увенчанные башенками стены, пока они не скрылись из виду под покровом темных ветвей. Но радость ее омрачалась присутствием Спалатро; глаза девушки робко вопрошали Скедони, почему он дозволил этому человеку их сопровождать; духовник же, который был бы рад забыть о самом существовании своего бывшего помощника, избегал разговора на эту тему. Эллена старалась ехать как можно ближе к Скедони, но от вопросов воздерживалась, ограничиваясь лишь выразительными взглядами, на которые он не отвечал. Она пыталась рассеять свой страх, уговаривая себя, что Скедони не избрал бы Спалатро проводником, если бы не был уверен в том, что на него можно положиться. Эти соображения смягчили ее тревогу, но усилили недоумение относительно прежних замыслов Спалатро: если Скедони понимал их опасность, как мог он выносить присутствие заведомого злодея? Каждый раз, когда девушка бросала взгляд на лицо этого человека, в тени деревьев ставшее еще темнее, ей казалось, что в каждой складке его проглядывает надпись: «убийца»; едва ли можно было усомниться в том, что именно он, а не один из стражников, доставивших ее в дом на побережье, уронил в ее комнате кинжал. Когда Эллена сквозь уходившие в глубину прогалины заглядывала в чащу, когда она созерцала лесистые громады гор, со всех сторон замыкавшие даль, и не находила ни малейших признаков человеческого жилья, когда затем переводила взгляд на своих спутников, она забывала о том, что пользуется отныне покровительством отца, и предавалась тоске. Даже облик самого Скедони, то и дело напоминавший ей об их встрече на морском берегу, заставлял девушку вновь переживать тревогу, более того — страх, испытанный в тот раз. В такие минуты Эллене было трудно видеть в нем своего отца и, каковы бы ни были недавно открывшиеся свидетельства их родства, ее начинали одолевать странные, неизъяснимые сомнения.

Тем временем Скедони, погруженный в размышления, ни словом не прерывал глубокую тишину, царившую вокруг. Спалатро также помалкивал и гадал о том, почему Скедони столь внезапно изменил свои намерения и что заставило его увезти Эллену целой и невредимой из того дома, куда он ранее приказал ее доставить и убить. Раздумывая об исповеднике, Спалатро, однако, держал ухо востро и не забывал ни о собственных интересах, ни о расплате с монахом за недавние обиды.

Среди вопросов, занимавших исповедника, самым трудным был вопрос о том, как распорядиться судьбой Элле-ны в Неаполе и в то же время сохранить в тайне свою родственную связь с нею. По той или иной причине мысль о преждевременном разоблачении его семейных обстоятельств пугала Скедони так сильно, что лицо его то и дело выражало предельный ужас; именно это страшное выражение напоминало Эллене сцену на берегу. Исповедника смущала также другая трудность: требовалось объяснить маркизе, по какой причине он не исполнил ее поручения, предстояло расположить ее в пользу Эллены и даже склонить ее к согласию на брак молодых людей, до того как ей откроется тайна происхождения несчастной молодой женщины. Понимая, что, прежде чем он откроет эту тайну, необходимо выяснить, согласится ли маркиза на такой союз, Скедони решился держать новость в секрете, пока не уверится, что воспринята она будет благосклонно. Для начала же, поскольку придется сообщить о происхождении Эллены, Скедони намеревался объявить, что ему стало кое-что известно о принадлежности ее к знатному семейству, безусловно достойному союза с родом Вивальди.

Духовник и жаждал, и — в неменьшей мере — страшился предстоявшего разговора с маркизой. Он с содроганием думал о встрече с женщиной, подстрекавшей его омочить руки в крови его собственной дочери; пусть злодеяние волей случая осталось несвершенным, но намерения маркизы, скорее всего, не переменились. Как встретить ее упреки, когда Скедони признается, что не исполнил ее волю! Как скрыть свое негодование, как упрятать от разоблачения прочие чувства, присущие всякому отцу! А ведь в ответ на укоры придется измышлять извинения, изображать покорность, против которой восстает его душа! Даже во время недавних разговоров с Элленой его способность к притворству не подвергалась столь суровому испытанию, не оборачивалась для него такой карой, какая ожидала Скедони у маркизы. При мысли о близкой встрече этот хладнокровный и хитроумный интриган впадал иногда в такой ужас, что готов был избежать ее любой ценой и даже втайне устроить брак Вивальди и Эллены, не пытаясь добиться благословения маркизы.

Однако указанную возможность Скедони неизменно отбрасывал, ибо гордость его требовала незамедлительного возвышения, и он готов был принести в жертву свои лучшие чувства и подчинить их самой злобной подлости, лишь бы не отказаться от своего ложного честолюбия. Монах являл собой разительный пример парадоксального сочетания в одной и той же душе гордыни и низости.

Во время этого безмолвного путешествия мысли Элле-ны часто обращались к Вивальди; она тревожно раздумывала о том, как скажутся недавние изменения в ее судьбе на их общем будущем. Эллене представлялось, что Скедо-ни, вероятнее всего, одобрит их столь лестный для отцовской гордости союз, хотя, возможно, и не даст согласия на тайный брак. Эллена подумала о том, какой переворот известие о ее знатном происхождении произведет в умах родителей Вивальди. Грядущее представилось ей в более радужном свете, и ее волнения стали рассеиваться. Полагая, что судьба молодого человека небезызвестна ее спутнику, Эллена несколько раз порывалась заговорить об этом со Скедони, но робость удерживала ее; она бы ни за что не остановилась, если бы хоть на минуту заподозрила, что ее возлюбленный томится в темнице инквизиции. Ей же представлялось, что Вивальди, как и она сама, был обманным путем схвачен слугами маркизы, выдававшими себя за чиновников инквизиции; как и ранее, Эллена не сомневалась, что Винченцио временно, по приказу матери, содержится в заключении на одной из вилл, принадлежащих семейству Вивальди. Однако стоило Скедони, очнувшемуся от раздумий, коротко упомянуть о Винченцио, как Эллена, сгорая от нетерпения, осведомилась о его судьбе.

— О вашей взаимной склонности я наслышан, — произнес Скедони, избегая ответа на поставленный вопрос, — но желал бы узнать о том, как она зародилась.

Эллена смутилась и, не зная, что сказать, промолчала, а затем повторила свой вопрос.

— Где вы впервые встретились? — спросил исповедник, по-прежнему не давая ответа.

Эллена рассказала, что впервые увидела Вивальди, когда сопровождала свою тетку на обратном пути из церкви Сан-Лоренцо. От неловкости дальнейших объяснений девушку избавил Спалатро; он приблизился к Скедони и объявил, что они вот-вот достигнут городка Цанти. Эллена подняла глаза и обнаружила, что вблизи, за деревьями, виднеются дома; вслед за тем внезапно послышался радостный лай собаки, вестницы и верной служанки человека!

Вскоре путники были уже в Цанти, крошечном городке, затерянном в лесу; ввиду бедности его обитателей задерживаться здесь не представлялось возможным; приходилось ограничиться самым коротким отдыхом и легкой трапезой. Спалатро повел их к хижине, где обычно оказывали прием нечастым в этих местах странникам. У хозяев хижины, под стать окружающей местности, вид был вполне дикий, а их жилище оказалось крайне запущенным и неопрятным; поэтому Скедони предпочел подкрепиться на открытом воздухе и распорядился, чтобы стол для них установили невдалеке, в густой тени пышных лесных деревьев. Хозяин удалился, Спалатро был отослан с поручением осведомиться о почтовых лошадях, а также раздобыть для исповедника мирское платье. Оставшись наедине с Элленой, Скедони вновь ощутил уколы совести; когда Эллена встречалась с ним глазами, ее дух занимался от испуга, который граничил с ужасом. Но Скедони положил конец напряженному молчанию и возобновил разговор о Вивальди и истории любви молодых людей. Отказать ему в повиновении Эллена не решилась, но рассказ повела со всей возможной краткостью; Скедони не прерывал ее ни единым словом. Сколь бы многообещающим ни представлялся монаху сделанный Элленой выбор, высказать одобрение он остерегался; надлежало вначале вызволить из беды ее избранника. Но молчание выражало его мысли яснее слов; воодушевленная надеждой, Эллена осмелилась вновь спросить, по чьему приказу арестован и куда препровожден Вивальди, а также в каком положении он теперь пребывает.

Исповедник был слишком искушен, чтобы доверить Эллене истинное положение вещей, и избавил ее от мучительной вести о заключении Вивальди в тюрьму инквизиции. Он прикинулся, что впервые слышит о недавнем происшествии в Челано, но предположил, что Вивальди вместе с Элленой задержали по распоряжению маркизы, после чего, вероятно, юношу временно лишили свободы, каковая мера, без сомнения, была предназначена и Эллене.

— А вы, отец мой, что вас привело в мое узилище — вы ведь о замыслах маркизы не знали? Какой счастливый случай послал вас в эти глухие места как раз вовремя, чтобы спасти свое дитя?

— Знал ли я о замыслах маркизы? — На лице Скедо-ни отразилось смятение и недовольство. — И ты вообразила, что я мог споспешествовать… согласился стать соучастником… то есть доверенным лицом, когда речь шла о зверском… — Запутавшись, растерявшись и успев наполовину выдать себя, Скедони умолк.

— Но вы сказали, что маркиза намеревалась только лишить меня свободы? В чем же тогда «зверство»? Увы, отец мой! Замысел ее и был зверским — мне это хорошо известно, а вам — тем более, так стоит ли уверять, что мне было назначено всего лишь заточение? Это забота о моем спокойствии заставляет вас…

— Каким же образом, — перебил Скедони подозрительно, — мог я проведать о планах маркизы? Повторяю, я не являюсь ее наперсником, откуда же мне знать, что замышлялось нечто большее, нежели заточение?

— Разве не вы остановили убийцу, — с нежностью в голосе возразила Эллена, — и вырвали из его рук смертоносный кинжал?

— Об этом я забыл, — пробормотал вконец смущенный исповедник.

— О да, добрые души склонны забывать о благодеяниях, которые оказали своим ближним. Но вы убедитесь, отец, что благодарному сердцу забывчивость несвойственна: оно — скрижаль, на которую заносятся праведные дела, которые вытесняются из памяти благодетеля.

— Если не хочешь меня рассердить, — нетерпеливо прервал Скедони, — забудь слово «благодеяние» отныне и навсегда.

Монах поднялся и присоединился к хозяину, стоявшему у дверей своей хижины. Скедони желал как можно скорее отделаться от Спалатро и потому спросил, не найдет ли хозяин проводника, знакомого с лесами, которые им предстоит еще пересечь. В этой обители нищеты желающие заработать имелись, по всей видимости, в избытке, но хозяин особо рекомендовал своего соседа, за которым тут же и отправился.

Между тем вернулся Спалатро, не выполнивший возложенную на него задачу. За такое короткое время найти светскую одежду, которая пришлась бы впору Скедони, не удалось; он был вынужден поэтому ехать до следующего города в своем платье. Это не слишком огорчило монаха, поскольку он не рассчитывал в такой глуши наткнуться на знакомых.

Вскоре появился хозяин вместе со своим соседом; Скедони нанял его в сопровождающие, получив на свои вопросы удовлетворительные ответы, и затем отпустил Спалатро. При расставании Спалатро был зол и удалился с явной неохотой, но Скедони, обрадованный тем, что избавляется от свирепого и чересчур осведомленного сообщника, не обратил на это внимания. Зато Эллена уловила враждебный и разочарованный взгляд Спалатро, когда тот проходил мимо, и тем более была благодарна судьбе за его уход.

Когда путники продолжили свой путь, было уже за полдень. Скедони рассчитывал, что в город, где им предстоит провести ночь, они с легкостью доберутся задолго до заката, а значит, можно позволить себе помедлить с отъездом, чтобы переждать жару. Путь их пролегал, как и утром, через необитаемую местность, но сердцевина ее — дремучие чащобы — осталась позади; не громоздились кругом, заслоняя небосвод, горы; взгляд, устремленный вдаль, встречал местами не глухую тень, а залитые светом открытые пространства, голубевшие к горизонту; вблизи то и дело попадались поляны, ярко-зеленые под солнечными лучами. Деревья, однако, и здесь росли такие же могучие; платаны, дубы, каштаны великолепными шатрами окружали искрившиеся весельем лужайки; лесные великаны, казалось, освящали воды горных ручьев, струившиеся в их торжественной тени.

Смятенная душа Эллены находила отраду в изменчивости ландшафта; тревоги отступали под влиянием величественной природы. Но над унынием Скедони ландшафт никогда не был властен; ни формы, ни краски внешнего мира не проникали в его воображение. Он презирал те сладкие мечтания, коим подвержены иные натуры, — мечтания, которые несут радости более изысканные, чем холодный разум, и столь же невинные.

Как и ранее, Скедони совершал свой путь в молчаливой задумчивости; лишь изредка он задавал проводнику вопрос относительно дороги и получал утомительно многословные ответы. Унять разговорчивость их спутника оказалось непросто; занятый своими мыслями, Скедони и не заметил, как тот принялся рассказывать леденящие кровь истории о путешественниках, которые осмеливались углубиться в здешние леса без проводника и становились жертвами душегубов. Эллена не принимала на веру подобные рассказы, но все же ощутила некоторую робость, когда вместе со своими спутниками углубилась в узкое сумрачное ущелье, под непроницаемый лиственный покров, и обступившие их обрывы скрыли от взора прежние яркие и радостные картины. Не менее, чем мрак, удручала тишина, не нарушаемая ничем, кроме тех шумов, что звучат в одиночестве, делая его еще более тягостным; то были глухой плеск отдаленного потока и печальные вздохи ветра в верхушках деревьев, что простирали над утесами свои широкие кроны. Впереди, в извивах ущелья, не виднелось ни одной живой души, но, когда Эллена с опаской оглянулась, ей почудилось, что там, в густом сумраке, движется человеческая фигура. Стараясь не выдать свой испуг, она поделилась подозрениями со Ске-дони; путники на минуту остановили лошадей, чтобы вглядеться. Тень медленно приближалась, и оба различили человека, который сперва шел вперед, затем внезапно остановился, скользнул в сторону и скрылся среди густой листвы. Эллене показалось, что это был не кто иной, как Спалатро, и она подумала, что раз он не отправился, как объявил, домой, а вместо этого выслеживает их здесь, в ущелье, то руководят им, верно, намерения самые отчаянные. Трудно было, однако, ожидать, что Спалатро решится вступить в бой с двумя ее вооруженными спутниками, ибо и Скедо-ни, и проводник располагали средствами для обороны. Эта мысль успокоила Эллену лишь ненадолго; нельзя было исключить, что за покровом ветвей скрывается сообщник — или сообщники — Спалатро.

— Не кажется ли вам, что он походит на Спалатро? — спросила Эллена духовника. — Тот же рост, тот же облик? Не будь вы хорошо вооружены, я опасалась бы за вашу жизнь, как и за свою собственную.

— Я не заметил сходства, — отвечал Скедони, оглядываясь, — но, кто бы он ни был, бояться нечего — он скрылся.

— Тем хуже, синьор, тем хуже, — вступил в беседу проводник. — Если он задумал худое, ему ничего не стоит прокрасться позади тех зарослей, прижимаясь к скалам, и застать нас врасплох. А если он знает о тропе среди старых дубов — там, слева, на склоне, — то на повороте дороги, у ближайшего утеса, он нас настигнет.

— В таком случае говори тише, — заметил Скедони, — если не хочешь, чтобы он воспользовался твоим советом.

Делая это замечание, исповедник не подозревал проводника в коварстве, но тот незамедлительно принялся оправдываться и добавил:

— Дам-ка я ему знать, что его ждет, ежели он нападет на нас.

С этими словами селянин разрядил в воздух свой мушкетон; в скалах загремело долгое эхо и прокатилось вдоль извилистого ущелья, постепенно переходя в бормотание. Горячность, с какой проводник пытался себя обелить, произвела на Скедони впечатление, обратное желаемому; исповедник недоверчиво оглядел своего спутника и не преминул заметить, что тот после выстрела оставил мушкетон незаряженным.

— Раз уж ты поставил врага в известность, где мы находимся, — сказал Скедони, — то лучше будет подготовиться к встрече; так что перезаряди-ка, приятель, ружье. Я свое оружие держу наготове.

Селянин с угрюмым видом повиновался, а встревоженная Эллена обернулась в поисках незнакомца, но из-за тенистого покрова никто не появился, и звук шагов не нарушил тишину. Затем из кустов на обочине внезапно раздался шорох, и Эллена ждала уже, что оттуда вот-вот выберется Спалатро, но поняла, что ее ввело в заблуждение хлопанье крыльев: звук выстрела спугнул пернатых, гнездившихся высоко в утесах.

Подозрения Скедони были, по-видимому, несерьезны и мимолетны; когда Эллена обратилась к нему, то обнаружила, что он вновь ушел в себя. Предметом его раздумий было предстоящее объяснение с маркизой: следовало повести разговор так, чтобы смягчить ее разочарование и пресечь любопытство. Скедони не удавалось придумать такое объяснение, которое бы умиротворило маркизу и не выдало при этом его тайну.

Прежде чем путешественники различили впереди городок, где намеревались заночевать, в тенистом ущелье стало еще темнее из-за сгустившихся сумерек. Город располагался в конце ущелья; над краем пропасти показались его серые домишки, едва отличимые от скал и деревьев. Внизу катился стремительный поток, перекинутый через него мост привел путников в небольшую гостиницу, где они и обосновались на ночь. Здесь, в покое и уюте, Эллена позабыла все тревоги, связанные со Спалатро, но осталась при убеждении, что видела его в ущелье и что действия его весьма подозрительны.

В этом городе, размерами превосходившем предыдущий, Скедони с легкостью раздобыл светское платье, чтобы проделать остаток пути переодетым; Эллена также смогла сменить монашеское покрывало на обычную одежду. В прежнем одеянии нужды более не было, но Эллена не забывала, что получила его из рук Оливии, дорогой ее сердцу затворницы, и намеревалась хранить бережно, как святую реликвию.

Неаполь был еще далеко — от него странников отделяло несколько дней пути, если продвигаться с обычной скоростью, — но самый опасный участок дороги был уже пройден. Наутро, перед отъездом, Скедони решился было отпустить проводника, но хозяин гостиницы заверил его, что нужда в провожатом еще не отпала, поскольку впереди лежит местность хотя и открытая, но безлюдная и заброшенная. Нельзя сказать, чтобы Скедони всерьез опасался предательства со стороны своего спутника, а поскольку приключения вчерашнего вечера завершились благополучно, то доверие было восстановлено настолько, что Скедони охотно нанял селянина еще на день. Эллена не склонна была одобрить его решение: когда селянин по указанию монаха заряжал ружье, девушка заметила, что делал он это с явной неохотой, и потому была почти убеждена, что их проводник находится в сговоре с кем-то, кто намерен на них напасть; это подозрение было тем сильнее, что ее мучила мысль о преследовании Спалатро. Она осмелилась поделиться своей тревогой со Скедони, но тот не придал значения ее словам и в ответ напомнил, что, с тех пор как ущелье осталось позади, сомневаться в добрых намерениях проводника нет причины: если бы нападение действительно готовилось, то такого удобного места, как ущелье, грабители бы не упустили. На столь разумный довод Эллена не нашла возражений и не смела стоять на своем. Одушевляемая надеждой, она пустилась в путь.

TOM III.

Глава 1.

Взгляни: над кручей хмурится руина — Гигантский призрак власти отлетевшей!

По темным, скорбным и безмолвным залам Ступают злодеянья дней былых!

Скедони проявил в тот день большую общительность, нежели накануне. Пока они с Элленой ехали поодаль от проводника, исповедник беседовал с нею на разные темы, ее касавшиеся, ни разу, однако, не упомянув Вивальди. Он снизошел даже до того, что рассказал о своем намерении поместить ее в какой-нибудь монастырь в окрестностях Неаполя, пока не придет пора открыто признать ее своей дочерью. Исповедник, впрочем, опасался, что отыскать подходящее убежище будет нелегко; смущала его и необходимость самолично представить Эллену незнакомцам, любопытство которых подстегивалось их корыстным интересом.

Эти обстоятельства побудили Скедони внимательнее прислушаться к словам Эллены, что ей грустно оставаться по-прежнему вдали от своего дома, в обществе незнакомых людей. Скедони с благосклонностью принял также рассказ Эллены о монастыре Санта-Мария делла Пьета и просьбу поместить ее именно туда. Но, так или иначе, вслух он своего согласия не высказал, и девушке пришлось утешаться тем, что ее покровитель, по крайней мере, не собирается настаивать на своих планах во что бы то ни стало.

Эллена была слишком поглощена мыслями о будущем, чтобы беспокоиться о настоящем, не то возобновились бы ее вчерашние тревоги, ибо путь странников пролегал теперь через одинокие голые пространства и безотрадные долины. Скедони был искренне благодарен хозяину гостиницы за совет держать проводника при себе: дорога то и дело терялась среди вереска, густо покрывавшего пустошь, а глаз напрасно разыскивал на горизонте хоть какое-нибудь человеческое жилье, не говоря уже о деревне. За все утро навстречу странникам не попалось ни единой живой души; Скедони не удалось обнаружить хотя бы хижины, где можно было бы отдохнуть, и им пришлось продолжить путь под палящим полуденным солнцем.

День уже клонился к вечеру, когда проводник обратил внимание путешественников на серые стены какого-то здания, венчавшего возвышенность, к которой они приближались. Разглядеть, что это за сооружение, не было никакой возможности, так как деревья обступали его вплотную; оставалось лишь робко надеяться, что это монастырь, где путников ожидает радушный прием.

Дорога шла в гору; ее высокие заросшие обочины вскоре полностью скрыли из виду загадочные стены, но, миновав поворот, странники заметили, что в конце подъема идет человек, по-видимому, к какому-то жилью, и пришли к выводу, что там, где он скрылся за деревьями, и следует искать замеченное здание.

Через несколько минут путешественники добрались до места, где смогли разглядеть неподалеку, среди покрывавших холм деревьев, обширные развалины. Можно было предположить, что когда-то туг была вилла; судя по ее заброшенному виду, Скедони решил бы, что она необитаема, если бы не заметил, как туда входил человек. Усталый и проголодавшийся, он вознамерился узнать, могут ли здешние жители накормить их; странники спешились у ворот, за которыми виднелся каменный арочный проезд, длинный и широкий; он служил, вероятно, во времена оны парадным входом. Дорогу им преграждали валявшиеся на земле обломки колонн и буйная растительность, укоренившаяся среди них. Это препятствие путники, однако, преодолели с легкостью; заминка произошла далее: проезд тянулся и тянулся, а свет туда проникал только со стороны ворот, если не считать очень узких проемов в стенах, так что скоро путники очутились в темноте. Тут Скедони решился подать голос, чтобы привлечь к себе внимание замеченного ранее незнакомца. Попытка эта оказалась тщетной, но, когда они прошли дальше, в боковой стене обнаружился проход, и там, в глубине, брезжил свет, который помог им добраться до противоположного конца проезда, выходившего прямо во двор виллы. Здесь Скедони в разочаровании остановился, ибо на всем, что их окружало, виднелась печать заброшенности и запустения; теряя последнюю надежду увидеть того, кого они заметили на дороге, он оглядел легкую колоннаду, окружавшую двор с трех сторон, и деревья, которые колыхались с четвертой. Повсюду было пусто, но Эллене казалось, что еще немного — и меж колонн проскользнет тень Спалатро, а когда в обвивавшей мраморные стволы листве прошелестел ветер, она вздрогнула, приняв эти звуки за шаги. Однако в следующее же мгновение Эллена устыдилась собственной боязливости и чрезмерной подозрительности и попыталась совладать со слабостью, вызванной длительным напряжением сил.

Скедони тем временем стоял посреди двора, подобный злому духу этих мест, и обводил остатки былого великолепия внимательным взглядом, надеясь определить, не затаился ли кто-нибудь внутри здания. За колоннадой виднелось несколько дверей, которые вели, очевидно, во внутренние помещения, и Скедони, после краткого раздумья решив продолжать поиски, вошел наугад в одну из них. За отделанным мрамором передним залом обнаружилась анфилада комнат, покинутых, судя по их состоянию, еще в незапамятные времена. От потолочного перекрытия не сохранилось ничего, частично рухнули даже стены — снаружи, под деревьями, громоздились их обломки.

Убедившись, что продвигаться далее и трудно, и бессмысленно, Скедони возвратился во двор, где можно было, по крайней мере, воспользоваться для отдыха гостеприимной сенью карликовых пальм. Усталые путешественники расположились на остатках мраморного фонтана, откуда открывался вид на залитую мягким вечерним светом даль, и подкрепились остатками снеди из котомки проводника.

— Судя по всему, этот дом пострадал не от времени, а от землетрясения, — проговорил Скедони. — Стены обрушились, не успев обветшать; крепкие части здания кое-где лежат в руинах, а сравнительно хрупкие уцелели — это показывает, что грунт подвергся толчкам не всюду. Не знаешь ли ты, любезный приятель, историю этих мест?

— Да, синьор, — отозвался проводник.

— Раз так, то рассказывай.

— В жизни не забуду того землетрясения, синьор, весь Гаргано тогда дрогнул. Мне было лет шестнадцать; помню, сильный толчок случился эдак за час до полуночи. Последние несколько дней жара стояла удушающая, воздух словно застыл и земля то и дело чуть вздрагивала — это многие заметили. Я весь день провел в лесу, рубил с отцом дрова, мы уже порядком уморились, и тут…

— Ты не о доме, а о себе ведешь речь, — прервал проводника Скедони. — Кому принадлежало это место?

— Во время землетрясения здесь кто-нибудь пострадал? — вставила Эллена.

— Здесь жил барон Камбруска.

— Ха! Барон! — повторил Скедони и, по своему обыкновению, впал в задумчивость.

— Окрестный люд этого синьора не жаловал, и поговаривали, что это был суд Божий за…

— Разве то был не Божий суд над страной? — прервал Скедони, вскинув голову, и затем снова погрузился в молчание.

— …Не знаю, не знаю, синьор, но, если рассказать обо всем, что он совершил, у вас волосы встанут дыбом. Однажды в этом самом доме…

— Вечно эти глупцы дивятся поступкам тех, кто выше их разумения, — раздраженно молвил Скедони. — А где барон сейчас?

— Не скажу, синьор, но, скорее всего, там, где ему и надлежит; с ночи землетрясения о нем не было ни слуху ни духу, — видно, погиб под развалинами; все так считают.

— А кроме него, никто не пострадал? — повторила Эллена.

— Сию минуту расскажу, синьора, — ответил крестьянин. — Наслышан я немало, ведь тогда здесь служил один наш родич, так что отец мне обо всем этом частенько рассказывал, да и про обычаи покойного хозяина тоже. Тряхнуло ближе к полуночи — вся семья уже успела поужинать и, ни о чем худом не думая, лечь спать. Так вот, комната барона была в башне, в старой части дома; народ, бывало, удивлялся, с чего бы он ее выбрал, когда на новой половине так много прекрасных комнат! Ну да так уж ему вздумалось.

— Поторапливайся с едой, — проговорил Скедони, встрепенувшись. — Солнце садится, а путь неблизкий.

— С вашего разрешения, синьор, я сейчас доем, а заодно и дорасскажу.

Скедони не обратил внимания на слова проводника, и тот, не встретив возражений, продолжил рассказ:

— Случилось так, что спальня барона была в старой башне. Соблаговолите взглянуть вон туда, синьора, и вы увидите, что от нее осталось.

Эллена бросила взгляд в указанном направлении и по ту сторону арки, через которую путешественники проникли во двор, обнаружила остатки разрушенной башни.

— Видите, на самом верху торчит угол от оконной рамы — там еще на камне вырос ясень?

Эллена подтвердила, что видит.

— Так вот, это было одно из окон той самой комнаты, синьора; убедитесь сами: больше, почитай, ничто не уцелело. Разве что дверная коробка на месте — но самой двери нет как нет — и лесенка позади нее; она вела на верхний этаж, а сейчас трудно догадаться, что он там вообще был. Диву даюсь, до чего же крепкая оказалась эта лесенка!

— Скоро конец? — Скедони имел в виду ужин, а не рассказ, к которому он, видимо, не прислушивался.

— Да, синьор, и рассказывать, и есть больше почти нечего. Так вот, там была та самая комната, синьора, и через ту дверь барон и вошел; ручаюсь, он и думать не думал, что больше оттуда никогда не выйдет! Долго ли он там пробыл — не скажу, спал или нет — никому не ведомо, но, когда тряхнуло, башню раскололо сразу, самой первой. Груда обломков внизу, на земле, — вот все, синьора, что осталось от спальни, а барон, говорят, похоронен под ними!

Взирая на это нагромождение камней, Эллена содрогнулась. Внезапно ей послышалось, что Скедони издал стон; она обернулась к нему, но он, казалось, был погружен в размышления, и Эллена вновь перевела взгляд на зловещий памятник катастрофы. Затем она обратила внимание на арку и поразилась ее величию, а также необычному виду. Закатные лучи скользили по свесившейся вниз листве и косо проникали в проезд. Но каковы были чувства Эллены, когда в глубине она заметила человека, а когда незнакомец вышел на освещенное место, различила фигуру и лицо Спа-латро! У нее едва хватило сил издать слабый возглас: «Там кто-то есть!» — и тут же Спалатро исчез. Скедони огляделся, но всюду было пусто и тихо, как в могиле.

В этот раз Эллена не побоялась твердо сказать, что видела Спалатро. Скедони сознавал ясно, что, если Эллену не обмануло воображение, Спалатро явился вслед за ними, влекомый намерениями самыми отчаянными; поэтому он немедля поднялся с места и устремился под арку, чтобы разведать истину; проводник отправился вместе с ним, оставив Эллену в одиночестве. Едва Скедони скрылся из виду, Эллену ошеломила мысль, что в темном проходе его, быть может, подстерегает убийца, и она громко стала умолять монаха вернуться. Эллена прислушалась в ожидании ответа, но уловила лишь удалявшиеся шаги; тревога не дала ей усидеть на месте, и она поспешила к проему. Но теперь уже ничто — ни голоса, ни звуки — не нарушало тишину. Сделать шаг в наводившую ужас темень Эллена не решалась, однако оставаться одной, зная, что где-то поблизости прячется такой головорез, как Спалатро, было почти так же страшно.

Пока Эллена, вся обратившись в слух, медлила у входа, до нее донесся — как ей показалось, из внутренних помещений — слабый крик. Тут же Эллене пришло на ум страшное предположение, что ее отца убивают бандиты, которые заманили его через боковую галерею в одну из комнат. Мгновенно забыв собственные страхи, она поспешила к тому месту, откуда, как ей казалось, исходил звук. Девушка миновала передний зал (тот самый, который ранее приметил Скедони) и несколько расположенных анфиладой комнат. Однако повсюду царило безмолвие и, судя по всему, полное безлюдье. Из последней комнаты открывался выход в коридор, который вел, по-видимому, в какие-то отдаленные помещения; Эллена после минутного колебания устремилась туда.

Продвигаться вдоль наполовину обрушившихся стен было нелегко; каждый шаг требовал большой осторожности, и Эллена едва замечала, куда направляется, пока ее внимание не привлекла все более сгущавшаяся тень и она не обнаружила, что находится среди развалин башни, о которой рассказывал проводник. Подняв глаза, Эллена увидела прямо перед собой винтовую лесенку, ведшую туда, где в былые времена располагалась комната барона.

В иную, менее тревожную минуту это обстоятельство произвело бы на Эллену большое впечатление, но теперь она лишь вновь принялась громко звать Скедони, а затем умолкла в ожидании, что он чем-либо обнаружит свое присутствие. Ни ответа, ни подобных прежним подозрительных звуков Эллена не услышала и стала надеяться, что тревога была ложной. Удостоверившись, что дальше хода отсюда нет, она решила вернуться.

В первой комнате анфилады Эллена на мгновение замерла, чтобы перевести дыхание; когда она прислонилась к окну — вернее, к тому, что от него осталось, — издалека внезапно послышался выстрел. Звук нарастал — казалось, он эхом прокатился вдоль проезда, где скрылся Скедони. Предположив, что противники схватились у самого дальнего выхода, Эллена только собралась направиться туда, когда внезапно услышала шаги и от ужаса едва не лишилась чувств: по комнате крался человек, в котором она узнала Спалатро.

Окно, у которого находилась Эллена, располагалось в глубокой нише; возможно, это помешало Спалатро немедленно обнаружить ее, а может быть, он ставил перед собой другие цели — так или иначе, он не остановился и тем же крадущимся шагом продолжал свой путь. Эллена не успела опомниться, как он уже пересек двор и приблизился к проезду. Там Спалатро поднял голову и, без сомнения, заметил в окне Эллену: прежде чем уйти, он несколько секунд помедлил, но затем шагнул вперед, и мрак поглотил его.

По-видимому, он еще не встретился со Скедони, но Эллене подумалось, что головорез вознамерился подстеречь и убить монаха в потемках. Пока Эллена раздумывала, как вовремя предупредить исповедника об опасности, ей вновь послышался его голос, доносившийся из прохода, все ближе и ближе. Девушка тут же громко закричала, призывая Скедони быть настороже, ибо в темноте затаился Спалатро. Еще через мгновение раздался пистолетный выстрел.

В последовавшем за громом выстрела гуле голосов Эллене почудились стоны. Затем заговорил Скедони, но тихо и приглушенно. Мужество, ранее Эллене служившее, было теперь исчерпано, и она стояла как прикованная, не в силах встретить лицом к лицу то страшное зрелище, что ожидало ее, вероятно, в глубине проезда. Стоило только об этом подумать, и колени подгибались.

Все смолкло; Эллена надеялась уловить голос Скедони или хотя бы звук шагов — но тщетно. Далее выносить неизвестность было невозможно, и она попыталась собрать все свои силы, чтобы узнать наконец самое страшное, но внезапно неподалеку вновь послышались слабые стоны. Звуки постепенно приближались. Тут Эллена завидела, что из-под арки во двор вступила залитая кровью человеческая фигура. Более Эллена не смогла разглядеть ничего: глаза ее застлала пелена. Девушка отступила, ухватилась за остатки колонны и таким образом удержалась на ногах. Но слабость ее была недолгой: раненому, видимо, срочно требовалась помощь; сострадание возобладало над испугом — Эллена собралась с духом и поспешила во двор.

Там Эллена стала искать Скедони, но его нигде не было; во дворе, как и раньше, царили пустота и безмолвие, пока в ответ на ее возглас «отец!» стены не огласило эхо. Непрестанно повторяя свой призыв, Эллена с поспешностью оглядела колоннаду, выходившее в нее обособленное помещение, затененную пальмами часть двора — и не обнаружила никого.

Однако ближе к арке Эллена заметила кровавые следы, с ясностью указавшие, где прошел раненый. Пятна крови привели ее в узкую галерею, которая тянулась, по-видимо-му, в направлении башни, но здесь Эллена замешкалась, не решаясь довериться мраку. Только сейчас Эллене пришло в голову, что видела она не Скедони, а, напротив, Спалатро и что, несмотря на рану, жажда мести, быть может, придаст ему сил, чтобы под покровом темноты поразить стилетом сердце первого же, кто к нему приблизится.

Эллена медлила перед входом в галерею, не решаясь ни войти, ни удалиться и напряженно вслушиваясь в доносившиеся время от времени стоны, слабые, но не затихавшие; и тут внезапно проезд огласили звуки шагов и громкий голос Скедони несколько раз повторил ее имя. Скедони поспешно приблизился к Эллене и окинул двор пристальным взглядом.

— Нам нужно уйти, — вполголоса заговорил монах и сжал руку девушки в своей. — Ты видела здесь кого-нибудь?

— Да, раненого. Когда он вышел во двор, я приняла его за вас и очень испугалась.

— Где он? Куда он пошел? — в возбуждении спрашивал Скедони; глаза его горели, на лице выразилась свирепость.

Эллена, мгновенно уловившая суть этих расспросов, не хотела признаться, что знает, куда удалился Спалатро; она напомнила Скедони, что положение их чрезвычайно опасно, и молила его немедленно покинуть виллу.

— Солнце уже село, — добавила она, — и меня пробирает дрожь при мысли о том, что с нами может приключиться в столь поздний час и здесь, на вилле, и даже позже, в дороге!

— Он в самом деле ранен?

— Увы, в этом нет сомнения.

— Увы? — сурово переспросил Скедони.

— Удалимся, отец мой, покинем поскорее это место!

— Что все это значит? — в гневе вопросил Скедони. — Неужто у тебя достанет слабости жалеть этого негодяя?

— Видеть, как страдает ближний, всегда мучительно. Не медлите, отец мой, чтобы мне не пришлось оплакивать вас. Представьте себе, что я истекаю кровью у вас на глазах, и вы поймете, какое горе постигнет меня, если вас поразит кинжал убийцы!

Скедони, с трудом сдержав едва не вырвавшийся у него из груди стон, поспешно отвернулся.

— Ты меня дурачишь, — проговорил он, — тебе неизвестно, ранен этот негодяй или нет. Верно, я стрелял в него, когда завидел под аркой, но промахнулся. Почему ты решила, что он ранен?

Эллена собиралась было указать исповеднику на кровавый след, тянувшийся по земле недалеко от них, но вовремя спохватилась из опасения выдать Спалатро; она вновь попросила Скедони не медлить с отъездом и добавила:

— О, пощадите себя и его!

— Что, пощадить убийцу? — раздраженно отозвался Скедони.

— Убийцу? Так он все же покушался на вашу жизнь? — воскликнула Эллена.

— Нет… не совсем, — опомнившись, отозвался Скедони, — но… что ему здесь понадобилось? Пусти меня — я хочу его найти.

Однако Эллена, не отпуская края платья Скедони, с трогательной убедительностью принялась взывать к его милосердию.

— О! Если бы вам было ведомо, что значит пребывать на волосок от смерти, то вы бы сжалились над этим человеком, как он, быть может, в свое время пожалел других! Мне довелось пережить подобные муки, отец мой, вот почему я даже ему могу сочувствовать!

— Да знаешь ли ты, за кого вступаешься, — в замешательстве пробормотал Скедони. Казалось, каждое слово Эллены пронзает ему сердце.

На лице девушки отразилось изумление, и монах внутренне призвал себя к большей осторожности. Он вспомнил, что Эллена не подозревает о том, какого рода поручение — направленное к ее погибели — недавно получил Спалатро; Скедони подумал также, что этот самый Спа-латро, которого Эллена в простоте душевной полагала не чуждым состраданию, и вправду спас ей жизнь — более того, судьба распорядилась так, что именно благодаря Спалатро исповедник не умертвил свое собственное дитя. При этой мысли в душе Скедони все перевернулось, и, с ужасом отвергнув свое жестокосердное намерение, он тут же шагнул под арку и торопливо устремился к выходу, где их ожидал с лошадьми проводник.

Воспоминание о том, как Спалатро повел себя по отношению к Эллене, побудило исповедника пощадить его — но и только; ни справляться о состоянии своего былого сотоварища, ни облегчать его участь Скедони не собирался; без малейших угрызений совести он покинул Спалатро на произвол судьбы.

Чувства Эллены были иными; не догадываясь, чем она обязана Спалатро, она все же не могла без содрогания думать о том, что оставляет ближнего страдать в одиночестве; однако, припомнив, с каким проворством Спалатро передвигался, Эллена попыталась утешить себя надеждой, что раны его не смертельны.

Путешественники молча сели на лошадей и тронулись в путь; какое-то время под впечатлением недавних событий они не спешили вступать в беседу. Наконец Эллена осведомилась о том, что произошло в конце проезда; из слов Скедони она заключила, что исповедник, преследуя Спалатро, туг же потерял его из виду. Злоумышленник исчез, воспользовавшись неизвестным Скедони ходом, и, раньше чем преследователи достигли выхода, оказался внутри здания. Крик, который слышала Эллена, донесся до нее не из внутренних помещений, а из проезда: это проводник споткнулся в спешке о камни и упал; первый выстрел раздался, когда Скедони разрядил мушкетон у портала, второй — когда он выпалил из пистолета, завидев Спалатро, вступившего под свод со стороны двора.

— Ну и намаялись мы, гоняясь за этим парнем, — вмешался проводник, — да так и не догнали. Странное дело: коли он до нас добирался, то с чего бы ему убегать, когда он настиг свою добычу? Сдается мне все же, что он не замышлял худого: в темноте ничего не стоило взять нас голыми руками, а он вместо этого давай улепетывать!

— Ну хватит, приятель, болтай поменьше, — не выдержал Скедони.

— Хорошо, синьор, как бы там ни было, мы задали ему перцу, так что бояться больше нечего: прыти у него поубавилось, ему нас теперь не догнать. Спешка ни к чему, синьор, до гостиницы мы вовремя доедем. Она вон на той горе; извольте взглянуть на запад, синьор, туда, где на небе красная полоска; там виднеется ее верхушка. Не может он теперь за нами гнаться: он ранен в руку, я сам видел.

— Вот как? — резко переспросил Скедони. — И где же ты тогда был, что умудрился так хорошо все разглядеть? Я ничего подобного не видел.

— Когда вы выстрелили из пистолета, синьор, я стоял у вас за спиной.

— Что-то я тебя не слышал, да и почему ты тогда отступил, а не пошел вперед? И где ты прятался, пока я искал этого негодяя, почему не помог мне?

Проводник ничего не ответил, и Эллена, с самого начала разговора не спускавшая с него глаз, поняла, что он очень смущен; тогда снова стали оживать ее сомнения в надежности их спутника, несмотря на некоторые обстоятельства, говорившие в его пользу. Долее наблюдать ей, однако, не пришлось: Скедони, вопреки совету проводника, туг же пустил лошадь в галоп, и скачке воспрепятствовал лишь крутой подъем.

Пока длилось медленное восхождение, Скедони, изменив своим привычкам, вступил с проводником в обстоятельную беседу и задал при этом ряд вопросов касательно виллы, которую они только что покинули. Удивленная этими дотошными расспросами, Эллена не знала, что и подумать: то ли Скедони испытывал к предмету беседы искренний интерес, то ли хотел выяснить, не обманул ли его проводник, когда рассказывал о вилле. Разговор затянулся, и в сумерках выражения лиц беседующих Эллена разглядеть не могла; поэтому она сосредоточила внимание на тоне речи своих спутников, пытаясь уловить, как он меняется в зависимости от того, о чем идет речь. Надобно заметить, что все это время проводник скакал бок о бок со Скедони.

Воспользовавшись паузой, когда Скедони, по-видимо-му, обдумывал то, что поведал проводник относительно барона Камбруска, Эллена осведомилась о судьбе прочих обитателей виллы.

— Им повезло: когда рухнула старая башня, они проснулись от грохота и выбрались из новой части дома как раз вовремя, потому что после второго и третьего толчков от нее тоже ничего не осталось. В поисках спасения они кинулись в лес — и опять им привалила удача: им удалось с землетрясением разминуться. Не пострадало ни души, кроме самого барона, а кому поделом — так это как раз ему. О! Я бы такое мог о нем рассказать!..

— А что приключилось с прочим семейством в дальнейшем? — перебил Скедони.

— Да разбрелись кто куда, синьор, на старое место никто уже не вернулся. Как же! Достаточно они там натерпелись, а если бы не землетрясение, мучились бы по сию пору.

— Если бы не землетрясение? — удивилась Эллена.

— Вот именно, синьора, ведь оно избавило их от барона. Если бы стены умели говорить, странные они рассказали бы истории; немало им пришлось повидать невеселого; а в той комнате, что я вам показывал, синьора, кроме барона, никто и не бывал, разве что прислуга заходила, чтобы прибрать, да и ту барон едва терпел и все время глаз с нее не спускал.

— Быть может, он скрывал в башне сокровища, — предположила Эллена.

— Нет, нет, синьора, какое там! Он круглые сутки жег лампу, а иногда по ночам слышали, как он… Случилось однажды, его слуга…

— Держись рядом, — прервал его Скедони, — не отставай. Что за басни ты там плетешь?

— Это о бароне Камбруска, синьор, о котором вы меня только что расспрашивали. Я говорил, какие чудные у него были привычки и как однажды декабрьской ночью, когда на дворе бушевала буря, — так мой двоюродный брат Франциск рассказывал моему отцу, а тот уже — мне, а брат был на службе у барона, когда все это произошло…

— Что произошло? — торопливо спросил Скедони.

— То самое, о чем я собираюсь рассказать, синьор. Мой двоюродный брат как раз жил там, в доме, так что все это чистая правда, хотя поверить трудно. Мой отец подтвердит: я сам не верил, пока…

— Довольно об этом, — произнес Скедони. — Из кого состояла семья барона — был ли он женат, когда произошло это разрушительное землетрясение?

— Да, верно, синьор, жена у него была — об этом я вот-вот сказал бы, если бы вы соблаговолили набраться терпения.

— Терпение нужно было не мне, а барону, ведь это он, а не я был женат…

— Кому была нужда в терпении, синьор, так это жене барона — и сейчас вы об этом услышите. Все как один говорили, что баронесса — добрая душа! Но, по счастью, умерла она задолго до того, как все это случилось. Была у барона и дочь — хоть и в малых годах, но если бы землетрясение не принесло ей свободу, то и она бы пожалела, что зажилась на свете.

— До гостиницы еще далеко? — резко спросил Скедони.

— Когда мы взберемся на этот холм, синьор, то на верхушке следующего вы ее увидите, если в окошках будет свет, ложбину перейти — и мы там. Но не тревожьтесь, синьор, тот парень нас не догонит. А вы о нем много знаете, синьор?

Скедони поинтересовался, заряжен ли мушкетон, и, узнав, что нет, велел его немедленно зарядить.

— А уж как бы вы дрожали, синьор, если бы знали его, как я! — сказал крестьянин, останавливаясь, чтобы исполнить приказание.

— Я полагал, что тебе он незнаком? — изумился Скедони.

— И да и нет, синьор; мне о нем известно больше, чем он думает.

— Мне кажется, о чужих делах ты осведомлен чересчур хорошо. — В голосе монаха звучало желание заставить собеседника замолчать.

— Вот и он бы то же сказал, синьор; но дурные дела всегда выйдут на свет Божий, хочешь того или нет. Этот парень иногда приходит к нам в город на базар; долгодолго никто не знал, откуда он и где живет, но в конце концов люди о том проведали, хотя и непросто это далось.

— Похоже, до вершины нам не добраться никогда, — раздраженно сказал Скедони.

— И еще много странного узнали они о нем, — продолжал проводник.

У Эллены, которая прислушивалась к беседе с любопытством почти болезненным, сердце замирало в ожидании дальнейших сообщений проводника о Спалатро, но она остереглась хотя бы единым вопросом поторопить с разоблачением тайн, столь тесно, по-видимому, касавшихся ее и ее покровителя.

— Много лет назад, — проговорил проводник, — этот человек поселился в том странном доме на побережье. Дом этот стоял закрытый с тех пор, как…

— О чем это ты на сей раз? — прервал его исповедник.

— Так я никогда не дойду до конца, синьор. Стоит мне начать, вы тут же меня перебиваете, а потом спрашиваете, о чем это я! Я рассказываю историю, синьор, и к тому же изрядно длинную. Перво-наперво, синьор, знаете, при ком этот человек состоял? И что решил сделать народ, когда впервые об этом заслышал? Только никто бы не поручился, что оно так и есть, да и как поверить, что такое невероятное…

— До этого мне нет дела, — с суровостью в голосе прервал проводника Скедони. — Ничего больше не желаю слышать.

— Я не хотел вас рассердить, синьор; мне и невдомек, что мой рассказ вас касается.

— А кто говорит, что он меня касается?

— Никто, синьор, но мне почудилось, что вы малость вспылили, вот я и подумал… Я не хотел ничего дурного, синьор, просто желал услужить: ведь если этот человек сопровождал вас в пути, я подумал, что вы хотели бы кое-что о нем узнать.

— Я о проводнике ничего не хочу знать, кроме того, что он помнит о своих обязанностях, доставит меня куда надо в безопасности и понимает, когда следует помолчать.

Проводник не возразил ни словом, но натянул поводья и пропустил Скедони вперед.

Вскоре за тем долгий подъем подошел к концу; путники попытались с вершины холма разглядеть гостиницу, о которой говорил проводник, однако все вокруг накрыла тьма, и ни одно светящееся окошко не принесло им вести об уюте и безопасности. Удрученные, они спустились в лощину и оказались вновь в густых лесах. Скедони подозвал крестьянина к себе, коротко приказал ему держаться рядом и тут же умолк; Эллена тоже слишком отдалась своим мыслям, чтобы начать разговор. Намеки, касавшиеся Спалатро, разожгли ее любопытство, а поведение Скедони — его явное замешательство, а также поспешность и повелительный тон, с какими он положил предел разговорчивости проводника, — удивило и даже поразило девушку. Не находя ни малейшего ключа к загадке, она безнадежно запуталась в предположениях и ясно понимала лишь одно: Скедони был связан со Спалатро куда теснее, чем она до сих пор считала.

Путники миновали лощину и принялись подниматься на противоположный склон; по-прежнему ничто не указывало на непосредственную близость города, и к ним вернулись опасения, что проводник их предал. Стояла такая темень, что они едва различали даже известняк под копытами лошадей; скрылись из виду и звезды; настолько тесной сделалась «темница из бесчисленных ветвей»9.

Исповедник, не без суровости в голосе, начал было допрашивать проводника, но тут издалека послышался слабый крик, и Скедони остановил лошадей, чтобы определить, откуда он донесся.

— Это с той стороны, куда мы направляемся, синьор.

— Слышишь? Там идет веселье.

Теперь можно было различить нестройный шум голосов, смех и звуки музыкальных инструментов, а когда ветерок подул сильнее, послышались звуки тамбуринов и флейт.

— О! Да мы у самой цели! — воскликнул селянин. — Это все доносится из города, куда мы едем. Почему это они так веселятся, хотел бы я знать!

При этом известии Эллена оживилась и с готовностью поспешила за исповедником, внезапно пришпорившим лошадь; не успели они достигнуть вершины холма, как лес расступился и на другой вершине показались огни, возвестившие о близости города.

Вскоре путники достигли полуразрушенных ворот, открывавших некогда доступ к укреплению; от мрака и покинутых стен они въехали на рыночную площадь, ярко освещенную и запруженную народом. Со всех сторон виднелись причудливо украшенные лампами нарядные палатки, где, радуя глаз, пестрел в изобилии всевозможный товар, а вокруг сновали празднично разодетые крестьяне и прохаживались маски. Здесь расположился оркестр, там плясали танцоры, где-то балаганный потешник, любимец итальянского простонародья, сыпал свои незатейливые шутки, неизменно сопровождаемые громким смехом, в другом месте improvisa-tore10 околдовывал слушателей трогательностью повествования и вкрадчивой нежностью мелодии. Далее высился помост, воздвигнутый для демонстрации фейерверка, а вблизи него — театр, где представляли мимическую оперу — «тень тени»; раскаты хохота, которые доносились изнутри здания, — дань таланту первого buffo — мешались с выкриками разносчиков мороженого, макарон, шербета и дьяволини.

Исповедник оглядел всю эту картину с выражением недовольным и угрюмым, а затем велел крестьянину идти вперед и препроводить их в лучшую городскую гостиницу; тот принял это поручение с ликованием, хотя прокладывать в толпе путь было нелегко.

— Подумать только, а мне и невдомек, что подошло время ярмарки, — проговорил он, — хотя, по правде говоря, синьор, удивляться нечему — я ведь до сегодняшнего дня лишь однажды бывал на ярмарке.

— Ты знай прокладывай путь! — буркнул Скедони.

— Так долго тащиться в непроглядной темноте, синьор, — продолжал его спутник, продвигавшийся по-прежнему не глядя, — и вдруг оказаться в таком месте — это.

Все равно что из чистилища угодить прямо в рай! Ну вот, синьор, все у вас теперь в порядке; вы и думать забыли о старом развалившемся доме и о том, как мы гонялись за человеком, который не собирался нас убивать; но как бы то ни было, мой выстрел сделал свое дело.

— Твой выстрел? — вскричал Скедони, встрепенувшись.

— Да, синьор, я целил поверх вашего плеча; я думаю, вы должны были его слышать.

— И я так думаю, приятель.

— Ах, синьор, здесь такая благодать, мудрено ли, что вы все это выбросили из головы, а заодно и то, что я успел об этом парне рассказать; но верьте мне, синьор, когда я так говорил о нем, у меня и в мыслях не было, что вы с ним заодно. Но так оно или не так, а того, что я о нем собирался выложить, когда вы меня так оборвали, вы, может статься, и не знаете, хотя явно знакомы лучше, чем я себе представлял. Так что в гостинице, синьор, вы уж позвольте, я докончу; история эта длинная, потому что — так уж случилось — мне она известна целиком; когда вы меня прервали — я понимаю, вам тогда было не до того, — я успел рассказать только самое начало, но не важно, я повторю, ведь…

Со словами: «О чем это ты опять?» — Скедони пробудился от обычных своих раздумий, от которых его до сих пор бессильны были отвлечь даже шум и суета ярмарки. Монах велел крестьянину помолчать, но тот чересчур упивался всем вокруг, чтобы послушаться, и продолжал изливать свои чувства все время, пока путешественники медленно продвигались сквозь толпу. На каждом шагу проводнику попадалось что-нибудь новенькое, и, нимало не сомневаясь в том, что его восхищение разделяет каждый, он без устали указывал мрачному, высокомерному монаху на весьма банальные предметы своего восторга.

— Смотрите, синьор, это Пульчинелла; видите, как он глотает горячие макароны! А там, синьор! Там фокусник! О синьор, ну пожалуйста, давайте поглядим хоть минутку на его шутки. Смотрите, вот он уже и обратил монаха в черта — я и глазом не успел моргнуть!

— Тише! И не останавливайся, — распорядился Скедони.

— И я о том же, синьор, потише бы не помешало, в этом шуме мне вас совсем не слышно… Эй вы, тише!

— Слышишь ты или нет, но твой ответ попал в самую точку, — заметила Эллена.

— Ах, синьора, ну разве здесь не лучше, чем там, в потемках, среди гор и лесов? Но что это? Взгляните, синьор, какая красота!

Тут путники попали в плотную толпу, окружившую подмостки, на которых давали представление несколько актеров в причудливых одеяниях, и принуждены были остановиться у подножия помоста. По замыслу пьесе, вероятно, надлежало быть трагедией, но странные жесты, нелепая декламация и ни с чем не сообразные физиономии актеров обратили ее в комедию.

Во время вынужденной остановки Скедони не обращал взгляда на сцену, Эллена нехотя согласилась посмотреть представление, крестьянин же, открыв рот и выпучив глаза, стоял неподвижно как изваяние, хотя никак не мог решить, смеяться ему или плакать; внезапно он обернулся к исповеднику, оказавшемуся из-за тесноты в близком с ним соседстве, схватил его за руку и, указывая на сцену, выкрикнул:

— Глядите, глядите, синьор! Каков негодяй, ну и мерзавец! Смотрите, он убил собственную дочь!

При этих ужасающих словах в душе Скедони, вытеснив гнев, вскипели иные страсти; он обратился к сцене и обнаружил, что актеры разыгрывают историю Виргинии. Как раз в ту минуту Виргиния умирала на руках отца, а он все еще сжимал в руке кинжал, которым убил ее. То, что пережил в этот миг Скедони, послужило едва не достаточным воздаянием за его преступный замысел.

Элле ну также взволновало увиденное — прежде всего разительный, как ей казалось, контраст между поступком персонажа и недавним поведением Скедони; но когда Эллена подняла на него исполненный нежности взгляд, она с удивлением обнаружила, как быстро и непостижимо сменяются его чувства и выражение лица. Уязвленный в самое сердце, исповедник бешено вонзил шпоры в бока лошади, желая убраться подальше от сцены, но бедному измученному животному не под силу было проложить путь через толпу. Проводник, который едва ли не впервые за всю жизнь познал странное упоение разыгрываемой на сцене трагедией, был крайне разочарован необходимостью ехать дальше; к тому же он не мог равнодушно наблюдать, как дурно обращаются с животным, вверенным его заботам; поэтому, издав протестующий возглас, селянин схватил лошадь Скедони под уздцы; тот же, придя в еще большую ярость, принялся хлестать проводника по плечам плеткой. В это время толпа внезапно подалась назад, путь освободился, и вскоре странники без дальнейших приключений оказались у дверей гостиницы.

Скедони пребывал не в том расположении духа, чтобы с легкостью выносить жизненные тяготы; менее всего ему улыбалось с бою добывать себе место в переполненной постояльцами гостинице, но, хотя и не без хлопот, ночлег он все же получил. Селянин, в свою очередь, был озабочен тем, чтобы обеспечить всем необходимым лошадей; Эллена слышала, как он заявлял, что бедная скотина, натерпевшаяся от шпор бессердечного исповедника, должна получить двойную порцию корма и толстенную соломенную подстилку, пусть даже ему самому придется обойтись без постели; девушка воспользовалась первым же удобным случаем, чтобы тайком от Скедони сунуть в руку проводнику единственный оставшийся у нее дукат.

Глава 2.

Коль ты боишься худшее услышать, Будь неуслышанным тогда сражен.

Шекспир.

Скедони провел ночь без сна. После вчерашнего вечера его вновь стали терзать муки совести, оскорбленной гордости и страха. В обращении с ним проводника Скедони усматривал нечто не вполне понятное, но достаточно подозрительное, чтобы ввергнуть его в состояние крайнего волнения. С самым простодушным видом крестьянин заговорил о Спалатро, не скрывая, что немало о нем знает, и даже намекнул, что ему небезызвестно, у кого тот состоит на службе, но в то же время словно бы и не подозревал, что действиями негодяя управляет именно Скедони. Иногда же в его неведении приходилось усомниться: некоторые упомянутые им обстоятельства могли быть известны лишь человеку, знавшему, кто такой Скедони; это ясно проявилось в его поведении, в особенности тогда, когда исповедник прервал его рассказ о Спалатро и он попытался оправдать себя тем, что не намеревался задеть Скедони; нечистая совесть монаха подсказывала ему также, что восклицание проводника во время представления о Виргинии оказалось столь метким отнюдь не случайно. Более всего исповедник желал бы немедленно отослать своего спутника прочь, но прежде необходимо было выяснить, что ему известно, и только после этого решать, какие необходимо принять меры. Трудно было, однако, повести расспросы, не выдавая при этом своей обеспокоенности, а она могла бы раскрыть проводнику глаза, меж тем как ныне он, быть может, лишь смутно догадывался об истине. Не легче было решить, как следует поступить с ним, если выяснится, что он подозревает Спалатро, — привезти его в Неаполь значило бы доставить с собой обличителя. Почти столь же опасным представлялось отпустить его домой: ведь теперь он, вероятно, знает, где обретается Скедони. Тайна останется тайной, только если проводник умрет.

Наутро после ночи, проведенной в смятении чувств, исповедник призвал крестьянина к себе и почти без предисловия объявил, что не нуждается более в его услугах, а затем небрежно посоветовал остерегаться на обратном пути Спалатро, который, быть может, устроил там засаду, дабы поквитаться за свое ранение.

— Судя по твоим словам, он очень опасен, — прибавил Скедони, — но ты ведь можешь и ошибаться.

Проводник принялся сердито возражать, а Скедони попытался незаметно вытянуть из него все, что ему было известно. Но то ли его самолюбие было уязвлено прежним с ним обхождением, то ли для сдержанности у проводника имелись иные основания, однако поначалу он был гораздо менее расположен к общению, чем накануне.

— Своими вчерашними словами об этом человеке ты пробудил мое любопытство, — сказал Скедони. — Я сейчас ничем не занят, так что, если хочешь, можешь изложить до конца свою удивительную историю.

— Но она длинная, синьор, — устанете слушать, а кроме того, вы уж простите, не больно-то мне нравится, когда меня перебивают!

— Где жил этот человек? Ты упомянул как будто дом на побережье?

— Ах, синьор, у дома этого тоже странная история, а прежний ваш попутчик, как я уже говорил, появился там нежданно-негаданно, невесть откуда; дом тогда стоял запертый, с тех пор как маркиз…

— Маркиз? — холодно переспросил Скедони. — Что еще за маркиз, приятель?

— Не маркиз, синьор, а барон — барон Камбруска. Я сам собирался вам об этом сказать, если бы вы меня послушали. Так вот, дом стоял запертый и покинутый, с тех пор как барон… На этом, кажется, я остановился.

— Я думал, что барона нет в живых.

— Так-то оно так, синьор, — ответил крестьянин, внимательно вглядываясь в Скедони, — но только какое это имеет отношение к тому, о чем я рассказываю? Он умер позже.

Это неожиданное замечание смутило исповедника, так что он даже не стал возражать против развязного тона проводника.

— Выходит, этот человек, Спалатро, был связан с бароном Камбруска?

— Многие так думали, синьор.

— Как? Думали? Не более того?

— Да, но барону и это бы не пришлось по вкусу, могу поручиться. Он уж очень старался спрятать концы в воду, и это было с его стороны вполне разумно, а то бы ему несдобровать. Но я вам собирался рассказать историю, синьор.

— Какие были основания считать, что Спалатро состоял при бароне Камбруска?

— Я думал, что вы хотели послушать мою историю, синьор.

— В свое время, но сперва ответь, какие у тебя были основания так считать?

— Даже одного было бы достаточно, синьор, и если бы вы позволили мне говорить без помех, то успели бы уже об этом узнать.

В ответ на дерзость собеседника Скедони ограничился тем, что нахмурил брови.

— Дело в том, синьор, что, кроме барона Камбруска, это злодеяние совершить было некому; другого такого нечестивца в наших краях не водилось. Достаточно вам этого основания, синьор? Что это вы так смотрите на меня? Так бы, наверное, и сам барон на меня глядел, если бы послушал, что я говорю.

— Рассказывай короче, — потребовал Скедони, едва сдерживаясь.

— Ну что ж, синьор, начну сначала. С тех пор как Марко впервые появился у нас в городе, минуло уже немало лет. И вот как-то ночью, когда бушевала буря…

— Об этом можешь не рассказывать, не трудись, — вмешался Скедони. — Приходилось ли тебе, друг мой, самому видеть барона, о котором шла речь?

— Ну вот, к чему было просить рассказать вам эту историю, синьор, если вы ее уже знаете? И зачем это я тогда здесь сижу зря!

— Как странно! — сказал коварный Скедони, не обращая внимания на слова собеседника. — Если все знали, что этот Спалатро такой негодяй, то почему же никто не попытался привлечь его к суду? Как это произошло? Видно, это все же одни досужие разговоры.

— Ну, вы знаете, синьор, как бывает: это касалось всех — или никого; никто ничего не мог доказать, и хотя все поверили в правдивость этой истории, как будто видели все собственными глазами, но дойди дело до суда — и это не годится без доказательств. Да вы и без меня знаете: в девяти случаях из десяти доказать ничего нельзя, но это не мешает людям верить!

— А тебе бы, выходит, хотелось, чтобы этого человека наказали за убийство, которого он, вероятно, не совершал?

— Убийство? — повторил крестьянин.

Скедони на несколько мгновений замолк, а потом произнес:

— Ты разве не говорил, что речь идет об убийстве?

— Я ни словом об этом не обмолвился, синьор.

— Что же это было за преступление в таком случае? — спросил исповедник после новой паузы. — Ведь ты упоминал о чудовищном преступлении; что же это, если не убийство? — Когда Скедони произносил последнее слово, губы его задрожали.

Крестьянин не отвечал, только пристально смотрел на исповедника, а затем повторил:

— Разве я поминал убийство, синьор?

— Тогда рассказывай, что ты имел в виду, но только в двух словах, — высокомерно потребовал исповедник.

— Эту историю в двух словах не расскажешь, синьор.

— Ладно-ладно, короче.

— Как это возможно, когда история такая длинная!

— Я не намерен более тратить время впустую, — сказал Скедони, вставая.

— Хорошо, синьор, я постараюсь. Как-то в бурную декабрьскую ночь Марко Торма вышел в море порыбачить. Марко был старый человек, синьор; он жил в нашем городе, когда я был еще мальчишкой. Я только немного помню его, а вот мой отец знал его хорошо; он любил старого Марко и все говорил, бывало…

— Не отвлекайся, — одернул проводника Скедони.

— Да я и так рассказываю как могу быстро, синьор. Когда все произошло, старый Марко жил не в городе, а в каком-то, не припомню каком, месте у побережья. Как же оно называлось? Что-то вроде…

— Ну, так что же случилось с этим старым дурнем?

— Неправда ваша, синьор, он был не дурень, вы и сами это скоро увидите. В то время, синьор, Марко жил не помню в точности где и промышлял рыбалкой — потом-то настали для него лучшие времена, но это к делу не идет. Старый Марко вышел на промысел, ночь выдалась бурная, и представляю себе, как он радовался, когда добрался до берега. Темень была хоть глаз выколи — так же темно, думаю, как прошлой ночью, — и он пробирался так быстро, как мог, вдоль берега с корзиной рыбы, но все же в потемках сбился с дороги. Дождь хлестал, дул ветер, а Марко все брел, не встречая ни огонька, и не слышал ничего, кроме плеска волн, которые, как иной раз казалось, грозили смыть его и унести с собой. Он старался держаться от них подальше, но помнил, однако, что берег окаймляют высокие скалы, и, понятное дело, опасался удариться о них головой, если отойдет чересчур далеко. Но мало-помалу он подобрался к ним вплотную, нашел сухое местечко и решил пока дальше не идти. Я слово в слово повторяю вам рассказ своего отца, а тот узнал все от самого Марко.

— Подробности ни к чему, ближе к делу.

— Ну вот, синьор, только старый Марко улегся поудобнее под нависшими утесами, как ему почудились шаги, и он, бедняга, конечно же, поднял голову, словно в этой темнотище что-нибудь можно было разглядеть; осталось только навострить уши — слышит, и правда кто-то идет; Марко, однако, голос подавать не собирался, пока те люди не подойдут поближе. И вдруг старик видит, что в его сторону движется огонек, вот он поравнялся с Марко, и тот разглядел на земле чью-то тень, а вслед за тем и самого человека, который шел вдоль берега с тусклым фонарем в руках.

— Ну-ну, ближе к делу.

— Храбростью старый Марко никогда не отличался — так говорит мой отец; вот старик и забрал себе в голову, что раз тот человек расхаживает с фонарем, то, значит, он разбойник, хотя, по правде сказать, он и сам бы от фонаря не отказался. Так вот, он схоронился, и вдруг произошло такое, от чего он затрясся как овечий хвост: тот человек поставил на скалу, в двух шагах от старика, груз, который нес за плечами; старый Марко видел, как он с себя сбросил тяжелый мешок, и услышал, как он тяжело дышит. В точности так, синьор, рассказывал мой отец.

— Что же было в мешке? — холодно осведомился Ске-дони.

— Не торопитесь, синьор; кто вам сказал, что Марко об этом проведал? Но погодите, и все станет ясно. Старик боялся даже пошевелиться, так как думал, что в мешке награбленное добро. Но неизвестный человек вдруг снова взвалил мешок на спину и потащился с ним дальше, и более уже Марко его не видел.

— И какое это имеет отношение к твоей истории? Что, этот человек был Спалатро?

— Всему свое время, синьор, не сбивайте меня. Когда гроза немного утихла, Марко выбрался из углубления в скале и пошел поискать поблизости деревушку или хотя бы хижину, ведь где ходят люди, там должно быть и жилье. Но лучше бы он этого не делал, потому как шел он вслепую и все без толку, но хуже всего, что буря разгулялась еще пуще, а спрятаться было уже негде. Старик не знал, куда ему и податься, и тут видит вдали огонек. Марко, недолго думая, зашагал ему навстречу, ведь, подумал он, если это окажется давешний фонарь, то можно и свернуть, а если нет, то, верно, вблизи отыщется местечко, где можно будет приютиться. И я бы так же поступил на его месте, синьор.

— Похоже, эта история никогда не кончится!

— Так вот, синьор, Марко сделал всего несколько шагов и понял, что это светится не фонарь, а окошко. Марко подошел к дому и потихоньку стукнул в дверь, но никто не отозвался.

— Что это был за дом? — резко спросил Скедони.

— Дождь барабанил вовсю, синьор, а бедняга Марко — могу поручиться — все ждал и ждал и только потом постучал опять, потому как терпения у старика хватало на двоих. Вот уж кто мог выслушать до конца любую историю, даже самую длиннющую!

— Мне бы его терпение! — процедил Скедони.

— Когда он постучался снова, дверь подалась; увидев, что она открыта, а на стук никто не выходит, Марко решил войти без позволения.

— Старый дурень! С какой стати его так разобрало любопытство? — воскликнул монах.

— Любопытство? Что вы, синьор, он искал пристанища, и больше ничего! Он долго пробирался в потемках, но так ни души и не встретил и наконец набрел на комнату, где в очаге дотлевал огонек. Марко устроился там, чтобы обсушиться и дождаться хозяина.

— Что же, дом был пуст?

— Услышите, синьор. Не пробыл он там и двух минут — за это он ручался, — как тут же в комнате раздался какой-то непонятный шум; но огонь едва мерцал, и, был там кто или нет, Марко не разглядел.

— Что это был за шум?

— Не сбивайте меня, синьор. Не больно этот шум понравился старому Марко, но что было делать! Марко пошевелил угли, думал — они вспыхнут, но нет, в комнате было все так же темно. И вдруг Марко услышал шаги, потом завидел огонек, а вслед за тем явился и человек, и Марко встал, чтобы попросить у него приюта.

— Кто был этот человек?

— …попросить приюта. Марко рассказывал, что хозяин дома при виде его стал белее полотна; оно и понятно, я бы и сам перепугался, если бы в такой поздний час застал в доме незнакомого. Хозяин не очень хотел оставлять гостя на ночь, но спросил, что он здесь делает, и все такое. Буря разгулялась вовсю, и старый Марко решил, что лучше не обращать внимания на пустяки; он показал хозяину корзинку, полную отменной рыбы, и сказал, что поделится с ним, так что хозяин явно смягчился.

— Невероятно! Вот болван!

— Не такой уж болван, синьор; по словам Марко, на вид он был голодный-преголодный.

— Это что? Свидетельство его ума? — раздраженно сказал исповедник.

— Так я никогда не закончу, синьор. Ясное дело — го-лодный-преголодный, потому что он тут же подбросил в очаг дров, чтобы поскорее приготовить рыбу. А тем временем сердце старого Марко — он сам так говорил — подсказало ему беду: не этот ли человек встретился ему на берегу? Марко разглядывал хозяина так пристально, что тот сердито спросил, с чего это он так на него уставился, но Марко поостерегся сказать правду. Пока хозяин готовил рыбу, Марко сумел все же разглядеть его получше, а каждый раз, когда хозяин оглядывался — а так случалось частенько, — старику казалось, что он и есть тот самый человек с берега.

— А хотя бы и так, что с того? — вставил Скедони.

— Когда же старик углядел в углу мешок, то сомнений у него не осталось никаких. Сердце у него ушло в пятки; он желал только одного: убраться оттуда подобру-поздорову, и решил про себя улизнуть при первой же возможности, не дав хозяину угадать свои мысли. И Марко понял теперь, почему хозяин так часто оглядывался: не для того, чтобы проверить, не прокрался ли в дом вместе с Марко кто-нибудь еще, нет — хозяину нужно было знать, что его добро в безопасности.

— Похоже на то, — заметил Скедони.

— Да, попал-таки старый Марко из огня да в полымя. Пока жарилась рыба, старик места себе не находил, но что ему было делать?

— Просто встать да идти себе куда глаза глядят. Я вскоре и сам так сделаю, если твоя история не кончится.

— Да нет же, синьор, послушайте, в чем дело: так бы он и поступил, если бы думал, что тот даст ему уйти, но…

— Так вот, этот человек был Спалатро, а жилище его — тот самый дом на берегу, о котором ты говорил раньше.

— Ловко же вы угадали, синьор, хотя, сказать по правде, я уже с полчаса жду, что вы догадаетесь.

Многозначительный взгляд, который бросил на него крестьянин, не понравился Скедони, но он все же велел ему продолжать.

— Первое время, синьор, Спалатро все помалкивал, но постепенно приходил в себя и, пока жарилась рыба, стал весьма разговорчив.

Тут Скедони взволнованно встал и принялся шагать по комнате.

— Бедняга Марко подумал, что он, быть может, не так уж и опасен, а тем временем в окна барабанил дождь, и старику совсем расхотелось вставать с места. И вот Спалатро вышел из комнаты за тарелкой для рыбы…

— Вышел из комнаты? — Скедони встал как вкопанный.

— Да, синьор, но, не будь дурак, свет унес с собой. Однако же старик, которого разбирало любопытство…

— Чего-чего, а любопытства ему, вижу, не занимать! — бросил Скедони, вновь принимаясь расхаживать по комнате.

— Нет, синьор, об этом я еще ничего не сказал, до сих пор он это любопытство не обнаружил, — так вот, Марко так и подмывало доведаться, что же там в мешке и стоит ли здесь оставаться; меж тем случай выдался удобный, очаг горел ярко, вот старик и подумал, что теперь самое время посмотреть. Марко подошел к мешку и попытался его поднять, но не смог: он был чересчур тяжелый, хотя и не набит под завязку.

Скедони вновь остановился, на сей раз прямо против крестьянина.

— Но чуть-чуть Марко все же его приподнял, а потом поневоле выронил из рук, и так тяжело он свалился на пол, что стало ясно — тут не простая добыча. Тут Марко померещилось, что возвращается Спалатро, — испугался, стало быть, когда стукнул мешок, — и старик юркнул на свое место. Но нет, оказалось, все спокойно, и Марко снова подобрался к мешку… Но, мне сдается, вы не слушаете, синьор, а, как это с вами бывает, задумались о чем-то своем, и я…

— Продолжай, — приказал Скедони, — я тебя слушаю.

— …снова подобрался к мешку. — Проводник возобновил рассказ именно с тех слов, на которых он остановился. — Он ослабил веревки и немного приоткрыл мешок, но представьте себе, синьор, что он пережил, когда рука его коснулась хладного тела и при свете очага он разглядел лицо мертвеца. О, синьор!

Крестьянин, увлекшись рассказом, последовал за Ске-дони в другой конец комнаты и даже схватил монаха за платье, чтобы привлечь его внимание к развязке. Монах, однако, не остановился, а проводник держался шаг в шаг, по-прежнему не отпуская край его одеяния.

— Марко, — вновь заговорил проводник, — был так напуган (рассказывал мой отец), что забыл, где находится, и побелел, ручаюсь, не меньше вашего, синьор.

Исповедник резко вырвал у него из рук свое платье и глухо проговорил:

— Если меня потряс даже рассказ о том, что увидел твой Марко, то не приходится удивляться его испугу. — Немного помолчав, Скедони добавил: — И что же дальше?

— Марко рассказывал, что у него не было сил затянуть веревки, синьор, а когда он опомнился, то думал об одном: как бы вырваться из дома, пока не вернулся Спа-латро (хотя ушел тот с минуту назад, не больше), а о буре старик и думать забыл. И в самом деле, шаги вскоре послышались, но Марко сумел уже выбраться из комнаты и попал в другой коридор. По счастью, оказалось, что это тот самый ход, которым Марко сюда добрался, и ведет он прямехонько на улицу. Так что старик не стал мешкать и помчался не разбирая дороги — не пойму, как только он в потемках, среди леса, не сломал себе шею.

— Почему же Спалатро не был схвачен после такого разоблачения? Какие оно возымело последствия?

— Старый Марко, синьор, чудом пережил эту ночь; от простуды и со страху у него сделались горячка и бред, и он нес такое, что, когда ему стало лучше, все равно никто ему не верил.

— Да, и в самом деле, эта история больше походит на бред, чем на истину. Совершенно согласен с мнением соседей об этом старике.

— Но слушайте дальше, синьор; прошло время, и они переменили мнение; поднялся шум, но что же могли они сделать, коли доказать нельзя было ничего! Дом обыскали, но хозяина не нашли, да и ничего не нашли. Тогда же дом заколотили, прошло много лет, и там появился этот самый Спалатро; старый Марко ни минуты не сомневался, что он и есть прежний хозяин дома, но все же под присягой этого не подтвердил бы, так что сделать нельзя было ничего.

— Так, выходит, ты даже не уверен, имеет ли эта длинная история хоть какое-то отношение к Спалатро! Более того, ты даже не ручаешься, что это не бред сумасшедшего!

— Не знаю, синьор, какое вам нужно ручательство, а мне достаточно того, что все мы в это верим. Но самое странное, синьор, еще впереди — вот уж чему в жизни никто бы не поверил, если бы…

— Нет уж, я наслушался довольно! И больше не хочу.

— Но, синьор, я вам еще и половины не рассказал; а уж как я испугался, когда сам услышал эту историю впервые!

— Я уже слишком много времени потратил на дребедень, которая, судя по всему, к правде не имеет ни малейшего отношения. Вот то, что я тебе должен, а теперь ступай.

— Ну что ж, синьор, выходит, все остальное вы уже знаете, иначе бы непременно выслушали меня до конца. Но вряд ли вам известно, что за уму непостижимый… — у меня аж волосы дыбом встали, когда я об этом услышал, — что за уму непостижимый…

— Я не намерен долее выслушивать эту чушь, — сурово прервал проводника Скедони. — Мне еще раньше следовало понять, что, кроме пустых сплетен, у тебя за душой ничего нет. Все, любопытство мое на этом иссякло. Можешь идти и передай хозяину, чтобы он пришел ко мне.

— Что ж, если той малости, что я успел рассказать, вам хватило, — отозвался крестьянин с нескрываемым разочарованием, — то о чем речь, правда вот…

— Но ты можешь задержаться и выслушать мое предупреждение насчет того, что делать, когда будешь проезжать вблизи виллы, где, не исключено, все еще прячется Спалатро, — ибо, хотя рассказанная тобой история не вызвала у меня ничего, кроме улыбки…

— Рассказанная? Даже наполовину не рассказанная! Если бы вы только соблаговолили набраться терпения…

— Хотя твое простодушное повествование не вызвало у меня ничего, кроме улыбки… — повторил Скедони громче.

— Нет уж, синьор, неправда ваша: я сам видел, как вы хмурились, — пробормотал проводник.

— Слушай же меня! — потребовал исповедник еще настойчивей. — Я хочу сказать, что твоя удивительная история не вызвала у меня доверия, и тем не менее я склоняюсь к мысли, что этот самый Спалатро — человек отчаянный, а посему лучше бы тебе поостеречься. Имей в виду, что при встрече он, быть может, захочет поквитаться с тобой за рану, которую я ему нанес. Чтобы обезопасить себя, возьми в дополнение к мушкетону еще и этот стилет.

При этих словах Скедони извлек из-за пазухи стилет, но не тот, который, как правило, был при нем или который у него обычно видели. Крестьянин с туповатым недоумением принял оружие из рук монаха и внимательно выслушал наставления, как с ним обращаться.

— Право, синьор, — сказал проводник, — премного благодарен вам за заботу, но что в этом стилете такого особенного, почему обходиться с ним нужно не так, как с другими?

Несколько мгновений Скедони мрачно созерцал собеседника и наконец ответил:

— Разумеется, ничего, друг мой, я просто хотел объяснить тебе, как лучше пользоваться стилетом. Прощай!

— Большое вам спасибо, синьор, но… но, думаю, стилет мне не понадобится, достаточно будет мушкетона.

— Стилет сподручнее, — возразил Скедони, отказываясь взять оружие обратно, — а кроме того, пока ты будешь заряжать мушкетон, противник нападет на тебя с кинжалом. А посему, друг мой, держи стилет при себе — и он защитит тебя лучше дюжины мушкетонов. Возьми-ка его и спрячь у себя.

Лучше слов убедил проводника в особой ценности подарка значительный взгляд Скедони, его сопровождавший, и селянин принял дар покорно, с каким-то глупым удивлением, хотя лучше бы к нему примешивалось подозрение. Он вновь поблагодарил исповедника и собирался уже уйти, но Скедони крикнул ему вслед:

— Скорее пришли мне хозяина; мне нужно без промедления отправляться в Рим!

— Слушаюсь, синьор, как раз здесь и есть развилка дорог; но я думал, вы собираетесь в Неаполь?

— В Рим.

— Так, значит, в Рим! Ну что ж, синьор, от всей души желаю вам благополучно добраться! — сказал проводник уже в дверях.

Во время этого разговора Эллена в одиночестве раздумывала, как убедить исповедника, что ей лучше отправиться на виллу Альтьери либо в соседний монастырь Санта-Мария делла Пьета, чем где-то далеко от Неаполя дожидаться, пока он сочтет возможным открыто признать ее своей дочерью. План действий, о котором упомянул Скедони, сулил, казалось, вечную разлуку со счастьем и со всем, что мило сердцу; измученной душе Эллены любой незнакомый монастырь представлялся темницей, подобной Сан-Стефано, и любая настоятельница — кроме той, что в Санта делла Пьета, — суровым, неумолимым тюремщиком. Эти раздумья были прерваны распоряжением явиться к Скедони, которому не терпелось возобновить путешествие, на сей раз — в коляске, поскольку в этом городе таковую удалось раздобыть. Эллена осведомилась о проводнике и получила ответ, что тот уже отправился домой, — обстоятельство, удивившее ее своей внезапностью.

Путешественники немедленно пустились в дорогу; Скедони обдумывал свой недавний разговор с проводником и был немногословен, а Эллена, видя мрачное выражение его лица, не решалась высказать свою просьбу. Занятые каждый своими мыслями, они ехали по дороге в Неаполь, ибо именно туда, а не в Рим они направлялись, — вопреки всему, что Скедони сказал проводнику, желая, по-видимому, ради каких-то своих целей обмануть его и скрыть место своего пребывания.

Когда подошло время обеда, путники остановились в довольно крупном городе; услышав, как исповедник наводит справки по поводу близлежащих монастырей, Эллена поняла, что откладывать свое ходатайство долее невозможно. Посему она тут же заговорила об ощущении одиночества и тревоги, какое ей придется испытать вдали от мест и лиц, освященных долгой привычкой и сердечной склонностью; Эллена добавила также, что знакомое окружение в особенности важно для нее теперь, когда к ней после жестоких и длительных страданий только начинают возвращаться душевные силы; для этого потребен приют не просто мирный, а родной и надежный, обрести же таковой среди посторонних людей, пока отчужденность не сменится дружеской приязнью, она не мыслит — тем более после недавних событий.

Скедони выслушал просьбу вдумчиво и со вниманием, однако мрачное выражение его лица оставляло мало надежды на сочувствие; Эллена же перешла к доводам менее важным для нее самой, но решающим для ее собеседника; человек более искушенный — или не гнушающийся хитростью, — конечно, с этих доводов бы начал. Эллена указала, что ее пребывание вблизи виллы Альтьери можно окружить такой же глубокой тайной, как если бы она находилась за сотни миль от Неаполя.

Трудно себе вообразить, чтобы человек, обладающий хладнокровием и расчетливостью Скедони, под влиянием страха утратил ясность суждений; такое могло случиться только вследствие особых, чрезвычайно веских причин. Речь Эллены открыла исповеднику глаза на обстоятельства, ранее ускользавшие от его внимания, и он в конце концов признал, что, пожалуй, безопаснее позволить ей вернуться на виллу Альтьери, — откуда она затем явится, как намеревалась ранее, в монастырь Санта делла Пьета, — чем искать для нее прибежища в иной, даже отдаленной обители, куда Скедони придется самому ее отвезти. Он еще возражал против пребывания Эллены вблизи Неаполя только потому, что маркиза могла обнаружить ее ранее, чем настанет время открыть тайну происхождения девушки; зная характер маркизы, он опасался в этом случае самых ужасных последствий.

Правда, любое из возможных решений было достаточно рискованным; между тем обитель Санта делла Пьета обладала существенным преимуществом: она была велика и прочно укреплена, а обитательницы ее во главе с настоятельницей знали Эллену с детства и, по всей видимости, желали ей добра; таким образом, этот монастырь сулил надежную защиту против насильственных действий и злобы маркизы, а от ее искусных козней не могла служить укрытием ни одна твердыня. У монахинь из Санта делла Пьета, ввиду их давнего знакомства с Элленой, не возникнет ни любопытства, ни подозрений касательно происхождения девушки, и поэтому здесь, как ни в каком ином месте, тайне Скедони не грозит разоблачение. Именно это соображение, как ни странно, и составляло для исповедника предмет первостепенного беспокойства, перед которым даже забота о безопасности Эллены отступала на второй план; поэтому Скедони и решил, что она должна вернуться в Санта делла Пьета. Девушка со слезами на глазах благодарила монаха за проявленное великодушие, нимало не подозревая о том, что решение его обосновано прежде всего себялюбивым страхом.

Последние дни поездки не были отмечены сколько-нибудь значительными событиями; Скедони редко изменял угрюмой неразговорчивости, Эллена же, беспрерывно размышлявшая о том, что было для нее единственно важно, то есть об участи Вивальди, охотно мирилась с продолжительным молчанием.

Когда они приблизились к Неаполю, Элленой овладело сильнейшее волнение, а когда над другими горными пиками вырисовался наконец Везувий, девушка представила себе всю обозримую с его вершины разнородную окрестность и заплакала. Когда же путники достигли ближайшей возвышенности и перед ними простерлась знакомая местность и бескрайний, уходивший в неведомую даль Неаполитанский залив, когда Эллена узрела выстроившиеся на горизонте горы, которые гигантским кольцом объяли родные места, где обитал — как ей хотелось верить — Вивальди, девушку охватили чувства волнующие и непреодолимые! Все здесь, казалось, говорило о доме, о Вивальди, об ушедшем счастье; так тесно переплелись в ее душе сожаления и надежды, нежная грусть воспоминаний с ожиданием будущего, что трудно было сказать, которое из этих переживаний сильнейшее.

Выразительное лицо Эллены явило исповеднику без утайки весь ход ее мыслей и чувств; презирая такого рода чувствования, Скедони полагал, что понимает их; он не сознавал, что постичь их может лишь тот, кому довелось их испытать. Скедони был подвержен заблуждению, обычному у подобных ему бессердечных натур, а именно: подменял истину словами и, таким образом, не только стирал границу между близкими по духу свойствами, но и искажал их сущность. Неспособный к тонким различениям, он именовал тех, кто одарен этой способностью, не иначе как фантазерами, превращая свою ограниченность в доказательство высшей мудрости. Он не видел разницы между тонкостью чувств и пустотой мысли, между вкусом и капризом, между воображением и заблуждением и кичился своей мудростью, не подозревая, что подвержен иллюзиям не менее очевидным, хотя и менее блестящим, чем те, которые свойственны людям чувства.

Дабы надежнее уберечься от посторонних глаз, Скедо-ни постарался приурочить свой въезд в Неаполь к позднему вечернему часу, так что, когда коляска остановилась у виллы Альтьери, было уже совершенно темно. Со смешанным чувством печали и радости Эллена вновь узрела свое покинутое жилище; пока не явилась к воротам старуха служанка, девушке вспомнилось, как часто она ждала здесь во времена, когда ее приветствовала улыбкой нежно любимая покровительница, ныне утраченная навеки. Но вот показалась наконец старая экономка Беатриче и встретила Эл-лену с искренней преданностью, почти как та, которую Эллена оплакивала.

Скедони отпустил коляску и вошел в дом с намерением вновь облечься там в свою обычную монашескую одежду. Перед тем как проститься с ним, Эллена осмелилась упомянуть имя Вивальди и выразить пожелание узнать в точности о его нынешних обстоятельствах; Скедони как никто иной мог бы удовлетворить ее любопытство, однако, в соответствии со своей прежней тактикой, он почитал за лучшее не выдавать свою осведомленность и ограничился ответом, что, буде ему случится добыть интересующие Элле-ну сведения, он поставит ее об этом в известность.

Это заверение обрадовало Эллену по двум причинам: оно сулило ей освобождение от неизвестности, а также служило свидетельством, дотоле не высказанным, того, что исповедник одобряет предмет ее привязанности. Скедони добавил, что не собирается видеть Эллену вплоть до того дня, когда сочтет нужным объявить об их родстве, но, если обстоятельства того потребуют, станет ей писать; Эллена получила от него указания, как отсылать ему на вымышленное имя весточки в некое удаленное от его монастыря место. Двусмысленность подобного образа действий, хотя и диктуемая, как уверял Скедони, необходимостью, не могла не вызвать у Эллены нескрываемой антипатии, на которую монах не обратил внимания. Он наказал Эллене, если ей дорога жизнь, сохранять свое происхождение в строжайшей тайне и на следующий же день оставить виллу Альтьери и удалиться в Санта делла Пьета; эти предписания даны были тоном столь торжественным и веским, что Эллена не только прониклась сознанием того, сколь необходимо их выполнить, но и не могла побороть в себе изумления.

Коротко разъяснив Эллене ее дальнейшие действия, Скедони попрощался с ней и скрытно покинул виллу Аль-тьери; в монашеском платье, якобы после дальнего паломничества, он возвратился в доминиканский монастырь, где его ждал со стороны братии обычный прием; здесь он вновь предстал суровым отцом Скедони из монастыря Спирито-Санто.

Насущнейшей заботой исповедника сделалась теперь необходимость оправдаться перед маркизой ди Вивальди, выяснить, до какой степени можно ей открыть глаза на истинное положение вещей, а также чего от нее следует ожидать, если правда станет известна ей целиком. Далее надлежало добиться освобождения Вивальди, но какие шаги в данном случае предпринять — зависело от того, чем закончатся переговоры с маркизой. С тех пор как Скедони узнал, на какое страшное преступление она его толкала, ему тяжело было думать о встрече с ней, однако он решился отправиться на роковое свидание следующим же утром; ночь исповедник провел в беспокойных раздумьях о том, что ему готовит наступающий день; главные усилия Скедони направил на измышление убедительных доводов, которые проложили бы ему дорогу к успеху.

Глава 3.

Под сенью одиночества угрюмой Мир кротко улыбается, Довольство Хранит невозмутимый лад души И в сумрачной тени, но только Ярость Не подпускайте, Мщенье удалите! — Они безумьем все воспламенят.

«Элъфрида».

По пути к дворцу Вивальди исповедник вновь и вновь перебирал и выстраивал в уме доводы — а скорее благовидные предлоги, — способные расположить маркизу в пользу желательного ему брачного союза. Семейство Маринелла, утратив богатства, отличалось тем не менее благородным происхождением, а поскольку непримиримость маркизы по отношению к Эллене диктовалась главным образом недостаточной знатностью последней, то можно было надеяться уговорить маркизу примириться с бедностью ее семьи.

Во дворце Скедони известили, что маркиза удалилась на одну из принадлежавших ей вилл на берегу залива; снедаемый нетерпением, монах немедля отправился туда. Вскоре он приблизился к вилле, которая располагалась на живописном, нависавшем над водами, мысе; здание утопало в пышной зелени всех мыслимых оттенков; лес покрывал весь мыс целиком и спускался к самой границе волн. Казалось невероятным, чтобы этот райский утолок служил приютом печали, однако там, где чистая душа упивалась бы великолепием природы и искусства, маркиза была несчастлива. Душой ее владели злобные страсти, которые, подобно злому волшебнику, искажали ее восприятие окружающего и обращали прекрасные ландшафты в мрачные и унылые.

Слугам было велено допускать отца Скедони к маркизе в любое время, и исповедник был незамедлительно препровожден в приемный зал, где в одиночестве сидела его духовная дочь. Любой предмет в этой комнате носил на себе отпечаток хорошего вкуса, более того — великолепия. Пурпурные с золотом драпировки, сводчатый потолок с росписью одного из лучших мастеров Венецианской школы, изящные мраморные статуи в нишах, гармония и роскошь архитектуры, не переходившая в вычурность, — все это напоминало очарованный дворец, оконные решетки были распахнуты, чтобы дать простор глазу, а также впустить воздух, напоенный ароматами апельсиновой рощи. Величественные пальмы и платаны бросали прохладную тень на окно и лужайку, полого опускавшуюся к обрыву, а далее, в темном обрамлении, открывались взгляду, как в камере-обскуре, просторные воды залива, по которым скользили паруса фелюг и других, более крупных судов. Везувий и город Неаполь виднелись на противоположном берегу, изрезанном множеством бухт; на многие мили тянулась яркая цветная полоса обрыва, которая уходила к мысу Кампанелла, где выстроились горные цепи, освещенные волшебным солнцем Италии. Маркиза полулежала на кушетке подле раскрытого окна, взгляд ее был устремлен на великолепный пейзаж, но в душе не отражалось иных картин, кроме тех, которые пагубные страсти вызывали в ее воображении. На чертах маркизы, все еще прекрасных, лежала печать недовольства и дурного настроения, и хотя ее поза, как и ее одеяние, блистали изысканной небрежностью, за ними таились движения измученного, терзаемого заботами сердца. Маркиза протянула монаху руку, от прикосновения которой он содрогнулся.

— Достопочтенный отец, я рада вас видеть, — произнесла она. — Мне необходима беседа с вами, особенно в нынешние тяжелые минуты.

Маркиза знаком отпустила служанку, Скедони тем временем отошел к окну; он с трудом скрывал волнение, которое ощутил при встрече с особой, намеревавшейся погубить его родное дитя. Несколько новых комплиментов, произнесенных маркизой, вернули ему присутствие духа; он приблизился к кушетке и заговорил:

— Дочь моя! Каждый раз, уходя от вас, я чувствую, что теряю право именовать себя доминиканцем, ибо прихожу я к вам со смирением, а удаляюсь с душой, исполненной гордыни; мне приходится провести ее через немалые испытания, дабы очистить и смирить.

Собеседники еще некоторое время обменивались льстивыми любезностями, затем возникла пауза, ибо ни маркиза, ни ее духовник не находили в себе решимости перейти к тому предмету, который сильнее всего занимал их мысли и по поводу которого их интересы теперь резко и неожиданно разошлись. Скедони был слишком погружен в себя, иначе бы он заметил крайнее смятение маркизы, нервный трепет, покрывавший ее щеки легкий румянец, на смену которому явилась бледность, блуждающий взгляд, затрудненное, прерываемое вздохами дыхание. Все говорило о том, что маркиза жаждет, однако же не решается задать вопрос, умерла ли Эллена, и испуганно отвращает взор от того, кого считает ее убийцей.

Скедони, на вид бесстрастный, но взволнованный не менее маркизы, столь же упорно отводил глаза от собеседницы, к которой относился ныне с презрением, по силе не уступавшим негодованию; его новые чувства ниспровергли все его понятия о предмете их прежних споров и наконец научили его справедливости. Чем долее затягивалось молчание, тем более росла растерянность духовника и сильнейшее нежелание назвать имя Эллены. Скедони боялся признаться, что она жива, презирал себя за этот страх и содрогался при воспоминании о собственном поведении, которое привело к тому, что приходится обсуждать жизнь и смерть его дочери. Следовало путем осторожных намеков внушить маркизе, что, как он дознался, семья Эллены достаточно знатна и союз с нею не унизит рода Вивальди; но каким образом приступить к объяснениям, как найти такие деликатные слова, которые смягчат ее разочарование и смирят ревнивую гордыню? Исповедник продолжал размышлять, и маркиза сама нарушила молчание.

— Отец мой, — сказал она со вздохом, — я каждый раз ищу у вас утешения и редко бываю разочарована. Вы слишком хорошо знаете о снедающей меня с давних пор тревоге; могу ли я заключить, что причина ее устранена? — Маркиза остановилась и после паузы добавила: — Можно ли надеяться, что сына моего ничто не уведет со стези фамильного долга?

Скедони безмолвствовал, не поднимая глаз, потом наконец произнес:

— Главная причина вашей тревоги устранена, — и вновь замолк.

— Как! — воскликнула маркиза, мгновенно заподозрив недоброе. Под влиянием испуга она забыла о притворстве. — Вы не смогли ничего сделать? Она не умерла?

В напряженном ожидании ответа маркиза не сводила со Скедони глаз и, заметив его необычную взволнованность, добавила:

— Молю вас, любезный отец, рассейте мои опасения, скажите, что вы добились успеха, а преступницу настигло возмездие.

Скедони поднял глаза на маркизу и тут же отвел; он поднял их в негодовании, а опустил в ужасе и отвращении. Сколь слабо и мимолетно ни проявились эти чувства, маркиза все же уловила в лице исповедника выражение, ранее ей незнакомое. Удивленная маркиза нетерпеливо и настойчиво повторила свой вопрос.

— Главная цель достигнута, — отозвался Скедони, — неравный, позорный брак вашему сыну более не грозит.

— В чем же тогда вы отчасти потерпели неудачу? Ведь я вижу, что вы не добились полного успеха.

— Я бы не назвал это неудачей, — взволнованно произнес Скедони, — ибо честь вашего дома осталась незапятнанной, и к тому же… спасена жизнь.

В конце фразы монах запнулся и мысленно вновь пережил ужас, испытанный в тот миг, когда он, с кинжалом в руке, узнал, что Эллена его дочь.

— Спасена? — повторила маркиза с сомнением в голосе. — Объяснитесь, святой отец!

— Она жива, — отозвался Скедони, — но опасаться вам нечего.

Маркиза, которую тон его слов поверг в недоумение, а смысл поразил до глубины души, изменилась в лице и сказала с нетерпением:

— Вы говорите загадками, отец мой.

— Госпожа! Сие чистейшая правда — она жива.

— Мне это вполне понятно, но когда вы добавляете, что для опасений нет причин…

— …то и тут не отступаю от истины; и, зная вашу доброжелательную натуру, спешу вас обрадовать: ныне справедливость не исключает милосердия.

— Все это на своем месте прекрасно, — не сдержалась под влиянием досады маркиза, — но напоминает мне парадное платье, пригодное лишь для хорошей погоды; мой же небосклон затянут тучами. Вспомним о здравом смысле: объясните мне, что произвело в ваших воззрениях такую неожиданную перемену, и — любезный отец! — будьте немногоречивы.

Скедони в ответ принялся с обычным своим искусством живописать маркизе вновь открывшиеся семейные обстоятельства Эллены в надежде победить отвращение своей духовной дочери к предполагаемому союзу и, напротив, склонить ее ради счастья сына к согласию на этот брак; свой рассказ исповедник дополнил благовидным объяснением того, как упомянутые обстоятельства дошли до его сведения.

Маркизе с трудом удалось обуздать свое нетерпение и не прервать речь духовника, еще труднее было скрыть досаду под маской лицемерия. Когда он наконец умолк, маркиза с раздражением и недовольством сказала:

— Возможно ли, отец мой, чтобы вы так легко обманулись, поддавшись на уверения этой девчонки, которая, как и следовало ожидать, готова прибегнуть к любой выдумке, только бы защитить себя! И вы, человек выдающейся проницательности, приняли за истину пустые и невероятные россказни! Признайтесь уж лучше, отец мой, что в решающую минуту вам отказало мужество и теперь вы сочиняете отговорки, чтобы оправдать свое малодушие.

— Не в моем обыкновении полагаться на видимость, — серьезным тоном сказал Скедони, — а тем паче колебаться, когда надлежит совершить действие, диктуемое необходимостью и справедливостью. Что же до вашего последнего намека, то тут я промолчу: мне не пристало суетливо изощряться в оправданиях, дабы отвести от себя обвинение во лжи.

Маркиза, понимая, что под влиянием гнева преступила пределы благоразумия, снизошла до извинений; свою горячность она объяснила тем, что крайне обеспокоена неосмотрительной мягкосердечностью духовника. Скедони принял эти оправдания благосклонно; они оба понимали, что не могут обойтись без взаимной помощи.

Вслед за тем Скедони поведал маркизе, что опирается в своих суждениях на свидетельства более основательные, нежели уверения Эллены, и упомянул некоторые дополнительные обстоятельства, заботясь при этом не столько об истине, сколько о должном воздействии своих слов. Скедони полагал, что тайна его происхождения надежно от маркизы сокрыта, а посему счел возможным разоблачить ряд частностей, касавшихся семейства, к которому принадлежала Эллена, не опасаясь выдать тем самым свою собственную семейную принадлежность.

Маркиза, далекая от того, чтобы успокоиться и склонить слух к доводам собеседника, все же сохраняла самообладание, пока исповедник с изощренным искусством рисовал душевные страдания Винченцио, а также удовлетворение, которое она испытает, если освятит своим согласием союз, желанный ее сыну и не унизительный для достоинства рода Вивальди. Он напомнил, что, сколь убежденно ратует ныне в пользу этого брака, столь усердно противился ему ранее, когда полагал его неравным. В заключение Скедони мягко упрекнул маркизу за то, что предубеждения и гнев лишили ее привычной трезвой рассудительности. Он добавил:

— Зная присущую вам ясность мысли, я не сомневаюсь: по зрелом размышлении вы признаете, что счастье вашего сына при нынешних обстоятельствах превыше всего.

Обнаружив в Скедони поборника интересов юного Вивальди, маркиза была немало удивлена, однако не снизошла до ответа ни на доводы его, ни на упреки; она осведомилась только, догадывается ли Эллена, с какой целью и по чьему приказанию ее увезли в леса Гаргано. Скедони мгновенно сообразил, к чему клонятся эти расспросы, и тут же заверил — благо не был привержен излишней, наносившей ущерб его интересам правдивости, — что Эллена не имеет никакого представления о своих недругах и не подозревает в них никакого иного желания, кроме как подвергнуть ее краткому заточению.

Последнее утверждение показалось маркизе вполне правдоподобным, но дерзость первого заставила ее усомниться в обоих; приходилось лишь удивляться и гадать о причинах, толкнувших Скедони на столь явное отступление от истины. Засим маркиза пожелала узнать, где в настоящее время находится Эллена, но Скедони не настолько забыл об осторожности, чтобы счесть это любопытство вполне невинным, и не открыл секрета, а взамен постарался привлечь внимание собеседницы к судьбе юного Вивальди. Правда, с намеком на то, что Винченцио, как якобы только что выяснилось, попал в руки инквизиции, Скедони предпочел не торопиться; он решился преподнести эти сведения позже, в благоприятную минуту, и тут же предложить свои услуги для вызволения несчастного узника. Маркиза же, не сомневаясь в том, что ее сын занят розысками своей возлюбленной, задала по этому поводу немало вопросов, но ни разу не выказала тревоги за его благополучие; казалось, гнев подавил в ней все прочие чувства. Скедони отвечал на вопросы маркизы с оглядкой, а сам тем временем старался выведать, как относится к длительному отсутствию сына супруг маркизы. Это следовало вызнать, дабы не совершить необдуманных шагов, принимая на себя роль освободителя, а также определить свое дальнейшее поведение в отношении Эллены. Оказалось, что исчезновение сына было маркизу небезразлично, и, хотя вначале он полагал, что Винченцио занят поисками Эллены, теперь его тревожили новые опасения и в нем пробудились отцовские чувства. Однако многочисленные обязанности и разнообразные интересы оставляли маркизу слишком мало досуга, чтобы всерьез предаться тревоге; маркиз разослал на поиски сына слуг, а сам по-прежнему проводил время то в обществе, то при дворе. Ни он, ни его супруга не имели ни малейшего представления о том, что приключилось с их сыном, — это исповедник установил совершенно точно.

Перед тем как попрощаться, Скедони вновь упомянул о привязанности юного Вивальди и с осторожностью выказал к нему сочувствие. Маркиза словно ничего не слышала; затем, очнувшись от раздумий, она проговорила: «Отец мой, вы были неправы…» — и, не закончив фразы, впала в задумчивое молчание. Скедони, истолковав ее слова по-своему, снова повторил оправдание своих поступков в отношении Эллены.

— Вы были неправы, отец мой, — продолжала маркиза все так же задумчиво, — поместив девушку в таком месте; моему сыну теперь ничего не стоит найти ее там.

— Равно как и в любом другом месте, — отозвался Скедони в убеждении, что правильно понял, чего добивается маркиза. — Рано или поздно он в любом месте найдет ее.

— Окрестностей Неаполя, во всяком случае, следовало бы избежать.

Скедони промолчал, и маркиза добавила:

— Это ведь в двух шагах от ее собственного дома! Сколько миль от Санта делла Пьета до дворца Вивальди?

У Скедони не было сомнений, что маркиза назвала монастырь наудачу, в расчете, что собеседник в ответ выдаст истинное местопребывание Эллены; и все же он был неприятно поражен, но ответил сразу:

— Не могу сказать, поскольку обитель с таким названием мне неизвестна. Но, по всей видимости, это место самое неподходящее. Как вы могли предположить, госпожа моя, что я настолько неосторожен?

Пока исповедник говорил, маркиза не спускала с него глаз, а затем произнесла:

— Мне позволительно, любезный отец, не доверять вашей осторожности, поскольку один раз она уже не выдержала испытания.

Маркиза готовилась уже переменить предмет разговора, но Скедони заподозрил в ее словах уверенность, что она узнала убежище Эллены; поскольку он догадывался, как страшно она использует свое открытие, он предпринял попытку разубедить маркизу и навести ее на ложный след. Он не только решительно восстал против предположения, что Эллена скрывается в обители Санта делла Пье-та, но и, ничтоже сумняшеся, заверил маркизу, что поместил Эллену в отдалении от Неаполя, назвал вымышленное место и добавил, что в таком безвестном уголке ожидать появления Вивальди никак не приходится.

— Истинная правда, отец мой, — заметила маркиза, — отыскать девушку в названном месте моему сыну и в самом деле будет затруднительно.

Нельзя сказать, удалось ли Скедони убедить маркизу, но, так или иначе, любопытства она больше не проявляла и выглядела куда более спокойной, чем прежде. Духовник не осмеливался вновь заговорить о предмете своих тайных желаний, и маркиза затеяла непринужденную болтовню на общие темы; Скедони еще некоторое время через силу поддерживал беседу, а затем распрощался и возвратился в Неаполь. По пути он подробно обдумал недавнее поведение маркизы и пришел к решению никогда более не возобновлять с нею переговоров, а взамен этого без ее согласия освятить брак Вивальди и Эллены.

Вслед за уходом Скедони маркиза надолго застыла на кушетке, поглощенная напряженными раздумьями. Внезапная перемена умонастроения духовника в равной мере поразила и разочаровала ее. Мотивы странного поведения Скедони не поддавались разгадке. Временами маркизе приходило в голову, что Вивальди обещанием будущих благ побудил монаха способствовать браку, которому он ранее препятствовал, но, вспомнив свои собственные щедрые посулы, она отбросила это предположение как совершенно несостоятельное. Маркиза уверилась окончательно, что в интересовавшем ее деле на Скедони более полагаться нельзя; оставалось утешить себя тем, что достойное доверия лицо, быть может, еще удастся сыскать. Так же как Скедони, она приняла решение никогда впредь не возвращаться к теме их недавней беседы. Она вознамерилась следовать своим прежним планам втайне от Скедони, с ним же держать себя внешне как раньше. Скедони не должен был знать, что лишился доверия своей духовной дочери; маркиза рассчитывала также убедить его, что она отказалась от враждебных замыслов по отношению к Эллене.

Глава 4.

И мы в тиши Усвоим добродетели: как мирно По ровному теченью сельской жизни Плыть невозбранно — иль, вослед надежде, В туманных сферах будущих времен, Провидеть вдумчивым и зорким оком Картины счастья, где всевечно разум, Стремясь к высотам, от миров одних К другим мирам восходит без конца.

Томсон.

Повинуясь приказанию Скедони, Эллена на другой же день после возвращения домой удалилась в монастырь Санта делла Пьета. Настоятельница знала Эллену с детства и, вследствие столь долгого знакомства, любила и уважала ее; она приняла Эллену с тем большей радостью, что была очень опечалена известием о ее похищении с виллы Аль-тьери.

Под сенью мирных рощ, окружавших монастырь, Эллена тщетно пыталась утишить свое волнение о судьбе Вивальди; получив передышку от собственных невзгод, она безраздельно предалась опасениям за него; при мысли о его возможных страданиях ее нетерпение и страх росли с каждым новым днем, который не приносил ей известий от Скедони.

Когда бы для обретения спокойствия было достаточно целящего душу сочувствия и тончайших изъявлений доброжелательства, Эллене оставалось бы лишь благословить судьбу, ибо всем этим аббатиса и монахини ее дарили; они не ведали о причинах ее печали, но заметили, что она грустит, и сожалели об этом. Редко становятся пределы монастыря средоточием таких достоинств, какие являла собой община сестер Скорбящей Пресвятой Девы; и своим согласием, и счастьем затворницы были обязаны прежде всего мудрости своей настоятельницы. Эта дама, будучи совершенным образцом руководительницы монашеской обители, своим примером показывала, какой властью над душами ближних обладает добродетель и какие блага от этого проистекают. Настоятельница держалась с достоинством, далеким от высокомерия, была набожна без фанатизма и отличалась снисходительностью, не исключавшей решительности и твердости. В поисках справедливости она неизменно проявляла проницательность, в следовании ей — решительность и характер, нужный для того, чтобы действовать с неизменной кротостью и милосердием; даже укоряла она ласково и учтиво, так что виновная лила слезы раскаяния, а отнюдь не тайной обиды и отвечала любовью на заботу матери, вместо того чтобы трепетать перед суровостью судии. Если у нее и были слабости, их оттесняла и скрывала сердечная благожелательность и гармония ума; гармония эта проистекала не от вялости чувств, а от разумности ее суждений. Набожность настоятельницы не была ни мрачной, ни нетерпимой; ее благодарное сердце почитало Божество, которое радуется счастью своих творений; она соблюдала обычаи Римской церкви, хотя далеко не все из них полагала обязательными для спасения. Последнее, впрочем, приходилось скрывать, дабы добродетель ее не была наказана как преступление теми яростными служителями Церкви, дела которых противоречат самым существенным началам исповедуемого ими христианского вероучения.

Наставляя монахинь, аббатиса обычно касалась не столько вопросов веры, сколько требований морального долга, в особенности тех из них, что были приняты в жизни их общины, тех, что способствовали смягчению и гармонии чувств; она стремилась внушить сестрам душевный покой, который располагает к деятельной доброте и милосердию, а также самую чистую и возвышенную набожность. В ее речах вера представала перед слушательницами во всей своей красоте и увлекательности; они видели в религии подругу-утешительницу, возвышающее начало и преисполнялись нередко смирением и священным пылом, свойственным ангельским натурам.

Община напоминала не собрание случайных людей, а большую семью во главе с матерью настоятельницей; в особенности бросалось в глаза это сходство во время вечерней проповеди, когда сестры собирались вокруг аббатисы и внимали ее покоряющему красноречию, которое возвышалось временами до трогательной, неотразимой силы.

В монастыре поощрялись занятия, которые, будучи совершенно невинными, скрашивали сестрам тяготы уединения и служили обычно целям благотворительности. Особенных успехов достигли Дочери Скорби в искусстве музыки; они не стремились блеснуть мастерством в исполнении замысловато изукрашенных пассажей, а предпочитали мелодии, красноречивые звуки которых проникают прямо в душу, тревожа самые нежные и добрые ее струны. Толпы посетителей наводняли в дни праздничных торжеств церковь Санта делла Пьета, и влекло их сюда желание насладиться изысканным звучанием музыки, выдававшим безупречный вкус исполнительниц и тонкую чувствительность их души.

Однако не только дружелюбием обитательниц, но и живописным расположением была хороша обитель Скорбящей Пресвятой Девы. В ее обширные владения входили оливковые рощи, виноградники, а также нивы; немалые пространства были заняты роскошным садом, который в изобилии доставлял монастырю орехи, миндаль, апельсины, цитроны — и едва ли не все прочие плоды и цветы, какие только рождает благодатный климат Италии. Сады эти располагались на косогоре, приблизительно в миле от побережья; оттуда открывался обширный вид на окрестности Неаполя и на залив. Но бесконечно более великолепное зрелище ожидало того, кто обозревал окружающий пейзаж из другой точки монастырских владений: с террас, которые следовали вдоль изогнутой цепи скал, вздымавшейся в непосредственной близости от самой обители. На юге, там, где залив граничит с морем, зеленел остров Капрея; на западе можно было разглядеть остров Искья, приметный белыми пиками мощной горы Эпомео, а вблизи него — Про-зиду, чьи многоцветные утесы поднимались прямо из волн морских. Взгляд, направленный в сторону Пуццуоли, оставлял позади немало любопытного и обнаруживал на севере мыс, за ним — другой, третий, а еще дальше поблескивали воды, омывавшие опустелые ныне берега Байи; там виднелась Капуя и многие другие города и виллы, которые испещряют равнинную, богатую садами местность между Казертой и Неаполем. Вблизи монастыря располагались скалистые вершины Позилиппо и сам Неаполь с его многолюдными предместьями, которые, перемежаясь виноградниками и высокими кипарисами, забирались все выше и выше меж холмов; тут же замок Сан-Эльмо возвышался на скале, а у подножия ее — великолепный картезианский монастырь; ниже виднелась гроздь башенок Кастель-Нуово, длинная Корсо, мол с высоким маяком, гавань, до краев заполненная бирюзовыми водами и пестревшая разноцветными судами. За холмами Неаполя, на севере и востоке, Апеннинские горы закрывали горизонт, образуя гигантский амфитеатр, соразмерный заключенному внутри него заливу.

Именно на террасах вблизи обители, под сенью акаций и платанов, любила Эллена проводить время. Отсюда она бросала меж ветвей взгляды вниз, на виллу Альтьери, и вспоминала свою любящую тетушку, веселые годы детства и те счастливые часы, что провела она там в обществе Вивальди. Среди извивов берега Эллена различала немало освященных памятью уголков, которые она посещала прежде вместе с незабвенной синьорой Бьянки и Вивальди; хотя к воспоминаниям этим примешивалась печаль, сердцу ее они были вечно дороги. Здесь, в одиночестве, Эллена подолгу предавалась меланхолии, которую в присутствии посторонних старалась подавлять; иногда же она углублялась в книгу или рисунок, пытаясь таким образом заглушить беспокойство о судьбе Вивальди; между тем день следовал за днем, не принося известий от Скедони. Недавние эпизоды ее жизни, связанные с открытием их тайного родства, настолько выходили за пределы обычного, что вспоминались как некое видение, далекое от реальности. По контрасту с осязаемым настоящим прошлое представлялось подобием романа; бывали минуты, когда она с невыносимым страхом отшатывалась от мысли о своем родстве со Скедони. Чувства, которые он внушил ей при первой встрече, были столь далеки от дочерней нежности, что ныне она не находила в себе сил любить и почитать этого человека как отца; полагая, однако, что обязана Скедони за его недавние заботы, девушка решила возместить благодарностью недостаток сердечной привязанности.

За подобными меланхолическими размышлениями Эллена часто проводила в тени акаций вечерние часы, пока солнце не исчезало за отдаленным мысом Мизено и последний колокол не призывал ее вниз, к вечерне.

Среди местных монахинь у Эллены было немало любимиц, но ни одна из них не могла сравниться с Оливией из Сан-Стефано; вспоминая о ней, девушка каждый раз с мучительной тревогой задавалась вопросом, не пострадала ли эта благородная женщина за свое великодушное сострадание к ней; Эллена мечтала, чтобы ее подруга обрела убежище в счастливом сообществе Дочерей Скорби и таким образом была избавлена от тирании аббатисы Сан-Стефано. В здешней прекрасной обители девушка видела свое надежное и, быть может, последнее прибежище, поскольку, несмотря на благоволение Скедони, не могла не признать, что препятствия к браку с Вивальди слишком многочисленны и грозны. Образ маркизы ди Вивальди в связи с последними событиями представился Эллене в пугающем свете; права ли была она в своих самых жутких подозрениях относительно замыслов маркизы или прав был Скедони, лицемерно их отвергавший, — в любом случае очевидны были глубина отвращения маркизы к Эллене, злобность и мстительность ее нрава.

Видя, какова эта женщина, Эллена думала прежде всего не об опасностях, подстерегающих всякого, кого столкнет с ней судьба, а о том, что она — мать Вивальди. Чтобы облегчить своей душе это бремя, Эллена попыталась внушить себе веру в то, что говорил относительно намерений маркизы Скедони. Но если Эллену в такой степени лишила покоя мысль, что Вивальди связан кровным родством с женщиной, способной на преступление, то какие муки причинило бы ей одно подозрение об истинной натуре Скедони! Что, если бы Эллене сказали о его роли советника при маркизе? Вдохновителя и сообщника в ее злодейских замыслах? Относительно всего этого, а также печальной участи Вивальди Эллена пребывала пока что в счастливом неведении; не знала она и о том, что вышло из попыток Скедони избавить юношу от бедствий, в коих сам Скедони и был повинен. Если бы Эллене разом открылись все эти горькие истины, то в порыве уныния она, вероятно, отвратилась бы от всего мирского и избрала своим вечным приютом обитель святых сестер. Эллена уже старалась приучить себя к мысли, что такой шаг в будущем может оказаться.

Желательным, однако так и не смогла в должной степени смирить свою душу. Но если и суждено было Эллене вступить в обитель, то исключительно вследствие своего свободного выбора, ибо не в обычае госпожи аббатисы Санта делла Пьета было уговорами склонять кого-либо к принятию обета; да и сестрам не дозволялось пополнять рады своего ордена подобным образом.

Глава 5.

Ввергая в трепет пораженный ум, Угрюмые и мрачные обличья Текут потоком буйным, что невольный Вселяет ужас.

«Карактак».

Пока в лесах Гаргано и в Неаполе происходили все эти события, Вивальди со своим слугой Пауло по-прежнему обретался в узилище. Содержались пленники инквизиции раздельно и вновь были подвергнуты допросу поодиночке. От слуги большого проку добиться не удалось: он упорно продолжал настаивать на невиновности хозяина — о собственной участи ему и в голову не приходило обмолвиться; далее Пауло более справедливо, нежели осмотрительно, с гневом обличал служителей, взявших его под стражу; он всерьез пытался втолковать инквизиторам, что, требуя лишить себя свободы, он желал лишь одного — утешить господина своим присутствием; Пауло горько сетовал на несправедливость своего разлучения с хозяином и выражал уверенность, что по обнаружении истинных обстоятельств дела его немедленно отправят в тюрьму — именно туда, где находится сейчас синьор Вивальди.

— Ваше Serenissimo Illustrissimo!11 — с видом величайшего глубокомыслия убеждал Пауло главного инквизитора. — Можете не сомневаться: сам я и не подумал бы сюда направиться, да ни в коем случае; извольте только полюбопытствовать у своих прислужников, что схватили синьора, — они вам то же самое скажут. Они тотчас сообразили, ради чего я сюда явился, и если знали, что все это зазря, было бы с их стороны всего лишь вежливостью сказать мне об этом и не забирать меня сюда, потому что иначе ни в жизнь бы мне не взбрело на ум по доброй-то воле сюда попадать.

Пространных разглагольствований Пауло не прерывали, поскольку допрашиватели надеялись, что по многоречивости он выдаст важные сведения, касающиеся его хозяина. Ожидания их, однако, не оправдались, ибо Пауло, при всем своем простодушии, держался начеку и бдительно охранял интересы Вивальди. Увидев же, что хотя допрашиватели поверили его утверждению, будто он явился сюда только из желания утешить своего господина, однако по-прежнему упорствуют в решении содержать пленников порознь, Пауло вскипел от возмущения. Он сказал, что презирает их поношения, громовые угрозы, их нечестивые уловки; он сообщил им о том, что за кара им предстоит как в земной юдоли, так и за гробом за жестокое обращение с его господином; под конец Пауло заявил: «Делайте со мной все, что вам заблагорассудится; несчастнее, нежели теперь, мне уже не стать».

Не без труда слугу удалили из комнаты, причем допрашиватели не могли совладать ни с изумлением, вызванным его безрассудной дерзостью, ни с возмущением его прямотой, с какой, по-видимому, им еще не доводилось сталкиваться.

Повторный допрос Вивальди в Святой Палате продолжался значительно дольше, чем первый. На этот раз присутствовало несколько инквизиторов — и все ухищрения были пущены в ход, дабы понудить юношу сознаться в преступлениях, ему приписываемых, и вытянуть у него упоминания о других, кои ускользнули от подозрений. Однако инквизиторы тщательно обходили молчанием проступок, послуживший поводом для ареста юноши, и, только опираясь на обмолвки бенедиктинца и служителей инквизиции в часовне Сан-Себастьян, Вивальди мог заключить, что в вину ему вменяется похищение монахини. На все вопросы Винченцио отвечал ясно и твердо, держался бесстрашно. Он не столько опасался за себя, сколько гневался на неправедность и беспощадность, с каковыми суд инквизиции полагал себя вправе притеснять свои жертвы, — и это благородное негодование, возвышая душу юноши, внушало ему героическое спокойствие, которому он изменил лишь на миг, когда вообразил себе терзания Эллены. Тогда стойкость и величие духа покинули его и душевные муки ввергли едва ли не в неистовство.

Теперь, в продолжение второго допроса, юношу донимали прежними темными намеками, которые он отражал с той же предельной откровенностью, что и в прошлый раз. Однако простота и неопровержимая сила истины не оказывали ни малейшего действия на умы тех, кто давно утратил понятие о добродетели и потому не способен был распознать ее в других. Вивальди вновь пригрозили пыткой — и с тем отправили в камеру.

На пути к своему мрачному обиталищу, в одном из переходов, Вивальди встретился монах, фигура и поступь которого показались юноше знакомыми: пока тот надменно шествовал мимо, Винченцио вдруг сообразил, что это тот самый мистический предсказатель, который преследовал его в развалинах крепости Палуцци. Пораженный изумлением, Вивальди растерялся и даже не сделал попытки задержать встречного. Впрочем, тут же опомнившись, юноша оглянулся с намерением заговорить, но таинственный монах достиг уже конца коридора. Вивальди окликнул его, умоляя остановиться, однако тот, не повернув головы и не проронив ни слова, исчез за дверью, распахнувшейся тотчас по его приближении. Вивальди бросился было за ним вослед, но тут вмешались стражники и удержали его на месте. На вопрос юноши, кто этот незнакомец, стражники изобразили на своих лицах полное недоумение.

— Тот, кто только что прошел мимо! — вскричал Вивальди.

Стражники озадаченно переглянулись.

— Вам, наверное, не по себе, синьор, — пробормотал один из них. — Я никого не видел.

— Не может быть! — упорствовал Вивальди. — Он прошел совсем рядом.

— И шагов я тоже не слышал! — добавил стражник.

— Шагов, пожалуй, не слышал и я, — продолжал Вивальди, — но видел монаха столь же явственно, как вижу теперь вас: он едва не коснулся меня краем черного облачения… Это один из инквизиторов?

Служитель, оторопев, не находил слов для ответа; было его удивление искренним или же хорошо разыгранным с целью скрыть свою осведомленность — Вивальди решить не мог: так или иначе, растерянность стражника казалась неподдельной. Вивальди подметил с ничуть не меньшим недоумением и любопытством отразившийся на лице служителя страх; он понял также, что все дальнейшие расспросы ни к чему не приведут.

Они двинулись дальше, и время от времени до слуха Вивальди издалека доносились сдавленные глухие стоны.

— Что это? — воскликнул Вивальди. — Эти стоны разрывают мне сердце!

— Так и должно быть, — ответствовал стражник.

— Откуда они исходят? — содрогнувшись, спросил Вивальди порывисто.

— Из камеры пыток, — последовало в ответ.

— О боже! Боже! — с болью вырвалось у Вивальди.

Он поспешил миновать дверь, ведшую в столь устрашающее помещение. Стражники ему не препятствовали: им было велено, согласно принятому обычаю, дать узнику возможность услышать эти горестные звуки, дабы прочно запечатлеть в его сознании весь ужас грозящей ему кары и во избежание таковой понудить его к признаниям.

Тем же вечером к Вивальди явился человек, ранее ему неизвестный. Лет ему было от сорока до пятидесяти; лицо у него было серьезное и проницательное, манерами он отличался строгими, однако настороженности они не вызывали. Рассказ посетителя о себе и о причинах своего посещения Винченцио нашел довольно любопытным. Гость сообщил, что также является пленником инквизиции, и пояснил, что за пустячностью предъявленных ему обвинений ему милостиво предоставлена некоторая свобода перемещения внутри отведенных пределов; услышав о судьбе Вивальди, он испросил дозволения переговорить с ним, ибо движет им горячее сочувствие и желание смягчить тяготы одиночества, выпавшего на долю юноши, словами сердечного участия и сострадания.

Вивальди со вниманием выслушал гостя, пристально его изучая: речи незнакомца показались ему не слишком правдоподобными, однако закравшиеся в его душу подозрения он почел благоразумным скрыть. Посетитель принялся рассуждать на самые различные темы; Вивальди отвечал скупо и осторожно, но долгие паузы не обескураживали неутомимого собеседника и не умаляли его терпения. Среди прочего гость коснулся и религии.

— Меня обвинили в ереси, — сказал он. — Кто лучше меня сможет сочувствовать тем, кто попал в положение, подобное моему?

— Так, выходит, мне, — перебил его Вивальди, — вменяют в вину ересь — ересь, я не ослышался?

— Все уверения в невинности нимало мне не помогли, — продолжал незнакомец, пропустив восклицание Вивальди мимо ушей, — меня обрекли на пытку. Мука была непереносимая! И я сознался в своем прегрешении…

— Простите, — вмешался Вивальди, — но позвольте мне заметить, что если вам, обвиненному по не очень существенному, как вы говорили, поводу, достались такие тяжкие страдания, то каковое же наказание ожидает тех, кто совершил более тяжкие проступки?

Незнакомец слегка смутился.

— Мой проступок был не слишком значителен, — промямлил он, избегая полного ответа.

— Возможно ли, — настаивал Вивальди, — что перед судом инквизиции ересь почитается незначительным проступком?

— Степень еретичества, коя мне вменяется, оказалась не слишком значительной. — Посетитель даже покраснел от неудовольствия. — И потому…

— А разве святая инквизиция допускает существование различных степеней ереси?

— Я признал свою вину, — повысив голос, подчеркнул незнакомец, — и вследствие этого наказание мне смягчили. После пустяковой епитимьи дело против меня будет прекращено, и через несколько дней, вероятно, мне разрешат покинуть тюрьму. Но прежде того я вознамерился даровать посильное утешение страдающему собрату: если у вас есть друзья, которых вы желали бы известить о себе, не опасайтесь доверить мне их имена и препоручить какое-либо устное послание.

Последнюю фразу гость произнес шепотом, словно боялся, что его подслушают. Вивальди молчал, вперив взор в лицо собеседника. Для него крайне важно было уведомить родственников о своем местопребывании, однако предложение визитера поставило его в тупик. Вивальди слышал, что к узникам подсылают иногда доносчиков, которые под личиной симпатии и дружеского расположения выпытывают их мнения, позднее обращаемые против них самих, а также выискивают сведения об их друзьях и знакомых, нередко обрекаемых с помощью столь недостойных средств на погибель. Вивальди, с полным сознанием собственной правоты, на первом же допросе назвал инквизитору имена родственников и указал, где они проживают; следственно, этими сведениями можно было бы без опаски поделиться также и с гостем, однако Вивальди заключил, что, если слух о его попытке передать на волю послание (пускай даже самое краткое и безобидное) дойдет до ушей его ревностных охранителей, это подстрекнет раздраженных судей к новым гонениям, послужит лишним невыгодным для него свидетельством. Эти соображения вкупе с недоверием, вызванным несообразностями в повествовании незнакомца, часто путавшегося в противоречиях, укрепили Вивальди в решимости не поддаваться соблазну: поблагодарив посетителя, он проводил его до дверей — и тот с неохотой удалился, заметив, однако, на прощание, что, буде какие-либо непредвиденные обстоятельства задержат его в стенах инквизиции долее предполагаемого срока, он обратится к тюремщикам с мольбой дать ему позволение нанести Вивальди еще один визит. В ответ на это Вивальди ограничился безмолвным поклоном, однако, когда гость покидал камеру, он успел уловить перемену в его лице, словно того угнетали какие-то мрачные размышления.

Минуло несколько дней, на протяжении которых Вивальди ничего не слышал о своем новом знакомце. Вскоре юношу призвали на еще один допрос, окончившийся так же, как и предыдущие; после долгих недель одиночества и томительной неопределенности Вивальди в четвертый раз предстал перед Святой Палатой. Инквизиторы сидели вокруг стола, и церемонии сопутствовала особая торжественность.

За отсутствием свидетельств, кои доказали бы невинность Вивальди, питаемые на его счет подозрения оставались в силе, и, поскольку юноша упорно отрицал справедливость обвинений, какие, он чувствовал, будут ему предъявлены, и наотрез отказывался сознаться в совершенных им преступлениях, приказано было в ближайшие три часа подвергнуть его допросу с пристрастием. До тех пор Вивальди вернули обратно в камеру. Твердость духа ему не изменила, но он не мог взирать без внутреннего содрогания на ужасные муки, ему приуготовляемые. Ожидание того, как произнесенный приговор начнут приводить в исполнение, было поистине непереносимо. Унизительность его положения, неведение относительно характера ожидавшей его пытки положили конец прежнему спокойствию Вивальди: расхаживая по камере из угла в угол, он то и дело утирал со лба холодный пот, свидетельствовавший о его душевных муках. От чувства унижения он, однако, не слишком долго страдал; по здравом рассуждении Винченцио сделалось ясно: того, кто ввергнут в унизительное положение безвинно, не коснется никакое бесчестье, — и к нему снова вернулись мужество и твердость, неотъемлемые от добродетели.

Около полуночи Вивальди услышал приближавшиеся шаги, и у дверей его камеры раздались невнятные голоса. Наверняка эти посланцы пришли за ним — вести его на пытку. Лязгнули засовы, и на пороге возникли две фигуры, облаченные в черное. Безмолвно приблизившись, они набросили на Винченцио странный балахон и вывели его из комнаты. Никто не встретился им ни на галереях, ни в коридорах — не видно было ни единой души; всюду стояла нерушимая тишина, как если бы смерть уже сделала свое дело в этом царстве ужаса, произнеся приговор и тем, кого пытали, и тем, кто пытал.

Миновав просторный зал, где Вивальди провел в томительном ожидании первую по прибытии ночь, они прошли через длинный коридор и спустились по нескончаемой лестнице, ведшей в подземные помещения. По дороге провожатые его не произнесли ни звука; Вивальди, слишком хорошо понимая, что любые вопросы только усугубят его участь, воздержался от них.

Двери, через которые они проходили, всякий раз без посторонней помощи мгновенно распахивались от прикосновения железного жезла (его держал в руках один из проводников). Второй служитель нес пылающий факел, без которого в лабиринте переходов, погруженных в почти непроницаемый мрак, нетрудно было заблудиться. Они пересекли зал, похожий на усыпальницу, однако из-за скупого освещения утверждать это с определенностью было нельзя; наконец у обитой железом двери они остановились. Один из служителей трижды ударил в нее жезлом, но на сей раз дверь не отворилась. Пока они пребывали в ожидании, Вивальди почудилось, будто изнутри до слуха его доносятся приглушенные крики людей, дошедших до последней крайности, — доносятся изнутри и вместе с тем откуда-то издалека, со стороны. Сердце у него замерло, но не от страха за себя (о себе он в эту минуту не помнил), а от ужаса перед происходящим.

Время тянулось, однако служитель не повторял своего сигнала; вскоре дверь приоткрыл кто-то, кого Вивальди в темноте не мог различить; провожатый объяснился с ним знаками, после чего дверь вновь затворилась.

Прошло еще несколько минут, и Вивальди услышал другие, более громкие и хриплые голоса, говорившие на неведомом ему языке. При звуке этих голосов провожатый незамедлительно потушил факел. Голоса приблизились — и дверь распахнулась. Перед Вивальди выросли две фигуры, смутно различимые в тусклом мерцании, но внушившие ему подлинный ужас. Подобно провожатым, они были облачены в черное, однако покрой казался иным: одеяние плотно прилегало к телу. Лица полностью скрывал балахон совершенно особого рода, падавший от головы дц самых пят и имевший узкие прорези для глаз. Вивальди решил, что перед ним стоят палачи, мало чем отличающиеся по виду от исчадий ада. Вероятно, такое одеяние преследовало цели маскировки, с тем чтобы истязаемые не узнали позднее своих мучителей; а может быть, единственным его назначением было вселить в жертвы панический страх и подтолкнуть их тем самым к скорейшему признанию вины. Каковыми бы соображениями ни объяснялся столь устрашающий облик и в чем бы ни состояли обязанности новоявленных служителей, Вивальди был передан в их руки — и в тот же момент услышал, как железная дверь за его спиной захлопнулась. Он остался наедине с провожатыми в черном внутри узкого прохода, слабо освещенного лампой, которая свисала со сводчатого потолка. Безмолвно двинувшись дальше (Вивальди следовал посередине), они приблизились к другой двери и, переступив порог, оказались в коридоре. Третья дверь — затем новый коридор, в конце которого они остановились, и один из его таинственных спутников постучал в воротца. Неясные звуки, происхождения которых Вивальди не мог разобрать, сделались явственнее — и, к своему неописуемому ужасу, юноша догадался, что их издают страждущие под пыткой.

Решетчатые воротца были подняты служителем точно в таком облачении, что и его провожатые; далее служитель отпер две следовавшие одна за другой железные дверцы — и Вивальди вступил в просторную залу, стены которой были завешены черной тканью; под высоким сводчатым потолком тускло мерцали светильники. Не успел Вивальди перешагнуть порог, как по зале пронесся странный гул и, отозвавшись смутным эхом в смежных залах, где-то в отдалении замер.

Вивальди с трудом овладел собой; к нему не сразу вернулась способность видеть — тем более что царивший в подземелье полумрак едва позволял разглядеть окружающее. В потемках смутно скользили призрачные, подобные теням фигуры; кое-где угадывались очертания инструментов и приспособлений, предназначенных для неведомых Вивальди целей, одна мысль о которых заставляла сердце леденеть от ужаса. Временами слышались приглушенные крики; Вивальди огляделся по сторонам в поисках тех, у кого исторгали эти крики; но тут властный возглас велел ему приблизиться.

Кому принадлежал призвавший его голос, Вивальди из-за полутьмы не в состоянии был разобрать; он безропотно подчинился и шагнул было в нужном направлении, но тут приказ послышался вторично, и провожатые, подхватив юношу под руки, повлекли его вперед.

В дальнем углу обширной залы, под черным балдахином, на некотором возвышении от пола, восседали три особы — очевидно, в должности судей, допрашивателей или распорядителей пыток. Ниже, за небольшим столиком, помещался писец; свисавшая над ним единственная лампада позволяла ему заносить на бумагу весь ход допроса. Как стало ясно Вивальди, инквизиционный суд возглавлял главный инквизитор; в состав суда входили также секвестратор и второй инквизитор, сидевший посередине и особенно деятельно исполнявший свои жестокие обязанности. Зловещая мгла окутывала служителей инквизиции и их деяния.

Чуть поодаль громоздилась железная рама — дыба, как предположил Вивальди; радом с ней высилось другое сооружение, по форме напоминавшее гроб; по счастью, вокруг, насколько видел глаз, нельзя было заметить ни одного испытуемого. Однако в нижних склепах, расположенных еще глубже под землей, дьявольская работа шла, по-видимому, полным ходом; едва только где-то на миг приотворялась дверь, как из проема вырывались жалостные стоны и мольбы; какие-то фигуры в черном, облаченные в те же самые устрашающие одеяния, ходили взад и вперед.

Вивальди мнилось, будто он очутился в преисподней: мрачная картина, представшая его взору, чудовищные приготовления к пытке — а более всего облик и повадки исполнителей убийственных предписаний — усиливали сходство. То, что человек охотно вызывается терзать ближнего, который не причинил ему ни малейшего вреда ни словом, ни делом; то, что этот человек, свободный от гнева, способен совершенно хладнокровно подвергнуть незнакомого собрата жестокой пытке, казалось Вивальди невозможным, невероятным. Но когда он глядел на трех особ, составлявших трибунал инквизиции, и думал, что они не только по доброй воле взяли на себя осуществление бесчеловечного долга, но, скорее всего, издавна усматривали в назначении на подобную должность предел своих тщеславных желаний, изумление и негодование его не знали границ.

Главный инквизитор, вновь возгласив имя Вивальди, призвал его чистосердечно раскаяться в содеянном и тем самым избежать ожидавшей его пытки.

Поскольку на прежних допросах Винченцио, ничуть не кривя душой, отрицал за собой какую-либо провинность, что было встречено с крайним недоверием, теперь единственный способ избавить себя от страданий заключался в лжесвидетельстве и самооговоре. Подобный проступок, вызванный стремлением отвратить чудовищную несправедливость, вполне можно было бы оправдать, если бы следствия такового касались только его самого; но Вивальди знал, что в этом случае неминуемо пострадают и другие — и прежде всего Эллена ди Розальба; а посему, нимало не колеблясь, он решился пойти на любые мучения, которые ему сулила его непреклонность. Даже если допустить, что в столь чрезвычайных обстоятельствах с точки зрения нравственности обман был извинителен, осторожность предписывала от него воздержаться, ибо любая уловка со стороны обвиняемого, будучи обнаруженной, повлекла бы за собой его бесповоротную гибель.

Несмотря на опасность, Вивальди готов был спросить об Эллене; он вновь дерзнул бы, отстаивая ее невинность, умолять о сострадании — умолять даже инквизиторов, если бы не понял, что тем самым вооружит своих мучителей наиболее изощренной разновидностью пытки, какой им самим и не изобрести; ведь, уяснив себе, как он терзается из-за нее, инквизиторы пригрозят умножить страдания Эллены — в наказание за его так называемую строптивость — и тогда безусловно восторжествуют над его честью, над ним самим.

Трибунал вновь настоятельно потребовал от Вивальди признания своей вины; в заключение инквизитор объявил, что судьи снимают с себя всякую ответственность за последствия упорства грешника: так, буде он скончается под пыткой, никого нельзя винить в подобном исходе, кроме него самого.

— Я непричастен к поступкам, в каких меня обвиняют, — торжественно произнес Вивальди. — Повторяю: я невинен! Если, спасая себя от этих ужасов, я и уступлю минутной слабости и сознаюсь в том, чего не совершал, все же никакими силами вы не сумеете извратить истину; никакими клещами не вытянете из меня ничего, кроме ложного показания. Значит, последствия ваших пыток падут на ваши же головы!

Глава трибунала выслушал Вивальди со вниманием и, когда тот умолк, погрузился, казалось, в задумчивость, однако его подручный, нимало не тронутый прочувствованной силой слов юноши и явно раздраженный его смелостью, подал знак прислужникам готовиться к пытке. Те принялись за дело; между тем Вивальди, несмотря на охватившее его волнение, заметил, как через залу прошел некто, в ком он тотчас узнал того, кого встретил в тюрьме инквизиции накануне, — монаха, который напомнил ему таинственного незнакомца из крепости Палуцци. Вивальди не мог отвести от него глаз, хотя прежнего жгучего любопытства, по понятным причинам, в данную минуту и не испытывал.

Сложение, осанка, поступь монаха поражали взгляд своей необычностью, и весь облик его так сходствовал с обликом монаха из Палуцци, что Вивальди не сомневался в их тождестве. Указав на него, он спросил у служителя, кто это такой. Незнакомец в это время проходил мимо, но, прежде чем служитель успел ответить, дверь, ведущая к дальним склепам, скрыла монаха из виду. Вивальди все же повторил свой вопрос, однако служитель вместо ответа только пожал плечами. Между тем с судейского возвышения Вивальди грозно предупредили, что спрашивать здесь он не имеет права. Поскольку выговор исходил от главного инквизитора, обращение служителя с юношей мгновенно переменилось.

Служители — те самые, что доставили Вивальди в подземную залу, — привели в готовность орудие пытки, подошли к юноше и, сняв с него верхнюю одежду, связали крепкими веревками. На голову его они набросили обычный черный балахон, спускавшийся до самых пят и совершенно скрывший от взора Винченцио все дальнейшие приготовления. Он застыл в ожидании, и тут раздался вопрос инквизитора:

— Бывал ли ты когда-нибудь в церкви Спирито-Санто в Неаполе?

— Да, бывал.

— Выражал ли презрение к католической вере?

— Никогда в жизни.

— Ни словом, ни поступком? — настаивал инквизитор.

— Ни тем, ни другим.

— Соберись с мыслями! — призвал инквизитор. — Не случалось ли тебе нанести оскорбление служителю нашей Святейшей Церкви?

Вивальди молчал: истинная природа предъявляемого ему обвинения начала теперь для него проясняться; он понимал, что обвинение это правдоподобно и вряд ли позволит ему уйти от наказания, полагающегося за еретичество. На предыдущих дознаниях столь прямые и честные вопросы ему не задавались; очевидно, их приберегали до момента, когда он, как считалось, не сможет уклониться от прямого ответа; подлинное обвинение тщательно скрывалось, дабы он не сумел, заранее подготовившись, найти способ оправдаться.

— Отвечай, — повторил инквизитор. — Не оскорблял ли ты служителя Католической церкви в монастыре Спи-рито-Санто в Неаполе?

— Не оскорблял ли ты его в то время, когда он совершал священный акт покаяния? — прозвучал второй голос.

Вивальди вздрогнул: он мгновенно узнал хорошо известные ему интонации монаха из крепости Палуцци.

— Кто задал этот вопрос? — настойчиво спросил он.

— Отвечаешь здесь ты, — перебил его инквизитор. — И ты должен ответить на мой вопрос.

— Я оскорбил служителя Церкви, однако никогда в жизни не наносил намеренного оскорбления нашей священной религии. Вам, преподобные отцы, неведомы обиды, которые вызвали…

— Довольно! — вмешался инквизитор. — Говори по существу. Не ты ли оскорблениями и угрозами вынудил набожного брата прервать совершаемую им епитимью? Не ты ли заставил его покинуть храм и поспешно искать убежища в родном монастыре?

— Это не так, — возразил Вивальди. — Верно, он покинул церковь — и это было следствием моего поведения; но в этом не было никакой необходимости: если бы только он ответил мне или обещал вернуть ту, кого предательским образом у меня отнял, он мог бы преспокойно оставаться в церкви хоть до сего дня, если бы это от меня и моего терпения зависело.

— Как? — воскликнул главный инквизитор. — Ты приневолил монаха заговорить в ту минуту, когда он был погружен в безмолвное покаяние? Ты признал, что понудил его покинуть храм. Этого более чем достаточно.

— Где ты впервые увидел Эллену ди Розальба? — вновь вопросил уже знакомый голос.

— Я снова спрашиваю: кто задает этот вопрос? — сказал Вивальди.

— Опомнись! — вскричал инквизитор. — Преступник ничего не может спрашивать.

— Ваше предостережение плохо вяжется с вашими же утверждениями, — заметил Вивальди.

— Ты слишком развязно держишься, — оборвал его инквизитор. — Отвечай на заданный вопрос, иначе служители исполнят свой долг.

— Пусть этот вопрос задаст тот же человек!

Вопрос был повторен — тем же голосом.

— В церкви Сан-Лоренцо в Неаполе, — проговорил Вивальди с тяжким вздохом. — Именно там я впервые увидел Эллену ди Розальба.

— Она уже тогда была монахиней? — осведомился главный инквизитор.

— Никогда ею не была и никогда не собиралась стать.

— Где она проживала в то время?

— С родственницей на вилле Альтьери — и жила бы там до сих пор, если бы козни одного монаха не оторвали ее от родного очага, после чего она была заключена в монастырь; не успел я оттуда Эллену вызволить, как ее схватили снова, предъявив обвинение самого лживого и жестокого свойства… О преподобные отцы! Заклинаю вас, умоляю во имя… — Тут Вивальди вовремя сдержался, вспомнив, что едва не выдал на милость инквизиторов самые потаенные свои чувства.

— Имя монаха? — сурово спросил голос.

— Думаю, оно вам знакомо. Его зовут отец Скедони. Он принадлежит братии доминиканского монастыря Спи-рито-Санто в Неаполе; именно он обвиняет меня в том, что я нанес ему оскорбление в храме этого монастыря.

— Откуда тебе известно, что обвинение исходит от него? — спросил тот же голос.

— Он мой единственный враг.

— Твой враг? — вмешался инквизитор. — Ранее ты утверждал, что никаких врагов не знаешь. Ты непоследователен в своих показаниях.

— Тебя предостерегали против посещения виллы Альтьери, — продолжал неизвестный. — Почему ты не послушался?

— Предостерегал меня не кто иной, как ты! — воскликнул Вивальди. — Теперь я в этом не сомневаюсь.

— Я? — сурово переспросил незнакомец.

— Да, ты! — повторил Вивальди. — Именно ты предсказал смерть синьоры Бьянки, и именно ты — мой враг, тот самый отец Скедони, что предъявил мне обвинение.

— Откуда исходят эти вопросы? — перебил главный инквизитор. — Кто облечен властью допрашивать узника?

Ответа не последовало. Члены трибунала негромко переговаривались. Наконец гул стих и снова послышался голос монаха.

— Могу заявить только одно, — обратился он к Вивальди. — Нет, я не отец Скедони.

Веский тон, каким были произнесены эти слова, больше, нежели смысл их, убедил Вивальди в том, что монах сказал правду; голос, бесспорно, принадлежал неизвестному из крепости Палуцци, но мало чем походил на голос Скедони. Вивальди был изумлен! Он непременно сорвал бы с глаз повязку, дабы вглядеться в таинственного незнакомца, но руки у него были связаны. Поэтому он мог только умолять незнакомца назваться и истолковать причины прежнего своего поведения.

— Кто явился среди нас? — торжественно вопросил инквизитор.

Так спрашивает человек, желая внушить окружающим благоговейный трепет, какой испытывает сам.

— Кто явился среди нас? — повторил он еще громче.

Вопрос по-прежнему остался без ответа — и вновь со.

Стороны возвышения, где восседал трибунал, донеслось тревожное перешептывание; все, казалось, оцепенели. В общем гуле Вивальди не мог ясно различить ни одного голоса, но в зале явно происходило нечто необычайное — и Вивальди дожидался развязки со всем терпением, на какое только был способен. Вскоре он услышал, как двери распахнулись и какие-то люди с шумом покинули залу. Воцарилась глубокая тишина, однако Вивальди чувствовал, что прислужники все еще стоят возле него, готовые приступить к пытке.

Прошло немало времени, прежде чем Вивальди услышал шум приближавшихся шагов; чей-то голос приказал снять с него путы и отвести обратно в камеру.

Когда с глаз его сняли покров, он увидел, что членов инквизиционного трибунала нет на месте; исчез и незнакомец. Светильники догорали, и подземная зала приобрела еще более угрюмый и устрашающий вид, нежели раньше.

Служители сопроводили Вивальди до места, где он был им передан, и отсюда те же провожатые, которые ранее его до этого места довели, доставили его в камеру. Простертый на соломе, в темноте и полном одиночестве, Винченцио мог на досуге вдоволь поразмыслить над случившимся и припомнить до малейшей подробности обстоятельства, связанные с таинственным монахом. Сопоставляя давние встречи с сегодняшней, он попытался прийти к более определенному заключению относительно того, кто перед ним, и вскрыть, если удастся, мотивы, побуждавшие монаха вести себя столь диковинным образом. Живо припомнилось ему первое явление незнакомца среди руин Палуцци, когда тот объявил, что за каждым шагом Вивальди следят, и предостерег против посещения виллы Альтьери. Припомнилась Вивальди и вторая их встреча на том же самом месте — и вторичное предупреждение монаха: юноша перебрал в памяти и собственные приключения в крепости; не в силах он был забыть и предреченную монахом кончину синьоры Бьянки, а также возвещенные им дурные пророчества касательно судьбы Эллены, которую именно в тот час увозили из дому. Чем долее вникал Винченцио в эти свидетельства, собранные им теперь воедино и связанные с очевидной для него враждебностью Скедони по отношению к нему, тем более склонен он был полагать, невзирая на неоспоримые доказательства в пользу противного, что под личиной неизвестного монаха скрывался сам Скедони и что действовал он по наущению маркизы, жаждавшей положить конец визитам Вивальди на виллу Альтьери. Будучи, таким образом, орудием в ее руках, направлявших развитие событий, о которых он извещал Винченцио, он без труда мог, разумеется, и предсказывать таковые. Вивальди вспоминал смерть синьоры Бьянки: он стал обдумывать странные и подозрительные обстоятельства, ей сопутствовавшие, — и новая, неожиданно мелькнувшая в его сознании догадка заставила юношу содрогнуться. Подозрение было настолько чудовищным, что он отверг его незамедлительно.

Восстановив в памяти позднейший разговор с исповедником в будуаре маркизы, Вивальди, однако, припомнил немало частностей, которые вновь возбудили в нем сомнения, действительно ли он и неизвестный одно лицо; поведение Скедони, косвенно обвиненного им в слежке по ночам среди развалин Палуцци, изобличало человека, непричастного к обману: решающей для Вивальди была та откровенность, с какой исповедник отверг всякую возможность принадлежности незнакомца к братству монастыря Санта дель Пьянто.

Многое в повадке монаха также не вязалось с тем, чего можно было бы ожидать от Скедони, хотя он и в самом деле был заклятым врагом Винченцио (на сей счет двух мнений не оставалось). Слишком многое в облике и действиях монаха, как казалось Вивальди, выходило за пределы, свойственные земным созданиям; вспоминая непостижимую внезапность, с какой монах всякий раз появлялся и исчезал, Вивальди начинал склоняться к первоначальным своим предположениям (чему немало способствовали ужасы его нынешнего, местопребывания); почти то же чувствовал он и под сводами Палуцци, когда юношеская тяга ко всему загадочному и таинственному также побуждала его строить самые фантастические догадки.

Напряженные раздумья ни к чему не привели и не избавили Винченцио от колебаний и недоумения; в конце концов он обрел спасение от душевных мук в благодатном сне.

Полночь уже покинула своды инквизиции: не было, по-видимому, еще и двух часов, как Вивальди разбудил слабый шорох, донесшийся, казалось ему, из его камеры. Юноша поднял голову, желая понять, откуда исходит этот шум, но вокруг царила непроглядная тьма — и он напряженно вслушался в тишину. Полное безмолвие нарушалось только протяжными стонами ветра между внутренних строений тюрьмы, и Вивальди заключил, что сон его насмеялся над ним, заставив прозвучать несуществующий голос.

Успокоенный этим заключением, он снова опустил голову на соломенную подушку и вскоре погрузился в забытье. Навязчивый образ продолжал преследовать его и во сне: тот самый незнакомец, в ком Винченцио по голосу распознал монаха из Палуцци, явился вдруг перед ним. При виде его Винченцио охватило едва ли не такое же трепетное волнение, смешанное с острым любопытством, как если бы взорам его предстал вместо призрака сам монах во плоти. Монах, закутанный в черное, приблизился, мнилось юноше, вплотную к нему и, немного помедлив, приподнял скрывавший его лицо капюшон.

Перед ним был не Скедони, а некто, кого Вивальди в жизни не видел. Лицо его вызывало острый интерес и поражало все чувства. Вивальди невольно отпрянул: черты этого лица дышали не поддающейся описанию странностью, свойственной, по нашим понятиям, только сверхъестественным существам; пронзительно-огненный взгляд принадлежал, казалось, скорее злому духу, нежели смертному. Монах извлек из складок одеяния короткий кинжал и, сурово нахмурившись, указал на пятна, покрывавшие лезвие: это была кровь. Вивальди в ужасе опустил глаза, а когда поднял их снова — монах исчез.

Пробудился Вивальди от тяжкого стона, но каково же было его потрясение, когда, очнувшись, он увидел, что монах по-прежнему стоит перед ним! Не сразу, однако, до его сознания дошло, что это не сон, а явь и что монах — не причудливый фантом, созданный его возбужденной без меры фантазией. Голос монаха, лицо которого, как и раньше, оставалось скрытым, вывел Вивальди из заблуждения; но трудно представить, каково было его смятение, когда монах, неспешно приподняв капюшон за край, открыл то же самое наводящее ужас лицо, которое только что являлось юноше во сне. Не в состоянии произнести ни слова, Вивальди взирал на вошедшего в диком оцепенении; он не сразу заметил, что вместо кинжала монах держал в руке лампу, бросавшую тусклый отблеск на изборожденное глубокими морщинами лицо, на котором угадывались следы былых страстей и читалась история жизни необычной.

— Тебя пощадили сегодня, — молвил монах, — но завтра… — Он умолк.

— Во имя всего святого, что есть на свете, — проговорил Вивальди, лихорадочно пытаясь собраться с мыслями, — скажи, кто ты и зачем ко мне пришел.

— Не задавай никаких вопросов, — внушительно произнес монах. — Только отвечай на мои.

Пораженный тоном, каким были произнесены эти слова, Вивальди не отважился на дальнейшие расспросы.

— Давно ли ты знаешь отца Скедони? — продолжал незнакомец. — Где вы впервые встретились?

— Он известен мне около года как исповедник моей матери, — ответил Вивальди. — Впервые я увидел его в коридоре нашего фамильного дворца; это было вечером, он возвращался из покоев маркизы.

— Ты уверен в этом? — с особой настойчивостью допытывался монах. — Очень важно, чтоб ты был уверен.

— Да, я уверен, — повторил Вивальди.

— Не удивительно ли, — заметил монах после паузы, — что обстоятельство, которое должно было показаться тебе тогда сущим пустяком, оставило в твоей памяти столь прочный след? За два года нами забывается очень многое! — Монах испустил глубокий вздох.

— Я хорошо запомнил это событие, — возразил Вивальди, — поскольку вид его меня поразил; вечер был уже поздний — сгущались сумерки, и мы чуть не столкнулись с ним в темноте. Услышав его голос, я вздрогнул. Когда он шел мимо, он пробормотал про себя: «Звонят к вечерне…» И тут же я услышал колокол церкви Спирито-Санто.

— Тебе известно, кто он? — спросил незнакомец.

— Мне известно только, кем он хочет казаться,

— Доводилось ли тебе слышать рассказы о его прошлой жизни?

— Нет, никогда.

— И ни единой касающейся его подробности, которая представлялась бы из ряда вон выходящей? — переспросил монах.

Вивальди помедлил с ответом: ему смутно припомнилась бессвязная история, поведанная Пауло в ту ночь, которую они провели узниками в крепости Палуцци; слуга рассказывал что-то о признании, сделанном на исповеди в церкви кающихся, облаченных в черное, однако сам Вивальди не дерзнул бы утверждать, что речь шла о Скедони. Винченцио вспомнил также о запятнанном кровью монашеском одеянии, найденном им в подвале крепости. В памяти у него, подобно мгновенному видению, промелькнули подробности испытанных ранее перипетий, необъяснимое поведение таинственного существа, стоявшего теперь перед ним. Ум юноши напоминал собой волшебное зеркало, где вдруг восстают образы давно минувших событий и сменяются затем неясными очертаниями явлений, таящихся в мареве будущего. Волю юноши парализовал небывалый страх; суеверие, какому ранее он не поддавался, отняло у него способность к здравому рассуждению. Он пристальнее вгляделся в сумрачное лицо собеседника — почти не сомневаясь, что видит перед собой обитателя иных миров.

Монах повторил свой вопрос еще более суровым тоном:

— Слышал ли ты нечто необычное об отце Скедони?

— Благоразумно ли с моей стороны, — возразил Вивальди, набравшись смелости, — отвечать на упорные расспросы того, кто отказывается даже назвать свое имя?

— Мое имя умерло — его более не помнет, — проговорил монах, отворачиваясь в сторону. — Предоставляю тебя твоей участи.

— Какой участи? В чем цель твоего прихода? Заклинаю тебя всевластным именем инквизиции — откройся мне!

— Очень скоро ты обо всем узнаешь: пощади себя!

— Какая же судьба меня ждет? — добивался ответа Вивальди.

— Не испытывай меня более, — сказал монах. — Только отвечай на мои вопросы. Скедони…

— Я сказал о нем все, что известно мне с достоверностью, — перебил Вивальди. — Все остальное — лишь предположения.

— В чем же состоят эти предположения? Имеют ли они какую-то связь с признаниями на исповеди в церкви Санта-Мария дель Пьянто, принадлежащей монастырю кающихся, облаченных в черное?

— Да, — ответил удивленный Вивальди.

— К чему сводились эти признания?

— Не знаю.

— Говори правду! — строго приказал монах.

— Тайна исповеди сокровенна и блюдется неукоснительно; она навеки погребена в груди священника, выслушавшего признания. Как же можно предположить, что суть их сделалась мне доступной?

— Тебе не приходилось слышать, будто отец Скедони повинен в страшных преступлениях и теперь жаждет очистить совесть самым суровым покаянием?

— Ни разу не приходилось.

— Слышал ли ты, что у него были жена и брат?

— Никогда!

— Никто не упоминал — даже намеком — о средствах, которые он использовал, — скажем, об убийстве…

Монах замолчал, словно ожидая от Вивальди продолжения, но тот, потрясенный, безмолвствовал.

— Итак, о Скедони тебе ничего не известно, — продолжал монах после долгой паузы. — Его прошлое от тебя сокрыто?

— Кроме того, о чем я сказал.

— Тогда выслушай меня внимательно! — торжественно произнес монах. — Завтра вечером тебя вновь призовут к месту пытки; ты будешь отведен в залу, которая находится дальше той, что ты видел сегодня. Там ты станешь свидетелем многого такого, о чем даже не подозреваешь. Не бойся: я тоже буду там, хотя, быть может, и невидим.

— Невидим! — воскликнул Вивальди.

— Слушай меня не перебивая. Когда тебя спросят об отце Скедони, скажи: он прожил пятнадцать лет в обличье монаха-доминиканца, среди братии монастыря Спи-рито-Санто в Неаполе. На вопрос, кто он, ответь: его зовут Ферандо, граф ди Бруно. На расспросы о причинах, побудивших его принять обличье монаха, вели искать ответ у кающихся, облаченных в черное монастыря Санта-Мария дель Пьянто, расположенного поблизости от Неаполя; проси инквизиционный трибунал вызвать свидетелем некоего отца Ансальдо ди Ровалли, главного исповедника ордена, дабы он изобличил преступные деяния, о которых узнал на исповеди в тысяча семьсот пятьдесят втором году, вечером двадцать четвертого апреля, на службе в день святого Марка, в исповедальне храма Санта дель Пьянто.

— Вероятнее всего, по прошествии стольких лет он позабыл это признание, — заметил Вивальди.

— Не бойся, он помнит.

— Но позволит ли ему совесть священнослужителя нарушить тайну исповеди?

— Во власти трибунала отпустить этот грех. Он не вправе не подчиниться приказу! Далее, ты должен убедить инквизиторов вызвать отца Скедони, с тем чтобы он держал ответ за преступления, названные отцом Ансальдо.

Монах умолк, ожидая ответа Вивальди, который после краткого раздумья проговорил следующее:

— Как же я могу исполнить все это — да еще по наущению незнакомца! Ни совесть, ни осмотрительность не позволят мне утверждать то, чего я не в состоянии доказать.

У меня и в самом деле имеются основания считать Скедони моим злейшим врагом, но я не хочу быть несправедливым даже по отношению к нему. У меня нет никаких доказательств, что отец Скедони — граф ди Бруно; мне неизвестно, совершал ли он те преступления, о которых ты упомянул, какими бы они ни были; и я не желаю служить орудием тех, кто хочет вызвать кого бы то ни было на суд инквизиции, где невинность не служит защитой от поругания и где одного подозрения достаточно для вынесения смертного приговора.

— Ты сомневаешься, стало быть, в истине мною сказанного? — высокомерно спросил монах.

— Могу ли я верить тому, чему не имею доказательств?

— Бывают случаи, таковых не требующие: в твоем положении у тебя нет иного выхода, как действовать, полагаясь только на устные свидетельства. Я призываю, — монах возвысил свой глухой голос, зазвучавший с особой торжественностью, — я призываю силы, стоящие по ту сторону бытия, удостоверить истинность моих слов!

Когда монах произносил это заклинание, Вивальди с волнением подметил необыкновенную выразительность его глаз, однако, не утратив присутствия духа, спросил:

— Но кто взывает к этим силам? За неимением доказательств я должен полагаться на утверждения незнакомца! Незнакомец подстрекает меня уличить в грехе человека, о вине которого мне ничего не известно.

— От тебя не требуется уличать в грехах; ты должен только вызвать того, кто сделает это.

— И все-таки я буду способствовать предъявлению обвинений, основанных, возможно, на ошибке! — воскликнул Вивальди. — Если ты настолько уверен в их неопровержимости, почему бы тебе самому не вызвать Ансальдо?

— Я совершу большее.

— Но почему бы не сделать и этого?

— Я появлюсь сам, — со значением произнес монах.

Вивальди, на которого заметно подействовал тон, каким.

Были произнесены эти слова, все же осмелился спросить:

— Как свидетель?

— Да, как страшный свидетель! — подтвердил монах.

— Но разве не может свидетель вызвать других на суд инквизиционного трибунала? — нерешительно спросил Вивальди.

— Может.

— Тогда почему мне, человеку стороннему, поручается то, что ты вправе сделать сам?

— Довольно вопросов, — оборвал его монах. — Ответь: исполнишь ли ты мое поручение?

— Обвинения, которые неминуемо последуют, слишком серьезны, чтобы оправдать мое участие. Предоставляю это тебе.

— Когда я вызываю тебя, — проговорил монах, — ты должен подчиниться!

Вивальди испытал прежний трепет и снова стал оправдывать свой отказ; под конец он выразил недоумение, отчего именно он должен участвовать в этом таинственном деле.

— Ведь я не знаю ни вас, преподобный отец, ни достопочтенного отца Ансальдо, которого должен призвать на суд, — добавил он.

— Ты узнаешь меня позже! — хмуро произнес монах и вынул из складок облачения кинжал.

Вивальди вспомнил свой сон!

— Взгляни на эти пятна, — сказал монах.

Винченцио взглянул и увидел кровь.

— Эта кровь, — сказал монах, указывая на лезвие, — уберегла бы от пролития твою! Вот здесь наглядное свидетельство истины! Завтра ночью мы встретимся в обители смерти!

С этими словами монах повернулся, чтобы уйти, — и, прежде чем Вивальди опомнился от изумления, свет исчез. Вивальди понял, что незнакомец покинул камеру, только по нерушимой тишине, воцарившейся вокруг.

Он пребывал в задумчивости до самого рассвета, пока тюремщик не отпер дверь и не принес узнику, как обычно, кувшин воды и ломоть хлеба. Вивальди поинтересовался, как зовут гостя, посетившего его ночью. Тюремщик воззрился на него с изумлением, и Вивальди пришлось повторить вопрос, прежде чем сумел добиться ответа.

— Я стою на страже с самой полуночи, — проговорил тюремщик, — и никто не вошел в эту дверь.

Вивальди внимательно к нему присмотрелся и увидел, что никакого желания лгать у тюремщика нет, но не мог понять, как можно ему поверить.

— И шума ты тоже не слышал? Все было тихо на протяжении всей ночи?

— Я слышал только колокол на башне Сан-Доминико да перекличку часовых — вот и все.

— Непостижимо! — воскликнул Вивальди. — Как! Ни шагов, ни голосов?

Страж презрительно усмехнулся:

— Только выкрики часовых.

— Откуда ты можешь быть уверен, приятель, что это были всего лишь часовые?

— Они выкликают только пароль, одновременно ударяя мечом о щит.

— Но шаги — как ты отличишь их шаги от других?

— По тяжелой поступи: подошвы их сандалий подбиты железом. А к чему эти расспросы, синьор?

— Ты нес стражу у дверей этой камеры?

— Да, синьор.

— Неужели в продолжение всей ночи до тебя ни разу не донесся изнутри голос?

— Нет, синьор.

— Не таись, дружище; бояться тебе нечего; признайся лучше — ведь ты немного задремал, правда?

— У меня есть напарник, — сердито возразил тюремщик, — он что, тоже задремал? А если даже и так, как сюда проникнуть без ключей?

— Ими легко завладеть, дружище, если тебя сморит сон. Можешь на меня положиться — я тебя не выдам.

— Что такое? — вскричал тюремщик. — Для того ли я три года прослужил в инквизиции, чтобы еретик заподозрил меня в небрежении обязанностями?

— Если бы тебя обвинил в небрежении долгом еретик, — заметил Вивальди, — тебе следовало бы утешиться сознанием, что все его мнения почитаются ошибочными.

— Мы не сомкнули глаз во всю ночь, — отрезал тюремщик, двинувшись к выходу.

— Ничего не понимаю! — воскликнул Вивальди. — Каким образом мог незнакомец войти ко мне в камеру?

— Да вы все еще продолжаете видеть сны, синьор! — усмехнулся тюремщик, задержавшись на пороге. — Никого здесь и в помине не было.

— Все еще вижу сон? — переспросил Вивальди. — Откуда ты узнал, что я видел сон?

Необыкновенный сон, увиденный Вивальди, и еще более необыкновенная развязка, за ним последовавшая, оказали столь сильное воздействие на его ум, что он по-своему перетолковал слова стражника.

— Спящему всякое может присниться, — сухо заметил тот. — Я думаю, что вы, синьор, уж наверняка спали.

— Ночью ко мне в келью вошел некто, одетый монахом, — упорствовал Вивальди. Он описал внешность посетителя, и часовой слушал его серьезно и задумчиво. — Знаешь ли ты кого-нибудь, кто походил бы на моего гостя?

— Нет!

— Пускай ты и не видел, как он входил в мою келью, — продолжал Вивальди. — Но, может быть, вспомнишь схожего с ним служителя инквизиции.

— Светой Доминик, спаси и обереги нас!

Вивальди, удивленный этим восклицанием, осведомился у тюремщика, что он под ним разумеет.

— Нет, такого я не знаю, — пробормотал тюремщик, изменившись в лице, и поспешно ретировался. Какие бы мотивы ни подтолкнули тюремщика к незамедлительному уходу, трудно было принять на веру его заявление о том, что он три года прослужил в инквизиции: очевидно, он и не подозревал об опасности, которую навлекал на себя столь продолжительной беседой с узником.

Глава 6.

Сейчас глухая полночь, разве нет?

Холодный пот мне обливает тело:

Чего страшусь я?

Шекспир.

Почти в тот же час, что и прошлой ночью, Вивальди услышал приближавшиеся шаги; дверь камеры распахнулась, и на пороге появились знакомые уже проводники. На него натянули прежний балахон, а в придачу еще и черный покров, погрузивший его в полную тьму; затем все вышли из камеры. Вивальди услышал, как дверь за спиной заперли; стражники двинулись вслед, словно обязанности их были исчерпаны и узник уже не должен был возвращаться сюда. Юноше вспомнились слова ночного посетителя, обнажившего кинжал, и его охватили самые дурные предчувствия, ибо он расстроил замыслы человека явно очень злобного; Вивальди, однако, радовался, что проявленное им прямодушие спасло его от унижения; в порыве свойственного добродетели благородного энтузиазма он готовился едва ли не с благодарностью встретить ожидавшие его муки, долженствовавшие доказать неколебимое чувство справедливости по отношению к врагу; Вивальди решился выдержать любую пытку, лишь бы не вменить Скедони в вину поступки, подлинность которых он не имел возможности установить.

Пока Вивальди, как и прошлой ночью, вели по бесчисленным коридорам и переходам, он попытался по их длине и частоте поворотов определить, тот ли это путь, который он уже проделал прежде. Вдруг один из провожатых воскликнул: «Осторожно, ступени!» Это было первое, что Вивальди услышал от спутников. Он почувствовал понижение пола и начал спускаться по лестнице, прилежно считая ступени, в надежде установить, по этой ли лестнице он шел накануне. Очутившись внизу, он усомнился в этом: глаза ему завязали столь тщательно, скорее всего, именно потому, что вели его в каком-то ином направлении.

Миновав несколько коридоров, они вновь поднялись по лестнице, затем долго спускались по ступеням, ранее Вивальди незнакомым, долго шагали по ровным каменным плитам. Судя по гулкому эху, разносившемуся от их шагов, Вивальди заключил, что они проходят над обширными подвалами. Поступи тюремщиков, которые следовали за ним от двери камеры, не было слышно: теперь его сопровождали только служители инквизиции. Новая лестница вновь увела их в подземные своды: Вивальди заметил это по перемене воздуха и почувствовал, как его охватила затхлая сырость. Ему то и дело вспоминалось грозное пророчество монаха о том, что встретятся они в обители смерти.

В этом склепе провожатые остановились и принялись совещаться, но говорили так тихо, что из их речей почти ничего нельзя было разобрать, кроме нескольких бессвязных фраз, которые Вивальди понять не мог. Наконец его повели дальше. Вскоре послышался тяжелый скрип дверных петель; они миновали несколько дверей, последовательность которых показалась Вивальди знакомой, из чего он сделал вывод, что сейчас они вступают в зал инквизиционного трибунала.

Провожатые остановились; Вивальди услышал, как в дверь трижды ударили железным жезлом; изнутри отозвался незнакомый голос, и дверь распахнулась. Вивальди, переступив порог, ощутил, будто находится в просторном подземном зале: здесь воздух был свежее и эхо шагов сделалось еще более глухим.

Как и прошлой ночью, чей-то голос велел ему приблизиться, и Вивальди догадался, что вновь стоит перед трибуналом. Голос принадлежал тому самому инквизитору, который допрашивал его накануне.

— Ты, Винченцио ди Вивальди! — произнес инквизитор. — Подтверди свое имя и под страхом пытки отвечай на задаваемые тебе вопросы прямо, без уверток.

Как и предсказывал монах, Вивальди спросили об отце Скедони; юноша ответил теми же словами, что и таинственному посетителю, однако ему было сказано, что он знает больше, чем утверждает.

— Я больше ничего не знаю, — заявил юноша.

— Ты уклоняешься от ответа. Открой все, о чем тебе довелось услышать, и вспомни, что ты поклялся сообщить всю правду, без утайки.

Вивальди безмолвствовал, пока громовой голос главного инквизитора не призвал его блюсти клятву.

— Я держу данное мною слово, — произнес Вивальди, — и заклинаю вас поверить, что придерживаюсь истины, когда утверждаю, что считаю сведения, которые собираюсь сообщить, совершенно недостоверными: в их пользу я не располагаю ни малейшими доказательствами.

— Придерживайся истины! — послышался другой голос из трибунала, и Вивальди почудилось, будто он различает интонации монаха. После небольшой паузы слова эти повторились снова. Вивальди пересказал все сообщенное ему незнакомцем относительно семейства Скедони — рассказал об обличье, принятом им в монастыре Спирито-Санто, но обошел молчанием исповедника Ансальдо, а также все обстоятельства, сопряженные со страшными откровениями на исповеди. В заключение Вивальди вновь заявил, что не располагает достаточными основаниями считать эти сведения хоть сколько-нибудь правдоподобными.

— От кого же они исходят? — поинтересовался главный инквизитор.

Вивальди молчал.

— Кто их тебе сообщил? — строго потребовал второй инквизитор.

Вивальди, после минутного колебания, начал:

— Святые отцы, мой рассказ покажется вам настолько невероятным…

— Трепещи! — шепнул Вивальди на ухо голос, заставивший его вздрогнуть: это был голос монаха. Начатая юношей фраза прервалась на полуслове.

— От кого исходят все эти сведения? — настаивал инквизитор.

— Это никому не известно, даже мне! — пробормотал Вивальди.

— Не прибегай к недостойным уловкам!

— Клятвенно заверяю вас, — воскликнул Вивальди, — что не знаю ни имени, ни звания моего осведомителя! Я впервые увидел его лицо только тогда, когда он заговорил об отце Скедони.

— Трепещи! — выразительно прошептал тот же голос в самое ухо Вивальди.

Отшатнувшись, он невольно повернулся в сторону говорившего, хотя зрение никак не могло способствовать удовлетворению его любопытства.

— Ты правильно поступил, предупредив, что рассказ твой будет невероятен, — заметил инквизитор. — Очевидно также, что ты ожидал невероятных способностей и от судей, ибо рассчитывал, будто они поверят твоим россказням.

Гордость Вивальди не позволила ему ответить на столь грубое обвинение: он молчал.

— Почему ты не вызвал отца Ансальдо? — произнес голос. — Вспомни мои слова!

Потрясенный Вивальди мгновение колебался, но тут же к нему вернулась прежняя решимость.

— Мой осведомитель стоит рядом со мной! — смело вскричал он. — Я узнал его голос! Задержите его, это очень важно.

— Чей голос ты узнал? — изумился инквизитор. — Говорил только я один!

— О каком голосе ты ведешь речь? — переспросил главный инквизитор.

— Я слышал этот голос очень близко, — ответил Вивальди. — Он был тих, но очень явствен.

— Отчаяние пробудило в нем либо хитрость, либо безумие, — заметил главный инквизитор.

— Рядом с тобой стоят лишь подручные, — вмешался инквизитор, — и они примутся за работу, если ты откажешься отвечать на задаваемые тебе вопросы.

— Я настаиваю на своем утверждении, — сказал Вивальди, — и умоляю развязать мне глаза, дабы я мог опознать моего недруга.

Члены трибунала, после долгого совещания, удовлетворили эту просьбу: накидка с головы юноши была сдернута, и Вивальди увидел рядом с собой одних только подручных… Лица их, как обычно, скрывали капюшоны. Таинственным преследователем юноши — если он принадлежал к числу смертных — оказывался, таким образом, один из этих палачей! Вивальди обратился к судьям с мольбой приказать подручным открыть лица. За столь наглое требование он получил самый жесткий выговор; ему напомнили о неукоснительно соблюдаемом предписании, утвержденном инквизицией, согласно которому исполнителям священного долга следовало оставаться неизвестными преступнику, ими наказуемому, дабы тот не мог впоследствии им мстить.

— Исполнителям священного долга? — вскричал Вивальди, в порыве возмущения забыв об осторожности. — Может ли священный долг вверяться демонам?

Не дожидаясь приказания трибунала, подручные немедля набросили на голову Вивальди накидку и крепко схватили его, так что он почувствовал себя словно в тисках. Он попытался все же высвободить руки, стряхнул с себя врагов и снова сорвал повязку с глаз; однако подручным велено было вернуть ее на место.

Инквизитор призвал Вивальди вспомнить, в чьем присутствии он находится, и устрашиться наказания, которое он навлек на себя опрометчивым сопротивлением; кара последует безотлагательно, если только он не представит достаточно веских доказательств правдивости недавних своих утверждений.

— Если вы хотите, чтобы я сказал больше, — возразил Вивальди, — требую, по крайней мере, оградить меня от непрошеного насилия со стороны моих охранников. Коль скоро им позволено будет вволю потешаться над несчастным пленником, у меня не вырвут ни единого слова; если мне суждено страдать — пусть это будет по законам трибунала.

Главный инквизитор (он же глава инквизиционного трибунала) обещал Вивальди испрашиваемую им защиту и, в свою очередь, потребовал полного изложения всего, что ему стало известно.

Хотя чувство справедливости и побуждало Вивальди воздержаться от возведения на врага сомнительных наветов, доказать которые он не имел возможности, он рассудил, однако, что ни справедливость, ни здравый смысл не требуют принесения себя в жертву; поэтому без дальнейших колебаний он объявил, что услышанный им голос приказал ему просить трибунал вызвать на суд некоего отца Ансальдо, главного исповедника храма Санта дель Пьянто близ Неаполя, а также отца Скедони, которому предстоит дать ответ на чудовищные обвинения, что будут предъявлены ему отцом Ансальдо. Вивальди многократно и настойчиво повторил, что ему ничего не известно о сущности этих обвинений, а равно и о том, существуют ли для них сколько-нибудь убедительные доказательства.

Эти новости, казалось, вновь повергли членов трибунала в недоумение. Вивальди слышал, как они долгое время усиленно вполголоса совещались, а сам меж тем размышлял о том, что вряд ли его таинственный преследователь мог надеть личину подручного: одним из обстоятельств, опровергавших подобное предположение, было то, что монах долгое время пребывал в Неаполе.

По завершении переговоров члены трибунала возобновили допрос: от Вивальди потребовали рассказать, что он знает об отце Ансальдо. Юноша тотчас ответил, что Ансальдо вовсе ему не знаком, что он вообще не знает никого из обитателей монастыря Санта дель Пьянто — и никто из его окружения никогда не слышал о главном исповеднике с таким именем.

— Как так? — возразил главный инквизитор. — Ты забыл, что о нем знает тот, кто приказал тебе потребовать вызова на суд трибунала отца Ансальдо.

— Простите, я не забыл об этом, — ответил Вивальди. — Прошу вас помнить, что мне это лицо незнакомо. Если бы даже я услышал от него рассказ об Ансальдо, положиться на его достоверность было бы нельзя.

Вивальди вновь постарался довести до сведения трибунала, что он не призывает на суд ни Ансальдо, ни кого-либо другого, но просто повинуется чужому приказанию повторить сказанное ему незнакомцем.

Трибунал, признав справедливость этого довода, заранее снял с Вивальди ответственность за нежелательные для него последствия его показаний. Однако гарантии собственной безопасности для Вивальди было недостаточно: он тревожился, что сделается орудием, которое поможет навлечь подозрения на невинного человека. После того как в зале воцарилась тишина, главный инквизитор вновь обратился к Вивальди:

— Рассказ о твоем осведомителе слишком невероятен и не заслуживал бы доверия, но, поскольку ты лишь с крайней неохотой передал нам содержание вашего разговора, из этого следует, что ты, по крайней мере, не таишь в душе злого умысла. Однако уверен ли ты, что не обманываешься сам и что слышанный тобой голос не был воображаемым… плодом твоей разгоряченной фантазии?

— Совершенно уверен, — твердо ответил Вивальди.

— Когда ты воскликнул, что слышишь голос своего осведомителя, — продолжал главный инквизитор, — вокруг тебя и в самом деле было несколько человек, но слышал его только ты один!

— Где эти люди сейчас?

— Разбежались в страхе перед твоим обвинением.

— Созовите их и велите снять с моих глаз повязку, и я без колебаний укажу вам своего осведомителя — в том случае, если он будет оставаться среди них.

Был отдан приказ собраться вместе всем присутствовавшим ранее в зале, но тут возникли новые трудности. Не сразу вспомнилось, из кого состояла толпа; удалось назвать только некоторых лиц, которые и предстали перед трибуналом. Вивальди взволнованно внимал суматохе и шуму вокруг него; он с нетерпением ждал слов, которые дадут ему возможность вновь обрести зрение, дабы разом избавиться, быть может, от томительной неопределенности. Наконец по велению трибунала с глаз его сняли повязку; теперь он должен был обнаружить обвинителя. Вивальди торопливо оглядел окружающих.

— Освещение чересчур тусклое, — сказал он. — Я не вижу лиц.

Пылающий светильник опустили ниже; всем было приказано выстроиться по обе стороны от Вивальди, после чего он еще раз пристально всмотрелся в каждого.

— Его здесь нет! Никто из присутствующих не похож на монаха из Палуцци. Впрочем, погодите: кто это держится там в тени, позади тех людей, которые стоят слева от меня? Велите ему поднять капюшон!

Толпа расступилась, и посередине круга остался в одиночестве тот, на кого указывал Вивальди.

— Это служитель инквизиции, — проговорил чернец, стоявший рядом с Вивальди. — Заставить открыть лицо его может только особое распоряжение инквизиционного трибунала.

— Я призываю трибунал немедленно отдать такое распоряжение!

— Кто обращается с призывом к трибуналу? — неведомо откуда послышался голос, в котором Вивальди различил интонации монаха.

— Я, Винченцио ди Вивальди, — ответил пленник, — испрашиваю дозволения воспользоваться дарованной мне привилегией и приказываю вам открыть лицо.

В зале воцарилось молчание; только судьи негромко переговаривались друг с другом. Между тем закутанная фигура посередине круга пребывала недвижимой.

— Не трогай его, — тихо предупредил Вивальди уже обращавшийся к нему чернец. — У него есть основания к скрытности, которых ты даже предположить не в состоянии. Это служитель инквизиции, а вовсе не тот, кого ты подозреваешь.

— Я, вероятно, могу предположить эти основания, — ответил Вивальди и, возвысив голос, обратился к трибуналу: — С вашего соизволения заклинаю того, кто стоит здесь, передо мной, в черном одеянии, откинуть покров с лица!

Тотчас же раздался громкий голос:

— Именем святейшей инквизиции приказываю тебе открыть лицо.

Монах содрогнулся, но, даже не помышляя выказать нерешительность, отбросил капюшон назад. Вивальди жадно впился в него глазами, но нет! — ожидания его не оправдались: перед ним стоял не монах из Палуцци, а один из прислужников, которого он уже видел однажды, вот только где именно — припомнить не мог.

— Нет, это не мой осведомитель! — проговорил Вивальди, отворачиваясь с видом глубокого разочарования, в то время как служитель вновь опустил свой капюшон, а толпа сомкнулась вокруг него. Услышав его слова, члены трибунала переглянулись с сомнением и сохраняли молчание до тех пор, пока главный инквизитор взмахом руки не призвал к вниманию.

— Выходит, прежде ты уже видел лицо своего осведомителя? — спросил он у Вивальди.

— Да, я упоминал об этом.

Главный инквизитор спросил, где и когда это было.

— Я видел его прошлой ночью, у себя в камере, — ответил Вивальди.

— У себя в камере? — презрительно переспросил инквизитор, допрашивавший Вивальди ранее. — Это могло случиться только во сне, и нигде более.

— У себя в камере! — эхом прокатилось среди младших членов инквизиционного трибунала.

— Он все еще грезит! — заметил инквизитор. — Святые отцы! Обвиняемый злоупотребляет вашим терпением; он ослеплен самообманом, в который его поверг испытываемый им безумный ужас. Мы понапрасну тратим время.

— Необходимо провести дальнейшее расследование, — возразил другой инквизитор. — Перед нами обман. Если ты, Винченцио ди Вивальди, осмелился солгать — трепещи!

Или в памяти Вивальди все еще сохранялся голос монаха, или же сходной показалась ему интонация, с какой было произнесено это слово, но он невольно насторожился, когда инквизитор произнес «трепещи!».

— Кто это сказал? — с волнением спросил юноша.

— Это сказал я, — отозвался инквизитор.

После короткого совещания между членами трибунала главный инквизитор распорядился доставить в зал стражников, проведших предшествующую ночь у дверей Вивальди. Лицам, вызванным ранее, велено было удалиться; всякое дальнейшее расследование было прервано до прибытия стражников; Вивальди слышал только приглушенные голоса инквизиторов, переговаривавшихся между собой; сам он, теряясь в догадках, молчал, погруженный в размышления.

Появившихся тюремщиков спросили, кто входил прошлой ночью в узилище обвиняемого; на это они без колебаний и смущения твердо заявили: ни единая душа не переступала порога камеры с того времени, когда Вивальди туда вернулся, — кроме стражника, который в урочный час принес пленнику ломоть хлеба и кувшин воды. Они упорно настаивали на своих показаниях, не обнаруживая ни малейшего признака нерешительности, однако, невзирая на это, были отправлены под арест до полного выяснения обстоятельств дела.

Сомнения, возникшие относительно правдивости услышанного от тюремщиков, нимало не способствовали, впрочем, устранению тех, кои внушены были рассказом Вивальди. Напротив, подозрительность членов трибунала только возрастала по мере того, как увеличивалось их недоумение; каждая новая подробность, ничуть не проливая света на истину, все более запутывала общую картину. Мало доверяя ни с чем не сообразным утверждениям Вивальди, глава трибунала уведомил его: если при дальнейшем расследовании дела вскроется, что он позволил себе злоупотребить доверчивостью судей, за подобную дерзость его ждет самое суровое наказание; с другой стороны, буде обнаружатся свидетельства, уличающие стражников в небрежении долгом, каковое попустительство позволило пробраться под покровом ночи в тюрьму неизвестному лицу, судебное разбирательство примет в таком случае иной оборот.

Вивальди, поняв, что, если он хочет доверия, повествование его должно быть возможно более обстоятельным, описал со скрупулезной тщательностью внешность и фигуру монаха, не упомянув, однако, о вынутом из складок одеяния кинжале. Глубочайшее безмолвие царило вокруг в продолжение рассказа юноши; он чувствовал, что собравшиеся полны не только напряженного внимания, но и небывалого изумления. Сам Вивальди испытывал нечто вроде благоговейного трепета; завершив свою речь, он с замиранием сердца ожидал услышать голос монаха — гневный, угрожающий местью, но мертвую тишину нарушил только голос инквизитора, ведшего первый допрос; он произнес:

— Мы со вниманием выслушали твой рассказ и рассмотрим дело самым тщательным образом. Некоторые из приведенных тобой подробностей не могли не вызвать у нас крайнего недоумения; они нуждаются в особом рассмотрении. Возвращайся туда, откуда ты пришел, и спи эту ночь, отбросив все страхи: вскорости ты узнаешь больше.

Затем Вивальди немедля вывели из зала и, по-прежнему с повязкой на глазах, препроводили обратно в каме-РУ — туда, куда ему, как он предполагал, не назначено было более вернуться. Когда накидку с него сняли, он увидел, что охранник у двери сменен другим.

Вновь оказавшись в тишине камеры, Вивальди восстановил в памяти все, что произошло в зале суда: задававшиеся ему вопросы; различные повадки инквизиторов; внезапно звучавший голос монаха; сходство, замеченное им между голосом монаха и голосом инквизитора, особенно когда тот произнес слово «трепещи»; однако сопоставление всех этих обстоятельств нимало не помогло ему выйти из недоумения. Временами он склонялся к мысли, что один из инквизиторов и есть тот самый монах, поскольку голос не однажды доносился со стороны трибунала, но тут же ему припоминалось, как монах шептал свои речи едва не в самое его ухо; между тем Вивальди отлично знал, что членам трибунала не дозволяется на всем протяжении допроса покидать свое место, и если бы даже кто-то из них решился на подобное нарушение правил, вследствие особого облачения членов трибунала, оно немедленно бросилось бы в глаза всем окружающим и, несомненно, показалось бы подозрительным в ту минуту, когда Вивальди воскликнул, что слышит голос осведомителя.

Постоянно — и не без удивления — возвращался Вивальди мыслями к последним словам главного своего до-прашивателя, инквизитора, обращенным к нему в самом конце судебного заседания. Слова эти тем более удивляли, что были первыми, в которых можно было усмотреть желание утешить и успокоить испуганного узника; Вивальди даже вообразил, будто в них содержалось предуведомление о том, что ночной покой его не нарушит явление страшного гостя. Он откинул бы всякую боязнь в ожидании посетителя, если бы ему позволили зажечь свечу и иметь при себе оружие, — при условии, что незнакомец принадлежит к тем, кто вынужден опасаться оружия; однако, для того чтобы бесстрашно предаться власти таинственного могучего существа, намеренно им оскорбленного, требовалось либо необыкновенное мужество, либо необыкновенное безрассудство.

Глава 7.

Он грянул над душой как гром, Когда издалека внезапный гул Слух поражает… А теперь — к суду.

«Карактак».

Вследствие обстоятельств, вскрывшихся на последнем допросе Вивальди, главному исповеднику Ансальдо, а также отцу Скедони было предписано предстать перед высоким судом инквизиции.

Скедони задержали по дороге в Рим, куца он направлялся частным образом с целью предпринять дальнейшие усилия ради освобождения Вивальди; вызволить юношу из темницы оказалось труднее, чем туда засадить; ибо особа, на чье содействие Скедони полагался в первую голову, либо переоценила из хвастовства меру подлинного своего влияния, либо из осторожности воздерживалась употребить таковое. Скедони жаждал добиться скорейшего освобождения Вивальди, пока слух о происшедшем не достиг его семейства, вопреки всем предосторожностям, обычно принимаемым для того, чтобы окутать покровом непроницаемой тайны судьбы несчастных жертв инквизиционного трибунала и навсегда оставить друзей и родных в неведении относительно их участи. Скедони опасался также, что преждевременное известие о положении Вивальди повлечет за собой разоблачение обвинителя, а вслед за тем — гнев и месть разгневанного семейства, которое он сильнее, нежели когда-либо прежде, желал к себе расположить. Согласно планам Скедони, брачная церемония должна была совершиться без всякой огласки сразу же, как только пленник окажется на воле; даже если бы у того и были основания видеть в Скедони своего недавнего гонителя, в его интересах будет навсегда скрыть все подозрения; враждебных действий с его стороны опасаться было нечего.

Мог ли Вивальди предвидеть, что, передавая инквизиторам требование монаха вызвать на суд трибунала отца Скедони, он надолго оттягивал — а возможно, и делал несбыточной — собственную женитьбу на Эллене ди Ро-зальба! Как мало знал он и о дальнейших последствиях разоблачения, которого потребовали от него особенности его положения; однако, если бы он догадался о том, чем все это обернется в дальнейшем, он стоически бросил бы вызов всем ужасам трибунала — и даже самой смерти, лишь бы не принудить себя к раскаянию в содеянном.

Между тем Скедони был арестован; причину ареста ему не объявляли, и он не имел о ней никакого понятия; он решил, что трибуналу сделалась известна его роль как обвинителя Вивальди. Последнее обстоятельство он приписывал собственной неосмотрительности, поскольку, желая доказать презрение, питаемое Вивальди к Католической церкви, указал, что юноша оскорбил священника в то самое время, как тот нес покаяние в церкви Спирито-Сан-то. Каким, однако, образом трибунал доискался, что названным священником — а равно и автором доноса — был он сам, Скедони не в состоянии был себе представить. Он желал верить, что арестовали его единственно с целью получить доказательства вины Вивальди; духовник надеялся, что сумеет повести себя на допросе так, чтобы совершенно обелить узника, от которого, после необходимых объяснений, не придется ожидать недовольства за прошлое. И все же Скедони было не по себе: возможно, известие о заключении Вивальди вследствие стараний Скедони в подвалы инквизиции уже дошло до родственников юноши, в результате чего последовал и его собственный арест. Такой поворот дела исповедник полагал, впрочем, маловероятным; чем долее он размышлял об этом, тем неправдоподобнее представлялось ему это предположение.

Вивальди не вызывали на допросы до тех пор, пока в зал, где заседали члены трибунала, не явились вместе Скедони и отец Ансальдо. Их обоих уже допросили порознь — и Ан-сальдо изложил подробно признания, услышанные им в канун праздника святого Марка; за раскрытие тайны исповеди ему было заведомо даровано полное прощение. Содержание этого допроса не разглашалось, однако при вторичном дознании от отца Ансальдо потребовали вновь рассказать о предмете и обстоятельствах этой исповеди. Вероятно, имелось в виду проследить действие этого рассказа на Скедони и на Вивальди, что помогло бы трибуналу составить более определенное мнение о виновности духовника и о правдивости свидетельства узника.

В тот вечер самым придирчивым образом опросили всех получивших разрешение присутствовать в зале, где происходило судилище; должностных лиц, чье присутствие не являлось обязательным для хода расследования, попросили удалиться, а равно и других посторонних — служителей инквизиции, не связанных прямо с судебной процедурой. По окончании расследования ввели заключенных, стражникам же велено было удалиться. В зале на некоторое время воцарилась тишина; как ни различны были мысли пленников, всех их обуревало общее чувство тревожного ожидания.

Главный инквизитор обменялся негромкими фразами со своим соседом слева, и инквизитор поднялся с места:

— Если в зале находится тот, кто известен под именем отца Скедони, принадлежащего к доминиканскому братству монастыря Спирито-Санто в Неаполе, пусть предстанет перед трибуналом!

В ответ на этот призыв Скедони твердым шагом выступил вперед, перекрестился и, поклонившись судьям, молча стал дожидаться дальнейших распоряжений.

Затем вызвали исповедника Ансальдо. Вивальди заметил, что держался он не слишком уверенно, но выказывал судьям гораздо больше почтения, нежели Скедони. Настала очередь Вивальди; лицо его было спокойно, чуждо уныния, исполнено достоинства, выражало искренность и силу чувства.

Скедони и Ансальдо впервые встретились теперь лицом к лицу. Что бы ни испытывал Скедони, глядя на исповедника церкви Санта дель Пьянто, он ничем не выдавал своих переживаний.

Допрос начал сам главный инквизитор:

— Вы, отец Скедони из церкви Спирито-Санто, ответьте и скажите, известен ли вам стоящий перед вами человек, носящий звание главного исповедника монашеского ордена кающихся, облаченных в черное и возглавляющий монастырь Санта-Мария дель Пьянто?

На этот вопрос Скедони без малейшего колебания ответил отрицательно.

— И до сего дня вам никогда не доводилось с ним встречаться?

— Никогда!

— Приведите его к присяге, — распорядился главный инквизитор.

Скедони принес присягу, после чего те же вопросы относительно духовника были заданы Ансальдо — и тут, к изумлению Вивальди и большинства собравшихся, исповедник отверг всякое предположение о своем знакомстве со Скедони. Отрицательный ответ его прозвучал, однако, менее категорично, чем ответ Скедони, и от предложенной присяги Ансальдо уклонился.

Далее удостоверить личность монаха был приглашен Вивальди; юноша заявил, что указанного человека он знал только под именем отца Скедони — и никак не иначе; он всегда полагал, что тот принадлежит братии монастыря Спирито-Санто; впрочем, Вивальди настоятельно подчеркнул, что другие подробности жизни Скедони ему неизвестны.

Скедони был несколько удивлен проявленной Вивальди по отношению к нему искренностью, но, привыкший подозревать дурные намерения во всяком поступке, не совсем ему понятном, не замедлил предположить, что в этом внешне прямосердечном заявлении кроется некий недобрый умысел, против него направленный.

После исполнения ряда необходимых формальностей Ансальдо велено было изложить подробности исповеди, услышанной им в канун праздника святого Марка. Следует помнить, что данный допрос именовался согласно правилам инквизиции тайным.

Приведенный к присяге, Ансальдо поклялся говорить правду, и только правду; его показания были занесены на бумагу почти точно в соответствии с нижеизложенным; каждое его слово Вивальди ловил с трепетным вниманием, ибо, помимо вполне понятного любопытства, вызванного недавними переживаниями, он не сомневался, что и его собственная судьба в немалой степени зависит от открытий, каковые должны были последовать за рассказом исповедника. О, если бы только он мог заподозрить, насколько тесно судьба его определялась этим рассказом! Если бы только он мог предположить, что человек, появлению которого перед грозным трибуналом он сам в какой-то мере способствовал, — отец его Эллены!

Ансальдо, вновь ответив на заданные ему вопросы относительно его рода и звания, поведал следующее:

— Это произошло накануне двадцать петого апреля, в году тысяча семьсот пятьдесят втором, когда, по обычаю своему, я сидел в исповедальне Сан-Марко; меня встревожили громкие стоны, доносившиеся из кабинки слева.

Вивальди тотчас заметил, что эта дата точно совпадала с названной незнакомцем, и сразу проникся доверием к дальнейшему рассказу, а также к своему невидимому таинственному собеседнику.

Ансальдо продолжал:

— Я тем более был обеспокоен этими стонами, что был к ним совершенно не готов: я не знал, что в исповедальне кто-то есть; не видел, что кто-либо проходил по нефу, — быть может, мне помешали сумерки; солнце уже село, и свечи у раки святого Антония слабо горели в сгущавшемся мраке.

— Короче, святой отец, — прервал инквизитор, прежде особенно усердно допрашивавший Вивальди. — Постарайтесь быть ближе к делу.

— Стоны по временам стихали, — продолжил Ансальдо, — молчание длилось долго; исторгались они из души, терзаемой мукой, пытавшейся совладать с чувством вины и не имевшей решимости в ней сознаться. Я пробовал ободрить кающегося, подавая ему надежду на милосердие и всепрощение Господа, как к тому обязывает меня мой долг, но усилия мои долго не имели ни малейшего результата: совершенный грех был, по-видимому, слишком чудовищен, чтобы быть высказанным прямо; вместе с тем кающийся равным образом, казалось, бессилен был о нем долее умалчивать. Сердце его тяготилось бременем тайны; оно жаждало отрады отпущения, пусть даже ценой самой суровой епитимьи.

— Это одни лишь домыслы, — заметил инквизитор, — придерживайтесь только фактов.

— Факты не замедлят воспоследовать, — проговорил Ансальдо с поклоном, — одно упоминание о них повергнет вас в оцепенение, святые отцы! Точно так же они повергли в ужас и меня, хотя и по другой причине. Я старался поощрить кающегося заверениями, что вина его будет отпущена, какой бы ужасной она ни являлась, — если только раскаяние окажется по-настоящему искренним, — но кающийся, неоднократно начиная свою исповедь, тут же внезапно ее обрывал. Однажды он даже покинул исповедальню: его смятенная душа требовала простора — и вот тогда я впервые увидел его фигуру; он взволнованно прохаживался взад-вперед по нефу; на нем было облачение белого монаха, и, насколько я могу припомнить, сложением он напоминал отца Скедони, стоящего теперь передо мной.

При этих словах Ансальдо внимание всего трибунала обратилось к Скедони, стоящему недвижно, с опущенными глазами.

— Лица кающегося я не видел: он старательно его прятал — и не без основания; другого сходства с отцом Скедони, помимо роста, я между ними не усматриваю. Но вот голос — голос грешника — я, наверное, никогда не забуду; я узнаю его, сколько бы времени с тех пор ни минуло.

— Не поражал ли он ваш слух с тех пор, как вы оказались внутри этих стен? — задал вопрос один из членов трибунала.

— Об этом потом — вы отвлекаетесь от главного, святой отец, — вмешался инквизитор.

Главный инквизитор заметил, что изложенные только что обстоятельства весьма существенны и их никак нельзя признать не относящимися к делу. Инквизитор подчинился этому мнению, однако присовокупил, что в данный момент они не так существенны, и Ансальдо вновь предложили рассказать, что он слышал на исповеди.

— По возвращении к ступеням исповедальни незнакомец, по-видимому, набрался решимости, достаточной для того, чтобы справиться с предписанной самому себе задачей, и дрожавшим голосом поведал мне через решетку то, о чем я намерен сейчас рассказать.

Отец Ансальдо помолчал, явно взволнованный; он, казалось, призывал на помощь все мужество, необходимое для завершения начатого рассказа. В зале воцарилось безмолвное ожидание; члены трибунала попеременно взирали то на Ансальдо, то на Скедони; последний нуждался в сверхчеловеческой твердости, чтобы спокойно выдерживать суровое, пристальное к себе внимание и еще более суровые подозрения, против него направленные. Впрочем, либо неколебимое сознание невинности, либо хладнокровие чудовищного порока пришли на помощь духовнику, но лицо его не выразило волнения. Вивальди, с самого начала допроса не сводивший со Скедони глаз, начал склоняться к мнению о его непричастности к делу. Ансальдо, овладев собой, продолжил:

— «Всю жизнь, — услышал я, — я был рабом своих страстей; нередко они доводили меня до чудовищных крайностей. Некогда у меня был брат!» Тут речь его прервалась; глухие стоны, свидетельствовавшие о душевной муке, вырвались из груди, и он добавил: «У брата была жена! Выслушай меня, святой отец, и скажи, может ли такой грешник, как я, надеяться на отпущение! Она была прекрасна — я любил ее; она была добродетельна — и я пришел в отчаяние. Ты, святой отец, — продолжал он страшным голосом, — никогда не знал ярости, на какую подвигает отчаяние! Оно вытеснило из моей души все прочие страсти, заменив их собою, и я рад был освободиться от этой пытки любой ценой. Мой брат умер!» Кающийся вновь замолчал, — сказал Ансальдо. — Я трепетал, выслушивая его признания, язык мой прилип к гортани. Наконец я умолил его продолжить, и он произнес: «Брат мой умер далеко от дома». Кающийся умолк, и молчание на этот раз продолжалось так долго, что я почел уместным спросить, какая болезнь свела его в могилу. «Светой отец, я — его убийца!» — вскричал кающийся голосом, который мне никогда не забыть: он врезался мне в самое сердце.

Воспоминания, по-видимому, так взволновали Ансальдо, что некоторое время он не мог выговорить ни слова. Вивальди, слушая его, особенно внимательно смотрел на Скедони, пытаясь по воздействию на него рассказа.

Ансальдо определить, виновен ли он, однако монах пребывал в прежней позе, устремив взгляд в землю.

— Продолжайте, святой отец! — вмешался инквизитор. — Что же вы ответили на это признание?

— Я безмолвствовал, — проговорил Ансальдо, — но в конце концов побудил кающегося продолжать исповедь. Тот сказал: «Я устроил так, что брат мой скончался вдали от дома; ни одно из обстоятельств не позволяло вдове заподозрить причину его смерти. Только по истечении обычного срока траура я осмелился просить ее руки, однако она не могла забыть покойного брата и ответила мне отказом. Страсть моя меж тем возросла не на шутку. Моими стараниями вдову похитили из собственного дома, и вскоре она выразила готовность обелить свою честь свершением брачного обряда. Я пожертвовал чистотой совести, но счастья не обрел: моя супруга даже не снисходила до того, чтобы скрывать свое презрение ко мне. Уязвленный, раздраженный ее холодностью, я предположил, что за ее неприязнью таится какое-то иное, более сильное чувство; и вот ревность — в довершение всех моих несчастий, — жгучая ревность довела меня до полного умоисступления!».

— Кающийся, — продолжал Ансальдо, — судя по голосу, был близок к невменяемости, и последние слова его заглушили сдавленные рыдания. Возобновив исповедь, он произнес: «Предмет для ревности скоро был мной отыскан. Среди немногих, кто навещал нас в уединении сельского дома, был дворянин, влюбленный, как мне казалось, в мою жену; мне чудилось также, что при его появлении лицо ее вспыхивало особенной радостью. Ей, по-видимому, нравилось с ним беседовать, и она оказывала ему всяческие знаки внимания. Мне представлялось подчас, будто она находила источник тайной гордости в том, что относится к нему с подчеркнутым благоволением — и каждый раз, называя его имя, бросает на меня взгляд, исполненный торжества, смешанного с глубоким пренебрежением. Возможно, я превратно истолковал ее чувства, приняв гнев за любовь; возможно, она желала всего лишь наказать меня, разжигая во мне ревность. Роковая ошибка! Она сама жестоко за нее поплатилась!».

— Постарайтесь быть более кратким, святой отец, — заметил инквизитор.

Отвесив поклон, Ансальдо продолжал:

— «Однажды вечером, — говорил кающийся, — когда я неожиданно вернулся домой, мне сказали, что жена моя принимает посетителя! Едва я приблизился к дверям комнаты, где они находились, до меня донесся голос Сакки — скорбный и умоляющий. Остановившись, я вслушался — и услышанное воспламенило меня яростью. Впрочем, я взял себя в руки и на цыпочках прокрался к решетчатому окну, через которое из коридора можно было заглянуть в комнату. Предатель стоял перед женой на коленях. Вероятно, она заслышала мои шаги или же заметила в окне мое лицо — не исключено также, что ей претило пылкое объяснение, — сказать в точности не решусь, но жена отвернулась и резко поднялась со стула. Я не тратил ни минуты на разбирательство, но, стиснув в руке стилет, ворвался в комнату с намерением вонзить его негодяю в самое сердце. Предполагаемый убийца моей чести ускользнул от меня в сад, и больше я ничего о нем не слышал». — «А ваша жена?» — спросил я. «Кинжал поразил ее грудь!» — ответил кающийся.

Голос Ансальдо дрогнул, и он не находил в себе сил продолжать рассказ. Члены трибунала, заметив его состояние, позволили ему сесть; овладев собой, Ансальдо вымолвил:

— Подумайте только, святые отцы: каковы должны были быть тогда мои чувства! Ведь это я любил ту женщину, которая, по признанию кающегося, была им убита.

— Она была невинна? — прозвучал вдруг чей-то голос, и Вивальди, чье внимание целиком отвлекло повествование Ансальдо, переведя глаза на Скедони, вдруг понял, что произнес эти слова не кто иной, как он. Исповедник мгновенно повернулся к нему. Наступило глубокое молчание, во время которого Ансальдо пожирал взором обвиняемого, потом воскликнул: «Да, она была невинна!» И добавил с жаром: «Она была воплощением добродетели!».

Скедони, замкнувшись в себе, погрузился в молчание. Среди членов трибунала пробежал ропот, потом голоса сделались громче; наконец секретарю велено было записать вопрос Скедони.

— Принадлежит ли только что услышанный вами голос тому самому грешнику, чью исповедь вы принимали? — спросил инквизитор у Ансальдо. — Вы помните свое утверждение, что непременно узнаете его снова?

— По-моему, да, — ответил Ансальдо, — но поклясться в этом я не могу.

— Странная неуверенность! — проговорил тот же самый инквизитор, весьма редко испытывавший скромные сомнения на какой-либо счет. Отцу Ансальдо приказали возобновить рассказ.

— Столкнувшись вплотную с убийцей, — проговорил Ансальдо, — я покинул исповедальню, но лишился чувств, прежде чем успел отдать распоряжения о поимке преступника. Когда я очнулся, было уже поздно — он скрылся! С тех самых пор и до сего дня я никогда его не видел; не рискну также заявить, что стоящий передо мной человек — именно он.

Инквизитор собирался что-то сказать, но главный инквизитор предостерегающе поднял руку, призывая к вниманию, и обратился к Ансальдо:

— Возможно, вы и незнакомы со Скедони, монахом из обители Спирито-Санто, преподобный отец, но не припомнится ли вам некий граф ди Бруно, ваш прежний друг?

Ансальдо вновь устремил на Скедони долгий испытующий взгляд, однако на лице монаха не отразилось ни малейшего чувства.

— Нет, — проговорил в конце концов исповедник, — я не возьму на себя смелость утверждать, будто это и есть граф ди Бруно. Если же это он, годы сильно изменили его внешность. У меня есть доказательства, что исповедь я принимал у графа ди Бруно; он упоминал мое имя в числе своих гостей, касался также обстоятельств, известных только мне и графу; но повторяю: назвать Скедони именно тем самым кающимся я не посмею.

— Зато посмею я! — раздался новый голос.

Вивальди, обернувшись, увидел, как к ним приближается тот самый таинственный незнакомец; капюшон его был откинут, и угрожающая свирепость омрачила его черты. Скедони, едва только заметив незнакомца, пришел в волнение; в лице его впервые произошла какая-то перемена.

Судьи сохраняли полное молчание, однако на их лицах изобразилось удивление, смешанное с беспокойным ожиданием. Вивальди уже готов был воскликнуть: «Вот тот, кто говорил со мной!» — но тут голос незнакомца прервал его.

— Ты узнаешь меня? — сурово обратился он к Скедо-ни и недвижно застыл на месте.

Скедони ничего не ответил.

— Так ты узнаешь меня или нет? — повторил монах еще более строгим размеренным голосом.

— Тебя? — слабо отозвался Скедони.

— А это тебе знакомо? — вскричал монах, вытаскивая из складок одеяния кинжал. — Знакомы тебе эти несмываемые пятна? — Он поднял кинжал и, протянув руку, направил его на Скедони.

Духовник отвернулся; им, казалось, овладела страшная тоска.

— Этим оружием был сражен твой брат! — воскликнул страшный посетитель. — Назвать мне свое имя?

Скедони явно изменило его самообладание: пошатнувшись, он прислонился к колонне.

Смятение было теперь всеобщим: необычайная внешность и еще более необыкновенное поведение незнакомца поразили ужасом членов трибунала, служителей самой инквизиции! Некоторые поднялись с места, другие громко спрашивали у служителей, стороживших вход, кто впустил незнакомца в зал, в то время как главный инквизитор переговаривался с членами трибунала, то и дело взглядывая на незнакомца и на Скедони, словно бы речь шла о них. Монах по-прежнему сжимал в руке кинжал, не сводя глаз с духовника; тот, отвернув лицо, все так же прислонялся к колонне.

Наконец главный инквизитор предложил всем членам трибунала занять свои места и отдал распоряжение стражникам удалиться.

— Святые братья! — заявил он. — Призываю всех в этот ответственный час к спокойствию и благоразумию. Продолжим допрос обвиняемого; как попал сюда посторонний, выясним впоследствии. А пока дайте ему разрешение присутствовать в зале суда — и выслушаем ответы отца Скедони.

— Мы даем такое разрешение! — Члены трибунала склонили головы в знак согласия.

Тут Вивальди, тщетно пытавшийся во время суматохи обратить на себя внимание, воспользовался возникшей паузой, но, стоило только ему заговорить, несколько голосов нетерпеливо потребовали возобновить допрос; главный инквизитор вынужден был вновь вмешаться и потребовать тишины, чтобы Вивальди мог быть услышан. Когда ему разрешили говорить, юноша сказал, указывая на незнакомца: «Этот монах — тот самый, что посетил меня в камере; кинжал в его руке я уже видел прежде! Именно он побудил меня вызвать в трибунал инквизиции исповедника Ансальдо и отца Скедони. Я выполнил свое обещание — и более непричастен к этому противоборству».

Взбудораженные члены трибунала вновь принялись перешептываться между собой. Тем временем к Скедони, казалось, вернулось самообладание; он выпрямился и, поклонившись судьям, вознамерился держать речь, но ему пришлось выждать, пока не стихнет гул всеобщего волнения.

— Святые отцы! — обратился он к трибуналу. — Незнакомец, который стоит сейчас перед вами, — обманщик! Я докажу, что мой обвинитель некогда был моим другом, — и вы видите, как я потрясен его вероломством. Обвинение, им предъявленное, донельзя фальшиво и злонамеренно!

— Был некогда твоим другом! — вскричал монах с необыкновенной выразительностью. — А что сделало меня твоим врагом? Взгляни на эти пятна, — продолжал он, указывая на клинок, — что, они тоже фальшивы и злонамеренны? Не взывают ли они к твоей совести?

— Ничего не знаю о них, — ответил Скедони. — Моя совесть не запятнана.

— Кровь брата запятнала ее! — проговорил монах глухим голосом.

Вивальди, не сводивший глаз со Скедони, заметил, как лицо его залила мертвенная бледность — духовник в ужасе отвернулся от таинственного незнакомца; явившийся к нему призрак покойного брата вряд ли вызвал бы в нем большее волнение. Не сразу вернулся к Скедони и дар речи; собравшись с силами, он обратился к трибуналу.

— Святые отцы! — сказал он. — Дайте мне возможность защитить себя.

— Святые отцы! — торжественно провозгласил обвинитель. — Выслушайте меня, выслушайте мои разоблачения!

Скедони, которому каждое слово давалось с явным трудом, вновь заявил инквизиторам:

— Я докажу, что свидетельствам этим нельзя доверять.

— А у меня есть свидетельство противного! — воскликнул монах. — Вот, — указал он на Ансальдо, — достаточное доказательство того, что граф ди Бруно признал себя виновным в убийстве.

По требованию судей в зале воцарилась полная тишина; у Ансальдо спросили, известен ли ему незнакомец. Исповедник ответил отрицательно.

— Соберитесь с мыслями, — призвал его главный инквизитор, — точность ваших показаний чрезвычайно важна.

Исповедник еще раз пристально оглядел незнакомца и вновь повторил свое утверждение.

— Так вы никогда не видели его прежде? — спросил инквизитор.

— Насколько я знаю, никогда! — ответил Ансальдо.

Инквизиторы молча переглянулись.

— Это правда, — произнес незнакомец.

Столь необыкновенное заявление не могло не поразить трибунал и изумило Вивальди. Слова монаха заставили его недоумевать, каким образом тот сумел проникнуть в тайну Скедони, который, разумеется, вряд ли посвятил бы в свои чудовищные прегрешения кого-либо, кроме исповедника, однако исповедник, как выяснилось, не только не вошел с монахом в доверительную связь, но и вообще с ним не встречался. В полной растерянности находился Вивальди и относительно природы доказательств, которыми монах намеревался подкрепить свои обвинения; между тем всеобщее смятение улеглось, трибунал возобновил свое заседание, и главный инквизитор громким голосом произнес:

— Винченцио ди Вивальди! Отвечайте правдиво и нелицеприятно на все задаваемые вам вопросы.

Затем Винченцио предложили вопросы о ночном посетителе, явившемся к нему в камеру. Вивальди ответил сжато и ясно, подтверждая неоднократно, что приходил к нему именно этот монах, обвинявший теперь Скедони.

Монах, в свою очередь, без малейшего колебания признал, что Вивальди говорит чистую правду. Его спросили о мотивах его необычайного посещения.

— Моим желанием было, — ответствовал монах, — чтобы убийца предстал перед судом.

— Этого, — заметил главный инквизитор, — можно было добиться прямым и открытым путем. Не сомневайся вы в обоснованности своих обвинений, вы, вероятно, обратились бы непосредственно к инквизиционному трибуналу, а не пытались коварными уловками подчинить себе узника и сделать его послушным орудием для достижения собственных целей.

— Однако же я и не думал скрываться, — спокойно возразил монах. — И явился сюда сам, по доброй воле.

При этих словах Скедони вновь выказал заметное волнение и даже надвинул на глаза капюшон.

— Это верно, — продолжал главный инквизитор, обращаясь к монаху, — однако вы не назвали своего имени; неизвестно нам и откуда вы явились.

На это монах ничего не ответил, но Скедони, воспрянув духом, заявил, что это обстоятельство свидетельствует о лживости и злонамеренности обвинителя.

— Ты хочешь заставить меня предъявить мое доказательство? — спросил у него монах. — Ты не страшишься этого?

— Почему я должен тебя бояться? — сказал Скедони.

— Спроси у своей совести! — вскричал монах, грозно нахмурившись.

Члены трибунала вновь прервали допрос и принялись вполголоса совещаться между собой.

На призыв монаха Скедони не отозвался никак. Вивальди заметил, что в продолжение короткого разговора между ними духовник ни разу не поднял глаз на монаха, но, напротив, старательно избегал встречаться с ним взглядом, словно страшился чрезмерного потрясения чувств. Исходя из этого обстоятельства и основываясь на других странностях в поведении Скедони, Вивальди почел вину его неопровержимой; и все же, думалось ему, одного лишь сознания собственной вины недостаточно для сильнейшего волнения, какое духовник испытывал в присутствии своего обвинителя; оставалось только предположить, что последний являлся не просто соучастником преступления, но самим убийцей. В таком случае представлялось вполне естественным, что даже Скедони, обладавший твердой и тонкой натурой, не в силах был скрыть ужаса, который охватил его при виде преступника, сжимавшего в руке орудие своего злодейства. С другой стороны, Вивальди полагал крайне маловероятным, чтобы проливший чужую кровь добровольно предстал перед судом с целью уличить своего подстрекателя и дерзнул бы публично раскрыть вину, которая — как бы ни была она велика — не превышает все же его собственной.

Задумывался Вивальди также и над тем, как необычно подступил монах к исполнению своего плана; он вспоминал явное нежелание монаха самому присутствовать на судебном процессе; изощренный и загадочный способ, посредством которого монах принудил инквизиционный трибунал вызвать на заседание Скедони, где тот должен был выслушать обвинения отца Ансальдо, свидетельствовал, как подозревал Вивальди, не просто о страхе перед собственной виной, но и о ненависти и жажде мщения — главных вдохновителях его поведения. Если бы монах руководствовался единственно желанием восстановить справедливость, вряд ли он прибег бы к окольным и путаным тропам, а наверняка устремился бы к цели напрямик, предъявив неоспоримые доказательства виновности Скедони, которыми, по его же словам, он располагал. В пользу Скедони говорило и то, что монах до сих пор отказывался назвать свое имя и монастырь, в котором он подвизается. Но именно эта неразрешимая загадка и ставила Вивальди в тупик: он не в состоянии был объяснить себе, почему монах предпочел подобную таинственность; ведь упорная скрытность уничтожала весь смысл обвинений, поскольку, думал Вивальди, трибунал никогда не осудит заключенного, опираясь на показания лица, не желающего назвать себя даже перед ним. Монах, вне всякого сомнения, должен был взвесить свои поступки, перед тем как вознамерился являться в суд, — и все же он, пренебрегши соображениями осторожности, решился предстать перед инквизиционным трибуналом!

Эти раздумья вызвали у Винченцио множество предположений о ночном визите монаха; о сне, предшествовавшем его появлению; ведь стражники заявили, что ни единая душа не вошла в дверь; все эти необъяснимые подробности, да еще устрашающее лицо незнакомца, казалось, говорили о том, что перед юношей стоит не кто иной, как выходец из иного мира.

«Я слышал: дух погибшего от руки убийцы жаждет справедливости и является на землю в зримом облике», — подумал Вивальди, но тут же подавил эту смутно забрезжившую мысль; хотя воображение его и тяготело ко всему чудесному и сам он склонен был разделять представления, каковые, усиливая и умножая все способности души, порождают в ней чувствования, причастные к самому высокому, все же теперь юноша воспротивился этой своей склонности и отверг ужасавшее его нелепое предположение. С крайним нетерпением дожидался он возобновления допроса; особенно его занимало, как поведет себя теперь монах.

Когда члены трибунала пришли наконец к соглашению относительно дальнейшей процедуры, первым был вызван Скедони — на предмет опознания обвинителя. Обратился к нему тот же самый инквизитор, который ранее допрашивал Вивальди:

— Отец Скедони, монах обители Спирито-Санто в Неаполе, в миру именуемый Ферандо, граф ди Бруно, ответьте на предложенные вам вопросы. Известно ли вам имя человека, выступающего сейчас вашим обвинителем?

— Я не отзываюсь на титул графа ди Бруно, — ответил духовник, — но могу заявить, что этот человек мне известен. Его зовут Никола ди Дзампари.

— Какое положение он занимает?

— Он принадлежит братии доминиканского монастыря Спирито-Санто. О семействе его я знаю мало.

— Где вы с ним виделись?

— В Неаполе, где он проживал в течение нескольких лет под одним кровом со мной, когда я находился в монастыре Сан-Анджоло, а затем в монастыре Спирито-Санто.

— Вы обитали в монастыре Сан-Анджоло?

— Да, — подтвердил Скедони. — Именно там мы сошлись с ним на основе взаимной дружеской доверительности.

— А теперь считаете свое доверие обманутым? — спросил инквизитор. — И несомненно, раскаиваетесь в собственной опрометчивости?

Проницательный Скедони вовремя заметил расставленную инквизитором ловушку.

— Я сокрушаюсь о том, что столкнулся с неблагодарностью, — спокойно ответил он, — все то, что я ему доверил, вполне невинно и не дает мне теперь повода для раскаяния.

— Выходит, упомянутый Никола ди Дзампари обнаружил по отношению к вам неблагодарность? Вы оказывали ему какие-то услуги?

— Причину его вражды мне нетрудно объяснить, — явно уклоняясь от ответа, заметил Скедони.

— Объясни же, — сурово приказал монах.

Скедони заколебался: его очевидно смущало какое-то.

Внезапно пришедшее в голову соображение.

— Заклинаю тебя именем твоего почившего брата, — проговорил монах, — открой причину моей вражды к тебе!

Вивальди, пораженный тоном, каким монах произнес эти слова, впился в него взглядом, однако совершенно не мог понять, какие чувства выразились на его лице.

Инквизитор потребовал от Скедони объяснений; тот не смог ответить немедленно, но, взяв себя в руки, сказал:

— Я обещал моему обвинителю по имени Никола ди Дзампари содействовать его повышению в сане с помощью капитала, которым тогда располагал, — правда, он был невелик. Некоторые привходящие обстоятельства внушили мне уверенность, что я смогу сделать даже больше, чем обещал. Окрыленный надеждами, он ждал их осуществления — и вдруг потерпел жестокое разочарование, ибо я сам был обманут, положившись на человека, который доверия не заслуживал. Досаде раздраженного неудачника я и приписываю это несправедливое обвинение.

Скедони умолк, и на лице его появилось выражение неудовольствия и беспокойства. Его противник по-прежнему молчал, но на губах его заиграла улыбка злобного торжества.

— Вы должны также назвать оказанные вам услуги, — заявил инквизитор, — важность которых была соизмерима с обещанным вами вознаграждением.

— Эти услуги были неоценимы для меня, — проговорил Скедони после минутного колебания, — хотя ди Дзампари они ничего не стоили; я находил утешение в его дружеском сочувствии и понимании, и благодарность говорила мне, что за это отплатить нельзя.

— Дружеское сочувствие? — воскликнул главный инквизитор. — Нас заставляют поверить, будто человек, возводящий лживое обвинение столь страшного свойства, способен вместе с тем проявлять сочувствие и дружбу? Вам следует признать, что вы обещали ди Дзампари награду за услуги далеко не такие бескорыстные; в противном случае мы должны признать его обвинение справедливым. Ваши утверждения непоследовательны — и доводы слишком легковесны: они никого не могут убедить.

— Я сказал правду, — высокомерно бросил Скедони.

— Когда именно? — спросил инквизитор. — Одно ваше утверждение противоречит другому!

Скедони молчал. Вивальди терялся в догадках, чем вызвано это гордое молчание — сознанием правоты или же раскаянием.

— Судя по вашим показаниям, — продолжал инквизитор, — неблагодарность проявили именно вы, а не ваш обвинитель: ведь он относился к вам с добротой, оставшейся с вашей стороны без ответа! Что еще вы имеете сказать?

Скедони безмолвствовал.

— Итак, других объяснений у вас нет?

Скедони склонил голову. Инквизитор потребовал затем объяснений у монаха.

— Мне нечего объяснять, — со злобным торжеством произнес тот, — обвиняемый все объяснил за меня!

— Следовательно, мы должны заключить, что он сказал правду — и вы действительно монах из монастыря Спирито-Санто в Неаполе? — спросил инквизитор.

— Вам, святой отец, — ответил незнакомец проникновенно, — лучше знать об этом.

Вивальди с волнением вслушивался в их разговор.

Инквизитор поднялся с кресла и торжественно провозгласил:

— Тогда я заявляю, что вы не принадлежите монастырской братии Неаполя.

— Из ваших слов, — негромко сказал главный инквизитор, — я заключаю, что вы считаете отца Скедони виновным.

Голос инквизитора был таким тихим, что Вивальди не смог ничего разобрать. Ответ инквизитора на слова незнакомца поверг его в полное недоумение. Вряд ли, думал юноша, инквизитор отважился бы на столь безапелляционное утверждение, если бы полагался только на свои догадки; удивило Вивальди и то, что тот, как выяснилось, знаком с ди Дзампари, хотя держался с ним как с чужим. Вивальди был поражен этим не меньше, чем если бы обнаружил в инквизиторе столь же бесхитростный характер, как у себя самого. С другой стороны, сам он так часто встречал ди Дзампари в крепости Палуцци в облачении монаха, что не решился бы оспаривать свидетельство Скедони.

— Ваши показания, — обратился инквизитор к Скедони, — мы полагаем отчасти ошибочными; ваш обвинитель — вовсе не монах из Неаполя, а служитель священнейшей инквизиции. Исходя из этого, мы должны подвергнуть сомнению и все остальное.

— Служитель инквизиции! — вскричал Скедони с непритворным изумлением. — Преподобный отец, я поистине ошеломлен вашими словами. Вы обмануты! Каким странным бы это ни казалось, но, поверьте мне, вы обмануты! Вы не доверяете моим утверждениям — и я больше ничего не скажу. Однако спросите синьора Вивальди, спросите у него — разве не сталкивался он совсем недавно, и причем не один раз, с моим обвинителем в Неаполе, когда тот был в монашеском одеянии?

— Я встречался с ним в развалинах Палуцци, близ Неаполя, и он был одет как монах, — поспешил подтвердить Вивальди, не дожидаясь, когда к нему обратятся с вопросом, — и этому сопутствовали обстоятельства не менее странные, нежели те, что сопутствуют ему здесь. Однако, сделав это откровенное признание, я требую, чтобы вы, отец Скедони, ответили на вопросы, которые я дерзну предложить высокому трибуналу. Откуда вам известно, что я часто встречал ди Дзампари в Палуцци? И были ли вы заинтересованы в его столь загадочном со мной обращении?

На эти вопросы, прозвучавшие вновь от лица трибунала, Скедони, однако, ответить не соизволил.

— Остается заключить, — промолвил главный инквизитор, — что обвиняемый и обвинитель некогда были сообщниками.

Инквизитор возразил, что это не вполне очевидно — и что Скедони, напротив, задавал только что свои вопросы в состоянии, близком к отчаянию (последнее замечание показалось Вивальди довольно странным в устах инквизитора).

— Пускай сообщниками, если вам угодно, — проговорил Скедони с поклоном, не обратив внимания на реплику инквизитора, — вы можете назвать нас и так, но повторю: мы были друзьями. Поскольку для внутреннего моего спокойствия мне необходимо дать более подробное истолкование существовавшей между нами близости, я готов признать, что мой обвинитель исполнял время от времени мои поручения — и, в частности, содействовал мне в сохранении чести и достоинства одного знатного неаполитанского семейства — семейства Вивальди. А вот здесь перед вами, — Скедони указал на Винченцио, — стоит наследник этого древнего рода, ради благоденствия которого я столь усердно трудился!

Вивальди ошеломило это признание Скедони, хотя отчасти он и подозревал истину. Монах, как он понял, и был тем, кто оклеветал Эллену; он послужил недостойным орудием для достижения целей маркизы и удовлетворения честолюбивых замыслов Скедони; во всяком случае, необъяснимое поведение монаха в крепости Палуцци стало теперь понятным. В Скедони Винченцио теперь видел своего тайного недоброжелателя и гонителя — заклятого врага, который, как он полагал, способствовал заточению Эллены. При одной этой мысли кровь бросилась Вивальди в голову; забыв об осторожности и благоразумии, он пылко заявил, что признания Скедони изобличают духовника как скрытого обвинителя — и его самого, и Эллены ди Розальба; юноша призвал членов трибунала тщательно вникнуть в мотивы, побудившие монаха к доносу, и выслушать затем на особом заседании все, что он сам посчитает возможным открыть.

На это главный инквизитор ответил, что просьба Вивальди не останется без внимания, и распорядился продолжить расследование дела.

Инквизитор обратился к Скедони со следующими словами:

— Бескорыстная подоплека существовавшей меж вами дружеской связи получила достаточное объяснение; степень доверия, заслуженного вашими последними утверждениями, также вполне определена. Вопросов к вам больше нет, но обратимся к отцу Николе ди Дзампари и спросим, чем он может подкрепить свои обвинения. Никола ди Дзампа-ри, каковы ваши доказательства в пользу того, что именующий себя отцом Скедони является в действительности Фе-рандо, графом ди Бруно, и что он на самом деле повинен в убийстве брата и жены? Отвечайте!

— На ваш первый вопрос, — сказал монах, — я отвечу, что сам, собственными ушами — при обстоятельствах, о которых здесь излишне распространяться, — слышал, как граф ди Бруно называл себя таковым; далее, я готов предъявить кинжал, полученный вместе с предсмертным признанием от нанятого им убийцы.

— Все же это не доказательства, а только пустые утверждения, — заметил главный инквизитор, — и первое из них не позволяет нам поверить второму. Если, по вашим словам, Скедони сам именовал себя в вашем присутствии графом ди Бруно, то следует признать справедливым его заявление, что вы являлись его близким другом, иначе он не доверил бы вам столь опасную для себя тайну. Если же вы были его другом, то как можем мы полагаться на ваши слова об окровавленном кинжале? Независимо от того, обоснованы или нет ваши обвинения, вы сами повинны в предательстве, оглашая их в суде.

Вивальди никак не ожидал подобного искреннего суждения от инквизитора.

— Вот мое неоспоримое доказательство, — произнес отец Никола, протягивая трибуналу документ, содержавший, по его словам, предсмертное признание убийцы. Документ был подписан римским священником, а также им самим — и составлен, судя по дате, всего лишь несколько недель тому назад. Священник, сказал он, жив — и его можно вызвать. Трибунал отдал соответствующее распоряжение: священник должен был явиться для дачи свидетельских показаний на следующий вечер; после этого ход процесса возобновился без дальнейших помех.

— Никола ди Дзампари! — вновь обратился к монаху главный инквизитор. — Ответьте же, почему, при наличии столь очевидного доказательства вины Скедони, как собственное признание убийцы, вы сочли необходимым вызвать в суд отца Ансальдо, дабы тот подтвердил преступное деяние графа ди Бруно? Предсмертная исповедь убийцы, несомненно, перевешивает все прочие улики.

— Я призвал к вам отца Ансальдо, — ответил монах, — с тем чтобы доказать тождество Скедони и графа ди Бруно. Признание убийцы вполне доказывает, что граф подстрекал его к убийству, но не доказывает, что Скедони и есть тот самый граф.

— Однако такое доказательство мне не под силу, — вмешался Ансальдо. — Я знаю, что мне исповедался граф ди Бруно, но я отнюдь не готов утверждать, что стоящий передо мной отец Скедони был именно тем кающимся.

— Добросовестное признание! — заметил главный инквизитор, перебив монаха, который начал было что-то говорить. — Вы, Никола ди Дзампари, высказались на этот счет недостаточно ясно. Откуда вам известно, что Скедони, и не кто иной, каялся в грехах отцу Ансальдо в канун праздника святого Марка?

— Преподобный отец, именно это я и собирался объяснить, — произнес монах. — В канун праздника святого Марка я сам сопровождал Скедони к церкви Санта-Мария дель Пьянто — именно в тот час, когда и состоялась исповедь. Скедони сообщил мне, что намерен покаяться; он весь дрожал, словно в лихорадке: поведение его изобличало таившееся в нем сознание чудовищной вины; в помраченном состоянии ума он даже обронил несколько слов, выдававших совершенное им злодейство. Я расстался с ним у ворот церкви. Скедони принадлежал тогда к белому монашеству — и был облачен так, как говорил отец Ансальдо. Спустя несколько недель после исповеди он покинул свой монастырь — по причинам, до сей поры мне неведомым, хотя я и мог о них догадываться, — и перебрался в обитель Спирито-Санто, где ранее поселился и я.

— Это ничего не доказывает, — заметил главный инквизитор, — в тот же самый час, в той же церкви могли исповедаться и другие монахи того же ордена.

— Однако многое говорит и в пользу слышанного нами утверждения, — возразил инквизитор. — Светой отец, мы должны исходить не только из очевидного; не следует пренебрегать и предположениями.

— Однако сами эти предположения, — возразил главный инквизитор, — свидетельствуют далеко не в пользу человека, который предает другого на основании слов, невольно сорвавшихся у того с уст в минуту сильнейшего волнения.

«Неужели инквизитор способен на подобные движения души! — мысленно воскликнул Вивальди. — И возможно ли встретить столь достохвальное прямодушие среди членов инквизиционного трибунала!» Взирая на справедливого судью, Винченцио не в силах был удержаться от слез, катившихся у него по щекам: подобное чистосердечие, будь оно выказано даже ради его собственного блага, не^могло бы вызвать у юноши большего восхищения и благоговейной почтительности. «Неужели это инквизитор, неужели?» — повторял он про себя.

Второй инквизитор, заметно отличавшийся характером от старшего по рангу, не скрывая своего разочарования по поводу проявленной главным инквизитором снисходительности, поспешно спросил:

— Имеются ли у обвинителя еще какие-либо доказательства, свидетельствующие о тождестве отца Скедони с кающимся грешником, исповедь которого принимал отец Ансальдо?

— Да, имеются, — сурово ответил монах. — Простившись со Скедони у ворот церкви, я, согласно уговору, стал дожидаться там его возвращения. Но он появился гораздо раньше, нежели предполагалось, — в таком смятении, в каком я никогда прежде его не наблюдал. Он стремительно прошел мимо меня, и голос мой его не остановил. На монастырском подворье и внутри храма царила суматоха; едва я вознамерился войти туда с целью расспросить, что случилось, ворота внезапно захлопнулись — и доступ посторонним был воспрещен, Позднее я узнал, что монахи сновали повсюду в поисках кающегося. Впоследствии до меня дошел слух, будто переполох вызвала чья-то исповедь; отец исповедник (а им в тот вечер был именно Ансальдо) покинул свое кресло в ужасе от услышанного им через решетку и почел необходимым учинить розыск кающегося — белого монаха. Это известие, преподобные отцы, привлекло всеобщее внимание; для меня же оно значило больше, ибо мне казалось, что я знаю кающегося. Когда на следующий день я спросил у Скедони, чем вызвано было его поспешное бегство из храма кающихся, облаченных в черное, он отвечал пылкими, но темными для меня фразами и со всей настойчивостью принудил меня дать обещание (о, как я был неосторожен!) никогда никому не упоминать о его посещении церкви Санта дель Пьянто в тот вечер. Тогда-то мне и сделалось совершенно ясно, кем был тот кающийся.

— Скедони, следовательно, и вам во всем признался? — осведомился главный инквизитор.

— Нет, святой отец. Хотя я и считал Скедони тем самым кающимся, о котором распространилась молва, но о природе его преступлений я не имел ни малейшего понятия; только исповедь убийцы вскрыла ее со всей очевидностью; понятной мне стала также и причина, побуждавшая его постоянно привлекать меня на службу своим интересам.

— Итак, — заключил главный инквизитор, — теперь вы называете себя принадлежащим монастырю Спирито-Сан-то в Неаполе, а также доверенным лицом отца Скедони, который многие годы старался приблизить вас к себе. Часу не минуло с тех пор, как вы решительно все это отрицали; правда, связь со Скедони отвергали лишь косвенно, однако первое утверждение отбрасывали самым недвусмысленным образом!

— Да, я отрицал, что сейчас являюсь неаполитанским монахом, и обратился к инквизитору с просьбой подтвердить истинность моих слов. Он заявил, что в настоящее время я вхожу в число служителей святейшей инквизиции.

Глава трибунала недоуменно взглянул на инквизитора, желая услышать разъяснения; другие члены трибунала последовали его примеру; остальные безмолвствовали со значительным видом, показывавшим, что они знают больше, нежели желают обнаружить. Инквизитор, поднявшись с места, произнес:

— Никола ди Дзампари не погрешил против истины. В Святую Палату он вступил всего лишь несколько недель тому назад. Документ из его монастыря в Неаполе удостоверяет справедливость мною сказанного; эта же бумага дала ему право присутствовать на заседании трибунала.

— Весьма удивительно, что вы не заявили о знакомстве с этим человеком ранее! — отозвался главный инквизитор.

— Святой отец, у меня были на то свои основания: вспомните, что в зале находится обвиняемый, и тогда вы их поймете.

— Я угадываю ваши мотивы, — продолжал главный инквизитор, — однако не могу ни одобрить, ни понять необходимость того, что вы сочли уместным потакать уловке Николы ди Дзампари, скрывавшего свою личность. Поговорим об этом подробнее наедине.

— Я изложу вам все свои соображения, — отвечал инквизитор.

— Итак, следует заключить, — возвысил голос глава трибунала, — что указанный Никола ди Дзампари был не-' когда другом и поверенным отца Скедони, которому он теперь предъявил обвинение. Обвинение это явно продиктовано злобой, а степень его обоснованности еще предстоит выяснить. Возникает естественный и важный вопрос: почему обвинение не было предъявлено ранее?

Лицо монаха загорелось предвкушением близкого торжества, и он немедленно ответил:

— Пресвятой отец! Как только я убедился в том, что преступление действительно было совершено, я приготовился разоблачить его виновника. Убийца признался в содеянном совсем недавно. Меж тем в здешнем узилище я обнаружил синьора Вивальди и тотчас же сообразил, чьими стараниями он угодил за решетку. Мне хорошо известны оба — и обвинитель и обвиняемый, и мне не составило особого труда определить, кто из них замышляет зло; мне вдвойне хотелось призвать Скедони на суд праведный, дабы даровать свободу невинному и покарать преступника. Ответ на вопрос, что заставило меня стать врагом моего прежнего друга, ясен: мною движет не злоба, а жажда справедливости.

Губы главного инквизитора тронула улыбка, но от дальнейших расспросов он воздержался. Столь продолжительное заседание трибунала завершилось решением вновь водворить Скедони под стражу — до тех пор, пока со всей несомненностью не будет доказана его вина или же, напротив, обнаружатся обеляющие его свидетельства. Относительно обстоятельств смерти супруги Скедони не имелось никаких других свидетельств, кроме его предполагаемых признаний во время исповеди; и хотя их было, вероятно, достаточно для предания обвиняемого суду инквизиционного трибунала, главный инквизитор, не удовлетворившись таковыми, распорядился добыть доказательства для подкрепления каждой из статей обвинения, с тем чтобы, если со Скедони будет снято обвинение в убийстве брата, найти документы, позволяющие привлечь его к ответу за кончину жены.

Скедони, покидая зал, почтительно склонился перед членами трибунала: либо, невзирая на недавние разоблачения, он и в самом деле был невинен, либо искушенность позволила ему вернуть себе обычное самообладание; во всяком случае, ничто в его поведении не указывало на отягощенную виной совесть. Черты лица его сохраняли твердость и спокойствие, держался он с достоинством. Вивальди, в продолжение почти всего допроса убежденный в том, что перед ним закоренелый преступник, теперь лишь слегка сомневался в его невиновности. Вивальди также сопроводили в прежнюю камеру, и на этом заседание трибунала было распущено.

Глава 8.

Из сердца Глостера в тот час страданья Иссякнет кровь от лютого деянья, Когда в виденье тягостном предстанет Твой образ мстительный.

Коллинз.

Наступил вечер, назначенный для разбирательства дела Скедони, и Вивальди вновь препроводили в зал заседания трибунала. Весь церемониал соблюдался на этот раз с особым тщанием: сам трибунал пополнился по сравнению с предыдущими заседаниями новыми членами; сидевшие за столом инквизиторы носили облачения иного покроя, нежели раньше: громадные причудливые капюшоны придавали их чертам выражение суровой жестокости. Стены по традиции были обтянуты черным; все присутствующие, включая инквизиторов, прислужников, свидетелей и узников, также были облачены в черное; призрачный свет, распространяемый вокруг лампами, подвешенными высоко к потолку, факелы, дымившиеся в руках стражников, которые стояли повсюду у дверей и по углам просторного зала, — все это сообщало собранию мрачную, зловещую торжественность.

Вивальди поместили там, откуда ему был виден весь трибунал; он мог наблюдать также за всем, что происходило в зале. Лица членов трибунала были ярко освещены отблесками пламени: факельщики расположились полукругом у ступеней возвышения, где восседали три главных инквизитора, и скамьи по обеим сторонам мест, занимаемых младшими членами суда. Алые отсветы, выхватывая из полумрака их недвижные лица, ничуть не смягчали застывшего на них выражения свирепости и неукротимой злобы; и Вивальди невольно отвел глаза.

Перед судейским барьером он заметил Скедони: менее всего юноша мог заподозрить, что этот преступник, привлеченный к ответу за убийство брата и жены, не кто иной, как отец Эллены ди Розальба!

Невдалеке от Скедони сидели исповедник Ансальдо, римский священник, который должен был выступить в качестве основного свидетеля, и отец Никола ди Дзампа-ри; Винченцио и теперь при виде этого инока испытывал нечто вроде благоговейного страха, обуревавшего его всякий раз, когда ему мнилось, будто перед ним не смертное существо, а призрак из потустороннего мира. Весь облик монаха, каждый взгляд его и каждое движение отличались необузданностью, не оставлявшей у Вивальди сомнения в том, что о нем еще станет известно много необычайного.

Из переклички свидетелей Вивальди заключил, что он тоже входит в их число, хотя он только повторил слова, сказанные отцом Николой; поскольку сам монах присутствовал на заседании, свидетельствуя против Скедони, юноша не понимал, какой вес могут иметь его собственные показания.

Не успел Вивальди назвать свое имя, как из дальнего угла зала послышался восторженный возглас: «Да ведь это мой господин! Мой дорогой хозяин!» Взглянув в ту сторону, откуда донеслось это восклицание, юноша увидел своего верного Пауло, вырывавшегося из рук стражника. Вивальди громко велел ему набраться терпения и не сопротивляться, однако его призыв, казалось, лишь побудил слугу еще отчаяннее стараться высвободиться, и через миг он, оттолкнув служителей, бросился к Вивальди, упал ему в ноги, с рыданиями обнял колени и принялся причитать: «О мой хозяин, мой хозяин! Неужели я вас наконец отыскал?».

Вивальди, не менее растроганный этой встречей, чем сам Пауло, не сразу смог ему ответить. Он, конечно же, охотно заключил бы преданного слугу в объятия, но Пауло, всхлипывая и прижимаясь к его коленям, был так взволнован, что не понимал ни слова; на сдержанные призывы к спокойствию и мягкие увещевания Вивальди он неизменно отвечал, как если бы обращался к стражникам, силой старавшимся оттащить его в сторону.

— Одумайся, Пауло, — приговаривал Вивальди. — Вспомни, где мы с тобой находимся, будь благоразумен.

— Я ни за что не уйду отсюда! — восклицал Пауло. — Жизни меня можно лишить лишь однажды; если мне суждено умереть — пусть я умру здесь, на этом самом месте.

— Возьми себя в руки, Пауло, успокойся. Твоей жизни, я надеюсь, ничто не угрожает.

Пауло вскинул голову и, вновь залившись безудержными потоками слез, беспрерывно твердил:

— О мой господин! Мой господин! Где же вы были все это время? Неужто вы и в самом деле живы? А я-то уж и не чаял вас снова увидеть! Сколько раз мне снилось, будто вы лежите в могиле! И как мне хотелось, чтобы меня зарыли в землю вместе с вами. Я боялся, правда, что вас взяли на небеса: вот уж, горевал я, мы и не свидимся больше… И вдруг вы опять со мной, живой и здоровый! О мой хозяин, мой хозяин!

Служители попытались было оторвать Пауло от ног Вивальди, но тем привели его в еще большее неистовство.

— А ну покажите, на что вы способны! — вопил он. — Вам несладко придется, ежели вы меня отсюда станете гнать; уж лучше убейте меня на этом самом месте.

Разъяренные служители хотели схватить Пауло, но тут вмешался Вивальди:

— Умоляю, заклинаю вас: позвольте ему остаться рядом со мной!

— Это невозможно, — ответил один из стражников, — мы не посмеем преступить запрет.

— Обещаю, что он не произнесет ни слова, если только вы разрешите ему быть поблизости, — настаивал Вивальди.

— Не произнесу ни слова? — вскипел Пауло. — Да я останусь рядом и буду говорить с вами столько, сколько мне заблагорассудится, до последнего издыхания. Пусть уж убьют меня тут же — разом; не боюсь я всех этих инквизиторов и прочих дьяволов. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Подумаешь, испугали… Надо же, не говорить ни слова — ишь чего вздумали!

— Он сам не знает, что говорит! — воскликнул Вивальди, тщетно пытаясь рукой зажать Пауло рот. — Я уверен, что он подчинится всем моим требованиям и будет молчать, а если вдруг ему и придет в голову что-то мне сказать, то только шепотом.

— Шепотом? — с издевкой переспросил стражник. — Вы, синьор, полагаете, что кому-то дозволено будет беседовать в этих стенах шепотом?

— Шепотом? — негодующе вскричал Пауло. — Да ни за какие блага в мире не стану я шептаться! Я так громко буду говорить, чтобы у черных дьяволов, рассевшихся вон на тех скамьях, в ушах звенело; да-да, и вон те, что торчат в середке, будто на сцене, — и так свирепо на нас поглядывают, будто разорвать готовы. Они…

— Довольно! — оборвал его Вивальди. — Пауло, я приказываю тебе замолчать.

— Ну уж нет, пускай знают, что я о них думаю, — горячился Пауло, не обращая внимания на слова Винчен-цио, — я им выложу начистоту, каково им придется за жестокое обращение с моим бедным хозяином. Куда они надеются попасть после смерти, хотел бы я знать. Впрочем, угодить в место похуже им трудновато: вот почему, я думаю, они, понимая это, и творят все эти бесчинства. Пускай услышат немножко правды — хоть разок в жизни, пускай…

Слушая все эти разглагольствования, Вивальди, обеспокоенный возможными последствиями этого безрассудного, хотя и справедливого возмущения, всячески старался утихомирить Пауло; он тем больше тревожился, что стражники прекратили все попытки остановить Пауло: в их терпении он видел злобу и желание завлечь Пауло в опасную ловушку. Наконец Вивальди удалось заставить слугу услышать его слова.

— Я прошу тебя, Пауло! — взмолился он.

Пауло на секунду умолк.

— Пауло! — настойчиво повторил Вивальди. — Ты любишь своего хозяина?

— Люблю ли я хозяина? — с обидой откликнулся Пау-ло, не дав Вивальди договорить. — Да разве не прошел я ради него сквозь огонь и воду? И разве не по доброй воле предал себя, что то же самое, в руки инквизиции? Только ради него я был готов на все — и вот каково мне теперь услышать вопрос: «Люблю ли я хозяина?» Если вы думаете, синьор, что меня привело в эту мрачную нору простое любопытство, вы ошибаетесь; когда же они со мной разделаются, а иначе и быть не может, еще прежде, чем со мной покончат, вы, наверное, будете обо мне лучшего мнения и не заподозрите, будто я явился сюда ради собственного удовольствия.

— Все это, может быть, и так, Пауло, — холодно произнес Вивальди, с трудом удерживаясь от слез, — но единственно твоя незамедлительная покорность способна убедить меня в искренности твоих излияний. Пауло, я прошу тебя замолчать!

— Просите меня замолчать? — подхватил потрясенный Пауло. — Что я такого сделал, раз дошло до этого? Вы меня просите! — повторил Пауло с рыданиями в голосе.

— Готов ли ты молчанием доказать свою привязанность ко мне?

— Не повторяйте только слова «прошу», хозяин, оно надрывает мне сердце, — всхлипывал Пауло, утирая катившиеся по щекам слезы, — только не повторяйте его, и я сделаю все что угодно.

— Так ты подчинишься моему требованию, Пауло?

— Да, синьор, если… если даже понадобится упасть в ноги вон тому чертову инквизитору.

— Я требую от тебя лишь одного: чтобы ты замолчал, и тогда, может быть, тебе разрешат остаться рядом со мной.

— Хорошо, синьор, хорошо! Я сделаю, как вы велите, только скажу, что…

— Ни слова больше! Придержи язык, Пауло…

— Я только скажу, что…

— Ни слова больше, иначе тебя немедленно уберут.

— Его уберут в любом случае, — нарушил молчание один из служителей. — Он должен уйти, и без всякой задержки.

— Что! После того, как я дал обещание не раскрывать рта? — вскричал Пауло. — Вы что же, собираетесь нарушить наш уговор?

— Никто ничего не собирается, и уговора никакого в помине не было, — резко перебил его служитель. — Повинуйся без проволочек, не то будет хуже.

Служители не скрывали своего раздражения, Пауло же, впав в ярость, расшумелся вовсю; поднявшийся гвалт издалека привлек к себе внимание членов трибунала; последовал строжайший приказ соблюдать тишину — и требование сообщить причину возникшей сумятицы. В итоге разбирательства Пауло велено было покинуть Вивальди — но поскольку Пауло в ту минуту не видел для себя злейшего несчастья, то он и отверг предписание трибунала с той же бесцеремонностью, с какой только что отказывался покориться служителям.

Наконец после немалых усилий Вивальди удалось немного унять разбушевавшегося слугу и уговорить его пойти на компромисс, по которому Пауло позволили оставаться в нескольких шагах от хозяина.

Вскоре началось заседание трибунала. Свидетелями выступали исповедник Ансальдо и отец Никола, а также римский священник, помогший записать признания убийцы на смертном одре. Он еще ранее был допрошен отдельно и дал ясное и недвусмысленное подтверждение достоверности документа, предъявленного отцом Николой. В суд были вызваны еще и другие свидетели, которых Скедони никак не ожидал встретить.

После входа в зал духовник держался уверенно и собранно; когда вызвали вперед римского священника, в лице монаха не дрогнул ни единый мускул, однако при виде другого свидетеля самообладание ему, по-видимому, изменило. Но прежде чем потребовались его показания, были прочитаны вслух свидетельства убийцы. В них излагались предельно сжато все основные факты, каковые далее изложены несколько более пространно.

Выяснилось следующее. Около 1742 года покойный граф ди Бруно отправился в Грецию. Его брат, нынешний духовник, давно ожидал этого путешествия, предполагая использовать его в собственных целях. Хотя мысль о чудовищном злодеянии — убийстве брата — впервые зародилась в темной душе Скедони из-за беззаконной страсти, решению осуществить его на деле способствовали многие другие соображения и обстоятельства. Среди прочих немаловажное место занимало отношение покойного графа к нему самому: это отношение, хотя и вполне оправданное, поскольку противостояло удовлетворению дурных наклонностей Скедони и выражало крайнее порицание их, вызвало у него самую черную и необоримую ненависть. Как младший брат, Скедони носил тогда титул графа ди Маринелла; еще в ранней юности он пустил по ветру свою часть отцовского наследства; лишения отнюдь не научили его благоразумию, но, напротив, подстрекнули к двуличию и возбудили страстную жажду искать преходящее утешение в тех самых привычных излишествах, которые и ввергли его в бедственное состояние. Граф ди Бруно, сам довольно стесненный в средствах, нередко оказывал брату денежную помощь; убедившись в его неисправимости и обнаружив, что деньги, с трудом отрываемые от семьи, графом Маринелла беззастенчиво проматываются (вместо того чтобы экономно тратиться на насущные нужды), он отказал брату в дальнейшей поддержке и ограничился помощью, достаточной лишь для самого необходимого.

Человеку с открытым сердцем трудно поверить, что столь разумное поведение может вызвать у кого-либо ненависть и что власть себялюбия способна так извратить всякое здравомыслие, однако Маринелла (которого впредь мы будем именовать, как и прежде, Скедони) проникся глубоким отвращением к брату, не захотевшему разориться ради кутежей младшего родича.

Скедони, приписывая вынужденную осмотрительность ди Бруно скаредности и холодному безразличию к судьбе ближнего, руководился в своей злобе не только страстью, но и определенными взглядами; взгляды эти сложились вопреки тому, что скупость и равнодушие, которые он находил в характере брата, были свойственны ему самому и проявлялись даже в доводах, какими он пытался подкрепить свои обвинения.

Взлелеянная втайне злоба питалась множеством обстоятельств и распалялась завистью — наиболее низменной и опасной из человеческих страстей; завидуя ди Бруно, обладавшему незаложенным поместьем и красавицей женой, Скедони поддался соблазну совершить злое дело, дабы самому завладеть этими сокровищами. Спалатро, нанятый им в качестве исполнителя, был ему хорошо знаком, и Скедони не опасался привлечь к преступлению сообщника, который должен был приобрести небольшой домик на отдаленном побережье Адриатики и поселиться там, живя на скромную выделенную ему сумму. Выбор пал на полуразвалившееся обиталище, привлекшее Скедони своим уединенным местоположением; именно туда впоследствии была доставлена и Эллена.

Скедони, прекрасно осведомленный обо всех передвижениях графа, время от времени сообщал Спалатро, где именно тот находится, — и после того, как ди Бруно на обратном пути пересек Адриатику от Рагузы до Манфре-донии, а затем углубился в леса Гаргано, Спалатро вместе с подручным устроил ему там засаду. Укрывшись в чаще, негодяи подстерегли графа, который путешествовал в сопровождении слуги и местного проводника, и открыли по ним огонь из пистолетов. Первые выстрелы были не слишком удачными — и граф, оглядевшись в поисках врага, изготовился защищать свою жизнь до последнего, но тут же пал, изрешеченный пулями, радом с убитым наповал слугой. Проводнику удалось бежать.

Злосчастных путешественников убийцы похоронили на месте преступления, однако подозрительность, всегда сопутствующая сознанию вины, побудила Спалатро обезопасить себя на случай возможного предательства со стороны сообщника; впрочем, какими бы мотивами он ни руководствовался, он решил вернуться в лес один; там, под покровом ночи, он перетащил тела в погреб, вырытый им под полом своего дома; таким образом, были уничтожены все улики — на случай, если бы соучастнику убийства вздумалось указать место, где были некогда погребены изувеченные останки графа ди Бруно.

Скедони придумал более или менее правдоподобную историю о кораблекрушении на Адриатике, в котором якобы погибли брат его и вся команда; никто, кроме наемных убийц, не знал об истинной причине гибели графа; ни проводник, который бесследно исчез, ни жители единственного городка, через который граф проезжал, когда высадился на берег, сроду не слыхивали о семействе ди Бруно, — следовательно, опровергнуть лживую весть было некому. Никто — не исключая, по-видимому, и вдовы графа — не усомнился в достоверности рассказа Скедони; поспешное за-юпочение брака могло вызвать некоторые сомнения, но они были слишком неопределенны и остались без последствий.

Во время чтения признаний Спалатро — и в особенности их заключительной части — Скедони испытал такой ужас и такое изумление, что не мог их скрыть; особенно удивлялся он тому, что Спалатро явился в Рим ради такого признания, однако по размышлении вынужден был признать вероятность такого поступка.

Спалатро объяснил свое желание встретиться с духовником следующим образом: прослышав, что Скедони жительствует теперь в Риме, он отправился туда будто бы с намерением облегчить совесть признанием во всех грехах, а также уличить в преступлении Скедони. Это, впрочем, не совсем соответствовало истине. На самом деле Спалатро собирался выманить у Скедони побольше денег; Скедони же полагал, что обезопасил себя от любых происков со стороны сообщника, направив его по ложному следу, — и мог ли он предполагать, что уловка, посредством которой он заставил Спалатро искать его вместо Неаполя в Риме, обернется против него самого и поможет огласке его преступлений.

Спалатро неотступно следовал за Скедони до того самого городка, где духовник провел первую в дороге ночь; далее, обогнав его, Спалатро добрался до виллы ди Камб-руска и там дожидался появления Скедони в укрытии среди развалин. Причины, побудившие Спалатро к скрытности, заставляли подозревать, что он готовит покушение на жизнь Скедони; сам Скедони считал, что, ранив сообщника, спасся от возможного убийцы. Спалатро, однако, сумел настолько оправиться от ран, что пустился в путь по направлению к Риму, тогда как духовник свернул с перекрестка на дорогу к Неаполю.

Усталость после долгого путешествия, проделанного главным образом пешком, ввергла раненого Спалатро в жестокую лихорадку, которая положила конец не только его странствию, но и самой его жизни; перед смертью он снял с души тяжкое бремя вины полным покаянием. Призванный к одру умирающего священник был испуган важностью признания и пригласил, поскольку оно касалось ныне здравствующего лица, в качестве свидетеля своего собрата. Этим свидетелем был отец Никола, прежний друг Скедони, по характеру своему склонный радоваться любым известиям, которые могли бы повести к наказанию человека, чьи усиленные посулы обернулись для него горьким разочарованием.

Теперь Скедони стало ясно, что все его умыслы против Спалатро потерпели поражение, хотя некоторые из них до сих пор оставались скрыты под покровом тайны. Следует вспомнить, что, расставаясь с крестьянином-проводником, исповедник вручил ему стилет — для защиты, как он сказал, от нападения Спалатро, буде тот встретится ему на дороге. Острие клинка было смочено адом — даже легкая царапина неминуемо влекла за собой гибель. Скедони многие годы втайне не расставался с этим смертоносным оружием — по причинам, известным ему одному. Передавая проводнику стилет, он уповал на то, что при столкновении крестьянина со Спалатро его сообщник будет убит и, таким образом, навсегда минует угроза разоблачения, поскольку второй убийца, нанятый Скедони, давно уже лежал в могиле. Все расчеты Скедони рухнули: Спалатро крестьянин не повстречал, а роковой клинок потерял по дороге домой, нарушив планы исповедника, который, обнаружив, что крестьянин догадывается о кое-каких его неблаговидных деяниях, желал бы, чтобы тот постоянно держал его при себе на случай нечаянного ранения. Не имея возможности привязать стилет к платью, крестьянин уронил его в воду, когда перебирался вброд через стремительный ручей.

Исповедь убийцы ошеломила Скедони, но потрясение его многократно возросло, когда вперед выступил новый свидетель, в котором он узнал собственного престарелого домочадца. Джованни признал в Скедони Ферандо, графа ди Бруно, которому прислуживал не один год после смерти его старшего брата. Показания его этим не ограничились: он рассказал и о кончине супруги Скедони. По словам Джованни, он помог перенести графиню в спальню после того, как Скедони ударил ее кинжалом; Джованни присутствовал также и на похоронах госпожи в церкви Санта дель Мираколи, принадлежавшей монастырю поблизости от резиденции ди Бруно. Далее Джованни подтвердил, что врачи констатировали смерть графини от последствий полученного ранения; сообщил он и о том, что сам был свидетелем бегства хозяина, когда графиня была еще жива: он исчез сразу после совершенного им убийства и с тех пор ни разу более не появлялся в своих владениях.

Инквизитор спросил, принимались ли родственниками покойной графини какие-либо меры, чтобы отыскать преступника и привлечь его к ответу.

Свидетель указал, что графа очень долго повсюду разыскивали, но без малейшего результата, и дело было само собой постепенно прекращено. Это заявление вызвало неудовольствие судей: члены трибунала хранили молчание, словно пребывая во власти колебаний; затем главный инквизитор обратился к свидетелю:

— На чем основана твоя уверенность в том, что находящееся перед нами лицо, именующее себя отцом Скедо-ни, действительно является графом ди Бруно, твоим бывшим хозяином? Ведь ты, по твоим же словам, на протяжении долгих лет ни разу с ним не виделся.

Джованни с готовностью пояснил, что, несмотря на изменившуюся со временем внешность графа, он сразу его узнал — и не только графа, но и исповедника Ансаль-до, который часто посещал дом ди Бруно, хотя его сильно изменили возраст и духовное одеяние.

Глава трибунала, казалось, усомнился в данном свидетельстве, однако Ансальдо подтвердил, что видел Джованни в числе графской челяди, хотя самого графа вспомнить не может.

Главный инквизитор высказал недоумение по поводу того, что Ансальдо помнит лицо слуги, а лицо графа, с которым он тесно общался, изгладилось из его памяти. На это Ансальдо возразил, что бурные страсти Скедони, обуздываемые строго аскетическим образом жизни, безусловно должны были заметнее повлиять на его облик, нежели на облик Джованни свойственные слуге характер и привычки.

Скедони — и не без оснований — был совершенно ошеломлен при появлении свидетеля, чьи неопровержимые показания настолько укрепили и прояснили другие показания, что побудили трибунал вынести подсудимому смертный приговор — как братоубийце; одного этого обвинения было достаточно для вынесения смертного приговора, и потому трибунал воздержался от разбирательства дела, связанного с убийством графини.

Смятение, проявленное Скедони при виде Джованни и во время его рассказа, сменилось полным наружным спокойствием, едва только участь духовника была безоговорочно решена; во всяком случае, ужасающий приговор как будто бы не произвел на него ни малейшего впечатления. С этой минуты и вплоть до самого конца выдержка более ни разу не изменяла Скедони.

Вивальди, слышавший этот приговор, был потрясен неизмеримо сильнее осужденного; исполнив требование отца Николы, приведшее к разоблачению преступлений Скедони, он не имел возможности поступить иначе, но теперь ощущал себя таким несчастным, словно сам своим свидетельством обрек ближнего на казнь; а что бы он почувствовал, если бы знал, что Скедони — отец Эллены ди Ро-зальба! И эти чувства ему вскоре пришлось испытать! Даже и здесь, напоследок, сжигавшие Скедони страсти обнаружились еще раз: покидая зал трибунала и проходя мимо Вивальди, он бросил ему: «Во мне ты убил отца Эллены ди Розальба!».

Скедони произнес эти слова, не питая ни малейшей надежды на то, что вмешательство Вивальди — тоже узника — может хоть каким-то образом смягчить приговор, вынесенный инквизицией; нет — он желал покарать Вивальди за причастность к показаниям, определившим его участь, и выбрал едва ли не самый изощренно мучительный способ мщения. В намерении своем Скедони преуспел как нельзя более.

Поначалу, впрочем, Вивальди воспринял эти слова как отчаянную попытку обреченного избежать суровой власти закона и, забыв при упоминании имени Эллены обо всякой осторожности, громко потребовал сообщить, где она сейчас находится. Скедони, с пугающей язвительно-торжествующей улыбкой, молча прошествовал было мимо юноши, но Вивальди, не в силах мириться с неизвестностью, обратился к трибуналу с мольбой разрешить ему, хотя бы совсем недолго, переговорить с осужденным; просьбу удовлетворили с величайшей неохотой, да и то только при условии, что разговор будет происходить у всех на глазах.

На расспросы Вивальди об Эллене Скедони ответил лишь одно — что она его дочь; торжественность, сопровождавшая это заявление, хотя и не убедила Вивальди, но вызвала у него мучительные страхи и сомнения; тогда духовник, решивший, что будет благоразумнее не скрывать более местонахождения Эллены, дабы заручиться поддержкой семьи Вивальди, ради этого смягчившись и отказавшись от жажды мести, сообщил, что она нашла приют в монастыре Санта делла Пьета; при этом известии радость на время затмила в сознании Вивальди все прочие соображения.

Служители, однако, поспешно положили конец этому разговору; Скедони отвели обратно в камеру, а затем и Вивальди был возвращен в убогую свою темницу.

Разлучаясь с хозяином, Пауло вновь впал в неистовство; Вивальди умолял трибунал дозволить слуге разделить его заточение, однако встретил решительный отказ, и ему ничего не оставалось, как только попытаться умерить бурное отчаяние Пауло. Пауло бросился к его ногам, проливая обильные слезы, но сохраняя полное молчание. Поднявшись, он обратил немой взгляд на Вивальди, словно желая сказать: «Дорогой хозяин! Мы больше никогда не увидимся!» — и уже не сводил с него печальных глаз до тех пор, пока не покинул зал трибунала.

Вивальди, несмотря на то что у него самого было множество причин горевать, не мог выдержать жалобный взгляд бедняги и отвел глаза в сторону, однако, направившись к выходу, то и дело оборачивался, пока двери не скрыли от него преданного слугу.

Когда Вивальди покинул зал, он обратился с просьбой, хотя и заведомо безнадежной, к служителям, умоляя их переговорить со стражниками, охранявшими Пауло, и просить оказать ему все допустимые послабления.

— Никаких послаблений, — ответил один из служителей. — Хлеб и воду им дают, да еще позволяют вволю разгуливать по своей камере.

— Неужели никаких? — воскликнул Вивальди.

— Ни малейших, — повторил служитель. — Ваш слуга и без того чуть-чуть не погубил одного из стражников; разговорился с ним по душам, втерся в доверие, а тот — по молодости лет — возьми да и принеси ему свечу, перо и чернила; к счастью, дело раскрылось, прежде чем дошло до беды.

— И что сталось с этим честным малым? — спросил Вивальди.

— Честным малым? Да какой же он честный малый, синьор, если не способен блюсти свой долг?

— Его наказали?

— Нет, синьор. — Служитель замолчал и пугливо огляделся на оставшийся позади коридор, проверяя, не видит ли кто, что он беседует с узником. — Нет, синьор, у него еще на губах материнское молоко не обсохло, и на первый раз его простили — отправили сторожить человека, менее способного задабривать.

— Пауло, наверное, его смешил? Чем же еще он мог его задобрить?

— Какое там, синьор, что вы! Пауло заставил его плакать, а это ничуть не лучше.

— Неужели! Стражник, вероятно, пробыл с ним совсем недолго.

— Месяц или около того, синьор.

— Но чем же все-таки он его задобрил? — настаивал Вивальди. — Дукатом?

— Дукатом? — вскричал служитель. — Ни единым па-оло!

— А ты в этом уверен? — проницательно переспросил Вивальди.

— Конечно же, синьор. Целый дукат для такого парня; он того не стоит!

— Зато его начальник стоит вполне, — тихо прибавил Вивальди, вкладывая в руку служителя монету.

Служитель не произнес ни слова, но деньги спрятал — и разговор на этом прекратился.

Вивальди подкупил служителя с целью облегчить участь Пауло; о себе он думал меньше всего: собственное отчаянное положение совершенно перестало его заботить. Теперь Вивальди до глубины души был взволнован самыми противоположными чувствами: обрадованный тем, что Элле-на находится в безопасности, он томился в то же время тягостнейшими раздумьями, вызванными заявлением Ске-дони. Слишком ужасна была мысль, что Эллена — дочь убийцы, что отец Эллены осужден на позорную казнь и что он сам, пускай непреднамеренно, способствовал вынесению этого приговора! Избавления от мук юноша искал в попытках найти причины, побудившие Скедони прибегнуть к лживой выдумке; единственным правдоподобным объяснением могла послужить только жажда мести; но даже в этом Вивальди начал сомневаться, когда вспомнил, что духовник заверил его в полном благополучии Эллены; не видя эгоистического расчета, стоявшего за этим заверением, Вивальди решил, что Скедони наверняка не сказал бы об этом, если бы таил против него зло. Однако представлялось довольно вероятным, что сама эта весть, принесшая ему такую отраду, была ложной и сообщена была единственно для того, чтобы по обнаружении истины причинить еще большее страдание! Не находя себе места от тревоги, отнимавшей у него всякую способность рассуждать здраво, Вивальди перебирал все мыслимые и немыслимые догадки и в конце концов склонился к мнению, что в данном случае Скедони все же сказал правду.

Но сказал ли он правду о своем кровном родстве с Элленой? Этот вопрос пробуждал в душе Вивальди вихрь различных предположений; содержание этого сообщения было слишком удивительно, чтобы внушить полное доверие, и слишком ужасно, чтобы даже предположение о нем не внушало страха.

Глава 9.

Монахиня, о чем тоскуешь ты?

Что плачешь, в небеса с мольбою глядя? И отчего поблек румянец нежный —

И лик твой уподобился лилее Под тусклою луною?1

Пока в подземельях римской инквизиции разворачивались все эти события, Эллена пребывала в обители Санта делла Пьета, ничего не зная ни об аресте Скедони, ни о положении Вивальди. Эллене было ясно, что духовник намеревается признать ее своей дочерью, и она догадывалась о причинах его отсутствия; однако, хотя Скедони и велел ей не ждать его возвращения раньше, чем будет покончено со всеми приготовлениями, он обещал в то же время известить ее о себе письмом и сообщить, как обстоят дела 12 у Вивальди; непредвиденное молчание духовника повергало девушку в недоумение; она строила всевозможные догадки — впрочем, менее пугающего свойства, нежели предположения Вивальди на ее счет; молчание же самого Вивальди представлялось ей и вовсе непостижимым.

«Винченцио содержат в заключении, должно быть, весьма строгом, — говорила себе опечаленная Эллена, — если он не в состоянии успокоить меня хотя бы несколькими строками. Или, быть может, сломленный беспрерывным сопротивлением, он покорился воле родственников и согласился забыть меня… Ах, зачем же я предоставила решать свою судьбу другим и не решила ее сама?».

Так Эллена осыпала себя упреками, порожденными уязвленной гордостью, не вязавшейся с проливаемыми ею слезами; втайне девушка была убеждена, что Вивальди не мог так легко от нее отречься, и эта мысль приносила ей отрадное утешение. Однако тут же новые опасения приходили ей на ум: а что, если он заболел? Что, если он умер?

В подобных смутных, мрачных предположениях протекали дни Эллены; рукоделие не прогоняло их, и даже музыка ни на единый миг не могла своими чарами рассеять горестные раздумья; тем не менее Эллена неукоснительно выполняла все обязанности монахинь и даже виду не подавала, будто чем-то встревожена; никто из окружающих и не подозревал о сокровенном источнике ее горестей; хотя веселой Эллена не выглядела, но наружное спокойствие ни разу ей не изменило. Самый утешительный — и, наверное, самый грустный для нее час наступал, когда на закате она могла незаметно выбраться на открытую террасу среди скал, которые высились над монастырем и были частью его владений. Там, в одиночестве, свободная от тесных пут условностей, налагаемых пребыванием в обществе, Эллена отдавалась ничем не стесненным размышлениям. Под сенью сквозной листвы акаций, под могучими и величественными кронами платанов, чьи ветви колебались над многоцветными верхушками утесов, Эллена смотрела вниз, на безмятежное великолепие залива, и предавалась воспоминаниям — печальным и в то же время сладостным — о многих счастливых днях, проведенных ею у этих бирюзовых вод и на побережье вместе с Вивальди и ныне покойной тетушкой Бьянки; и каждая подробность пейзажа, связанная с хранимыми памятью событиями и скрадываемая расстоянием, воскрешалась воображением и расцвечивалась сердечной привязанностью гораздо ярче, чем в действительности.

Однажды вечером Эллена засиделась на террасе дольше обыкновенного. Она наблюдала, как последние лучи скользят по вершинам гор на горизонте и как постепенно темнеет берег внизу; наконец солнце погрузилось в волны — и все краски разом исчезли; один только приглушенно-пурпурный оттенок разлился по водной глади и небесному куполу, смешав в неясной дымке малейшие черточки ландшафта. Крыши и тонкие шпили монастыря Санта делла Пьета — с церковной колокольней, горделиво высившейся надо всеми прочими строениями, — быстро таяли, растворяясь в сумерках, однако торжественный предзакатный отблеск придавал ансамблю такое величие и так полно гармонировал с ним по стилю, что Эллена долго была не в силах отвести от этой картины восхищенного взгляда. Внезапно в неверном свете сумерек Эллена заметила непривычно большое сборище: чьи-то фигуры мелькали внутри главного монастырского двора; вслушавшись, она различила, как ей показалось, говор множества голосов. Белое одеяние монахинь издали бросалось в глаза, но различить, кто именно принимал участие в суматохе, было непросто. Вскоре толпа рассеялась, и Эллена, которой любопытно было выяснить, что там произошло, приготовилась вернуться в монастырь.

Она спустилась с площадки и вступила уже в длинную каштановую аллею, протянувшуюся до одной из построек, которая примыкала непосредственно к главному монастырскому двору, как вдруг услышала чьи-то шаги и, свернув на боковую тропу, увидела в густой тени несколько приближавшихся к ней монахинь. Голоса идущих зазвучали громче — и среди них Эллена различила один, который сразу приковал к себе все ее внимание, показавшись до невероятности знакомым. Эллена слушала, изумляясь, переполненная сомнением, надеждами, страхом… Вот он снова зазвучал — этот необыкновенный голос! Эллена подумала, что невозможно спутать ни с чем другим эти мягкие интонации, в которых звучали ум, чувствительность и утонченность. Эллена торопливо устремилась вперед, но, почти совсем уже приблизившись к идущим, замерла на месте, стараясь разглядеть, нет ли среди них той, кому мог принадлежать этот голос, и страстно желая не обмануться в своих надеждах.

Знакомый голос раздался вновь: он произнес ее имя — произнес с трепетом нежности и нетерпения; Эллена не смела верить собственным чувствам — перед ней стояла Оливия, монахиня из обители Сан-Стефано, вдруг оказавшаяся здесь, в монастыре делла Пьета!

Изумленная Эллена не находила слов, чтобы выразить радость при виде своей спасительницы в этой тихой аллее; но Оливия не менее горячо выражала свою привязанность к юной подруге; дав обещание рассказать, каким образом она очутилась здесь, Оливия сама, в свою очередь, засыпала Эллену вопросами о том, что приключилось с ней после бегства из Сан-Стефано. Однако откровенная беседа в присутствии посторонних была невозможной, и Эллена отвела монахиню к себе в келью, где Оливия подробно изложила причины, побудившие ее оставить обитель Сан-Стефано, каковые даже самая набожная блюстительница монастырского уклада сочла бы извинительными. Преследуемая подозрениями аббатисы, которая догадывалась об ее участии в побеге Эллены, несчастная монахиня обратилась к просьбой к епископу о переводе в монастырь Санта делла Пьета. Аббатиса не располагала доказательствами для того, чтобы обвинить Оливию открыто в подготовке побега послушницы; хотя Джеронимо мог бы представить необходимые свидетельства, он сам был настолько замешан в этом деле, что наверняка выдал бы собственную к нему причастность. Впрочем, умолчание Джеронимо об участии в заговоре показывало, что неудача постигла его по чистой случайности, а не вследствие злонамеренного умысла. Но, даже не имея улик против Оливии, которые могли бы послужить достаточным основанием для ее наказания, аббатиса знала о некоторых обстоятельствах, подтверждавших ее подозрения, и употребляла всю свою власть, дабы принудить Оливию чувствовать себя несчастнейшим существом на свете.

Останавливая свой выбор на Санта делла Пьета, монахиня руководствовалась многими соображениями, в частности беседами с Элленой о положении дел в данной обители. Оливия не могла поведать подруге о своих планах на бумаге, ибо аббатиса Сан-Стефано, в случае обнаружения этой переписки, неминуемо использовала бы ее для еще худших преследований. Даже в письме к епископу необходимо было соблюдать предельную осторожность и скрытность; минуло немало времени, пока, после долгих проволочек, не пришло наконец позволение переменить место послушания — и оно-то вызвало у ревнивой настоятельницы столь неистовый взрыв гнева, что Оливия должна была уехать немедленно.

Оливия уже на протяжении многих лет тяготилась своей жизнью в монастыре Сан-Стефано, но, весьма возможно, так бы и окончила свои дни там, если бы озлобленная вражда аббатисы не подтолкнула ее к действиям, которые рассеяли уныние, застившее ей свет.

Эллена настойчиво выпытывала у Оливии, не подвергся ли карам кто-нибудь из обитателей монастыря за оказанную ей поддержку, однако выяснилось, что никого, кроме Оливии, не заподозрили в дружеском сочувствии к ней; так она узнала, что почтенный монах, не побоявшийся отпереть ворота и выпустить ее вместе с Вивальди на свободу, не пострадал из-за своего добросердечия.

— Перемена обители, — заключила Оливия, — дело непростое и не совсем обычное, но, как ты хорошо понимаешь, решилась я на это только под сильнейшим давлением обстоятельств. Жестокое обращение, возможно, показалось мне столь непереносимым именно потому, что я слышала твой рассказ о жизни в монастыре Скорбящей Пресвятой Девы и уповала на твое присутствие здесь. По прибытии сюда обнаружилось, что надежды мои меня не обманули, и мне не терпелось поскорее вновь с тобой увидеться; едва только церемония представления настоятельнице была окончена, я попросила, чтобы меня проводили к тебе; поиски привели меня сюда, в эту аллею, где мы наконец и встретились. Мне незачем убеждать тебя в том, какую радость я испытываю от нашей встречи, но если бы только ты могла представить, насколько воодушевил меня, судя по первому впечатлению, облик нашей аббатисы, насколько расположили меня к себе сестры! Мрак, давно сгустившийся над моим будущим, рассеялся — и впереди блеснул просвет, который обещает мне мирный спокойный вечер после бурного дня моей жизни.

Оливия умолкла и, казалось, собиралась с силами; впервые за все время она прямо заговорила о своих несчастьях; и пока Эллена безмолвно наблюдала за горестным унынием, проступившим на выразительном лице монахини, ей хотелось вновь навести разговор на тайные переживания старшей подруги, однако сделать это она не отваживалась.

Отогнав мучительные воспоминания, Оливия со слабой улыбкой произнесла:

— Теперь, когда я все тебе рассказала и вполне удовлетворила свое себялюбие, поведай мне, моя юная подруга, о приключениях, выпавших на твою долю с тех пор, как мы скорбно распрощались в садах Сан-Стефано.

Но к такому рассказу Эллена, хотя и приободренная присутствием Оливии, еще не была готова. Время еще не задернуло туманным покровом картины постигших девушку бедствий; краски еще были слишком свежи и ярки для ее потрясенного взора, а предмет беседы слишком тесно связан с ее нынешними тревогами; прошлого нельзя было коснуться без чувства печали. Эллена поэтому попросила Оливию не ждать от нее подробностей, вспоминать о которых ей было крайне тягостно; добросовестно следуя предписанию Скедони, она лишь вскользь упомянула о разлуке с Вивальди на берегах Челано и о множестве грустных обстоятельств, сопутствовавших ей, прежде чем она очутилась в обители делла Пьета.

Оливия безошибочно догадывалась, какого рода настроений пытается избежать Эллена, и не принуждала ее возвращаться к ним в воспоминаниях; она питала слишком глубокое сочувствие к страданиям подруги и, желая ее утешить, прибегла к утонченным уловкам, незаметным со стороны, но словно волшебством зачаровывавшим истомленную ударами судьбы душу.

Подруги продолжали беседовать, покуда колокольный звон из монастырской часовни не призвал их к вечерне; по окончании же службы Оливия и Эллена разошлись на ночь по своим кельям.

В обществе сестер Санта делла Пьета Оливия обрела приют, о котором еще недавно не смела и мечтать, но всякий раз, восторженно отзываясь о своей новой жизни, с трудом могла удержаться от слез — и спустя несколько дней.

Эллена, с удивлением и не без разочарования, заметила, что облачко меланхолии вновь омрачает чело подруги.

Однако вскоре более насущный интерес перенес внимание Эллены от Оливии к Вивальди; когда порог ее кельи переступила ее старая служанка Беатриче, Эллену охватило предчувствие того, что та пришла поведать о каком-то необыкновенном и, вероятно, несчастливом событии. Отлично зная об осмотрительности Скедони, Эллена и мысли не допускала, что Беатриче явилась по его поручению; но поскольку она не переставала волноваться из-за неопределенности положения Вивальди, то и заключила немедля, что служанка сообщит ей сейчас о нем нечто недоброе. Заболел ли он или угодил в застенки инквизиции, что, как Эллена в последнее время опасалась, не было простой угрозой для Вивальди, хотя для нее самой такое заключение и оказалось всего лишь угрозой, а может быть, служанка принесла весть о его смерти — смерти в тюрьме! Одна мысль о такой возможности лишила Эллену дара речи, и она не сразу сумела осведомиться у Беатриче, что за причина привела ее сюда.

Старая служанка, бледная, дрожащая, — не то изнуренная ходьбой, не то подавленная ужасной новостью, — молча уселась на стул, и прошло еще несколько минут, прежде чем она, отдышавшись, смогла заговорить в ответ на настойчивые расспросы Эллены:

— О синьора! Знали бы вы, каково весь этот долгий путь взбираться в гору, и это в мои-то лета! Но да сохранит вас Небо, надеюсь, вы никогда и не узнаете.

— Ты, кажется, принесла дурные вести, — сказала Эллена. — Я к ним готова, и потому не бойся, рассказывай все, что знаешь.

— Святой Марк! — воскликнула Беатриче. — Если весть о смерти — дурная весть, то вы угадали, синьора, именно ее-то я вам и принесла. Но откуда, госпожа, вы об этом прослышали? Должно быть, меня опередили, хотя давно уже я так не торопилась вскарабкаться вверх по склону, как сейчас, — лишь бы только поскорее доложить вам о том, что случилось.

Старуха умолкла, заметив, как переменилась в лице Эллена, прерывистым голосом умолявшая ее объяснить без проволочки, что же произошло, кто именно умер, и без дальнейших отлагательств поведать все подробности.

— Вы сказали, будто ко всему готовы, синьора, но вид ваш говорит об ином.

— О чем ты собираешься мне сообщить? — выдохнула Эллена почти беззвучно. — Когда это случилось? Скажи в двух словах…

— Когда это случилось, синьора, я в точности не знаю, но сама я об этом услышала от слуги маркиза.

— От слуги маркиза? — дрогнувшим голосом переспросила Эллена.

— Да, госпожа; можно сказать, я узнала новость из первых рук.

— Смерть! В доме маркиза! — воскликнула Эллена.

— Да, синьора. Мне об этом сообщил его собственный слуга. Он как раз проходил мимо ворот сада, когда я стояла там и разговаривала с продавцом макарон… Госпожа, да вы совсем больны!

— Я прекрасно себя чувствую, ты только продолжай, прошу тебя, — слабым голосом отозвалась Эллена, не сводя глаз с Беатриче, словно бы пытаясь взглядом придать больший вес своим словам.

— «Давненько же мы с вами не виделись, почтенная», — сказал он мне, — продолжала Беатриче. — «Ах, — ответила я, — это и вправду прискорбно… О старухе кто теперь вспомнит? В наши дни с глаз долой — из сердца вон».

— Не отвлекайся, заклинаю тебя! — перебила Эллена. — О чьей смерти тебе сообщили?

Произнести вслух имя Вивальди она не отважилась.

— Не спешите, не спешите, синьора, вы все узнаете по порядку. Слуга, я гляжу, какой-то сам не свой; вот я и спрашиваю, как там у них дела во дворце. «Плохи дела, синьора Беатриче, — говорит он мне, — хуже некуда, да неужто вы не слышали?» — «Ничего я не слышала, — отвечаю я ему. — А что я должна была услышать?» — «Ну как же, — говорит он. — Не слышали разве, что случилось у нас в доме?».

— О небо! — вскричала Эллена. — Он умер. Вивальди умер!

— Вы обо всем узнаете, синьора, — твердила Беатриче.

— Рассказывай покороче! Ответь мне просто: да или нет.

— Не могу, пока не доберусь до нужного места. Наберитесь терпения, синьора, и вы обо всем узнаете. Не подгоняйте меня, а то вы только меня собьете.

— Господи, даруй мне выдержки! — молвила Эллена, стараясь взять себя в руки.

— Тогда, синьора, я попросила слугу зайти в дом передохнуть и рассказать мне все от начала до конца. Он ответил, что очень спешит и не может задержаться ни на одну минуту, и все такое прочее; но уж я-то, синьора, зная, что все события в их семье непременно имеют касательство к вам, не отпустила его так просто: я предложила ему освежиться стаканчиком холодного лимонада, и он тут же забыл, что очень занят, и мы с ним очень долго болтали.

Беатриче теперь могла кружить вокруг да около сколько ей вздумается, ибо Эллена, не в силах более задавать какие-либо вопросы, едва воспринимала услышанное. Она не говорила и не плакала: призрак мертвого Вивальди стоял перед ней и, словно завороженная этим видением, она пребывала в полном оцепенении.

— Я опять спросила его, — продолжала Беатриче, — что там у них стряслось, и тогда он охотно мне обо всем рассказал. «Уже месяц прошел, — начал он, — как с ней впервые случился приступ, и маркиза была…».

— Маркиза? — встрепенулась Эллена, как если бы это одно-единственное слово разом рассеяло оцепенение ужаса. — Маркиза!

— Ну да, синьора, конечно же маркиза. О ком же еще я говорю?

— Дальше, дальше, Беатриче! Так что же маркиза?

— Чему это вы вдруг обрадовались, синьора? Я как раз решила, что вас очень огорчит эта новость. Ах да! Ручаюсь, вы подумали о молодом господине, синьоре Вивальди.

— Дальше! — повторила Эллена.

— Так вот, оказывается, с тех пор как маркизу впервые прихватило, по словам слуги, прошел уже целый месяц. Долгое время она выглядела очень плохо, а после conversazione 1 во дворце ди Вольо вернулась домой совершенно больная. Здоровье у нее и раньше, считалось, было неважное, но близкого конца никто не ожидал; созвали докторов, и тогда сомнений больше не осталось. Врачи нашли, что маркиза давно уже опасно больна, хотя никто об этом и не подозревал; врачу ее вменили в вину, что он проглядел ее болезнь. «Но врач этот, — добавил плуг, — питал к госпоже большое расположение. К тому же он отличался редким упрямством и едва ли не до самого конца уверял, будто опасности нет ни малейшей, хотя всем было ясней ясного, что и как. Предсказания других докторов вскоре подтвердились — и моя госпожа скончалась».

— А ее сын? — торопливо спросила Эллена. — Был ли он радом с маркизой, когда она лежала на смертном одре?

— Синьор Вивальди, госпожа? Нет, его там не было.

— Это очень странно! — взволнованно заметила Эллена. — Слуга разве не упоминал о нем?

— Упоминал, синьора. Он сказал: как грустно, что молодого господина нет здесь, да еще в такую-то минуту; и ведь никто не знает, где он!

— Точно ли его семье ничего о нем не известно? — спросила Эллена со всевозраставшим волнением.

— Именно так, госпожа: вот уже несколько недель о синьоре Вивальди ничего не известно. Никто не слышал ни о нем, ни о Пауло Мендрико, его слуге, хотя посланцы маркизы обыскали чуть ли не все королевство!

Потрясенная неопровержимым свидетельством того, что Вивальди заключен в тюрьму инквизиции — а это еще недавно казалось ей невозможным, — Эллена утратила на время всякую способность к беседе, однако Беатриче продолжила свой рассказ:

— У госпожи маркизы, сказал мне слуга, было очень тяжело на сердце, и она часто спрашивала о синьоре Вин-ченцио.

— Ты уверена, что маркиза тоже не знала, где он находится? — спросила Эллена, недоумевая, кто же, предав Вивальди в руки инквизиции, мог тем не менее допустить ее побег.

— Да, синьора, маркизе очень хотелось его увидеть. А умирая, она послала за своим духовником, отцом Ске-дони, — так его, кажется, зовут, и…

— И что он? — невольно вырвалось у забывшей осторожность Эллены.

— Да ничего, синьора, потому как и его не нашли.

— Не нашли! — эхом отозвалась Эллена.

— Нет, синьора, так и не смогли тогда его разыскать; ведь, помимо маркизы, у него наверняка было много других духовных детей; им, я думаю, тоже есть в чем каяться, так что занят он, осмелюсь допустить, по горло и вряд ли мог явиться немедля.

Эллена овладела собой настолько, чтобы не расспрашивать более о Скедони; раздумывая над возможной причиной ареста Вивальди, она вновь утешила себя надеждой, что он не попал в руки подлинных служителей инквизиции, так как сотоварищи тех, кто его арестовал, оказались сторонними лицами; Эллена полагала весьма вероятным, что, скрываясь от семьи, Винченцио все еще продолжает разыскивать место ее заточения.

— Так вот, — с жаром повествовала Беатриче, — я и говорю, какой поднялся переполох, когда умирала госпожа маркиза. Раз отца Скедони не нашли, то послали за другим духовником, и он надолго, очень надолго заперся с ней наедине. А уж когда позвали самого маркиза, вот тут-то оно и началось! Из спальни до прислужников у дверей доносился его громкий голос, временами было слышно и как говорит маркиза, а ведь она была еле жива! Потом все стихло, и немного погодя маркиз вышел из комнаты — по рассказам, до крайности взбудораженный, то есть в сильном гневе и, однако же, очень удрученный. Но духовник оставался с маркизой еще долго-долго — и когда наконец ушел, она казалась такой несчастной, как никогда раньше. Она прожила еще ночь и утро следующего дня — и уж, наверное, очень тяжело было у нее на сердце, потому как она все плакала, а то еще больше стонала, жалко было на нее смотреть. Она часто звала маркиза — и, когда он опять появился, слуг отослали, и супруги о чем-то долго совещались наедине. Вновь послали за духовником, и они заперлись втроем. После этого на душе у маркизы как будто полегчало, и вскоре она умерла.

Эллена, внимательно слушавшая рассказ старой служанки, собиралась было задать ей несколько вопросов, но тут вошла Оливия; увидев посетительницу, она заторопилась к выходу, но Эллена, не считая дальнейшие подробности слишком существенными, уговорила монахиню присесть возле пялец, где сама она не так давно занималась вышиванием.

Поговорив немного с Оливией, Эллена вернулась к собственным делам и размышлениям. Отсутствие Скедо-ни по-прежнему казалось ей неслучайным — и, хотя Эл-лена не могла выпытывать у Беатриче дополнительные сведения относительно монаха из обители Спирито-Сан-то, она отважилась спросить, не доводилось ли Беатриче встречать в последнее время того незнакомца, который привез ее обратно на виллу Альтьери; Беатриче он был известен только как освободитель ее госпожи.

— Нет, синьора, — ответила Беатриче довольно резко. — С тех пор как он сопроводил вас на виллу, я его не видала; по правде сказать, я и тогда-то не то чтобы очень успела разглядеть его лицо; а как это он ухитрился незаметно уйти из дома — ума не приложу, хотя и не раз об этом думала. Ей-богу, не стоило ему стыдиться показываться мне на глаза, потому как я только возблагодарила бы его за то, что он доставил вас домой в целости и сохранности!

Эллена немного удивилась, что старухе запомнилось обстоятельство, казалось бы, столь незначительное; она пояснила, что сама отперла дверь для своего покровителя.

Пока Беатриче говорила, Оливия оторвала взгляд от вышивки и внимательно всмотрелась в старую служанку, которая почтительно отвела глаза, но, как только монахиня вернулась к прерванной работе, возобновила свое наблюдение. Столь пристальное взаимное изучение показалось Эллене не совсем обычным, однако она приписала это любопытству, возникающему при первой встрече незнакомых людей.

Эллена дала Беатриче несколько указаний насчет рисунков, которые она желала передать в монастырь, и не успела Беатриче ответить, как Оливия вновь подняла глаза и с жадностью вгляделась в лицо служанки.

— Мне знаком ваш голос, — взволнованно заговорила Оливия, — хотя утверждать это, судя по наружности, я бы не рискнула. Вы — возможно ли? — вы Беатриче Олька, не правда ли? Столько лет прошло с тех пор!..

— Да, синьора, — произнесла Беатриче с неменьшим удивлением. — Вы не ошиблись, меня зовут именно так. Но кто вы, госпожа, и откуда вы меня знаете?

Беатриче не сводила глаз с Оливии, и во взгляде ее появился испуг, что еще усилило недоумение Эллены. Лицо монахини то бледнело, то вновь вспыхивало, и язык не слушался ее, когда она попыталась заговорить. Беатриче меж тем воскликнула:

— Мои глаза, должно быть, меня обманывают! Сходство, однако же, удивительное. Пресвятая Дева! Я прямо-таки сама не своя, сердце вот-вот из груди выпрыгнет — вы так на нее похожи, госпожа, и, однако же, совсем другая!

Оливия, вперив неотрывный взор в Эллену, проговорила еле слышно, почти невнятным голосом, тогда как сама она вся, казалось, изнемогала под действием неодолимого чувства: «Скажи мне, Беатриче, заклинаю тебя, скажи скорей: кто это?» Она указала на Эллену, и слова замерли у нее на устах.

Беатриче, всецело поглощенная собственными переживаниями, вместо ответа воскликнула:

— Да ведь это же госпожа Оливия! Она самая! Во имя всего святого, как вы сюда попали? До чего же вы, наверное, рады, что нашли друг друга!

Она все еще, широко открыв глаза, взирала в изумлении на Оливию, в то время как Эллена настойчиво, но тщетно молила разъяснить ей суть происходившего, однако в следующее мгновение монахиня уже прижимала девушку к своей груди; она, казалось, тотчас проникла в смысл сказанного Беатриче; плача, дрожа с головы до ног, почти в полуобмороке, Оливия не выпускала Эллену из своих объятий.

Эллена спустя некоторое время попросила истолковать ей смысл всего происшедшего, и Беатриче, также изумленная столь бурным проявлением чувств, в недоумении вскричала:

— Да как же это могло случиться, что вы друг друга не знали?

— Что за новое открытие мне предстоит? — в страхе обратилась Эллена к монахине. — Только совсем недавно я обрела отца! О, скажи мне, каким нежным именем должна я тебя теперь называть?

— Ты обрела отца? — воскликнула Оливия.

— Госпожа обрела отца? — словно эхо отозвалась Беатриче.

Эллена, от волнения необдуманно обмолвившаяся о Скедони, смутилась и замолчала.

— Нет, дитя мое, — возразила Оливия; голос ее смягчился, вместо изумления в нем зазвучала невыразимая грусть, и она вновь прижала Эллену к сердцу. — Нет! Твой отец давно уже в могиле.

Эллена более не отвечала на ее ласки; нежность уступила место сомнениям и удивлению; она устремила на Оливию полубезумный взгляд и наконец медленно произнесла:

— Итак, передо мной моя мать! Но когда же будет положен конец всем этим открытиям?

— Да, перед тобой твоя мать! — торжественно ответила Оливия. — И да почиет на тебе материнское благословение!

Монахиня попыталась успокоить сметенную Эллену, хотя сама была обуреваема вихрем противоречивых чувствований и переживаний, вызванных нежданным открытием. Обе какое-то время могли обмениваться только короткими восклицаниями, выражавшими взаимную привязанность, но было очевидно, что родительница испытывала гораздо большую радость, нежели ее дочь. Когда наконец Эллена сумела дать волю слезам, она начала успокаиваться и мало-помалу осознавать, что ей выпало такое счастье, какого она, верно, никогда еще в жизни не знала.

Однако Беатриче, казалось, была повергнута в изумление, смешанное со страхом. Она не выражала никакого удовольствия при виде радостной сцены и продолжала наблюдать ее сосредоточенно и настороженно.

Овладев собой, Оливия спросила о своей сестре Бьян-ки. Молчание и внезапно омрачившееся лицо Эллены открыли ей истину. При упоминании имени покойной госпожи к Беатриче вернулся дар речи:

— Увы, госпожа Оливия! Она теперь там, где, как я думала, пребываете и вы! Право, я могла бы ожидать увидеться здесь с дорогой госпожой точно так же, как и с вами!

Оливия, хотя и была поражена услышанной новостью, все же восприняла ее менее остро, чем могла бы в любую другую пору. Дав волю слезам, Оливия призналась, что непривычное молчание Бьянки заставило ее заподозрить истину — и в особенности с тех пор, как она не получила ответа на письмо, отправленное на виллу Альтьери сразу по прибытии в монастырь Санта делла Пьета.

— Увы! — вздохнула Беатриче. — Странно, почему госпожа настоятельница не сообщила вам этой печальной вести, а уж она-то была хорошо о ней осведомлена! Ведь моя дорогая госпожа похоронена в здешней церкви… А что до письма, то я принесла его с собой, чтобы его вскрыла синьора Эллена.

— Госпоже настоятельнице ничего не известно о нашем родстве, — ответила Оливия, — и у меня есть особые причины желать, чтобы она об этом не узнала. Даже ты, моя милая Эллена, должна считаться всего лишь моей подругой — до тех пор, пока не выяснятся некоторые подробности, крайне важные для моего спокойствия.

Далее Оливия попросила Эллену растолковать, на чем основано ее удивительное утверждение, будто она отыскала своего отца, но в эту просьбу Оливия вложила чувства, весьма далекие от чувств, вдохновленных радостью или надеждой. Эллена, полагая, что те же обстоятельства, которые не один год держали ее в заблуждении относительно смерти отца, сбили с толку и Оливию, не была удивлена выказанным ею недоверием, но ей было очень трудно решить, как отвечать на расспросы об отце. Слишком поздно было уже соблюдать обещание хранить тайну, которое вынудил у нее Скедони; Эллена выдала себя в минуту потрясения, но теперь, все еще страшась преступать повеление монаха, она понимала, что ей не избежать полного и исчерпывающего объяснения. Рассудив, что Скедони никак не мог предвидеть ее нынешнего положения и что его наказ не распространяется на ее мать, Эллена отбросила последние колебания. Когда Беатриче ушла, она вновь заявила Оливии, что ее отец жив; изумление монахини еще более возросло, но не победило ее недоверия. Возражая Эллене, она с горькими слезами назвала год смерти графа ди Бруно и упомянула некоторые сопряженные с ней обстоятельства; однако Эллена этому известию не поверила, так как из слов Оливии явствовало, что сама она при кончине графа не присутствовала. В подтверждение Эллена коротко пересказала свой последний разговор со Скедони и предложила принести портрет, который тот считал своим изображением. Взволнованная Оливия попросила Эллену поскорее показать медальон, и Эллена покинула комнату, чтобы отыскать его.

Каждый миг ее отсутствия казался Оливии часом; она беспокойно ходила по комнате, прислушиваясь к шагам, убеждала себя не волноваться, а Эллена все не возвращалась. Завеса тайны покрывала только что ею услышанный рассказ, и Оливия желала, хотя и боялась, ее прояснения; когда же Эллена наконец появилась на пороге и протянула медальон, Оливия взяла его в руки, дрожа от нетерпения, и, едва взглянув на портрет, побелела как мел и лишилась чувств.

Теперь Эллена совершенно уверилась в истинности признания Скедони и только корила себя за то, что постепенно не подготовила свою мать к известию, которое, как ей представлялось, преисполнило Оливию избытком счастья. Обычные меры вскоре привели ее в чувство, и, оставшись с дочерью наедине, она вновь пожелала увидеть портрет. Эллена, приписав сильное волнение, с каким Оливия всматривалась в портрет, удивлению и боязни обмануться, поспешила успокоить мать заверениями в том, что граф ди Бруно не только жив-здоров, но и живет в настоящее время в Неаполе — и, возможно, даже прибудет сюда не более чем через час. «Выйдя из комнаты за медальоном, — добавила Эллена, — я отправила посыльного с запиской, в которой просила отца прибыть в монастырь немедленно; так велико мое желание испытать радость при встрече родителей, воссоединившихся после долгой разлуки».

В этом случае Эллена, вне сомнения, позволила своей великодушной отзывчивости возобладать над осмотрительностью; содержание посланной Скедони записки не могло его выдать, даже если бы он находился в Неаполе, однако то, что она направила ее в монастырь Спирито-Санто, а не по адресу, указанному Скедони, грозило навлечь на нее самое преждевременное расследование.

Говоря Оливии, что Скедони вскоре будет с ними, Эллена ожидала увидеть радостное удивление на лице матери; велико же было разочарование девушки, когда на нем изобразился неподдельный ужас, а из уст Оливии вырвались восклицания, полные муки и даже отчаяния.

— Если только он увидит меня, — говорила Оливия, — я погибла, погибла бесповоротно! О несчастная Эллена, твоя опрометчивость убьет, погубит меня. На портрете изображен не граф ди Бруно, мой дорогой супруг и твой отец, но его брат, жестокий муж…

Оливия не договорила, как если бы и без того сказала больше, чем требовало благоразумие, но Эллена, онемевшая поначалу от изумления, стала умолять, чтобы монахиня истолковала ей свои слова и объяснила, чем она так потрясена.

— Я не знаю, — молвила Оливия, — как случилось, что портрет оказался у тебя, но оригинал его имеет сходство с графом Ферандо ди Бруно, братом моего господина и моим… — «Моим вторым мужем», следовало ей произнести, но уста ее отказывались наградить Скедони подобным титулом.

От волнения Оливия замолчала, потом добавила:

— Я не могу сейчас объяснить тебе все более подробно — слишком все это для меня болезненно. Дай мне лучше поразмыслить над тем, как избежать встречи с ди Бруно и даже, по возможности, скрыть от него, что я жива.

Оливия, впрочем, заметно ободрилась, когда услышала, что Эллена в записке к Скедони не назвала ее имени, но просто сообщила о своем желании видеть духовника по очень важному делу.

Пока они совещались, какой предлог послужил бы достаточным оправданием для столь поспешного вызова, посыльный возвратился с нераспечатанным письмом: его уведомили, что отец Скедони отбыл из страны и совершает паломничество, — именно так монахи братства Спирито-Санто предпочли объяснить его отсутствие; им казалось более благоразумным ради поддержания репутации своей обители скрыть истинное положение вещей.

Оливия, избавленная от опасений, согласилась пролить свет на события прошлого, столь важного для Элле-ны; однако прошло несколько дней, прежде чем она сумела собраться с духом и поведать всю историю от начала до конца. Первая часть ее полностью совпадала с признанием, сделанным на исповеди отцу Ансальдо; то, что следует далее, было известно только самой Оливии, ее сестре Бьянки, а также врачу и одному преданному слуге, которому доверено было осуществление задуманного плана.

Следует вспомнить, что Скедони покинул дом сразу же после деяния, которое по его замыслу должно было стать для графини, его жены, роковым, и что ее перенесли в спальню в бесчувственном состоянии. Рана, однако, оказалась не смертельной. Но жестокость, обнаруженная поступком мужа, побудила ее воспользоваться отсутствием Скедони и собственным положением больной для того, чтобы освободиться от тирании, не прибегая к суду, который, бесспорно, покрыл бы бесчестьем имя брата ее покойного супруга. Графиня покинула его дом навсегда и при содействии трех лиц, названных выше, перебралась в отдаленную часть Италии, где нашла убежище в монастыре Сан-Стефано; дома же сообщение о ее смерти было подкреплено публичными похоронами. Бьянки долго еще после отъезда Оливии оставалась в городе, в своем собственном доме близ виллы ди Бруно, взяв на свое заботливое попечение как дочь графини от первого брака, так и новорожденную дочь от второго брачного союза.

По прошествии некоторого времени Бьянки со своими юными подопечными перебралась на другое место жительства, однако не в окрестности монастыря Сан-Стефано. Оливия лишена была утех материнской любви, так как Бьянки не могла поселиться возле монастыря из страха быть обнаруженной; ибо Скедони, хотя он и поверил в смерть супруги, заподозрил бы неладное из поведения ее сестры, за которой наверняка неотступно следил. Итак, Бьянки поселилась вдалеке от Оливии, но еще не на вилле Альтьери. Эллене тогда не исполнилось и двух лет, а дочери Скедони — двух месяцев, и она умерла, не дожив и до года. Бьянки не сумела сообщить отцу о смерти ребенка, так как духовник слишком тщательно скрывался; вот почему Скедони по ошибке принял Эллену за свою дочь; их общему заблуждению способствовал также портрет, почитавшийся Элленой за портрет отца. Она нашла его в кабинете тетушки после ее кончины и, прочтя на обороте титул графа ди Бруно, с дочерней нежностью носила его в медальоне с тех самых пор.

Бьянки открыла Эллене тайну ее происхождения, но, движимая благоразумием и состраданием, не сообщила ей о том, что мать ее жива; именно в эту тайну так сильно желала она на смертном одре посвятить Эллену, и только внезапный приступ болезни лишил ее возможности говорить. Из-за неожиданной кончины синьоры Бьянки мать и дочь не могли узнать друг о друге, даже когда впоследствии случайно встретились; немалую роль тут сыграло и имя Розальба, данное Эллене тетушкой Бьянки еще с пеленок с целью надежнее скрыть ее от глаз Скедони. Беатриче, не входившая в число домочадцев, причастных к тайному бегству Оливии, поверила известию о ее смерти; таким образом, будучи осведомленной о том, что Эллена приходится графине ди Бруно дочерью, она никогда не догадалась бы о столь близком родстве между Элленой и Оливией, если бы Оливии не случилось распознать в ней давнюю служанку Бьянки в присутствии самой Эллены.

Бьянки, поселившись в окрестностях Неаполя, разумеется, не подозревала, что Скедони, о котором никто ничего не слышал со дня совершенного им покушения на убийство, живет именно там; она редко выходила из дому, и потому неудивительно, что они ни разу не встретились — по крайней мере сознательно; даже если бы такая встреча произошла, вуаль синьоры Бьянки и монашеский клобук Скедони помешали бы им узнать друг друга.

Бьянки, по-видимому, намеревалась открыть Вивальди происхождение Эллены до совершения брачного обряда; в тот вечер, когда им в последний раз довелось беседовать вместе, синьора Бьянки, изнуренная чрезмерным для ее болезненного состояния усилием, заявила, что ей еще многое нужно сказать, но из-за слабости вынуждена была отложить разговор до другого раза. Скоропостижная ее кончина сделала новую встречу невозможной. Могло показаться странным, почему почтенная синьора так долго медлила с сообщением, которое могло бы устранить главные возражения родителей Вивальди против его союза с Элленой, однако приходилось, помимо дворянского титула, принимать во внимание и некоторые другие обстоятельства в ее семье. Учитывая нынешнюю бедность, а главное — вину, лежавшую на одном из потомков рода ди Бруно, было разумно предположить, что данные обстоятельства лишат благородное происхождение всякой привлекательности в глазах семьи Вивальди, как бы ревностно они ни относились к знатности рода.

Ферандо ди Бруно ухитрился за самое короткое время между смертью брата и мнимой кончиной жены вновь запутать свои дела, и вскоре после его бегства доход, поступивший от принадлежавших ему земельных владений, перешел в руки кредиторов, насколько законно — сказать трудно; однако в тогдашнем своем положении он не мог позволить себе вступать с ними в борьбу, и Эллена очутилась целиком на попечении у своей тетушки. Небольшое состояние Бьянки уменьшилось из-за помощи, которую она оказала Оливии, ибо при поступлении в монастырь Сан-Стефано та должна была внести довольно значительную сумму; позднее ее скромный доход сократился из-за покупки виллы Альтьери. Эту затрату, впрочем, никак нельзя было назвать безрассудной, ибо Бьянки предпочла сберегаемые неусыпным трудолюбием уют и покой уединенного дома соблазнам праздности, которая обрекла бы ее на гораздо худшую жизнь; она научилась извлекать из прилежания выгоду, сохраняя безукоризненное достоинство. Синьора Бьянки преуспевала во многих изящных искусствах, и произведения ее карандаша или иглы передавались монахиням обители Санта делла Пьета. Когда Эллена достаточно подросла, чтобы помогать ей, она уступила почти все заказы, приносившие прибыль, племяннице, в полной мере проявившей свои незаурядные таланты; утонченная красота ее работ — как рисунков, так и вышивок — вкупе с редким мастерством исполнения столь высоко ценилась покупательницами у монастырской решетки, что впоследствии Бьянки целиком препоручила племяннице занятия этими художествами.

Оливия тем временем решила посвятить всю свою жизнь послушанию в монастыре Сан-Стефано; выбор был сделан ею совершенно добровольно, ибо она все еще не могла оправиться от утраты первого мужа и жестокостей, которым она подверглась во втором браке. Первые годы ее уединения протекли в спокойствии, возмущавшемся лишь при воспоминании о покинутом ребенке; встречаться с дочерью в монастыре она не смела, и это ранило ее материнское чувство. С Бьянки, однако, она переписывалась так часто, как позволяли обстоятельства, и могла утешаться, по крайней мере, мыслью, что самое дорогое для нее на свете существо пребывает в благополучии; но вскоре после появления в обители Эллены Оливию не на шутку стали тревожить опасения, связанные с непривычным молчанием Бьянки.

Когда Оливия впервые увидела Эллену в часовне монастыря Сан-Стефано, ее поразило неуловимое сходство девушки с покойным графом ди Бруно; не раз вглядывалась Оливия в ее черты с мучительно-острым любопытством; но при сложившихся обстоятельствах, разумеется, никак не могла распознать в незнакомке собственную дочь. Однажды, впрочем, мысль о такой возможности настолько затмила в ней всякое благоразумие, что она рискнула спросить у Эллены ее полное имя; ответ «Розальба» заставил Оливию прекратить дальнейшие расспросы. Каковы же были бы чувства монахини, если бы ей довелось узнать, что, великодушно способствуя побегу Эллены, она своим состраданием спасает от беды собственную дочь! Уместно заметить, что добродетели Оливии, направленные на содействие ближнему, помогли, о чем сама она не подозревала, ее счастливому воссоединению с дочерью, тогда как порочность Скедони — также неосознанно — не только едва не привела его к убийству племянницы, но и побуждала его избирать такие средства для достижения целей, которые препятствовали его успеху.

Глава 10.

Дни радостей, куда сокрылись вы?

От вас остался только призрак бледный!

Юнг.

Маркиза ди Вивальди (о смерти ее Беатриче рассказала сбивчиво и неполно), мучимая преступной совестью, которую отягощало замышлявшееся ею против Эллены злодейство, и в страхе перед грядущим возмездием, на смертном одре послала за духовником, дабы на исповеди облегчить свою совесть, а взамен получить избавление от отчаяния. Исповедник оказался человеком отзывчивым и рассудительным; выслушав до конца историю Вивальди и Эллены ди Розальба, он заявил, что маркиза может надеяться на прощение задуманного ею преступления и тех незаслуженных страданий, которые она навлекла на юную чету, только в том случае, если проявит готовность сделать счастливыми тех, кто претерпел бедствия по ее вине. Совесть маркизы успела уже дать ей те же самые наставления — и теперь, стоя на краю могилы, которая уравнивает все различия, теперь, когда ужас перед справедливым воздаянием не подавлялся сословной гордыней, маркиза столь же ревностно возгорелась желанием осуществить брак Вивальди и Элле-ны, сколь не так давно пыталась его расстроить. Она послала за маркизом; признавшись в том, что пустила в ход самые изощренные хитрости, дабы лишить Эллену спокойствия и очернить ее репутацию, но не раскрыв, однако, до конца все свои преступные намерения, маркиза обратилась к супругу с просьбой выполнить ее последнюю волю, а именно — устроить счастье сына.

Маркиз, хотя и был потрясен двоедушием и жестокостью своей супруги, не страшился, как она, будущего и не сокрушался о прошлом, и потому ничто не могло заставить его примириться с низким происхождением Эллены; он упорно противился настойчивым увещеваниям жены, и только зрелище ее предсмертных мук побороло в нем все прочие соображения, помимо единственного — желания облегчить ее муки; в присутствии духовника маркиз торжественно пообещал, что не будет более препятствовать союзу Вивальди и Эллены, буде сын подтвердит свою сердечную склонность. Такого обещания было достаточно для маркизы, и она умерла, отчасти умиротворенная. Было очевидно, однако, что маркиз не скоро сможет устроить помолвку, согласие на которую он дал с явной неохотой, поскольку все попытки найти Винченцио оставались безрезультатными.

Поиски, хотя и безуспешные, тем не менее продолжались — и маркиз уже едва ли не оплакивал сына как мертвого, как вдруг однажды ночью обитателей дворца Вивальди разбудил отчаянный стук в главные ворота. Громкий стук не прекращался ни на секунду, и, прежде чем привратник успел на него откликнуться, потревоженный маркиз, окна покоев которого смотрели на двор, послал слугу из прихожей выяснить причину переполоха.

Тут же из передней донесся возбужденный голос: «Мне нужно немедленно видеть маркиза; он не будет сердиться, что его разбудили, когда обо всем узнает», — и не успел маркиз распорядиться, чтобы никого к нему ни под каким предлогом не впускали, Пауло — изможденный, грязный, оборванный — уже стоял у него в кабинете. Его бледное, испуганное лицо, изодранная одежда и вся его повадка —

Едва переступив порог, Пауло боязливо оглянулся и прислушался, словно беглец, опасающийся погони, — были настолько поразительны и страшны, что маркиз, в предвидении роковой вести, едва нашел в себе силы осведомиться о сыне. Пауло, однако, не нуждался в расспросах: без всяких предисловий и околичностей он незамедлительно сообщил маркизу, что синьор, его дорогой хозяин, находится в тюрьме инквизиции в Риме, если только с ним еще не успели расправиться.

— Я, ваша светлость, — продолжал Пауло, — потому явился сюда, что мне не позволили быть вместе с синьором, и толку оставаться там больше не было никакого. Сам я едва-едва оттуда выбрался; нелегко было бросать хозяина в этих мрачных стенах — и я ни за что бы так не поступил, если бы не надеялся на вас, ваша светлость; может быть, узнав, где сейчас находится синьор, вы его вызволите оттуда. Но, ваша светлость, нельзя терять ни минуты, потому как если кто угодит в когти инквизиторов, нипочем не угадаешь, когда им взбредет в голову растерзать свою жертву на мелкие кусочки. Приказать запрягать лошадей, чтобы скакать в Рим, ваша светлость? Я готов снова отправиться в путь хоть сию минуту.

Неожиданность такого известия об единственном сыне могла бы ошеломить человека и с более крепкими нервами, нежели маркиз; потрясенный до глубины души, он не сразу мог решить, что именно следует предпринять в первую очередь и как отвечать на настойчивые требования Пауло. Однако, когда маркиз достаточно пришел в себя, чтобы подробнее расспросить слугу о положении Винчен-цио, он осознал необходимость безотлагательного путешествия; сначала, впрочем, благоразумно было посоветоваться кое с кем из друзей, чьи связи в Риме могли бы в значительной мере способствовать успеху дела, ради которого маркиз стремился туда, но все это можно было сделать только утром. Тем не менее маркиз отдал распоряжение приготовить все, дабы по первому слову отправиться в путь без малейшей задержки; выслушав исчерпывающий отчет Пауло о былых и нынешних злоключениях Вивальди, он отпустил его до утра на отдых.

Пауло же, хотя и очень нуждался в восстановлении сил, был слишком взбудоражен для того, чтобы спокойно улечься спать; выказанный им при встрече с маркизом страх проистекал скорее от нетерпеливой спешки, нежели от сколько-нибудь ясного предвидения новой опасности. Своим освобождением Пауло был обязан молодому стражнику, ранее отставленному от охраны его камеры; однако с помощью тюремщика, которому Вивальди, возвращаясь с заседания трибунала, вручил тайком деньги, удалось возобновить прежние сношения между узником и этим стражником. Природная доброта его не слишком соответствовала его должности; чувствуя себя несчастным при исполнении своих обязанностей, он решился бросить службу до истечения срока. Он полагал, что участь тюремщика почти так же печальна, как участь пленника. «Я не вижу разницы между ними, — говаривал он, — разве только узник бодрствует по одну сторону двери, а часовой — по другую».

Вознамерившись вырваться на свободу, он посовещался с Пауло, чья добрая душа и чувствительное сердце, столь редкие среди окружавших юношу людей прямо противоположного склада, завоевали его доверие и любовь; тщательно разработанный план побега осуществлялся как нельзя более удачно, и только упрямое стремление Пауло добиться невозможного едва не погубило все предприятие. По словам Пауло, сердце его не позволяло ему покинуть хозяина в заточении, а самому искать безопасности на свободе: для очистки совести он обязан рискнуть головой. Поскольку связываться с охранниками Вивальди, ввиду их свирепости, представлялось делом заведомо безнадежным, Пауло вздумал перелезть через стену во двор, куда выходило зерешеченное окно темницы Вивальди. Но если с высокой стеной Пауло справился, то решетка ему не поддалась; и эта безрассудная попытка едва не стоила слуге не только свободы, но и самой жизни.

Когда наконец Пауло все-таки проделал опасный путь по глухим закоулкам и очутился уже по ту сторону тюремных преград, он вдруг уперся намертво — и его спутник тщетно пытался заставить его двинуться дальше. Битый час Пауло бродил в тени бастионов, плача и причитая и, несмотря на явную опасность, беспрерывно выкликая имя обожаемого хозяина; возможно, он пребывал бы в таком состоянии гораздо дольше, если бы забрезживший рассвет не поверг его товарища в полное отчаяние. В то время как тот всячески понуждал его спасаться бегством, Пауло в первых лучах зари почудилось, будто он различает очертания кровли именно той темницы, где заключен его хозяин; вид самого Вивальди не преисполнил бы его большего ликования, тут же сменившегося взрывом безысходной горести. «Вот крыша! Та самая крыша! — восклицал Пауло, подскакивая на месте и хлопая в ладоши. — Крыша, вон та крыша! О мой хозяин, мой хозяин! Крыша, та самая крыша!» Так он продолжал выкрикивать: «Крыша! Хозяин! Хозяин! Крыша!» — до тех пор, пока его сотоварищ не начал всерьез опасаться за его рассудок; и в самом деле, по щекам Пауло обильно катились слезы, и каждый жест свидетельствовал о диковинном смешении радости и отчаяния. Наконец, в ужасе перед неотвратимым разоблачением, бывший стражник едва ли не силой оттащил Пауло в сторону; когда же тюрьма, где таился Вивальди, скрылась из виду, Пауло устремился в Неаполь с такой поспешностью, что никакая сила не могла бы его остановить; к маркизу он явился в растерзанном состоянии, которое было описано выше, не сомкнув глаз и не проглотив ни крошки с тех пор, как оказался на воле. Но, несмотря на полное изнеможение, сила его привязанности к хозяину ничуть не уменьшилась, и, когда на следующее утро маркиз покинул Неаполь, ни крайняя усталость, ни грозная опасность, которой он неминуемо себя подвергал, не могли удержать Пауло от путешествия в Рим.

Знатность маркиза, а также влияние, которое он имел при неаполитанском дворе, позволяли надеяться, что Святая Палата должна прислушаться к его ходатайству и незамедлительно освободить Вивальди, но еще более весомым подспорьем представлялись связи, какими граф ди Маро, друг маркиза, располагал в высших кругах Римской церкви.

Однако на прошения, поданные инквизиторам, маркиз не получил ответа так скоро, как ему бы хотелось; он пробыл в городе более двух недель, прежде чем ему разрешили свидание с сыном. При встрече их взаимная привязанность возобладала над всеми тягостными воспоминаниями прошлого. Состояние Вивальди, его изнуренный вид, вызванный ранением в Челано, от которого он еще не вполне оправился; его заточение в унылой, гнетущей душу тюрьме всколыхнули в маркизе отцовскую нежность; заблуждения сына были прощены — маркиз почувствовал в себе готовность пойти на любые уступки, от которых зависело счастье сына, лишь бы только удалось вернуть ему свободу.

Вивальди, узнав о смерти матери, пролил горчайшие слезы, раскаиваясь в причиненных ей треволнениях. Безрассудность ее притязаний была забыта, ее провинности оправданы; к счастью для душевного спокойствия Вивальди, он никогда не догадывался о глубине преступных замыслов маркизы; услышав о том, что последней ее волей было способствовать счастью сына, Вивальди испытал острую боль при мысли, что помешал ее счастью, и ему пришлось вспомнить об обращении маркизы с Элленой, когда та находилась в монастыре Сан-Стефано, прежде чем он сумел примириться с самим собой.

Глава 11.

И в смерти — твой.

Шекспир.

Около трех недель минуло со времени приезда маркиза в Рим, но никакого определенного ответа на его прошение из инквизиции не поступило; наконец он и Вивальди получили приглашение посетить в темнице отца Скедони. Встреча с человеком, который причинил столько страданий их семье, представлялась маркизу чрезвычайно тягостной, однако уклониться от вызова было нельзя — и в назначенный час он вошел в камеру Вивальди; затем в сопровождении двух служителей они вместе проследовали к Скедони.

В ожидании, пока стражники отопрут бесчисленные засовы, Вивальди трепетал от волнения, охватившего его теперь с новой силой: ведь ему предстояло вновь увидеть злосчастного монаха, который объявил себя отцом Элле-ны ди Розальба. Маркиз испытывал чувства иного рода: к нежеланию лицезреть Скедони примешивалось любопытство относительно повода, послужившего основанием для вызова.

Дверь распахнулась настежь; первыми вошли служители, маркиз и Вивальди — вслед за ними, и взорам их предстал Скедони, простертый на ложе. Он не поднялся им навстречу и только склонил голову в знак приветствия; лицо его, освещенное скудными лучами солнца, проникавшими сквозь тройную оконную решетку, выглядело еще более мертвенным, чем обычно; глаза его глубоко запали в глазницы; иссохших черт, казалось, уже коснулась смерть. Вивальди, взглянув на него, застонал и отвернулся; но затем, пересилив себя, приблизился к ложу.

Маркиз, стараясь подавить малейшее проявление ненависти по отношению к врагу, ввергнутому в столь жалкое состояние, спросил, что именно Скедони имеет ему сообщить.

— Где отец Никола? — обратился Скедони к служителю, не обращая внимания на вопрос маркиза. — Я его здесь не вижу. Отчего он ушел так скоро, даже не осведомившись о цели моего приглашения? Позовите его сюда.

Служитель сделал знак стражнику, и тот немедленно удалился.

— Что за люди собрались вокруг меня? — поинтересовался Скедони. — Кто это стоит в изножье моей постели? — Говоря так, Скедони скосил глаза на Вивальди, который в глубоком унынии стоял, занятый своими мыслями, пока голос монаха не заставил его очнуться.

— Это я, Винченцио ди Вивальди, — ответил он. — Я подчинился твоему требованию явиться сюда и хотел бы знать, с какой целью ты меня призвал?

Маркиз повторил тот же вопрос. Скедони, казалось, мысленно что-то взвешивал; порой он останавливал взгляд на Вивальди, но потом отводил глаза и вновь погружался в глубокую задумчивость. Вдруг взор монаха загорелся диким огнем, и, вперив его в пространство перед собой, он воскликнул:

— Кто это крадется там во тьме?

Скедони смотрел куда-то поверх Вивальди; обернувшись, юноша увидел, что за спиной у него стоит монах, отец Никола.

— Я здесь, — произнес Никола. — Чего тебе от меня нужно?

— Чтобы ты засвидетельствовал истинность моих слов, — отозвался Скедони.

Отец Никола и инквизитор, который пришел вместе с ним, встали по одну сторону постели, а маркиз по другую. Вивальди остался стоять на прежнем месте, в изножье.

Скедони, помолчав, заговорил:

— То, что я намерен сейчас объявить, касается интриги, затеянной ранее мною и отцом Николой против невинной молодой девушки, которую он по моему наущению подло оклеветал.

Здесь отец Никола попытался было перебить духовника, но Вивальди удержал его.

— Известна ли вам Эллена ди Розальба? — продолжал Скедони, обращаясь к маркизу.

При неожиданном упоминании имени Эллены Вин-ченцио переменился в лице, однако не проронил ни слова.

— Я слышал о ней, — холодно ответил маркиз.

— То, что вы слышали о ней, — неправда, — заявил Скедони. — Поднимите веки, синьор маркиз, и скажите, знакомо ли вам это лицо? — Он указал на отца Николу.

Маркиз пристально оглядел монаха.

— Такое лицо трудно забыть, — ответил он. — Припоминаю, что видел его не однажды.

— Где вы видели его, ваша светлость?

— У себя во дворце, в Неаполе; вы сами представили мне этого человека.

— Верно, — подтвердил Скедони.

— Отчего же теперь вы обвиняете его в клевете, — заметил маркиз, — если сами же признаете, что подстрекали его к подобным действиям?

— О Небо! — вскричал Вивальди. — Значит, как я и подозревал, именно этот монах, отец Никола, и есть низкий очернитель Эллены ди Розальба!

— Совершенно справедливо, — согласился Скедони. — И с целью оправдания…

— Но вы признаете себя изобретателем этих гнусных измышлений? — страстно прервал его Вивальди. — Вы, кто совсем недавно объявил себя ее отцом!

Едва у Вивальди вырвались эти слова, как он пожалел о своей неосторожности, ибо до сих пор не сообщил маркизу, что Скедони объявил Эллену ди Розальба своей дочерью.

Юноша тотчас почувствовал, что столь внезапное разоблачение, да еще в самый неподходящий момент, может оказаться роковым для его надежд и что ввиду столь необычайных и непредвиденных обстоятельств, маркиз отныне посчитает себя вправе пренебречь обещанием, данным умирающей супруге. Изумление маркиза, узнавшего подобную новость, трудно даже вообразить: он недоуменно воззрился на сына, ожидая объяснений, а затем с нескрываемым отвращением перевел взгляд на духовника; но Вивальди пребывал в таком смятении чувств, что не был способен ни на какие объяснения и попросил отца воздержаться от каких-либо предположений до тех пор, пока они не останутся наедине.

Маркиз не стал вдаваться в дальнейшие расспросы, но было ясно, что он уже составил себе вполне определенное мнение и принял решение относительно брака Винчен-цио.

— Так, выходит, ты измыслил всю эту злостную клевету! — повторил Вивальди.

— Выслушайте меня! — воскликнул Скедони голосом глухим и страшным вследствие тяжкой борьбы между силой духа и слабостью тела. — Выслушайте меня!

Он умолк, будучи не в состоянии быстро справиться с немощью, вызванной чрезмерным напряжением, и лишь немного погодя продолжал:

— Я уже объявил и настаиваю на этом: Эллена ди Розальба, названная так, догадываюсь, с целью сокрытия ее от недостойного отца, приходится мне родной дочерью!

Вивальди застонал в приливе невыносимого отчаяния, но более не пытался прервать речь Скедони. Однако маркиз внезапно оживился.

— Итак, я приглашен сюда, — сказал он, — с тем чтобы выслушать, как вы защищаете свою дочь? Но кем бы ни была эта самая синьора Розальба, что мне за дело, виновна она в чем-либо или нет?

Вивальди невероятным усилием воли подавил желание высказать чувства, охватившие его при этих словах отца. Они же, казалось, пробудили душевную крепость Скедони.

— Эллена происходит из благородного дома, — высокомерно заявил исповедник, приподнявшись на своем ложе. — Во мне вы видите последнего графа ди Бруно.

Маркиз презрительно усмехнулся.

— Я взываю к тебе, Никола ди Дзампари, — продолжал Скедони. — Не так давно ты выступил в роли рьяного поборника справедливости. Заклинаю тебя и сейчас, в присутствии данных свидетелей воздать должное истине и подтвердить, что Эллена ди Розальба не повинна ни в одном из тех дурных поступков, о которых ты говорил маркизу ди Вивальди!

— Негодяй! И ты колеблешься! — бросил Вивальди в лицо монаху. — Не спешишь снять с ее имени гнусную клевету, лишившую ее душевного покоя, и, быть может, навеки! Будешь ли ты упорствовать…

— Позволь мне положить конец затруднению, — перебил маркиз сына, — и завершить на этом беседу; я вижу, мое присутствие понадобилось для целей, не имеющих до меня ни малейшего касательства.

Прежде чем духовник собрался с ответом, маркиз повернулся и направился к выходу, но бурное отчаяние сына остановило его; это позволило Скедони довести до его сведения, что хотя он начал с самого дорогого его сердцу — с оправдания Эллены, но не ради него одного настаивал на сегодняшней встрече.

— Если вы согласитесь выслушать доводы, свидетельствующие о невинности моей дочери, вы неизбежно поймете, синьор, что, как бы низко я ни пал, я все же приложил все старания, чтобы по возможности устранить зло, которому сам способствовал. Вы согласитесь, что сообщенное мной чрезвычайно существенно для душевного покоя маркиза ди Вивальди, какими бы высокими ни казались теперь его положение и богатство.

Последняя фраза Скедони грозила свести на нет весь эффект предыдущей: маркиз, чья гордыня была уязвлена, шагнул было к двери, но вновь остановился и, руководствуясь предположением, что дело, о котором упомянул Скедони, так или иначе связано с освобождением сына, согласился выслушать признания монаха.

Отец Никола тем временем тщательно взвешивал, что выбрать: согласиться ли с необходимостью признать себя клеветником или попытаться такого признания избежать; и только решительное поведение Вивальди, который, по-видимому, не сомневался в виновности монаха, заставило его устрашиться грозных последствий дальнейшего запирательства — ни угрызения совести, ни призыв Скедони не возымели бы на него ни малейшего действия. После множества уверток и отговорок, посредством которых он силился себя выгородить, возлагая весь замысел позорной каверзы на Скедони, монах признался, что уступил изощренным домогательствам исповедника и воспользовался доверчивостью маркиза, дабы выставить поведение Элле-ны ди Розальба в самом неприглядном свете. Признание было скреплено присягой, и Скедони, задавая монаху вопросы, скрупулезнейшим образом тщился выявить малейшие подробности дела, с тем чтобы даже самый предубежденный слушатель убедился в истинности данных показаний, а самый бездушный — вознегодовал на клеветника и проникся жалостью к его жертве. Присутствующие восприняли рассказ монаха по-разному. Маркиз выслушал все повествование с каменным лицом, однако с должным вниманием. Вивальди ловил каждое слово, не шелохнувшись и не сводя глаз с отца Николы, неотрывно впившись в него взором, словно хотел проникнуть в самую его душу; когда монах умолк, торжествующая улыбка озарила лицо юноши; взглянув на маркиза, он попросил его подтвердить: теперь он верит, что Эллена стала жертвой клеветы. Холодный взгляд, который вместо ответа бросил на него маркиз, поразил взволнованного юношу в самое сердце: ему вдруг стало понятно, что отцу совершенно безразлична несправедливость, причиненная невинной беспомощной девушке; более того, маркиз, как показалось Вивальди, вовсе не желает принимать истину, которую разум более не позволяет отвергать.

Скедони меж тем явно изнемогал под бременем пытки, на которую обрек себя сам; лишь величайшим усилием воли он смог подвергнуть отца Николу столь пристрастному допросу, каковой почитал всенепременно надобным. Покончив с дознанием, он откинулся на подушку и смежил веки; мертвенная бледность разлилась по его осунувшимся чертам; Вивальди — и не он один — на мгновение подумал, что перед ним умирающий: даже служитель, тронутый состоянием больного, подошел, дабы подать ему помощь, но тут исповедник, словно вернувшись к жизни, снова открыл глаза.

Маркиз, ни словом не обмолвившись о признании отца Николы, тут же потребовал поставить его в известность о тайных сведениях, связанных, по мнению Скедони, со спокойствием дома Вивальди; Скедони обратился тогда к стоявшему близ него служителю с вопросом, присутствует ли здесь секретарь инквизиции, который, согласно его просьбе, должен был закрепить на бумаге все, что исповеднику предстояло сообщить. Получив утвердительный ответ, Скедони поинтересовался, кто еще находится в камере, и добавил, что для его показаний необходимы свидетели со стороны инквизиции; выяснилось, что помимо двух служителей в камере присутствует еще и инквизитор, а этого более чем достаточно для требуемой цели.

Тогда секретарь попросил лампу; но поскольку доставить ее немедленно было нельзя, вместо нее принесли пылающий факел одного из стражников, стоявших снаружи в темном коридоре; при отблесках пламени Скедони смог распознать тех, кто собрался в его мрачном узилище, а посетителям стали явственнее видны заострившиеся черты исхудалого, мертвенно-бледного лица исповедника. У Вивальди, вглядевшегося в Скедони пристальнее при свете факела, вновь мелькнула мысль, что на лице его лежит печать смерти.

Все приготовились выслушать повесть Скедони, но сам он, казалось, не был к ней готов. Некоторое время он недвижимо покоился на ложе с закрытыми глазами, не произнося ни слова, однако быстрые изменения в его лице свидетельствовали о сильнейшем внутреннем волнении. Затем, сделав над собой огромное усилие, Скедони рывком оторвал голову от подушки и, опершись локтем на постель, приступил к исчерпывающему описанию всех тайных козней, чинившихся им против Вивальди. Скедони сознался, что именно он и есть тот самый анонимный обвинитель, по доносу которого юноша был арестован Святой Палатой, и что обвинение в ереси, возведенное им на Вивальди, от начала до конца является лживой и злонамеренной выдумкой.

Получив подтверждение своих догадок относительно личности наветчика, Вивальди сразу же увидел, что это обвинение нимало не походит на то, которое было предъявлено ему в часовне Сан-Себастьян и которое было направлено и против Эллены; юноша не замедлил потребовать подробного объяснения. Скедони признал, что лица, захватившие Вивальди в часовне, не состоят на службе в инквизиции; поводом для ареста послужило обвинение в попытке обручиться с монахиней, целиком измышленное им самим, — с той целью, чтобы нанятые им головорезы могли увести Эллену с собой без противодействия со стороны обитателей монастыря, в котором она тогда пребывала.

На вопрос Вивальди, зачем понадобилось похищать Эллену столь хитроумным образом, если Скедони, считая ее своей дочерью, мог бы обойтись безо всяких уловок, духовник ответил, что в то время он ничего не знал о существующем между ними кровном родстве. Но на дальнейшие расспросы, зачем и куда отвезли Эллену, а также о том, каким образом он обнаружил, что Эллена приходится ему родной дочерью, Скедони ничего не ответил; он в изнеможении откинулся на подушки, обессиленный нахлынувшими воспоминаниями.

Признания Скедони были тщательно записаны рукой секретаря и официально заверены присутствовавшими свидетелями — инквизитором и двумя служителями; так Вивальди убедился, что его невинность доказана тем самым человеком, который вверг его в застенки инквизиции. Но его радость при мысли о скором освобождении сразу померкла, едва только он вспомнил, что Эллена — дочь Скедони, убийцы, обреченного, отчасти при его посредничестве, на страшную и позорную смерть. Однако же в надежде, что Скедони в своих притязаниях быть отцом Эллены погрешил против истины, Вивальди потребовал, во имя своей долгой привязанности к ней, полного объяснения всех обстоятельств, связанных с раскрытой тайной ее происхождения.

При этом публичном изъяснении сыном своих нежных чувств по надменному лицу маркиза скользнула тень, что пресекло дальнейшие расспросы Вивальди; маркиз же с явным нетерпением устремился к выходу.

— Необходимость в моем присутствии отпала, — проговорил он. — Заключенный завершил показания по единственному вопросу, который мог меня интересовать; поскольку его признания целиком обеляют моего сына, я прощаю виновнику все страдания, причиненные его ложным доносом мне и моей семье. Документ, содержащий только что заслушанные нами показания, вверяется вашему попечению, святой отец, — добавил маркиз, обращаясь к инквизитору. — Вам надлежит представить его в Святую Палату, с тем чтобы невиновность Винченцио ди Вивальди сделалась очевидной и чтобы он мог выйти из заточения без отлагательств. Но сперва я прошу копию этих показаний, равным образом заверенную присутствующими здесь свидетелями.

Секретарю велено было снять копии, и, пока маркиз ожидал окончания переписки (без бумаги он не желал покинуть келью), Вивальди вновь принялся настаивать с неодолимым упорством на объяснении тайны, связанной с рождением Эллены. Скедони, которому на сей раз не позволили уйти от ответа, не мог, однако, вдаваться в подробные объяснения, ибо ему пришлось бы, пускай косвенно, изобличить гибельные замыслы, вынашивавшиеся им сообща с покойной маркизой ди Вивальди, о чьей кончине он ничего не знал; поэтому духовник почти ничего об Эллене не рассказал, кроме того, что все выяснилось благодаря медальону, который она носила, считая его медальоном отца.

Пока исповедник давал свои краткие пояснения, Никола, державшийся несколько поодаль, взирал на Скедони как исполненный злобы демон. Глаза его пылали огнем из-под низко надвинутого капюшона; всю нижнюю часть лица скрывали складки черного облачения, однако отблески факела выхватывали из мрака середину лица, его резкие, внушавшие ужас черты. Вивальди, взглянув на Николу, вновь увидел перед собой монаха из крепости Палуцци — он подумал, что этот человек способен на те самые преступления, в которых он изобличал Скедони. Тут же Вивальди вспомнил жуткое одеяние, обнаруженное им в развалинах крепости, а также необычайные обстоятельства, сопряженные со смертью синьоры Бьянки, и особенно то, что монах сразу узнал об этом событии. Прежние подозрения относительно причин смерти синьоры Бьянки возродились в душе Вивальди с новой силой — и он твердо вознамерился либо, по возможности, их рассеять, либо добиться их подтверждения; посему он с пылкой горячностью призвал Скедони, который, будучи приговоренным к смерти, не должен был более опасаться открытия истины, каковой бы она ни оказалась, поведать все, что ему известно на этот счет. Обращаясь к Скедони, юноша бросил взгляд на Николу, желая удостовериться, какое действие возымели его слова на монаха, но лицо последнего было так закутано, что нельзя было разобрать, какие чувства оно выражает; Вивальди, однако же, заметил, что, пока он говорил, монах еще ниже надвинул на лицо край капюшона и, отвернувшись от него, устремил взор на исповедника.

Скедони принес торжественно клятву, что в смерти Бьянки неповинен и причин ее не ведает.

Вивальди далее спросил у Скедони, каким образом его посредник, отец Никола, оказался немедленно оповещенным о столь печальном событии и какую цель преследовало предупреждение, переданное ему монахом в крепости Палуцци, поскольку интересов самого отца Николы кончина синьоры Бьянки почти совсем не затрагивала.

Никола не сделал ни малейшей попытки предупредить ответ Скедони, который, после минутной паузы, произнес:

— Целью его, юноша, было остеречь тебя от посещений виллы Альтьери; ту же цель преследовали и все прочие советы и указания, полученные тобой под аркой Палуцци.

— Отец, — отвечал Вивальди, — наверное, вы никогда не любили, иначе воздержались бы от бессмысленных ухищрений, предназначенных сбить влюбленного с пути или сломить его волю. Неужто вы полагаете, будто безымянный советчик мог повлиять на меня более, нежели мое сердце; неужто думаете, будто меня можно запугать низкими уловками и вынудить отказаться от предмета моей привязанности?

— Я был убежден, — возразил исповедник, — что совет незаинтересованного незнакомца будет иметь для тебя некоторое значение, но особенно я надеялся, что поведение осведомленного обо всем таинственного встречного вызовет в таком человеке, как ты, ужас; именно так я пытался использовать твою главную слабость.

— Что вы называете моей главной слабостью? — вспыхнув, спросил Вивальди.

— Чувствительность, которая располагает твою душу к суеверию, — заявил Скедони.

— Что я слышу! Монах называет суеверие слабостью! — изумился Вивальди. — Пусть так, но когда именно выказал я подобную слабость?

— Ты забыл разговор, когда мы рассуждали с тобой о невидимых духах?

Вивальди поразила интонация, с какой монах задал этот вопрос: Скедони никогда еще к нему так не обращался; он взглянул на исповедника пристальнее, как будто желая увериться, он ли это сказал. Скедони не сводил с юноши глаз и вновь повторил, медленно и раздельно:

— Неужто ты забыл этот наш разговор?

— Нет, не забыл, — отозвался Вивальди, — однако не припомню, что высказывал тогда мнение, оправдывающее ваш вывод.

— Изложенные тобой взгляды, — заметил Скедони, — опирались на разум, однако пылкость твоего воображения была более чем очевидна, а разве пылкое воображение склонно доверять трезвой рассудительности, а не непосредственному свидетельству чувств? Воображение не способно по доброй воле приковать себя к пресным земным истинам, но, страстно желая расширить свои возможности и вкусить ему одному доступные восторги, воспаряет в поисках новых чудес в мир, созданный им самим!

Вивальди покраснел, услышав этот укор и осознав его справедливость; он был поражен тем, что Скедони так хорошо понял природу его души; тогда как сам он, никогда не позволявший смутным догадкам относительно предмета, затронутого исповедником, превращаться в прочную уверенность, даже не подозревал о собственных внутренних наклонностях.

— Признаю справедливость вашего замечания, — сказал Вивальди, — в той мере, в какой это касается меня самого. Занимает меня, однако, предмет куда менее отвлеченный, разъяснению которого свидетельство моих чувств способствовало мало. Кому принадлежит окровавленное одеяние, обнаруженное мной в развалинах Палуцци, и что сталось с тем, кто его носил?

По лицу Скедони пробежала тень растерянности.

— Что за одеяние? — недоуменно спросил он.

— По всей видимости, бывший владелец этого платья погиб насильственной смертью, — ответил Вивальди. — Я нашел его там, где нередко появлялся ваш признанный сообщник, монах Никола.

При этих словах Вивальди взглянул на отца Николу, к которому было теперь приковано внимание всех присутствующих.

— Это одеяние принадлежало мне, — произнес монах.

— Вам? В том виде, в каком оно было? — воскликнул Вивальди. — Пропитанное запекшейся кровью?

— Это одеяние принадлежало мне, — повторил Никола. — А за кровь я должен благодарить вас: я был ранен вашим пистолетом.

Вивальди потрясла столь очевидная увертка.

— У меня не было пистолета, — возразил он, — шпага была моим единственным оружием.

— Подумайте минутку! — попытался остановить его монах.

— Повторяю, никакого огнестрельного оружия при мне не было!

— Пускай отец Скедони скажет, — настаивал монах, — был я ранен выстрелом из пистолета или же нет.

— Какое право ты имеешь теперь ко мне обращаться? — проговорил Скедони. — Чего ради должен я опровергать подозрения, которые могут обречь тебя на то же состояние, в какое ты вверг меня!

— Вини в этом свои собственные преступления, — жестко отрезал Никола. — Я только исполнил свой долг, и дело вполне могло обойтись без меня благодаря священнику, которому Спалатро исповедался перед смертью.

— Не хотел бы я иметь на совести исполнение подобного долга, — вмешался Вивальди. — Вашими стараниями ваш бывший друг приговорен к смерти, и вы же принудили меня стать пособником гибели моего ближнего.

— Ты, как и я, причастен к убийству убийцы, — ответил монах. — Он отнял чужую жизнь и потому достоин лишиться своей. Если, однако, тебя утешит мысль, что ты мало способствовал гибели ближнего, я сейчас же тебе это докажу. Можно было иным путем, помимо свидетельства Ансальдо, подтвердить, что Скедони на самом деле — граф ди Бруно, но я об этом не знал, когда велел тебе вызвать исповедника на заседание трибунала.

— Если бы ты раньше в этом признался, — сказал Вивальди, — твое утверждение было бы более правдоподобным. Сейчас я вижу только, что ты хочешь добиться моего молчания и пытаешься помешать мне обратить против тебя твои же собственные слова, а именно: человек, убивший другого, сам заслуживает смерти… Так кому принадлежали те окровавленные одежды?

— Я уже сказал — мне, — повторил Никола. — Скедо-ни может засвидетельствовать, что в Палуцци меня ранили из пистолета.

— Невероятно! — воскликнул Вивальди. — При мне была только шпага.

— С вами был товарищ, — заметил монах. — Разве у него не было огнестрельного оружия?

Вивальди после короткого размышления вспомнил, что у Пауло были пистолеты и что он выстрелил под аркой Палуцци во время тревоги, вызванной незнакомым голосом. Он тут же в этом признался.

— Но я не слышал ни стона, ни каких-либо признаков страдания! — добавил он. — К тому же окровавленное платье находилось довольно далеко от места, где был сделан выстрел. Как сумел человек, судя по залитой кровью одежде опасно раненный, бесшумно добраться до весьма отдаленной крепостной темницы, и, если даже ему это удалось, возможно ли, что он бросил там свое платье?

— И тем не менее так все оно и было, — ответил Никола. — Твердость духа позволила мне сдержать стоны; я отполз к развалинам, чтобы спрятаться, но ты преследовал меня до самой темницы; там я снял свою окровавленную одежду, в которой не отважился вернуться в монастырь, и ушел по тропам, какие вся ваша изобретательность не позволила вам отыскать. Люди, уже находившиеся в крепости, чтобы помочь схватить вас в ту самую ночь, когда синьору Розальба похитили из Альтьери, дали мне другую одежду и перевязали рану. Но хотя вам и не удалось в ту ночь меня увидеть, вы все же слышали мои стоны, доносившиеся из соседнего помещения, а мои сообщники потешались над ужасом твоего слуги. Теперь ты мне веришь?

Вивальди действительно хорошо помнились стоны и множество иных подробностей рассказа Николы; они так точно совпадали с другими воспоминаниями юноши, что он более не сомневался в правдивости монаха. Однако внезапность кончины синьоры Бьянки все еще вызывала у него подозрения. Но Скедони заявил, что не только не причастен к этому событию, но и ничего не знает об обстоятельствах ее кончины; их, судя по его нежеланию свидетельствовать в пользу монаха, он бы непременно открыл, если бы ему было известно о виновности Николы. Было очевидно, что Никола мог покушаться на жизнь синьоры Бьянки только ради обещанной ему Скедони награды; поэтому Вивальди, вникнув более основательно в суть дела, пришел к выводу, что смерть Бьянки была вызвана естественными причинами.

В продолжение этого разговора маркиз, желая поскорее положить ему конец и покинуть камеру, неоднократно побуждал секретаря поторопиться; теперь он самым настоятельным образом возобновил свою просьбу; вместо секретаря чей-то другой голос ответил, что документ будет вот-вот готов. Вивальди почудилось, что он уже слышал этот голос прежде; взглянув на говорившего, он увидел незнакомца, который первым навестил его в тюрьме. Поняв по платью, что перед ним служитель инквизиции, Вивальди догадался также о цели его прежнего визита — притворным сочувствием склонить к признанию в еретических взглядах. Вивальди слышал о подобном вероломстве, часто применявшемся по отношению к обвиняемым, но не вполне верил, что такая жестокость возможна, — до тех пор, пока сам с ней не столкнулся.

Появление этого лица вызвало у Вивальди воспоминания о последующем визите к нему отца Николы, и он поинтересовался, допустили ли его в камеру стражники, или же он проник туда каким-то иным путем; на вопрос юноши монах ничего не ответил, а лишь улыбнулся, если только можно назвать улыбкой странное выражение, появившееся на его лице; он словно бы хотел сказать: «Неужто ты думаешь, будто я, служитель инквизиции, выдам тебе ее тайны?».

Однако Вивальди настойчиво повторил свой вопрос, ибо желал знать, удалось ли стражникам, которые были верны своему долгу, избежать грозившей им кары.

— Стражники блюли свой долг, — ответил Никола, — узнать о большем не пытайся.

— И суд убедился в их честности?

Никола с насмешливой улыбкой произнес:

— Суд в этом и не сомневался.

— Как! — воскликнул Вивальди. — Тогда почему же их держали под арестом, если их верность не вызвала подозрений?

— Довольствуйся тем знанием тайн инквизиции, какое дал тебе твой опыт, — мрачно отозвался Никола, — и не допытывайся до большего!

— О, это чудовищные тайны! — вмешался Скедони, долгое время молчавший. — Знай же, юнец, что едва ли не каждая камера, где томится узник, имеет потаенный вход, через который посланцы смерти могут незамеченными проникать к своим жертвам. Никола — один из таких страшных гонцов, и ему ведомы все скрытые пути убийц.

Вивальди в ужасе отпрянул от Николы, и Скедони умолк; но пока он говорил, Вивальди вновь заметил, что голос монаха необычайно изменился; юноша содрогнулся от звучания его не менее, чем от смысла услышанных им слов. Никола молчал, вперив в Скедони страшный, мстительный взор.

— Служба его была недолгой, — проговорил духовник, с трудом переведя взгляд на Николу, — итог его деяниям почти подведен! — При этих последних словах голос Скедони настолько ослаб, что был еле слышен монаху, который подошел ближе к его ложу, требуя пояснений. Подобие устрашающей улыбки мелькнуло в чертах Скедони. — Не беспокойся, очень скоро ты все поймешь!

Никола продолжал недвижно стоять возле ложа духовника, слегка наклонившись, как если бы хотел заглянуть ему в самую душу. Когда Вивальди вновь взглянул на Скедони, он был поражен внезапной переменой в его лице, на котором словно бы застыла слабая, но торжествующая улыбка. Однако, пока Вивальди смотрел, на лице Скедони отразилось волнение, через минуту уже все его тело сотрясали судороги, а из груди вырывались тяжкие стоны. Сомнений не оставалось: это была агония.

Ужас Вивальди и маркиза, который все еще порывался покинуть камеру, мог сравниться только с ужасом всех присутствующих: они, казалось, на какой-то миг преисполнились сочувствия, кроме Николы, который не шелохнувшись стоял подле Скедони и неотрывно смотрел на его мучения с язвительной усмешкой. Вивальди, с отвращением наблюдая за монахом, заметил вдруг, как лицо его исказилось и мускулы на нем непроизвольно дернулись, но продолжалось это совсем недолго. Монах, однако, отвернулся от прискорбного зрелища и при этом движении невольно схватился за руку стоявшего с ним радом служителя и оперся на его плечо, словно искал поддержки. Поведение его, судя по всему, свидетельствовало о том, что если он и торжествовал, наблюдая страдания врага, то все же не мог не содрогаться от их чудовищности.

Судороги у Скедони на какое-то время прекратились, и он лежал теперь неподвижно. Когда он приоткрыл глаза, в них была смерть. Он был почти без чувств; но вот проблески сознания стали к нему возвращаться и постепенно освещали его лицо; в нем отразились свойства его души и характера. Скедони шевельнул губами, как если бы пытался заговорить, и долгим взором обвел помещение, будто искал кого-то. Наконец из уст его вырвался стон, но язык недостаточно ему повиновался, чтобы произнести хоть какое-то слово; не сразу окружающие разобрали, что Скедони зовет Николу. Монах, услышав свое имя, приподнял голову с плеча служителя, который его поддерживал, и обернулся; Скедони же, судя по внезапно изменившемуся выражению лица, увидел монаха — и тут же в глазах его, сосредоточенных на Николе, вспыхнул прежний огонь злобного торжества, еще недавно столь заметного в его лице. Взгляд Скедони, казалось, неожиданно обрел разрушительную силу, приписываемую василиску; ибо монах, взглянув духовнику в глаза, словно бы застыл на месте, не в силах оторвать глаз от взора Скедони, в выражении которого он прочитал роковой приговор, торжество мести и коварства. Потрясенный ужасной догадкой, Никола смертельно побледнел, но в то же время невольная судорога исказила его черты, тело сотрясла дрожь — и с глухим стоном он рухнул бы на пол, если бы его не подхватили стоявшие радом. Видя его состояние, Скедони издал вопль столь дикий и ужасный, сдавленный — и вместе с тем столь громкий, исполненный ликования и, однако, столь мало похожий на человеческий возглас, что все присутствовавшие в камере — кроме тех, кто поддерживал Николу, — пораженные неодолимым ужасом, поспешно ринулись к выходу. Выйти, однако, никто не мог, поскольку дверь была заперта — в ожидании врача, за которым послали для расследования загадочного происшествия. Легко себе представить состояние оцепеневших от изумления маркиза и Вивальди, вынужденных свидетелей этого жуткого зрелища.

Повторить свой вопль демонического торжества Скедо-ни не удалось: судороги его возобновились, и он опять забился в конвульсиях, как раз когда врач вошел в камеру. Едва увидев Скедони, он объявил, что узник отравлен; то же самое он сказал и об отце Николе; при этом врач заметил, что, судя по силе произведенного действия, яд обладает слишком тонкими и необоримыми свойствами и не поддается противоядию. Он был готов тем не менее прибегнуть ко всем лекарствам, обычно предписываемым медиками в подобных случаях.

Пока врач отдавал прислужнику соответствующие распоряжения, судороги у Скедони несколько ослабели, но зато Никола явно находился при последнем издыхании. Муки его не прекращались, но он их не сознавал — и вскоре испустил дух, прежде чем успели принести требуемое лекарство. Зато к Скедони под его действием вернулась не только память, но и способность говорить; первым словом, которое он произнес, было имя Никола.

— Он жив? — с трудом вымолвил исповедник после продолжительной паузы.

Все окружающие хранили молчание, очевидное значение которого, казалось, вдохнуло в Скедони новую жизнь.

Присутствовавший здесь инквизитор, убедившись, что Скедони вполне владеет собой, почел целесообразным задать ему несколько вопросов касательно его теперешнего состояния, а также о причинах смерти отца Николы.

— Яд, — с готовностью отозвался Скедони.

— Но кто его отравил? — осведомился инквизитор. — Отвечая, помни, что ты находишься на смертном одре.

— У меня нет ни малейшего желания скрывать ни истину, ни мое удовлетворение, — возразил Скедони. Он вынужден был умолкнуть, потом добавил: — Это я умертвил его — того, кто хотел умертвить меня, — я же тем самым избегнул позорной кончины.

Голос Скедони вновь оборвался; сказанное далось ему с большим трудом и, по-видимому, истощило последние его силы. Секретарю, остававшемуся в камере, велено было занести слова Скедони на бумагу.

— Ты признаешься, следовательно, — продолжал инквизитор, — что отравил и себя, и отца Николу?

Скедони отозвался не сразу, но затем произнес:

— Да, я признаюсь.

Его спросили, каким образом он раздобыл яд, и потребовали назвать имя сообщника.

— У меня не было сообщников, — ответил Скедони.

— Кто же тогда передал тебе яд?

Медленно, с громадным усилием Скедони проговорил:

— Он был сокрыт в моей одежде.

— Вспомни, что ты умираешь, — настаивал инквизитор, — и не таи правды. Мы не в состоянии поверить твоему признанию. Раздобыть ад, будучи в тюрьме, невозможно, и равным образом невозможно предположить, будто ты нашел необходимым запастись им заранее. Признайся, кто твой сообщник.

Обвинение во лжи пробудило дух Скедони; поборов и преодолев на мгновение телесную немощь, он твердо выговорил:

— Это был ад, в который я погружаю кончик кинжала, с тем чтобы лучше защитить себя.

Инквизитор презрительно усмехнулся в знак недоверия к этому объяснению; заметив это, Скедони потребовал найти и осмотреть ту часть его одеяния, где сохранялся ад. Просьбу его удовлетворили — и в самом деле, в широком подгибе края монашеского облачения обнаружился зашитый там ад.

Однако же по-прежнему представлялось совершенно непостижимым, каким образом Скедони изловчился отравить Николу, который, хотя и пробыл с ним в тот день недолгое время наедине, вряд ли настолько доверял врагу, что мог принять от него какую-либо предложенную им пищу. Инквизитор, все еще движимый желанием разоблачить соучастника преступления, спросил у Скедони, кто помог ему подсыпать отраву отцу Николе, но исповедник был уже не в силах произнести ни слова. Жизнь стремительно его покидала; проблеск духа и характера, мелькнувший было в его глазах, исчез; взор его сделался тускл и недвижен; еще минута — и от некогда грозного отца Скедони остался только бледный труп!

Пока свершались все эти внушавшие трепет события, маркиз в сильнейшем смятении отошел к дальней оконной решетке темницы, где пытался выспросить у одного из служителей, каковые последствия происшедшее может возыметь для него самого; Вивальди же, охваченный ужасом, без устали требовал, чтобы поскорее принесли лекарство, могущее облегчить мучения, свидетелем коих он явился; когда лекарство принесли, он помогал ухаживать за страдальцами.

Наконец, когда худшее осталось позади, а свидетели скрепили подписями последние показания Скедони, всем присутствовавшим дозволено было покинуть камеру; Вивальди в сопровождении маркиза вновь отвели в темницу, где он должен был дожидаться решения Светой Палаты относительно своей невиновности, подтвержденной признаниями Скедони. Юноша был слишком потрясен только что разыгравшейся перед ним сценой, чтобы объясняться с отцом касательно семейства Эллены ди Розаль-ба; маркиз, пробыв некоторое время с сыном, отправился в дом своего друга.

Глава 12.

Хозяин, неразлучно я с тобой Вплоть до конца пойду тропой любой.

Шекспир.

Следствием признаний, сделанных Скедони на смертном одре, явилось распоряжение, поступившее из Светой Палаты, об освобождении Вивальди; не прошло и недели со дня кончины исповедника, как маркиз уже сопроводил сына из тюрем инквизиции под гостеприимный кров своего друга графа ди Маро, у которого жил с тех пор, как приехал в Рим.

В то время как они принимали чинные поздравления от графа и других вельмож, собравшихся, чтобы приветствовать освобожденного узника, за дверью послышался громкий возглас:

— Пропустите меня! Здесь мой хозяин — пропустите меня! Кто попытается меня задержать — пусть сам угодит в инквизицию!

Еще мгновение — и в зал ворвался Пауло в окружении слуг, которые, однако, медлили на пороге, опасаясь неудовольствия господина, и едва удерживались от смеха; Пауло же, ринувшись вперед, чуть не сбил с ног оказавшихся на его пути гостей, которые как раз в эту минуту выражали Вивальди свою искреннюю радость, склонившись в учтивом поклоне.

— Это мой хозяин! Мой дорогой хозяин! — восклицал Пауло, расталкивая вельмож в стороны.

Добравшись до Вивальди, он стиснул его в объятиях, беспрерывно повторяя одно и то же, пока голос его не прервался от переполнявшей его радости, и тогда он с рыданиями упал к ногам юноши.

Большей радости Вивальди не испытывал с тех самых пор, как встретился с отцом, и внимание его настолько было поглощено его преданным слугой, что он даже не вспомнил о необходимости принести изумленным гостям извинения за грубость Пауло. Лакеи пытались исправить причиненный последним ущерб: поднимали с пола выбитые им нечаянно из рук табакерки, отряхивали табак с камзолов, но Вивальди не обращал на это ни малейшего внимания; он всей душой разделял счастье слуги и, целиком поглощенный радостными переживаниями, словно не замечал, что в зале находится еще кто-то, кроме них двоих. Маркиз меж тем рассыпался в извинениях за причиненные слугой неприятности и одновременно обращался к нему с призывом вспомнить, в чьем присутствии он находится, и немедленно удалиться; маркиз тщился растолковать гостям, что в последний раз Вивальди и его слуга виделись в темнице инквизиции, с глубокомысленным видом добавляя, что слуга очень привязан к своему хозяину. Однако Пауло, будучи глух и слеп к настойчивым увещеваниям маркиза, а равно и к усилиям Вивальди заставить его подняться с колен, все еще продолжал изливать душу у ног хозяина:

— Ах, мой господин, если бы вы только знали, каким несчастным я себя чувствовал, когда выбрался на свободу!

— Да он бредит! — заметил граф, наклонившись к маркизу. — Вы же видите: от радости он впал в безумие.

— Как долго я блуждал у этих стен — чуть ли не всю ночь — и чего мне стоило их покинуть! А когда тюрьма скрылась из виду — ах, синьор! о святой Доминик! — я думал, сердце у меня разорвется на клочки. Меня так и подмывало вернуться туда и снова сесть за решетку; наверное, я бы так и сделал, если бы не мой друг — тюремщик, который бежал вместе со мной; я ни за что не хотел ему навредить; бедняга, он старался изо всех сил, лишь бы вызволить меня из темницы. Оно и вправду оказалось, что все к лучшему: ведь теперь я здесь, синьор, вместе с вами, и могу рассказать вам обо всем, что пережил, пока думал, что мы с вами больше никогда уж не свидимся.

Контраст между нынешним счастьем и былой горестью вновь вызвал на глаза Пауло слезы; он то улыбался, то всхлипывал, то принимался хохотать, то разражался рыданиями, причем в такой стремительной последовательности, что Вивальди начал за него тревожиться; но тут, внезапно успокоившись, Пауло устремил взгляд прямо в глаза хозяина и самым серьезным тоном, однако выдававшим его нетерпение, спросил:

— Скажите, синьор, крыша вашей тюрьмы была остроконечной? Не было ли у нее с краю небольшой башенки? А главную башню окружала зубчатая стена? А возле…

Вивальди, не выдержав, с улыбкой перебил Пауло:

— Послушай, мой добрый Пауло: как же мне удалось бы хоть краем глаза увидеть крышу моей темницы, если камера моя находилась в самом низу?

— Да, верно, синьор, — согласился Пауло, — очень верно подмечено, но разве это могло мне прийти тогда в голову? Впрочем, крыша именно такая, как я говорю, — я тогда был уверен, да и сейчас готов поручиться. О синьор! Я уж думал, эта крыша надорвет мне сердце. Я глаз не в силах был от нее отвести и подумать только, сейчас я здесь, снова вместе с моим дорогим хозяином!

Речь Пауло прервали еще более бурные рыдания; Вивальди, будучи не в состоянии уловить какой-либо связи между упомянутой крышей его темницы и ликованием слуги при их нынешней встрече, начал опасаться за его рассудок и попросил объяснить, что он хотел сказать. Рассказ Пауло, нескладный и сбивчивый, все же позволил Вивальди уяснить внутреннюю связь между двумя этими столь разными волнениями — и тогда, до глубины души растроганный новым свидетельством искренней привязанности Пауло, он крепко его обнял и, принудив подняться на ноги, представил собравшимся как своего преданного друга и главного спасителя.

Маркиз, тронутый разыгравшейся сценой и искренностью слов Вивальди, удостоил Пауло сердечного рукопожатия, а также тепло поблагодарил его за выказанную храбрость и верное служение интересам хозяина.

— Я вряд ли смогу вполне вознаградить тебя за усердие, — добавил маркиз, — но все, что еще в моих силах, должно быть сделано. С этой минуты предоставляю тебе независимость и в присутствии благородного общества даю обещание вручить тебе тысячу цехинов в знак признательности за твою безупречную службу.

Ожидаемой благодарности за этот щедрый дар маркиз, однако, не получил. Пауло пробормотал, заикаясь, что-то невнятное, покраснел, поклонился и под конец ударился в слезы; на вопрос Вивальди, чем он расстроен, Пауло вскричал: «Но как же, синьор! На что мне эта тысяча цехинов, если я получу независимость? Какая от них польза, если я с вами должен расстаться?».

Вивальди сердечно заверил Пауло, что они всегда будут вместе и что он почитает своим долгом обеспечить ему счастливое будущее.

— Отныне, — воскликнул он, — ты станешь во главе моего дома! Тебе я препоручу надзор за слугами; на тебя возлагается обязанность вести все хозяйственные дела — в доказательство моего полного доверия к твоей честности и привязанности; кроме того, твоя должность позволит тебе быть со мной почти неотлучно.

— Благодарю вас, синьор, — еле слышным от волнения голосом пролепетал Пауло, — благодарю вас от всего сердца! Если я останусь с вами, мне этого хватит, больше ни в чем другом я не нуждаюсь. И я надеюсь, господин маркиз не сочтет меня неблагодарным, если я откажусь принять эту тысячу цехинов, которую он по доброте своей мне предложил с условием, что я получу полную независимость;

Я благодарен ему даже больше, чем если бы взял эти самые цехины.

Маркиз, улыбнувшись ошибке Пауло, возразил:

— Не представляю, дружище, каким образом одно может помешать другому и почему нельзя, оставаясь с хозяином, сделаться вместе с тем обладателем тысячи цехинов, и потому приказываю тебе, под угрозой моего нерасположения, принять эти деньги; а в случае твоей женитьбы я надеюсь встретить с твоей стороны ничуть не меньшее послушание, ибо намерен выделить твоей будущей супруге еще одну тысячу цехинов в качестве приданого.

— Это уж чересчур, синьор, — проговорил Пауло, рыдая, — этого просто нельзя вынести! — И с этими словами он выбежал из зала. Сквозь гул восхищения, вызванного его поступками у высокородных очевидцев, — сердечный пыл Пауло растопил даже их ледяное высокомерие — из-за дверей донесся судорожный всхлип, выдававший переизбыток чувств, который Пауло тщетно пытался замаскировать поспешным уходом.

Спустя несколько часов маркиз и Вивальди, простившись с друзьями, отправились в Неаполь, куда без помех и прибыли на четвертый день. Для Вивальди, несмотря на радость недавнего избавления, путешествие это оказалось невеселым: маркиз, с которым он вновь заговорил о своей привязанности к Эллене ди Розальба, уведомил сына, что вследствие нынешних непредвиденных обстоятельств он не может считать себя связанным своим обещанием маркизе; Вивальди, по его словам, должен был отказаться от Эллены, если подтвердится, что она действительно дочь покойного Скедони.

Немедленно по прибытии в Неаполь Вивальди, однако, движимый нетерпением, для которого самая большая скорость была недостаточна, с огромной радостью, которая изгоняла из души всякий страх и все мрачные соображения, вызванные недавним разговором с отцом, поспешил в монастырь Санта делла Пьета.

Эллена услышала голос Вивальди через решетку, когда он осведомлялся о ней у монахини, находившейся в монастырской приемной, и через мгновение влюбленные вновь увидели друг друга.

При этой встрече, после долгих терзаний и страхов, которые каждый из них испытывал за судьбу другого, после всех пережитых опасностей и тягот, радость свидания была столь безмерна, что казалась едва ли не мукой. У Эллены из глаз полились слезы, и она не сразу смогла отозваться на нежные слова Вивальди; лишь мало-помалу обретя спокойствие, она различила перемены в его внешности, вызванные суровым заточением. Живое и одухотворенное выражение лица было прежним — но, едва схлынула первая вспышка радости, в глаза Эллене бросилась бледность любимого, и только тогда до сознания ее дошло со всей несомненностью, что он и в самом деле еще недавно был узником инквизиции.

По настоятельной просьбе Эллены Вивальди поведал ей все подробности своих злоключений с той самой поры, как их разлучили в часовне Сан-Себастьян; дойдя до той части повествования, где было необходимо упомянуть Скедони, он умолк, испытывая непреодолимое замешательство, горе и ужас. Вивальди едва мог решиться даже на отдаленные намеки на жестокие преследования, которым подверг его исповедник, однако заключить свой рассказ столь уклончиво было невозможно; не мог он также причинить Эллене боль известием о смерти того, кого полагал ее отцом, даже если бы и сумел скрыть от нее страшные обстоятельства его кончины. Растерянность Вивальди была очевидной и только возрастала от расспросов Эллены.

Наконец, желая предварить необходимое сообщение и в надежде получить более ясное представление о сути дела, которое не давало ему ни минуты покоя и о котором он, однако, все еще не осмеливался заговорить, — Вивальди решился объявить, что знает о ее семейных радостях. Ответная радость, тотчас разлившаяся по лицу Эллены, усилила и его уныние, и нежелание продолжать рассказ: ведь он считал, что сообщит ей о событии, которое глубоко ее опечалит.

Между тем Эллена при упоминании темы, так близко задевавшей их обоих, принялась всячески превозносить счастье, испытываемое ею от близости с вновь обретенной родной душой, чьи добродетели завоевали ее любовь задолго до того, как она осознала свою близость к ним.

Вивальди с трудом скрывал свое изумление, слыша подобное признание: облик Скедони, о котором, как он думал, шла речь, вряд ли мог внушить такую нежность. Еще более он удивился, когда Оливия, услышавшая, что явился незнакомец, вошла в комнату и была представлена ему как мать Эллены ди Розальба.

Прежде чем Вивальди покинул монастырь, в положение семейных дел была внесена полная ясность с обеих сторон; Винченцио с восторгом узнал, что Эллена вовсе не дочь Скедони; а Оливия с величайшим облегчением услышала весть о том, что в будущем ей нечего более опасаться того, кто до сих пор был злейшим ее врагом. Об обстоятельствах смерти Скедони, а также о проявлениях его натуры, выказанных им на заседаниях инквизиционного трибунала, Вивальди постарался умолчать.

Едва Эллена вышла из комнаты, Вивальди, обратившись к Оливии, подробно рассказал ей о своей давней привязанности к ее дочери и умолял ее дать согласие на их брак. Оливия на это ответила, что, хотя давно уже знает об их взаимной склонности, а также о многих испытаниях, доказавших ее прочность, она никогда не позволит дочери войти в семью, глава которой либо не может, либо не хочет оценить ее по достоинству; в данном случае необходимым условием успеха соискательства является то, чтобы не только сам Вивальди, но и его отец выступил просителем; тогда — и только тогда — она позволит им надеяться на свое согласие.

Подобное условие почти не охладило пылкость Вивальди; теперь, когда выяснилось, что Эллена — дочь не преступника Скедони, а графа ди Бруно, человека не только высокого происхождения, но и безукоризненной репутации, Вивальди почти не сомневался в том, что его отец непременно сдержит слово, данное покойной маркизе.

На этот счет юноша не ошибся. Маркиз, выслушав рассказ Вивальди о семействе Эллены, обещал — если не возникнет нового недоразумения — не противиться более желаниям сына.

Сам маркиз безотлагательно учинил частное расследование касательно Оливии, нынешней графини ди Бруно, каковое повлекло за собой изрядные трудности, однако увенчалось полным успехом: врач, помогавший ей спастись бегством от свирепства Ферандо ди Бруно, вкупе с Беатриче, хорошо помнившей сестру своей покойной госпожи, в один голос безоговорочно подтвердили личность монахини. Освободившись от последних сомнений, маркиз посетил монастырь Санта делла Пьета, где испросил должным порядком согласие Оливии на союз Эллены и Вивальди, в чем не встретил ни малейшего противодействия. При встрече маркиз так пленился обаянием графини, так был очарован прелестью и изяществом Эллены, что данное им разрешение на брак отнюдь не являлось вынужденным; теперь он охотно готов был отказаться от расчета на знатность и богатство, которые прежде искал для сына, ради представших перед ним добродетели и прочного счастья.

Брачный обряд был совершен в церкви Санта-Мария делла Пьета, в присутствии маркиза и графини ди Бруно, двадцатого мая — в день, когда Эллене исполнилось восемнадцать лет. Ступив в храм, она вспомнила, как ранее уже подходила с Вивальди к алтарю; сцена в часовне Сан-Себастьян всплыла у нее в памяти — и по контрасту с прошлым нынешняя счастливая картина увлажнила ей глаза слезами благодарной радости. Тогда, растерянная, безутешная, в окружении чужих, захваченная врагами, она думала, что видит Вивальди в последний раз; теперь, ободренная поддержкой любимой матери и доброжелательством бывшего своего упорного гонителя, она встретилась с Вивальди, дабы более уже никогда не расставаться; вспомнился Эллене и тот тяжкий миг, когда ее, беспомощную, уносили из церкви, а она тщетно взывала к Винченцио о спасении, умоляла о том, чтобы хоть раз только услышать его голос, но ответом ей было молчание — молчание, как ей представлялось, смерти; припомнив давние свои терзания, Эл-лена с еще большей остротой ощутила сегодняшнее свое счастье.

Оливии, вынужденной разлучиться с дочерью вскоре после того, как она заново ее обрела, было грустно, однако она утешала себя счастьем, которое сулило Эллене грядущее; ободряло ее и то, что разлука с дочерью не означала ее утраты, поскольку близость жилища Вивальди к монастырю Пьета обещала им в будущем частые и постоянные встречи.

В знак особого к нему уважения Пауло пригласили присутствовать на свадьбе хозяина; взобравшись на высокую галерею храма, он взирал на церемонию сверху — видел восторг Вивальди, удовольствие на лице «старого господина маркиза», задумчивую радость графини ди Бруно, кроткое счастье, написанное на чертах Эллены, доступных взгляду из-под слегка отвернувшегося края вуали; наблюдая все это, Пауло едва-едва сдерживал кипевшее внутри него ликование, и много раз его так и подмывало во весь голос воскликнуть: «О, giomo felice! О, giomo felice!»13.

Глава 13.

Где уголок мне отыскать такой? Повсюду здесь — снаружи и внутри — Царит безбурный, радостный покой;

. Здесь утешения души благой Предстанут взору.

Томсон.

Вскоре после бракосочетания маркиз устроил в честь новобрачных пышный праздник; проходил он на восхитительной вилле, принадлежавшей Вивальди, — в нескольких милях от Неаполя, у самой бухты, на противоположном берегу которой находилось некогда излюбленное прибежище маркизы. Чудесное местоположение и совершенство внутреннего убранства виллы побудили Вивальди и Эллену избрать ее главным местом обитания. Вокруг расстилалась поистине волшебная страна. Площадки для игр и развлечений располагались вдоль долины, примыкавшей к заливу; дом стоял в горловине, на пологом склоне, омываемом волнами; отсюда открывался вид на необозримый морской простор — от величественного мыса Мизено до четко обрисованного на горизонте гребня южных гор, вздымавшихся, казалось, из самых глубин моря и отделявших Неаполитанский залив от Салернского.

Мраморные портики и аркады виллы отенялись дивными зарослями магнолий, ясеней, кедров, камелий и горделивых пальм; окна залов, где всегда царила свежая прохлада, выходили — по обе стороны колоннады — с запада, поверх густой листвы, на прибрежные дали Неаполя; к востоку простиралась холмистая местность с извилистыми лощинами, сплошь заросшими лесами и рощами, над зеленью которых там и сям возвышались многоцветные утесы из желтого, коричневого, пурпурного гранита, бросавшие веселый отблеск на тенистый ландшафт.

Планировка садов, где купы деревьев, кустарники и газоны разнообразили холмистую поверхность, была выдержана в английском стиле и в современном вкусе; и только та часть сада, «где аллея долгая глядится в море», поражала таким могуществом громадных ветвистых платанов и внушительностью перспективы, которые отвечали скорее итальянским вкусам.

Во время празднества все аллеи, все беседки и все рощи были залиты ярким светом. Сама вилла, сверкавшая и переливавшаяся бессчетным множеством огней, щедро украшенная цветами и декоративными кустарниками, чьи побеги, казалось, изливали в воздух все ароматы Аравии, больше напоминала собой некое изделие, вызванное к жизни силой волшебства, нежели произведение рук человеческих.

Одежды знатных гостей в великолепии мало чем уступали окружающему пейзажу, однако Эллена во всех отношениях была подлинной королевой праздника. На пиршество были приглашены не только дворяне; и Вивальди и Эллена выразили желание, чтобы в торжестве приняли участие все обитатели округи и разделили с ними их радость; а посему все площадки, достаточно вместительные для посетителей любого звания и происхождения, были предоставлены для всеобщего развлечения. Пауло — как распорядитель торжества — задавал тон увеселениям: окруженный ликовавшими приспешниками, он снова, как нередко ему мечталось, плясал на залитом луной берегу Неаполитанского залива.

Проходя мимо, Вивальди и Эллена остановились поглядеть, как Пауло, присоединившись к танцующим и высоко подскакивая, выделывал в воздухе причудливые фигуры и то и дело восклицал прерывистым от чрезмерного напряжения голосом: «О, giomo felice! О, giomo felice!».

Заметив Вивальди и Эллену, с улыбкой взиравших на его затейливые антраша, Пауло покинул круг и приблизился к ним со словами:

— Ах, мой дорогой хозяин, помните ли вы ту ночь, когда мы путешествовали по берегам Челано — еще до того дьявольского происшествия в часовне Сан-Себастьян; не забыли ли вы, как встреченные нами танцоры — а здорово же они выплясывали при лунном свете — напомнили мне о Неаполе и о том, как частенько я забавлялся на здешнем берегу?

— Нет, я ничего не забыл, — ответил Вивальди.

— Ah, signor mio, вы тогда сказали, что надеетесь скоро вновь оказаться здесь со мной и что я смогу потешить себя пляской со столь же легким сердцем. Одна из ваших надежд, мой дорогой хозяин, не так-то скоро сбылась — вышло так, что, прежде чем попасть в рай, нам пришлось побывать в чистилище, а вторая — вторая исполнилась только сейчас: я в самом деле оказался здесь — и вот пляшу при лунном свете на милом мне берегу Неаполитанского залива, а поблизости от меня мой дорогой хозяин и моя дорогая хозяйка, целые и невредимые, им ничто не грозит — и они почти так же счастливы, как и я; а вон там, вдали, — наш Везувий, который я, клянусь, уж и не чаял увидеть; и пламя из него извергается, как и раньше, еще до того, как мы угодили в лапы инквизиции! Ах, кто бы мог это предугадать! О, giomo felice! О, giomo felice!

— Я радуюсь твоему счастью, мой добрый Пауло, — сказал Вивальди, — почти так же, как и собственному, хотя не совсем согласен с тобой насчет того, кто из нас счастлив больше.

— Пауло! — произнесла Эллена. — Я перед тобой в неоплатном долгу: только твоя неустрашимая преданность помогла твоему хозяину вновь обрести свободу. У меня нет слов, которыми я могла бы отблагодарить тебя за твою привязанность; мои заботы о твоем благополучии докажут это гораздо красноречивей, но мне хотелось бы передать твоим друзьям, как высоко я ценю твое благородство и великодушие.

Пауло неуклюже поклонился, покраснел и, заикаясь, промямлил что-то маловразумительное; потом он вдруг оживился и, сделав внезапный, очень высокий прыжок,

Излил распиравшие его чувства в громком выкрике: «О, giomo felice! О, giomo felice!» Возглас, вырвавшийся из самого сердца Пауло, с быстротой электрического тока воодушевил всю компанию; слова эти мгновенно передались от одного к другому — и вслед Эллене и Вивальди грянул дружный хор голосов, разнесенный эхом по всей округе: «О, giomo fence! О, giomo felice!».

— Вот видите, — заговорил Пауло, когда Вивальди с Элленой удалились, а сам он немного отдышался, — вот видите, как можно справиться с бедами, если только хватит духу противостоять несчастью и ничем не отяготить свою совесть; и как вдруг на тебя сваливается счастье, когда ты уже отчаялся повстречаться с удачей! Кто бы мог подумать, что мы вдвоем с дорогим хозяином, когда нас упекли в это чертово логово, то бишь инквизицию, снова выйдем на белый свет? Кто бы мог подумать, когда нас поставили перед этими исчадиями ада, сидевшими в подземелье рядком, закутавшись в черное; вокруг трещали факелы, и все эти дьявольские физиономии с ухмылками нас разглядывали, а мне не велено было даже рот раскрывать, — да-да, ни словечком нельзя было с хозяином перемолвиться! — так вот, повторяю, кто бы мог подумать, что мы вновь окажемся на свободе! Кто бы мог сказать, что мы снова дождемся счастья! И вот мы вышли из темницы! Мы на свободе! Можем пробежать, если вздумается, напрямик из одного конца земли до другого и вернуться обратно без малейшей помехи! Можем летать в море и плавать в небе — или кувыркнуться вверх тормашками до самой луны! А все почему? Потому, дорогие мои друзья, что на совести у на