Античный город.

Афинянин. Бог или кто из людей, чужеземцы, был виновником вашего законодательства?

Клиний. Бог, чужеземец, бог, говоря по правде. Все это у нас приспособлено к войне, и законодатель, по-моему, установил все, принимая в соображение именно войну. <…> Ибо то, что большинство людей называет миром, есть только имя, на деле же от природы существует вечная непримиримая война между всеми государствами.

Платон. «Законы».

Вместо введения. Определение понятий.

Истёкшие тысячелетия – это всегда хороший повод для подведения каких-то итогов. Уроки – вот, возможно, самое главное, что дарит нам уходящее время. Но эти уроки ещё нужно осмыслить…

Оглянемся в прошлое. Какие самые главные ценности мы сумели вынести из посланных им испытаний?

В этой работе речь пойдёт вовсе не о материальных благах. Несмотря на то, что погоня за материальным достатком составляла едва ли не главную цель всех устремлений человечества (во всяком случае именно к этому сводятся многие учения), одним из основных уроков истёкших столетий было то, что вовсе «не хлебом единым жив человек». Отдельные индивиды искали богатств – народы служили иному, ценности вневещественного ряда были для них куда более побудительным началом.

Думается, что стихии, имя которым «свобода» и «демократия» займут в ряду возможных перечислений едва ли не самые почётные места. Многие же согласятся и с тем, что именно они должны возглавить перечень основных обретений современной цивилизации.

Свобода и демократия, права человека, общечеловеческие ценности – вот заклинания, которые сегодня мы слышим повсюду. Но что, собственно, они значат?

Вот два определения, взятые из словарей, представленных на портале Русского гуманитарного интернет-университета.[1].

«СВОБОДА, ы, ж.

1. В философии: возможность проявления субъектом своей воли на основе осознания законов развития природы и общества. С. воли (философская категория, отражающая понятие свободы или предопределённости действий, поступков субъекта).

2. Отсутствие стеснений и ограничений, связывающих общественно-политическую жизнь и деятельность какого—н. класса, всего общества или его членов. С. совести (право исповедовать любую религию или не придерживаться никакого вероисповедания). С. слова. С. печати. С. личности (неприкосновенность личности, жилища, тайна переписки, телефонных и телеграфных сообщений, свобода совести). С. собраний, митингов, уличных шествий и демонстраций. Борцы за свободу народа. Завоевать свободу.

3. Вообще – отсутствие каких—н. ограничений, стеснений в чём—н. Дать детям больше свободы.

4. Состояние того, кто не находится в заключении, в неволе. Выпустить на свободу.».

«ДЕМОКРАТИЯ – (от греч. demos – народ и kratos – власть) – власть народа, народовластие, т е. политическая форма, прежде всего форма государства, его политический режим, при котором народ или его большинство служит источником и носителем политической, государственной власти. Д. может проявляться как в государственных, так и в негосударственных, общественно-политических организационных формах (внутрипартийная Д., производственная Д. и др.), хотя наиболее распространено её понимание как государственной формы, формы политического режима в противоположность антидемократическим авторитаризму, тоталитаризму, диктатуре, деспотизму, фашизму и т. д. Важнейшими признаками Д. являются: гарантированное соблюдение прав и свобод человека и гражданина, включая свободы слова, собраний, организаций; социально-политический плюрализм; гласность; выборность вышестоящих органов на основе всеобщего, прямого и равного избирательного права при тайном голосовании и их подотчётность народным массам; решение вопросов большинством голосов при внимательном учёте позиции меньшинства и т. д. По форме, способу своего осуществления Д. разделяется на непосредственную, когда сам народ без посредников выносит то или иное решение (референдум, прямое голосование; всенародное обсуждение и др.), и представительную, когда решение принимается через депутатов или иных народных представителей. Д. – важнейшее и универсальное политическое условие и средство оптимизации организации, функционирования и совершенствования общества и государства, свободного развития личности.».

В принципе, мало, что понятно, но интуитивно ясно, что оба эти понятия тесно связаны друг с другом, одно немыслимо без другого: демократия невозможна без свободы, свобода недостижима – и непостижима – вне демократии. Известно также и то, что оба они символизируют собой что-то доброе и человечное, что-то такое, чем может гордиться вся наша цивилизация.

Во имя свободы и демократии жертвовали не только благополучием и покоем, за них отдавали жизнь. Целые народы шли на самые страшные испытания ради их обретения. Так, может, и впрямь то, что стоит за ними – и есть самое величественное и прекрасное, что смог породить коллективный человеческий разум?

Но если бы в уроках прошлого всё было так просто…

Уже приведённые определения свидетельствуют о том, что свобода принципиально неотделима от постоянного силового воздействия (индивида ли, класса, государства…) на всё своё окружение. Ведь для окончательного её восторжествования необходимо решительное устранение (или хотя бы нейтрализация) всего того, что может служить связывающими «стеснениями и ограничениями». При этом в первую очередь силовое воздействие ориентируется на социальное окружение стремящегося к свободе человека, иначе говоря, на других – верующих во что-то иное – людей. Ведь в принципе не устранимые ограничения, накладываемые на нас объективными законами самой природы, в контексте свободы вообще не рассматриваются.

Не секрет, что под лозунгами свободы и демократии водили не только к добру и свету, ими обманывали и оглупляли, больше того – убивали; и, может быть, один из самых страшных, но вместе с тем и отрезвляющих уроков, который преподало нам время, состоит именно в том, что в мире идей вообще нет ничего, чем можно было бы безоглядно восторгаться. Идеи свободы и демократии служили не одному только просвещению народов, они были оружием, и, если так, то к ним вообще нельзя применять то, что нельзя применять к вооружению, а ведь в мире вооружений нет ничего прекрасного и величественного. Словом, не было бы большой ошибкой сказать, и то, что история народов никогда не знала более лживых и отвратительных лозунгов, чем эти. Но не будем морализировать.

Над сознанием современного человека господствует идея всеобщего исторического развития. Считается, что всемирная история – это путь закономерного восхождения человека от первобытной дикости к вершинам цивилизации и культуры. Этот путь обязаны пройти все народы, вот только одни идут по нему никуда не сворачивая, другие тысячелетиями блуждают по каким-то обочинам и грязным кюветам.

Уже одно только это обстоятельство невольно рождает мысль о том, что опередившие всех в большей мере причастны тайнам истории; а значит, даваемые ими оценки обладают куда большей прикосновенностью к истине, нежели любые суждения тех, кто остался позади. Между тем определения свободы и демократии – это определения, рождённые именно победителями, точка же зрения побеждённых, как правило, не принимается в расчёт даже ими самими. Однако уже само существование победителей и побеждённых решительно исключает даже абстрактную возможность единомыслия.

На самом деле понятия свободы и демократии рождают много вопросов; мы выделим те, которые кажутся нам главными:

1. Почему ни демократия, ни свобода неотделимы от войны?

2. Почему приверженность идеям демократии и свободы является критерием принадлежности к какой-то особой расе избранных народов?

3. Почему свобода проявляет себя как право последних выносить (не один только нравственный) вердикт и вершить суд над другими народами?

4. Почему институты свободных демократических государств и в первую очередь такие, как экономика, право и государственная мифология в международной сфере действуют как средства подавления слабых, как оружие ни на мгновение не прекращающейся войны за право диктовать свой закон и судить других?

Деление единой семьи народов на избранных (богами, прикосновенностью ли к исторической истине – неважно) и отверженных, «нецивилизованных», «варварских» племён, и война как единственно возможный способ разрешения конфликта между ними – материи, неотделимые все от тех же стихий демократии и свободы. Вот документ, рождённый ещё средневековым сознанием, в котором отражена именно эта нерасторжимая связь.

«Песнь о Роланде» («Chanson de Roland»), средневековая французская эпическая поэма. Её историческую основу составляют легенды о походах Карла Великого. Роланд – это маркграф Бретонской марки, который в 778 году командовал в испанском походе отрядом бретонцев и погиб в бою с басками в Ронсевальском ущелье, прикрывая отступление франков через Пиренеи. Правда, в поэме христиане (баски) заменены мусульманами (маврами), да и сами события оказываются несколько сдвинутыми во времени. В действительности здесь отражено мироощущение не столько эпохи Карла, франкского короля, впоследствии императора, сколько совсем другой поры (XI—XII веков), когда возродившийся союз европейских народов, впервые объединённых мечом, законом и государственной идеологией Рима, начинает осознавать, что именно его идеалы (и именно его интересы) должны господствовать едва ли не над всем миром. Напомним, что, наиболее ранняя и совершенная – Оксфордская – редакция эпоса была создана около 1170 года.

Гимн рыцарской отваге и чести, воспевание патриотизма – лишь видимая поверхность древнего литературного памятника; противостояние двух миров – добра и света, варварства и зла составляет подлинную суть поэмы. Два эти мира могут сосуществовать только на поле боя, одно лишь оружие может быть посредником между ними. Поэтому «Песнь о Роланде», кроме всего прочего, это ещё и предощущение Армагеддона, последнего и решительного боя, исход которого должен означать окончательное восторжествование ценностей «цивилизованного» мира над зловещим исчадием тьмы. Всмотримся в тех, кто противостоит этому миру.[2].

Эмир спешит объехать ратный строй, За ним наследник – ростом он высок. А перс Торле и лютич Дапамор Выводят рать из тридцати полков. Людей в них столько, что и не сочтёшь — В слабейшем тысяч пятьдесят бойцов. Полк первый – ботентротцы на подбор. Набрал эмир мейсинов во второй: Люд это волосат, большеголов, Щетиной весь, как кабаны, зарос. Аой! Нубийцев, русов в третий полк он свёл, Боруссов и славян – в четвёртый полк. Сорабы, сербы – пятый полк его. Берут армян и мавров в полк шестой, Иерихонских жителей в седьмой. Из чёрных негров состоит восьмой. Из курдов – полк девятый целиком. В десятом – из Балиды злой народ. Аой! Возвысил голос Балиган седой, Клянётся плотью Магомета он: «Ума лишился, видно, Карл-король. Коль рать его отважится на бой, Заплатит нам за это он венцом».
За дестью полками – новых десять. Набрали в первый мерзких хананеев, Далёкого Валь-Фонта населенье. В другой свели всех турок, персов – в третий, В четвёртый – орды диких печенегов, А в пятый – и аваров и сольтернцев, В шестой – армян и угличей свирепых. В седьмом отряде Самуила племя, В восьмом с девятым – прусы и словенцы, В десятом – люд из Оксианской степи, Проклятый род, что в Господа не верит. Не видел мир отъявленней злодеев. Их кожа, как железо отвердела. Им не нужны ни панцири, ни шлемы. Жестоки и хитры они в сраженье. Аой!
За десятью полками – десять новых. Полк первый – исполинские мальпрозцы, Второй – из гуннов, в третьем – венгров толпы. В четвёртом люд Бальдизы отдалённой. Полк пятый состоит из вальпенозцев, Шестой – из эглей и бойцов Марозы, Из ливов полк седьмой и атримонцев, В трёх остальных – аргойльцы и кларбонцы И, наконец, бородачи вальфрондцы, Народ, который ненавистен Богу. Полков там было тридцать ровным счётом.

Легко видеть, что Карлу, а ещё вернее – созревшему для крестовых походов консолидированному наследнику Римской империи – противостоит в сущности весь окружающий мир (эпос не говорит о марсианах и тау-китайцах только потому, что эти племена просто неизвестны древнему сказителю). Кстати, о русах: как говорят комментаторы, в Венецианской рукописи на этом месте так и стоит Ros, то есть Русь. Все зло этого мира сосредоточилось здесь, на поле последней битвы, ополчилось против единственного светоча добра и справедливости, братства героев, заслонивших пути исчадию вселенской тьмы. Но эти герои вовсе не обескуражены соотношением сил; правда – за ними и, они рвутся в решительный бой, от которого до сих пор их удерживало только одно – отсутствие приказа.

Словом, все разделилось на узкий круг избранных и тех, кто является вечным врагом этого мира, и только оружию надлежит утвердить последнюю справедливость в нём.

Конечно, такое заключение способно вызвать не только самые резкие возражения, но и прямое отторжение. Ведь им оскверняется едва ли не самое чистое и святое, чему веками приносились весьма и весьма обильные жертвы. Во всяком случае в европейской культурной традиции демократия и свобода – это своего рода «священные коровы», на которых нельзя даже бросить косой взгляд. Так уж устроено наше сознание, в нём всегда найдётся место для вещей, не подлежащих никакой критике. Впрочем, ему не чужды и противоположности, поэтому в круге обнимаемых им понятий всегда найдутся и такие, к которым неприменимы никакие положительные определения. Так, например, рабство и тирания, как говорят математики, уже «по определению» не могут содержать в себе ничего хорошего. Однако попробуем задаться вопросом, а, собственно, откуда берут своё начало эти представления? Где их истоки, ведь часто одно только обращение к ним позволяет прояснить многое в их содержании.

ЧАСТЬ 1. ГРЕЧЕСКИЙ ПОЛИС.

Глава 1. Истоки.

Участие народа во власти; Восток—Запад. Формы государственного устройства. Демократия и тирания. Институт рабства. Свободные и рабы; количественные оценки. Спарта и Афины. Обеспечение покорности.

§ 1. Участие народа во власти; Восток—Запад.

Есть некое неписаное правило: когда начала вещей сокрыты от нас, нужно обращаться к античной Греции. В конечном счёте всё в европейской культуре восходит именно к ней. Не будет ошибкой искать там и корни этих идей.

В самом деле, понятие демократии и представления о политических аспектах свободы (в целом последняя категория растворяет в себе слишком многое, чтобы быть доступной исчерпывающему определению даже в развёрнутом многотомном исследовании, поэтому ограничимся лишь этим – довольно узким – её измерением) восходят именно к первым античным республикам.

Кстати, здесь есть некоторая загадка. Считается, что Восток вообще не знал никаких форм участия народа в управлении государством. Ему была свойственна лишь монархическая форма правления, и к ней тяготела не только центральная власть, но и самосознание народных масс. Но вспомним одно весьма существенное обстоятельство, которое может быть прослежено на протяжении всей истории цивилизации.

Одной из аксиом монархического правления являлась мысль об абсолютной непогрешимости верховной власти. Собственно, это основа режима личного правления. Но далеко не единственная, ибо монархическая идея опиралась ещё и на глубокое убеждение самых широких масс в том, что за редкими исключениями окружавшие венценосца чиновники одержимы едва ли не всеми мыслимыми пороками и, разумеется, в любой момент готовы на прямую измену своему повелителю. Эта идеологема трогательно поддерживалась всеми владыками мира (не только Востока!) и пережила тысячелетия. В этом нет ничего удивительного – она и в самом деле крепила авторитет любого монарха. Никакое его волеизъявление не может быть упречным, все ошибки имеют своей причиной только его искажение (часто намеренное) корыстным окружением. Но если и в самом деле вся несправедливость этого мира обусловлена только корыстью и вероломством тех, кто толпится у ступеней трона, у народа появлялось – пусть и не подтверждённое никакими указами, но всё же суверенное – право на выражение своего протеста против вершимого этой камарильей. Хотя бы даже в форме самого смиренного челобития. Верный своему монарху, народ никогда не посягал на верховную власть (любой протест подданных всегда был направлен против извратившей волю государя несправедливости его назначенцев). Но это ничего не меняло, ибо здесь было прямое вмешательство в государственное управление. Впрочем, и верховной властью всегда соблюдались какие-то неписаные правила этой игры: ни один венценосец никогда не ставил протест в вину своему народу. Больше того, даже в прямых возмущениях масс, даже в самых «бессмысленных и беспощадных» бунтах верховная государственная власть никогда не обвиняла народ, – их причиной и ею всегда объявлялась преступная алчность и жестокость наместников и чиновничьего аппарата. Заметим, что и эта идеология, и основанная на ней практика шли на пользу центральной власти, ибо не только служили укреплению её авторитета, но и помогали в борьбе с центробежными тенденциями местных баронов. Выигрывал, кстати, и сам народ, ибо какие-то реформы всё же проводились.

Но (пусть даже неявное) признание права на протест – это и есть признание права народа на участие в государственном управлении. Этим правом пользовались во все времена, и пользовались довольно активно. Поэтому не случайно во многих (если вообще не во всех) национальных культурах стихия бунта всегда приобретала сочувственную окраску; разбойные вожаки восстаний (будь то Робин Гуд, Стенька Разин или какой-нибудь Зорро) становились народными героями, о которых слагались легенды. Но знаменательно и то, что, даже расправившись с зачинщиками протеста, центральная власть никогда не посягала ни на одну из подобных мифологем, и уже одно только это (а уж тем более то обстоятельство, что часто она шла на известные уступки) означало, что воля народа в конечном счёте никогда не сбрасывалась ею со счётов.

Правда, нам могут возразить: какое же это право, если подобное волеизъявление всегда подавляется властью, часто даже силой оружия. Но ведь и борцы за права человека обходились с оппозицией, даже если в ней состояло большинство населения (а мы ещё увидим, что на родине демократии, в античном полисе стоящий у власти «народ» представлял собой «подавляющее меньшинство» жителей) далеко не лучшим образом. Парадокс же в том, что все монархии мира, в том числе и самого деспотического типа, не отрицая право своих подданных на протест, чаще всего ограничивали карательные меры расправой с его вождями, – выступающая же от имени народа власть ставила вне закона уже саму попытку протеста. Поэтому «врагами народа» – со всеми вытекающими отсюда последствиями, включая свирепое пресечение любых форм сочувствия их судьбе, – оказывались все участники возмущения.

Вот, например.

Двенадцатого ноября 1793 года Баррер выступил в Национальном Конвенте с предложением, касавшимся судьбы Лиона. Принятое в тот день решение кончалось словами, ставшими смертным приговором для целого города: «Лион боролся против свободы – Лиона больше нет». И вот подчиняясь декрету, начинается казнь: «…буря разражается по заранее намеченной программе 4 декабря, и её отголоски грозно раскатываются по всей Франции. Рано утром выводят из тюрьмы шестьдесят юношей, связанных по двое. Но их ведут не к гильотине, работающей «слишком медленно», по выражению Фуше, а на равнину Бротто, по ту сторону Роны. Две параллельные наспех вырытые канавы дают жертвам понять ожидающую их судьбу, а поставленные в десяти шагах от них пушки указывают на средство этой массовой бойни. Беззащитных людей собирают и связывают в кричащий, трепещущий, воющий, неистовствующий, тщетно сопротивляющийся клубок человеческого отчаяния. Звучит команда – и из смертельно близких пушечных жерл в трясущуюся от ужаса человеческую массу врывается разящий свинец. Этот первый выстрел не убивает всех обречённых, у некоторых только оторваны руки или ноги, у других разорваны внутренности, некоторые даже случайно уцелели. Но пока кровь широким струящимся потоком стекает в канавы, звучит новая команда, и теперь уже кавалеристы набрасываются с саблями и пистолетами на уцелевших, рубят и расстреливают дрожащее, стонущее, вопящее, беззащитное и не могущее бежать человеческое стадо, пока не замирает последний хрип. В награду за убийство палачам разрешается снять одежду и обувь с шестидесяти ещё тёплых трупов, прежде чем закопать их истерзанными и обнажёнными.

Это первый из знаменитых пушечных расстрелов Жозефа Фуше, будущего министра христианнейшего короля, и на следующий день он гордо хвастает в пламенной прокламации; «Народные представители останутся твёрдыми в исполнении доверенной им миссии, народ вложил в их руки громы своей мести, и они сохранят их, пока не будут уничтожены все враги свободы. У них хватит мужества спокойно шагать вдоль длиннейших рядов могил заговорщиков, чтобы, шагая через развалины, прийти к счастью нации и обновлению мира». И в тот же день это печальное «мужество» ещё раз подтверждается смертоносными пушками на равнине Бротто; на этот раз перед ними ещё большее стадо. Двести десять голов убойного скота выводят со связанными за спиной руками, и через несколько минут их укладывают картечь и залпы пехоты. Процедура остаётся той же, только на этот раз мясникам облегчают неприятную работу – их освобождают после столь утомительной резни от обязанностей могильщиков. Зачем этим негодяям могилы? Сняв окровавленные сапоги со сведённых судорогой ног, обнажённые, подчас ещё корчащиеся тела просто бросают в текучую могилу Роны.».

«…Мины должны ускорить дело разрушения… Жители грубо изгоняются из домов, и сотни безработных, женщины и мужчины, за несколько недель бессмысленно разрушительной работы превращают великолепные произведения архитектуры в груды мусора. Несчастный город наполнен воплями и стонами, треском выстрелов и грохотом рушащихся зданий; пока комитет de justice [правосудия] уничтожает людей, а комитет de demolition [разрушения] – дома, комитет des substances [имуществ] проводит беспощадную реквизицию съестных припасов, тканей и ценных вещей.

Каждый дом обыскивается от погреба до чердака в поисках скрывающихся людей и спрятанных драгоценностей; везде царит террор двоих – Фуше и Колло, незримых и недоступных, прячущихся в доме, оберегаемом стражей. Лучшие дворцы уже разрушены, тюрьмы хотя и пополняются заново, но всё же наполовину пусты, магазины очищены, и поля Бротто пропитались кровью тысяч казнённых…»[3].

Таким образом, участие народа в государственных делах не чуждо никакой цивилизации вообще. А значит, в поисках того, что именно отличает демократическую форму правления от монархической, а по большому счёту – и Восток от Запада, можно спорить лишь о форме изъявления народной воли, а вовсе не о том, в какой степени одному способность принять на себя ответственность за судьбы страны органична, а другому – вообще противоестественна.

Впрочем, и значимые для Запада формы народного самоуправления были отнюдь не чужды Востоку. Об этом как-то не принято говорить, но первые города-государства, в управлении которых активно участвовало собрание, появились вовсе не в древней Греции, но ещё в поселениях, возникших в Месопотамии пять тысяч лет назад. Зародыш демократических форм организации государственной власти можно найти и в «ограждённом (стенами) Уруке», где, кроме совета старейшин, функционировало народное собрание (правда, в точности неясно, кто его формировал). Так, известно, что ставший героем древнего эпоса полулегендарный правитель Гильгамеш, опираясь именно на него отказался подчиниться воле царя, этим же собранием он сам был провозглашён царём, выдержал осаду и нанёс поражение посланным против Урука войскам города Киша. Да и нам, русским, трудно представить, что древнее право избрания своих государей не имеет никакого отношения к участию народа во власти. Напомним, что и Рюрик, и первый Романов были призваны на царство именно народом. Впрочем, народ обладал и правом изгнания; не забудем, что будущий национальный герой и святой заступник князь Александр Невский с соблюдением всех юридических процедур того времени был изгнан с княжения. Кстати, и вечевой колокол Великого Новгорода – это не просто пустой звук, а символ народоправства. «Вече ведало всю область законодательства, все вопросы внешней политики и внутреннего устройства, а также суд по политическим и другим важнейшим преступлениям, соединённым с наиболее тяжкими наказаниями, лишением жизни или конфискацией имущества и изгнанием <…> Вече постановляло новые законы, приглашало князя или изгоняло его, выбирало и судило главных городских сановников, разбирало их споры с князем, решало вопрос о войне и мире и т. п.», – пишет российский историк В. О. Ключевский.

Заметим и другое. Восток (будь то Византия, Китайская империя, империя Великого Могола, исламские государства, да и наша Россия) только приветствовал формирование деревенской общины, которая управлялась отнюдь не правительственными чиновниками, а выборными лицами. Более того, община часто насаждалась насильственно самим правительством. Это было вызвано уже хотя бы тем, что благодаря ей снижались расходы на управление, на сборы налогов. Но ведь крестьянская община – это тоже форма общественного самоустройства, важный элемент демократии…

В общем, можно было бы утверждать, что идея участия народа в управлении государством была вовсе не чужда и монархическому Востоку, поэтому Запад не вправе считать себя ни суверенным творцом, ни монопольным её обладателем. Однако, нам ещё предстоит увидеть, что подлинные основания демократии возникают вовсе не там, где формируются специфические органы государственной власти и сам народ допускается к принятию законов, регулирующих общежитие. Форма государственного устройства – во многом лишь видимость, действительное же существо этого древнейшего института состоит совсем в другом. А именно – в неформализуемом никакими политическими учреждениями давлении на власть со стороны той части общества, которая для всех прикосновенных к государственному руководству скрывается под собирательным именем охлоса, черни, а то и просто сволочи и, разумеется, не подпускается к принятию никаких управленческих решений. Просто в одном случае с возмущением этой категории граждан центральная власть обязана мириться, ибо в конечном счёте именно их жадная до восторжествования над всем иноплеменным масса оказывается решающим фактором в подавлении «варварских» племён, никогда не прерывавшейся войной с которыми жив «цивилизованный» город. Именно этот люд принимает на себя львиную долю ответственности за обеспечение покорности всех порабощённых победоносным городом, «миссионером свободы», а значит, и его готовность принять участие в дележе трофеев не может, не вправе быть игнорирована. В другом – никакой протест низов не может быть легитимным уже хотя бы только потому, что в самом воздухе социума не существует деления народов на высшую «расу свободных» и неспособную к суверенизации, иммунную к самой идее свободы расу рабов, – а следовательно, нет и всеобщего стихийного порыва к утверждению этой градации…

Словом, схожие формы самоуправления сами по себе не говорят ни о чём.

§ 2. Формы государственного устройства.

В общем, нужно признать, что Запад ничем не грешит против истины, утверждая свою исключительность, ибо отличия форм народовластия в действительности носят здесь вовсе не косметический, а фундаментальный характер, и, поминая демократию западного типа, мы действительно говорим о чём-то таком, что никогда не было ведомо Востоку…

На Западе зарождение демократических форм правления принято относить к античному миру. В европейской традиции античность представляет собой обобщающее название, которое включает в себя Древнюю Грецию (этим понятием объединяются города-государства, расположенные в материковой Греции, на полуострове Пелопоннес, в приморской полосе Малой Азии, а также на многочисленных островах восточного Средиземноморья) и Древний Рим, постепенно превратившийся в крупнейшую средиземноморскую державу. Был, правда, и Карфаген, но о нём, как правило, вспоминают только тогда, когда речь заходит о его войне с Римом. Не станем нарушать эту своеобразную «традицию» и мы, ибо и в самом деле нельзя объять необъятное.

И Древняя Греция и Древний Рим имели свою историю. Собственное неповторимое историческое развитие было характерно для каждого древнегреческого города-государства, для каждой будущей римской провинции. Тем не менее, античная цивилизация имела некоторые основные черты, позволяющие охарактеризовать её как единое целое.

Около VIII века до н. э. с разложением прежнего родового строя в Греции утверждается новая политическая структура – «город-государство», полис, охватывающий собственно город и всю прилегающую к нему территорию, населённую свободными гражданами. Именно здесь-то и появляется впервые демократическое государственное правление.

Классическая его форма – Афинская демократия.

Афины – самый крупный город Аттики, гористой области, расположенной в Восточной части Средней Греции.

Распространённый взгляд на вещи сводит причины становления начал народоправия к обострению противоречий между различными слоями общества. Здесь в VII веке до н. э. сложились три группы свободных греков: эвпатридов, или благородных, геоморов, или земледельцев, и демиургов, или ремесленников. Именно между ними – эвпатридами, с одной стороны, и геоморами и демиургами, – с другой, и развернулась политическая борьба. Экономической основой власти первых были плодородные земли вблизи Афин; некоторые из них занимались торговлей и ростовщичеством. Постепенное обезземеливание беднейших, ростовщичество и арендное бремя вели к закабалению должников, а впоследствии и к обращению их и членов их семей в рабство. В «Афинской политии» Аристотель, великий греческий философ (384—322 до н. э.), писал: «Вся же вообще земля была в руках немногих. При этом, если эти бедняки не отдавали арендной платы, можно было увести в кабалу и их самих и детей. Да и ссуды у всех обеспечивались личной кабалой вплоть до времени Солона»[4]. Борьба сельского населения Аттики против аристократических родов, свободных должников с ростовщиками резко обострилась к началу VI в. до н. э. В 594 г. до н э. выбранный архонтом (одним из 9 ежегодно избиравшихся в Афинах высших должностных лиц) Солон, знаменитый афинский реформатор и законодатель, один из «семи мудрецов» Греции (между 640 и 635 – ок. 559 до н. э.) положил начало крупным социальным реформам. Именно они и служили разрешением социального конфликта.

В 509 г. до н. э. политическое господство благородных было окончательно упразднено. В основу новой государственной организации был положен территориальный принцип, то есть теперь делению подвергалось уже не население полиса, а подпадающая под его юрисдикцию территория. Все земли Аттики были поделены на 100 участков (демов), каждые 10 составили племя – филу, каждая фила избирала 50 своих представителей в так называемый Совет пятисот. Власть стала принадлежать свободным гражданам старше 30 лет от роду; раз в месяц они собирались для решения государственных дел; решения принимались большинством голосов в ходе тайного голосования. Основателем такой формы политического устройства выступил Клисфен из рода Алкмеонидов. Избранный в 508 г. до н. э. архонтом, блестящий оратор, политик, он провёл оставившие память на тысячелетия политические реформы, в результате которых все афинские граждане получали равные права участия в собраниях, суде и управлении государством. Каждый афинский гражданин стал обладать правом законодательной инициативы, все кандидаты на должности подвергались равным испытаниям – докимасии, которая имела целью подтвердить афинское происхождение и пригодность к исполнению государственных должностей. Именно Клисфен создал партию демоса, именно он, по мнению некоторых, первым ввёл в оборот и само понятие демократии. Правда, здесь нужны определённые уточнения. «Демократия», – говорят все словари, – в переводе с греческого это «власть народа». Однако сами греки никогда так не думали и уж конечно же не сказали бы, ибо для них это «власть демоса», а демос далеко не весь народ, но лишь небольшая его часть. Его составляли только свободные граждане полиса. Так, например, отсюда исключались все метеки. Метеками (????????) назывались в Аттике чужеземцы, поселявшиеся там на продолжительное время или навсегда; каждый иностранец по истечении известного срока обязан был вписаться в их число, кроме того, в класс метеков поступали отпущенные на волю рабы. Они были лично свободны, но не считались гражданами и, разумеется, не пользовались их правами. А это значит, не могли занимать общественных должностей, подавать голос в народном собрании, совершать публичные жертвоприношения, кроме того, они были не в праве вступать в законный брак с гражданками и приобретать недвижимость.

Не забудем ещё о рабах и женщинах – эти категории населения также не входили в «демос» и не имели права участвовать в принятии властных решений. Кроме того, существовала система цензов, существенно ограничивавших правоспособность многих граждан. «Власть демоса» в Древней Греции противопоставлялась аристократии (власти лучших), олигархии (власти немногих), и монархии (власти одного).

Своеобразный итог подводит в своей «Политике» Аристотель: «Демократию не следует определять, как это обычно делают некоторые в настоящее время, просто как такой вид государственного устройства, при котором верховная власть сосредоточена в руках народной массы… Итак, скорее следует назвать демократическим строем такой, при котором верховная власть находится в руках свободнорождённых…»[5].

Но демократия противопоставлялась и охлократия, то есть власть «охлоса» (это греческий эквивалент русского «сброда», а то и вообще «сволочи»). Понятно, что охлократия понималась как «плохая» форма правления, хотя граница между нею и «хорошей» демократией часто оказывалась настолько размытой, что вообще терялась.

Рим лишь унаследовал и развил многие (не все) рождённые эллинскими философами и законодателями политические идеи и формы общественной организации; Рим вообще унаследовал и развил очень многое из порождённого Грецией. Но вместе с тем многое из того, что было впоследствии воспринято едва ли не всеми государствами Западной Европы, впервые рождалось именно здесь.

Вот здесь-то и обнаруживается одно удивительное, если не сказать парадоксальное обстоятельство. Ещё со школы мы знаем, что и Греция, и Рим (впрочем, о Риме нам ещё придётся говорить особо) – это классические рабовладельческие государства. То есть государства, где эксплуатация и подавление личной свободы человека достигло своего предела. Где едва ли не абсолютное бесправие огромных людских масс в конечном счёте возвелось в оформленный с соблюдением всех юридических процедур закон. Другими словами, где любое воспрепятствование отъятию прав у одних автоматически становилось предметом уголовного преследования других.

Меж тем следует напомнить то обстоятельство, что понятие «юстиция», из вошедшая чуть ли не во все европейские языки, латыни означала собой не что иное, как «справедливость». Больше того, национальные лексические аналоги этого латинского понятия имеют тот же самый корень. Вот так и в русском языке понятие права восходит к представлениям о правильности, правоте, справедливости, правде, даже к праведности. Не случайно и первые юридические кодексы на Руси именовали именно «правдами».

Впрочем, мы не должны здесь морализировать. Представления о справедливости, правде, праведности неотделимы от всей истории народа, его религиозных верований, обычаев, традиций, культуры, словом, это вовсе не какой-то надмирный абсолют, императивам которого должны подчиняться все без разбора. Не существует единого для всех наднационального закона. Навязывание каких-то своих взглядов на эти тонкие материи другим народам представляет собой скрытую форму агрессии, ибо посягает на самый дух последних, и нам ещё придётся говорить о праве как об одном – и довольно действенном – из орудий войны. Тем более нельзя видеть в них что-то застывшее на все времена. Поэтому то, что противоречит каким-то современным правовым нормам, вовсе не обязательно должно было вызывать нравственное отторжение где-то там, в далёком прошлом.

Но как бы то ни было, парадокс существует, и этот парадокс заключается в следующем: как общество, впитавшее в себя представление о справедливости, правильности, праведности самой свирепой формы эксплуатации человека человеком и низведения способного к страданию существа до уровня простой вещи, вообще было способно породить идею свободы и демократии? Нет ли уже здесь, в самой колыбели европейской политической мысли и европейской политической культуры той откровенной фальши, которая во всей своей отвратительной красе проявится в демагогии политических партий двадцатого века?

Впрочем, эта фальшь явственно обнаружится ещё во времена Перикла (ок. 490—429 до н. э.), афинского стратега в 444/443—429 (кроме 430), и римских консулов. Поэтому не случайно, что Плутарх (ок. 46 – ок. 120), древнегреческий писатель и историк, отзовётся о правлении партии демократов как о правлении толпы, которая того, кто ей потакает, влечёт к гибели вместе с собой, а того, кто не хочет ей угождать, обрекает на гибель ещё раньше. Да и методы Фрасибула, о которых говорил «отец истории» Геродот (ок. 484 – ок. 426 до н. э.), весьма охотно использовалась и ею. Напомним. К Фрасибулу, тирану Милета, был направлен запрос, как лучше всего управлять городом? «Фрасибул же отправился с прибывшим от Периандра глашатаем за город и привёл его на ниву. Проходя вместе с ним по полю, Фрасибул снова и снова переспрашивал о причине прибытия его из Коринфа. При этом тиран, видя возвышающиеся над другими колосья, всё время обрывал их. Обрывая же колосья, он выбрасывал их, пока не уничтожил таким образом самую красивую и густую часть нивы. Так вот, проведя глашатая через поле и не дав никакого ответа, тиран отпустил его. По возвращении же глашатая в Коринф Периандр полюбопытствовал узнать ответ Фрасибула. А глашатай объявил, что не привёз никакого ответа и удивляется, как это Периандр мог послать его за советом к такому безумному человеку, который опустошает собственную землю. Затем он рассказал, что видел у Фрасибула. Периандр же понял поступок Фрасибула, сообразив, что тот ему советует умертвить выдающихся граждан»[6].

Анналы афинской демократии хранят в себе много позорных страниц. Первый архонт Афин неподкупный Аристид (около 540 – около 467 до н э.), бывший одним из стратегов в Марафонской битве, подвергся остракизму. Победитель персов в этом судьбоносном для всей Греции сражении, Мильтиад (ок. 550—489 до н. э.) приговорён к штрафу и умер в тюрьме. Неоднократно избиравшийся архонтом полководец, сыгравший решающую роль в организации общегреческих сил сопротивления в период греко-персидских войн, Фемистокл (ок. 525 – ок. 460 до н. э.) осуждён дважды. Одержавший крупные победы над персами и добившийся мира Кимон (ок. 504—449 до н. э.), также был изгнан судом. Об осуждении философа Сократа (ок. 470—399 до н. э.) даже как-то и неудобно говорить, ибо это вообще «притча во языцех». Впрочем, на причинах этого позора нам ещё придётся остановиться, и мы увидим, что далеко не все в обвинениях афинской демократии бесспорно и однозначно. Но всё же отметим пока, что демократия нередко с большой подозрительностью относилась ко всем неординарным личностям, если, разумеется, эти выдающиеся из общего ряда личности не обладали даром демагогии. Строго говоря, демагог – это просто «водитель народа», и изначально в его содержании (как и в значении образованного по той же самой схеме понятия педагог, «водитель детей») не было решительно ничего плохого, однако в историю оно вошло как ругательное слово: когда мы хотим оскорбить общественного деятеля, мы называем его именно демагогом.

Кстати, Аристотель, классифицируя политические режимы и выделив шесть способов государственного устройства, в том числе три «правильных» и три «неправильных», демократический способ правления отнёс именно ко второй, «неправильной», группе. Правильные в его понимании формы – это монархия, при которой власть принадлежит одному человеку, аристократия, при которой власть принадлежит немногим, и полития, при которой власть принадлежит всему народу. Неправильные – это тирания, олигархия и демократия. При правильной форме правления те, кому принадлежит власть, действуют для общей выгоды, при неправильной – лишь для собственного блага[7]. Правда, мыслитель совсем другого времени, великий автор настольной книги чуть ли не всех правителей мира, Никколо Макиавелли (1469—1527), принимая в общем классификацию Аристотеля и одновременно замечания Полибия, высказанные тем в изложении государственного устройства Рима, будет говорить, что на самом деле режимов вовсе не шесть, а только три, другое дело, что каждое из них имеет «дурную» форму, и демократия легко переходит в «разнузданность»[8]. Поэтому не удивительно, что и Платон (428 или 427—348 или 347 до н. э.) в своих поисках идеальной формы политической организации полиса обращался отнюдь не к Афинам; образцом государственного устройства для него стала Спарта, управление которой сочетало в себе и власть монарха (царей), и аристократии (эфоров), и полноправных граждан (спартиатов).

Впрочем, не только идейных, но и непримиримых политических противников афинской демократии тоже было достаточно. Вот лишь самые известные: Алкивиад (450—404 до н э.), афинский государственный деятель и полководец, изменивший ей и перешедший на сторону враждебной Спарты, Ксенофонт (ок. 430—355 или 354 до н. э.), древнегреческий полководец, писатель и историк, покинувший Аттику и перешедший на сторону персидского царя Кира, тот же Платон, – все они входили в кружок Сократа, со временем ставшего символом мудрости. Сам же Сократ, – по словам обвинителя (их приводит Ксенофонт), – «учил своих собеседников презирать установленные законы: он говорил, что глупо должностных лиц в государстве выбирать посредством бобов, тогда как никто не хочет иметь выбранного бобами рулевого, плотника, флейтиста или исполняющего другую работу, ошибки которой приносят гораздо меньше вреда, чем ошибки в государственной деятельности»[9].

Но как бы то ни было в прошлом, сегодня демократия рассматривается многими чуть ли не как идеал общественного устройства, и этот взгляд на вещи часто проецируется на то, давно ушедшее время…

§ 3. Демократия и тирания.

Проще всего возразить тем, что каждое слово имеет какую-то свою сферу распространения, его смысл способен объять собою лишь немногое из того, что окружает человека – для всего же остального есть какие-то другие слова с иным значением. Вот так и здесь категории свободы и демократии служат для обозначения лишь каких-то одних специфических измерений социального устройства, другие обозначаются иными понятиями. Но это не так, свобода и рабство, тирания и демократия насквозь пронизывают друг друга. Больше того, если бы не существовало противоположного полюса обозначаемых этим кругом идей социальных явлений, ни одна из них вообще не имела бы внятного определения. Так что их содержание – это вовсе не тупое противопоставление понятий; их, как сказали бы раньше, диалектика куда более тонка и изящна, чем механическое отторжение всего того, что кроется в противостоящих им лексических антиподах…

Кстати, и сама тирания в представлении древних – это вовсе не такая уж и абсолютная противоположность демократии, вовсе не полное отрицание свободы, как это рисуется сегодняшнему сознанию. В сущности, это тоже форма свободного выбора свободных людей, ибо устанавливалась она в результате борьбы политических партий. Слова «тирания» (в старой орфографии «тиранния» от ????????) и «тиран» (тиранн от ????????) впервые встречаются, как кажется, у поэта Архилоха (нам ещё придётся обращаться к немуи его творчеству). Но древние греки понимали под ними совсем не то, что понимаем мы. Для них это вовсе не синоним жестокого правления и свирепого правителя; тирания – это просто не вполне законными путями (часто силой или хитростью) добытая власть. Так что здесь своеобразный синоним узурпированной власти и узурпатора. При этом и сам узурпатор может быть вполне просвещённым гуманистом, и его власть не иметь ничего общего с насилием и беззаконием. Впрочем, все это только в теории, практический же смысл этих понятий уже самой логикой узурпации сближался с тем, что сегодня вызывается в нашем сознании.

Время правления тиранов в Греции – это VII и VI вв. до н. э. Это, так называемые, ранние тирании, ибо будут ещё и поздние, которые возникнут на волне кризиса демократического полиса. Из этих ранних тираний наиболее известны коринфская, сикионская, мегарская, афинская, сиракузская, древнейшая аргивская (Фидон). Кстати, именно тираны, часто шедшие навстречу действительным нуждам народа, помогали ему сломить сопротивление родовой знати. Больше того, тираны проводили важные преобразования по улучшению положения беднейших слоёв населения, способствовали развитию ремесла, торговли и процесса колонизации. Только войдя во вкус политической власти они начинали преследовать какие-то личные цели, тем самым возбуждая против себя всеобщую ненависть. Так что далеко не сразу имя тирана стало позорным, а действия против него – проявлением патриотизма и гражданской доблести. Впрочем, не исключалось и временное введение обществом такого режима для разрешения каких-то форс-мажорных обстоятельств, аналог чрезвычайного положения, не отвергаемого и сегодня самыми развитыми формами демократии. Так, в Риме диктатура являлась вполне законным институтом: в экстремальной для государства ситуации диктатор назначался Сенатом; от имени народа на шесть месяцев вся полнота власти передавалась одному человеку. Впрочем, оправдывалось это иногда ещё и тем, что если во время потрясений не передать власть одному человеку законным путём, он сам захватит её – незаконным. Возможность введения чрезвычайного положения (читай тирании, диктатуры) сегодня предусматривается конституциями, как кажется, всех стран. Поэтому тиран в античном мире – не всегда однозначно зловещая фигура, иногда это и просто должностное лицо, наделённое своими согражданами какими-то особыми властными полномочиями. (Правда – и это, наверное, в природе всякой исполнительной власти вообще – серьёзные злоупотребления своими полномочиями случались и в те охотно романтизируемые нами времена.).

Да ведь и демократия далеко не всегда устанавливается «демократическим» путём. Младший современник Геродота, Фукидид (ок. 454– ок. 396/399 до н. э.), древнегреческий историк, оставил нам пример того, как она водворялась на Керкире: узнав о подходе афинского флота сторонники демократической партии «принялись убивать в городе тех из своих противников, кого удалось отыскать и схватить. Своих противников, согласившихся служить на кораблях, они заставили сойти на берег и перебили их всех. Затем, тайно вступив в святилище Геры, они убедили около пятидесяти находившихся там молящих выйти, чтобы предстать перед судом, и осудили всех на смерть. Однако большая часть молящих не согласилась выйти. Когда они увидели, что происходит с другими, то стали убивать друг друга на самом священном участке. Некоторые повесились на деревьях, а другие покончили с собой кто как мог. В течение семи дней <…> демократы продолжали избиение тех сограждан, которых они считали врагами, обвиняя их в покушении на демократию, в действительности же некоторые были убиты из-за личной вражды, а иные – даже своими должниками из-за денег…»[10].

Противопоставлению понятий демократии и тирании своеобразный итог подводит уже упомянутый здесь Полибий (ок. 200 – ок. 120 до н. э.), древнегреческий историк, автор «Всеобщей истории», охватывающей историю Греции, Македонии, Малой Азии, Рима и других стран от 220 до 146 до н. э., который утверждает, что своего подъёма греческие государства достигали вовсе не благодаря первой. Харизма Фемистокла и Перикла обусловила расцвет Афин. С именами фиванских полководцев Эпаминондома (ок. 418—362 до н. э.), который одержал победу над спартанцами при Левктрах и восстановил свободу Мессении, и Пелопидома (ок. 410—364 до н. э.) связывается взлёт Фив. Иными словами, вершина достигалась лишь тогда, когда правление только по форме было демократичным, по существу же – это была вполне личная власть: «Ибо известно, что преуспеяние и расцвет Фивского государства, равно как и упадок его, совпадают со временем жизни Эпаминонда и Пелопида. Следовательно, источником тогдашнего блеска фивской общины должно считать не государственное устройство её, но названных выше людей. Так же точно нужно понимать и государство афинян. И оно много раз бывало в цветущем состоянии, наибольшего блеска достигло трудами Фемистокла, но быстро испытало обратную долю вследствие присущей ему неустойчивости».[11].

Собственно, об этом же пишет и Плутарх: «Но Перикл был уже не тот, – не был, как прежде, послушным орудием народа, легко уступавшим и мирволившим страстям толпы, как будто дуновениям ветра; вместо прежней слабой, иногда несколько уступчивой демагогии, наподобие приятной нежной музыки, он в своей политике затянул песню на аристократический и монархический лад и проводил эту политику согласно с государственным благом прямолинейно и непреклонно»[12].

Так что не только противопоставление, но и постоянное взаимопроникновение демократических и автократических начал – вещь обычная для сознания древних авторов. Да и в Афинах, наиболее демократически устроенном государстве Древней Греции, позиции аристократической партии были очень сильны, достаточно вспомнить борьбу Перикла и Кимона, Перикла и Фукидида.

Кстати, в своей «Всеобщей истории» Полибий пишет, что демократия – это не столько противопоставление режиму тирании, сколько вполне закономерный этап в развитии государственности: «Таким образом, следует признавать шесть форм государственного устройства, три из которых, поименованные выше [монархия, аристократия, демократия. – ЕЁ], у всех на устах, а остальные три общего происхождения с первыми, я разумею монархию, олигархию, охлократию. Прежде всего возникает единовластие без всякого плана, само собою; за ним следует и из него образуется посредством упорядочения и исправления царство. Когда царское управление переходит в соответствующую ему по природе извращённую форму, то есть в тиранию, тогда в свою очередь на развалинах этой последней вырастает аристократия. Когда затем и аристократия выродится по закону природы в олигархию и разгневанный народ выместит обиды правителей, тогда нарождается демократия. Необузданность народной массы и пренебрежение к законам порождает с течением времени охлократию»[13]. Собственно, именно к этим заключениям и относится упомянутое выше замечание Николо Макиавелли: «Самодержавие легко становится тираническим, Аристократии с лёгкостью делаются олигархиями, Народное правление без труда обращается в разнузданность. Таким образом, если учредитель республики учреждает в городе одну из трёх перечисленных форм правления, он учреждает её ненадолго, ибо нет средства помешать ей скатиться в собственную противоположность, поскольку схожесть между пороком и добродетелью в данном случае слишком невелика»[14].

Понятно, что если социальное вырождение доходит до некоего критического предела, возникает острая потребность в соответствующем лечении, и переход к нему в конечном счёте совершается тоже в результате борьбы политических партий, то есть вполне демократическим путём. Поэтому правильней было бы сказать, что в Греции никогда не было абсолютного противопоставления моделей государственного устройства; демократические принципы (вопрос лишь в том, в какой мере?) действовали в любом, даже самом аристократически устроенном полисе. Причина тому – некие общие условия существования, о которых нам и придётся говорить здесь.

Употребляемые нами слова нередко хранят в себе загадки (если не сказать тайны), и всё оттого что скрываемое ими значение – в действительности род некоего зеркала, в которое мы время от времени заглядываем, пытаясь лучше познать самих себя. А это значит, что часто (увы, слишком часто) мы – как и в настоящем зеркале – распознаем в них только то, что сами же и хотим увидеть. Но ведь и зеркало в действительности отображает не только желаемое, но и то, на что мы подсознательно закрываем глаза. Вот так и слово, оно тоже несвободно от тех реалий, которые обрамляют нашу повседневность, но, как атмосферный воздух, чаще всего вообще не замечаются нами.

Нельзя сводить все и вся к одному только обострению социального конфликта между экономически мощными кланами и неимущими, – мы не найдём удовлетворительного ответа, если не осознаем связь между настоящей революцией в рабовладении и столь же революционным переустройством общества – его демократизацией.

В том факте, что именно классические рабовладельческие государства породили те политические реалии, которые сегодня связываются с понятиями свободы и демократии, нет решительно ничего удивительного и уж тем более невозможного. Больше того, иначе просто и не могло быть, ибо именно развитие рабовладения и стало причиной возникновения тех форм демократии, которые образовали настоящую пропасть между цивилизациями Востока и Запада.

Но для начала зададимся отнюдь не наивным вопросом: а как вообще могло существовать рабство в тех далёких от нас политических системах, которым была в принципе неведома технология тоталитаризма, то есть технология ограничения свободы не отдельных лиц, но огромных масс?

Нам, конечно же, трудно понять психологию и умосостояние людей, живших две с половиной тысячи лет тому назад. Но ведь в человеке (как заметил обладающий обострённым чувством справедливости булгаковский Воланд) меняется лишь немногое, поэтому что-то из того, чем когда-то дышал античный полис, можно различить ещё и сегодня. Вот и не будем идеализировать самих себя и, чтобы представить возможность рабовладения в некоем подобии осязаемой формы, обратимся к реалиям наших дней.

Уже первая чеченская война предала гласности один отвратительный и одновременно трагический факт: российская общественность вдруг узнала о том, что самая страшная форма эксплуатации – рабовладение, оказывается, совсем не умерло в каком-то далёком прошлом, оно благополучно процветало и на исходе двадцатого столетия, причём не где-то там, в далёких джунглях, а совсем рядом с нашим собственным домом. В средствах массовой информации того времени вдруг стали появляться сведения об освобождённых российскими войсками самых настоящих рабах, которые содержались в горных селениях. Спрашивается, как в наши дни могло случиться такое, что свободные граждане пусть и не очень демократического государства годами, а иногда даже и целыми десятилетиями (упоминалось и такое) могли пребывать в самом настоящем рабстве? При этом речь идёт совсем не о военнопленных, которых загнало в колодки остервенение междоусобной войны, многие из них попали в неволю задолго до тех событий, которые послужили её непосредственной причиной, и даже ещё до распада великой империи. Вдумаемся: ещё не было никакого вооружённого противостояния, ещё существовал могучий Советский Союз с его огромной армией, всепроникающим Комитетом государственной безопасности, судебной системой, милицией, прокуратурой. Какое рабство могло быть там, где достаточно было просто обратиться к властям… Наконец, существовало ещё и такое начало, как общественная нравственность, а какая неволя может быть там, где тебя окружают психически нормальные способные чувствовать чужую боль люди?

Понятно, что рабы существуют только для того, чтобы работать, иначе зачем вообще они нужны – к практике выкупов вернутся (ибо захват ради выкупа известен ещё из прежних кавказских войн) позднее, уже в ходе боевых столкновений. А это значит, что удержать в тайне от своих соседей факт эксплуатации тех несчастных, которые оказались в неволе, решительно невозможно. Поэтому рабовладение, как бы парадоксально для наших дней это ни выглядело, – могло быть только явным, совершенно открытым и беззастенчивым, во всяком случае для всех «своих». Но и этого мало. Содержать рабов в населённом людьми месте мыслимо только там, где само население состоит в негласном сговоре с рабовладельцем. Проще говоря, где все жители – или, по меньшей мере, подавляющая их часть – «по совместительству» работают обыкновенной для любого концлагеря охраной. Где даже малые дети обучены подавать знаки тревоги, когда обнаруживают попытку невольника к бегству, где любой бунт будет тотчас же подавлен самим селением. Все эти реалии кавказских войн давно известны российской литературе.

Отметим этот факт, и вновь вернёмся в прошлое Европы.

§ 4. Институт рабства.

Ко времени расцвета греческих государств несвободные, или рабы, происходили в основном из пленников. Предание говорит, что со времени Солона, отменившего долговое рабство, грек уже не мог стать невольником другого грека, и постепенно эта афинский принцип становился общепринятой нормой. Но в действительности же замена долгового рабства использованием военнопленных или приобретаемых на расплодившихся невольничьих рынках чужеземцев вряд ли могла стать делом какого-то одного, пусть даже самого мудрого, законодателя. Это объективный процесс, который не зависит ни от чьей – даже самой «продвинутой» – воли. Просто потребности экономического развития полиса диктовали необходимость привлечения все большего и большего количества рабов, долговое же рабство не увеличивает общее количество живого труда (основной производительной силы общества того времени), а скорее сокращает его. Да и степень эксплуатации своих сограждан или жителей окрестных поселений, захватываемых в ходе постоянных междоусобных стычек, не могла быть неограниченной. Кроме того, небольшие (как правило, не превышающие одного, от силы двух дневных переходов) расстояния между полисами Древней Эллады значительно облегчали побег на родину. Во время же греко-персидских войн начинало складываться представление о некоем единстве эллинов, употребляется даже термин «греческий национализм», и общественное мнение стало осуждать их закабаление соплеменниками. Напротив, повышению интенсивности эксплуатации рабов-иноземцев тогдашняя общественность нисколько не препятствовала. Наконец, рабам-варварам было гораздо труднее организовать сопротивление своим поработителям.

К слову, пленные захватывались вовсе не обязательно в ходе каких-то освободительных отечественных войн, наподобие греко-персидских, вызвавших настоящий взрыв патриотизма в Греции, и определивших судьбу её народов более чем на столетие. Так, например, Спарта – это продукт прямого хищнического завоевания дорийцами чужой земли. Пришельцы, разгромив местное ополчение, образовали на ней свою общину и установили военное господство над Лакедемоном. Таким же хищническим захватом было и порабощение Мессении (743—724 до н. э.). Нам ещё придётся говорить о Риме и в этой связи любопытно отметить, что причиной первой мессенской войны, по древней легенде (вероятно, столь же достоверной, сколь и мифология раннего Рима), которую зеркально отразит сказание о похищении сабинянок, было похищение спартанских девиц мессенскими юношами. Жители всех захваченных пришельцами земель лишались свободы и своих владений, в большинстве объявлены илотами и вместе с землями были поделены между спартанцами. При этом на них накладывалось обязательство отдавать половину произведённых продуктов своим новым господам.

Кстати, о самом блистательном примере военной доблести. Известные любому школьнику триста спартанцев, которые во главе с царём Леонидом заслонили путь персам в Фермопильском ущелье, – это потомки именно тех безжалостных завоевателей. Строго говоря, там, в Фермопилах приняли бой не только спартанцы, но и представители других племён Древней Греции. Но и сама Спарта была представлена не только этими тремястами героями. Умиравшие рядом с ними, но прочно забытые нашей памятью, сотни и сотни других людей, которые волочили за спартиатами все их вооружение (которое, кстати, весило около 30 кг), разбивали лагерь (к слову, когда даже спартанским женщинам возбранялся ручной труд, совершенно невозможно представить себе спартиатов за ремонтом каменной защитной стены, о которой упоминает Геродот[15], выполняли всякие вспомогательные военные функции, без которых невозможен никакой подвиг, были их рабами-илотами.

В старое, восходящее к троянской войне время, пленников просто убивали; об этом упоминается ещё в «Илиаде», в сцене погребения Патрокла мы читаем:

Бросил туда ж и двенадцать троянских юношей славных, Медью убив их; жестокие в сердце дела замышлял он. После, костёр предоставивши огненной силе железной, Громко Пелид возопил, именуя любезного друга: «Радуйся, храбрый Патрокл, и а Аидовом радуйся доме! Все для тебя совершаю я, что совершить обрекался: Пленных двенадцать юношей, Трои сынов знаменитых, Всех с тобою огонь истребит…»[16]

То же мы обнаруживаем и в «Энеиде»:

Руки связав за спиной, отправляет пленных для жертвы Маннам, чтоб кровью залить костра погребального пламя…[17]

Ещё раньше случалось, что захваченных в бою даже съедали. Поэтому введение рабства, конечно же, было смягчающим нравы началом: теперь каннибализм, а нередко и убийства пленных оказывались под запретом. Но цивилизующее действие этого института не следует излишне преувеличивать. Раб воспринимался эллинами как вещь, «одушевлённое орудие», «животное», наделённое способностью понимать речь. Раб не имел имени, у него была кличка, он не имел собственности, права на брак, его союз с женщиной был только сожительством. Господин мог наказывать раба своей властью, продавать, дарить, клеймить, отправлять на каторжные работы и даже лишать жизни.

Все это получало даже солидное (самое солидное по тем временам) теоретическое обоснование: такие мегавеличины античного разума, как Платон[18] и Аристотель[19], развили стройное философское учение – мы ещё будем говорить о нём, – согласно которому существует особая категория людей, предназначенная уже по своей природе быть рабами; это люди с низким интеллектом, с неразвитым разумным началом; они движимы только низкими инстинктами, не способны самостоятельно разумно действовать и потому нуждаются в господине, в жёстком руководстве господской волей. Они должны были содержаться в постоянном страхе. И содержались. Правда, в Афинах раб ещё мог пользоваться правом убежища у алтаря и требовать у государства продажи другому господину, больше того, раб иногда мог приобщиться к Элевсинским таинствам, по преданию дававшим человеку личное бессмертие. Но в Спарте илоты, застигнутые после захода солнца на улице, подлежали смерти; в определённые дни спартанцы устраивали на них самую настоящую охоту, как на животных; когда юноше-спартанцу впервые вручался меч, он должен был оросить его лезвие кровью илота. Всей Греции была известна поговорка, в которой говорилось, что нигде свободный человек не свободнее, а раб не подвержен большему притеснению, как в Спарте.

В Риме рабы не были основной производительной силой общества, ею они становятся лишь к концу Республики. Рабство долгое время носило там по преимуществу патриархальный характер. Кстати, у римлян даже члены семьи не очень отличались от рабов: и жена, и сыновья, и внуки со своими жёнами, и незамужние дочери были в сущности столь же бесправны перед главою фамилии. Всё подчинялось только ему, больше того, он имел право суда над всеми домочадцами и определял им наказание вплоть до смертной казни. Никаких границ его власти вообще не существовало; во внутрисемейных отношениях правил не гражданский закон, а только людской обычай, ну, да ещё людские нравы. Взрослые сыновья только со смертью отца делались полноправными гражданами и становились главами своих семейств (а значит, обретали точно такие же, ничем не ограниченные, права уже над своими домочадцами). Прижизненное же освобождение от подчинения отцовской воле было обставлено едва ли не большими препятствиями, чем даже освобождение раба. Словом, на раба простирались практически схожие с теми, которыми обладали младшие члены семьи, права.

Это позднее Марк Варрон (116 – 27 до н. э.), римский писатель, в своём сочинении «О сельском хозяйстве» разделит средства труда на три части: орудия говорящие, издающие нечленораздельные звуки и орудия немые; к первым он относил рабов, ко вторым волов и к третьим телеги. В III и даже во II вв. до н. э. раба ещё не включали в состав имущества, рабы отвечали за некоторые проступки перед судом, не поощрялось и жестокое обращение с ними. Более того, невольники могли получить пекулий с обязательством выплаты части дохода своим господам. Пекулий на правах владения получали городские рабы, ремесленники, вилики, пастухи, земледельцы. Наделение пекулиями обусловливало имущественное расслоение рабов и сближение какой-то их части со свободными. Но с завершением Пунических войн и выходом Рима за пре делы Италии их положение начинает меняться в худшую сторону; именно Рим явит нам образцы наибольшей бесчеловечности в обращении со своими невольниками. Впрочем, и это время являет примеры гуманизма. Так, тот же Варрон отнюдь не безразличен к запросам и даже правам «говорящих орудий», напротив, он убеждал рабовладельцев не использовать бич там, где желаемого можно добиться словом. Методы принуждения должны быть более гибкими, и он рекомендует даже советоваться с прилежными рабами; его убеждение состоит в том, что невольники работают лучше, если хозяин щедрее оделяет их пищей, не скупится на одежду, позволяет отдохнуть и даёт некоторые послабления и льготы.

Однако, сколь бы серьёзными ни были отличия Рима от Греции, завершение демократических реформ, связываемое с уравнением в правах плебеев и патрициев, и в Вечном городе совпадает с прехождением некоего количественного рубежа в накоплении военнопленных, рабов-иноплеменников, по отношению к которым уже не действовали практически никакие – ни родственные, ни племенные, ни религиозные, ни моральные ограничения. (Впрочем, не последнюю роль сыграл и рост числа его неравноправных «союзников».) Словом, не противостояние разделённых антагонистическими интересами сословий (хотя, конечно, и оно тоже) – обеспечение жизнеустойчивости государства в условиях вынужденного сосуществования его граждан с подавляющим своей численностью контингентом, права которого – где частично, где полностью – отчуждаются в пользу Рима, становятся подлинной причиной изменения формы государственного устройства. Нам ещё придётся говорить об этом.

Пока же заметим, что в окружающем великие города античности «варварском» мире многое было иначе. Рабы, конечно, и здесь часто были объектом вещного права, но при всём этом они оставались как бы частью семьи; невольники могли есть за одним столом со своим господином, работать наравне с ним, вступать с разрешения родоначальника в брачные отношения, иметь детей, личное имущество, словом, здесь никогда не было той пропасти, которая существовала у «цивилизованных» греков и римлян. Самовозвеличение над чужими народами, болезнь, в той или иной степени свойственная, как кажется, всем на свете, здесь никогда не достигало градуса, отличившего Грецию и Рим и унаследованного в сущности всей западной цивилизацией. И уж тем более здесь никогда не занимались теоретическими изысканиями, целью которых было доказать иную, более низкую (если не сказать низменную), природу раба. Наконец, и это самое главное (ведь в конечном счёте всё упирается в количественные пределы, поскольку именно их преодоление вызывает необходимость глубоких государственных преобразований) Восток никогда не знал таких масштабов рабовладения…

§ 5. Свободные и рабы; количественные оценки.

А кстати, сколько всего рабов было в древнем мире?

Источники расходятся в оценках, минимальные величины составляют двадцать пять процентов от общей численности населения, максимальные восходят к пятидесяти, а иногда и к семидесяти пяти. Французский историк XIX века А. Валлон считал, что соотношение рабов и свободных в Италии II– I вв. до н. э. было 1:1, то есть 50% рабов и 50% свободных. Немецкий историк конца XIX начала XX в. Ю. Белох определял его как 3:5 (37, 5% рабов, 62,5% свободных); другой немецкий историк XX в. У. Вестерман полагал, что взаимоотношение между свободными и рабами 1:2 (33% рабов и 67% свободных). Схожие цифры принимаются и для Греции. Так, например, максимальная численность населения Афин около 430 года до н. э., то есть в самый расцвет великого города, составляла примерно 230 тысяч человек. В том числе количество рабов по разным оценкам – от 70 до 120 тысяч. Население сельской Аттики, вероятно, несколько уступало в численности населению города.

Казалось бы, не так уж и много, значительно меньше численности свободных людей, но попробуем думаться в эти цифры, и, может быть, тогда мы поймём, почему становление демократических форм правления было просто неизбежным.

Что такое двадцать пять процентов? Это значит, что один раб приходится на трёх свободных граждан. На первый взгляд, совсем незначительная величина. Но ведь рабы – это, как правило, здоровые сильные мужчины самого цветущего возраста (кому ж нужны больные и немощные). Женщины, конечно, тоже брались в полон, но здесь большую роль играла их внешность, а завоеватели всех времён были весьма тонкими знатоками женской красоты, поэтому брались далеко не все. Случались среди рабов и дети, но как бы то ни было половозрастная структура невольничьего контингента резко отличалась от половозрастной структуры свободного населения. Здесь необходимо принять во внимание и экономические соображения. До тех пор, пока рабы составляют незначительную долю населения, их стоимость высока, поэтому экономически оправдано выращивать рабов в своём хозяйстве: вырастить раба дешевле, чем покупать взрослого. (Хотя и это доступно лишь человеку со средствами, ибо позволить себе долгое время кормить «лишний рот» может не каждый.) Но там, где численность невольников оказывается сопоставимой с численностью свободных, их стоимость становится незначительной, собственно, потому-то численность и растёт, что падает цена на этот «товар». В условиях же демпинговых цен содержать детей совершенно нерентабельно (кстати, существовали экономические расчёты, показывавшие, при какой именно рыночной стоимости взрослого раба собственное воспроизводство перестаёт быть оправданным). Поэтому-то половозрастная структура свободного населения и отличается. Среди последнего же доля мужчин составит только половину от остающихся семидесяти пяти, то есть около тридцати семи процентов, а за вычетом малолетних, стариков и инвалидов их численность вряд ли превысит двадцать. Вот и получается, что даже при самой минимальной оценке, которую принимают специалисты, численность рабов оказывается примерно равной численности свободных мужчин всего полиса.

Заметим ещё одно немаловажное в этом контексте обстоятельство. Мобилизационные возможности любой страны не превышают считанных процентов; даже во время самых тяжёлых войн 10 процентов населения (то есть 20 процентов мужской его части) составляли критическую величину, за которой начинал трещать становой хребет государства, ибо такой нагрузки уже не выдерживала сама инфраструктура его выживания. Невольничий же контингент, как правило, свободен от подобных ограничений, поскольку инфраструктуру рабства создаёт и поддерживает не он. Словом, даже минимальная численность рабов в три раза превышает мобилизационный резерв древнего полиса. Наконец, неплохо бы вспомнить и о том, что состав полноправных граждан полиса был значительно меньше, ибо большая часть свободного населения (метеки, периэки, вольноотпущенники) в него не включалась. Правда, многие из этих категорий тоже содержали рабов. Так, например, один из вольноотпущенников Рима, Цецилий Исидор в своё время оставит наследникам 4116 рабов. Но если даже предположить о возможности мобилизации и этих категорий граждан, то в случае восстания рабов они составили бы не самую надёжную часть того ополчения которое можно было бы выставить для подавления бунта.

Но ведь 25 процентов – это предельно низкая оценка историков, поэтому при имеющемся разбросе мнений истина должна была бы тяготеть примерно к сорока. Меж тем в этом случае доля рабов будет на одну треть выше общей численности всего свободного мужского населения полиса (40/30), если же не брать в расчёт стариков и детей, то превосходство вообще становится подавляющим… Кстати, один из римских сенаторов, в знак протеста против того обстоятельства, что рабы, несмотря на категорический запрет посещать общественные бани, форумы, амфитеатры, цирки, постоянно толкутся там, в своё время предложит снабдить их одинаковой одеждой (рабы носили то же, что и свободные римские граждане, им запрещалось только ношение тоги, но тогу не часто носили и сами римляне, ибо это была «парадно-выходная», представительская одежда, поэтому на улицах города рабы были практически неотличимы). Но это предложение будет сразу же отвергнуто по соображениям общественной безопасности: рабы могут увидеть, насколько немногочисленны их хозяева. Так что, по-видимому, всё, что более пятидесяти процентов общей численности античного города – это уже величины, выходящие за грань разумного. Кстати, ниже мы ещё будем говорить о том, что именно превышение какого-то количественного предела накопления рабов будет одной из причин кризиса и упадка античного полиса. Пока же отметим, что без формирования каких-то специальных механизмов управления, способных удержать такие огромные массы под контролем (и к тому же обеспечить максимальную эффективность их практического использования), никак не обойтись.

§ 6. Спарта и Афины.

Существование рабства как развитого института, на котором зиждется экономика всего государства, легко объяснимо там, где исправно функционируют министерства Любви и Правды, где Большой брат, не отрываясь ни на минуту, всё время смотрит на каждого. Но ведь известно, что ничего этого не было ни в Греции, ни даже в куда более рационально и жёстко организованном Риме. Больше того, первые республики не содержали и постоянных армий: спартанское войско было единственным профессиональным формированием во всей Греции того времени, что же касается Рима, то его легионы вообще не имели права входить в город. Да и вообще воинские контингенты – вещь весьма разорительная для любой экономики, поэтому они созывались исключительно для похода и всякий раз распускались, как только кончались военные действия (впрочем, и сами военные действия, как правило, привязывались к тому времени года, которое не наносило большого ущерба сельскохозяйственным работам). Не были знакомы античному обществу и внутренние войска, назначением которых служило бы подавление любой формы протеста со стороны недовольных. Но если не существовало никакой регулярной силы, способной в любой момент подавить бунт или пресечь массовое бегство, то что вообще могло удержать рабов в должном повиновении своим хозяевам?

Относительно проще со Спартой. В сущности, это было довольно отсталое аграрное государство, которое не только не заботилось развитием своих производительных сил, но, как это ни парадоксально, больше того, противоестественно для государства, претендующего на общеэллинскую гегемонию, видело своей целью всяческое воспрепятствование ему. Торговля и ремесло считались здесь занятиями, позорящими гражданина, этим могли заниматься лишь пришлые (периэки), да и то в сравнительно ограниченных масштабах.

Впрочем, эти занятия были не вполне достойными гражданина и в других государствах античного мира, но всё же не в такой степени, как в Спарте. Геродот пишет: «Научились ли эллины от египтян также и этому, я не могу определённо решить. Я вижу только, что и у фракийцев, скифов, персов, лидийцев и почти всех других варварских народов меньше всего почитают ремесленников, чем остальных граждан. Люди же, не занимающиеся физическим трудом, считаются благородными, особенно же посвятившие себя военному делу. Так вот, этот обычай переняли все эллины, и прежде всего лакедемоняне»[20]. Но, как кажется, лакедемоняне в этом отношении превзошли всех: любая другая профессиональная деятельность, кроме военной, была запрещена, считаясь абсолютно невозможной для полноправных граждан. Ксенофонт пишет, что в Спарте «Ликург запретил свободным заниматься чем бы то ни было, связанным с наживой, но установил признавать подходящими для них такие лишь занятия, которые обеспечивают государству свободу»[21].

Для спартанца считалось позорным проявление какого-либо интереса к любым делам, непосредственно не связанным с военной службой или подготовкой к ней. Простое посещение рынка в глазах общественного мнения выглядело делом недостойным гражданина. По словам Плутарха, под запретом были даже темы разговоров, связанные с торговлей или наживой. Все это ещё скажется и на судьбах государства, да и на судьбах всей Греции. Впрочем, о судьбах нам ещё придётся говорить.

Спартанцам было запрещена любая роскошь; богатая мебель, нарядная одежда, даже обильный стол – всё это было как бы вне закона. Категорически запрещён был и ввоз в страну чужеземных изделий, свои же ремесленники-периэки изготовляли лишь самую простую и необходимую утварь, орудия труда и оружие. Была разработана и действовала развитая система мер, делавшая невозможным никакое личное обогащение. Считалось, что стремление к роскоши порождает неравенство, разлагает сложившееся воинское братство. Для этого была изъята из обращения даже золотая и серебряная монета, в обороте были оставлены лишь тяжёлые железные оболы – разменная «мелочь» того времени. Не случайно «спартанский образ жизни» вошёл в переживший тысячелетия идиоматический оборот многих языков мира.

Ясно, что при таких идеологических запретах все заботы о развитии хозяйства лежали вне интересов полноправных граждан этого удивительного государственного образования. Таким образом, деревня (примерно девять тысяч сравнительно равных по своей доходности наделов, розданных соответствующему числу спартанцев) была предоставлена сама себе, и являла собой что-то вроде наших российских заповедников крепостничества, куда помещик не наведывался годами. Правительство следило лишь за тем, чтобы величина наделов оставалась неизменной (их нельзя было дробить при передаче в наследство), а сами они не могли переходить из рук в руки посредством дарения, продажи или завещания. Поэтому основная масса невольников была как бы изолирована от своих господ, спартиатов (они жили отдельно пусть и в лишённом стен, но всё же укреплённом городе), и это, конечно же, существенно облегчало контроль над нею: ведь вполне достаточно карательной экспедиции в какую-то одну область, чтобы нагнать страху сразу на все остальные (правда, для этого необходимо существование пусть и ограниченного, но постоянного воинского формирования, но, повторимся, как раз в Спарте-то оно и существовало). Да и в случае массового восстания рабы лишались возможности немедленно перебить своих поработителей. Но и при таких условиях существование огромных масс невольников, одной своей численностью подавлявших весь массив свободных, становилось смертельной угрозой даже для этого выдающегося своей военной мощью государства. Поэтому совсем не случайна одна из статей упоминаемого Фукидидом мирного договора, заключённого в 421 г. до н. э. между Афинами и Спартой: «В случае восстания илотов афиняне должны прийти на помощь лакедемонянам всеми силами».[22].

Следует заметить, что отсталость Спарты состоит не только в структуре её экономики. В сущности, здесь ещё очень сильны пережитки родовой организации общества, полисное начало проявляется слабо, и не в последнюю очередь именно это обстоятельство помешает ей объединить Грецию. Впрочем, уточним: пережитки родовой организации и слабость полисного начала накладываются на строгие идеологические ограничения. Античный полис жёстко увязывает свои представления о свободе, кроме всего прочего, ещё и с полной хозяйственной независимостью. Просто в Спарте, как, может быть, ни в каком другом греческом государстве, и общая отсталость и стремление к абсолютной экономической самодостаточности проявились в наиболее резкой и контрастной форме.

Несколько сложнее с Афинами, которые представляют собой гораздо более высокую ступень в историческом развитии. Здесь родовая организация давно уже в прошлом, да и хозяйство имеет куда более прогрессивный характер. Это уже не чисто аграрное, а быстро развивающееся торгово-промышленное образование с весьма широкими экспортно-импортными контактами с зарубежьем. Ориентированная же на ремесленничество и торговлю экономика делает невозможным раздельное существование свободных и рабов; и те и другие оказываются зависимыми друг от друга. Поэтому в Афинах рабы были повсюду; это может показаться невероятным, но даже часть полицейских функций исполнялась пленными скифами. Впрочем, последнее обстоятельство объясняется просто: по представлениям того времени свободный гражданин не мог ударить другого гражданина, не опасаясь суда над собою, а раб был вправе, так как принадлежал городу. Словом, получалось так, что «в чувство» нарушителя каких-то принятых норм приводил именно город, а это не влекло за собой никакого урона для достоинства. Именно поэтому рабы и использовались для поддержания порядка. Кстати, подразделение, сформированное из числа пленников-скифов (примерно 200 конных лучников) завоюет славу в решающей битве против персов при Платеях.

Конечно, и на подвластных Афинам территориях значительная масса невольников была занята на сельскохозяйственных работах и на рудниках, но, как кажется, и там гораздо большая – в ремесленном производстве. О структуре невольничьего контингента красноречиво говорит тот факт, что среди двадцати тысяч рабов, на заключительном этапе Пелопоннесской войны перебежавших к спартанцам, большинство, как пишет в своей «Истории» Фукидид, составляли именно ремесленники.[23] Неотделимое же от торговли, развитое ремесленное производство не существует изолированно, его невозможно организовать в некоем подобии охраняемых резерваций.

Так что, даже протекая в разных правовых измерениях, жизнь свободнорождённых и жизнь рабов вынужденно пронизывают друг друга, и переполненный рабами античный город живёт, как сказали бы его будущие потомки, на готовой в любую минуту взорваться пороховой бочке. Поэтому повиновение и покорность невольничьего контингента – это залог не одной только эффективности государственной экономики, но и гарант элементарного выживания.

§ 7. Обеспечение покорности.

Но что же всё-таки обеспечивало повиновение?

В первую очередь именно такая организация древнего общества, где даже те, кто не мог и мечтать о содержании своих собственных невольников и – по несостоятельности – вынужден был работать сам, где даже малые дети и немощные старухи, словом, все служили одному – пресечению любого возможного протеста. (Как бы иллюстрируя эту истину, Фукидид пишет: «Ведь большинство лакедемонских мероприятий искони было, в сущности, рассчитано на то, чтобы держать илотов в узде».[24]) Только там, где все свободные граждане составляют единый охранный контингент, оказывается возможным обеспечение покорности масс, численность которых оказывается сопоставимой с численностью свободных. А впрочем, не только граждане: даже дворовые собаки, которые, как правило, очень быстро привыкают к новым людям, и любой, кому приходилось снимать жилье в чужом доме, очень быстро обнаруживал полное их равнодушие к нему, каким-то глубинным инстинктом чувствовали исходящую от чужаков угрозу. Вспомним, к примеру, «кавказского пленника» Жилина, которому пришлось специально прикармливать хозяйского пса, чтобы тот перестал бросаться на него. Да что собаки, обыкновенные гуси (вспомним поднятую ими тревогу, которая в своё время спасла Рим) – все в древнем полисе служило общему делу охраны. Здесь нет никакого преувеличения: в сущности все живое, что обитает на подворье человека, тревожно реагирует на необычное; замысливший же что-то недоброе невольник ведёт себя совсем не так как всегда, и это не может укрыться от куда более чувствительных, чем наши, глаз и ушей, что постоянно наблюдают за нами.

Принято считать, что первые концентрационные лагеря возникли на переломе XIX—XX веков в ходе англо-бурской войны. Однако все новое – это часто очень хорошо забытое старое, ибо и здесь, в классическом античном полисе, существовало что-то вроде большого расконвоированного концлагеря, и, в общем-то, неважно, что этот лагерь не имел тех легко узнаваемых форм, которые стали присущи местам заключения двадцатого века. Здесь и администрация и конвой часто вообще не были отделены от заключённых, больше того, многие из административных и конвойных функций перепоручались самим заключённым-рабам, в то время как значительная масса свободных граждан выполняла в сущности ту же самую работу, что и сидевшие по другую сторону незримого ограждения. Этот лагерь не имел ни чётких границ, ни колючей проволоки, ни вышек по своему периметру, но суть дела от этого нисколько не меняется. Так что не будем идеализировать и античный мир, ибо он оставил нам не только выцветшие беломраморные статуи, волнующие поэтическое воображение мифы, и лучшее, что было создано человеческим разумом, – философию, но ещё и этот непреходящий позор и хронический недуг человеческого рода.

Платон в своём трактате об идеальном государстве оставил нам любопытное рассуждение, касающееся именно этой темы. Если бы кто-нибудь из богов вдруг перенёс человека, владеющего пятьюдесятью или больше рабами, вместе с женой, детьми, челядью и со всем имуществом туда, где не было бы свободнорождённых людей, готовых оказать ему помощь, тот был бы вынужден жить в постоянном страхе. Очень скоро он сам стал бы заложником своих невольников и начал бы заискивать перед ними. Между тем, живя в своём городе, он не боится ничего – и все потому, что ему в нужный момент приходит на помощь все государство.[25] Именно солидарность всех свободнорождённых перед лицом огромной массы рабов и, разумеется, такая форма государственного устройства, которая крепит её, и служат залогом всеобщей безопасности.

А вот теперь самое время всерьёз задуматься. Если весь античный полис функционирует как некая единая сплочённая корпорация, если извлечение прибыли может быть гарантировано только одним – согласованными усилиями всех его сограждан, то ведь и право на участие в этих прибылях, как в любом цивилизованном акционерном обществе, должно быть обеспечено в конечном счёте всем официально зарегистрированным его членам. В противном случае, такое общество вообще нежизнеспособно, оно обязано распасться. Разумеется, доля каждого в общем доходе может быть различной, но это нисколько не меняет существо дела, ибо речь идёт не о величине прибыли, но о некоем пусть и не закреплённом юридически, но прочно осевшем где-то в подкорке общественного сознания праве.

Поэтому пусть нас не удивляет и то обстоятельство, что широко практиковавшиеся в древнем мире бесплатные раздачи, включая такие экзотические их формы, как выплата «премиальных», связанных с посещением зрелищ, в действительности не имели никакого отношения ни к человеческой морали, ни к обычному милосердию. Всё это было ничем иным, как специфической формой дивидендов.

В Афинах так называемый «теорикон», иными словами, «зрелищные деньги» ввёл ещё Перикл, они раздавались демосу для посещения театров, ипподромов и прочих мест массовых зрелищ, он же ввёл плату за участие в народном собрании, за службу в армии и так далее. Но это только на поверхности вещей подобные выплаты предстают родом популистской меры, рассчитанной, как сказали бы сегодня, на повышение личного рейтинга Перикла среди тогдашнего электората. В её основе лежала ощущаемая чем-то подкожным, если не внутриклеточным убеждённость самого демоса в собственном праве на подобные дивиденды, и эта убеждённость постепенно формировала новый его менталитет: труд, общественно значимая деятельность уже не считались добродетелью, праздность переставала быть пороком. «По свидетельству многих других авторов, Перикл приучил народ к клерухиям [Афинские колонии на территории подчинённых государств. – Е.Е.], получению денег на зрелища, получению вознаграждения; вследствие этой дурной привычки народ из скромного и работящего под влиянием тогдашних политических мероприятий стал расточительным и своевольным».[26].

Точно так же и капризные римские плебеи видели в «хлебе и зрелищах» отнюдь не милостыню, не форму благодеяния властей, не элемент, какой-то специфической социальной политики, а то и откровенного (как сказали бы сегодня, «чёрного») пиара, но нечто, полагавшееся им по смутно сознаваемому и ими самими, и верховными властями праву. Поэтому городская чернь отнюдь не выпрашивала для себя раздачи продовольствия и гладиаторских игр, здесь не было никакого смирения – все это открыто требовалось ею, и требовалось в тем более решительной, если не сказать категорической, форме и в тем больших размерах, чем более грандиозными были успехи всепобеждающего Рима. Ни один консул не мог противостать этому требованию, – и не только в силу зависимости от своих избирателей, но прежде всего потому, что за этим требованием стояло пусть и не оформленное документально, но от того не терявшее свою фундаментальность основание.

Право же на участие в прибылях может быть гарантировано только одним – непосредственным участием каждого в управлении. Меж тем последнее и есть один из устоев демократии. Вот только следует понять, что это участие не сводится к принятию ключевых политических решений, определяющих исторические судьбы всего государства. В этом смысле демократия всегда была властью абсолютного меньшинства. Но важно видеть другое: осуществление повседневного надзора над невольничьим контингентом и то давление на власть (в виде требования воздаяний за понесённые труды бесплатными раздачами и развлечениями), в результате которого она оказывается вынужденной организовывать всё новые и новые захватнические походы, – тоже участие в управлении. Поэтому не нужно обманываться: формирование внешней политики подчинено интересам не одних только властвующих группировок. Было бы непростительной ошибкой не понимать, что работа государственной машины не сводится к заседаниям президентских советов, парламентов и кабинетов министров. Строго говоря, и всё то, что вершится в народном собрании античного полиса, являет лишь изукрашенную историографическими мифами вершину какой-то гигантской политической конструкции, силовой каркас которой крепится усилиями без преувеличения каждого гражданина, сколь бы мал и незначителен он ни был. Сумма этих усилий образует собой что-то вроде «тёмной материи» социального макрокосма, и её ускользающая от анализа глыба, точно так же, как и доля «тёмной материи» Вселенной, в действительности может простираться до подавляющих все доступное наблюдению значений. Так что подлинное основание демократии, как, впрочем, и других фундаментальных институтов цивилизации, лежит не в чеканной лексике законов, рождаемых какими-то великими мудрецами, а в чём-то другом, что часто не просто игнорируется, но и вообще не замечается нами.

Словом, то, что на монархическом Востоке принимает форму открытого бунта, в античном городе предстаёт в совершенно ином обличии; здесь в активности масс нет даже тени протеста, тем более, дерзкого посягательства на прерогативы законных властителей. Но все это лишь потому, что именно в демократическом полисе и только в нём социальные низы принимают на себя львиную долю ответственности за обеспечение покорности невольничьего контингента. Мало того – вполне отчётливо сознают собственную значимость для города. Тем же, кто поднимается на бунт против восточных сатрапов нечем крепить свои притязания, ибо Восток вообще не знает масштабов иноплеменного рабства, с которыми впервые в истории сталкиваются первые греческие гегемоны.

Таким образом, чем шире участие масс в управлении, тем наступательней политика античного города, ибо удовлетворение требований всех тех, кто считает само государство своим должником, понуждает его к постоянному умножению казны, казна же может быть пополнена только одним – новой военной добычей. Всё это говорит о том, что напряжение агрессии создают не только правящие классы, но даже самые обездоленные пасынки победоносного гегемона, его городские низы. Вернее даже так: не столько властные верхи общества, сколько презираемая всеми городская чернь.

Так что демократическая форма государственного устройства древнего полиса – это вовсе не завоевание свободного духа какой-то особой породы людей, какими иногда рисуются нам жители древней Эллады, не дар богов и не вырванная с боем уступка властей. В сущности это ничто иное, как рациональная форма его политической организации. Демократическая форма правления – это своеобразный результат некоего молчаливого сговора, основополагающий пункт неписаного (но от того не перестающего быть обязательным для всех) устава большой сплочённой корпорации, целью которой является получение обыкновенной выгоды. Делёж стал едва ли не основным социальным институтом демократических Афин.

Но не один только жадный до дармовщины охлос – каждый из граждан был вправе требовать свою долю. Поэтому не будем ехидничать, осмеивая это распределение, важно помнить о том, что чистый доход может существовать не только в форме звонкой монеты. Доступные цены, стабильное качество и номенклатура товаров, услуг, состав обеспечиваемого городской инфраструктурой комфорта, не нарушаемый ничем ритм бытия, словом, спокойная уверенность в завтрашнем дне – все это тоже стоило больших денег. Но всё это могло быть обеспечено лишь одним – эффективным функционированием единой потогонной машины, которая на самом стыке древних цивилизаций Востока и варварских полудиких племён Запада приняла обличье полиса, города-государства; и маленьким, но вместе с тем конструктивно необходимым, винтиком этого нового для древнего мира механизма обязан был чувствовать себя каждый из всех свободнорождённых его граждан.

Глава 2. Античный левиафан. Племя героев.

Долговое и экзогенное рабство. Жизнь раба в античном городе. Портрет рабовладельца. Греческая фаланга. Люди и стены.

§ 1. Долговое и экзогенное рабство.

Мы сказали, что демократия – это просто наиболее рациональная форма политической самоорганизации древнего полиса. Меж тем, слово «рациональное», хоть и содержит в себе латинский корень, который означает «разумный», далеко не всегда обозначает собою то, что порождено нашим собственным сознанием. Оно очень часто употребляется и как синоним простой целесообразности. Так, например, рациональным мы называем и хорошо приспособленное к условиям своего существования строение какого-то сложного биологического организма. В сущности, и здесь, в древнем мире, мы имеем дело с такой же целесообразностью, то есть с точно таким же (стихийным или руководимым Кем-то свыше по заранее разработанному плану) приспособлением общества к условиям своего существования. Для биологического вида предметом приспособительной стратегии является достижение некоего равновесия, гармонического согласия со средой своего обитания, древний же полис находит идеал своей организации, в максимальной выгоде, которую можно извлечь из всех порабощённых им людских количеств.

Строго говоря, рабовладение не есть первоначальная экономическая форма общественной организации; для того, чтобы оно стало реальностью, должны сложиться определённые условия. Примитивное хозяйство, основанное на собирательстве, не знает его, ибо оно может возникнуть только там, где труд человека становится достаточно производительным, чтобы обеспечить пропитанием не только самого себя, но ещё и кого-то другого. Большая редкость оно и у скотоводческих племён, поскольку здесь чрезвычайно трудно организовать надлежащий надзор за рабами. Так что в древнем мире в широких масштабах оно развивается только у земледельческих народов.

К слову сказать, на Востоке роль рабов (в строгом смысле этого слова) была гораздо менее значительной, чем в Европе, там они никогда не были основными производителями.

Например, в Египте эпохи Древнего царства они были довольно редки и стоили очень дорого, поэтому даже знатные сановники гордились тем, что имеют двух-трёх рабов. Правда, когда в эпоху Нового царства (XVI—ХI вв. до н. э.) Египет превратился в могущественную военную державу, количество военнопленных резко возросло, и свои рабы появились даже у привратников и садовников. Сходная ситуация складывалась и в Нововавилонском царстве при Навуходоносоре II, и в Китае в эпоху расцвета династии Хань. Рынки рабов были переполнены, цены на них падали. В такие времена рабский труд более активно и широко использовался в производственной деятельности. Однако основная масса военнопленных всё-таки попадала не к частным лицам: как и на Западе, где долгое время формальным владельцем рабов было государство, в восточных деспотиях главными рабовладельцами были не они – цари. Земные владыки использовали рабов в своих обширных хозяйствах, дарили их сотнями и даже тысячами храмам и знати. Рабов давали в виде награды особо отличившимся воинам. Но даже полученные от царя, в отличие от тех, что покупались на свои средства, они не принадлежали полностью хозяевам (кстати, их можно было и лишиться в том случае, если вельможа, например, попадал в опалу и лишался должности). Оказавшиеся в царских, храмовых или вельможеских хозяйствах, рабы сливались с многочисленной категорией так называемых «царских людей», то есть зависимых подневольных, но всё же обладающих известным правовым статусом работников. Вельможа, владевший сотнями «царских» рабов, не имел права распоряжаться их жизнью или продать их. «Царские люди» имели свои дома и семьи. Следовательно, рабами в строгом смысле слова их назвать нельзя.

Слой царских людей пополнялся не только за счёт рабов, в него входили попавшие в зависимость общинники, нередко беглецы из других стран, а в некоторых странах – прежде всего в Китае и Ассирии – осуждённые преступники. Среди «царских людей» рабы никогда не выделялись в особую категорию, они оказывались в одном положении с остальными и имели те же самые права, что и люди, никогда не бывшие рабами. Правда, встречались и категории, которые ни по своему правовому положению, ни по фактическому содержанию не отличались от «классических» невольников, но их было сравнительно немного, и их вклад в общую экономику никогда не достигал тех величин, которые характерны для Древней Греции и Рима. Словом, собственно рабский труд не был определяющим для экономики древневосточных государств, он явно уступал по значению труду полусвободных зависимых работников и свободных общинников. Именно «царские люди» и свободные общинники составляли тот самый нижний слой пирамиды, за счёт которого развивались, достигали расцвета и могущества древневосточные цивилизации.

Отметим ещё одно не всегда замечаемое нами обстоятельство. Патриархальное долговое и более «продвинутое» экзогенное рабство (проще говоря, эксплуатация военнопленных) – это далеко не одно и то же, и средства, вполне эффективные для обеспечения должного повиновения в одном случае, не всегда пригодны в другом. Как ни парадоксально, в первом на стороне хозяина не одна только сила, но и общественная мораль; поступая (часто вполне добровольно) в кабалу за долги, человек принимает на себя определённые нравственные обязательства по отношению к хозяину-кредитору, к выполнению которых его обязывают все традиции его социума, вся культура. Чтобы было легче понять это кажущееся невозможным обстоятельство, напомним, что и сегодня неуплаченный долг делает человека нравственно уязвимым. Из литературы же мы знаем, что ещё совсем недавно невозможность вернуть карточный долг вела благородного человека к самоубийству (или к преступлению).

Впрочем, и сам владелец оказывается не свободным от известных ограничений по отношению к рабу-должнику. Мы располагаем вполне надёжными свидетельствами того, что общественная мораль не оставалась безучастной к людям, оказавшимся в долговой кабале. В «Поучении» гераклеопольского царя Х династии Ахтоя III (2120—2070 до н. э.), политическом трактате, содержащем наставление наследнику о том, как надо управлять государством[27] говорится: «Сделай, чтоб умолк плачущий, не притесняй вдову, не прогоняй человека из-за имущества его отца». Ко времени Исхода относится запечатлённая Библией норма: «Если купишь раба Еврея, пусть он работает шесть лет; а в седьмой пусть выйдет на волю даром»[28]. Об этом же говорит и Второзаконие: «Если продастся тебе брат твой, Еврей или Евреянка, то шесть лет должен он быть рабом тебе, а в седьмый год отпусти его от себя на свободу».[29] «Не считай этого для себя тяжким, что ты должен отпустить его от себя на свободу; ибо он в шесть лет заработал тебе вдвое против платы наёмника…»[30] Пророк Иеремия даже грозит за невыполнение этой нормы небесными карами: «Посему так говорит Господь: вы не послушались Меня в том, чтобы каждый объявил свободу брату своему и ближнему своему; вот за это Я, говорит Господь, объявляю вам свободу подвергнуться мечу, моровой язве и голоду, и отдам вас на озлобление во все царства земли…».[31] В Ветхозаветном кодексе можно найти и другие нормы, например: «Не выдавай раба господину его, когда он прибежит к тебе от господина своего».[32] Конечно, не всегда эти нормы выполнялись, о чём, собственно, и говорит пророчество Иеремии, но всё же это было нарушением заветов, и такое нарушение подвергалось общему осуждению.

Нередко на домашнего раба простирались и сакральные обязательства. Мы помним, что Авраам совершает обряд завета с Господом не только со своими прямыми потомками, но и с «купленными за серебро»: «И взял Авраам Измаила, сына своего, и всех рождённых в доме своём и всех купленных за серебро своё, весь мужеский пол людей дома Авраамова; и обрезал крайнюю плоть их в тот самый день, как сказал ему Бог».[33].

На стороне домашнего раба были и кое-какие юридические установления. Так, например, в соответствии с Законами Хаммурапи, правителя Вавилона, величайшего владыки Древнего Востока, в царствование которого (1792-50 до н. э.) был составлен первый известный нам письменный свод законов, раб мог выступать в суде и давать показания. Мог даже самостоятельно затеять судебный процесс, оспаривая своё рабское состояние (ст. 282): «Если раб сказал своему господину: «Ты – не мой господин», то он должен уличить его в том, что он – его раб…»[34]. Правда, случаев выигранных процессов такого рода в анналах не зафиксировано. Своих детей от рабыни господин мог признать законными детьми, и тогда после его смерти они получали право на общих основаниях участвовать в дележе имущества (ст. 170): «Если человеку его супруга родила сыновей и его рабыня родила ему сыновей и отец при жизни своей сказал сыновьям, которых ему родила рабыня: „Мои сыновья“, и он их причислил к сыновьям супруги, то после того, как отец умрёт, сыновья супруги и сыновья рабыни должны поровну поделиться имуществом в доме их отца; при разделе наследник, сын супруги, может выбрать свою долю и взять».[35] Если господин не признавал их законными детьми, они вместе с матерью после его смерти получали свободу (ст. 171): «А если отец при своей жизни не сказал сыновьям, которых ему родила рабыня: „Мои сыновья“, то после того, как отец умрёт, сыновья рабыни не должны делить имущество, что в доме их отца вместе с сыновьями супруги, но рабыне и её сыновьям должна быть предоставлена свобода, и сыновья супруги не могут предъявлять иска к сыновьям рабыни относительно рабства».[36].

За различные провинности рабов наказывали гораздо строже, чем, скажем, свободных, но, тем не менее, наказывали их по приговору суда, а не по личному произволу хозяина. Кстати, и в раннем Риме (в первой главе уже говорилось об этом) рабство долгое время сохраняло патриархальные формы и не отличалось той жестокостью, которая начнёт проявляться ко II в. до н. э., когда республику начнут сотрясать массовые восстания. Добавим к сказанному ранее, что могила раба, точно так же, как и могила свободного, находилась под защитой сакрального права; кровнородственные отношения рабов являлись препятствием к браку между ними; при отчуждении рабов запрещалось разделять близких родственников, словом, на ранних этапах и здесь раб ещё не рассматривался как вещь, он оставался личностью, охраняющей за собой пусть и весьма урезанные, но всё же какие-то права.

Суммируя, можно сказать, что патриархальное рабство, будь то Восток, будь то Запад, ещё не проводит столь резкой черты отчуждения между свободнорождённым и рабом, какая проляжет в более позднюю эпоху в великих цивилизациях Средиземноморья. Поэтому даже увод в плен побеждённого чужестранца (нам ещё придётся говорить о значении фактора инородности) осуществляется вовсе не для его последующей эксплуатации. Он самоценен, скорее, сам по себе, ибо парадигма древнего сознания видела величие и могущество рода не столько в мешках с серебром (верблюдах, быках, пальмовых деревьях…), сколько в численности мужчин. Заметим в этой связи, что и многожёнство восточных народов во многом берёт своё начало именно в этой одоленной лишь истёкшими тысячелетиями парадигме древнего сознания.

О самоценности мужчин, умножающих общую численность рода, свидетельствуют древнейшие памятники человеческой культуры. Так, Библия говорит, что Аврааму было обещано многочисленное, «как песок земной»[37] потомство; то же самое, «как звёзды небесные», обещано Исааку;[38] множество «народов и царей из чресел его»[39] заповедано Иакову… Между тем книги Ветхого завета отнюдь не плод свободного творчества каких-то вольных сказителей. Это своеобразный документ, сохранивший для нас сведения по истории народов Ближнего Востока и Средиземноморья, этнографические подробности их быта, описание обычаев, законов и, разумеется, особенности людского менталитета. Впрочем, можно относиться совсем по-другому и видеть в Священном Писании отражение самого духа живого Слова нашего Создателя. Но и в этом случае нужно считаться с тем непреложным обстоятельством, что любой священнописатель способен излагать Божие откровение лишь каким-то своим языком, привычным ему самому и понятным его непосредственному окружению. Поэтому вполне допустимо предположить, что в библейских текстах отразилось и что-то своё, заветное… Словом, скорее всего, Бог Авраама, Исаака, Иакова говорил о могуществе и богатстве, священнописатель же, который через долгую череду поколений запечатлевал изустно передаваемые легенды, облекает Его Слово в привычные ему и его соплеменникам образы.

При этом понятие мужчины – являет собой род некой алгебраической переменной, ибо на её месте может оказаться как собственное потомство, так и захваченное в полон поголовье способных к труду и ношению оружия иноплеменников. Кстати, собственное потомство любого родоначальника зачинается не только от законных жён, но и от рабынь-наложниц, поэтому вовсе не исключено, что семьсот жён и триста наложниц царя Соломона[40] – это всё та же дань стандартам мышления самого священнописателя. Строго говоря, значение имеет лишь семя. Библейский Онан, имя которого стало основой известного многим языкам понятия, испускает его вовсе не в поисках удовольствия, оно роняется на землю единственно для того, чтобы не умножать потомство, которое по закону того времени будет причислено к чужому роду. «Онан знал, что семя будет не ему, и потому, когда входил к жене брата своего, изливал [семя] на землю, чтобы не дать семени брату своему».[41] Но и чужие мужчины, свершением сакральных обрядов принимаемые в состав рода, это тоже умножение богатства и силы, ибо при должном присмотре за ними они в состоянии увеличить количество верблюдов (быков, пальмовых деревьев, мешков с серебром…) и отстоять его от посягательств враждебных племён.

Однако время меняет многое, и массовое использование военнопленных освобождает хозяев от любых обязательств по отношению к своим невольникам; управление ими начинает требовать совершенно иных механизмов. Поэтому переход к преимущественному использованию именно этой категории рабов должен был бы повлечь за собой многие перемены и в общественной морали, и в праве. А это значит, что глубокими структурными перестройками были бы затронуты все институты тогдашнего общества, да и сама политическая его организация не могла остаться неизменной.

§ 2. Жизнь раба в античном городе.

Разложение родоплеменного строя и рост населения при ограниченности территории породили интенсивную колонизацию, в результате которой в VIII-VII вв. до н. э. и сложилось то, что мы называем греческим миром. В него входили прибрежные области Малой Азии, побережье Чёрного моря, Северо-Восточная Африка, юг Апеннинского полуострова и Сицилия. Вот только важно понять, что вхождение всех этих территорий в состав греческого мира – это результат развивающейся по спирали колонизационной экспансии.

Случалось, конечно, что освоение новых территорий и образование новых поселений не вызывало никаких конфликтов с местным населением. Геродот, упоминая о греческой колонии Навкратис в Египте, пишет: «Амасис любил эллинов, некоторым из них сделал много добра, а переезжающим в Египет отвёл для поселения город Навкратис. Если кто из них не думал поселяться в Египте и приезжал туда только по торговым делам, для тех отводились участки земли, где они могли бы поставить жертвенники и храмы своим богам… В древности один только Навкратис был местом торговли для иноземцев, никакого другого порта в Египте не было. Если кто-нибудь заходил в другое из устьев Нила, то он должен был поклясться, что зашёл туда невольно и, давши клятву, отплыть на том же самом корабле в Канопское устье; если противные ветры мешали плаванию, то следовало перевезти груз на лодках вокруг Дельты до Навкратиса. Таковы были привилегии Навкратиса»[42].

Однако не будем обманываться этой трогательной идиллией, ибо у воинственных и хорошо вооружённых греков было, чем подкрепить любовь фараона, ведь ещё до того, как пишет Геродот: «…ионийцы и карийцы во время разбойнических странствований по морю занесены были в Египет. Они высадились на сушу в медных доспехах, о чём какой-то египтянин, пришедший в болото, и дал знать Псамметиху; никогда раньше он не видел людей в медном вооружении и потому сообщал теперь, что с моря явились медные люди и опустошают равнину»[43]. Кстати, именно с их помощью Псамметиху I и удалось захватить власть. Но царская благодарность – не то же, что благодарность простых смертных, и если бы не наличие вселяющих ужас контингентов «в медных доспехах», которые оказались способными одолеть всех его политических противников, то ещё неизвестно, каковы были бы её пределы…

Как бы то ни было, большей частью колонизация осуществлялась отнюдь не мирными путями. Меж тем функция колоний состоит не только в устройстве избыточного населения, но и в снабжении хлебом метрополии. Последнее же обстоятельство означает, что этот хлеб уже не может доставаться тем, кто засевал его раньше. Словом, оружие и только оно давало возможность утвердиться на новых землях.

О превратностях колонизации Фракии, исторической области на востоке Балканского полуострова, между Эгейским, Черным и Мраморным морями, свидетельствуют стихи, оставленные Архилохом (до 680 – около 640 до н. э.), одним из величайших поэтов Греции (современники почитали его наравне с Гомером; по преданию, дельфийский оракул даже отказался отвечать на вопросы наскосца Калонда, от руки которого он погиб; на Паросе Архилоха почитали как героя). Незаконнорождённый сын аристократа, он избрал судьбу профессионального воина, и ещё юношей с частью своих сограждан отправился за море для основания колонии. Ему выпало принять непосредственное участие и в событиях во Фракии, и во многих других местах – на островах Фасосе, Эвбее, Наксосе, где он и принял свою смерть в бою с его защитниками во время такого же колонизационного похода.

Носит теперь горделиво саисец мой щит безупречный: Волей-неволей пришлось бросить его мне в кустах. Сам я кончины за то избежал. И пускай пропадает Щит мой. Не хуже ничуть новый смогу я добыть[44]

Кстати, тот факт, что и Эвбея, и уж тем более Наксос расположены совсем на другом краю Эгейского моря, свидетельствует о географических масштабах греческой экспансии, развернувшейся на протяжении его – увы, не столь уж и продолжительной – жизни. Но точно такие же события, преследующие те же самые цели, происходят и за другими морями. О колонизации Сицилии говорит Фукидид.[45] Общая картина колонизация Италии едва ли чем могла отличаться от того, что мы читаем в римском эпосе Вергилия,[46] добрая половина которого посвящена в сущности именно этой теме. И так далее, и так далее, и так далее.

Отнюдь не благостный и мирный характер освоения новых территорий означает, что сами земли были вовсе не единственной наградой воинственных колонистов, – рабы, огромные количества обращаемых в неволю былых хозяев аннексированного края стали дополнительным призом военной экспансии.

Именно этот приз и открыл новую, может быть, самую яркую, главу мировой истории. Больше того, на два с лишним тысячелетия определил основной её вектор.

Два ключевых фактора определили судьбы греческих государств в VII—V вв. до н. э. Необходимые условия их возвышения – это снижение удельного веса долгового рабства и рост общего количества невольников. Известно, что в VI – V вв. до н. э. в Афинах владение рабами уже не было признаком какого-то особого достатка. Состоятельность начинается там, где счёт рабов идёт на десятки, и в это время уже не редкость мастерские, где работало по 20 – 30, иногда 50 рабов; известен случай владения 100 рабами. При этом практически все они – чужеземцы. Ясно, что эти изменения, как уже сказано, обязаны были затронуть все стороны общественной жизни.

Античная традиция называет Хиос, принадлежащий Греции остров в Эгейском море, близ берегов Малой Азии, где впервые начали использовать чужеземцев в качестве рабов. Уроженец этого полиса Феопомп (ок. 377—320 до н. э.), древнегреческий историк, автор описания Эллады и жизнеописания Филиппа Македонского, замечает, что хиосцы первые из эллинов (кроме фессалийцев и лакедемонян) начали пользоваться рабами, но если те обратили в рабство самих эллинов, ранее населявших страну, то его город приобретает себе рабов-варваров за плату. Его цитирует в своём «Обеде софистов» Афиней;[47] уроженец уже упомянутого здесь города Навкратиса в Египте, он жил в конце II – начале III века. Однако вряд ли здесь есть достаточный повод возноситься над спартанцами или фессалийцами, ведь за плату приобретались точно такие же жертвы войны ли, пиратских ли набегов обитатели захватываемых греческими конкистадорами земель. Впрочем, что именно в эту так охотно романтизируемую нами весну европейской цивилизации отличает колонизационную политику суверенного города от обыкновенного грабительского налёта можно разглядеть только сквозь некий мощный микроскоп.

Возможно, именно эти развёртывавшиеся на протяжении нескольких столетий процессы и послужили одной из причин приписываемых Солону реформ, которые не просто изменили структуру афинского полиса. Государство, переполненное массами этнически чуждых невольников, не может управляться так же, как город, жители которого не разделены ненавистью по отношению друг к другу и привержены одним и тем же ценностям. А значит, реформы должны были качественно преобразовать, революционизировать все его институты, тем самым порождая совершенно новое, ранее неизвестное человеческой истории формирование.

Ясно, что действие этих факторов ставит под угрозу само существование патриархального уклада. Поэтому первое и самое простое, что напрашивается здесь, в сфере управления враждебными городу массами, – это прямая опора на вооружённую силу и политический сыск. Именно ими обеспечат своё господство в Лакедемоне спартанцы. Ещё Ликургу, легендарному спартанскому законодателю (IX—VIII вв. до н. э.), приписывают учреждение так называемой криптейи, иными словами, правильно организованной системы слежки за поведением и даже умонастроениями рабов. Молодых спартанцев посылали по стране подслушивать речи илотов, при этом все подозрительные должны были уничтожаться. Кроме того, тайному убийству подлежали самые сильные и отважные из илотов. И вообще, как утверждают древние источники, тщательно следилось за тем, чтобы общая их численность не превышала полумиллиона человек, так как в противном случае они могли бы стать весьма опасными для девяти тысяч спартанских семей.

Но одно только оружие, конечно же, не в состоянии гарантировать жизненную устойчивость полиса там, где численность рабов переходит какие-то критические пределы, при этом подавляющая их часть оказывается кипящими ненавистью к своим поработителям жертвами войны.

Вот и забудем на время о белоколонных храмах и мраморных статуях, Олимпийских играх, гимнасиях и театрах, словом, попробуем отрешиться от привычной романтизации общества, подарившего западной цивилизации многое из того, чем она живёт и сейчас, и взглянем на прошлое глазами противостоящих друг другу классов, которые волею судеб оказались обречёнными на сожительство.

Начнём с рабов.

Невозможность придания строгой упорядоченности тому большому концентрационному лагерю, каким по сути дела и становится древний город-государство, античный левиафан, вовсе не означает невозможность эффективного (а значит, и вполне рационального) управления огромными массами заключённых, которые обеспечивают ему процветание и господство над окружающим миром. Более того, именно совместное проживание, постоянное тесное соприкосновение и администрации, и охранных контингентов, и самих невольников обеспечивает полную подконтрольность и абсолютное непререкаемое подчинение последних всем параграфам жёсткого внутрилагерного дисциплинарного устава.

Восстание угнетённых мыслимо только там, где есть хоть какая-то надежда уравнять силы со своими поработителями, где этого нет, возможен только самоубийственный порыв, заранее обречённая на поражение вспышка, род истерии. Любой мятеж нуждается в тщательном планировании и подготовке, а значит, требует предварительного сговора многих, но в подобных условиях обо всём этом не может быть и речи.

Вдумаемся, укрывшийся за колючей проволокой и уж тем более на нарах в своём бараке, «зек» становится практически невидимым конвою, и там, недоступный прямому наблюдению, он ещё может плести нити своего заговора. Правда, надзор возможен и в «зоне», но только с помощью специально подбираемой и месяцами воспитываемой внутризонной агентуры, да и против тайных соглядатаев всегда найдутся свои приёмы. Здесь же, в этом переполненном чужими людьми городе невольник на виду все двадцать четыре часа в сутки, и неусыпность тех, кто следит за ним, куда более действенна, чем контроль самого квалифицированного и бдительного караула. За ним непрестанно (ночью и днём, в трапезной, и в отхожем месте) глядят хозяйские шпионы и те из его же собственных собратьев по несчастью, кто своими знаниями, талантами, привлекательной внешностью, чем-то другим заняли в хозяйском доме привилегированные должности управляющих, менторов, делопроизводителей, красивых живых игрушек, словом, доверенных лиц, которые вовсе не так уж и заинтересованы в перемене своей судьбы здесь, на чужбине.

Но самое страшное оказывается вовсе не в этих, пусть и забывших о братстве невольников отщепенцах, но всё же принадлежащих его собственному кругу людях: каждый из рабов прекрасно знает, что все свободные – заодно и все они заранее настроены против него, поэтому в доме ли, домашней ли мастерской, на базарной площади, в меняльной лавке, на улице – всюду и всюду за ним наблюдают ещё и чужие враждебные глаза во всём противостоящего ему мира. Даже пустынная улица вселяет не умирающий с годами страх проёмами своих окон и щелями в заборах; ему хорошо известно, что в силу солидарности хозяев, их жён, детей, собак, дворовых оград, сидящих на них ворон о любом неосторожном слове, жесте, действии, будут тотчас же поставлены в известность городские власти. Ни один (не оправданный исполняемой работой) контакт раба с невольниками, принадлежащими какому-то другому господину, никогда не останется незамеченным, и, как возможная попытка сговора в чём-то преступном, обязательно бросит тень на его репутацию, а то и сразу послужит причиной жестоких репрессий. Неусыпному контролю подлежали даже свойственные любому человеку инстинкты. Говоря о Катоне Старшем (234—149 до н. э.), том самом враге Карфагена, который каждую свою речь заканчивал требованием его уничтожения, Плутарх пишет: «Ни один из рабов никогда не появлялся в чужом доме иначе как по поручению самого Катона или его жены. <…> Слуга должен был либо заниматься каким-нибудь полезным делом по хозяйству, либо спать. <…> Он считал, что главная причина легкомыслия и небрежности рабов – любовные похождения, и потому разрешал им за определённую плату сходиться со служанками, строго запрещая связываться с чужими женщинами».[48].

Поэтому даже скученные на тесной городской территории десятки тысяч несчастных в сущности всё время остаются разобщёнными; незримая, но вместе с тем непроницаемая стена разделяет их; живущие рядом, они годами не могут перемолвиться и словом, часто не смеют даже обменяться взглядом. К тому же господин принимает меры, специально назначенные к тому, чтобы разъединять их. Платон, в шестой книге своих «Законов» рассуждая о содержании рабов, устами Афинянина утверждает: «…чтобы рабы лучше подчинялись, они не должны быть соотечественниками, а, напротив, должны по возможности больше разниться по языку…».[49] В сущности то же самое пишет и Аристотель, по его мнению рабы «не должны принадлежать к одной народности (homo-phyloii) и не должны обладать горячим темпераментом; именно при таких условиях они окажутся полезными для работы и нечего будет опасаться с их стороны каких-либо попыток к возмущению».[50] Дополняя характеристику Катона, Плутарх пишет: «Он всегда тайком поддерживал распри между рабами и взаимную вражду – их единодушие казалось ему подозрительным и опасным».[51].

Словом, видимость, как это нередко бывает, оказывается весьма обманчивой: казалось бы, не имеющая никаких осязаемых форм темница на поверку оказывается поделённой на строго изолированные камеры, решётки которых, несмотря на всю свою виртуальность, обладают вполне достаточными признаками реального, для того чтобы их можно было взломать.

Ясно, что организовать какой-то заговор в этих условиях решительно невозможно. В то же время хозяева (свои ли, чужие, неважно) всегда будут выступать как единая слаженная команда, ничто не стоит между ними, ничто не препятствует их контактам; они могут ссориться между собой, часто даже враждовать друг с другом, но в любом противостоянии массам невольников всегда будут действовать как некий монолит. Не в последнюю очередь это вызвано тем, что рабовладение в условиях полиса тех времён было коллективным. Вообще, на первых порах любая собственность была общинной, движимая, а впоследствии и недвижимая частная собственность рассматривалась как некоторое отклонение от привычной общинной нормы и развивалась как подчинённая государственной. «Архонт сейчас же по вступлении в должность, – пишет Аристотель, характеризуя государственное устройство Афин, – первым делом объявляет через глашатая, что всем предоставляется владеть имуществом, какое каждый имел до вступления его в должность, и сохранять его до конца его управления».[52] Иначе говоря, частное владение каждый раз требует особого подтверждения со стороны высших представителей государства и всё время остаётся под его неусыпным контролем. Правда, контроль этого владения, как правило, был формален, поэтому фактическое распоряжение принадлежит всё же частному лицу, но там, где дело касалось рабов, надзор за ними так до конца и остаётся общим делом полиса.

Впрочем, это естественно, и нам ещё придётся говорить о том, что демократическое государство, вынужденное напрягать силы в борьбе за собственное выживание, приходит к мобилизации всех ресурсов, которыми располагают его граждане. В сущности именно оно порождает тотальную мобилизацию, причём не только материального, но, как будет показано ниже, и нравственного потенциала общества. Между тем интегральная собственность его граждан – это и есть основной материальный ресурс; в мобилизационной же гонке способен победить только тот, кто оказывается в состоянии использовать его в наибольшей степени.

Добавим сюда ещё одно обстоятельство, о котором никак нельзя умолчать. В 61 г. был убит римский городской префект Луций Педаний Секунд. Его убийцей стал его собственный раб. Четыреста рабов в это время находились в доме, среди них и женщины, и дети, – и древний закон, подтверждённый Августом в 10 г., требовал предать смерти всех. За то, что ни один из них не предупредил, не предотвратил преступление, наконец, не помешал его исполнению. Когда в соответствии с этим установлением всех находившихся под одним кровом собрали, чтобы вести на казнь, сбежался простой народ; все требовали смягчения участи несчастных. Дело дошло до уличных беспорядков и демонстраций перед Сенатом (кстати, в Сенате тоже нашлись противники столь жестокой меры), в ход уже готовы были пойти камни и факелы – оружие толпы того времени. Сам цезарь (Нерон), предварительно разбранив народ в особом указе, был вынужден расставить вдоль всего пути шеренги вооружённых солдат, чтобы обеспечить выполнение закона. Обо всём этом подробно повествует в своих «Анналах»[53] Тацит (ок. 54 – ок. 123), выдающийся римский историк, главные труды которого посвящены истории Рима и Римской империи, один из великих представителей мировой литературы.

Закон, конечно же, не был тайной ни для кого, и в первую очередь для самих рабов. Но вдумаемся: круговая порука, связывающая всех их кровью, не равносильна ли она кандалам? И если даже разум тех, кто редко отличался излишней мягкосердечностью по отношению к рабам, был возмущён несоразмерной жестокостью следствий, то кто из рабов сумел бы снести тот страшный груз, который ложился бы на совесть заговорщиков?

Так что отсутствие колючей проволоки и сторожевых вышек вовсе не делает эту тюрьму неким подобием пионерского лагеря, который предъявляет какие-то свои требования к детям и в известной мере ограничивает их свободу. Впрочем, никакое заключение не сводится к конфликту людей и стен, это всегда противостояние человека человеку. Те же, кто находится по другую сторону незримых ограждений, тоже заслуживают того, чтобы упомянуть о них, ибо природа рабовладельческого полиса на самом пике его развития сумела сотворить совершенно особую породу граждан, вершивших судьбы и самого города, и тех, чью жизнь он искалечил.

§ 3. Портрет победителя.

Людям спокойного времени, знающим о бунтах, мятежах и переворотах только понаслышке, конечно же, трудно понять тех, кому пришлось жить в совершенно других условиях, – в условиях постоянного ожидания катастрофических потрясений и всех тех ужасов, которые обязаны сопровождать их, – и в первую очередь потому, что это уже совсем другие, непохожие на нас люди. Житель сельской местности, впервые ввергающий себя в стремительный людской водоворот перенаселённого мегаполиса, человек, никогда не сидевший за рулём, впервые выезжая на скоростную автостраду, внезапно оказываются в совершенно ином для них мире и от этого нередко впадают в панику. В известных условиях переживаемый ими стресс может послужить причиной тяжёлой трагедии и для них самих, и для многих из окружающих. Все это легко понять и объяснить: иная «техника» жизни, несопоставимый с привычным ритм бытия требуют здесь абсолютно иной и по составу и по скорости реакции, но психика нерасторопного новичка адаптированная лишь к тому, что заматерелому горожанину кажется какой-то полусонной буколической идиллией, ещё не готова к испытаниям. Впрочем, человеческая психика – это очень гибкая структура, которая быстро приспосабливается к любым обстоятельствам бытия; но всё же требуется известное время, требуется глубинная перестройка тех механизмов, которые управляют всем нашим поведением, чтобы почувствовать себя комфортно в новых условиях.

Вот так и древний переполненный озлобленными рабами полис: было бы большой ошибкой полагать, что жизнь в рамках современного демократического или даже полудемократического государства и жизнь в нём мало чем отличаются друг от друга, – античный город требует формирования совершенно особой породы людей, которые лишь внешне напоминают собою окрестных варваров. Такое сходство – не более чем видимость, если же столкнуть их друг с другом на поле боя… впрочем, о подобных столкновениях нам ещё придётся вести речь.

Для того, чтобы жить и выживать в условиях полного окружения враждебными толпищами тех, кто спит и видит, как бы перерезать тебе горло, кто будет только радостно улюлюкать, когда вдруг вспыхнет твой дом и взбунтовавшаяся чернь станет рвать на куски и насиловать твоих любимых, нужна не только своя организация быта, – здесь требуется абсолютно иная психика. Не ограждённая запретной зоной чужая иноплеменная стихия (кстати, – как позднее и в Риме, – наряду с войной, обильным источником рабов станут пиратство и прямая охота на людей: они будут поступать в Грецию из Скифии, Иллирии, Фракии, Пафлагонии, Лидии, Сирии, словом, отовсюду), от которой невозможно даже на короткое время укрыться и в стенах своего собственного дома, не может не обострять чувства, обычно неведомые обывателю.

Существование в ожидании постоянно подстерегающей всех смертельной опасности с необходимостью формирует свои требования к жителям рабовладельческого полиса. И главное из них – это рефлекторная готовность к мгновенным согласованным ответным действиям по первому же знаку тревоги. А это не так-то просто, ибо в обычном состоянии мы остро реагируем лишь на какие-то резкие контрастные сигналы, которые подаёт нам внешнее окружение. Непреходящее же ощущение постоянной угрозы требует и иной скорости прочтения знаков, которые могли бы свидетельствовать о зреющих событиях, и развитой способности различать самые незначительные изменения обстановки.

Но дело далеко не только в этом.

Природе непривычного к испытаниям человека свойственно переходить к каким-то решительным безоглядным действиям лишь постепенно; как правило, сначала должен накопиться известный потенциал – когда азарта, когда куража, когда простого озлобления, – чтобы, наконец, пробудилось сознание, за ним и тело, и только по прехождении критического порога возбуждения механизмы адекватного ответа включаются на полную мощность. Так боксёр на ринге иногда специально пропускает несколько чувствительных для себя ударов, чтобы «проснуться»… Здесь же требуется немедленная нерассуждающая готовность к эффективному стремительному действию, немыслима никакая последовательность полутоновых переходов от «самого малого» через «средний» к «полному»; режим чрезвычайной реакции организма обязан включаться сию же секундно. Но для того, чтобы это стало возможным, требуется внести определённые изменения в самую природу человека, коренным образом перестроить всю его психику.

Мы знаем, что очень многие факторы окружающей среды способны действовать как мутагенные начала, перекраивающие всю структуру биологической ткани. Способна ли психика живого тела остаться безответной к длительному влиянию остро критических для неё раздражителей? Едва ли, а ведь непреходящее ощущение опасности оказывает постоянное давление на человека, и, поддаваясь этому мутагенному нажиму, психика вынуждена пересоздавать самоё себя, являя действительности какие-то новые возможности своей собственной организации. Не будет большим преувеличением сказать, что здесь рождается племя психогенных мутантов, способных к взрывной полномасштабной реакции в ответ на самые микроскопические изменения каких-то опорных знаковых ориентиров в социальной среде.

Род именно такой перестройки являет нам психика профессиональных спортсменов. В обычной жизни это ничем не отличимые от нас люди, но, наблюдая их на спортивной площадке, мы обнаруживаем действительные их возможности. Меж тем спортсмены воспитываются годами, племя же (в первую очередь полноправных) граждан древнего полиса – поколениями и поколениями, а значит, и результат должен быть по меньшей мере сопоставимым.

Но и это ещё не все.

Взрывная реакция, в принципе, доступна каждому. Ферментирующее действие специально разработанных упражнений, способно сформировать её, наверное, у любого. Но ведь каждый реагирует на один и тот же сигнал как-то по-своему. Вот так и с опасностью. И дело вовсе не в том, что один стремительно бросается навстречу ей, а кто-то другой с той же скоростью может бежать от неё. Встречать опасность лицом – научить не трудно, труднее научиться действовать, как один. Специфика же полиса состоит именно в том, чтобы реакция его граждан стала синхронной и слаженной, как действие хорошо подогнанных друг к другу частей единого механизма; одинаковым должно быть прочтение всех знаков, указывающих на угрозу общему делу, монолитным обязан быть и ответ.

Античный полис достопамятен ещё и тем, что впервые в истории сумел разработать развитую систему комплексного всестороннего воспитания своих граждан. О воспитании говорят Платон и Аристотель; при этом их основательность протирается до того, что предметом рассмотрения оказывается поэзия и музыка, ибо не все в этих высоких сферах пригодно для его целей.[54] В чём-то расходясь друг с другом, оба сходятся в том, что воспитание подрастающего поколения должно находиться под полным контролем государства и быть всецело подчинённым тем целям, которые стоят перед ним. Но построения и того и другого основываются прежде всего на том, что имело место в Афинах и в Спарте. Государственная система воспитания того времени включала в себя не только палестры и гимнасии. Говоря языком Платона, оно должно быть не только «гимнастическим»: «Для тела – это гимнастическое воспитание, а для души – мусическое»[55], при этом мусическое должно предшествовать первому. Поэтому здесь было мобилизовано все – традиции, обряды, предания, завоевания философской мысли, искусство риторики, авторитет выдающихся сограждан, подвиги отцов, словом, физическому, умственному, нравственному развитию молодого человека служил, в конечном счёте, весь духовный космос того времени. Но, может быть, самым главным в ней было то, что ею прививались базовые ценности тогдашнего общества, нравственные начала, крепившие собой его силовой каркас. А базовые ценности могут прививаться лишь одним – выработкой единой нормы реакции, единой формы ответа на все события, происходящие в нашем социальном окружении. Мало сказать, что нужно служить хорошему и избегать дурного, человека ещё нужно научить надёжно отличать одно от другого. В определения же и хорошего, и плохого входит в первую очередь то, что способствует процветанию родного государства.

Ну и, конечно же, процветание города решительно неотделимо от безоговорочного повиновения всех тех лишённых свободы недочеловеков, которых высшая справедливость этого мира поставила ему на службу. К слову сказать, спартанским илотам вменялось в обязанность время от времени напиваться допьяна и в таком виде прилюдно петь неприличные песни и танцевать непристойные танцы, чтобы, во-первых, это омерзительное зрелище отвращало от вина спартанскую молодёжь, а во-вторых, наглядно показывало ей ту огромную дистанцию, которая пролегает между нею, элитой самого могущественного греческого полиса, и теми, кому вообще противопоказана свобода. Поэтому любые знаки их недовольства – это ничто иное, как дерзкое (если вообще не сказать наглое) посягательство на самые устои вселенной, на основополагающие ценности мира, создавшего новую, высшую, породу людей, и ответ на него может быть только один – рефлекторный сокрушительный удар, мгновенно аккумулирующий в себе силу всех, кто может находиться рядом. И этот ответ уже не может, не должен, не вправе сдерживаться никакими ограничениями общественной морали, ибо нравственно только одно – то, что идёт на пользу своему отечеству.

Главным в воспитании свободнорождённых граждан, в формировании единой формы ответа на все испытания, посылаемые тому удивительному государственному формированию, которое объединило и сплотило их, служила, конечно же, единая цель; все в античном полисе – образовательные учреждения, идеология, культура было подчинено одной только ей, служило лишь вспомогательным служебным началом в обеспечении некоего общего дела. А это значит, все в организации жизни античного полиса служило лишь одному – обеспечению максимальной эффективности огромной давильной машины, в которую превратился город; нравственные же начала, гражданские добродетели – суть не более чем риторические фиоритуры, украшавшие собой то, что лежало в основе процветания их отечества. В фильме польского режиссёра Юлиуша Махульского «Дежа вю» город, приготовившийся к празднику прибытия первых иностранных пассажиров, покрасил в белый цвет даже колючую проволоку, обозначавшую пределы их свободы; вот так и эти украшения не более чем окрашенная в праздничные цвета колючая проволока на принарядившемся одесском причале.

Вкратце суммируя сказанное, можно заключить, что античный полис создал какую-то свою, особую, породу граждан, в подавляющей массе обладавших иной организацией психики, иным сознанием, иной моралью, которые в минуту опасности способны действовать – и действовать с потрясающей воображение эффективностью, которая ещё проявится на поле боя, – как нерассуждающий единый слаженный механизм.

Не забудем также и о врождённой привычке свободнорождённого гражданина к повиновению всех порабощённых его городом и неколебимой ничем уверенности в своём абсолютном праве повелевать ими (нам ещё придётся говорить об этом). Добавим к осознаваемому каждым праву способность к самостоятельному, не понукаемому никаким принуждением извне, принятию на себя всей полноты ответственности за судьбу своего города. Причём не только к той, что реализуется своевременным доведением всей полноты информации о чём-либо замеченном до тех, кто, собственно, и обязан принимать какие-то меры. Иными словами, свободные граждане полиса – это порода людей, которые считают себя не только вправе, но (если того вдруг потребуют обстоятельства) и обязанными в любой момент самостоятельно предпринять все необходимые действия по немедленному устранению причины, а то и самого источника угрозы для полиса.

Здесь уместно привести фрагмент торжественной клятвы, которую давал каждый афинский гражданин. В 1932 году французскими археологами в древнем афинском пригороде была обнаружена стела. Она представляла собой мраморную плиту, высотой 1,25 метра, на вершине которой покоился треугольный фронтон, украшенный рельефом арматуры. На этой стеле и был выбит официальный текст клятвы. До этой находки аутентичный текст, как кажется, оставался неизвестным, в распоряжении историков были только его переложения. Как бы то ни было, переводы с древнегреческого отличаются друг от друга, но общий смысл, касающийся личной ответственности каждого свободнорождённого, сводится к одному: «…я буду, по крайнему моему разумению, повиноваться всем выходящим постановлениям; буду верен существующим законам, а также и тем, которые народ издаст в будущем. Если же кто-либо захочет уничтожить законы, или не будет повиноваться им, я не допущу этого и ополчусь на него со всеми вместе иди даже один».[56].

Присяга принималась в самом большом театре города; на волнующей церемонии присутствовали чуть ли не все полноправные граждане полиса, и каждый принимающий её отчётливо осознавал, что за ним наблюдают тысячи и тысячи глаз. Известно, что обстановка торжественных военных смотров в присутствии первых лиц государств во все времена достигала такой степени эмоционального накала, от которой, случалось, падали в обморок даже прошедшие сквозь огонь и воду седые ветераны; надо думать, что ритуал посвящения оставлял яркий след и в душе каждого афинского юноши. Кульминацией церемониала было получение личного оружия, которое афиняне считали священным и с гордостью хранили до конца своей жизни.

Кстати, об оружии: нужно вспомнить и о виртуозном владении едва ли не всеми его видами, которое в обязательном порядке воспитывалось в каждом из них.

Афинский мальчик, начиная с семилетнего возраста, когда ребёнка отдавали в школу, учился не только чтению и письму, но и специально подобранным гимнастическим упражнениям. До 16 лет дети занимались в палестрах, где проходили физическую подготовку с явно выраженным военным уклоном, они обучались пятиборью: бегу, прыжкам, метанию диска и копья, борьбе и плаванию. Весьма интенсивное формирование боевых качеств продолжалось и в гимнасиях. Впрочем, отдадим справедливость – греческих мальчиков учили также красивой походке, давали внешнюю выправку и манеры. Достигнув 18 лет, юноша призывался на службу. В течение первого её года он проходил военное обучение в Афинах. Именно по завершении этого срока на торжественном смотру и приносилась присяга, после которой юный гражданин получал оружие. Второй год службы он проходил в составе пограничных отрядов, постоянно участвовавших в каких-то боевых столкновениях. По существу это была чисто милиционная система (милиция – это армия, собираемая только на время войны), но блестящая подготовка и богатая практика (какие-то столкновения на границах, подконтрольных полису, происходили постоянно) формировали из каждого мужчины вполне профессионального воина, состоявшего военнообязанным до 60 лет. Кстати, состояние в запасе тоже накладывало определённые обязательства: так, если спартанец прибывал на очередной смотр несколько располневшим, он подвергался наказанию.

О боевых качествах спартанцев не говорим, ибо ничем другим, кроме как военным делом они вообще никогда не занимались. В Спарте воспитание детей составляло прямую заботу государства. Уже сразу после рождения они подлежали специальному освидетельствованию и – при наличии явных дефектов – сбрасывались в пропасть с Тайгетской скалы. Плутарх пишет: «Родитель не мог сам решить вопроса о воспитании своего ребёнка, он приносил его в место, называемое «лесха», где сидели старшие члены филы, которые осматривали ребёнка. Если он оказывался крепким и здоровым, они разрешали отцу кормить его, выделив ему при этом один из девяти тысяч земельных участков, если же ребёнок был слаб или уродлив, его кидали в так называемые «апофеты», пропасть возле Тайгета. По их мнению, для самого того, кто при своём рождении был слаб и хил телом, так же как и для государства, было лучше, чтобы он не жил…»[57].

Родителям возвращались только прошедшие эту жестокую «отбраковку» младенцы, но уже на седьмом году своей жизни они снова поступали под полный контроль государства. Военная подготовка – вот что было основным в обучении юных граждан, военная доблесть – вот высшая ценность, которую воспитывало в них общество. Неувядаемой славой покрывали себя те, кто пал на поле боя; их хоронили увенчанными лавровыми венками. Ещё почётнее было захоронение в багряной одежде. Как пел в одной из своих элегий Тиртей (мы ещё будем обращаться к нему и его стихам):

Тот же, кто в первых рядах, распростившися с жизнью желанной, Сгибнет, прославив отца, город и граждан своих, Грудью удары приняв, что пронзили и щит закруглённый, И крепкий панцирь ему, – стоном застонут о нём Все без разбора, и дряхлый старик, и юноша крепкий, И сокрушённый тоской город родной заскорбит. Будет в чести и могила героя, отведают чести Дети, и дети детей, и все потомство его, И не погибнет вовек ни громкая слава, ни имя, — Будет бессмертным всегда, даже под землю сойдя, Тот, кто был доблести полн, кто в схватке за землю родную И малолетних детей злым был Ареем сражён.[58]

Трус же наказывался всеобщим позором, сограждане как бы отторгали его от себя, запрещая ему не только участвовать в общественных мероприятиях, но даже участвовать в сделках. При этом трусом в Спарте мог быть признан даже тот, кто по всем современным представлениям причисляется к героям. Геродот, упоминая об одном из спартанцев, оставшихся в живых, когда остальные, ушедшие с царём Леонидом, погибли в Фермопильском ущелье, пишет: «По возвращении в Лакедемон Аристодема ожидало бесчестие и позор. Бесчестие состояло в том, что никто не зажигал ему огня и не разговаривал с ним, а позор в том, что ему дали прозвище Аристодем Трус».[59] О той атмосфере, которая создавалась вокруг опорочившего себя свидетельствует и Ксенофонт, когда пишет, что в Спарте считалось позорным сидеть за обедом рядом с трусом или бороться с ним в палестре.[60] Другого выжившего в Фермопилах ожидала ещё более страшная участь: «Рассказывают, впрочем, что в живых остался ещё один из этих трёхсот, по имени Пантит, отправленный гонцом в Фессалию. По возвращении в Спарту его также ожидало бесчестие, и он повесился».[61] Между тем уже для того, чтобы быть причисленным к тем трёмстам (обычный норматив личной гвардии полководца того времени), которые заслонили путь персам, необходимо было не однажды доказать свою доблесть; случайные люди в такие отряды не попадали.

Оружие, искусство и культура единоборства станут культом спартанских мужчин. Больше того – философией и образом жизни. Моё богатство, – говорится в одной старинной спартанской песне, – моё копье, мой меч и мой щит:

Есть у меня большое богатство – копье и меч, И прекрасный щит, прикрытье для тела. Им я пашу, им я жну, Им выжимаю вкусное вино из винограда, Им я назвал владык рабами. Те же, кто не дерзает иметь копье и меч, И прекрасный щит, прикрытье для тела, Все они, к колену моему припадая, Склоняясь ниц, меня владыкой И великим царём провозглашают.

Делала своё дело и постоянная атмосфера состязательности: ещё палестры устраивали ежегодные соревнования между юношами, победа же в Олимпийских играх вообще превращала человека в национального героя. Родной город осыпал победителя чуть ли не божественными почестями. В Акраганте победителя на Олимпийских играх Экзаймета встречали 300 повозок, запряжённых белыми лошадьми. Некоторые города с целью освободить проход торжественной процессии прославившего их гражданина даже срывали часть городской стены. Победа в Олимпии значила для эллинов едва ли не больше, чем победа на войне для римлян. Так что состязательность вообще стала едва ли не главной формой эллинского воспитания. Например, в XI книге «Илиады» мы читаем:

Старец Пелей своему заповедовал сыну Пелиду Тщиться других превзойти, непрестанно пылать отличиться.[62]

Поэтому вовсе не удивительно, что со временем жажда первенства, стремление во что бы то ни стало превзойти друг друга становится одним из определяющих качеств эллина. Известное всем народам мира соревнование в силе, ловкости, быстроте представляло собой элемент военной подготовки человека, но в Греции длящееся веками воспитание воина и прославление воинской доблести как высшей ценности государства делает состязательность чем-то всепронизывающим. В сущности все общественные мероприятия того времени, даже многие официальные празднества происходили в виде соревнования или, говоря языком эллина, в форме агона. Нигде в мире институт состязания не получил такого значения, как здесь, он гос­подствовал повсюду. Всё, чему учи­лись в гимнасии, – метание копья, борьба, кулачный бой и, прежде всего, состязание в беге – принимало именно этот формат; на всех празднествах ритуальные песнопения в честь богов обязательно дополнялись мусическими агонами; атмосфера состязательности охватывает собой даже философские беседы на отвлечённые темы, ярчайший пример чему мы можем видеть в диалогах Платона.

На первый взгляд, это может показаться неразрешимым противоречием, даже вопиющим парадоксом: возвышенная философская мудрость и низменное ристалище – что может быть несовместимее друг с другом? Но, кажется, именно в этом и кроется ответ. В философском споре человеку открывается сама истина, – вот так и любое состязание вообще на поверку всё той же философией оказывается не чем иным, как её поиском. Дух агона – это вовсе не выявление того, кто именно сегодня сильнейший в чём-то, но построение некоторой высшей гармонии мира, ибо для эллина гармония – это всегда строгая соразмерность частей, увязанных в единую стройную систему, где каждой из них уготовано какое-то своё место. Именно так – не просто поиск, но воссоздание истины, ибо эллин не может остановиться только на пассивном её созерцании. Вот поэтому-то и неудивительно, что взыскующий истину дух агона пронизывает собой решительно все – от гимнастических упражнений, формирующих будущего воина, защитника отечества, до состязаний в сферах, которым покровительствуют музы, что привлекает на сторону этого защитника самих богов. Видеть в греческом агоне род сегодняшних спортивных состязаний, способных зажечь лишь «фанатов», значит, не увидеть почти ничего; угасший дух былых советских олимпиад, но не отравленный воздух спортивной арены, – вот подлинное приближение к древнему агону.

А впрочем, не будем излишне романтизировать: в стремлении к первенству и в те поры использовались не только облагораживающие дух и развивающие тело средства. В пятой книге «Энеиды» в описании подготовки к кулачному бою мы читаем:

…мощный кулак обвязав и запястье твёрдою кожей. Все в изумленье глядят на ремни из семи необъятных Бычьих шкур, с нашитым на них свинцом и железом.[63] <…> Видишь – доселе ремни забрызганы кровью и мозгом![64]

Вергилий, правда, не позволяет этому страшному оружию вступить в дело, но надо думать, что при несомненном преувеличении сцена ристания списана им всё-таки с реальной действительности.

Попутно заметим, что организация состязаний, имеющая своей целью воссоздание истинной иерархии возможностей человеческого духа и тела, тем более нуждается в наличии строгих правил, судей и призов. Действенность этой организации такова, что она перенимается и другими народами, так, все в той же пятой главе «Энеиды» мы находим:

Вот у всех на виду средь ристалища ставят награды: Есть и треножники здесь, и венки из листьев зелёных, Ветви пальм победителям в дар, пурпурное платье, Золота целый талант, и талант серебра, и оружье.[65]

Здесь Вергилий упоминает обычай, не чуждый и Риму, но перенят он, конечно же, не от троянцев… Словом, как бы то ни было, самый воздух агона стал объединяющей всех эллинов стихией, одной из атрибутивных, формообразующих, черт национального характера. Уже один только он надёжно отличал их от всех варваров. Для завершения картины добавим, что культура агона была к тому же насквозь пропитана возвышенной романтикой войны, вошедшим в самую кровь эллина его родством с оружием. Изящное (не без самолюбования) двустишие Архилоха говорит именно об этом:

В остром копье у меня замешан мой хлеб. И в копье же — Из-под Исмара вино. Пью, опершись на копье.

(упоминаемый здесь Исмар – это река и город на фракийском побережье).

Вкратце подытоживая, можно сказать, что здесь явственно проглядывает какое-то инстинктивное стремление города поставить себе на службу всё то, что может побудить человека к борьбе, все лучшие (а впрочем, как мы увидим дальше, в особенности, когда речь пойдёт о Риме времён заката, и все низменные), его качества. Борющийся не просто за своё выживание в остро агрессивной среде точно таких же, как он сам, но за гегемонию город мобилизует для своей победы всё, что вообще поддаётся мобилизации; и одним из величайших открытий в мировой истории явилось открытие принципиальной возможности мобилизовать не только имущество и не только физическую плоть своего гражданина, но и весь его нравственный потенциал.

§ 4. Истоки побед.

Соединим вместе все эти достоинства и мы получим совершенно поразительный, невиданный никогда и никем ранее букет человеческих качеств. Вот и попробуем представить себе их властных обладателей, людей уверенных в своей силе, одержимых стремлением к победе, в праве подчинять, в нравственном превосходстве над всеми, в виде бессловесных подданных какого-нибудь восточного царька, да даже и просто навязанного интригами своих же собственных политических партий тирана, и обнаружим, что здесь отказывает всякое воображение, оказывается бессильной любая фантазия, ибо только свобода, только не сдержанная ничьей тиранической волей гордая самостоятельность может быть уделом этого победоносного племени.

Попробуем представить себе и другое: горящих стремлением к подвигу во имя свободы своего полиса пассионариев в виде мирных хлебопашцев, – и вновь нам откажет самое буйное воображение, самая неудержная фантазия. Стихия войны – вот воздух, которым только и могут дышать эти античные герои; «мой наряд – мои доспехи, отдых мой – кровавый бой» – это пусть и будет сказано позднее, но будет сказано про тех, кому примером были именно они. Плуг землепашца – обуза для них, и там, где встаёт выбор между ним и копьём, результат во всех случаях оказывается предопределённым. Нам ещё придётся говорить о Риме, одним из героев которого был Цинциннат. Легенда гласит, что отечество позвало его именно в тот момент, когда он работал на своей земле: «Последняя надежда римского государства», как называет его Ливий, владел за Тибром четырьмя югерами земли. Послы застали его за обработкой земли (он то ли копал канаву, то ли пахал); после обмена приветствиями они попросили его нарядиться в тогу для того, чтоб выслушать послание сената…[66] Правда, скорее всего, здесь звучит мотив государственного мифа, ибо человеку, который призывается встать во главе полиса, не пристало ни копать канавы, ни пахать землю, – у него, как правило, вполне достаточно иных забот. Но если посланники Сената застают того за подобной работой, то здесь или рассчитанная на зрителя (а то и вообще на историю) игра, или род некоего «толстовства», или то и другое одновременно. Но как бы то ни было, выбор оказывается предопределённым и для бывшего консула Республики. В греческом же полисе (как, впрочем, и в Риме) готовым бросить все ради военного похода цинциннатом был, наверное, любой; впрочем, если быть справедливым, у каждого, кто мог претендовать на высшие государственные должности, было, кого оставить за плугом, ибо по верованиям того времени война ради захвата рабов – это вполне справедливое дело. Но только официальная идеология полиса, только торжественная песнь о свободе, только пафос народовластия преобразуют не чуждое и эллину стремление к военным трофеям в нравственный патриотический порыв гражданина.

Именно такой результат интенсивного социального отбора и есть, может быть, самый точный ответ на вопрос о том, почему именно свобода, именно демократия стали основными принципами политической организации того удивительного государственного образования, смыслом существования которого была война против всех, залогом же силы и жизнестойкости – эксплуатация невольничьего труда.

Никакое другое государство не смогло добиться того, что впервые в истории удалось европейскому античному городу, и прежде всего это связано с демократическим его устройством. Только такая форма организации государственной власти делает возможным поставить на службу общине действительно все ресурсы человека, то есть мобилизовать не только его физические и интеллектуальные способности, но и весь его творческий потенциал, и даже его нравственное чувство. В сущности, это тотальная мобилизация человека, в то время как основанное на любых других принципах государство могло рассчитывать лишь на использование каких-то отдельных способностей своих граждан. Поэтому нет ничего удивительного в том, что община, сумевшая задействовать весь потенциал индивида, оказывается намного могущественней любой другой, которая способна лишь на краткое время оторваться от мирных забот (профессиональный спортсмен всегда сильней любителя, который с трудом заставляет себя делать даже обычную зарядку).

Вообще говоря, здесь – некий парадокс. Тотальная мобилизация человека, которой впервые в истории удаётся достичь только демократическому полису, с трудом совместима с индивидуальной свободой, однако самим человеком она воспринимается как лишённый любого давления извне нравственный выбор истинного патриота. Впрочем, этот парадокс объясняется достаточно просто. Чем шире начала народовластия, тем менее персонифицирован действительный источник государственной власти, и в своём логическом пределе, когда этим источником и в самом деле оказывается вся община, её идеология становится способной до конца подчинить себе сознание любого члена общества. Но индивидуальное сознание в этом случае уже не в состоянии распознать внешний диктат. Так холоднокровный организм едва ли подозревает о том, что ритмы его активности обусловлены колебаниями температуры внешней среды. Правда, абсолютный предел расширения социальной базы политической власти не достигался ещё никем в истории, но ведь абсолютные величины вообще никогда не встречаются в ней; история – это царство соотносительных начал, и в этом царстве «икс» процентов всегда будет больше, чем «икс минус один». Там же, где эти соотносительные величины переходят некий предел, начинает создаваться иллюзия того, что уже не индивидуальное сознание совпадает с государственной идеей, но сам государственный выбор оказывается формой реализации свободной воли гражданина, что это именно он управляет своим полисом. Конкретная же форма управления – прямая демократия, выборы представителей, назначение диктатора, – все это вторично.

Как бы то ни было социальный «отбор», в результате которого формируется новый тип человека, перестраивает и в самом деле всю его психику; в результате, пусть и не всецело, но всё же подчинённым полису оказывается сознание каждого. Отныне индивидуальное сознание гражданина легче всего настраивается на позитивные именно для его отечества позывы и труднее всего переваривает то, что не служит его пользе. Кстати, вызывает удивление стремительность этого отбора. Реформы Солона, подводящие черту под остатками родового строя, относятся к началу VI в. до н. э. (он избирается архонтом в 594 г. до н. э.); Писистрат захватывает власть в 560 г. до н. э.; Клисфен, как уже было сказано, избирается в 508 г. до н. э., а уже в 490 г. до н. э. афинская фаланга вдребезги разбивает персидское войско у Марафона.

Так что не следует думать, что исключительный гордый дух Греции вдруг породил её порыв к свободе и равенству. И режим личной власти тирана, и патриархальные представления о свободе взламываются вовсе не тем, что (гипотетически) может быть свойственно лишь генотипу эллина; политическую структуру полиса, как, впрочем, и самый его менталитет революционизирует перешедшая какой-то качественный рубеж военная экспансия, масштаб завоеваний, резкое изменение общей массы и этнической принадлежности невольников. Во-первых, как уже было сказано, с преодолением этого рубежа на месте рабов, попавших в неволю за долги, оказываются военнопленные, на эксплуатацию которых уже не распространяются никакие моральные ограничения (что, разумеется, не отменяет соображений экономической целесообразности), во-вторых, их общая масса переходит критическую черту, за которой сохранение её подконтрольности начинает требовать формирования совершенно иных политических институтов. Там, где народные массы оказываются отстранёнными от управления государством, единый центр власти, опирающийся на лично преданный лейб-гвардейский контингент, оказывается не в состоянии обеспечить должное повиновение и порядок, угрозу которому составляют и рабы и готовые сомкнуться с ними социальные низы города. Поэтому-то и возникает объективная необходимость её рассредоточения, распределения и властных полномочий и технических функций управления, может быть, главной из которых оказывается удержание в узде порабощённых городом этнически чуждых ему масс. Структура политического управления полисом должна реформироваться таким образом, чтобы этот центр оказался повсюду, а это и означает его демократизацию. Но заметим: только видимая, «парадная» составляющая власти переходит к ордену гоплитов, её изнанка достаётся тем, кого они именуют чернью.

Понятно, что все качества впервые появляющегося нового психотипа могут характеризовать лишь сравнительно небольшую часть граждан древнего города, которые и персонифицируют собой его свободы; именно их сплочённая каста выдвигается на авансцену всей греческой (а не исключено, что и мировой) истории.

Если рассуждать лишь о видимой стороне явлений, которая поддаётся фиксации в текстах законов, то вся полнота прав того времени, все политические свободы достаются гоплитам, остальные – не в счёт: в раннедемократическом ан­тичном городе, находившемся под их властью, гражданин, который не имел надела и был экономически не способен явиться вооружённым в войс­ко, не играл никакой (закреплённой его основными установлениями) политической роли. Поэтому античная демократия – это совсем не то, что рисуется современному сознанию; в сущности, это не что иное, как тирания или, выражаясь более современным языком, диктатура «подавляющего» меньшинства. Так, например, в Афинах для принятия любых, самых ответственных, решений достаточно было всего лишь шести тысяч свободнорождённых граждан. А ведь ими определялись судьбы не только более полумиллиона людей (около двухсот пятидесяти тысяч свободных и вполне сопоставимого количества рабов) собственно Афинского полиса – решения касались миллионов, ибо существовала огромная масса зависимых от него городов, для которых многие из них были обязательными. Дело в том, что размер приносимой дани, режим расходования единой союзнической казны, долгое время хранившейся, кстати, в Афинах, односторонне утверждался здесь же; кроме того, все споры «союзников» друг с другом рассматривались все теми же Афинами, а это и означает, что небольшой цех граждан этого города был нео­граниченным властителем большого государства.

Однако мы не вправе забывать о том, что всё-таки подлинная власть находится не только у гильдии тех пышных героев, которые в состоянии уплатить по сто гульденов за место в бессмертии на полотнах «Ночных дозоров». Давление на выбор общих приоритетов города, которое оказывает массив париев, остающихся где-то там, во мраке за парадной аркой, но именно там, во мраке, и делающим главное, чем жив античный город (и что омрачает торжественную песнь о нём), – это тоже участие в управлении. И трудно сказать, какая из составляющих более действенна в определении конечного вектора государственной политики.

Так что стремление к свободе и равенству, к расширению политических прав гражданина, словом, к демократическому устройству своего общества вызывается вовсе не особой природой эллина, его породит не что иное, как тотальная война, которую на протяжении столетий по существу со всем окружающим миром ведёт его отечество. Ну и конечно – впервые в мировой истории радикально преобразованный античным городом по уникальному образцу институт рабства. Именно эти стихии станут главенствующими силами, действию которых подчинится формирование его политических предпочтений. Поэтому именно война и рабство станут по сути дела смысловым ядром в определении содержания самого понятия свободы, центральными категориями всей государственной идеологии, всей системы воспитания гражданина. Ведь только сумма отъятых у кого-то прав и составит всю полноту правоспособности гражданина (кстати, не только греческого) полиса, станет её фактической мерой. Одновременно формирование развитого института рабства включает в действие и механизмы мобилизации дополнительных скрытых ресурсов для обеспечения выживания города в условиях его переполнения рабами.

§ 5. Греческая фаланга.

Разумеется, нельзя видеть во всём этом становление и в самом деле совершенно особой породы героев, породнившихся с бессмертными обитателями Олимпа, победительных сверхчеловеков, «белокурых бестий», для которых уже не существует ни преград, ни ограничений. В действительности всё то, что должно было отличать их от окрестных варваров, могло и не бросаться в глаза. Но в противостоянии любых сил решающее значение принимают даже микроскопические превосходства. Объективные законы реальной действительности таковы, что килограммовая гиря при прочих равных всегда перевесит ту, в которой насчитывается лишь 999 грамм. Вот так и чемпионом становится вовсе не тот, кто на целый порядок превосходит второго призёра, – на практике их разделяют ничтожные доли секунды, граммы и миллиметры.

Правда, живые люди – вовсе не бездушные гири, поэтому их «вес» далеко не всегда одинаков: внешние влияния, настроения, самочувствие – все это не может не сказаться на результатах усилий. Но ведь и те, кто может противостоять им, подвержены всё тому же, но, в отличие от первых, они терзаются страхом перед своими победительными соперниками, поэтому там, где счёт идёт не на единицы, а на десятки тысяч, даже микроскопическое превосходство служит источником самых громких побед.

Впрочем, здесь преобладание было отнюдь не микроскопичным, ибо оно имеет свойство каким-то таинственным образом умножаться, там где его обладатели вдруг собираются вместе. Не следует забывать ещё об одном чрезвычайно важном обстоятельстве, известном любому, кто когда-нибудь задумывался над тайнами человеческого поведения. Все переживаемое совместно, будь то спортивное состязание, театральное зрелище, похороны павших героев, приветственная встреча каких-то инопланетян, да всё что угодно, действует на людей гораздо сильнее, чем на разъятых обстоятельствами робинзонов. Экзальтация больших людских количеств достигает куда большего градуса, когда они сбиваются в единую монолитную массу, нежели там, где эта масса оказывается рассеянной на отдельные атомы, к тому же изолированные непроницаемыми клетками своих жилищ. Наверное, ни один, может быть, даже самый лучший, оратор мира не в состоянии воздействовать на людей там, где они разъединены, но собираясь вместе они поддаются магии слова как некий целостный организм. Впрочем, роль собраний не исчерпывается одним только умножением эмоционального всплеска сошедшихся вместе единиц, ибо именно здесь резко интенсифицируется формирование единой реакции на каждый значимый для масс импульс. Ристалища, театры, ипподромы, народные собрания, сисситии (ритуальные совместные трапезы спартанцев), – всё это способствовало становлению единой психологии, единого настроя, порождаемого одним и тем же сигналом, способности разных по образованию, воспитанию, личному опыту людей с полуслова чувствовать и понимать друг друга.

(Кстати, наверное, это свойство живой природы вообще: сбившиеся в стаю ли, в стадо животные реагируют на знаковый для них импульс гораздо острее и стремительней, чем поодиночке.).

Именно античный полис каким-то неосознанным коллективным наитием, каким-то интуитивным прозрением впервые понял и поставил на службу самому себе и это фундаментальное свойство всего живого. Нигде на планете оно не было использовано с такой интенсивностью, как здесь, нигде в мире не был достигнут столь потрясающий результат: марширующий по плацу батальон и слабо оформленная (пусть даже и съединенная какой-то общей целью) толпа, ну скажем, очередь за каким-нибудь дефицитом, – вот зримое отличие между общностью, порождённой строем его жизни, и жителями любого другого поселения той поры.

При Марафоне насчитывавшая примерно 10 тысяч человек фаланга афинских гоплитов даже без помощи не успевших к бою спартанцев страшным лобовым ударом копий буквально раздавила в несколько раз превосходившее её численностью персидское войско. Единый сокрушительный её натиск решил все, и завоеватели, оставив на поле боя несколько тысяч, – Геродот[67] говорит о 6400 убитых – в ужасе бежали. Урон афинян составил всего 192 человека да и те пали не столько в самой атаке, сколько во время ожидания вражеского наступления; собственно, и атака была предпринята именно для того, чтобы сократить урон, наносимый персидскими лучниками. (Впрочем, не забудем и о том павшем герое, память которого по сию пору отмечается марафонскими забегами.) Это была первая победа свободного афинского демоса над численно превосходящим войском сильнейшей державы того времени, и она произвела ошеломляющее впечатление на всех современников.

В уже упомянутом здесь Фермопильском ущелье, где обрели бессмертие триста спартанцев, несколько тысяч греков не один день сдерживали натиск армии, численность которой вместе со вспомогательными подразделениями Геродот определяет более чем в три миллиона человек (конечно, верить его подсчётам никоим образом нельзя, но безусловно и то, что фактическое соотношение сил всё-таки было близким к нереальному). Не забудем и легендарное отступление греков, когда отрезанное от всех коммуникаций десятитысячное формирование, после вероломного избиения персами греческих военачальников (в числе новоизбранных командиров был и талантливый не только в ремесле историка Ксенофонт), как раскалённый нож сквозь масло, прошло около четырёх тысяч километров по вражеской территории и с победой вернулось к Пергаму. Была и открывавшая самые блестящие перспективы кампания спартанского царя Агесилая II (ок. 442 – ок. 358 до н. э.), царя Спарты с 401 г. до н. э. А будет ещё и поход Александра (356, Пелла, Македония – 13 июня 323 до н. э., Вавилон), великого македонского царя, сына Филиппа II и Олимпии, царевны из Эпира, талантливейшего полководца, создателя самого крупного государства древнего мира; его весьма немногочисленное войско сокрушит огромную империю и откроет новую главу всемирной истории…

Стоит ли удивляться тому, что греческие наёмники очень быстро станут весьма ходовым товаром для властителей окрестных земель, и, кстати, именно формирования этих наёмников доставят, может быть, самые неприятные минуты вождю македонского войска в персидском походе.

Что играло роль? Лучшая подготовка воинов? Да, конечно. Правда, элитные формирования во все времена вбирали в себя лучших из лучших, но здесь, в отличие от армий Востока, профессиональное ядро которых тонуло в бесчисленных толпах ничему не обученных ополченцев, элитой были все. Более совершенное вооружение? И это так. В сущности пожизненная принадлежность к армии каждого гражданина формировала совершенно особое отношение к оружию: оно бережно хранилось и передавалось по наследству, больше того – оно становилось предметом фамильного культа и национального фольклора. Впрочем, ведь это только сегодня можно говорить, что пулемёт обладает абсолютным превосходством перед копьём и луком, в те же времена разница в качестве оружия была куда менее заметной. Доспехи? Но, даже разгромленная, застигнутая врасплох Спарта в ночном бою у своих очагов явила чудеса доблести и без них. «Великолепное и достойное удивления зрелище не только согражданам, но и противникам доставил также Исад, сын Фебида. <…> Он выскочил из своего дома совершенно нагой, не прикрыв ни доспехами, ни одеждой своё тело, натёртое маслом, держа в одной руке копье, в другой меч, и бросился в гущу врагов, повергая наземь и поражая всех, кто выступал ему навстречу. Он даже не был ранен, потому ли, что в награду за храбрость его охраняло божество, или потому, что показался врагам существом сверхъестественным. Говорят, что эфоры сначала наградили его венком, а затем наказали штрафом в тысячу драхм за то, что он отважился выйти навстречу опасности без доспехов.»[68] Впрочем, известны примеры и из других времён: ширнув какой-то дряни, норманнские берсеркеры бились без них не только захваченными врасплох, Однако это нисколько не мешало им внушать ужас не только врагам, но и своим же собратьям по оружию, – не случайно же в перерывах между боями их держали отдельно, на расстоянии от остальной дружины. Дух войска, его моральное состояние? Так, например, говорят, что вера в правоту своего дела – это один из главных залогов победы, следовательно, ополчение, которое сражается за свободу и независимость своей родины, обязано быть сильнее захватчиков. Но спросим себя, а кто ж вообще верит в то, что его дело – неправое (и потом: за какое отечество бились в далёкой Индии не знавшие поражений македонцы)? Словом, какие-то идеалы, может, и обладают способностью придать дополнительные силы… но всё же есть материи куда более осязаемые.

Уже очерченный выше сплав качеств способен заставить задуматься любого, прежде чем он дерзнёт бросить вызов победоносному городу, ибо ставит его общину вне любой конкуренции в борьбе за господство. Но всё же Рим сумеет влить сюда и что-то своё. Стойкость в испытаниях, презрение к боли, отсутствие всякого страха перед кровью (и перед своей, и – тем более – чужой) станет культивироваться этим великим городом. Строго говоря, эти ценности не были чужды и самим грекам, в особенности Спарте. Так, например, достигшие 15 лет мальчики на ежегодном празднике Артемиды должны были выдержать несколько жёстких экзаменов. Один из них заключался в показательном сражении, в котором разрешалось пользоваться любыми средствами, за исключением оружия. На виду у эфоров и всех выдающихся граждан государства спартанские мальчики демонстрировали свою способность добывать победу любой ценой. Случалось, что некоторые из них погибали или на всю жизнь оставались калеками во время таких сражений; но тех, кто сумел выдержать это жестокое испытание, ждал ещё более страшный экзамен – сечение у алтаря богини Артемиды. Каждый испытуемый обязан был выдержать его без единого стона; обнаружить слабость означало навлечь не только на себя, но и на всю семью общественное презрение. В своих исторических свидетельствах Лукиан (ок. 120 – ок. 190), древнегреческий писатель, так пишет об этом празднике: «Не смейся, если увидишь, как спартанских юношей бичуют перед алтарями и они обливаются кровью, а их матери и отцы стоят здесь же и не жалеют их, а угрожают им, если они не выдерживают ударов, и умоляют их дольше терпеть боль и сохранять самообладание. Многие умерли в этом состязании, не желая при жизни сдаться на глазах у своих домашних или показать, что они ослабели».[69].

На все времена осталась память о юном спартанце, который украл лисёнка и спрятал его под плащом. По дороге домой он встретил воинов, которые завязали с ним разговор, а в это время зверёк распорол ему зубами живот. Не желая себя выдать, мальчик продолжал беседу, не реагируя на страшную боль ни словом, ни жестом, пока не упал замертво.[70].

Но и эти суровые качества Рим доведёт едва ли не до абсолюта и окрасит в куда более контрастные и зловещие тона, ибо к ним как одно из высших достоинств свободного человека добавится нечувствительность к чужому страданию, сочувствию боли. Всякая сентиментальность станет свидетельством недостаточного благородства и преданности идеалам родного города, и будет компрометировать уже не только мужчину – матери станет не к лицу выказывать излишнюю заботу о выношенном ею младенце, ребёнок будет подвергаться наказанию за свои слезы. Созерцание испытываемых мук, человеческая кровь со временем станет чем-то вроде всеобщего наркотика; не знающие пощады гладиаторы превратятся в кумиров римской толпы, предметом вожделения благородных римских женщин. Лучшие умы того времени станут оправдывать гладиаторские игры, так Цицерон (103—43 до н. э.), римский оратор и государственный деятель, после смерти Цезаря вождь Сената, будет говорить, что нет более сильного средства научить презрению к боли и смерти.

Не оставим без внимания то обстоятельство, что этот сплав был легирован ещё и такими обретениями духа античного полиса, как дисциплина и законопослушность – стихии, с трудом доступные разумению русского человека, но в принципе неотделимые ни от единого понимания общей цели полиса, ни от единства образа действия его граждан. Разумеется, дисциплина известна всем, в том числе и народам, знавшим лишь монархическую форму правления, но вот законопослушность и в самом деле плохо согласуется с теми, уже упоминавшимися здесь, формами участия народа в государственном строительстве, которые реализуются только в виде протеста или открытого бунта. Меж тем дисциплина, основанная на внутреннем согласии гражданина с законом своего города, на осознании того, что позднее Рим назовёт res publica (общее дело, общее достояние), обязана отличаться от той, которая может быть привита лишь внешним насильственным подавлением индивидуальной воли.

Всё это – подкожное ощущение глубинного единства крови, инстинктивное подчинение общей цели, нерассуждающая готовность к решительному безоглядному действию, генетическая предрасположенность к стремительной синхронизации усилий в критических обстоятельствах, которые требуют мгновенной мобилизации всех физических и моральных ресурсов человека, отсутствие всех нравственных ограничений по отношению к чужим, основанная на законопослушании железная дисциплина, наконец, впитанный чуть ли не с молоком матери культ победы и выкристаллизовалось в такое впервые явленное на поле боя именно греческой цивилизацией начало, как несокрушимый воинский строй.

Нельзя сказать, что никакие другие народы не умели распределять свои силы в ходе сражения и концентрировать их в ключевом его пункте; зачатки воинского строя зарождались, конечно же, задолго до греков, но всё же в классическом его виде, то есть в виде, сохранявшем устрашающую своей безупречностью форму даже в движении, он появляется только здесь, в классическом греческом полисе. Кстати, и строевая подготовка – обязательный ещё и сегодня элемент обучения всех армий мира, родилась именно здесь же, в Греции; Рим переймёт её и доведёт до совершенства.

Конечно же, все познаётся в сравнении, и до искусства, продемонстрированного батальонами Фридриха Великого в битве при Лейтене, и греческим фалангам и римским легионам ещё далеко. Но ведь противостояли им силы, которые с трудом сохраняли боевой порядок даже стоя на месте. В движении же это были просто скученные толпища до смерти перепуганных одиночек, которые легко теряли всякое подобие упорядоченности при обтекании даже самых незначительных препятствий (поле боя – не полковой плац, любовно трамбуемый солдатскими сапогами) – отдельно стоящих групп деревьев, ручьёв, неровностей рельефа и так далее.

Что ещё, кроме суеверного ужаса, должно было чувствовать это малоупорядоченное людское повидло при виде ощетинившегося копьями страшилища, которое в стройном порядке надвигается на них под свист задающих ритм движению боевых флейт? «Зрелище было величественное и грозное: воины наступали, шагая сообразно ритму флейты, твёрдо держа строй, не испытывая ни малейшего смятения – спокойные и радостные, и вела их песня. В таком расположении духа, вероятно, ни страх ни гнев над человеком не властны; верх одерживают неколебимая стойкость, надежда и мужество, словно даруемые присутствием божества».[71].

Заметим, фаланга – это довольно громоздкое формирование, которое способно сохранить строй только стоя на месте или в коротком стремительном ударе; она практически никогда не преследовала бегущего противника, ибо увлёкшись погоней, сама становилась уязвимой, и неожиданный удар резерва или не впавших в панику и сохранивших хладнокровие подразделений легко мог уничтожить её. Это хорошо понимали и древние. «Поистине фаланга напоминает могучего зверя: она неуязвима до тех пор, – писал Плутарх, – пока представляет собою единое тело, но если её расчленить, каждый сражающийся лишается силы, потому что они сильны не каждый сам по себе, а взаимной поддержкой».[72] Кстати, именно так в 168 г. до н. э. погибла македонская фаланга в битве при Пидне, последнем сражении Македонских войн; левое её крыло, ударившись в преследование римских легионов, уже практически разгромленных правым флангом македонцев, расстроило свои ряды, чем не замедлил воспользоваться не потерявший присутствие духа Эмилий Павел, и его легионеры ворвались в образовавшиеся разрывы единого строя, что сделало фалангу обречённой.

Поэтому причина тех, упоминаемых древними авторами, огромных потерь, которые несли персы во время свирепого удара греческой фаланги, кроется не только в превосходстве общей боевой выучки, но и в парализующем волю страшном потрясении человеческой психики при столкновении с этим новоявленным чудо-зверем. Подобное потрясение через два тысячелетия испытают воины ацтеков и инков при виде закованной в броню кавалерии испанских конкистадоров: всадник воспринимался ими не как человек – и он, и его лошадь были для них неким единым человеко-чудовищем, живым воплощением какого-то страшного мифа о близком конце света… Или вооружённые луками и копьями зулусские племена, впервые напоровшиеся на последнее достижение военной техники – английские пулемёты.

Собственно, дело даже не в фаланге, да и сама она была «изобретена» в стародавние времена и применялась не одними только греками. Обратимся к «Илиаде», вобравшей в себя многое из того, чем жил тогдашний мир. Мы встречаем фалангу и в песне VI «Свидание Гектора с Андромахой»:

…Аякс Теламонид, стена меднобронных данаев, прорвал фалангу троян…[73]

И в описаниях подвигов Агамемнона (песнь XI):

…В час сей ахеяне силой своей разорвали фаланги…[74]

И в XIX песне «Отречение от гнева»:

…Нет, не на краткое время Битва завяжется, если Троян и ахеян фаланги В сечу сойдутся…[75]

Впрочем, скорее всего вообще не существует каких-то идеальных боевых порядков, во всех случаях гарантирующих воинству победу. Если бы это было так, сама война давно уже стала бы невозможной. По-видимому, этот строй чем-то неуловимым отвечал национальному духу греков, точно так же, как построение легионов – духу Рима. Впрочем, и Рим не пренебрегал фалангой; именно она была основой его боевых порядков до введения манипулярного боевого порядка. Историческая традиция приписывает эту реформу Камиллу (ок. 447—365 до н. э.), римскому полководцу, взявшему Вейи. Да и позднее, во время империи, в битвах с варварскими племенами часто практиковался этот боевой ордер. В других этносах эти самые же построения могли быть и не столь эффективными: так в поздней истории даже перенимавшие европейский строй восточные народы продолжали терпеть поражение за поражением от тех же европейцев.

Нет, главным здесь был совсем не способ упорядочения и концентрации аморфных людских масс, но какие-то пронзавшие их метафизические токи; единое энергетическое поле обнимало военный строй, и благодаря этому тысячи и тысячи индивидов на время делались не просто случайным объединением, но единым организмом, каждой клеткой своего тела излучающей общую цель и множащей синхронный порыв войска. Главным здесь стала совершенно иная организация коллективной психики социума, его магнетизма, его энергетики – именно это выделило жителей греческого полиса из общего стада двуногих…

§ 6. Люди и стены.

Но ведь всё то, что выплёскивал из себя бешеный ли натиск фаланги или механический напор взаимодействующих друг с другом, как хорошо подогнанные части единого часового механизма, римских когорт, клокотало и вне поля боя. И волей-неволей какая-то незримая аура, полумистические протуберанцы этой до поры скрытой энергии (как ни назови, но что-то такое обязаны были источать её властные обладатели) должно было витать над ними, светиться в их глазах. О воинах, стоящих на страже свободы города, как о совершенно особой породе людей, обладающих весьма специфическим психотипом, пишет ещё Платон: «А захочет ли быть мужественным тот, в ком нет яростного духа… Разве ты не заметил, как неодолим и непобедим яростный дух: когда он есть, любая душа ничего не страшится, и ни перед чем не отступает?»[76] Меж тем превосходство «яростного духа», давление более сильной воли, решительного характера, как правило, явственно ощущается нами. Поэтому подсознательное восприятие вселяющих что-то суеверное истечений не могло не подавлять слабую душу всех, кому самим раскладом судеб надлежало повиноваться. Загадочное племя победительных сверхчеловеков – вот чем они обязаны были представать перед своими невольниками. И пусть нас не удивляет то обстоятельство, что никому из илотов в решительной битве с персами под Платеями (479 до н. э.) не приходило в голову взбунтоваться, хотя численность этих рабов в семь раз превосходила численность их хозяев-спартанцев, внезапная же измена могла разом освободить от неволи. Пусть нас не удивляет и то, что массовые восстания рабов (если, конечно, не считать так до конца и не покорённую Спартой Мессению) были сравнительной редкостью полисной жизни.

Мы сказали, что невозможно представить гордых обладателей нового психотипа, сложившегося в условиях классического античного полиса, в виде бесправных подданных какого-нибудь тирана, только свобода и гордая самостоятельность может быть уделом этого героического племени. Но попробуем представить и спаянную своей ненавистью в монолит огромную массу рабов – и вновь нам откажет всякая фантазия: аккумулированную в тесном пространстве карликового государства эту их ненависть не сдержать никакой силой. Невозможно никакое (и уж тем более взаимопронизывающее друг друга) сосуществование двух полярно направленных сил – бесправных рабов и их безжалостных хозяев. Нераздробленный, этот монолит абсолютно неуправляем, больше того, он сам способен к диктату, поэтому не только обеспечение послушности господской воле, но и просто интересы самосохранения общины требуют решительного разъятия его на отдельные молекулы и воздвижения вокруг них непроницаемых надёжных перегородок. Пределы свободы каждого из подневольных должны определяться конфигурацией этих преград. Роль именно таких – армированных сплочённой кастой фалангитов – барьеров и заграждений и досталась античному демосу.

Надёжность любой тюрьмы определяется вовсе не одними стенами; их прочность производна не столько от качества кладки, сколько от людей. Здесь же люди, новая неодолимая их порода, впервые явленная миру именно античным полисом, гармонично соединили в себе и достоинства нерушимых каменных стен и высокие качества самых беспощадных и бдительных тюремщиков. Надёжней всех на свете запоров станет именно их гордая уверенность в самих себе и в своём неотъемлемом никакими установлениями праве повелевать и требовать повиновения, даровать прощение и казнить.

Если добавить к этому известную мягкость в обращении со всеми послушными, оставившими всякую мысль о каком бы то ни было протесте, то система обеспечения безопасности, жизнестойкости и экономической рентабельности рабовладельческого полиса станет вполне законченной. Так суровый и жёсткий военачальник, бестрепетно посылающий на смерть тысячи своих подчинённых, легко завоёвывает сердце солдата искренней заботой о нём, об устройстве его быта. Между тем, в отличие от Спарты, во многих греческих городах, и в особенности в Афинах, отношение к рабам было куда более терпимым. Некий «Псевдоксенофонт» – его рукопись, «Афинская полития», была найдена в сборнике сочинений Ксенофонта, но, по мнению экспертов, ему не принадлежит – даже упоминает о «дерзости» афинских рабов: они не уступали дороги гражданам, и их нельзя было бить из боязни ударить вместо раба гражданина, так как последний здесь внешним образом не отличался от первого.[77].

В Афинах существовал известный ритуал для введения раба в семью. Обычай разрешал ему иметь собственность. Тот же обычай признавал брак раба законным. Рабы даже имели выходной, им служил праздник, посвящённый Вакху; в этот день господа должны были служить своим невольникам. Раб, бежавший в алтарь или даже просто прикоснувшийся к таким священным предметам, как, например, к лавровому венку Аполлона, считался неприкосновенным.

Впрочем, не будем преувеличивать верность нравственным и религиозным обязательствам, ибо вряд ли какой хозяин мог пренебречь возможностью выморить его оттуда голодом. Так, иллюстрируя эту мысль в своём повествовании о заговоре Килона, Фукидид пишет: «…Килон и брат его тайком бежали, а остальные (из них многие уже умерли от голода), будучи в стеснённом положении, сели у алтаря на акрополе, в качестве молящих о защите. Когда афиняне, на которых возложена была охрана, увидели, что осуждённые умирают в священном месте, они предложили им удалиться, причём обещали не причинять им никакого зла. Но когда они вывели их оттуда, то всех перебили».[78] Случались и более жестокие формы нарушения права убежища; Геродот приводит пример, способный шокировать любого из неподготовленных к знакомству с изнанкой красивых исторических легенд: «Одному из пленников удалось вырваться из оков и бежать к портику святилища Деметры Фесмофоры. Ухватившись за дверное кольцо, он крепко держался. Преследователи, несмотря на все усилия, не могли оттащить его. Тогда они отрубили руки несчастному и увели на казнь. А руки его, словно приросшие к дверному кольцу, продолжали висеть».[79].

Но не будем ударяться и в другую крайность, – ведь как бы то ни было известные запреты существовали и их нарушение было не столь уж обычным делом, ибо в анналы истории заносится лишь то, что поражает воображение. Словом, не случайно про Афины говорили, что рабы здесь стеснены меньше, чем свободные граждане в некоторых иных государствах. Но ведь если быть строгим, то, наверное, любая, даже самая жестокая, деспотия спит и видит, чтобы все порабощённые повиновались вовсе не из страха, но из вполне осознанной необходимости, и самый свирепый террор часто (чаще всего) преследует именно эту цель…

Глава 3. Мистерия античного города.

Война как способ существования. Тотальная мобилизация. Природа патриотизма. Мечта о прекрасном. Пробуждение камня; богоизбрание народа. Вознаграждение Прометея. Первенство среди равных. Два сердца Эллады.

§ 1. Война как способ существования.

История греческих городов-государств, как, кстати, и всех европейских городов единой Средиземноморской ойкумены, – это долгая хроника практически непрерываемой войны всех против всех. Это выражение («Bellum omnium contra omnes») введёт в политический оборот английский философ Гоббс, (1588—1679),[80] но он рассуждает о «естественном» состоянии человека, предшествующем государственности. Однако и на новом этапе истории не меняется ничего, просто война принимает более организованный и упорядоченный вид. Мы ещё увидим это и на примере эллинских полисов, пытавшихся объединить вокруг себя всю Грецию, и на примере Рима. Состояние мира для всех их – это не более чем краткие перерывы в военных действиях. Если же взглянуть шире, то в условиях всеобщей войны, в которую втянуты в сущности все города-государства, это состояние может быть порождено либо решительным поражением в борьбе с сильнейшим противником либо необходимостью накопления военного потенциала для дальнейшего противоборства. Однако длительное пребывание в мире угнетает город, причём не только попавший в кабалу (что, впрочем, естественно), но и привыкший к победам. Именно война – основная доминанта того политического «климата», к которому оказывается вынужденной на протяжении долгой череды веков приспосабливаться древняя европейская община, и это обстоятельство ни в коем случае не может быть игнорировано при изучении её эволюции.

Можно предположить, что сложись условия существования античного города как-то иначе, другими словами, если бы его жизнь протекала в мире и согласии со своим окружением (может быть, лишь изредка прерываемом вспышками вооружённых конфликтов), история европейских народов в свою очередь сложилась бы совсем по-другому. Вероятно, была бы создана совсем иная цивилизация, иная культура, – но история сложилась так, как она сложилась, и сейчас, по истечении тысячелетий, постижению подлежит именно она, а не какая-то умозрительная сущность, о которой остаётся только гадать.

Здесь важно понять, что приспособление общества к условиям войны – это ведь не только накопление каких-то арсеналов и формирование вооружённых ополчений. Двадцатое столетие явственно обнаружило то обстоятельство, что война оказывает своё влияние на все сферы жизни общества, на все институты государства, не исключая и те, которые несут ответственность за самую душу своих граждан. Правда, для того чтобы это стало очевидным, потребовались две мировые войны, но после них мы уже не вправе думать, что в древних полисах, бившихся за своё существование, всё обстояло как-то по-другому. Там, где война становится таким же постоянным, в принципе неустранимым фактором, как сама атмосфера нашей планеты, необходима специальная адаптация к ней, адаптация же – это формирование всех (без какого бы то ни было исключения!) государственных институтов, как средств обеспечения решительной военной победы. Ведь только победа гарантирует выживание.

В конечном счёте человеческое общество – это разновидность единой природы, а значит общим её законам надлежит подчиняться и античной общине. Меж тем объективным следствием именно этих законов является тот факт, что организм, который обладает способностью потреблять всё необходимое для жизни прямо «из воздуха» устроен совсем по-другому, нежели организм хищника. Растительный и животный миры – вот, может быть, самое точное приближение к представлению о существующей здесь дистанции между никогда не прерывающейся войной и нескончаемым безмятежным миром. Если, подобно растению, «высадить» животное в почву, оно тут же погибнет – просто из-за того, что оно устроено по-другому, иначе чем растение. Вот так и государственное устройство, подобно организму хищника, вынужденного бороться за своё место под солнцем в агрессивной среде себе подобных, обладает какой-то своей спецификой. Это совершенно иная энергетика, физиология, нервная система… Ну и конечно же – абсолютно другая анатомия.

О такой анатомии говорит в своём «Левиафане» (1651) Томас Гоббс. Во Введении в свой труд он пишет: «…великий Левиафан, который называется Республикой, или Государством (Commonwealth, or State), по-латыни – Civitas, и который является лишь искусственным человеком, хотя и более крупным по размерам и более сильным, чем естественный человек, для охраны и защиты которого он был создан. В этом Левиафане верховная власть, дающая жизнь и движение всему телу, есть искусственная душа; должностные лица и другие представители судебной и исполнительной власти – искусственные суставы; награда и наказание (при помощи которых каждый сустав и член прикрепляются к седалищу верховной власти и побуждаются исполнить свои обязанности) представляют собой нервы, выполняющие такие же функции в естественном теле; благосостояние и богатство всех частных членов представляют собой его силу; salus populi, безопасность народа, – его занятие; советники, внушающие ему всё, что необходимо знать, представляют собой память; справедливость и законы суть искусственный разум (reason) и воля; гражданский мир – здоровье; смута – болезнь, и гражданская война – смерть. Наконец, договоры и соглашения, при помощи которых были первоначально созданы, сложены вместе и объединены части политического тела, похожи на то «fiat», или «сотворим человека», которое было произнесено Богом при акте творения».[81].

Идеальным принципом, связующим все ткани и функциональные системы государственного организма, приспосабливающим их к условиям вечной войны против всех, как раз и становится античная демократия. Её порождает не какой-то особый менталитет древнего европейца, а самый способ тогдашнего существования средиземноморских народов. А впрочем, может быть, именно особый менталитет, ибо, как в царстве животных, здесь можно существовать лишь одним образом – только всё время поедая кого-то; но ведь психическое устройство хищника – это объективная данность, рождённая обстоятельствами, и, несомненно, отличается от того, что свойственно растению.

Правда, война – это ведь только общий фон, что-то вроде земного тяготения или воздушной атмосферы. Для того чтобы сформировались первичные демократические институты, необходимо ещё и стечение дополнительных условий.

Одним из них, как мы уже говорили, является переход от долгового к экзогенному рабству и накопление критической массы невольников, по отношению к которым уже не существует никаких правовых или нравственных ограничений. Только там, где в сравнительно узком пространстве города оказываются сосуществующими большие контингенты полярно неравноправных его обитателей, которые к тому же относятся к разным этническим группам и разным культурам, возникает острая необходимость формирования особых механизмов подчинения одних другим. Равно как и потребность в развитии особой технологии управления всей жизнедеятельностью общины, для которой фронт оказывается уже не только за периметром государственных границ, но и внутри, в самом средоточии её жизни.

Последнее обстоятельство позволяет внести определённые уточнения в уже сказанное нами. Ведь понятно, что накопление больших масс иноплеменных рабов принципиально невозможно там, где вообще нет никаких завоеваний (действительно, не сами же они идут в кабалу к своим мирным соседям). Возражение о том, что рабы могут покупаться за деньги на невольничьих рынках не вполне состоятельно. Во-первых, потому что в условиях всеобщего мира этим рабам (во всяком случае, в больших, определяющих способ производства, количествах) просто неоткуда взяться. Во-вторых, – потому что в условиях разоряющей всех войны неоткуда взяться средствам на их приобретение. А значит, речь идёт не просто о каком-то абстрактном вооружённом противостоянии, – та перманентная война, что становится единственной формой существования античного города, обязана быть победоносной на всём её протяжении. Череда же побед открывает возможность не только прямого захвата рабов, но и покупки их на обычном невольничьем рынке. Однако любое поражение способно отбросить город на обочину мировой истории, и не случайно в нашей памяти сохранились судьбы лишь тех – считанных по пальцам – общин, которым досталось вписать ярчайшие страницы в хроники блестящих военных побед. Сотни же и сотни других, оставивших после себя, может быть, только племенные имена, по сию пору остаются безвестными даже для профессиональных историков. В свою очередь, победоносность может быть обеспечена только такой же непрерывной наступательностью; аксиомой военной мысли является то, что сугубо оборонительная стратегия полностью обречена, выжить с её помощью невозможно.

Собственно, уже сама перманентность войны позволяет сделать такое наблюдение. Ведь изнуряющее все ресурсы государства вооружённое противостояние всему свету не может длиться годами, и уж тем более десятилетиями. Здесь же речь идёт даже не о десятилетиях, а о величинах совершенно иного порядка. Нам ещё придётся говорить о Риме, где война не прерывалась на протяжении целых веков. Краткие передышки, когда боевые столкновения прекращались по всему периметру его границ, вызывали там столь великое удивление хронистов, что в исторических анналах они занимали место, какое обычно занимает память о самых кровопролитных, решающих судьбы народов столкновениях, которые случаются раз-два в тысячелетие. Ясно, что это возможно только в одном единственном случае – если война «кормит сама себя» (как это позднее сформулирует, может быть, самый величайший знаток её природы, Наполеон).

Между тем ясно и другое: сугубо оборонительная война «кормить себя» не в состоянии. Тем более не может оборонительная война обеспечить приток огромной массы рабов. Все это доступно только победоносным захватническим походам. Таким образом, ясно, что речь идёт не просто о войне, в какую вступают, повинуясь естественному ходу вещей, но о той, природа которой обусловлена природой самого общества, особым его устройством. Иначе говоря, о той, в которой ведущее её государство никак не может быть представлено страдательным началом, насильственно втянутым в трагический кровеворот.

Разумеется, говорить о какой-то особой хищнической агрессивной природе древних европейских общин, которые складывались в Средиземноморском регионе в первом тысячелетии до нашей эры, нельзя. Война всех против всех создаёт условия, в которых каждый – и побеждённый, и сам победитель – оказывается жертвой; здесь даже явно выраженная агрессия представляет собой форму чисто оборонительной стратегии. Поэтому видеть в стремлении к захватам одну только алчность каких-то отдельных (может быть, генетически аномальных) племён вряд ли было бы правильно; здесь в первую очередь преследуется цель ослабления своего противника, устранения угрозы с его стороны. Но что плохого, если достижение подобной цели сопровождается собственным усилением? И обогащением: гоплит того времени в принципе не мог обходиться без рабов, как не мог обходиться без крестьян средневековый рыцарь. Тот, у кого вообще не было рабов, слыл едва ли не за нищего; Аристотель, цитируя стих Гесиода:

…Подумай-ка лучше, Как расплатиться с долгами и с голодом больше не знаться. В первую очередь – дом и вол работящий для пашни, Женщина, чтобы волов подгонять: не жена – покупная![82]

Даёт к нему своё примечание: «у бедняков бык служит вместо раба».[83].

Как бы то ни было, видеть в демократическом устройстве античных полисов, которым, несмотря ни на что, удалось выжить, укрепить свою военную мощь и к тому же ещё обогатиться за счёт своих врагов, что-то второстепенное, привходящее, не имеющее решительно никакого отношения к самой войне, нельзя. Напротив, можно утверждать, что именно оно и является (по меньшей мере) одним из основных факторов, формирующих постоянную предрасположенность государства к разрешению силой оружия всех конфликтных вопросов со своим окружением. Именно это устройство формирует где-то в подсознании граждан прочную неразрывную связь между обеспечением жизнестойкости своего города и наступательностью его политики, защитой родных очагов и обильными военными трофеями.

Уже в конце VI в. до н. э., в результате победоносных войн со своими соседями Афины выводят на захваченные ими земли (Саламин и Эвбею) первые военно-земледельческие колонии (клерухии), которые преследовали одновременно две основные цели: обеспечить военно-политический контроль над новыми территориальными приобретениями и – хотя бы отчасти – решить аграрный вопрос. После решающих побед над персами и создания под главенством Афин Делосского морского союза (477 г. до н. э.), афинское государство за счёт новых доходов – и, прежде всего, союзной подати – вводит плату своим гражданам за исполнение всех общественных должностей, вследствие чего до 20 тысяч свободных афинян стали получать содержание от казны. Аристотель в «Афинской политии», говоря об истории государственного устройства Афин[84] перечисляет все категории граждан, получавших этот пенсион (нам ещё придётся вернуть к этому). Естественно, это вызывает недовольство союзников, но их протест пресекается самым решительным образом: так, например, Наксос и Фасос за попытку выйти из союза лишились своих вооружений и части земель. В сущности, политика Афинского полиса принимает империалистический характер, и с наибольшей отчётливостью она проявляется в середине V в. до н. э., когда афинскую демократию возглавил Перикл.

Время его правления – это популистская социальная политика: правительство расширяет раздачи демосу, помимо жалования за несение государственной службы, он начинает получать ещё и упомянутый здесь теорикон (зрелищные, театральные деньги); дабы предоставить заработок тем, кто в нём был заинтересован, в городе разворачиваются масштабные строительные работы; нуждающиеся в земле выводятся в клерухии на территории «союзных» городов. В то же время во внешней сфере ужесточается политика в отношении последних: увеличивается сумма подати, которую они обязаны платить в союзную казну, которая, кстати, находится в полном распоряжении афинян; ограничивается местное самоуправление, города ставятся под контроль афинских чиновников и в них нередко устанавливались афинские гарнизоны; на их территории выводятся афинские колонии, для чего без церемоний экспроприируются лучшие земли; наконец, без пощады подавляются любые сепаратистские выступления.

В качестве примера можно привести испытания, выпавшие на долю Самоса, города, расположенного на одном из островов Эгейского моря. Демократия здесь была введена Афинами насильственным путём, после вмешательства афинян в столкновение Самоса с Милетом. Девять месяцев город осаждался афинским флотом и должен был покориться на тяжких условиях (440). В 411 г. до н. э. неудачная попытка геоморов, потомков древней аристократии, произвести олигархический переворот окончилась их изгнанием. Вскоре после разгрома Афин Самосом завладела Спарта, и маятник качнулся в другую сторону: афинские клерухи были изгнаны, изгнанники возвращены, правление государством передано сторонникам олигархической партии. Однако после падения Спарты в 365 г. до н. э. афинский полководец Тимофей снова принудил город примкнуть ко второму афинскому союзу, по одному из основных постановлений которого афиняне обязывались не отчуждать земли у союзных городов. Увы, это условие скоро было нарушено афинянами, и клерухи снова появились на острове…

Словом, афинский демос чувствовал и вёл себя как неограниченный властелин в делах с союзниками, и не случайно критики афинской демократии сопоставляли политику Афин в отношении союзников с настоящей тиранией. Сегодня мы бы назвали её имперской.

Нерасторжимая связь между демократическими институтами, агрессивной политикой полиса и обогащением его граждан рождает и другой стимул революционного преобразования старых форм государственного управления, основанных на личной власти. Заметим: в условиях античного города практически все рабы, за исключением, разумеется, тех, которые обслуживают его инфраструктуру, оказываются во владении частных лиц. Казалось бы, здесь присутствует некоторое противоречие; ведь только город как целое обеспечивает их приток, ибо даже там, где они приобретаются за деньги на невольничьих рынках, расходуется, как правило, городская казна. Может быть, поэтому данное обстоятельство практически неведомо приверженному монархическим формам правления Востоку. Между тем, в отличие от традиций Востока, верховная собственность античного города ничуть не препятствует индивидуальному владению, больше того, городская община оказывается прямо заинтересованной в таком распределении полномочий, ибо именно в нём ключ к обеспечению подконтрольности и управляемости огромных невольничьих масс. Словом, если противоречие и есть, то оно относится к разряду таких, которые сообщают импульс к развитию.

Переполненность города чуждым ему этническим элементом, который к тому же источает постоянную угрозу для него, верховенство общины в праве собственности на весь порабощённый контингент, наконец, частное владение невольниками и образуют собой ту минимальную совокупность политических и юридических условий, которые порождают специфическое распределение прав и обязанностей между общиной в целом и всеми её гражданами. Подобное стечение и позволяет городу достичь максимальной слиянности собственных потребностей в обеспечении своей жизнестойкости с присущей, наверное, самой природе человека потребностью к власти над кем-то другим.

Именно эта гармония интересов и порождает максимальную рациональность организации огромного механизма принуждения многотысячных людских масс и, одновременно, эффективность эксплуатации чужого труда. Другими словами, открывает возможность предельной мобилизации всех попавших в распоряжение античного Левиафана ресурсов для создания потенциала дальнейшей военной экспансии. Здесь (гл. 2) уже говорилось, что экзогенное рабство открывает дополнительные возможности в эксплуатации невольников, которые неведомы долговому. Между тем, в конечном счёте, побеждает тот, кому удаётся поставить себе на службу большие, чем у соперников, массы живого труда; только опережение в подобной мобилизации и создаёт преимущество перед другими. Таким образом, сложное сплетение общих и частных интересов вносит свой вклад в формирование наступательности, в обеспечение военной победы.

§ 2. Тотальная мобилизация.

Однако всеобщая мобилизация ресурсов античной общины не сводится к накоплению невольников и усилению степени их эксплуатации. Если бы дело ограничивалось одним только этим, едва ли бы Греции удалось устоять перед персидским нашествием и стать основательницей всей европейской цивилизации. Слишком несопоставим порядок величин, поддающихся физическому измерению, поэтому решающее значение здесь принадлежит действию принципиально иных, нематериальных факторов.

Впервые в мировой истории, на тысячелетия давая пример всем (в особенности будущим тоталитарным режимам двадцатого века) греческий полис делает то, что ещё не удавалось никому, – ставит себе на службу не только тело, но и самую душу своего гражданина.

Здесь уже было упомянуто о том, что античный город создаёт развитую систему воспитания своих граждан.

Строго говоря, воспитание существовало от века, любой народ, преодолевший порог цивилизации, создаёт определённую систему подготовки человека к жизни в обществе и государстве, поэтому каждому, кто входит в этот мир, прививаются какие-то семейные, социальные и религиозные ценности. Но если повсюду в роли воспитателя выступает семья, храм, каста, то только в Греции полный контроль за воспитанием своего юношества впервые берёт на себя само государство.

Мы видели, что уже Спарта выносит воспитание за пределы семьи и ставит его под неусыпный надзор правительства. Армия и ничто иное составляет основу могущества этого полиса, и отнятые от семьи мальчики-спартиаты, которым специально назначенными педагогами прививается выносливость, терпение, дисциплина, сила, ловкость, смётка, чувство товарищества и в то же время стремление к первенству, словом, качества, совсем не лишние и в условиях мира, но всё же более уместные на войне, приучаются в первую очередь, к военной службе.

Афиняне воспитывали своих детей по-своему, но и здесь государство брало на себя многое. Афины, конечно же, не столь милитаризированы, поэтому идеал воспитанного человека здесь заметно отличается от спартанского. Для афинянина совершенно недостаточно одной только физической силы, ловкости и умения владеть оружием, – от молодого человека требуются ещё и хорошие манеры, красивая осанка, правильная речь, знакомство с музыкой, поэзией, отчасти даже некоторая учёность.

Идя своим путём, римляне всё же много заимствуют и у греков, в особенности у спартанцев, поэтому практически всё время существования Республики здесь господствует суровый и строгий дорический строй подготовки подрастающего поколения к тем вызовам, который она бросает окружающему миру. Рим воспитывал в своих детях, в первую очередь, мужество и гражданственность, а потому, в отличие от эллинов, сокращал до минимума в программах своих школ преподавание изящных искусств и даже критиковал греческую педагогику за то, что она побуждает более мечтать, нежели действовать. Впрочем, позднее, во времена Империи Римом был перенят не чуждый гуманитарным началам афинский образец.

Может быть, самой главной, свойственной всем – и спартанцам, и афинянам, и римлянам, чертой была любовь к своему отечеству; вся система формирования гражданина была направлена в первую очередь на то, чтобы взрастить в нём готовность к любым испытаниям и даже к подвигу, к принесению самого себя в жертву ради него. Здесь, впрочем, следует заметить, что и эта готовность, и эта жертвенность отчасти были свойственны и Востоку, воспитывавшему элитарное юношество в соответствии с какими-то своими традициями. Однако за пределами Эллады существует принципиальное отличие, оно проявляется уже в том, что в одном случае интенсивное воспитание охватывает собой лишь тех, кто включается в сравнительно узкий круг громких фамилий, преданных властителю и сознающих свою ответственность только перед ним, в другом – формирует могущественный орден, силовой каркас целого государства. Кроме того, Восток вообще не знает понятия отечества; в лучшем случае ему свойственно лишь общее всем народам инстинктивное неприятие иноплеменного начала, иноязычной культуры, поэтому в случае вторжения каких-то чужих сил не остаётся безразличным и он, но здесь нет полного отождествления собственной судьбы индивида с судьбой своего государства.

Добавим к сказанному, что если в условиях монархического правления господствует лишь личная преданность правителю, то демократический (и в конечном счёте только он) полис порождает в гражданине острую потребность в жертвенном служении некоему обезличенному и в принципе не поддающемуся никакой персонификации институту высшей государственной власти. Строго говоря, даже само государство растворяется здесь в понятии отчизны. Кстати, известное многим тоталитарным режимам отождествление государства с отечеством берёт начало именно в демократически устроенном греческом полисе. Словом, преданность своему городу становилась чем-то вроде государственного культа везде, где утверждались начала демократии. Поэтому и греческое, и римское юношество – это не просто прошедшие великолепную выучку солдаты, но беззаветно преданные своей родине воины, для которых не выполнить долг перед нею означает покрыть себя несмываемым позором, больше того, даже в собственном доме (вспомним судьбу тех спартанцев, кому удалось спастись в Фермопилах) оказаться без отечества, без защиты покровительствующих ему богов.

Заметим ещё одно немаловажное обстоятельство. Преданность родному городу есть в то же время и предельно уважительное отношение к его закону; требования последнего становятся строго обязательными для гражданина вовсе не потому, что нарушение грозит ему наказанием, а из осознания его высшей разумности, справедливости, из убеждения в том, что неповиновение ему разрушительно для фундаментальных устоев государства – единственного гаранта его свободы. Так что неповиновение закону становится равнозначным поползновению против самой свободы; в конечном же счёте равнозначным её утрате, а значит, и утрате смысла самого существования гражданина, ибо без свободы для эллина жизни нет. Между тем такое отношение к императивам права рождает и совершенно новое восприятие дисциплины; она становится не чем-то навязываемым извне и ограничивающим его волю, а собственным выбором свободнорождённого гражданина. Сознательное же отношение к ней делает воинский строй несокрушимым. Поэтому вовсе не случайно, что действующая как единый организм греческая фаланга чаще всего вообще не входила в соприкосновение с иноплеменным противником – тот ударялся в бегство уже при первых звуках пеана, боевого гимна гоплитов.

Таким образом, воспитание гражданина оборачивается не только глубокой преданностью родному городу, готовностью к подвигу, но ещё и повышенной устойчивостью его боевого строя.

Правда, и в Греции, и в Риме государство берёт на себя заботу о воспитании далеко не всех детей, но лишь потомков лучших семейств, относящихся к господствующему слою. Но в те поры и этого было довольно: составленное именно из них кадровое ядро античных армий, было вполне способно придать боевую устойчивость всему контингенту; поставить же под абсолютный контроль государства без исключения всех не удавалось и самым жестоким режимам двадцатого века.

На службу городу привлекался не только патриотизм, но и все возвышенные чувства его граждан, не исключая даже и тех, которые сегодня могли бы бросить тень на романтических героев того далёкого бурного времени. Например (не будем иронизировать над тем, что не во всём доступно разумению обычного человека), гомосексуализм. Известно, что греки были не чужды этой, как сказали бы сегодня, нетрадиционной ориентации; артистичные художественные натуры, они были готовы поклоняться любой красоте, часто не отдавая явного предпочтения ни мужской, ни женской. К тому же долгая жизнь в военном лагере накладывала какой-то свой отпечаток на нравы. Впрочем, это общество и за пределами военного лагеря не находило решительно ничего зазорного в однополой любви. Тем более, что она по-своему способствовала укреплению мощи государства: ударные отряды, сражаться в которых составляло высшую честь для любого гражданина, часто формировались из пар искренне любящих друг друга мужчин. Нужно ли говорить, что этим подразделениям было по силам многое из того, перед чем отступали даже овеянные славой громких побед бестрепетные фалангиты.

Так, например, «Священный отряд», составленный из 300 беотийских юношей, связанных не одними только узами товарищества, служил всему фиванскому войску примером мужества и отваги. Именно ему была поручена охрана и полководца и государственного знамени. При Левктрах в 371 г. до н. э. «Священный отряд» сыграл ключевую роль в сражении с численно превосходящей спартанской фалангой, опрокинув заходящих во фланг не знавших поражений вражеских гоплитов. Во многом благодаря подвигу этих юношей спартанское войско потерпело сокрушительный разгром, который практически уничтожил военное могущество Лакедемона и положил конец его гегемонии.

§ 3. Природа патриотизма.

Как же должен был относиться греческий полис к тем, кто подрывал сложившуюся в нём систему государственного воспитания? Ведь с нею подрывались и мобилизационные возможности его до предела милитаризованной общины, а значит, посягательство на устои воспитания не могло не рассматриваться им как род идеологической диверсии, направленной на то, чтобы разоружить окружённое врагами отечество.

Ответ даёт осуждение Сократа, одной из центральных фигур всей греческой философии. Впрочем, не одной только философии, ибо и сама его жизнь, заслуживает такого же внимания, как его учение. Сам он, правда, не оставил после себя ни строчки, но остались диалоги Платона, воспоминания Ксенофонта, сочинения Аристотеля, глава о Сократе у Диогена Лаэртского, диалог «О Демоне Сократа» Плутарха… Словом, обилие источников и громкие имена их авторов уже сами по себе свидетельствуют о масштабе личности.

«Мудрейший из греков», как когда-то определил его дельфийский оракул, символ мудрости, каким он предстаёт перед нами в диалогах Платона, Сократ был обвинён в антигосударственной деятельности. Его осуждение и казнь во все времена использовались врагами демократии в качестве обвинительного приговора ей самой. Сократ, – говорят её судьи, – погиб от совершенно надуманных и вздорных обвинений, суть которых заключалась в развращении юношества и отрицании богов, признаваемых Афинами. Эти обвинения были выдвинуты какими-то ничтожными личностями, от которых пусть и остались имена (некий Мелит, ритор Ликон и демагог Анит), но, за пределами узкого круга специалистов, стёрлась практически всякая память о свершённых ими делах. Кроме, как кажется, одного – политического доноса на одного из величайших мыслителей древности.

Обычно здесь намекают на «подковерную» возню борющихся за политическое влияние различных партий. Здесь (гл. 1) уже говорилось о том, что не только в приверженных демократии городах существовали силы, открыто враждебные принципам народовластия, но и там, где властвовали аристократические начала, оставалось достаточно места для исповедующих демократические идеалы группировок. В сущности ни в одном из греческих государств не было «стерильных» форм правления. Но в самом ли деле за этими смешными по сегодняшним дням обвинениями стояло нечто другое, не исчерпываемое обычной политической демагогией?

Впрочем, забудем о туманных намёках и зададимся простым вопросом: так ли уж неправы вконец развращённые (воспользуемся выражением, родившимся в постперестроечной России) разгулом своей демократии Афины? Ведь обвинение в безбожии имело вполне реальное основание: хорошо известно, что Сократ был монотеистом и не признавал антропоморфные олимпийские божества Гесиода и Гомера. Казалось бы, это и в самом деле даёт право для контробвинений лидеров афинской демократии в политической нетерпимости, в неоправданном обстоятельствами подавлении свободы совести. Не подлежит сомнению, что Сократ – это один из первых политзаключённых, осуждённых на смерть за свои убеждения. Но всё же спросим себя ещё об одном: существовал ли вообще когда-нибудь в истории, и существует ли сейчас, в век политкорректности и веротерпимости, демократический режим, который смог бы простить свершённое им преступление против государственности?

Именно так – преступление. Ведь по тем порам вера в государственных богов – это вовсе не политическая реакционность, не знак какой-то интеллектуальной отсталости и мракобесия; в действительности здесь кроется, может быть, самая глубочайшая основа патриотизма. Заметим, что рождённая духом греческих же городов любовь к своей родине, готовность ценою собственной жизни защищать её в своей пренатальной жизни восходит ко временам, задолго предшествовавшим рождению всякого государства. Вот только нужно уяснить, что в этой пренатальной жизни одной из самых величественных идеологем европейской цивилизации отечество – это не территория, доставшаяся какому-то племени в наследство от предков, но земля, в которой устраивают свою обитель могущественные боги, и посягать на неё означает тревожить их покой.

Важно понять, что в древнем представлении боги – это не только те могущественные существа, которые обитают на Олимпе, но и бесчисленные духи лесов, рощ, рек, ручьёв, озёр, где селятся сами греки. Причём в бытовом сознании, на уровне повседневных забот человека, эти божества играют куда более важную роль, нежели далёкие недосягаемые олимпийцы. Бессмертные небожители – лишь опорные элементы официальной государственной религии, о которой вспоминают только по случаю. Занятые чем-то своим, великим и непреходящим, они не всегда могут заметить деяния маленького человека, а вот с этими существами приходится жить бок о бок, а следовательно, согласие с ними ничуть не менее важно.

Кстати, Афинам покровительствовала не только великая богиня. Город чтил память получеловека, полузмея, рождённого Землёй Кекропа, своего основателя и первого царя. По древней легенде, именно он построил афинский акрополь и соединил разбросанных по полям жителей Аттики в составе государства. Кстати, и сами афиняне часто называли себя кекропидами. В числе заступников города был и один из первых афинских властителей Эрехтей:

…которого в древние веки Матерь земля родила, воспитала Паллада Афина, И в Афины ввела, и в блестящий свой храм водворила…[85]

Позднейшие предания приписывают ему решающую роль в борьбе с фракийцем Евмолпом, вторгнувшимся в Аттику: царь принёс в жертву богам свою собственную дочь, после чего победил и убил захватчика. Впоследствии ему был воздвигнут храм; он стоял на том самом месте, где, согласно легенде, совет богов во главе с Зевсом судил спор между Афиной и Посейдоном за власть в Аттике. Было решено передать её тому, кто принесёт более ценный дар городу. Посейдон коснулся трезубцем скалы, и из неё забил источник солёной морской воды. Афина ударила копьём в землю, и на этом месте выросла плодоносная олива. Кекропу Зевс предложил решить, что полезней, – и, благодаря именно его вердикту, город стал носить имя богини. Солёный источник остался в пределах храма, так же, как и священная олива в его саду. В память об этом храм Эрехтейон был посвящён всем трём участникам знаменательного события: Афине, Посейдону и Кекропу. Впрочем, забота эллина о том, чтобы ненароком не обидеть какое-то пусть и не являвшееся ему, но скорее всего наделённое и могуществом и властными полномочиями божество доходила даже до воздвижения (так, на всякий случай) алтарей вообще не известным никому богам. Существовал такой и в древних Афинах, на нём так и было написано: «Неизвестному богу».

Заметим, что великие боги Гесиода и Гомера по многим причинам становятся общими для греков далеко не сразу. Кстати, в формировании единого пантеона не последнюю роль играет и размер самой территории, ибо представление об отечестве может появиться впервые только там, где существует возможность объять конечным разумом этноса всё, что охватывается им; необъятные земли Востока не знают этого понятия. В древнем мире общих богов не существовало; даже у греков, несмотря на государственную раздроблённость, сознававших своё этническое и культурное родство, общеэллинские божества долгое время были скорее исключением, нежели единым для всех правилом.

Любопытно, что языческие божества (это отчётливо видно у Гомера) едва ли не во всём подобны людям; они могли интриговать, могли даже противоборствовать друг другу, и часто земли, отделённые всего несколькими дневными переходами, принадлежали уже враждебным потусторонним силам. Поэтому между богами и племенем возникал своеобразный завет, пусть и негласный, но вместе с тем нерушимый договор, согласно которому первые берут на себя обязательство покровительствовать смертным, люди же – защищать их покой, их обитель, не впуская сюда тех, кто находился в согласии с другими, недружественными первым, божествами.

Кстати, с точки зрения традиционных представлений, в войне с персами на стороне греков сражались и бессмертные боги. В самом деле, ведь это их высшая воля оставила Азию во владении варваров, но Европу вручила эллинам. Ксеркс же напал на Элладу и тем нарушил её, совершил преступление против предначертанного миру. Обуянный спесью, он попытался встать выше того, что было определено ему непостижной судьбой и уже только за это должен был получить справедливое возмездие. Нам ещё придётся говорить о преступлениях против предначертаний Рока, наказаниях за них и об искуплении вины. Именно эти мотивы родят великую греческую трагедию. Сейчас же отметим, что воздаяние высокомерию персидских владык – это в первую очередь дело небожителей. Именно они вершат высшую справедливость. Коварный Фемистокл (считалось, что он уже тогда готовил свою будущую измену) говорит: «Нам ведь неожиданно посчастливилось спасти самих себя и Элладу, отразив столь страшные тучи врагов. Ведь этот подвиг совершили не мы, а боги и герои, которые воспротивились тому, чтобы один человек стал властителем Азии и Европы, так как он нечестивец и беззаконник. Он ведь одинаково не щадил ни святилищ богов, ни человеческих жилищ, предавая огню и низвергая статуи богов. И даже море повелел он бичевать и наложить на него оковы».[86] Это не вызывает никаких возражений у афинян, поскольку сказанное хорошо укладывается в привычный им строй мысли. Но кара бессмертных может свершиться только руками людей, поэтому эллины оказываются избранным самими богами народом, и таким образом, восстав против кощунственных притязаний варвара, они оказываются в едином победном строю с небожителями.

Словом, победа над персами воспринималась, кроме всего прочего, и как свидетельство могущества греческих олимпийцев, и как знак некоего избрания ими греческого народа, а значит, ссориться с ними у государства не было решительно никакого резона.

В связи с такими воззрениями становится более понятным, почему Рим, захватывая всё новые и новые территории, вместо того, чтобы силой навязывать свои верования чужим народам, всякий раз включал в свой собственный пантеон тех богов, которым они поклонялись. Но не будем преувеличивать прагматизм великого города, ибо не всё сводится к тому, что может быть объяснено простым рассудком. В его национальной политике присутствует не только разумное стремление избежать ненужного конфликта с обычаями покорённых племён, не только желание заручиться покровительством каких-то новых богов, но ещё и древний суеверный страх перед могуществом тех, в чью обитель они вторглись. Не в последнюю очередь именно этот иррациональный подсознательный страх перед возможным возмездием заставляет Рим исполнить перед ними какие-то примирительные ритуалы, представить дело так, что с его вторжением в земли, пользующиеся их защитой и покровительством, для самих богов практически ничего не меняется: им будет сполна обеспечено и должное поклонение и своевременные обильные жертвы. Это же обстоятельство проливает какой-то дополнительный свет и на его преследование первохристиан. Ведь уверовав в единого Вседержителя последователи новой религии по существу отторгали и предавали тех, кому Рим был обязан своим процветанием, иначе говоря, совершали род тягчайшей государственной измены. Так что здесь не просто перемена вероисповедания – своим неприятием официального культа (если не сказать глумлением над «государственными» богами) они навлекали на отечество гнев самых могущественных сил, перед которым становится чем-то мелким и ничтожным даже гроза вражеского нашествия. Отсюда неудивительно, что на этих несчастных было совсем не трудно натравить городскую чернь, видевшую в том, что творилось на римских аренах род справедливого воздаяния предателям.

Впрочем, во всём этом есть и другая сторона. Ведь, как уже сказано, и сами олимпийцы не могут остаться в стороне от битвы, поэтому племя, заключившее нерушимый завет с ними, оказывается в едином строю с бессмертными. Между тем известно, что у всех народов мира считалось величайшей честью для воина биться рядом с царём; ею удостаивались лишь лучшие из лучших, лишь доказавшие на деле своё право на избрание, и доблесть, явленная в Фермопильском ущелье, – яркое подтверждение тому. Заслонившие Грецию спартанцы – это личная гвардия Леонида, избранные из первых, удостоившиеся самого высшего из всех воинских отличий того времени – права сражаться рядом с царём. Какой же честью для целого народа было биться бок о бок с самими богами! Смутно ощущаемая богоизбранность народа – вот что стоит за одержанной победой над несметным персидским воинством. Ею удостоверяется тот факт, что эллин – это самое ценное, что населяет всю землю; возглавившие же общенациональное сопротивление Афины – лучшее, что есть в самой Элладе.

Так что античный город руководствуется вовсе не мракобесным стремлением свести счёты с неудобным для него политическим диссидентом, – его ведёт древний, как мир, охранительный государственный инстинкт и ничто другое; государство видит в нём, может быть, самую страшную угрозу для основных своих институтов. Здесь уже приводилось свидетельство того, что виднейшие деятели греческой истории, входившие в кружок Сократа (Алкивиад, Ксенофонт, Платон), в конечном счёте оказались во враждебном Афинам лагере. Всё это подтверждает относительную справедливость и обвинений и вынесенного судом вердикта. Правда, ещё древними высказывалась мысль о том, что процесс над Сократом кончился вынесением смертного приговора не в последнюю очередь благодаря вызывающему поведению самого философа. Другими словами, веди он себя как-то по-другому, возможно, дело кончилось бы обычным остракизмом. Впрочем, тогда и Сократ не был бы тем, кем он был в действительности, да и вряд ли вообще это соответствовало истине: ведь посягательство на исключительность, больше того, богоизбранность – куда хуже любого предательства, любой государственной измены, и какой же демос вообще способен раскаяться в своей расправе над тем, кто подвергает её осмеянию?

Исполнение приговора, вследствие делосских празднеств, было отложено на один месяц, но срок пришёл, и в мае 399 г. до н. э. Сократ выпил кубок цикуты. Пребывание Сократа в темнице и его предсмертные беседы с друзьями описаны в знаменитом диалоге Платона «Федон». Встречается мнение и о том, что афиняне вскоре раскаялись в смертном приговоре Сократу, однако оно не находит подтверждения.

Но здесь было произнесено слово остракизм.

Остракизм – был введён в Афинах ещё Клисфеном как мера против политических противников демократического режима, впервые же применён в то ли в 488, то ли в 487 до н. э. Изначально имелись в виду сторонники свергнутой тирании, которых в городе было ещё много. Но впоследствии ей подвергались все, кто мог представлять угрозу победившему государственному строю. Осуждённые на длительное время (обычно на 10 лет) изгонялись из полиса. Подобные меры применялись не в одних только Афинах, но также в Аргосе, Мегарах, Сиракузах, Милеете, Эфесе…

Процедура была простой. Ежегодно во время главного народного собрания опрашивали народ, желает ли он кого-нибудь изгнать; ораторы выступали и за и против. Если народ решал прибегнуть к остракизму, то назначался для этого день. Всякий обладавший правом подачи голоса гражданин писал на черепке (????????) имя того гражданина, который, по его убеждению, опасен для народа. Черепки складывались в урны и потом разбирались членами совета и архонтами. Если «в пользу» кого-то подавалось больше 6 тысяч голосов, то он должен был не позже 10 дней оставить город.

Примечательно, что изгнанные не лишались ни прав гражданства ни собственности, и по истечении срока они вновь могли вступить в обладание своим имуществом, которое, за время их отсутствия, должно было оставаться неприкосновенным. Последний известный случай остракизма в Афинах относится к 417 г. до н. э. (по отношению к вождю афинского демоса Гиперболу), но это совсем не значит, что преследованию инакомыслия был положен конец. Просто система репрессий, как и всё остальное, развивалась по какой-то своей логике, в ход шли уже другие формы расправы, и суд над Сократом – пример именно им.

Кстати, изгнание практиковалось и в других городах Греции, вот только голосование проводилось с использованием иного инструментария, так в Сиракузах вместо черепков употребляли оливковые листья. Однако в памяти неспециалиста остались одни Афины, это видно уже из того, что далеко не каждому носителю чужого языка знакомы производные в его родной речи термины от греческого ??????.

Мы сказали, что прежде всего остракизму подвергались те, кто выдавался над прочими. Это обстоятельство тоже ложилось в строку обвинительного вердикта против демократии. Но в действительности и здесь действует врождённый охранительный инстинкт демократического государства, ибо устранение любого, кто может персонифицировать собою его авторитет, – это тоже форма тотальной мобилизации, ибо эта мобилизация предполагает прямо противоположное – абсолютное отрешение от всего личного и полное растворение гражданина в государственном.

§ 4. Мечта о прекрасном.

Максимальная мобилизация античным городом своего гражданина достигается там, где личный интерес человека всецело отходит на какой-то задний план или полностью сливается с интересом самого полиса. В той или иной мере к такому положению вещей стремилась, наверное, любая власть, любая форма государственного устройства. Поэтому едва ли будет преувеличением сказать, что ни одно государство никогда не пренебрегало идеологией – ведь только с её помощью можно поставить на службу своим интересам не только тело, но и самую душу гражданина, но всё же абсолютные рекордсмены в этой области – демократические режимы античного мира. Никому – ни до, ни долгое время после них – не удавалось достичь того, что было естественным и атрибутивным для них. Основной же (если не сказать единственный) интерес полиса – это обеспечение собственного самовыживания в условиях вечной войны против всего своего окружения. Вернее сказать, обеспечение безусловной победы в этой войне, достижение такого положения вещей, когда уже никто и ничто за периметром его границ не будет в состоянии бросить (или принять) вызов, ибо полная безопасность возникает только там, где лишь один остаётся диктовать всем остальным правила межгосударственного «общежития». Словом, максимально адаптированная к идее свободы форма государственного устройства не может не порождать мечту о мировом господстве, и в конечном счёте высшим долгом обязанного своему отечеству гражданина оказывается служение именно ей.

Но всё же будем справедливы. Часто одни и те же вещи предстают перед нами по-разному. Вот так и здесь: можно увидеть в формировании совершенно особого духа, впервые рождающегося именно в демократическом полисе Древней Эллады, лишь структурный элемент его всеобщей милитаризации, но можно удивиться и великому чуду преобразования самого человека, рождения какого-то нового его типа. Меж тем это вселенское чудо также должно быть отнесено на счёт народовластия. Именно благодаря той форме государственного устройства, что утвердилась в великих городах Греции, нам останутся прекраснейшие образцы гражданских доблестей, которым будет подражать честолюбивое юношество всех последующих поколений. На них будут воспитываться целые народы. Словом, лучшее, что есть в пассионарном авангарде любого современного европейского государства – тоже наследие античной демократии, и это обстоятельство невозможно, несправедливо игнорировать.

Но, справедливости же ради, следует сказать, что чудо народовластия проявляется не только в воспитании нового типа человека – беззаветно преданного своему полису гражданина, не только в рождении настоящего культа жертвенности во имя своей родины. Дух глубокой преданности родному полису порождал безусловный приоритет общественного над частным, и в этом многие смогут обнаружить зародыш того, что со временем разовьётся в самую всеобъемлющую и жестокую форму порабощения личности. Но вместе с тем (это может показаться какой-то мистикой, и всё же от этого никак нельзя отмахнуться) город, в жертву которому приносилось все личное, стократ отдаривал своего гражданина, возблагодаряя его тем, что могут дать человеку одни только боги, – счастье художественного творчества и сознание собственной исключительности, избранности.

Задумаемся над одним совершенно поразительным фактом. В античной Греции насчитывались сотни и сотни непохожих друг на друга претендующих на самостоятельность городов-государств (по некоторым оценкам их число простиралось до двух тысяч), но если мы говорим об искусстве, то в первую очередь вспоминаются Афины. Этот удивительный полис размером своего вклада в художественную культуру Древней Эллады, да и Европы в целом, превосходит все другие города едва ли не вместе взятые. Меж тем, даже если брать в расчёт всю Аттику, мы получим территорию менее трёх тысяч квадратных километров. В сущности, это совершенно ничтожная площадь, сопоставимая по своим размерам с той, которую занимает современный мегаполис (территория Москвы занимает около 1 тысячи кв. км), но именно на этом до чрезвычайности ограниченном пространстве сконцентрировалось все лучшее, что было создано классическим греческим искусством. Никогда в истории всей огромной планеты не было – и, наверное, уже не будет – такого, чтобы община, насчитывавшая, включая младенцев, немногим больше 100 тысяч свободных граждан (по традициям того времени женщины – не в счёт), сделала столь огромный вклад в историю мировой цивилизации. В сущности, ничто из созданного за двадцать с лишним веков европейской культурой, уже не было оригинальным, – начало всему было положено именно здесь.

Меж тем именно в Афинах, как мы знаем, принципы демократии получают наиболее глубокое развитие. Случайно ли это совпадение? Но совпадение существует не только в пространстве, не менее удивительно и стечение во времени. Пробуждение античного духа, высший его взлёт хронологически полностью совпадает с расцветом всё той же демократии, то есть с периодом от конца персидских войн до подчинения Греции македонскому владычеству (470—338 до н. э.). Есть ли здесь хотя бы какая-то причинная связь? Возможно, прямой и не существует, но опосредованная действием известных условий несомненно наличествует. А это значит, что при господстве каких-то иных форм государственного правления в военно-политических центрах, видевших свою цель в установлении панэллинской гегемонии, культура Греции (а с нею и всей Европы) приобрела бы совершенно другие черты.

В связи с этим любопытно отметить то обстоятельство, что тип цивилизации, который именуется спартанским, вовсе не был характерен для ранней Спарты. Примерно до 600 г. до н. э. развитие спартанской культуры в целом шло в том же направлении, что и в Афинах и в других греческих государствах. Обломки скульптур, керамика, фигурки из слоновой кости, бронзы, свинца и терракоты, обнаруженные в этой местности, свидетельствуют о достаточно высоком её уровне. Однако вскоре после 600 г. до н. э. вдруг происходит не вполне объяснимая перемена. Искусство и поэзия исчезают, имена спартанских атлетов больше не появляются в списках олимпийских победителей (между тем, более столетия, с 720 г. до н. э., когда первый спартанец стал победителем в беге на XV Олимпиаде, спартанские атлеты доминировали на Олимпийских играх, добившись за это время 46 побед из 81, которые остались в анналах). Спарта внезапно превратилась в военный лагерь, и с этих пор милитаризованное государство производило только одних солдат. Политическое развитие Спарты отклоняется от того пути, по которому пойдут Афины, и теперь уже даже для строительства храмов она оказывается вынужденной приглашать мастеров со стороны; подобно болиду, оставивший яркий след в мировой истории город не даст миру ничего, что составляет гордость европейской культуры. А впрочем, полностью отметать всякую роль Спарты в рождении художественного гения Древней Эллады (как, впрочем, и роль афинской культуры в милитаризации Лакедемона) было бы тоже неверным. Но мы ещё вернёмся к этому несколько ниже.

Разумеется, предположение о тесной связи политических форм самоорганизации античного полиса с развитием искусства требует тщательного исследования, но какие-то объяснения этому феномену можно найти уже из сказанного здесь. Демократическое государство, полностью подчиняя себе самую душу гражданина, освобождает его от всего суетного, от низких (если не сказать низменных) забот о повседневном. Вместе с тем оно же, переполняясь рабами, передаёт их ему в личное владение; в свою очередь труд невольников позволяет человеку стать материально независимым. Понятно, что и система государственного воспитания, и обеспечение материальной независимости гражданина простирались отнюдь не на всех, но ведь именно господствующему слою полиса и принадлежали те, чьё мироощущение определяло его удивительный дух. Меж тем душа человека не может уснуть, поэтому, освобождённой от рутины, ей остаётся только одно – воспарить к чему-то вечному и внеземному.

О том, что форма политического устройства античного города создаёт необходимые условия для развития творчества, говорит ещё Аристотель, и чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к его учению о природе человека и государства.

«Государство создаётся не ради того только, чтобы жить, но преимущественно для того, чтобы жить счастливо».[87] Другими словами, оно создаётся для того, чтобы обеспечить благоденствие всех.[88] Ключевым основополагающим признаком государства является вовсе не общность местожительства объединяемых им граждан, его цель состоит не в предотвращении взаимных обид и даже не в обеспечении безопасности их совместного бытия, – государство «появляется лишь тогда, когда образуется общение между семьями и родами ради благой жизни… в целях совершенного и самодовлеющего существования».[89].

По сути дела это программное заявление, его важность подчёркивается тем обстоятельством, что уже буквально через несколько строк мысль повторяется: «Таким образом, целью государства является благая жизнь, и все упомянутое создаётся ради этой цели; само же государство представляет собой общение родов и селений ради достижения совершенного самодовлеющего существования, которое, как мы утверждаем, состоит в счастливой и прекрасной жизни».[90].

И сегодня под подобным определением охотно подписываются все соискатели депутатских мандатов на всех континентах земного шара, куда проникает демократическая идея. Но тонкий и проницательный философ, Аристотель никогда не стал бы тем, кем он оставался для многих поколений, если бы за всем этим стояла лишь обычная демагогия охочего до власти проходимца. Назначение государства у него неотделимо от миссии самого человека; сущность одного принципиально неотделима от природы другого. Только в рамках цивилизованного государства человек получает возможность до конца развить все свои способности, стать человеком в самом высоком значении этого и тогда уже довольно гордого слова.

Непреодоленное ещё и по сию пору, родство человека со зверем слишком очевидно для Аристотеля, но ещё более очевидно качественное отличие от него; два противоположных начала бьются в этом сложно организованном таинственном даже для сегодняшней науки существе, и стать подлинным человеком можно только одолев все животное, что противостоит возвышенному духу. Блаженная и счастливая жизнь – это форма существования лишь окончательно восторжествовавшего над всем низменным в человеке начала: «Ведь мы называем природой каждого объекта – возьмём, например, природу человека, коня, семьи – то его состояние, какое получается при завершении его развития».[91].

Но далеко не каждому дано подняться над своей животной противосутью, ибо не в каждом в одинаковой мере заложено то светлое и надмирное, что примиряет с ним даже самих богов. «Живое существо состоит прежде всего из души и тела; из них по своей природе одно – начало властвующее, другое – начало подчинённое. Разумеется, когда дело идёт о природе предмета, последний должен рассматриваться в его природном, а не в извращённом состоянии. Поэтому надлежит обратиться к рассмотрению такого человека, физическое и психическое начала которого находятся в наилучшем состоянии; на этом примере станет ясным наше утверждение. У людей же испорченных или расположенных к испорченности в силу их нездорового и противного природе состояния зачастую может показаться, что тело властвует над душой».[92] Наглядным свидетельством тому является наличие подобий недочеловека, несчастных грубых неразвитых существ, которым самой природой отказано в возможности самодостаточного существования. Полузверей, полулюдей, единственным спасением которых является только одно – симбиотическое соединение с теми, чьим уделом оказывается свобода; предоставленные сами себе они обречены на полное вырождение. Но и тот, кому надлежит взять на себя заботу о спасении первого, не в состоянии существовать без него. «Так, необходимость побуждает прежде всего сочетаться попарно тех, кто не может существовать друг без друга, – женщину и мужчину в целях продолжения потомства»;[93] точно так же необходимость сводит вместе «властвующих и подчинённых», способных к организации и планированию с теми, кому доступно лишь выполнение чужих предначертаний.

Именно государство служит соединению тех и других; именно в нём каждый выполняет своё собственное назначение: один – служа свободе, другой – услужая первому. При этом ясно, что «счастливая и прекрасная жизнь» – это награда лишь тому, кто в своём нравственном развитии превосходит другого и в состоянии по справедливости ценить значение этого превосходства; труд же подвластного – не более чем необходимое условие или, вернее сказать, простое средство обеспечения блаженной жизни в идеально устроенном государстве. В свою очередь, блаженная жизнь в правильно организованном государстве достигается лишь там, где гражданин освобождается от всех забот о насущном: «для хорошего политического устройства граждане должны быть свободны от забот о делах первой необходимости».[94].

Но в чём суть самого блаженства, в чём состоит высшее назначение того человека, в котором преобладание духовного начала делает его назначенным к властвованию?

«Вся человеческая жизнь распадается на занятия и досуг, на войну и мир, а вся деятельность человека направлена частью на необходимое и полезное, частью на прекрасное.»[95] Поэтому «нужно, чтобы граждане имели возможность заниматься делами и вести войну, но, что ещё предпочтительнее, наслаждаться миром и пользоваться досугом, совершать всё необходимое и полезное, а ещё более того – прекрасное».[96] Отсюда «законодатель должен… прилагать старания к тому, чтобы его законодательство… имело в виду досуг и мир».[97] Конечным назначением любой войны служит мир, всякая же работа венчается досугом; таким образом, в правильно устроенном обществе частная цель свободного человека и высшая цель государства достигают согласия и вступают в гармонический консонанс друг с другом, и «законодатель должен стремиться внедрить в души людей убеждение в том, что высшее благо и в общественной и в частной жизни – одно и то же».[98].

Назначение человека – это ничто иное, как деятельность его души.[99] Развитие этой непреложной истины приводит философа к утверждению о том, что человеческое благо представляет собой деятельность души сообразно добродетели, а если добродетелей несколько – то сообразно наиболее полной и совершенной из них.[100] Именно этой деятельностью, руководимой наиболее полными и совершенными добродетелями человека и должно создаваться все то прекрасное, что будет составлять и достоинство самого гражданина и гордость его государства. При этом особенно важно понять, что подобная деятельность должна совершаться на протяжении всей человеческой жизни, ибо ни за день, ни даже за краткое время никто не делается блаженным и счастливым.[101] А это значит, что и мир и досуг – необходимые условия прекрасного и блаженного существования в правильно устроенном городе – не могут быть чем-то мимолётным и ненадёжным. Все это обязано иметь устойчивое основание, поэтому прочный мир ещё нужно завоевать, а для этого требуются умеряемые воздержанностью и справедливостью мужество и выносливость. Или, по словам Платона, руководимый рассудком «яростный дух»,[102] ибо кто не имеет этого, в конечном счёте сам становится рабом. Для наслаждения же нескончаемым досугом требуется обладание множеством предметов первой необходимости.[103] А всё это может дать только тот, кто в принципе неспособен к пользованию его блаженством, то есть к созданию прекрасного.

Таким образом, досуг наделённого и высокими добродетелями, и яростным духом свободнорождённого гражданина – это отнюдь не праздное возлежание в приятной компании за пиршественным столом, но длительный и напряжённый труд исполненной благородством души. Поэтому, строго говоря, предметы первой необходимости ограничиваются лишь кругом того, что делает возможным созидание прекрасного и возвышенного; излишества и роскошь недостойны назначенного совсем к иной жизни гражданина; воздержанность и чувство меры во всём – вот единственный путь к совершенству.

Разумеется, блаженная и прекрасная жизнь – вовсе не для рабов, ибо уже сама их природа, убогая и ущербная, начисто исключает возможность самодостаточного существования; рабы не способны пользоваться досугом, следовательно, они нуждаются в постоянном руководстве и строгом контроле со стороны тех, кто может взять на себя заботу о них. А значит, и властвование над ними – это вовсе не слепая эксплуатация несчастных невольников, как это может показаться при поверхностном взгляде на вещи, но разумное руководство ими во имя всё того же прекрасного и счастливого, что надлежит породить суверенному городу. Не способны к нему и свободные ремесленники, ибо они умеют производить лишь предметы первой необходимости, другими словами, всё, что они могут, – это служить кому-то другому, и лишь в обмен на это услужение получают возможность собственного существования. Поэтому ни рабы, ни ремесленники не могут, не вправе быть гражданами правильно устроенного города, да и не являются ими; посвящённый прекрасному досуг – это удел одной элиты. Вернее сказать, той «золотой середины» полиса, которая сегодня именуется «средним классом»; именно она – подлинное средоточие его добродетелей, и назначение государства состоит в том, чтобы предоставить все свои ресурсы в распоряжение этих избранных.

Конечно всё это – некая идеализация, социальная утопия, каких ещё будет немало в истории европейской мысли, род голубой мечты, но всё же размышляя о некоем образцовом городе, Аристотель идеализирует ничто иное, как современную ему действительность. Ведь если бы созидаемый им эталон не имел абсолютно ничего общего с нею, знаменитый манускрипт бесследно затерялся бы среди тысяч и тысяч других, так и оставшихся безвестными. Вместе с тем несомненный интерес представляет и то личное, что вносит в оценку действительности и в политическую теорию своего времени сам философ. Уже хотя бы потому, что многое из формулируемого им, на протяжение двух с лишним тысячелетий будет преломляться самым неожиданным образом во всех великих утопиях европейских народов.

Было бы ошибочным видеть в Аристотеле предтечу фашизма – противник всех крайностей, певец «золотой середины», он ещё и провозвестник подлинного гуманизма; но в то же время было бы ещё большей ошибкой не увидеть ничего общего между его учением и одним из самых зловещих воплощений вечного сна человечества о наиболее справедливом устройстве мира.

Многое от развитого древним афинским философом обнаруживается и в коммунистической мысли. Заметим, сердцевина теории коммунизма заключается вовсе не в обобществлении всего и вся, включая чужих жён, не в удовлетворении мыслимых и немыслимых потребностей, когда каждому будет дано по его запросам. Подлинное её существо состоит в «очеловечивании» самого человека, в развитии всех его творческих способностей, в устранении того уродующего воздействия, которое оказывает на него всеобщим разделением труда лишённая всякой духовности работа.

Двойственная природа человека, а вместе с ним и всех его отправлений, вошла в аксиоматику европейского мировоззрения. Не исключение и более столетия господствовавшая над умами доброй половины человечества теория Маркса. Человек, – вслед за Аристотелем утверждает он, – это в первую очередь его деятельность, труд, но собственно человеческое здесь только то, что в принципе не может быть передано ни животному, ни природной стихии (току воды, энергии пара, электричества…), ни машине. Даже чисто логические функции сегодня передаются бездушному вычислительному устройству. Но ведь если все это поддаётся отчуждению, значит, и в самом деле эти составляющие его деятельности не имеют ничего общего с собственно человеческим в человеке, с тем, что выделяет его из царства неодухотворенной природы. Меж тем именно эти мертвящие начала отупляют его, делают даже не подобием, но прямым воплощением животного или механизма, именно их преобладание препятствует пробуждению его бессмертной души.

Но что может остаться после того, как в деятельности человека будут стёрты последние следы животных и механистических начал? Да вот именно то, о чём и говорит Аристотель, – свободный полёт в прекрасное, творчество. Вот только в теории Маркса освобождение человека для творчества достигается не за счёт эксплуатации тех, кто самим устройством государства выбрасывается за пределы круга избранных, но в результате максимального развития всех производительных сил общества…

Словом, именно творчество должно стать содержанием труда свободнорождённого человека, который, благодаря своему городу, обрёл самодостаточность и досуг; только в не прерываемом ни на минуту служении прекрасному находит он своё подлинное назначение. Лишь возвеличением самого имени человека и славы его города будет оправдан исход его дней.

Так что демократический античный город и в самом деле формирует совершенно особое состояние духа своих граждан…

Добавим сюда и общую атмосферу персидских войн, которые вызвали подъем не только полисного, но и общегреческого патриотизма; рост Афинского морского союза, укрепление его авторитета и могущества, что служило причиной сосредоточения в Афинах всего в Греции, что обладало талантом и творческим честолюбием. Не последнюю роль, конечно, играла роль и сознательная политика властей, стремившихся сделать родной город крупнейшим политическим и культурным центром Эллады, средоточием всего ценного и прекрасного, что было тогда в греческом мире.

Не забудем и о таких взаимодополняющих друг друга стихиях, как пламень агона и воздух свободы – обжигающий и пьянящий состав атмосферы, которым с самого появления на свет дышал гражданин победоносного города. Свобода в глазах каждого – оружием обеспеченное право господствовать над всем окружением, в конечном счёте над всем (во всяком случае известным полису) миром; но ведь оружие – это не столько то, что несёт поражение и гибель кому-то другому, сколько то, что придаёт уверенность и силу гордому его обладателю. Впитанное с молоком матери стремление эллина первенствовать рождает мощную социальную динамику античного города, неодолимое стремление всех, кто чувствует в себе силы, к самым вершинам единой общественной пирамиды. Властвующий же над отправлениями общественной жизни дух агона вселяет уверенность в том, что к этим вершинам ведёт великое множество самых разных дорог. Словом, одоление вершин, стремление к победам – это неодолимый никакой силой стихийный порыв свободного человека, который порождается самой конституцией штурмующего небо города, самим устройством единой его психики; а значит, именно её организация и вызывает острую потребность индивида совершенствоваться во всём, что может заслужить восхищение сограждан и возвысить его над окружением.

Боги не всякого всем наделяют: не каждый имеет Вдруг и пленительный образ, и ум, и могущество слова; Тот по наружному виду внимания мало достоин, Прелестью речи, зато одарён от богов; веселятся Люди, смотря на него, говорящего с мужеством твёрдым Или с приветливой кротостью; он украшенье собраний, Бога в нём видят, когда он проходит по улицам града.[104]

Наверное каждый эллин согласился бы с этими словами Гомера. Состязательности же, которая развивается в господствующих формах публичности, остаётся лишь разнообразить и умножать средства достижения победы. Словом, именно эти возбуждающие ингредиенты духовной атмосферы демократического полиса и рождают великое множество человеческих способностей, вдруг пробуждают самые неожиданные таланты, открывают дорогу творчеству во всех сферах духа…

По-видимому, это стечение столь разнообразных условий и делало возможным необычайный творческий взлёт, расцвет культуры, каким отмечена жизнь греческого полиса вообще и Афинского в первую очередь.

§ 5. Пробуждение камня; богоизбрание народа.

Вообще говоря, настоящая родина греческой культуры – это Ближний Восток. Зачатки своего искусства Греция получила непосредственно, или при содействии финикиян из Египта и Азии; как кажется, что-то в нём было и из ещё более далёких краёв. Чтобы понять это, достаточно взглянуть на лица ранних греческих статуй, изображающих юного Аполлона, чтобы понять всю глубину восточных корней архаической Греции. Характерный для Востока разрез глаз, загадочная улыбка Будды – всё это напоминает облик древневосточного божества, закрытого для человеческой мольбы, равнодушного к людским делам. Восточное происхождение имели и мистерии – древнейшие таинственные религиозные обряды греков. Прочные связи с Востоком прослеживались и в одиссеях греческих богов. Так, Дионис, на которого мстительная Гера насылает безумие, долгое время скитается по всему Востоку от Египта до берегов Ганга, пока его не исцеляет Кибела. От неё он перенимает восточные одежды и многочисленные обряды, которые позднее вводит в Элладе. Только учредив свой культ от Индии до Греции, он вызволяет свою мать из Тартара, и восходит на Олимп. Миф находит известные подтверждения: само прозвище Диониса (Вакх) необъяснимо из греческого языка, название одежды Диониса – бассара явно не греческого происхождения.

Разумеется, унаследованное от Востока не могло не смешаться с тем, что было воспринято от народов, населявших страну до вторжения эллинов. Да и сами греческие племенные объединения (во всяком случае в собственном представлении Востока) возникают как некая периферия его цивилизации, её колониальный отросток. Поэтому нет ничего удивительного, что объединившая Ближний Восток Персидская империя унаследовала взгляд недавно покорённых ею великих держав. В этом (имперском по своему существу) мировоззрении Эллада представала даже не как населённая область, расположенная в сфере политического влияния, но как территория, куда простираются её вполне законные права и ответственность. Отсюда и сами походы через Геллеспонт на Запад – это не столько агрессия, сколько форма консолидации великой Империи, род «собирания земель».

Впрочем, и сами эллины проводили границу между собою и Востоком вовсе не так резко, как это делают современные историки. Греческие эмигранты во все времена, как рыба в воде, чувствовали себя за морем. Основанные ими города на малоазийском побережье Милет, Эфес, Галикарнас, Смирна, походили не просто на окна – на широко распахнутые на восход Солнца ворота. Однако в эллинском самосознании довольно скоро сформировалось представление о суверенности своей собственной истории, о независимости общегреческих судеб от судеб того, что объединялось собирательным понятием Азии; поэтому, возможно, именно притязания последней и обострили тяготение Эллады к политической и культурной самостоятельности. Эпоха, предшествовавшая персидским войнам, – это время не только великого геополитического раскола, но и окончательного духовного разрыва между генетически связанными цивилизациями, старой и новой.

Все эти обстоятельства находят своё отражение и в эволюции греческой культуры. Точно так же, ко времени персидских войн греческое искусство, до того испытывавшее сильное влияние Востока, практически полностью освобождается от него и создаёт нечто самобытное, никем невиданное доселе. Стояние в одном строю с бессмертными богами, священный дух освободительной борьбы, торжество своего полиса, героический характер эпохи, вдруг пробудившей в человеке высокое чувство гражданина, рождают совершенно новое искусство, в центре которого становится именно он – сознающий своё достоинство свободный человек-гражданин, гордый своим богоизбранным племенем герой-победитель.

Вообще говоря, интерес к человеку, к человеческому телу с давних пор отличал греческое искусство. Уже на стадии раннего полиса в VII в. до н. э. складывается форма так называемого куроса, статуи юноши, которая ставилась в святилищах или на гробницах и воплощала собой идеал физически совершенного героя – атлета или воина (другое его название – «архаический аполлон»). Как бы дополнением к нему служила кора – изображение прямо стоящей молодой прекрасной женщины в ярко раскрашенных по греческому обычаю ниспадающих длинных одеждах. Ярким примером служат кариатиды Эрехтейона, храма Афины и Посейдона-Эрехтея на акрополе в Афинах. Однако красота форм и здесь и там сочетается с недвижностью и застылостью. Впрочем, это и неудивительно – ещё никому не удавалось привести в движение ни мёртвый камень, ни бронзу.

С началом же цивилизационного противостояния Востока и Запада в центре художественных представлений полиса оказывается уже не просто гармония прекрасного тела. Героический пафос дезновенных деяний жаждущего свободы эллина становится едва ли не главным предметом общенационального искусства. Два признака характеризуют греческую скульптуру того времени: ставшее образцом для всех последующих поколений исключительное благородство форм и движение. С пробуждением полиса, с становлением присущего ему самосознания избранности греческая скульптура полностью освобождается от плена окаменелой статики и… оживает!

Этапным в развитии искусства стал храм Афины Афайи на Эгине, небольшом острове между Арголидой и Аттикой. Этот храм был воздвигнут в самом начале V в. до н. э. на рубеже архаического и классического этапов в развитии греческой культуры. Его фронтоны запечатлели борьбу греков и троянцев. Восточный был посвящён первому походу на Трою, западный – второму, в котором участвовали жители самой Эгины. Но, как кажется, одоление Илиона было скорее перифразом, своеобразным скульптурным иносказанием, предчувствием других, ещё более великих подвигов, ибо отзвук Марафона довольно явственно распознается здесь…

Уже в эгинском храме начинают преодолеваться условности архаического канона: появляется круглая скульптура; тают ограничения, которые диктуются требованиями строгой геометрической симметрии; общая композиция подчиняется уже не ей, а объединяющему всех живому действию; исчезает скованность в изображении человека, его движение становится более свободным и естественным.

Треугольное поле западного фронтона над шестиколонным портиком заполнено двенадцатью сражающимися воинами с изваянием Афины в центре. Здесь уже нет контрастной разновеликости статуй, свойственной архаической скульптуре; чтобы сохранить замысел, воинов, расположенных ближе к краям, мастер показывает опустившимися на одно колено. Фланкируют композицию лежащие в сложных и неудобных позах гоплиты. Они повёрнуты лицами к зрителю и как бы демонстрируют несгибаемое мужество и героическую смерть. Вооружённая щитом и копьём, величавая и строгая Афина, встав над павшим воином (кажется, это – Патрокл, за тело которого и бьются эллины и троянцы), образует геометрический центр композиции.

Скульптуры восточного фронтона созданы в более позднее время. Это объясняется тем, что, разбитые то ли молнией, то ли персами, первые статуи были заменены новыми, но уже заметно отличными от прежних, часть которых была найдена археологами здесь же, вблизи храма. Среди этих находок – голова Афины: отрешённая от суетного, она полностью погружена в себя, какая-то загадочная улыбка играет на её губах, что-то от безразличного к человеку восточного божества (мы уже сказали об истоках греческого искусства) явственно проступает во всём её облике. Богиня справедливой войны (дух противной правде выражал Арес, которому Греция никогда не ставила памятников), она вне битвы и присутствовала здесь, рядом с героями, отнюдь не как участница сражения, но лишь как молчаливый знак, как указание на то, что боги – с ними, с эллинами.

Воины восточного фронтона показаны в сложных положениях. Охваченные стихией битвы, они изображены в стремительных неравновесных позах; пробуждающаяся власть над камнем рождает у мастера желание вдохнуть в него всю полноту жизни, представить не столько самих воинов, сколько неодолимый их порыв к победе. Но на первых порах сложная пластика сама получалась ещё во многом скованной; слишком подчеркнут и резок контур фигур, слишком стремительно и порывисто движение.

На глазах оживающий камень второго, восточного, фронтона властно требует изменения общей композиции; теперь на таком же по размерам пространстве помещается на два воина меньше. Это и понятно: чтобы получить свободу движения, раннеклассической скульптуре нужно больше простора, и мастер освобождает место для своих героев.

Но всё же главное не в этом. Эгинская скульптура уже не довольствуется тем, чтобы общая композиция воспринималась издали как некий изящный арабеск, радующий взгляд красивый декоративный узор. Идея богоизбранности народа, нет, даже не так – великого племени героев во весь голос начинает звучать здесь: в единый строй с эллинскими гоплитами встают сами боги.

Пафос осознания именно этого грандиозного факта и преобразует все греческое искусство.

Другой – ярчайший – пример этого великого пробуждения являют нам бессмертные творения Мирона (конец VI—начало V вв. до н. э.), работавшего в Афинах ваятеля из Елевфер, что на границе Аттики и Беотии. Его работы, исполненные, главным образом, в бронзе, не сохранились для нас; мы знаем о них только по отзывам современников, да ещё по прекрасным римским копиям. Древние характеризуют его как величайшего реалиста и знатока анатомии (кстати, не только человеческой). Он изображал богов, героев и животных. Особенно славилась его «Корова», в похвалу которой писались десятки эпиграмм; по рассказам древних, она была настолько похожа на живую, что на неё садились слепни, а пастухи и даже быки принимали её за настоящую:

Медная ты, но гляди: к тебе плуг притащил землепашец, Сбрую и вожжи принёс, телка – обманщица всех. Мирона было то дело, первейшего в этом искусстве; Сделал живою тебя, телки рабочей дав вид.

Наиболее знаменитым изваянием человека является «Дискобол», дошедший до нас в нескольких копиях (национальный музей в Риме хранит одну, может быть, лучшую из них); репродукция этой статуи, изображающей атлета в момент наивысшего напряжения его сил, приводится уже в школьных учебниках едва ли не всех стран Европы. Сохранилась прекрасная копия, скульптурной группы «Афина и Марсий». В музеях мира хранятся также копии отдельных фигур этой композиции. Здесь Мирон обратился к мифу о том, как Афина изобрела, а затем прокляла флейту, искажавшую при игре её лицо, но взятую потом силеном (младшим божеством малоазийского пантеона, впоследствии отождествлённого греками с сатиром) Марсием. Превосходство благородного над низменным, столкновение противоположных нравственных сил, несовместимых чувств составляет содержание скульптурной группы; спокойному, величавому движению богини, олицетворяющей разумное светлое начало, противопоставлена экспрессивность отпрянувшего силена, едва сдерживающего перед властью небожительницы свой безумный порыв. Словом, дошедшее до нас свидетельствует о том, что скульптору в изображении динамически напряжённого начала в гармонии человеческого тела было доступно, как кажется, все – и волевое напряжение удержания безудержного, и кульминация самого порыва.

Однако передача движения – это лишь первая ступень пробуждения нового самосознания героического полиса. Другой – куда более сложной – была задача отобразить нравственное совершенство порождённого победоносным городом нового человека; и миф о Пигмалионе – это, может быть, красивое иносказание того, чем дышит сам гордый своим могуществом греческий гегемон. Запечатлевший в камне и бронзе готовность к дерзновенным деяниям, теперь он горит желанием вдохнуть и в этот камень, и в эту бронзу высший нравственный идеал своего гражданина. Впрочем, искусство не всегда опережает действительность, и мрамор, пробудившийся движением благородной души, оставляет нам уже не только то, что должно было бы вдохновлять готовых к подвигу пылких юношей, но и возблагодарение героических деяний, уже свершённых их отцами. Парфенон – вот величественное воплощение полисом этого прекрасного и трогательного мифа о камне, обретшем живую душу. Его строителями называют Иктина и Калликрата; считается, что первому принадлежал проект этого здания, а второй заведовал строительными работами. Великий скульптор Фидий и сам Перикл наблюдали за постройкой. В первую очередь в рельефах Парфенона и свершается великое таинство окончательного пробуждения скованной камнем человеческой души.

Фриз его фасада некогда был украшен метопами, которые изображают битвы греков с амазонками и кентаврами, сражение богов с гигантами и сцены из Троянской войны; а вокруг целлы, по верху стены за колоннадой тянулась непрерывная лента зофора, изображавшего величественное шествие граждан во время праздника Панафиней, главного праздника Афин, который (по современному календарю) справлялся в продолжении нескольких дней в конце июля – начале августа.

Увы, с того самого времени, когда Греция стала добычей Рима, Парфенон подвергался почти непрерывному разрушению и разграблению. Сначала были вывезены в Рим лучшие его украшения; затем восторжествовавшее христианство уничтожило многое из того, что напоминало о язычестве; наконец, в 1687 году венецианская бомба при осаде Акрополя, пробила крышу здания, где в то время хранился запас пороха. Храм обратился в развалины; никакого ремонта тогда не проводилось, напротив, местные жители принялись растаскивать мраморные блоки, чтобы выжигать из них известь. Грабили и цивилизованные народы (если, конечно, допустимо вообще ставить в один ряд с понятием «цивилизованность» глагол «грабить»); назначенный в 1799 послом Великобритании в Османской империи лорд Т.Эльджин получил разрешение султана на вывоз скульптур. Впрочем, не будем морализировать и здесь: ценности угасшей цивилизации по нормам того времени (унаследованным генетической памятью европейца не в последнюю очередь от той же самой Греции) рассматривались в Британской Империи как род вполне законного трофея. Ведь, по совести, Греция сама давно уже не была вправе распоряжаться своим великим наследием, и, может быть, именно благодаря их отъятию у духовно чуждого завоевателя эти ценности оказались сохранёнными для европейской культуры. Как бы то ни было, в течение 1802—1812 львиная часть сохранившегося скульптурного убранства Парфенона была перевезена в Великобританию и помещена в Британский музей (часть скульптур попала в Лувр и в Копенгаген, хотя кое-что, конечно, осталось в Афинах).

Победа над персидским нашествием кладёт начало расцвету греческой скульптуры. Век Перикла – под этим именем вошёл в историю период высших её достижений. Над всеми мастерами этого времени выдаётся афинянин Фидий (около 500—432 до н. э.); его творчество выразилось преимущественно в статуях богов, наделённых удивительным благородством и неземным величием. Именно его руке принадлежит торжественная процессия на Акрополе ежегодно подносившая Афине новое одеяние – изготовленный искуснейшими девушками Аттики драгоценный пеплос. Подношение свершалось в день великих Панафиней, праздника, ещё со времён Писистрата справлявшегося раз в четыре года с особым размахом, но во времена Перикла ставшего гораздо более пышным.

Барельефная полоса по верху целлы (общая длина 160 м, высота 1 м, высота от стилобата 11 м) включала около 350 пеших и 150 конных фигур. То осаживая своих коней, то погоняя их, скачут юноши; медленно и плавно выступают девушки в длинных, ниспадающих живописными складками одеждах; несут кувшины с оливковым маслом, вином и водой, едут колесницы; служители погоняют жертвенных животных…

Скульптурное оформление Парфенона не ограничивалось рельефами. Статуями были украшены его фронтоны. Восточный посвящён рождению Афины из головы Зевса, западный – уже упомянутому здесь спору Афины и Посейдона за обладание Аттикой. Вместе с рождением Афины для Аттики кончалась уходящая, погружающаяся в океан ночь и начинался день, – вот смысл этих монументальных мраморных изваяний. Внутри храма, в глубине его главного нефа стояла колоссальная, 12 метров в высоту, – хрисоэлефантинная (покрытая золотом и слоновой костью) статуя Афины, также принадлежавшая руке бессмертного Фидия. Богиня была представлена стоящей в простой, но величественной позе, в панцире, с эгидой на груди. У ног её, слегка прислонённый к левой ноге, находился щит; на нём покоилась левая рука богини, одновременно придерживавшая копье. На ладони правой стояла фигура Победы, величиной в человеческий рост, державшая лавровый венок. Высокий шлем Афины был украшен в середине изваянием сфинкса, а по бокам фигурами грифов. Вокруг копья, внизу, обвивалась змея – эмблема мудрости (воительница Афина была ещё и богиней мудрости). На внутренней стороне щита была изображена рельефом гигантомахия, а на внешней – битва амазонок.

Строительство Парфенона должно было, по мысли Перикла, доказать превосходство эллинов над варварами, демократии – над тиранией, Афин – над всеми другими городами греческого мира. Звенящее торжество избранного самими богами античного полиса формирует ауру храма. Вот только важно понять, что, вопреки Периклу, его создание не стало торжеством одних только Афин – то новое состояние духа, которое отразилось в архитектуре и скульптурных украшениях храма, становилось общим достоянием всей Греции, и Афины были лишь средоточием…

§ 6. Вознаграждение Прометея.

Однако, прежде чем настанет торжество, город и его граждане ещё должны были расплатиться по каким-то своим старым долгам.

Далёкие отголоски того, что всемогущие боги за что-то гневаются на человека, слышатся ещё в древнем мифе о Прометее. По Гесиоду (конец VIII – 1-я пол. VII до н. э.), было время, когда небожители договаривались с людьми о том, какие почести должны воздаваться им, бессмертным богам. Прометей, будучи посредником между ними и людьми, разделил жертвенное животное на две половины: мясные части и съедобные внутренности завернул в шкуру, а кости и худшие остатки покрыл жиром, полагая, что боги выберут ту часть, которая с виду пожирнее:

Тушу большого быка Прометей многохитрый разрезал И разложил на земле, обмануть домогаясь Кронида. Жирные в кучу одну потроха отложил он и мясо, Шкурою все обернув и покрывши бычачьим желудком, Белые ж кости собрал он злокозненно в кучу другую И, разместивши искусно, покрыл ослепительным жиром.[105]

Зевс заметил его хитрость, но, желая иметь удобный предлог для наказания почему-то нелюбимого им человечества, выбрал худшую часть в жертву, но за это лишил людей огня.

…Но Кронид, многосведущий в знаниях вечных, Сразу узнал, догадался о хитрости. Злое замыслил Против людей он и замысел этот исполнить решился.[106]

Когда люди остались без огня, заступник их Прометей похитил его с очага Зевса.

Силы огня неустанной решил ни за что не давать он Людям ничтожным, которые здесь на земле обитают. Но обманул его вновь благороднейший сын Иапета: Неутомимый огонь он украл…[107]

За это Вседержитель решил отомстить людям созданием женщины (Пандоры), которая стала виновницей всех человеческих бед и напастей, а самого Прометея приковал к столбу. У Эсхила это звучит несколько иначе, возвышенней и романтичней, но общий смысл остаётся прежним. Зевс вышел победителем в борьбе с Кроносом, и захотел ознаменовать начало своей власти созданием нового человеческого рода.

Как только он воссел на отчий трон, Сейчас же начал и почёт и власть Распределять меж новыми богами, А о несчастных смертных позабыл. И даже больше: уничтожить вздумал Весь род людской и новый насадить.

Тогда Прометей вступился за него и передал человеку огонь, а вместе с ним – для борьбы с природой – ум, изобретательность, хитрость. Здесь Прометей приковывается к скале в далёкой Скифии, близ моря.

Словом, какая-то вина изначально лежит на людях (под людьми, конечно, в первую очередь имеются в виду сами греки), и эта вина, разумеется же, требует своего искупления…

Именно этот миф о Прометее, его страданиях и примирении с богами становится неким иносказанием исторических судеб самого полиса, именно это очищение – пусть и не всегда в явном виде – составляет один из основных мотивов театрального искусства античного города.

Театр и драматургия возникли в Греции ещё из сельских празднеств; на них исполнялись дифирамбы и далёкие от сегодняшней сдержанности и академичности фаллические песни, которые содержали в себе элементы диалога и театрального действия. Но ключевое значение в жизни общества театр приобрёл в период расцвета полисной демократии в V в. до н. э. Поэтому не случайно, что своего наивысшего расцвета он достиг в Афинах, наиболее демократическом из всех полисов Древней Эллады. В эпоху общенационального подъёма, вызванного персидскими войнами, в греческих городах-государствах он вообще стал средоточием всей политической и духовной жизни. Он превратился в один из важнейших общественных институтов; театральное действие обязательным элементом включалось в систему полисных праздников. Больше того, театр стал подлинным учителем и воспитателем народа, одним из главенствующих средств формирования взглядов и убеждений свободных граждан.

Представления стали всенародным празднеством. В гигантских амфитеатрах, под открытым небом собирались десятки тысяч зрителей. В Афинах театральные постановки происходили первоначально раз в год, затем дважды, во время празднования Великих Дионисий – праздника начала весны, знаменовавшего ещё и открытие навигации после зимних ветров. В течение трёх дней с утра до вечера шли спектакли, о которых затем говорили в течение всего года. Помимо профессиональных актёров, сцены разыгрывались самими гражданами – участниками хора. Музыка и танец оставались необходимыми элементами театрального ритуала. Организация же действий превратилась в одну из самых важных и почётных литургий. Сценические представления – здесь уже говорилось о культуре агона – носили состязательный характер, в программу включались пьесы нескольких авторов, и жюри, избранное из самих граждан, определяло победителя.

Меж тем театральное действие для эллина – это прежде всего трагедия. Именно с нею связано все то возвышенное и очищающее душу, что, собственно, и формировало преданного своему городу гражданина.

Вообще, греческая трагедия развилась из лирической поэзии. Её начало традиция связывает с именем Ариона, поэта и музыканта из Метимна, что на острове Лесбос; именно ему приписывается изобретение дифирамба, – гимна, посвящённого Дионису, богу не столько веселья и радости, которые порождаются плодоносящими силами земли, сколько того особенного экстаза, с которым греки впервые познакомились благодаря его бесценному дару – вину. Это удивительное состояние настолько поразило их склонный к анализу ум, что стало предметом специального исследования; ведь рядом со сном оно представало как решающее доказательство принципиальной обособленности человеческой души и её способности к выступлению из рамок индивидуальной, телесной жизни, к исступлению (ek-stasis). Ариону принадлежало составление хоров из сатиров, ближайших спутников божества, называвшихся козлами (tragoi), откуда, собственно, и возникает термин trag-odia – песня козлов, сатиров. Дифирамбы это и есть повествование о страданиях Диониса.

Именно здесь, в дифирамбе, и появляются зачатки великого жанра, которому предстоит завоевать не только Европу. Античная традиция датирует 534 годом до н. э. первую постановку трагедии. Ранние трагедии представляли скорее одно из ответвлений хоровой лирики, чем собственно драматические произведения, и только на рубеже VI и V вв. до н. э. под влиянием тех перемен, которые переживает греческий полис, трагедия приобретает свой классический облик. Дальнейшее развитие она получила в Афинах, где Феспид, введя первого актёра, сделал первый же шаг к преобразованию дифирамба в драму. Актёр Феспида рассказывал мифы, сопровождая свой рассказ выразительною мимикою и жестикуляцией, и вместе с тем вёл разговор с хором. Нововведение Феспида постепенно совершенствовалось его преемниками.

Впрочем, развиваться – вовсе не значит до бесконечности продолжать то, что лежит в точке зарождения; дифирамб – это в действительности только внешняя форма, в какую надлежит облекаться всякой содержательности, подлинные же истоки самого содержания лежат куда как глубже. Философия трагедии, её пафос кроются не в движениях души индивида, но в фундаментальных законах окружающего его мира. Общее не только для любого эллина, но и для прародины эллинской культуры представление о всевластии судьбы, о предначертанности всех событий, ход которых не в состоянии изменить никто, даже боги, образует собой основу самой сути трагедийного начала.

Неумолимый рок – вот, может быть, самая могущественная стихия, которая правит этим миром. Природа рока не поддаётся никакому анализу, она вообще вне рационального. Поэтому настоящим подвигом греческой культуры, которая унаследовала ещё древневосточные верования о принципиальной неотвратимости всего, что начертано судьбой, является уже сама попытка определения скрытых причин тех испытаний, которые ниспосылаются смертному. В самом деле, даже повинующийся всем указаниям богов, человек оказывается несвободным от не объяснимого решительно ничем, вытекающим из сути содеянного им, наказания. Это наказание чаще всего проступает в форме отпускаемых человеку страданий. От них невозможно уйти никому, и, кажется, даже сами боги бессильны избавить его от мук. Но присущее пытливому сознанию эллина стремление к поиску скрытых связей этого мира, всё же сильнее рока, и первопричина страданий находится – она обнаруживается в некой вине, что лежит на предках и вопиет о своём искуплении. Закономерным следствием именно этой вины и становится то, что обрушивается на героя.

Кстати, провиниться не так уж и сложно, ибо за беззаконие одного возмездие обрушивается на все его племя; Гесиод в своей поэме «Труды и дни» говорит именно об этом:

Целому городу часто в ответе бывать приходилось За человека, который грешит и творит беззаконье. Беды великие сводит им с неба владыка Кронион, — Голод совместно с чумой. Исчезают со света народы. Женщины больше детей не рожают, и гибнут дома их Предначертаньем владыки богов, олимпийского Зевса. Или же губит у них он обильное войско, иль рушит Стены у города, либо им в море суда потопляет.[108]

Между тем:

Зевсово око все видит и всякую вещь примечает; Хочет владыка, глядит, – и от взоров не скроется зорких, Как правосудье блюдётся внутри государства любого.[109]

Потерпевший поражение Крез посылает лидийских послов в Дельфы, чтобы спросить, не стыдно ли богам за его судьбу, ведь он действовал в точном соответствии с их указаниями. Отвечая им Пифия, в частности, говорит: «Предопределённого Роком не может избежать даже бог. Крез ведь искупил преступление предка в пятом колене. Этот предок, будучи телохранителем Гераклидов, соблазнённый женским коварством, умертвил своего господина и завладел его [царским] саном, вовсе ему не подобающим»[110].

Этот взгляд на вещи наследует в сущности вся греческая культура.

Таким образом, основу греческой трагедии составляет столкновение отдельной личности со слепой могущественной силой, управляющей всем миропорядком. Как раз в столкновении с неодолимыми обстоятельствами, которые воплощают скрытые предначертания рока, и проступает сила характера, напряжение человеческих страстей; как раз в страдании героя и проявляется его достоинство, величие его духа. Но вместе с тем ниспосылаемые ему испытания служат не только возмездию, они же предстают и искуплением вины перед установленным высшей силой порядком; именно через страдание происходит нравственное очищение героя, когда-то погрешившего против велений судьбы. Впрочем, трагическая коллизия может разрешаться и его гибелью. Но даже гибель не становится поражением мятущегося духа, ибо и страдания, и тем более смерть героя окончательно примиряют с ним надмировое начало.

Трагедия, как, может быть, ничто другое в духовном космосе того времени стала средством глубокого осознания нерасторжимого единства индивидуальной судьбы с судьбой демократического полиса: все приносимые героями жертвы становятся искуплением былых прегрешений отцов и открывают перед их потомками великие пути, делают их достойными избрания. Словом, торжество искупления прародительской вины, нравственное очищение эллина, избрание его всемогущими богами и составляют её глубинную философию.

Своего высшего развития греческая трагедия достигла при Эсхиле, который, кстати, первый и увековечил идею мифа о Прометее в своих произведениях, Софокле и Еврипиде. В их произведениях участвуют уже несколько актёров, объем и значение хоровых песен ограничиваются; на сцена появляются декорации, машины и костюмы для актёров.

Трагедия будет существовать ещё долго, но уже никогда не займёт в жизни греков того места, которое досталось ей в V в. до н. э. Она возникла, достигла своих вершин и склонилась к упадку, на протяжении всего одного столетия. Но пусть отпущенный ей срок и оказался недолгим, зато расцвет был прекрасен и величествен, и этот расцвет, как в каком-то зеркале, отразил судьбы самого полиса. Заступник Прометей в конце концов примиряется с Зевсом; великий греческий герой, Геракл, убивает орла, прилетавшего днём клевать его печень, и освобождает окованного титана. До дна испивают свою чашу страданий, которые несёт им персидское нашествие, и сами греки но, пройдя через них, они искупают все. С очищением приходит окончательное примирение с богами (кстати, это проникающее в самосознание эллина примирение прослеживается и в творчестве Эсхила: ведь в самом начале его Зевс предстаёт откровенным тираном), поэтому в развязке исторической драмы поддержанные небожителями эллины одерживают решительную победу.

Отныне покровительствуемый обитателями Олимпа полис готов штурмовать хоть звезды…

С торжеством собственного искупления сравнительно понятно, но вот как быть с тем ощущением вины, которая остаётся лежать на всём, что окружает победоносный полис?

Проще всего представить прародительскую вину как некую ирреалию, не имеющую никакого рационального объяснения. Общее абстрактное представление, оно, как и любая абстракция, имеет и личное, и надындивидуальное измерение, и там, где речь идёт о сбросившем гнёт тиранической власти полисе в целом, можно предположить, что миф просто фиксирует факт свершившейся политической и духовной революции. Очищение его от прошлой вины – это род красивого иносказания о неких родовых муках, о преодолении старых, восходящих к родо-племенному быту форм его общественного устройства, о счастливом преобразовании всей его жизни. Но, как кажется, все здесь сложней и много интересней.

Общая идеологема трагедии как нравственного очищения через страдание героя – это преимущественно афинское порождение; древние народные мифы накладываются на реалии политической жизни именно этого полиса, и вовсе не случаен тот факт, что все великие греческие трагики – афиняне. Необычный для Греции дух города определяет творчество и Эсхила (около 525—456 до н. э.), который родился в Элевсине, городе расположенном всего в нескольких часах ходьбы (около 22 км) от Афин, сражался за них у Марафона, в Саламинском сражении, в битве при Платеях; и Софокла (около 496—406 до н. э.), уроженца предместья Афин, неоднократно избиравшегося здесь на важные государственные должности и бывшего близким к Периклу; и Еврипида (ок. 480 до н. э., Афины, – 406 до н. э., Македония). Все они дышали афинским воздухом, и никто из них не был свободен от того, что волновало демос именно этого великого города.

Мы, конечно, вправе предполагать, что мотивы, которыми руководствуется драматург, глубоко личны, и нередко имеют к общественной жизни лишь отдалённое, опосредованное целой чередой обстоятельств отношение. Но законы рождения художественного образа часто не имеют ничего общего с законами его восприятия; здесь связь между зрительским восприятием и общественной средой, кругом идей, волнующих современников, даже сферой политической злободневности куда более тесна и определённа. Любая аудитория практически все преломляет через некие доминанты сиюминутности. Идейной же доминантой Афин того времени было осознание полной, если не сказать абсолютной, обоснованности своего права на общеэллинское лидерство. Однако в его обосновании были не только принесённые полисом жертвы, но и отчётливое ощущение собственной исключительности и избранности. Что бы ни стояло за тем, что было искуплено ценой великих страданий и вознаграждено торжеством победы над иноземным вторжением, – всё осталось в прошлом. Меж тем страдания обрушились не на одни только Афины. Поэтому богоизбранность именно этого города, исключительность именно его граждан могли свидетельствовать только об одном – прежняя вина перед богами в полной мере искуплены лишь ими.

Отсюда вытекает пусть и парадоксальный, но вместе с тем вполне закономерный и ожидаемый вывод. Сейчас, когда победительный полис стал счастливым избранником греческих богов, встал в один строй с ними, пекущимися обо всей Греции, неискупленные прегрешения перед небожителями автоматически становились и прегрешениями перед ним – великим городом-героем, приявшим на себя готовность возглавить и повести за собой эллинские племена. Демократический дух, мистерия народовластия вдруг делают едва ли оплатными должниками Афин решительно всех. Без исключения все этнически родственные народы оказываются обязанными принять и своей собственной жизнью защищать именно – и только – те ценности и идеалы, которым поклоняется этот удивительный город. Что же касается врагов, то они должны просто покориться ему. Таким образом, жестокость, с какой часто утверждалось демократическое правление (мы уже приводили здесь свидетельства Фукидида), вызвана отнюдь не только непримиримостью политических партий, но ещё и воинствующей истовой верой в какую-то высшую справедливость, родом религии того времени. Кто-то, конечно, во всём этом преследовал свою корысть, народ же, как всегда, искал только правды.

Однако главное, наверное, не в этом. Рождаемый Афинами новый дух времени, конечно же, не мог не передаваться и всей Греции. Ведь что бы ни разделяло её вечно враждующие племена, они продолжали оставаться (и воспринимать самих себя) частью единой Эллады. Всем разветвлениям эллинской расы издревле было присуще чувство глубокого кровного родства. В речевом обиходе это родство проявлялось в едином имени (сначала ахеян, или данаев, или аргивян, потом эллинов) и в единстве языка. Родство проявлялось и в общности религиозных верований, поклонении одним и тем же богам. Не следует забывать и о таком – менее всего замечаемом, но, как кажется, наиболее точном выразителе национального самосознания – как способ обособления самих себя от всех прочих народов. Мы знаем, что не-эллины обозначались термином «варвары», к которым относились без разбора все народы (первоначально этот термин не содержал в себе решительно ничего презрительного). О единстве и родстве немедленно вспоминалось и там, где дело касалось внешней угрозы; она заставляла забывать даже о старой розни. Необходимость противостояния единому врагу ставила в один строй всех. Столетиями передавалась память о сплочении эллинских племён во время троянской эпопеи. У Гомера, как мы помним, один только перечень кораблей и ведомых героями племён:

«Всех же бойцов рядовых не могу ни назвать, ни исчислить, Если бы десять имел языков я и десять гортаней, Если б имел неслабеющий голос и медные перси; Разве, небесные Музы, Кронида великого дщери, Вы бы напомнили всех, приходивших под Трою ахеян».[111]

Занимает половину второй песни «Илиады». Гомер же для греков, – может быть, даже больше, чем Пушкин – «наше все» для нас. Поэтому необходимость национального единения с его песнями вошла в самую кровь эллина; грозное же персидское нашествие снова заставило греков вспомнить об общей судьбе. А это значит, что и результаты общей победы обязаны были делиться на всех. Словом, и очищение единого народа единым страданием делало избранниками бессмертных богов в конечном счёте не одни только Афины. Таким образом, ощущение исключительности, избранности, которые, как в фокус, сводятся в чувство собственного превосходства над всеми, формируется по отношении к иноплеменному окружению отнюдь не только у афинского демоса (что, конечно же, не мешает последнему чувствовать себя среди равных куда более избранным, чем остальные).

§ 7. Первенство среди равных.

Бульшая избранность афинского демоса видна даже невооружённым глазом ещё и сегодня, спустя два с лишним тысячелетия. Величайшие памятники мировой культуры были собраны именно в этом городе; самый канон европейского искусства создавался в первую очередь здесь; афинский Акрополь поражает художественное воображение и в наши дни.

Собственно, акрополь – это просто укреплённое место, замок, цитадель. Любой город того времени имел, подобное афинскому, расположенное на господствующей возвышенности (ещё лучше вообще на неприступной скале) укрепление, которое служило тем последним убежищем, где можно было бы укрыться во время нашествия неодолимой вражеской силы. Подобный замок – по русской аналогии кремль – это исходная точка развития любого европейского (впрочем, и не только) города; именно вокруг него формируется значительно менее укреплённый нижний посад. Кстати, и римский Капитолий подтверждает это общее для всех градообразующее правило. В некоторых греческих городах встречаются даже два акрополя, например, в Мегаре и в Ореосе на Эвбее, и это свидетельство того, что город образовался путём слияния двух изначально разных общин.

Впрочем, акрополь – это не только обезличенное крепостное сооружение, в нём заключено ещё и самое сердце античного полиса: именно здесь пульсирует его высшая власть, именно на его территории расположены главные державные святыни – храмы, воздвигнутые божествам, высоким покровительством которых обеспечивается процветание государства, а также его казнохранилища, и арсеналы. Впрочем, храм и хранилище в сознании грека практически никогда не разделялись, один всегда выполнял функции другого, ибо в первую очередь защите бессмертных богов и уже только потом неприступным скальным откосам и вырастающим из них крепостным стенам доверялось все самое ценное, что было у древнего города. Поэтому, как правило, акрополь отличался не только своей фортификацией, обязанной внушать чувство неодолимой мощи любому, кто дерзнул бы посягнуть на его сокровища и святыни, но ещё и архитектурой, исполненной захватывающего дух величия и какого-то благоговейного ужаса.

Многие греческие города славились своими акрополями – Аргос, Мессина, Фивы, Коринф, но, конечно же, самое блистательное место в этом ряду занимают Афины. Обилие, богатство, великолепие и вместе с тем какая-то неземная торжественная соразмерность всего возведённого и собранного здесь, чтобы восславить могущество тех, кто хранит этот богоизбранный город, затмевает собою всё, что было, в тогдашней ойкумене.

Ещё в микенский период, то есть в XV—XIII вв. до н. э. здесь, на неприступном скальном возвышении, была возведена укреплённая царская резиденция. Вершина холма была срыта и окружена стенами, на западной стороне построено сильное наружное укрепление с девятью следующими друг за другом воротами. В VII в. до н. э. на Акрополе велось большое строительство. При Писистрате на месте прежнего царского дворца был построен храм Афины-Девственницы хранительницы города. Уже тогда этот храм отличался и своими формами, и своими гигантскими для того времени размерами, которые выдавало закрепившееся за ним название «Гекатомпедон» (т. е. длиною в сто шагов). До настоящего времени сохранились фрагменты скульптур фронтонов, выявлен его фундамент.

В ходе персидских войн Афины, вследствие невозможности их защиты, были оставлены своими жителями, захвачены персами и разграблены. Не были пощажены даже храмы Акрополя, но их руины не надломили гордый эллинский дух, напротив, стали зовом к национальному сплочению и возмездию. Жители города дали торжественный обет восстановить свои святыни только после полного изгнания врагов из пределов Эллады.

В 447 г. до н. э. по инициативе Перикла началось новое грандиозное строительство. Его результат ошеломителен; потрясение, которое испытывал каждый, кому довелось видеть это внезапно возникшее из совершенных руин новое (рукотворное ли?) чудо, хорошо передаётся Плутархом. «Между тем росли здания, грандиозные по величине, неподражаемые по красоте. Все мастера старались друг перед другом отличиться изяществом работы; особенно же удивительна была быстрота исполнения. Сооружения, из которых каждое, как думали, только в течение многих поколений и человеческих жизней с трудом будет доведено до конца, – все они были завершены в цветущий период деятельности одного государственного мужа. <…> тем более удивления поэтому заслуживают творения Перикла, что они созданы в короткое время, но для долговременного существования. По красоте своей они с самого начала были старинными, а по блестящей сохранности они доныне [Плутарх пишет через пять с лишним столетий после их воздвижения. – Е.Е.] свежи, как будто недавно окончены: до такой степени они всегда блещут каким-то цветом новизны и сохраняют свой вид не тронутым рукою времени, как будто эти произведения проникнуты дыханием вечной юности, имеют не стареющую душу!»[112].

Добросовестного во всём, Плутарха поражают две не объяснимые ничем вещи: неподражаемая красота творений великих зодчих и скульпторов той героической эпохи, и совершенно фантастические сроки строительства, надёжно удостоверяемые многочисленными свидетельствами современников (так, например, Парфенон строился по одним данным 16 лет, 448—432 до н. э.[113], по другим[114] всего десять). Поразимся же последнему обстоятельству и мы, ведь это только творческая мысль не поддаётся количественному измерению, меж тем всё то, в чём ей надлежит материализоваться, вполне доступно строгому исчислению и нормированию. Расчёт же способен ошеломить не только прикосновенного к музам историка, но и привычного к калькулятору экономиста, ибо общий объем овеществлённого в воссозданных Афинах живого труда намного превышает все, чем мог располагать сам город того времени.

Только одно разумное объяснение может быть найдено этому абсолютному невероятию – вмешательство каких-то могущественных сторонних сил. Отчётливо сознавая принципиальную невозможность воссоздания обновлённого города исключительно собственными ресурсами его жителей, Плутарх (как думается, вполне согласный с общим мнением, господствовавшим над истёкшими к его времени столетиями) видит причину в непосредственном участии богов. Сама Афина, его древняя покровительница, незримо присутствовала в строительстве, – и верное доказательство этому передаётся дошедшей от времени Перикла легендой, которая родилась вокруг чудесного выздоровления разбившегося после падения с большой высоты мастера.

Впрочем, на самом деле причина того, что результат усилий афинских граждан по воссозданию своего города намного превышал возможности смертных, раскрывается сравнительно просто. Заметим: из всех государственных начинаний Перикла именно это строительство вызвало больше всего нападок со стороны его политических врагов. Ему, как пишет Плутарх, ставилось в вину злоупотребление союзной казной: «Народ позорит себя, – кричали они, – о нём идёт дурная слава за то, что Перикл перенёс общую эллинскую казну к себе из Делоса; самый благовидный предлог, которым может оправдываться народ от этого упрёка, тот, что страх перед варварами заставил его взять оттуда общую казну и хранить её в безопасном месте; но и это оправдание отнял у народа Перикл. Эллины понимают, что они терпят страшное насилие и подвергаются открытой тирании, видя, что на вносимые ими по принуждению деньги, предназначенные для войны, мы золотим и наряжаем город, точно женщину-щеголиху, обвешивая его дорогим мрамором, статуями богов и храмами, стоящими тысячи талантов».[115].

Речь шла о деньгах первого афинского морского союза, который под гегемонией Афин объединил города греческого побережья и островов Эгейского моря. Он, как уже было сказано, был сформирован ещё в 477 г. до н. э. и был распущен по требованию Спарты после капитуляции в Пелопоннесской войне. Благородной целью союза было провозглашено окончательное освобождение всей Греции и отмщение персам за разрушение её городов. Собрания его представителей происходили на острове Делос в святилище Аполлона, отчего он и получил название Делосский.

Сначала предполагалось, что все вошедшие в него государства будут служить общему делу, снаряжая корабли или внося соответствующие денежные суммы, но уже военно-технические и военно-организационные соображения, то есть обеспечение единообразия в вооружении кораблей и обучении экипажей, а также необходимость подлинного единоначалия во флоте, послужили причиной того, что вскоре всё свелось к одним только денежным взносам. Общая казна первое время также находилась на Делосе, но при появлении слухов о появлении персидского флота в Архипелаге в 464 г. она была перенесена в Афины, что сделало их единовластным её распорядителем.

Со временем взносы превратились в обыкновенную дань. Сумма, собираемая более чем с 200 городов, была по тем порам огромной – 460 талантов в год. Кстати, Перикл за счёт дальнейшего расширения союза доведёт её до 600 талантов.[116] Для обеспечения бесперебойности выплат Афины стали вмешиваться во внутренние дела союзных городов, размещать в них свои гарнизоны. Больше того – требовать союзников к себе на суд… О том, что случалось с осмелившимися протестовать, уже говорилось в начале главы (кстати, Самос был далеко не единственным, на кого обрушивался гнев гегемона).

Ответ Перикла достоин изумления, ибо, прими мы его логику сегодня, в любом суде будет немедленно оправдан любой рэкетир, обещающий то, что на современном жаргоне называется «крышей»: «Афиняне не обязаны отдавать союзникам отчёт в деньгах, потому что они ведут войну в защиту их и сдерживают варваров, тогда как союзники не поставляют ничего – ни коня, ни корабля, ни гоплита, а только платят деньги; а деньги принадлежат не тому, кто их даёт, а тому, кто получает, если он доставляет то, за что получает».[117] Но именно эта логика сокрушила аристократическую оппозицию, возглавлявшуюся таким искушённым мастером трибуны, как Фукидид, и с единодушным восторгом была принята всем афинским демосом.

Единодушие последнего понятно: казна союза была всенародно объявлена законным его достоянием: но не само обладание свалившимися на Афины огромными богатствами – неотъемлемое право на них взволновало душу тех, кто считал себя спасителем и защитником всей Эллады. Именно декларация этого права являлась формой публичного признания того непреложного факта, что в сущности вся Греция находится в неоплатном долгу перед Афинами за те жертвы, которые когда-то были принесены и продолжают приноситься её героями. Собственно, это даже не долг, а форма национального возблагодарения за несменяемый никем подвиг удержания на своих плечах общего для всех неба свободы.

Тот факт, что золото и серебро имеют чудесное свойство обратной конвертации в живой труд, был, разумеется, известен и Афинам. Поэтому обладание союзной казной открывало неподконтрольную никому возможность отчуждения в свою пользу заметной доли чужого труда. По сути дела именно эта доля и приводила в движение начинающиеся где-то за морем чудовищные циклопические потоки мрамора, меди, слоновой кости, чёрного дерева, кипариса… – словом, всего, что ещё нужно было добыть и доставить сюда, для придания воссоздаваемому из пепла великому городу нового облика, соразмерного его высокому назначению. Притяжение собранных в городе сокровищ собирало в нём «плотников, мастеров глинных изделий, медников, каменотёсов, красильщиков золота, размягчителей слоновой кости, живописцев, эмалировщиков, граверов, матросов, кормчих, тележных мастеров, содержателей лошадей, кучеров, крутильщиков канатов, верёвочников, шорников, строителей дорог, рудокопов». «При этом, – пишет Плутарх, – словно у полководца, имеющего собственную армию, у каждого ремесла была организованная масса низших рабочих, не знавших никакого мастерства, имевшая значение простого орудия…».[118].

Плутарх говорит о том, что Перикл стремился обеспечить заработком всех, кто не был занят на военной службе и не получал никакого содержания от государства. Но вспомним об уже упоминавшемся в начале главы обстоятельстве: по Аристотелю, на содержании у государства «было шесть тысяч судей, тысяча шестьсот стрелков, кроме того, тысяча двести всадников, членов Совета пятьсот, пятьсот стражников на верфях, да кроме них на Акрополе пятьдесят, местных властей до семисот человек, зарубежных до семисот. Когда же впоследствии начали войну, помимо этих было ещё две тысячи пятьсот гоплитов, двадцать сторожевых кораблей, ещё корабли для перевозки гарнизонных солдат в числе двух тысяч, избранных по жребию бобами, затем пританей, сироты и сторожа при заключённых в тюрьмах».[119] Ко времени Перикла эти немалые для города количества не только не уменьшились, но ещё и возросли.

Конечно, и при нём было много таких, кто не получал от государственной казны ничего и вынужден был самостоятельно искать средства к существованию, – вот только достаточно ли для того, чтобы реализовать все грандиозные проекты вождя афинского демоса? Не забудем, кстати, и о том, что именно этим, не получавшим никакого содержания людям, приходилось обрабатывать свою землю, пасти скот, торговать за морем… Словом, для собственно строительства остаётся не так уж и много людских ресурсов.

Таким образом, уже одно только перечисление ремёсел говорит о том, что мастера должны были стекаться из самых дальних пределов. Об этом говорит и другое обстоятельство. В те (да, впрочем, и в гораздо более поздние) времена строительство большого храма было событием даже для государств, сопоставимых своими размерами со всей Элладой; каждый из них возводился десятилетиями, и вследствие этого ни один греческий город никогда не располагал кадровым потенциалом для начинания столь грандиозного масштаба. Разумеется, не были исключением в этом ряду и Афины, поэтому здесь должна была присутствовать вся Греция.

Вот только это долженствование в глазах избранного самими богами народа проистекало вовсе не из банального поиска заработка, а порождалось, прежде всего, общенациональным осознанием высокой миссии их города, столь же естественным, сколь и благородным позывом к отблагодарению его несмертных заслуг.

Возглавив национальное движение, Афины и в самом деле очень многое сделали для общей победы над вражеским нашествием; спасение всей Эллады – это не просто красивая риторическая фигура, но согласное мнение большинства; и всё же людская благодарность никогда не простирается за те пределы, где начинается нескончаемое принесение жертв. Оно и понятно: в чём же спасение, если его результат облагается в сущности теми же поборами и данью, что и неволя? Однако на протяжении целой череды поколений этот обязующий Грецию позыв к отблагодарению был чем-то вроде золотого сна афинской интеллигенции, музой лучших ораторов, политиков и поэтов античного гегемона.

Нужно ли удивляться тому, что долгий самогипноз, казалось бы, заслуженным правом на общую любовь и благодарность, усыпление сиренной песнью о собственной исключительности переносили его ожидания из некой «платонической» сферы чисто нравственных долженствований в практическую область межгосударственного права? (Заметим: отношения греческих полисов – это отношения равнозначных суверенов, и все регулирующие их соглашения – суть элементы международного закона.) Но за порогом последней кончается власть любых отвлечённых материй – здесь принято говорить на языке лишь строго формализованных практических обязательств…

Словом, не объективные потребности организации совместной обороны и уж тем более не жадность афинского демоса (хотя, конечно, и все это тоже), но ещё и острая жажда всеобщей любви и признания, пламенная страсть по удостоверению неоспоримого никем первенства среди избранных диктовали содержание ключевых параграфов всех межгосударственных соглашений. Поэтому фиксация в союзных договорах обязательств по регулярным денежным взносам в общее дело свободы – это вовсе не вымогательство со стороны сильного, а отражение в норме права неотплатного нравственного долга всех обязуемых. Другое дело, что всякий долг красен своим платежом, в особенности тот, основу которого формируют ещё и неколебимые нравственные императивы, высшие ценности этого мира.

Не один Плутарх не замечает участия всей Греции в воссоздании разрушенных Афин, – ведь и сегодня, говоря о каких-то памятниках, мы вспоминаем только ваятелей и зодчих, нисколько не задумываясь о тысячах тех безвестных, кто воплощал их замысел в материале. Сохранившиеся к его времени свидетельства упоминают лишь о деньгах. Но ведь не сами же по себе деньги преобразовывали мрамор и медь, слоновую кость и драгоценное дерево в те величественные постройки, которые, как кажется, обязаны были вызывать восхищение самих небожителей. Поэтому стремительное преображение мёртвых масс в одухотворённые храмы так и остаётся не объяснимым ничем, кроме вмешательства бессмертных богов чудом.

Или (если стараться забыть обо всём иррациональном) чудесным свойством свободного труда, питаемого пылкой любовью гражданина к своему свободному же отечеству. Словом, какое бы невероятие ни стояло за всем этим, чудо относится (и им, и нами) только на счёт самих афинян, подчёркивая тем самым их исключительность, их особую любезность небожителям.

Нам ещё придётся говорить о Риме, и мы увидим всё то же принуждение (не только силовое, но и моральное) им своих союзников к обеспечению некоего общего дела. Но Рим будет развиваться отнюдь не в единой этнической и культурной среде, и даже самый могущественный его противник – Карфаген так и не станет общим для всех врагом. Но и там, на Апеннинах, будут звучать всё та же риторика о нетленных ценностях свободы, и там нормы межгосударственного права будут восходить к неким высшим надмирным законам, властвующим не только над практическими интересами смертных, но и над их душою. И там результаты свободного труда и талант его граждан будут поражать воображение потомков.

А значит, причина всему, в том числе и всеобщему самоослеплению некой избранностью, – все в той же мистерии античного города, творимой во имя победы в условиях никогда не прекращающейся войны всех против всех.

В отличие от италийских народов, в любом греческом полисе бьётся сердце всей Эллады, и в конечном счёте возобладать над его коллективным сознанием может только то, что не чуждо её единому национальному духу. Справедливо и обратное: рождавшиеся в античном городе мифологемы имели все шансы стать элементом общего менталитета – особенно, если речь идёт о столь близкой, наверное, любой этнической общности материи, как собственная исключительность. Все свойственное Афинам, было присуще любому другому городу, переступившему критическую черту завоеваний, за которой его развитие становится необратимым. Поэтому разносимое единым кроветоком Греции первенство гегемонов не слишком оспаривалось даже порабощёнными ими союзниками (разумеется там, где оно не переходило каких-то разумных пределов); но только потому, что это было и формой признания их собственной – пусть и несколько меньшей – избранности.

Впрочем, пройдёт время, и мы увидим всё то же самое в сумевшем-таки объединить покорённые им народы Риме.

§ 8. Два сердца Эллады.

В какой-то мере чувство первенства и превосходства присуще, наверное, любым народам, вопрос лишь в том, в какой мере они страдают этим. Но в редком народе это чувство доходило до неколебимой никакими опровержениями веры в своё право властвовать над другими. Здесь, правда, можно возразить тем, что сознание права повелевать человеком (не только в силу фактически сложившихся обстоятельств, которые делают эллина господином его невольников, но так сказать «вообще», уже по самой природе вещей) – это прямое порождение рабовладения, оно в принципе не может возникнуть там, где нет фактического угнетения и эксплуатации. Рабовладение же – явление, распространённое повсюду, оно известно, практически всем народам; редкие из них сумели миновать развитую его стадию. Но и здесь Греция – «впереди планеты всей», ибо далеко не каждый из них сумел воспитать в себе присущее ей (и, как кажется, только ей) сознание неотъемлемого права эллина на господство.

Это может показаться парадоксальным, но в наиболее выраженной и совершенной форме ощущение права требовать повиновения и покорности от других появляется не где-нибудь, а именно в демократическом государстве. И уже одно только это обстоятельство наводит на мысль о наличии какой-то жёсткой связи между участием демоса в государственной власти и становлением у него неколебимой веры в то, что именно ему надлежит повелевать; готовностью принять на себя ответственность за судьбы своего города и ощущением глубокой пропасти, отделившей всех чужеземных невольников от его свободного гражданина. Словом, между народовластием и формированием (нет, не у отдельных лиц – у целого народа!) до того неведомой миру особой психологии господина.

Впрочем, связь действительно наличествует, ибо эта психология возникает прежде всего там, где концентрация иноплеменных невольников переходит какие-то количественные пределы; ведь именно их преодоление диктует объективную необходимость радикального переустройства форм государственного правления. Там же, где рабы – сравнительная редкость, человеку свойственны совсем иные взгляды на мир, не последнее место среди которых занимает представление о переменчивости судьбы. Геродот, передавая древние легенды, едва ли грешит против истины в отображении миросозерцания Востока, когда пишет о тех сомнениях, что одолели персидского царя в час казни побеждённого им Креза: «Царь подумал, что и сам он всё-таки только человек, а хочет другого человека, который до сих пор не менее его был обласкан счастьем, живым предать огню. К тому же, опасаясь возмездия и рассудив, что все в человеческой жизни непостоянно, Кир повелел как можно скорее потушить огонь и свести с костра Креза и тех, кто был с ним».[120].

Таким образом, в демократическом государстве, то есть в государстве, едва ли не переполненном рабами, жизнь человека с самого рождения сплетается с жизнью невольников, и уже в силу этого обстоятельства гражданин античного города изначально воспитывается как господин над теми пленниками, которые порабощены его отечеством. Этнокультурная пестрота всего невольничьего контингента, сконцентрированного в пределах подпадающих под юрисдикцию полиса земель, кроме прочего, предстаёт перед ним ещё и родом огромной постоянно действующей государственной выставки всего того, чему самой судьбою предназначено повиноваться эллину. А значит, и постоянным напоминанием о той огромной дистанции, что отделяет его, гордого могуществом своей общины гражданина и этих жалких отбросов цивилизации и культуры. Что может быть действенней для воспитания в юношестве и собственной гордости и веры в свою способность одерживать победы над ними?

В таком положении вещей нет ничего противоестественного и уж тем более невозможного. Так деревенские дети, едва научившись понимать смысл человеческой речи, привыкают к ощущению своей власти над всем тем, что без толку снуёт под ногами на крестьянском подворье. Правда, понятие «власть» здесь даже неуместно, ибо отношения, связующие домашний скот с их хозяевами, объясняются отнюдь не категориями абстрактного права, но соображениями практической целесообразности и рентабельности. Но ведь раб и в представлении самого господина, и в сознании всех его домочадцев – это точно такой же рабочий скот, вот только говорящий. А значит, и у него, как и у всякой прочей живности, уже в крови обязано быть беспрекословное подчинение любому – даже малолетнему – члену хозяйской семьи. Словом, подобно деревенскому ребёнку, гражданин полиса вырастает в атмосфере безусловной готовности к повиновению ему всего поголовья этого говорящего иноплеменного элемента своего полиса.

Впрочем, тот факт, что подобная психология господина впервые возникает именно в рабовладельческом полисе, вовсе не значит, что только наличие критической массы рабов является основным условием её формирования. Так, например, Рим – мы ещё будем говорить об этом – долгое время не знает рабов (во всяком случае в тех количествах, которые свойственны Афинам), но и у него со временем возникает всё то же гордое сознание превосходства над всем тем, что расположено за периметром его границ. Поэтому в строгом смысле речь должна идти не о массах абсолютно бесправных невольников, порабощённых античным городом, но скорее о больших количествах поражённых в правах людей. При этом степень поражения может быть различной, от минимальной, когда аншлюс каких-то территорий сопровождается сохранением за побеждённым населением объёма прав, который лишь немногим отличается от того, чем обладает сам победитель, до отъятия едва ли не всего, кроме личной свободы. Ключевое значение имеет взаимопроникающее симбиотическое сожительство двух больших контингентов, каждый из которых тяготеет к противоположному правовому полюсу; но тяготеть не всегда означает достичь… Все это нам ещё предстоит увидеть там, где речь пойдёт о Риме, который станет средоточием того, что мистическим образом единило Спарту и Афины и возносило их над всеми городами Греции.

Конечно, утверждать, что сознание общего превосходства над всем, что населяет чужеземье, присуще исключительно демократическому полису (другими словами, косвенно признавать, что менталитет города, управляемого аристократией, или, тем более, тираном, свободен от подобного взгляда), едва ли верно. Это единое достояние эллинского духа в целом, оно присуще не только гегемонам, ибо вся Греция, невзирая ни на какую раздроблённость и даже вражду, во многом была единым организмом. Но, как и в любом организме, то, что питает все его ткани, впервые рождается вовсе не в них.

Здесь нужно сделать одну, как кажется, весьма существенную оговорку. Античный город – это вовсе не грубая бесчувственная и до предела милитаризованная Спарта и, конечно же, не утончённые, но столь же воинственные интеллигентные Афины. Может, это и парадоксально, но, взятые сами по себе, оба эти полиса-левиафана не представляют собой решительно ничего – уже хотя бы только потому, что просто невозможны один без другого. Понять любой из них можно лишь в неразрывном взаимодействии; родина диалектики, Греция впервые явила нам здесь род практического взаимоопределения и дополнения одним другого. Поэтому гораздо правильней было бы сказать, что на самом деле это некий прочный и вместе с тем противоречивый сплав, который соединил в себе взаимоисключающие доминанты, определявшие анатомию и самый дух обоих государств. Все государственные границы и расстояния, вставшие между ними, в действительности представляют собой нечто виртуальное, – подлинная же реальность, составившая самую суть их бытия, заключается в нерасторжимом никакими силами родстве. Даже непримиримая вражда, разделившая оба полиса, да, впрочем, и та, что питалась к ним едва ли не всею остальной Грецией, ничуть не мешала формированию этого сложного противоречивого и вместе с тем удивительно цельного соединения, и в сущности определённость любого другого государственного образования Древней Эллады, в конечном счёте, формировалась ингредиентами именно этого парадоксального и противоречивого состава.

А значит, античному городу свойственно и неукротимое стремление к демократии и, одновременно, столь же не неодолимая аллергия к ничем не обузданному её разгулу. Органическое неприятие любой тирании уравновешивалось таким же острым отторжением неограниченной власти той (в глазах его интеллигенции и политической элиты, что, впрочем, одно и то же) городской сволочи, которая за дармовую раздачу была бы готова поступиться всеми идеалами и интересами своего отечества. Поэтому своего рода результирующей вечного противоборства интересов и становилось выдвижение на первый план исключительно тех, кто своею жизнью готов был заслонить город от любого нашествия, кто образовывал не имеющий права на отступление боевое ядро всех его вооружённых формирований.

Дух античного города проявляет себя в творческом порыве к полному пересозданию окружающего мира, но и это прежде всего – чисто военное преобразование, преобразование силой оружия и уж только затем – художественное осмысление достигнутого результата. А впрочем, и рождавшийся художественным вдохновением образ, в свою очередь, служил импульсом к новому военному походу, поэтому понять, что здесь действительно первично, а что лишь производно, – абсолютно невозможно. Непревзойдённые никем памятники искусства – это в такой же степени творение прикосновенных к музам Афин, как и гордой своими боевыми заслугами Спарты, ибо то восторжествование эллинского духа, какое было запечатлено рельефами Парфенона и колоннадой его периптера, было восславлением одновременно и афинского гения и спартанской доблести. В самом деле, ритмика каннелированных мраморных колонн и воспроизводила и олицетворяла собой бестрепетных в своём мужестве гоплитов, сомкнувшихся в несокрушимой дорической фаланге, которая оградила святыню города – целлу храма:

Ногу с ногою поставив и щит о щит опирая, Грозный султан – об султан, шлем – об товарища шлем, Плотно сомкнувшись грудь с грудью, пусть борется каждый с врагами, Стиснув рукою копье или меча рукоять.[121]

Гоплиты на земле, бессмертные боги на подпираемом воинами небе фронтона… единый строй, и там, за ним – величественное и спокойное шествие хранимых ими граждан, которые идут воздать должное и тем и другим. Одни ли афиняне стояли в этом строю? Да и непревзойдённые военные качества спартиатов едва ли были мыслимы без того, что питало дух Афин, равно как и всей Греции. Ведь даже величайший поэт Спарты (нам ещё придётся говорить о нём и его творчестве), без которого, по древнему историческому преданию, были невозможны её военные победы, был никем другим, как афинским гражданином.

Словом, в духовном смысле античный город – это и Спарта и Афины в одно и то же время. А ещё и всё остальное в Греции, что заполняло собой идейный и политический диапазон, разделивший враждующих гегемонов. Афины вообще непредставимы без Спарты, а Спарта немыслима без Афин, – именно это обстоятельство в минуту смертельной опасности заставляло их бросаться на помощь друг другу. Когда коринфяне и фиванцы после капитуляции Афин в Пелопоннесской войне потребовали полного разрушения великого города, Спарта категорически отказалась сделать это; в свою очередь, после сокрушительного поражения при Левктрах первыми, кто пришёл на помощь Спарте оказались Афины. И дело не только в том, что оба соперника боялись чрезмерного возвышения Фив. В сущности, Греция того времени это – род обладающих совершенно самостоятельным и раздельным самосознанием сросшихся живой тканью сиамских близнецов. Ни один из них, в принципе, не может жить без другого, но всё время мечтает о какой-то другой таинственной и прекрасной жизни, недоступной ему уже по причине существования ненавистного, но единоутробного и до боли близкого «alter Ego». Афины и Спарта – это два пламенных и страстных сердца единого организма, а всё остальное – его трепетная плоть, к безраздельному овладению которой стремится каждый город. Но каждый из них врождённым инстинктом самой жизни понимает, что это овладение возможно только с гибелью другого, однако это кончина должна стать мучительной смертью и его самого. Словом, подлинную сущность ни одного из этих суверенных государственных образований решительно невозможно понять из того исключительного, что определяет индивидуальность каждого и отличает его от всего остального мира.

Вот так и здесь, великая мистерия города – но не того, за осязаемой измеренной границей которого всех его граждан воспринимают уже как чужаков, а некоего спиритуального внеполитического единства, питаемого двумя по-разному, и в то же время в унисон, бьющимися сердцами, рождала единый дух единого народа.

Артистическая утончённость Афин, съединенная с доведённым до абсолюта рационализмом, искренней пытливостью и склонностью к абстрактным умопостроениям, систематизирующим всё сущее, станет достоянием общегреческого духа. Ничто из этого не будет утрачено европейской культурой, всё будет возрождено, развито и приумножено Западом. Но и спартанская жестокость, дорическая стойкость в испытаниях, суровая готовность к решительному бою, способность поступиться всем во имя окончательной победы – также отличат свободолюбивую Элладу от окружающего мира. И все это, в свою очередь, будет бережно сохранено Римом и возрождено обновлённой Европой. Греки ещё будут рассказывать анекдоты про глупость беотийцев, солдафонство спартанцев и разращенность афинян. Но ведь и в наше время гуманитарии дразнят «технарей», представители точных наук посмеиваются над гуманитариями, и все вместе дружно смеются над военными, однако это нисколько не мешает нам оставаться одним народом, готовым сплотиться вокруг последних в минуту смертельной опасности. Одним народом осознают себя и граждане этого надплеменного виртуального города с его двумя большими и пылкими сердцами. Именно эта общность, а вовсе не то, что разделяло и заставляло города эллинов лить кровь друг друга, станет определяющим в их сношениях со всеми чужими народами.

Греки будут не на жизнь, а на смерть (гражданские войны часто куда более свирепы, чем столкновения с иноземцем, и Пелопоннесская война ещё потрясёт своей жестокостью и современников и историков) воевать между собой. Кстати, на деньги (и к радости) общего исторического врага, и в то же время в уничтожении последнего будут видеть свою единую национальную задачу.

Самые строгие стандарты товарищества и надгосударственного внеполитического согражданства, самые высокие нормы нравственности, самые разумные и справедливые законы будут созданы и впитаны в кровь этого удивительного народа. Все они будут объяснены глубинной природой вещей, отвечным творением высшего надобыденного разума, определяющего весь круг их бытия от зарождения до смерти. Но, странным образом, эти созданные космическим миропорядком стандарты, нормы и законы окажутся применимыми только к очень узкому кругу избранных, только к отмеченным бессмертными богами грекам, и ни у кого не возникнет даже мысли, о том, что именно в силу их надмирности этими установлениями надлежит руководствоваться и в отношениях с иноплеменниками. Нет, не теми, кого за их выдающиеся личные качества отличают и сами эллины (ведь отдельные исключения могут встретиться у любых народов), а с самими народами. Трепетное отношение ко всем «своим» – и граничащее с беспредельной жестокостью абсолютное безразличие к чужой жизни станет отличительной чертой античного города. Это качество будет в полной мере унаследовано и развито Римом. Оно ещё поможет ему устрашить и одолеть всех своих врагов. Оно ещё будет возрождено и развито через века после его падения…

Врождённая склонность эллина к систематизации и иерархическому упорядочению всего в этом мире проявилась и в осознании им своего собственного места в едином макрокосме, своей значимости для него. Градация обитающих землю племён станет одним из контрфорсов нового мировоззрения, формируемого общим умосостоянием граждан античного города; и в этой градации вершинные ступени становились их и только их достоянием. Всему же остальному из пёстрого разноэтнического множества было уготовано лишь служение тем ценностям и идеалам, которые могли рождаться только здесь, в этом надмирном городе. Доминантой единого греческого духа становилось вытекающее из общего превосходства эллина неотъемлемое право повелевать всем иноплеменным, вершить свой суд над миром.

Впрочем, взаимоотношения Греции с варварским миром заслуживают особого внимания, ибо их эволюция стоит того.

Глава 4. Эллины и варвары.

Общее дело как снование права. Эллины и варвары. Эволюция представлений: варвар – носитель иной культуры; варвар – недочеловек; варвар – носитель второсортной культуры.

§ 1. Общее дело как основание права.

Итак, видеть в политическом устройстве древнегреческого полиса свершившийся впервые в истории стихийный прорыв гордого человеческого духа к добру и свету никак нельзя. Правда, и особый дух греческого полиса, и особое самосознание его гражданина действительно имеют место, но все это отнюдь не первопричина демократических преобразований, не они порождают новую форму государственного устройства. Каждый народ имеет какие-то свои ментальные особенности, к тому же внешние условия его развития, его исторический путь накладывают какой-то свой отпечаток на формирование общей психологии. Поэтому вполне допустимо предположить, что сложное взаимодействие исходного генетического материала с физическими реалиями окружающего мира, в известной степени делает человека предрасположенным к каким-то определённым формам его политической самоорганизации, и наоборот – делают органически неприемлемыми какие-то другие. Кстати, известная аллергия к режиму личной власти и в самом деле одна из составляющих греческого менталитета. Но всё же видеть генезис демократических начал в некой врождённой приверженности эллина идеалам свободы, гражданственности, патриотизма было бы глубоко ошибочно уже потому, что все эти ценности духа сами являются прямым порождением государственного левиафана. Другими словами, закономерным следствием его жизнедеятельности, а не первопричиной.

Словом, явленные мировой истории первыми республиками Средиземноморья образцы государственного строительства (зародыш того, что сегодня рассматривается многими из нас чуть ли не как идеал общественного устройства, к которому обязаны стремиться все народы мира) – это вовсе не исполнение ностальгической тоски человечества о когда-то прошедшем «золотом веке». Действительным импульсом в формировании так называемого народоправства оказывается вовсе не этот, рождённый Гесиодом миф о минувшем счастье человечества (нам ещё придётся говорить об эволюции государственной идеологии, основанной на этом мифе), не стихийный порыв к свободе и полноте прав, а простая потребность в предельной оптимизации управления беспощадной машиной принуждения, какой становится город-государство. В обиходе мы пользуемся выражениями «суть вещей» и их «видимость». Часто синонимами этих выражений выступают понятия формы и содержания, при этом все «формальное» (с основанием) относится нами к поверхности, видимости явлений, и лишь содержательное – к их существу. Именно эксплуатация чужого труда представляет собой существо, более того, системообразующее начало рабовладельческой демократии, всё же остальное – не более чем романтика той историко-культурной мифологии, которая через столетия сложится вокруг античного Левиафана.

Правда, выше мы могли видеть, что одна только эксплуатация не в состоянии исчерпать собой весь объем этого многосложного и многослойного понятия. Подлинным содержанием древних демократий Запада является максимальная мобилизация всех ресурсов полиса для его самовыживания в условиях вечной войны против всего мира, а ещё лучше – для подавления тех, кто способен бросить ему вызов, и обеспечения военно-политического контроля над своим окружением. А следовательно, суть дела отнюдь не ограничивается извлечением максимальной выгоды из чужого подневольного труда. Труд рабов – это лишь часть (и, может быть, не самая существенная) того, что может быть брошено в топку непрекращающейся войны; не менее важной составляющей общего потенциала полиса является духовный и нравственный ресурс его гражданина. Но всё же там, где речь идёт о правах человека, эта составляющая отходит куда-то на задний план, ибо нравственные обязательства гражданина формируют собой некую самостоятельную сферу, у пределов которой прекращается действие юридического закона (собственно говоря, задача всей системы идеологического воспитания как раз и состоит в том, чтобы не оставить без внимания государства то, что неподведомственно формальному праву). Поэтому в узком значении этого слова демократия как форма государственного устройства, где источником всей полноты власти является народ (в его весьма ограничительном смысле), – это в первую очередь юридическое понятие, которое подразумевает какие-то общеобязательные для исполнения нормы, правила, установления.

Но ведь в основе любой юридической категории должны лежать какие-то общие основания, властвовавшие над человеком ещё задолго до появления самих юристов. Вот так и здесь – стихийное представление человека о его базовых суверенных правах много старше самой юриспруденции. Ведь искони никакие права неотделимы от сложно организованного совместного действия, вовлекающего в свой водоворот большие массы людей; приведённая в систему совокупность прав – это, прибегая к известной тавтологии, просто «правильный» способ его обеспечения. Источником прав выступает вовсе не чья-то абстрактная воля, к тому же руководствующаяся какой-то отвлечённой возвышенной метафизикой; исконные права возникают на вполне земной прагматической основе – там, где есть какое-то общее дело, требующее координации усилий многих исполнителей, а следовательно, где возникает необходимость упорядоченности его выполнения, другими словами, строгой его организации. Как мы уже видели, ещё Аристотель утверждал, что государство – это в первую очередь общение людей, объединившихся ради какого-то единого для всех блага. Именно устойчивое содержание общих действий всех вовлечённых исполнителей, особенности того предмета, который они должны преобразовать по образу представляемого ими «блага», способ распределения и гармонизации совместных усилий, словом, некий интегральный алгоритм организации успеха, – вот что определяет собой состав общеобязательных норм, которые призваны регулировать и согласовывать поведение участников.

Так что, если говорить о выполнении какой-то сложной работы, то, конечно же, в первую очередь нужно видеть полную совокупность средств, которые требуются для достижения цели. При этом в их число включаются не только материальные орудия, но и некие неосязаемые принципы распределения и согласования сил участников. Отсюда и права последних регламентируют собой не что (и, как кажется, ничто) иное, как меру свободы исполнителей в практическом применении всего их спектра. Ответственность – вот оборотная сторона любого права, но возложить её на исполнителей допустимо лишь там, где достигается действительная полнота материального и организационного обеспечения деятельности. Ибо нельзя требовать успеха там, где исполнитель ограничен в средствах или в свободе их использования. Но ведь строительство общегосударственного «блага» – это тоже сложная работа, способная поглотить собою усилия всех граждан.

Кстати, поэтому не вполне справедливо утверждать, что раб вообще не имел никаких прав, ведь даже везущая тяжёлый воз лошадь вправе избирать более удобную колею и самостоятельно регулировать режим своего движения на критических её участках. Почему же раб, которому поручается выполнение какой-то сложной и ответственной работы, не вправе ожидать от хозяина, чтобы тот предоставил ему нужные орудия и материалы и создал определённые организационные условия?

Общее дело – и только оно – могло сплотить демос классического античного полиса. Общее дело определило ответственность каждого его гражданина. Общее дело сформировало и состав предоставленных каждому индивиду прав. Общим делом полиса была, конечно же, война во имя блаженной прекрасной жизни; но всякая война нуждается не только в тех, кто стоит в военном строю, она требует известного материального обеспечения, поэтому роли каждого и в её ведении, и в её подготовке распределены по-разному. Словом, источником народного права здесь выступает не абстрактная воля народа, пекущаяся о чём-то возвышенном и вечном, но вдруг свалившаяся на него вполне конкретная практическая забота, соединившая в себе две взаимосвязанные цели, обеспечивающие максимальную эффективность имеющихся у города ресурсов. Первая из них – это повышение эффективности работы, максимизация прибыли, получаемой от всех заключённых в нём рабов. Вторая – достижение безопасности и жизнестойкости своего родного города-государства, который как-то незаметно превратился в огромный концентрационный лагерь, переполненный озлобленными чужеземцами. Осознание же конкретного состава всего того, что необходимо для решения обеих задач, уже в чисто юридических терминах придёт значительно позднее, с появлением Ликургов, Солонов и Клисфенов.

Именно это общее дело определило глубокую родственность функций, а значит, и сходство базовых прав, которыми обладали и граждане государственных формирований Греции, и граждане Рима. Именно благодаря этому общему делу так близки друг другу и демократические Афины, и аристократическая Спарта, и республиканский Рим. Не чуждое гуманистическим принципам внутреннее устройство Афин вовсе не было защитой для слабых. Но ведь и полуфашистская (встречаются даже и более жёсткие определения[122]) Спарта была вполне демократична для самих спартиатов. Кстати, и в современном понимании государственное устройство не только Афин, но и Спарты с достаточным на то основанием может быть отнесено к демократическому.

На поверку историей их роднило и объединяло нечто гораздо более существенное, нежели то, что служило отличием, и это со всей убедительностью показало военное столкновение между ними, ещё совсем недавно союзниками и вождями греческой реконкисты. В долгой и довольно кровопролитной войне победа осталась вовсе не за Афинами, которые, как казалось сначала, были обречены на успех. Ведь на их стороне была и более развитая экономика, и (как многим представляется сегодня) более прогрессивное общественное устройство. Однако в Пелопоннесской войне возобладала нищая отсталая Спарта, и это обстоятельство показывает, что одна только приверженность граждан полиса идеалам свободы и демократии – ещё не вполне достаточное основание для непобедимости.

Всё-таки победу куют не прекраснодушные символы, ибо обнаружилось, что с не меньшим воодушевлением и героизмом можно сражаться и во имя чуть ли не противоположных начал, то есть противоборствуя исповедующим демократические идеалы освободителям. Поэтому Спарту привело к победе не одно только персидское золото (выдвигались и такие, впрочем, имевшие под собой основание, обвинения). Затянувшаяся на долгие годы междоусобная бойня показала, что ни один из противостоящих друг другу союзов (каждый из которых, кстати, объединил в себе приверженцев совершенно противоположных форм государственного устройства) не обладал решающими преимуществами. А значит, в различии форм политической организации полиса проявляла себя только видимость вещей, действительное же их существо было единым. Или во всяком случае близкородственным. Что же касается республиканского Рима, то он, как кажется, вполне органически соединил в себе основные черты обоих уникальных во всей истории государств.

Но именно то, что так глубоко породнило классический греческий полис и Древний Рим, очень скоро пролегло чертой глубокого отчуждения между созданной ими цивилизацией и, в сущности, всем остальным миром.

§ 2. Эллины и варвары.

Понятно, что никакая прибыль от эксплуатации чего бы то ни было не может делиться до бесконечности; любой, кто знаком с организацией управления, знает, что всегда существует некий минимальный предел, за которым всякое вознаграждение перестаёт играть стимулирующую роль. Специалистам по организации оплаты труда (немало лет проработавший именно в этой сфере, автор относит себя к их достойному цеху) давно известно, что никакой работник и пальцем не шевельнёт, если плата за какое-то дополнительное усилие будет ниже этой критической величины.

Конечно, в разное время в разных социо-культурных средах размер вознаграждения, ради которого можно пойти на какие-то жертвы, будет варьировать, но в любом случае он обязан составлять вполне осязаемую величину. Впрочем, одна из реперных точек пусть и более поздней, но всё же могущей служить ориентиром эпохи нам хорошо известна. В Библии говорится, что Иисус был предан своим палачам за совершенно мизерную плату, и здесь, в евангельских сказаниях об искуплении грехов человеческого рода, с абсолютной точностью сходится все – и позорная казнь Спасителя, и позорная плата за предательство, и позорная же («вышел, пошёл и удавился»[123]) смерть Иуды. Оно и понятно, синедрион видел в Иисусе отнюдь не Сына Божьего, а простого (кстати, одного из многих) возмутителя спокойствия, проповедь которого была способна взорвать и без того уже бурлящую Иудею, в то время как римские легионы только и ждали достойного повода для вторжения в её пределы. Так что у гонителей не было оснований назначать за Него какую-то особую плату. Но всё же заметим, тридцать тетрадрахм (сребреник начала Империи равен четырём драхмам, драхма же составляет собой обычный норматив дневной зарплаты) – это четыре среднемесячных оклада подёнщика того времени. Не так уж и мало, и если Иуда бросил эти деньги,[124] то сегодня четырьмя среднемесячными зарплатами бросаться как-то не принято.

Так что те дивиденды, которые могли выплачиваться в классических рабовладельческих республиках, были отнюдь не символичны, и, думается, их размер был достаточен для того, чтобы обеспечить праздность довольно большим контингентам любителей «прохладной жизни». Кстати, подобные любители есть и в наше время, и, точно так же, как и задолго до Рождества Христова, они и сегодня готовы довольствоваться минимальными нищенскими пособиями, чтобы только не работать самим.

Однако для того, чтобы такие пособия могли обеспечить какие-то дополнительные блага, а то и полную свободу от личного участия в физическом труде, общая номенклатура тех, кто вправе был претендовать на них, должна быть строго ограничена. Иными словами, все это обязано было поставить вопрос об определении (в смысле ограничения, положения границ) круга лиц, имеющих доступ к распределению получаемой выгоды от совместной эксплуатации рабов. Другими словами, о делении всех на «своих» и «чужих».

И вот мы видим, что уже к IV веку до н. э. в рамках греческой идеологии складывается довольно жёсткое разделение всего окружающего мира на эллинов и варваров и даже известное противопоставление этих понятий. Территориальные захваты и широкое применение рабского труда требовали осмысления и места, занимаемого союзами греческих городов в тогдашнем мире, и их роли в жизни окрестных иноязычных племён. А это в первую очередь требовало определить, что же отличает эллина от варвара, почему он не такой как другие, что лежит в основе его государственности, где кроются истоки его побед. Словом, консолидация вдруг осознавшего свою силу, свою исключительность народа диктовала необходимость выявить, в чём специфика его собственной природы, каковы особенности его культуры, что определяет основания тех политических институтов, которые создаются им. Эта идеологическая задача, неизбежная для любого встающего на имперский путь развития общества, впервые была осознана и выполнена великим древнегреческим философом Аристотелем в книге «Политика».

Результатом его анализа (мы уже упомянули об этом) стал вывод о том, что «всякое государство представляет собой своего рода общение, всякое же общение организуется ради какого-либо блага (ведь всякая деятельность имеет в виду предполагаемое благо), то, очевидно, все общения стремятся к тому или иному благу, причём больше других, и к высшему из всех благ стремится то общение, которое является наиболее важным из всех и обнимает собой все остальные общения. Это общение и называется государством или общением политическим».[125] Демонстрируя, что государство стремится больше других и к высшему из благ, Аристотель постулировал высшую справедливость политической власти. Но ведь политическая власть того времени, когда долговая кабала осталась в далёком прошлом и все невольники, как правило, иноземцы – это по преимуществу прямое господство эллина над варваром, безусловное право присвоения хозяином всех результатов работы принадлежащего ему раба. А вот отсюда вытекают следствия, которые по существу революционизируют пока ещё во многом архаичное сознание грека.

Хорошо ориентирующийся в неуловимом никакими чувствами, но от этого не перестающим быть реальностью тонком метафизическом эфире, великий философ не мог не воспринимать победительный дух своего полиса, не отличать гордую суверенность его свободных граждан от часто полуживотного отношения к жизни рабов, в особенности тех, кто был занят на рудниках. И это давало ему серьёзное основание доказывать, что эллину вполне прилично властвовать над всеми варварами. Варвар и раб, в его представлении, – это тождественные по своей сути понятия. Ведь у варваров, по мнению Аристотеля, отсутствует элемент, по своей природе предназначенный к властвованию. «У них бывает только одна форма общения – общение раба и рабыни. Поэтому и говорит поэт [Еврипид. – Е.Е.]: «Прилично властвовать над варварами грекам»; варвар и раб по природе своей понятия тожественные».[126] Но одного ощущения того, что носится в идейном воздухе эпохи ещё недостаточно, нужны серьёзные философские основания и строгие доказательства, и – отец логики – он находит их.

Нужно отдать должное, мысль о противоестественности того положения, при котором один человек получает всю полноту власти над другим, высказывалась ещё и в те далёкие времена. Но, куда более тонкий, нежели многие его современники, мыслитель, Аристотель понимал, что такое фундаментальное начало, как политическое господство, право распоряжения не только результатами труда, но и жизнью человека, не может взяться ниоткуда, а значит, не может противоречить самой природе вещей. Античное представление о том, что все в этом мире имеет свои основания в природе, становится аксиоматическим во многом благодаря и ему. Но если в природе вещей подчинять и подчиняться, то отсюда совсем не трудно прийти к выводу, что власть одного человека над другим может вытекать только из особенностей того и другого.

Эллин и раб – это совершенно разные существа, но при всём этом, как уже говорилось здесь, они решительно не могут друг без друга, ибо «в целях взаимного самосохранения необходимо объединяться попарно существу, в силу своей природы властвующему, и существу, в силу своей природы подвластному. Первое благодаря своим умственным свойствам способно к предвидению, и потому оно уже по природе своей существо властвующее и господствующее; второе, так как оно способно лишь своими физическими силами исполнять полученные указания, является существом подвластным и рабствующим. Поэтому и господину и рабу полезно одно и то же».[127] «Неизбежно приходится согласиться, – утверждал Аристотель, – что одни люди повсюду рабы, другие нигде такими не бывают».[128] Словом, с самого часа своего рождения одни предназначаются для подчинения, другие – для господства.[129].

Не будем иронизировать над ставшими знаменитыми выводами античного философа. Это и в самом деле совершенно иная людская природа: то очевидное, что в глазах его соотечественника отличает эллина от любого раба, абсолютно не свойственно ей; она не обладает решительно ничем, что давало бы возможность варвару властвовать над другими. В ней нет всеподавляющей целеустремлённой воли, она не знает инстинктивного ощущения глубинного родства крови со своим племенем; она не способна мгновенно сплотиться в единую монолитную массу, взорваться синхронным порывом к общей цели; она не спаяна суровой дисциплиной. В ней нет звенящей энергии взведённой катапульты, она не пронизана священным духом агона и дополняющей его культурой товарищества; не одержима неодолимым стремлением к победе, не обладает способностью к молниеносной мобилизации всех своих жизненных сил. В ней нет нерассуждающей рефлекторной готовности к решительному полномасштабному действию по первому же знаку тревоги. Жадная до чужой крови, она до смерти боится пролить свою собственную; животный страх светится в её глазах, в ней нет презрения к боли и неколебимой стойкости в испытаниях. В ней не горит решимость переступить через всё и при этом не нарушить ни один из нравственных запретов по отношению к «своим»; она не источает победительный дух. Словом, она не отмечена печатью избранности. Но ведь именно в этом и раскрывается прирождённая способность эллина к властвованию! И если ничего подобного нет в природе раба, то ему остаётся только одно – повиновение. Нет, это и в самом деле совершенно иная порода людей…

Почти через два тысячелетия вопрос отличения свободного человека от того существа, кому по самой природе вещей начертано быть рабом, снова встанет в практическую плоскость. Испанскими властями будет направлен в Рим специальный запрос о том, можно ли считать людьми краснокожих американских индейцев. Решение этого совсем не простого по тем временам вопроса потребует времени, и только в 1537 году Ватиканом будет дан окончательный ответ: индейцы такие же люди, как и все.

И всё же существование рабства нельзя объяснить лишь злой волей завоевателей, в его основе должны быть какие-то объективные, то есть не зависящие от человеческой корысти, начала. И вот ещё через несколько столетий другой мыслитель совсем другого народа, не касаясь конечных выводов, подтвердит полную состоятельность общего хода мысли греческого философа. Георг Вильгельм Фридрих Гегель (1770—1831), не превзойдённая ещё никем вершина философской мысли, вынесет свой вердикт о том, что все действительное – разумно. В сущности мыслитель подчиняется греческому же канону, согласно которому реальность поддаётся вполне рациональному познанию потому, что рациональна сама Вселенная. В предисловии к «Философии права» и провозглашается знаменитая формулировка этого принципа: «Что разумно, то действительно; и что действительно, то разумно». Иными словами, всё то, что существует в этом мире, имеет необходимые и достаточные основания в самой природе вещей. И это будет звучать примерно так же, как выводы сенсационной статьи российского физика А. Фридмана (1888—1925), по отношению к словам знаменитого греческого философа Гераклита (ок. 550 до н. э., – ок. 480 до н. э.) о пульсирующей Вселенной («Этот космос, один и тот же для всего существующего, не создал никакой бог и никакой человек, но всегда он был, есть и будет вечно живым огнём, мерами загорающимся и мерами потухающим»).

Нам могут указать, что доля высокомерия по отношению к иноплеменникам у греков, как, наверное, и у любого другого народа, существовала всегда, поэтому Аристотель не открывает решительно ничего нового, а просто формулирует давно известное. В самом деле, в приведённом выше высказывании философ цитирует известного всей Греции Еврипида, который вкладывает эту мысль в уста своей героини.[130] Но отметим и другое: время меняет многое, поэтому раб за несколько столетий до Аристотеля – это совсем не то, что рисуется нам сегодня, и даже не совсем то, что имел в виду он. В эпоху, память о которой ещё не умерла ко времени философа, это просто чужак, иноплеменник, на которого не распространяется защита, предоставляемая родом каждому его члену и гарантирующая ему, как говорится в цитированных в самом начале словарях, «возможность проявления своей воли» (мы ещё остановимся на этом).

Но ведь абсолютное отсутствие защиты со стороны общины, в жизнь которой вдруг оказывается вплетённой его судьба, означает собой, что он оказывается, как сказали бы сегодня, вне закона. С ним уже нельзя обращаться так, как с равным, ибо это будет унижением равного. На него нельзя распространять те же права, что и на своего сородича, ибо это становится посягательством на самые фундаментальные устои общинной морали и всего общинного бытия. Чтобы стало легче понять существо этого совсем не простого вопроса, представим себе некую голодающую общину, которая стоит перед страшным (даже для самой себя) выбором: кого съесть – одного из своих собственных членов, или любимую всеми собаку.

Жертва обстоятельств, чужак, оказавшийся вне системы защиты «проявления своей воли», – это подобие именно такой несчастной собаки; к нему могут испытывать самую глубокую симпатию все члены общины, но при необходимости принятия драматического выбора худший жребий просто обязан доставаться ему, ибо «греку прилично властвовать» исключительно над варваром, выходцем из какой-то иноплеменной общины. Иное абсолютно недопустимо самим менталитетом рода, его законами, его моралью, системой его табуации. Поэтому вовсе не склонность к какому-то садизму, живодёрству, не избыточная корысть, не испорченность людских нравов, а именно эти этические, правовые, наконец, сакральные запреты, через которые не в состоянии переступить никто, и открывают возможность эксплуатации раба-варвара. Ведь система запретов не может существовать, никак и ни в чём не проявляя себя, в противном случае её попросту нет; между тем любая форма их проявления по отношению к рабу – это и есть форма властвования над ним, форма его подавления.

Интересно то, что сам варвар при этом может быть воплощением наилучших качеств, другими словами, свойствами своей личности даже превосходить тех, чей закон ставит его вне своей защиты.

Однако представление эллинов об иноземцах эволюционирует в сторону того, что варвар – это средоточие совсем иных свойств…

§ 3. Эволюция взглядов: варвар – носитель иной культуры.

Обратимся к общеизвестному. Удел поверженных греками троянцев предопределён – оставшихся в живых могло ожидать только рабство; так уж был устроен мир, так существовало всегда, сколько помнили себя греки. Меж тем Гомер, говоря об осаде Трои, очень уважителен к её защитникам. Они умны, отважны, благородны (кстати, человек с мелкой душой лишь однажды встречается в «Илиаде», но и он принадлежит грекам); среди них есть такие же мудрые цари, такие же добродетельные жены, такие же великие герои; к ним точно так же благоволят олимпийские боги, словом, они решительно ничем не отличаются от самих греков. Да и война могла длиться долгих десять лет лишь по этим причинам.

У него, правда, ещё нет глубокого сочувственного отношения к страданию врагов: Греция того времени (да и не только она) вообще не задумывается о каких-то нравственных началах. Но именно такое отношение к ним как к равным подготовит душу – не одного только эллина – к сочувствию.

Ничто из живописуемого Гомером не может быть отнесено на счёт какой-то вынужденной «политкорректности». Здесь даже не убеждение, ибо убеждённость в чём-то всё же предполагает возможность сомнения, – а просто не подозревающий о существовании ничего иного чистый и в чём-то наивный взгляд на единый мир людей. А ведь, по словам Платона, именно Гомер «воспитал всю Грецию», его поэмы читались и на ежегодных, и уж тем более на Великих Панафинеях, их изучение являлось обязательным элементом тогдашнего образования, многое в них было назиданием для честолюбивого юношества, достойным примером для подражания. Впрочем, уважительное отношение к поверженным троянцам войдёт не только в сознание греков – высокомерный Рим будет гордиться своим происхождением от одного из троянских героев и его спутников: Энея, сына Анхиза и Афродиты после долгих странствий прибьёт наконец к Лациуму, где и будет положено начало великой империи. Кстати, один из знатнейших римских родов (Юлиев), которому принадлежал и Цезарь, и его внучатый племянник Октавиан, берёт своё имя от имени Трои; в «Энеиде», утешая.

Венеру, Зевс пророчествует ей:

Отрок Асканий, твой внук (назовётся он Юлом отныне, — Илом он был, пока Илионское царство стояло), — Властвовать будет…[131]

Живший за целое столетие до Аристотеля Геродот, который много путешествовал по миру (источники говорят, что он посетил Финикию, Сирию, Египет, Вавилон, Македонию, греческую колонию Ольвию в Северном Причерноморье, побывал в Дельфах), точно так же с большим уважением, часто с симпатией, описывает все окрестные народы. Он много говорит об их истории, обычаях, верованиях, и создаётся впечатление (сам Геродот прямо об этом не высказывается), что все отличия их от его соплеменников, лежат именно в этой плоскости; только иная история, иная культура разделяют их и греков, ничто другое не стоит между ними.

При этом отметим и то, что мыслители, предшествовавшие Аристотелю, не дают качественную оценку тем отличиям культур, которые они описывают, не пытаются ранжировать их по признакам развитости или отсталости. Больше того, мы знаем, что и сами греки в поисках мудрости, за знаниями часто отправлялись за границу, то есть именно к тем, кого они будут называть варварами. Так, греки с незапамятных времён питали неизменное уважение к египетской культуре и египетской науке. Виднейшие деятели VI в. до н. э. Фалес, Солон, Пифагор совершали поездки в Египет, где общались с жрецами, носителями традиционной египетской мудрости, заимствовали у них математические, астрономические и другие познания. Словом, в представлении древних мыслителей не-греки, варвары – по своей природе точно такие же люди, как и сами эллины.

А уже к IV в. до н. э. складывается вот такой неожиданный поворот мысли (мы обнаруживаем его в третьей книге «Политики»): «Так как по своим природным свойствам варвары более склонны к тому, чтобы переносить рабство, нежели эллины, и азиатские варвары превосходят в этом отношении варваров, живущих в Европе, то они и подчиняются деспотической власти, не обнаруживая при этом никаких признаков неудовольствия».[132] Иначе говоря, образ правления, традиционный Востоку, выводится им не из его истории и культуры, а из рабской природы населяющих его народов. Таким образом, с Аристотелем возникает новое, по существу расистское представление о греческой цивилизации и об окружающих её племенах. Отношение варвара и грека становится уже не сравнительной характеристикой культур, которые были созданы ими и воспитали их, а мерой способности к власти, то есть к порабощению одним другого.

Правда, отдадим должное и самому Аристотелю: по его воззрениям, способность к властвованию присуща не одним только грекам, но и всем народам, которые в силах отстаивать свою свободу вообще. Но всё же именно Греция – центр его мироздания, и именно греки в наибольшей степени обладают тем природным свойством, которое делает их господами. К тому же и отстаивание своей свободы – нам ещё придётся говорить об этом – имеет весьма специфический смысл, который иногда способен шокировать воспитанного на сегодняшних мифах человека.

Словом, с победой над величайшей державой того времени, и с рождением нового духа полиса начинает складываться совершенно особый строй мысли, для которого собственная исключительность оказывается уже чем-то не подлежащим обсуждению. Но собственная избранность – это некая неполноценность, второсортность всех остальных, населяющих землю. Поэтому неудивительно, что со временем противопоставление эллинов и варваров доходит даже до того, что последние с периферии греческого мира вытесняются в какой-то особый, чуждый первому мир. Это прослеживается в эллинистической астрологии, где выделялись разные небесные карты – «варварская сфера» и «греческая сфера». Таким образом, даже судьбы эллинов и варваров оказались разделены и противопоставлены друг другу.

В сущности, все это тоже прямое следствие того непреложного обстоятельства, что в демократическом государстве, то есть в государстве, едва ли не переполненном рабами, жизнь свободного человека с самого рождения оказывается неотделимой от жизни порабощённых его городом невольников. Гражданин античного города с самого начала воспитывается как существо более высокого порядка, чем любой из проживающих в его городе чужестранцев. Такая психология может возникнуть только там, где концентрация рабов переходит какие-то количественные пределы.

Впрочем, одними рабами дело, конечно же, не ограничивается, ибо и свободные иноплеменники пользуются куда меньшими правами, чем он. Именно эта растворенность в море абсолютно бесправных рабов и поражённых в своих правах иноземцев вызывает радикальную ломку всего менталитета греческого полиса, формирование совершенно иной системы его социальных и нравственных ценностей, новой психологии его гражданина. Не последнюю роль в формировании нового человека играет и общая система государственного воспитания, цель которого состоит в том, чтобы мобилизовать на службу отечеству не только физические, но и нравственные ресурсы гражданина, и, конечно же, общая атмосфера победоносного города. Собственно, именно об этом и говорилось в предыдущей главе.

§ 4. Эволюция взглядов: варвар – недочеловек.

Масштаб личности Аристотеля таков, что его взгляд на мир уже не может оставаться взглядом частного человека; выводы философа становятся чуть ли не официальной доктриной, идеологией государства. Заметим, что становление подобной доктрины совпадает во времени с общим изменением положения греческих государств в результате побед, которые были одержаны ими в борьбе с персидским нашествием. Это уже вполне имперское воззрение на мир, никак иначе назвать такую идеологию невозможно, хотя само понятие империя как знака высшей власти и империи, как территории, на которую она распространяется, ещё только предстоит сформулировать. Категория первого возникнет лишь в политическом лексиконе Рима.

Противопоставление самой природы варвара и эллина влечёт за собой многое, и отнюдь не только в возвышенной отвлечённой метафизике. Выводы весьма приземлённого, предельно практического свойства вытекают отсюда, и политика Греции начинает следовать именно их внутренней логике. В самом деле, ведь в первую очередь оно означает то непреложное обстоятельство, что все «не-греческое» оказывается уже не просто чем-то далёким, отделённым государственными границами и расстояниями. Иная природа раба, если развить логику Аристотеля, не может не означать собой совершенно иную природу породившего его мира, а вот отсюда – всего один шаг до строгого (в рамках этой аксиоматики) умозаключения о совершенно естественном и неотъемлемом праве свободного человека господствовать не только над людьми, но и над всеми порождающими их стихиями. Иными словами, над их «водой и землёю», которых ещё недавно требовал от греков Дарий, персидский царь в 522—486 до н. э., или, как теперь добавили бы к этим материям сами греки, над «огнём и воздухом» когда-то подвластных ему самому рубежей. Высшая справедливость мира состоит именно в этом (вот только эту справедливость ещё предстоит утвердить на земле силой греческого оружия).

О высшей истине мира сказано здесь совсем не для красного словца. Ведь именно греческими мудрецами впервые было развито представление о всеобщей упорядоченности, взаимосвязанности и подчинённости явлений, словом, о строгой их системности. Поэтому-то греческая мысль и считается зародышем современного научного познания. Но ведь в любой системе обязаны существовать начала, назначение которых состоит в том, чтобы крепить собой и подчинять всё остальное. Без них рассыпается целостность бытия и воцаряется всеобщий хаос – стихия, органически отторгаемая жаждущим гармонии сознанием эллина. Кстати, в этом тоже одно из фундаментальных отличий Запада: натурфилософия Востока того времени не знает идеи всеобщей упорядоченности явлений, ему чуждо представление о мире как о чём-то едином и целом, все составные части которого находятся в активном отношении друг с другом и одновременно выстраиваются в некую иерархическую пирамиду. Но, часть большого космоса, и мир людей подчиняется все тем же принципам, а значит, и здесь обязано существовать то, чему надлежит стать единым центром всеобщей гармонии. Этот вывод напрашивается сам собой, он носится в самом воздухе эпохи, и именно в нём чем-то подкожным смутно ощущается миссия пробудившейся к дерзновенным подвигам Греции.

Признаки зарождения подобного взгляда на мир явственно прослеживаются не только в сфере философской политической мысли, но даже и в греческом театре, уже упоминавшемся здесь обретении античной культуры.

Так, например, в «Ифигении в Авлиде», изображается решимость Агамемнона принести свою дочь в жертву богине Артемиде, чтобы обеспечить успех общеэллинскому делу. В последнюю минуту Ифигения изъявляет полную покорность судьбе, предпочитая славную смерть за отечество жалкому прозябанию, и, среди прочего, Еврипид (ок. 480 до н. э. – 406 до н. э.), один из трёх великих афинских трагиков, вкладывает в её уста цитируемые Аристотелем слова: «прилично властвовать над варварами грекам». (В скобках заметим, что перевод этого места у И. Анненского звучит совершенно по-другому, куда более жёстко:

Грек цари, а варвар гнися! Неприлично гнуться грекам Перед варваром на троне…

А может, – доверимся поэту – и куда более точно).

В комедиях Аристофана, древнегреческого поэта-комедиографа, «отца комедии», как назвали его современники (литературная деятельность драматурга протекала между 427 и 388 до н. э.), мы уже почти не встретим рабов-греков; многие невольники у него носят имена, обозначающие их народы: Мидас (Мидия), Фриг (Фригия), Лид (Лидия), Сира (Сирия) и так далее. А ведь его произведения часто были откровенной сатирой на современное афинское общество и его агрессивную политику.

Ясно, что и это (часто невольное, едва ли не рефлекторное) отождествление раба с иноземцем не могло не влиять на умы того времени. Именно под таким влиянием и формируется пусть и не всегда осознаваемая в явственной форме, но всё же достаточно прочная обратная связь, в силу которой иноземец уже изначально рассматривался как потенциальный раб эллина. Кстати, необходимо помнить, что театр никогда не был для эллинов одним только зрелищем. Это был некий весьма и весьма влиятельный общественный институт; организация театральных представлений всегда была важным государственным делом. По существу театр служил одновременно и трибуной, и кафедрой, с которой обращались к демосу; он стал своеобразным его воспитателем, формировал взгляды и убеждения всех свободных граждан. Характер его воздействия на коллективное умосостояние полиса вполне сопоставим с суммарным воздействием всех средств массовой информации на сегодняшнего обывателя. Не случайно со времени Перикла государство взяло за правило давать беднейшим слоям деньги для оплаты входа на театральные зрелища (так что теорикон – это не просто род дивидендов, выплачиваемых гражданам за участие в «общем деле» полиса, но ещё и некий стимул, незримо способствующий повышению ответственности за конечные результаты этого «дела»).

Но если варвар-иноземец – это потенциальный раб эллина, то предъявление известных прав на него лишь дело времени. Явственно различаемые сдвиги общественного сознания именно в эту сторону можно наблюдать, в частности, в борьбе двух основных тенденций, которые с наибольшей остротой проявились во внешнеполитической деятельности Афин. Одной из них была безудержная военная экспансия. Здесь, как известно, радикаль­ная демократия проводила совершенно фантастическую, если принять во внимание сравнительно скромные ресурсы полиса, политику. Ведь к началу Пелопоннесской войны в распоряжении Афин было за вычетом гарнизонов крепостей всего тринадцать тысяч гоплитов, а также тысяча двести человек конницы вместе с конными стрелками, тысяча шестьсот стрелков и триста годных к плаванию триер, большая часть из которых также не могла быть использована в экспедиции.[133] И тем не менее в орбиту этой политики попали даже Египет, экспедиция в который кончилась поражением в 454 г. до н. э., и Кипр, 451 г. до н. э.[134] Ну и, конечно же, не следует забывать о Сицилии – наиболее грандиозном мероприятии военной экспансии Афин, проведённом в 415—413 до н. э. По свидетельству Фукидида,[135] большая часть афинян не имела никакого представления ни о величине этого острова, ни о числе его жителей, поэтому нет ничего удивительного в том, что авантюра кончилась катастрофой, послужившей одной из причин поражения Афин в Пелопоннесской войне.

Впрочем, притязания Спарты были не менее удивительными. Подчинив себе после победы над Афинами практически всю Грецию, она замахивалась уже и на Персию. И это при том, что и в её распоряжении были совершенно ничтожные по сравнению с масштабами последней силы, большая часть которых должна была оставаться по другую сторону Геллеспонта, чтобы обеспечивать покорность греческих городов. Кстати, стоило персидскому золоту возмутить их, и Агесилай со всем его контингентом был тотчас же отозван. Плутарх сохранил нам афоризм спартанского царя: «Так как персидские монеты чеканились с изображением стрелка из лука, Агесилай сказал, снимаясь с лагеря, что персидский царь изгоняет его из Азии с помощью десяти тысяч стрелков: такова была сумма, доставленная в Афины и Фивы и разделённая между народными вожаками, чтобы они подстрекали народ к войне со спартанцами.»[136].

Другая – противостоящая экспансионистской – тенденция проявлялась в прочном освоении того, что уже находилось в руках гегемона. В Афинах выразителями первой были те, кто искал свою судьбу в море, их часто называют радикальной демократией. Матросская служба и военная добыча, прежде всего в морских сражениях, были во время Перикла единственным «заработком» для деклассированных низших слоёв населения; поэтому-то они и были так склонны к войне. Вторыми – представители умеренных консервативных слоёв, связанных с сельским хозяйством. В Спарте движущей силой военной экспансии в сторону Востока были столь же деклассированные и выброшенные разорением спартиаты, как и те, которых мы встречаем в рядах отступавших с Ксенофонтом «десяти тысяч», и в формированиях грезившего лаврами покорителя Востока Агесилая.

Нужно признать, и склонную к авантюрам афинскую «корабельную чернь», и спартанских пассионариев двигала не только жажда наживы: одной жадности мало, недостаточно и гордого осознания своей силы, – нужна ещё и неколебимая внутренняя убеждённость в своём суверенном праве захвата. Но именно это-то время дерзновений и рождало уверенность в праве владеть всем, в чей берег могли врезаться форштевни греческих кораблей. Так что, по-видимому, здесь мы сталкиваемся с общим свойством античной демократии и античного понимания свободы.

Кстати, презрительное определение афинским низам даёт всё тот же Аристотель в своей «Политике»: «корабельная чернь, став причиной Саламинской победы и благодаря ей гегемонии Афин на море, способствовала укреплению демократии».[137] Напомним только, что в «укреплении демократии» философ видел мало хорошего.

Заметим ещё одно обстоятельство. Ещё до Солона афинское общество делилось на четыре основных класса (при этом в основу определения прав и обязанностей граждан был положен годовой доход): класс «пятисотмерников», то есть граждан, получавших пятьсот и более медимнов (мера сыпучих и жидких тел, примерно 52,6 литра) зерна, масла, вина и т д.; класс «всадников», получавших свыше трёхсот; «зевгитов», чей доход составлял не менее двухсот; наконец, класс «фетов» – владельцев карликовых участков, приносивших менее двухсот медимнов. «Всадниками» были люди, способные содержать боевых коней, и в составе ополчения формировать привилегированный отряд кавалерии. «Зевгиты» на свой счёт приобретали полное вооружение тяжёлого пехотинца-гоплита и составляли кадровое ядро войсковых формирований полиса, фалангу. «Феты» могли рассчитывать только на участие во вспомогательных подразделениях в качестве легковооружённых воинов.

Таким образом, в основу деления было положено в сущности два критерия – позиция в имущественной иерархии и место, занимаемое в военном строю полиса. Собственно, такие же точно критерии лежали в основе социальной стратификации не одних только Афин, но едва ли не всех греческих государств (впрочем, как мы ещё увидим, не только греческих). Реформы Солона и Клисфена, отменив деление по достатку, по выражению Аристотеля, смешают все население Аттики; имущественный ценз уже не будет иметь решающего значения, однако значимость места в военном строю так и останется главным в определении прав и свобод гражданина. Больше того, именно оно надолго станет и основной идеологической ценностью греческого полиса; каждый юноша – не одной только Спарты и не одних Афин – будет воспитываться на максиме, высказанной спартанским поэтом Тиртеем (VII в. до н. э.):

Гордостью будет служить и для города и для народа Тот, кто шагнув широко, в первый продвинется ряд, И преисполнен упорства, забудет о бегстве позорном, Жизни своей не щадя и многомощной души.[138]

Правда, существует некий исторический анекдот, согласно которому, Тиртей не совсем спартанец. По преданию, Спарта, терпя поражение за поражением во Второй Мессенской войне (685—668 до н. э.), обратилась, по совету оракула, к Афинам с просьбою дать им полководца (великолепные воины, они страдали отсутствием хороших полководцев); афиняне в насмешку послали им хромого школьного учителя, но тот сумел воспламенить сердца спартанцев своими песнями, вдохнул в них несокрушимую отвагу и тем доставил им торжество над врагами. Этим посланцем и был элегический певец военной доблести спартанцев. Что здесь от истины, что от извечного соперничества великих греческих городов, – не нам судить. Но как бы то ни было, не одни только спартанцы, но и сами афиняне находили его стихи пригодными для воспитания в юношах военной доблести и неустрашимости перед врагом.

Таким образом, свои права относительно окружающего мира на долгое время будут ассоциироваться в сознании эллина именно с оружием: оно и только оно станет их единственным основанием. В принципе, (при наличии свободнорождённых родителей) достаточно было во всеоружии и в доспехах, обретённых за свой счёт, явиться на ближайшие военные сборы, чтобы стать привилегированным членом общества. Это обстоятельство служило не только укреплению военной мощи полиса, но и формированию трудовых добродетелей его граждан.

Пелопоннесская и последовавшие за ней войны нанесли тяжёлый удар могуществу обоих когда-то могущественных союзов, но пламя, зажжённое в душе эллина одержанными победами над неисчислимым персидским воинством, отнюдь не угасло. Сложилось так, что великий восточный поход возглавили не Афины (возрождённый ими морской союз в конечном счёте не выдержал испытаний афинской спесью), не Спарта и не Фивы, сумевшие нанести последней едва ли не смертельный удар под Левктрами, где под предводительством Эпаминонда они одержали в 371 г. до н. э. победу, уничтожив этим влияние, которое Лакедемон имел на всю Грецию. Во главе греческих городов стала новая сила, – Македония, но греческую экспансию было уже не удержать.

Идея восточного похода впервые была высказана, как кажется, ещё в V в. до н. э. Горгием из Леонтин на Сицилии (ок. 480– ок. 380 до н. э.), одним из виднейших греческих софистов, политическим деятелем, дипломатом, который, как говорят, не упускал случая, чтобы не произнести пламенную речь о необходимости общенациональной борьбы с варварами. Эта мысль затем была подхвачена Лисием (459—380 до н. э.), богатым метеком, с 412 г. жившим в Афинах, которого древняя традиция включала в число десяти крупнейших ораторов Греции. Окончательное своё оформление она нашла в трудах ученика Горгия, Исократа (436—338 до н. э.), афинского оратора, сторонника объединения Греции под главенством Македонии для совместного завоевательного похода против персов. Все эти общественные деятели, уже как аксиому, принимали мыль о неполноценности, ущербности варваров в сравнении с эллинами; сознание же превосходства греков над своими соседями, рождало глубокую убеждённость в их праве диктовать им свою волю, господствовать над ними. Но вряд ли было бы правильно приписывать им авторство – идея носилась в самом воздухе познавших свою силу Афин. Импульс движению на Восток сообщала не столько их риторика, сколько новообретённое всей Грецией сознание своей силы и своего права на владение если и не всем миром (это придёт позднее, уже в ходе самого похода), то хотя бы землями, порабощёнными недавним захватчиком. Ну и, конечно же, к этому необходимо добавить нестертую память о тех страшных испытаниях, которые обрушило на Элладу персидское нашествие. Идея национального отмщения за ничем не спровоцированную агрессию (идеологическая подготовка войны проводилась, в частности, и под этим легко воспламеняющим любые массы лозунгом), создавала благоприятный нравственный фон, этическое обоснование необходимости вершения исторического суда над варварами. Кроме того, играли роль и легенды о несметных богатствах персидских городов, и глухое раздражение политикой «царя царей», его постоянным бесцеремонным вмешательством в греческие дела… Словом, недостатка в аргументах не было.

Впрочем, все это лишь идеологическое обоснование, в практическую же плоскость организация похода была впервые поставлена Филиппом II (ок. 382—336 до н. э.), царём Македонии с 359 г. до н. э., который завершил её объединение, а к 338 г до н. э. (после битвы при Херонее) установил гегемонию и над всей Грецией.

Выглядевшее абсолютной авантюрой предприятие (в начале похода в распоряжении Александра было не более 34 тысяч пехоты, 4 тысяч конницы и 70 талантов деньгами, которые, впрочем, по легенде, он вообще выбросил за борт ещё в Геллеспонте), как оказалось, авантюрой не было, и вскоре у ног македонцев оказалась чуть ли не половина тогдашнего мира. Преград уже не было, склониться перед могуществом завоевателей должны были все, – но вдруг взбунтовалась армия, и оставшаяся часть вселенной так и осталась непокорённой только потому, что угас самый дух не знавшего поражений народа…

Но рухнула не только Персия – поход немало способствовал и упадку самой Греции. Блестящие успехи в Азии стоили ей очень дорого, может быть, даже ещё дороже, чем поверженной ею империи. Именно эти успехи были причиной тому, что все предприимчивое в ней устремилось туда, где открывались новые, грандиозные, перспективы, – на Восток, оставив самой Элладе лишь балласт инертности и праздной лени. Жаждущая военной славы греческая молодёжь эмигрировала в таких огромных размерах, что это не могло не нанести ущерб своей собственной стране; но слишком велики были завоевания, слишком необъятны захваченные земли, чтобы их можно было бы просто освоить, не говоря уже о том, чтобы полностью эллинизировать. Основание стремительно расцветшей Александрии (уж очень в удачном месте возник из абсолютного небытия этот город) быстро подкосило торговлю Афин; рухнула вся колониальная система этого некогда могущественного полиса, претендовавшего на гегемонию не только в Эгейском море, но и начинавшего поглядывать на Карфаген. Конец же торговли означал и закат великого государства – никогда уже Афины не смогут подняться, судьба провинциального города на долгие века станет их уделом. Да ведь и самой Греции, уже начинавшей уставать от его завоеваний, досталось немало от покорителя мира, питавшего какую-то необъяснимую неприязнь (если не сказать ненависть) ко многим её городам. Кстати, ещё восемнадцатилетним он чуть не до основания разрушил непокорные ему Фивы, пощажены были только храмы и дом поэта Пиндара. За исключением его потомков и семейств, дружественно расположенных к Македонии, все остальные (тридцать тысяч граждан) были проданы в рабство. Словом, лишь время примирит с ним его великую родину, тогда же на ней его имя чаще предавалось проклятью, чем возвеличению.

§ 5. Эволюция взглядов: варвар – носитель второсортной культуры.

Впрочем, знакомство с Востоком очень быстро отрезвит греческий шовинизм, теория Аристотеля так и не найдёт там своего подтверждения, станет совершенно очевидным, что народы завоёванной империи решительно ничем не отличаются от них самих. Конечно, иной образ, темп и ритм жизни, иные обычаи, традиции, предания, верования, – всё это делало их разительно непохожими на греков, но вместе с тем не обнаруживало никакой особой – неразвитой рабской – природы. Да и общий упадок пассионарного греческого духа скажет своё. В общем, эллинское мировоззрение, совершив в течение каких-нибудь полутора—двух столетий крутой зигзаг в сторону откровенного расизма, вернётся к очевидной ещё Гомеру и Геродоту «политкорректной» идее о том, что все отличия между народами обусловлены только одним – их историей, обычаями, культурой.

В этом, конечно же, нет ничего удивительного. Отличительные особенности того нового для цивилизации психотипа, о формировании которого говорилось в предыдущих (2, 3) главах, со всей остротой могут проявить себя только на поле брани в остервенении боя, или в скученном пространстве концентрационного лагеря греческого полиса. Иначе говоря, только там, где слитая воедино численность новоявленных мутантов, даже значительно уступая, оказывается вполне сопоставимой с численностью тех, кому надлежит покориться им. Считанные же атомы, растворённые в безбрежном океане завоёванных земель, захватчики – пусть и по-прежнему сильные – совсем другие. Да и покорённые ими народы вовсе не оторваны от своей почвы. Не знающее невозможного племя героев – это всё же не братство могучих Гераклов, а значит, все поражённые ими титаны продолжают крепиться истечениями своей родной земли, они вовсе не разобщены незримыми решётками неких виртуальных тюремных камер, в которые замыкает их несчастных соотечественников чужбина. Поэтому та всесокрушающая (в тесных границах своего собственного полиса) энергия, которая исходит от пришельцев, здесь, на необъятном Востоке, вынуждена рассеиваться на совершенно непосильные ей количества и пространства. А значит, и общий контраст оказывается уже не столь зловещим и подавляющим. Вот здесь-то, в разреженной среде бескрайнего чужеземья и оказывается возможным разглядеть ускользающие дома следы истины.

И, может, первым, кто едва ли не полностью освободится от шовинистического угара, окажется сам Александр. Состав его распоряжений, сделанных после воцарения, убедительно показывает, что ему было важно добиться не только покорности, но и обрести доверие завоёванных народов; он многое сделал для того, чтобы показать: греки – это не захватчики, они не смотрят на них как на порабощённых. К большому удовольствию местных вельмож он сочетался браком с дочерью бактрийского царя Роксаной. Его двор принял многие черты азиатского, он ввёл в нём персидские обычаи и ритуалы, включая и так шокировавший македонцев обряд проскинезы – падание ниц перед ним, новым великим восточным царём. Он принял в свою свиту знатных персов и доверил им довольно важные государственные должности; устраивал массовые свадьбы, роднившие македонцев со знатными персидскими фамилиями. Кстати, и сам он, помимо Роксаны, – опять же в согласии с восточным законом – женился ещё и на дочери Дария III Статире, что сделало его Ахеменидом, а также, по словам Аристобула, одного из спутников Александра, на некой Парисатиде…

В ряду других установлений стоит и его решение обучить тридцать тысяч персидских юношей из хороших семей греческому языку и македонскому военному искусству. Есть сведения (Диодор) о существовании у Александра плана масштабного взаимного переселения греков и персов.

Ничто подобное просто немыслимо по отношению к племени второсортных, к тому, что много позднее получит определение «унтерменшей», а значит, все сделанное им может быть объяснено только тем, что убедительных доказательств какой-то особой, рабской, природы, уже заранее «по определению» обрекающей его новых подданных на беспрекословное подчинение Греции, так и не было явлено завоёванным Востоком. Покорённые земли оказались заселёнными в сущности точно такими же людьми, как и сами греки, а значит, все отстояние их друг от друга, как когда-то и думали древние мудрецы, обусловлено только одним – различием их истории и культуры.

Как кажется, Александр поставил своей задачей сломать преграды, слить Запад с Востоком, сделать достоянием Греции все богатство куда более древней, чем её собственная, культуры и одновременно оплодотворить Восток сокровищами эллинской образованности. (Возможно, если бы эта мечта свершилась, последующая история не знала бы многого, что так омрачило её, – ни крестовых походов, ни колониальных захватов, ни мировых войн.).

Впрочем, в самом ли деле именно о таком «царствии небесном», когда ягнёнок и лев смогут мирно улечься у ног мудрого эллина, когда один народ, один закон, одна культура навеки воцарятся на раздираемой враждой земле, мечтал Александр, или всё же что-то другое рисовалось ему? Трудно предположить, что уже в то время формирование какого-то всеобщего братства свободных народов могло стать практической целью даже сверх меры одарённого талантами государя. Ещё труднее предположить, что в этом братстве равных народов самим эллинам не было уготовано (ну хотя бы немножко) большее равенство, чем всем другим. Скорее, речь могла идти только о таком мироустройстве, в котором именно эллинскому закону было назначено разрешать споры народов, мирить враждующие племена и определять точную меру равенства и свободы всех, кого укрыла бы его благодатная сень. Словом, о таком мироустройстве, когда эллин станет высшим судией для всех населяющих его ойкумену наречий. Ведь общей практикой того времени было такое положение вещей, когда политический центр любого союза не только диктовал свою волю его членам, но и разбирал все тяжбы вошедших в него городов. Не всегда в пользу правого, но во всех случаях не без выгоды для себя. В конечном счёте, именно это обстоятельство и отвращало союзников от слишком, по их мнению, хищных Афин. Но тем же самым недугом страдали и все другие греческие гегемоны. Разумеется, не свободна от него была и Македония.

Строгого ответа не существует. Но всё же есть некая общая логика развития античного полиса, и в этой, не вполне зависящей от воли и сознания, логике способно раскрыться многое, что может служить ориентиром для взыскующей истины мысли. «Римский миф» – величественная и прекрасная песнь, которая будет сложена Вечным городом о самом себе, – вот возможный идеал, вдруг открывшийся Александру. Меж тем и идиллия «римского мифа», как мы ещё это увидим, не примирит народы, поэтому вряд ли бы Pax Romana многим отличался от того, во главе которого стояли бы Афины, Спарта, Македония, да и вообще кто угодно.

Но, что бы в действительности ни вдохновляло вождя, его прозрение ещё не означает просветление всех ведомых им соотечественников; начинания Александра встретили резкий протест македонской знати, но в этом протесте звучал не только голос греческого республиканизма (нам ещё придётся говорить об этом. Его былых товарищей конечно же не могло не возмутить введение достойных лишь раба ритуалов, но не менее болезненно переживался и тот факт, что их, достойных владеть всем миром, уравняли с побеждёнными; гордыня «белого человека» весьма чувствительно уязвлялась здесь. Но всё же со временем с мыслью о том, что нет никакого вытекающего из самой природы вещей предопределения судеб народов, в результате которого именно они назначены владычествовать над миром, а все остальные – лишь исполнять их волю, придётся смириться и им. Отдадим должное: здесь, на заре европейской истории, искра откровенного расизма так и не разгорится в пламя; завершив зигзаг, миросозерцание эллина вернётся к начальной точке поворота воззрений на социальное устройство мира.

Впрочем, ощущение какой-то иной природы, готовая взорваться прямой враждебностью, насторожённость к чужому и непонятному, так никогда и не будет преодолена Грецией. Совершенный миросозерцанием эллина эволюционный зигзаг всё же оставит свои – весьма заметные – следы в сознании всей Западной цивилизации. Рукописи и в самом деле не горят, идеи никогда не умирают; брошенное же там, на самой заре западной цивилизации зерно попадёт отнюдь не в бесплодную почву; поэтому пройдёт время и оно ещё будет приносить свои (часто изобильные) всходы, которые одурманят сознание не одного европейского народа. Да, европейские завоеватели уже не будут говорить о специфической «рабской» природе тех или иных племён (хотя, конечно, не один раз встретится и такое), но отныне и всегда будут смотреть свысока на всех уже покорённых ими или ещё только подлежащих завоеванию.

Эта парадигма будет действовать даже там, где они столкнутся с превосходящей их собственную культурой; просто Западу станет (и уже навсегда останется) свойственным чрезмерно преувеличивать значимость принимаемых им самим ценностей и принижать всё, что составляет законную гордость покоряемых земель. Впервые же это обнаружится именно здесь, на Востоке:

Осознание собственной исключительности – это в первую очередь осознание богоизбранности именно тех идеалов, которым служат греческие народы. Отсюда, если в чём-то отдельном варвары и могут превосходить их, то общая результирующая всех цивилизационных отличий обязана формировать две восходящих ступени, высшая из которых по праву принадлежит только эллину. Даже его бедность – закономерное следствие экономической неразвитости – будет истолкована им как знак превосходства, ибо богатство существует только там, где нет свободы, в богатых же странах Востока свободен лишь один (царь), все остальные – рабы. Таким образом, удостоверившись в том, что варвары – такие же люди, как и они сами, греки сумеют-таки убедить себя, что их собственная культура – в целом выше иноземной. А значит, варвар так и останется для них чем-то по большому счёту не выдерживающим серьёзного сравнения с ними, иначе говоря, символом отсталости в общем развитии, словом, потенциальным объектом цивилизационных усилий. Такое отношение к варварам очень скоро переймёт Рим, который признает культурное превосходство над собой одной только Греции (что не помешает ему с высокомерием относиться и ко всему греческому, что выходит за условные гуманитарные границы). Такое отношение сохранит средневековая Европа, такой взгляд на мир унаследует и современная Западная цивилизация.

Неколебимая ничем уверенность в превосходстве своей собственных достижений над достижениями варварских народов, разделяемых им ценностей над идеалами, которым поклоняются другие, собственной культуры над их культурой ещё сыграет свою роль в истории, больше того, во многом, если вообще не во всём, она определит весь дальнейший её ход. Во все времена такое превосходство будет служить моральным оправданием любой военной экспансии Запада. Ведь ясно, что при таком соотношении высших ценностей, которым обязаны поклоняться все, покорение чужих земель уже не может, не вправе рассматриваться как простое хищничество, как обычный грабительский захват, ибо здесь вершимое насилие в значительной степени компенсируется тем перевешивающим любые негативы обстоятельством, что завоеватель цивилизует населяющие их племена. А значит, все они в конечном счёте должны быть преисполнены благодарностью к хирургу, пусть и причинившему сильную боль, но зато избавившему их от неизбежного вырождения.

Впрочем, здесь будет не одно только моральное оправдание. При нехватке ресурсов, обеспечивающих дальнейшее развитие «культурных» народов (в античное время ­­это в первую очередь земля, позднее ими становятся и её недра и сами обитатели – красно-, черно-, жёлто-, зеленокожие… любые), неизбежно встаёт вопрос о том, насколько оправдано (нет, не переменчивыми людскими законами – какой-то высшей, вечной надмирной справедливостью) то парадоксальное обстоятельство, что варварские племена обладают их явным переизбытком. Ведь это обстоятельство становится даже не тормозом исторического развития Запада, но чем-то вроде прямой удавки на шее высокоразвитой цивилизации. Иначе говоря, родом смертельной угрозы, а значит, некой виртуальной агрессией против неё. Поэтому любое движение более развитого народа в сторону её источника – это вовсе не хищнический акт, но превентивный шаг, способный на корню пресечь все возможные следствия изначальной несправедливости плохо устроенного мира. Ну и, разумеется же, никогда не следует забывать о великой благодетельной миссии (пусть даже и использующей шоковые меры) приобщения к вершинам цивилизации всех завоёванных…

Глава 5. Условие свободы.

Свобода как возможность суда. Рабство как условие свободы. Оружие как средство достижения свободы. Конфликт между свободой и ресурсами её обеспечения. Исторические границы классического греческого полиса.

§ 1. Свобода как возможность суда.

Итак, весь мир в умосозерцании тех, кому надлежит заложить основы европейской цивилизации, с становлением классического античного полиса окончательно разделился на «своих» и «чужих».

Первый из них – это мир высокой культуры, мир покоя, благоденствия и процветания; правильно организованный быт, справедливость и порядок господствуют в нём; словом, – это мир добра и света. В своём развитии – духовном, культурном, общественно-политическом, военно-техническом – он, как гранитная скала, возвышается над всеми; но при более широком взгляде на вещи обнаруживает себя лишь подобием маленького скалистого островка в неоглядном море всех окружающих его варварских племён.

Второй – это безбрежный океан тьмы и зла, источник постоянной смертельной угрозы. Ценности, разделяемые эллинским обществом, органически неприемлемы ему, все в его внутреннем устройстве отторгает их. Но дело даже не в том, что он смотрит на Грецию хищными враждебными глазами как на инородное тело, что-то вроде острой занозы, болезненно впившейся в его плоть (традиционная политика восточных держав, Лидии, Персии, по отношению к греческим городам, расположившимся на малоазийском побережье, – наглядное тому доказательство). Да и поползновения далёкого Карфагена вселяют тревогу. Даже полусонная, эта простирающаяся до самых границ мира мрачная тяжёлая стихия способна источать угрозу уже одной своей необъятностью (чего же ждать, когда она придёт в движение?). Энергия, переполняющая маленькую, но гордую свободолюбивую Грецию, не находит выхода, развитие экономики сдавливается безжалостными тисками огромной массы, которая тяжело навалилась на тесные её границы. Сдерживать давление ещё и можно, но лишь до времени; свободное же дыхание настанет только после того, как будет сброшен этот удушающий все живое вес.

Как бы в скобках, следует заметить, что понятие свободы, конечно же, было известно и Востоку, но как основополагающая ценность культуры оно было унаследовано всей европейской цивилизацией только от Греции, – и все от того, что именно ею впервые в истории в неявный состав этого понятия будет внесена мечта о мировом первенстве. Именно свобода (элевтерия) станет для греков высшей ценностью этого мира, отношение к ней разных народов станет мерилом отношения эллина и к ним и к самим себе. Часто гипертрофированная, оценка этой стихии будет формировать не просто мировоззрение греков, но нечто более глубокое и фундаментальное. В сущности, весь мир в их глазах поделится на две неравные части в частности (если не в главном) и по этому основанию. Всё то, что разделяет народы – особенности культуры, религиозных верований, традиций, отличия в цвете кожи, разрезе глаз, словом, всё без остатка растворится и до конца исчезнет в одном – в прикосновенности к ней. Отнюдь не множество различных языков – две разные расы наполняют ойкумену:

Одна в наряде рабьем гордо шествует, Покорно рот поводьям повинуется. Зато другая вздыбилась. Руками в щепь Сломала колесницу, сорвала ярмо И без узды умчалась неподвластная.[139]

В общем, в аллегории Эсхила, символизирующей Персию и Элладу, которых в виде двух женщин пытается запрячь в одну колесницу Ксеркс, отношение не только к его державе…

Меж тем свобода способна воцариться только тогда, когда готовая расплющить Грецию враждебная стихия отхлынет от её пределов (сосуществование невозможно, как невозможна жизнь в принципиально чуждой ей агрессивной среде), но безрассудно ждать, чтобы она сделала это по своей собственной ничем не понуждаемой воле. Таким образом, окончательное решение состоит только в том, чтобы самим отбросить её. А это может быть достигнуто только одним – силой оружия.

Кстати, «отбросить» вовсе не означает того, что между источником угрозы и её объектом должна сформироваться некая ничем не занятая политическая пустота. В государственной практике так никогда не бывает, да и не может быть; соприкосновение граничащих держав, конечно же, остаётся, просто линия противостояния переносится куда-то вдаль. Вместе с тем смещённый в пространстве рубеж конфликта всё-таки снижает степень его напряжённости. Это следует уже хотя бы из того, что существенно сокращается наступательный потенциал побеждённого противника. Впрочем, соприкосновение обязано остаться не только потому, что образующуюся пустоту тут же заполняет обеспечивший свою безопасность победитель. Дело в том, что сама свобода существует только там, где есть непрерывное военное взаимодействие с тем, что всё время стремится её уничтожить, или, по меньшей мере, хоть в чём-то ограничить.

Это, на первый взгляд, может показаться невозможным, даже абсурдным, но исчезновение всех её врагов есть в то же время и её собственная аннигиляция, – ибо нет никакой свободы там, где решительно ничто не сдерживает её. К тому же пусть и замешенное на рационализме, сознание эллина, которое окончательно удостоверяется в последней истине лишь только там, где все и вся выстраивается в какую-то грандиозную и вместе с тем логически безупречную замкнутую систему, пронизанную строгими иерархическими отношениями, ещё не в состоянии породить идею политического господства над миром. Но эта неспособность имеет в своём основании только отсутствие достаточно внятных представлений о нём самом (слишком огромна населённая разноязыким людом вселенная, слишком многое ещё скрывается за пеленой недоступного). Ну и, конечно, ещё не сформировавшееся умение справляться с абстрактными представлениями о бесконечном. Перспектива же методически организованной мысли уходит именно в те сияющие сферы, которые озарят сознание государственных мужей более позднего времени. Поэтому в представлениях той героической эпохи состояние свободы – это вовсе не отсутствие всего, что могло бы нанести, пусть даже минимальный, ущерб суверенитету античного города, но реальная возможность в любой момент – силой оружия! – свершить правый суд над враждебным его свободе иноплеменным окружением. То есть возможность смирять всех, кто не желает подчиняться его воле, и дарить милость покорным её изъявлению. А кроме того, состояние свободы – это ещё и позиция абсолютного нравственного превосходства полиса над своим внешним варварским окружением. Нравственное же превосходство не только оправдывает возможность подобного суда над ним, но и (часто) делает его необходимым. Словом, расширение свободы одних могло произойти только за счёт ограничения свободы других, а это, в свою очередь, достигается только оружием и – одновременно – моральным подавлением. А впрочем, в вечной войне добра и зла оружие – всё, что служит оборению, в том числе, конечно же, и нравственный потенциал.

Конечно, было бы несправедливо утверждать, что именно стремление к демократии и свободе греческих городов порождает войну. Война – это вполне обычное дело для всех государств и для всех форм правления того героического времени, поэтому она вовсе не чужда и монархическому Востоку – отвечному противнику Греции. Но всё же необходимо заметить: чем шире демократия, тем громче пламенная риторика свободы, тем более враждебным представляется все иноплеменное окружение, тем отчётливей и звонче песнь военного металла. При этом именно мифологема свободы вносит в эту древнюю песнь совершенно новый, неведомый никому ранее мотив – пламенную мечту о собственной исключительности, о неоспоримой никем гегемонии. Нужно заметить и другое: никакая форма правления не препятствует ни накоплению оружия, ни сбору вооружённых ополчений, – но только демократической форме правления удаётся принудить к созданию наступательного потенциала куда больший массив живого труда, только демократически устроенному государству дано мобилизовать ещё и такой ресурс полиса, как совесть и вера гражданина, сделать из войны некую высшую нравственную ценность. Только идеалу свободы дано породить готовность к жертвам, стремление к подвигу у всех граждан полиса, только демократии – превратить в военную элиту не одну знать, но всех его пассионариев.

Впрочем, до начала исторического суда над давними врагами свободы греческих городов ещё очень далеко, ибо это великое дело требует мобилизации всех ресурсов, консолидации всех эллинских сил, и здесь необходимо понять одну – на первый взгляд парадоксальную, но вместе с тем вполне логичную и оправданную обстоятельствами – константу внешней политики демократического полиса. Дело в том, что (поначалу подсознательное), самоощущение осаждённой превосходящими силами крепости делает первоочередным объектом активной обороны вовсе не внешний источник угрозы, а потенциальных союзников города, стремящегося объединить вокруг себя всю Грецию.

Да, уже давно было тревожное ожидание генерального столкновения с могущественными державами Востока – Лидией, полтора столетия воевавшей с Ионией и около 550 г. до н. э. покорившей греческие города, расположенные на малоазийском побережье Эгейского моря, затем с огромной персидской империей, поглотившей Мидию, Ассирию, Египет, ту же Лидию вместе с теми же греческими городами. Персы сажали по греческим городам своих тиранов из греческих же граждан (которые, кстати, неплохо уживались с местным населением). Отнюдь не за пределами досягаемости находился и хищный Карфаген… Политическая ситуация уже требовала от Греции решительных действий, к тому же не только Персия мечтала о покорении эллинских государств, но и самой Греции не давали покоя неисчислимые богатства персидских городов. Геродот рассказывает, что подготавливая восстание малоазийских городов, Аристагор, тиран Милета в 500/499 г. до н. э. прибыл в Спарту и Афины, чтобы заручиться их поддержкой. Во время переговоров со спартанским царём Клеоменом он уговаривал его пойти походом на Сузы. «Если вы завоюете этот город, то смело можете спорить в богатстве с самим Зевсом. К чему вам воевать за незначительные и даже скудные земли с равными вам по силам врагами, как мессенцы? Или с аркадцами и аргосцами, у которых нет ни золота, ни серебра, из-за чего вы готовы биться не на жизнь, а на смерть? Если есть возможность легко овладеть всей Азией, то к чему вам завоёвывать другие земли?»[140] Однако Спарта отказалась – родной стихией греческих народов было море, поэтому удаляться от побережья на большое расстояние они просто боялись. Правда, афиняне решили вмешаться и послали 20 кораблей. Вместе с эретрийцами с соседствующего с Аттикой острова Эвбея они помогли повстанцам захватить и сжечь столицу персидской сатрапии Сарды в 498 г до н. э., однако вскоре этот отряд был отозван; восстание было подавлено после поражения ионийского флота при Ладе, Милет же был разрушен (494 г. до н. э.)…

После же нашествия персов мечта о Востоке стала едва ли не идеей фикс. Эта мечта не умирала даже во время междоусобных войн. Аристократическая партия Афин видела в нём средство разрешения всех социальных конфликтов, кроме того, поход на Восток давал возможность сплотить вокруг себя всю Грецию, ибо борьба против исторического врага была популярна повсюду. Правда, во время Пелопоннесской войны, которая, кстати, во многом велась именно на персидские деньги (видя в объединённой Греции своего смертельного врага Персидская империя проводила политику, направленную на подрыв мощи и Спарты, и Афин). Но уже в 400 г. до н. э. значительный контингент греческих наёмников в составе войск царевича Кира проник в самую сердцевину Персии. Правда, Кир потерпел поражение, и наёмники были вынуждены спасаться тем самым отступлением, о котором уже говорилось здесь. Но именно отступление-то лишённого всех баз снабжения десятитысячного войска и показало, что у Персии нет ничего, что можно было бы противопоставить греческому военному строю и греческому оружию…

Разрешение зреющего конфликта диктовало необходимость мобилизации всего, что может служить победе, и будь Греция государственно-политическим монолитом, возможно, ей была бы уготована совсем иная участь. Однако на землях Древней Эллады, сколько помнили себя сами эллины, существовало бесконечное множество карликовых государственных образований. По оценкам специалистов, как уже сказано, на территории, занятой эллинами, существовали около двух тысяч мелких государств, обыкновенно состоявших из одного города с примыкающими к нему полями или деревенскими поселениями. Каждое такое государство-город пользовалось полной политическою независимостью или во всяком случае стремилось к ней и всеми силами отстаивало её; только эта микроскопическая область и была настоящим отечеством для её обитателей; все прочие эллины были, иноземцами, и взаимные отношения между государствами были международными.

Воспетая Гомером Итака, царство Одиссея, маленький скалистый остров, общей площадью менее 100 кв. км (проще говоря, квадрат со стороной менее 2 часов пешего хода), – пример тому. Спарта была крупнейшим по территории греческим полисом с площадью примерно 8300 кв. км. Площадь, подконтрольная Афинам, как уже говорилось, составляла около 2800 кв. км. Большинство других полисов занимало площадь от 80 кв. км до 1 тысячи кв. км. Существовали и совсем маленькие полисы с территорией 30—40 кв. км и с населением в несколько сотен человек, как, например, фокидский полис Панопей (на границе с Беотией).

Между тем численность населения – фактор критический, и это понимают лучшие мыслители Греции, рассуждающие о структуре идеального полиса. Она не может быть слишком низкой; нам ещё придётся говорить об автаркии, самодостаточности государства, численность ниже критической не в состоянии обеспечить это принципиальное условие его независимости и свободы. Но и слишком большая ставит существование государства под угрозу. Аристотель считал, что полис с избыточным населением – это уже не полис, ибо он теряет управляемость: «…ни из десяти человек не образуется государство, ни из десятижды десяти тысяч тоже уже не будет государства».[141] В другом месте философ пишет о том, что население и территория полиса должны быть легко обозримы. «Население полиса должно быть легко обозримо, также легко обозрима должна быть и его территория: легко обозрима в приложении к территории значит то же, что её легко можно защищать».[142] Платон в V книге своих «Законов» утверждает, что идеальный полис должен включать 5040 полноправных граждан[143] (точнее земельных наделов, но это – одно и то же), что примерно в 5—6 раз меньше Афин.

Кстати, имеет значение и расположение города – по Аристотелю, он должен находиться в центре полиса: «Город должен представлять собою среди всего окружающего его пространства центральный пункт, из которого возможно было бы повсюду выслать помощь. Другое условие заключается в том, чтобы к городу легко могли быть доставляемы земельные продукты, далее, чтобы был удобный подвоз к нему лесных материалов и всего того, что государством будет приобретено для обработки…». Кроме того, сообщение города и всей территории полиса с морем является большим преимуществом и в целях безопасности государства, и с точки зрения полного снабжения его всем необходимым.[144] Надо думать, что картина идеального полиса, нарисованная Аристотелем, была обобщением реальной действительности того времени.

В большинстве городов-государств численность свободных граждан (мужчин) находилась в диапазоне 2—10 тысяч человек, и каждое из них тяготело к разным региональным центрам, а то и вообще стремилось проводить какую-то свою самостоятельную политику, далеко не во всём совпадающую с общенациональным вектором. В этом сумбуре переплетения противоречивых частных интересов развёртывающееся на протяжении десятилетий приготовление гегемонов к решительному отбрасыванию от границ Греции всех сил зла и тирании делает уязвимым в первую очередь тех, кто стоит между ними и собственно врагом. Это и понятно, ибо здесь со всей отчётливостью просматривается многое из необходимого для такой подготовки. Это и постепенное накопление мелких позиционных преимуществ, которые рано или поздно обязаны перерастать в стратегические, и мобилизация каких-то дополнительных средств, и – не в последнюю очередь – решительное устранение опасности перехода тех, кто может быть включён в свой союз, на сторону противника.

Конечно же, все это не укрепляет единство греческих городов, но зато служит ускорению и резкой интенсификации общего развития тех стихий, которые и являются предметом предпринятого нами анализа, – свободы и демократии. Логическая цепь здесь достаточно проста и очевидна. Ведь именно генеральная тенденция региональных центров концентрации сил к усилению собственной гегемонии способствует первичному накоплению критической массы невольников, уже не связанных узами соседства и родства со своими господами. В свою очередь, прехождение количественного предела рабов, на которых не распространяются никакие патриархальные ограничения, делает невозможным сохранение остатков тиранического правления и кристаллизует начала демократии. В свою очередь, становление народовластия порождает нравственные обязательства гражданина перед своим полисом, готовность жертвовать ради его интересов едва ли не всем личным. Наконец, формирование ордена искренне преданных своему отечеству гоплитов как центральной политической силы полиса и общая милитаризация его духа ведут к тому, что подсознательное ощущение какой-то жёсткой неразрывной связи между собственным суверенитетом, свободой и силой оружия становится силовым каркасом, аксиоматическим ядром всего миросозерцания эллина. В свою очередь, всё это даёт новый более сильный импульс к расширению военно-политической экспансии. Не забудем и о том давлении на государственную политику (которое в особенной мере проявится в Риме), что оказывает практически полностью зависимая от военных трофеев и дармовых раздач городская чернь… И так далее по кругу.

Забегая вперёд, скажем, что, к сожалению, очерченная здесь логическая цепь в конечном счёте замыкается не только в этот, но и в другой круг, трагический и для стремящихся к гегемонии городов, и для всех подчиняемых ими земель, и для самой Греции в целом: ведь только в начале общего стремления к единой цели она даёт некоторым из региональных центров шанс к объединению страны, но лишь до той поры, пока те не приходят в прямое соприкосновение друг с другом. Дальше все вырождается в обыкновенную междоусобицу, известную едва ли не всем народам мира. Делясь своей болью за Грецию, Исократ рисует картину в сущности агонизирующего общества. В её морях хозяйничают пираты, наёмники из числа разорившихся земледельцев захватывают беззащитные города. Граждане, вместо того, чтобы воевать с другими за свою страну, сражаются между собой внутри своих городских стен. Частые перемены формы правления ведут к тому, что жители городов находятся в более смутном настроении, чем даже подвергнутые остракизму, так как первые боятся за своё будущее, а у последних ещё есть надежда на возвращение. И все бесконечно далеки от подлинной свободы и политической самостоятельности: одни государства находятся под властью тиранов, другими владеют гармосты (спартанские военные наместники), некоторые разорены, над другими господами стали варвары…[145].

Другими словами, именно стремление к своему идеалу свободы, который мог быть достигнут лишь ограничением свободы других, исключило всякую возможность объединения Греции. Но не сумело предотвратить её завоевания ни Македонией, ни Римом.

Словом, в действительности оружие – это не самый надёжный гарант свободы, но там, в эпоху расцвета античного полиса, именно оно станет главным, если вообще не единственным, что обеспечивает его суверенитет. Да и сама свобода в представлении древних будет существовать только там, где есть обеспеченное всей силой оружия принуждение, несвобода других. Или – как минимум – полная нейтрализация всех, кто в состоянии посягнуть на суверенитет. Но и такая нейтрализация требует силовых мер, достигается всё той же силой оружия. Меж тем в реальной жизни отношение к свободе и несвободе – это вовсе не логическая контроверза абстрактно-теоретических понятий, но прежде всего отношение практическое, и может быть, поэтому оно осознается пассионарным авангардом общества именно как прямое руководство к действию. Его кристаллизация в каких-то юридических нормах происходит значительно позднее, и только после того, как затвердеют результаты самого действия.

Впрочем, те, кто видел в оружии единственное обеспечение своей свободы, наверное, никогда не говорили (а может быть, даже и не думали) о порабощении кого бы то ни было; любое завоевание в их глазах было её очередной победой, покорение всегда представлялось только как освобождение. При этом нельзя сказать, что в подобном представлении не было ничего, кроме столь привычных к «промыванию мозгов» нам, людям XXI века, пропагандистских штампов. Была пламенная вера, к какой уже не способны поколения, переболевшие не одной идеологической отравой. Была и достаточно строгая (для того времени) логика: ведь любое завоевание означает включение чужой земли в состав своего союза, но если в нём правит свобода, то приобщение к последней не может не стать освобождением. Если к тому же речь идёт о землях варваров, которые рабы уже по самой своей природе, то здесь вообще освобождение «в квадрате»: ведь не всё же они обращались в рабство, значительная часть получала возможность прикоснуться к ценностям эллинской цивилизации.

Кстати, и римляне, если верить им самим, тоже никогда не захватывали Грецию. Сохранились золотые греческие статеры с головой Фламинина (ок. 226—174 до н. э.), римского проконсула, одержавшего победу над Филиппом V в сражении при Киносцефалах в 197 г. до н. э., что дало победоносному Риму власть над всей Грецией. Особый интерес представляет надпись, сделанная (не иначе, как в знак особой благодарности победителям) на латыни: «Чеканено в управление освободителя Греции». Эта надпись как бы удостоверяла сделанное римским глашатаем на открытии Истмийских игр объявление о том, что Рим возвращает «независимость, свободу от налогов и самостоятельность» всем греческим городам, бывшим до этого под властью македонского царя. Так что и здесь речь шла только о возвращении свободы.

Мы ещё будем говорить об идеологическом обеспечении побед, о «римском мифе», здесь же, чтобы лучше ощутить тональность, в какой Рим воспринимал отношение «освобождённых» к самому себе, уместно привести цитату из «Истории Рима от основания города» Тита Ливия (59 до н. э. – 17 н. э.). Рассказывая об этом объявлении, римский историк пишет: «И вот все расселись в ожидании зрелища. На середину арены, откуда принято торжественной песнью подавать знак к открытию игр, выступил глашатай, по обычаю сопровождаемый трубачом. Звуком трубы призвав к тишине, он провозгласил следующее: «Римский сенат и командующий Тит Квинкций, по одолении царя царя Филиппа и македонян, объявляют свободными, освобождёнными от податей и живущими по своим законам всех коринфян, фокидцев, локридцев, остров Эвбею, магнесийцев, фессалийцев, перребов и фтиотийских ахейцев». Он перечислил все народы, прежде подвластные царю Филиппу. Когда отзвучала речь глашатая, всех охватил такой восторг, какого человек вообще не в силах вынести. Каждый едва мог поверить, что он не ослышался – все переглядывались, дивясь, будто на сонный морок, и переспрашивали соседей, поскольку каждый не верил своим ушам как раз в том, что относилось прямо к нему. Вновь позвали глашатая, ибо каждый желал не только слышать, но и видеть вестника своей свободы. Он ещё раз провозгласил то же самое. Когда в этой радостной вести уже невозможно стало сомневаться, поднялся крик и рукоплескания, повторявшиеся множество раз, чтобы всем стало ясно, что народу свобода дороже всех благ на свете! Состязания после этого были недолгими и прошли кое-как, ибо никто не следил за ними ни душою, ни взором – настолько одна радость возобладала над всеми прочими удовольствиями».[146].

Кстати, у Плутарха этот эпизод звучит ещё пафосней: реакция тех, кто в тот знаменательный день собрался на ристалище, способна посрамить сегодняшних футбольных «фанатов», ибо от радостного крика разорвался самый воздух и пролетавшая над ними стая ворон, уже не поддерживаемая им, обнаружив под собой пустоту, упала на землю.[147].

Правда, следует отдать должное – с Грецией Рим обошёлся поначалу сравнительно корректно. Что же касается рабов, которые в большом изобилии появлялись на невольничьих рынках после других «освобождений», то они сами виноваты в своей судьбе. (А как же ещё поступать с врагами свободы?). Кстати, когда, спустя полвека, Коринф вступил в конфликт с Римом ему пришлось (причём в том же 146 году до н. э.) разделить участь Карфагена, то есть быть практически стёртым с лица земли.

§ 2. Рабство как условие свободы.

Правда, кроме свободы государства, есть ещё и личный аспект свободы. Но ничто личное в рабовладельческом полисе не имеет права на самостоятельное существование; все частное в нём полностью подчинено общественному или, в идеологии самого общества, – своему отечеству.

Кстати, это тоже элемент натурфилософской аксиоматики греков, согласно которой весь мир существует как строго упорядоченное иерархически организованное целое, в котором все нижестоящее обусловлено тяготеющими к вершине причинами, всецело подчинено им. Представление об идеалах свободы – не является исключением в общем ряду, оно также производно от тех высших ценностей, которые крепят государственность. Словом, свобода – это в первую очередь свобода своего полиса, и только во вторую – характеристика личного статуса самого человека, отдельно взятого его гражданина. Наверное, и по этой причине личная свобода в тех её формах, в каких она подразумевается современным сознанием, была почти неведома эллину.

Перикл в речи над могилами воинов, которые первыми пали в Пелопоннесской войне, говорил, что в Афинах каждый может жить, как хочет,[148] но с точки зрения современного нам человека это было совсем не так. Античный полис – и только он (мы уже говорили об этом) – распоряжался рабами. Но его власть не ограничивалась только ими – он имел право практически полностью распоряжаться каждым отдельным своим гражданином. Город строго ка­рал плохое ведение хозяйства, расточение унаследо­ванного военного надела, нарушение супружеской верности, дурное воспитание сына, плохое обращение с родителями, безбожие, гордыню, да и вообще любое поведение, которое могло пред­ставлять опасность для военного и гражданского порядка и вызвать угрожающий всему государству гнев покровительствующих ему богов. Словом, ничто из личной жизни не было частным делом, но являло собой некий общественный институт.

Точно так же классический античный полис полностью распоряжался имуществом своих граждан. Здесь уже говорилось о том, в условиях классического рабовладения любая собственность была государственной, частная же рассматривалась как некоторое отклонение от неё и развивалась только как подчинённая ей, поэтому право отдельного индивида ограничивалось лишь простым владением (possessio). Это влекло за собой многое, так например, при неуплате долга полис собственной властью отдавал в залог кредитору имущество должника (а то и вообще продавал в рабство заграницу его самого). Под неусыпным государственным контролем находилось каждое достаточно значительное состояние, и демократический режим никогда не стеснялся накладывать на него свою руку. Множество самых различных литургий (общественных обязанностей) обременяло гражданина: снаряжение военных судов, назначение и содержание их команд­ного состава, устройство больших празднеств и представлений, принудительные займы в случае необходимо­сти. Наконец, гражданин был обязан участвовать в экклесии, суде присяжных, и так далее, и так далее – и никто не был вправе уклониться.

Здесь уместно напомнить: ещё Платон, говоря об идеальном государстве, утверждал, что оно должно обеспечивать безусловное подчинение себе гражданина. Это достигается господством государственной собственности на движимое и недвижимое имущество; всеобщим единомыслием и утверждением коллективизма; регламентированием законами и обычаями не только общественной, но и частной жизни; наконец, признанием единой и обязательной для всех религии. Ну и, конечно же, государство обязано время от времени очищать себя от всех неугодных лиц с помощью смертной казни и изгнаний. Правда, Платон брал за образец Спарту, но его критерии идеального государственного устройства в той или иной степени были свойственны всем.

Так что правильно было бы сказать, что каждый гражданин состоял на постоянной службе у своего города, если вообще не стоял пожизненно на каком-то несменяемом посту. Но прежде всего – и главным образом – он был солдатом, а значит, был обязан участвовать во всех военных походах, предпринимаемых его городом. Впрочем, даже в мирное время он был не вправе забывать о своём воинском долге, и поэтому в эпоху расцвета полиса большую часть своего досуга гражданин проводит в гимнасии. Гимнасий, по словам Павсания, древнегреческого писателя 2 в., который оставил нам «Описание Эллады» – своего рода путеводитель по наиболее достопримечательным памятникам архитектуры и искусства Греции, был в каждом городе, его просто не могло не быть, он входил в некий обязательный минимум (источник воды, рынок, театр…), которым тот должен был располагать.

Словом, о личной свободе, о не стеснённой никакими ограничениями частной жизни не могло быть и речи. Там же, где иногда встречалась некоторая раскованность поведения, как, например, в Афинах времён упадка, сказывалась скорее слабая эффективность городской полиции. Так что не было бы преувеличением сказать, что многие черты тоталитаризма со всей отчётливостью обнаруживаются в организации полисной жизни. Мы вновь убеждаемся в том, что античный город каким-то глубинным инстинктом добивается тотальной мобилизации каждого своего гражданина, лишь опережение всех в темпах именно этой мобилизации позволяет ему не только выжить в условиях непрекращающейся войны против себе подобных, но и побеждать.

И всё же знаменитое утверждение Перикла, с правления которого, собственно, и начинается упадок Афин, не содержит в себе никаких передержек, ибо с точки зрения эллина все эти ограничения столь же не существенны в его понимании свободы, сколь сегодня – правила дорожного движения. Мы уже говорили о том, что расширение демократических начал деперсонифицирует действительный источник государственной власти, и там, где он вообще растворяется в воздухе, перестаёт отождествляться с каким-то конкретным социальным слоем, кастой, идеология общины полностью подчиняет себе сознание любого индивида. Но индивидуальное сознание в этом случае уже не в состоянии распознать внешний диктат; никакие ограничения, накладываемые чужой волей, уже не распознаются им, а в результате любые побуждения предстают уже как свободные проявления своей собственной. Словом, представление о неограниченной личной свободе, конечно же, должно было существовать и в этом, как может показаться сегодня, далёком зародыше тоталитарного режима. Но, точно так же, как воззрения Гераклита о пульсирующей вселенной нельзя равнять с современными космологическими теориями, наивное представление эллина о свободе ни в коем случае не следует путать с тем, которое господствует сейчас.

Цицерон будет утверждать, что само наличие свободы предполагает обязательность несвободы, рабства. Это как бы два полюса какой-то высшей, не во всём понятной разумению тогдашнего обывателя реальности; и каждый из них, как и любой полюс вообще, не в состоянии существовать без другого. Конечно, Цицерон – это не самый крупный авторитет в области общественно-политической теории, но именно поэтому его свидетельство по-своему особенно ценно. Только профессиональный философ обязан опережать развитие общественного сознания, определять его вектор. Юрист, оратор, политический деятель, словом, человек далёкий кабинетной премудрости, он должен уметь другое – остро чувствовать то, что носится в самом воздухе его времени, и находить ему подходящие и точные формулировки. Собственно, способность к этому и определяет квалификацию любого общественного деятеля. Но здесь, в воззрениях Цицерона, мы успеваем захватить уже умирающий, взгляд на вещи. Так, Сенека (1 до н. э. / 1 н. э., Кордуба, ныне Кордова, Испания – 65 н. э., Рим), римский государственный деятель, писатель, философ, в 47 письме к Луцилию составленном в то ли в 63, то ли в 64 году, пишет: «Я с радостью узнаю от приезжающих из твоих мест, что ты обходишься со своими рабами, как с близкими. Так и подобает при твоём уме и образованности. Они рабы? Нет, люди. Они рабы? Нет, твои соседи по дому. Они рабы? Нет, твои смиренные друзья. Они рабы? Нет, твои товарищи по рабству, если ты вспомнишь, что и над тобой, и над ними одинакова власть фортуны».[149] Впрочем, даже умирающий, этот взгляд, по-видимому, всё ещё продолжает властвовать над сознанием римлянина (да и Сенека советуя обходиться «со стоящими ниже так, как ты хотел бы, чтобы с тобой обращались стоящие выше», отнюдь не приветствует освобождение рабов).

В воздухе же греческих городов расцветших задолго до возвышения Рима носилось представление родственное именно тому, о котором говорит Цицерон. Если профессиональные философы ещё и могли размышлять о глубинном смысле общих категорий, то обиходное понятие свободы практически не имело никакого самостоятельного положительного содержания и раскрывалось только в противопоставлении несвободе, рабству, как прямое отрицание этих материй. Быть свободным означало только одно – не быть рабом, и если каким-то чудом из жизни эллина можно было бы убрать институт рабства, с ним тотчас же исчезло бы и всякое представление о гражданской свободе.

Кстати, такое представление, вопреки обыденному мнению, роднило Грецию с Востоком. Рабство – это некое маргинальное состояние далеко не только для неё; практически во всех культурах человек, не бывший даже вольноотпущенником, а во многих случаях и не имевший рабов в своём роду, имел достаточно оснований гордиться своим положением, даже если он и не занимал высоких мест в единой социальной иерархии. Ведь благодаря именно этому обстоятельству ниже его были многие. Содержание, которое вкладывает сюда современное понимание свободы, – отсутствие ограничений, накладываемых своим обществом, кланом, сородичами, – рассматривалось бы в то время как тяжёлая жизненная катастрофа, как одно из самых больших несчастий, что может выпасть на долю человека, не только Востоком, но и самой Грецией. Древнегреческий язык и латынь обозначали человека, обладающего свободой, как лицо, которое принадлежало своему роду, имело общее происхождение со своими соплеменниками, разделяло уклад их жизни и было наделено сходным с ними образом мысли. Впрочем, это было общим и для многих других (если не сказать всех) языков; практически везде термин «рабы» относился к группе людей, полностью исключённых из крайне замкнутой и строго оберегаемой среды равного, дружеского общения.

Свобода как особое состояние духа, побуждающее человека к творчеству, ещё практически неведома греческому полису; для него существует лишь чисто внешний её аспект, то, что впоследствии будет названо «свободой от» (в противоположность «свободе для»). Лишь с победой в персидских войнах начинается пробуждение этого особого состояния, но и оно ещё требует своего осознания. Иначе говоря, расцвет творчества в эпоху Перикла – это во многом стихийный взрыв, не влекущий за собой радикального изменения менталитета. Поэтому свободный человек греческого полиса был тем, что сегодня определяется нами многозначным понятием «свой». На него в полной мере распространялась мораль рода, его обычаи, законы, система его табуации; все это, конечно же, ко многому обязывало любого индивида. А следовательно, в известном смысле служило ограничением, связывало его действия, его инициативу. Но вместе с тем нисколько не сказывалось на его свободе, ибо в действительности в её определение входило ещё и другое – та защита, которую гарантировал человеку его род. Ведь отсутствие ограничений отнюдь не исчерпывает понятие свободы, но образует лишь один из её полюсов. Другим – и, может быть, самым главным – является система гарантий, представляемых общиной каждому своему члену в том, что любые действия в сфере разрешённого (или явно не запрещённого системой существующих в ней ограничений) будут в случае необходимости поддержаны всей силой всех её институтов. Словом, действительная свобода существует только там, где индивид уверен в том, что община либо немедленно сметёт с его пути любые препятствия, не обусловленные её законами, обычаями, моралью, либо в самом коротком времени восстановит попранную чем-либо справедливость.

В свою очередь, раб, как уже было сказано здесь, – это «не наш»; именно поэтому рабу не было дано интегрироваться в систему отношений, что связывала воедино всех членов общины, а вместе с ними ему было отказано и в защите со стороны её институтов. Кстати, и сегодня клич: «Наших бьют!» в мгновение ока собирает не рассуждающую ни о чём, но изначально готовую к бою толпу. В какой-то степени это отзвук ещё тотемных представлений: тотем не может оказывать защиту тому, кто всецело принадлежит чужому тотему, и обязан сокрушить любого, кто представляет угрозу для него самого. Таким образом, не одни только требования законов, обычаев, морали, которые предъявляются к человеку, но и отсутствие гарантий, защиты со стороны рода формируют собой те самые «стеснения, ограничения», что препятствуют ему проявить свою волю, реализовать какие-то начинания. Словом, ключевым являлось то обстоятельство, что раб представал чужаком, полностью лишённым оснований пользоваться гарантиями общины, и только поэтому абсолютно несвободным.

Кстати, такое понимание ничуть не противоречит и сегодняшнему. Ведь и сегодня полностью освободиться от всех ограничений можно только став Робинзоном на каком-то далёком заброшенном острове, но вот как раз таким-то образом понятая свобода и оказывается самым страшным, с чем может столкнуться современный человек. В действительности и сегодня под «стеснениями и ограничениями, связывающими общественно-политическую жизнь и деятельность», о которых говорят все современные словари, понимаются не только те запреты, которые накладывает на нас право и мораль нашего общества, но и отсутствие гарантий защиты любых проявлений нашей воли. Словом, обладать полной свободой – это и сегодня означает пользоваться всей полнотой гарантий, которую могут предоставить властные и силовые институты государства.

Таким образом, свобода и в античном полисе предстаёт как отсутствие факторов, способных нанести ущерб «возможности проявления субъектом своей воли». Но в том-то и дело, что её полнота в состоянии обнаружить себя только там, где есть категории лиц, исключённых из системы покровительства, которую представляет человеку община, или те, кто пользуется ею лишь в ограниченной мере. То есть только там, где есть несвободные (рабы) или хотя бы полусвободные. Рим впоследствии сведёт степень защищённости человека его общиной к такому началу, как правоспособность, которая обладает весьма развитой градацией от полной до нулевой.

Но всё же было и нечто такое, что значительно отличало взгляды Греции на окружающую действительность, в которой институт рабства образовывал собой один из устоев самого мироздания. В представлении свободного эллина не быть рабом можно только одним путём – став господином. И это тоже понятно, ибо если наличие свободы осознается только там, где есть не-свобода, то полностью свободен лишь тот, кому надлежит властвовать, лишь господин. Но, строго говоря, вовсе не по тому формальному основанию, что он фактически повелевает кем-то из невольников, что кто-то непосредственно подвластен ему и обязан выполнять его распоряжения, а потому что он в принципе способен – и высшими законами этого мира назначен – к господству. Другими словами, волей покровительствующих богов ему дано всё то, что необходимо и достаточно для его обеспечения: он обладает оружием, у него есть твёрдая воля и решимость никогда не быть рабом, наконец, самое главное – он занимает своё место в едином строю непобедимых, который в конечном счёте и гарантирует ему все его права. Свобода для большинства населения греческого полиса – это вовсе не личный удел отдельно взятого гражданина, а судьба его родного полиса, именно – и только – сильный и независимый город становился её высшим гарантом, именно принадлежность к нему была основным её условием.

Сказанное, конечно, не означает, что решительно всё сводилось к одному государству, что человек того времени не имеет никаких представлений о личной свободе, но парадокс заключается в том, что эта категория могла быть наполнена реальным содержанием лишь для противоположных полюсов античного города, то есть для самого его «дна» (рабов) и для высшего слоя граждан, обладающих всей полнотой прав. В то же время оно практически не затрагивало тех, кто занимал промежуточные позиции в общей иерархии полиса. Это прямо вытекает все из того же определения свободы через решительное отрицание противоположной стихии: личный её аспект мог пониматься только через прямое противопоставление личной же зависимости, непосредственному подчинению чьему-то личному произволу. Между тем личная власть, способная распорядиться самой жизнью человека, в условиях полиса может сказаться только на двух категориях – рабах и гоплитах. В распоряжении полиса вообще нет никаких механизмов, способных поставить в личную зависимость и регулировать её режим никого, кроме них если, разумеется, речь не идёт о неоплаченных долгах, за которые гражданин в исключительных случаях мог быть продан заграницу на невольничьем рынке).

Что касается рабов, то здесь, как кажется, не требуются никакие комментарии, ибо (юридически являясь собственностью государства) практически все из них находились в прямом личном владении. Правда, чрезмерное насилие над рабом и уж тем более его убийство не всегда приветствовалось обществом, однако господину не составляло большого труда найти для своего оправдания достаточно веские аргументы. Для узкого же слоя граждан, обладающих исключительной полнотой прав, личная зависимость возникает только с появлением тирана. Последнее обстоятельство и служит ключом к пониманию того на первый взгляд странного и необъяснимого обстоятельства, в силу которого виднейшие полководцы и талантливейшие общественные деятели часто подвергались остракизму, а то и просто физическому уничтожению. Так, например, в Афинах, подвергших репрессиям уже своего первого законодателя, сделавшего невозможным возвращение тирании, как кажется, не было вообще ни одной выдающейся личности, которая в конечном счёте не подверглась бы репрессиям.

Политическим центром сил античного города становилась каста гоплитов, сильных и гордых людей, не допускающих и мысли о какой бы то ни было деспотии. Поэтому-то каждого, кто обнаруживал склонность, а то и просто способность к личной власти, ждала неминуемая расправа; спасти уже не могли никакие заслуги перед отечеством. Другими словами, опасным становился даже тот, кто, не выказывая подобной склонности, одними качествами своей личности заметно возвышался над окружающими. Методы Фрасибула, повторимся, в условиях демократии работали не менее исправно, чем в условиях описаного Геродотом тиранического режима (мы уже упоминали о некоторых из тех, кто был подвергнут репрессиям во время демократического правления). Не забудем и о протесте былых товарищей Александра, когда тот принял царское достоинство и ввёл у себя унизительный для свободолюбивого эллина этикет персидского двора; этот протест в конечном счёте пришлось подавлять уже силой оружия. Казнь виднейших сподвижников, ставших тогда во главе заговора (Филота, друга детства Александра, во время восточного похода командира отборной конницы гетеров, гордого и надменного человека, который никогда бы не смирился с режимом личной власти, и его отца Пармениона, самого знаменитого полководца в александровом войске) отрезвила многих. Сказались, разумеется, и пять лет проведённых в стране, обычаи которой уже переставали казаться дикими свободолюбивым эллинам. Но возмущение интересно именно этим органическим неприятием режима личной власти замкнутой кастой гоплитов. Властвовать могла лишь она, и её военный вождь (даже при всех своих заслугах перед войском) мог быть только «первым среди равных». Только в батальном строю, на поле битвы его власть становилась абсолютной и распространялась на их жизни (а в остальном – все как у Чапаева: я пью чай – и ты садись).

§ 3. Оружие как средство достижения свободы.

Можно утверждать, что вовсе не позиция, занимаемая в имущественной дифференциации, а место в военном строю, роль в тех победах, которые и обеспечили благоденствие полиса, определяли уровень притязаний этого формирующего всесокрушающую фалангу ордена на место в политической структуре общества. Решающей роли на поле боя должна была соответствовать ключевая позиция в управлении государством. Поэтому любой, кто имел дерзость возвыситься над ними, посягал на самые фундаментальные устои нового мироощущения, порождавшегося самим строем античного полиса. Этот любой становился преступником (пусть даже только потенциальным, ибо никаких амбиций у него в действительности могло и не быть) даже не перед ними, а уже перед самим полисом. А вот последнее уже неотличимо от преступления перед самими богами. Может быть, именно по этой причине заручиться поддержкой демоса (или, если угодно, охлоса) в вынесении обвинительного приговора никогда не составляло большого труда. Полибий пишет, что везде, где масса приучена демагогами пользоваться чужим добром и где она возлагает все свои упования на жизнь на чужой счёт, при демократическом строе дело легко доходит до убийств, изгнаний и раздела земель, коль скоро масса находит… вожака. Но, думается всё же, что дело не только в низменном желании поживиться дармовщиной, – скорее здесь бессознательно срабатывало то, что впоследствии назовут «здоровым классовым инстинктом».

(Не будем предаваться соблазну нравственных обличений и здесь, но всё же заметим: видеть во всём этом один лишь страх господствующей касты перед подчинением капризу чужой тиранической воли, значит увидеть только поверхностную рябь явлений, которая доступна умосозерцанию обыкновенного обывателя. Подлинное же существо правящих миром причин скрыто глубоко под нею. Оно постигается лишь врождённым инстинктом античного государственного организма; нечто, коренящееся едва ли не в генных структурах формирующей его общины, восстаёт против режима личной власти, – да и вообще против любой неординарной личности, достоинства которой в состоянии возвысить её над всеми. Слишком милитаризован его дух, слишком могущественны механизмы, обеспечивающие его превосходство над своим окружением, слишком непредсказуемы результаты тотальной мобилизации всех ресурсов и демократического государства, и преданного ему гражданина, чтобы всё это могло оказаться под исключительным контролем харизматической персоны. Так что до времени какое-то охранительное и для самого полиса, и для всего того, что становится предметом его воинствующего правосудия, благодатное начало бережёт всех, и – к чести эллинской демократии – уберегает…).

Впрочем, нужно напомнить и о том, что эта же каста гоплитов была самым упорным и решительным противником неограниченного расширения прав гражданства. Но здесь уже не было противопоставления свободы несвободе, хотя включение в круг полноправных граждан городских низов для неё означало точно такое же порабощение, только теперь уже не выдающейся из общего ряда личностью, а неразвитой толпой. Скорее это просто оплаченное кровью нежелание делиться своим с жадным до чужого охлосом. Именно так – до чужого, ибо фактическое место городских низов – это только периферия сражения, но не его кульминационный центр. Полезно привести выдержку из оправдательной речи Ферамена, одного из виднейших политических деятелей Афин последних лет Пелопоннесской войны. Он был противником и крайней демократии, и крайней олигархии, поэтому неудивительно, что его ненавидели представители обеих партий. Его речь приводит Ксенофонт в «Греческой истории»; отвечая своему обвинителю, он говорит: «Я же, Критий, всё время неустанно борюсь с крайними течениями: я борюсь с теми демократами, которые считают, что настоящая демократия – только тогда, когда в правлении участвуют рабы и нищие, которые, нуждаясь в драхме, готовы за драхму продать государство; борюсь и с теми олигархами, которые считают, что настоящая олигархия – только тогда, когда государством управляют по своему произволу несколько неограниченных владык. Я всегда – и прежде и теперь – был сторонником такого строя, при котором власть принадлежала бы тем, которые в состоянии защитить государство от врага, сражаясь на коне или в тяжёлом вооружении».[150] В сущности Аристотель, как мы уже могли видеть, говорит об этом же.

То обстоятельство, что в Афинах роль городских низов в политической жизни стала куда более весомой, чем в любом другом месте, нисколько не противоречит сказанному, но напротив, служит ему прямым подтверждением. Все и здесь объясняется тем же – местом, которое занимает человек в едином военном строю полиса. Следует только напомнить, что ударной силой Афин во время персидских войн стала уже не фаланга гоплитов (хотя, конечно и она покрыла себя неувядаемой славой во многих сражениях), но в первую очередь его флот. Меж тем эти, по выражению дельфийского оракула, «деревянные стены» великого города требовали гораздо больших людских количеств; и как только эти количества заняли ключевое место в вооружённых силах государства, их роль в управлении последним стала обеспеченной. Поэтому Аристотель, хоть и выказывает неприязненное отношение к самому факту, констатирует не просто возвышение «корабельной черни», но его закономерность.

Однако понятие свободы, повторим, главным своим измерением имело отношение к внешнему миру: только полис служил гражданину её единственным гарантом, только служа ему он мог оставаться тем, кем он был. Между тем реальность этой гарантии опиралась все на ту же незыблемую основу самого мироздания – быть свободным и здесь означало повелевать или – по меньшей мере – не иметь вокруг себя никого, кто мог господствовать. Словом, как уже было сказано, иметь реальную возможность вершить не прекращающийся суд над всеми, кого сам же полис и сочтёт враждебным его собственной свободе, угрозой для неё.

В свою очередь, возможность вершить суровый суд над врагами своей свободы и уж тем более исполнять справедливый приговор над источником угрозы, могла быть обеспечена только одним – властью оружия. Именно эта аксиоматика античного миропонимания делала неизбежной перманентную агрессию полиса, развитие его экспансии по спирали. Всё это имело следствием, что в сферу его господства вовлекалось все большая и большая масса подчинённых гегемону земель. Во время существования первого союза власть Афин с их двадцатью, от силы тридцатью тысячами свободных граждан распространялась, как уже говорилось здесь (гл.3) на более чем двести городов, общая численность населения которых достигала по некоторым оценкам 15 миллионов человек; во время второго возвышения Афин состав её союза простирался до 75 городов, включавших в себя многие крупные, экономически хорошо развитые Хиос, Византий, Метилену, Мефимну, Фивы, города Эвбеи и Фракийского побережья. Все «союзники» облагались довольно чувствительными налогами, проще говоря, данью. Но та же самая аксиоматика делала абсолютно неизбежным и трагический для всей Греции исход – лобовое столкновение гегемонов. Таким образом, условие, обеспечившее суверенитет и обогащение классического полиса – сила оружия, служило, в конечном счёте, и его экономической стагнации и, как результат, политическому упадку.

В самом деле, столкновение с равным по силам противником не может не остановить инерцию завоеваний, но остановивший свою инерцию полис оказывается обречённым. В мире, где все воюют против всех, у античного полиса есть только две возможности: подчиниться гегемонии кого-то другого (ведь на «старт» единой гонки выходит, разумеется же, не он один), или бороться за собственное господство над окружением. Многовековая история показывает, что прошедший критическую точку накопления наступательного потенциала город становится на необратимый путь. С этих пор именно война оказывается его нормальным состоянием; в свою очередь, мир – это некая аномалия, чреватое необратимой утратой стабильности и устойчивости отклонение от оптимума, род форс-мажора, как правило, успешно преодолеваемого действием внутренних защитных механизмов здорового государственного организма. Впрочем, демократический полис меняет самый дух войны, всю её философию. Это уже не кратковременное вооружённое противостояние, которое должно закончиться мирным договором, когда победитель достигает какие-то заранее поставленные им цели. Античный город делает войну безостановочной и вечной, а это значит, что ей должно быть подчинено без исключения все, чем располагает государство. Это уже не столкновение с каким-то конкретным противником, а противостояние всему окружению, поэтому война ведётся всеми его институтами. В первую очередь – всей системой выдавливания максимальных объёмов живого труда из порабощённых городом иноплеменников и максимально же полной конвертацией этих объёмов в средства нового витка подавления новых противников. Оружием этой войны выступает и право, и идеология государства. Наконец, одним из самых эффективных её средств предстаёт и вся система воспитания гражданина-защитника отечества, которая позволяет мобилизовать нравственный потенциал человека. А значит, практически все институты древних городов-государств, вынужденных развиваться в условиях непрекращающегося противоборства, являют собой не что иное, как оптимальную (если не сказать единственно возможную) форму приспособления именно к этим условиям их бытия. Поэтому, строго говоря, полис вообще не знает состояния мира, ибо для него и мир это – всё та же нескончаемая война со всем окружением, вот только временно ведущаяся другими средствами, с использованием другого рода оружия.

Правда, нужно уточнить, что формой существования города является не просто война, но война победоносная, ибо лишь цепь непрерывных побед способна обеспечить непрерывное же приращение ресурсов, обеспечивающих дальнейшую военную экспансию. Любая остановка на этом пути ведёт к остановке конвейерной линии накопления наступательного потенциала, а следовательно, и к невозвратимой утрате своего лидерства. Поэтому даже временная остановка отбрасывает город на обочину, где он в конечном счёте попадает в подчинение тому, кто оказывается более успешным в конкурентной борьбе за гегемонию. Меж тем мобилизационный ресурс – это ведь не только финансы и воинские контингенты, которые постоянно умножаются за счёт его побеждённых «союзников», но и самый дух города, его стремление к свободе. Свобода же, как уже сказано, состоит не в чём ином, как в непрерывном вершении справедливого суда над окружающим миром, в смирении гордынной спеси непокорных и щедрой раздаче милостей всем достойным. Но и здесь ключевая роль принадлежит всё тому же фактору – непрерываемой ничем цепи побед, ибо только они, только пафос героических свершений города делают неодолимым его наступательный напор. К тому же, как мы помним, стихийная тотальная мобилизация государством всего потенциала своих граждан, идеология победы, дух агона перестраивали все сознание общины; теперь это сознание оказывалось способным воспринимать только то, что помогало восторжествованию родного полиса над всеми, – и ничто другое. Поэтому любое поражение, больше того, даже ничейный исход вооружённого конфликта с равным по силе противником был способен служить причиной глубокого потрясения всей психики общины.

Впрочем, именно о последнем обстоятельстве и нельзя забывать: ведь трагедия Греции – это наличие нескольких могущественных претендентов на панэллинскую гегемонию. Втягивание же в затяжную войну с равным по силе соперником останавливает эту инерцию; победа над ним, если и оказывается возможной, всё же сопрягается с предельным истощением и своих собственных сил. А значит, с перспективой неизбежного поглощения какой-то третьей стороной.

§ 4. Конфликт между свободой и ресурсами её обеспечения.

А впрочем, и сплошная цепь триумфов не может спасти от застоя, не в состоянии застраховать город от утраты его собственной свободы.

В конечном счёте сила любого претендующего на гегемонию города в его воинстве. Но даже сохраняющее и свою численность, и боевые качества ополчение, формируемое демократическим полисом, с расширением принудительных союзов было бы уже недостаточным для удержания своего господства ни одной из мегавеличин греческого мира. Дополнительные подразделения, которые, по условиям мирного договора, в случае нужды выставлялись вошедшими в союз городами, позволяли сформировать в целом достаточно многочисленное войско, но крепость самого союза – а значит, и возможность положиться на все выставляемые им контингенты – в конечном счёте обеспечивалась только собственной фалангой гегемона. Поэтому должен был существовать какой-то предел, за которым дальнейшая экспансия становилась уже физически невозможной (стратегия его одоления будет найдена только Римом). Отсюда следует, что объединение Греции, её сплочение под эгидой единого военно-политического центра становилось недостижимым ни для Спарты, ни для Афин, ни для Фив во время их недолгого возвышения. Будь в Греции того времени (как впоследствии сложится в Италии) только один реальный претендент на роль общенационального лидера, объединение, возможно, и стало бы действительностью, существование же нескольких претендентов вело только к усилению противоречий между ними и возрастанию накала сопротивления каждому из них.

Не забудем ещё одно – не последнее по своей важности – обстоятельство. Наличие нескольких могущественных соперников в борьбе за панэллинскую гегемонию делало не вполне устойчивым положение присоединённых каждым из них городов. Положиться на них в полной мере было уже невозможно, и в этих условиях многие из насильно присоединяемых получали возможность проводить какую-то свою линию, которая также подрывала экономические и мобилизационные возможности гегемонов. Появление же внешнего фактора, каким со временем станет Македонское царство Филиппа V, резко повышало значимость этого обстоятельства.

Наконец, необходимо упомянуть ещё об одном. Распространение своей гегемонии на все большие и большие пространства пусть и способствовало обогащению военно-политического центра, но отнюдь не укрепляло общую мощь формируемого им союза. Включение в свою орбиту новых земель и обкладывание их чувствительной данью, конечно, вело к обогащению гегемона, но одновременно подрывало экономику тех, кто вынужден был подчиняться его политической воле, ведь это обогащение достигалось простым перераспределением ресурсов (если не сказать грабежом союзников), а вовсе не их умножением. Однако могущество государства в конечном счёте определяется не объёмами трофеев, но развитием его производительных сил. Где этого не происходит, может существовать лишь временное превосходство, но там, за обозримым историческим горизонтом, полис оказывается обречённым на стагнацию и разложение. Однако, несмотря ни на что атакующий город озабочен только одним – чисто военным преобладанием, он не глядит в далёкое будущее; в сущности, это самое детство человечества, а во всяком детстве сегодняшний успех кажется обеспеченным навсегда.

С наибольшей отчётливостью это видно на примере Спарты. Это государство поставило едва ли не в центр своей политики всяческое воспрепятствование любому развитию; сохранение доставшегося от отцов уклада – вот что заботит её больше всего. Для того, чтобы понять, что сумма трофеев, размер дани, регулярно поставляемой всеми «союзниками», – это ещё вовсе не то богатство, которое может надёжно обеспечить будущее, нужна государственная мудрость. Однако ни демос, ни (тем более) охлос, ни даже аристократия, ещё не обладают мудростью, их забота – только сиюминутность. Всё это – только в ещё более выраженной и контрастной форме – мы увидим в Риме. Именно небрежение развитием собственных производительных сил станет одной из причин и его исторического поражения.

Впрочем, «небрежение» – наверное всё-таки не то слово, которое должно быть употреблено здесь. В действительности на развитие производительных сил демократического полиса накладывает свою печать всё та же мифологема свободы. Свобода государства – это далеко не в последнюю очередь и его полная хозяйственная независимость. А ещё свобода – это постоянная готовность к войне со всеми её врагами. Готовность же к вооружённому противостоянию чуть ли не всему, что расположено за периметром границ его «союза», тем более исключает какую бы то ни было зависимость полиса от явного ли, потенциального… любого противника. Поэтому экономика демократического государства обязана, больше того – обречена быть автаркичной (от греч. autarkeia – самоудовлетворение), то есть абсолютно герметичной, замкнутой в рамках государственных границ. Конечно, полной автаркии достичь никому никогда не удавалось, но тенденция к хозяйственной самоизоляции тем сильней, чем острее жажда свободы. Меж тем автаркия пусть и позволяет создать временное военное преобладание над противником, но всё же в конечном счёте наносит невосполнимый ущерб любой экономике. Это ещё будет доказано историей не только античного мира.

Кстати, именно такой взгляд демократического полиса на свою свободу, а значит и на автаркию, порождал не просто идеологию – настоящий культ бедности. Именно бедность связывалась им с добродетелью, богатство и роскошь приличествовали только рабству и были неотделимы от всех связанных с ними пороков. Плутарх от имени Александра говорит: «Разве не видят они, сравнивая свой образ жизни с образом жизни персов, что нет ничего более рабского, чем роскошь и нега».[151] Тит Ливий уже в Предисловии к своему грандиозному труду (11—12) пишет: «Не было никогда государства более великого, более благочестивого, более богатого добрыми примерами, куда алчность и роскошь проникли бы так поздно, где так долго и так высоко чтили бы бедность и бережливость. Да, чем меньше было имущество, тем меньшею была жадность; лишь недавно богатство привело за собою корыстолюбие, а избыток удовольствий – готовность погубить все ради роскоши и телесных утех».[152] «Начало порчи и недуга Лакедемонского государства, – пишет Плутарх, – восходит примерно к тем временам, когда спартанцы, низвергнув афинское владычество, наводнили собственный город золотом и серебром»[153].

Говоря о причинной обусловленности упадка и разложения, нужно иметь в виду, что постоянные войны и связанная с этим невозможность развивать собственную экономику постепенно истощали самый ценный ресурс полиса. Мы сказали, что даже умножая свои союзы, город в конечном счёте может принудить их к исполнению союзнического долга на поле боя только опираясь на боевые качества собственной фаланги. Но она состоит уже не из былых героев. Так, например, спартанская фаланга при Ликурге состояла из девяти тысяч тяжело вооружённых гоплитов. Геродот, устами Демарата, отвечающего персидскому царю, говорит о том, что в Спарте около восьми тысяч «мужей», подобных тем, что сражались и пали в Фермопильском ущелье;[154] в битве же при Платеях она смогла поставить в строй только пять тысяч (формирование илотов не в счёт, ибо его надёжность и боеспособность обеспечивались не только хорошей идеологической подготовкой войны и бдительно надзирающими за ними спартиатами, но и присутствием войск афинян и других греческих городов). К 418 г. до н. э. способных носить оружие было уже менее 5000 человек. Во времена Аристотеля их осталось лишь около тысячи: «Вышло то, что, хотя государство в состоянии прокормить тысячу пятьсот всадников и тридцать тысяч тяжеловооружённых воинов, их не набралось и тысячи»[155]. По свидетельству же Плутарха, к середине III в. до н. э. выжило не более 700 спартиатов, из коих только 100 имели свои земельные наделы. Остальные превратились в неимущую и бесправную толпу. «Сильные стали наживаться безо всякого удержу, оттесняя прямых наследников, и скоро богатство собралось в руках немногих, а государством завладела бедность, которая, вместе с завистью и враждою к имущим, приводит за собою разного рода низменные занятия, не оставляющие досуга ни для чего достойного и прекрасного. Спартиатов было теперь не более семисот, да и среди тех лишь около ста владели землёю и наследственным имуществом, а все остальные нищею и жалкою толпой сидели в городе, вяло и неохотно поднимаясь на защиту Лакедемона от врагов, но в постоянной готовности воспользоваться любым случаем для переворота и изменения существующих порядков».[156].

Это, конечно, не значит, что сокращается общая численность ударного формирования полиса, просто место фалангитов постепенно занимают те, кому раньше он никогда не доверил бы оружие. Собственно, трагическая для Спарты битва при Левктрах, о которой вкратце уже упоминалось здесь, была проиграна, в частности, и по этой причине. Численное превосходство спартанской фаланги не помогло уже хотя бы потому, что составлявшие её гоплиты были совсем не теми природными спартиатами, которые ещё до битвы вселяли ужас во всех, кому предстояло встретиться с ней.

Умноженное мифологемой свободы, идеологическими запретами на любое начинание, которое могло бы поставить собственную экономику в зависимость от неприятеля, небрежение развитием производительных сил – вот далеко не последняя из причин, определивших упадок полиса.

Экономическое разорение землевладельцев и общее сокращение земельных участков приводит к тому, что прежнее равенство отходит в область преданий. В Спарте появляются весьма богатые граждане, об этом говорит увлечение спартанцев коневодством и участие их в конных агонах в Олимпии; причём их участники, как правило, представители одних и тех же семей. Между тем, содержание лошадей – это знак большого богатства: «Замечая, как некоторые из граждан гордятся и чванятся тем, что выкармливают коней для ристалищ, – пишет Плутарх, – Агесилай уговорил сестру свою Киниску отправить колесницу для участия в олимпийских состязаниях. Этим он хотел показать грекам, что подобная победа не требует никакой доблести, а лишь богатства и расточительности».[157] Об этом же говорит и Геродот.[158] Рядом же с классом богатых встаёт толпа обедневших спартиатов, которые лишились гражданского полноправия вследствие экономической слабости, невозможности отбывать государственные повинности и участвовать в сисситиях (совместных трапезах). Многие из них теперь живут в имениях богачей, занимаясь прежде запрещённым спартанцам ручным трудом. Другие эмигрируют и поступают в наёмники. Целые толпища таких эмигрантов бродят по всей ойкумене, нанимаясь к кому угодно и нередко воюя друг против друга в составе иноземных формирований.

Впрочем, справедливость требует сказать, что спартиатам долгое время было запрещено участвовать в наёмных формированиях за границей в качестве простых солдат, но при этом отнюдь не возбранялось занимать офицерские должности. Между тем в толковых командирах нуждалось каждое из таких формирований, бродячих наёмных контингентов, как уже сказано, было великое множество, так что вакансий было вполне достаточно. Да и для Спарты откомандирование своих представителей было достойной формой утверждения собственного авторитета в греческом мире; военный авторитет был и в самом деле высок, поэтому присутствие лакедемонян в отряде поднимало и его рейтинг. Конечно, на должность стратегов посылались только видные члены общины, но общая потребность в командирах среднего звена не могла быть удовлетворена ими.

К слову, в корпусе, поход вглубь страны и отступление которого запечатлены в «Анабасисе», присутствуют и спартанцы: 800 спартанских воинов под предводительством Хирисофа были посланы Киру Спартой в ответ на его просьбу о помощи. Решив начать войну, Кир «пишет лакедемонянам, призывая их оказать ему поддержку и прислать воинов, и тем, кто придёт пешим, обещает коней, кто явится верхом – парные запряжки, тем, у кого есть поле, он даст деревню, у кого деревня – даст город, а жалование солдатам будет не отсчитывать, но отмерять меркою!».[159] Правда, это род государственной политики, а не частный поиск, но и здесь все решают персидские деньги – спартанские гоплиты, пусть и централизованно, направляются на все те же «заработки».

Всё это заставляет спартанское правительство усиленно привлекать к военной службе периэков и даже илотов; приходится массами освобождать последних и делать их гоплитами. Однако гоплит грозен врагу не только своей исключительной военной выучкой, которая шлифуется на протяжении всей его жизни, но и особым («яростным», по определению Платона) духом, формируемым атмосферой победоносного братства. Вчерашний же раб или даже просто униженный былым неполноправием человек по вполне понятным причинам не обладает ни тем, ни другим. Да и свободнорождённые герои никогда не примут как равного вчерашнего раба. Так что победоносная когда-то фаланга если и не сокращается количественно, то во всяком случае перерождается качественно.

Кстати, так обстоит дело не в одной только Спарте. Обезземеливание (и обнищание) среднего класса принуждает к наёмничеству и афинян, и фиванцев… всех; в оставляемых же ими городах все большее влияние получают вольноотпущенники и метэки, те, кто раньше не смели и мечтать о праве голоса в принятии государственных решений. Именно ими и заполняются бреши, образуемые в боевом строю города. Отличие только в том, что граждане всех прочих городов не гнушаются и вакансиями рядовых.

Но всё же самое главное – в другом.

Мы видели, что демократически устроенный город впервые в мировой истории добивается тотальной мобилизации ресурсов, которыми располагает человек. Именно это обстоятельство даёт ему решающее преимущество над всеми, ибо кулак, в который вкладывают весь вес своего тела, потрясает куда сильнее пощёчины. Меж тем всецело подчинить себе не только действия, но и всю систему их мотивации, эмоциональную сферу, сознание, нравственное чувство индивида возможно только там, где сохраняется родство психики, этническое единство граждан. Атакующий же город балансирует на самой грани этно-культурного равновесия.

Мы знаем, что резкое ускорение его военной экспансии придаёт прехождение некоего критического предела накопления массы сгоняемых сюда рабов; именно их труд обеспечивает формирование наступательного потенциала, даёт превосходство над противниками. Но эта же масса таит в себе и самую страшную опасность для полиса. Принципиальная невозможность полной изоляции носителей иной культуры, языка, веры, иных обычаев, традиций, ценностей, предрассудков порождает взаимодействие всех этих стихий. К тому же герметизация иноплеменного начала противоречит самому назначению рабов, поэтому в тесном пространстве расконвоированного концлагеря-города взаимовлияние культур оказывается неизбежным. Кроме того, следует помнить о том, что демократический полис, в особенности Афины, отличался известной свободой рабов и сравнительной мягкостью в обращении с ними; в условиях постоянного соприкосновения это становится элементом единой стратегии охраны, обеспечения безопасности.

Поэтому там, где такое взаимодействие продолжается на протяжении не одного поколения граждан, оно не может не размывать монолитное единство менталитета тех, кто диктовал свою волю огромным союзам подчинённых гегемону народов. Словом, возможность действительно полной мобилизации всех ресурсов гражданина может сохраняться лишь до известного предела (и, может быть, только на сравнительно короткое время). Однако дальнейшее умножение общего количества рабов означает собой его преодоление, – и вот тогда настаёт разложение единого психотипа, резкое снижение суммарной энергетики ударного контингента города, нравственное его разоружение.

Теперь уже ничто не может помочь некогда победоносному городу, он становится обречённым на стагнацию.

Именно это и происходит с греческим полисом. Песнь о свободе ещё продолжает звучать в нём, но уже рождается неодолимое желание граждан вдосталь насладиться ею. Соблазн попользоваться хлынувшими в полис богатствами значительно снижает пафос его пассионариев и необратимо развращает демос. Обнаруживается, что теперь уже не обязательно рисковать своей собственной жизнью и утруждать себя тяготами боевых походов; становится возможным пользоваться услугами платных наёмников. (Так жители цветущего Тарента, наняв Эпирского царя для борьбы с подступающим к нему Римом, посчитали, что, заплатив немалые деньги, они уже сделали все, требуемое для одоления последнего и восторжествования своей свободы.) Что толку со всех одержанных полисом побед, если нельзя пользоваться их плодами? – и как-то незаметно рождается тяготение к иному. «Жизнь удалась!» – этот, так и напрашивающийся здесь девиз «новых русских», как кажется, очень хорошо подходит к умонастроению многих греческих городов, граждане которых теперь оставляли себе лишь стрижку купонов с результатов когда-то свершённых героических подвигов:

В этом вся жизнь. В наслаждении жизнь. Отойдите заботы! Смертного жребий недолог. Сегодня – дары Диониса, Хоры, венки из цветов и женщины с нами. Сегодня Пользуйтесь благами всеми. А завтрашний день неизвестен.

Вот не лишённое страсти свидетельство современника: «афинские юноши проводили целые дни в домах флейтисток и гетер, пожилые люди предавались только игре в кости и подобным безнравственным занятиям. Для народа же гораздо важнее были общественные обеды и даровая раздача мяса, нежели заботы о государстве». Ясно, что демос скорее поддержит бесплатные раздачи, чем лидера, который способен поставить его в строй.

Демосфен (ок. 384—322 до н. э.), по общему признанию, первый из десяти «канонических» ораторов Древней Греции, в своей третьей пламенной «филиппике» против македонского царя, с горечью говорит: «Да, было тогда, было, граждане афинские, в сознании большинства нечто такое, чего теперь уже нет, – то самое, что одержало верх и над богатством персов, и вело Грецию к свободе, и не давало себя победить ни в морском, ни в сухопутном бою; а теперь это свойство утрачено, и его утрата привела в негодность все и перевернула сверху донизу весь греческий мир. Что же это такое было? Да ничего хитрого и мудрёного, а только то, что людей, получивших деньги с разных охотников до власти и совратителей Греции, все тогда ненавидели, и считалось тягчайшим позором быть уличённым в подкупе; виновного в этом карали величайшим наказанием, и для него не существовало ни заступничества, ни снисхождения… А теперь все это распродано, словно на рынке, а в обмен привезены вместо этого такие вещи, от которых смертельно больна вся Греция. Ведь что касается триер, численности войска и денежных запасов, изобилия всяких средств и вообще всего, по чему можно судить о силе государства, то теперь у всех это есть в гораздо большем количестве и в больших размерах, чем у людей того времени. Но только всё это становится ненужным, бесполезным и бесплодным по вине этих продажных людей».[160] Патриотизм, гражданский долг – все это куда-то уходит, ранее имевшее приоритет перед всем личным, общественное теперь становится обузой:

Быть не хочет никто триерархом теперь из богатых по этой причине, Но, одевшись в лохмотья, он в голос ревёт и кричит, что всегда голодает.[161]

Раньше граждане считали своим патриотическим долгом исполнение разного рода литургий, теперь все стремятся уклониться от этих обязанностей, чтобы не тратить своё добро на прокорм огромной массы дармоедов:

Но, Деметрой клянусь, под плащом у него есть рубашка из шерсти отличной, И едва он слезами обманет народ, направляется к рыбному ряду…[162]

Недавнее единство полиса распадается, и даже философия отходит от общего и погружается в познание индивидуального «Я»: «Познай самого себя», – вот программа Сократа. Пафос патриотической риторики угасает, и даже демосфенам уже не зажечь потомков былых героев; романтика военного похода уже не увлекает полис, – и со всем этим куда-то уходит его демократия…

Богатые наслаждаются жизнью, другие…

Если раньше в демократических городских общинах военная служба считалась почётным долгом лучших граждан, то с упадком полиса, как уже сказано, возникает явление наёмничества. Греческий гражданин, демократическим строем своего государства воспитанный только для войны, не знает иного занятия, кроме ратного дела, но теперь эллин идёт на войну не по нравственному долгу, не по зову патриотического чувства, а преимущественно за деньги, особенно, если это хорошие деньги. Продают себя не только рядовые воины, типичной фигурой того времени становятся и бродячие военачальники, готовые служить у кого угодно и воевать хоть против своих соплеменников; об одном из таких странствующих наёмных стратегов, Койратиде из Фив, с тонкой иронией пишет в своём «Анабасисе» Ксенофонт.[163] Что же касается простых солдат, то их по всей ойкумене разбрасывает в неимоверных количествах. Так, например, персидское золото собирает у Кира Младшего немалое по тем временам войско (современники говорят о 13 тысячах), в котором сошлись наёмники чуть ли не со всех греческих земель. Мы уже упоминали о героическом его отступлении из пределов Персии; современники с изумлением говорили о подвигах этих героев во время их знаменитого похода.

Однако отметим и печальное обстоятельство. Элементом официальной государственной идеологии являлась максима, утверждавшая, что война за свободу своего отечества рождает в человеке лучшие нравственные качества, готовность же умирать за деньги – пробуждает в нём самые низменные чувства. Так это или нет, судить трудно, но многие из тех, кто восхищался ими, не забывают добавить, что большинство этого корпуса составили мало достойные люди и даже откровенные негодяи, которым зачастую не было места на родине. Собственно, иногда это сквозит и у самого Ксенофонта.[164].

Справедливости ради, следует добавить, что греки издревле служили наёмниками в землях восточного Средиземноморья. Впрочем, не только восточного: мы встречаем их в Египте во время похода персидского царя Камбиза. Кстати, там, например, при осаде Пелусия они были на обеих сторонах противостояния, и часть из них запятнала себя изменой фараону, за что, по древней легенде, сохранённой для нас Геродотом, «в гневе на Фанеса за то, что тот привёл вражеское войско в Египет, придумали отомстить ему вот как. Были у Фанеса сыновья, оставленные отцом в Египте. Этих-то сыновей наёмники привели в стан, поставили между двумя войсками чашу для смешения вина и затем на виду у отца закололи их над чашей одного за другим. Покончив с ними, наёмники влили в чашу вина с водой, а затем жадно выпили кровь и ринулись в бой. После жаркой битвы, когда с обеих сторон пало много воинов, египтяне обратились в бегство».[165].

Кстати, герои этих событий были не первыми, как не единственны свидетельства Геродота. Существуют и более весомые доказательства (свойственное смертному желание оставить о себе вечную память неистребимо, наверное, ничем). Ещё до того, во времена Псамметиха II, правившего Египтом в 594—589 до н. э., греческими наёмниками, участвовавшими в его походе в Элефантину, были вырезаны надписи на ногах колоссов в Абу-Симбеле. Так, например, мемориал на левой ноге Рамзеса II гласит: «Когда царь Псамметих пришёл в Элефантину, это написали те, которые плыли с Псамметихом сыном Феокла. Они продвинулись выше Керкия, насколько позволяла река. Иноязычными командовал Потасимто, египтянами – Амасис. Запись о нас сделали Архон сын Амебихо и Пелек сын Худамо».[166] (перевод А. Я. Гуревича).

Греческое оружие и доспехи были обнаружены археологами даже в Испании. Однако больше самого оружия, конечно же, ценились люди, умевшие с ним обращаться. Об этом свидетельствуют древние египетские и азийские надписи. Но с разложением полиса эллины начинают искать службу в греческих же городах, в результате чего наполовину наёмной становится и их собственное ополчение. В Сиракузах аркадские наёмники из Мантинеи, взятые на службу афинянами, были чрезвычайно удивлены тем обстоятельством, что их соплеменники воевали на противоположной стороне. Прибегает к наёмным контингентам даже Спарта, многие жители которой, как уже сказано, воюют на чужбине.

Пройдёт ещё совсем немного времени и когда-то потрясавшие пределы вселенной герои станут персонажами безжалостных насмешек Ювенала (ок. 50 Аквинум, близ Рима, – ок. 127, Египет (?)), римского поэта, автора шестнадцати сохранившихся гекзаметрических «Сатир». В третьей из них (автор предпочитает первый её перевод, выполненный известным российским сатириком Д.Д.Минаевым, который, конечно же, проигрывает в филологической строгости более поздним, например, переводу Д.Недовича, но, как кажется, более точен в передаче эмоционального и образного строя) мы читаем:

Грек – это всё: он ритор, врач, обманщик, Учёный и авгур, фигляр, поэт и банщик. За деньги он готов идти на чудеса, Скажите: полезай сейчас на небеса! Голодный, жадный грек лишь из-за корки хлеба, Недолго думая, полезет и на небо…[167]

§ 5. Исторические границы классического греческого полиса.

Вкратце подытоживая сказанное, можно утверждать, что греческий полис прошёл две критические точки в своём развитии, и обе они маркирую собой ключевые этапы его экспансии. (В первую очередь, конечно, военной – это примечание необходимо, ибо источником рабов только на первых порах были собственные завоевания; впоследствии город – не пренебрегая и прямыми захватам – в значительных количествах приобретал их также и на невольничьих рынках). Преодоление одной из них положило начало его великой истории. Революционное преобразование его политической организации, формирование нового психотипа гражданина, воспламенение героического пассионарного духа, непревзойдённые никем памятники культуры и, конечно же, военные подвиги, которые до сих пор затмевают многое из того, что было в последующих тысячелетиях, – вот зримые результаты этого прорыва в ранее неведомое мировой истории измерение. Вспышка сверхновой – вот чем он обнаруживает себя, но все это только в интервале, ограниченном ими. Переступив второй критический порог завоеваний, полис, отравленный инфильтрацией чуждого этнического элемента, полностью истощает себя. Вот только истощает не материально, ибо и тогда ещё было всё, чтобы произвести целые горы оружия; но слишком велик оказался мир, и уже не достало героев, способных одолеть его. Самое страшное в том, что вдруг не стало главного – духа, как-то незаметно угас пламень, когда-то вспыхнувший в душе гражданина.

Говоря языком философии, обе эти точки образуют собой то, что называется в ней мерой, то есть качеством, которое образуется по прехождении какого-то одного количественного предела и переходит в совершенно иное состояние за новым количественным же рубежом. До преодоления одного рубежа военной экспансии греческий город – это рядовое, ничем, кроме, разве, этнографических особенностей, не примечательное явление; преодоление второго возвращает его все в тот же ряд неприметных исторических обыденностей, заставляет снова теряться на общем фоне. И только в коротком временном интервале между ними он обнаруживает себя уникальным явлением. Но не будь этой внезапной исторической вспышки, кто знает, как сложилась бы вся последующая мировая история?

С пресыщением своими завоеваниями героический дух полиса угас. Сегодня это может показаться парадоксальным, ибо преданность высшим идеалам цивилизации по представлениям современного человека должна только крепить общество, но из песни слова не выкинешь – ничто иное, как стремление к свободе, погасило его. Именно оно, ибо для эллина свобода была не здесь, по сию сторону щита, а главным образом только там – за остриями копий. Вырытая когда-то пропасть между «своими» и «чужими», так навсегда и осталась между эллинами и варварами. Однако взрывная волна пассионарности, как и положено любой волне, обязана угасать с увеличением радиуса того, что покоряется победоносному оружию. Физическая невозможность ведения непрерывной войны против целого мира делает ненужной и наиболее эффективную только в её условиях форму мобилизации всех – материальных, духовных, нравственных – ресурсов полиса. Поэтому демократическая форма государственного правления как-то незаметно отходит в область преданий, оставляя по себе лишь ностальгическую память поколений.

Впрочем, какое-то время всё, что стоит на пути свободы, продолжало сохранять принципиальные качества чужого и враждебного, а в силу обратной логики и все чужое продолжало оставаться угрозой для эллинской свободы. Именно поэтому её единственным залогом по-прежнему служило оружие; только решимость и воля, опирающиеся на оружие, могли быть надёжным её гарантом. Ведь восторжествовать окончательно она могла либо через прямое уничтожение того, что было в состоянии нанести ей вред, либо посредством решительного возобладания над ним и приведения к покорности, либо нанесением такого чувствительного удара, после которого все источающее угрозу становилось бы попросту бессильным. Ощущение осаждённой крепости, окружения чужой враждебной стихией не покидало Грецию даже в самые тяжёлые годы междоусобной бойни. Поэтому постепенное сокращение накала внутренней смуты не могло не напомнить о главном, что не одно столетие стояло перед всеми её государствами. Впрочем, если мы говорим о духе осаждённого гарнизона, то всё же следует добавить, что это вовсе не то настроение, которое охватывает обречённых на поражение и гибель. Скорее это ощущения льва, обложенного шакалами, которые только и ждут удобного момента, чтобы вырвать у него добычу. Может, ему и уготована гибель, но она никогда не станет торжеством этих хищников. Здесь нет никакого чувства страха, и даже в готовности к смерти – предощущение грядущей победы.

Первый удар, конечно же, должен был наноситься по Персии. Именно её нейтрализация, если вообще не полное уничтожение, после пережитого нашествия составляло собой род национальной идеи, цель нескольких поколений греков. Пламенная песнь о свободе как о неотъемлемом праве эллина вершить суд в конечном счёте над всей ойкуменой, пусть и не зажигая демос, время от времени ещё звучала в греческих городах, сливалась с зовом к историческому отмщению. Пепел сожжённых храмов и городов стучал в ещё не умершие для славы сердца, и многое, что делалось наследниками одержавших победу героев, так или иначе было подчинено этой цели, служило консолидации сил, обеспечению нужных для решающего похода стратегических условий.

Впрочем, к этому примешивалось и другое – падение Спарты и Афин, упадок других греческих полисов рождал настоятельную потребность в новой победоносной очистительной войне против азиатских варваров, которая могла бы возродить утрачиваемое величие Греции. Эта война должна была снова объединить всех эллинов и возродить силы, которые когда-то повергли гордую Трою и отразили нашествие Персии. Мыслью о таком походе вдохновился Агесилай, который в 396 г. до н. э., подобно Агамемнону, намеревался начать из Авлиды свой поход против персов. Эта же идея лежала в основе пламенных олимпийских речей Горгия (97 Олимпиада, 392 до н. э.), Лисия (98 Олимпиада, 388 до н. э.). Мы уже говорили о том, что эти ораторы не упускали случая провозгласить необходимость единения греческих народов, но олимпийская речь – это не просто выступление, здесь аудиторией становится без исключения вся Эллада, ибо её содержание немедленно тиражируется всеми средствами массовой информации того времени (не будем с пренебрежением относиться к ним, если ещё в дописьменную эпоху каждый грек мог пересказать содержание всего гомеровского эпоса). С этой же мыслью в семидесятых годах носился тиран из Фер Ясон во время его короткого правления над большинством городов Фессалии, наконец, она же стала основной темой обращений Исократа к тому же Ясону, затем к Филиппу и к грекам.

Но, к сожалению, силы уже были бездарно растрачены на решение междоусобных споров. И пусть вместе с упадком великих городов слабел её однажды поверженный враг, национальная цель – карать непокорных и дарить милостями смирившихся перед нею – так и оставалась недостижимой для Греции. Недавно исполинская, покорившая половину мира империя была уже далеко не той, какой она явилась, второй раз, после Марафона, перейдя Геллеспонт. Персия перестала быть смертельной угрозой, и даже после всех междоусобных кровопотерь грекам становилось ясно, что когда-то давившая их пределы масса – это масса издыхающего зверя. Свершение исторического возмездия уже не требовало предельной мобилизации всех национальных ресурсов. Уже упомянутое здесь отступление «десяти тысяч», поход спартанского царя Агесилая, служили яркими предвестиями великой победы, – но и Греция полностью истощила себя, не было уже былой энергии.

Греческий полис перестал быть инструментом, заточенным только для войны. Отсюда неудивительно, что Исократ в своих обращениях к македонскому царю предлагает тому, по-русски говоря, наплевать на органическое неприятие греками режима личной власти, а заодно и на приверженность их городов духу свободы и патриотизма. По его словам, прилично другим, тем, кто «опутан государством и законами», любить тот город, в котором им привелось жить; македонскому же царю надлежит всю Элладу считать отечеством. Иными словами, окончательно разочаровавшись в демократии, Исократ, ещё недавно в яркой речи, которая была составлена по случаю заключения Второго Афинского морского союза и в 380 г. до н. э. прочитана на олимпийском празднике, обращавшийся к Афинам с пламенным призывом возглавить Грецию в походе против персидского царя[168], советует Филиппу встать выше греческих политических пристрастий и полисных предрассудков; он вообще должен встать над государством и над законом. Именно так и поступит Филипп; именно эту программу унаследует его сын, Александр.

Внезапное возвышение недавно безвестной Македонии – это неизбежный результат заката великих государств, – изнеможённой военным напряжением Спарты и пресыщенной плодами свободы и демократии Афин. Ещё не отравленная этими дарами европейской цивилизации Македония принимает общее идейное наследство, становится правопреемником когда-то объединявшей всех эллинов идеи, и во многом именно это правопреемство заставляет её обходиться с Грецией как с завоёванной территорией (словом, точно так же, как её воинственные города обходились с теми, чьи ресурсы подлежали тотальной мобилизации ради дальнейшей экспансии). В результате Восточного похода македонский царь делается властелином необъятных пространств. Но и разрушение Персидской империи никого не возвращает к миру. Синдром осаждённого гарнизона так и не проходит; варварский мир оказывается подобным девятиголовой Лернейской гидре, у которой вместо одной срубленной головы тут же вырастает другая: новый враг появляется на горизонте – Рим, и преданность идеалам свободы диктует необходимость мобилизации сил теперь уже для борьбы с ним. Уже при Филиппе V вспыхивает союзническая война между ахейским союзом во главе с Афинами, которым помогал Филипп, и этолянами. Но в 217 г. до н. э. она быстро кончается миром, в виду «надвигающегося с запада облака» – опасности, угрожавшей как грекам, так и македонянам, и перенявшая факел свободы Македония вступает в союз с Ганнибалом (215 до н. э.) против Рима.

Даже потерпевшая от Македонии, Греция в столкновениях последней с Римом будет сочувствовать скорее ей. Правда, в Македонской войне она соблюдала нейтралитет, но это ничуть не обмануло римский Сенат, и в 167 г. до н. э. по подозрению в измене 1000 ахеян без всякой вины были взяты заложниками и отвезены в Рим. Кстати, в числе пленников находился и будущий историк Полибий. Выжившим только через семнадцать лет было разрешено вернуться на родину, и далеко не все из них проникнутся осознанием великого назначения Рима и пылкой любовью к нему. Стремление Греции к свободе не умрёт, и многие из бывших заложников возглавят движение к ней. Не смирилась и Македония; предводительствуемая самозванным царём, выдававшим себя за сына Персея, она опять восстала, но была побеждена и в 148 г. до н. э. некогда великое царство было обращено в рядовую римскую провинцию. Ко времени Августа римской провинцией станет и Греция, но Рим, как и Македония, не дал Греции ни благосостояния, ни даже мира. В борьбе за свою свободу значительная часть греческих городов во главе с Афинами выступили в союзе с понтийским царём Митридатом против Рима и были разбиты. Словом, Греция вышла из этой войны ещё более опустошённою и униженной: многие её города были срыты до основания, другие ограблены, храмы и сокровищницы расхищены. Но и это не положит конец её бедам. В 48 г. до н. э. Беотия, Фессалия, Афины, Спарта, Ахайя, Крит соединились с Помпеем против Юлия Цезаря, и опять несчастливо, в 31 г. до н. э. – с Марком Антонием против Октавиана, будущего императора Августа, и снова поражение…

Свобода как монопольное право вершить последний суд над всем иноплеменным окружением так и останется для Греции недостижимой мечтой; чужая сила будет вершить свой суд уже над нею.

ЧАСТЬ 2. РИМ.

Глава 6. Меч.

Начало пути. Исходный базис войны. История завоеваний. Стратегия победы. Инфраструктура подавления. Система государственной власти. Рим и Греция – причины отличий. Патриции и плебеи.

§ 1. Начало пути.

В своём развитии Рим проходит те же этапы, что и греческий полис: ограничение власти родовой знати, отмену долгового рабства, замену родового деления территориальным, установление имущественного ценза как основы государственного и военного устройства, запись обычного (существовавшего до этого только в устной традиции) права. Некоторые из этих этапов совпадали во времени, но все они были необходимы, чтобы обеспечить формирование социальной основы полиса – достаточно многочисленного слоя свободных землевладельцев общинников. Точно так же, как и великим городам, Греции, преодоление какого-то количественного рубежа завоеваний открывает для него дверь в мировую историю. Но сказать, что он во всём повторяет путь, пройденный греческим полисом, было бы неправильно: ему приходится прокладывать свою собственную дорогу, уже хотя бы потому, что в отличие от него, Рим долгое время не знает рабства.

Разумеется, это утверждение никоим образом не следует абсолютизировать; долговая неволя, отмена которой даёт греческим полисам хороший импульс к развитию (и мимо чего не прошла, как кажется, вообще ни одна цивилизация мира), ему известна столь же хорошо, сколь и всем другим. Но, как и в Греции, сравнительно быстро она сойдёт на нет. Будут в нём и обращённые в рабство военнопленные, будут и рабы, приобретённые на невольничьих рынках, купленные у пиратов, сами пираты, словом, будет все, но отличие в том, что долгое время вся их масса не играет практически никакой роли в его экономической жизни. Всеодоляющая мощь Рима зиждется вовсе не на них – на куда более фундаментальном основании, и уже с первых веков своего существования им закладываются основы того, что в будущем станет ассоциироваться не только с региональным господством. Кроме того, в отличие от греческих полисов, господство Рима обеспечат не только военные завоевания – римское право и явленная впервые в истории государственная идеология, сыграют в завоевании мира ничуть не менее значимую роль в формировании огромной империи. Собственно, меч Рима, римский закон и великий «римский миф» составят собой ту триединую основу, на которой впоследствии станет строиться его политика и, добавим, – политика любого стремящегося к мировому господству государства. Двадцать последующих веков не сумеют добавить к триединству меча, закона и мифа ничего, кроме, разве, экономической системы.

Несмотря на весьма существенное, как кажется, отличие, он примерно на том же этапе своего восхождения, что и Афины, расстанется с режимом личной власти и сформирует новые, схожие с теми, которые были рождены в эллинских государствах, институты. Такое сходство заставляет задуматься о том, что, возможно не рабовладение как таковое в действительности определяет судьбы античного полиса. Что-то более глубокое и основательное определяет законы истории…

Но обратимся к Риму.

Его основание относится к 753 г. до н. э. Вся история Римского государства делится на три периода:

– царский (середина VIII в. до н. э. – 509 до н. э.);

– республиканский (509 – 27 до н. э.);

– имперский (27 до н. э. – 476 г. н. э.).

При этом в VIII – III вв. до н. э. происходил процесс становления раннего римского рабовладельческого общества; в III в. до н. э. – II в. н. э шло его дальнейшее развитие из маленькой общины на Тибре в сильнейшую италийскую и затем средиземноморскую державу. В Ш в. н. э. наступил экономический, социальный и политический кризис Римского государства, в IV – V вв. н. э. сменившийся периодом продолжительного упадка.

Впрочем, точные даты (особенно в исходном пункте восхождения) – скорее условность, ибо вообще многое в его начальной истории граничит с легендой;[169] романтикой мифа окутана самая тайна его рождения, величественный миф украсит его кончину…

Рим был основан на левом берегу реки Тибра, в 25 км от моря и почти на таком же расстоянии от горного кряжа Апеннин, в долине, спускающейся от Апеннин к морю. Вода, стекающая с гор, глубоко изрезала весь Лаций, образовав холмы, отделённые друг от друга глубокими оврагами. На холмах (по старинному преданию их семь) и возник будущий повелитель мира. Центральное место занимал Палатин, возвышавшийся над уровнем Тибра на 43 метра. К югу был расположен Авентин, высотой 39 м. На северо-западе расположен Капитолий – 43 м, с севера и северо-востока горные отроги Квиринал, 48 м, Виминал, 48 м, Циспий, 46 м и Оппий, 79 м; последние два объединяются именем Эсквилина; на юго-востоке лежит Целий, 48 м. Все холмы отделены друг от друга глубокими долинами, с крутыми склонами, обыкновенно небольшого размера; только на северо-западе, где Тибр делает глубокое колено, образовалась обширная долина, получившая название Марсово поле. На правом берегу Тибра возвышается Яникул – изолированный горный кряж (77 м); против Марсового поля он поворачивает к западу, огибая Ватиканский холм.

Это место исстари привлекало к себе многих пришельцев, в частности, знаменитого греческого героя Геракла-Геркулеса. После падения Трои к побережью Лация невподалеку от устья Тибра пристали корабли троянских беглецов. Миф, окутавший его историю, называет их предводителем Энея, одного из героев троянской эпопеи. Он был хорошо принят местным царём Латином, дочь которого, Лавиния, стала его женой. После смерти Латина Эней стал править вместо него. Его сын, Асканий-Юл, когда вырос, основал свой город Альба-Лонгу, и стал править там. Четырнадцатым царём Альба-Лонги был некий Нумитор, но он стал жертвой заговора его родного брата Амулия. Последний, чтобы обезопасить себя от претендентов на власть, посвятил дочь Нумитора, Рею Сильвию, богине Весте (её жрицы давали обет безбрачия). Однако весталку посетил бог Марс, и у неё родились близнецы, – Ромул и Рем. Злой Амулий, узнав об этом, повелел посадить младенцев в корзину и бросить в Тибр. Но дети не погибли; вода спала, они оказались на берегу, где их и выкормила волчица. По происшествии некоторого времени их подобрал и вырастил царский пастух Фаустул. Со временем дети узнали тайну своего рождения, и, набрав силу, восстановили справедливость, вернув на царство своего деда, старого Нумитора. Для себя же на Палатинском холме они основании новый город, первым царём которого стал Ромул, по каким-то причинам убивший своего брата Рема. По имени царя город и стал называться Римом.

Мы явственно различаем в этом сказании отголоски других легенд. Так мотив с выброшенной в волны корзиной уже встречался в истории великого пророка Моисея.[170] Уже само его имя трактуется как «взятый из воды». В соответствии с библейскими преданиями ребёнок, родившийся у Амрама и Иохаведы, ввиду распоряжения фараона об избиении всех еврейских младенцев мужского пола был положен матерью в осмолённую корзинку и опущен в камыш на Ниле, где и был найден пришедшею купаться дочерью фараона; она взяла его к себе и дала ему блестящее образование. Впоследствии именно ему предстоит вывести Израиль из Египта. Жестокий Амулий возродится в герое другой легенды[171] о царе Кире, которому было начертано стать основателем владычицы мира, великой Персидской державы. Его дед, Астиаг, которому было предсказано во сне, что внук лишит его власти, отдал приказание отнять у дочери родившегося младенца и убить его, но ребёнок был спасён простым пастухом и принят в его семью… Словом, похоже, что этот мотив являет собой некий обязательный мифологический ореол, сопровождавший всех знаменитостей того времени.

Так что предания об основании Рима, о правлении первых семи царей содержат в себе много романтического вымысла и поэтических украшений. Но всё же и они позволяют сделать какие-то заключения о детстве и юности великого города.

Вкратце об управлении этим городом на самой заре его развития.

Органы управления Рима в древнейший период его истории включали в себя три основных элемента, обычно свойственных так называемой военной демократии: царь (rex), сенат, народное собрание.

Царю в римской общине принадлежала верховная власть. Власть царя была пожизненной, но вместе с тем она не могла передаваться по наследству; передача власти осуществлялась только путём выборов, в которых участвовали полноправные граждане, собранные по куриям. Теодор Моммзен (1817—1903), немецкий историк, кстати, с 1893 года – иностранный почётный член Петербургской АН, один из первых лауреатов Нобелевской премии по литературе (1902), в своей «Истории Рима» даёт очень интересную трактовку царской власти: «Воля его законно ничем не была ограничена. Он безапелляционно судил и налагал наказания. Приговорив кого-либо даже к смерти, он мог, но не был обязан допустить обращение к народу с просьбою о помиловании. Он принимал за всю общину обязательства – заключал мир и объявлял войну, он назначал отрядных начальников во время войны и градоправителя на время своего отсутствия, и эти лица были просто его уполномоченными, а не должностными лицами в нашем смысле слова. Единственное легальное ограничение власти царя состояло в том, что он мог лишь применять законы, а не изменять их. Распоряжение его в последнем смысле было бы просто почтено за незаконное и не было бы исполнено, а если бы царь стал слишком часто рисковать такими распоряжениями, то потерял бы власть: ему повиновались не как высшему существу, а лишь потому, что для общины считалось наиболее удобным иметь полноправного главу».[172] В функции царской власти входило высшее политическое руководство, верховное военное командование, судебные полномочия, простирающиеся до права на жизнь и смерть подданного, наконец, обязанности верховного жреца, то есть руководство священнодействиями и жертвоприношениями. Специфика царской власти в данную эпоху заключалась в том, что царские повеления были обязательны для исполнения всеми членами общины, но при этом все они действовали только в течение жизни данного правителя; после его смерти повеления прекращали своё действие, теряли обязательность для всех. Для более эффективного осуществления своих полномочий рекс мог назначать себе помощников (в первую очередь, по военным делам).

Согласно историческим свидетельствам, всего в Риме сменилось семь царей. В отличие от других народов, Рим не обожествлял своих царей, но в то же время принималось, что их власть причастна воле богов, носит сакральный характер.

Сенат играл совещательную роль при царе. Поначалу он формировался из старейшин тех родов, которые в своей совокупности и сформировали римскую общину. Впоследствии, с укреплением власти рекса и ослаблением родо-племенных традиций, сенат стал назначаться рексом из представителей высшего (патрицианского) сословия. Сенат созывался только самим царём, он же и председательствовал в нём. Все его постановления, согласно обычаю, должны были приниматься во внимание, но не имели для рекса какого-то обязательного неотменимого характера. Однако при всей ограниченности своих полномочий со смертью царя именно сенат становился на какое-то время средоточием высшей политической, военной и судебной власти. На период междуцарствия именно из его состава избирались десять человек, которые по очереди, в течение пяти дней каждый, управляли государством, пока не определялась кандидатура нового властителя. Намеченная кандидатура предварительно обсуждалась в сенате, а затем представлялась народному собранию. Решение народного собрания об избрании нового царя также подлежало утверждению в сенате. Естественно, что сенат был заинтересован в максимальном продлении срока междуцарствия, поскольку в этот период вся реальная власть находилась в его руках.

Народные собрания (комиции) в Риме являлись формой участия всех способных носить оружие полноправных граждан в решении дел общественной важности. Древнейшими видами народных собраний были собрания по куриям (куриатные комиции). Созыв народного собрания также осуществлялся только по инициативе царя; он формировал «повестку дня» и вносил туда свои предложения. По своей воле народное собрание состояться не могло. Важно отметить и тот факт, что все предложения рекса не подлежали никакому обсуждении – они либо принимались открытым голосованием, либо отвергались. Решение народного собрания имело силу закона, действие которого не было ограничено временем – оно могло быть отменено лишь другим законом, принятым по той же процедуре.

§ 2. Исходный базис войны.

В самом начале своего более чем тысячелетнего пути – это ничем не примечательное поселение, совершенно микроскопических размеров по сравнению не только с тем, чем предстоит ему стать в ближайшие столетия, но и с размерами некоторых уже тогда существовавших италийских городов. Долгое время (он существовал ещё в эпоху Империи) сохранялся обычай, согласно которому городские жрецы ежегодно совершали торжественный обход римского поля, и есть основания полагать, что его границы примерно совпадают, с древнейшими границами Рима. Эта территория, как свидетельствуют источники, имела в длину 5 римских миль на правом берегу Тибра или на западе, 6 миль на левом берегу реки, 5 миль на юге, по направлению к Альбе-Лонге, и только 2 мили на севере. Древняя римская миля составляла 1000 шагов, или 8 стадий, что в пересчёте на современные меры примерно около 1500 м; так что общая площадь совсем невелика, значительно меньше владений среднего колхоза. Но и в те времена, когда Рим начинает играть заметную роль в своём микрорайоне, контролируемые им территории немногим больше. Разумеется, любые оценки не свободны от ошибок, но, думается, что круг переменным радиусом 4—10 километров способен очертить собой предельную площадь, первоначально подконтрольную древнему городу. В целом это должно составить никак не более 100—150 квадратных километров. Величина радиуса определяется двумя факторами. Первый из них – это время пешего перехода, в течение которого может быть обеспечен сбор жителей по тревоге для организации отпора внезапному нападению, а также укрытие жителей, занятых на работах за стенами города, в случае набега превосходящих сил. Второе – расстоянием до земель, занимаемых противниками.

Между тем, если мы взглянем на карты того времени, то увидим, что в круг, радиусом 20-25 километров попадают практически все города, с которыми Риму придётся сражаться более трёхсот пятидесяти лет. Что же касается Фиден, окончательное падение которых происходит только в последней трети V века (428) до н. э., то до городских стен этого города и вообще было немногим более часа хорошей ходьбы. Существует прекрасно выполненная в 1886 году профессором G. Droysens,[173] подробная карта Италии (её объем занимает свыше 3 мегабайт компьютерной памяти), которая даёт отчётливое представление обо всех её подробностях. По её данным расстояние может быть оценено примерно в 6—7 километров, а это значит, что принадлежавшие им земли находились всего в 3—4 километрах от самого центра Рима. Жители Санкт-Петербурга могут представить это весьма наглядно: вообразив условный центр в районе Адмиралтейства, они обнаружат государственную границу, за которой расположены земли враждебного полиса, с которым предстоит воевать на протяжении нескольких столетий, прямо на оси Лиговского проспекта.

Добавим к этому, что долгое время за Тибром (за исключением, разве, узкой прибрежной полосы, где, в частности, находился надел Цинцинната), на одном из берегов которого и стоял Рим, никаких земель для него вообще не существовало. Там правили могущественные Вейи, укреплённый город, который лежал немногим дальше – всего в 16– 18 километрах от самого сердца Рима – его Форума. Один из двенадцати городов этрусского союза, он располагался к северу от Рима, на скале, которую легко было сделать неприступною. С самого начала римской истории Вейи стали одним из главных его врагов.

В этой связи характерно, что ещё Законы XII таблиц, составленные в 450—451 до н. э., коллегией так называемых децимвиров через триста лет после основания Вечного города, предусматривали для должников, не погашающих свою задолженность, в качестве одного из самых тяжких наказаний продажу «за Тибр», то есть в прямом смысле слова за границу. По смыслу закона должники обязаны были оставаться в заточении 60 дней. В течение этого срока их три раза подряд в базарные дни приводили к претору на комициум и при этом объявлялась причитающаяся с них сумма денег. В третий базарный день они поступали в продажу за границу, за Тибр.[174] Кстати, альтернативой продаже была смертная казнь; Законы XII таблиц предписывали разрубить должника на части, при этом специально оговаривалось условие, чтобы не ставить в вину, если «отсекут больше или меньше»[175]. Другими словами, земли, расположенные «за Тибром», вернее сказать, за только что упомянутой прибрежной полосой, долгое время ассоциировались Римом едва ли не с самым страшным, что только может случиться с человеком.

Впрочем, не будем с высокомерием и насмешкой относиться к географическим масштабам того времени – сегодня нам трудно понять размерность того мира, в котором когда-то зарождались и гибли великие империи. Через шесть столетий после своего основания Рим поставит условием Карфагену срыть город до основания и перенести его на 14 километров вглубь побережья. Рациональный до неприкрытого цинизма Рим прекрасно знал, что делает; разумеется, знал и более чем полумиллионный (оценки численности его населения простираются до семисот тысяч) Карфаген: эти 14 километров окончательно ставили крест на столице огромной морской державы, ещё совсем недавно господствовавшей едва ли не над всем Средиземноморьем…

Обратим внимание на следующее. Вся территория Апеннинского полуострова составляет порядка 150 тысяч квадратных километров. По военным спискам, составленным накануне второй пунической войны, в распоряжении Рима было 770 тысяч человек, годных к военной службе, из них 273 тысячи – это собственно римские граждане, остальные – жители союзных ему городов.[176] Те же значения (270213 человек) приводит и Ливий.[177].

Считая, что к тому времени власть Рима распространялась пока ещё не на весь полуостров, получим, что каждые сто квадратных километров были в состоянии выставить от силы 1000 человек, способных носить оружие. Таким образом, исходная точка развития, начиная с которой легенды о первых годах Рима начинают обретать черты, отдалённо напоминающие реальность, едва ли вместит в себя более 1000—1500 воинов с их семействами.

Правда, легенды называют несколько другие величины. Так, например, с древнейших времён здесь было 300 родов и 300 сенаторов (Ромул назначил первых 100 сенаторов, Тулл Гостилий прибавил ещё 100, а Тарквиний довёл их количество до 300), которые, собственно, и избирали царя. Но, скорее всего, как уже сказано выше, это просто 300 фамилий и (300 же) глав семейств, patres, откуда и берёт своё начало слово «патриции», иными словами, те, кто имеет своих patres. Если учесть, что римская фамилия была довольно громоздким формированием, под властью отца семейства объединяла в себе несколько поколений мужчин и женщин, то мы получаем значения, весьма близкие тем, что привели.

На первый взгляд, такое поселение ничем не должно было отличаться от множества других, подобных ему общин, если бы не одно важное обстоятельство, которое обязано было уже с самого начала выделить будущий Рим из этого ничем не примечательного ряда – воинственность и агрессивность его жителей. Правда, эти качества в те времена были присущи без исключения всем, и удивить ими было бы трудно, но, по-видимому, Риму это вполне удалось, ибо уже в довольно скором времени он начинает поглощать все прилегающие земли.

Приведённые цифры – это, конечно же, не списки того реального ополчения, что могли сформировать италийские города. Вся расчётная масса не может быть немедленно поставлена в строй; ведь если бы это и в самом деле было так, то нашествие Ганнибала, которому из своей армии, первоначально насчитывавшей восемьдесят тысяч человек, удалось перевести через Альпы всего 20 тысяч пехоты и 6 тысяч кавалерии, не представляло бы никакой серьёзной угрозы. На деле же война с ним обернулась самым тяжёлым испытанием, пожалуй, за всю историю Республики, и не однажды на её протяжение могущественный Рим стоял на краю пропасти. Численность военнообязанных – это просто количество мужского населения, способного носить оружие (или выполнять какие-то вспомогательные работы, связанные с жизнедеятельностью войска; собственно именно этим и объясняется предельный возраст военнообязанных, составлявший по стандартам того времени 60 лет). Из общего же количества в масштабах государства одновременно можно мобилизовать едва ли более одной пятой мужского населения. Правда, мобилизационный потенциал малых поселений отличается от возможностей контролирующих значительные пространства держав, ведь здесь на междоусобные стычки люди отвлекаются от силы на несколько дней, поэтому, с одной стороны, не очень страдает ритм сельскохозяйственных работ, с другой, – не требуется формирование развитых вспомогательных войсковых служб. Но и в этом случае собираемый для набега вооружённый отряд едва ли способен превысить пятьдесят процентов от общей численности мужчин, способных носить оружие. То есть в нашем случае примерно 500—700 человек.

Назвать войском то, что мог поставить в строй Рим первых десятилетий своей истории, трудно. Но, по всей видимости, уже в самом начале его боевое ядро составляла группа неких маргиналов, – людей, не слишком усердствующих в ведении собственного хозяйства, а предпочитающих захват чужого добра. К тому же едва ли удерживаемых какими-то моральными ограничениями. В противном случае невозможно, объяснить то обстоятельство, что уже в сравнительно короткое время они начинают составлять головную боль для довольно пространного региона. Молва о победах, одержанных над своими соседями, захваченной добыче и, разумеется, особая атмосфера, царствующая в этом удачливом разбойничьем гнезде, не могли не привлекать к себе всякого рода беглецов, и лишённых отечества (а значит, не питающих к нему никакой благодарности и готовых к сведению счётов) отщепенцев. Поэтому Рим легко мог опередить своих соседей в главном, что изначально давало решающие преимущество, – в формировании постоянного боевого отряда все возрастающей численности. Легенда о похищении сабинянок, которое историческое предание относит ещё ко времени правления Ромула (753—715 до н. э.), видимо, говорит именно об этом. Ведь потребность в женщинах свидетельствует о существенно деформированной демографической структуре населения, о преобладании холостых мужчин весьма цветущего возраста. А чем же ещё может заниматься собрание молодых сильных мужчин, не обременённых заботами о своём семействе, как не разбоем?

В 968 г. епископ Кремонский посланный германским императором Оттоном I в Константинополь, вернулся оттуда крайне раздражённый надменностью и высокомерием византийцев. Так, во время приёма басилевс Никифор отказал ему в высоком звании римлянина, обозвав его лангобардом. На что епископ ответил: «Ромул был братоубийцей, это доказано историей, и она говорит, что он открыл прибежище для несостоятельных должников, беглых рабов, убийц, приговорённых к казни, и, окружив себя толпой людей такого сорта, назвал их римлянами. Мы же, лангобарды, саксы, франки, лотарингцы, баварцы, свевы, бургунды, мы их презираем настолько, что когда приходим в гнев, то не находим для наших врагов иного оскорбления, чем слово «римлянин», разумея под ним всю трусость, всю жадность, весь разврат, всю лживость и, хуже того, весь свод пороков».[178].

Оскорблённый посол, конечно же, сильно сгущает краски, но факт остаётся фактом – такой взгляд на древних основателей будущей империи мог служить оскорблением только по той причине, что противопоставить ему было нечего. Но, в отличие от достойного епископа, мы не должны вносить сюда никаких моральных оценок, ибо и сегодня скученное обстоятельствами собрание молодёжи, получившей далеко не самое лучшее воспитание, отличается весьма специфическим поведением; между тем та далёкая эпоха в свободе нравов не слишком отличалась от нашей. А тот факт, что и сами сабинянки, как гласит легенда, практически не возражали против своего похищения, не даёт нам основания назвать захватчиков совсем уж законченными «отморозками».

Численно возрастающий, постоянно действующий отряд – это уже основа вполне профессионального подхода к делу. Правильно же организованный разбой позволял распространить свою власть на более значительные территории, а значит, и на бульшие массы населения.

Но вот здесь-то и важно понять, что такое распространение власти на новые земли совсем не означает обращение в рабство их жителей. Вернее, это не вполне порабощение побеждённых. Возможность обрастания невольниками требует соблюдения двух обязательных условий: накопления критической массы свободных граждан, и расширения радиуса контролируемой ими территории. В подкритическом же диапазоне осуществимо лишь некоторое ограничение прав побеждённых – о полном их отъятии не может быть и речи.

Оба обстоятельства связаны, в первую очередь, с необходимостью организации их охраны: там, где расстояние до своих соплеменников, откуда был выхвачен человек, не превышает хотя бы нескольких дневных переходов, требуется значительное отвлечение сил, которые уже не могут быть использованы ни в хозяйстве, ни в военном промысле, на протяжении целых столетий не знающем никаких перерывов. Таким образом, территория, необходимая для заточения в её границах больших масс рабов, превосходит ту, которая была подконтрольна Риму в самом начале его истории, как минимум, в десятки раз. Что же касается численности свободных граждан, то и здесь необходимо иметь в виду, что отвлечение значительной их доли на охрану и принуждение к труду невольников влечёт за собой соразмерное снижение наступательной мощи полиса. Словом, до IV в. до н. э. даже теоретически захват и концентрация военнопленных в каком-то пункте не имеют перспективы в их реальном использовании (а если не использовать их труд, то зачем вообще они нужны?). Около середины V в. до н. э., по свидетельству Дионисия Галикарнасского (греческого историка, ритора и критика, современника Юлия Цезаря и Августа, автора «Римских древностей» – истории Рима с мифических времён до 264 до н. э.), при общей численности населения в 440 тыс. человек рабов вместе с вольноотпущенниками было не более 50 тыс. Цифры, по исторической традиции, призванной подчеркнуть то обстоятельство, что Риму уже с самого начала было начертано господствовать над всеми окрестными народами, сильно (раза в четыре) завышены, но интересны не они, а соотношения величин, которые показывают: римляне ещё просто не знают, что делать со своими пленниками. Нередко после выигранной битвы они поголовно избивались: «Но и после битвы кровопролития не умерились, и убитых было больше, чем пленных, и пленных убивали без разбора, и даже заложников, число которых достигло трёхсот, не пощадила жестокость войны»[179], – читаем у Ливия, – «для пленных уготован был род казни, соответствовавший их положению…»;[180] «однако с тарквинийцами расправились люто: перебив в бою множество народа, из огромного числа пленных отобрали для отправки в Рим триста пятьдесят восемь самых знатных, а прочий народ перерезали»[181]. И так далее…

На деле о статистически значимых количествах рабов можно говорить только после тех побед, одержанных Римом в решающих битвах, что предшествовали столкновению с Карфагеном. Поэтому самый больной вопрос на этапе, предшествующем накоплению критических масс и расстояний, – как воспользоваться своими завоеваниями и удержать захваченное.

Впрочем, технология освоения завоёванного известна, и выработана, по-видимому, задолго до основания Вечного города; она применялась ещё ассирийцами, правда, в предельно жестокой и агрессивной форме, но именно Рим доведёт её до совершенства, одновременно придав ей что-то вроде «человеческого лица». В его практике это примет форму своеобразного обмена территориями, когда часть жителей захваченных земель (где вооружённым насилием, а где и посулами) переселяется на его земли, в свою очередь, часть римских граждан выводится колонизировать освобождаемые места. При этом все переселенцы получали многие из прав, которыми обладали сами римляне. Заметим ещё одно: эта практика содержала в себе и элементы древнего, как сама война, института заложничества. Между тем вокруг этого института давно уже сформировалась своя культура; он опирался на известные правовые нормы и даже накладывал на обе стороны моральные обязательства. Поэтому последствия первых завоеваний вовсе не были такими трагичными для побеждённых, как позднее захваты варварских городов за пределами Италии. Более того, в долговременной стратегической перспективе польза была не только для победителей, но и для них самих. Ведь через поколения это взаимопроникающее сосуществование не может не повести к сближению племён, возникновению соседских связей, брачных союзов, постепенному формирование единого народа, которому предстоит завоёвывать мир и управлять им.

Но всё же потребуется более трёх столетий, прежде чем Рим станет величиной, способной вступить в спор с такими же, как он сам (наивно думать, что это был единственный претендент), за обладание всем полуостровом. Кстати, его ранняя история – это вовсе не хроника сплошных побед над теснившими его со всех сторон коварными врагами, как зачастую рисуют нам античные анналисты. Такой взгляд рождался в то время, когда Рим уже стал великой державой Запада. В действительности же взлёты и победы сменялись долгой чередой поражений и застоя, когда он терял обретённое значение; это видно хотя бы из того, что археологических памятников V в. до н. э. найдено меньше, чем памятников VI в.

§ 3. История завоеваний.

Лишь к IV веку до н. э. Рим заканчивает накопление критической массы всех требуемых для этого ресурсов. Примерно к этому времени относится и политическая реформа, перестроившая всю систему государственного управления по образу и подобию той, что сильно напоминает созданную греческими законодателями. Римское общество окажется разделённым на пять имущественных классов. В первый включались те, чьё состояние было не менее 100000 ассов, ко второму – 75000, к третьему – 50000, к четвёртому – 25000, наконец, к пятому – 12500. (Для справки: десять ассов (денарий) равнялись одной греческой драхме, и по стандартам того времени составляли средний дневной заработок подёнщика.) При этом первый класс имел право формировать 80 центурий, другими словами, подразделений, численностью 100 человек, тяжеловооружённой пехоты и 18 – всадников; второй, третий и четвёртый – по двадцать центурий пехоты, пятый – тридцать легковооружённых подразделений. Все прочие составляли шестой класс, эти «пролетарии» не имели возможности приобрести оружие и не подлежали призыву в армию. По количеству центурий формировалось и так называемое центуриатное собрание. Словом, и здесь мы видим организацию общины одновременно по двум основным критериям – позиции, занимаемой человеком в имущественной дифференциации, и месту в едином военном строю города. А это значит неизбежный приоритет второго, окончательная ликвидация (если они ещё сохраняются) остатков режима личной власти и прямое вмешательство в управление государством всех тех, кто занимал ключевое место в военной его структуре.

Правда, исторические легенды относят эти преобразования ко времени правления Сервия Туллия, шестого царя Древнего Рима (578—534/533 до н. э.). Но лелеемые любым государством исторические легенды, как правило, приукрашивают многое – и в первую очередь древность своих институтов и основных законодательных установлений; поэтому, скорее всего, эти реформы были проведены значительно позднее, уже в республиканский период. Об этом говорит, в частности, то обстоятельство, что ещё в ранней республике имущественный ценз учитывался не в денежной форме, а в натуральной. Так, например, сохранились документы, в которых судебные штрафы начисляются в головах крупного и мелкого скота. Кстати, и в Греции классификация имущественных состояний, как уже приводилось здесь, основывалась все на той же – натуральной основе. Почему же стартовавший значительно позднее, Рим должен был опережать её?

Кроме того, такой датировке противоречит и абсолютно несоответствующий количеству всех центурий общий размер территории, на которую распространялась власть Рима во время правления Сервия Туллия. Ведь штатная численность войска при подобной организации должна была бы составить около 20 тысяч человек. Армия же такой численности, как это следует из списков Полибия, может быть сформирована только на территориях, площадь которых составляет не менее 3 тысяч квадратных километров. По греческим масштабам – это Афинский полис времён его расцвета, когда он мог уже претендовать на объединение вокруг себя практически всей Греции. Рим намного превзойдёт Афины, однако в первые столетия своей истории равняться с ними он, конечно же, не может. До этих размеров принадлежащие собственно Риму земли (так называемый ager romanus) округлятся значительно позднее, только в республиканский период. Кстати, и в Афинах подобная реформа происходит много позднее ликвидации царской власти.

Словом, цифры, обычно приводимые при описании Рима времени первых его царей, требуют весьма критического к себе отношения.

Этапным для Рима стало овладение городом Вейи после девятилетней (405—396 до н. э.) осады, положившей конец более чем трёхвековой войне, и преодоление последствий галльского нашествия (390 до н. э.). Накопление критических масс придаёт резкое ускорение, и в течение следующего столетия он становится единовластным властелином всей Италии. Единственным городом – в тогдашнем понимании этого слова, то есть центром, олицетворяющим собой все государство, – на завоёванной территории остаётся только он.

Перед началом решающего этапа завоеваний общий расклад сил выглядел следующим образом. На юге с Римом граничила соплеменная его народу союзная федерация латинских городов, фактическим вождём которой он стал после уничтожения её прежнего лидера, города Альба Лонга. На севере ему противостояли находящиеся под царской властью этрусские города, создавшие свой – кстати, не очень прочный – союз. Восток занимали враждебные Риму племена сабинян, вольсков и эквов. Наконец, юг Апеннинского полуострова занимали владения Великой Греции, под которой понималось собрание греческих городов, основанных в Италии практически одновременно с Римом. Наиболее крупные из них – это Сибарис, основанный ахейцами в 720 г. до н. э. (кстати, тот самый, имя которого вошло в пословицу и сделалось нарицательным обозначением праздного, избалованного роскошью человека); Тарент, единственная колония Спарты (706 до н. э.), Гела, основанная родосцами и критянами в 688 г. до н. э. Самым богатым и самым могущественным из них был Тарент, ко времени своего падения он имел самый большой флот во всей Великой Греции и один мог выставить 30 тысяч воинов и 3 тысячи всадников, но, как уже было упомянуто здесь, когда грянул гром, предпочёл обратиться к наёмникам.

Прежде всего Рим привёл к покорности города латинской федерации. Союзнические отношения начинали тяготить его, к тому же входящие в федерацию города требовали для себя слишком, как казалось Риму, многое – одно (из двух) консульское место и равное членство в Сенате. Эти притязания были решительно отвергнуты, и в результате вспыхнувшей войны свободные города Латинского союза стали полностью зависимыми от Рима (340 до н. э.). Спор из-за Неаполя, а вернее сказать, за обладание плодоносными землями побережья, украшенного богатейшими греческими городами, послужил причиной второй самнитской войны; первая (343—341 до н. э.), по существу служившая лишь пробой сил, хотя и сопровождалась весьма драматическими поворотами, закончилась ещё до окончательного покорения Латинского союза. Вторая война (327—304 до н. э.) стала, кажется, самым суровым экзаменом на право владеть всей Италией: на помощь самнитам пришли этруски, а также горные народы средней части полуострова, поэтому Рим был вынужден воевать на два фронта. Но превосходство военной организации, доблесть войск, а самое главное – более продуманная стратегия не могли не сказаться, и Рим вышел победителем. Третья война с самнитами (298—290 до н. э.), в ходе которой Риму вновь пришлось столкнуться и с этрусками, и с умбрами, и с галлами восточной Италии, сделала его обладателем практически всего полуострова. Независимость сохраняли лишь греческие города южной Италии, призвавшие на помощь эпирского царя Пирра (319—273 до н. э.), но в конце концов были побеждены и они; в 272 г. до н. э. сдался гарнизон, оставленный Пирром в Таренте, на следующий год пал расположенный на самом острие «сапога» Регий. Завоевание Италии было завершено.

Именно эти победы и вызвали войны с Карфагеном. Утверждение господства на Апеннинском полуострове, занимавшем ключевые стратегические позиции в Средиземноморье, не могли не столкнуть Рим с государством, основу могущества которого составляло монопольное владение морем. В первую из них (264—241 до н. э.) Карфаген сравнительно мало пострадал от сухопутных сил Рима, хотя и потерял Сицилию. Рим же овладел искусством войны на море. Вторая же Пуническая война (218—201 до н. э.) стала, может быть, самым страшным испытанием для него. После беспримерного перехода Ганнибала через Альпы Рим едва избежал полного уничтожения; поражения при Тразиментском озере (217 до н. э.) и при Каннах (216 до н. э.) поставили его на грань катастрофы. Но всё же он уцелел. Подкрепления, ведомые братом Ганнибала, Гасдрубалом, были разгромлены, а в 203 г. до н. э. был вынужден отступить и сам Ганнибал; не потерпевший ни одного поражения в Италии, он проиграл войну. За ним в Африку последовал Публий Корнелий Сципион, оставшийся в живых участник битвы при Каннах. При Заме в 202 до н. э. он наголову разбил Ганнибала. (После поражения тот нашёл приют у врагов Рима на Востоке, где очень скоро покончил с собой.) Карфаген, лишившийся своего флота и принуждённый к выплате громадной дани, продержался ещё 60 лет. В Третью Пуническую (149—146 до н. э.) он, как того и требовал Катон Старший, был полностью разрушен. В 146 г. до н. э. основанный финикийцами город снесли с лица земли, население продали в рабство, землю, на которой он стоял, перепахали и посыпали солью. Одновременно Рим начал захватывать и остальные страны Средиземноморья. Цизальпинская Галлия была покорена между 241 и 190 до н. э. Иберия и большая часть Северной Африки стали римскими владениями в 201 г. до н. э. Иллирия пала между 229 и 168 до н. э. Македонию вместе с материковой Грецией захватили к 146 г. до н. э. В Трансальпийскую Галлию римляне вторглись в 125 г. до н. э., а завоёвана она была окончательно Цезарем в 58—50 до н. э. Независимые государства Малой Азии аннексированы в 67—61 до н. э., Сирия и Палестина – к 64 до н. э. Наконец, выигрыш морского сражения при Акциуме положил предел самостоятельности Египта. Рим стал мировой державой…

§ 4. Стратегия победы.

Но вернёмся в Италию.

Расширение Римских владений в цифрах выглядит так: к началу Латинской войны они составляют около 3 тысяч кв. км; во время войны с Ганнибалом Рим опирается на почти вдесятеро возросшие ресурсы (27 тыс. кв. км); к концу завоеваний принадлежащие ему земли составляют 55 тыс. кв. км. Впрочем, к этому времени размер собственной доли Рима в общем массиве итальянских земель уже перестанет быть его головной болью; вся Италия станет неделимым его достоянием, сам же он начнёт мыслить совсем другими масштабами. На пике своего могущества Рим будет контролировать 5,2 миллиона кв. километров.

Но до выхода на мировую арену территории, земельные площади, земля – это мучительный вопрос для Рима. Впрочем, ничего удивительного здесь нет, ведь долгое время его история – это история земледельцев, поэтому и римский сенатор, и всадник, и плебей весьма жадны до земли и цепки в её обладании. Первые столетия со своими соседями Рим воюет именно из-за неё, именно земли требуют римские ветераны, из-за земли волнуется римский форум, аграрный закон едва ли не главный во всех законодательных его установлениях. Больше того, трудолюбивый землепашец – это ещё и нравственный идеал римлянина, его высшая ценность, образец для подражания. Словом, именно на его плечах стоит город. Правда, апология земледельческого труда и добродетелей землепашца несколько противоречит его воинственному милитаризованному духу, но только на первый взгляд, ибо в официальной идеологии государства именно земледелец – лучший воин, защитник отечества; и в первое время оружие вручается только ему. Не случайно и один из главных героев древней истории Рима – это уже упомянутый нами Цинциннат, римский патриций, консул 460 г. до н. э., диктатор 458 и 439, образец скромности и верности гражданскому долгу, которого в тяжёлую годину призывают к правлению прямо от плуга. Здесь, правда, уже говорилось о том, что это скорее элемент государственной мифологии, нежели реальность, но ведь именно на таких мифах и воспитываются те, кому надлежит стать гражданами. Из тех, кто обрабатывает землю, выходят самые сильные люди и самые смелые солдаты, – писал в своей «De Re Rustica» Катон Старший.

Кстати, этому были и свои обоснования. Флавий Вегеций Ренат (кон. IV – нач. V вв.), римский военный теоретик, писал: «Затем посмотрим, какой новобранец полезнее: из деревни или из города? В этом отношении, думаю, никогда не приходится сомневаться, что для военного дела больше подходит народ из деревни – все, кто воспитан под открытым небом, в труде, вынослив к солнечному жару, не обращает внимания на ночную сырость, не знает бань, чужд роскоши, простодушен, довольствуется малым, чьё тело закалено для перенесения всяких трудов, у кого ещё из деревенской жизни сохранилась привычка носить железные орудия, копать рвы, таскать тяжести. <…> Таким образом, можно видеть, что главную силу войска надо пополнять <набором> из деревенских местностей; не знаю почему, но меньше боится смерти тот, кто меньше знает радостей в жизни».[182].

Но не одни только заботы о собственных аграриях руководят рвущимся к господству Римом. Через столетия обнаружится, что в земельном переобустройстве всего Апеннинского полуострова удовлетворение интересов собственных земледельцев преследовалось им не в самую первую очередь. Главное в этом всеобщем переделе другое, и в этом главном, задолго до появления Генеральных штабов и их академий, можно обнаружить сплав точного расчёта и высокого искусства. Искусства политики и военной стратегии. Ибо именно в конфигурации своих территориальных новообретений и проявился гений римского народа, именно этот сплав позволил ему создать высшие непревзойдённые никем образцы государственного строительства.

Вопреки поверхностному взгляду на вещи, решающим фактором, обеспечивающим римское владычество в Италии, станут вовсе не его непобедимые легионы (хотя, конечно, и их роль сбрасывать со счётов никак нельзя); строго говоря, никаких легионов вообще не хватило бы для окончательного умиротворения всех недовольных – слишком велик противостоящий ему мир. К тому же и содержание крупных воинских формирований в мирное время чрезвычайно разорительно для любой казны; а ведь подавляющее большинство завоёванных территорий ещё таят надежду на освобождение, хотя договор, подводящий черту под войной, и подписан. Инфраструктуру римской гегемонии составят три фундаментальные начала: вынесенные далеко за границы прилегающих к Вечному городу территорий колонии римских ветеранов; обеспеченные всем необходимым форты, включая занятые римскими гарнизонами города, где все ещё тлеет скрытое недовольство; наконец, великолепные военно-стратегические дороги, связывающие все это воедино. Кстати, поздние их образцы, чудо строительной техники того времени, сохранились и по сию пору. Про Аппиеву дорогу, когда-то связавшую Рим с Капуей, а после продолженную до Брундизия, знает каждый школьник и, наверное, каждый любитель кроссвордов.

Казалось бы, в этом нет ничего нового. Роль колоний в освоении новых земель и укреплении своей мощи была известна задолго до Рима; значимость укреплённых фортов, выносимых на территории не вполне надёжных союзников, доступна даже не отмеченному талантом военачальнику; о влиянии дорог на жизнь государства способен судить даже гуманитарий. Но именно Рим впервые в истории осознает все это как некий единый неразрывный стратегический комплекс, где должно быть сбалансировано все.

Рим отчуждал в свою собственность порядка одной трети (иногда больше) всех земель завоёванных владений и заселял их тысячами закалённых в боях ветеранов. Во многих случаях (в особенности с расширением масштаба экспансии) колонисты сохраняют за собой все права – но и все обязанности – римских граждан, а значит, одновременно служат военным гарнизоном. Чем-то вроде казаческих военизированных поселений, в своё время охранявших рубежи Российской империи.

Впрочем, колонии были разные. Первоначально это по преимуществу гражданские колонии, формировавшиеся исключительно из коренных римлян (Coloniae civium Romanorum); в них сохранялся римский образ правления, законы, обычаи, празднества. Колонисты сохраняли все права гражданства, кроме права подачи голоса в комициях и права исполнения государственных должностей, для чего требовалось присутствие в Риме. Впоследствии стали появляться гарнизоны в приморских городах (Coloniae civium maritimae). Гарнизоны насчитывали 300 человек, колонисты поселялись тут навсегда и получали определённый надел земли. Прежние жители, считавшиеся первоначально «покорёнными», со временем получали права гражданства и сливались с колонистами. Последние сохраняли полные права римского гражданина, хотя и не пользовались ими вполне, вследствие удаления своего от столицы. Этих колоний насчитывают до 22. «Просто» земледельческие колонии, призванные снять остроту земельного вопроса, а попутно и обеспечить присутствие Рима. Это были укрепления в Италии, частью и вне Италии, с населением в 2 – 6 тыс. человек и больше (однажды Рим вывел 20 тыс. человек). Их насчитывают до 13. Кроме того, колонии, предназначенные для награды выслуживших срок службы солдат (Coloniae militares или Coloniae veteranorum). Наконец, Латинские колонии (Coloniae Latinorum). Так они назывались потому, что внесённые в их списки люди имели те же права и обязанности, что и некоторые союзные города, оставшиеся самостоятельными после латинской войны (338 г. до н. э.). Латинские колонии устраивались в завоёванных областях и представляли собой значительные крепости с отрядами до 6000 человек. Таких колоний числилось до 40.

Центром колоний становился укреплённый стенами и башнями город, который располагался в стратегически важном пункте у переправы через реку, близ горного прохода, на пересечении стратегических дорог. По свидетельству античных писателей, каждая колония была маленькой копией самого Рима, всё в ней было устроено по его образцу, начиная с планировки самого города, сердцем которого становился и свой Форум и свой Капитолий, и кончая системой власти, вручавшейся своим консулам и своим трибунам; общими же оставались обычаи и праздники.

При этом только на первый взгляд в их распределении по всему полуострову, не будет прослеживаться никакой связи и последовательности. В действительности же здесь, как и во всём, за что берётся повинующийся только трезвому рассудку и расчёту Рим, правит строгий порядок и чёткая выверенная логика, ибо они преследуют долговременную стратегическую цель государства. Задача колоний вовсе не в сиюминутном успокоении форума, заводилы которого требуют немедленного вознаграждения за понесённые труды и пролитую кровь, и даже не в том, чтобы окончательно обессилить недавнего противника, вынужденного заключить неравноправный договор с не знающим жалости Римом. Divide et impera (разделяй и властвуй) – это выражение Никколо Макиавелли (впрочем, в несколько другой формулировке приписываемое французскому королю Людовику XI), с абсолютной точностью характеризует то, что с самого начала делает в этой области не по годам мудрый город (поэтому вовсе не случайно, изречение часто приписывается именно ему). Без всякого преувеличения в конфигурации принимаемых им под свою власть площадей – образец какой-то высшей геометрии военной политики; решительно ничто не делается здесь случайно, безупречный расчёт определяет все. Его колонии, врезаясь в территории, которые остаются в юрисдикции городов, подчинившихся Риму, в клочья рвут их коммуникации, взрывают монолитную целостность былых владений, резко ослабляют их стратегические позиции.

Конечно, не всегда – и в особенности в первое время, когда Рим ещё не стал безоговорочным претендентом на монопольное господство в Италии, – колонии сохраняли безупречную верность своей метрополии (любая диаспора со временем обретает какие-то свои интересы); и отмечены случаи, когда колонии выступали против неё. Но всё же ещё в меньшей степени на них, как на своих союзников, могли положиться недавно побеждённые противники, поэтому в общем раскладе сил они – пусть и не самый крупный, но всё же весьма значительный козырь в единой стратегической колоде Рима.

Колонии это не просто болезненные занозы, пронзающие живую плоть формирований, когда-то бывших суверенными государствами: они резко сокращают экономический потенциал, мобилизационные возможности пусть и разбитого, но не теряющего надежду на освобождение полиса; благодаря им былые противники лишаются прежней свободы манёвра своими же собственными ресурсами; даже государственная пропаганда вынуждена прибегать к мимикрии, ажиотация всех недовольных Римом обязана снижать градус своего накала вблизи них. Это и обсервационные пункты, и операционные базы, способные обеспечить поддержку сочувствующим Риму партиям (такие всегда существуют), и даже готовые взорваться неожиданным наступлением плацдармы.

В эпоху же потрясений они оказываются в состоянии удержать от нарушения верности Риму его колеблющихся союзников. Кстати, ко времени Пунических войн именно колонии будут давать почти треть (85 тысяч человек) всех тех войск, которые был способен поставить в строй сам Рим. Вообще, во время войны с Ганнибалом большинство колоний поддержали Рим, выполняя свои обязательства (прежде всего отправка своих мужчин в римское войско) и предоставляя свою территорию для сосредоточения и зимовки римлян. Колониями, выполнившими все обязанности по отношению к метрополии, согласно Ливию, являлись Сигния, Норба, Сатикула, Фрегеллы, Луцерия, Венузия, Брундизий, Адрия, Фирм, Аримин, Понтии, Пестум, Коза, Беневент, Эзерния, Сполетий, Кремона и Плацентия.[183] Кроме того, некоторые поселения оказывали более широкую помощь Риму, чем это предусматривалось условиями их формирования, то есть не ограничивались направлением своих мужчин в римские легионы. Так, в Кремоне и Плацентии в 218 г. до н. э. зимовали солдаты Сципиона, а на следующий год в Калах сосредотачивалось рассеянное римское войско.

Справедливости ради, следует заметить, что случались и измены своему долгу. В 209 г. до н. э. 12 колоний (Ардея, Непет, Сутрий, Альба, Карсиолы, Сора, Свесса, Цирцеи, Сетия, Калы, Нарния, Интерамна) отказались поставить Риму солдат и деньги, тем самым нарушив свои обязательства и вызвав среди римских сенаторов большое беспокойство. Конечно же, эта измена не осталась без наказания, которое было наложено тотчас же после того, как Рим восстановил свою власть. В результате появилась группа наиболее бесправных колоний латинского права.

В учебниках истории, где речь идёт о второй пунической войне, принято говорить о том, что союз италийских городов с Римом в целом «выдержал испытание». Ганнибал и в самом деле многое ставил на отпадение союзников от Рима, именно ради этого, сразу после Канн, он через Апулию и Самний ринулся в Кампанию, а Магона послал в Луганию и Бруттий, то есть на «подошву» и самый «носок» «сапога». На его сторону перешли многие города, открыла свои ворота даже богатейшая Капуя, в сущности, второй, после самого Рима, город Италии. Словом, не только военные, но и политические успехи Карфагена были огромны, но они ограничивались, главным образом, югом, центральная же Италия, оплот римского могущества, сохранила верность, и это обстоятельство сыграло решающую роль. Но, помня это, всё же не будем забывать и о том, что сохранению верности союзническим обязательствам в значительной мере помогли гарнизоны римских колоний. Словом, возможностей, которые они открывают, не перечесть, и все в пользу Рима.

В известной мере Рим повторяет здесь (но уже в значительно больших масштабах) опыт греческих гегемонов и в первую очередь Афин, основывавших колонии – так называемые клерухии – на завоёванной, а иногда и «добровольно» уступленной союзниками земле. Этим преследовалась двойная цель: ужесточить военно-политический контроль над своими «союзниками», ослабив их и тем самым лишив возможности неподчинения, и, конечно же, дать выход избытку нуждающегося населения, создав ему вне Аттики материально обеспеченное существование. При этом размеры участков рассчитывались таким образом, чтобы доход с них был равен минимальному цензу, определённому для зевгитов. Афинские колонисты сохраняли права афинских граждан, несли их военные и финансовые обязанности, продолжали числиться в своих прежних филах и дёмах и официально принимали участие в праздниках Дионисий и Панафиней. Увы, именно эти колонии, формируемые на землях «союзников», во многом служили распаду афинского союза и тем самым падению роли Афин. Но дело, отчасти объясняется тем, что за членами союза формально признавались равные с Афинами права, поэтому посягательство на земли было нарушением условий. При основании второго союза, афиняне обязались не основывать в землях союзников новых клерухий, но своего слова не сдержали.

Рим же с самого начала открыто не признает никакого равенства с собой. Тит Ливий на закате Республики будет говорить о её истории как об истории «подвигов народа, главенствующего на всей земле».[184] Конечно же, на старте завоеваний у Рима ещё нет ощущения народа, главенствующего во всём мире, но право доминировать над всем непосредственным окружением осознается ими уже в полной мере. К тому же, в отличие от Афин, стеснённых нравственными ограничениями перед императивами общегреческой солидарности, Рим не знает никаких этических обязательств перед окружающими его племенами. Поэтому заключаемые им «союзы» с самого начала исключают любое равенство.

Значение укреплённых крепостей переоценить невозможно. История войн убедительно свидетельствует, более того, – неопровержимо доказывает, что в пределах известного радиуса, исходящего из центра цитадели, никакие боевые акции вообще немыслимы, если не блокирован гарнизон, возглавляемый энергичным и агрессивным командиром. Однако блокада сковывает не только чужие войска, она пригвождает к месту гораздо более значительные силы осаждающих, – и неопровержимость этого доказательства начинается ещё в древности. Известно, что крепость позволяет, во-первых, без ущерба для обороны уменьшить численность войск, необходимых для удержания за собой стратегических пунктов (а значит, усилить тем самым численность полевой армии – главного орудия борьбы с неприятелем), во-вторых, значительно увеличить продолжительность обороны стратегических пунктов.

К слову, крепости древнего мира обладали значительным перевесом над их атакой. Они были настолько сильны, что даже при ничтожном, но бдительном и достаточно активном гарнизоне требовались долгие месяцы (если вообще не годы) и многократное превосходство в силах, чтобы одержать над ними победу. Трою греки осаждали долгих десять лет, и в этом нет никакого преувеличения, – ведь в битве при Платеях даже решившая исход сражения спартанская фаланга разбилась о лагерь персов.[185] Между тем полевой лагерь не слишком дисциплинированной (во всяком случае не чета Риму) армии – это не крепкостенная Троя, но и он был взят только после того, как подошли привычные к штурму укреплений афиняне.

Специально прокладываемые дороги скрепляют все элементы воедино, создавая на всём полуострове плотную удушающую любое сопротивление сеть. О масштабе дорожного строительства говорит тот факт, что ко II веку, в правление Адриана, общая сеть стратегических дорог «первого класса», то есть построенных по жёстким стандартам самой передовой технологии того времени, составляла более 80 тыс. км; протяжённость менее обустроенных составила 322 тыс. км. Дороги пересекали Британию, Европу, Северную Африку, Малую Азию, пустыни Аравии, Сирии, Месопотамии. Но и во время завоевания Италии сеть военных дорог Рима сама по себе формировала род заграждений, подобие грозных куртин, соединяющих бастионы тех крепостей, что возникали на всех захваченных территориях. Военные же специалисты знают, что одной из самых опасных операций для разрозненных отрядов является не только передвижение по дорогам, контролируемым неприятелем, но и простое их пересечение.

Вообще говоря, дорожное строительство начинается ещё задолго до римских завоеваний, в эпоху формирования первых великих империй. На Ближнем Востоке и в Средней Азии выявлены следы так называемого лазуритового пути, существовавшего ещё в IV тысячелетии до н. э.; по нему ляпис-лазурь Бадахшанских месторождений распространялась по значительной части Западной Азии. Большой протяжённости дороги с прочным каменным покрытием начинают строиться хеттами и ассирийцами. Они вошли в состав знаменитой дорожной сети державы Ахеменидов, созданной в VI—IV вв. до н. э. Из этих дорог особой известностью пользовался так называемый «царский» путь, который шёл от Эфеса до Суз и Сард. Этот путь имел каменное покрытие, дорожные столбы с указанием расстояний, станции с подставами лошадей, гостиницами и другими сооружениями, обеспечивающими удобство и скорость передвижения.

Именно по этому образцу в конце IV в. до н. э. была построена Аппиева дорога (Via Appia) – древнейшая и, как кажется, самая знаменитая из великих римских дорог, известная ещё в древности как regina viarum, или «царица дорог». Её длина составляла более 570 км, она соединяла Рим с портом Брундизием, расположенном на «каблуке» итальянского «сапога». Это была крупная военная магистраль, она связывала Рим с рядом важных морских портов, которые обеспечивали торговлю с Грецией и восточным Средиземноморьем. Благодаря превосходному качеству постройки Аппиева дорога использовалась ещё в 6 в. н. э., то есть через тысячу лет после своей постройки. Даже в наши дни значительная часть этой живописной дороги сохранилась и пригодна к эксплуатации.

Сеть римских дорог состояла из 372 больших, 29 из которых оканчивались у самого Рима. Дороги строились из гравия, булыжного и тёсаного камня; все это скреплялось известковым раствором. В болотистых районах устраивалось деревянное покрытие. Все дороги снабжались указателями расстояний и пересечений путей. Толщина дорожной одежды, состоящей из нескольких слоёв, достигала 1 метра, то есть величины, способной удивить даже сегодняшних инженеров.

Здесь важно понять то, что в те времена дорога – это не только обустроенный путь, способствующий ускоренному перемещению войск и средств материального их обеспечения. Прежде всего, дорожная сеть – это нервная система государственного организма, центральный элемент общей системы управления им; информация, необходимая для принятия управленческих (политических и военных) решений, и, конечно же, результат её анализа, то есть собственно решения – вот то основное, что должно беспрепятственно циркулировать по ней в первую очередь. Именно там, где обеспечивается более высокая оперативность управления, и достигается стратегическое превосходство. Но, разумеется, не следует забывать и о том, что развитая дорожная сеть позволяет осуществить стремительный манёвр всеми необходимыми для реализации последнего силами и средствами. Так что Рим и в самом деле часто побеждает не столько своим оружием, сколько опережающим знанием того места и того времени, где и когда оно должно быть сконцентрировано и, разумеется скоростью самой концентрации.

Собственно, Рим не изобретает ничего нового в стратегии завоеваний: заселённые до зубов вооружёнными переселенцами колонии, укреплённые неприступные форты, наконец, развитые пути сообщения, связывавшие воедино заморские территории и метрополию, создавались ещё Грецией (а до неё Финикией). Все отличие в том, что роль дорог там играли морские коммуникации, за которыми сохранялся практически монопольный контроль. Но именно Рим создаст из всего это законченную стройную систему, каждый элемент которой будет строго соразмерен какому-то единой высшей гармонии, творение надчеловеческого разума, а все они вместе явят миру совершенный инструмент экспансии, род абсолютного стратегического оружия, эффективно противодействовать которому на протяжении двух тысячелетий окажется не в состоянии ни один континент. Все великие колониальные империи Нового времени будут создаваться именно этим оружием…

§ 5. Инфраструктура подавления.

Таким образом, вся инфраструктура римского владычества дробит Италию, изолируя друг от друга отдельные её части и не давая ждущим своего часа городам возможности координировать своё недовольство захватчиком. В сущности, весь Апеннинский полуостров уже ко времени Пунических войн начинает напоминать то, что когда-то было создано в Греции, где в тесных городских пространствах стотысячные массы рабов были принуждены к сожительству со своими собственными поработителями, – огромный концентрационный лагерь. Незримые стены воздвигнуты между разными группами заключённых, сторожевые вышки с недремлющей безжалостной охраной обеспечивают их неприступность, мощёные по уникальной технологии дороги обеспечивают стремительный манёвр охранных контингентов. Только если эллинскими городами было создано что-то вроде небольших опытных полигонов, то здесь все воспроизводится в несоизмеримо больших, в промышленных, как сказали бы сегодня, масштабах. Термин вполне уместен, ибо здесь, на всём пространстве Италии, создаётся нечто вроде единого промышленного концерна, работающего под управлением Рима. Все людские и материальные ресурсы этого гигантского предприятия направлены на достижение тех целей, которые формулирует только он, все доходы поступают в первую очередь к нему…

Удавкой, ограничившей былую свободу её городов, служило и такое начало, как мирный договор, по которому побеждённый город становился союзником Рима. Формула договора была не одинаковой для всех, но практически во всех случаях Рим обеспечивал за собою верховенство прав. Так, жители некоторых древних полисов Лация, имевших с 388 г. до н. э. самоуправление, сохранили в полном объёме права римского гражданства. (Впрочем, выражение «в полном объёме» требует своего уточнения: напомним, когда получившие права римского гражданства латинские города потребовали выделить одно консульское место и членство в Сенате Рима, это требование послужило достаточным поводом для объявления войны.) Такой же объем прав достался и населению приморских колоний, которые получили название римских. Полнота прав предполагает и всю полноту ответственности, поэтому жители несли все обязанности, возлагаемые на римского гражданина. Именно в силу этого обстоятельства их города получили определение муниципиев (от лат. munus – обязанность); они составили разряд муниципиев высшего ранга. Латинские, этрусские и другие города, получившие в своё время неполное римское гражданство (их жители не имели право голосовать), но сохранившие самоуправление, образовали муниципии низшего разряда. По имени города Цере, который первым оказался в таком положении, статус этих городов получил определение церитского права. Ещё более низкие позиции в общей иерархии занимали такие города, как Капуя и Кумы; они управлялись присланными из Рима префектами. Все остальные общины получили союзнический статус, но и этот статус не был одинаков. Привилегированную часть составили латинские союзники, те же привилегии достались и большинству римских колоний, так же получивших название латинских. Основная масса греческих полисов сохранила самоуправление, но не получила никаких прав в Риме. Низшие позиции заняли сдавшиеся самнитские города, которые так же не получили никаких римских прав и к тому же пользовались урезанным самоуправлением. Словом, жители покорённых территорий могли получить разный статус – полноценных граждан Рима, полуграждан (civitas sine suffragio), «четверть-граждан» и так далее, но в каждом случае точно определялось, сколько новые подданные должны отдавать Риму денежных средств или воинов. Обычно на один римский легион «союзники» должны были поставить в строй до 5 тысяч пехоты и 900 всадников; эти войска выстраивали на флангах римских легионов и подчинялись римскому же командованию. Впрочем, низший командный состав комплектовался из них самих.

Во всех случаях Рим старался возложить на новых «союзников» возможно большее количество повинностей. Но было бы ошибочным видеть в этом одну только корысть; здесь проявлялась политическая дальновидность, если угодно, – государственная мудрость, ибо победоносный город ставил своей задачей ещё и обессилить побеждённых, сделать невозможным их вооружённое выступление против себя. Именно по этой причине он ещё и бдительно следил за тем, чтобы все союзы, существовавшие между ними в прежние времена, были распущены. К тому же все муниципии и союзники лишались всякого права вести самостоятельную внешнюю политику; любые сношения их и друг с другом и с внешним миром могли осуществляться только при посредничестве (или по разрешению) Рима. Неравные же права, предоставляемые им отдельным общинам, значительно способствовали разъединению былых противников.

Так что с самого начала Рим ставил своей целью добиться, чтобы все включаемые в его состав территории лишались возможности выступать в качестве самостоятельной политической и военной силы, но при этом вносили свой вклад в формирование и функционирование машины военно-политического подавления тех, кто ещё сохранял свою независимость от него. Поэтому не будет никаким преувеличением сказать, что диктуемые Римом принципы международного права (а условия договоров со своими «союзниками» – это именно его элемент) становятся разновидностью неведомого ранее оружия, эффективность и мощь которого часто не уступает возможностям его легионов. Другими словами, Рим, подобно легендарным городам Греции, с самого начала изменяет всю природу войны, делает её поистине тотальной, ибо не только ставит в строй все имеющиеся в его распоряжении ресурсы, но и предельно милитаризирует опорные государственные институты.

Условия договоров и самом деле во многих случаях были суровы, жестокость Рима войдёт в поговорку, но не будем судить его – в сущности все, кто противостоял ему, были ничуть не лучше этого города, ведь и принцип войны: «Горе побеждённым!» был провозглашён вовсе не им. Мы помним, что эти слова прозвучали после страшного разгрома, который учинило Риму галльское нашествие. Наложив на него огромную контрибуцию, галльский военачальник, Бренн, к тому же использовал фальшивые весы. Когда же римляне заметили неправду и пожаловались ему, тот бросил на весы ещё и свой меч. Вот тогда-то и раздалось на все последующие тысячелетия: «Vae vicktis!» (впрочем, сам-то военачальник говорил, наверное, на своём, варварском, языке, но в историю его высказывание вошло на латыни).

Между тем вся инфраструктура подавления – только пока ещё в значительно меньших масштабах – создавалась уже на старте завоеваний. Так, издавна существовала колония в Фиденах, ещё в конце V века до н. э. возникли колонии с укреплёнными городами Велитры, Суэсса, Норба, Сигния и другими. В 442 г. до н. э. были покорены Рутулы, и их город Ардея обращён в римскую колонию. Около 394 г. до н. э. в земле вольсков возникла колония Цирцея. Подчинив себе земли вольсков, эквов, герников, римляне тут же начали строить между Этрурией и Самниумом целую систему мощных крепостей, назначением которой было изолировать Южную Италию от Северной – Альба, Карсиоли, Нарния, Сутрия, Сора. Ясно, что после их воздвижения соединение галлов, самнитов, этрусков стало бы просто невозможным. Уже с самого начала завоеваний выцеленный Римом враг последовательно и методично загонялся в удушающую все его действия сеть, и все парализованное ею уже в самом скором времени включалось в единый конвейерный поток, назначением которого служило создание ресурсов для дальнейшей военной экспансии. Все присоединяемое к Риму облагалось налогами и обязано было поставлять ему новых солдат, чтобы обеспечить как регулярность их выплат, так и дальнейшие завоевания.

§ 6. Система государственной власти.

Но повторим общеизвестное: крепость любой тюрьмы определяется вовсе не стенами; их прочность производна не от качества кладки, но от качеств людей. Железное племя ветеранов, воспитанные римскими легионами, они абсолютно ни в чём не уступали греческим гоплитам. Кстати, их первое же столкновение с несокрушимой греческой фалангой до основания потрясёт самого Пирра, одного из величайших полководцев древнего мира; семь раз при Гераклее на реке Сирисе римский боевой строй будет врезаться в её ряды – и дрогнет стена; лишь невиданные доселе ревущие клыкастые чудовища с огромными башнями на спинах опрокинут римскую конницу, уже захлестнувшую её обнажённые фланги… Во второй раз при Аускуле (в Апулии) Рим снова уступит, но ценой таких страшных для эпирского царя потерь, что тот предпочтёт сам под благовидным предлогом уйти из Италии. Словом, именно этим несгибаемым людям выпало крепить те, на первый взгляд, незримые виртуальные стены, назначением которых служило принуждать к покорности ещё не склонившихся противников Рима. Их мужество, их презрение к смерти, их готовность к подвигу сцементируют всю создаваемую Римом инфраструктуру подавления непокорных.

Как и в греческих городах, вот только теперь уже в значительно больших масштабах, мы видим всё то же взаимопронизывающее сосуществование двух огромных враждебных друг другу лагерей. Здесь было сказано, что через несколько поколений начнётся примирение былых врагов и формирование какой-то единой общности. Но всё это станет делом далёких потомков, а пока многие из их будущих прадедов не желают предать забвению кровавое прошлое и дышат только отмщением. Конечно же, противостояние победителя и побеждённого – это не противостояние раба и господина, да и рассеянная на гораздо больших пространствах вражда уже не столь концентрирована, как в греческом полисе, но это всё ещё не мир, а если даже и мир, – то под дамокловым мечом. Единственная гарантия безопасности заключается в постоянной мобилизационной готовности соперничающих с атлантами героев, на плечах которых стоит само государство. Так можно ли представить этих гордых, привыкших подчинять и не умеющих повиноваться людей жалкими подданными какого-нибудь царька? Правнук уже упомянутого здесь Катона Старшего, Марк Порций Катон Утический (95—46 до н э.) предпочёл убить себя, но не подчиниться диктатору. Он стал символом республиканской оппозиции тирании; Цицерон восхищался им, Лукан изобразил Катона как борца за политическую свободу, Данте сделал римлянина стражем чистилища… Лично обязанный Цезарю, его зять Юний Брут, не уступавший Катону ни в нравственной чистоте, ни в силе (и резкости) характера пошёл на убийство подмявшего под себя республику консула во имя идеалов свободы… Нет, как и в Греции, эти люди дышали только свободой, и не один год гражданские войны, причиной которых был стихийный протест против нарождающегося режима личной власти, будут сотрясать Рим.

Словом, при всём несходстве и противоположностях одни и те же причины формируют тип государственного устройства и греческого полиса и Рима. Как и в греческом полисе, старую структуру государственного управления Рима взрывают масштабы завоеваний: и тут и там их общая масса переходит критическую черту, за которой обеспечение подконтрольности требует формирования совершенно иных политических институтов. Социальная база подавления побеждённых требует значительного расширения, а это означает, что, как и в Греции, Рим встаёт перед выбором форм государственного устройства, степени участия своих граждан в управлении государством. Прежний центр власти, опирающийся на ограниченный войсковой контингент, оказывается не в состоянии обеспечить должное повиновение и порядок, поэтому возникает необходимость рассредоточения властных полномочий по всему объёму, где требуется их оперативная реализация. Это только там, где линия фронта имеет чётко обозначенный контур, разделяющий противоборствующие стороны, возможна и необходима организация борьбы из единого центра, но где вообще не существует никакого тыла, где фронт – повсюду, структура государственного управления обязана реформироваться таким образом, чтобы точно так же повсюду был и этот центр.

Впрочем, старая форма государственного устройства не в состоянии обеспечить не только подавление побеждённых, но и (главным образом!) дальнейшее накопление военных трофеев, вернее сказать, создание материальных ресурсов, необходимых для дальнейших завоеваний.

Именно поэтому – как в греческих городах к касте гоплитов – власть в Риме переходит к сословию тех, кто обеспечивает боевую устойчивость государства. (Мы не должны вносить сюда никакого морализаторства, но принципы государственного строительства, по-видимому, универсальны, и нельзя не заметить, что через два с лишним тысячелетия в двух стремительно развивающихся государствах, занятых форсированной мобилизацией ресурсов для осуществления внешней экспансии и одновременным подавлением массовой оппозиции внутри, совершенно исключительное положение в политической структуре общества займёт в сущности та же самая каста офицеров элитных военизированных формирований.).

Примем во внимание и то обстоятельство, что окружённый врагами Рим, точно так же, как и великие города Греции, для обеспечения своего «места под солнцем» остро нуждается в тотальной мобилизации всех своих ресурсов. А это значит, что служба его интересам должна поставить в единый строй города не одно бренное тело человека, но и самую его душу; только это, только опережение в подобной мобилизации, способно дать городу решающий перевес над его хищными соперниками. Таким образом, Республика, кроме всего того, что является обычным для ведения войны, нуждается в том, чтобы поставить себе на службу нравственный потенциал своего гражданина. Меж тем задействовать этот потенциал можно только одним путём – исключив всякое давление и на его сознание, и на его совесть по возможности всех официальных государственных институтов. Только там, где достигается полная свобода от такого давления (а это возможно лишь привлечением самого гражданина к принятию властных политических решений, лишь предельной для этно-культурных и исторических условий демократизацией общества), человек начинает отождествлять с государством самого себя. Словом, Рим уже на заре своего восхождения к военно-политическому господству над Италией нуждается в реформировании своего политического устройства, иными словами, в ликвидации режима личной власти. И здесь вовсе не переятие какого-то чужого, пусть и прогрессивного, опыта, но врождённый собственный инстинкт; что-то вечное и подкожное диктует Риму внедрение в практику государственного устройства начал народоправства.

(Как бы в скобках следует заметить, что здесь и в самом деле что-то недоступное разумению никакой из политических партий, что-то вечное и надмирное, ибо и Рим впитывает в себя дух великих городов Греции, и после Рима все мировые колониальные империи будут наследовать то же неприятие режима абсолютной власти центра. Повиновение покорённых территорий не может быть гарантировано там, где ответственность за его обеспечение не примет на себя – или хотя бы не разделит со своим венценосным властителем – сама нация. Но восприятие такой ответственности уже немыслимо без разделения власти. Словом, начала любой демократии взрастают, как кажется, только там, где возникает стихийное стремление масс к восторжествованию над всем инородным и – пусть даже во вторую очередь – столь же стихийная готовность разделить трофеи этого общего для всех торжества…).

Впрочем, демократия по афинскому типу невозможна в этом городе – иная история диктует иные законы общественного устройства.

В Афинах руководящая роль принадлежала народному собранию, – в Риме же народ (то есть совокупность полноправных римских граждан) лишь формально считался носителем верховной власти. Для реализации его прав существовали три вида комиций (народных собраний): куриатные, центуриатные, наконец, трибутные.

В куриатные комиции входили только патриции. Они собирались на форуме, в исключительных случаях, например, во время нашествия галлов, – на Капитолии. Процедура собрания не предусматривала никакого обсуждения; председательствующий вносил предложение и приглашал к подаче голосов. Ответ состоял из простого «да» или «нет». Здесь происходили выборы царя и высших магистратов, при этом собравшиеся могли утвердить или отвергнуть предложенную кандидатуру, но выставить свою не имели права. Этим же комициям принадлежали права окончательного приговора в уголовных процессах, заключения мира и объявления войны. С развитием демократических начал государственного устройства, некоторые из этих прав были ими утрачены.

Центуриатные объединяли патрициев и плебеев, делившихся по имущественным разрядам. Эти собрания проходили вне города на Марсовом поле. Каждая триба делилась на пять классов – по имущественному положению. Выше всех на Марсовом поле стояли всадники, в самом низу находилась пехота. Каждый класс был организован в центурии (сотни), а каждая сотня состояла из старших (мужчин в возрасте 45—60 лет, резерва) и младших (мужчин в возрасте 17—45 лет, пригодных для военной службы). Со временем центуриатные комиции переняли функции, которыми до того были наделены только патриции, включая избрание главных чиновников, утверждение военачальников, ратификацию законов и решений о войне и мире. Голосуя, собравшиеся опускали глиняные таблетки в корзины по мере того, как они покидали место сбора своей центурии. Процедура должна была совершаться в течение одного дня.

Трибутные комиции были организованы по внесословному принципу, ибо триба после приписываемых Сервию Туллию реформ стала чисто территориальной единицей. Трибутные комиции – это наиболее демократичный вид народных собраний, они занимались в основном законодательной деятельностью, но правом созывать их обладали только консулы.

Однако фактически на всём протяжении республиканской эпохи высшим органом государственной власти и руководства был Сенат. Формально он не имел законодательных прав. Он был вправе выносить лишь своё суждение (так называемые, сенатус-консульты) по тем или иным вопросам, но юридически его решения не являлись обязательными для магистратов и народных собраний. Однако на практике Сенат имел огромное влияние. Без его предварительного согласия народное собрание не могло рассматривать кандидатуры и избирать магистратов; Сенат осуществлял высшую правительственную власть; только он ведал финансами, государственным имуществом; он участвовал в решении вопросов внешней политики, назначал военачальников, определял меры государственной безопасности, поддерживал общественный порядок в Риме и так далее.

Повседневная исполнительно-распорядительная власть находилась в руках магистрата. Консулы, преторы, цензоры избирались центуриатными собраниями. Курульные эдилы (городские магистраты), квесторы – плебейскими собраниями. Все они были в зависимости от Сената. Первое время магистраты избирались только из патрициев, впоследствии (мы ещё упомянем это обстоятельство) доступ к этим должностям получили и плебеи.

Распоряжения магистратов считались обязательными для всех граждан. Они могли наложить вето на решения своих коллег. Должности магистрата, исключая диктатора, интеррекса (interrex) и начальника конницы, были выборными, срочными и безвозмездными. Верховными магистратами считались консулы (consules или сокращённо в документации того времени coss.) – так назывались у римлян два должностных лица, к которым перешла высшая власть в государстве после изгнания царей. На эти должности могли избираться лица не моложе 43 лет сроком на год. Консулы созывали Сенат, председательствовали в народных собраниях, издавали обязательные постановления и могли выносить административные взыскания, имели право ареста и даже осуждения к смертной казни. Они были главнокомандующими войсками Республики, осуществляли высшую административную власть. Консулы имели неограниченную военную власть – но только за пределами римской городской черты.

При чрезвычайных обстоятельствах Сенат принимал решение о назначении диктатора (так назывался ежегодно избиравшийся правитель в некоторых латинских городах, в частности, в Альба-Лонге), власть которого была безграничной, но, как мы помним, вовсе не бессрочной (до 6 месяцев). К магистратам относились цензоры, избиравшиеся на 5 лет. Они составляли списки граждан по имущественному цензу, на основании которых производилось налоговое обложение. Судебные дела в Риме предварительно рассматривал претор и направлял их в суд для разрешения по существу. Претор замещал консула. Наиболее важные решения преторов по гражданским делам составило преторское право, которое со второй половины республиканского периода стало важнейшей частью знаменитого римского частного права. Впрочем, о преторском праве нам ещё придётся говорить (гл. 6), когда речь пойдёт о римском законе. В подчинении претора были уголовные или ночные триумвиры, производившие аресты, казни, наблюдавшие за тюрьмами. Имелись монетные триумвиры. К магистратуре низшего ранга относились курульные эдилы и квесторы. Эдилы наблюдали за порядком на рынках Рима, устраивали зрелища, издавали распоряжения о продаже рабов, животных. В обязанности квесторов входило расследование уголовных дел.

Деятельность всех должностных лиц Республики подчинялась следующим принципам: выборность; сменяемость; срочность (как правило, не более одного года); коллегиальность (с возможностью, так называемой, интерцессии – отмены одним магистратом постановления другого, равной или низшей компетенции); безвозмездность; подотчётность.

Формально магистратом мог быть любой гражданин Рима. Однако в действительности доступ на такие должности был ограничен материальным положением, ибо далеко не всякий мог бесплатно в течение года исполнять обязанности магистрата (в отличие от Афин, здесь исполнение обязанностей государственных лиц никогда и никем не оплачивалось).

Именно это сплетение полномочий и их взаимных ограничений и рождало формулу: «Senatus Populusque Romanus (Сенат и народ Рима)».

§ 7. Рим и Греция – причины отличий.

Словом, к фактической власти, несмотря на номинальные её основания (источником власти считался народ Рима), допускались далеко не все. Это обусловлено действием многих факторов, часть из которых ещё и через два тысячелетия даже не осознана нами. Но, несомненно, одним из важнейших является всё то же пространство, все те же площади завоёванных территорий. При отсутствии средств массовой коммуникации именно географическое пространство обусловливает информационную насыщенность городской жизни. В свою очередь, только превышение некоторого порога плотности делает информацию, во-первых, доступной, во-вторых, достаточно мифологизированнной, чтобы политизировать собою самые широкие слои населения. Поэтому там, где интенсивность информационных потоков снижена, на участие в политической жизни способны претендовать лишь немногие. В свою очередь, плотность информационного поля во многом, если не сказать полностью зависит от уровня деловой активности социума, ибо только разделение труда, диверсификация хозяйственных связей порождает события и разнообразит их содержание; событиям же свойственно порождать слухи. Разреженность полисного пространства, однородность его хозяйства закономерно снижают и уровень событийности, и плотность информационного потока, и – как следствие – степень политизации населения. А значит, и претензии последнего на политическую власть.

Поэтому ясно, что в ориентированном на земледелие полисе уровень этих претензий никогда не достигнет того «градуса», до которого её поднимает сконцентрированное в узких городских границах ремесленное производство и портовая активность. Отличия в государственном устройстве Спарты и Афин далеко не в последнюю очередь обусловлены именно этим обстоятельством.

Рим, как и Спарта, прежде всего аграрное государство. Успехи античной науки, развитой, в частности, и этим городом, почти не повлияли на способ производства римских ремесленных мастерских, орудия труда оставались практически неизменными в течение нескольких сотен лет. Это видно даже на примере такого массового производства, как чеканка монеты; её техника, как кажется, не претерпела никаких изменений, клещи, молот, наковальня – вот, как кажется, и весь инструментарий монетного двора. Создавать сложные и дорогие машины хозяева мастерских считали невыгодным делом; рабы, разумеется, тоже не были заинтересованы в увеличении производительности труда и не хотели осваивать никакую новую технику, часто даже ломали её. Попытки владельцев заставить рабов трудиться интенсивнее встречали естественное не только для них, но свойственное и свободнорождённым сопротивление, приводили к многочисленным восстаниям, в которых участвовали не только они, но и крестьяне и ремесленники.

Словом, ремесленное производство – слабое его место («стартовавшие» практически одновременно с Римом, города Великой Греции, отставая в общей милитаризации своей жизни, намного превосходят его в экономическом развитии), и это обстоятельство ещё сыграет свою роль, ибо в конечном счёте именно оно послужило одной из основных причин упадка великого города. Нам ещё придётся говорить (гл. 9) о том, что этот фактор, кроме недостаточных темпов развития производительных сил государства, обусловил и сравнительно слабую степень взаимозависимости его граждан друг от друга, низкую плотность и интенсивность социальных контактов. Впрочем, последнее вполне закономерно, ибо одно является прямым и вполне закономерным следствием другого. Добавим сюда ещё и то обстоятельство, что, кроме интенсивности общественных контактов, немаловажную (если не сказать решающую) роль играет разнообразие хозяйственных связей; между тем недостаточный уровень разделения труда замедляет их диверсификацию. Поэтому ожидать, что степень политизации населения остающегося аграрным полиса будет такой же, как в крупном портовом городе, ориентирующемся на международную торговлю и к тому же сравнительно насыщенном ремесленным производством, не следует.

Степень политизации Рима ещё будет возрастать и в этом отношении он намного превзойдёт любой другой город, не исключая даже и Афины. Кстати, младший Гракх, который ставил одной из своих задач сокрушить всемогущий римский Сенат и требовал передать всю полноту власти народному собранию в лице избираемого им народного трибуна, видел идеал государственного политического устройства именно в Афинах времён Перикла. Но всё это будет значительно позднее, когда государственная власть уже консолидируется и окрепнут традиции аристократической республики.

Второй фактор – это состав населения. В Риме значительную его часть составляют переселенцы, люди, выведенные им из завоёванных когда-то земель, и, следовательно, не слишком преданные ни ценностям римской общины, ни римским властям. Бывшие враги, немало досадившие Риму своими набегами (собственная агрессия, как правило, облекается в форму справедливого отмщения), они ещё долго будут вызывать насторожённость и природных римлян, и даже тех, кто уже несколько поколений назад ассимилировался им, воспринял его дух, его культуру, проникся мистикой этого города. В греческих полисах их аналог – это рабы и вольноотпущенники (отчасти метеки), и по вполне понятным причинам, на первых порах, они практически полностью исключены из всей политической жизни Рима, как вне политической жизни греческих полисов оставались перечисленные категории их обитателей. Поэтому не только там, в вынесенных далеко за пределы столичных стен колониях, между полноправными римскими гражданами и чужеплеменниками, но и здесь, в самом сердце города, между потомками последних и высокомерными римскими патрициями лежит пусть и не столь глубокая, как в Афинах, но всё же до поры непреодолимая пропасть. Да, в отличие от греческих городов, молодой Рим не порабощает своих пленных; он признает за ними известные права, иногда даже присваивает какие-то дополнительные, но все равно сохраняется отчуждение, иногда насторожённость, даже враждебность. Последнее же обстоятельство и служит основанием для ограничения прав этого контингента на участие в управлении полисом. Таким образом, не одни только классовые предрассудки исключают из политической жизни городской плебс – не последнюю роль играет исторический «шлейф», что долгое время тянется за ним. Мы ведь помним, что в социуме того времени центральное место в политической жизни получает тот, кто занимает ключевые позиции в едином военном строю государства, а этот «шлейф» не позволяет доверить плебеям решающий пункт сражения, другими словами, вручить судьбу самого города.

Заметим и другое. Этническая неоднородность, включение в состав городского населения явно враждебных ему масс, которые поклоняются иным богам, выполняют иные обряды, соблюдают иные традиции, затрудняют, больше того, до времени делают решительно невозможной для Рима ту степень мобилизации его внутреннего потенциала, которая выделит из общего ряда греческих городов Афины. Это и понятно, формирование единой системы ценностей, единой морали, единой психологии города там, где не преодолена этническая разобщённость, весьма затруднительное дело. Ему не дано поставить себе на службу нравственную составляющую того незримого микрокосма, в котором растворено существование всех его граждан. Между тем предельное расширение демократических начал государственного устройства и мобилизация внутреннего потенциала индивида – это две взаимосвязанные и в значительной мере обусловливающие друг друга вещи, и все, стоящее на пути этих процессов, обязано уничтожаться (вспомним судьбу Сократа). Предельное развитие обеих тенденций совершенно немыслимо там, где не сформирована единая культура. Риму же недоступна та степень этнического единства свободнорождённых, которая отличает Афины (речь, конечно же, идёт только о них, а не обо всём населении вообще), а значит, о единой культуре долгое время говорить не приходится. Вследствие этого он не знает того удивительного гражданского духа, который впервые пробуждается именно в Греции, вернее сказать, той степени экзальтации этого духа. Словом, нет ничего удивительного в том, что Рим не знает той степени демократизации, которая отличает Афины. Нет ничего удивительного и в том, что он явно проигрывает Греции в темпах всеобщей тотальной мобилизации своих ресурсов, и, может быть, именно это – не последней важности – обстоятельство обусловливает тот факт, что он будет собираться с силами более трехсот лет.

Ещё раз подчеркнём: дело, конечно же, не в этнической однородности, как таковой, а в единстве духа; иной цвет кожи, иной разрез глаз – не препятствие к тому, чтобы быть принятым в общину, а вот различие исповеданий служит непреодолимым барьером. Однако единство государственной веры легче всего достигается среди носителей одного и того же языка, одной и той же культуры, словом, там, где с самого детства впитываются одни и те же общественные ценности. Община же, скроенная из разноцветных этнических лоскутов, не обладает монолитным сознанием, и это мешает до конца использовать весь скрытый в ней ресурс.

Но как бы то ни было, и в Риме фактическим источником власти становится сословие, на которое (как в греческом полисе на касту гоплитов) падает основная тяжесть военного бремени. В самом деле, высшее сословие города обязывается к формированию 98 центурий полновооруженных воинов, в то время как все остальные поставляют в строй лишь 95, и это – при том что численность первого значительно меньше суммы остальных. Правда, впоследствии окажется, что численность центурий, формируемых разными слоями населения, имеет свойство варьировать в довольно широких пределах, но это будет позднее, когда масштабы военной экспансии существенно возрастут. Впрочем, роль в обеспечении побед и доля в общей численности войсковых формирований – это не всегда одно и то же.

§ 8. Патриции и плебеи.

Все римляне, входящие в родовую организацию, представляли собой патрициев, то есть людей имеющих свой совет отцов (patres). В свою очередь, плебеи – это те самые переселенцы, о которых уже было сказано (потом к ним стали добавляться и те, кто добровольно переселился сюда).

При этом римские плебеи первоначально совсем не мелкие крестьяне, не знающие чем прокормить свою семью. Многие из них составляли собой довольно зажиточный класс землевладельцев, ибо были способны носить (приобретаемое поначалу за свой счёт) оружие. Больше того, значительная их часть проживала в городе. Хроники республиканского времени изобилуют сведениями о борьбе римских сословий (и мы ещё будем говорить об этом в следующем параграфе), но политическое влияние нельзя было обрести живя вне его. Словом, всё это свидетельствует о том, что борющемуся за участие во власти римскому плебею было кого оставить обрабатывать свой надел. Это, конечно, не значит, что Рим не знал бедноты, но неимущая часть стояла вне политической жизни, и вообще не принималась в расчёт никем.

Впрочем, даже имеющие достаточные средства к существованию люди только в самом начале включались в состав трёх римских триб, со временем доступ в неё был прекращён, поэтому новые поселенцы оказались на положении неполноправных граждан, ибо были лишены права участия в куриатных комициях и в Сенате. Число их быстро увеличивалось, тогда-то их и стали называть плебсом (от plebe – наполнять). Но в силу того, что семьи переселенцев не входили в римские трибы, они не подлежали наделению землёй, за исключением небольшого участка при доме; кроме того, у них не было прав и на пользование общинной землёй. Поэтому на долю плебса, как правило, доставались ремесло и торговля. Здесь, конечно, существовала возможность разбогатеть, но, как и во всяком бизнесе, гораздо легче было скатиться на самое дно. Развивающаяся среди этого сословия имущественная несостоятельность, проще сказать нищета, и сопровождающее последнюю политическое бесправие делали римских плебеев мало обязанными не ставшему родным полису. В свою очередь политическая неблагонадёжность не позволяла вооружить это сословие (а значит, обеспечить ключевые позиции в военной структуре государства и тем обосновать его претензии на участие во власти), поэтому они получают право формировать только 30, к тому же легковооружённых, вспомогательных центурий. Вследствие всего этого здесь возникает некий замкнутый круг: обезземеленное, плебейство (за вычетом, может быть, тех, кому выпала удача) не испытывает никаких патриотических чувств и часто проявляет склонность к уклонению от воинского долга, а то и просто к откровенному дезертирству. В свою очередь, отсутствие преданности идеалам города, готовности разделить с патрициями все жертвы, на которые их обрекает военное ремесло, и, как следствие, лишь вспомогательная, второстепенная роль в армии, не даёт им права претендовать на землю. Вернее сказать не даёт Риму основания удовлетворить их претензии. Неудовлетворённые же претензии лишь усиливают политическую неблагонадёжность… Поэтому, точно так же, как и греческие низы, они оказываются на самой периферии имущественной иерархии, военной структуры, а значит, – и вне политической власти. А вместе с ними вне политической власти оказывается и вполне состоятельная часть плебейства.

Можно было бы утверждать, что отличия систем государственного управления в большой мере обусловлены объективными факторами и мало зависят от воли и сознания народных масс, от идеалов общественного устройства. Но вряд ли это было бы правильно: гражданская ответственность, готовность служить в армии и уважение к закону со временем прочно укоренились в римском обществе; Рим поры судьбоносного для него противостояния патрициев и плебеев уже не то разбойное гнездо, каким он был в начале своей истории. Поэтому аксиоматика того далёкого времени, которая запрещает вооружать (а значит, и учитывать при разделе трофеев) сословие, не выражающее беспрекословной готовности пожертвовать собой ради защиты отечества, – это ведь тоже властная воля народа, который защищает какой-то свой идеал общественной справедливости. И потом не следует забывать, что явное отсутствие патриотизма, нежелание разделить римские ценности, неспособность плебейства к той – тотальной – мобилизации, которая с давних пор отличает римского патриция, точно так же, как и греческий гоплит, вручавшего отечеству не только собственную жизнь, но собственную душу, не может остаться незамеченной общиной. А ведь она в конечном счёте стремится утвердить какой-то свой идеал справедливости. Поэтому вряд ли было бы честным по отношению к ней требовать принятия во власть тех, кто не готов без рассуждений пожертвовать собой за процветание родного города.

Между тем, мы можем говорить не только об отсутствии патриотизма, нам известны случаи прямой измены плебеев (о них в своей «Истории Рима» говорит ещё Тит Ливий. Так, в 484 г. римлянам пришлось воевать на два фронта. Один из консулов, Фурий, действовал против эквов, другой, Фабий, – против вейентов, которые вторглись в римскую область и уже подступали к самому городу. Фабий сумел с помощью аристократической конницы оттеснить врагов, но плебейская пехота отказалась их преследовать вопреки увещеваниям и приказам полководца и, подвергнув Рим опасности, покинула поле боя: «Когда консул, уже показав себя превосходным полководцем в подготовке и ведении войны, так выстроил своё войско, что одною конницей рассеял вражеский строй, пехотинцы не захотели преследовать бегущих; ни призывы ненавистного им вождя, ни даже собственное бесчестье и позор перед лицом сограждан, ни даже опасность, что враг вновь воспрянет духом, не могли заставить их не только ускорить шаг, но хотя бы оставаться в строю: нет, они самовольно поворачивают…».[186].

Правда, центурия – это, кроме всего прочего, ещё и голосующая единица, и именно от числа центурий зависело, сколько голосов получит тот или иной закон. Поэтому есть основание считать, что центурия «первого» класса могла быть менее ста человек, в то время как центурии низшего разряда насчитывали значительно больше (перепись 241 г. до н э. показала, что в 373 центуриях было 260 000 мужчин, то есть примерно по 700 человек в центурии). Но это тоже не противоречит общей линии ограничения доступа к власти плебеев.

На первый взгляд, здесь явное противоречие. Мы ведь сказали, что рождение новой формы государственного устройства, становление начал народоправства в Греции имеет в своей основе преобразованный по уникальному в мировой истории образцу институт рабства. В то же время становление демократической республики в Риме опирается на какие-то иные устои, ибо этот институт практически чужд ему, во всяком случае более четырёх столетий он не играет сколько-нибудь серьёзной (и уж тем более ключевой) роли в жизни постепенно набирающего силу города. Однако в действительности и здесь мы имеем все ту же логику. Просто и Греция и Рим демонстрируют нам разные этапы становления, развития и совершенствования одного и того же начала – механизма принудительного вовлечения все больших и больших масс чужого труда в ту чудовищную своими размерами мясорубку, которая выдавливала из себя всё новые и новые ресурсы для обеспечения ещё большей экспансии. А будет ли это труд рабов или формально свободных, но при этом существенно поражённых в правах, людей, – совершенно неважно. Все это объясняется тем, что сумма отъятых прав всегда имеет свой экономический эквивалент, – поражение в правах в конечном счёте как раз и проявляется в том, что какая-то часть живого труда отчуждается от человека. Поэтому по большому счёту не столь важно, из чего сложится общий объем – из полностью отчуждаемых прав десятков тысяч невольников или из ограниченной части прав на порядок большей массы тех, кто насильственно включается в число союзников римского народа.

Более того, второй путь открывает неведомые ранее возможности. Рим – это уже новый, более широкий, виток глобальной спирали военной экспансии; движение по нему требует мобилизации гораздо больших средств, чем те, которые сообщали импульс греческому полису. Между тем масштаб любых завоеваний в конечном счёте определяется только одним фактором – какое количество живого труда может быть привлечено для его обеспечения. Так было во все времена, и уж в особенности в те, когда научно-техническое превосходство Запада ещё и не начинало складываться. Бесконечное накопление рабов невозможно, ибо это слишком взрывоопасная материя, и мы помним, что уже Спарта была озабочена тем, чтобы поставить предел их максимальной численности. А значит, и предел своему собственному господству. Относиться к этому как к одной из легенд, нельзя, ибо превышение какого-то критического предела общей численности рабов, постоянно соприкасающихся с миром свободных, и в самом деле способно поставить под угрозу существование полиса. Ведь залог его военных побед, а значит, и залог самого существования как суверенного государственного образования – в единстве государственной веры, но именно этот-то монолит патриотического сознания и размывается неконтролируемой инфильтрацией иноплеменного элемента, которому к тому же глубоко враждебно всё, чему поклоняется поработивший его город.

Словом, накопление рабов не может продолжаться до бесконечности не только потому, что возрастающие массы не поддаются управлению. Поэтому более масштабные завоевания нуждаются в принципиально ином ресурсе, а им может быть только труд свободных. Именно это интуитивно понимает Рим, ибо и после накопления критических масс невольников, которые создают первичный потенциал военной экспансии, он – пусть и не брезгуя обращением в рабство жителей покорённых земель – не спешит форсировать этот процесс. Более чем трёхсотлетняя война, предшествовавшая выходу на общеиталийскую арену, учит его многому, и в этом своём триумфальном шествии он демонстрирует не только дисциплину и выучку своих войск, не только торжество своей тщательно выверенной стратегии, но и высшую мудрость, которая только может быть доступна государству.

Но как бы то ни было, крутить рукоять гигантской безжалостной государственной мясорубки – не так, как это делает безразличный ко всему холоп, а с самоотвержением и инициативой – могли только причастные к власти свободные граждане свободной от всякой тирании республики…

Глава 7. Закон.

Борьба плебеев за свои права. Причины победы. Римское право. Право как инструмент мобилизации. «Всеобщий эквивалент» правоспособности. Клиентела. Основная функция римского закона.

§ 1. Борьба плебеев за свои права.

В конечном счёте в исповедующем рационализм городе достойное место у этой незримой рукояти находилось всем, даже самым последним плебеям. Больше того, не столько прикосновенность к оружию, сколько именно это место давало им перспективу на обретение если и не всей, то вполне достаточной полноты прав. Иными словами, только активное участие в обеспечении бесперебойной работы перемалывающей чужой труд мясорубки и делало свободными неполноправных пасынков Рима.

Здесь уже было сказано, что ещё на заре республиканского Рима patres отделились от plebs, и поначалу черта, пролёгшая между ними, была не только сословной, но и сакральной, ибо запрещала даже браки. Цицерон в своём сочинении «О государстве» пишет: «И вот, вследствие несправедливости децемвиров, внезапно начались сильные потрясения, и произошёл полный государственный переворот. Ибо децемвиры, прибавив две таблицы несправедливых законов, бесчеловечным законом воспретили браки между плебеями и «отцами», хотя обыкновенно разрешаются даже браки с иноземцами».[187].

Главную роль в политической жизни города играли патриции; только они могли заседать в Сенате, только им предоставлялось право определять круг прав и обязанностей других, распределять трофейные земли. Понятно, что это не могло не вызвать законного недовольства плебеев, и борьба сословий становится фактом, господствующим несколько столетий над историей государственного устройства, социального быта и законодательства древнего Рима. Эта борьба выражалась в том, что плебеи заявляли своё право на землю, завоёванную их храбростью и кровью; в перенесении выборов трибунов из центуриатных собраний, где у плебеев практически не было никаких перспектив, потому что первое сословие, располагая 98 голосами, могло продиктовать свой выбор, в трибы, где подобный диктат был невозможен; в отмене запрещения браков между патрициями и плебеями и в допущении плебеев к должностям консулов, диктатора, цензора и претора. Эта история до краёв наполнена драматическими событиями, имевшими судьбоносное значение не только для противоборствующих сторон, но и для самого полиса. Так, например, критическим моментом противостояния является относимый к 493 г. до н. э. демонстративный уход – так называемая сецессия – плебеев на священную гору (mons sacer) в окрестностях Рима, который сопровождался угрозой образовать там свой полис, в котором будет править справедливость и уже не останется места заносчивым патрициям. Этим плебеи добились учреждения должности народных трибунов. Их избирали в комициях в количестве четырёх или пяти человек только из состава плебеев. Это оформлялось священным законом (lex sacrata). В обязанности трибунов входила защита плебеев от злоупотреблений патрицианских магистратов. Власть и личность народных трибунов считались неприкосновенными. Впрочем, вследствие какого-то магического, сакрального характера трибуната священными и неприкосновенными были даже одежды трибуна. Человек, покушавшийся на него, объявлялся проклятым. Это в соответствии с нормами римского обычного права означало, что нарушитель священного закона мог быть посвящён богам или, говоря привычным языком, казнён. Впоследствии из трибунской защиты выросло право veto, то есть наложения запрета на решение любого магистрата и Сената, противоречащее интересам плебеев.

В 445 г. до н. э. законом трибуна Канулея была обеспечена равноправность плебеев с патрициями в области гражданских отношений, были разрешены браки между плебеями и патрициями. В 367 году до н. э. законом Лициния и Секстия было установлено, что один из двух консулов должен был избираться из плебеев. В скором времени плебеям стали доступны диктатура (356 г. до н. э.), цензура (351 г. до н. э.), претура (337 г. до н. э.). Дальнейшее развитие римских магистратур совершалось уже под влиянием не сословной борьбы, а мирового положения, занятого Римом. В 302 г. до н. э. плебеям было предоставлено право занимать все магистратуры, а также и жреческие должности, кроме некоторых, не имевших, впрочем, политического значения. Разумеется, все эти завоевания вовсе не означали, что плебеи сразу же начинали беспрепятственно пользоваться обретёнными правами – писаное право и правоприменительная практика отличались во все времена. Поэтому борьба сословий продолжалась и после внесения изменений в законодательство; последним её звеном является третья сецессия, улаженная законом диктатора Гортензия в 287 г. до н. э. (этим годом датируется окончание войны плебеев с патрициями). Результатом последней сецессии является политическая равноправность плебеев, выразившаяся в уравнении плебисцита с законом, то есть в праве плебейского народного собрания издавать постановления, которые имели бы силу общего закона. Правда, впервые обязательность плебисцита для всего народа устанавливалась ещё в 449 г. до н. э. (кстати, одновременно вводился закон, восстанавливающий право апелляции к народному собранию, если гражданин был осуждён к смерти или телесному наказанию магистратом; а также третий закон, подтверждающий неприкосновенность трибунов), однако в 339 г. до н. э. понадобилось подтвердить общеобязательность плебейских решений, и только в 287 г. до н. э. это действительно становится нормой. Таким образом, решения плебейских собраний стали, наконец, обязательными для всех граждан Рима, включая и гордых патрициев. Только это положило конец войне, и привело к изменению социальной структуры римского общества: добившись политического равноправия, плебеи перестали быть сословием, отличным от сословия патрициев, они вошли в состав римского народа (Populus Romanus Quiritium). Знатные плебейские роды составили вместе со старыми патрицианскими родами новую элиту – нобилитет. Процесс слияния богатой части плебеев с верхушкой патрициата с особенной интенсивностью развернулся во второй половине IV в. до н э., то есть с того времени, когда плебеям открылся доступ к высшим государственным должностям, а значит, и в Сенат. Это способствовало ослаблению внутриполитической борьбы в Риме и консолидации римского общества, что позволило ему мобилизовать все свои силы для проведения активной внешнеполитической экспансии.

§ 2. Причины победы.

Конечно, сбрасывать со счётов ни энергию самих плебеев, ни самоотверженность их вождей в борьбе за свои права никак нельзя, однако во всём этом есть некоторое противоречие, ибо только этой борьбой исход долгого противостояния не объяснить. Любой протест низов, дерзавших выказать претензию на равенство прав с высшим сословием, всегда вызывал возмущение всех причастных к власти; конечно же, не мог он оставить равнодушными и высокомерных римских патрициев. Но нужно принять во внимание, что время этой борьбы – это ещё и пора тяжёлых испытаний для Рима; Самнитские войны – это, может быть, самый серьёзный экзамен на право господства в Италии, и для того чтобы выдержать его, он должен был напрягать все свои ресурсы. В особенности – людские. Поэтому обострившийся конфликт сословий, конечно же, необходимо было как-то улаживать. Постепенные уступки сыграли свою роль, и плебеи вынесли на своих плечах значительную долю военного бремени; завоевание Италии без их участия, без принесённых ими жертв было бы просто невозможно. Но ведь не всё же они поголовно стояли в военном строю, уравнивать же с благородными патрициями всю эту буйствующую массу из одного только чувства признательности к заслугам некоторых из них было бы надругательством над всеми представлениями о социальной справедливости.

Поэтому объяснение таким до чрезвычайности важным для Рима уступкам всё же не сводится только к тому, что они послужили мобилизации сил борющегося за своё выживание государства. История пестрит примерами насильственного формирования действующей армии, которая тем не менее одерживала самые убедительные победы. Фридрих Великий как-то включил в состав своих войск всю неприятельскую армию, взятую им в плен (правда, эта армия в конце концов изменила Пруссии, но какое-то время моральное воздействие на других государей Европы этот контингент всё же производил). Кстати, обычай того времени отнюдь не возбранял гнать на войну и бичами. Об этом в своей «Истории» говорит Геродот, описывая, например, переправу персов через Геллеспонт[188], или сражение в Фермопильском ущелье[189]. Об этом же упоминает в «Анабасисе» и Ксенофонт;[190] причём, если первый свидетельствует с чужих слов, то второй, один из крупнейших знатоков военного дела, – непосредственный участник описываемых им событий.

Здесь, конечно, можно возмутиться сравнением: бесчувственный к понятию свободы Восток и республиканский Рим! И тем не менее свои средства вразумления легионов, впадавших в панику или вообще забывающих о воинском долге, были и здесь, род заградительного отряда мы можем видеть в свидетельствах Ливия: «Диктатор Постумий, видя, что такой муж погиб, что изгнанники стремительно напирают, а собственные его воины отступают под ударами, даёт приказ отборной когорте, состоявшей при нём для охраны: считать врагом всякого, покинувшего строй. Двойной страх удержал римлян от бегства; они поворачивают на врага и восстанавливают ряды».[191] Как известно, в случае крайней нужды Рим не останавливался и перед такой свирепой мерой, как децимация, проще сказать, казнь каждого десятого в строю: «Врассыпную, через груды тел и оружия бежали римляне и остановились не раньше, чем враг прекратил преследование. Консул [Аппий Клавдий, – Е.Е.], следовавший за своими, тщетно их призывая, собрал наконец разбежавшихся и расположился лагерем в невраждебной земле. Здесь, созвавши сходку, он справедливо обвинил войско в предательстве, в непослушании, в бегстве из-под знамён; у каждого спрашивал он, где знамя его, где оружие. Воинов без оружия и знаменосцев, потерявших знамёна, а также центурионов и поставленных на двойное довольствие, оставивших строй, он приказал высечь розгами и казнить топором; из прочих по жребию каждый десятый был отобран для казни»[192]. Впрочем, как говорят комментарии к этому месту, первые достоверные сведения о децимации относятся к 296 г. до н. э., и связаны с именем другого Аппия Клавдия – Цека (Слепца), знаменитого ещё и тем, что уже отошедший от дел и ослепший, он пламенной речью сумел убедить Сенат не заключать мир с Пирром, пока тот не оставит пределы Италии.

Словом, возможности заставить плебеев воевать у него всё-таки были.

Но есть и другая – не менее важная и столь же рациональная – причина социальных перемен: с победами в Латинской и Самнитских войнах начинается приток рабов. Свидетельства Тита Ливия пестрят упоминаниями о тысячах пленных; правда, не все пленные становились рабами – значительное их число выкупалось, некоторые просто отпускались на свободу, но отчасти именно этот поток позволил Риму полностью отказаться от долговой кабалы. Теперь Рим уже может позволить себе роскошь обращения в рабство всех, кто продолжает сопротивляться ему, и в особенности тех, кто обнаруживает нежелание подчиняться условиям мирных договоров с покорёнными городами, склоняется к измене своему союзническому долгу и поднимает вооружённый мятеж. (А вскоре и вообще этот поток хлынет полноводной рекой: в Первой Пунической войне, не считая завоеваний в Сицилии, Рим возьмёт в плен 75 тысяч человек, во Второй в одном только Таренте – 30 тысяч; за пять десятилетий с 200 по 150 до н. э. в Рим будет приведено около 250 тысяч рабов. И так далее…).

Не только военнопленные, но часто и жители завоёванных городов обращались в неволю. Это право победителя ещё Ксенофонт считал извечным законом, по его словам, во всём мире извечно существует закон: когда захватывается вражеский город, то все в этом городе становится достоянием завоевателей – и люди, и имущество. С ним полностью согласен и Аристотель, который утверждал, что все захваченное на войне является собственностью победителя, а войны с целью захвата рабов вообще считал вполне справедливыми: «военное искусство можно рассматривать до известной степени как естественное средство для приобретения собственности, ведь искусство охоты есть часть военного искусства: охотиться должно как на диких животных, так и па тех людей, которые, будучи от природы предназначенными к подчинению, не желают подчиняться; такая война по природе своей справедлива.»[193] Тит Ливий также считает правом завоевателя порабощать жителей побеждённой страны: «…война есть война; законы её разрешают выжигать поля, рушить дома, угонять людей и скот…».[194] Самнитские же войны были слишком тяжёлым испытанием для Рима, чтобы можно было пренебречь этим законным правом победителя; и если с армией, в общем-то, благородного противника можно было обращаться вполне милостиво, то изменники, нарушившие условия мира, заслуживали суровой показательной расправы, уже хотя бы для того, чтобы преподать урок другим. Жестокость римлян уже стала их отличительной чертой.

Между тем нужно считаться с одним принципиальным ограничением, которое накладывает закон, – армия того времени не имела права входить в город (впервые она окажется там только в эпоху гражданских войн), института же внутренних войск республиканский Рим вообще никогда не знал. Преторианская гвардия появится значительно позднее, но и она никогда не будет численно достаточной, для того чтобы справиться с массовыми протестами, – подавление восстаний потребует участия регулярных войск. Впрочем, дело не в одном только законе – лишних войсковых подразделений просто неоткуда взять, ведь даже в то время, когда не ведутся боевые действия (а короткие мирные передышки, когда случалось чудо и ворота храма Януса вдруг закрывались, за всю историю республики – наперечёт), все силы Рима оказываются задействованными для удержания завоёванного. Все это понимали и власть предержащие.

Отсюда не затухающий конфликт делает невозможным безопасное пребывание в одном городе свободных и рабов, которые вполне могут оказаться союзниками недовольных своим положением плебеев. Кстати, совместные выступления рабов и разоряющихся плебеев известны Риму. Так, рабы принимали участие и в захвате Аппием Гердонием, стремившемся к восстановлению царской власти, крепости Капитолия в 460 г. до н. э. («Изгнанники и рабы, числом до двух с половиною тысяч, ведомые сабинянином Аппием Гердонием, ночью заняли капитолийскую Крепость»)[195], и в других волнениях того времени. Словом, неудовлетворённые претензии этой неполноправной массы делают её чем-то вроде того, что во время гражданской войны в Испании при подготовке штурма Мадрида назовут «пятой колонной». Уже сама возможность объединения обездоленной городской черни с рабами делает ситуацию вдвойне опасной, но если конфликт сословий улажен, то и плебеям может найтись вполне полезное и рациональное применение. Словом, именно приток рабов вдруг делает оправданным существование даже самых откровенных тунеядцев. Ведь масса городской черни самим фактом своего существования способна обеспечить необходимую покорность невольников, ибо нет более бдительной и свирепой охраны, нежели упивающиеся властью беднейшие и не сдерживаемые никакой культурой слои. Заметим: именно они вскоре громче всех будут требовать крови на римских аренах, именно они станут самыми безжалостными судьями для выводимых туда; повинуясь именно их настояниям соискатели голосов выборщиков будут обрекать на смерть побеждённых. Эти люди обнаружат что-то вроде наркотической зависимости от чужой боли, и масштаб убийств будет возрастать по своеобразной экспоненте; в цирках начнут устраивать грандиозные военные битвы и даже морские сражения на арене, наполненной водой. Гладиаторские бои станут перемежаться сражениями невольников с дикими зверями; император Траян устроит празднества, во время которых погибнет 10 тысяч человек и 11 тысяч животных. Но даже это не удовлетворит чернь, и скоро она потребует зрелищ шокирующих не одной только жестокостью, но и диким цинизмом и непристойностью: юных девушек заставят совокупляться с дикими быками, схваченных христиан будут заживо жарить на огне, распинать, бросать на съедение львам, крокодилам…

Подводя итог, можно сказать, что этот не знающий ничего иррационального, вернее сказать, чисто прагматически подходящий даже к тому, что не имеет никаких рациональных оснований город умел утилизировать и поставить себе на службу решительно все, не исключая даже самых низменных социальных пороков, наверное, не самых лучших своих представителей.

Прикосновенность к власти над порабощёнными их городом языками мирила с Римом его пасынков; позволяя им возвыситься над бесчисленными массами невольников, Город в то же время поднимал их в собственной самооценке, ибо теперь уже вовсе не они составляли самое его дно. Ещё будет сказано: «Всякое царство, разделившееся в самом себе, опустеет; и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит».[196] Меж тем резкое повышение статуса не могло не сглаживать противоречий между благородными сословиями и тем, что было вчерашней чернью античного Левиафана, не рождать нечто вроде признательности к нему. Словом, можно предположить, что недавний аутизм сменялся внутренней предрасположенностью к восприятию ценностей великого города, который, наконец, признал и их собственную значимость для него.

Впрочем, институт рабства – это ведь только один (и, в общем-то, даже не самый главный) из аспектов единой глобальной задачи, существо которой состоит в создании более фундаментального базиса дальнейшей экспансии. Повторим сказанное: уравнение плебеев в правах с патрициями происходит на фоне неограниченно расширяющихся завоеваний, меж тем практически все покорённые Римом города включаются в структуру его государственности с тем или иным поражением в правах и свободах. Поэтому в действительности управлять нужно не только одними только рабами – необходимо обеспечить покорность всего массива неравноправных. Но сделать это опираясь на узкий базис одних лишь патрициев, конечно же, невозможно. Вот именно отсюда и берёт своё начало как уравнение с ними плебеев, так и строгая дифференциация правового статуса всех тех, кто насильственно ли, добровольно присоединяется к победителю. Так что управление рабами, обеспечение их покорности Риму – это только род лабораторной работы, полномасштабная же практика развёртывается там – за городскими стенами, на просторах Италии (и – дальше – в будущих провинциях Империи).

Таким образом, мы вновь видим, что те образцы государственного строительства, которые показывают нам первые республики Средиземноморья, формируются вовсе не прекраснодушными представлениями человека о так называемом народоправстве, не идеалами общественной справедливости, а простой потребностью в предельной оптимизации управления беспощадной машиной принуждения, какой становится древний полис.

При этом мы не должны искать здесь проявление каких-то хищнических интересов обуянных жадностью до всего чужого захватчиков. Демократизация государственного устройства, расширение гражданских прав городских низов, привлечение их к управлению означает собой то обстоятельство, что государственная машина оказывается вынужденной искать опору в более широких слоях своего населения. К тому же это открывает хорошую возможность использовать их не только в качестве бездушных механических исполнителей государственной воли, но уже как преданных общему делу граждан, не чуждых даже идеалам патриотизма.

Всё это нужно в первую очередь для того, чтобы быть в состоянии удержать завоёванное. Впрочем, одним удержанием дело, естественно, не ограничивается, ибо куда более важным для общины является необходимость найти наиболее рациональные и эффективные пути практического использования всех видов военной добычи. Наиболее же эффективным способом утилизации оказывается её обращение в военный потенциал, в ресурс, который может быть использован городом в его долговременной оборонительной(?) стратегии.

Словом, ничего особенно хищнического и агрессивного, что отличило бы миросозерцание римских граждан от взгляда на мир их соседей, нет. Обеспечение собственной безопасности, гарантия простого самовыживания, мир и покой своего дома, в общем-то, понятные и достойные любого законного правительства цели – вот что движет не одним только Римом, но, подобно греческим, и всеми италийскими государствами того времени. Ведь и те, на кого обрушивалась его не имеющая обратной передачи военная машина, за редкими исключениями могли рассматриваться невинными жертвами ничем не спровоцированной агрессии, – Рим и сам мог выставить всем им свой реестр не оплаченных кровью долгов. Просто выстоять и победить удалось именно Риму, но на его месте могли быть и другие.

Но выстоять и победить удалось во многом и благодаря рациональным для условий непрекращающейся столетиями войны формам государственного строительства. Хорошо знакомый с политическим устройством великих городов Греции (его послы специально изучают их основные законодательные учреждения), но никогда не увлекавшийся идеей чрезмерного народовластия Рим, всё же сознаёт необходимость внедрения основных его принципов. Пусть и страдающий недостатком культуры, но не по годам мудрый, он смутно чувствует, что именно начала демократии, разумное расширение гражданских прав открывают возможность мобилизовать не только материальные возможности города, но действительно все – физические, духовные, нравственные ресурсы каждого его гражданина. В условиях тиранического правления человек – это всего лишь механический бездушный исполнитель чужой воли, – внедрение же принципов демократии позволяет запустить на полный ход машину патриотического воспитания, которое заставляет его (совершенно добровольно, свободным нравственным выбором) возложить на самого себя часть ответственности за судьбы своего отечества. Только эти принципы позволяют создать вокруг человека, уклоняющегося от исполнения своего гражданского долга, атмосферу (вспомним тех несчастных, кому удалось уйти живыми из Фермопильского ущелья) всеобщего презрения и гнева. Иными словами, атмосферу нравственного принуждения каждого к беззаветной службе своему государству.

Всё это даёт дополнительные преимущества в выживании в условиях враждебного иноплеменного окружения. В том мире, где каждый – только за себя, достижение собственной жизнеустойчивости может быть гарантировано только одним – надёжной нейтрализаций, а то и просто полным уничтожением всех, кто в состоянии посягнуть на независимость и свободу. Поэтому более полная мобилизация своих собственных ресурсов в конечном счёте открывает возможность поставить себе на службу все большие и большие массы чужого труда. Достижение именно этой стратегической цели и представляет собой ту общегосударственную задачу, основным средством разрешения которой является античная демократия. И есть ли вообще что-нибудь плохое в том, что на алтарь собственной свободы возлагаются те, кто ставил своей целью уничтожить её? Так что под императивом Михаила Светлова: «Я стреляю, и нет справедливости, справедливее пули моей» охотно подписались бы все патриоты и гуманисты того героического времени. Всё остальное – это только плод нашего романтического воображения, род мифа о минувшем «золотом веке», опрокидываемая в прошлое светлая мечта о царствии небесном которое должно же когда-то утвердиться на земле.

Уравниванием плебеев с патрициями дело не кончается: во время Союзнических войн (90—89 до н. э.) право на полное римское гражданство получают итальянские союзники Рима, в 212 году – все свободнорождённые мужчины Империи.

Объяснения этим фактам все те же: мобилизация дополнительных ресурсов для обеспечения дальнейших завоеваний и конечно же – резко увеличившийся приток рабов. Так, например, уже упомянутый здесь Луций Эмилий Павел разгромив Эпир в 168 г. до н. э. продал 150 тысяч человек, только после одной из своих многочисленных битв Юлий Цезарь продал 53 тысячи галльских пленников. По расчётам же специалистов Цезарь захватил в Галлии и продал в рабство около 1 млн. человек. По одной из оценок при Августе в городе Риме было 600 тысяч свободных и 900 тысяч рабов. Во втором веке вся Италия переполнилась рабами, и редкий свободный человек не стал рабовладельцем. Некоторые из богачей имели по 20 и более тысяч рабов. Тысячи рабов имели даже вольноотпущенники, то есть бывшие рабы (мы уже приводили здесь свидетельство Плиния). Так что с выходом за пределы Италии общий счёт невольников Рима начинает идти уже на миллионы. Да и новые провинции, в которые Рим обращает ранее суверенные государства, не питают к нему ни благодарности, ни тем более сыновней преданности. Напомним о том, что уже к первому веку до н. э. Рим переживёт масштабные восстания рабов, которые потребуют напряжения всех сил Республики для своего подавления. Так, крупное восстание произошло в 199 г. до н. э. непосредственно в окрестностях самого города Рима. Спустя три года, в 196 г. до н. э., вспыхнуло восстание рабов в Этрурии, подавленное лишь в 195 г. до н. э. В 137 г. до н э. доведённые до отчаяния нуждой и пытками подняли восстание рабы Сицилии. Во главе их стал некий Эвн; последние отряды восставших были разбиты только в 132 г. до н. э. В конце II в. до н. э. в разных местах Римской державы сразу началось несколько крупных восстаний: в самой Италии, на острове Сицилия и в Греции (Аттике). Самым крупным из них было 2-е сицилийское восстание рабов, начавшееся в 104 г. до н. э. и бушевавшее на этом острове в течение четырёх лет. Крупным восстанием местного скифского населения, в котором приняли участие и боспорские рабы, было движение Савмака в Боспорском царстве в 107 г. до н. э. Неспокойно было в царстве Селевкидов и в Египте. И это – далеко не полный перечень. Не забудем и о непрекращающемся давлении варварских племён, всё время испытывающих на прочность римские границы. Ясно, что противостояние всем этим непокорным массам не может быть обеспечено привилегированным слоем полноправных римских граждан – слишком незначительно их число, именно поэтому право на гражданство Рима и получает сначала вся Италия, а затем и все мужское население Империи. Так что и здесь социальная борьба оказывается в тесном согласии с трезвым стратегическим расчётом, способность к которому никогда не оставляла этот поклоняющийся единственно ему город.

§ 3. Римское право.

Так что полноту своей правоспособности, свою свободу низшее сословие получало не только (а может, и не столько) за подвиги, свершаемые на полях сражений, но и за усердие в обеспечении бесперебойной работы той огромной машины, назначением которой служило выдавливать из всего порабощённого Римом массива племён и территорий дополнительные ресурсы для новых и новых завоеваний.

Впрочем, представление Рима о свободе уже не столь наивны, как представления греческих пассионариев, ибо для него свобода – это не просто противопоставление рабству или даже всем промежуточным степеням несвободы. Прежде всего – это категория писаного права, ибо реальная мера свободы каждого члена общества должна быть строго оговорена его законом. Собственно, уже греки прямым противопоставлением её неволе со всей отчётливостью выразили мысль, которая одновременно и предвосхитит лозунг Великой Французской революции («свобода, равенство, братство) и будет опровергать его. Полная свобода возможна только среди равных, и орден гоплитов – это братство, в котором никто не может встать над другим. Но в то же самое время полная свобода может существовать только там, где есть приоритет прав, где нет никакого уравнения возможностей, где есть все промежуточные состояния от абсолютной несвободы до обладания всей мыслимой правоспособностью. Словом, где есть законодательно оформленное неравенство. (Кстати, и во Франции «равенство и братство» отнюдь не рождали гармонию отношений между сословиями, ибо практически в унисон этому лозунгу звучал и другой: «Аристократов на фонарь»; да и «диктатура пролетариата» исключала возможность полного равенства всех, поскольку в пролетарском государстве долгое время оставались поражёнными в правах многие слои населения). Поэтому на практике реальная мера свободы каждого – это закреплённая законом степень его правоспособности. Рим во многом именно на этой почве построит грандиозное и величественное здание и своего права, и своей мощи.

По одному известному выражению, римляне трижды покоряли мир. Первый раз – своими легионами, второй – христианством, третий раз – правом, и в этом нет большого преувеличения: римское право ещё будет воспринято чуть ли не всеми монархиями (и уж тем более республиками) Западной Европы; впрочем, оно и по сей день лежит в основе многих государственных институтов Западной цивилизации.

Исходной точкой в формировании любого права является обычай; собственно закон, то есть норма права, которая в строго установленном порядке принимается законодательной властью государства, появляется значительно позднее. Установления патриархального права (то есть системы, опирающейся на хранимый народной памятью обычай), и даже писаные законы существовали задолго до Рима. Уже первые цивилизации Междуречья формируют свои кодексы. Мы знаем законы Хаммурапи. Созданные около 1760 г. до н. э., они представляют важнейший памятник древневосточного права. В Лувре хранится текст законов, начертанный клинописью на диоритовой стеле, которая была найдена в 1901—1902 при раскопках на месте столицы древнего Элама, куда она, видимо, была увезена в качестве военного трофея. Широко известен свод законов, которыми руководствовался Израиль; они подробно представлены в первых книгах Библии, и так называемое Пятикнижие, у евреев именуется именно Законом (Торой).

Задолго до Рима знакома народам и судебная система. Так, например, в Древнем Шумере по законам Хаммурапи судебные дела вне зависимости от того, шла ли речь о преступлении или об ином споре сторон, возбуждались по инициативе частных лиц. Стороны в процессе должны были сами вести своё дело, как бы состязаясь перед судьёй. Судебное дело заканчивалось вынесением судебного решения, которое записывалось на специальной глиняной таблетке и скреплялось печатью. Судья уже не мог изменить такое решение. С ходатайством о помиловании или о пересмотре решения суда можно было обращаться только к царю. Кстати, Рим мало что изменит в общем ритуале правосудия – и в нём в сфере частного права возбуждение дела, его ведение в суде и даже организация исполнения судебного приговора будет заботой частного лица.

Древнейшая, согласно греческой традиции, кодификация права, была проведена Залевком, знаменитым законодателем из Локров Эпизефирийских, что в Нижней Италии, жившим в VII в. до н. э. Кстати, легенда гласит, что с целью утверждения незыблемости права одна из его норм гласила, что каждый, кто пожелает внести изменение в законодательство, должен приходить в собрание с верёвкой на шее и в случае непринятия его предложения платиться жизнью. Известен Греции и Харонд из Катано в Сицилии; его законодательство пользовалось столь глубоким уважением, что в Афинах был обычай на пирах читать наизусть извлечения из него. Аналогичные сборники составлялись и в других греческих городах-государствах, в том числе и в Афинах в конце VII в. до н. э. К слову, память об афинском кодексе (так называемых законах Драконта) осталась в веках, породив выражение «драконовские законы».

Словом, право в той или иной мере известно любому народу, поэтому Рим идёт по пути, проторённому, в общем-то, задолго до его основания.

И всё же этот великий город не встаёт в единый растворяющий всех ряд, он резко выделяется из него, ибо вдруг создаёт нечто такое, что было неведомо никем ни до, ни долгое время после него. Более того, основополагающие принципы, формирующие всю систему его права, продолжают действовать и по сию пору в наиболее развитых государствах мирового сообщества. Именно римский закон многие (не одни только юристы) называют едва ли не самым важным вкладом римлян в мировую историю, римское право признано ещё и одним из контрфорсов здания всей современной европейской культуры. И это действительно так. Забытое с распадом империи и вновь открытое в средние века, римское право будет возведено в неслыханный ранее ранг «писаного разума»; оно станет одним из самых фундаментальных институтов всей Западной цивилизации. Во многом именно право и скрепит её. Кстати, латинское слово lex как раз и означает собой скрепу, соединение, крепь.

Начало римскому праву кладут упомянутые выше законы XII таблиц (Leges duodecim tabularum), составленные во время правления децимвиров. Тит Ливий назвал их «fons omnis publici privatique iuris», то есть источником всего публичного и частного права государства. Они пользовались огромным уважением римлян даже тогда, когда устарели и были вытеснены новыми законами. По свидетельству Цицерона, ещё в его время (а это уже самый конец Республики) Двенадцать таблиц изучали мальчики в школах, так как знать эти законы, явившиеся первым шагом к равноправности патрициев и плебеев в гражданско-правовой сфере, считалось честью для каждого гражданина. Кстати, ему принадлежит одно из самых известных в истории политической мысли определений государства как общности, связанной согласием в области права: «Государство есть достояние народа, а народ не любое соединение людей, собранных вместе каким бы то ни было образом, а соединение многих людей, связанных между собой согласием в области права и общностью интересов».[197] Сами они до нас они не дошли, поскольку доски, на которых они были начертаны, сгорели во время упоминавшегося нами галльского нашествия 390 г. до н. э. Сохранились лишь фрагментарные сведения об их содержании, которые были переданы позднейшими писателями, и уже приводившиеся здесь нормы взяты именно из подобных переложений.

Первое время Рим, наряду с ними, разумеет под законом (1ех) лишь постановления народных собраний (куриатских и центуриатских); с победой плебса к ним, как уже было сказано, приравниваются и плебисциты, то есть постановления трибутских собраний. Впоследствии силу закона и значение источников права примут сенатские постановления, ещё дальше – императорские указы… Но мы говорим преимущественно о Республике, ибо рамки нашего исследования ограничиваются пределами демократии.

Здесь уже отмечалось, что самый дух античного полиса формирует совершенно особое отношение гражданина ко всем законодательным установлениям своего города, и то монолитное единство, о которое вдребезги разбивалось все иноплеменное и враждебное городу, было замешено также и на абсолютном законопослушании преданного ему гражданина. Но непререкаемость римского закона уникальна и в этом ряду, ибо он в сознании граждан воспринимается уже не как установление наделённых законодательной властью государственных институтов. Его особенность состоит в том, что он формирует собой совершенно новую, граничащую с чем-то божественным и запредельным сферу бытия.

Так, в книгах Платона развивается учение о некоем мире идей. Он существует вне той низменной действительности, где замыкается земное существование смертного человека. Осязаемая реальность, с которой сталкиваемся все мы в своей повседневности, представляет собой лишь его бледную тень, копию. Римское же право – это некое отражение самого оригинала – виртуального платоновского мира.

Ничто в упорядоченной жизни рационально устроенного государства не может получить самостоятельного существования, пока не будет переоткрыто или воздвигнуто на началах чистого разума его нерушимое основание там – в вечном, где чёткие контуры абсолютной истины уже не могут исказиться ничьим частным интересом. Под влиянием греческих философских школ римская юридическая мысль возвысилась до осознания права как проистекающего из самых вершин абсолютного разума, из некоего «высшего закона», который возник до почина веков: «Будем же при обосновании права исходить из того высшего закона, который, будучи общим для всех веков, возник раньше, чем какой бы то ни было писаный закон, вернее, раньше, чем какое-либо государство вообще было основано».[198] Закон, – утверждает он, – «не был придуман человеком, и не представляет собой какого-то постановления народов, но он – нечто извечное, правящее всем миром благодаря мудрости своих повелений и запретов».[199] «Истинный закон – это разумное положение, соответствующее природе, распространяющееся на всех людей, постоянное, вечное…»[200] Прямая прикосновенность к этому надмирному началу делала сферу закона неким особым космосом, не смешивающимся с путанной земной жизнью. Последнее оправдание всех институтов государства, любых отправлений совместного бытия парит, не смешиваясь с ней, над сиюминутной обыденностью; все существующее здесь, по сию сторону осязаемого, – суть не более чем специфическая проекция идеальной правовой нормы на искривлённую плоскость практической жизни; и задача того, кто служит закону, состоит в том, чтобы постичь действительные, не искажённые переплетением частных воль, измерения реальности, для того чтобы сама реальность стала, наконец, такой, какой ей и надлежит быть. Таким образом, кроме функции всеобщего государственного устроителя, праву принадлежит и роль всеобщего врачевателя социальных язв и пороков.

Можно было бы приветствовать подобное отношение к закону не только профессионального правоведа, но и вообще всякого гражданина, если бы не одно до чрезвычайности важное (особенно в условиях столетиями не прекращающейся войны против всего мира) обстоятельство. Никакое право не может быть оторвано от национальных корней, от истории, быта, религиозных верований, культуры, наконец, от предрассудков и заблуждений породившего его народа; никакой закон не может противоречить вековым его чаяниям о справедливости. Другими словами, нет и не может быть никаких эталонных, то есть обязанных разделяться всеми, представлений о формах устроения общества и врачевания его недугов. Возведение же частноплеменного закона в ранг абсолютной истины, парящей высоко над земной суетностью, лишает его всякой связи с историей и культурой не только той замкнутой общины, которая принимает его для себя. Абсолютизация частного права – это навязывание своих представлений о справедливости в конечном счёте всему миру. Но ведь народы, составляющие этот мир, прошли совсем другой исторический путь, их бытие растворено в совершенно ином духовном космосе, и эти обстоятельства находят своё отражение в его собственных канонах правды, в присущих ему идеалах справедливости, которые отнюдь не обязаны во всём совпадать с представлениями каких-то иных – пусть и очень могущественных – племён. А значит, провозглашение своего собственного закона как некоего незыблемого и всеобщего фундамента любого государственного разума – это скрытая форма разложения чужой государственности, и вряд ли стоит рассчитывать на то, что это будет с благодарностью принято теми, кому он навязывается.

В 9 г. к управлению уже покорёнными Римом германскими племенами был призван Публий Квинтилий Вар, известный к тому времени бесстыдными вымогательствами в Сирии, которая находилась в его управлении. Кроме всего прочего, что отягощало и быт, и самосознание покорённых германцев, ему придёт в голову ввести среди них римское судопроизводство, и это окончательно переполнит чашу терпения; силовое внедрение чуждых германскому духу представлений о правде и справедливости вызывает всеобщий взрыв возмущения. Восстание возглавляет знатный херуск, кстати, римский гражданин, Арминий. Направленные на подавление легионы терпят жестокое поражение в Тевтобургском лесу, практически все римские солдаты были тогда перебиты восставшими, отрубленная же голова самого Вара была послана в Рим. Воспоминание о потере многочисленного войска отравляло последние годы жизни императора Августа. К слову сказать, именно это поражение положит предел продвижению Рима в сторону германских земель.

Хотим мы того или нет, навязывание своего закона – это род посягательства на самые устои чужого бытия, разновидность агрессии, пусть даже и неразличимой за возвышенной риторикой о царстве всеобщей справедливости, правды и праведности. Впрочем, в этой риторике не только посягательство на чужой суверенитет, – здесь (пусть и неосознанное) осквернение чужих верований, убеждений, чужой культуры. В Средние века аналогом этому станет насильственное навязывание своей веры и ругательство над чужими богами. Вот только там это будет делаться в неприкрытой ничем, открыто агрессивной воинствующей форме.

Словом, во всём этом род своеобразного суда над всем окружающим миром. Меж тем никакой суд немыслим без вынесения приговора, в свою очередь обвинительный приговор решительно непредставим без практического его исполнения. Ведь назначение судьи, в конечном счёте, состоит совсем не в судоговорении, но в действенном исправлении всех государственных пороков, во врачевании разъедающих общество язв, поэтому абсолютизация своего закона не может, не вправе ограничиться исключительно формами возвышенной риторики. Впрочем, подобное исправление чужих традиций, чужой государственности, чужого быта, чужой культуры ещё впереди. Пока же в возвеличивании римского закона звучит лишь род цеховой гордости.

Магия основанного на абсолютных принципах права начинает царствовать надо всем; она властно вторгается в любые отношения, которые связывают отцов и детей, кредиторов и должников, рабов и хозяев, свободных граждан и неполноправных выходцев из других общин, сословия, земли, города… Всё, что соединяет или, напротив, разъединяет их, обязано неукоснительно подчиняться его непререкаемому диктату, никакое изъявление ничьей воли уже не может быть свободным от требований закона. Закон как обязательное средостение встаёт между всяким волением и практической целью, между любым физическим действием и его реальным исходом; ни один результат никакого практического действия уже не может быть принят обществом до тех пор, пока он не кристаллизуется в этой парящей над обыденностью сфере чистых абсолютов. Ничто не подтверждённое императивами чистого разума – не истинно, ничто в общественной жизни не имеет права на существование не будучи освящённым ими.

Это меняет многое. Формирование подобных представлений в сущности революционизирует всю социальную практику античного полиса. Ведь до того любой исход был производен только от одного – фактического состава действия, предпринимаемого его гражданином. В сущности, любая возможность при стечении определённых условий могла стать реальной действительностью, если, конечно, обращению одной в другую не препятствовали какие-то неодолимые материальные силы. С новой действительностью можно было соглашаться, она могла быть опротестована теми, чьи интересы оказались нарушены, но право, опирающееся на людской обычай, лишь сверяло её с прошлым опытом общины и выносило какой-то свой вердикт. Если хранимый памятью обычай противоречил конечному результату, тот мог быть изменён, но – часто – только тогда, когда община располагала достаточными для этого средствами принуждения. Отсутствие же последних не могло не создавать прецедент, а значит, делало неправый результат элементом права, поэтому противоположно направленное действие по истечении какого-то времени само становилось незаконным.

Здесь же одного действия уже недостаточно, требуется свершение каких-то предваряющих его исход ритуалов, и если результат не находит своего обоснования в безупречности каких-то абстрактных правовых фигур, он обязан просто дематериализоваться, аннигилировать под влиянием высшей истины. Отныне любая возможность может реализоваться в обществе только в том случае, если этому не препятствует закон. А это значит, что никакое обладание уже не опирается на одну только силу; её совершенно недостаточно для утверждения достигнутой захватным действием цели, ибо отсутствие закона если и не парализует само действие, то обращает в ничто любой его итог. А значит, там, где соотношение возможного и действительного, их обращение друг в друга не урегулировано нормой права, любая возможность остаётся голой абстракцией, не имеющей никаких реальных перспектив на воплощение в нечто осязаемое.

Это стабилизирует общество, исправляет его нравы, ибо вошедшая в кровь народа правовая норма со временем становится нормой общественной морали. Внезапные потрясения уже не грозят государству, поскольку любое действие, имеющее целью изменение каких-то его институтов, прежде всего, должно совершиться в сфере права, но эта сфера надёжно защищена некими абсолютами чистого разума, и любой, кто дерзает посягать на них, обязан хотя бы домысливать уже стянувшуюся верёвку на своей шее.

§ 4. Право как инструмент мобилизации.

В связи с этим, как бы в порядке отступления, необходимо заметить следующее.

Античная демократия, в отличие от современных её форм, представляет собой демократию непосредственного типа. Это проявляется в том, что воля тех, кто собрался на сход, немедленно становится общеобязательным законом. Этим античность принципиально отличается от современности, поскольку здесь могут господствовать лишь представительные формы народовластия. Считается, что власть неодолимых количеств, давление таких факторов, как численность населения, территории государств, развитость и состояние средств связи, делает невозможным оперативное выявление народной воли и точное документирование её результатов.

Но, строго говоря, именно республиканский Рим закладывает первые основания представительности, ибо более совершенная форма демократии возникает вовсе не там, где накопление людских масс и разделяющих их расстояний вдруг начинает служить причиной каких-то необратимых изменений в окружающем мире. Все дело именно в этом появлении нового ранее неведомого никому измерения социального бытия, – единственной сферы, где перед чем-то абстрактно возможным, эвентуальным впервые открывается осязаемая перспектива обращения в реальную действительность.

С возникновением новой области человеческого духа практическое действие уже перестаёт чисто механически порождать собою физический результат, оно в состоянии лишь материализовать то, что обретает свои законченные контуры только здесь, в сфере права. Всё это ведёт к тому, что сама практика уже не может увенчаться успехом без законодательного обеспечения её исхода; и новые условия порождают совершенно особый, ранее не встречаемый нигде, вид человеческой деятельности – правовую подготовку, сопровождение и закрепление результатов любой гражданской инициативы. Само собой разумеется, что этой многосложной деятельностью (часто куда более важной, чем даже собственно физический акт) обязаны заниматься специально обученные люди, профессионалы, поэтому её появление влечёт за собой формирование некой особой касты юристов. Посредничество этой касты становится категорически необходимым во всём значимом для государства и для гражданина, ибо только усилия её представителей могут подготовить, обеспечить и закрепить желаемое.

Но если это справедливо для действия отдельно взятого лица, то тем более это справедливо в применении к жизни всего государства в целом. Источником власти в нём в конечном счёте является весь народ, но эту власть ещё нужно как-то реализовать и закрепить. Между тем сравнительно проста лишь жизнь родовой общины; логика её собственного развития, равно как и её взаимодействия с окрестными племенами пока ещё открыта для всех, кто обладает житейской мудростью и опытом. Поэтому совместное принятие решений всеми, кто возлагает на себя ответственность за её судьбы, не вызывает больших трудностей. Но жизнь огромного полиса – это куда более сложное переплетение самых разнообразных связей – политических, административных, хозяйственных, семейных (великий немецкий философ К.Маркс назовёт их общественными отношениями)… Именно они объединяют друг с другом всех его граждан, делают из них государство (собственно, именно они и составляют его силовой каркас). С его ростом, с поглощением им других, ранее самостоятельных общин все эти связи бесконечно множатся и усложняются, и житейской мудрости вождей и опыта народа становится недостаточно, ибо ответственные государственные решения из области наглядного переносятся в таинственную сферу недоступных обыденному сознанию абстрактных юридических принципов. Теперь тем более требуется посредничество специально обученных профессионалов, способных осуществить аутентичный перевод любого волеизъявления любой общественной силы в строгие термины общеобязательного закона, равно как и обратную транскрипцию последнего на языке предметно-практических действий.

Именно то обстоятельство, что любая инициатива начинает требовать выполнения каких-то обязательных юридических процедур, связанных с правовым обеспечением и правовым же закреплением своих результатов, и порождает институт представительства. Только безупречная строгость этих сложных ритуалов может гарантировать успех любому начинанию, но действительное значение всех юридических заклинаний сокрыто от простого ума, а строгость их формул доступна лишь посвящённым. Вот поэтому-то новая каста профессионалов – свободно ориентирующихся в сфере закона опытных управленцев, ловких политиков, просто демагогов, наконец, собственно юристов – и становится сословием, выполняющим функцию посредничества перед законом, представительства. Именно сфера этих новых ритуалов и бизнес этой впервые формирующейся касты посвящённых и порождает средостение между практическим действием и законом, волеизъявлением и результатом, словом, известную современности форму демократию.

Вообще говоря, повсюду, где с усложнением связующих общество отношений свободная ориентация в сфере права перестаёт быть доступной обывателю, образуется особое сословие юристов. Так, в Афинах по законам Солона каждый афинянин должен был сам защищать своё дело. Постепенно этот порядок был оставлен; в суде с конца 5 в. до н. э. появляются профессионалы, судебные ораторы (логографы). Правда, поначалу они только приготовляют речи, произносить которые должны сами спорящие стороны, но со временем они получают право выступать в суде лично, в качестве друзей тяжущегося. Наиболее известны из них – Лисий, а также уже упомянутые здесь Эсхин и Демосфен. Юридически образованные специалисты, берущие на себя обязанность представлять чужие интересы, появляются и в республиканском Риме. Ко II в. до н. э. римская адвокатура приобретает значительный вес в обществе; во многих случаях именно судебная защита открывает путь к высшим государственным должностям. Известны имена Катона Старшего, издавшего около 150 своих речей, Красса, Гортензия; наиболее полное выражение ораторское искусство Рима получило в речах Цицерона, в течение многих веков остававшегося величайшим авторитетом в этой области.

Впрочем, формирование обособленной касты профессионалов, функцией которых становится правовое обеспечение практических начинаний, накладывает свой отпечаток не только на форму государственного правления. Все сферы общественной жизни, где требуется такое посредничество, начинают испытывать их влияние, и многому в развивающемся полисе этот институт придаёт новые черты. Более того, многое в ней он начинает подчинять самому себе.

Вдумаемся, даже там, где нет нужды ни в какой адвокатуре, результат любых действий зависит от множества факторов, лишь часть из которых подконтрольны тому, кто их предпринимает. Это и фактические условия, обставляющие инициативу, и интересы тех, кто способен оспорить результат, и, не в последнюю очередь, личные качества того, кому надлежит выносить вердикт. Вынужденная же необходимость передоверять соблюдение своих интересов вообще каким-то сторонним лицам порождает властное вмешательство совершенно новых обстоятельств. В первую очередь это личные способности тех, кому спорящие доверяют защиту своих интересов; собственные интересы самих посредников (а они далеко не всегда совпадают с интересами поверителей), наконец, условия места и времени самого спора. Ничто из этого, как правило, не имеет никакого отношения к существу тяжбы, но вместе с тем вмешательство каждого из этих начал способно существенно исказить и волю сторон, и обстоятельства дела, и результат спора.

Прежде всего, поверитель становится заложником того, кому доверяются его интересы, поскольку ключевым фактором здесь являются и квалификация, и добросовестность последнего. Ведь это только предполагается, что посредник обладает всеми качествами, которые необходимы для отыскания истины и отстояния правды. Как и в любой сфере общественного сознания, где поиск истины составляет самую суть ремесла, здесь тоже существует своя градация способностей и талантов, – однако в людском мнении безоговорочно господствует представление о том, что она открывается в первую очередь тому, кто более всех достоин её. Другими словами, тому, кто обладает большей глубиной познаний, аналитическими способностями и творческим воображением, дающим возможность скрепить разнородные и противоречивые факты все объясняющей идеей.

Между тем одной из характерных особенностей римского права, коренным образом отличающим его от любой другой национальной правовой системы, было то, что Рим не идёт по пути бесконечного умножения обязательных для всеобщего исполнения норм, – он формирует до той поры (и долгое время после него) неведомое никакому другому обществу специальное юридическое мышление. Поэтому дефицит квалификации способен предопределить поражение даже там, где фактические обстоятельства дела всячески благоприятствуют положительному исходу.

Впрочем, не менее (если не более) важную роль играет квалификация – а с ней и общественный вес – того, кто представляет интересы противника, ибо проигрыш по этому основанию зачастую равнозначен поражению в споре. Однако заложниками достоинств и авторитета посредников становятся не одни только спорящие стороны, но и судья; ведь ему приходится не только сравнивать аргументы, но подвергаться воздействию личных качеств тех, кто их выдвигает. Поэтому не знакомый ни с поверителями, ни с полным контекстом спора, многие обстоятельства которого (не всегда, кстати, от недобросовестности) упускаются, а то и скрываются обеими сторонами, но, как правило, хорошо знающий их представителей, он и сам не свободен от скрытой магии таланта. А нередко и от того давления, которое порождает имя и общественный статус его обладателя.

Что касается собственных интересов представителя, то он часто (если не чаще всего) не имеет ничего общего ни с поиском истины, ни с отстоянием правды. Победа и только она – вот подлинная цель того, кто берётся за дело; защита интересов своего поверителя – лишь видимость, вернее сказать средство достижения каких-то своих целей (в Риме выступление в суде было одним из кратчайших путей для завоевания популярности, а следовательно и для победы на выборах магистратов). Победа же нужна только здесь и только сейчас, поэтому куда важней подлинных обстоятельств дела оказываются условия места и времени самого спора.

Всё это означает, что подлинная защита интересов становится реальностью исключительно там, где оказывается возможным подчинить им действительные интересы самого посредника. Там, где нет совпадения, нет и полноценной правовой защиты, но это совпадение чаще всего стоит гораздо дороже того, что может позволить себе рядовой гражданин. Поэтому тяжба сторон там, где личная защита уже не способна противостоять профессионалу, – это далеко не всегда столкновение правовых аргументов, но куда как чаще состязание имён и состояний.

Словом, право, формирующее собой какую-то особую, уже недоступную разумению обывателя, сферу, становится орудием тех, кто располагает достаточными средствами, другими словами, в чьих в руках сосредотачивается реальная власть в античном обществе. На первый взгляд, это может показаться социальным изъяном, пороком общества, но в действительности здесь раскрывается одна из самых сильных черт демократического государства, вынужденного бороться за свою гегемонию в окружающем его мире. Прежде всего, это проявляется в том, что отдавая на службу сильному, то есть защищённому громким именем и состоянием, ресурсы этого могущественного государственного института, Рим способствует пробуждению в обществе высокой социальной активности, становлению атмосферы всеобщей состязательности, стимулирует в каждом стремление к первенству. (Разумеется, понятие «всеобщий» в данном контексте обнимает собой далеко не всех, в то же время и «каждый» – это только член того узкого круга, который ограничивается пределами первого понятия.).

Здесь, кстати, дело не в том, что рядовому гражданину не по плечу тягаться с причастным к власти могущественным патрицием, – все это слишком очевидно и даже банально; в обыденности же куда большее значение имеют совсем иные масштабы отличий, – те, что становятся заметными при рассмотрении в увеличительное стекло. Кроме всего сказанного, приходится считаться и с тем, что в Риме не существовало механизма, который обеспечивал бы явку ответчика на суд и исполнение приговора, – все это, как уже говорилось, было частным делом истца. Между тем в сфере частного права ответчиком мог быть, как правило, только глава фамилии, однако уже по самому духу римского закона последний обладал практически неограниченным иммунитетом. И всё же преобладание в общественной значимости лица в каждой отдельной «весовой категории» могло способствовать восстановлению справедливости, а это значит, что в её пределах (пусть и условных, но весьма чувствительных для каждого обывателя) состязательность становилась неизбежной.

Мы помним о всепронизывающем духе агона, который культивировался в Греции. Рим, конечно же, не пренебрегает воспитанием своего юношества, но не видит ничего плохого и в том, чтобы использовать более жёсткие меры, подстегнуть это воспитание всей мощью своей уникальной правовой системы. Кроме того, выступая средством подавления слабых, его право способствует принудительной мобилизации дополнительных ресурсов государства и, одновременно, максимальной их концентрации в руках тех, кому в действительности и принадлежит реальная политическая сила. А значит, в конечном счёте, римский закон никогда не ограничивается регулированием одной только внутренней жизни полиса. Правовое государство, то есть государство, подчинившее закону едва ли не все, из чего складывается существование и всех его институтов, и всех его граждан, обладает несопоставимо большими мобилизационными возможностями, по сравнению с любым, кто небрежет правом. Даже воля ничем не ограниченного тирана не в состоянии сконцентрировать ту мощь, которой располагает демократически устроенное общество.

Разумеется, это приносит свои плоды, ибо умножающая мощь государства, его уникальная правовая система в конечном счёте обеспечивает приток дополнительной военной добычи, какая никогда не может быть захвачена одним только оружием. И, разумеется же, какая-то часть общего трофея становится неотчуждаемым достоянием тех, кто не был обласкан суровым римским законом. Словом, высшая справедливость всё-таки торжествует, а значит, торжествует и уважение гражданина к своему закону. Но, подобно цицеронам, видеть силу античного закона, равно как и истоки законопослушания в тех восходящих к абсолютному разуму принципах, которые лежат в его основе, значит, не видеть многого и оставаться прекраснодушным романтиком от права…

Разумеется, все сказанное не может быть понято так, что римский суд совсем не знает правды; но всё-таки вероятность справедливого решения в пользу того, кто располагает большими средствами, намного выше. Не означает это и того, что в глазах обывателя римское право обладает теми же самыми пороками, что и любое право вообще: неправый суд – постоянный мотив фольклора, как кажется, всего Востока, римский же свободен от подобных обличений, и уже одно только это говорит о многом. К тому же право монархического государства не знает органичных для античного города – и в особенности для Рима – форм скрытой (но от этого не теряющей свою эффективность) компенсации судебной несправедливости в виде распределения военных и «правовых» трофеев. (О праве как оружии и о правовых трофеях нам ещё придётся говорить несколько ниже.) Наконец в отличие от демократически устроенного общества, никакая социальная инициатива в автократическом государстве практически невозможна, а следовательно, и продвижение по социальной лестнице зависит не столько от личных достоинств подданного, сколько от воли властителя. Да и военные трофеи здесь принадлежат не всем, а только одному.

Словом, в состязании правовых систем по-разному устроенных государств римское право одерживает безусловную победу.

§ 5. «Всеобщий эквивалент» правоспособности.

Но вернёмся к эфиру свободы. Мы сказали, что в Риме свобода – это в первую очередь право, и её определение уже не складывается из простого противопоставления антиподу свободы – рабству. Говоря коротко, свобода – это прежде всего социальное неравенство, и мера реальной свободы каждого представляет собой законодательно закреплённое неравенство правоспособностей граждан. Поэтому теперь для её обеспечения уже недостаточно одного только оружия; свобода должна становиться оформленным с соблюдением всех процедур законом, причём действие этого закона уже не ограничивается радиусом, охватывающим собственные владения полиса, он становится нормой межгосударственных отношений.

Разумеется, все это отнюдь не означает, что сила оружия, определявшая меру свободы граждан греческих городов, вырождается во что-то второстепенное и архаичное, как не означает и того, что место гражданина в военном строю полиса перестаёт быть ключевым в определении полноты всех предоставляемых ему прав. Свободой государства продолжает оставаться обеспеченная в конечном счёте именно (и только!) оружием полнота прав в использовании стратегических ресурсов сопредельных территорий. Свободой же отдельно взятого гражданина становится подкреплённое силой его государства преимущество в первоочередном обеспечении его целей там, где они вступают в конфликт с целеполаганием каких-то других лиц, не обладающих всей полнотой прав, гарантированных ему. Но степень этой полноты по-прежнему долгое время определяется местом в военном строю того сословия, которому он принадлежит.

Точно так же, как и в греческих городах, не всякий свободный человек был в Риме одинаково правоспособным; некоторые свободные люди были в известные периоды римской истории весьма ограничены в правах. В древнейшие времена полная правоспособность во всех областях отношений политических, семейных и имущественных признавалась только за римскими гражданами.

Общее правовое положение личности в Риме характеризовалось тремя статусами – свободы, гражданства и семьи. Только лицо, обладавшее всеми этими статусами, имело полную правоспособность. В публичном праве это означало право участвовать в народном собрании и занимать любые государственные должности, в частном – право вступать в римский брак и участвовать во всех имущественных правоотношениях. По первому основанию все население Рима делилось на свободных и рабов, и полноправным гражданином мог быть, разумеется, только тот, кто не принадлежал к последним. По статусу гражданства свободное население Рима делилось на граждан и иностранцев (перегринов). Помимо них к гражданам относились вольноотпущенники, но они оставались клиентами бывших хозяев и были ограничены в своих правах. Наконец, статус семьи означал, что полной политической и гражданской правоспособностью пользовались только главы римских семей. Все остальные их члены считались находящимися под его властью, и поначалу даже вступая в имущественные правоотношения, действовали не от своего имени, но от имени главы фамилии. Отпадение или изменение одного из этих состояний влекло за собою и прекращение, либо изменение объёма или содержания правоспособности (впрочем, со временем ограничения в частном праве перестали влиять на положение в публичном праве).

Только свободнорождённые римские граждане были носителями полной правоспособности – политической, семейной и имущественной. Основными их политическими правами были право нести службу в регулярных римских войсках (когда нужда заставила призвать отпущенников после поражения Вара в Германии и во время Панноно-далматского восстания, из них были составлены особые воинские части, которые не смешивались с остальными подразделениями); право участвовать и голосовать в народных собраниях; право быть избираемым в магистраты.

Правоспособность римского гражданина отражалась в структуре его имени. В конце периода республики и в первое время империи полное имя римского гражданина состояло из пяти частей, куда включалось даже наименование трибы, в составе которой носитель имени голосует в народном собрании.[201] Причём последнее указание сохранилось в составе полного имени и после того, как народные собрания перестали созываться. Впрочем, в обиходе свободнорождённые довольствовались и тремя:

«… ты, как свободный, Носишь три имени…»

В пятой сатире читаем у Ювенала; эти три имени включали в себя личное (praenomen), например Гай, родовое (nomen) Юлий и семейное (cognomen) Цезарь.

«Мене, текел, упарсин», – без исключения всё было взвешено, сочтено, измерено в этой продиктованной чуть ли не божественным разумом строгой иерархизированной системе, и право римского гражданина здесь вовсе не равно праву гражданина латинского союза и уж тем более праву гражданина других союзнических городов (мы говорили об этом). Впрочем, можно сказать и по-другому: единый принцип «divide et impera» безраздельно властвовал и здесь, в сфере свободы; полная свобода – удел лишь немногих достойных, и правовые ограничения – это всё те же перегородки, а то и вообще глухие тюремные стены, что разделяют людей. Мы помним, какой переполох вызвало заявление приговорённого к бичеванию святого апостола Павла, когда он вдруг заявил о своём римском гражданстве: «но когда растянули его ремнями, Павел сказал стоявшему сотнику: разве вам позволено бичевать Римского гражданина, да и без суда?»[202]. «Тогда тотчас отступили от него хотевшие пытать его; а тысяченачальник, узнав, что он Римский гражданин, испугался, что связал его».[203] Римский гражданин был неподсуден никому, за любое содеянное им преступление его мог судить только Рим; и пусть суд этого великого города часто бывал даже более строгим, чем суд покорённых провинций, ради этого права всё же стоило бороться.

Дело в том, что область применения римского права расширялась по экспоненциальному закону. Углубляющееся разделение труда вело к тому, что в сферу его действия постепенно включалось все, из чего складывалась жизнь как государства в целом, так и каждого отдельного его гражданина. Уже само рождение и смерть последнего сопровождались выполнением обязательных юридических процедур; на протяжение всей жизни человека любой его переход в какое-то иное состояние обставлялся тщательным соблюдением строгих правовых ритуалов.

Но, может быть, самое главное заключается в том, что без обязательного юридического сопровождения теперь уже были немыслимы никакие его хозяйственные связи, никакая деловая активность. Отныне только норма права могла определить разумные контуры любой бизнес-цели, только норма права могла закрепить результат её достижения. Но сложное переплетение реальных экономических отношений – это уже не регулируемая одними и теми же правилами игра изначально равных деловых партнёров, где все решают труд и талант человека. В сфере действия римского закона все преимущества принадлежат даже не тем, кто обладает сравнительно большими финансовыми (впрочем, и не только) средствами. Они, как правило, на стороне тех, кто обладает более высоким правовым статусом.

Поэтому право римского гражданина – это не просто почётное звание, которое лишь обязывает к чему-то неопределённому, но практически ничего не предоставляет его носителю взамен. Оно имеет вполне выраженный материальный эквивалент, и уже только поэтому ради обладания им многие готовы пойти на великие жертвы. Мы помним изумление тысяченачальника, решавшего судьбу Павла: «Я за большие деньги приобрёл это гражданство».[204] Заметим: это очень красноречивое и важное свидетельство, ведь им утверждается вовсе не то, что патент римского гражданина стоит каких-то (пусть даже очень больших) денег, а тот факт, что обладание его правами способно приносить ещё больший доход, – ведь в противном случае никому не придёт в голову платить за него большие деньги.

Но именно потому, что теперь гражданство может быть представлено «всеобщим товарным эквивалентом», или, говоря простым языком, – звонкой монетой, распространение полной правоспособности римского гражданина на всех становится крайне нежелательным. Как представляется, в силу именно этой «конвертируемости» в твёрдую валюту разности правосостояний строгое противопоставление всех «чужих» «своим» по-прежнему продолжает сохраняться и в Риме. Больше того, культивироваться и охраняться всей силой его закона, самовольное же объявление себя римским гражданином начинает караться смертью.

В этой связи уместно вспомнить о таком основополагающем институте римского государства, как преторское право, которое в III в. до н. э. становится важнейшим источником римского права, оттесняющим на задний план все другие.

Претор (от praeitor – идущий впереди, предводительствующий) – это поначалу название высших магистратур (консула и диктатора). В 367 г. до н. э. с усложнением судопроизводства учреждается должность младшего коллеги консула, которому поручается ведение судебных процессов по гражданским делам на основании издаваемого им самим преторского эдикта. Претор имел право на курульное кресло, расшитую золотом и пурпуром тогу и 6 ликторов. (Для уяснения места в общей иерархии высших государственных должностей напомним, что консул имел право на 12 ликторов, диктатор – на 24.) В отсутствии же консулов претор получал высшую государственную власть. С 242 г. до н. э. начинают избираться два претора: городской (Praetor urbanus), в ведение которого поступают судебные процессы между римскими гражданами, и претор, ведавший судом для чужестранцев, перегринов (Praetor peregrinus).

Термин «эдикт» происходит от слова dico (говорю). Вступая в должность (1-го января, одновременно с консулами), претор объявлял свой эдикт, который записывался и выставлялся на видном месте для всеобщего сведения; здесь излагались те принципы, которых намерен был держаться претор при судебных решениях, и в соответствии с этим эдикт первоначально обозначал устное объявление магистрата по тому или иному вопросу. Однако с течением времени он получил специальное значение программного объявления, какое по установившейся практике делали (теперь уже в письменной форме) республиканские магистры при вступлении в должность.

В этих эдиктах объявлялось, какие правила будут лежать в основе деятельности магистратов, в каких случаях будет даваться ход судебным искам, в каких нет и так далее. Эдикт, содержавший подобного рода годовую программу деятельности магистрата, называли постоянным в отличие от разовых объявлений по отдельным случайным поводам. Формально эдикт был обязателен только для того претора, которым он был издан, и, следовательно, только на тот год, в течение которого магистрат находился у власти (отсюда принадлежащее Цицерону название эдикта lex annua, закон на год). Однако фактически те пункты, которые оказывались наиболее удачным выражением интересов Рима, воспроизводились в эдикте вновь избранного магистрата и тем самым со временем закреплялись в единой правовой системе государства.

С завоеванием господства в Италии и в особенности после победы над Карфагеном в первой войне с ним огромное значение для Рима приобретает установление правовых норм, призванных регулировать отношения (в первую очередь товарно-денежные и отношения собственности) с италийскими и внеиталийскими общинами. Именно поэтому-то и появляется претор, в ответственности которого оказывается суд между Римом и всем его окружением. Этот претор был несколько ниже рангом городского, но для самого Рима его функция имела куда более важные и далеко идущие следствия, ибо именно в этом суде закреплялось реальное соотношение правовых возможностей римского гражданина и чужеземца. Дело в том, что в спорах, которые разбирал Praetor peregrinus, законы ХП таблиц были неприменимы, и претор решая дело руководствовался собственным чувством справедливости. Эта практика оказала очень большое влияние и на судьбы позднейшего (классического) римского права, и на положение римского гражданина.

Разумеется, это вовсе не значит, что сфера юрисдикции младшего претора превращалась в подобие некой дойной коровы, молоко которой обязано было аккуратно стекать в единый подойник Рима, – исполненный самого глубокого уважения к закону римский магистрат не мог вершить произвол. Но дело в том, что не существует единой для всех абстрактной справедливости, которая была бы абсолютно безотносительной к истории и культуре разных народов. Поэтому всякий спор между иностранцами – это столкновение не только юридических аргументов, но и всегда столкновение национальных культур, традиций, вероучений. Однако можно легко догадаться, как истинный патриот своего отечества, человек искренне верящий, впрочем, даже не так – свято верующий в то, что именно ценности Рима составляют собой лучшее, что от самого сотворения мира было создано в нём, будет разрешать конфликт национальных философий правды.

Впрочем, и формирование такой философии происходило не без влияния претора. Конечно, никакой претор не мог изменить римский закон, так, ни один претор не мог превратить несобственника в собственника. Но вместе с тем, руководя гражданским процессом, он получал возможность отказывать в иске даже там, где по букве закона обязана была предоставляться правовая защита интересов истца, и, наоборот, давать судебный ход делу в случаях, не предусмотренных цивильным правом. Потому в его власти было защитить интересы первого и отказать во всякой защите второму. Иначе говоря, претор мог придать норме цивильного права практическое значение или, наоборот, лишить силы то или иное его положение. Таким образом, преторский эдикт, формально не отменяя закона, создавал совершенно новую юридическую реальность, уже и этим становился формой правообразования. Давая средства защиты вопреки цивильному праву (или хотя бы в дополнение к нему), преторский эдикт создавал de-facto новые юридические нормы. Больше того, в целом именно эта практика и вела к развитию самой философии права, к развитию нормативных, то есть общеобязательных не только – и, может быть, даже не столько – для римских граждан представлений о высшей справедливости, правде, праведности.

Таким образом, римскому праву постепенно придавался характер, соответствующий реальному положению Рима среди италийских народов, а затем и стран, которые превращались в римские провинции. Впрочем, не исключалось и правовое подавление тех, которым ещё только предстояло стать таковыми. Другими словами, римский закон поступательно и неотвратимо закреплял то, что обреталось оружием (а нередко и готовил почву для его применения).

§ 6. Клиентела.

Может быть, самым кричащим свидетельством тому, что дефицит правоспособности – это эквивалент, как сказали бы сегодня, «утраченной выгоды», и его компенсация действительно стоит больших денег, является издавна существовавший в Риме институт клиентелы.

Клиент – это вовсе не должник своего патрона, который избегает долгового рабства исполнением каких-то обязанностей перед ним. Он и в самом деле орудие его личной и политической власти, но обычай не позволяет использовать его для получения экономической выгоды, прямая эксплуатация его в хозяйстве патрона решительно недопустима. Отношение между ним и патроном не подведомственно никакому суду, оно регулируется только моральными обязательствами, которые возлагает и на того и на другого людской обычай; их нарушение влечёт за собой «бесславие» – стихию, к слову, куда более серьёзную, чем даже материальный ущерб.

Клиент не был владельцем земли, не входил в мест­ные сообщества; он находился под покровительством какого-либо главы рода (pater) или пра­вителя, и принимал его родовое имя. Последнее обстоятельство означало, что положение клиента становилось наследственным. Он был обязан сопровождать своего господи­на на войне, подносить ему какие-то маленькие дары (их стоимость, естественно, не могла равняться той выгоде, которую приносило покровительство патрона, в противном случае, зачем оно?); поддержи­вать того в случае необходимости, выкупать из неволи, если тому случится попасть в плен, а иногда и выполнять отдельные (кстати, не очень обременительные) поручения, формально не роняющие его достоинства (хотя в известных случаях и выходящие за грань допустимого общественной нравственностью).

Патрон же взамен предоставлял ему земельный надел (или какие-то иные средства к существованию) и авторитетом своего имени и правосостояния защищал в суде. При этом добросовестное отношение патрона к принятым на себя обязанностям обеспечивалось сакральным правом: вероломный патрон подвергался высшему наказанию: он объявлялся обречённым мщению богов, а потому и сам оказывался вне охраны закона. «Пусть будет предан богам подземным, [т. е. проклятию], тот патрон, который причиняет вред [своему] клиенту»[205], – гласит один из законов XII таблиц. Кстати, и после смерти его ждала весьма незавидная участь: в царстве мёртвых его стезя расходилась с той, по которой шли праведники; Сивилла, сопровождающая Энея, указывает герою на распутье:

…левой дорогой Злые идут на казнь, в нечестивый спускаются Тартар.[206]

Куда попадают.

…Те, кто при жизни враждой родных преследовал братьев, Кто ударил отца, или был бесчестен с клиентом…[207]

Именно то обстоятельство, что римский патрон оказывается гарантом (прежде всего имущественных) прав клиента проливает свет на многое – и в первую очередь на тот факт, что в положении последнего оказывались не только отдельные люди, но и большие общины.

Впрочем, и люди здесь встречались всякие, ибо клиентела тоже неоднородна. Она включает в себя и разорившегося, но ещё не потерявшего вкус к труду земледельца-плебея, и откровенного тунеядца, который тем не менее хочет сохранить какие-то остатки достоинства, чтобы не опуститься на самое дно общественной жизни, и богатого предпринимателя, что ищет в патроне дополнительной опоры, призванной восполнить дефицит его собственной правоспособности.

Кстати, клиентами становились не только римляне, но и представители других общин. Дело в том, что поначалу свободный чужеземец не имел в Риме (как, впрочем, и в любом другом городе того времени) не только никаких политических прав, но и правоспособности в сфере частного права, то есть не признавался субъектом ни семейных, ни имущественных правоотношений. Более того, он рассматривался в принципе как враг, имущество которого могло быть в любой момент захвачено римским гражданином, а сам он обращён в рабство. Заметим, это касается и самих римлян, если они вдруг оказываются на чужбине. Так, в Афинах, где в эпоху расцвета насчитывалось до 10 тысяч метэков (в расчёт принимаются, конечно же, только главы семей), любой иностранец, не уплативший особый налог (так называемый метэкион), мог быть продан в рабство вместе с семьёй, а его имущество подлежало конфискации.

Такой порядок связан с уже упомянутым здесь обстоятельством, что раб изначально – это просто «не наш», то есть человек, пользующийся покровительством чужого враждебного тотема, а значит, уже самим своим присутствием здесь источающий какую-то скрытую угрозу для неё. Именно это объективное обстоятельство и лишает его защиты общины, иначе говоря, ставит его вне её закона. Именно отсюда и возникает возможность закабаления пришлеца, формального обращения его в рабство. В сущности, это не что иное, как специфическая форма самозащиты рода; поэтому здесь никоим образом нельзя видеть экзотическую форму проявления какого-то хищнического инстинкта, всё объясняется достаточно просто и логично. Но даже и там, где тотемная психология отходит в прошлое, невнятные запреты остаются, ибо на месте тотема появляются чужие боги, не всегда покровительствующие этой общине. Мы уже обращались к аналогии с собакой. В принципе, и здесь всё обстоит примерно так же: ведь и приблудную собаку никем не возбраняется посадить на цепь, и мы даже не задумаемся, что этим человек посягает на какие-то собачьи права. Больше того, здесь обнаруживается даже род гуманизма – ведь она поступает под нашу защиту, получает пищу и кров. Но ведь и стоящий вне нашего закона чужак, становясь рабом, получает и кров, и стол, и определённую защиту, и даже какие-то права (мы уже говорили о том, что и раб имеет право требовать от хозяина то, что необходимо для выполнения возлагаемых на него обязанностей). Словом, и здесь можно разглядеть род гуманизма – ведь в другом месте пришельца могут и просто убить.

Так стоит ли удивляться тому, что чужеземец оказывался поражённым в правах везде, куда простиралась власть Рима?

Разумеется, со временем такое бесправие пришло в противоречие с интересами развивавшегося гражданского оборота, особенно с развитием внешней торговли этого города, стало препятствием ему. А следовательно, начало затрагивать имущественные интересы и самих граждан Рима. Поэтому в сфере внешней торговли римскому гражданину приходилось искать компромиссы, вступать в договоры, искать способы разрешения каких-то споров и так далее. Один из них заключался в том, что он становился патроном чужеземца, который, в свою очередь, принимал статус клиента; патрон оказывал ему правовую помощь, совершая в его интересах сделки и защищая его интересы перед римским судом.

Кстати, проблемы, возникающие с приходом иноземцев, это общая боль для всех античных городов. И в Греции всякий оседавший в городе чужестранец обязан был иметь своего покровителя из местных авторитетов, ибо права выступать в суде ему не давал местный закон, поэтому для защиты своих интересов у него просто не было иного выхода, кроме обращения к чужому покровительству.

Защита прав временно пребывающих там лиц осуществлялась с помощью института «гостеприимства» и развившейся из него проксении. В обязанности проксена входило остаивать интересы тех, кто оказался в чужом городе, предоставлять им жилье, денежные ссуды, необходимые удобства, словом, создавать какую-то привычную среду. За свою службу проксены получали ряд привилегий в тех полисах, гражданам которых они оказывали услуги.

В сущности, здесь мы можем видеть зародыш консульской службы. Аналоги этих институтов существовали и в раннем Риме (с развитием начал государственности они теряли характер частной инициативы и вставали на общеправовую основу), но и здесь они гарантировали соблюдение прав гражданину другого государства лишь при наличии договора. В одном случае только между равными по положению – при этом достаточно влиятельными – лицами, ибо исполнить подобный договор мог только тот, кто был в состоянии авторитетом своего имени обеспечить защиту прав гостя. Поэтому равенство общественных статусов предполагается не только социальными предрассудками, но и последним обстоятельством. В другом – межгосударственными, но эти официальные договоры с другими полисами предусматривали защиту прав преимущественно «официальных» же лиц.

Лица же частные, в особенности те из них, кто не имел никаких шансов на «гостеприимство» достаточно властной персоны, вынуждены были становиться в позу клиента и искать себе подходящего патрона. При этом с развитием права архаические формы защиты интересов чужеземцев уходили в прошлое, а клиентела оставалась…

В Риме патрон действовал не в качестве представителя чужеземца, а от своего собственного имени. Но и после того, как былые иноплеменники входили в состав единого народа Рима надобность в покровительстве его полноправных граждан, как мы уже видели, не отпадала. Правда, к I веку нашей эры старые отношения между патроном и его клиентами в значительной степени изменили свой характер; уравнение патрициев и плебеев, граждан Рима и городов Италии закономерно привело к тому, что деятельный и энергичный предприниматель уже не нуждался в чьей-то правовой поддержке. Отныне ему было вполне достаточно своих собственных прав, поэтому с исчезновением разницы между сословиями и уроженцами разных городов состав клиентелы становится совершенно иным. В основной массе в поздней Республике она превращается просто в прихлебателей своего господина, который держал их возле себя, только потому, что этого требовал «хороший тон»: знатному человеку того времени просто неудобно было показаться на улице или в общественном месте без толпы провожатых-клиентов. Однако в то время, когда различие в правоспособности служило серьёзным препятствием деловому успеху, всё было совсем иным – и состав клиентелы, и мотивы обращения за патронажем.

Но всё-таки самое интригующее здесь то, что клиентами влиятельных римских граждан одно время становились не только «физические», но и «юридические» лица. Победоносный полководец мог брать (и брал) под свою защиту союзные города и даже целые страны, уступившие былой суверенитет Риму (а значит, потерпевшие определённый урон в своих правах), и этот патронат тоже надолго сохранялся в его роде. Так, клиентами рода Клавдиев были Спарта и Пергам; Марцелл, завоевавший Сиракузы, и потомки его были патронами Сицилии; иные фамилии имели клиентами другие города, принима­ли их официальных послов и столь же официально представляли в Сенате Рима их интересы.

Нигде в мире отдельные, формально частные фамилии не обладали таким патронатом. Меж тем понятно, что отнюдь не личные достоинства самого патрона служили защитой отдававшимся под его покровительство городам, – правовой статус в сущности безвестного римского патриция зачастую перевешивал правоспособность целого полиса, по праву вписавшего своё знаменитое имя в историю всей Европы. Понятно, что вовсе не личные добродетели знатного покровителя привлекали к нему и частных лиц.

Вот здесь самое время задуматься. Ведь если патронаж влиятельного римского гражданина был в состоянии восполнить дефицит правоспособности того, кто обращался за ним, то можно быть уверенным и в том, что оказанное покровительство приносило какую-то дополнительную прибыль его клиенту. В противном случае, зачем он нужен? А это, в свою очередь, означает, что отчисляемые проценты вряд ли могли обойти стороной и сам Рим. Иными словами, что-то из получаемых доходов просто обязано было оседать в этом городе.

Между тем общий счёт его клиентов, составлявших собой цвет тогдашнего предпринимательства, шёл даже не на тысячи. Поэтому процветание и могущество полиса, уже бросившего вызов всему Средиземноморью, имели в своей основе не только принудительный труд его рабов, не только дань, которой обкладывались покорённые им народы, но и способности всего самого энергичного и талантливого, что было тогда в деловых кругах. Кстати, как видим, не одной только Италии.

§ 7. Основная функция римского закона.

Но есть и другие, столь же очевидные, сколь и клиентела, свидетельства отчуждения Римом чужого труда и таланта. Мы знаем египетские пирамиды, вавилонские стены и зиккураты, сложенные из гигантских камней, подобные Баальбекской, террасы, идолы острова Пасхи, многое другое. Все эти создания человеческих рук роднит одно – гигантские массы воплощённого в них человеческого труда, кричащий диссонанс между омертвлённым их объёмом и практическим назначением этих сооружений. Однако всё, что было создано до него великими цивилизациям прошлого, сумеет превзойти Рим.

Уже циклопическая римская клоака (Cloaca Maxima), способные выдержать груз тысячелетий грандиозные акведуки, не знающие сносу стратегические дороги обладали заметной невооружённому глазу долей избыточности вложенных на их строительство трудозатрат; и ясно, что в этой избыточности были аккумулированы отнюдь не только собственные ресурсы Рима. Отчуждённый потенциал всех завоёванных им земель скрыто присутствует в каждом из сооружений его инженеров каменотёсов, строителей. А ведь будут ещё величественные форумы, парадные колоннады, ипподромы, цирки, театры, термы, базилики… Август будет гордиться тем, что оставляет после себя мраморный Рим, в то время как принял его глиняным (кирпичным).[208] В самом деле, во время его правления в Риме были реставрированы и заново отстроены 82 храма, воздвигнут величественный Форум Августа, роскошный театр, храм всем богам, Пантеон, сводчатый купол которого почти на полтора метра, шире, чем у собора Святого Петра, построенного через полторы тысячи лет, великолепный «жертвенник мира» и так далее.[209].

Повелители Рима, стремясь превзойти друг друга, устроят своеобразную гонку созидания нетленных памятников и своему собственному правлению, и гению своего города. Наверное, ни один из них в отдельности не выдаёт собою ничего потрясающего воображение, но возможность создания всего их массива в целом может быть объяснена либо вмешательством всемогущих богов, либо скрытой способностью города конвертировать в бетон и мрамор огромные объёмы чужого труда и таланта. Колизей, созданный в 80 году мог разместить 87 тысяч зрителей. Размеры пышно украшенного мозаикой, росписями, скульптурой главного здания терм Каракаллы составляли 216 х 112 метров, диаметр купола – 35 метров; здесь были обычные отделения, различавшиеся температурой пара, бассейн на 1600 человек, стадион, греческая и латинская библиотеки, картинная галерея и множество комнат. Грандиозный Цирк, предназначавшийся для состязаний на колесницах, вмещал 385 тысяч зрителей.

Мы знаем, что в теории относительности центры концентрации больших масс обладают способностью деформировать геометрию окружающего пространства и замыкать его на себя, рождая то, что в обиходе называется силой тяготения. Говорят, эту изменённую геометрию можно образно представить себе как растянутый во все стороны лист резины, на который, продавив его, положили тяжёлый металлический шар. Под влиянием искривления все теперь будет скатываться к центру, и само пространство (резиновый лист) уподобляется воронке, обречённой втягивать в себя всё, что оказывается в пределах какого-то конечного радиуса.

Вот так и здесь: огромный город давлением своей огромной политической массы менял метрику единого пространства хозяйственных связей Рима сначала с союзными ему территориями, а впоследствии и со всеми его провинциями. Род сокрытого от невооружённого анализом взгляда, но вместе с тем неодолимого политико-экономического тяготения создавался вокруг этого судьбоносного города, и всё начинало сползать в образующуюся концентрацией его военной мощи и прав воронку.

Но к сказанному необходимо добавить ещё одно фундаментальное обстоятельство, определившее судьбы не одного только Средиземноморья. Брошенное в мир «Vae vicktis!», «горе побеждённым», как бы ни относиться к словам галльского военачальника, – было неким общим законом войны. Он правил ещё задолго до самого основания Рима, и, подобно какому-то грозному природному явлению, не вызывал нравственного протеста даже у побеждённых. Но ещё никогда обычная военная добыча не оправдывалась императивами высшего разума, началами, властными не только над людьми, но даже над волей бессмертных богов. Меч был единственным основанием права на обладание ею. Рим изменяет все, ибо в тотальной войне, которую ведёт он, оружием становится и право, и, как мы ещё увидим ниже, мифология города.

Заметим: говоря о том, что римское право сформировало собой один из устоев всей западноевропейской государственности и даже более того – культуры, нужно всё-таки помнить, что далеко не все в нём пережило саму Империю. Так, например, нормы публичного права, то есть государственно-правовые, уголовно-правовые и другие, не оставили большого следа в истории закона, и сегодня представляют интерес разве только для специалистов. Совершенно иная судьба была уготована частному праву Вечного города.

Римский закон впервые во всей мировой истории признает за отдельной личностью что-то вроде суверенитета, каким до того могло пользоваться только могущественное государство, способное ниспровергнуть всё, что дерзало посягнуть на его прерогативы. Гражданину Рима гарантировался полный иммунитет в, может быть, самой чувствительной (и важной!) для любого обывателя сфере – в сфере хозяйственных отношений. Все поглощаемое ею, благодаря закону, становилось священным и неприкосновенным – и в первую очередь священным и неприкосновенным становилось вещественное продолжение собственного «Я» полноправного гражданина великого города – его частная собственность. Именно суверенитет личности и этой имущественной её оболочки и обессмертили римское право – именно эти начала и стали краеугольными камнями европейской государственности.

Меж тем, напомним: не воля властвующих лиц лежит в основе римского закона, – он выражает собой основополагающие принципы абсолютного разума, некоего отвечного надмирного начала, призванного править не только делами смертных, но судьбами великих героев и победительных государств. До возглашения его властных велений трофей войны не обладал никаким иммунитетом – с его же утверждением в правосознании всего подвластного Риму пространства любое посягательство на ассимилированное этим могущественным левиафаном становилось посягательством на самые устои мироздания. Поэтому всё, что скатывалось в ту огромную воронку искривлённого экономического пространства, которая формировалась подавляющей военной и политической массой Рима, становилось уже не просто боевой добычей, уравновешивающий меч победителя на чашах фальшивых весов…

Таким образом, есть достаточное основание утверждать, что даже правовая система этого великого города с расширением его завоеваний становилась чем-то вроде огромного невидимого насоса, методично и безостановочно в одном и том же направлении перекачивающего материальные ресурсы всех земель, куда простиралась его властная рука, творческий потенциал лучших их граждан. Иначе говоря, распространение монопольной власти на все порождаемое чужим трудом и талантом достигалось не одним только римским мечом, но ещё и неумолимым римским законом.

В условиях тотальной войны против всего окружения сам закон античного города становился особым родом оружия, и, как всякому оружию, ему полагалась своя добыча, свой трофей. Трудно сказать с определённостью, чья добыча – меча или права – была большей, но ускользающие контуры того, что не в последнюю очередь было обязано закону победоносного города, уже открывались нам в очертаниях преображённых эллинским гением Афин. Впрочем, как уже говорилось здесь, сознанию обывателя свойственно воспринимать правовые трофеи вовсе не как отъятое у побеждённых, и уж тем более не как довесок, уравновешивающий меч завоевателя, но как естественное свойство его собственного превосходства над ними. Как нечто, строго атрибутивное его и только его расцветающим в условиях свободы талантам. Больше того, подобное самоослепление поражает даже тех, значительная доля труда которых незримо для них отчуждается в пользу гегемона. Но все это, как не трудно понять, только подчёркивает исключительную эффективность нового рода оружия.

Конечно, не все в этом мире сводится к имущественным отношениям и к собственности. Есть вещи, не поддающиеся осязанию и вместе с тем наделённые нисколько не меньшей значимостью. Поэтому вернёмся к клиентеле.

Клиентела, как и сам закон, старше Республики, но с течением времени многие социальные институты склонны менять своё содержание, и с разложением патриархального уклада что-то существенное меняется и в ней, и в законе. И если мы вспомним, что и в самом деле вовсе не хлебом единым жив человек, а значит, и всеобщий товарный эквивалент в действительности не так уж всеобщ и универсален, как это иногда представляется, то явление клиентелы времён поздней Республики – начала Империи раскроется перед нами в новых, зачастую трагических, своих измерениях. Римский поэт Марциал (ок. 40 – ок. 104) оставил нам полное едкой горечи и сарказма описание жизни клиента его времени, вынужденного искать покровительства богатого вельможи:

Устал ходить я на поклоны! Рим, сжалься Ты над клиентом! Долго ль мне ещё надо, Толкаясь в свите между бедняков в тогах, Свинчаток сотню получать за день целый…
…Жду я чего? Раз нога вылезает из обуви рваной, И неожиданно дождь мочит меня проливной, И не приходит на зов ко мне раб, моё платье унёсший, И, наклоняясь, слуга на ухо мёрзлое мне Шепчет: «Сегодня тебя на обед приглашает Леторий!». В двадцать сестерциев? Нет, лучше, по мне, голодать, Если мне плата – обед, тебе же – провинция плата, Если за то же, что ты, я получаю не то!

А чем, собственно, отличается унижение таланта перед спонсором ли, государственным ли чиновником или политической кликой (мы знаем режимы, в которых и сегодня творческий человек, чтобы иметь возможность хоть как-то самореализоваться, вынужден отдаваться под патронат правящей партии) от римской клиентелы? Ведь и тут, и там талант не может оставить о себе никакой памяти без проституирования…

Да и другие, несовместимые с клиентскими отношениями, формы отъятия Римом чужого труда и таланта не могли не порождать протест.

А впрочем, нужно отдать справедливость, были и такие, кто обходился без всякого насилия над собой, кто искренне почитал Рим своим новым отечеством. Среди них бывшие рабы, отпущенные на волю, – и упомянутый здесь Полибий, после победы в Македонской войне взятый в качестве заложника; и первый римский писатель Ливий Андроник (ок. 284 – ок. 204 до н. э.), которого привезли в Рим после разграбления Тарента в 272 г. до н. э.; и после падения Карфагена вывезенный из Африки в качестве раба Публий Теренций Африканец (194—159 до н. э.), ставший вторым, после Плавта, комедиографом Рима… и многие, многие другие. Так что способность организовать и обеспечить своему полису регулярный приток дополнительных дивидендов (измеряемых не одним только золотом, но и трудами обессмертивших и своё собственное имя, и имя Рима мыслителей, поэтов и, конечно же, правоведов) – это фундаментальное свойство, больше того, – это одно из системообразующих начал римского права.

Добавим сюда и бесчисленное множество тех безвестных, кому вверялось воспитание детей и юношества; многие из них (в особенности домашние учителя) тоже были рабами, но, прививая своим воспитанникам, которые, собственно, и становились этими поэтами, мыслителями, юристами, великие ценности Рима, сами искренне верили в них. И эта вера во многом тоже порождалась римским законом.

Именно эта способность приносить какие-то дополнительные дивиденды Вечному городу и есть одна из основных составляющих той полумистической ауры, которая постоянно витала над римским правом, его сакральности. Но она, конечно же, сокрыта от взгляда; на поверхность явлений эта составляющая проступает только как способность непознанными таинственными путями увеличивать реальную отдачу от собственного труда, энергии и таланта избранного (богами, историей, кем-то ещё?) народа Рима.

Без исключения все – и то, что само рождается в этом уникальном городе, и что производится им самим, и что честным обменом стекается в него изо всех окрестностей, словом, каким-то образом оказывается в его нераздельном владении – предстаёт как прямой результат собственных усилий его и только его граждан. А значит, это они сами оказываются – нет, не обладателями божественного дара, но естественными носителями атрибутивного лишь немногим свойства получать куда больший эффект от вложенных трудов, чем все остальные, на первый взгляд, пытающиеся делать то же самое. Словом, создаётся иллюзия того, что это магия победительного города и собственные заслуги его талантливых обитателей выделяют их из общего ряда обыкновенных посредственностей, кто большей частью вообще без толку топчет землю. Это они сами более организованы и рациональны, это они сами более трудолюбивы и трудоспособны, это они сами более рачительны и разумны, а значит, и большая отдача – это ничто иное, как вполне закономерный и прогнозируемый результат их собственных стараний.

Разумеется, такой результат не может не увеличивать уважение римлян к самим себе, к своему труду, их гордость за родной город, истовую веру во все его институты… не может не порождать священный трепет перед его законом.

Любой институт цивилизованного государства оказывает какое-то скрытое влияние на формирование умов его граждан. Следствием становления своеобразного культа закона было то, что абсолютно правыми, (правильными, справедливыми, праведными) становились притязания Рима не только на то, что уже вошло в его пределы, но и на все остающееся за чертой достижимого. Ведь если только им дано наиболее эффективно и рационально распорядиться тем, что делает сильным государство и его граждан, то почему не свершить справедливость, передав все под руку Рима? Поэтому даже откровенный грабёж побеждённых начинал вызывать нравственное отторжение только тогда, когда он переходил какие-то границы, – в «разумных» же пределах он служил лишь утверждению величия города.

Изобильный поток драгоценных металлов, захваченных художественных произведений и прочих ценностей непрерывно шёл теперь к Риму из завоёванных земель. Львиная доля добычи поступала в государственную казну, в особенности в виде несметного количества золота и серебра, сдаваемого различными полководцами при возвращении из удачных походов во время разрешённых им триумфов. Плутарх, изображая триумф Эмилия Павла в 168[210] г. до н. э. после его победы над Персеем, говорит, что в течение трёх дней его войска проносили перед народом художественные вещи. С утра дотемна на двухстах пятидесяти колесницах везли захваченные у врага статуи, картины и гигантские изваяния, проезжало множество повозок с самым красивым и дорогим македонским оружием, проносили 750 сосудов по три таланта каждый с серебром, 77 сосудов с золотом и множество драгоценных предметов, захваченных в Греции. Ценности, сданные знаменитым полководцем в казну, давали возможность не собирать прямой налог в течение многих лет. Благодаря этому римское казначейство не только быстро расплатилось со всеми своими долгами, но и в состоянии было из своих избытков ежегодно отпускать громадные суммы на разного рода дорогие сооружения и постройки.

Давно уже осталось в прошлом то время, когда основной добычей победителя было оружие, скот и пленники. Во время триумфов Цезаря только его солдаты получили по пять тысяч денариев. Ещё недавно славившийся своей суровой аскетичностью Город начинает входить во вкус богатства, роскошь уже перестаёт шокировать, излишества становятся нормой. Когда-то Корнелий Руфин, предок Суллы, бывший диктатором и дважды консулом, был вычеркнут цензором из списка сенаторов только за то, что у него в доме была серебряная посуда. Но уже во время войны с Ганнибалом на одного из легатов Сципиона, Племиния, который командовал войсками в южной Италии, в римский Сенат поступили жалобы от союзных городов о том, что он беззастенчиво обирал их, не стесняя себя даже святотатственным ограблением храмовых сокровищ. Сенат был вынужден послать на юг целую комиссию, и в результате проведённого ею расследования Племиний был отправлен в цепях в Рим.[211].

Нужно ли удивляться, что «всеобщий товарный эквивалент» дефицита правоспособности всех тех, кто не имел прав римского гражданина, заставил союзные Риму города в 88 г. до н. э. взяться за оружие. Повстанцы вздумали создать свою федерацию в южной Италии, главой которой стал бы уже новый Рим, Корфиниум, переименованный ими в Италию. В этой федерации все города и их граждане имели бы равные права, форум нового центра должен был служить общим форумом, Сенат – общим Сенатом, а консулы и преторы (по числу римских) – общими верховными магистратами. Впрочем, справедливость требует сказать, что Рим и его институты – это скорее некий эвфемизм, нежели точный образ. Ведь, сбросив его иго и восторжествовав над ним, ещё более великая раса ещё более «свободных» людей без сомнения сумела бы разглядеть во вчерашних повелителях народов следы всё той же низменной природы, которая отличает пусть и незаслуженно возвеличенного, но всё же остающегося неполноценным раба от того, кто на самом деле достоин всей полноты гражданских прав. Поэтому конечно же не сам Город, но его дух входит в сознание и чуть ли не в генетику всех, кто подпадает под его влияние.

Как бы то ни было подавление восстания потребовало напряжения всех сил Рима и участия лучших его полководцев, в том числе Мария и Суллы; в результате Рим оказался принуждён к уступкам, и, как уже было сказано, все граждане Италии (за исключением транспаданской Галлии, жители которой получат гражданство только от Цезаря) были, наконец, уравнены в правах.

Но и это уравнение не привело к миру и согласию, ибо послужило стимулом лишь к дальнейшим завоеваниям, к появлению новых ещё более обширных контингентов неравноправных…

Глава 8. Миф.

Эксплуатация провинций, действующие лица. Свобода и правоспособность. Идеологическое обеспечение завоеваний. «Римский миф». Государственный миф как оружие. «Раса свободных» и мечта об Апокалипсисе.

§ 1. Эксплуатация провинций; действующие лица.

Распространением прав римского гражданства на всех жителей Апеннинского полуострова процесс социального устройства государства, которое и не думает останавливать свою экспансию, не кончается – не менее важным его этапом является распространение прав римского гражданина на все взрослое мужское население Римской империи, декретированное, как уже говорилось, в 212 году. Правда, прежде чем это могло случиться, Риму необходимо было ещё завоевать те земли, население которых ему предстоит уравнять в правах с природными римлянами; ограниченная пределами Апеннинского полуострова Республика должна была значительно расширить свои границы и стать Империей. Понятно, что и это расширение прав народов новозавоеванных провинций было отнюдь не безвозмездным подарком имперских властей, а результатом острой политической борьбы, где одной из сторон выступало население ограбляемых земель, другой – не только абстрактные эксплуататорские классы, а без исключения все сословия Рима.

Заметим, что права, завоёванные сначала римскими плебеями, затем жителями италийских городов, никто не спешил передавать населению римских провинций, и меньше всего способствовали этому те, кто ещё недавно с оружием в руках восставал против социального неравенства и гнёта. Рим, но не абстрактный город, олицетворяющий собой неизвестно кого, а все его сословия вместе – и римские патриции, и римские плебеи, и даже обездоленные римские «пролетарии» (а может быть эти-то то и вообще в самую первую очередь) долгое время смотрели на завоёванные провинции, как на свой общий военный трофей. Кстати, и сам термин провинция означал в это время – «подвластная», «покорённая», «победой добытая» область.

Провинции открыто признавались военной добычей римского народа, и все в них – земля, люди, их скот, имущество поначалу отдавалось полному произволу победителя. Ограбление провинций приняло такой размах, что вынужден был даже вмешаться римский Сенат: в 149 г. до н. э. был принят закон Кальпурния, позволявший привлечь к суду наместника провинции за злоупотребление своей властью. С этого времени судебное преследование наместников становится обычным делом.

Впрочем, грабили не только они, практически все классы римских граждан извлекали оттуда какие-то свои выгоды: нобилитет – управляя провинциями, всадники – занимаясь в них откупами, простые граждане – служа в легионах и обогащаясь трофеями.

Даже столичный пролетариат, свободный от воинской повинности и потому не имевший возможности участвовать в прямом дележе военной добычи, получал своё в виде привозимого из провинций полудармового (а часто и совсем бесплатного) хлеба.

Этот деклассированный элемент складывался из разоряющихся крестьян, что издавна скапливались в городах, где им не находилось практически никакой работы. Добавим к этому, что ремесленнический труд в Риме чуть ли не с самого его основания считался уделом париев, заниматься им было унизительно для свободного человека. Позднее к этим несчастным, что вместе с землёй потеряли опору в жизни, добавятся и те, кто вообще питает органическое отвращение к труду (такие были во все времена, изобилует ими и наше).

Атмосфера же общества, богатеющего на своих завоеваниях, позволит всем им сформировать род морального оправдания пусть сначала и вынужденному, но через поколения становящемуся врождённым тунеядству – в их глазах физический труд был уделом рабов, занятием, не достойным свободного человека. Цицерон пишет: «А о том, какие ремесла и промыслы надо считать благородными, какие низкими, мы знаем примерно следующее. Во-первых, не одобряются те промыслы, которые вызывают ненависть людей, как промыслы сборщиков податей и ростовщиков. Неблагородны и презренны промыслы подёнщиков и всех тех, кто продаёт свою работу, а не искусство, ибо само получение платы служит задатком на рабство. Презренными надо считать тех, кто покупает у купцов для немедленной перепродажи: они ведь ничего не заработают, если не будут сверх меры лгать, а нет ничего позорнее пустозвонства. Ремесленники все занимаются грязным делом: в мастерской не может быть ничего от свободнорождённого. А меньше всего заслуживают одобрения те занятия, которые обслуживают чувственное наслаждение, – ремесло торговца солёной рыбой, мясников, поваров, колбасников, рыбаков, как говорит Теренций. Сюда можно, если хочешь, прибавить продавцов мазей, танцовщиков и всякого рода игроков. Но те ремесла, которые требуют значительного ума или приносят серьёзную пользу, как медицина, архитектура, преподавание почтенных наук, считаются почтенными – для тех, конечно, кому они подходят по их социальному положению. Что касается торговли, то мелкую надо считать презренной; но если она крупная и богатая, когда привозится отовсюду много товаров и они продаются оптом многим без надувательства, то такую торговлю не следует порицать… Но из всех способов добывания благ нет ничего лучшего, прибыльнее, достойнее свободного человека, чем земледелие».[212].

Все эти люди формально обладали правами римских граждан, участвовали в выборах магистратов, в народных собраниях (никаких собственных политических интересов они, правда, не имели и обычно голосовали за кого скажут); не имели они и никакой собственности. Этот слой жил за счёт подачек богатых граждан, становясь клиентами и поддерживая их кандидатов на выборах, выполняя какие-то мелкие услуги, наконец, просто за счёт государственных раздач. В I веке до н. э. их содержание взяла на себя римская казна: по закону Кассия, изданному в 73 г. до н. э., каждому из пролетариев полагалось 5 модиев зерна в месяц (примерно 1,5 кг в сутки). В 50—40 до н. э. в Риме регулярно получали бесплатный хлеб до 300 тысяч человек; все они были занесены в особые списки, и было бы прямым нарушением римского закона хоть в чём-то обделить этих нахлебников.

Меж тем не обделить их было трудно, ибо претензии этой категории граждан достигали того, что они начинали требовать от своего государства не только бесплатного хлеба, но и дармовой выпивки. История оставила нам память о том, что сам Август был вынужден напоминать волнующейся толпе, что в акведуках Агриппы есть достаточно свежей и чистой воды, и все желающие могут удовлетворить свою жажду без всякой платы.[213] При всём сочувствии к несчастным, здесь наши симпатии всецело на стороне Августа, ибо стоит только представить трехсоттысячную толпу, имеющую доступ к бесплатной выпивке… Словом формируется паразитический слой люмпен-пролетариев, который рабовладельческое общество Рима содержало за счёт труда рабов и финансового ограбления провинций.

Когда Гай Гракх на втором году своего трибуната предложил предоставить всем союзникам Рима всю полноту прав гражданина, это начинание встретило абсолютное неприятие. И римский Сенат, и всадники, и (в особенности!) римский плебс, как городской, так и сельский, единым фронтом выступили против этого закона. Позиция первых, как кажется, естественна и понятна, а что касается социальных низов, то, на первый взгляд, здесь есть некоторое противоречие, ибо почему-то хочется верить, что между обездоленными всегда существует взаимопонимание и единство. Однако именно в поведении социальных низов и обнаруживается подлинная закономерность.

Высказывается мнение, что римский плебс не хотел делиться правом на дармовое снабжение хлебом. Но, думается, дело здесь не только в этом. Толпа не сильна в экономических расчётах. Всё то, что даётся ей, воспринимается ею как неотъемлемое право, любое посягательство на которое является верхом святотатства и заслуживает самой суровой кары. Поэтому едва ли многие связывали расширение прав римского гражданина с возможностью прекращения бесплатных раздач. Но вот что действительно неприемлемо ей – так это расстаться с гордым ощущением того, что пусть она и формирует собой низшую ступень социальной иерархии Рима, но это всё-таки низшая ступень некоей элиты. Полноправные граждане великого государства, они могли остаться свободными только в том случае, если сохраняется дефицит прав у других, ибо свобода римского гражданина – это, как уже говорилось в гл. 7, не что иное, как сумма несвобод всех тех, кто был покорён их городом.

Кстати, в этом единодушии гражданам римского государства часто не уступали даже рабы. Существует легенда, относящаяся ко времени первого принципата. Один из римских городов был осаждён варварами; защищавший его гарнизон погиб во время вылазки, в городе остались только женщины, дети и рабы. В это время вражеские катапульты забрасывали город посланиями, в которых говорилось, что если этот город падёт, женщины и дети станут добычей последних, которые смогут сделать с ними всё, что захотят. Но на краю гибели рабы потребовали оружия, чтобы защитить город. Оружие было выдано, и они победили, а после победы сложили в центре города из него большую пирамиду. Когда их спросили, почему они поступили так, рабы ответили: «Лучше быть рабами Рима, чем свободными в мире варваров».

Нужно ли говорить, что этими людьми двигало не одно только чувство глубокой благодарности к своей новой приютившей их родине? Легенды способны многое преувеличивать, здесь же, скорее всего, был прямой расчёт, что выгоднее – свести былые счёты или сохранить существующее положение, и, вероятно, этот расчёт показал, что куда выгоднее второе.

А впрочем, – мы ещё скажем об этом, – некоторую долю экзальтации, наверное, тоже нельзя было сбрасывать со счётов (да ведь и в случае победного штурма их ожидало отнюдь не освобождение). Мы, конечно, знаем, что Рим отличался крайней бесчеловечностью обращения со своими невольниками, но знаем и другое – освобождение рабов было сравнительно лёгким делом в этом городе: ещё победитель Карфагена, Сципион Эмилиан Африканский Младший (185—129 до н. э.) презрительно попрекал бушующую на форуме толпу тем, что он совсем недавно привёз её в Рим в цепях. Так что этот огромный город показывал нам образцы не одной только жестокости, но и доступного тому времени гуманизма (мы уже приводили здесь выписки из писем Сенеки, свидетельство Тацита о реакции народа на осуждение рабов, не предотвративших убийство Луция Педания Секунда), поэтому равнять всех римлян под одну гребёнку, конечно же, нельзя. К тому же не будем забывать, что и сообщество рабов тоже далеко не однородно, и многие из них – как ни парадоксально – были совершенно искренне заинтересованы в сохранении самого института рабства и честно служили ему. Словом, и этим людям доставалось что-то своё от эксплуатации завоёванных Римом земель.

Отсюда неудивительно, что политически бесправная масса провинциального населения, которая подвергалась жестокой и беззастенчивой эксплуатации со стороны римлян всех состояний, отвечала открытой ненавистью самому понятию Рима. Насколько велико было озлобление в провинциях против римлян, показывает такой факт: во время войны Рима с понтийским царём Митридатом местные жители провинции Азия в один день уничтожили 80 тысяч римлян, живших в малоазийских городах. Надо думать, что только одним днём дело не кончилось (не случайно другие источники говорят о 150 тысячах убитых), как надо думать и то, что среди растерзанных были и женщины, и дети… Во все времена уничтожение ненавистных символов вершилось убийством не только виновных.

§ 2. Свобода и правоспособность.

Дело усугубляется тем, что долгое время римская провинция фактически не знает закона, властвующего в метрополии; поначалу она получает от победителя лишь его усечённый суррогат – так называемый lex provincialis, которым определялись её границы, административное деление и лишь некоторые сохраняющиеся за ней права. Каждая провинция поручалась римскому проконсулу или пропретору, которым вменялось в обязанность комплектовать и содержать войска, собирать налоги и через издаваемые эдикты осуществлять законную власть. Каждому наместнику был положен свой штат легатов (его формировал Сенат), свои воинские контингенты и, конечно же, масса жадных до наживы чиновников. Слабая связь с центральной властью и одновременно постоянная необходимость принятия оперативных управленческих решений делала римского наместника практически неограниченным диктатором, явочные права которого могли простираться вплоть до объявления войны правителям сопредельных с провинцией государств.

Но дело не объясняется ни слабой связью с метрополией, ни жадностью наместников, ни даже общей корыстью всех римских сословий, согласно «гревших руки» на ограблении захваченных оружием территорий. Все гораздо глубже, ибо здесь инстинкт наживы смыкается ещё и с древними представлениями человека о свободе. Повторимся: её идеал и здесь (в Республике и даже ранней Империи) не слишком отличается от греческого, иными словами, само представление о свободе существует только благодаря существованию противостоящей ей стихии неволи. Вернее сказать, свобода и здесь осознается как неотъемлемое право вершить свой суд над окружением; возможность же суда есть только там, где сохраняется утверждённое силой неравенство. Правда, в Риме это противопоставление не столько жёстко и контрастно, ибо свободе уже не противополагается одно только рабство; смысл этого многосложного понятия обогащается многими полутонами, и полное его определение вбирает в себя все промежуточные степени правосостояний всех категорий граждан. Поэтому институт рабства – при том, что относительные масштабы рабовладения на закате Республики, как кажется, значительно превосходят греческие – уже не оказывает решающего влияния на формирование представлений о правах и свободах римского гражданина. Так, сегодня существование обычных тюрем для уголовных преступников в общем-то мало сказывается на определении существа гражданских свобод.

Лейбниц (1646—1716), немецкий философ, математик, физик, лингвист, один из величайших мыслителей не только своего времени, где-то сравнивал римское право с математикой, и в какой-то степени его сравнение абсолютно справедливо, ибо в этом грандиозном творении чистого разума со скрупулёзной точностью расчислено все. Строгие зависимости объединяют все сферы частной и общественной жизни человека; чёткость формальных определений соперничает здесь с чеканными дефинициями логических категорий; все подведомственное закону складывается в некую единую систему строгих уравнений, род математических соотношений, где ни один даже самый ничтожный элемент общей гармонии уже не может быть изменён ничьим свободным произволом. Здесь решительно недопустима никакая приблизительность решений и даже бесконечно малое отклонение вердикта от истины оставляет вывод вне её сферы; степень отклонения уже не имеет решительно никакого значения, ибо, как и в математике, здесь правят только абсолютные результаты, а в сфере абсолютов любая неточность – ложь.

Сходные с математическими пропорциями, строгие количественные зависимости явственно прослеживаются и в правовом регулировании свободы. Ведь наличие разных категорий населения, которые обладают несопоставимыми объёмами прав, делает общую градацию правосостояний граждан родом сложной системы уравнений и неравенств. Свобода полноправного гражданина Рима – это уже не предмет какой-то отвлечённой умственной гимнастики не возвышенная абстракция; она может быть осмыслена до конца только в этой целостной системе конкретных связей, что скрепляют в единый монолит само государство. Отсюда, подобно тому, как полнота прав просто не существует там, где нет никакого неравноправия, свобода предстаёт как сложная юридическая категория, объемлющая собой всю сумму несвобод тех, кто когда-то был побеждён его легионами.

Краткий обзор многовековой политической борьбы показывает, что в правовом континууме Рима расширение правоспособности одних может быть достигнуто исключительно за счёт уменьшения реальной меры свободы других. Как, впрочем, и наоборот – любое сокращение правоспособности где-то на одном полюсе единого гражданского массива означает соразмерное ему расширение меры свободы всех тех, чьё место расположено у другого. Ничто иное немыслимо, никакое нарушение этих строгих взаимозависимостей недопустимо, ибо никакая свобода не возникает просто так из ничего, из абсолютной правовой пустоты; но точно так же никакую, даже самую малую её часть (там, где за человеком сохраняются хоть какие-то права, где он не продаётся в рабство) невозможно обратить в ничто. В какой-то степени было бы справедливым утверждать, что обществу отмерен лишь строго ограниченный объем прав и свобод, но вместе с тем смертный человек не властен изменить всемирные законы сохранения этих материй.

Да, поступательное расширение реальных прав низших слоёв населения действительно имело место в Риме; на протяжение нескольких столетий разделяющие патрициев и плебеев границы постепенно стирались, но все это только потому, что в то же самое время происходило столь же поступательное покорение новых городов и союзов. Римские плебеи уравнивались в политических возможностях с патрициями практически синхронно с завоеванием италийских народов, и в этой одновременности не было ничего случайного. Здесь не просто совпадение во времени, ведь распространение власти Рима на новые земли происходило, как мы уже могли видеть, с явным усечением былой свободы их народов, сопровождалось существенным поражением их в политических (да, впрочем, и в экономических) правах. Так после войны с Карфагеном даже латинское право, предоставленное былым союзникам, стало настолько ниже римского, что и последний римский бедняк при основании новых колоний уже не соглашался на переход в общину, пользующейся только им, – лишь полное римское право служило условием выхода колонистов в новые земли.

Ясно, что в таком раскладе собственно завоевание – это только полдела, вторая же половина состоит в том, чтобы удержать и как-то освоить завоёванное. Поэтому одной из основных – если вообще не главной – причин устранения политического неравенства римских сословий как раз и стала необходимость обеспечить безопасное сосуществование Рима с поражёнными в правах народами. Ведь должное их повиновение можно было обеспечить только соразмерным расширением численного состава тех, кто может противостоять их непокорству. А это значит тех, кто получал хоть какую-то выгоду от военных новообретений. Словом, без привлечения на свою сторону плебеев, без расширения и укрепления той социальной базы, которой надлежит осуществлять повседневный контроль повиновения и подавлять непокорство всех завоёванных Римом, его дальнейшие завоевания становятся просто немыслимыми. Таким образом, общий баланс прав и свобод, как кажется, оставался практически неизменным, ибо постепенное расширение свободы плебеев вполне компенсировалось увеличением общей массы неполноправных.

Точно так же изменение правового статуса граждан Италии происходит на фоне уже не региональной, но мировой экспансии Рима, на фоне превращения его в мировую державу. Завоевание новых провинций – это ещё и строительство новой системы правоотношений, в которую покорённые им народы включаются с гораздо большим поражением своих свобод, нежели прежде жители италийских городов. Поэтому и здесь возникает необходимость расширения социальной базы подавления, привлечение каких-то новых слоёв римского общества, которые могли бы способствовать обеспечению господства над завоёванными провинциями.

Разумеется, всё это должно делаться на строго возмездной основе, ибо без встречной заинтересованности тех, кто должен был принять участие в общем бизнесе, рассчитывать на сознательный и творческий подход к делу организованного ограбления новообретённых земель нельзя. Поэтому решающим аргументом в пользу повышения статуса недавно неполноправных жителей италийских городов была их способность (и одновременно недвусмысленно выказываемая готовность) взять на себя дополнительные обязанности по выкачиванию из провинций новых ресурсов для дальнейшей экспансии.

Так что и здесь общий баланс гражданских прав и политических свобод остаётся практически неизменным. Расширение реальной меры свободы одних по-прежнему сопровождается существенным поражением правоспособности других, – и, конечно же, те, кто долгое время сам подвергался эксплуатации и унижению, оказываются заинтересованными в том, чтобы римские провинции получили общий для всех правовой статус, ничуть не больше их прежних обидчиков. Впрочем, в этом нет решительно ничего удивительного, ибо требование угнетёнными каких-то прав – это всегда прямое посягательство на свободу того, кому именно неравноправие приносит свои дивиденды. В Риме же, как, впрочем, и в Греции (мы уже говорили об этом) несвобода одних не только крепила законную гордость за своё победоносное отечество, но и сытно кормила других.

Словом свобода – это подобие некоего строгого математического уравнения, долженствующего определять реальную меру правоспособности всех категорий населения: от занимающих господствующие высоты высокородных патрициев до полностью бесправных и обездоленных рабов.

Но все это только в чистой теории выглядит логически стройным и безупречным; повседневная же практическая жизнь преобразует эту гармонию уравнений в нечто иное. Здесь, в быту, абстрактно логическое различие правосостояний «физических» и, как мы видели, «юридических» лиц воплощается во вполне осязаемую разность процентов, которые получают разные люди с одних и тех же вложений труда и таланта. Между тем там, где сложные академические конструкции облекаются в плоть какого-то вещественного результата, и этим результатом оказывается не что иное, как упущенная выгода, уже не до эстетических совершенств. Так что, если свобода одних обращается в снижение реальной отдачи от собственных стараний других, то нужно ли удивляться что изящная математическая градация этой стихии вместо укрепления единого государства служит его разобщению.

Разность получаемых доходов отнюдь не умиротворяет общество, и каждый недополученный процент в сознании правообладателей трансформируется в ту или иную степень отчуждения и вражды. В свою очередь, любая вражда вызывает встречную реакцию отторжения, поэтому в конечном счёте все – от субкультуры до внешнего облика тех, кто принадлежит к противоположному полюсу полноты гражданских прав, – в глазах их визави начинает символизировать собой что-то чужое и ненавистное, источающее прямую угрозу.

Таким образом, для всех, кому Рим – настоящее отечество, свобода, как и в Греции, оказывается под постоянной угрозой, она требует активной защиты, и по-прежнему единственным средством её обеспечения в конечном счёте оказывается только одно – оружие. Поэтому в самых общих словах свобода и здесь – не что иное, как обеспеченное оружием право гражданина. Но, точно так же, как и в Греции, мысль обывателя, как правило, обрывается на этом пафосном итоге. Между тем итог лишь промежуточен, ибо полный вывод гласит, что это не просто право на что-то непонятное и отвлечённое от того, что намазывается на хлеб, но – оружием обеспеченная возможность отчуждения в свою пользу доли чужого труда и таланта. Логический же синтез прерывается только потому, что отчуждаемая доля (которая в глазах полноправного гражданина и в самом деле выглядит прямым порождением античной свободы, неотъемлемым её атрибутом) какими-то таинственными извивами разума осознается правообладателем как дар божественной стихии умножать результат его собственного (свободного!) труда. Иными словами, никакого противоправного отчуждения продукта нет и в природе, все делится в соответствии с высшей справедливостью, поэтому любая претензия изгоев на какое-то дополнительное участие в прибылях – это прямое поползновение на свободу, преступление против неё; ведь в сущности и то, что уже выделяется низшим, – ни в коем случае не честное воздаяние за их труды, но лишь великодушная уступка сильных.

Мир очень скоро окончательно расколется, и вопрос охранения мечом добытой свободы от всех тех, кто категорически не согласен с устройством римского мироздания, ещё более обострится. Одни по-прежнему будут видеть спасение в дальнейшем нагнетании насилия и террора, другие, кому достаются лишь объедки с пиршественного стола, – в своеобразном социальном аутизме, каким для многих станет раннее христианство; но и то, и другое лишь усилит ощущение надвигающейся грозы. Обездоленные Римом уже во весь голос пророчествуют о падении «нового Вавилона», в среде же тех, кто чувствует себя всецело обязанным этому победоносному городу, кто не отделяет свою личную судьбу от его исторической миссии, складывается уже знакомая нам психология осаждённого гарнизона. Правда, и здесь, в Риме (а может быть, тем более здесь) это не психология обречённых на поражение и гибель. Сознание своей неодолимой силы, предощущение победы царствует и в этом городе; это гарнизон героев, которым недостаёт только команды для того, чтобы, выйдя за стены, отбросить и уничтожить своих врагов.

Враждебный, во всём противостоящий сложившемуся правопорядку Рима мир, как и в умосозерцании эллина, подлежит решительному отбрасыванию и нейтрализации. Но всё же новые масштабы завоеваний диктуют совершенно иную стратегию сосуществования и с побеждёнными, и с теми, кого ещё только предстоит покорить. Обретаемая империей политическая культура формирует новое правосознание, заставляет победителей искать новые средства обеспечения своей свободы. Ведь, точно так же, как и для греческого полиса, обеспечение своей свободы – это вовсе не полное уничтожение всех, кто может составить угрозу ей, но беспрепятственная возможность вершить свой суд над миром: принуждать к смирению и покорности одних и – что, может быть, более действенно – великодушно покровительствовать другим. Тем, кто готов подставить своё плечо Риму.

§ 3. Идеологическое обеспечение завоеваний.

Раздвинувшиеся горизонты подвластной Риму вселенной рождают не только опыт, но ещё и глубокую политическую мудрость, новое понимание тайны мировой власти, подлинного смысла государственности. Мы видели, что одно из измерений этих начал открылось ещё Александру: все то разнородное, что вошло в созданную им империю должно быть не просто ассимилировано ею, но пересотворено на какой-то новой качественной основе. Ни меч, ни бич, ни даже всё это вместе уже не в состоянии обеспечить устойчивость и жизнестойкость этого пёстрого разноязыкого конгломерата, нужны глубокие структурные преобразования всего устройства новой империи. Но мы помним и другое: государственные начинания Александра встретили самый резкий и решительный протест, который пришлось подавлять силой оружия. В то время как он мечтал о новом мире, скреплённом не только единой властью и единым законом, но и единой культурой, которая вобрала бы в себя лучшее, что было у всех народов, его недавних друзей оскорбляла самая мысль о возможности уничтожения той принципиальной дистанции, что должна была бы навечно отделять победителей от побеждённых. Даже высшему нобилитету покорённых ими земель не было дано преодолеть её и встать рядом с ними. Стоит ли удивляться тому, что победоносное воинство так и не дошло до края вселенной, а после смерти его вождя очень быстро созданная им империя распалась на ряд враждующих между собой государственных образований, многие из которых через какое-то время станут лёгкой добычей Рима.

В сущности та же самая задача встаёт и перед этим сильным не только своими легионами городом. Слишком велико, слишком разнородно все проглоченное им, чтобы не таить в себе смертельную угрозу, не порождать острые социальные конфликты; между тем одно оружие уже бессильно обеспечить согласие, дать умиротворение, гарантировать безопасность сосуществования народов. Поэтому стратегия выживания осаждённой со всех сторон крепости должна строиться на чём-то более долговечном и основательном.

Словом, и перед Римом встаёт то, что когда-то увиделось первым завоевателем мира – новое устройство всего того, что обретено оружием. Правда, отребье от государственной власти (такое было во все времена, изобилует ими и наше) по-прежнему видит выход только в ещё большем унижении побеждённых (такие «традиционалисты» не знают иных средств, кроме принудительных мер), но духовная элита – философы, поэты, юристы – уже задумывается над совершенно иным идеалом государственного миропорядка: один народ, один закон, одна культура. (Вот только, в отличие от Александра, – этому единству надлежит господствовать ещё и над всем, что не обнимается им.).

Ни меч, ни бич не обладают никакой творческой силой – созидателен только закон. Но и он весьма ограничен в своих возможностях, ибо способен регулировать собой лишь данность, лишь то, что уже и без того существует в действительности. Подлинный же порядок и умиротворение наступят лишь тогда, когда сам человек, независимо от его достатка и правосостояния, свято уверует в то, что наличное положение вещей – это и есть достигнутый, наконец, идеал высшей общественной справедливости. Так маленькие дети, входя в наш большой мир, не видят ни его недостатков, ни даже явных пороков, все кажется им естественным и должным.

Само сознание человека должно уподобиться миросозерцанию не испорченного никаким критицизмом ребёнка, а это доступно лишь идеологии, лишь государственному мифу. Только миф способен окончательно убедить человека в том, что решительно ничего в мире уже не нужно менять и одновременно – решительно ничего невозможно изменить, ибо любое переустройство способно обрушить сами устои вселенной. Лишь ему доступно превратить всё, что может вызвать несогласие и протест, в подобие тех абсолютных ограничений, которые накладывают на нашу действительность объективные законы самой вселенной. Что толку не соглашаться со смертной природой человека, с тем, что ему не дано летать, зачем протестовать против того, что огонь жжёт, а железо наносит увечье, если решительно ничего в этом нельзя переделать? Так уж устроен мир…

Словом, уже поздняя Республика и тем более принципат как совершенно новая форма организации развившегося государственного тела нуждается в принципиально ином идеологическом оформлении своего собственного устроения и быта. Установившееся успокоение, впечатляющий рост богатства города, грандиозные военные успехи Рима рождали у его граждан уверенность в качественном превосходстве своего общества и государства над всем окружением, в сакральной избранности римского народа. С этой уверенностью римляне оглядывались и в своё собственное прошлое, ища именно там первопричину и объяснение своих побед и достижений.

Собственно, так и создавалась история этого бессмертного города, и чтобы убедиться в том, достаточно почитать Тита Ливия. Он оставил нам «Историю Рима от основания Города». Фундаментальный труд состоял из 142 книг; сохранились лишь 35 – о событиях периода до 293 до н. э. и 218—168 до н. э. Но и оставшиеся в целом составляют в перерасчёте на современный формат несколько больших томов, значительный объем которых занимает прямая апология Рима и высоких римских добродетелей. Чтение этой истории можно начинать буквально с любой страницы – восхищение характерами её героев, величием вершимых ими подвигов, жертвенной благородностью нравов, преданностью идеалам, наконец, просто возвышенностью и изяществом литературного стиля охватывает сразу.

Ливий персонифицирует ключевые ценности своего времени: virtus (доблесть), pietas (благочестивость), fides (верность), pudicitia (скромность), frugalitas (умеренность), воплотив их в героях римской старины Сцеволе, Манлии, Цинциннате, Бруте, Камилле, Сципионе Старшем и других. В основе этого грандиозного труда лежит идея неземного величия Рима, прославления нравов, патриотических чувств и героизма предков.

Вообще говоря, Ливий – не вполне историк, его принцип состоит в том, что «история – наставница жизни», а это значит, что для него первостепенны не столько исследовательские, сколько назидательные нравственные задачи. Кроме того, с самого начала он не ставит своей целью фиксировать простую хронику событий. Вот его собственные слова: «Создам ли я нечто стоящее труда, если опишу деяния римского народа от первых начал города. Твёрдо не знаю, да и не знал бы, не решился бы сказать, ибо вижу – затея не нова, и даже избита, ведь являются все новые писатели, которые уверены, что-либо в изложении событий подойдут ближе к истине, либо превзойдут неискусную древность в умении писать. Как бы там ни было, я найду радость в том, что я и в меру своих сил постарался увековечить подвиги главенствующего на земле народа; и в столь великой толпе писателей слава моя не будет заметна, утешением мне будет знатность и величие тех, в чьей тени окажется моё имя».[214].

Словом, он идёт по чисто художественному пути, и отбирает наиболее яркие и выразительные факты, способные (и долженствующие!) сначала взволновать читателя, растревожить лучшие его чувства и уже только этим – убедить. Впрочем, и самому факту он предпочитает звонкую фольклорную легенду, а легенде – блестящую риторику, которую сам же и вкладывает в уста своих исторических персонажей. Подсчитано, что в сохранившихся 35 книгах содержится 407 речей, следовательно, во всех 142 книгах, если придерживаться той же пропорции, их должно было быть примерно 1650, то есть около 12 процентов текста. И вместе с тем Ливий был и остаётся основным источником при изучении хроники событий Рима республиканского периода.

Результат его грандиозного труда – не умирающая вот уже две тысячи лет величественная сага о Вечном городе, легенда, воспитавшая не одно поколение юношей, мечтающих «о доблестях, о подвигах, о славе».

В этой вдохновенной саге, нет никакого государственного заказа, отсутствует даже тень какой-то пропаганды, есть лишь одно – биение взволнованного сердца. И все это при том, что уже Август, интуитивно понимая значение мифа в обеспечении жизнедеятельности огромного государства, стремился поддерживать своё господство не одной только силой. Он ревностно следил за тем, как меняется по отношению к нему общественное мнение, а поэтому в целях пропаганды своей собственной политики, существо которой по-прежнему сводилось к одному – обеспечению всё того же безоговорочного господства Рима среди всех окружающих народов, использовал все, включая литературу и искусство. Именно при нём окончательно складывается «великий и ужасный» государственный миф, который в той или иной форме будет перениматься всеми империями мира.

Впрочем, идеология принципата Августа – это не только сага о добродетелях и высшем назначении Рима; в ней ещё и своеобразный синтез греческой философии (рождённого ею учения о периодическом обновлении космоса и смене веков) и римской концепции мирового космического процесса. В самом центре именно этого всеобщего вселенского потока превращений и оказывается история и миссия великого Города, начало которому было положено крошечным поселением на Тибре, окружённом враждебными ему племенами. Сама судьба и бессмертные боги (кстати, боги, покровители города и прежде всего Юпитер Всеблагой Величайший, Юнона и Минерва, – это неотъемлемая часть «римского мифа») предначертали ему непрерывное восхождение, в результате которого он становится вечно царствующим властелином мира; непреходящее величие – его удел, вернее сказать, миссия (собственно, отсюда и пережившие два тысячелетия определения «Вечный Рим», «Вечный Город»).

Чтобы понять истоки и глубинную философию мифа, нужно вспомнить, что ещё в республиканский период среди римской духовной элиты широкую популярность получила своеобразная теория циклического развития общества, концепция сменяющих друг друга «пяти веков»; она была изложена ещё Гесиодом в его знаменитой поэме «Труды и дни». Согласно этой теории давно прошедший (Был ещё Крон-повелитель в то время владыкою неба)[215] «золотой век» человечества – это время всеобщего благоденствия и мировой гармонии:

Жили те люди, как боги, с спокойной и ясной душою, Горя не зная, не зная трудов. И печальная старость К ним приближаться не смела. Всегда одинаково сильны Были их руки и ноги. В пирах они жизнь проводили. А умирали, как будто объятые сном. Недостаток Был им ни в чём неизвестен.[216]

Однако счастливый век всеобщей гармонии сменяется прогрессирующим упадком «серебряного», за ним «медного», затем «века героев», наконец, просто «железного века», переполняющего мир страданием и болью.

Если бы мог я не жить с поколением пятого века! Раньше его умереть я хотел бы иль позже родиться.[217]

Эти века проходят уже под эгидой Зевса. Но по завершении «железного» все зло этого мира до конца исчерпывает себя и всеобщий цикл времён повторяется, вновь возвращая ему «золотой век». Впрочем, нужно заметить, что древняя легенда о «золотом веке» свойственна, как кажется, вообще всем культурам; его возвращение – золотой сон всех народов мира, и кстати, «царствие небесное» на земле – это род всё той же не умирающей мечты человека. Эта легенда будет жить долго, может быть, вечно…

§ 4. «Римский миф».

Золотым веком современникам казался принципат Августа. Основные завоевания свершились, потрясения гражданских войн, ужас проскрипций, кровавые восстания остались в прошлом. При нём претерпела изменения и политика в отношении провинций: роль наместников ограничивалась; налоги в соответствии с проведённым по провинциям цензом стали собирать лишь агенты императора; собрания видных провинциалов получили право жаловаться на наместников в случае недовольства их действиями; в провинциях основывались колонии; преданные Августу лица получали привилегии. Словом, Рим вступает в полосу умиротворения объединённых им народов и всеобщего процветания. Казалось, всё, о чём ранее можно было только мечтать, уже удовлетворено, цели, которые ставили перед собой герои римской истории, достигнуты, созданный великими жертвами миропорядок обещал незыблемость… Так что, по всем признакам, его правление становится завершением «железного века» и наступлением нового цикла времён, в которой Риму уготована роль навечно господствовать над всем «кругом земель».

Ещё на рубеже III–II вв. до н. э., в эпоху явственно обозначившейся победы в ведущихся Римом войнах и становления великой возглавляемой им средиземноморской державы начал складываться так называемый «римский миф». Его существо в двух словах можно было бы выразить в том, что Вечный город выполнил начертанное ему историческое предназначение, установив после многовековой борьбы всеобщий покой и принеся всему миру так долго жданный народами «золотой век». Осталось совсем немногое, по исполнении чего ему предстоит служить вечным гарантом всеобщей гармонии и согласия.

В структуру этого мифа весьма органично вписывается представление о достигшей совершенства военной и государственной организации Рима. После же победы над могущественными государствами вера в особую миссию Рима достигает апогея, и начинает складываться официальная имперская идеология.

Воплощение «римского мифа» официальная пропаганда приписывает Августу. Именно на его век, то есть на рубеж I в. до н э. – I в. н э., когда происходил переход от республики к империи пришёлся девятый вал римского мифотворчества. Именно на это время приходится расцвет творчества таких величин античной культуры, как Марк Теренций Варрон (116—27 до н э.) – крупнейший римский учёный-энциклопедист, автор связанных с римской мифологической традицией многочисленных сочинений; Марк Веррий Флакк – римский грамматик эпохи Августа, воспитатель его внуков, Секст Проперций (ок. 50 до н э. – между 2 и 15 до н э.) – известный римский поэт из кружка Мецената, в одной из своих книг исследовавший происхождение многих римских мифов, обычаев, географических названий, памятников; Публий Овидий Назон (43 до н. э. – 17/18) – знаменитый римский поэт-лирик, своими поэмами и элегиями пробуждавший интерес к греко-римской мифологии; Квинт Гораций Флакк (65 до н. э. – 8 до н. э.), один из величайших поэтов Рима и другие. Но подлинными вершинами мифотворчества эпохи Августа стали уже упомянутая здесь «История Рима от основания Города» Тита Ливия и, конечно же, бессмертная «Энеида» Вергилия (70—19 до н. э.).

Ливий, здесь уже упоминалось об этом, говорит о главенствующем на всей земле народе. Ему в оде к цезарю Августу, написанной в 27 г. до н. э., вторит Гораций:

…пусть Капитолий, блеск Бросая вокруг, и грозный Рим покоряет парфян законам. Внушая страх, он пусть простирает власть До граней дальних, там, где Европы край От Африки пролив отрезал, Вздувшись, где Нил орошает пашни…

Но, может быть, ярче всех выражает суть «римского мифа» Вергилий. Именно в его поэме высказывается мысль о том, что великому Городу с великой судьбой надлежит благодетельствовать всем покорённым народам, миловать кротких и смирять надменных. По мнению поэта, Рим – это не обычный город, каких много на земле, но избранный самими богами в качестве своего земного жилища. Мысль о создании такого города вынашивалась небожителями давно, и, несмотря на то, что в мире было много других сильных и знаменитых городов, они предпочли создать новый и поселиться в нём всем вместе, чтобы оттуда сообща заботиться о благе всего мира. Словом, главенствовать над миром Риму было начертано с самого начала, но при этом всё необходимое для того, чтобы получить право вести за собой другие народы, должны были сделать сами римляне, – боги лишь помогают им.

«Энеида» – это великий эпос о странствованиях Энея, славнейшего, после Гектора, героя Трои, сына Анхиза и Афродиты, рождённого, как в своей «Теогонии» говорит ещё Гесиод, на горе Иде:

Славный Эней был рождён Кифереей прекрасновенчанной. В страстной любви сопряглася богиня с Анхизом-героем На многолесных вершинах богатой оврагами Иды.[218]

О том, что Энею уже самим роком предначертано спастись из обречённой Трои и продолжить троянский род, говорит ещё Гомер в XX песне Илиады:

…предначертано роком – Энею спастися, Чтобы бесчадный, пресекшийся род не погибнул Дардана…[219]

Беря за основу это предсказание, Вергилий кладёт начало величественному и прекрасному мифу, согласно которому сам Юпитер предназначил сыну богини стать предком основателей Рима. (Строго говоря, начало этому мифу закладывается им ещё в знаменитой IV эклоге «Буколик», где, обнадёженный миром, который заключили между собой Октавиан и Антоний, Вергилий предрекает смену железного века золотым.) Его «Энеида» сочетала в себе и древние верования Италии, и теории греческих мудрецов о строении космоса, и учение о мировой душе и бессмертии человеческих душ, – словом, многое. Вергилий пишет о награде героям в «полях блаженных», кто служил родине делом и словом, о каре предателям, нарушителям римской верности, тиранам. Но главным в поэме было то, что чуть ли не сразу же станет официальной идеологией государства.

Эней, после многих странствований, в городе Кумы попадает к Сивилле, и с помощью пророчицы, спускается в царство Плутона, чтобы спросить тень своего отца Анхиза о будущем (кстати, именно это литературное обстоятельство и сделает самого Вергилия будущим проводником Данте в его блужданиях по кругам Ада). Анхиз возвещает своему сыну великую судьбу Рима, который будет основан потомками Энея и которому предназначено править всеми народами, милуя покорных и укрощая надменных:

Смогут другие создать изваянья живые из бронзы, Или обличье мужей повторить во мраморе лучше, Тяжбы лучше вести и движенья неба искусней Вычислят иль назовут восходящие звезды – не спорю: Римлянин! Ты научись народами править державно — В этом искусство твоё! – налагать условия мира, Милость покорным являть и смирять войною надменных![220]

Анхиз показывает Энею ожидающие воплощения души царей и героев Рима и самого великого из них, исполнившего и завершившего миссию Рима, потомка Юла—Августа:

Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто: Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова Век вернёт золотой на Латинские пашни…[221]

Впрочем, Гораций в оде к Гаю Юлу Антонию, сыну триумвира Марка Антония, который когда-то советовал ему написать в честь Августа оду в стиле Пиндара, видит эти ожидания уже свершёнными:

Выше, лучше здесь никого не дали Боги нам и рок, не дадут и впредь нам, Пусть хотя б назад времена вернулись Века златого.

О Горации спорят, многие считают, что он писал на заказ. Но доказательств нет. Впрочем, и на заказ можно писать от чистого сердца. Да и вообще, что было бы с искусством, не существуй заказ? Ведь и Вергилий, как говорят, занялся своей поэмой именно по заказу – по прямой просьбе Августа.

Так уж случилось, что будущему поэту и внучатому племяннику великого Цезаря в детстве довелось учиться в одной школе; Октавиан был моложе Вергилия на шесть лет, но ни разница в общественном положении ни возрастная дистанция не помешали им сблизиться и подружиться. Завязавшиеся в детстве отношения сохранились на всю жизнь, впрочем, питомцы одной Alma mater во все времена были накоротке друг с другом.

Август мечтал о том, чтобы возбудить в римлянах национальную гордость, и сказания о великих судьбах их прародителей, о божественном происхождении самого Рима должны были помочь этому. Не последнюю роль, впрочем, играли здесь и династические интересы самого принцепса, будто бы потомка Энея через его сына Юла или Аскания (кстати, Август – не без намёка на своё родословие – часто изображал на своих монетах Энея с Анхизом на плечах).

Вергилий умер, не успев закончить «Энеиду» (вернее сказать, отшлифовать её, довести до абсолютного совершенства). Но и это незавершённое, на взгляд поэта, произведение (которое, кстати, он просил сжечь после его смерти, но, к счастью, рукописи и в самом деле не горят) стало одним из самых известных памятников не только римской, но и мировой литературы. Восходящая ко времени первого принципата традиция видит в этом произведении чуть ли не вершину римской поэзии, но, думается, в определении высоких достоинств «Энеиды» далеко не последнюю роль играет то обстоятельство, что именно здесь «римский миф» получает отточенную литературную форму. Впрочем, литературные достоинства поэмы и в самом деле бесспорны.

Кстати, кроме всего прочего, это означает, что миф теперь обретает способность воздействовать не только на умы, но и на чувства граждан, ибо искусство формирует сознание действуя прежде всего на них. Между тем человеческие чувства – это зачастую гораздо более надёжное основание, нежели разум, ибо они не обладают способностью к критическому восприятию действительности; воспринимаемое ими уже не требует рациональных доказательств. Нет нужды говорить, что внедрение государственного мифа проходит тем интенсивней, чем более широкие слои граждан подвергаются такому внелогическому эмоциональному воздействию.

Кстати сказать, Рим того времени весьма чувствителен к слову, поэтов учат наизусть, начитанность становится качеством, формирующим достоинство, в богатых домах создаются огромные библиотеки (про одного богача говорили, что в его доме столько книг, вернее сказать, свитков, что ему хватило бы на всю жизнь читать только одни заглавия), способность блеснуть литературной образованностью становится модой. А это значит, что слово поэта уже не остаётся не услышанным. Кстати, Вергилий становится знаменитым уже при жизни; говорят, что когда он входил в театр читать свои стихи, граждане оказывали ему почести, подобавшие самому принцепсу. После же его смерти иды октября – день смерти поэта – становятся священным днём.

К слову, у римлян, несмотря на отсутствие книгопечатания, книжное дело было очень развито, книжные лавки встречались даже в самых отдалённых провинциальных городах. В самом же Риме были и большие книжные магазины и множество маленьких лавочек букинистов. Книжные магазины в Риме – это и род литературного клуба (здесь встречались писатели, учёные и просто любители словесности), и издательства, где подрабатывали многочисленные скорописцы, с помощью которых автор мог издавать своё сочинение. Издание, как правило, осуществлялось за свой счёт, однако в известных случаях, в обмен на исключительное право продажи своего произведения, автор мог получить и гонорар. Книга того времени имела форму свитка, навёрнутого на палку с утолщёнными концами; на верхнем конце прикреплялся ярлычок с обозначением заглавия. Папирус был сравнительно недорог, услуги переписчиков вполне доступны, поэтому и книги не были предметом роскоши. Впрочем, уже тогда встречаются шикарно изданные экземпляры, являвшие собой и чудеса каллиграфического искусства, и книжной графики.

Кроме книг, Рим не испытывал недостатка и в периодических изданиях. Так, «Ежедневный вестник римского народа» распространялся не только в самой столице, но и выписывался в провинцию. Понятно, что и официальные издания не оставались неравнодушными к воспитанию в гражданах должных чувств к своему государству, но, разумеется, делали это по-своему. Впрочем, если уж говорить об официальных органах, не следует забывать и о цензуре; многие сочинения уже той далёкой поры проходили через неё, и если что-то в них вызывало её недовольство, они попросту сжигались, а с автора взыскивался штраф. Словом, к формированию государственного мифа были причастны не только такие величины, как родоначальник римского эпоса Квинт Энний, Вергилий, Гораций, Тит Ливий и другие, но и безымянные чиновники известных государственных ведомств.

Впрочем, необходимо подчеркнуть, что привлекательность «римского мифа» объясняется не только тем, что к его формированию причастны лучшие литературные силы того времени; миф строится на основе высоких моральных идеалов, традиционно исповедуемых римским обществом. Главная его составляющая – это утверждение нравственного превосходства Рима над всеми народами, а перед этим утверждением – в особенности когда ему придаётся предельно отточенная литературная форма – устоять решительно невозможно. Нет, наверное, ни одного народа на свете, который не хотел бы верить в то, что он – лучший из всех. Кстати, именно глубокая убеждённость в своём моральном превосходстве, в неукоснительном соблюдении Римом всех заключённых договоров, верности всем взятым на себя обязательствам рождала веру его граждан в чисто оборонительный характер всех войн, ведомых их отечеством, в нравственную обоснованность всех его завоеваний.

Осаждённая Самнием Капуя обратилась за помощью к Риму. Последний был связан договором, который обязывал обе стороны воздерживаться от вмешательства в конфликты с третьими силами. Поэтому перспективе обрушить на себя гнев богов за нарушение условий мира противостала необходимость покровительства всем, кто ищет защиты у города, ставшего оплотом справедливости. Победил нравственный довод – необходимость оказания помощи тем, кто, ища защиты, добровольно становится под сень римских законов. И не следует видеть ни в римском Сенате, втянувшем город в череду страшных самнитских войн, ни в одобрявшем его начинания Форуме сплошь одних только циников, думавших на самом деле лишь о нежданно подвернувшейся возможности отхватить райские земли Кампании. Римский гражданин того времени часто служил образцом суровой нравственной добродетели даже для врагов. (А если эта добродетель время от времени вознаграждается богами, то что же в том плохого?).

§ 5. Государственный миф как оружие.

Заметим ещё одно обстоятельство, которое с особой наглядностью проявляется в наши дни, – любая война – это противостояние не только вооружённых контингентов, арсеналов и экономических систем, но ещё и тех ценностей, которыми руководствуются противоборствующие стороны, в частности, основ национальной морали. Восторжествование над своим противником на поле боя не приносит практически ничего, если тот не подавлен морально, не побеждён в информационном противостоянии; только идеологическая победа способна обеспечить дипломатическое закрепление военных результатов.

Наверное, каждому народу свойственна глубокая убеждённость в том, что все войны, в которых он участвует, спровоцированы его вероломными врагами. Отсюда все его действия – это только оборона, или, говоря более высоким слогом, – защита отечества от происков коварного недруга. И даже там, где отечество на несколько ходов опережает своего противника в развёртывании собственных сил и нанесении первого удара, всё объясняется только одним – желанием воспрепятствовать подготавливаемой им агрессии. Все это легко понять, ибо человеку свойственно верить, что он идёт не на грабительскую захватническую войну, но на жертвенный подвиг, что правда и боги исключительно на его стороне, поэтому даже смерть его будет вознаграждена благодарной памятью потомков.

Но есть и другое – «внешнеполитическое» – измерение этой же проблемы. Победа обеспечивается опережением в мобилизации не только материальных ресурсов государства, но и всех духовных сил нации; кроме того, необходимо привлечение на свою сторону и такой властной стихии, как общественное мнение, – словом, прежде всего враг должен быть подавлен нравственным превосходством. И вот здесь уместно напомнить то, о чём уже говорилось ранее. Уважение закона, законопослушание – это одно из необходимых условий (и закономерный результат) развития античного полиса, преодолевшего тот рубеж, который ставит его на путь завоеваний. Без подобного отношения граждан к закону своего города его шансы в борьбе за гегемонию исчезают, поэтому при прочих равных именно оно может стать решающим фактором победы над своими соперниками. Между тем Рим выделялся из общего ряда и в этом аспекте: ему было свойственно не просто уважительное отношение к праву – настоящий культ закона царил здесь. Впрочем, культ, наверное, не совсем то слово, ибо всё-таки правильней было бы говорить о подлинной культуре права. Культура же закона имеет своим следствием то обстоятельство, что этому городу и в самом деле оказывается присущей куда большая верность принимаемым на себя обязательствам и заключаемым договорам, чем многим его противникам и союзникам.

Конечно, немалую роль в этом играло и то, что римский закон, как уже было сказано, обеспечивал прежде всего господствующее положение Рима и привилегии римлян, поэтому строгое следование его установлениям не требовало насилия над собой ни у самого города, ни у его гражданина. Но даже и при этом подчинение закону не может не вызывать уважение, ибо обычай того времени не видит ничего удивительного, когда победитель бросает на чашу фальшивых весов ещё и свой меч. Словом, это достойное великого государства качество не могло не вносить моральный фактор также и во внешнюю политику Рима, делать её этически более состоятельной и выигрышной. Моральный же фактор, как уже сказано, на всякой войне играет далеко не последнюю роль, поэтому нравственное превосходство внешней политики Рима со временем само становится одним из слагающих победы.

Мы уже говорили о том, что римский закон, трудами экзальтированных правоведов возвеличенный до абсолютной вершины государственного разума, становился оружием, ибо служил формой (не только нравственного) суда над миром. Но ведь никакой суд не вправе ограничиться одной оценкой, его вердикт обязан быть исполнен, поэтому даже там, где нет сознательного посягательства на чужой обычай, подобная абсолютизация являет собой род скрытого разложения чужой государственности, подрыва чужого суверенитета. Впрочем, одним только этим его «внешнеполитическая» функция отнюдь не могла ограничиться, ибо представляемый как нечто наднациональное, не связанное с историей, верой, традициями одного народа, он становился опасным инфильтратом, размывающим культурную самоидентификацию всех других, которые оказывались в сфере его влияния или прямого действия. Теперь точно таким же, только куда более действенным и опасным, оружием становился и «римский миф». Его функция – это не только мобилизация дополнительного нравственного ресурса своего лагеря, но и прямое разложение противника, формирование в его собственных рядах проримской партии, проще сказать, той самой «пятой колонны», которая, даже не принимая участия в непосредственном военном противостоянии, уже самим фактом своего существования оказывает сильное давление на неприятеля, способствует существенному ослаблению его усилий.

На протяжении долгой истории превращения Рима из захолустного поселения, расположенного где-то на самой обочине цивилизации, в мировую державу идеологическое обеспечение её завоеваний претерпевает довольно сложную эволюцию. В самом начале пути Рим, действуя под руководством какого-то глубинного государственного инстинкта, вообще не видит нужды ни в каких объяснениях своей внешней политики, сила – вот единственный его аргумент. Однако с выходом на общеиталийскую арену в его риторике начинает явственно распознаваться утверждение законного права римского народа и на смирение своих вероломных соседей, и на необходимость обеспечения собственной безопасности. Многие находят здесь нравственное оправдание территориальных захватов, но в любом, сколь угодно убедительном, оправдании всегда присутствует и скрытая форма признания вины. На закате республики в патетике Тита Ливия Рим вообще расстаётся с любой формой оправданий, грандиозный труд историка Вечного города служит утверждению совершенной естественности такого положения вещей, при котором народ, происходящий от самого Марса, покоряет все другие народы, и призывает их покорно сносить римскую власть. С Вергилием государственный миф возвышается до провозглашения всемирно-исторической миссии миродержавного Рима, существо которой заключается в том, чтобы, смиряя надменных и милуя покорных, переустроить всю вселенную на новых началах морали, разума и права и встать над нею верховным владыкой и судьёй.

Словом, к концу Республики Рим осознает себя не только в качестве организующего центра мира, но и как итог исторического, больше того – космогонического процесса. Между тем оборотной стороной возложения на себя высокой миссии миродержавства, роли носителя мирового разума и порядка является тот факт, что все окружающие Рим территории осознаются им как земли, лишённые мира, законности и верности заключённым договорам. Один из величайших римских поэтов Овидий (43 до н. э. – ок. 18 н. э.) в своих «Скорбных элегиях» пишет:

Как посмотрю я вокруг – унылая местность, навряд В мире найдётся ещё столь же безрадостный край. А на людей посмотрю – людьми назовёшь их едва ли: Злобные все как один, зверствуют хуже волков… Им не страшен закон: справедливость попрало насилье И правосудье легло молча под воинский меч.

Не будем преувеличивать здесь значение того факта, что «Скорбные элегии» создавались Овидием в тоске по своей родине: чувства, вызываемые в том, кому адресуются стихи, могут не иметь ничего общего с душевным состоянием самого поэта. Меж тем изгнанник адресовал их своему отечеству, и отечество читало в них то, что возвышало достоинства Рима, лишний раз утверждало его право первенствовать над всеми народами.

Одно необходимо вытекает из другого, и чем большая роль придаётся Риму как началу, цивилизующему всё, что подпадает под его власть, тем больше дезорганизации и хаоса видится им на периферии подвластных земель. Это обстоятельство делает, в сущности, всю периферию законным объектом его преобразующего воздействия. Так что великий город осознает за собой не только нравственное право, но и прямую обязанность вершения суда над всем своим окружением.

Именно основанный на новых принципах мир (Pax Romana) становится на долгое время девизом римского владычества. Больше того, неким символом, пережившим два тысячелетия, лексическим штампом, с которого будут снимать своеобразную идиоматическую кальку, какой, к слову, в настоящее время является выражение Pax Americana. Идею этого устроенного и возглавляемого Римом мира возвеличивает Плиний, её прославляет Плутарх, для него Рим – это «якорь, который навсегда приютил в гавани мир, долго обуреваемый и блуждавший без кормчего».

Нужно отдать должное, захватывая всё новые и новые земли, Рим и в самом деле стремился к водворению на них прочного стабильного мира; его призыв к гражданскому порядку сочетался с приобщением завоёванных народов к благам цивилизации; к тому же он предоставлял им довольно широкую культурную автономию и практически ничем не насиловал их индивидуальность. К тому же, со временем на завоёванных им территориях, как уже было сказано, начинал водворяться его закон, а значит, он осуществлял своё владычество уже не только мечом: ведь восприятие закона не проходит бесследно для общественного сознания, след же, оставляемый им, – это инстинктивное ощущение правильности, правоты, справедливости утверждаемого порядка вещей. Это влечёт за собой то парадоксальное обстоятельство, что даже протест отныне может развиваться только в тех формах, которые на самом деле служат дальнейшему его укреплению. Заметим, что даже повстанцы, начавшие союзническую войну 91—88 до н. э., мечтая о справедливом устройстве Италии, в действительности копировали в своих программных установках все институты Рима. Больше того, даже новая столица республики, Корфиниум, должна была располагаться на тех же ключевых стратегических позициях, что позволяли контролировать весь Апеннинский полуостров.

Словом, в постепенном наведении порядка в провинциях нельзя видеть лишь корыстный расчёт, подсказывающий, что реальный доход способна приносить только умиротворённая территория, одолеваемая же враждой, она тяжёлым мельничным жёрновом ложится на государственную казну. Вера в собственные идеалы, в незыблемость основных принципов права, преданность цивилизационным ценностям несомненно играли свою роль, поэтому творцы государственного мифа, воспевая великую судьбу великого Города, ничуть не кривили душой; и эта искренность, как и всякая искренность вообще, не могла не вызывать готовности к встречному порыву тех, к кому, собственно, они и обращались. Поэтому нет ничего удивительного, что и меч, и закон, и миф и основанная на этих устоях исполненная трезвым практицизмом политика, рождали во многих умах того времени представление о Риме, как о некоем общем отечестве. Кстати, следует обратить внимание и на тот знаменательный факт, что последнюю идею формулируют отнюдь не природные римляне, а выходцы из покорённых провинций. Слова: «Рим – как бы наше общее отечество» принадлежат уроженцу Испании, Сенеке, который, кроме всего уже сказанного о нём выше, был ещё и воспитателем будущего императора Нерона.

Эпохой Августа процесс развития «римского мифа», конечно же, не кончается. Особенно мощный импульс развитие государственной мифологии получает в III веке, когда Империя переживала острейший политический кризис. Но ещё до этого времени составной частью официальной римской истории становятся деяния величайшего героя античности – Геркулеса. Приравненный к богам, он становится покровителем династии Антонинов, последний же из них, Коммод, правивший в 180—192, вообще провозглашает возрождённым Геркулесом (Hercules Romanus) самого себя; сохранились скульптурные изображения императора с палицей в правой руке и яблоками Гесперид в левой, то есть с явными инсигниями Геракла. Затем Геркулес становится покровителем Септимия Севера, императора с 193 г., который, к слову сказать, также объявлял о наступлении «золотого века». Этот счастливый век, как мы помним, уже было вернулся в Италию во время принципата Августа, но, как видно, «не совсем», ибо начало нового цикла истории будет провозглашаться и при Филиппе, императоре с 244 г. до 249 г., и при Галлиене, правившем Империей с августа 253 г. по март 268 г.

Замечено, что бубны и барабаны государственных заклинаний начинают звучать тем громче, чем более тяжёлые потрясения переживает общество. Третий век – это время жесточайшего кризиса, переживаемого империей, но римские императоры организую «тысячелетние» а затем «столетние» игры, знаменующие завершение «железного века». Этот официоз находит своё отражение даже на легендах монет. SAECULUM FRUGIFERUM (плодоносящий век), SALVO AUGUSTO SAECULUM AUREUM (Золотой век спасителя императора), SPES FELICITATIS ORBI (Счастливая надежда мира), FELICITAS TEMPORUM (Счастливое время), ABUNDANTIA TEMPORUM (Щедрое время), CLEMENTIA TEMPORUM (Доброе время), AETERNITAS (Вечность), UBERITAS AUGUSTI (Изобилие Августа) – вот неполный перечень надписей, пропагандирующих государственный взгляд Империи на свою собственную миссию.

Со временем покровителями римских императоров становятся уже не только «свои», то есть греко-римские но и восточные божества, в частности Митра. Словом, божественная природа Вечного города, назначение которого состояло в том, чтобы вернуть миру «золотой век», становится уже не просто красивой возвышенной легендой, но вполне официальной идеологией. Между тем любая идеология обладает удивительной способностью даже в среде самых рафинированных интеллигентов находить тех, кто всей душою верит ей.

Римский миф, как и всякий миф вообще, будь то светлая ностальгия о «золотом веке», непреходящая мечта о «царствии небесном» на земле или пламенная песнь о «всеобщем равенстве и братстве», конечно же, делал своё дело. Приведённая выше легенда о рабах спасших обречённый город, кроме всего прочего, говорит ещё и об этом. Но есть и более надёжные (что вообще может быть надёжней слова поэта?) свидетельства.

Сохранилось стихотворение («К Риму»), состоящее из 5 сапфических (то есть восходящих к форме, использовавшейся Сапфо, знаменитой древнегреческой поэтессы, жившей в конце VII и первой половине VI в. до н. э.) строф, в котором прославляется Рим как повелитель мира. Оно приписывается греческой поэтессе Эринне, но есть мнение, что действительный автор не она, а некая Мелинна, вероятно, гречанка из Локров Епизефирийских, что в Нижней Италии, современница Пирра или 1-й Пунической войны; в этих стихах приветствуется «Рома, дочь Ареса», стихи сулят ей вечность. Впрочем, кто бы ни был действительным их автором, они убедительно свидетельствуют в пользу того, что даже не оформившийся окончательно, «Римский миф» уже обладал способностью воспламенять чистые и благородные сердца. И тот факт, что это – единственное (!) – сохранившееся стихотворение поэтессы пережило более двадцати веков, показывает нам, что было не только кому возжечь, но и кому всё это время хранить зажжённое пламя.

Другая веха отстоит от первой на несколько столетий, – это Рутилий Намациан, галльский поэт начала V в., принадлежавший к очень богатой и знатной семье. Он был префектом Рима при Гонории, в 416 г., и после разорения города Аларихом возвратился на родину, которую в то время уже опустошали вестготы. Своё путешествие он описал в большом элегическом стихотворении «De reditu» (в 2 книгах), от которого сохранились большая часть 1-й книги и первая половина второй. В прощании с Римом, который, как и Эринне-Мелинне, представляется ему в виде женщины, прекрасной богини Ромы, стоя на коленях, автор со слезами на глазах целует его священные камни:

Через священный порог ноги идти не хотят; Молим прощенья в слезах и жертву приносим хвалою, В меру, насколько словам слезы дорогу дают: Слух преклони, о царица, прекраснее всех в твоём мире, Рома, чей вечный удел в небе, исполненном звёзд!.. Разным народам единую ты подарила отчизну, Благо под властью твоей им беззаконье забыть. Ты побеждённым дала участие в собственном праве. То, что было весь мир, городом стало одним. Мы говорим, что Венера и Марс основатели рода… Свойства обоих богов, Рома, присущи тебе. Вот почему отрадно тебе и щадить, и сражаться, Грозных уметь побеждать, а побеждённых щадить.

Между этими двумя вехами пролегло более шестисот лет, и этот факт вполне убедительное свидетельство тому, что миф о великом Городе – вовсе не оплаченный правительственный заказ, который ставит своей целью обеспечить какую-то политическую сиюминутность, и даже не идеологическое обоснование планируемой на перспективу стратегической линии государства. К тому же вновь обратим внимание на то обстоятельство, что слагающие гимн Вечному Риму поэты – это не природные римляне, а представители покорённых народов. Конечно, это не означает, что сами народы простили когда-то свершённое над ними насилие, но всё же есть достаточные основания предполагать, более того – утверждать, что миф отображает собой острую духовную потребность многих из тех, чья жизнь вплеталась в судьбу этого города.

Стихи хранятся не на каменных скрижалях, и не на бронзовых досках – их место где-то в самой душе человека, и тот факт, что, они пережили два с лишним тысячелетия, свидетельствует, что эта потребность так никогда и не умирала. Словом, миф и в самом деле обладал способностью вызывать лучшие чувства в тех, кто верил в высокие идеалы и мечтал о гармонии мира и справедливости для всех. А это значит, что и служение ставшему для многих неким возвышенным символом Риму часто было совершенно искренним и чистым, а вовсе не подневольным исполнением какого-то извне навязанного долга.

Другими словами, и государственный миф служил всё тому же – привлечению на свою сторону не только материальной силы, но и таланта покорённых оружием народов.

§ 6. Раса свободных и мечта об Апокалипсисе.

Впрочем, ни генезис, ни функция государственного мифа не ограничиваются тем немногим, что было сказано про него.

Весьма симптоматичен тот факт, что миф окончательно оформляется на рубеже эпох, когда Республика претерпевает необратимую мутацию и превращается в Империю, и уже одно только это обстоятельство способно навести на мысль, что именно его становление и маркирует собой конец долгой эры республиканизма.

Переход к режиму авторитарной власти не может быть внезапным, он требует многого и в первую очередь фундаментального идеологического обоснования. Впрочем, даже не так, ибо такое обоснование само по себе нуждается в существовании институтов авторитаризма. Здесь же требуется стихийная, не насилуемая никаким давлением официоза, естественная, как взросление человека, перестройка всего мировоззрения Рима. Ведь долгое время ему, точно так же, как и всей Греции, была категорически неприемлема любая форма автократического правления.

Правда, мы помним, что эта неприемлемость всё-таки не была абсолютной; в экстремальных условиях, когда решалась судьба государства, Рим совершенно добровольно вводил у себя режим диктатуры. Но даже назначая диктатора, он обставляет выполнение тем своих функций достаточно серьёзными и жёсткими ограничениями. Срок власти диктатора ограничивается шестью месяцами, и не было ни одного случая, когда он был нарушен (и это при том, что общий список диктатур[222] включает около ста позиций, правда, многие из упоминаемых здесь имён избирались не однажды). Призванный на эту высшую государственную должность не имеет никакой власти над казной и может распоряжаться лишь теми деньгами, которые выделил ему Сенат. Ему ни под каким предлогом не разрешается покидать Италию, ибо считалось, что в такой ситуации сосредоточивший в одних руках огромный объем власти человек становится слишком опасным для Республики (за все годы отмечен только один случай назначения диктатора для ведения военных действий вне пределов Италии в первую Пуническую войну). Наконец, ему даже не дозволяется ездить верхом в Риме без предварительного разрешения народа. Последнее ограничение только на первый взгляд кажется смешным и вздорным, в действительности и оно имеет весьма глубокий смысл, ибо принимается для того, чтобы диктатор даже внешне не напоминал собой царей, как правило, ездивших верхом.

Словом, личная власть представляла собой нечто такое, что всегда вызывало смутное беспокойство Рима. Плутарх пишет, что когда взявший Вейи диктатор въехал в Рим на колеснице, запряжённой четвёркой белых коней, «согражданам его, не привыкшим видеть подобного рода высокомерие, не понравилось поведение Камилла…».[223] В частности и за это оскорбляющее республиканский дух присвоение инсигний авторитарной власти герой-патриот, шесть раз избиравшийся трибуном с консульскими полномочиями, пять раз диктатором и трижды интеррексом, будущий спаситель города от галльского нашествия, которого нарекут «вторым основателем Рима», был изгнан из него и оштрафован на крупную сумму. Мы помним, что попытка Цезаря сконцентрировать в своих руках все ответвления государственной власти завершилась его убийством и последовавшей за этим кровавой гражданской смутой, успокоение которой потребовало многих лет.

Но, странное дело, проходит совсем немного времени, и уже преемники Августа не встречают решительно никакого (во всяком случае открытого, ибо дворцовые интриги и заговоры – не в счёт) противодействия ни в чём, что ещё совсем недавно было обязано возмущать республиканский дух воинствующих тираноборцев.

Одно из объяснений этой стремительной по всем историческим меркам перемены связано, как кажется, именно с содержанием «римского мифа».

Собственно, здесь обнаруживаются две составляющие: во-первых, та ничтожная временная дистанция, в которую укладываются произошедшие перемены, и уже только во-вторых, – их непосредственное содержание.

Первая объясняется постепенным и необратимым изменением этнического лица Рима. Изменение же этнической принадлежности означает собой и преобразование общего менталитета, объективную предрасположенность коллективного сознания к примирению уже с какой-то другой системой ценностей и – столь же объективное – отторжение других императивов. Это легко понять. Уже преодоление (критического для любого античного полиса) количественного предела невольников, сконцентрированных в его границах, и порождаемая этим невозможность полной их изоляции, иначе говоря, невозможность исключения любых контактов с ними обязана сказаться на развитии единой психологии города. Но, кроме этого, наплыв рабов сопровождается ещё и появлением большого количества вольноотпущенников. Пусть поначалу они и занимают одно из самых униженных положений в общественной иерархии, но уже их дети получают практически все права римского гражданина, со временем же с их потомков и вообще стирается всякая печать былой неполноценности. Между тем эти вольноотпущенники, в большинстве своём иноземцы, выросшие и воспитавшиеся в совершенно иных условиях, пополняя собой состав полноправных римских граждан, в отличие от природных римлян, часто не испытывают никакой аллергии к автократическим формам правления. Что же касается их потомков… мы и сегодня видим, что там, где скапливается слишком большое количество иммигрантов, полной их интеграции в новую этно-культурную среду так и не происходит.

Вторая составляющая общей перемены, претерпеваемой коллективным сознанием города, то есть собственно содержание новой идеологии, обнаруживает в себе нечто такое, что позволяет радикально изменить отношение гражданина к высшей политической власти, примирить римский менталитет с давно уже чуждой, если не сказать враждебной ему монархической идеей. Связующим же звеном между нею и воинствующим республиканским мировоззрением служит не что иное, как аксиома о сакральной природе империя, идеологема божественного источника как верховной власти, так и той, которая даётся самому городу.

Как раз в этом пункте государственная мифология Рима самым тесным образом смыкается с традиционными для всего Востока представлениями. В традициях последнего источником не ограниченной никаким законом власти царя служит не что иное, как его соприродность богам. Так, например, верховный владыка Египта являет собой миру прямое воплощение бога Солнца; богами были в его глазах и другие властители (кстати, не одного только Востока). Правда, сами владыки Вавилона, Ассирии, Персии не приписывали себе прямого божественного происхождения, но вместе с тем существенно отличались от своих подданных, ибо являли собой что-то вроде земных подобий и наместников своих богов.

Нельзя сказать, что здесь между Востоком и Западом пролегло нечто вроде неодолимой пропасти, что грекам или римлянам было совершенно чуждо подобное представление о природе власти. Так, например, уже диктатор, по мнению римлян, обладал некими магическими качествами, ставящими его вне общего людского ряда; народ Рима не только верил в его стратегический талант, но и испытывал, как свидетельствует Ливий, священный трепет перед ним: «После того как в Риме впервые избрали диктатора и люди увидели, как перед ним несут топоры, великий страх овладел народом – теперь ещё усерднее вынуждены были они повиноваться приказам, теперь не приходилось, как при равновластии, надеяться на защиту другого консула или на обращение к народу, единственное спасение было в повиновении».[224] Не случайно само известие о назначении диктатора, по свидетельству Ливия, было способно вселить великое смятение в ряды врагов Республики и подвигнуть их к поискам мира: «Даже сабиняне после избрания в Риме диктатора почувствовали страх, зная, что это сделано из-за них, и прислали послов для переговоров о мире, прося диктатора и сенат иметь снисхождение…»[225].

Правда, ручаться в этом, наверное, нельзя, скорее всего римлянам просто очень хотелось верить – и верилось – в то, что этот факт производит угнетающее впечатление на их противников. Но как бы то ни было сакральный оттенок чрезвычайной государственной власти различался ими со всей отчётливостью.

Не вызывала отторжения мысль о родстве с богами и у греков. Все великие герои Эллады ведут своё родословие в конечном счёте от небожителей. Может быть, поэтому многие из тех, кто составляет её живую славу, по меньшей мере не оспаривают своего божественного происхождения, какое часто приписывает им людская молва. Но если прямая генетическая причастность к бессмертным часто вызывает скепсис греческой интеллигенции (Демосфен язвил по поводу Александра, требовавшего себе, как сыну бога храмов, статуй и жертвенников: «Этот юнец жаждет алтарей. Так пусть ему их воздвигнут. Какие пустяки!»), то более скромные связи с ними не порождают никакого отторжения. Сохранилась древняя легенда. Она гласит, что Мнесах со своей молодой женой Парфенисой совершили паломничество в Дельфы (обычное для того времени дело), и там оракул предрёк им рождение сына, который станет известен всему миру своей мудростью. А ещё – великими делами и красотой. Оракул также сообщил, что бог Аполлон его устами повелевает им немедленно плыть в Сирию. Супруги повинуются воле богов, и вот через положенный срок в Сидоне на свет появляется мальчик. В благодарность солнечному богу, в честь Аполлона Пифийского, его мать принимает новое имя – Пифиада. Сына же, будущего великого учёного, согласно называют Пифагором, то есть «предсказанным пифией».

Поэтому нет ничего шокирующего в том, что и Александр не протестует против объявления его сыном бога, которое делается жрецами храма Амона в ливийском оазисе. В греческом пантеоне Амон – это Зевс, а значит, Александр становится сыном величайшего из богов. Это не может не льстить самолюбию, ибо подтверждает его абсолютную исключительность. А кроме того, признание автоматически делает его царём Египта, фараоном, а значит, позволяет единым махом разрубить не уступающий гордиеву, узел многих политических проблем. Правда, как только он в обосновании принимаемых решений пытается сослаться на свою божественную природу, македонские офицеры предлагают ему распустить армию и завоёвывать мир с помощью его «отца», Вседержителя Зевса. Однако воздержимся от того, чтобы видеть в этом вызове воинской элиты род обычного оскорбления, которое чувствует победитель, когда его пытаются уравнять с побеждёнными, ибо здесь не только это.

Римский же миф утверждает, что властные прерогативы даются именно богами, их воля сквозит во всех принимаемых принцепсом державных решениях. Не случайно поэтому, что и функции великого понтифика, то есть верховного жреца, передаются ему же (не будем пренебрегать этим фактом, о его значении говорит уже то обстоятельство, что в своё время соперничавшая с властью светских владык власть римских пап берёт своё начало именно здесь). Соединение же высшей политической и высшей духовной власти значительно поднимает авторитет и той и другой. Словом, теперь за первым лицом государства оказывается уже не только воля Сената и народа Рима, но и нечто неизмеримо более высокое.

Однако параллель с Востоком на этом и обрывается, ибо «консенсус» между Сенатом, народом и принцепсом достигается вовсе не этим возвеличением последнего. Риму – провозглашает новый взгляд на вещи – предначертано свыше владычествовать над целым миром, но владычествовать над миром назначено именно Риму; другими словами, богоизбранность города – это отличение всех, на чьих плечах он стоит, а значит и властные прерогативы должны быть справедливо распределены между всеми. Поэтому подвластность императору уравновешивается правом отмеченного богами народа вершить свой суд над всеми прочими, кто населяет эту землю. Превращение гордых своей свободой граждан в обычных подданных уравновешивается становлением совершенно необычной общности избранных, невиданной ранее расы. Расы свободных. Без этого компромисса между властителем и подвластными режим личного правления решительно невозможен в обществе, приверженном идее демократизма.

Таким образом, Pax Romana демонстрирует нам такое мироустройство, в котором именно – и только – новоявленной расе свободных надлежит выносить свой вердикт всем окрестным народам. Именно – и только – этой великой расе свободных надлежит нести свет цивилизации не всегда достойному его миру. Миссия великого Города в полной мере будет исполнена только тогда, когда единая семья народов обнимет собой всех живущих на земле. А впрочем, и после этого Риму останется роль мудрого и заботливого отца, до конца времён сохраняющего за собой все права над своими домочадцами и клиентами.

Понятно, что осознание столь высокой миссии не может не воодушевлять привыкший к героическим свершениям и победам дух. Но упоение своей богоизбранностью проявляется у разных слоёв населения по-разному; одни проникаются высоким долгом жертвенного служения заблудшим народам, часто неспособным даже понять счастье римского благодеяния, другие… В общем, вряд ли было бы правильно объяснять одной только жестокостью городской черни её требование все большей и большей крови, которая должна была проливаться на римских аренах. Массовые казни христиан оказываются и в самом деле довольно удачной попыткой отвести народное недовольство от центральной власти; но всё это – только потому, что ими подтверждается священное право римского народа вершить суд над другими народами. Собственно, и распространение христианства, религии изгоев того времени, – суть не что иное, как своеобразная реакция именно на такое самовозвеличение великой расы свободных, на противопоставление этой самозванной элиты мира тёмному миру «варваров», вернее сказать, на превращение всех населённых «неспособными к властвованию», «с самого часа своего рождения предназначенными для подчинения», территорий в некое гетто для тех, в непременные обязанности которых входит обеспечивать победителям «счастливую и прекрасную жизнь». Словом, здесь мы видим наивную и трогательную мечту, светлый утешительный сон, попытку найти воздаяние за муки если и не здесь, в этой незадавшейся жизни, то пусть хотя бы в каком-то ином, более устроенном и справедливом мире…

Не свободными от гордынного сознания собственной исключительности, которая порождается принадлежностью к избранной расе свободных, оказываются и третьи… мы уже видели дерзкий вызов апостола Павла, который бросается им по существу всей администрации покорённой Римом области.

Александра останавливает бунт его армии, и в конечном счёте он оказывается вынужденным отступить перед нею. Македонское воинство решительно не желает завоёвывать для него всю вселенную, в которой победителям не достаётся вообще никаких привилегий. Отнюдь не размеры вселенной, не усталость войска (хотя, конечно, и это тоже) прерывают героическую песнь не знающего поражений греческого оружия; отсутствие главного – приза исключительных прав по отношению к завоёванному миру делает дальнейший поход абсолютно бессмысленным. Вот эта бессмысленность и становится причиной протеста. Повторим сказанное: «римский миф» – это великий компромисс между верховным вождём и новой расой, призванной править миром. Александр не идёт на него и поэтому терпит поражение – умудрённый же многовековым опытом Рим видит гораздо дальше, глубинный государственный инстинкт движет им…

Можно долго спорить по поводу того, чья модель мироустройства гуманней и лучше, но объективный ответ никогда не будет получен, ибо сама история рассудила по-своему, отказав и тому и другому, – проиграл Александр, не досталась победа и Риму. И вместе с тем в течение двух тысячелетий все империи мира видели перед собой только один образец мирового порядка…

Только этим высоким каноном будут вдохновляться все пассионарии, воспламенившиеся духом великих античных городов. Но вряд ли восторг и умиление немногих могут исчерпать собою воздействие этого красивого и величественного мифа на завоёванные земли. Мнение нескольких, пусть даже выдающихся из общей массы, интеллигентов – это ещё не общественное мнение.

Мы знаем, что в столичных цирках настроение толпы могло возобладать даже над волей тех, кто от её имени владычествовал над всем миром. Но в самом Риме это только крепило связь императоров и черни. В далёких же провинциях Империи проримски настроенные круги интеллигентов большей частью оторваны от своего народа и представляют только самих себя. Вдохновлённые неземным величием Рима, они мало кого, кроме себе подобных, могли воодушевить его великой всемирно исторической миссией. Между тем водительство народа успешно только там, где идеалы тех, кто претендует на духовное лидерство, совпадают с настроениями самых широких масс. Если подобного совпадения нет, нет и подлинных вождей, а значит, – нет и широкого движения.

Кроме того, нельзя забывать о том, что право владычествовать над покорёнными народами, которое присваивает себе избранная раса свободных, римлян, мира владык, облачённое тогою племя,[226] никогда в истории не признавалось ни одним из них, кому доставался ярлык второсортности, роль «унтерменшей», «недочеловеков». Поэтому тот факт, что сокрушённых римскими легионами, после всех грабежей, убийств и надругательств, заставляют ещё и умиляться величием и благородством левиафана, растоптавшего и унизившего их отечество, не может не обострять вражду. Впрочем, насилием навязываемые ценности вообще очень редко порождают благодарность, чаще они просто отторгаются побеждёнными уже из одной только инстинктивной ненависти ко всему, что исходит от врага.

В свою очередь, и нежелание восхититься благородной исторической миссией завоевателей, упрямое неприятие побеждёнными всего того, что следует за римскими легионами, лишь обостряет встречное озлобление победителей, и, сталкиваясь с отторжением тех благ, которые простирает на покорённые земли Рим, сам Город начинает демонизировать всё, что противостает ему. Со временем, в глазах и вооружённых «культуртрегеров» и всех тех, кто кормится результатами их миссии, диссиденты начинают казаться уже не просто какими-то убогими отсталыми глупцами, не способными понять вдруг обрушившегося на них счастья, но сознательными врагами цивилизации, свободы и права. А значит, само их существование – прямая угроза всем этим великим началам (и потому можно только приветствовать ту справедливость, которую вершит над толпищами некоторых из этого мстительного отребья высший суд римских цирков и арен).

Здесь уже цитировался средневековый эпос, который объединил в числе смертельных врагов цивилизации, в сущности все народы тогдашнего мира, перед кем оказалась бессильной магия «римского мифа»; забегая вперёд, заметим, что именно им придётся на протяжении столетий стоять перед этим высшим трибуналом великой расы свободных. В этой связи любопытно заметить, что другой эпос, литературная форма которого чеканилась практически одновременно с «Песней о Роланде», эпос народов, сумевших остановить экспансию Рима и отторгших само Имя этого великого и ужасного Города, свободен от идеи конечного суда над миром. Так, в XXII авентюре «Песни о нибелунгах» мы видим, что.

Мчась по дорогам людным под гул разноязыкий, Со свитою к Кримхильде летел король великий. Его сопровождали бойцы из разных стран — Он взял с собой язычников, равно как христиан.
То на дыбы вздымая своих коней лихих, То снова с громким криком пришпоривая их, Скакали русы, греки, валахи и поляки. Бесстрашием и ловкостью блеснуть старался всякий.
Из луков печенеги – они там тоже были— Влёт меткою стрелою любую птицу били. Вослед за их шумливой и дикою ордою Бойцы из Киевской земли неслись густой толпою.[227]

Увы, на роду именно германского духа, которому со временем достанется полной чашей хлебнуть отравы древних демократий, написано стать одним из самых кошмарных воплощений мечты о собственной избранности…

Но вернёмся в прошлое; уже там мы обнаруживаем, что и миф не приносит умиротворения ни победителям, ни побеждённым.

Здесь уже было упомянуто о том, что само христианство – это светлый сон униженных и порабощённых Римом о каком-то другом мире, где будут счастливы все, трогательная мечта о воздаянии за все понесённые муки. Но справедливое воздаяние не может, не вправе быть одним для всех… И память оставила нам не только мечту о «царствии небесном», но и пламенные провозвествования великого Откровения Иоанна Богослова; напечатленные им апокалипсические видения – это ведь не что иное, как излитая на пергамент мечта о справедливом и страшном возмездии, которое само небо обязано обрушить на надругавшуюся над миром Вавилонскую блудницу. «После сего я увидел иного Ангела, сходящего с неба и имеющего власть великую; земля осветилась от славы его. И воскликнул он сильно, громким голосом, говоря: пал, пал Вавилон, великая блудница, сделался жилищем бесов и пристанищем всякому нечистому духу, пристанищем всякой нечистой и отвратительной птице; ибо яростным вином блудодеяния своего она напоила все народы. И цари земные любодействовали с нею, и купцы земные разбогатели от великой роскоши её. И услышал я иной голос с неба, говорящий: выйди от неё народ Мой, чтобы не участвовать вам в грехах её и не подвергнуться язвам её; ибо грехи её дошли до неба, и Бог воспомянул неправды её. Воздайте ей так, как и она воздала вам, и вдвое воздайте ей по делам её; в чаше, в которой она приготовляла вам вино, приготовьте ей вдвое.»[228].

Словом, в духовном космосе того времени царствовал не только «римский миф», но и эти страстные ожидания: «Горе, горе тебе, великий город, одетый в виссон и порфиру и багряницу, украшенный золотом и камнями драгоценными и жемчугом!»[229] Веселись о сём, небо и святые Апостолы и пророки, ибо совершил Бог суд ваш над ним.»[230].

Рим падёт. Причиной тому будет не только нашествие варварских народов, и уж тем более не разложение нравов, о которых когда с сарказмом, а чаще с болью по утраченным нравственным ценностям говорили лучшие его ораторы, поэты, философы. В конечном счёте его становой хребет, как и хребет греческих полисов, будет надломлен тяжестью военной добычи; объем завоёванного вступит в неразрешимое противоречие с тем имеющимся в его распоряжении потенциалом, с помощью которого можно было бы удержать, утилизировать, а в перспективе и пересоздать на новой основе уже своей культуры и своего закона. (Приближение к пределу возможного для Рима будет чувствовать уже Август, не случайно перед самой своей смертью, в 14 году, он будет наставлять своего приёмного сына и наследника Тиберия не расширять имперские владения; Тиберий послушается его, но уже его преемники будут судить иначе…) Необходимость расширения этого потенциала, с одной стороны, и жажда свободы, стремление к справедливому уравнению прав, с другой, повлекут за собой распространение римского гражданства на всех, но равномерно размазанная тонким слоем по всему массиву граждан, дарованная свобода вдруг куда-то исчезнет, сделав всех обыкновенными подданными. Республика окончательно переродится в империю. В империи же то, что ранее было «общим делом» становится делом одного. Единство народа, несмотря на обретённое равенство в правах (а может быть, именно благодаря ему) распадётся. «римский миф», умилив лишь интеллигентов, не принесёт ни счастья, ни умиротворения народам, но только обострит противостояние.

Одним из самых ожесточённых станет восстание Иудеи. Четыре года будет длиться затяжная и яростная война, наконец, римляне возьмут Иерусалим и разрушат Храм, затем начнётся «смирение войною надменных». Иосиф Флавий (Иосиф бен Матиас, ок. 37 – после 100), древнееврейский историк, непосредственный участник событий, больше того, один из вождей своего народа (ему была поручена оборона Галилеи, т е. северной части Палестины), оставил нам яркие их описания. Нужно заметить, что сдавшийся римлянам и впоследствии пользовавшийся покровительством Веспасиана, в «Иудейской войне» он смягчает многое, что касается их, и всё же даже сквозь самоцензуру – которая, кстати, отчётливо проступает и в приводимом фрагменте – прорывается вся ярость Рима: «Тогда они устремились с обнажёнными мечами по улицам, убивая беспощадно все попадавшееся им на пути и сжигая дома вместе с бежавшими туда. Они грабили много, но часто, вторгаясь в дома за добычей, они находили там целые семейства мертвецов и крыши, полные умерших от голода, и так были устрашены этим видом, что выходили оттуда с пустыми руками. Однако искреннее сожаление, которое они питали к погибшим, не простиралось на живых: всех, попадавшихся им в руки, они умерщвляли, запруживая трупами узкие улицы и так наводняя город кровью, что иные загоревшиеся дома были потушены этой кровью.»[231].

Через непродолжительное время, в 132 г., Иудея, разъярённая запретом обрезания – знака завета её с Богом – снова восстанет. Снова будет разрушен Иерусалим, а вместе с ним, по подсчётам одного римского историка, 985 деревень и 50 крепостей; будет убито около полумиллиона человек…

Тяжёлый сон о справедливости, мечта Апокалипсиса разрушит его.

Ещё будет ностальгия по Риму, «римский миф» останется жить надолго. Священная Римская империя будет ставить своей целью возрождение того счастливого единения народов, которое было создано им. Будут и другие, но не умрёт и проповедь великого Откровения, и ещё долгие столетия Европа будет испытывать острую аллергию ко всякому объединению…

Глава 9. Закат великого города.

Война как способ существования; исчерпание ресурсов. Распад общины. Месть рабов. Агония.

§ 1. Война как способ существования; исчерпание ресурсов.

К тому времени, когда Рутилий со слезами на глазах прощался с Вечным городом, Рим давно уже не был тем, что в прошлом давало ему основание стать предметом величественного мифа. Он многое унаследовал и перенял у Греции, но все это здесь, на Апеннинах, пусть и наполняется более широким спектром полутонов, но всё же крайние проявления принимают куда более жёсткую, контрастную, часто какую-то зловещую, форму. Наследует он и судьбу великих её городов, но и судьба окрашивается в инфернальные тона, ибо в его закате уже нет и тени достоинства и благородства.

Столетиями не прекращающаяся война в сущности против всего мира становится со временем единственно возможной формой его существования, и город, равно как и все его институты, оказывается вынужденным (вот так же – целыми столетиями) приспосабливаться в первую очередь – и по преимуществу – именно к ней. Точно так же, как эволюционирующий организм, который из мирового океана выбирается на сушу, оказывается вынужденным изменять всю свою организацию, чтобы приспособить себя к атмосферному воздуху, город адаптируется к условиям не прерывающегося ни на мгновение войны. Смертельное противостояние всему окружению, в конечном счёте всему миру, определяет не только политические формы его организации, структуру его институтов, но и миросозерцание, менталитет общества, самую его душу.

Война формирует особую психологию его не знающих иной жизни граждан-солдат, состоящих на пожизненной службе у своего государства. Между тем специалисты знают, что человек, прошедший через испытания войной, нуждается в специальной программе адаптации к условиям мира – слишком глубокие изменения претерпевает вся его психика, чтобы выдержать ломку, порождаемую покоем и безмятежностью. Далеко не всегда эта адаптация происходит безболезненно и успешно для него, нередко ему так и не удаётся вернуться в мирную жизнь. Этот феномен, как кажется, впервые, был исследован русской литературной классикой (А.Н.Толстой).

Здесь же война длится не годы и даже не десятилетия; она входит в самую кровь, в генную память длинной череды поколений, сменявших друг друга на протяжении целого тысячелетия, а это значит, что аномальным, противоестественным становится именно то состояние психики, которое привыкшее к мирной жизни общество рассматривает как норму. Все структуры города со временем становятся не чем иным, как средством выживания именно в условиях вооружённого противостояния, весь же он в целом – эффективным инструментом превентивного подавления потенциальной агрессии со стороны таких же хищников, как он сам.

Было бы ошибкой думать, что мир, понятый как отсутствие войны, – это некое естественное состояние, которое не требует от древнего социума вообще никаких усилий для приспособления к нему. Полярная ель, пересаживаемая в почву райских субтропиков, обязана погибнуть. Точно так же, как прошедший через горнило войны человек нуждается в особой программе реабилитации, в глубокой перестройке нуждается и привыкшее к войне государство, на которое вдруг обрушивается нежданное наказание всеобщего умиротворения. Можно утверждать, что если бы случилось так, что каким-то чудом на Апеннинах вдруг установился всеобщий мир, Республика очень скоро утратила бы всю свою жизнеспособность; она просто задохнулась бы, как задыхается привыкший к атмосферному воздуху организм, который вдруг попадает в воду – колыбель всего живого на нашей планете. Словом, точно так же, как и для великих городов Греции, именно война становится наиболее комфортным климатом для Рима.

Перелом наступает после того, как он превращается в доминирующую на всём Апеннинском полуострове величину. Вернее сказать, после того, как он начинает переполняться рабами. До тех пор, пока все проглоченное им ещё поддаётся какому-то контролю, пока аннексируемые территории не превышают экономические потребности его собственных граждан, городу мало что угрожает, напротив, он усиливается с каждой новой победой, с каждым новым территориальным приобретением. Но уже ко времени союзнической войны становится ясно, что основной его ресурс практически полностью исчерпан и управление захваченной добычей требует резкого увеличения общей массы тех, кому она должна доставаться. Однако именно военная добыча начинает отравлять здоровый организм государства, и, наконец, настаёт время, когда сама война – единственная форма его существования – становится невозможной. А с этим становится невозможным и существование адаптированного именно (и только) к ней Рима.

Уже в начале имперского периода более чем полуторамиллионный Рим – это около 20 тысяч пухнущих от богатства семейств (600 сенаторских, около 10000 относящихся к всадническому сословию, и сколько-то ещё разжиревших ростовщиков и торговцев), несколько сот тысяч (не забудем добавить к этой массе и членов её семейств) городской голытьбы, которая в большинстве своём ошивается около первых в качестве прихлебателей, а то и просто тунеядствует, и рабы, рабы, рабы…

Высшее сословие Рима – это (в эпоху Республики) сословие правящее. Нобилитет (от лат. nobilitas – знать) великого города составляет собой весьма замкнутый круг патрицианских и виднейших плебейских семейств, сюда входят только те, кто имел в своём роду консула. Это сословие сформировалось к началу III в. до н. э., то есть после окончания долгой войны между патрициями и плебеями, о которой уже говорилось в гл. 7. По сложившейся традиции только нобили имели доступ к высшим государственным должностям; практически никому, кто не входил бы в этот узкий круг фамилий пробиться к консульской должности было почти невозможно.

Прежде всего нобилитет был хранителем политических традиций Республики. Впрочем, именно из его среды выходили и самые видные деятели оппозиции. В замкнутости этого сословия – его сила; никто не может оспорить его монопольное право определять политический вектор Республики. Однако всё та же замкнутость и есть одна из первопричин едва ли не главной слабости Рима: ведь тот факт, что только нобилитету дозволительно вершить его исторические судьбы, может обернуться (и оборачивается со временем) безучастностью к ним, в конечном счёте, всех остальных. Да даже и овладение Вечным городом – а вместе с ним и огромной мировой державой – нуждается в одолении лишь этого незначительного слоя.

Всадничество до конца IV в. до н. э. было военным сословием, которое и формировало из своих рядов те 18 элитных центурий римской конницы, о которых уже говорилось в гл. 6, но с III в. до н. э. с развитием торговли и ростовщичества в разряд всадников по цензовым условиям стали вступать владельцы крупных ремесленных мастерских, ростовщики, торговцы. К началу гражданских войн это сословие становится торгово-финансовой знатью Рима. Внешняя торговля, военные поставки и подряды, ростовщические операции и откуп налогов – вот основа их экономического могущества. В I в. до н. э. верхушка всадничества сливается с сенатской элитой и занимает высшие командные позиции в армии.

В то же время Рим давно уже не знает среднего класса, того самого слоя граждан, который и составляет опору и достоинство любого государства. Но если бы дело было в одной только в столице – не знает его и практически вся Италия: италийский земледелец давно разорился и кинул свой дом. Этому были две причины. Одна из них – дешевизна затопивших всю Италию рабов, вследствие чего конкурентоспособными на рынке становились только огромные латифундии, принадлежавшие римской знати. Вторая – социальная политика самого государства, из необходимости умиротворения городской черни вынужденного поддерживать предельно низкие цены на хлеб. Собственное хозяйство мелкого и средней руки земледельца становилось нерентабельным, и разоряющееся крестьянство бросало его. Теперь ему оставалось только одно – идти в город, за бесплатными раздачами хлеба, оливкового масла и потрясающими воображение зрелищами.

Зрелища и в самом деле стоили того, чтобы навсегда остаться в истории. В «Деяниях божественного Августа» говорится: «Тр[иж]ды гладиаторские игры я дал от моего имени и пять раз от имени мо[и]х сыновей и внуков, в каковых играх сражались около десяти тысяч челове[к]. Дважды з[ре]л[ищ]е [ат]летов, отовсюду приглашённых, [н]ароду я представил от своего имени и в третий раз от имени моего внука. И[гр]ы я устраивал от моего имени четырежды, а через других магистрат[ов] двадцать три раза. За коллегию 15 мужей, будучи магистром кол[л]е[ги]и и, имея коллег[ой] М<арка> Агриппу, Век[овы]е игры, когда консулами были Г<ай> Фурний, Г<ай> [С]илан, я устроил. Будучи кон[сулом в 13-й раз], Марсовы игры первым я устро[ил], кото[рые] после этого времени в последовавшие непосредственно затем [год]ы по постановлению сената и закону у[страивали] консулы. Тра[в]ли африканских зверей от моего имени или моих сыновей и внуков в цирке или [н]а Форуме, или в амфитеатрах народу я дал двадцать шесть раз, для которых было доставлено зверей около трёх тысяч пятисот.

Зрелище морского сражения народу я дал за Тибром, на каковом месте теперь роща находится Цезарей, выкопав землю в длину на тысячу восемьсот футов, а в ширину на тысячу двести. Там тридцать кораблей с таранами, триремы или биремы, множество также мелких судов между собой сражались. [На] эт[их] судах бились, кроме гребцов, около трёх тысяч человек».[232].

Но ничто дармовое не идёт на пользу, и, привычные к труду, теперь они скатывались на самое дно общества. Впрочем, – массовое безделье хуже любого наркотика – быстро привыкали к праздной жизни. В 63 г. до н. э. Сервилий Рулл, народный трибун этого года, разработал радикальный законопроект, назначением которого было вернуть разорившимся земледельцам былое достоинство, наделить их землёю. По представлениям того времени это служило ещё и укреплению военной мощи государства, ибо именно земледельцы формировали ядро армии. Трибун предложил основать несколько колоний, использовав под них государственные земли в благодатной Кампании. Предполагалось также купить по рыночной стоимости землю в Италии и в провинциях у частных владельцев за счёт государственной казны, направив на эту цель военную добычу, захваченную на Востоке Помпеем. Однако против законопроекта Сервилия Рулла выступил Сенат Рима. Консул 63 г. до н. э. Цицерон в нескольких своих речах убедительно доказывал неправомочность законодательной инициативы трибуна. Цицерон был поддержан и влиятельным всадническим сословием, который терял на этом какую-то часть своих доходов. Но самое главное заключалось в том, что законопроект не был поддержан теми, ради кого он, собственно, и выносился, – потерявшими все источники независимого существования гражданами Рима. Увы, городской плебс уже навсегда порвал все связи с землёй, привык к дармовым государственным раздачам, праздной жизни, городским развлечениям, и уже не хотел возвращаться к тяжёлому труду земледельца. В «Деяниях божественного Августа» говорится: «Римским плебеям каждому по триста сестерциев я отсчитал по завещанию моего отца; и от своего имени по четыреста сестерциев из военной добычи, будучи в пятый раз консулом, я дал; вторично также в десятое консульство из моего имущества по четыреста сестерциев в подарок каждому я отсчитал; и, будучи консулом в одиннадцатый раз, двенадцать продовольственных раздач, хлеб частным образом скупив, я устроил; и, обладая трибунской властью в двенадцатый раз, по четыреста нуммов в третий раз каждому я дал. Каковые мои раздачи достались не менее чем двумстам пятидесяти тысячам человек. 2. Обладая [т]рибу[нск]ой властью в восемнадцатый раз, будучи консулом в 12-й раз, трёмстам двадца[ти] тысячам городских плебеев по шестидесяти денариев каждому я дал. 3. И в колониях моих воинов, будучи консулом в пятый раз, из военной добычи каждому по одной тысяче нуммов я дал; получили этот триумфальный подарок в коло[н]иях около ста двадцати тысяч человек. 4. Будучи консулом в тринадцатый раз, по шестидесяти денариев плебеям, которые тогда государственное продовольствие получа[ли], я дал; это было немногим больше двухсот тысяч человек».[233].

Огромный, паразитирующий на чужом труде город деклассировал былую опору государства. Заумное это слово в представлении не приученных к высоким абстракциям земледельцев означало, быть может, самое страшное – они переставали быть тем, что долгое время составляло и золотой фонд Республики, и их собственную гордость. Рим, забывший о той суровой добродетели, которая поразила посланников эпирского царя, развращал своих граждан; теряя же былое достоинство, они сами теперь становились обыкновенными городскими паразитами. Народ, который покорил мир, – писал Ювенал, – теперь хочет только двух вещей: хлеба и зрелищ:

Этот народ уж давно, с той поры, как свои голоса мы Не продаём, все заботы забыл, и Рим, что когда-то Все раздавал: легионы, и власть, и ликторов связки,

Сдержан теперь и о двух лишь вещах беспокойно мечтает:

«Хлеба и зрелищ!».[234]

Здесь уместно вспомнить Аристотеля. В каждом государстве, – пишет он в своей «Политике», – есть три класса граждан: очень зажиточные, крайне неимущие, и те, кто стоит посередине. Людям первой категории свойственно становиться наглецами и крупными мерзавцами; людям второй – подлецами и мелкими мерзавцами. А из преступлений одни совершаются из-за наглости, другие – вследствие подлости. Поведение людей второй категории из-за их крайней необеспеченности в материальном отношении, чрезвычайно униженное; они не способны властвовать и умеют подчиняться только той власти, которая проявляется у господ над рабами; люди же первой категории не способны подчиняться никакой власти, а властвовать умеют только так, как властвуют господа над рабами.[235].

Трагедия Рима состоит ещё и в том, что ему чуждо гармоническое всестороннее развитие собственной экономической базы. В сущности, он продолжает оставаться отсталым аграрным государством.

Конечно, это положение ни в коем случае не следует абсолютизировать – известное военно-техническое (а значит, и техническое вообще) превосходство несомненно существует, в противном случае завоевательная политика попросту не была бы возможной. Прогресс ремесленничества, несомненно, наличествует и здесь, проблема же в том, что этот прогресс не поспевает за вызовами времени: могущественная держава, претендующая на роль мировой, обязана располагать куда большим промышленным потенциалом. Поэтому при всём том, что очень многое внёс в развитие мировой цивилизации именно Рим, его превосходство над окружением скорее обусловлено отсталостью конкурентов, чем собственным потенциалом. Так, первые млекопитающие на нашей планете не могли составить никакой реальной конкуренции могущественным динозаврам, но завоевать будущее предстояло не кому-нибудь, а этим маленьким юрким существам. На вымирание были обречены ящеры, и это при том, что именно они были настоящей вершиной эволюционного развития; анализируя их строение, мы находим много удивительных вещей, свидетельствующих об изобретательности природы. Просто сама эволюция шла в другом направлении.

Рим в этом отношении напоминает чудовищного и вместе с тем не лишённого своей эстетики динозавра, он великолепно приспособлен к господствующим в Средиземноморском регионе условиям; именно он – вершина цивилизационной эволюции, и ничто не может противостоять ему. «Крепкие щиты его – великолепие; они скреплены как бы твёрдою печатью. Один к другому прикасается близко, так что и воздух не проходит между ними. Один с другим лежат плотно, сцепились и не раздвигаются. От его чихания показывается свет; глаза у него, как ресницы зари. Из пасти его выходят пламенники, выскакивают огненные искры. Из ноздрей его выходит дым, как из кипящего горшка или котла. Дыхание его раскаляет угли и из пасти его выходит пламя. На шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас. Мясистые части тела его сплочены между собою твёрдо, не дрогнут. Сердце его твёрдо, как камень, и жёстко, как нижний жёрнов. Когда он поднимается, силачи в страхе, совсем теряются от ужаса. Меч, коснувшийся его, не устоит, ни копье, ни дротик, ни латы. Железо он считает за солому, медь – за гнилое дерево. Дочь лука не обратит его в бегство; пращные камни обращаются для него в плеву. Булава считается у него за соломину; свисту дротика он смеётся. Под ним острые камни, и он на острых камнях лежит в грязи. Он кипятит пучину, как котёл, и море претворяет в кипящую мазь; оставляет за собою светящуюся стезю; бездна кажется сединою. Нет на земле подобного ему; он сотворён бесстрашным; на всё высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости».[236] Но стоит подуть каким-то иным ветрам, и этот царственный крокодил-Левиафан оказывается отходом всеобщей истории.

Испокон веку ремесленничество рассматривалось им как недостойное, даже позорящее свободного гражданина занятие; ремесленничество (и торговля) – это занятие перегринов, рабов и вольноотпущенников, словом, людей второго и третьего сорта. Другими словами, Риму свойственно такое же отношение к этим занятиям, как и греческим городам. Но в, отличие от Греции, здесь все принимает какие-то гротескные контрастные формы; и если эллинские города (за исключением, может быть, Спарты), отнюдь не брезгуя этими занятиями, лишь не относят их к самым престижным сферам приложения сил свободного гражданина, то Рим открыто презирает этот труд; достойней быть иждивенцем, живущим на чужие подачки, чем заниматься физическим трудом. С давних пор уважение города вызывал только труд земледельца.

Что же касается земледелия, то здесь существует только одна его форма – обособленное, практически независимое ни от кого индивидуальное хозяйство. Полная автаркия составляет идеал его устройства. Поэтому в Риме по существу отсутствует массовый потребитель ремесленнического производства, а значит, нет и почвы для развития и совершенствования самого ремесленничества. Римский ремесленник мог существовать только при наличии какого-то дополнительного источника заработка, скажем, земельного участка, другими словами, заниматься ремеслом лишь «по совместительству». Однако с образованием крупных поместий, поглотивших значительную часть мелких поземельных наделов, ремесленники, ряды которых главным образом пополнялись вольноотпущенниками, должны были искать работу на стороне и исполнять её на дому у заказчика. Потребность латифундий в орудиях труда, а также в предметах обставляющих быт земледельца в основном удовлетворяется мелкими мастерскими, в которых заняты свои же рабы; эти огромные хозяйства функционируют как замкнутые самодостаточные образования, практически полностью обеспечивающие все внутренние нужды. Натуральное хозяйство всецело господствует на Италийском полуострове. Впрочем, существует и импорт, но основные его статьи – это предметы роскоши и устроения быта лучших фамилий, а вовсе не средства развития собственных производительных сил.

Словом, ремесленническая ниша оказывается явно недостаточной для государства, претендующего чуть ли не на мировое господство. Ремесленное производство получает возможности развития только в провинциях Рима, куда оно, собственно, и смещается, поэтому массовое разорение и обезземеливание италийского крестьянства делает его безработными и гонит в города. Рим уже не выдерживает никакой конкуренции с Востоком, и нет ничего удивительного в том, что вслед за смещением центра тяжести технического и технологического развития Империи ту да же, к Востоку, смещается и политический её центр…

§ 2. Распад общины.

Разорение производителя не может не сказаться на нём: во все времена неспособный обеспечить себя и свою собственную семью мужчина терял не только устойчивость в жизни, но и самоуважение; надламываясь, менялась – не в лучшую сторону – вся его психология. Надо думать, не составлял исключение в этом ряду и гражданин Рима. Когда-то сильный, уверенный в себе человек, знающий, что он – гранитная опора большой семьи, кроме того, отчётливо понимающий, что именно на его плечах стоит само государство, теперь превращается в существо, вынужденное заискивать перед всеми. Но к чему может быть способно это потерявшее всякую опору в жизни, униженное самой судьбою существо, доведись ему вдруг оказаться в военном строю?

Пафос высокого понятия гражданина, в любой момент готового возложить на свои плечи ответственность за судьбы отечества, имел основой (может быть, не всегда осознаваемую в явственной форме, но всё же смутно лелеемую) надежду разделить с ним и военные трофеи. Но что толку с добываемых его кровью побед, если все трофеи достаются кому-то другому? Поэтому разорение несовместимо ни с каким пафосом, а без стремления к подвигу и воин – не воин. Так что люмпенизация гражданина не могла не повлечь за собой и качественное перерождение легионов. Поэтому не случайно, что в эпоху империи основная масса в них – это уже не природные римляне, готовые жертвовать собой ради своего отечества, не представители италийских народов, а наёмники-варвары. Они воюют только за жалование, за трофеи… что им до воспетой интеллигентами высокой миссии великого города? Это уже не готовые жертвовать собой защитники отечества, больше того, с лёгкостью они перейдут на сторону любого, кто заплатит больше, охотно согласятся воевать даже против самого Рима. Кстати, именно так в конечном счёте и произойдёт: они предъявят ему свой счёт, потребовав от него именно то, что много раньше требовал от покорённых городов сам Рим – обладающей едва ли не экстерриториальным правом земли.

Война в той форме, в какой она была знакома Риму на протяжении многих столетий, уже к концу республиканского периода становится невозможной. Ещё какое-то время сохраняется остаточная инерция военной экспансии, но по большому счёту Рим уже полностью исчерпал свой ресурс, и, в сущности, единственное, что остаётся возможным для него, – это попытаться удержать завоёванное.

Но страшное не только в необратимом социальном перерождении общества, вернее, впрочем, сказать в прямом вырождении и римских граждан, и римских легионов. Владычество оказывается прочным только там, где есть подавляющее экономическое превосходство. Меж тем не развивший, не развивающий и, добавим, уже не имеющий возможности развивать свои производительные силы город оказывается не в состоянии обеспечить преимущество над всеми своими противниками. Больше того, в силу объективных следствий непрерывной военной экспансии центры развития производительных сил с перемещением ремесленного производства постепенно смещаются в провинции Рима, а это значит, что будущее – за ними, а уже не за Италией. Поэтому в долгосрочной перспективе господство метрополии может быть гарантировано только одним – подавлением развития всех, кто когда-то был покорён ею. Однако это очень опасный путь, к тому же такое господство не может быть прочным.

Заметим ещё одно – не последней важности для судеб Римской империи – обстоятельство. Рим дал мощный импульс развитию внутренней и особенно внешней торговли, но, как уже сказано, нисколько не способствовал развитию у себя ремёсел. Органический порок античного полиса, осознание ремесленничества как чего-то противоречащего самому духу свободы, в полной мере свойствен и ему. Занятие ремеслом – это ведь род услужения кому-то другому, более того – скрытая форма продажи самого себя тому, кто будет потреблять производимое; услужение и уж тем более самопродажа несовместимы с античной мифологемой свободы. Не развращённость бесплатными раздачами (хотя, конечно, и она тоже) – гипертрофированная гордость свободнорождённого рождает отвращение к труду, эта же гордынная спесь делает невозможным и свободное развитие ремёсел.

Между тем именно ремесленное производство (имеется в виду не существовавшее от самого сотворения мира домашнее, кустарное производство, удовлетворяющее индивидуальные потребности, но в первую очередь профессиональное городское ремесленничество) обладает одним существенным для формирования всех наций свойством, которое проявляется в способности соединять людей, делать их зависимыми друг от друга. Если угодно, делать принудительным совместное их существование и рождать общий интерес в совместном же совершенствовании всех сторон общественной жизни. Да, можно согласиться, что один язык, один закон, одни обряды действительно способны переплавлять этнические многоцветья в единые великие народы; но всё это требует столетий, – ремесленничество же, кроме всего прочего, обладает ещё и свойством ферментировать интеграционные социальные процессы. Национальное строительство идёт куда быстрее именно там, где ничем не сдерживается его совершенствование, где углубляется разделение труда и развиваются производительные силы общества.

Никакой технический прогресс общества невозможен без все углубляющегося разделения труда, или того, что сегодня называют диверсификацией производства, развития и дифференциации его орудий. Специализация работников на определённых видах профессиональной деятельности обеспечивает качественное совершенствование совокупного труда общества и повышение его производительности. Но это не только рождение новых видов деятельности и новых навыков к труду, – накопление интегрального опыта цивилизации – а значит развитие способности адекватно реагировать на все вызовы времени – стоит за всем этим.

Карл Маркс (1818—1883), великий немецкий философ, экономист, вовсе не случайно назовёт всю совокупность производственных отношений, то есть отношений, возникающих по поводу производства, распределения, обмена и потребления каких-то материальных ценностей, началом не просто цементирующим любое общество, но даже составляющим самую сердцевину его содержания, его суть. Чем более развита эта совокупность, тем более развито и (что, может быть, самое главное в рассматриваемом здесь контексте) спаяно, сплочено само общество.

С наибольшей наглядностью истинность этого вывода проявляется именно в тех связях, которые независимо от нашей воли и нашего сознания формируют тесную зависимость друг от друга поставщиков, ремесленников, торговцев, наконец, потребителей, словом, всех, кто, собственно, и составляет цивилизованное общество. Эти невидимые связи, разумеется же, не исчерпывают собой природы того, что видел в производственных отношениях сам К.Маркс, но всё же служат довольно точной моделью одного из измерений этой сложной философской материи. Но если именно им надлежит крепить общество, то сколь сплочённым оно может быть там, где они вообще не сумели сформироваться?

Другими словами, единство и целостность римского общества на поверку оказываются не такими уж и прочными. В этом нет ничего удивительного, ведь оно, как и сама Республика, и уж тем более Империя, формировалось не как результат последовательного развития и укрепления каких-то внутренних начал, а в ходе простого механического присоединения к исходному ядру государства, в сущности, однотипных с ним элементов. А значит, это не единство и целостность растущего организма, но род огромной колонии, которую образуют собой лишённые какой бы то ни было индивидуальности бактерии. Ни один из этих двуногих микроорганизмов не съединен ни с каким другим практически ничем, кроме смутного осознания того, что нужно просто держаться вместе, как, повинуясь древнему инстинкту, держатся вместе пингвины на свирепом антарктическом морозе.

Рим для подавляющего большинства своих граждан становится не более чем политико-географическим пунктом, где может быть обеспечена совместность проживания – и выживание. Сам город, с его историей, культурой, его духом, да даже и его миссией, становился глубоко чуждым и безразличным его же собственным гражданам. Средоточие высочайшей, после Греции, культуры существует отдельно от них, в каком-то ином измерении бытия; и сама культура оказывается достоянием лишь очень узкого круга интеллигентов. Ничто не связывает их с Римом, кроме, может быть, одного —общей ненависти к нему: ведь это именно он сломал их жизнь и надругался над ними. Так можно ли рассчитывать на то, что в минуту смертельной опасности эти униженные и надломленные люди, подобно народному ополчению российских городов трагического лета сорок первого года, положат свои жизни ради спасения отечества?

Впрочем, если отцы ещё и хранили память о былом достоинстве, то в детях она была обязана угасать; дети вообще очень быстро и легко адаптируются к любым социальным условиям; не зная иного, они не видят в них решительно ничего противоестественного – и уж тем более позорящего свободного человека. Поэтому выросшие на самом дне дети Рима становились истинными римлянами, то есть не помнящими никакого родства и безразличными ко всему, кроме сиюминутных физиологических позывов, паразитами. Дармовой хлеб, дармовые развлечения, да ещё возможность время от времени размять свои члены, «руку правую потешить» в кровавых стычках с клиентами других патронов, – что ещё нужно одноклеточным? Однако и эти истинные дети Рима, привыкшие только требовать от него, скорее поступятся им, чем какой-то своей мелкой корыстью, и уж во всяком случае не станут жертвовать собственной жизнью, когда он будет погибать.

Таким образом, подводя своеобразный итог, можно сказать, что возвысивший до пределов возможного само понятие гражданства, великий город унизил и уничтожил своего гражданина. Но этим он погасил и инерцию своего собственного восхождения. И вместе с тем (это может показаться загадочным и противоречивым, но история вообще полна загадок и противоречий) дух гражданства не умирает, просто он принимает какие-то иные, пусть и шокирующие современного человека, формы.

Похоже, здесь история замыкается в какой-то круг. Само понятие гражданина, то есть свободного человека, готового с оружием в руках отстаивать свободу своего отечества, впервые возникает только там, где осознается плотное окружение источающим угрозу чужим враждебным началом. Строго говоря, правообладание – это ведь только одна из сторон гражданства, другая состоит в обязанности постоянного расширения (или, как минимум, непрерывного утверждения) полноты своих прав путём ограничения правоспособности других; свобода одних в условиях античного города – это сумма несвобод всех прочих, кто вовлечён в орбиту господствующей воли. Поэтому возможность беспрепятственно пользоваться высоким правом гордого римского гражданина на полный государственный пансион может быть уравновешена только одним – чьей-то обязанностью регулярно поставлять все, необходимое для его достойного содержания. Ну а там, где эта обязанность не возлагается на себя добровольно, в ход должна вступать сила. Иными словами, монолитная масса этих двуногих одноклеточных непрерывно источает высокое напряжение агрессии. Собственно, это единственное, что сплачивает её, но монолит военного строя куда крепче абстрактного единства интересов. Какой же из государственных институтов, во многом (если не во всём) зависящих именно от голоса этой монолитной в своей жажде добычи массы, способен противиться её энергии и остановить военную экспансию? Как-то раз из-за срывов поставок хлеба толпа задержала на Форуме самого императора: «А когда со снабжением начались трудности из-за непрерывных неурожаев, и однажды его самого среди форума толпа осыпала бранью и объедками хлеба, так что ему едва удалось чёрным ходом спастись во дворец, – с тех пор он ни перед чем не останавливался, чтобы наладить подвоз продовольствия даже к зимнюю пору».[237].

В общем, многое давший миру, Рим собственным же оружием лишил и себя и все присоединённое к нему главного – исторической перспективы, ибо отныне сохранение жизнеспособности Империи могло быть обеспечено только одним – жёсткой кристаллизацией её форм. Между тем все организационные, политические, идеологические формы государства, которые вырабатывались в ходе многовековой адаптации к непрекращающейся войне против всего своего окружения, превращаются в специфический инструмент, «заточенный» только под войну, они жизнеспособны исключительно в её условиях. А это значит, что со временем они сами становятся пружиной военной экспансии, и никакой альтернативы ей уже нет и в принципе не может быть.

§ 3. Месть рабов.

Таким образом, город-Левиафан пожинает то, что он сам же и посеял. Все покорённое им и пропитанное (часто бессознательной, но от этого ещё более страшной, ибо она становится органичной) ненавистью к нему начинает со всей возможной жестокостью мстить. В этом нет никакой разумно поставленной цели, как (наверное?) нет сознательно поставленной цели у отравленной отходами цивилизации природы; но, как надругательство над природой возвращается цивилизации вырождением самого человека, поругание окружающего мира метит той же печатью вырождения сам Рим. Что толку от тех высоких идеалов, которые рождаются торжественным «римским мифом», если сам этот миф, укореняясь в искалеченных городом душах обращается «мерзостью запустения»? Мстит великому городу превратившийся в обуянного самыми низменными инстинктами подданного его былой патриций, мстит стремительно разлагающееся италийское крестьянство, мстит и все умножающееся поголовье рабов.

Условия содержания рабов, конечно, не остаются неизменными; рост общей культуры не проходит даром, да и вообще человеку свойственно оставаться человеком в любых условиях бытия, а это значит, что постоянное соприкосновение с обездоленными в сущности им же самим не может не трогать его душу, не задевать его совесть. Словом, постепенно отношения между рабом и господином меняются к лучшему.

Кроме того, с ростом завоеваний римлянин обретает вкус к богатству, а это влечёт за собой формирование разумного трезвого взгляда на ту выгоду, которую способно обеспечить бережливое рачительное отношение к своей «говорящей» собственности. Наконец, огромная концентрация весьма взрывоопасного материала в тесных городских пределах вынуждает строить с ним какие-то новые отношения, которые исключали бы возможность его самодетонации.

Словом, времена меняются, и постепенно раба берет под своё покровительство даже закон. Правда, римский закон ничуть не уравнивает его со свободным: за один и тот же проступок раба наказывают несравненно строже, чем римского гражданина; невольник не вправе жаловаться в суд на своего обидчика, не может владеть собственностью, вступать в брак; по-прежнему господин может его продавать, дарить, тиранить – но уже нельзя было его убить или изувечить. Стали даже вырабатываться общие правила, регулировавшие порядок и условия освобождение раба, положение рабыни, забеременевшей от своего господина, положение её ребёнка. В некоторых случаях обычай или закон давал рабу право апеллировать к закону о перемене своего господина и в отдельных – добиваться успеха. Вообще с течением времени закон всё чаще и чаще берет рабов под свою защиту.

А впрочем, здесь нужно принять во внимание и другое обстоятельство. С течением времени претерпевает значительные перемены самый дух общества, эволюционирует его взгляд на такие ещё со времён Гильгамеша вечные для человека материи, как добро и зло, вот только раб так и остаётся рабом, то есть существом, выброшенным за границы любых обязательств одного человека перед другим; и даже явное улучшение его положения едва ли поспевает за этими переменами. Поэтому в каком-то высшем – соотносительном с общей историей нравов – смысле его положение ничуть не меняется, больше того, не исключено даже, что и ухудшается, ведь развитие способности к состраданию сопровождается повышением чувствительности к тому, что раньше не вызывало никакой боли…

О рабах, занятых в сельскохозяйственном производстве и на горно-рудных работах, уже сказано. Именно эти люди, вытягивая на своих плечах всю экономику Рима, одновременно лишали её всех перспектив развития, постепенно загоняли её в глухой исторический тупик. Дешевизна невольничьего труда выступала разлагающим экономику огромного государства началом. Между тем необходимо понять, что развитие средств производства, совершенствование технологии, организации совместного труда – все это возможно (и необходимо) только там, где существует известный дефицит рабочей силы, именно её нехватка стимулирует поиск каких-то новых, более совершенных, технических, технологических, наконец, организационных решений. Говоря по-простому, организованная экономика возникает только там, где что-то необходимо «экономить». Греческое слово «oikonomike» означает искусство ведения домашнего хозяйства, меж тем домашнего хозяйства, где всё было бы в преизбытке, просто не существует в природе.

Там, где наличествует излишек дешёвой рабочей силы, любая производственная задача решается простым привлечением дополнительных толпищ работников. Кстати, именно существование избыточных масс невольников служило одной из основных причин, препятствовавших развитию ремесленного производства. В самом деле: зачем совершенствовать орудия труда, когда есть рабы? Но мы уже видели, что именно развитие средств производства, ремесленничества, хозяйственных связей крепит и цементирует общину. Словом, отсутствие дефицита рабочей силы, кроме всего прочего, служит ещё и препятствием развитию и сплочению самого общества.

Те из порабощённых Римом, кто концентрировался в самом городе, становились, сколь ни жестоко подобное определение по отношению к нещадно эксплуатируемым людям, такими же разносящими заразу всеобщего вырождения паразитами, как и большая часть развращённого бездельем римского охлоса. Заметим, кое-кто из них пользовался многими благами, доступ к которым открывала возможность залезать в господский карман; некоторые даже имели своих рабов. Плутарх, говоря о Катоне Старшем, пишет: «В походе с ним было пятеро рабов. Один из них, по имени Паккий, купил трёх пленных мальчиков. Катон об этом узнал, и Паккий, боясь показаться ему на глаза, повесился, а Катон продал мальчиков и внёс деньги в казну».[238].

Словом, нет, это совсем не те несчастные, которые от зари до зари трудятся на полях огромных латифундий или умирают от непосильного труда в серебряных и медных шахтах. Это не о них с сочувствием и болью пишет римский поэт и философ, Лукреций Кар (96—55 до н. э.):

Сколько зловредных паров золотая руда испускает, Как изнуряет она рудокопов бескровные лица! Иль не видал, не слыхал ты, в какое короткое время Гибнут они и что сил лишается жизненных всякий, Кто принуждён добывать пропитанье такою работой?

Городские рабы – люди совсем другой породы. Повара и кондитеры, парикмахеры и массажисты, банщики и брадобреи, декламаторы и танцоры, красиво наряжённые живые игрушки и забавные уродцы, библиотекари и счетоводы, секретари-номинаторы, камердинеры, пажи, камеристки, чтецы, певцы, писари, врачи, садовники, художники, лакеи, лакеи, лакеи… Здесь уже были упомянуты осуждённые на смерть четыреста рабов убитого кем-то из них римского префекта. Какие ещё занятия могли найтись подобным толпищам в его городском доме?

Правда, давно уже наличие домашней прислуги, находящейся во владении частных лиц, определялось отнюдь не потребностями их хозяйств (в сущности, большая часть хозяйства городских резиденций знати сводилась к тому, чтобы накормить, обмыть, да обшить самих рабов) – запросы диктовала безжалостная и к невольникам и к их господам мода. С расширением завоеваний пришло время совершенно бессмысленной роскоши и показного расточительства. Специфической разновидностью этого дикого развращающего всех поветрия стало закрепление специальных рабов за исполнением совершенно ничтожных – и, в общем-то, никому не нужных – обязанностей; рациональное совмещение функций домашней прислуги становилось теперь нарушением светских приличий, дурным тоном. Обязательно разные люди должны были следить за мебелью и посудой; обязанностью одних было принимать господских гостей, задачей других – объявлять их приход; паланкин господина не могли нести те же, кому надлежало носить госпожу; сопровождать выход возбранялось тому, кто прислуживал за обеденным столом; следить за корреспонденцией хозяина дома не мог тот, в чью обязанность входило управление перепиской его супруги; сидящий, словно пёс, на цепи перед дверью дома привратник не мог совмещать функции сторожа…

Содержание огромной массы абсолютно бесполезных рабов становилось очевидным для всех символом богатства, знаком достоинства и власти его обладателя. В сущности, все домашние рабы выполняли только одну функцию – функцию представительства; все они должны были служить утверждению значимости своего господина. Все они вместе выступали чем-то вроде огромного красочного ярлыка, при этом играла роль даже цена, отнюдь не петитом обозначенная на нём. Сотни тысяч сестерциев демонстративно выплачивались за специально обученного каким-нибудь искусствам невольника, но вовсе не потому, что была хоть какая-то нужда в самих этих искусствах, а просто так, для саморекламы; род болезненного самоутверждения, стремление возвыситься над своим окружением явственно проступает здесь.

Во многом именно эта бесполезность и ненужность рабов служит причиной того, что отпуск их на свободу становится вполне обычным – отчасти вынужденным – для Рима делом. Масштабы освобождения в конце республиканского периода начинают вызывать серьёзную озабоченность, больше того, – тревогу. Оно и понятно, Рим обретает иное этническое, социальное, да даже и нравственное лицо: государство переполняется новыми, часто развращёнными гражданами, чуждыми всему, что составляет и заботу, и гордость Вечного города. Об изменении этнического состава населения говорят захоронения. Так, например, на могильных надписях Рима времён ранней империи 75 процентов имён явно неиталийского происхождения. Меняется этническое лицо и других городов Италии: в Медиолане, Патавиии, Беневенте их больше 50 процентов, даже в маленьких городках – около 40.

Для противодействия наплыву вольноотпущенников в среду римских граждан принимались различные меры. Вообще говоря, меры, ограничивавшие освобождение, принимались уже давно, так, ещё в 357 г. до н. э. по закону Манлия всякий отпуск на волю был обложен налогом в 5 процентов рыночной стоимости отпускаемого раба. Более существенные ограничения были приняты при Августе, так, например, законом, изданным в 8 г., было запрещено поголовное освобождение рабов в завещаниях.

Но все это практически не касается рабов, занятых на рудниках и в поместьях римских богачей, ибо этих людей освобождает, как правило, только одно – смерть.

Нет, вовсе не городские рабы составят ударные отряды Спартака, не их распятой на крестах гниющей плотью будет заставлена вся Аппиева дорога от Капуи до Рима (впрочем, не только она одна). Городская челядь в массе своей не только не поддержит восстание, но даже будет вредить ему. Впрочем, это и понятно: что, кроме утраты сытой и полупраздной жизни мог дать ей успех мятежников, которые и сами большей частью не питали к ним никакого сочувствия? Невольники вообще редко питают приязнь к тем, кто служит их угнетателям…

Правда, это нисколько не мешает и городской прислуге таить глухую ненависть к своим господам, а впрочем, не только к ним, но и ко всему, что живёт здесь, в пределах городских стен, что олицетворяет безжалостный к ним город. Ничто не связывает рабов с его свободными гражданами, и уж тем более безразличны им судьбы самого Рима.

Убийство градоначальника, о котором повествует Тацит, – лишь одно из самых громких событий, способных оставить память в истории Вечного города. Но то, что кончилось кровавой развязкой, змеилось, без сомнения, за каждой дверью, и глубоко чтимые нашей памятью, нашей культурой имена сенаторов, военачальников, философов и правоведов в глазах этих несчастных чаще всего были объектом ненависти и мести. Поэтому нет решительно ничего удивительного в том, что именно рабы в 410 г. откроют городские ворота вестготскому королю Алариху, который разграбит город. Не чувствуя родства крови с теми, кого поведёт за собой Спартак, они – даже родившиеся и выросшие в Риме – останутся чужими всему, в чём материализуется это великое и страшное Имя.

А впрочем, даже не симпатизируя движению Спартака, они вряд ли бы отказали себе в удовольствии при случае свести счёты даже не со своими господами, а вообще со всем миром свободных, который презирал их и был так ненавистен им. В 73 г. до н. э. армия Спартака, отчаявшись взять сильно укреплённую Капую, подойдёт к воротам Нолы, одного из древнейших городов Кампании, на дороге между Капуей и Нуцерией. Этот город повидал на своём веку многое, когда-то он отразил свирепую атаку Ганнибала, выдержал осаду в ходе Союзнической войны, надо думать, сумел бы устоять и против необученной орды Спартака. Но рабы по обе стороны городских стен сумели каким-то образом договориться друг с другом. В результате ворота были открыты, и город стал объектом самой безжалостной мести, которую только можно было представить в те и без того жестокие времена. В течение всего нескольких коротких часов было сожжено, разграблено, изнасиловано и растерзано всё, что только было можно. Расправу над уже наполовину уничтоженным городом остановила лишь страшная весть о приближении к нему регулярной римской армии.

Словом, приведённая выше легенда о спасших город благородных невольниках, которые предпочли остаться рабами Рима, нежели стать свободными в мире варваров, как и положено всякой легенде, отразила в себе нечто чудесное, то есть решительно не вмещаемое общим рядом явлений.

Спартак хоть и нагонит ужас на Рим, но мало что изменит в образе его жизни; не вооружённый мятеж («мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе»), – покорно принимающие свою долю рабы покончат с ним. Может, это и удивительно (в самом деле, месть, как правило, сопрягается с каким-то открытым протестом, восстанием, но уж никак не с покорностью), но всё же самым разрушительным для Рима было именно их повиновение. Именно те, кто остаются покорными поработившему их городу, мстят ему с наибольшей жестокостью и эффективностью. Ведь в первую очередь их переизбыток разлагает и деклассирует все римское крестьянство, именно их дешевизна препятствует развитию производительных сил величайшей державы древности, во многом именно они же способствуют вырождению некогда высшей нравственной силы республики – римского патриция. Словом, рабы – и в первую очередь те, кто, смирившись с судьбой, безропотно работает на своих господ, – становятся едва ли не основной причиной того глубочайшего кризиса, от которого Империи так никогда и не будет дано оправиться.

§ 4. Агония.

Подобно утратившему былое достоинство римскому земледельцу, римский патриций также давно уже не был тем, о ком когда-то слагали легенды. К исходу республики уже не осталось готовых претерпеть ради своего отечества любые муки Сцевол, способных пожертвовать собой отважных Фабиев, талантливых Манлиев, Камиллов, Сципионов, мудрых и честных Цинциннатов, тираноборцев Брутов. В известной мере даже Тит Ливий, вкладывая в уста своих героев пламенную патриотическую риторику, не столько пытается реконструировать атмосферу давно ушедших времён, сколько ностальгирует о безвозвратно минувшем. Впрочем, здесь даже не одно только сожаление об утраченных ценностях великого народа, – скрытый, но от этого не теряющий свою страстность призыв к возрождению былых гражданских добродетелей довольно отчётливо слышится в монологах едва ли не всех его персонажей. Едва ли будет преувеличением сказать, что романтики и творцы восстанавливаемой писателем римской истории обращаются вовсе не к своим современникам, действительная их аудитория – это те, кто сейчас окружает самого Ливия. Меж тем современники Ливия – это (увы, куда как чаще) ещё и герои «Эпиграмм» уже упомянутого здесь Марциала. Вот, например, один из них:

…В наряде жёлтом он один на всём ложе, Гостей толкает локтем справа и слева, На пурпур легши и подушки из шёлка. Рыгнёт он – тотчас подаёт ему дряблый Развратник зубочистки с пёрышком красным; А у лежащей с ним любовницы веер Зелёный, чтоб махать, когда ему жарко, И отгоняет мальчик мух лозой мирта. Проворно массажистка трёт ему тело, Рукою ловкой обегая все члены; Он щёлкнет пальцем – наготове тут евнух, И тотчас, как знаток мочи его нежной, Направит мигом он господский уд пьяный. Напившись пьяным, наконец, храпит громко, А мы-то возлежим и храп его тихо Должны сносить и друг за друга пить молча. Такое терпим Малхиона мы чванство, И нечем наказать нам, Руф, его мерзость.

Впрочем, все в этом мире взаимосвязано, и упадок патрицианства неотделим от всеобщего разложения.

Когда-то высшей целью римского гражданина было добиться похвалы своего народа. Цицерон спрашивает, может ли достойный человек не мерить все свои слова и дела меркой похвальности? Gloria (слава), то есть «согласная похвала добрых людей, неподкупный суд понимающих ценителей выдающейся добродетели, такая слава – это словно эхо добродетели».[239] Именно слава как высшая форма выражения признания отечеством его заслуг перед ним становится основным движителем всех его устремлений; почётные звания, венки, овации и уж тем более полные триумфы значили куда больше, чем всё остальное. Правда, и она способна отравить нестойкую душу, и в стремлении к ней человек способен забывать о своём долге и справедливости… даже о родине. В другом месте Цицерон пишет: «Находилось много людей, которые были готовы отдать за отечество не только имущество, но и жизнь, но не соглашались поступиться даже малой частью своей славы»[240]. Но всё же там, где Сенат не раболепствует ни перед сильным, ни перед наслаждениями, богатством, внешним почётом и властью, где магистраты неподкупны, а народ – хранит добродетель, общественная похвала и в самом деле является эхом истинных заслуг гражданина.

Но вот, когда после побед в Пунических войнах и завоевания заморских провинций Рим начинает давиться заглоченной им военной добычей, меняется все. Личный интерес становится куда выше общественного; теперь продажным оказывается и Сенат и сам народ Рима. Меж тем суд порочной толпы не может быть правым, а следовательно, и общественная похвала не значит уже решительно ничего, ибо продажной оказывается и сама слава. Начиная с Катона Старшего тема «падения нравов» становится лейтмотивом выступлений большинства римских ораторов, поэтов, философов. Собственно, своеобразной реакцией на это падение в какой-то мере и явились лучшие их творения, – возвеличением прошлого они мечтали исправить настоящее.

Словом, нет ничего удивительного в том, что не обременённое жертвенным служением своему государству, высшее сословие Рима обращалось в род точно такой же колонии безразличных и к себе подобным, и ко всему городу бактерий (вот, может быть, только более жирных и вкусных). Лишь осознание необходимости держаться своих привилегий иногда соединяло их в какую-то одну плотность; во всём же остальном и они существовали как нечто, разъятое на отдельные ничем не отличимые атомы – лишь соприкасающиеся время от времени, но в целом абсолютно чуждые (часто враждебные) один другому. Нужно ли удивляться тому, что, недавние гаранты гражданских свобод, вчерашние сенаторы и тираноборцы будут тешить тирана, играя в построенном им театре самые бесстыдные роли и понуждая к этому же своих собственных жён, а затем (нет, не с гордо поднятой головой восходить на эшафот!) – безропотно пить яд, резать горло и вскрывать вены по приказам безумных императоров.

Распластавшийся по всему Средиземноморью Рим давно уже стал мировой державой. Вечный город ещё способен внушать к себе ужас и уважение всего варварского безбрежья, но утративший иммунитет организм поражается различимым лишь в самом сильном увеличении микробом. Вот так и здесь – могущий противостоять едва ли не целому миру, он становится лёгкой добычей совершенных ничтожеств. В самом деле: какая сила стоит за теми нравственными убожествами, которые сменяют «божественного» Августа? Во все времена самые могущественные и решительные правители были вынуждены отступать перед сплочённостью нобилитета, чтобы годами, а то и десятилетиями накапливать мелкие позиционные преимущества в борьбе с ними, – а здесь без всякой борьбы происходит безоговорочная сдача всех мыслимых и немыслимых рубежей.

Да, у этого обстоятельства есть вполне разумные и объективные основания: здесь мы видим и оборотную сторону всё того же негласного компромисса, в результате которого рождается величественный и прекрасный «римский миф», и прямые следствия уже необратимой этно-культурной мутации некогда монолитной общины, и алиментарную дистрофию долженствующих цементировать общество производственных отношений… но всё же стремительность свершившихся перемен не может не вызвать род суеверного ужаса.

Предполагается, что все, кто принадлежат каким-то социальным слоям, сословиям, классам, обязаны иметь некие единые интересы, и в противостоянии чему бы то или кому бы то ни было проявлять себя если и не подобием монолита, то сравнительно сплочённой общностью. Ничего этого нет в Риме – распавшийся на отдельные атомы город давно уже не составляет собой единого целостного организма. Ничто уже не связывает огромное поголовье, сведённое в загон, ограниченный его стенами. Кроме, может быть, одного – доли в военной добыче. Но именно чрезмерная добыча постепенно отравляет все его ткани, и, подобно греческому полису, он начинает разлагаться от физической неспособности переварить заглоченное.

Как и великие города Греции, он полностью исчерпал весь свой ресурс. Ядро великой державы, латиняне, и даже все италийские народы в целом уже не возвышаются над своим окружением в экономическом отношении. Больше того, объединивший их Рим постепенно отстаёт от своих собственных провинций в развитии производительных сил, общее же превосходство над внешним миром, варварскими племенами, если и сохраняется, то уже не имеет подавляющего и даже просто решающего значения. Необходимость подобного развития, как кажется, вообще не осознается им; оно несомненно, наличествует, но являет собой скорее род случайного следствия, нежели результат целенаправленной государственной политики. Ещё Катон Старший высказывал порицание тем хозяйствам, которые вынуждены закупать что-то на стороне.

Разумеется, это не говорит о том, что товарное производство неведомо Риму, напротив, вкусившая всю сладость роскоши, римская знать давно уже нуждается в деньгах. Даже в огромных деньгах. Живший во время Августа и Тиберия некий Апиций (Марк Габий), может быть, самый великий гастроном всех времён и народов, обогативший кулинарное искусство множеством новых изобретений, оставил своё имя в истории достойной всеобщего изумления кончиной. Ему вдруг вздумалось ревизовать своё состояние. В наличности от когда-то несметных богатств оказалось всего два с половиной миллиона сестерциев, и эта «ничтожная» сумма заставила его принять яд, чтобы – как говорил он сам – не быть вынужденным умереть с голоду.

Но при всём стремлении к роскоши товарное производство противоречит представлениям о римских добродетелях. Поэтому реальную основу (постепенно утрачиваемого) могущества составляет вовсе не экономика Рима, а другие факторы. К числу ключевых можно отнести такие, как доминирование правильно организованного оружия над стихией неуправляемой военной энергии племён, не вставших на путь цивилизации; огромный административный опыт государства, столетиями учившегося искусству политического управления и дипломатии; и нравственный потенциал некогда пассионарного народа.

Меж тем слабость промышленной базы ведёт к поступательной утрате всякого превосходства. Рим богател лишь от притока податей, развитие же хозяйства, необходимое для их выплат происходило только в его провинциях, и в то время, как источники его обогащения крепли, сам Рим слабел. Поэтому вовсе неудивительно, что именно эти центры сосредоточения экономики со временем станут и источником политической власти: ничто иное, как провинции Империи будут поставлять новых всадников и сенаторов, их наместники станут основными претендентами на высшую власть, сосредоточенные там легионы будут провозглашать их императорами…

Что же касается административного опыта, то и он, не имея в своей основе подавляющей экономической мощи, стоит немногого. Политическая и дипломатическая мудрость Рима едва ли не всецело опирается на искусство формировать римскую партию повсюду, куда уже проникла римская государственность, или ещё только предстоит проникнуть привычной к управлению военной администрации. Нравственный же потенциал Империи зиждется исключительно на влиянии тех, кто подпал под обаяние «римского мифа». Однако все это не слишком устойчивое основание господства. Частью подкупленная, частью зомбированная римскими ценностями племенная элита варварского окружения ещё может обеспечить интересы Рима на завоёванных, но все ещё остающихся чужими территориях, но только до тех пор, пока спокойствию этих земель мало что угрожает. Волна же патриотического движения легко уничтожает любое враждебное национальному духу влияние.

Меж тем по Европе скоро начнёт гулять паровой каток чудовищных миграционных потоков, которые радикально изменят этническое лицо теперь уже не только покорённых территорий, но и земель, ещё формирующих собой предмет особых политических интересов Рима. Появление же новой племенной знати, ещё не отравленной ценностями Вечного Города, сделает невозможным лёгкий её подкуп, и уж тем более исключит быстрое перерождение её менталитета.

Словом, навыки веками проверенной имперской дипломатии в действительности эффективны лишь в отношении тех племенных вождей, которые сами давно уже адаптировались к ней и втайне мечтают о громких званиях римских патрициев и жаждут приобщения к материальным благам цивилизации. Этнические же перемены революционизируют ситуацию, адаптированную к особенностям психологии тех, с кем Рим ведёт дела на протяжении целой вереницы столетий. Новая знать ещё не развращена подкупом, и государственная машина, назначение которой состоит в формировании коллаборационистских кругов, уже не сможет не пробуксовывать. Давно приручённое Республикой во время Империи вдруг начинает куда-то исчезать, тает влияние проримски настроенной интеллигенции, и на месте всего этого в конце концов оказываются враждебные толпища племён, не сдерживаемых никакими обязательствами по отношению к великой римской культуре.

Однако самая страшная утрата Рима – это утрата «золотого фонда», духовного потенциала его собственного гражданина.

Город, не сумевший сделать своих граждан экономически зависимыми друг от друга, сформировать самые основательные из возможных – скрепляющие всех хозяйственные связи, – распадается на отдельные атомы.

Словом, как кажется, необратимому разложению подвергаются все слои римского общества, и это делает решительно невозможным существование любых республиканских начал. Стоит ли удивляться, тому, что и правителями великой Империи станут необузданные в своём властолюбии и не знающие удержу в грязных пороках тиберии, калигулы, нероны.

Как в разноцветных каплях росы, по-разному фокусирующих в себе окружающий мир, убийственные характеристики этих императоров, могильщиков гордого римского духа, отразят общую деградацию великой державы.

«Перечислять его злодеяния по отдельности, – пишет о наследнике великого Августа Светоний, – слишком долго: довольно будет показать примеры его свирепости на самых общих случаях. Дня не проходило без казни, будь то праздник или заповедный день: даже в новый год был казнён человек. Со многими вместе обвинялись и осуждались их дети и дети их детей. Родственникам казнённых запрещено было их оплакивать. Обвинителям, а часто и свидетелям назначались любые награды. Никакому доносу не отказывали в доверии. Всякое преступление считалось уголовным, даже несколько невинных слов. Поэта судили за то, что он в трагедии посмел порицать Агамемнона, историка судили за то, что он назвал Брута и Кассия последними из римлян: оба были тотчас казнены, а сочинения их уничтожены, хотя лишь за несколько лет до того они открыто и с успехом читались перед самим Августом. Некоторым заключённым запрещалось не только утешаться занятиями, но даже говорить и беседовать. Из тех, кого звали на суд, многие закалывали себя дома, уверенные в осуждении, избегая травли и позора, многие принимали яд в самой курии; но и тех, с перевязанными ранами, полуживых, ещё трепещущих, волокли в темницу. Никто из казнённых не миновал крюка и Гемоний: в один день двадцать человек были так сброшены в Тибр, среди них – и женщины и дети. Девственниц старинный обычай запрещал убивать удавкой – поэтому несовершеннолетних девочек перед казнью растлевал палач. Кто хотел умереть, тех силой заставляли жить. Смерть казалась Тиберию слишком лёгким наказанием: узнав, что один из обвинённых, по имени Карнул, не дожил до казни, он воскликнул: «Карнул ускользнул от меня!» Когда он обходил застенки, кто-то стал умолять его ускорить казнь – он ответил: «Я тебя ещё не простил». Один муж консульского звания упоминает в своей летописи, как на многолюдном пиру в его присутствии какой-то карлик, стоявший у стола в толпе шутов, вдруг громко спросил Тиберия, почему ещё жив Паконий, обвинённый в оскорблении величества? Тиберий тут же выругал карлика за дерзкий вопрос, но через несколько дней написал сенату, чтобы приговор Паконию был вынесен как можно скорее».[241].

«Даже в часы отдохновения, среди пиров и забав, свирепость его [Калигулы – Е.Е.] не покидала ни в речах, ни в поступках. Во время закусок и попоек часто у него на глазах велись допросы и пытки по важным делам, и стоял солдат, мастер обезглавливать, чтобы рубить головы любым заключённым. В Путеолах при освящении моста <…> он созвал к себе много народу с берегов и неожиданно сбросил их в море, а тех, кто пытался схватиться за кормила судов, баграми и вёслами отталкивал вглубь. В Риме за всенародным угощением, когда какой-то раб стащил серебряную накладку с ложа, он тут же отдал его палачу, приказал отрубить ему руки, повесить их спереди на шею и с надписью, в чём его вина, провести мимо всех пирующих. Мирмиллон из гладиаторской школы бился с ним на деревянных мечах и нарочно упал перед ним, а он прикончил врага железным кинжалом и с пальмой в руках обежал победный круг. При жертвоприношении он оделся помощником резника, а когда животное подвели к алтарю, размахнулся и ударом молота убил самого резника. Средь пышного пира он вдруг расхохотался; консулы, лежавшие рядом, льстиво стали спрашивать, чему он смеётся, и он ответил: «А тому, что стоит мне кивнуть, и вам обоим перережут глотки!». Забавляясь такими шутками, он однажды встал возле статуи Юпитера и спросил трагического актёра Апеллеса, в ком больше величия? А когда тот замедлил с ответом, он велел хлестать его бичом, и в ответ на его жалобы приговаривал, что голос у него и сквозь стоны отличный. <…> Зависти и злобы в нём было не меньше, чем гордыни и свирепости…»[242].

«Наглость, похоть, распущенность, скупость, жестокость его [Нерона – Е.Е.] поначалу проявлялись постепенно и незаметно, словно юношеские увлечения, но уже тогда всем было ясно, что пороки эти – от природы, а не от возраста. Едва смеркалось, как он надевал накладные волосы или войлочную шапку и шёл слоняться по кабакам или бродить по переулкам. Забавы его были не безобидны: людей, возвращавшихся с ужина, он то и дело колотил, а при сопротивлении наносил им раны и сбрасывал их в сточные канавы; в кабаки он вламывался и грабил, а во дворце устроил лагерный рынок, где захваченная добыча по частям продавалась с торгов, а выручка пропивалась. <…> Когда же постепенно дурные наклонности в нём окрепли, он перестал шутить и прятаться и бросился уже не таясь в ещё худшие пороки.

Пиры он затягивал с полудня до полуночи, время от времени освежаясь в купальнях, зимой тёплых, летом холодных; пировал он и при народе, на искусственном пруду или в Большом цирке, где прислуживали проститутки и танцовщицы со всего Рима. Когда он проплывал по Тибру в Остию или по заливу в Байи, по берегам устраивались харчевни, где было всё для бражничанья и разврата, и где одетые шинкарками матроны отовсюду зазывали его причалить. Устраивал он пиры и за счёт друзей – один из них, с раздачею шёлков, обошёлся в четыре миллиона сестерциев, а другой, с розовою водою, ещё дороже.

Мало того, что жил он и со свободными мальчиками и с замужними женщинами: он изнасиловал даже весталку Рубрию. С вольноотпущенницей Актой он чуть было не вступил в законный брак, подкупив нескольких сенаторов консульского звания поклясться, будто она из царского рода. Мальчика Спора он сделал евнухом и даже пытался сделать женщиной: он справил с ним свадьбу со всеми обрядами, с приданым и с факелом, с великой пышностью ввёл его в свой дом и жил с ним как с женой. Ещё памятна чья-то удачная шутка: счастливы были бы люди, будь у Неронова отца такая жена! Этого Спора он одел, как императрицу, и в носилках возил его с собою и в Греции по собраниям и торжищам, и потом в Риме по Сигиллариям, то и дело его целуя. Он искал любовной связи даже с матерью, и удержали его только её враги, опасаясь, что властная и безудержная женщина приобретёт этим слишком много влияния. В этом не сомневался никто, особенно после того, как он взял в наложницы блудницу, которая славилась сходством с Агриппиной; уверяют даже, будто разъезжая в носилках вместе с матерью, он предавался с нею кровосмесительной похоти, о чём свидетельствовали пятна на одежде. А собственное тело он столько раз отдавал на разврат, что едва ли хоть один его член остался неоскверненным. В довершение он придумал новую потеху: в звериной шкуре он выскакивал из клетки, набрасывался на привязанных к столбам голых мужчин и женщин и, насытив дикую похоть, отдавался вольноотпущеннику Дорифору: за этого Дорифора он вышел замуж, как за него – Спор, крича и вопя как насилуемая девушка. От некоторых я слышал, будто он твёрдо был убеждён, что нет на свете человека целомудренного и хоть в чем-нибудь чистого, и что люди лишь таят и ловко скрывают свои пороки: поэтому тем, кто признавался ему в разврате, он прощал и все остальные грехи.»[243].

«Но и к народу, и к самым стенам отечества он не ведал жалости. <…> Словно ему претили безобразные старые дома и узкие кривые переулки, он поджёг Рим настолько открыто, что многие консуляры ловили у себя во дворах его слуг с факелами и паклей, но не осмеливались их трогать; а житницы, стоявшие поблизости от Золотого дворца и, по мнению Нерона, отнимавшие у него слишком много места, были как будто сначала разрушены военными машинами, а потом подожжены, потому что стены их были из камня. Шесть дней и семь ночей свирепствовало бедствие, а народ искал убежища в каменных памятниках и склепах. Кроме бесчисленных жилых построек, горели дома древних полководцев, ещё украшенные вражеской добычей, горели храмы богов, возведённые и освящённые в годы царей, а потом – пунических и галльских войн, горело все достойное и памятное, что сохранилось от древних времён. На этот пожар он смотрел с Меценатовой башни, наслаждаясь, по его словам, великолепным пламенем, и в театральном одеянии пел «Крушение Трои»…[244].

Впрочем, и сам Город станет вполне достойным своих повелителей…

Рим переживёт, в сущности, то же, что и великие греческие гегемоны. Как в оптический фокус их судьба свелась в судьбу несчастного Тарента: уже стоящий на краю гибели, он всё же не остановился перед тем, чтобы вступить в конфликт с единственным своим защитником, и все только потому, что Пирр попытался поставить в военный строй его жителей.

Потрясший до основания Рим, Ганнибал так и не рискнёт осадить его ни после разгрома римских легионов у Тразиментского озера, ни даже после кровавого побоища у Канн. Со времени войны с ним у Рима не было никого, кто мог бы бросить ему открытый вызов. Однако в 410 г., через 800 лет после взятия галлами, Рим вновь сделался добычей северных варваров; он был взят и разграблен вестготами. Более чем миллионный город было уже просто некому защищать. Утратив главный свой ресурс – гражданина, Рим перерождается, в нём устанавливается власть германцев. Да и бороться с атакующими его границы германскими племенами он теперь может только с помощью германцев же на его службе. Вандал Стилихон управляет империей вместо Гонория и спасает её от вестготского Алариха и полчищ Радагеса; вестготский Теодорих помогает Аэцию отразить Аттилу. Но дело не только в императорах и полководцах – германцы составляют и основное ядро его легионов.

В 452 г. он ещё откупится от «Бича народов» Аттилы, но не сможет откупиться от своей собственной судьбы… Уже через три года он снова был взят, разграблен и разрушен вандалами, пришедшими из Африки. С 456 до 472 римским престолом распоряжается свев Рицимер, а в 476 г. Одоакр свергает последнего императора Рима, носящего – горькая ирония истории – имя Ромула Августула.

Одоакр, был германцем по происхождению, вероятно, из племени скиров. Около 470 г. вместе со скирами он вторгся в Италию, где и присоединился к римской армии и со временем стал крупным римским военачальником. После свержения западноримского императора Юлия Непота его полководцем варваром Орестом в 475 г. Одоакр выступил со своим племенем против него и, одолев, потребовал для возглавляемой им германской милиции одной трети итальянской земли. Это может расцениваться как горькая насмешка над былым повелителем полумира: напомним, что с требования одной трети земли от побеждённых началось возвышение Рима, а вот теперь то же самое условие предъявляется к нему самому. Это свидетельство свершившегося завоевания, и может знаменовать только одно – его конец. Орест был вынужден подчиниться, германские племена получают свою добычу, но покорность уже не спасает Вечный город – в августе 476 года Одоакр провозглашается своими войсками королём. Ореста казнят, малолетний император Ромул Августул свергается и отныне полновластным владыкой западной части империи становится варвар. Восточноримский император Зенон, чтобы сохранить видимость единства Империи, даровал Одоакру титул патриция, однако сам варварский вождь демонстративно – ещё одна насмешка над великим Городом – именовал себя «конунгом» и даже отказался провозгласить себя западноримским императором. Рим перестал быть Римом, и это стало его концом.

Глава 10. Уроки античного города.

Война. Движущие силы агрессии. Источники развития. Исторические границы. Свобода и оружие. Свобода и пр. Раса свободных. Миссия великой расы.

§ 1. Война.

Война – вот единственная форма существования города, тотальная мобилизация всего, что добывает победу – вот единственный способ его внутренней организации.

Первое, что мы должны осознать, состоит в том, что существо античного города вообще не может быть понято, если рассматривать его только как кружок на географической карте. Ни внешний обвод городских стен, ни даже вся совокупность прилегающих к нему земель не являются теми пределами, которыми ограничивается его жизнедеятельность. В действительности он образует вокруг себя незримое силовое поле, которое превращает его в некий центр притяжения масс целого региона, или, используя другую аналогию, центр его кристаллизации. Если отвлечься от того постоянного взаимодействия, которое проявляется в торговых и хозяйственных связях, политических союзах, а чаще в вооружённом противостоянии города всему его окружению, мы рискуем упустить самое главное. Рискуем не понять в нём вообще ничего.

Оглядываясь на прошлое, мы можем заметить, что жизнь античного города – это не просто его зарождение, развитие, достижение расцвета и упадок, словом этапы, которые проходит, наверное, все в этом мире, но в первую очередь – бесконечная война против всех. Им руководят (во всяком случае до того, как полис сумеет обеспечить себе достаточное прочное место под солнцем) вовсе не долговременные цели политики, не возвышенные идеалы – вооружённое обеспечение своего собственного выживания в остро агрессивной среде себе подобных (точно таких же, рвущихся к гегемонии хищников) составляет главное в его жизни. Поэтому оставивший яркий след в мировой истории европейский город становится объектом исторического исследования только потому, что это он сумел – не смотря ни на что – выжить и победить; и часто мы не вправе даже поставить вопрос о том, что обеспечило победу именно ему, а не кому-то другому из его былых конкурентов. Более или менее объективные причины его возвышения начинают действовать лишь со временем, лишь с накоплением известного потенциала агрессии, в начале же пути, вполне возможна совершенно непредсказуемая игра случая…

В более чем тысячелетней истории Древнего Рима от легендарного его основания до падения под ударами варваров, состояние мира, когда вдруг закрывались ворота храма Януса, – это не более чем кратковременные передышки между войнами. Светоний, говоря об Августе, пишет: «Храм Януса Квирина, который от основания города и до его времени был закрыт только раз или два, он за весьма короткое время запирал трижды в знак мира на суше и на море».[245] Впрочем, здесь он пересказывает самого Августа; в вошедших в историю как его автобиография «Деяниях божественного Августа», говорится: «Януса Квирина, которого наши предки желали запирать, [когда] повсюду, где властвует римский народ, на суше и на море, будет рождённый поб[едам]и мир, в то время как прежде, чем я родился, от основания города только дважды он был заперт, как рассказывается, трижды, когда я был первоприсутствующим, сенат определял запереть».[246].

Уже эта простая статистика даёт возможность для весьма нелицеприятного вывода о том, что именно война и есть нормальное состояние античного города; только в нём могут проявиться в полной мере его творческие силы. Что же касается мира, то это скорее некая аномалия, род внешнего форс-мажора, как правило, успешно преодолеваемого действием внутренних защитных механизмов здорового государственного организма. Словом, есть вполне достаточные основания утверждать, что если бы история полиса складывалась в условиях стабильного мира, лишь изредка прерываемого вооружёнными конфликтами, она определённо была бы другой. Возможно, были бы ещё более величественные достижения культуры, философии, права, были бы даны более прекрасные образцы государственного устройства, примеры доблести и добродетелей граждан… Но древняя история европейского города сложилась именно так, как она сложилась, и пружиной, приводившей её в действие, была именно (и только!) война. На протяжении жизни одного поколения любой город несколько раз мог подвергнуться вражескому нападению и – если это не был заведомый аутсайдер какой-то всеобщей гонки – не однажды развязать агрессию против своих ближайших соседей. А значит, если и не все, то по меньшей мере многие институты древних городов-государств, вынужденных развиваться в условиях непрекращающегося противоборства, войны всех против всех, являют собой не что иное, как оптимальную (если не сказать единственно возможную) форму приспособления именно к этим условиям их бытия.

Кстати, заметим ещё одно обстоятельство. Столетиями не прекращающаяся война всех против всех отнюдь не порождает какого-то всеобщего озлобления племён, знакомой обычаям других народов мира острой жажды мести, напоить которую может только мучительная смерть самого последнего «кровника». Враждующим городам ничто не мешает одновременно и торговать друг с другом, и (в промежутках между сражениями) встречаться на каких-то совместных празднествах, воровать друг у друга невест, а часто и вообще объединяться против какой-то третьей силы. Словом, война – это вовсе не род смертельной борьбы за выживание, но приемлемая всеми норма бытия, род некоего затянувшегося спортивного состязания, – и лишь когда кто-то из противников переходит какие-то границы, вспыхивает острое желание мстить. Поэтому Греция, несмотря на возмущение политикой своих гегемонов, чтит и Афины и Спарту; поэтому Риму в конечном счёте удаётся сплавить все этническое множество в единый народ, страдающий от разложения своего общего отечества.

Таким образом, формы политической организации древних обществ нельзя рассматривать вне жёсткой связи с войной. Видеть в них начала, одинаково пригодные и к условиям войны, и к условиям мира, значило бы совершить серьёзную ошибку.

Но это же обстоятельство означает, что, во многом из сохранённого для нас историей древнего мира, нельзя видеть и некие всемирно-исторические законы, равно применимые к любому другому обществу. Думается, что далеко не в последнюю очередь всё это относится и к таким, рассматривавшимся здесь материям, которые находят своё отражение в категориях свободы и демократии.

Конечно, нельзя утверждать, что для условий непрерывно продолжающейся войны, масштабы которой к тому же постоянно расширяются, пригодны одни формы общественного устройства, для условий же мира – абсолютно другие. Да и не бывает абсолютных хищников или исключительно демилитаризованных обществ. Но всё же следует принять, что любые организационные структуры формируются в первую очередь под влиянием долговременных факторов. Нечто родственное принципам естественного отбора действует и в человеческой истории, а значит, если бы исторической константой было бы не вооружённое противостояние чуть ли не всему окружению государства, но мирное сосуществование со своими соседями, политическая структура обществ должна была бы принять несколько иной вид.

Именно демократический полис постигает самый дух войны, до конца проникается её философией. Ведь, вообще говоря, победу в военном противостоянии может добыть любое (достаточно сильное, конечно) государство – временная мобилизация всех ресурсов доступна любому; но чувствовать себя, как рыба в воде, на протяжении тысячелетия не прекращающейся войны может только он. Никакой другой форме государственного устройства не дано выжить там, где война оказывается главенствующим надо всем, определяющим фактором существования. Античный город – это выдающийся стайер военной гонки, великолепно приспособленный не к разовому напряжению сил, но к бесконечной исторической дистанции.

Мы упомянули категорию естественного отбора, но ведь всё, что повинуется законам последнего, – представляет собой не только его продукт, но и его исполнительный орган, его инструмент. В какой-то степени все это полностью применимо и к государственному организму – все его институты не только результат естественного исторического отбора, но и точно такой же инструмент непрекращающейся борьбы за обеспечение своей жизнестойкости и своего суверенитета. Другими словами, инструмент перманентной войны.

§ 2. Движущие силы агрессии.

Война, которую ведёт античный город – это совсем не то кратковременное вооружённое противостояние на поле боя, которое знакомо любой другой цивилизации. Только демократически устроенному полису дано проникнуть в самую последнюю её тайну и более того – преобразовать всю её природу. Война должна быть вечной и тотальной, а это значит, что ей должно быть подчинено без исключения все, чем располагает государство. Иными словами, победа в ней обеспечивается не только оружием, скорее даже так – вовсе не оружием, ибо оно лишь расставляет нужные акценты. Война для античного города становится единственной темой огромного слаженного оркестра, ведущая партия в которой доверяется отнюдь не меди басов и литаврам, как у дилетантски организованных на началах автократии бездарных его соперников. Она ведётся без исключения всеми его институтами. В первую очередь – всей системой выдавливания максимальных объёмов живого труда из порабощённых им иноплеменников и максимально же полной конвертацией этих объёмов в средства нового витка подавления. Но, кроме того, – его правовой системой, дающей возможность отчуждать также и труд своих собственных союзников, и, разумеется, его идеологией. Наконец, но далеко не в последнюю очередь, всей системой физического, интеллектуального, нравственного воспитания своего гражданина, которая позволяет не только поставить в строй его тело, но и мобилизовать его душу, использовать весь его нравственный потенциал.

В силу такой (можно было бы сказать профессиональной, если бы речь не шла о гораздо более фундаментальном начале – о каком-то врождённом инстинкте города) организации дела, в этой войне в той или иной мере оказываются заинтересованными все слои общества.

Выдвигающаяся на первый план каста гоплитов только в непрекращающейся войне всех против всех может сохранить свои первенствующие позиции в социальной иерархии полиса. Установление долгого и прочного мира возвращает героев к скучной рутине не очень-то благодарного земледельческого труда; они перестают быть главной опорой своего государства, единственным гарантом его свободы и независимости. В свою очередь, это обстоятельство делает ненужным их орден, а значит, и их самих как ведущей политической силы общества. Поэтому утверждение и сохранение своей собственной значимости совершенно немыслимо в условиях стабильного мира. К тому же и военные трофеи победоносного полиса занимают далеко не последнее место в единой системе ценностей этих привилегированных его граждан.

Но точно так же заинтересован в постоянных захватнических войнах и городской плебс. Ведь у городских низов только война может породить перспективы и на перемещение по социальной вертикали, и (что взаимосвязано) на увеличение своей собственной части во всё той же военной добыче. В свою очередь, долгий и прочный мир способен поставить крест на подобных надеждах.

Что же касается люмпенизированных слоёв, не имеющих доступа ни к земле, ни к оружию, ни к принятию властных политических решений, то, как мы уже видели, и они не остаются без своей доли в общих трофеях, поэтому и их интерес тяготеет именно к военной плоскости. Ничем не нарушаемый мир со своими соседями – это ведь неминуемое прекращение всех бесплатных раздач и возбуждающих зрелищ. Кроме того, не следует забывать и о маленьких человеческих слабостях, о желании чувствовать неуклонное возрастание и своей собственной значимости, своей нужности не знающему поражений городу. Меж тем удовлетворение этой столь свойственной любому человеку потребности оказывается возможным лишь с накоплением городом все больших и больших масс тех, кто наделён ещё меньшими свободами и правами. Только такое умножение бесправных заставляет государственную власть заискивать перед этими, лишь на первый взгляд паразитирующими слоями, но в реальной действительности, которую глубинным инстинктом чувствует город, – едва ли не ключевыми фигурами в обеспечении его внутренней безопасности.

Таким образом, движимый стихийным переплетением интересов всех слоёв своего населения и в то же время целенаправленно преобразующий менталитет своих граждан античный полис образует собой род некоего «perpetuum mobile», безостановочно набирающего и набирающего ход.

Логика его движения достаточно прозрачна. Расширение завоеваний ведёт к обогащению той категории граждан, которые определяют его политику (ведь не одно же стремление к свободе и независимости руководит ими, к тому же и само это стремление нужно чем-то воспитывать и поощрять). Победоносные же войны усиливают имущественное расслоение общества – уже хотя бы только за счёт дифференцированного распределения военных трофеев (а также различного рода льгот и преференций в осуществлении хозяйственных и прочих связей со своими новыми «союзниками»). В свою очередь, ущерб от дележа ставит вопрос об уравнении прав сословий, о прямом участии в управлении полисом всех тех, кто своим трудом или своей кровью обеспечивает его доходы. Кроме того, любая аннексия рано или поздно порождает необходимость привлечения каких-то дополнительных ресурсов для удержания завоёванного и, конечно же, для практического его использования. Не будем забывать, что военная добыча – это не столько материальные ценности, сколько – и, может быть, в первую очередь – растворённые в едином хозяйственном пространстве массы живого труда (причём не обязательно только военнопленных-рабов, ибо это может быть и отчуждаемая доля труда свободных), которые победоносный полис ставит себе на службу. Только на первых порах и обеспечение удержания, и организация практического использования завоеваний обеспечивается усилиями замкнутой касты привилегированных граждан (греческих гоплитов или римских патрициев). Но с расширением военной экспансии этого оказывается недостаточно, и встаёт необходимость существенного расширения той социальной базы, которая гарантирует как надёжный контроль над захваченным, так и эффективность его функционирования в единой экономике полиса. Понятно, что допуск к контролю над использованием военных трофеев, в свою очередь, требует уравнения в правах городских низов, ну а попутно он ещё и разжигает жажду дополнительных богатств теперь уже у более широких масс, что ещё больше усиливает общую пассионарность полиса.

Словом, взаимодействие тесно переплетающихся интересов ведёт к тому, что экспансия полиса развивается по какой-то всё шире и шире раскручивающейся спирали, и со временем его начинает нести по этому серпантину как не знающую ни тормозов, ни обратного хода машину.

§ 3. Источники развития.

В какой-то степени было бы справедливым сказать, что историческое поражение Спарты состоит в том, что она не смогла запустить эти саморегулирующиеся процессы, которые придают ускорение военной экспансии города и делают её необратимой. Ни о каком уравнении со спартиатами или даже частичном расширении политических прав илотов здесь не могло быть и речи, а следовательно, и социальная база обеспечения устойчивого существования полиса в условиях его постоянной экспансии не соответствовала ни политическим планам, ни политической традиции, ни самому менталитету спартанской аристократии. Впрочем, отчасти данное обстоятельство объясняется тем, что Спарта вступила на путь завоеваний, в борьбу за панэллинскую гегемонию так и не завершив внутренних преобразований; рудиментарные отпечатки ещё родовой организации общества явственно прослеживаются здесь, полисное начало проявляется в Спарте далеко не в полной мере. Да и сдерживающие экономическое развитие автаркические тенденции проявлялись здесь в наиболее выраженной форме.

Словом, это задержавшийся в своём развитии претендент на региональное господство. Может быть, именно этот исторический «инфантилизм» и не позволил завоевать первенство даже при поначалу явном, если не сказать подавляющем, военном превосходстве над всем окружением.

Впрочем, к тайнам войны оказывается причастной и Спарта. Точно так же, как и любой другой демократический полис Греции, каким-то наитием, глубинным инстинктом, хранящимся в том, что заменяет государствам генную память, она понимает, что война не сводится к противостоянию одних только вооружённых контингентов; а это значит, что для её ведения должны быть мобилизованы не одни только материальные ресурсы города, но и всё, что может служить победе, – закон города, миф города, совесть его гражданина. Только поэтому, несмотря на отставание в общем развитии, ей и удаётся стать главным претендентом на общегреческую гегемонию.

Напротив, успех Рима состоит в том, что ему удалось запустить машину обеспечения военной экспансии на самый полный ход. Афины в этом сравнительном ряду занимают промежуточное место между Спартой и Римом. Это продукт уже нового, сбросившего все ограничения родового строя времени, их лидерство обусловлено не только более прогрессивной экономикой, которая ориентирована на развитие торговли и ремёсел, но и энергией именно этого самодвижущегося «механизма». Вместе с тем трагедией Афин стало наличие мощного конкурента; в борьбе именно с ним была истощена энергия напора этого великого города. Между тем развитие полиса возможно только по восходящей, остановивший свою экспансию город обречён; если нет раскручивающейся спирали завоеваний, полис впадает в стагнацию и в конце концов становится чьей-то жертвой. Как кажется, именно это обстоятельство сослужило хорошую службу Риму: его удачей стало отсутствие достаточно сильных и удачливых соперников. С одолением Самния пал последний противник, который мог остановить его, сибаритствующие же города италийского юга – вообще не в счёт. К тому же и общая стратегия борьбы за гегемонию уже с выходом Рима на общеиталийскую арену не оставляла его конкурентам практически никаких шансов.

Заметим: общим для всех является то обстоятельство, что развитие античных городов-государств осуществляется не за счёт действия каких-то внутренних источников, но главным образом, за счёт аннексий и контрибуций. Естественно, что это не способствовало всеобщему процветанию того мира, взойти на вершину которого инстинктивно стремится каждый из них. В такой системе взаимоотношений возможно только умеренное обогащение одного за счёт сдерживания темпов промышленного развития всех других, но и то только тогда, когда будет создан известный задел военно-экономического превосходства города над своим внешним окружением. Поэтому суровость быта, долгое время культивировавшаяся и Грецией, и Римом как одна из высших добродетелей их граждан, была обусловлена обыкновенной нищетой, так резко контрастировавшей с богатством заморских городов, не испытывавших нужду в том, чтобы бросать любой образующийся излишек в топку непрекращающейся войны.

Больше того, одним из постоянных мотивов политической мифологии полиса того времени было утверждение того, что именно бедность является самой верной спутницей свободы, спутником же роскоши и богатства может быть только рабство. Демокрит утверждал, что бедность при демократии настолько же предпочтительнее так называемого благополучия граждан при царях, насколько свобода лучше рабства. Павсаний, победитель персов в битве при Платеях, показывая собравшимся греческим командирам захваченный шатёр персидского военачальника Мардония, восклицает: «Эллины! Я собрал вас, чтобы показать безрассудство этого предводителя мидян, который живёт в такой роскоши и всё-таки пришёл к нам, чтобы отнять наши жалкие крохи».[247] Когда бывший спартанский царь, переметнувшийся к персам Демарат, объясняет Ксерксу причину свободолюбия греков, ею оказывается «бедность, существующая в Элладе с незапамятных времён».[248] Послов Эпирского царя Пирра до крайности поражают в могущественном Риме, который к тому времени завоевал уже практически всю Италию две вещи – высокое достоинство самих римлян (Сенат показался им собранием царей) и одновременно их бедность.

Впрочем, мотив бедности как полюса притяжения лучших достоинств человека будет звучать ещё очень долго, вплоть до наших дней: в сказках европейских народов (да и в русских тоже) именно богатые, по преимуществу, одолеваются самыми низменными страстями; в мифологии классовой борьбы именно пролетариату было начертано утвердить на земле господство высших нравственных ценностей… Кстати, и преданность идеалам свободы и демократии в истории европейской мысли будет сопрягаться большей частью именно с бедностью, а вовсе не с богатством. Примеры роскоши, которыми пестрят описания Афин и Рима, ничуть не противоречат сказанному, ибо бедность государства и несметные богатства нескольких тысяч виднейших его семейств отнюдь не исключают друг друга (так и сегодня есть страны, население которых страдает от голода, однако это не мешает некоторым правящим семействам делать огромные вклады в заграничные банки). Впрочем, богатства и в самом деле со временем начинают аккумулироваться в античном городе, – но только после того, как он встаёт на имперский путь, другими словами, только после того, как размер собираемой со всех дани позволяет оставить что-то и на собственное обогащение.

Однако и здесь существует своя опасность. Вставший на путь завоеваний город давно уже не развивает свою собственную экономику. Захваченных трофеев, собираемой с «союзников» дани вполне хватает уже не только для продолжения военной экспансии, но и для более удобного устройства быта победителей. Но обеспечение длительного господства возможно только там, где есть не просто экономическое преимущество, но где существует подавляющее превосходство в развитии производительных сил. Между тем развития последних как раз и не происходит. Добившийся гегемонии античный полис в этом отношении если и превосходит своё окружение, то незначительно. Что же касается Спарты, то там вообще явное отставание в развитии. Словом, подавляющего превосходства нет, и это лишает античный город всякой исторической перспективы, если вообще не обрекает на катастрофу.

Отсюда, как кажется, было бы справедливым заключить, что в известных пределах, чем шире демократия, тем меньше шансы на стабилизацию полиса и переход к чисто интенсивному развитию за счёт его собственных, внутренних, ресурсов. В то же время развитие за счёт внутренних источников немыслимо без известной доли авторитаризма. Словом, демократическая форма организации античного города в этом аспекте предстаёт одновременно и как начало, порождающее мощный импульс к безостановочной военной экспансии, и как заточенный именно под неё инструмент. Упомянутый здесь Исократ наставляет свободных греков: «Мы и спартанцы безумны, потому что враждуем из-за ничтожных выгод, хотя под рукой огромные богатства, и разоряем друг у друга наши собственные земли, хотя в Азии нас ждёт огромная жатва». Поэтому, как бы ни был парадоксален вытекающий из всего этого вывод, положить конец военной экспансии можно только одним путём – уничтожив демократическую форму устройства или положив ей какие-то разумные ограничения.

Впрочем, нужно заметить: демократическое устройство античного полиса вовсе не превращает его граждан в каких-то особо опасных хищников, не делает единственным смыслом их бытия непрерывную агрессию. Утверждать такое, значит поступаться истиной. Расширение гражданских прав, привлечение граждан к управлению своим государством означает совсем другое – опору этого государства на самые широкие слои граждан в удержании завоеваний, в поиске наиболее рациональных и эффективных способов практического использования всех видов военной добычи. Наиболее же эффективным способом утилизации оказывается конвертирование последней в ресурс, который может быть использован городом в его долговременной оборонительной стратегии. Поэтому в целом население полиса отнюдь не становится агрессивней своих соседей, но ведь и превентивные войны во имя защиты своего отечества, в общем-то, мало чем отличаются от «настоящих» захватнических войн.

§ 4. Исторические границы.

Античный полис в своём развитии проходит две критические точки. Одна из них знаменует собой начало его восхождения, вторая – закат.

Начальный пункт восхождения – это накопление полисом критической массы ресурсов, необходимых ему для вступления в борьбу за региональное господство, за обеспечение своей гегемонии. Эти ресурсы измеряются размером подконтрольной городу территории и массами живого труда, которые он в состоянии мобилизовать. Такое накопление может занять долгое время: Риму потребуется почти четыре столетия, прежде чем ему удастся выйти за пределы того «пятачка», радиус которого не превышает двух-трёх часов пешего перехода.

В Греции ключевым фактором стал труд военнопленных, обращаемых в рабство, а также рабов, приобретаемых на невольничьих рынках (то есть большей частью тех же пленных, но выставленных на продажу другими государствами). Отмена долгового рабства и переход к использованию этих категорий невольников, положили конец всем ограничениям степени эксплуатации рабского труда. Рим долгое время не имеет возможности обращать в рабство своих пленников, покупка же ему не карману, поэтому присвоение чужого труда совершается преимущественно в косвенной форме. Ресурсы завоёванных территорий ставятся им на службу своей дальнейшей экспансии условиями мирных договоров с побеждёнными. Но принципиальной разницы здесь нет, ведь дело не в том, труд каких социальных групп ставится на службу стремящемуся к гегемонии полису, а в самой эксплуатации. В борьбе за региональное господство в конечном счёте выигрывает тот, кто сумеет мобилизовать большее количество живого труда, а кто именно будет его субъектом, обращаемый в рабство пленник или остающийся свободным человек, который продолжает трудиться на своей же собственной пашне, – не столь уж и важно. Ведь в любом случае достигается двойной эффект: во-первых, возрастает собственный наступательный потенциал, во-вторых, соразмерно снижается оборонительный потенциал противников.

Но обеспечить привлечение себе на службу чужого ресурса можно только одним – максимальной мобилизацией своего собственного. При этом выигрывает тот, кто переходит к качественно новым формам мобилизации, то есть не ограничивается сбором одного ополчения. Античный город впервые рождает высокое понятие гражданина. Но его становление немыслимо вне демократии. Тираническое правление делает человека простым подданным, механическим исполнителем чужой державной воли. Демократическое же устройство государства порождает систему патриотического воспитания, которое заставляет его (совершенно добровольно, свободным нравственным выбором) возложить на самого себя часть ответственности за судьбы своего отечества, и эта система работает здесь с потрясающей любое воображение эффективностью. Только демократизация государства позволяет создать вокруг каждого, кто уклоняется от исполнения своего гражданского долга, атмосферу всеобщего нравственного отторжения. Иными словами, атмосферу скрытого принуждения человека к беззаветной службе своему государству.

Это, конечно же, открывает дополнительные возможности перед победоносным городом, поэтому при прочих равных воспламенённое патриотическим духом демократическое государство оказывалось сильнее своих противников. Однако всему есть предел, поэтому и греческие полисы, и Рим падут, надломленные тяжестью своей военной добычи. Между тем военная добыча – это вовсе не вереница ослов, тяжело гружённых мешками с золотом. Самое весомое в ней вообще не доступно прямому измерению, ибо это, как уже сказано, доля живого труда покорённых народов, которая (пусть не всегда в прямой, часто в косвенной форме) отчуждается в пользу победителя. Но для того, чтобы удержать под контролем и уж тем более поставить себе на службу этот оружием обретённый потенциал, нужны немалые силы. Способность царя Фригии Мидаса обращать в золото всё, к чему он прикоснётся, грозила ему голодной смертью. В сущности то же происходит и с полисом: чем большая масса чужого труда оказывается в его прямой или косвенной власти, тем большие ресурсы должны отвлекаться на обеспечение её подконтрольности и управляемости, и наконец настаёт момент, когда под этой массой начинает трещать становой хребет самого её обладателя. Разница только в том, что Мидаса от заклятья может спасти Дионис, у античного города таких покровителей не находится. Поэтому тот же отчуждаемый сверх меры труд покорённых свободным полисом невольников и неравноправных не мог не разъедать город, не отравлять его душу. Вирус чужеродного сознания менял менталитет гражданина, и сам гражданин вырождался в охочего до удовольствий обывателя, которому становится чуждой любая идеологема патриотизма.

Скрытым влиянием этого вируса поражённым оказывался нравственный ресурс города. Полное же поражение нравственного ресурса делает невозможным и поддержание режима демократического правления. Ведь демократия возможна только там, где индивидуальное сознание не чувствует никакого внешнего давления, где государственная система ценностей и государственная воля сливаются с личным выбором самого гражданина. Мутация же его сознания противопоставляет личному интересу государственную идею. Поэтому закат города – это и закат его демократии.

Восход античного полиса по прехождении первого предела – это внезапная вспышка сверхновой звезды всемирной истории; с приближением же ко второму эта звезда начинает гаснуть…

§ 5. Свобода и оружие.

Свобода, равенство, братство. Именно античный полис впервые рождает понятие свободы, больше того, придаёт ей закреплённую законом форму, определяет её границы, устанавливает конкретную меру свободы каждой категории своих граждан.

Бытует мнение, что свобода полностью исключает равенство граждан. В качестве доказательства приводится тот факт, что разные люди обладают разными способностями, поэтому уравнение их возможностей только препятствует развитию таланта. А значит, и развитию самого общества, ибо, закрывая дорогу всему одарённому, оно впадает в стагнацию и обрекает себя на упадок. Словом, полное равенство решительно исключает действительную свободу человека.

Но, во-первых, свобода как совершенно особое состояние духа, побуждающее человека к творчеству (то есть то, что Эрих Фромм назовёт «свободой для»), ещё практически неведома античному городу, она только зарождается в нём, но ещё не осознается им; для него, по преимуществу, существует лишь чисто внешний её аспект («свобода от»). Для города и его граждан свободный человек – это только то, что определяется многозначным понятием «свой». Во-вторых, это справедливо только там, где сама свобода понимается исключительно в негативном смысле, только через отрицание того, что способно ограничить, связать творческую инициативу индивида («отсутствие стеснений, ограничений»). Ведь неравенство способностей граждан – это тоже род серьёзных препятствий («в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань»), поэтому полное равенство несовместимо с неограниченной возможностью развития всех способностей человека. Однако свобода имеет ещё и позитивное содержание, которое выражается в покровительстве созидательной деятельности индивида, и реальная её мера – это степень фактической защиты, которая на деле гарантируется каждому члену общества со стороны государства. В этом аспекте личные качества индивидов уже не служат препятствием распространению свободы на всех, и пользующиеся равной защитой оказываются в самом деле равными друг другу.

Впрочем, будем осторожны: ведь в действительности гармоничное соотношение этих стихий, как кажется, вообще не имеет полного и уж тем более однозначного решения. Это видно уже из того, что современное общество за две тысячи лет так и не нашло единого рецепта, который позволил бы обеспечить одновременно и полную свободу личности, и столь же полное равенство своих граждан. Однако в античном полисе этот рецепт существовал; полная свобода и в самом деле означала там абсолютное равенство всех, кто пользовался ею, ибо город гарантировал любому гражданину, независимо от его личных достоинств, единый уровень защиты в реализации любой (допустимой) инициативы… но только по отношению к тем, кто пользовался гораздо меньшей правоспособностью. Здесь ни в коем случае нельзя забывать о том, что полная свобода распространялась там только на очень узкий круг лиц. В пределах этого круга избранных все и в самом деле были равны между собой (но вместе с тем полноте их прав мог позавидовать любой из полу-свободных, четверть-свободных, совсем не свободных, словом, любой). Поэтому интуиция ничуть не подводит французских революционеров, обнаруживающих полную свободу только там, где есть действительное «братство». Правда, необходимо напомнить, что это «братство» и у них решительно исключало из себя и «врагов народа», и всех тех, кому надлежало висеть на фонаре.

В условиях полиса полной защитой всех его институтов пользовались лишь те, кто занимал ключевое место в военном строю города. Все остальные были вынуждены довольствоваться малым. Но ведь и сегодня, несмотря на равенство всех перед законом, в обеспечение прав одного высылается лишь копия судебного решения, в обеспечение же аналогичных прав другого – целая армия матёрых судебных исполнителей, поддерживаемых к тому же ещё и ударным подразделением ОМОНа. Античный полис не чужд, конечно, и такого понимания вещей, но всё же он менее циничен, ибо даже не думает о провозглашении всеобщего равенства; степень защиты каждого здесь дифференцирована законодательно закреплённой правоспособностью.

До конца свободен только тот, кто пользуется всей полнотой поддержки и защиты своего государства. Но защита и поддержка полиса – это отнюдь не пассивное состояние его силовых и властных институтов; их действительное назначение состоит, в частности, в том, чтобы своевременно пресекать любое вмешательство, способное ограничить творческую инициативу полноправного гражданина в сфере возможного. Иными словами, в сфере не запрещённого обычаями, законами и моралью общества. Поэтому не только формализованные законодательные запреты, но и отсутствие надёжных гарантий такого пресечения является «стеснением», «ограничением», о которых говорят современные словари.

Вместе с тем полноценная защита существует не только там, где путь к реализации прав гражданина расчищается вооружёнными контингентами государства (да и не везде возможно вмешательство его силовых структур); дифференцированная правоспособность – это ещё и целая система льгот и преференций, причём не только в сфере публичного, но, что гораздо более важно, и в сфере частного права, то есть отрасли, призванной регулировать имущественные отношения граждан и юридических лиц. Материальные же интересы по мере укрепления военного и политического господства полиса над сопредельным территориями начинают занимать все большее и большее место в мироощущении всех категорий его граждан. Поэтому различие правосостояний, в конечном счёте, проявляет себя как гарантированная всей мощью государственных институтов система обеспечения разных доходов на одну и ту же единицу труда и таланта.

Ясно, что никакие льготы и никакие преференции (а разность правоспособностей в принципе неотделима от них) в самом деле несовместимы с подлинным братством. Поэтому, свобода и равенство и в Греции, и в Риме открыто существуют только для полноправных граждан, все остальные обязаны знать «своё место». Впрочем, повторим: и древнему обществу отнюдь не чужды некоторые слабости современных демократий, где даже среди полноправных граждан есть своя доля неравенства.

Словом, конечно же, правы и те, кто отрицает возможность совмещения свободы и равенства.

§ 6. Свобода и право.

Расширение правоспособности на одном полюсе общества может быть компенсировано только соразмерным поражением в правах на противоположном. И наоборот: сокращение спектра возможного для одних означает увеличение льгот и привилегий для других. Между тем дефицит правоспособности человека – не всегда доступная разумению обывателя юридическая абстракция – имеет свойство воплощаться в известную долю живого труда, которая отчуждается от его субъекта всеми институтами государства. При этом речь не идёт о банальном налогообложении, печальной необходимости, известной любому государственному устройству.

Физические законы сохранения материи остаются незыблемыми и здесь, поэтому все отчуждаемое на одном полюсе правоспособности исправно осаждается на противоположном. Вот только теперь уже не силой оружия, а силой закона.

Словом, свобода одних неотделима от отчуждения в их пользу доли труда других, и правовая система древнего общества, обеспечивая свободу избранных, призвана закреплять результаты этого отчуждения.

Но мы видели, что жизнь античного полиса не замыкается в городских стенах; она пронизывает собой жизнедеятельность огромных политических объединений, практически все члены которых занимают по отношению к нему, как правило, подчинённое, неравноправное положение. Поэтому и разность возможностей (особенно в чувствительной для любого кармана сфере частного права) с наибольшей отчётливостью проявляет себя именно в отношениях с гражданами «союзных» и уж тем более просто подвассальных городов. Словом, и здесь отчуждаемое на периферии «союза» столь же исправно аккумулируется в его политическом центре. И точно так же не одним только оружием, но и авторитетом права (в частности, имеющей силу закона формулой договора).

Впрочем, нужно заметить и другое. Известно, что свободный труд свободных людей эффективен в гораздо большей мере, нежели труд рабов. Именно это важное обстоятельство, замеченное приверженным рационализму трезвым и прагматическим Римом, породило в своё время волну освобождений целых толпищ рабов, ибо вольноотпущенник, выплачивающий проценты своему былому хозяину, много прибыльней безразличного ко всему невольника. Однако это наблюдение фиксирует не только объективную истину, – явственно различимый отголосок государственного мифа о роли свободы прослеживается здесь. Античное право и в особенности римское право – это не только форма закрепления того положения вещей, которое обеспечивает постоянное отчуждение (в пределах города – в пользу привилегированных граждан, а за городскими стенами – в пользу метрополии) какой-то доли труда, энергии, таланта всех тех, на кого распространяется юрисдикция, а также военное и политическое господство полиса. Право – это ещё и скрытая форма внедрения в умы граждан идеи правильности, справедливости, праведности всех тех устоев, которые крепят государственность, цементируют общество. Поэтому закон формирует не столько правосознание, сколько сознание вообще, менталитет города.

Его воздействие оказывается куда более глубоким, и фундаментальным, и не в последнюю очередь именно под его влиянием факт отчуждения труда и таланта иноплеменников оказывается как бы вообще не существующим в природе. Само сознание господствующего города претерпевает определённую аберрацию, в результате которой ни воздействие (впрочем, даже не воздействие, а просто некое давление постоянного присутствия) его силовых институтов, ни влияние его законов не играют никакой роли в распределении результатов взаимодействия его граждан с «союзными» племенами.

Поэтому неудивительно, что реальное осаждение доли чужих достижений на своеобразном аноде античного города в его мироощущении оказывается не чем иным, как естественным атрибутивным свойством самой свободы. В структуре государственной мифологии становится аксиоматичным положение о том, что свободный труд сам по себе производит больше. Словом, сложившийся порядок совершенно справедлив, правилен, праведен.

В какой-то степени это и в самом деле так – свободный труд (часто, но далеко не всегда) производительней подневольного. Вот только выделить из общего итога то, что относится на долю государственного мифа, а что и в самом деле является продуктом свободы, абсолютно невозможно, поэтому не только объятое эйфорией собственного превосходства сознание полиса, но и мировосприятие историка в конечном счёте все относит на его дух, на ту атмосферу законности и свободы, которая складывается в нём.

Наиболее ярким явлением миру этой отымаемой отовсюду доли чужого труда предстают величественные памятники материальной культуры полиса – его парадные колоннады, беломраморные храмы, форумы, термы, ипподромы, театры… и чем пламенней риторика свободы, тем пышнее и помпезнее архитектура античного города. Афины именно в правление Перикла принимают тот вид, который прославит их в истории культуры. Август имел все основания гордиться тем, что, приняв Рим глиняным, оставил его мраморным. Но ведь всё то, что так преобразило и Афины и Рим, было бы просто немыслимым без тех изменений, которые внёс в окружавший мир и их меч, и их закон.

§ 7. Раса свободных.

Атрибутивным, то есть обязательным, неотъемлемым, внутренне присущим, свойством античной свободы оказывается не только возможность беспрепятственного развития таланта целого народа и более высокая его трудоспособность, но и превосходящая все известное до той поры миру эффективность военного строя. Новый психотип, формируемый условиями тесного сожительства во всём противостоящих друг другу слоёв населения древнего города – это одно из самых удивительных его созданий. Ни один другой народ в мире не показал такую способность к самоорганизации и дисциплине, умение действовать в условиях кризиса как единый слаженный механизм. Именно поэтому ни перед фалангой греческих гоплитов, ни перед легионами Рима не мог устоять никто. Это свойство, как и многое из того, что было порождено античным полисом всецело унаследует Западная цивилизация, и более двух тысяч лет Восток будет терпеть поражение за поражением в каждом боевом столкновении с военным строем Запада даже тогда, когда будет численно превосходить военные формирования европейцев.

Дело вовсе не в личной выучке и уж тем более не в личном мужестве; недостатка в храбрых и умелых воинах не знал, наверное, вообще ни один народ в мире. А значит, этими качествами и с греками, и с римлянами, и со всеми более поздними завоевателями с Запада могли соперничать многие восточные народы. Наполеон, может быть, самый строгий судья и самый тонкий знаток природы войны будет говорить, что в египетском походе поодиночке едва ли не каждый французский солдат уступал по своим боевым качествам прекрасно вышколенным мамлюкам. Но там, где счёт начинал идти не на единицы, а на десятки, гренадеры уже вполне сравнивались со своим противником. Батальон же был способен устоять в столкновении и со значительно превосходящей численностью.

Организация, – вот ключевое слово, которое объясняет причины боевого превосходства. Но никакая организация вообще не существует сама по себе; это вовсе не способ упорядочивания неких безликих и равнодушных к ней элементов, поэтому она не может быть уподоблена какому-то единому пригодному для всех средству. Необходима ещё и какая-то внутренняя, если угодно, генетическая предрасположенность индивидов к слиянию в сплошную монолитную массу, способную действовать по знаку тревоги как единый организм; без такой предрасположенности никакая организация не может быть привита никому. Что, собственно, и было продемонстрировано более чем двумя тысячелетиями человеческой истории – ведь попытки внедрения на Востоке европейского военного строя предпринимались неоднократно.

Генетической же склонностью к дисциплине и организации в наибольшей мере обладали именно прямые наследники того удивительного духа, который впервые был порождён и на протяжении долгих столетий шлифовался античным левиафаном. Только адаптированная к вооружённому противостоянию превосходящим массам психика могла сделать реальностью это гениальное изобретение человеческого разума и воли. В первую очередь именно она – а уж только затем превосходство в вооружении – обеспечивали поражающие любое воображение победы. Кстати, решающее превосходство Запада в вооружении появится ещё очень не скоро, до промышленных же революций Нового времени единственным превосходством европейцев была только железная дисциплина и недоступная, как кажется, никакому другому народу, культура военного строя.

Совершенно особое мироощущение свойственно привыкшему к победам античному городу на самой вершине его исторического развития. Оно соединяет в себе две фундаментальные вещи: замешенный на воинственной культуре агона его всепобедительный дух и сознание собственной исключительности, избранности. Все это проявляется в ощущении более высокой эффективности любой инициативы, любого начинания его граждан, как говорили ещё совсем недавно, «в труде и в бою». Именно эти факторы рождали неколебимую веру в то, что боевая мощь, мужество, наконец, гений их города затмевает собой все в окружающем море варварских народов; в свою очередь, эта вера рождала глубокое убеждение в личном превосходстве каждого едва ли не над любым из варваров.

Сама культура, несомая городом и впитываемая его гражданами, оказывается в их повседневном представлении выше любой другой. Принадлежность же к более высокой культуре и божественный дар свободы ставят город над всеми, кто ещё в состоянии принять или бросить вызов; поэтому плотное окружение врагами цивилизации и свободы не рождает у него никакого чувства обречённости. Дух осаждённого гарнизона пусть и свойствен античному полису, но это вовсе не то настроение, которое обычно охватывает тех, кто обречён на поражение и смерть. Если даже их и ждёт гибель, то это должна быть гибель героев, которая сотрясёт весь мир, но – разумеется же – сами небожители не могут допустить такого несправедливого финала. В самом деле: уже сама природа бессмертных богов является нерушимым гарантом того, что диктуемое законами какого-то высшего (может быть, даже по отношению к ним самим) разума не может быть остановлено на полпути к своей логической вершине никакой силой. Логическим же пределом развития идеи свободы, которая полностью подчиняет себе и совокупное сознание демократического города и яростный дух его пассионариев, является только одно – власть над миром.

Его покровительствуемые богами граждане не ведают страха, напротив, ничем неколебимая уверенность в своей правоте, в высшей справедливости всего того, что несут острия их копий, а значит, и гордая убеждённость в том, что все вокруг обязано рано или поздно склониться перед их великим отечеством, составляет самую сердцевину их восприятия мира. Основанная не только на господстве, но и на вере в собственные идеалы привычка повелевать, острая жажда повиновения всех окрестных народов тем высшим дарам, которые оно несёт им, воспламеняет его отважных сынов. Сознание же собственного превосходства во всём лишь усиливает напряжение противоречий с внешним окружением.

К тому же и само окружение больно не только иммунностью к добру и свету, к благам цивилизации и нравственным идеалам. Несправедливость общего мироустройства, когда всем необходимым для беспрепятственного развития победоносной общины владеют лишь враги разделяемых ею ценностей, – вот органический его порок. Поэтому тягостная необходимость мириться с ним рождает потребность радикального переустройства единого мироздания на каких-то иных, более справедливых, началах, которые обязаны распахнуть новые перспективы, открыть ещё более славные пути к ещё более грандиозным победам.

Даже там, где обыкновенная жадность затмевает разум многих его граждан, у него нет примитивного желания господствовать над всем миром ради собственного обогащения, есть нечто другое – искреннее желание исцелить все его пороки, исправить недостатки; не низменная жажда военной добычи, но добровольно возложенная на себя миссия демиурга, пересоздателя вселенной, рождает пассионарность античного города. Что же касается худших побуждений отдельных его жителей, то и это подлежит исцелению в ходе общего врачевания мира. Он располагает всем, необходимым для этого – мужеством, мудростью, верой. Но нет только одного, и ограниченность собственных ресурсов полиса представляет прямую угрозу самому его существованию.

Слабость внутренних источников экономического развития обостряет необходимость распространения своей власти на чужие территории, богатствами которых несправедливо владеют недостойные. При нехватке ресурсов, которым надлежит обеспечивать дальнейшее восхождение к вершинам цивилизации, неизбежен вопрос о том, насколько вообще честен и справедлив тот порядок вещей, при котором именно враждебный идеалам города мир, который и сам заинтересован в их всеобщем восторжествовании, обладает явным переизбытком необходимых для этого средств. В сущности, это неправедное обладание становится родом удавки, которая в любой момент может быть затянута на шее города, эвентуальной формой агрессии против него, смертельной угрозой его безопасности. Поэтому ясно, что любой наступательный шаг в сторону источника этой непреходящей угрозы есть не что иное, как оправданная высшим нравственным законом превентивная мера, призванная восстановить подлинную справедливость в ещё далёком от совершенства мире.

§ 8. Миссия великой расы.

Впервые в истории античный город рождает возвышенный миф о самом себе, ставит себе на службу идеологию. Миф нужен городу. Объективное, то есть независящее от сознания и воли города назначение государственного мифа состоит в том, чтобы все покорённое его мечом подчинялось его законам отнюдь не по принуждению, не из страха перед внешней силой, а по глубокому внутреннему убеждению в совершенной справедливости сложившегося порядка вещей. Более того, из чувства искренней благодарности к нему.

Но в этой объективности, пусть и очень глухо, но всё же вполне различимо звучит некий мотив насилия над побеждёнными, ибо здесь требуется перестройка всего менталитета покорённых народов. Меж тем подобная перестройка немыслима без известного принуждения. И всё же город верит в светлую гармонию отношений со всеми, кому он хочет покровительствовать, и всей душой жаждет её. Поэтому в его миросозерцании вынужденное принуждение родственно тому, какое оказывает строгий заботливый отец, наставляющий родного сына (а кто ж усомнится в справедливости святой отцовской затрещины?).

Сознание собственной уникальности, самоослепление всемирно исторической значимостью той высокой миссии, которая возложена на него самими богами, вселяет в него не только уверенность в своём неотъемлемом праве «милость покорным являть и смирять войною надменных», «грозных уметь побеждать, а побеждённых щадить». Городу свойственна глубокая искренняя убеждённость в том, что все, без какого бы то ни было исключения, – добровольно ли покорившиеся или усмирённые им – народы обязаны именно ему своим спасением, своим приобщением к благам законности и культуры. То обстоятельство, что все должны питать к нему и к самой судьбе, подарившей им такого водителя, род чувства, какое являет Риму галльский поэт Рутилий, – составляет структурный элемент его жизненного кредо.

Город рождает величественный и прекрасный миф о самом себе, истово веря всему, что утверждается им. Собственная принадлежность к более высокой культуре, отчасти соприродность какой-то иной материи, которая уже от рождения делает его граждан более восприимчивыми к высшим ценностям этого мира, служит моральным оправданием любым его начинаниям, даже если они и проводятся силой оружия. Ведь в сущности только ими и могут быть приобщены к цивилизации окрестные варварские народы. Но за всё надо платить, поэтому ресурсы новых земель – это вовсе не банальная военная добыча, но род возблагодарения со стороны тех, кто был обречён на вырождение. Или, если угодно, – вклад спасённых городом в общее «дело свободы».

Собственно, в этом и есть последняя тайна свободы в понимании античного города.

Словом, государственный миф создаётся отнюдь не по официальному заказу, оплаченная заявка властей не в состоянии вызвать вдохновение, которым насквозь пронизан он, – только вера и убеждённость движут его гениальными создателями. И всё же заказ здесь несомненно присутствует, ибо ещё ни одна идеология в мире не рождалась сама по себе; просто этот заказ осознается как острая внутренняя потребность самих его граждан. Так мужчина приносит своей избраннице лучшие слова, которые только могут родиться в его сердце, но это вовсе не значит, что та не ждёт их и абсолютно ничем не понуждает его к признанию.

Заключение.

Подводя итог, самое время заметить, что ответ на вопросы, поставленные ещё во Введении, обнаруживается уже при анализе того уникального в мировой истории государственного образования, которое когда-то сформировалось в средиземноморском регионе. Начало всему, что обнажается сегодня, было положено именно там, и следующим тысячелетиям оставалось лишь развивать и совершенствовать удачно найденное античным городом.

Война и только она является его колыбелью, война и только она формирует состав той атмосферы, в которой он может дышать, не боясь отравиться. Демократическое устройство государства – это форма политической организации победителя. Ведь только преодоление известного предела завоеваний делает необходимыми радикальные политические преобразования, сутью которых становится вовлечение во власть его граждан – без этого античный город оказывается просто не в состоянии справиться со своими трофеями. Явные же аутсайдеры всеобщей войны всех против всех довольствуются автократическими режимами правления.

Война и только она становится единственным смыслом и способом существования демократически устроенного Левиафана. Выжить, сохранив независимость и суверенитет, в условиях античного мира оказывается возможным только завоевав неограниченное право вершить свой суд над миром, только подавив и подчинив своей воле все своё окружение.

При этом демократический полис качественно преобразует самую природу древнего, как мир, института войны: война, которую ведёт он, становится вечной и тотальной.

Теперь её не может остановить уже ничто, кроме сокрушительного поражения, наносимого более удачливым соперником. У города просто не существует практических целей, достижение которых могло бы положить ей конец или хотя бы начало длительного перерыва. Да, он всей душой стремится к вечному нерушимому миру, к «блаженной и прекрасной» жизни, но для этого он прежде всего обязан устранить решительно всё, что способно встревожить счастливый творческий досуг его дышащих одной свободой граждан. Однако вселенная бесконечна, и эта бесконечность делает его мечту достижимой лишь в каком-то неопределённо далёком будущем. Поэтому в настоящем он обязан идти на новые и новые жертвы ради не прерываемого уже ничем счастья своих потомков. Словом, любое замирение – это не более чем кратковременная передышка…

Война, которую ведён он, становится тотальной. Победа над такими же, как он сам, может быть обеспечена только существенным опережением в накоплении наступательного потенциала. Поэтому все ресурсы города направлены только на одно – обеспечение подавляющего военного превосходства над своим окружением. Все его достижения, все его завоевания немедленно конвертируются в средства обеспечения не могущей быть оспоренной никем гегемонии. Даже его экономика становится предельно автаркичной, исключающей возможность зависимости от любого потенциального соперника. При этом, не позволяя расширяться кругу потребностей своих граждан, он неограниченно развивает то, что может способствовать росту его военно-политического могущества. Умеренность в частной жизни и подавляющее превосходство в вооружении становится его девизом.

Впрочем, тотальность войны не ограничивается всемерным подчинением её целям одной только экономики города. Решающее превосходство над своими противниками обеспечивается не только тем, что атакующий полис оказывается в состоянии привлечь для обеспечения победы большую массу живого труда. Не менее важным фактором оказывается нравственный потенциал его свободнорождённого гражданина. Демократическое государство впервые в истории создаёт уникальную систему воспитания юношества, которая обеспечивает полную мобилизацию и духа и совести тех, кто встаёт на его защиту. Античный город рождает до предела экзальтированный дух нерасторжимого единства и сознательного подчинения индивида общим ценностям города, общей цели, которая стоит перед государством. Общая же цель – это добываемая в бою свобода и независимость, – материи, смутно осознаваемые как возможность диктовать свою волю в конечном счёте всему миру. Жертвенность во имя своего отечества и во имя этой благородной цели становится высшей доблестью его граждан.

Но и к этому не сводится преобразование природы войны: её тотальность – это ещё и предельная милитаризация практически всех государственных институтов. В условиях войны наступательным оружием античного города становится не только система воспитания граждан, но и его закон. Приверженность же закону своего города, рождённая духом единства и законопослушания дисциплина, наконец, воспитанная в каждом готовность к жертвенности во имя своего отечества делают ядро боевых формирований полиса монолитом, о который разбивается все, дерзнувшее противиться его победительной воле. Средством подавления становятся и диктуемые городом принципы международного права. Опирающиеся на его военную мощь, именно они превращают город в подобие некой гигантской воронки, в которую сползает и сползает всё, что может быть использовано для наращивания потенциала дальнейшей экспансии. Не менее острым и действенным оружием становится и его мифология.

Во всеобщей войне всех против всех в конечном счёте побеждает тот, кто в более полной мере успевает именно в этих преобразованиях.

Между тем опережение, радикально меняя природу города и природу войны, создаёт и совершенно новую породу людей. Обретаемая полисом возможность эксплуатации огромных масс невольников, поражённых в правах «союзников», которые условиями договоров обязываются «блюсти величие» господствующего народа, наконец, завоёванных провинций со временем становится непререкаемым правом. В свою очередь, осознание этого права ведёт к формированию представлений об абсолютной исключительности, избранности победоносного города и свободного его гражданина. Поэтому всё, что склоняется перед его мечом, законом, мифом и чему ещё только предначертано подчиниться, обретает черты какой-то ущербности и второсортности.

Совершенно новое мировоззрение рождается античным городом. Отличительной особенностью богоизбранного народа прежде всего предстаёт его приверженность принципам демократии и свободы. В верности именно этим стихиям сознание свободнорождённого его обывателя обнаруживает источник всех побед своего отечества. Поэтому недоразвитость, отсталость поражённых народов обусловлена прежде всего их неприятием высших ценностей цивилизации, их органической неспособностью воспламениться теми идеалами, которым поклоняется свободный мир.

Отличия между победителями и побеждёнными со временем подвергаются государственной мифологизации и приобретают фундаментальные черты образующих всю структуру мироздания начал. Единая иерархия всего сущего, строгая вертикальная упорядоченность и подчинённость – вот высший закон, который определяет, в частности, и место каждого народа в единой их семье. Яркий свет разума разлит где-то там, наверху, высший закон правит и дольним миром. Самой вершины этой величественной пирамиды достойны лишь те небожители, чья верховная воля выражает вселенский порядок. Героям-основателям победоносных государств уготована следующая ступень. К ней же тяготеют и те, кто восприял завещанный ими закон. Самый же низ теряется в беспросветной тьме беззакония и Хаоса. Враждебность по отношению к победителю воспринимается последним не как враждебность по отношению к нему, не как отторжение его воли, но как органическая несовместимость с императивами верховного разума, высшей правды. Именно эта враждебность и обнаруживает себя как отличительный знак сохраняющейся несмотря ни на что приверженности варварских народов силам тьмы и зла, а значит – принадлежности их ко всему ущербному и второсортному.

Впрочем, абсолютный иммунитет к основополагающим ценностям культуры и права, конечно же, невозможен, ибо в противном случае они утрачивают свою всеобязательность и объективность. Поэтому рано или поздно все и в этом, низлежащем, мире обязано подчиниться высшему закону истории и принять их; так что и заблудшие племена отнюдь не потеряны для прогресса. Но вместе с тем приобщение невежественных варварских толпищ к великим достижениям мировой цивилизации возможно лишь в каком-то далёком будущем. А это значит, что ещё долгое время они будут представлять угрозу всему лучшему, что есть на земле. Поэтому свобода тех, на кого возложена высокая миссия спасения погрязших во мраке, нуждается в твёрдой и бескомпромиссной защите.

Никто не живёт одним только будущим, задача же настоящего состоит именно в обеспечении права на свободное развитие. А это может быть достигнуто лишь одним – приведением тех, кто не понимает своего же собственного блага под сень единого закона, внушением всей варварской периферии (пусть даже и против её воли) должного уважения к ценностям, которыми законно гордятся свободные граждане свободного мира. Самое же первое, что предстоит сделать, – это лишить чуждые культуре народы любой возможности бросить ей смертельный вызов. Кстати, только этим можно остановить и их собственное вырождение, ибо только спасение свободы тех, на ком лежит миссия определять пути развития мировой цивилизации, есть в то же время и спасение всех её врагов.

Правый суд, но не казнь – вот высшее назначение свободы. Ну и, конечно же, вооружённое отстояние собственного права на существование…

Единственная слабость античного города – это состояние его производительных сил. Требование полной хозяйственной независимости от всех тех, кто может бросить ему вызов, делает невозможным их действительно всестороннее и гармоническое развитие. Между тем относительная неразвитость экономики делает неустойчивым положение гегемона. Поэтому выход из тупика находится в подавлении экономического развития всех, на кого может оказать влияние его политика, дипломатия, право… и в первую очередь тех, от кого зависит его собственное существование, – союзников и сателлитов. Однако это решение подрывает не только позиции тех, кто может восстать против его диктата, но в конечном счёте и его собственные. А это значит, что сколь бы велико ни было могущество города, длительной исторической перспективы он не имеет…

СПИСОК ЦИТИРУЕМЫХ ИСТОЧНИКОВ.

Книги Ветхого завета.

Книги Нового завета.

Август. Деяния Божественного Августа.

Аристотель. Афинская полития.

Аристотель. Никомахова этика.

Аристотель. Политика.

Аристофан. Лягушки.

Вегеций (Флавий Ренат). Краткое изложение военного.

Вергилий. Энеида.

Гай Светоний Транквилл. Жизнь двенадцати цезарей.

Геродот. История.

Гесиод. Теогония.

Гесиод. Труды и дни.

Гомер. Илиада.

Гомер. Одиссея.

Демосфен. Третья филиппика.

Еврипид. Ифигения в Авлиде.

Законы XII таблиц.

Законы Хаммурапи.

Иосиф Флавий. Иудейская война.

Исократ. Панегирик.

Ксенофонт Афинский. Анабасис.

Ксенофонт Афинский. Воспоминания о Сократе.

Ксенофонт Афинский. Греческая история.

Ксенофонт Афинский. Лакедемонская полития.

Лукиан. Анахарсис, или об упражнении тела.

Николо Макиавелли. Рассуждения о первой декаде Тита Ливия.

Песнь о нибелунгах.

Песнь о Роланде.

Платон. Государство.

Платон. Законы.

Плутарх. Агесилай.

Плутарх. Агид.

Плутарх. Александр.

Плутарх. Артаксеркс.

Плутарх. Камилл.

Плутарх. Ликург.

Плутарх. Марк Катон.

Плутарх. Перикл.

Плутарх. Тит.

Плутарх. Эмилий Павел.

Полибий. Всеобщая история.

Тацит. Анналы.

Тит Ливий. История Рима от основания Города.

Фукидид. История.

Цицерон. О государстве.

Цицерон. О законах.

Цицерон. Об обязанностях.

Цицерон. Тускуланские беседы.

Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона.

Эсхил. Персы.

Эсхил. Прикованный Прометей.

Ювенал. Сатиры.

Примечания.

1.

Http://www vusnet ru/biblio.

2.

Песнь о Роланде,CCXXXI—CCXXXIII. Пер. Корнеева Ю.

3.

Стефан Цвейг. Фуше. Гл. 2. «Палач Лиона».

4.

Аристотель. Афинская полития.I, 2.

5.

Аристотель. Политика.IV, 2, 6—7.

6.

Геродот. История. V, 93.

7.

Аристотель. Политика.III, 5.

8.

Николо Макиавелли. Рассуждения о первой декаде Тита Ливия.I, 2.

9.

Ксенофонт Афинский. Воспоминания о Сократе.I, 2, 9.

10.

Фукидид. История.III, 81.

11.

Полибий. Всеобщая история.VI, 44.

12.

Плутарх. Перикл.XV.

13.

Полибий. Всеобщая история.VI, 4, 6—10.

14.

Николо Макиавелли. Рассуждения о первой декаде Тита Ливия.I, 2.

15.

Геродот. История.VII, 176.

16.

Гомер. Илиада.XXIII, ст. 175—182.

17.

Вергилий. Энеида.XI, ст. 81—82.

18.

Платон. Государство; Законы.

19.

Аристотель. Политика; Никомахова этика.

20.

Геродот. История.II, 167.

21.

Ксенофонт Афинский. Лакедемонская полития.VII.

22.

Фукидид. История.V, 23, 3.

23.

Фукидид. История.VII, 27, 5.

24.

Фукидид. История.IV, 80, 2.

25.

Платон. Государство. 578,d—e.

26.

Плутарх. Перикл.IX.

27.

Хрестоматия по истории Древнего Востока: Учебное пособие: В 2 ч. Ч.1. Под ред. М.А.Коростовцева, И.С.Кацнельсона, В.И.Кузищина. – М.: Высшая школа, 1980, с.31-36.

28.

Исход. 21, 2.

29.

Второзаконие. 15, 12.

30.

Второзаконие. 15, 18.

31.

Иеремия. 34, 14.

32.

Второзаконие. 23, 15.

33.

Бытие 17, 23.

34.

Http://www hist msu ru/ER/Etext/hammurap htm.

35.

Http://www hist msu ru/ER/Etext/hammurap htm.

36.

Http://www hist msu ru/ER/Etext/hammurap htm.

37.

Бытие 13, 15.

38.

Бытие 26,4.

39.

Бытие 35, 11.

40.

3 Царств 11, 3.

41.

Бытие 38, 9.

42.

Геродот История.II, 178—179.

43.

Геродот История.II, 151.

44.

Пер. В.В.Вересаева.

45.

Фукидид. История.VI, 3—5.

46.

Вергилий. Энеида.

47.

Хрестоматия по истории древнего мира. под ред. В. В. Струве, том II. Греция и эллинизм. Учпедгиз. Москва, 1951 г. Док. № 33.

48.

Плутарх. Марк Катон.XXI.

49.

Платон. Законы. 777 с.

50.

Аристотель. Политика.VII, 9, 9.

51.

Плутарх. Марк Катон.XXI.

52.

Аристотель. Афинская полития.LVI, 2.

53.

Тацит. Анналы.XIV, 42—45.

54.

Платон. Государство, Законы; Аристотель. Политика.

55.

Платон. Государство.II, 376 е.

56.

Цит. По Ксенофонт Афинский. Анабасис. Греческая история. М., ЛАДОМИР, 2003., прим.

57.

Плутарх. Ликург.XVI.

58.

Тиртей. Из Элегий. Пер. Г.Церетели.

59.

Геродот. История.VII, 321.

60.

Ксенофонт Афинский. Лакедемонская полития.IX.

61.

Геродот. История.VII, 232.

62.

Гомер. Илиада. Ст. 782—783.

63.

Вергилий. ЭнеидаV, ст. 403—405.

64.

Вергилий. ЭнеидаV, ст. 413.

65.

Вергилий. Энеида.V, ст. 109—112.

66.

Тит Ливий. История Рима от основания Города.III, 26, 7—10.

67.

Геродот. История.VI, 117.

68.

Плутарх. Агесилай.XXXIV.

69.

Лукиан. Анахарсис, или об упражнении тела. 38.

70.

Плутарх. Ликург.XVIII.

71.

Плутарх. Ликург.XXII.

72.

Плутарх. Тит.VIII.

73.

Гомер. Илиада.VI, ст. 5—6.

74.

Гомер. Илиада.XI, ст. 90.

75.

Гомер. Илиада.XIX, ст. 158—159.

76.

Платон. Государство.II, 375b.

77.

Хрестоматия по истории древнего мира. Под ред. В. В. Струве, том II. Греция и эллинизм. Учпедгиз, Москва, 1951 г. Док. № 86.

78.

Фукидид. История.I, 126, 2—4.

79.

Геродот. История.VI, 91.

80.

Гоббс. Левиафан.XIII.

81.

Т. Гоббс. Левиафан, или Материя, форма и власть государства церковного и гражданского.

82.

Гесиод. Труды и дни. Пер. В.В.Вересаева.

83.

Аристотель. Политика.I, 1, 6.

84.

Аристотель. Афинская полития.XXIV, 3.

85.

Гомер. Илиада.II. Ст. 546—548.

86.

Геродот. История.VIII, 109.

87.

Аристотель. Политика.III, 5, 10.

88.

Аристотель. Политика.III, 5, 10.

89.

Аристотель. Политика.III, 5, 13.

90.

Аристотель. Политика.III, 5, 14.

91.

Аристотель. Политика.I, 1, 8.

92.

Аристотель. Политика.I, 2, 10.

93.

Аристотель. Политика.I, 1, 4.

94.

Аристотель. Политика.II, 6, 2.

95.

Аристотель. Политика.VII, 13, 8.

96.

Аристотель. Политика.VII, 13, 9.

97.

Аристотель. Политика.VII, 13, 15.

98.

Аристотель. Политика.VII, 13, 13.

99.

Аристотель. Никомахова этика.I, 6.

100.

Аристотель. Никомахова этика.I, 6.

101.

Аристотель. Никомахова этика.I, 6.

102.

Платон. Государство.

103.

Аристотель. Политика.VII, 13, 17.

104.

Гомер. Одиссея.VIII, ст. 167—173.

105.

Гесиод. Теогония. Ст. 536—541.

106.

Гесиод. Теогония. Ст. 550—552.

107.

Гесиод. Теогония. Ст. 563—566.

108.

Гесиод. Труды и дни. Ст. 240—247.

109.

Гесиод. Труды и дни. Ст. 267—269.

110.

Геродот История.I, 91.

111.

Гомер. Илиада.II, ст. 488—492.

112.

Плутарх. Перикл.XIII.

113.

Х.В.Янсон, Э.В.Янсон. Основы истории искусств. СПб, 1996, с. 76.

114.

БСЭIII изд.

115.

Плутарх. Перикл.XII.

116.

Фукидид. История.II, 13.

117.

Плутарх. Перикл.XII.

118.

Плутарх. Перикл.XIII.

119.

Аристотель. Афинская полития. 24, 3.

120.

Геродот. История.I, 86.

121.

Тиртей.Из Увещаний. Пер. В. В. Латышева.

122.

Лурье С.Я. О фашистской идеализации полицейского режима древней Спарты в Вестнике древней истории. 1939, №1.

123.

Матфей. 27, 4.

124.

Матфей. 27, 4.

125.

Аристотель. Политика.I, 1, 1.

126.

Аристотель. ПолитикаI, 1, 5.

127.

Аристотель. ПолитикаI, 1, 4.

128.

Аристотель. ПолитикаI, 1, 18.

129.

Аристотель. ПолитикаI, 2, 8.

130.

Еврипид. Ифигения в Авлиде. Ст. 1400.

131.

Вергилий. Энеида.I, ст. 267—269.

132.

Аристотель. Политика.III, 9, 3.

133.

Фукидид. История. II, 13, 6—7.

134.

См. Фукидид. История. I, 104, 109—110, 112.

135.

Фукидид. История.V, 43, 1.

136.

Плутарх. Агесилай.XV.

137.

Аристотель. Политика.V, 3, 5.

138.

Тиртей. Из Элегий. Пер. Г.Церетели.

139.

Эсхил. Персы. Ст. 192—196 (пер. А. Пиотровского).

140.

Геродот. История.V, 49.

141.

Аристотель. Никомахова этика.IX, 10.

142.

Аристотель. Политика.VII, 5, 2.

143.

Платон. Законы. 745 с.

144.

Аристотель. Политика.VII, 5, 4.

145.

Исократ. Панегирик. 115—117.

146.

Геродот. История.XXXIII, 32, 4—10.

147.

Плутарх. Тит. Х.

148.

Фукидид. История.II, 37.

149.

Http://www ancientrome ru/antlitr/seneca.

150.

Ксенофонт Афинский. Греческая история.II, 3, 48.

151.

Плутарх. Александр.XL.

152.

Тит Ливий. История Рима от основания Города. Предисловие, 11—12.

153.

Плутарх. Агид.V.

154.

Геродот. История.VII, 234.

155.

Аристотель. Политика.II, 6, 11.

156.

Плутарх. Агид.V.

157.

Плутах. Агесилай. ХХ.

158.

Геродот. История.VI, 122; 125.

159.

Плутарх. Артаксеркс.VI.

160.

Демосфен. Указ. сочинение. 36—40.

161.

Аристофан. Лягушки.

162.

Аристофан. Лягушки.

163.

Ксенофонт Афинский. Анабасис.VII,I, 33, 40.

164.

Ксенофонт Афинский. Анабасис.V, 8, 13—14.

165.

Геродот. «История».III, 11.

166.

Хрестоматия по истории древнего мира под ред. В. В. Струве. Том III. Древний Рим. «Учпедгиз», Москва, 1953. Док. № 36.

167.

Ювенал. Указ сочинение. Пер. Минаева Д.Д.

168.

Исократ. Панегирик.

169.

Тит Ливий. История Рима от основания Города.I, 3—7. См. также Дионисий Галикарнасский. Римские древности.I, 72—73.

170.

Исход. 2, 1—10.

171.

Геродот. История.I, 108—112.

172.

Т. Моммзен. Указ. сочинение. кн.I, гл. 4.

173.

Http://www ancientrome ru/map.

174.

ЗаконыХII таблиц.III, 5. В кн. Хрестоматия по истории древнего мира. под ред. В. В. Струве. ТомIII. Древний Рим. Учпедгиз, Москва, 1953 г.

175.

ЗаконыХII таблиц.III, 6.

176.

Полибий. Всеобщая история.II, 24.

177.

Тит Ливий. История Рима от основания Города. Периохи книг,XX.

178.

Цит. По Жак Ле Гофф. Цивилизация средневекового Запада. М. Прогресс—Академия, 1992, с. 133.

179.

Тит Ливий. История Рима от основания Города.II, 16, 9.

180.

Тит Ливий. История Рима от основания Города.III, 18, 10.

181.

Тит Ливий. История Рима от основания Города.VII, 19, 2.

182.

Вегеций (Флавий Ренат). Краткое изложение военного дела (Eepitome rei militaris). I, 3.

183.

Тит Ливий. История Рима от основания Города. XXVII, 10, 7—9.

184.

Тит Ливий. История Рима от основания Города.I, Предисловие, 1—3.

185.

Геродот. История.IX, 70.

186.

Тит Ливий. История Рима от основания Города.II, 43, 7—9.

187.

Цицерон. О государстве.II, 37, 62.

188.

Геродот. История.VII, 56.

189.

Геродот. История.VII, 223.

190.

Ксенофонт Афинский. Анабасис.III, 4, 25.

191.

Тит Ливий. История Рима от основания Города. II, 20, 4—5.

192.

Тит Ливий. История Рима от основания Города. II, 59, 8—11.

193.

Аристотель. Политика.I, 3, 8.

194.

Тит Ливий. История Рима от основания Города.XXXI, 30, 2—3.

195.

Тит Ливий. История Рима от основания Города.III, 15, 4.

196.

Матфей. 12, 25.

197.

Цицерон. О государстве.I, 25, 39.

198.

Цицерон. О законах.I, 6, 18—19.

199.

Цицерон. О законах.II, 4, 8.

200.

Цицерон. О государстве.III, 22, 33.

201.

См. Федорова Е.В. Введение в латинскую эпиграфику. М., Изд-во МГУ, 1982, 256 с. С.85-101.

202.

Деяния. 22, 25.

203.

Деяния. 22, 29.

204.

Деяния. 22, 28.

205.

Хрестоматия по истории древнего мира под ред. В. В. Струве. Том III. Древний Рим. Учпедгиз, Москва, 1953. Док. № 8, VIII, 21.

206.

Вергилий. Энеида.VI, ст. 543—544.