Антропологический код древнерусской культуры.

Древнерусская культура – это огромный закодированный текст, требующий своего декодирования. Еще В. О. Ключевский был уверен в том, что без проникновения в код древнерусской культуры исследователь обречен на непонимание сути происходящего в ней: «Мы, сторонние и равнодушные наблюдатели склада и формы чуждой нам и удаленной от нас жизни, расположены судить о ней по впечатлению, которое она на нас производит. Не будет ли справедливее, человечнее и научнее брать во внимание при этом суждения и те чувства и соображения, с какими работали над этой жизнью ее строители, и те впечатления, которые на них производила их собственная работа? Чтобы понимать своего собеседника, надо знать, как сам понимает он слова и жесты, которыми с вами объясняется, а обычаи и порядки старой жизни – это язык понятий и интересов, которыми старинные люди объяснялись друг с другом и объясняются с нами, их потомками и наблюдателями».[1]

На протяжении прошлого и нынешнего столетий мировая наука выработала аксиологический, цивилизационный, деятельностный, семиотический, герменевтический, игровой и другие подходы, ставящие своей задачей постижение культуры. Сразу следует оговориться, что только при совокупности всех и всяческих подходов можно приблизиться к истинному пониманию столь сложного феномена, каким является культура. Любой метод, используемый вне связи с остальным и подходами, относителен и приведет к относительным же результатам. Разрабатывая философско-антропологический подход к истории культуры, я отдаю себе отчет в его ограниченности и не претендую на истину.

Ключ к антропологическому коду древнерусской культуры складывается из философской антропологии, дополненной исторической, социальной и гендерной антропологией. Он включает в себя также элементы социальной психологии и многих других научных дисциплин и направлений, связанных с изучением человека. Философская антропология позволяет создать обобщающую, панорамную картину, как бы написанную крупными мазками без прорисовки деталей и передачи оттенков и нюансов, картину, на которой должно уместиться многовековое наследие русской культуры вплоть до начала XVIII столетия. Историческая, социальная и гендерная антропология позволяют уточнять детали этой картины, «прописывать» подробности историко-культурного полотна в определенные временные отрезки и на отдельных участках. В целом же антропологический подход дает как бы «внутренний» ключ, кроющийся в самом человеке, к дешифровке столь богатой, разнообразной и одновременно склонной к умалчиванию о себе древнерусской культуры.

* * *

История изучения древнерусской культуры насчитывает уже более двух с половиной столетий. У ее истоков стоял, по-видимому, В. Н. Татищев, создавший первую в Россию историко-культурную периодизацию «всемирного умопросвечения».[2] В «Разговоре дву[х] приятелей о пользе науки и училищах» Татищев не только доказывает практическую и нравственную пользу знания, утверждая, что «наука – главная есть, чтоб человек мог себя познать...» [70] , но и предлагает свою интерпретацию культуры как просвещения. Первый этап в развитии культуры он связывает с «обретением письма», то есть изобретением письменности: «...началися книги, в которых гистории прешедших времян или учения к нашей пользе представлялись» [71] . Второй этап всемирного умопросвещения ученый определяет как эру «пришествия и учения Христа». Это «другое великое переменение», по словам мыслителя, дало возможность человечеству познавать Бога через видимый мир: «Истинно есть, что человек по естеству познать Бога способность имеет, если токмо внятно и прилежно о том помыслит, к чему нам сей видимый мир за наилучшую книгу служить может...» [73] . По Татищеву, недостаток просвещения послужил причиной того, что ученые, совершавшие научные открытия мирового масштаба, подвергались преследованию церкви и общества: «высокого ума и науки людей, ...как то Вергилий епискуп за учение, что Земля шаровидна, Коперникус за то, что написал Земля около Солнца, а месяц около Земли ходит, Картезий за опровержение Аристотелической филозофии и за учение, чтоб все сущими доказательствы, а не пустыми силлогисмы доводить, Пуфендорф за изъяснение естественного права... прокляты, афеистами оглашены и книги их употреблять запрещены были» [75] . Третий период в развитии мировой культуры Татищев связывал с изобретением книгопечатания («тиснения книг»): «Через тиснение же изданные хотя б во сте местах погибли, то еще в 1000 и более таковы ж целы останутся, как то по обретении тиснения в скорости множество полезных древних книг немалым числом стали печатать, а чрез оныя всяк имея, способнее к распространению наук прилежать стали, многия училища и академии по разным местам устроены и чрез оные большой свет истиннаго разума открыли...» [78] .

Если следовать периодизации Татищева, то древнерусская культура охватывала все три стадии – изобретение письменности, принятие христианства и начало книгопечатания – все они попадают в хронологические рамки Древней Руси. Но еще задолго до изобретения письменности уже существовала культура, питавшаяся языческими представлениями. И именно языческий пласт народных преданий, сказаний, сказок, суеверий, фольклора в целом ассоциировался во второй половине XVIII в. с древнерусской культурой, которую начали собирать, систематизировать и изучать. Тогда же, во времена Екатерины II, появилось и деление истории России на «древнюю» и «новую», граница между которыми приходится на время реформ и преобразований Петра Великого. И кн. М. М. Щербатов, и Н. М. Карамзин употребляли эти определения, вкладывая в них морально-этический смысл: Древняя Русь связывалась с нравственным состоянием русского общества, новая – с «повреждением нравов», вызванным западным влиянием. «Новые обычаи» привели к разрушению «гражданской нравственности».[3]

Западноевропейская культурологическая мысль XVIII столетия предлагала антропологическую периодизацию, разделяя историю мировой культуры на периоды, соотносимые с возрастом человека (младенчество, юность, зрелость, старость). Русские авторы знали и использовали эту периодизацию. Так, Н. М. Карамзин, оценивая русскую культуру в целом, приводил образ «пылкого юноши», у которого уже пройден путь ученичества, но еще впереди период свершений. В статье «О любви к Отечеству и народной гордости» (1802 г.) он писал: «...как человек, так и народ начинает всегда подражанием, но должен со временем быть сам собою, чтобы сказать: я существую нравственно. ...Хорошо и должно учиться, но горе и человеку и народу, который будет всегдашним учеником! До сего времени Россия беспрестанно возвышалась, как в политическом, так и в нравственном смысле. Символ наш есть пылкий юноша: сердце его, полное жизни, любит деятельность, девиз его есть труды и надежда!».[4] Столь же психологичны и образны зарисовки древнерусского быта и культуры, попавшие на страницы карамзинской «Истории государства Российского».

П. Я. Чаадаев своим «Философическим письмом» взорвал русскую общественную мысль своего времени. Говоря, что «исторический опыт для нас не существует», что «стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода», Чаадаев рисовал мрачную картину Древней Руси, которая жила «идеей почвы», а не «идеей человека», которая «утомилась» обрядностью и одиночеством вне «великой семьи христианских народов».[5] Философ в определенной мере спровоцировал появление славянофильской концепции развития древнерусской культуры, противопоставленной «западникам». К. С. Аксаков, И. В. Киреевский, А. С. Хомяков и другие теоретики славянофильства развивали тезис, что для русского народа в силу национального характера приоритет имеют не политические и государственные отношения, а религиозно-духовные. И. В. Киреевский в двух главных статьях («О характере европейского просвещения в его отношении к просвещению России» (1852); «О возможности и необходимости новых начал в философии» (1856)) поставил вопрос о самоопределении русской культуры. По его мнению, ее основные отличия от западноевропейской культуры заключаются в разных духовных, культурных и исторических корнях: «Три элемента Запада: римская церковь, древнеримская образованность и возникшая из насилий завоевания государственность – были совершенно чужды древней России. Приняв учение христианское от Греции, она постоянно находилась в общении со вселенскою церковью». Видя в древнерусской культуре «огромное согласие всей русской земли, имеющее над собою великого князя», особую нравственную «образованность», мыслитель ставил закономерный вопрос: почему же «образованность русская не развилась полнее образованности европейской прежде введения в Россию просвещения западного?». Ответ Киреевский видел в том, что «полнота и чистота христианского учения» сливались с наружной формой общественного и частного быта, а посему «человеку легко было смешать их значительность и наружную форму уважать наравне с ее внутренним смыслом».[6]

К. С. Аксаков в статьях «О русском воззрении», «Еще несколько слов о русском воззрении» и других утверждал, что русский народ – «негосударственный», «христианско-человеческий» по духу своему и ему подходит только православная самодержавная монархия как единственно приемлемая форма власти. Русский народ развивается по «пути внутренней правды», опирающейся на православные нравственные устои, на «землю» (общину), и этим он резко отличается от Запада, живущего по «внешней правде» политико-правового государства. Освобождение от «умственного плена» Аксаков видел в обращении к древней русской истории и культуре.[7] Работы славянофилов способствовали тому, что древнерусскую культуру воспринимали как нечто цельное, монолитное и незыблемое.

Воззрениям славянофилов противостояли «западники», к разряду которых следует отнести С. М. Соловьева. Считая географический фактор наиболее значимым в развитии того или иного народа, Соловьев указывал, что в Древней Руси «физической разбросанности, разрозненности народа соответствовала нравственная несплоченность общества и потому невозможность выработать крепкие нравственные границы для сил, которым предоставлялся широкий степной простор». Все отношения в древнерусском обществе основывались на «личной силе»: «человек безусловно подчинялся более сильному и в то же время безусловно подчинял себе менее сильного, и таким образом преобладающим отношением было отношение господина к рабу». Большое значение в развитии «духовных сил народа» ученый придавал образованию и науке. Отсутствие последних в России долгое время «задерживало» развитие ее культуры, «отнимало возможность самостоятельно относиться к каждому явлению, проверять его, отличать истинные авторитеты от ложных». Особенно важным историк считал «общение с народами, стоявшими на равной или высшей ступени общественного развития», чего также лишено было древнерусское общество до XVII в. Главным результатом отставания России он называл «нравственную несостоятельность», «застой, коснение, узкость горизонта, малочисленность интересов... одним словом, недостаток просвещения».[8]

Современник С. М. Соловьева – Н. Я. Данилевский – был первым российским теоретиком культуры, заложившим основы так называемого цивилизационного подхода в культурологии. Он определял культуру через понятие организма, видя в мировой истории череду самобытных непересекающихся и непередающихся культурно-исторических типов, имеющих свой расцвет и свой закат. Данилевский выделил десять культурно-исторических типов, но не включил в их число Россию и славянские народы, утверждая, что они создадут свой тип в будущем. Как идеолог панславизма, Данилевский подчеркивал, что славянские культуры отличаются от европейских по психическому складу, историческим условиям, религиозной жизни. Древняя Русь заложила основы терпимости и общественного начала, в то время как в Европе наблюдалось «чрезмерное развитие личности и следствие его – насильственность». Религиозная жизнь православных народов отличается тем, что в ней «утверждается непогрешимость церкви». Все это вместе взятое и не позволяет России идти по пути Европы, а те перемены, которые произошли в русской культуре после реформ Петра I, – это только подражание, европейничанье, болезнь.[9]

Особая заслуга в привлечении интереса научной общественности к историко-культурной проблематике принадлежит также, на наш взгляд, В. О. Ключевскому. Определяя культуру как «степень выработки человека и человеческого общежития», историк не противополагал ее цивилизации, подчеркивая преемственность движения через культурную традицию. И хотя его определение традиции отличается некоторым ироническим оттенком – «скарб идей, условностей, привычек, но если отнять это у общества, то у него ничего не останется», все же значение, придаваемое им традиции в культуре, чрезвычайно высоко. Для древнерусской культуры это значение традиции усиливается многократно, приобретая основополагающую роль в историко-культурном процессе. По Ключевскому, древнерусская культура жила идеей сохранения православно-византийской традиции, русское общество пребывало в состоянии «национальной самоуверенности», считая себя «единственным православным в мире».[10]

Отдавая приоритет социологическому аспекту, Ключевский подчеркивал, что движение общества идет по линии постепенного подчинения «личного интереса» «общей пользе» под воздействием «общественного сознания». Ему удалось поставить историко-культурную проблематику в центр внимания научной общественности своего времени, что и вызвало, на наш взгляд, обобщающий труд по истории русской культуры П. Н. Милюкова, ученика Ключевского.

П. Н. Милюков видел в «культурной истории», выделенной им из «прагматической», социологическую направленность. Он назвал три основных «тенденции» культурного развития народов: рост населения той или иной страны, влияние среды и окружающей обстановки и роль личностного фактора. Опираясь на теоретические труды Н. И. Кареева, историк ставил своей целью «осветить основные процессы и явления, которые характеризуют русскую общественную эволюцию». Он выделял три периода в истории русской культуры: «органический» (охватывающий XV–XVII вв., определяемый как «эпоха созидательной государственной работы, создания и усвоения националистических идеалов»); «переходный период» (падающий на XVIII столетие и знаменующий «первые успехи общественной критики») и «критический период» (относящийся уже к «новейшей истории» – XIX в. – и исповедующий идеалы, «которые подверглись упреку в космополитизме»). Милюков прослеживал развитие общественного самосознания, видя в этом «культурную историю», а потому оставлял за рамками своего исследования литературу, искусство, театр, музыку и т. д. Для него движение культуры замыкалось рамками борьбы «национализма народа» (до XVIII в.) и «общественного – критического – сознания». Национализм как более низкая ступень самосознания общества формировался в эпоху столкновения наций, «борьбы за национальное объединение и независимость» и фиксировал «особенность, отличие данной национальности от соседних». Национальное самосознание носит характер традиционного и ориентировано в прошлое.

Таким образом, в изучении русской культуры Милюков предлагал свой совершенно особый путь, со своей периодизацией, в которой древнерусская культура охватывалась лишь в хронологических границах XV–XVII вв.[11] Неоднократно переиздававшееся исследование П. Н. Милюкова оказало большое влияние на поколение ученых «серебряного века», направив изучение истории культуры в русло истории общественной мысли. До его фундаментального труда историки литературы и искусства видели в древнерусской культуре в основном «византийское влияние», которое скрупулезно и отслеживали. Труды, обобщающие и синтезирующие данные о культуре Древней Руси, в большом числе появились в конце XIX – начале XX вв. после исследования Милюкова.

Религиозно-философское направление в теории культуры, представленное В. С. Соловьевым, Н. С. Трубецким, П. А. Флоренским и другими, подняло вопрос о русской культуре на новую ступень философского осмысления. Самый значительный вклад в изучение древнерусской культуры внес П. А. Флоренский, посвятивший ей специальные исследования. Он утверждал, что культура не может и не должна развиваться, потому что культура возможна только на основе веры и культа, определяющих миропонимание и ставящих в его центр Бога. Характеризуя свои культурно-исторические воззрения, он отрицал культуру «как единый во времени и пространстве процесс, с вытекающим отсюда отрицанием эволюции и прогресса культуры». С его точки зрения, вместо эволюции в культуре наблюдаются ритмически сменяющиеся два типа – средневековый и возрожденческий. Первый обладает органичностью, объективностью, конкретностью, самособранностью, а второй тип – раздробленностью, субъективностью, отвлеченностью и поверхностностью. Эпоха, начатая Ренессансом, «характеризуется наибольшим отдалением от высших духовных интересов и целостной культуры», но она закончилась в начале XX в. Ей на смену идет средневековый тип, олицетворяющий истинную, подлинную культуру: «Всякая культура представляет целевую и крепко связанную систему средств к осуществлению и раскрытию некоторой ценности, принимаемой за основу и безусловную, т. е. служит некоторому предмету веры. ...Культура, как свидетельствуется и этимологией, есть производная от культа, т. е. упорядочивание всего мира по категориям культа...».[12]

Вышедшие в 1920-х гг. обобщающие работы по истории русской культуры носили явный социологический налет, не скрываемый авторами. Так, Н. П. Сакулин предлагал свою «схему-триаду», согласно которой до середины XVII в. «старорусская» культура представляла собой взаимодействие двух «стилей» – церковного и светского.[13]

В. В. Сиповский рассматривал развитие русской мысли как борьбу «христианства и индивидуализма». XVII век, с его точки зрения, – «эпоха Возрождения с ее обожествлением человека, мыслящего свободно и живущего радостно...». Этот переход был подготовлен еретическими движениями XV–XVI вв. и совершался под влиянием Запада.[14]

В 1930—1980-е гг. преобладали исследования, поставившие изучение древнерусской культуры на фундамент предметно-аксиологического подхода, характерной особенностью которого было четкое деление культуры на материальную и духовную, а внутри них – по отраслям.[15] Было написано много конкретно-исторических работ, главной задачей которых стало выявление, описание и обобщение материала по отдельным сторонам культуры (литература, искусство, театр, общественная мысль, философия и т. п.).[16] На этом фоне выделяются книги, ставящие своей задачей изучение менталитета и мировосприятия, быта и нравов, повседневной жизни древних русичей, которые можно пересчитать по пальцам.[17] Однако не следует недооценивать проделанную работу нескольких поколений советских ученых. Была создана огромная источниковая база для последующих исследований, накоплен большой методический потенциал, намечены пути более глубокого осмысления взаимосвязей отдельных отраслей культуры и т. д. Среди этой массы литературы специальных работ, посвященных древнерусской культуре в целом, было немного.

Лаборатория истории русской культуры Исторического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова выпустила в свет «Очерки русской культуры», посвященные обзору древнерусской культуры по столетиям. В них подводился итог многолетнего изучения русской культуры в советской исторической науке, фиксировался уровень разработки отдельных ее проблем, намечались назревшие нерешенные задачи. В очерках А. В. Арциховского, Б. А. Рыбакова, В. Л. Янина, А. М. Сахарова, Н. Н. Воронина, Г. В. Вздорнова, В. С. Шульгина, А. К. Леонтьева, А. И. Рогова, М. А. Ильина и других авторов, прослеживающих развитие общественной мысли, быта и нравов русского общества, школы и просвещения, литературы, искусства, архитектуры и т. д., складывалась пестрая картина древнерусской культуры.[18] Каждый из исследователей в той или иной мере концентрировал свое внимание на ценностях феодальной эпохи, учитывая и классовое сознание, влияющее на культуру верхов и низов, расставляя акценты в соответствии с требованиями марксистской диалектики. Предметно-аксиологический подход во многом сохранен и в учебном пособии «История русской культуры XI–XX вв.», выпущенном Лабораторией культуры МГУ в 1990 г. и выдержавшим уже три издания, хотя его авторы провозгласили себя приверженцами «деятельностного» (технологического) восприятия феномена культуры.[19] Следует отметить, что В. С. Шульгин, написавший раздел по древнерусской культуре в этом издании, всегда отличался особым вниманием к проблемам менталитета, религиозных верований и представлений, сектантства и еретичества, идейных исканий мыслителей и писателей Древней Руси. Он широко опирался на цивилизационный подход и на герменевтический метод анализа источников. История древнерусской культуры предстает в интерпретации ученого как один из самых своеобразных и ярких периодов в истории отечественной культуры. Стремясь не допускать упрощений при истолковании исторических событий, В. С. Шульгин внес большой вклад в осмысление такого сложного явления русской культуры как церковный раскол.

Ряд историков и литературоведов на протяжении многих лет изучали отдельные стороны, явления и периоды древнерусской культуры, создав свою личную («малую») ее историю. Первым в этом ряду по праву должен стоять Д. С. Лихачев. В своей книге «Человек в литературе Древней Руси» (Л., 1954) ученый предложил положить в основу историко-литературной периодизации стиль изображения человека. В XI–XIII вв. торжествовал стиль «монументального историзма», пришедший на Русь вместе с христианством и давший всей культуре новый – монументальный – принцип отражения мира. В XIV–XV вв. его сменяют «эмоционально-экспрессивный» стиль и стиль «психологической умиротворенности». В XVI в. появляется «ложный монументализм» эпохи Ивана Грозного. В конце пути древнерусской литературы стояло «открытие личности» в культуре XVII столетия: развитие «личностного начала, выработка личностного творчества и стабильного, авторского текста произведений», вхождение «автора» со своей особой точкой зрения, со своими представлениями об «авторской собственности и неприкосновенности текста произведения автора».[20] Опираясь на стили древнерусской литературы, предложенные Д. С. Лихачевым, уже не одно поколение исследователей подходит к анализу не только литературы, но и искусства[21] и древнерусской культуры в целом.

Многочисленные работы Б. А. Рыбакова, посвященные языческим представлениям Древней Руси и славян, ремеслу и декоративно-прикладному искусству домонгольской Руси, летописанию и авторству «Слова о полку Игореве» и пр.,[22] были написаны ярко, но не всегда аргументированно. Так, например, вызывали возражение специалистов выводы академика о существовании многочисленных ранних лицевых летописей, вошедших в состав Радзивиловской летописи XV в. Труды Б. А. Рыбакова продолжают переиздаваться и сегодня.

Свою «малую» историю духовной культуры Древней Руси оставил и А. И. Клибанов,[23] охвативший своими капитальными монографиями XIV–XVI вв. по преимуществу. В центре его внимания была не материальная, а сугубо духовная культура, изучение которой требовало особенно бережного отношения и глубокого проникновения в менталитет древнерусского человека.

Академик В. Л. Янин воссоздал историю и культуру древнего Новгорода, объединив на основе комплексного источниковедения археологические и исторические методы исследования. В русле его интересов оказалась практически вся культура Новгорода Великого, отразившаяся в берестяных грамотах и других археологических находках, летописях, фресковых росписях, планах древнего Новгорода и пр.[24]

В 1960-х гг. начала складываться тартуско-московская семиотическая школа, предложившая свою версию развития древнерусской культуры по так называемой «дуальной модели». Согласно этой модели, «русская культура делится на динамически сменяющие друг друга этапы, причем каждый новый период ориентирован на решительный отрыв от предшествующего». Проистекает это из специфической черты русской культуры, кроющейся в «принципиальной полярности, выражающейся в дуальной природе ее структуры».[25] Русская культура, по мнению Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского, дважды в своей истории меняла знаки в двуполюсном ценностном поле – в период крещения Руси и во время петровских реформ. И тот и другой переход в культуре был лишь «выворачиванием ее наизнанку», «сменой полюсов», символизирующих языческие и христианские основы культуры. Следует признать несомненную ценность отдельных наблюдений семиотиков, особенно Ю. М. Лотмана, Б. А. Успенского, М. Б. Плюхановой, В. М. Живова.[26]

В последнее время активно разрабатывается герменевтический подход к изучению древнерусских текстов, в особенности ленинградской и московской школами литературоведов. У его истоков стоял М. М. Бахтин.[27] А. М. Панченко, А. Н. Робинсон, О. А. Державина, Е. К. Ромодановская, А. С. Демин, Л. А. Дмитриев, О. В. Творогов, Г. М. Прохоров, Л. И. Сазонова и многие другие историки литературы внесли существенный вклад в раскрытие сложнейших процессов, происходивших в литературе Древней Руси, давших богатый материал и для культурологического осмысления.[28] Вот уже 15 лет успешно работает Общество исследователей Древней Руси, созданное по инициативе А. С. Демина при ИМЛИ РАН, разрабатывая герменевтическое направление в изучении древнерусской литературы.

Свою лепту в изучение религиозной и философской мысли рассматриваемой эпохи внесли работы Я. С. Лурье, Н. А. Казаковой, Я. Н. Щапова, А. А. Горского, М. Н. Громова, В. В. Милькова и других историков, философов, религиоведов.[29] Они охватили своими исследованиями все сферы древнерусской мысли, народных представлений и фольклора. Историки русской философии затрагивали Древнюю Русь в трудах обобщающего характера, написанных в основном в качестве учебных пособий или научно-популярных книг. Наряду с этим в последние годы усиленно изучается сугубо религиозная и историко-церковная проблематика.[30]

Книга и книжность в Древней Руси – отдельная и весьма плодотворная область исследования, вскрытая в работах книговедов. Создание и распространение рукописных книг, появление и развитие книгопечатания, библиотеки, чтение и читатели XI–XVII веков – вот неполный перечень тем, которым посвящено несколько капитальных исследований и масса статей.[31] Много интересных наблюдений сделали историки искусства, проанализировавшие памятники архитектуры, иконописания, русского портрета, декоративно-прикладного искусства, музыки.[32] Среди этих работ особое место занимают труды по эстетике, прежде всего книги В. В. Бычкова, в которых философ предлагает свою периодизацию развития древнерусской культуры. Он называет конец XVI – первую половину XVII вв. «последним щитом Средневековья», «маньеристическим» по форме, в котором начинают преобладать «новые веяния», приведшие к «пафосу просветительства», «культу новых знаний», «усилению... рациональных, интеллектуальных, утилитарных моментов культуры, преобладанию их над иррациональной сферой веры, религии».[33]

Начиная с 1990-х гг. в изучении культуры Древней Руси наметился существенный сдвиг, связанный с появлением культурологии как новой научной дисциплины. Появились запрещенные ранее работы российских философов и историков, эмигрировавших в 1920-х гг. за границу, были переведены на русский язык зарубежные теоретические работы и историко-культурные исследования, начался пересмотр методологических основ гуманитарных наук в целом. В связи с этим значительно обогатился и теоретический, и фактологический базис науки о культуре. Так, один из основателей экзистенциализма Н. А. Бердяев рисовал картину истории русской культуры как христианскую драму, в которой сталкиваются антиномии: безгосударственность, анархизм, но «не завоевание себе свободы, а отдание себя, свобода от активности», порождающая абсолютизацию государственности и бюрократии; двойственное отношение к национальности – сверхнациональные идеалы и «церковный национализм» одновременно; двойственность «русской души» – смирение и самомнение, покорность и бунт, сила стихии и слабость формы, взлет духовности и культурное варварство и т. п.[34] Движущая сила русской истории – идея общинности («коммюнотарности»), братства людей и народов сформировалась во многом благодаря географическому фактору – огромному пространству страны, а также благодаря антиномии русской души. Сущность древнерусской культуры философ видел в смешении двух главных элементов – язычества и православного аскетизма: «На необъятной русской равнине возвышаются церкви, подымаются святые и старцы, но почва равнины еще натуралистическая, быт еще языческий». Предложенная Бердяевым периодизация истории древнерусской культуры не была оригинальна. Он подчеркивал прерывность русской истории, выделяя ряд образов России: Россия киевская, Россия времен татарского ига, Россия московская. Нельзя не согласиться с ученым, что русскую культуру неверно считать молодой: «В известном смысле Россия – страна старой культуры. В киевской России культура была более высокая, чем в то время на Западе; уже в XIV веке в России была классически-совершенная иконопись и замечательное зодчество. Московская Россия имела очень высокую пластическую культуру с органически цельным стилем, очень выработанные формы быта». Но Бердяев специально оговаривается, что только в России петровской пробудилась мысль и слово, однако «Россия мыслящая, создавшая великую литературу, искавшая социальной правды, была разорванной и бессильной, не имела органического единства».[35]

Сходные мысли об органичности древнерусской культуры и «беспочвенности» европеизированной культуры после преобразований Петра I исповедовал и Г. П. Федотов. Для историка-эмигранта Россия – третий материк между Европой и Азией со своими сгустками ценностей. Поскольку культура, с точки зрения Г. П. Федотова, это культ, рождающийся в храме и культовом действии, а цивилизация – парвеню, родившийся на улице в борьбе с природой, то Древняя Русь относится к подлинной культуре, а послепетровская – к цивилизации. Ученый невольно идеализирует христианский гуманизм средневековой Руси с его святостью и святыми, символическим ликом, народной душой – всем тем, чего она лишается после появления российской интеллигенции с ее беспочвенными идеями, заимствованными у Европы, отнявшими у народа душу и приведшими его к «животной жизни».[36]

Древнерусская культура не только получила высокую оценку в работах русских ученых-эмигрантов, но и превратилась в некий идеал, к которому должна стремиться культура будущего, чтобы при помощи «нового средневековья» вернуться к религиозной духовно-творческой жизни. Особую настойчивость в призывах к новому средневековью проявлял отец Павел Флоренский, предложивший свою, сугубо религиозную версию развития культуры. Как уже отмечалось, он утверждал, что культура не должна развиваться, потому что культура возможна только на основе веры и культа, определяющих миропонимание и ставящих в его центр Бога. Характеризуя свои культурно-исторические воззрения, он отрицал культуру «как единый во времени и пространстве процесс, с вытекающим отсюда отрицанием эволюции и прогресса культуры». С его точки зрения, вместо эволюции в культуре наблюдаются ритмически сменяющиеся два типа – средневековый и возрожденческий. Первый обладает органичностью, объективностью, конкретностью, самособранностью, а второй – раздробленностью, субъективностью, отвлеченностью и поверхностностью. Эпоха, начатая Ренессансом, «характеризуется наибольшим отдалением от высших духовных интересов и целостной культуры», но она закончилась в начале XX в. Ей на смену идет средневековый тип, олицетворяющий истинную, подлинную культуру: «Всякая культура представляет целевую и крепко связанную систему средств к осуществлению и раскрытию некоторой ценности, принимаемой за основу и безусловную, т. е. служит некоторому предмету веры. ...Культура, как свидетельствуется и этимологией, есть производная от культа, т. е. упорядочивание всего мира по категориям культа...».[37]

Современная российская методология исследований по культуре обогатилась концепциями О. Шпенглера, М. Вебера, А. Тойнби, Й. Хейзинги, М. Хайдеггера и многих других зарубежных философов и историков, труды которых ранее не издавались на русском языке. Наибольшее внимание русской культуре в целом и древнерусской в частности уделяли сторонники цивилизационной теории культуры, прежде всего английский историк А. Дж. Тойнби. Созданная им культурно-историческая монадология включает 21 «общество», в число которых попала и Россия. Православно-христианская цивилизация в России оказывается родственной дальневосточной в Корее и Японии. Основным критерием различения цивилизаций Тойнби назвал религиозную специфику. Начала, служащие объединительными для выделения родственных культур, кроются в «универсальном государстве», «универсальной церкви» и «движении племен». Говоря о России, Тойнби считает характерной особенностью русской цивилизации «постепенное отождествление ее с национальным государством». Вторая ее особенность – тенденция к превращению государства в «универсальное», проявившаяся слишком рано, уже в XV столетии. Универсальное государство стремится к включению в себя всей породившей его цивилизации, к сохранению от распада всего, что придает государству некую духовную значимость. Русь сделала попытку возродить Римскую империю, результатом чего стал «преждевременный и ускоренный рост государственности в православно-христианской социальной жизни за счет других институтов».[38]

В последние годы появилось множество интерпретаций зарождения и развития российской цивилизации, разрабатываемых отечественными социологами, историками, философами. Так, А. С. Ахиезер определяет цивилизацию как «особую форму самовоспроизводства человечества, находящуюся по своим масштабам и значению между глобальным всемирно-историческим процессом и отдельными относительно самостоятельными обществами, также взятыми в их историческом ракурсе». Он доказывает, что эта «форма» эволюционирует от «всеобщей формы культуры к культуре как проекту, а затем к культуре как форме массовых решений». Исследователь подчеркивает, что культура – это «исторический опыт», лежащий в основе цивилизации, что отношение между ними носит неоднозначный характер и они представляют собой противоречивое целое. Для России с ее особым историческим опытом свойственна «исторически стимулируемая потребность в самоопределении русского общества на фоне возрастающей роли Запада в государственной и повседневной жизни страны». Наша цивилизация отличается, во-первых, незавершенностью, в ней «не сложилась сбалансированная система ценностей групп, власти и народа»; во-вторых, «расколотым характером», «монополизацией власти», недостаточной способностью массовых решений к их преодолению, «что порождает дезорганизацию, периодически переходящую в смуту». Динамика российской цивилизации определяется автором как цикличная в рамках дуальной оппозиции: «монополизм государства, тяготеющего к тоталитаризму, и вечевой диалогизм, стимулирующий смуту».[39] Социально-политические аспекты истории древнерусской культуры выходят в данной концепции на первое место, что, впрочем, характерно и для других исследователей.[40] Древняя Русь в них – лишь предыстория, «исторический опыт» цивилизации, основное внимание они сосредотачивают на XIX–XX вв. К тому же большинство подобных изданий представляют собой учебные пособия для высших и средних учебных заведений.

Специальных исследований, посвященных сугубо древнерусской культуре как таковой, среди трудов последних лет почти нет, что не говорит, однако, об упадке интереса к ней. Напротив, число книг и статей, так или иначе касающихся отдельных сторон древнерусской культуры, велико, и в них явственно преобладает историко-церковная и религиозная проблематика, как уже отмечалось выше. Таким путем современная наука наверстывает упущенное в советский период.

Очерки по древнерусской культуре вошли в многотомные труды по культуре славянских народов, издаваемых Институтом славяноведения РАН и Академией славянской культуры.[41]

Появилось много работ в русле исторической антропологии, направленных на изучение ментальности и повседневной жизни древних русичей.[42] Столь же значима этнолингвистика, воссоздающая древнерусскую культуру через анализ церковно-славянского языка и этнографических источников.[43] Новым является и интерес к гендерным исследованиям и темам, рассматривающим положение женщины в древнерусском обществе.[44] О значении достижений исторической антропологии, этнолингвистики, гендерных исследований и других новых направлений в гуманитарных науках будет сказано особо в дальнейшем.

Следует сказать и о возросшем числе книг, посвященных Древней Руси, изданных на иностранных языках или переведенных на русский. И хотя на Западе по-прежнему предпочитают разрабатывать историю императорской России и постсоветского времени,[45] древнерусская культура также не забыта. В последние годы зарубежные ученые сделали ряд важных наблюдений над конкретными памятниками литературы и искусства, предложили ряд новых атрибуций, проследили взаимосвязи того или иного явления в Древней Руси с его зарубежными аналогами и тем самым внесли существенные коррективы в представления о древнерусской культуре. Вышли в свет обобщающие труды по славистике. Среди них работы Р. Пиккио, Р. Лахман, С. Матхаузеровой и других историков литературы и культуры.[46] Осуществляются совместные проекты историко-культурного характера, объединяющие ученых России, США, Италии, Германии, Великобритании и других стран.[47]

Современным исследователям Древней Руси досталось богатое источниковедческое наследство. Выявлены, описаны и изучены сотни и тысячи источников. Тем не менее, и хорошо известные в науке источники могут открываться с новой стороны, и неизвестные ранее продолжают обнаруживаться в архивах, рукописных собраниях, на археологических раскопках.[48] В последние годы интенсивнее ведется работа по выявлению зарубежных данных о древнерусском периоде нашей истории.[49] Чтобы избежать формального перечисления источников по древнерусской культуре, следует сразу оговориться, что практически все, всякие и любые источники этого времени могут и должны рассматриваться в качестве таковых по истории культуры Древней Руси. Это происходит по той простой причине, что каждый, пусть самый приземленный или отрывочный по характеру, но подлинный материал той эпохи несет на себе непосредственный или опосредованный отпечаток культуры, так или иначе с ней связан. Но все же выстраивается некая иерархия источников по их значимости для культурологического исследования. На первом месте стоят нарративные памятники, посвященные проблеме человека, прямо или косвенно ставящие вопрос, что такое человек: философские и богословские трактаты, изложения и трактовки библейской истории сотворения человека, космологии, апокрифы, отдельные повести и сказания и пр. Многие из них были открыты и опубликованы еще в XIX столетии, давно введены в научный оборот и неоднократно привлекались к исследованию в разных аспектах. На втором месте – сборники антропологического содержания («Пчела», «Изборник 1076 г.», «Измарагд» и др.), жития святых, летописные повести разнообразного содержания и пр. Особое место занимают апокрифы. Актовый материал, в частности духовные и договорные грамоты, также содержит сведения историко-культурного характера. Отдельный интерес представляют берестяные грамоты, общая численность которых подбирается к 1000. Изобразительное искусство, архитектура, музыка также являются ценным источником, дающим богатый материал исследователям древнерусской культуры. Крайне мощный пласт представляют собой данные по народной культуре, представленные как этнографическими, так и фольклорными и изобразительными материалами. Особенности источниковой базы отдельных периодов в истории древнерусской культуры будут затрагиваться в процессе анализа каждого из них.

Глава I. Философско-антропологическое осмысление культуры.

1. Антропологизация теории культуры.

Процесс антропологизации знаний, берущий своим истоком, вероятно, еще положение И. Канта о том, что всякое предметное бытие во внутреннем и внешнем мире необходимо сначала соотнести с человеком, в наши дни выражается в «стремлении преодолеть абстрактный, умозрительный подход к решению метафизических проблем и попытаться осмыслить их через феномен человека. Поиск антропологических оснований тех или иных традиционных тем философии – характерная примета современной философской рефлексии».[50] С еще большим основанием можно говорить об антропологизации знаний о культуре, ищущей методологическое основание в философской антропологии.[51]

В западноевропейской литературе существует несколько очерков по истории философской антропологии. В них философы пытаются выяснить, что есть философская антропология, когда она возникла, какие вопросы ставила перед мыслителями и какие ответы на эти вопросы давали ученые. В 1931 г. появился первый опыт подобной истории, написанный Бернгардом Грейтхойзеном. Он предпринял попытку вычленить среди сочинений классиков мировой философской мысли те, в которых особое внимание уделялось проблеме человека, в которых на первом месте ставился вопрос: что такое человек? Вслед за ним Мартин Бубер в своей работе «Проблема человека» (1947) проследил «путь», по которому развивалась философская антропология. Он пришел к выводу, что в периоды «обустроенности» философская антропология – «лишь часть космологии», в период же «бездомности» она «приобретает особую глубину, а вместе с ней и самостоятельность». Именно в эпохи бездомности заново ставится и решается вопрос, что есть человек. «В ледяной атмосфере одиночества человек со всей неизбежностью превращается в вопрос для самого себя, а так как вопрос этот безжалостно обнажает и вовлекает в игру его самое сокровенное, то человек приобретает и опыт самопознания»,[52] – писал Мартин Бубер. Античность – эпоха обустроенности, когда философия в лице Аристотеля по-своему разрешила проблему человека, и он перестал быть проблематичным для себя самого. За ней следовала полоса бездомности, разрешившаяся средневековым решением проблемы человека. При переходе от средневековья к Новому времени ситуация с кризисом «старого дома» и появлением нового повторилась. И, вероятно, так будет всегда.

Современный российский ученый П. С. Гуревич определил философскую антропологию как «раздел философии, в котором изучается человек как особый род сущего, осмысливаются проблемы человеческой природы и человеческого бытия, анализируются модусы человеческого существования, выявляется потенциал антропологической картины мира».[53] В истории философской антропологии Гуревич выделяет несколько конкурирующих «установок»: 1) теоцентризм (Гераклит, Пифагор, Августин Блаженный, Фома Аквинский, Н. А. Бердяев и др.); 2) логосоцентризм (античная философия, В. фон Вейцзеккер, А. Уоттс, В. С. Соловьев, Г. Буркхард и др.); 3) природоцентризм, или космоцентризм (азиатские, китайские мыслители, Ф. Бэкон, Н. Кузанский, Б. Спиноза, Гёте, Гердер и др.); 4) социоцентризм (Платон, Аристотель, Гоббс, А. И. Герцен, марксизм, О. Конт, Дюркгейм и др.); 5) антропоцентризм (Библия, Сократ, Н. А. Бердяев, Д. Вико, Х. Вольф, французские материалисты XVIII в. и др.). Свою эволюцию философско-антропологической мысли создали Н. А. Бердяев, А. Гелен, Б. Грейтхойзен, В. Дильтей, Э. Кассирер, М. Шелер, М. Бубер. П. С. Гуревич увидел в философской антропологии три разных значения. Во-первых, это область философского знания (И. Кант призвал в свое время философствовать особо и отдельно о человеке как об уникальном существе). Во-вторых, определенное философское направление, ставшее таковым после работ Макса Шелера. В-третьих, это особый метод мышления, принципиально не подпадающий под разряд ни формальной, ни диалектической логики. Перед современной философской антропологией Гуревич поставил задачу анализа человека в конкретной ситуации – исторической, социальной, экзистенциальной, психологической...

Судьба философской антропологии в России весьма сложна. Еще в начале XX века Н. А. Бердяев, Л. Шестов, С. Л. Франк и многие другие в русле религиозной философии сделали вопрос о человеке центральным в своих концепциях. Религиозная антропология Бердяева касалась соотношения Бога и человека, смысла человеческого бытия, творчества, свободы и т. п. Как писал философ, «человек и очень ограничен, и огромен, и мало вместителен, и может вместить Вселенную... Он есть живое противоречие, совмещение конечного и бесконечного».[54] В основе развития культуры он видит возрастание «человечности», определяемой как «раскрытие полноты человеческой природы, т. е. раскрытие творческой природы человека».[55] Человечность связана с духовностью и противостоит объективации, другими словами, человечность есть одухотворение всей жизни человека: «человек должен все время совершать творческий акт в отношении к самому себе. В этом творческом акте происходит самосозидание личности». Духовность «всегда связана с Богом», она есть «обретение внутренней силы, сопротивляемость власти мира и общества над человеком». Гуманизм эпохи Ренессанса и Просвещения, с точки зрения религиозного мыслителя, был далек от подлинной человечности, поскольку стремился утвердить человека, но не до конца, не дал ему независимости от мира, общества, природы. Подлинный гуманизм только в создании «богочеловека», свободного от любого земного порабощения. В работе «Судьба России» он утверждает, что культура «не есть осуществление новой жизни, нового бытия. Она есть осуществление новых ценностей. Все достижения культуры символичны, а не реалистичны».[56] Культура, таким образом, не просто «не есть сама сущая жизнь», она выше жизни. Культура имеет зарождение, расцвет и упадок. Бердяев разделял взгляды О. Шпенглера на цивилизацию как последнюю фазу развития культуры, ее упадок. Он также противопоставлял культуру цивилизации и опирался при этом на характеристики Шпенглера, добавив к ним лишь некоторые. В частности, то, что в культуре «символически выражена духовная жизнь», что творческое и консервативное начала сосуществуют в культуре одновременно и если одно из них начинает доминировать, то культура гибнет.

Под обаяние философии Бердяева попали многие поколения зарубежных ученых, в России же мы только начинаем изучать ее по-настоящему, поскольку в советское время она была под запретом. В целом его концепцию культуры можно назвать религиозно-антропологической, в чем-то пересекающейся с иррелигиозной философской антропологией Макса Шелера и его последователей.

Сторонники религиозно-философской антропологии исчезли из поля зрения российской науки в начале 1920-х гг. вместе с «философским пароходом», увезшим вынужденных эмигрантов из России. Отечественная наука развивалась совсем по другому пути. Современные российские ученые критически относятся к господствовавшему ранее в советской науке пониманию культуры как совокупности достижений и ценностей общества. Недостатки этого – предметно-аксиологического – подхода были вскрыты в работах Э. С. Маркаряна, Б. И. Краснобаева и других авторов.[57] Важнейшим из этих недостатков называлась его неисторичность, сопровождаемая субъективизмом оценок и эмпиризмом. К данным чертам необходимо добавить неизбежный дидактизм, вытекавший из априорного признания превосходства современной культуры по отношению к культуре прошедших времен, а также его статичность, обусловленную стремлением зафиксировать горизонтальный срез памятников материальной и духовной культуры. Но самым главным недостатком предметно-аксиологического подхода был и остается внеличностный отстраненный взгляд на культуру как порождение социальных, классовых отношений, находящееся в прямой зависимости от материально-технического развития того или иного общества. Отмечая методологические и методические недостатки предметно-аксиологического подхода, необходимо вместе с тем отдать должное тому значительному объему работы, которая была проведена по разным отраслям культуры в конкретно-исторических исследованиях советского времени. Была создана обширная база данных, необходимых для дальнейшего развития историко-культурной проблематики, на основе которой появилась сама возможность перехода на принципиально новый уровень изучения. Зафиксированы как бы горизонтальные срезы каждой отрасли культуры отдельных стран на определенный исторический момент, что может рассматриваться как подготовительная стадия для последующего обобщения материала на новом методологическом уровне. Предметно-аксиологический подход имеет своих сторонников и сегодня, в особенности среди историков как таковых. Это объясняется во многом тем, что с точки зрения самосознания и самоописания культуры последняя действительно предстает как система ценностей, запретов, норм, предписаний и т. п.

Поиск новых путей в российской теории культуры связан с «поворотом к человеку». Разработки Института человека Российской академии наук, публикации работ русских и зарубежных философов и культурологов позволили убедиться, что движение мировой мысли идет в русле антропологизации. Труды Н. А. Бердяева, П. А. Сорокина, С. Л. Франка, Г. П. Федотова, Г. В. Флоровского, П. А. Флоренского и многих других мыслителей[58] стали недостающим звеном в цепи, с помощью которого была восстановлена русская философская традиция. Значителен их вклад в развитие философской антропологии. Так, П. А. Сорокин, исходя из чувственного и сверхчувственного мировосприятия человека, выстраивал свою социокультурную динамику. Принимая за основу ценностный подход и определяя в соответствии с ним культуру как «единство..., все составные части которого пронизаны одним основополагающим принципом и выражают одну, и главную, ценность», Сорокин развивает данный подход в своей собственной версии истории мировой культуры. Он выделяет периоды чувственного и сверхчувственного мировосприятия, чередующиеся друг с другом. Так, главной ценностью Средневековья был Бог, и отсюда мировосприятие неизбежно стало сверхчувственным: «Такая унифицированная система культуры, основанная на принципе сверхчувственности и сверхразумности Бога, как единственной реальности и ценности, может быть названа идеациональной». Средневековая система ценностей начала разрушаться под давлением новой ценности, «заключавшейся в том, что объективная реальность и ее смысл чувственны. Только то, что мы видим, слышим, осязаем, ощущаем и воспринимаем через наши органы чувств – реально и имеет смысл. Вне этой чувственной реальности или нет ничего, или есть что-либо такое, чего мы не можем почувствовать, а это – эквивалент нереального, несуществующего». «Идеациональный» тип средневековой культуры сменился «идеалистическим» типом переходной эпохи Ренессанса, в котором, по словам Сорокина, «новый принцип столкнулся с приходящим в упадок принципом идеациональной культуры, и их слияние в органичное целое создало совершенно новую культуру...». Основной посылкой идеалистической культуры Ренессанса была следующая: объективная реальность частично сверхчувственна и частично чувственна. Начиная с XVI в. новый чувственный принцип доминирует в европейской культуре.[59]

Потребность «поворота к человеку» при подходе к феномену культуры выразили сторонники тартуско-московской семиотической школы. Подводя итоги двадцатилетней деятельности, семиотики признали первейшей задачей введение человека как главного элемента «декодирования текстов». Ю. М. Лотман в своих работах неоднократно подчеркивал, что «текст может декодироваться в контексте нескольких (многих, в том числе еще не существующих) кодов».[60] Без учета человеческого фактора данный подход работает только при обращении к мертвым или искусственным культурам. Другой известный представитель семиотического направления – В. В. Иванов, определяя культуру как «генетически передающуюся систему запретов»,[61] обратился в последних своих статьях к анализу достижений генетики, нейрохирургии, анатомии и других естественных наук в изучении строения и функций головного мозга. Человек в его понимании себя самого и окружающего мира был принят за точку отсчета в ряде концепций отечественных философов. Так, Ю. Н. Давыдов определил культуру как «меру овладения человека самим собой и своими собственными отношениями» к природе и социуму, меру гармонизации «природно-космического» и «естественно-исторического» начал в человеке. С его точки зрения, развитие культуры предстает как путь постоянных поисков меры, нарушений меры, обретения меры «временно, частично и на одно лишь мгновение», передачи образцов этого опыта от одной эпохи к другой. При таком подходе основной функцией культуры становится «корректирование» человеческой деятельности не путем навязывания норм и стереотипов, а путем соотнесения «с чем-то неизмеримо большим, нежели все конечное и временное... с вечным и неизменным». Неизмеримо возрастает значение личности: «Понятие культуры, стало быть, соотносительно с понятием индивида, личности, которое в свою очередь сопряжено с понятием свободы. Культура – всегда – дело свободной инициативы, а последняя возможна лишь как инициатива отдельных людей, как личная самодеятельность».[62] Свою лепту в разработку антропологического направления в российской культурологии внесли труды многих философов, филологов, социологов, историков.

Сегодня чрезвычайно возросло влияние работ М. М. Бахтина на методику анализа историко-культурных текстов и общее понимание культурного процесса («герменевтическое»). Концепцию Бахтина можно назвать «понимающей антропологией», поскольку в основе его построений лежит прежде всего человек-«автор», человек-«читатель», человек-творец... Бахтинские «границы» каждого культурного явления («познание – нравственность – искусство»[63] ), соответственно, были перенесены на человека, создающего и воспринимающего художественное произведение, существующее только на «границах» и только в контакте с человеком – читателем, зрителем, слушателем. Герменевтика стала для ряда современных исследователей путеводной звездой, ведущей к наиболее адекватному толкованию «текстов» культуры. Дильтей, Хайдеггер, Гадамер, Макс Вебер и др. приобретают все большее число сторонников и апологетов среди отечественных философов, социологов, искусствоведов, психологов, литературоведов.

Одним из первых еще в 80-е годы попытался поднять историческую культурологию как особую научную дисциплину на новый уровень развития известный историк Б. И. Краснобаев. В своих работах он поставил вопрос о собственных закономерностях, присущих культурному процессу, предлагая в качестве предмета изучения «исследование общих закономерностей историко-культурного процесса и выработку на этой основе концепции всемирной истории культуры...».[64] С начала 1990-х годов в российской исторической науке начался поиск новых путей.[65] Вхождение русской гуманитарной науки в общее движение мировой мысли привело к образованию ряда новых центров и групп, разрабатывающих проблемы русской культуры на основе западных методик (в русле социальной антропологии, исторической антропологии, педагогической антропологии, гендерной антропологии и др.). Свою лепту в разработку антропологического направления в российской культурологии внесли труды многих философов, филологов, социологов, историков. В последние годы была предпринята попытка систематизации философской антропологии, проанализированы пути ее развития на Западе и в России, вышел в свет целый ряд обзоров, учебных пособий, статей и пр.[66]

Представители исторической антропологии в России опираются в основном на французскую Школу «Анналов», труды Марка Блока и других исследователей, ставящих во главу угла изучение человека в его исторически обусловленном образе жизни: повседневном поведении, быте, привычках, поступках, взглядах, пристрастиях, предпочтениях и т. д. Опираясь на герменевтический подход, историческая антропология пытается понять и истолковать менталитет разных социальных групп и отдельной личности той или иной эпохи. Достижения исторической антропологии в изучении западноевропейского Средневековья весьма высоки,[67] русская средневековая культура еще только начинает изучаться под данным углом зрения.[68] Исповедуя отказ от политической истории, приверженцы исторической антропологии обращают взоры на вопросы быта и нравов, благодаря чему мир древнерусского человека начинает вырисовываться все более детально, в круг внимания исследователей попадают новые источники, неожиданные ракурсы высвечивают полузапрещенные ранее сюжеты и сцены из древнерусской жизни. Перспективы исторической антропологии весьма впечатляющи, особенно при объединении усилий с философской антропологией.

Свою скромную лепту вносят и приверженцы гендерных исследований, показывающие на примере положения женщины в древнерусском обществе действенность своего подхода. К ним примыкают появившиеся у нас в стране специалисты по педагогической антропологии.[69]

Потребность антропологического подхода к культуре в той или иной степени ощущали и выражали все поколения отечественных историков культуры. Ведь культура – чисто человеческий феномен, в человеке кроется ключ к пониманию культуры. Уже много лет мною делаются попытки «вскрыть» историю русской культуры через проблему человека. Основные идеи, позволяющие сделать процесс антропологизации знаний реальным, изложены в так называемой «новой философской антропологии» Макса Шелера. Именно они и легли в основу того подхода, который мы предлагаем для анализа истории культуры. Роль антропологии как методологической базы гуманитарных наук резко возросла за последние годы как в России, так и во всем мире. В связи с этим по-новому видится теоретический вклад в антропологический взлет таких философов, как С. Кьеркегор, К. Ясперс, М. Ландман, М. Бубер, М. Бахтин и другие. «Человек осевой эпохи», сформировавшийся в VIII–III вв. до нашей эры, – это как раз тот тип личности, который Ясперс предлагает сохранять всеми силами в современных условиях упадка культуры. Человек в его целостности, а именно во всех и всяческих связях с Богом, миром, природой, обществом, самим собой («Ты», «Оно», «Они», «Я» и пр.) стал объектом рассмотрения в работах Мартина Бубера. Человек как творец культуры – предмет анализа М. М. Бахтина. Многоликий и неуловимый в смене своих ликов, ролей, функций, связей, человек изучается многими и многими. Почему же мы обращаемся прежде всего к концепции немецкого ученого начала XX столетия Макса Шелера? Да потому, что в его учении вопрос о человеке поставлен глобально – как положение человека в Космосе; кроме того, вопрос не только поставлен, но и решен, на наш взгляд, недаром же его считают основателем «новой философской антропологии». Цельная теория, выстроенная Шелером, которую можно назвать «теорией человеческой относительности», постоянно обогащается и развивается в трудах его последователей.

2. Философско-антропологический подход к феномену культуры.

Зарождающийся философско-антропологический подход в современной российской культурологии связан со всеобщей «антропологизацией знаний», которую переживает наша наука в последние десятилетия. Однако свои истоки этот подход берет в «новой философской антропологии», появившейся еще в начале XX в., когда культурологические идеи сыпались, как из рога изобилия. «Новая философская антропология» родилась в эпоху «бездомности» человека, по выражению М. Бубера: «В эпоху обустроенности человек живет во Вселенной как дома, в эпоху бездомности – как в диком поле... В первую эпоху антропологическая мысль – лишь часть космологии, в другую – приобретает особую глубину, а вместе с ней и самостоятельность».[70] Как уже отмечалось, для развития антропологической мысли необходимо, по наблюдениям Бубера, обостренное чувство «одиночества во Вселенной», ощущение бездомности в непонятном и необустроенном мире. Именно в эпоху бездомности начала XX в. был заново поставлен вопрос, что есть человек.

Создатель «новой философской антропологии» немецкий ученый Макс Шелер[71] утверждал, что в науке его времени не было «единой идеи человека», это-то и подтолкнуло его на поиски новой синтезирующей теории. И до наших дней сохраняется ситуация, которую философ охарактеризовал как кризисную: «Никогда еще в истории человек не становился настолько проблематичным для себя, как в настоящее время» [31] . Однако теперь мы имеем предложенную самим Шелером и развитую его последователями основу философской концепции человека, дающей цельное представление о сущности человека, его положении в Космосе, мире, обществе, об истории как о движении человека по пути постижения своего «абсолютного центра». Философ отталкивается в своих построениях от общеизвестных и общепринятых в науке его времени посылок: двойственности человеческой природы, его отличий от животного и растительного мира, специфики человека и его культуры. Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что само понятие «человек» неоднозначно и неопределенно: «...слово “человек” должно означать совокупность вещей, предельно противоположную понятию “животного вообще”, в том числе всем млекопитающим и позвоночным...» [33] . Наряду с определением человека в рамках «естественной систематики» Шелер ищет и другое, «сущностное понятие человека». Он отказывается признать интеллект и способность к выбору в качестве сущностных отличий человека: «сущность человека и то, что можно назвать его особым положением, возвышается над тем, что называют интеллектом и способностью к выбору, и не может быть достигнуто, даже если предположить, что интеллект и избирательная способность произвольно возросли до бесконечности» [51] . Философ находит «новый принцип, делающий человека человеком, в высшей основе всех вещей», в том, что древние греки называли «разумом», а сам Шелер предпочитает именовать «духом». Он включает в это понятие и разум, и «определенный род созерцания, созерцание первофеноменов или сущностных содержаний», и «класс эмоциональных и волевых актов». Через понятие «дух» он приходит к определению человеческой личности как «деятельного центра, в котором дух является внутри конечных сфер бытия...» [52] . Столь избитое слово в философии XIX века, как «дух», с которым, по меткому замечанию Шелера, «обходились безобразно» и значение которого редко кто понимал определенно, потребовало от философа детального разъяснения. Он уделил много внимания этому разъяснению, особо подчеркивая, что делает главным в понимании «духа» его особую познавательную функцию, способность к особого рода знанию. Человек как духовное существо, согласно Шелеру, представляет собой не что иное как «экзистенциальную независимость от органического, свободу, отрешенность от принуждения и давления, от «жизни» и всего, что относится к «жизни», то есть в том числе его собственного, связанного с влечениями интеллекта» [95] .

К такому пониманию человека философ пришел постепенно. По мнению исследователей, изучавших творчество Макса Шелера, на формирование его взглядов оказали большое влияние «философия жизни», феноменология Э. Гуссерля, идеи Ф. Ницше, З. Фрейда, Э. Гартмана, У. Джеймса, Р. Эйкена и других философов.[72] Философ приближался к созданию основ философской антропологии постоянно и неуклонно. Так, в 1925 г. в своем докладе, прочитанном в Высшей школе им. Лессинга, Шелер попытался дать философское определение понятию «образование», наполнив его философско-антропологической проблематикой: идеями «микрокосма», гуманизации и одновременно обожествления человека и т. п. Самое главное, что здесь он прямо ставит основной вопрос философской антропологии – «Что это вообще такое – человек?». Отвечая на этот вопрос, философ сталкивается с парадоксом: «человек, как существо витальное, без сомнения, является тупиком природы», но в то же время он есть «светлый и великолепный выход из этого тупика, существо, в котором первосущее начинает познавать само себя и себя постигать, понимать и спасать. Итак, человек есть одновременно и то и другое: тупик и – выход!». Никогда не прекращающееся «становление человека» есть «свободно совершающаяся гуманизация», «часто с глубокими атавистическими провалами в относительное озверение». Образование – это «...образовавшееся бытие субъекта», которому всегда соответствует «один мир, микрокосм» как «целостность мира». Образование человека равнозначно «миростановлению человеческой личности в любви и познании». Используя мысль Гёте, высказанную в «Фаусте», Шелер призывает человека «стремиться к образованию», «желать быть микрокосмом», а не удовлетворяться лишь случайным наличным бытием. Образование не равно хотению человека «сделать себя произведением искусства», оно идет подспудно «за спиной у просто намерения и просто желания» жить активно и подлинно, «не ведая страха перед тем, что с ним произойдет». Поставив в своем докладе три вопроса: 1) Что такое сущность образования вообще; 2) Как происходит процесс образования; 3) Какие виды и формы знания и познания обусловливают и определяют процесс, посредством которого человек становится образованным, – ученый подводит нас к выводу, который войдет впоследствии в определение человека в итоговом произведении «Положение человека в Космосе»: «Человек есть существо в самом себе возвышенное и возвысившееся над всей жизнью и ее ценностью..., существо, в котором психическое освободилось от служения жизни и облагородилось, преобразовавшись в “дух”...».[73]

В 1926 г. он написал статью «Человек и история», названную им «небольшим фрагментом из Введения к обширной Антропологии». Последнюю он определил как «фундаментальную науку о сущности и сущностной структуре человека, о его отношении к царству природы... и к основе всех вещей; о его метафизическом сущностном происхождении и его физическом, психическом и духовном появлении в мире; о силах и властях, которые движут им и которыми движет он; об основных направлениях и законах его биологического, психического, духовно-исторического и социального развития, их сущностных возможностях и их действительностях».[74] В ней ученый утверждал, что в основу любой исторической концепции неизбежно, осознанно или неосознанно, кладется определенного рода антропология: идеи о происхождении, сущности и структуре человека. Философ выделил пять основных типов антропологических учений: 1) еврейско-христианская доктрина, 2) антично-греческая доктрина, 3) натуралистическая, позитивистская, 4) теория декаданса, 5) концепция сверхчеловека. Первое учение в решении проблемы человека целиком опирается на Библию, предлагающую четкие версии сотворения человека, его грехопадения, его двойственной сущности, спасения, воскресения из мертвых и т. д. Оно чрезвычайно сильно и популярно и сейчас. Вторая идея человека связана с именами Анаксагора, Платона, Аристотеля. Человек разумный – это специфический, нигде более не встречающийся в природе феномен. Способный с помощью разумного начала, божественного по своей природе, постигать сущее, формировать мир и отражать его истинно, человек благодаря разуму отрывается от животного мира и превосходит его. Третье учение посвящено человеку натуралистическому, мало чем отличающемуся от животного, поскольку его поведение определяет не дух, а прежде всего инстинкты и влечения, что свойственно и животному. Четвертая версия – теория декаданса – утрированная и перевернутая наоборот дарвинистская идея о человеке как хищной обезьяне, заработавшей на своем «духе» манию величия (Т. Лессинг), как тупике жизни, уже не способном опираться на свои инстинкты и вынужденном пользоваться разумом, чтобы не погибнуть сразу и окончательно. Столь же экстравагантна и пятая концепция человека, связанная с именем Ф. Ницше, призывавшем к уничтожению идеи Бога во имя спасения человека как сверхличности с максимумом ответственности, воли, цельности, чистоты, ума и могущества. Бог с предопределенностью будущего уничтожает человека, а посему Бог не должен существовать вообще. Сам Шелер был сторонником второго учения о человеке и предпочитал анализировать в своих работах именно греческую версию человека – homo sapiens (хотя в данной статье отрицал это).

Таким образом, в ряде своих работ ученый постепенно приближается к выводу, который выльется в определение человека в итоговом произведении «Положение человека в Космосе» (1929): «Человек есть существо в самом себе возвышенное и возвысившееся над всей жизнью и ее ценностью... существо, в котором психическое освободилось от служения жизни и облагородилось, преобразовавшись в “дух”» [48] . Данная работа в сжатом виде излагает концепцию «новой философской антропологии», она явилась итогом развития философской мысли самого Шелера и фундаментом для нового направления в философии XX столетия.

Как представляется, «новая философская антропология» еще не оценена как методологическая основа современной культурологии, как философский базис, позволяющий по-новому понять и проследить развитие мировой культуры. В 2001 г. была опубликована коллективная работа «Философская антропология как интегративная форма знания», в которой предпринята «попытка рассмотреть философскую антропологию как интегрирующую дисциплину, обеспечивающую синтетическое согласование всего многообразия дискурсов о человеке».[75] Авторы оценивают философскую антропологию в качестве базиса для биологической, религиозной, социальной, гендерной, семиотической, культурной, политической антропологии. И с ними нельзя не согласиться. Мы же предлагаем посмотреть на философскую антропологию как на основу методологии гуманитарных наук в целом и культурологии в частности.

М. Шелер наметил программу осмысления культуры как процесса постепенного постижения человеком своей сущности. Он исходил из того, что «дух» делает человека человеком, противопоставляя его, т. е. человека, «жизни» вообще как принципу «витальности». Определяя человека как «существо, превосходящее само себя и мир», мыслитель утверждал, что это-то «открытое миру поведение», «никогда не утихающая страсть к безграничному продвижению в открытую мировую сферу» – Космос – и заставили человека «как-то укоренить свой центр вне и по ту сторону мира» [50] , заставили искать опору, эксцентричную миру. Такую опору Шелер видел в мифе, а затем в религии. Бог, по определению философа, это необходимый человеку абсолютный центр, по отношению к которому человек постигает «бытие через себя». Место Бога – сам человек, «человеческая самость» и «человеческое сердце»; «становление Бога и становление человека с самого начала взаимно предполагают друг друга» [49] .

Таким образом, в антропологии Шелера отношение «человек – абсолютный центр» является основным отношением культурно-исторического процесса. Эта связь, с его точки зрения, «сущностно необходимая», которая существует между сознанием мира, самосознанием и формальным сознанием Бога, причем Бог понимается здесь только как снабженное предикатом «священное» «бытие через себя», «самостоятельное в себе бытие» [48] . Развитие мировой культуры идет сложным противоречивым путем вариативности отношения между человеком и «абсолютным центром». Через отношения, «объективирующие божество», а именно «созерцание, поклонение, молитвы» человек возвышается до «акта личной самоотдачи божеству, самоидентификации с направленностью его духовных актов в любом смысле», до «со-осуществления» и «деятельного отождествления» [49] себя со своим абсолютным центром.

История показывает, что как только «возникло открытое миру поведение», «человек разрушил свойственные всей предшествующей ему животной жизни методы приспособления к окружающей среде и избрал путь приспособления открытого “мира” к себе и своей ставшей органически стабильной жизни». Этот путь – путь «постижения абсолютного центра» – человечество проходит с помощью познающего духа. Шаг за шагом, рывок за рывком человек постигает самое себя, свою «самость», свое бытие, свой центр, лежащий вне мира и увлекающий человека все к новым и новым вершинам познания. Шелер рисует идиллическую картину слияния человека со своим абсолютным центром: «место этого самоосуществления, этого как бы самообожения, которого ищет через себя сущее бытие и ради становления которого оно примирилось с миром как “историей” – и есть именно человек, человеческая самость и человеческое сердце» [50] .

Задача философской антропологии, по определению Шелера, состоит в том, чтобы «точно показать, как из основной структуры человеческого бытия... вытекают все специфические монополии, свершения и дела человека: язык, совесть, инструменты, оружие, идеи праведного и неправедного, государство, руководство, изобразительные функции искусства, миф, религия, наука, историчность и общественность» [90] . Другими словами, задача философской антропологии – это изучение человеческой культуры. Однако он не ставил своей задачей разработку методики философско-антропологического анализа культуры. Заложив основы философской антропологии, М. Шелер лишь наметил пути конкретно-исторического изучения культуры. Его последователи и сторонники развивали различные аспекты его теории, но не прилагая ее к историко-культурному анализу. Так, Х. Плеснер, считая «эксцентрическую позициональность» основной характеристикой человека, укоренял человека вне мира отнюдь не на основании Абсолюта, а ставил его на «ничто». Он предложил три «основных антропологических закона», согласно которым человек вынужден уравновесить свою «поставленность на ничто» своей деятельностью (закон «естественной искусственности»). Второй закон – «опосредованной непосредственности» – вытекает из того, что человек сознает свое сознание и разочаровывается в непосредственности мира. Третий закон – «утопического местоположения» – выражает стремление человека создать идею мироосновы и в то же время уничтожить ее абсолютизацию. Человек, по Плеснеру, в силу эксцентричности своего положения должен различать в себе множество «я» и «мы», выходя в сферу Духа. Его «неуспокоенность самореализацией» проявляется в истории, его экспрессивность и социальность – все это суть антропологические понятия культурологии.[76] У Плеснера есть свои последователи (Бергер, Лукман и др.).

А. Гелен, идя вслед за Шелером, уточнял его определение сущности человека, не отвергая «витальность», а соединяя ее с «духом». Он называл человека «недостаточным существом» (вслед за Гердером) на том основании, что он снабжен недостаточным числом защитных биологических функций и инстинктов. Поэтому человек «витально предопределен к деятельной активности». Антропологический «закон» Гелена гласит, что человек «самодистанцируется» от своих внутренних побуждений, от внешних действий, а его действие обладает такой характеристикой, как «единство». Все социальные институты суть «антропологические институты», направленные на то, чтобы «разгрузить» человека от излишних «действий».[77]

М. Ландман предложил «типологический метод» рассмотрения биологической и культурной жизни человека как двух несоотносимых типов. Человек, по его определению, есть некое «произведение и орудие объективного духа, предшествующего человеку». Объективный дух всегда выступает в качестве предпосылки субъективного духа, в то время как последний представляет собой лишь пункт «конденсации и обнаружения объективного духа». Он поставил в прямую зависимость развитие культуры от творческого духа человека, определяя культуру как «формируемое человеком и формирующее его творческое существо».[78]

Потребность антропологического подхода к культуре в той или иной степени ощущали и выражали все поколения отечественных историков культуры. Ведь культура – чисто человеческий феномен, в человеке кроется ключ к пониманию культуры. Однако никто еще не предложил методики изучения культуры под философско-антропологическим углом зрения. Это и понятно: конкретная историко-культурная реальность крайне сложна и требует специального инструментария для своего объяснения. Одно лишь не требует доказательства – это связь философской антропологии с историей мировой культуры, подтверждаемая тем неоспоримым фактом, что все современные определения культуры (как отечественных ученых, так и зарубежных) так или иначе обращены к человеку: в одних случаях как к субъекту культуры, в других – как к объекту действительности. Отсюда принципиальная разница в подходе к культуре есть разница в подходе к феномену человека: исследователи либо пытаются постичь культуру через человека – «изнутри», либо через анализ его социальных функций – «снаружи». Уже много лет нами делаются попытки «вскрыть» историю русской культуры через проблему человека, что позволило бы сделать антропологизацию культурологии более осязаемой.

Цельная теория, выстроенная М. Шелером, которую мы назвали «теорией человеческой относительности», постоянно обогащается и развивается. Основой для выработки философско-антропологического подхода к феномену культуры нам служит не только «новая философская антропология» Шелера, но и идеи его последователей, дополненные «социокультурной динамикой» П. А. Сорокина, а также идеями Н. А. Бердяева, Г. П. Федотова, О. Шпенглера и других мыслителей.

3. Философско-антропологическая типология и периодизация культуры.

Приняв философскую антропологию за основу понимания культуры, мы оказываемся перед задачей построения методики конкретно-исторического исследования. При этом исследователю приходится идти сложными путями, что верно подметил Б. И. Краснобаев: «Специфическая трудность применения общетеоретического понятия “культура” в конкретном историко-культурном исследовании вытекает из своеобразия, отличия собственно исторической науки от теоретических наук (философии, социологии, культурологии)».[79] Исследователю культуры приходится самому искать параметры, по которым можно «измерить» историко-культурный процесс. Ему необходимо выявить и обосновать комплекс характеристик, который позволит обрисовать этот процесс. В его задачу входит также разработка определенной типологии и периодизации культуры. Наконец, чрезвычайно важно создать историко-культурный понятийный аппарат, увязать его с общеисторической терминологией. Предлагаемые ответы на все эти вопросы – всего лишь попытка поиска путей исследования истории культуры с философско-антропологической точки зрения.

Начать необходимо с определения понятия «культура» с философско-антропологической точки зрения: культура – это система связей и отношений, выстраиваемая тем или иным обществом вокруг того или иного решения проблемы человека. Исходя из посылки, что стержневым вопросом культуры является проблема человека, поиск им своего абсолютного центра, своей сущности, мы ставим на первый план связь-отношение между человеком и абсолютным центром, положенным извне и принимающим на разных исторических этапах разные формы (Космос, миф, Бог). Когда решение проблемы человека в целом удовлетворяет общество, когда ответы на вопросы «что есть человек», «каково его место в мире» и т. п. принимаются за истинное знание о человеке, тогда культура находится в состоянии относительной стабильности. Когда же идея человека переживает кризис и человек находится в состоянии активного поиска нового ответа на вопросы о себе, поиска своей сущности, тогда вырисовывается иное отношение между Абсолютом и человеком. Соотношение «человек – Абсолют» определяет все структурные элементы культурной системы, поскольку указывает на доминирующее направление связей человека с миром – от человека к Абсолюту в поисках нового решения проблемы человека или от абсолютного центра к человеку как конечному звену цепи в периоды стабильности, обретения «истины». Направление этих связей можно обозначить как «центробежное» и «центростремительное», если принять за исходный центр человека, а Абсолют за эксцентричную человеку величину. В самом человеке направление этих связей может выражаться движением от «я» к «не я» и наоборот – от мира, от «не я» – к человеку, «я».

Под антропоцентризмом в научной литературе обычно подразумевается «поворот к человеку», сделавший его центром культуры в эпоху Ренессанса. Постулат гуманистов – пусть небожители занимаются мертвецами, живые интереснее всего живым – сделал человека не просто «мерой всех вещей», но центром Вселенной. Философско-антропологический подход, при котором человек apriori центр гносеологической и аксиологической системы культуры любого времени и места, предполагает иное понимание этого термина. Под антропоцентризмом мы понимаем такое соотношение связи «человек – Абсолют», при котором человек становится исходной точкой отсчета в поисках новой концепции мира и себя самого. Прибегая к языку техническому, эти связи можно назвать центробежными. Их направление – вот важнейший показатель, позволяющий увидеть и все остальные характерные черты этого типа культуры и определить его суть. Антропоцентрический тип культуры наблюдается не только в эпоху Ренессанса, а всякий раз при смене концепции человека: при переходе от античности к Средневековью, когда период «телесности» сменяется периодом «души»; при отказе от эпохи «разума» и освоении идеи «экзистенции» и т. д.

Когда в культуре идет интенсивный поиск новых решений проблемы человека, ее движение резко ускоряется, она вступает в фазу динамичного развития. Когда же проблема человека считается решенной, темп движения культуры резко снижается, она входит в стадию относительной стабильности. Динамичность и статичность являются сущностными характеристиками культуры. Динамичность культуры в эпохи «перехода» – аксиома, не требующая доказательств, поскольку состояние переходности само по себе есть состояние движения, динамики. П. А. Сорокин в своей концепции социокультурной динамики выделял переходный – «идеалистический» – тип культуры как наиболее подвижный, насыщенный открытиями и новациями.[80] Согласно теории А. Дж. Тойнби, примитивные общества отличаются статичностью, а цивилизации – динамичностью; в первых мимесис (социальное подражание) ориентирован на старшее поколение и на уже умерших предков: «В обществе, где мимесис направлен в прошлое, господствует обычай, поэтому такое общество статично... В цивилизациях мимесис ориентирован на творческих личностей, которые оказываются первооткрывателями на пути к общечеловеческой цели. В обществе, где мимесис направлен в будущее, обычай увядает и общество динамично устремляется по пути изменений и роста».[81]

В новейших отечественных и зарубежных работах по динамике культуры наблюдается большой разброс мнений: «Одни полагают, что так было всегда и движение есть неотъемлемая часть повседневной человеческой жизни. Другие считают, что подвижность культурных феноменов характеризует лишь переходные периоды между стабильными состояниями культуры как системной целостности. Третьи рассматривают современную степень изменчивости событий, происходящих в обществе и культуре, как историческую аномалию».[82] При философско-антропологическом подходе интерпретация «динамичности» строится на том основании, что культура вступает в фазу ускоренного развития в связи с поисками нового решения проблемы человека, динамичность относительна, ее проявления анализируются при сравнении культуры с ее состоянием при функционировании старой стабильной концепции человека. Проявления «динамичности» развития культуры ученые находят в «типах культурных изменений»: «изменения, ведущие к смене духовных стилей, художественных жанров и направлений, ориентаций и мод...; изменения, ведущие к обогащению и дифференциации культуры или отношений между разными ее элементами, что означает формирование новых жанров и видов искусства в результате творческого процесса или внешних влияний...». Кроме того, динамика культуры сказывается на типе «человеческой активности», на «самовыражении в действии».[83]

Столь же значимыми при философско-антропологическом подходе являются черты открытости или замкнутости культуры. Под «открытостью» культуры обычно подразумевают свободные и плодотворные контакты с культурами других стран и народов. Именно в таком ключе разрабатывал это понятие известный отечественный историк культуры Б. И. Краснобаев. Он выделил открытость как основную черту «новой русской культуры» XVIII в. Заостряя внимание на переводе иностранных книг, возрастании торгового обмена, усилении общения русских с иностранцами, ученый совершенно справедливо пришел к выводу, что результатом «открытости» культуры стало расширение «представлений русского человека о мире – о жизни, природных особенностях, научных, воинских и других явлениях культуры различных народов»,[84] что открытость благотворно повлияла на русскую культуру Нового времени. Это широкое, ставшее уже классическим толкование «открытости» прекрасно отражает процессы, шедшие в русской культуре переходного времени.

При нашем подходе под «открытостью» подразумевается и несколько иное явление. «Открытость» как незавершенность решения проблемы человека на том или ином этапе, как «обрыв» в открытое пространство на пути к Абсолюту. Человек «открыт» всему окружающему миру, он незащищен и уязвим, утратив прежний ценностный ориентир, он бросается в крайности в поисках нового основания для себя и своего существования в мире. В культуре, где «знание» о человеке воспринимается обществом как достаточное и гарантирующее стабильность его состояния, складывается противоположный вариант – замкнутость культурной системы. Конечно, в каждой культуре просматриваются и классические значения «замкнутости» и «открытости», очерчивающие как бы внешний уровень ее связей с чуждыми и другими культурами. При этом взаимовлияние и взаимопроникновение разных культур усиливается в период «открытости» и снижается в период «замкнутости». Причем в последнем случае культура самоизолируется от других, как бы переживая время «самообольщения» и «самодовольства». Это состояние сопровождается культивированием своей «старины» как принципа сохранения достигнутой «истины» о человеке.

Принцип «старины» и «новизны» становится следующим логическим звеном в цепи философско-антропологического анализа. Если самосознание культуры, выраженное в системе ценностей, признает существующую идею человека единственно верной, то весь механизм культуры направлен на сохранение и углубление «старины», ассоциируемой с «истиной». Но как только общество «впадает в сомнения», оно, по словам Х. Ортеги-и-Гассета, «хватается за разум, как за спасательный круг, начинает фантазировать, изобретать воображаемые миры, создавая идеи».[85] Это фантазирование идет под эгидой «новизны», неизведанного и непознанного ранее. Позиция «нового человека» по отношению к «старине» варьируется от открыто враждебной до признающей за стариной право на существование в рамках традиции. Новое же приобретает на первых порах ценность независимо от связей с традицией, само по себе, как нечто необычное, удивительное, непривычное. Но вскоре оно начинает вписываться в ту или иную традиционную линию, и его начинают оценивать уже в русле традиции как продолжение, развитие «старины».

Отношение к традиции – еще один важный показатель движения культуры. В период стабильности и замкнутости общество не осознает своего движения, оно не обращается к осмыслению традиции как особого феномена, оно живет в пределах традиционного как в своих собственных пределах и нормах, современных ему. Для него «старина» отнюдь не адекватна «традиции». Понимание традиции как глубинной преемственной связи проявляется в эпоху нестабильности, утраты опоры в устаревшем «абсолютном центре», когда складывающаяся новая концепция человека позволяет посмотреть на предшествовавшее развитие как бы со стороны, с высоты новых идей. Традицию «видят» лишь на расстоянии, когда уже не живут «стариной», а развивают и продолжают ее отдельные черты. Например, если принцип «старины» господствовал в поздней средневековой русской культуре, а принцип «новизны» – в начальной фазе культуры нового времени, то первая эпоха «жила» традицией, лишь чувствуя, но не осознавая этого, тогда как сменившая ее культура и почувствовала себя на определенной дистанции от «старины», первоначально пренебрегая ею, и осмыслила себя как продолжательницу ряда не только национальных, но и мировых традиций. При философско-антропологическом подходе особое значение приобретает тип человека, принимаемый за «образец» в разных социальных слоях. Причем не столько важна ролевая функция образца («святой», «правитель», «ученый» и др.), сколько его творческая потенция, способность к созиданию нового типа человека как такового.

Для измерения творческой активности каждого из образцов воспользуемся критериями О. Шпенглера,[86] приложенными им к культуре и цивилизации в несколько ином ключе. Когда Освальд Шпенглер вводил качество и неравенство как характеристики культуры, а количество и равенство – цивилизации, перед ним была картина Европы конца XIX – начала XX столетий, в которой «массовая» культура доминировала над элитарной. Однако присутствие этих принципов функционирования культурной системы обнаруживается и в другие переходные периоды.

Философско-антропологический подход наполняет данные понятия своим содержанием, рассматривая качество и неравенство прежде всего как показатели преобладания и значимости новой формирующейся концепции человека: в эпоху поисков новой идеи человека, когда старая иерархия ценностной системы, ориентированная уже только на умножение давно установленных канонических образцов, уходит, а в круг поисков попадают явления культуры почти исключительно с качественной точки зрения, наделенные преимущественно новыми качественными характеристиками. Когда же концепция человека эпохи создана и принята обществом, начинает внедряться в сознание культурной аристократии, а затем спускаться от культурной элиты к культурным низам, огрубляясь и все более упрощаясь, тогда количественные показатели выходят на первое место. Качество каждого произведения искусства или литературы в переходные периоды так или иначе связано с новой идеей человека, с поисками адекватных средств выражения еще только намечающейся версии. Поиск нового качества вносит дисгармонию в отдельные произведения, нарушая устоявшийся жанровый или стилевой баланс частей, деталей, элементов композиции. Он же вторгается в поэтику и язык произведений, делая их неузнаваемыми в ряду своих предшественников. Качественный и количественный показатели в данном случае суть показатели преобладания и значимости первого или второго в процессе складывания новой «формулы» человека: в период движения культуры к новой «истине» о человеке качественные характеристики складывающегося типа человека играют главнейшую роль. Когда же «образец» принят обществом, достигает пределов своего развития, а затем начинает разрушаться, все более упрощаясь и огрубляясь, тогда количественные показатели выходят на первое место.

В этом же русле следует рассматривать и работу принципов неравенства и равенства. При антропоцентрическом варианте развития возникает приоритет неравенства над равенством, прослеживаемый как в отношении объектов культурного процесса, так и его субъектов. Культурная элита, для которой неравенство apriori закономерно и истинно, «правит бал», создавая высочайшие и ни с чем не сравнимые шедевры, которым принцип неравенства присущ имманентно. При втором типе культуры, на спаде устаревающей концепции человека, доминирующим становится принцип равенства, так же как и количества. И вещи, и люди оцениваются по шкале соответствия давно известным параметрам и нормам, возможен только количественный рост при неизменном качественном уровне.

Творческий потенциал культуры измеряется и такими показателями, как авторское самосознание и жанровая структура литературы, искусства, музыки и т. д. И то и другое испытывает подъем и движение во время динамичных поисков нового решения проблемы человека. Пассивное усвоение обществом давно «решенной» загадки человека негативно влияет на развитие как авторского «я», так и на появление новых жанровых форм или внежанровых произведений. При этом изменялись представления об «авторе», формы проявления самосознания, степень осмысления человека как такового и в его связях с творческим процессом и результатами последнего. Если в одни эпохи практически каждое произведение было подписным, то в другие – мы не найдем почти ни одного имени, и если одно время может подразумевать под «автором» и заказчика произведения, то другое – исключительно «творца». Кроме того, стимулом роста авторского самосознания могут служить самые разнообразные причины, иногда весьма удаленные от творческого процесса. Однако при всем при том взлет той или иной разновидности авторского «я» стабильно падает на начальную ступень каждого нового периода в культуре – на переходный период с его «личностным» типом культуры. Изменения в жанровой структуре литературы и искусства являются одной из самых существенных и наглядных перемен, поскольку они явственнее других характерных черт проступают во всей полноте и определенности. Действительно, что может быть показательнее появления новых жанров. А помимо этого наблюдаются и внежанровые произведения, и сочинения ранее запрещаемых или отвергаемых по тем или иным причинам жанров, и обильное пародирование старых жанровых форм. Жанровая структура как одежда культурного организма, она как оболочка, придающая завершенную форму всему телу. Культура демонстрирует себя через свою жанровую систему, заявляет о круге потребностей людей своего времени.

Мы остановились лишь на главнейших показателях культурного процесса с философско-антропологической точки зрения. Дополненные целым рядом второстепенных черт вырисовываются два типа культуры: условно их можно назвать «личностным» (антропоцентрическим) и «внеличностным» (теоцентрическим). В сущности, любая из названных выше характеристик может быть взята за основу в предлагаемой философско-антропологической типологии:

ЛИЧНОСТНЫЙ – ВНЕЛИЧНОСТНЫЙ.

(антропоцентрический) тип – (теоцентрический) тип.

Антропоцентризм – теоцентризм.

Принцип относительности – принцип абсолютности.

Принцип новизны – принцип старины.

Динамичность – статичность.

Открытость человека – замкнутость человека.

Историзм – догматизм.

Развитие традиции – консервация традиции.

Принцип качества – принцип количества.

Принцип неравенства – принцип равенства.

Активизация авторского самосознания – неизменность авторского самосознания.

Развитие жанровой структуры – стабильность жанровой структуры.

В ряду существующих типологий культуры, опирающихся на географический (западный и восточный типы), религиозный (христианская, мусульманская и др. культуры), формационный (феодальная, буржуазная и пр.), цивилизационный (множественные локальные типы), центристский или осевой (центральные и маргинальные) и другие принципы, предлагаемую типологию можно отнести к разряду исторической. Она предполагает наличие «личностного» и «внеличностного» типов в пределах любой и всякой культуры. Историко-культурный процесс при этом предстает как движение от одного типа к другому, при одновременном наличии обоих, но доминировании одного из них. Причем постепенное постижение человека на пути к Абсолютному центру переживает в каждый из периодов своего развития смену двух типов.

Не менее значима, чем типология, при обосновании того или иного подхода к феномену культуры и периодизация. Она позволяет делать диахронный анализ, разворачивающий историю культуры во времени, в противоположность синхронному плану, дающему горизонтальный срез в пространстве. В периодизации культуры выделяются несколько типов: прогрессивная, регрессивная, циклическая. Если в XVIII–XIX вв. доминировала теория прогресса и прогрессивная периодизация, то в XX столетии преобладают теории регресса. Упомянем здесь деление О. Шпенглера, Н. А. Бердяева и других на культуру и цивилизацию, расцениваемую как падение, начало конца, смерть культуры.

Философско-антропологическая периодизация культуры строится на основании того или иного качества, доминировавшего в концепции человека на той или иной стадии развития общества: «телесности» человека и Космоса в древнем мире; полной подчиненности человека его душе в Средние века, «разумности» человека и общества в Новое время, «экзистенции» как сути человека и мира в Новейшее время, возможно, «самостоятельного в себе бытия» (определение М. Шелера) в будущем. Выделяются следующие периоды в истории мировой культуры, названные нами условно: период «Тела», период «Души», период «Разума», период «Экзистенции». Каждая из стран, каждый из этносов проходят эти этапы в свое время и по-своему. У одних обществ (в особенности на Востоке) период «Тела» оказывается значительно более продолжительным, чем у других. Специфика национальных культур вносит коррективы в темпы развития культуры, в доминирование «личностного» или «внеличностного» типа в рамках каждого из периодов, в особенности переходов от одного периода к другому. Оба предложенных типа культуры – личностный и внеличностный – сосуществуют во все периоды, но доминирует все же один из них, как уже было сказано.

При философско-антропологическом подходе переходные периоды представляют наибольший интерес. В них не просто идет борьба нового со старым, а концентрированно, в наивысшей степени выражается все «истинное» из старого решения проблемы человека и из будущей концепции человека. При переходе наиболее ярко прослеживается некое идеальное сочетание сверхчувственного и чувственного, по определению П. А. Сорокина,[87] мировосприятия, дающее примеры запредельного полета человеческой мысли, уходящего далеко за «границы» складывающегося нового типа культуры. Значение переходных периодов в культуре вскрыто также в работе Ю. М. Лотмана «Культура и взрыв»,[88] где, опираясь на физическую теорию бифуркации, утверждается особая плодотворная функция переходов, в которые происходит качественный скачок в культурном развитии.

В русской культуре период «Тела» приходится на дохристианские языческие времена. Мифологический период в истории отдельных народов совпадает по своим основным – телесным – идеям и образам. «Космическую телесность» видел в основе античной культуры А. Ф. Лосев, дающий ей такие характеристики, как «абсолютная», «безличностная» «совершенная» и т. п.[89] О. Шпенглер выдвигал тело в качестве первичного архетипа прасимвола античной культуры, сделавшей скульптуру основной выразительницей идей своего времени.[90] Мифопоэтическая система Древней Руси вписывается в общий ряд, занимая свое место.

Переходный период от культуры «Тела» к культуре «Души» падает, на наш взгляд, на время введения и освоения христианской доктрины человека – XI–XIII века. Расцвет новой культуры приходится на XIV–XV столетия и выражается в достижении своих вершин во всех ее областях. Примерно с середины XVI в. культура «Души» вступает в полосу кризиса, вызванного многими причинами, в том числе давлением окрепшего централизованного государства, стремившегося собрать и закрепить в культуре одобренные властью, как светской, так и церковной, канонические образцы. Культура «Души» миновала свой апогей и теперь неизбежно должна была клониться к упадку. В этот период преобладают количественные показатели над качественными, статика над динамикой, принцип старины полностью подавляет стремление к новизне.

Переходный период от культуры «Души» к культуре «Разума» начинается в Смутное время, ставшее невольным, но мощным стимулом рывка вперед, и заканчивается петровскими реформами и их закреплением в культуре первой половины XVIII в. У переходного периода выделяются свои этапы, отличающиеся друг от друга: проходя через начальную фазу обнаружения несостоятельности прежней культуры и попыток ее «оживления», культура вступает в полосу сосуществования, почти неосознанного, старого и нового под эгидой «старины», затем происходит обострение конфликта и возникает резкое противостояние двух культурных систем, наконец, на последнем этапе бесповоротно утверждается новая концепция человека и соответствующая ей культура. Расцвет культуры «Разума» приходится на вторую половину XVIII–XIX вв.

Кризис культуры «Разума» начался в XIX в. Именно отказ от старой трактовки homo sapiens как вершины эволюционного процесса и глубоко ощущаемая потребность в пересмотре устаревшего решения проблемы человека, питавшего культуру века Просвещения и первой половины XIX столетия, привел к появлению сначала сомнений в истинности прежнего подхода, а затем и к его пересмотру и зарождению новых идей. Разумно устроенное государство и общество, суд и церковь и т. д. и т. п. институты привели к цивилизации, просвещенной, технически оснащенной, комфортной, но... бездуховной, безжалостной, безнравственной. Условно названный нами период «Экзистенции» в развитии мировой культуры связан с кризисом человека «Разума» и переходом к какой-то неведомой пока нам новой концепции человека, формируемой на протяжении XX – начала XXI вв. на основе «философии жизни», экзистенциальной философии, различных концепций человека. Современная культура носит явно переходный характер, она находится на перепутье, отказавшись от однозначности эпохи «Разума», с одной стороны, и пока не выработав новой концепции человека. И нам, как современникам этого сложного процесса, труднее всего понять сущность происходящего с культурой по большому счету. Мы только констатируем, что само существование человека, его экзистенция становится все проблематичнее и проблематичнее. Отсюда попытки экологического, психологического, глобально-технического, виртуального (экранного) и других решений вопросов выживания человека. Удастся ли нам найти новое решение проблемы человека и выстроить на его основании новую культуру личностного типа, покажет время.

Естественно, что хронологические рамки каждого из периодов, а также этапов внутри переходных периодов весьма относительны. Культурный процесс – непрекращающийся и неравномерный, в то время как одни слои общества осваивают новую концепцию человека, другие еще не до конца привыкли к старой. Разные темпы развития культуры отдельных социальных слоев требуют обязательной корректировки общей концепции и изучения своих особенностей в рамках одного и того же периода. Поправки неизбежны и принципиально необходимы.

Проведенный нами философско-антропологический анализ русской культуры переходного периода от Средневековья к Новому времени (XVII – первая треть XVIII вв.) показал действенность данного подхода.[91] Конечно, чем ближе к современности, тем сложнее становится историко-культурная реальность и, соответственно, ее интерпретация. Философская антропология создает глобальный фундамент подхода, на основе которого идет историко-культурная конкретизация, включающая в качестве своих вех историческую, социальную, гендерную антропологию. По мере продвижения по этому пути уточняются этнические, национальные, религиозные, групповые, половые, индивидуальные особенности различных культур разных исторических эпох. И прежде всего необходимо учитывать меняющуюся со временем, постоянно усложняющуюся «проблему человека» и ее интерпретацию. Начиная с вычленения родовой принадлежности человека, переходя затем к появлению понятия индивидуальности и открытию личности, проблема человека усложнялась, разветвляясь и уходя в разные научные дисциплины, философские направления, теории, концепты. Поэтому мы прекрасно понимаем ограниченность философско-антропологического подхода, который может помочь глубже проникнуть в историко-культурный процесс, но полное раскрытие последнего возможно лишь при совокупности всех и всяческих подходов к феномену культуры.

Сейчас в науке насчитывается едва ли не 500 определений понятия «культура», и каждое претендует на достоверность и полноту. Но культура тем и опасна, что она всеобъемлюща, что каждый момент времени и каждый клочок пространства пронизан ею как неким ферментом. Отсюда определение культуры крайне сложно, почти невозможно, потому что она есть все и везде. И тем не менее, есть то, что присуще только культуре и ничему более, а именно – ее имманентная связь с человеком. У животных нет и не может быть культуры. Человек же творит себя и соответствующую своим представлениям культуру ежечасно и повсеместно. Можно даже сказать, что человек – это и есть культура. «Разложите» (если это возможно, конечно) человека любой эпохи, любого социального слоя, вероисповедания, профессии и т. д. на условные культурологические «составляющие» – и вы увидите в каждом из них преломление культуры его времени в том или ином опосредованном виде. Конечно, вы увидите также и животное начало, позволившее, кстати, австрийскому зоологу Конраду Лоренцу и его соратникам-ученым считать проявление таких животных инстинктов, как создание гнезда, борьба за свою территорию, борьба за самку, любовные игры и т. п. своеобразной культурой, вернее, прийти к утверждению, что людская культура имеет в своей основе животные инстинкты. На наш взгляд, отмеченное сходство зиждется не на культуре, а на пласте, так сказать, «до-культурного», инстинктивного, животного в человеке. А культура как раз и приводит к тому, что человек строит не берлогу, как медведь, а жилище, все более и более усовершенствованное по мере развития своей культуры. Поэтому все, что накопилось в человеке поверх инстинктов, и есть культура, можно сказать и так. А можно сказать и по-другому: все сугубо человеческое, отличающее человека от животного, и составляет его культуру.

Таким образом, с нашей точки зрения, связь человека и культуры – это первичная и самая существенная связь, отталкиваясь от которой только и можно подобраться к пониманию столь сложного феномена, как культура. Как и феномен человека, феномен культуры столь же не поддается однозначному толкованию. Как только не определяли человека! И все равно он остается загадкой для самого себя, парадоксальным и непостижимым существом. Конечно, «разгадка» человека с помощью культуры будет неполной, так как человек сложнее своей культуры, но зато с помощью человека можно подобраться к постижению культуры. Две туманности, две парадоксальности, две бесконечности и т. д. и т. п., они начинают проясняться при сближении друг с другом, как будто вглядываясь через культуру в себя, человек лучше понимает, что он есть, а вглядываясь в культуру через человека, мы приближаемся к постижению последней.

Древнерусская культура формировала не только человека с его мировосприятием, но и соответствующее его представлениям государство, социальный порядок, уровень развития экономики, торговли и т. д. и т. п. Материалисты утверждали ровным счетом наоборот: культура сугубо вторична, она опосредованно и адекватно отражает социально-экономический фундамент общества. Пришло время идеалистам брать реванш. Не культура вторична, а все остальное, потому что и при низком социально-экономическом уровне развития народы обладают мощной и богатой культурой и, соответственно, наоборот – при сильной материальной базе культура оказывается бедной и слабой. Значит, дело в ней самой, в культуре, и именно она первична, именно она должна определять уровень развития того или иного общества. Другое дело, что на культуру влияют и географический фактор, окружающая среда, внешне-политическая ситуация и многое другое, вернее, все это оказывает определенное непосредственное или опосредованное воздействие на человека, вырабатывающего тот или иной тип культуры.

Глава II. Телесный код языческой культуры.

Сложность анализа дохристианской русской культуры заключается почти в полном отсутствии исторических источников, относящихся ко времени языческой Руси. Помочь здесь могут вещественные археологические находки, датированные I тыс. н. э, средневековые письменные и археологические данные, а также этнографические, фольклорные и лингвистические материалы, относящиеся уже к гораздо более позднему времени. Остановимся лишь на некоторых из них.

Среди археологических источников можно назвать святилища. Остатки больших племенных святилищ находят в Перыни под Новгородом (21 м в диаметре), хотя далеко не все археологи согласны с такой атрибуцией, поскольку нет точных данных о месте капища, но точно известно, что оно в Новгороде было; в Ржавинском лесу (24 м в поперечнике), под Каневом на Днепре, в Горбове на р. Прут и др. В разряд небольших святилищ ученые включают Ходосовичское на берегу оз. Святое (7 м в диаметре), у с. Нижний Варгол на Дону (диаметром 12 м), в урочище Гнилой Кут на Подолии, Киевское на Андреевской горе, просуществовавшее до 980 г., когда Владимир создал новое святилище за пределами княжеского двора, и пр. Особый тип святилищ представляют так называемые «болотные городища» (от 14 до 30 м в диаметре), широко распространенные на Смоленщине и Псковщине.

К важнейшим археологическим памятникам следует отнести и древнерусские городища, богатые самыми разнообразными находками, в том числе и уникальными.

Крайне значимы скульптурные изображения языческих богов, среди которых самый известный Збручский идол, хранящийся в Краковском археологическом музее; гранитный новгородский идол, гранитная голова Себежского идола и др. Деревянные идолы не сохранились до нашего времени, кроме предполагаемых в качестве таковых небольших фигурок, представляющих собой палки с навершием в виде мужской головы в шапке. Два мощных дуба с клыками кабанов в количестве девяти и четырех были подняты со дна рек Днепра и Десны и рассматриваются археологами как культовые деревья Перуна со следами поклонения им. На северо-западе получили широкое распространение камни-следовики, с выемками от ног людей и животных, около которых также совершались языческие обряды. Металлические фигурки божеств найдены в кургане Черная могила, в Новгороде, во Пскове, в других местах. Большинство этих фигурок плоские литые с ушком для привески, чтобы носить на шее. В основном они изображают мужчину с руками, упирающимися в бока (возможно, Перуна), но есть и другие типы (с руками, поднятыми вверх, разведенными в стороны).

Большой археологический материал содержат захоронения и клады, предметы из которых часто имеют изображения, связанные с языческими верованиями, подвески-обереги, фибулы, лунницы и другие изделия декоративно-прикладного искусства, геометрического орнамента и звериного стиля. Менее богаты раскопки поселений, но и они дают интересный материал.

Исследователи относят к раннеславянским ряд археологических культур (зарубинецкую, черняховскую и др.), предшествовавших культурам Колочинского типа, Тушемля—Банцеровщины, Мощинской, культуре длинных курганов и сопок и пр.[92] На части этих территорий к IX в. расселились славянские племена, перечисленные Нестором в «Повести временных лет»: поляне, древляне, северяне, дреговичи, волыняне, дулебы, уличи, тиверцы, радимичи, словени, вятичи, кривичи. Анализ археологических находок позволяет проследить не только устройство жилищ, типы захоронений, но и связь орнаментики глиняной посуды, декоративно-прикладных изделий, ювелирных украшений с языческими представлениями и верованиями древних славян.

Как известно, текстов восточнославянской мифологии не сохранилось и ее реконструкцию проводят по вторичным источникам, куда входят летописи, различные поучения, полемические сочинения, произведения византийских и арабских авторов и др. В летописях зафиксированы факты создания пантеона языческих богов Владимиром Святославичем в 980 г. и поклонения отдельным божествам, проведения языческих обрядов, жертвоприношений, празднеств («играний и плесканий»), так называемых «восстаний волхвов» в период христианизации, а также различные случаи ведовства, сглаза, чарования, порчи и пр. Широко известны краткие экскурсы в языческую эпоху в «Повести временных лет», дающие самые общие сведения (но уже с обязательными христианскими оценками его как дьявольского, бесовского дела): «По дьяволю научении они рощениям, кладезем и реком жряху и не познаша Бога»; «Посем же дьявол в большее прельщенье верже человеки и начаша кумиры творити: ови древяны, ови медяны, а друзии мрамарины, а иные златы и сребрены. И княнухося им и привожаху сыны своя и дщери и заколаху пред ними и бе вся земля осквернена».[93]

Отдельно следует упомянуть древнерусские вставки в переводные греческие и южно-славянские обличительные произведения («Слово св. отца Иакова о дни святыа недели», «Слово св. Григория», «Слово св. Иоанна Златоуста» и др.). В них содержались в основном обобщенные, порой весьма расплывчатые описания языческих обрядов и верований. Так, в «Слове св. отца Иакова о дни святыа недели» из «Измарагда» 1-й редакции говорилось, что «...ленивии безумнии чают святыя неделя, оставльше дела, собираются на игрищах... овы гудуща, а овы плящуща, другыя же пустошная поющее, овы клещуща, а ины борющася, а другыя помазующе друг друга на зло...».[94] Но встречаются и более конкретные сведения, например, в «Слове св. Григория, изобретено в толцех о том, како первое погани сущее языци кланялися идолом и требы им клали», где перечислялись объекты поклонения древних славян (молния, гром, солнце, луна, реки, источники, камни, деревья, растения и пр.), а также «идолы» (Перун, Хорс, Род и рожаницы, Мокошь, Сварог и др.) и божества низшего уровня (вилы, берегини, упыри и пр.). В своеобразной свернутой «хронологии» поклонений славян, содержащейся в Слове Григория, говорится: «...и ти начаша требы класти роду и рожаницам, прежде Перуна бога их, а прежде того клали требы оупырем и берегыням».[95] В позднем списке XVI в. этого же памятника уточнялись и места совершения обрядов – под овином, в хлевах, на кладбищах (жечь огни для покойников), у воды и т. п.[96] Из «Слова Исайи пророка о поставляющих вторую трапезу роду и рожаницам», «Слова некоего христолюбца и ревнителя по правой вере» и др. известно, что остатки кутьи после «чистыя молитвы» отдавались Роду и рожаницам, тем самым смешивался христианский обряд «с идольскою трапезою».[97]

Род и рожаницы оказываются наиболее часто упоминаемыми персонажами языческого пантеона на протяжении многих столетий, вплоть до XIX в. Существовало разъяснение («О вдуновении духа в человека», XV–XVI вв.) роли Рода, посылающего якобы с неба груды, из которых рождаются дети – «то ти не Род, седя на воздусе мечет на землю груды и том ражатся дети».[98] Рожаницы назывались и в памятниках, посвященных борьбе с суевериями XVIII в., когда о других языческих богах уже не упоминалось. Однако предположение Б. А. Рыбакова о первостепенном значении Рода как творца мира остается лишь предположением.[99]

Заметки о языческих пережитках сохранились в церковно-учительной литературе, обличительных посланиях церковных иерархов, житиях святых и другой литературе. Так, в «Житие Нифонта, епископа Кипрского» было вставлено русское слово о русалиях, отразившееся в «Измарагде» 1-й и 2-й редакций (главы 23 и 33 соответственно), в ряде списков XVI в. В нем утверждалось, что приверженцы сопелей и гуслей, языческих плясаний и плесканий «чтят темного беса», «наипаче же свое имение дают бесу лукавому иже есть русалия, инии же скоморохом».[100] Отголоски языческих заговоров обнаружены в новгородских берестяных грамотах первых веков христианства на Руси.

Список подобных отрывочных сведений о верованиях древних славян можно продолжить. Важно то, что в совокупности все эти отрывочные данные, включенные в переводные и оригинальные церковно-учительные и обличительные произведения, летописи, житийную литературу и т. п., выстраиваются в мозаичную картину с пробелами и пустотами, но тем не менее яркую и отражающую разные его стороны. Кроме того, восстанавливается определенная эволюция языческих представлений в христианский период: если до XVI в. подобные источники содержат упреки в поклонении языческим божествам и исполнении обрядов и ритуалов, то позднее речь идет в основном о суевериях, приметах, гаданиях, игрищах, плясках, плесканиях и скоморохах.

Обильные материалы по этнографии, этнолингвистике, народному искусству, фольклору, которые начали фиксироваться еще в XVII в. и продолжают пополняться в наши дни, представляются самой мощной, но и самой сложной источниковой базой для современных исследователей. В них уже так много христианских черт, что языческое ядро просматривается с трудом. Синкретическая обрядовая поэзия, легенды, сказания, предания, заговоры, причитания и т. п. требуют кропотливого расчленения на языческое и христианское «поля». Поэтому все, кто так или иначе обращается к языческой эпохе, подчеркивают гипотетичность своих предположений и выводов. Слишком зыбким оказывается тот мостик, который наше время может перекинуть в столь отдаленную и темную старину. Наш экскурс тоже не претендует на полную и достоверную картину, мы лишь попытаемся представить более или менее цельный портретный набросок «телесного» периода в истории русской культуры.

Прежде всего необходимо «отделить зерна от плевел», в данном случае речь идет о вычленении относительно чистых языческих представлений в древнерусских источниках, окрашенных христианским мировоззрением. Как же «снимать» христианский пласт верований, если он теснейшим образом переплетен с языческими представлениями, если мы имеем уже некий симбиоз, некое «народное христианство», в котором основа остается глубоко и сущностно языческой? Философско-антропологический подход предлагает ключ к такому расчленению исторических источников, основанному на том положении, что языческая культура во всем «видит» тело, прежде всего тело и, как правило, только тело и его телесные же проявления, а христианская культура видит и человека, и мир вокруг него сквозь призму души, отвергая тело-плоть и все плотское. Таким образом, все, что связано с телом и телесностью, принадлежит язычеству, а все, что бестелесно по сути, восприятию и оценке, все это идет от христианской эпохи и накладывается на языческую первооснову. Конечно, сделать подобную операцию по расчленению живой ткани исторического источника весьма и весьма непросто, результат будет опять-таки весьма и весьма гипотетическим, но все же это приблизит к вычленению языческой составляющей древнерусской культуры в так сказать «снятом виде».

1. Представления о телесности мира.

Как известно, мифологический период в истории отдельных народов совпадает по своим основным – телесным – идеям и образам. «Космическую телесность» видел в основе античной культуры А. Ф. Лосев, дающий ей такие характеристики, как «абсолютная, безличностная, совершенная». По его определению, мир скульптурен: «пластически слепленное целое, как бы некая большая фигура или статуя...». При этом мировое Тело находится в постоянном движении: «материально-чувственный и живой космос, являющийся вечным круговоротом вещества, то возникающий из нерасчлененного хаоса и поражающий своей гармонией, симметрией, ритмическим устроением, возвышенным и спокойным величием, то идущий к гибели, расторгающий свою благоустроенность, и вновь превращающий сам себя в хаос».[101] Освальд Шпенглер[102] выдвигал тело в качестве первичного архетипа античной культуры, сделавшей скульптуру основной выразительницей идей своего времени. Мифопоэтическая система Древней Руси вписывается в этот ряд, занимая свое скромное место.

Общеизвестно, что мир представал в сознании людей той поры как единое космическое Тело, макрокосм, порой представляемое антропоморфно. Человекообразными были в мифологии отдельных народов и солнце, и луна, и звезды, и многие другие части Космоса. Космогонические мифы индоевропейских народов передают идею всеобщей телесности в мифе о сотворении мира из тела первочеловека Пуруши. В древнеиндийской мифологии тело Пуруши покрывает всю Землю со всех сторон, четверть этого тела послужила материалом для всех живых существ, три четверти – для бессмертного неба. Пуруша тысячеглав, тысячеглаз, тысяченог и т. д. Он воплощает в себе закон «всеединства» мира: он един и в то же время он множественен, он расчленяется на миллионы частей, равных по своей сути. Функцию первоосновы для сотворения мира отчасти выполнял и древнеиндийский Ману. В китайском космогоническом мифе аналогом Пуруши выступал Пань-гу, в скандинавском мифе – Имир. Подобные мотивы наблюдаются у американских индейцев, у народов Океании и др. Убедительным выглядит вывод В. В. Иванова и В. Н. Топорова о связи ведийского гимна и древнерусского духовного стиха: «...в стихе о “Голубиной книге” содержатся представления о соотношении человека и вселенной, микро– и макрокосма, соответствующие ведийскому гимну о Пуруше и восходящие к общему с ним индоевропейскому мифу о творении мира из тела человека».[103] Действительно, в «Голубиной книге» говорится об Адаме как первочеловеке, из тела которого были созданы все сословия: от головы – цари, от «мощей» – князья и бояре, от «колена» – крестьяне. Тело Адама становится осью мироздания, так как из его головы растет мировое древо, связующее небо, землю и преисподнюю. Таким образом, первочеловек и мировое древо взаимно заменяют друг друга, образуя ось мироздания.

Столь же взаимозаменяемы в мифологии человек и мир: либо человек служит материалом для создания мира, либо мир дает свои элементы для сотворения из них человека. Если в скандинавском мифе мир создается из тела убитого богами первочеловека-великана Имира (плоть его стала землей, кости – горами, череп – небом, кровь – морем), то в древнерусском и древнеболгарском варианте апокрифа об Адаме, наоборот, Бог создает первого человека из восьми частей мира: тело из земли, кости из камней, кровь из морской воды, глаза из солнца, мысли из облаков, дыхание из ветра, теплоту из огня, а «свет – от света». Восемь элементов появились, скорее всего, от расширительного толкования четырех первоэлементов, четырех стихий макрокосма.

Из «Слова о неделе», начало которого датируется XII–XIII вв., известно, что сотворение мира приписывалось также и языческим божествам («невернии написаша свет болваном») и что выдолбленных из дерева и расписанных языческих идолов прятали от церковных и светских властей («болван есть спрятан, выдолбен, написан»).[104]

Тело как форма упорядоченного Космоса противопоставляется бестелесности, бесформенности неупорядоченного Хаоса. По определению Мирчи Илиаде,[105] мифический дракон, восстающий против Космоса и стремящийся разрушить его, воплощает в себе образ не только морского чудовища, первого змея, но и бескрайних космических вод, мира теней, мрака и смерти – Хаоса. Отсюда столь важное значение, придаваемое телу-форме. Все негативные силы, явления, существа, человеческие эмоции (ярость, гнев, тоска и т. п.) так или иначе связаны с Хаосом, выходят из него, являются его порождениями. У них либо отсутствует свое тело, и тогда они принимают форму других существ, либо они наделены незавершенной, ущербной формой. Змей-дракон, владелец первобытных вод Хаоса, опоясывает и землю, и подземные воды. Он – олицетворение Хаоса, негативное начало. Хаотичность, мешанина всеобщей телесности преодолевалась формой, которая сразу же делала кусочек общего Тела самостоятельной единицей бытия. Придать форму значило дать жизнь.

Мировое древо (древо жизни) придавало форму мировому пространству: оно растет в центре мира (из «пуповины морской» – на острове посреди океана, на камне Алатыре), чаще всего это «булатный дуб», но может быть и береза, яблоня, явор и др.; крона его достигала неба, корни опутывали преисподнюю. Оно делило мир на три зоны: небесную, где в его кроне гнездились соколы и другие птицы, срединную земную, облюбованную пчелами, и нижнюю, подземную, где обитают бобры и другие подземные твари. Дуб как олицетворение мирового древа был предпочтительней в силу своих качеств: мощи, твердости, долголетия, стойкости листвы, желтевшей лишь поздней осенью, и т. п. В апокрифических «Беседе трех святителей» и «От скольких частей создан был Адам» прямо говорится, что «железный дуб» есть мировое древо, стоящее на «силе Божией», позволяющей ему удерживать на своих ветвях весь мир. Часто в славянских загадках «дуб-вертодуб» или «дуб-стародуб» загадывался как символ мира. Факты жертвоприношений у дуба зафиксированы в письменных источниках, начиная с трактата Константина Багрянородного «Об управлении государством» X в. и вплоть до XVIII–XIX вв. (в «Духовном регламенте» 1721 г. говорилось о попах, которые молебствуют с народом перед дубом). В XX в. археологи обнаружили несколько дубов, сброшенных когда-то при христианизации в реки (Днепр, Десну) с воткнутыми в ствол кабаньими челюстями, что свидетельствует о проводимых у этих деревьев жертвоприношениях. Неудивительно поэтому, что именно дуб стал деревом Перуна и символом мужского начала. Мировому древу в русском фольклоре приписывалась и функция организации времени, а не только пространства. Так, например, в древнерусской загадке говорилось: «Стоит дуб, на дубу 12 сучьев, на каждом сучке по 4 гнезда...».

Иногда мировое древо заменялось другой «осью» мироздания – «золотой горой», столпом («брус во всю Русь»). Вертикальная ось мира соединяла триаду: преисподнюю (загробный мир), землю (срединный слой) и небо. Мировая ось связывала воедино также и горизонтальное пространство, в особенности четыре стороны света. В древнерусских заговорах, к примеру, постоянно упоминается обращенность «на все четыре стороны»: «На море на Океяне, на острове Буяне стоит дуб... И мы вам помолимся, на все четыре стороны поклонимся»; «...стоит кипарис-дерево... заезжай и залучай со всех четырех сторон, со стока и запада, и с лета и севера: идите со всех четырех сторон... как идет солнце...» и др. Идею кругового охвата пространства олицетворял и Збручский идол, в котором под одной шапкой были объединены четыре лика божеств, обращенных на четыре стороны света. Наибольшее внимание и в текстах, и в изображениях мирового древа уделялось срединному – земному – слою, наполнявшемуся людьми и животными. По наблюдениям исследователей, от вертикального мирового древа отходили как бы горизонтальные малые мировые древа. Кроме того, встречались и «перевернутые» мировые древа, у которых вместо кроны были корни, а ветви уходили под землю, в загробный мир. Так, в древнерусском заговоре звучало: «На острове на Окияне на острове Кургане стоит белая береза, вниз ветвями, вверх кореньями». Перевернутое мировое древо знаменовало ось загробного мира, который зеркально отражал устройство мира земного.[106]

Древнерусские археологические находки и изделия декоративно-прикладного искусства X–XII вв. дают образцы использования мотива «мирового древа», «древа жизни» в орнаменте. Специалисты видят стилизацию этого мотива даже в изображениях прямой линии, вписанной в квадрат.[107] После христианизации в народных представлениях русских функцию мирового древа взяло на себя райское древо жизни, которое, в свою очередь, часто путали с древом познания добра и зла (духовный стих «Плач Адама» и др.). В апокрифической «Книге Еноха» говорилось, что Бог почивает на древе жизни. растущем в центре Рая. Связь Бога с древом жизни перекликалась со связью Христа с крестом, процветшим после его распятия. Обращает на себя внимание опосредованная антропоморфность мирового древа, перешедшая на дерево как таковое: оно имеет главу (крону), упирающуюся в небо, тулово (ствол), руки (ветви), ноги (корни). В русском фольклоре встречаются сравнения листа клена с ладонью и пятью пальцами, ветвей березы – с косами девушки, с детьми в семье, а корня дерева – с отцом семейства и т. п. Есть примеры соотнесенности жизни человека с посадкой, ростом, плодоношением, усыханием дерева (больной человек – гнилое дерево, покойник – сухое дерево, женщина, не имеющая детей, – бесплодное дерево); гибель деревьев воспринималась как примета смерти (вырваны с корнем старые деревья – умрут старики, молодые деревца – умрут молодые люди и т. д.). Человек и дерево взаимозаменяемы, человек легко превращается в дерево, в особенности после смерти, и т. п.[108] Таким образом, по-видимому, мировое древо было в чем-то сродни первочеловеку, оно стало своеобразным телесным скелетом-структурой, удерживающим мир в рамках телесной формы; остальные деревья уподоблялись и перводереву, а через него и первочеловеку, в особенности в организации пространства по вертикали и горизонтали, а также и в организации времени (но уже в меньшей степени).

Иногда в космологических представлениях Древней Руси ось мира вместо мирового древа обозначалась огненной рекой, достигающей в высоту неба, а в глубину – преисподней. Как считает ряд исследователей, образ огненной реки старше мирового древа, так как первоначально мир мыслился стоящим «на воде высокой», опирающейся на камень, который держат четыре золотых кита, плавающих в огненной реке.[109] В дальнейшем, по наблюдению Б. А. Успенского, «в одних случаях огненная река в древнерусской письменности и фольклоре отделяет тот свет от этого (причем в христианских терминах тот свет может отождествляться с раем, а сама огненная река пониматься как ад), то в других случаях она разделяет рай и ад».[110] Огненная река выполняла функцию связи мира живых с миром покойников – по ней мертвецы плывут в загробную жизнь либо переправляются через нее по мосту, который, как правило, тоньше волоса. По наблюдениям этнографов, в отдельных регионах России (например, в Вологодской губернии) река на тот свет называлась «Забыть-рекой», поскольку после переправы через нее умершие забывают свою земную жизнь и становятся полноправными жителями царства мертвых. Особой значимостью у славянских народов, в том числе и русских, наделялся Дунай, имя которого стало нарицательным и обозначало не только реальную реку, но и мифическую главную реку мира, море, глубинные воды. «Дунай-река», «Дунай-море» часто фигурируют в древнерусском фольклоре: в заговорах его называют «святым», в былинах он превращается в змея, рогатого Сокола, Соловья, с которыми сражаются богатыри; в святочных песнях он становится рекой любви, тоски, брака. «Повесть временных лет» указывает на Дунай как на прародину всех славян; его именем заменяют Днепр, Волхов, Москву-реку и др. Образ Дуная часто наделялся чертами антропоморфной персонификации (например, жених перед вступлением в брак или после неудачного брака оборачивается Дунаем, «дунайчиком»).[111] Значение рек, в особенности пересекающих реальное географическое пространство на больших отрезках, было крайне велико в Древней Руси, поскольку они мыслились своеобразной кровеносной системой мирового Тела.

Телесная интерпретация пространства отразилась на его делении на мужскую (чистую, правую) часть и женскую (нечистую, левую), что наблюдается практически во всех мировых мифологических системах (порой в перевернутом варианте, где женское начало позитивное, а мужское негативное). Это деление пропитывало представления о земной (срединной) зоне мирового древа, в то время как небесная и подземная зоны были лишены явной гендерной ориентации и представлялись либо бесполыми, либо двуполыми одновременно по совокупности мужских и женских признаков. Однако сама небесная сфера несла на себе мужскую маркировку, а подземная – женскую, что наиболее ярко выразилось в мотиве брака неба и земли. Муж-Небо мог, по поверьям древних славян, испытывать человеческие эмоции (радоваться, сердиться), совершать человеческие поступки (карать, помогать), мог плакать и т. п. И хотя у древних славян зафиксирован как бы не основной первичный, а вторичный слой представлений о мужском и женском началах мира, но все же он дает возможность представить то значение, которое им придавалось в языческие времена.

Мужская часть мирового тела включала в себя прежде всего огненно-воздушные стихии. В народной космогонии огонь существовал как в земном, так и в небесном и подземном мирах. Небесный огонь породил солнце, луну, звезды; он падает с неба в виде огненного змея, молний, громовой стрелы. Верховное божество древнерусских язычников – Перун – был, как известно, богом грозы, грома, молнии (т. е. небесного огня) и обладал наивысшей силой среди славянских богов. С ним связывали и смерть от молнии («Чтоб тебя Перун убил»), и жизнь (он оплодотворял землю дождем). В ряде славянских диалектов удар, производимый Перуном, совершается не молнией, а окаменелостью (белемнитом, называемым «перуновой стрелой»). Грозовые облака несут дождь, урожай, жизнь. Их часто сравнивали со стадом белых коров, дающих «небесное молоко», кормящее землю. По общеславянским поверьям пожар от молнии можно затушить не водой, а молоком или сывороткой. Сохранились отголоски мифа о Перуне, в котором он сражался со змеевидным врагом (по мнению В. В. Иванова и В. Н. Топорова, в первоначальном варианте с Волосом-Велесом, а в позднейших переработках – со сказочным Змиуланом).[112] Враг прячется от Перуна, превращаясь в дерево, камень, человека, животных, воду. Победа Перуна освобождает небесные воды (либо скот, женщину с именами Додола, Марена, Мокошь) и проливается оплодотворяющий дождь. С этим мифом связан ритуал вызывания дождя, сопровождающийся множеством табуистических и звукоподражательных вариаций (пеперуда, перперуга, преперуда, прпоруша, додола и т. д.). Как уже упоминалось, деревом Перуна считался дуб. Идолы Перуна ставились на возвышенности. Накануне принятия христианства образ Перуна в русской культуре эволюционировал в покровителя великого князя и его дружины (Перуном клялись в договоре с греками князь и его дружинники в 911 и 944 г.) и был догматизирован в пантеоне Владимира Святославича как высшее языческое божество: «...и постави кумиры на холму вне двора теремнаго, Перуна древяна, а главу его сребрену, а ус злат...».[113]

С огненной стихией связаны и другие божества языческой Руси – Дажьбог, Хорс, Сварог. Первые два из них упомянуты в пантеоне Владимира следом за Перуном. По описанию в Ипатьевской летописи Дажьбог – бог солнца и он – сын Сварога. В «Слове о полку Игореве» русские дважды названы «внуками» Дажьбога. Видимо, ему приписывались функции распределителя богатства, покровителя и защитника. Сварог – божество огня. По древнерусским поучениям против язычества известно, что русские «и огневи ся молят, зовуще его сварожичем» («Слово некоего христолюбца»).[114] Сварог считался отцом Дажьбога. Играл особую роль в обряде трупосожжения. Хорс – солярное божество, сходное с Дажьбогом, возможно, иранского происхождения, почитался в Причерноморье, за пределами Руси у других славян неизвестен. Есть версия, что Хорс – бог месяца (в «Слове о полку Игореве» о князе Всеславе говорится: «...сам в ночь волком рыскаше... великому Хорсови волком путь прерыскаше», т. е. оборотничество связано с Хорсом-месяцем).[115]

Особый образ принимал огонь, становясь огненным змеем, или «Летучим». В небе он принимает образ летучего змея, на земле – человека. В этой ипостаси он выполнял две функции: либо приносил богатство хозяину дома, открывал клады, либо воплощал сугубо мужское начало, прилетая по ночам к девушкам, утратившим невинность, одиноким женщинам и вдовам и вступая с ними в половую связь. Последствия такой неестественной связи крайне печальны для женщин – они болеют, усыхают, гибнут либо рождают сына: змея или демона, черного, с копытами, без глазных век. Огонь, с одной стороны, это тепло, свет, творческая энергия, но, с другой стороны, он опасен, яростен, способен сжечь, уничтожить все живое. Как уже упоминалось, огненная река течет в мир покойников, что заставляло сжигать умерших, облегчая им попадание на тот свет. С этой же целью бросали в могилу деньги как плату за неизбежный перевоз через огненную реку. Огонь называли Сварожичем, его кормили, поили, укладывали спать, обходясь с предельной ласкою и осторожностью, как с человеческим существом, которое может разгневаться, обидеться и т. п. Перед идолом Перуна огонь должен был гореть постоянно, на огне приносили жертвы и другим языческим божествам. Так называемый «живой огонь» (или «новый, деревянный, самородный» и т. п.), получаемый трением двух деревянных палочек, считался очистительным и целебным. Через зажженный от такого огня костер прогоняли стада, чтобы остановить падеж скота. Через «живой огонь» проходили и люди во время эпидемий, а больных переносили через него. Такие же костры разводили по границам деревни, чтобы остановить эпидемии (тифа, чумы и пр.) и болезни, как людей, так и домашнего скота. Но, персонифицируя огонь, наделяя его капризным и яростным характером, люди видели в нем постоянную угрозу пожаров, уничтожающих дом, урожай, скот и все остальное, что составляло жизнь язычника. Отсюда страх перед огнем и стремление задобрить, подбросив в печь после окончания топки пару поленьев и т. п.; либо заговорить его, давая ласкательные имена типа «батюшка огонек». Огонь любви, воспламеняющий человека, прежде всего его тело, неоднократно упоминался в любовной магии. В одной из берестяных грамот второй половины XIV в. сохранился отрывок заговора: «...так ся розгори сердце твое и тело твое и душа твоя до мене и до тела моего и до виду до моего...».[116]

Одна из четырех первостихий – воздух – отличался особой телесной аморфностью, неуловимостью, а посему воплощался в образах ветра, пара, вихря, урагана и т. п. Мужское начало возлагалось на ветер: его кормили, задабривали; перед ним не кичились, что отразила пословица «Выше ветра головы не носи», с ним поддерживали хорошие отношения, чтобы он не превратился в злой вихрь и оставался добрым. Например, в русском заговоре к ветру обращались за помощью, начиная свою речь следующим образом: «Поклонюсе я, раб божий, ветряному мужу, златому телу, четырем ветрам, четырем братьям...».[117] Знаменитое обращение Ярославны к ветру в «Слове о полку Игореве» обретает в этой связи значение рядового, типичного заговора. Стрибог входил в состав Владимирова пантеона в паре с Дажьбогом. По интерпретации В. Н. Топорова, он был богом, «простирающим ветер», распределяющим благо и богатство. В «Слове о полку Игореве» ветры, приносящие стрелы с моря, названы Стрибожьими внуками.

В качестве мифологического персонажа ветер почти всегда выступал в человеческом обличье, то как один человек (средовек, дед), то как четверо мужчин, дующих на четыре стороны света, то как глава семьи, где его сопровождали двенадцать сестер, и т. п. Судя по описаниям внешности ветра, характерными приметами его были огромная голова, толстые губы, изодранная шапка, дырявый кожух. Слабый ветер расценивался как добрый знак; сильный, соответственно, как недобрый. В воздухе обитают различные демонические существа и болезни (отсюда «поветрие» – заразная болезнь, приходящая с воздухом). Ведьмы, черти и другая нечистая сила прилетают по воздуху, что неоднократно описано в русских народных легендах, сказках и повестушках. Чтобы вызвать небольшой попутный ветер, необходимый для веяния жита, мореходства, рыболовства, работы мельниц и др., прибегали к свисту, пению, дули в нужном направлении, махали руками, произносили заговоры и призывы. А чтобы не вызвать большой ветер, соблюдали ряд ограничений, в частности, не мотали нитки летом на закате солнца. В особенности нельзя было проклинать ветер, который мог отомстить, превратившись в вихрь, смерч, ураган.[118] Такая характерная черта воздуха, как невидимость человеческому глазу, делала и все обитавшие в воздушной среде существа невидимыми или едва видимыми. Пар, роса – вот наиболее часто принимаемые этими существами формы. У таких существ как бы два тела – одно видимое, другое – воздушное. И хотя их называли «двоедушниками», на самом деле их следовало бы называть «двутелесниками», поскольку души, как и все на свете у язычников, обладали телесной формой.

Женская ипостась мирового тела нашла свое выражение в земле. «Мать – сыра земля» – наиболее почитаемый, ярко выраженный женский телесный образ: горы и скалы, камни – ее кости, вода – кровь, реки – кровеносные сосуды, древесные корни – жилы, трава и другие растения – волосы. Мифопоэтическое творчество первобытных народов наполнено описаниями выполнения землею своих гендерных телесных функций: плодородия, деторождения, а затем уже остальных. Вера в землю как в божество сопровождала русский народ с первобытных времен, как и другие народы, у которых порой проскальзывали отголоски представлений о Матери-прародительнице мира в целом. Так, например, в XII столетии в «Повести временных лет» обличаются верования русских, называющих землю матерью: «Паки же и землю глаголють матерью... Да аще им есть земля мати, то отец им есть небо», а в XIX в. старообрядцы отказывались исповедоваться священнику, утверждая, что они исповедуются «Богу и матери – сырой земле».[119] Мокошь – единственное женское божество древнерусского пантеона, «мать – сыра земля». Вплоть до середины XIX в. изображалась в виде женщины с распущенными волосами. Пятница – день Мокоши, в колодцы бросали пряжу, кудель. По поверьям, нельзя оставлять кудель на ночь, «а то Мокоша опрядет». Возможно, Мокошь пряла нити человеческих судеб, как древнегреческие мойры, германские нормы и пр. В славянской мифологии воспринималась как жена Перуна или женский аналог громовержца. Имела место персонификация земли как женщины-матери (вдова ассоциировалась с высохшей бесплодной землей). Земля спит зимой, просыпается весной, пьет дождевую воду, беременеет, вынашивает плод-урожай, дрожит от «труса», гневается на людей, лишая их урожая, и т. п. Особая функция, отличная от функций человеческого организма и присущая всем четырем стихиям, – очистительная. Землей могли умываться за неимением воды, скрепляя клятву, ели, держали во рту, целовали землю либо клали щепотку земли за пазуху, на голову, на спину или держали горсть земли в руках и т. п. Так, правильность полевой межи доказывали, проходя по полю с большим куском земли или дерна на голове, при этом приговаривая, что если обманут, то пусть земля задавит клятвопреступника. Целебную силу земли признавали и усиливали ее различными путями, в основном ориентируясь на пространственные и временные границы. Особую магическую ценность имела земля с перекрестка дорог, из первой борозды, с трех (девяти) полевых межей, из-под угла печи в своем доме, из-под человеческого следа, взятая при виде первой ласточки, аиста, первом куковании кукушки и т. п. Земля, взятая из кротовой норы, с могилы или кладбища, из муравейника и т. п., использовалась в народной медицине. Землю также использовали в магии, гаданиях, заговорах. Например, в новолуние девушки клали под подушку узелок с землей из-под своей правой ноги, что должно было помочь увидеть во сне суженого. Связь с миром покойников, осуществляемая через землю, играла огромную роль в жизни язычников. Могила – телесный дом мертвеца, земля отгораживает его от мира живых, поэтому с ее помощью всячески перекрывали покойнику путь назад, в мир живых. Перед смертью больного выносили в поле для прощания с землей; чтобы облегчить ему кончину, его клали на землю либо клали землю ему на грудь; у всех славян был обычай бросать горсть земли вслед похоронной процессии, так же как и обычай бросать горсти земли на гроб умершего в могилу при закапывании. Но, конечно же, самое важное значение придавалось сырой, влажной, омытой дождем, т. е. оплодотворенной земле. Ее брак с небом давал возможность ей плодоносить каждый год. Если же земля была бесплодна, в годы засухи и неурожая, ее сравнивали со вдовицей, иссушенной горем. Святая «мать – сыра земля» была главным божеством, адресатом древнерусских заговоров, заклинаний, гаданий, молитв и клятв даже в христианские времена, когда она стала ассоциироваться с Пресвятой Богородицей.[120]

Земля была самой телесно оформленной из четырех стихий, имевшей ярко выраженную материальную форму, что придавало ей наиболее позитивную сущность. Остальные три стихии – вода, огонь, воздух – обладали соответствующей им, постепенно убывающей и размывающейся формой-телом. Так, телесная форма воды обеспечивалась берегами рек, озер, морей, стенками колодцев, сосудов и прочих «границ», замыкающих водное тело в определенные рамки. Вода так же тяготела к женской половине мира, как и земля. Вода, как уже упоминалось, близка Хаосу, она старше земли, в ее первобытных волнах плавал первозмей; став основанием, на котором возникла твердь, вода ушла под землю, на «тот свет», а также на небо, откуда проливается дождем. Вода вездесуща и переносит по мировому телу все, и хорошее, и плохое. Отсюда сама по себе она амбивалентна, и знак плюс или минус, которым ее наделяли, зависел от других параметров, а не от нее самой. Вспомним хотя бы сказки о живой и мертвой воде, распространенные в любом из славянских фольклоров. Чистота воды, быстрота ее течения, прозрачность, свежесть («новая вода») и другие ее положительные качества использовались наравне с негативными характеристиками типа нечистоты, замутненности, стоячести, несвежести («старая вода») и пр. Чистая проточная вода часто персонифицировалась и получала женские имена (Ульяна, Елена и др.); ее называли «милой, матушкой, водицей» и пр.; наиболее популярными были обращения к воде с просьбой унести зло и очистить человека, берега, луга, камни и т. п. Вода, набранная в нужный день (утро Рождества, Нового года, Великого четверга, дня Ивана Купалы и др.), в нужное время (до восхода солнца), принесенная в тишине, без единого слова («немая вода»), обладала особой силой, ею поили больных, кропили скот, углы дома, амбары и т. п. Изменчивость воды делала ее излюбленной средой, используемой при гаданиях, в особенности в любовной магии. Наравне с землей вода олицетворяла женское начало. Омовение водой, как символ второго рождения, вошло в дальнейшем в таинство христианского крещения. Близость воды к Хаосу, ее курсирование по тому и этому свету делали ее средой обитания злых духов, утопленников – «заложных покойников», чертей, водяных и русалок. Все они вредят человеку, заманивают его в омут, утаскивают на дно и т. д. В обращении с водной стихией требовалась особая осторожность, что проявилось в заговорах, заклинаниях, обрядах очищения и сакрализации воды.[121]

Большое значение приобретало деление на мужские и женские локусы двора и внутреннего пространства жилища. Так как мужчина был хозяином дома, то его территорией считалась правая сторона дома – красный угол, место вокруг стола и угол у порога. Женской считалась левая часть дома у печи, именуемая у русских «бабий кут», да и сама печь преобразовывала женское естество. Многие предметы домашнего обихода наделялись «полом», и мужчине нельзя было не только заниматься женской работой, но и брать в руки или прикасаться (порой даже заглядывать) к «женским» вещам, что грозило ему большими неприятностями вплоть до утраты потенции и превращения в женоподобное существо. Дом как образ мира (например, в былинах) перенял и усилил телесную маркированность пространства. Особенно ярко это прослеживается в трактовке печи и стола. Как один из сакральных центров дома, печь (заменившая очаг как символ рода) хранила связь с предками. Она сугубо женский «персонаж»: ее внутреннее пространство сродни женскому лону, в котором «перепекаются младенцы», с тем чтобы «заменить» недоношенного или больного на здорового. Сам процесс выпекания хлеба ассоциировался с зачатием и ростом ребенка в женской утробе. На печи люди рождались и умирали, через печную трубу уходила из дома душа покойника и прилетал огненный змей и нечистая сила. Чтобы печь выполняла свою функцию поддержания огня, ее «кормили», оставляя одно-два полена, «поили», ставя на ночь горшок с водой.[122] Огонь в печи сравнивали с огнем в теле человека (любовным жаром) и использовали в любовной магии. Так, по свидетельству А. Н. Афанасьева, в Новгородской губернии в так называемом «вмазывании в печь» с целью приворожить любимого брались два волоса, мужской и женский, переплетались и втирались в печную стенку, при этом произносились слова: «Как эти два волоса дружно свились, так бы и мы с рабом божиим (имярек) дружно сжились. Как в этой печке жарко, так и рабу божьему такому-то было бы меня жалко». С той же целью запекали в печи яйцо и давали съесть избраннику, нашептывая во время запекания: «Как это яйцо печется, так чтобы сердце милого пеклось обо мне».[123] Стол, в противовес печи, образовывал чистый – мужской – центр дома, находившийся, как правило, в красном углу. Стол как бы сливался с домом и был неотделим от него, поэтому при продаже дома стол оставляли новому владельцу. В ряде обрядов стол выполнял функцию центра, вокруг которого совершались ритуальные действия (перед отправлением в долгий путь, перед рождением ребенка и др.), сдвигать его могли только с обрядовой целью (во время свадьбы или похорон).[124]

Телесный код пространства включал не только мужское и женское начала (которые в отдельных случаях могли смещаться, смешиваться, меняться местами и значениями), но и оппозиции чистое – нечистое, правое – левое, верх – низ и другие, навеянные все той же телесностью мировосприятия. Женское начало составляло более подходящую пару для нечистого, низшего, левого, плохого, злого и т. п. в силу «приземленности и приводненности» женского тела. Женщина прочно ассоциировалась с водной и земляной стихиями и их функциями: вынашивала и рождала плод, вскармливала ребенка грудным молоком, напоминавшим о «быстрой воде», в ее организме постоянно курсировала «нечистая» кровь и т. п. Оппозиция верх – низ, безусловно, строилась на восприятии человеческого тела: до пояса человека считали чистым, ниже пояса – нечистым.[125] Устоявшийся образ подобного деления человека со временем дополнился сравнением с небом и землей: «Человек яко неба и земли подобие. От полу человека вышняя часть, яко небо, и паки от полу вниз его часть, аки земля».[126] Низ однозначно маркировал женское начало, а верх – мужское. По многочисленным приметам древние славяне устанавливали пол будущего ребенка, и часто эти приметы строились на оппозиции верх – низ. Так, к примеру, русские в Новгородской губернии при постройке избы привязывали к матице хлеб, завернутый в шубу, а затем перерубали веревку, и шуба с хлебом падала на пол; если хлеб падал горбушкой кверху, то это значило, что в новом доме будут рождаться мальчики, если же переворачивался вверх дном, то – девочки.[127]

Очевидна связь с телесным мировосприятием и оппозиции правый – левый, шедшей от значимости правой и левой рук в человеческом теле. Сила, ловкость, выносливость и т. п. качества правой руки человека вызвали наделение правой части всего на свете мужскими качествами. Женщина и по силе, и по положению в обществе и семье ассоциировалась с более слабой – левой рукой. «Левосторонность» женщины проявлялась в том, что она должна была стоять или идти с левой стороны от мужчины, с левой стороны вынашивала младенца-девочку, а с правой – мальчика. У белорусов этнографы зафиксировали примету, говорящую о том, что если женщина зачала ребенка лежа на левом боку, то родится девочка, а если на правом, то, соотвественно, родится мальчик. У русских сохранились пословицы и поговорки, негативно оценивающие левую сторону – «Встать с левой ноги», «Никогда не плюй на правый бок, на праву сторону».[128]

Оппозиция чет – нечет также продиктована мужской и женской телесностью. Неслучайно четные числа связывались с женским началом, а нечетные – с мужским. Целостность и неделимость единицы соответствовала статусу мужчины, воплощавшему космос, мир, первочеловека. Вторичность женщины, ее детородная функция, предполагавшая наличие второго тела внутри первого, проецировались на числовую привязку и количественный аспект женского начала. Четные числа (в особенности число два) несли в себе угрозу присутствия нечистой силы с того света, поскольку удвоения, раздвоения, двойничество обусловливалось вторжением того света в мир живых; второй считался не просто излишним по отношению к первому, а потусторонним удвоением первого, его зеркальным отражением, «двоедушником»-двутелесником. Ведьмы и вампиры – наиболее часто встречающиеся представители последних. Пока одно тело ведьмы, как правило человеческое, спит, второе, приняв образ животного, птицы, насекомого, растения, предмета или вещи (клубка ниток, веника, стога сена, палки, колеса, решета и т. п.), совершает колдовские действия. Оборотничество – основное свойство двутелесников. Но поскольку двойственность являлась признаком разрушения границы между этим и тем светом и присутствием их одновременно вместе в данный момент в данном месте, постольку удвоение использовалось в отгонной магии, в обрядах, направленных на отпугивание или изгнание нечистой силы. И если живому нельзя было дважды совершать то или иное действие, говорить одни и те же слова и т. п., то мертвому полагалось все делать дважды (на русском севере покойника обмывали дважды, нечистая сила оживала, если ее били дважды, и пр.).[129]

Наконец, добро и зло также имело мужскую и женскую природу в своей основе, что сохранилось до наших дней в приметах и разного рода суевериях. Повсеместно у славян считалось, что женщина приносит несчастье: не к добру было встретить женщину первой в новом году или если женщина перейдет дорогу пахарю, отправляющемуся на первую пахоту по весне, и т. д.[130]

Телесность мира была всепроникающей. Чтобы придать телесность пространству, его необходимо было замкнуть в некую геометрическую форму, лучше всего в правильную: круг, квадрат, равнобедренный треугольник. Мотив опоясывания – древнейший мотив в мировой мифологии. Форма и ее границы – яркий выразитель телесного кода языческой культуры, ее символ. Как известно, при закладке городов древние греки и римляне вспахивали борозду вокруг будущего города, размечая места для будущих ворот, ведущих в крепость. Тем самым они отделяли свое пространство от чужого, давали ему форму-тело, а значит, и жизнь. Скорее всего, так же действовали и другие народы при закладке городов, сел, мест своего обитания. Хождение вокруг того или иного центра составляло первичный элемент многих обрядов наших предков. Опахивание вокруг сел и деревень применялось древними славянами, по свидетельству этнографов, например, с целью предотвратить или остановить эпидемию, «коровью смерть», падеж скота. В обряде участвовали старухи, вдовы и девушки с распущенными волосами, в одних рубахах или обнаженные, с серпами, косами, печными заслонками, ухватами в руках. Глубокой ночью они впрягались в соху и вспахивали борозду вокруг села, причем если эпидемию только ожидали, то обряд совершался в полной тишине молча, если же падеж скота уже начался, то женщины старались как можно громче шуметь, стучать в заслонки, кричать, визжать, петь обрядовые песни.[131] У древних славян принято было обходить дома, двор, хозяйственные постройки, конюшни, сараи и т. п. на Рождество, Чистый четверг, Пасху, Юрьев день. Очерчивая круг, человек воздвигал невидимую глазу, но хорошо им ощущаемую «телесную» границу между собой и нечистой силой.[132]

Граница – ключевое понятие в телесном коде мировосприятия. Только она позволяет очертить контуры, а значит, дать тело и жизнь тому или иному существу, предмету, действию, всему на свете. Естественные границы природного ландшафта (река, опушка леса, болото, подножие горы и т. д.) задавали параметры живого организма. Пересечение дорог, край поля, стык чистого и нечистого пространства, т. е. граница в то же время воспринималась как амбивалентный локус, как место крайней опасности, вызванной состыковкой этого и того света. Поэтому именно на границах выполнялись обряды, призванные отогнать нечистую силу или, наоборот, позвать ее на помощь в черной магии. Рукотворная граница, в особенности полевая межа в сельскохозяйственной стране, каковой была Древняя Русь, приобретала крайне важное, порой сакральное значение.[133] Границы своего участка земли, двора, дома каждая семья должна была охранять от вмешательства потусторонних сил, сглаза, наговора, порчи самостоятельно. Здесь особую роль играл домовой, воплощавший часто умершего хозяина в образе маленького старичка с лицом хозяина дома. От него зависело счастье в доме, здоровье скота (что сближало его с богом Велесом). Его место в углу за печью надо было подкармливать, сметая туда крошки со стола. При переезде в новый дом его надо было уговаривать переехать и переносить на новое место. По поверью, перед пожаром домовой предупреждал хозяев своим плачем. Дом от закладки фундамента до вселения в него «строился» на охранительных ритуалах, гаданиях, жертвоприношениях, обрядах. Дом как закрытое безопасное пространство имел несколько пограничных зон, через которые могла нарушаться его чистота: дверь (порог), окна, печная труба. Порог как граница между чистым и нечистым, миром живых и мертвых оберегался с помощью замка, оберегов, ритуальных запретов. Нельзя было садиться и вставать на порог, здороваться через порог, новобрачной нельзя касаться порога (поэтому ее и переносит жених на руках) и т. д. Окно также выполняло роль границы, оно могло заменять дверь, чтобы обмануть нечистую силу или смерть, но в отличие от порога, который ближе к преисподней, окно ближе к небу (через него шло общение с солнцем, ангелами, душами умерших). Печная труба – отверстие, связанное с летающей нечистой силой: огненным змеем, чертями, ведьмами. Через нее в дом проникает болезнь, «доля» и т. п. Во время грозы печная труба должна быть закрыта, иначе в нее залетит нечистая сила, а молния поразит дом. А во время поминальных обрядов печная заслонка должна быть наоборот открыта, чтобы души умерших могли через нее проникнуть в дом.[134]

Время, как и пространство, телесно: оно было сотворено когда-то при сотворении мира, так как является его частью; оно может быть хорошим и плохим, добрым и злым, чистым и нечистым. Временные параметры тяготеют к небесной сфере, тогда как пространственные – к земной. Лунное время, соотносимое с изменением фаз Луны (народившийся месяц, молодик, полнолуние, старый месяц, старик), обладало множеством тел и поэтому было более ощутимым, чем солнечное, именно в силу своей наглядно менявшей форму телесности. Солнце было одно (хотя оно тоже бывало разное), а лун и месяцев было много. Нарождавшийся месяц ассоциировался с растущим организмом, поэтому все посевы надо было начинать при молодом месяце и никак не при старом. Лечебные травы надо было собирать только в первой половине месяца, когда он «наливается», чтобы в травах наливалась целебная сила. Ребенок, родившийся в пору молодого месяца, будет всегда выглядеть «младоликим». Все, что связано с ростом (жизнь человека, сельскохозяйственные культуры), соотносилось с фазами Луны: начинать хорошо было при начальном месяце (но не в новолуние), собирать урожай – при конце. Безлуние объяснялось тем, что месяц уходит в царство мертвых (при особых условиях можно было «увидеть» мертвецов на Луне). «Пустые» дни безлуния считались безвременьем, самым опасным для человека (по поверьям, родившийся в безлуние вскоре умрет или останется бесплодным, посеянное зерно не взойдет, купленный в эти дни скот будет болеть или умрет, не даст приплода и т. д.). Безлуние – это граница, играющая страшную роль.[135]

В дни зимнего солнцестояния (Святки) открывалась граница между старым и новым хозяйственным годом. Через образовавшуюся пространственно-временную «дыру» на землю устремлялась вся нечисть и мертвецы. Задача человека в эти дни – обеспечить себе безопасность, благополучие, богатство, урожай и т. д. на весь предстоящий год. Святочные праздники были одновременно «страшными днями», «нечистыми днями»; они были насыщены магическими обрядами, гаданиями, приметами, запретами (в дом вносили свежую «немую» воду и умывались ею, в красный угол ставили сноп, пол устилали соломой, обвязывали соломой фруктовые деревья, кормили кутьей домашнюю птицу, окружив ее особо сотканным льняным поясом, не работали, особенно после наступления темноты, гадали по первому гостю, посетившему дом, и т. п.). Святочные ряженые, ходящие из дома в дом с колядками, не боялись нарушать границу между чистым и нечистым, они изображали приход «нечисти» и персонажей загробного мира на землю: оборотни, чудовища, кудесники, старики, кикиморы и т. п. Их связь с тем светом подчеркивалась вывороченной наизнанку одеждой, остроконечными шапками («шишаками»), характерными для чертей, и особенно ритуальным поведением.

Как известно, столь же насыщен был по смыслу и день летнего солнцестояния (праздник Ивана Купалы). Он включал сложный обрядовый комплекс (сбор трав и цветов, плетение венков и пускание их по воде, разведение костров, сжигание чучела, перепрыгивание через огонь, обливание водой и пр.), направленный на изгнание нечистой силы пограничного времени.

Телесность мира отражалась по-своему в представлениях и о нем в целом, и о частях, отдельных чертах и характеристиках его. Телесный код мировосприятия, характерный для всех первобытных народов, явно прочитывается и в древнерусском варианте. Для мировой мифологии типично то, что «первоначально все имеет антропоморфный облик – все существа, животные, предметы и явления (солнце, луна, звезды), место обитания племени и даже вся вселенная, часто описываемая как произошедшая из частей тела “первочеловека”. Поэтому возникновение человека нередко представляется в антропогонических мифах не столько как его создание, сколько как его выделение из числа других человекоподобных существ, которые постепенно теряют человеческий облик, сохраняющийся только у людей».[136] В древнерусском язычестве сильна была вера в сотворение мира как единого Тела, что делало потусторонний мир такой же «живой» близкой частью общего целого. Дохристианская Русь существовала в тех же телесных верованиях, что и другие древние народы. Важнейшим из законов этого существования был закон всеединства, утверждавший человека единой частью общего целого наравне со всеми другими частицами бытия. Закон всеединства мира наиболее ярко отразился во взглядах язычников на четыре основные первостихии. Земля, вода, огонь и воздух так или иначе соединяли этот и тот свет, что накладывало на их восприятие дуалистический оттенок и в то же время делало их вездесущими, всеедиными. Они как бы воплощали в себе закон всеединства телесного Космоса. Четыре стихии, как и все остальное, наделялись антропоморфными образами, мужскими или женскими, сущностью которых была телесная форма, завершенная, с хорошо маркированными границами, ярко выраженными и прочувствованными частями и деталями «тела» той или иной стихии.

Учение о четырех стихиях как первооснове мира наиболее полно было разработано в Древней Греции Эмпедоклом. Философские школы пифагорейцев, последователей платонизма и аристотелизма, также уделяли этому учению большое внимание, внося свои коррективы. Так, Аристотель ввел в дополнение к четырем стихиям пятую – небесный эфир. В эпоху эллинизма широкое распространение получило и учение о качествах, свойственных четырем стихиям. Римский врач I в. Гален, к примеру, оставил свои комментарии на Гиппократа, в которых увязывал четыре стихии с четырьмя составляющими человеческого организма как «малого мира»: кровь подобна воздуху, флегма («мокрота») – воде, черная желчь – земле, красная («червленая») желчь – огню. В Древней Руси, не испытавшей прямого воздействия античной философии, отголоски древнегреческих представлений дошли опосредованно через труды византийских христианских авторов. Но многое шло исключительно от праславянских корневых языческих взглядов. Воздух, огонь, вода и земля – наиболее разработанные в языческом сознании мировые стихии, но и все остальные элементы мира столь же безоговорочно подчинены закону всеединства и всеобщей телесности.

Телесное мировосприятие в целом и закон всеединства в частности опосредованно повлияли и на восприятие социально-политического устройства общества. Все части общинного организма (правитель, жрецы, воины, крестьяне) едины и слиты в одном человеческом теле, где они выполняют разные по значимости функции. Именно так рисует общественное устройство «Голубиная книга», видя в Адаме как первочеловеке прообраз этого устройства: голова – цари, «мощи» – князья и бояре, «колена» – крестьяне. И хотя «Голубиная книга» фиксирует уже и христианский взгляд на устройство государства, но языческая первооснова телесного мировосприятия все же просматривается довольно отчетливо. Связанными воедино, в одно общее «тело» оказываются князья и их дружины, что отражает военная демократия. Не только дружинники имеют обязательства перед своим князем, но и князь перед своей дружиной: первые должны честно сражаться по приказу князя, а последний должен честно делить с ними собранную дань и военную добычу, устраивать обильные трапезы и пиры как с равными.

В русской мифологии принцип всеединства прослеживается в восприятии всех элементов бытия как единого целого, в представлениях об их взаимозаменяемости и взаимосвязанности. Человек мог легко превращаться в камень, гору, дерево, животное и т. п., и наоборот – любой предмет легко мог стать одушевленным и антропоморфным и даже получить имя собственное. Народные сказки дают обильный материал, подтверждающий это. В «Слове о полку Игореве» князь Игорь оборачивается серым волком, убегая из половецкого плена. Вера в оборотней, тотемные представления также основываются на законе всеединства.

Конечно, тотемизм, характерный для самых ранних стадий развития родовых общин, когда основателем своего рода люди почитали то или иное животное (реже растение или явление природы), получил особенно сильное развитие в Древнем Египте, у североамериканских индейцев и у африканских народов, однако отголоски тотемических представлений сохранялись и в Древней Руси. Так, образ медведя тесно связан с образом человека: медведь был когда-то человеком, которого можно увидеть, если снять с медведя шкуру. Он – символ богатырской силы, сексуальной плодовитости, богатства, что широко используется в брачном обряде, любовной магии, лечении бесплодия.

Смена тела, оборотничество – самое распространенное явление древнерусских сказок. Легкость, с которой герои сказок меняют свое тело-форму, превращаясь из человека в животное, птицу, растение, предмет и т. д., проистекает из закона всеединства телесного мира. Оборотнями становились по своей и не по своей воле, достаточно было проклятия (особенно родительского), колдовских действий ведьм и колдунов, произнесения магического слова-клятвы и пр. Были известны особенно благоприятные для оборотничества сроки (Святки, ночь на Ивана Купалу и др.); способы, облегчавшие превращение (касание чудесной палочкой, кувырок через голову, питье заговоренной воды, купание, произнесение заклинания и др.), и места, где совершалось превращение (перекресток дорог, край леса, поля, кладбище и т. п.). Оборотничество лишено однозначно негативной оценки, оно свойственно не только ведьмам и колдунам, оно присуще «мудрым девам» из русских сказок, положительным героям, которые во время погони принимали тот или иной облик, пытаясь обмануть преследователей, и другим персонажам. Амбивалентность оборотничества – наиболее яркий показатель глубины проникновения в сознание людей языческой эпохи представлений о всеединстве мирового Тела.[137]

Закон всеединства телесного мира действовал и при создании пантеона языческих богов. Поскольку божества – это почти «родственники», старшие братья, части единого телесного целого с человеком, постольку славяне не только поклонялись богам, но и влияли на них, пытаясь использовать их силу в своих интересах. Языческие божества и полубоги распределялись по иерархии в зависимости от силы, которая им приписывалась, но при этом они все были как бы «одной крови» с человеком, они тоже были лишь частью общего «Тела», как и он. Их полифункциональность объясняется законом всеединства. Так, например, Велес (Волос), «скотий бог», покровитель скота и богатства, но, кроме того, воплощал нечистое начало, змееобразную сущность подземного божества, «волосатика», черта, лешего, демона (борьба Перуна с Велесом). В «Слове о полку Игореве» Боян назван «Велесовым внуком», что, возможно, отражает связь культа Велеса с обрядовой поэзией, ритуальными песнопениями. После принятия христианства многие функции Велеса перешли на Николая Угодника.[138] Столь же многозначны и языческие существа среднего и низшего уровней: полубоги (Ярила, Купала, Кострома и др.), а также заполнявшие все мифологическое пространство домовые, лешие, водяные, русалки, вилы, лихорадки, моры, кикиморы, полудницы, полуночницы и пр. Они подчинены закону всеединства, взаимозаменяемы и взаимодополняемы. Человек чувствовал себя в постоянном окружении этих существ и днем и ночью. Они «дышат» ему в спину, заглядывают в глаза, зазывают в омут, хватают за руки и т. п. Он должен уметь обращаться с ними, знать их и свои возможности, не пересекать границы «нечистого» пространства и времени, соблюдать табу и различные запреты, покупать помощников среди богов с помощью жертвоприношений, отпугивать врагов с помощью заклинаний, магических действий, ритуалов. Ему помогают выжить четыре стихии (вода, земля, огонь, воздух), выполняющие, как правило, очистительные и охранительные функции; боги оказывают ему поддержку; низшие мифологические существа сосуществуют с ним в одном мировом Теле и действуют телесно, отсюда и влиять на них надо телесно же. В целом же представления о телесном мире шли от представлений человека о себе самом, о своей сущности.

2. Телесный код человека.

Мы назвали языческий этап в развитии древнерусской культуры периодом «Тела», потому что человек воспринимал себя прежде всего как телесный осколок мирового космического тела, общего для всего сущего. Тело и есть человек; его сущность скрыта в телесной форме, в движении телесной материи осуществляются все изменения, предел перемен заложен в формальной ограниченности тела, каждая часть тела человека несет на себе отражение мирового космического «Тела» в полном объеме. Отсюда «микрокосмом» мыслился не только человек, но и любой объект живой и неживой природы. Одушевление неживых предметов не есть с философско-антропологической точки зрения анимизм, поскольку понятие души в «телесной» культуре тоже материально. Немецкий психолог В. Вунд предложил выделить особое понятие, характеризующее восприятие души на ранних стадиях развития человека – «телесная душа», неотделимая от тела человека и помещаемая в кровь, глаза, почки, фаллос и другие органы.[139] На более поздних стадиях развития первобытного общества появляется представление о «свободной душе», принимающей ту же телесную форму, но уже отделяемой от тела человека (душа-дыхание, душа-тень). С. М. Толстая различает три стадии существования души, характеризующиеся по-разному: «1) Душа живого человека, пребывающая в теле (“телесная душа”); 2) Душа, только что отделившаяся от тела, но остающаяся как бы “на привязи”, сохраняющая некоторую зависимость от тела... 3) Душа умершего, окончательно покинувшая тело (“свободная душа”), достигшая назначенного ей места и ведущая независимое существование в потустороннем мире или же не получившая пристанища и оставшаяся между мирами (душа “заложного” покойника, грешника, некрещеного младенца)».[140] В первом случае душа предстает двойником человека и воплощается в мифологические персонажи (птица, бабочка, муха, маленький человечек с прозрачным тельцем, ребенок с крылышками, ветерок, дым, пар и т. п.). Само слово душа «могло относиться и к ее “вместилищу”, т. е. груди, или шее».[141]

Душа рождается вместе с человеком, занимает в его теле определенное место (в голове, в груди, животе, сердце и др.), растет вместе с ним, питается паром от пищи, может покидать человека во время сна или обмирания (замирания), т. е. летаргического сна или обморока. После смерти человека душа-двойник тоже попадает на тот свет, ей устраивают проводы, как и покойнику: русичи ставили в изголовье умирающему чашу с чистой водой, чтобы его душа могла омыться или обмыть свои крылья перед отправкой на тот свет; чтобы «пропустить» душу, у умирающего расстегивали одежду, а в доме открывали окна и двери, снимали печную заслонку; умирающего кропили, обливали, поили «немой» водой, водой, отжатой из земли с трех полей, и т. п. Душа «заложных» покойников, грешников и некрещеных представляет большую опасность для живых, находясь поблизости у границ этого и того света, она не может найти свой локус и успокоиться, а посему постоянно тревожит людей, требуя помощи, пугая, угрожая, вредя. У животных тоже есть душа-двойник, в особенности у тех животных, которые когда-то были людьми, например, аисты, принимающие человеческий облик на зимовье. У растений (деревьев, злаков, цветов) и природных объектов (камней, рек, озер и т. д.) наличие души фиксировалось этнографами крайне редко.

Таким образом, у древних дохристианских славян речь не шла о душе (духе), вселяемой в предметы, так как представление о духе возникло вместе с библейской версией сотворения человека и не было характерно до принятия христианства. В языческом варианте возникал не дух, а тело, поэтому и душа мыслилась неким вторым невидимым телом внутри человека. При этом само видимое тело могло быть только одно, так как его повтор или удвоение (двойник) находится на том свете. Отсюда рождение близнецов как удвоение считалось опасным ввиду вмешательства нечистой силы. Но поскольку у двойняшек, близнецов, родившихся от одной матери в разные годы, но в один день, удваивалось не только тело, но и сила, то их использовали для усиления обрядовых действий. Так, в обряде «опахивания» села от холеры, чумы и других болезней в упряжку впрягали двойняшек-волов, а борозду проводили на них братья-близнецы. Чтобы у близнецов не было общей судьбы (единовременной смерти), их «разделяли» по особому обряду. Двоедушество-двутелесность, как уже отмечалось, вселяло страх в окружающих, грозило столкновением с тем светом. Беременная женщина как вынашивающая в себе второе тело считалась нечистой, опасной, находящейся на границе с тем светом. Ей не разрешалось участвовать в ряде обрядовых действий, общение с нею строго регламентировалось. Ведьмы и другие двутелесники обладали двумя телами вместо одного, что позволяло им существовать в двух местах одновременно. Представления о двойничестве наложили отпечаток и на число «два», на негативное отношение к зеркалу, воде, отражающих-удваивающих любое тело.[142]

Смерть воспринималась не только как перемещение из этого света на тот, но и как обязательная смена тела, поэтому трупосожжение, уничтожавшее земное тело человека, завершалось помещением костей умершего в сосуд, обычно горшок. С этим связана, вероятно, и особая антропоморфность наименования частей сосудов: носик, горлышко, ручка, ножка... Сосуд с пеплом олицетворял новое тело умершего человека. Иногда смерть сравнивали с разбитым горшком. В «Повести временных лет» говорится, что радимичи, вятичи и северяне оставляли сожженные кости своих мертвецов «в малой судине на столпе на путях»,[143] обеспечивая тем самым умершему самому выбирать дорогу и уйти по ней в новом теле. При этом представление о едином мировом теле заставляло чувствовать тот свет как находящийся совсем рядом, по соседству и везде. Новому телу умершего «строили» новый дом – могилу, обнося его забором и наполняя домашней утварью. «Заложные» покойники не получали могилы-дома, их закладывали кольями, ветками, дерном и пр. в силу того, что умершие внезапной или насильственной смертью люди не утрачивали своего тела, которое сохранялось даже в земле. Именно их неистребимое тело привязывало их к этому свету, делало их присутствие в нем объяснимым и обязательным: по ночам они бродят по земле, заходят в дома своих родных, мучают их, пугают путников, насылают болезнь, засуху, град, наводнение, ураган и т. п. напасти.[144]

Все отверстия в теле человека, как и все отверстия в доме, могли привести в тело человека нечистую силу. Отсюда границы надо было защищать, особенно в пограничное время (полночь, полдень, время между полночью и рассветом и соответствующее ему в годовом цикле время от зимнего солнцестояния до весны) или на пограничном пространстве (перекресток дорог, порог дома, межа, кладбище, край леса и т. п.). По поверьям славян, «ночницы» – злые демоны пограничного времени полуночи (женщины-ведьмы) не дают новорожденным младенцам спать, мучают их или кормят своим отравленным молоком; «полудницы» – демоны другой временной границы полудня (в образе девушки в белом платье или русалки) – застигали врасплох работающих в поле, могли свернуть им шеи, похитить ребенка на краю поля и т. п.[145]

Отверстия в теле человека осмысливались как границы с остальной телесностью мира и подлежали защите. В апокрифе об Адаме говорилось о множестве отверстий в его теле, которые сделал дьявол палкой (пока сырой глиняный человек лежал без присмотра Бога) с целью навредить божьему созданию, ведь через эти отверстия в тело вошли болезни и хвори.[146] Рот, глаза, уши, ноздри и прочие «дыры» тела человека подлежали постоянному контролю. Особо значимыми считались глаза и рот, поскольку через них не только могла войти нечисть в человека, но и человек посредством взгляда и голоса мог влиять на окружающий и потусторонний мир. Громкий сильный голос помогал отпугивать нечистую силу, так как граница воздействия человека на нее проходила там, куда достигал его голос. Так, при рождении ребенка, при отпугивании весенних змей, зверя, града, холода, злого человека и другой опасности надо было громко крикнуть, встав на высокое место. Голос представлялся чем-то материальным, осязаемым, поэтому его можно «перековать», можно поменяться голосами, взять себе голос птицы, зверя, отнять певческий голос у другого человека, передать вместе с голосом болезнь, напасть и т. п. Слово (в особенности имя) считалось такой же частью всеобщего тела, как и все остальное. Произнесенное слово воспринималось как телесная материализация называемого объекта, явления, предмета и т. д. Отсюда озвученная речь могла считаться вторжением чуждой телесности в охраняемую телесность другого объекта (например, при начале нового года славяне набирали свежей воды при полном молчании, что составляло обряд «немой воды»; ср. обряд возжигания нового «живого» огня). У многих славянских народов существовало поверье, что каждый человек имеет одноименную с ним змею, которую особенно опасно убивать (девушки в Македонии весной в дни, когда змеи выползают из зимовья, собираются возле большой норы и выкликают соименных змей с тем, чтобы летом змеи убегали от них на расстояние выкрика их имени). По наблюдениям лингвистов, имена собственные в общеславянской традиции присваивались не только людям, но и домашнему скоту, диким животным (Иван-аист, гад Яков и др.), растениям (цветок Иван-да-Марья, дуб Александр и т. п.), болезням (лихорадка Трясея, лихорадка Ломея и пр.), стихиям и природным объектам (вода Ульяна, земля Тамьяна и др.), предметам, явлениям и концептам.[147] Табуирование личных имен, звучащей речи, принципы выбора имен и называния, замещение имен (переименование), охранительные, отгонные, продуцирующие функции имени – все это связано с магическим пониманием слова как такой же «телесной» единицы, равной всем остальным частям макрокосма.

Неожиданная утрата голоса, хрипота, срывающийся голос представлялись в определенные моменты знамением о близкой смерти или несчастье (например, во время венчания, исполнения колядок, других обрядов). Опасным считалось услышать незнакомый голос во сне или наяву. Глухота, отсутствие звуков в противоположность голосу признавалась знаком того света, поэтому при покойнике говорили шепотом, а как только покойник покидал родной дом, он переставал слышать, переходил в мир глухих, т. е. в загробный мир.

Взгляд, как столь же материальная вещь, что и голос, осмысливался амбивалентно: он мог быть добрым и злым. Заглядывая в печь, можно было и прогнать покойника, и вызвать смерть (если в печь заглядывали после похорон, то избавлялись от страха перед умершим, если же в печь заглядывала невеста, то она желала смерти родителей жениха). Запрет и призыв, заложенные в силе взгляда, срабатывали при общении с потусторонним миром.

Все параметры тела, в особенности рост человека, имели крайне важное значение в магии, колдовстве и защите от них, поскольку утрата или изменение даже самого незначительного телесного показателя воспринималась как исчезновение прежнего человека и появление некоего нового существа. Поэтому, в частности, для правильного воздействия на объект при магических действиях его следовало как можно более точно измерить, применяя для этого специальную нить (из савана покойника, суровую нитку, пряжу, кудель). В лечебной магии нитку, которой измеряли больного, затем разрывали и сжигали под порогом, а пепел сметали в воду, произнося отгонные слова во время этих действий. После принятия христианства с целью защиты ребенка от болезней и смерти писали мерную икону, размеры которой соответствовали точным параметрам тела новорожденного. Известно, что такие мерные иконы имели наследники русских царей.[148]

Точное соответствие своему телу свидетельствовало о неизменности индивида, любое же нарушение своей телесности (потеря руки, ноги, глаза, хромота, глухота и т. п.) было чревато отказом признать того же человека в «новом» теле. Такому человеку не доверяли, подозревали в оборотничестве, связи с нечистой силой, тем светом. Оборотень – как перевертыш, повернувшийся лицом к тому свету, а задом – к этому, отсюда кувырок назад через голову использовался как магический прием для превращения в новое существо. Ведьму, якобы обернувшуюся жабой, змеей, свиньей, собакой, котом, мышью и пр. старались ударить палкой, чтобы потом по хромоте опознать среди людей. Отсюда и сама хромота, особенно внезапно появившаяся, воспринималась как признак ведовства и оборотничества, либо колдовского воздействия других. Обычные люди могли не по своей воле приобретать чуждые им тела, в особенности волков, свиней, собак, а под воздействием наговоренной воды, касания колдовского прута, слова и др. Огромной силой наделялись проклятия, способные превращать людей в животных, птиц, растения, камни. Самым страшным и действенным считалось родительское проклятие. Часто те или иные уродства связывали с родительским проклятием, обрекшим не столько на физические недостатки, сколько на неправильную «чужую» телесность, знаменующую связь с нечистой силой. Среди признаков такой связи на первом месте стояла глухота, так как слуха лишены были именно мертвецы, жители того света. Глухого человека не допускали к выполнению ряда функций и обрядов, боялись вступать в ним в брак, родниться, дружить, избегали общения.

Сохранение своей телесной целостности неповрежденной и неуязвимой под чарами злых сил, давлением болезни, рока, судьбы, смерти подразумевало самые разнообразные действия, ритуалы, заговоры, обереги и т. п. Сильнейшим магическим средством считался поцелуй. Его значение в древнерусской жизни трудно переоценить, поскольку почти в каждой жизненной ситуации, радостной либо печальной, поцелуй присутствует в качестве необходимого элемента то магического ритуала, то христианского символа, то народного обычая, то этикета. Само происхождение этого слова от корня «цел» говорит прежде всего о том, что целовать означало желать человеку целостности. От этого же корня слова целизна, целина, целомудрие, целоумие, целоноговати (ходить прямо), целый, цельба, цельбоносный и др. Быть целым значило быть здоровым, но не только, поскольку в дохристианские времена «быть целым» охватывало гораздо более широкий спектр пожеланий. Сила поцелуя могла быть направлена не только на человека, но и на все остальные части макрокосмического Тела. Например, целование земли, заменившее поедание земли, считалось у древних славян самой страшной клятвой, нарушение которой могло повлечь смерть. С принятием христианства землю заменил крест, а крестное целование стало официальной юридической процедурой при всех важнейших частных и государственных актах. Ритуальное значение поцелуя сохранялось во многих обрядах и обычаях на протяжении столетий. Так, свадебный ритуал был наполнен символически значимыми поцелуями: перед венчанием молодые целовали замок на дверях храма, чтобы удвоить крепость брачных уз (замок, кстати, обыгрывался и как сексуальный образ женского полового органа, а ключ, соответственно, мужского); в некоторых местностях после свадьбы молодая и свекровь должны были поцеловать друг друга под сердце, чтобы в доме был мир и любовь[149] а жених целовал тестя в плечо; при вручении подарков невеста целовала гостям руки, а жених кланялся; на свадебном пиру молодые, целуясь, «подслащивали» и «очищали» своими поцелуями вино гостей, кричавших «горько» или «сорно вино». Молодых заставляли целоваться также возгласом «Медведь в углу». Поскольку медведь олицетворял жениха, на этот возглас невеста должна была возразить «Петра Иваныча люблю» и поцеловать жениха.[150] Столь же наполнены поцелуями были и похороны. При прощании с покойником в церкви его следовало целовать в губы, как бы замыкая для него «этот мир» и отдавая свою любовь. На поминках по усопшему также присутствующие целовали друг друга в губы, но уже с другим чувством, как бы замыкая свой круг на «этом свете», радуясь и веря, что покойник радуется вместе с ними, созерцая их с «того» света. Это повальное целование на поминках очень удивляло иностранцев, посещавших Россию в XVI–XVII веках,[151] впрочем, так же как и поцелуи при приеме гостей. Гостевой поцелуй – вещь особая, наполненная большим смыслом, поскольку гость в Древней Руси – это посланец судьбы, могущий как улучшить, так и ухудшить жизнь хозяев. Гостя надо задобрить угощением почти так же, как задабривали языческих богов жертвоприношениями. Ему нельзя ни в чем отказать, его надо заставить съесть всю еду и выпить все питье, ему надо предложить ночлег и всячески угождать. Поведение гостя регламентировалось рядом ограничений. Ему нельзя было самостоятельно беседовать с женщинами в доме или кормить домашних животных. Только хозяин дома, играющий самую активную роль, мог призвать жену для совершения гостевого поцелуя. Обряд этот подробно описал Григорий Котошихин в XVII в.: «...перед обедом велят выходити к гостем челом ударить женам своим. И как те их жены к гостем придут и станут в палате или в избе, где гостем обедать в большом месте, а гости станут у дверей, и кланяются жены их гостем малым обычаем, а гости женам их кланяются все в землю; и потом господин дому бьет челом гостем и кланяется в землю ж, чтобы гости жену его изволили целовать, и наперед, по прошению гостей, целует свою жену, потом гости един по единому кланяются женам их в землю ж, и пришед целуют, и поцеловав отшед, потому ж кланяются в землю, а та, кого целуют, кланяется гостем малым обычаем; и потом того господина жена учнет подносити гостем по чарке вина двойного или тройного, с зельи...».[152] Если вдруг кто-то отказывался поцеловать хозяйку, его могли выгнать из дома навсегда, по свидетельству Павла Алеппского, архидьякона Антиохийского патриарха Макария, посетившего Россию в XVII столетии.[153]

Магический поцелуй использовался наравне с клятвами, заговорами, заклинаниями, гаданиями и другими подобными действиями. Так, скот (в особенности коров) целовали в лоб поцелуем-оберегом с охранительной целью при различных эпидемиях или угрозе здоровью животных. Магия пронизывала целование в Прощеное воскресенье перед Великим постом, когда многими поцелуями люди испрашивали друг у друга прощение грехов и обид, а также прощались на время Великого поста, который рассматривался как временная смерть. Черная магия также прибегала к ритуальному поцелую. Так, по свидетельству этнографов, колдунья должна была отречься от Христа и при этом поцеловать замок церковной двери перед тем, как в церкви запоют «Христос воскресе» в пасхальную ночь. Любовный поцелуй в древнерусском обществе считался настолько интимным делом, что нигде в литературных источниках не описывался, но в народных играх и обрядах любовный поцелуй присутствовал многократно. Так, в хороводах восточных славян часто участвовал заяц («Заинька») как мужской символ: в центре круга стоял «заяц», которого участники хоровода просили поцеловать ту или иную девушку, свить венок для нее (разорвать венок означало потерять девственность, т. е. ту же целостность).[154] Таким образом, в язычестве вместе с поцелуем передавали, а лучше сказать, запечатлевали, скрепляли религиозно переживаемое пожелание целостности человека как определенного тела.

Для охраны собственного тела уместен был и широко использовался обман. Обмануть смерть или нечистую силу можно было подсунув вместо одного тела другое, совершив подмену, переименование либо разыграв утрату старого и обретение нового существа. Этнографам всего славянского ареала хорошо известна мнимая купля-продажа новорожденного в семье, где уже не раз умирали дети, когда ребенка якобы продавали за номинальную цену, либо отдавали нищему, а затем покупали у него назад как бы нового ребенка. Прибегали не только к обманному действию, но и к обманному имени, полагая, что, назвав действие, его уже тем самым совершали в материальном мире.[155]

Система оберегов, включавших и действия, и вербальные тексты, и предметы и многое другое, была также направлена исключительно на телесную сохранность человека, на защиту его границ путем «сооружения» той или иной телесной же преграды. Одежда как таковая рассматривалась с этой же точки зрения: она должна была не только согревать и защищать человека физически, но и выполнять роль оберега от нечистой силы. Как и все другие славянские народы, в языческий период русские считали рубаху (сорочицу) своей «второй кожей», наделяя ее важной защитной функцией. Кроили ее из одного полотнища, делали как можно длиннее, у подола и под мышками расширяли с помощью особых вставок. Разрез спереди в центре или сбоку застегивали на две-три пуговки из бронзы, кости, дерева. Длинные рукава женской сорочицы, достигавшие иногда ступней ног, собирали «в гармошку» с помощью бронзовых или стеклянных браслетов. На каждом рукаве иногда насчитывалось по 10–12 браслетов. Во время языческих праздников, например, русалий, призванных оградить от болезней, насылаемых русалками, браслеты-обручи снимались, и женщины плясали спустя рукава до пола. Такие русалочьи пляски изображены, к примеру, на миниатюрах Радзивиловской летописи XV в.[156] Археологи находят в больших количествах женские стеклянные браслеты и их обломки, особенно распространенные в слоях домонгольского времени.

Вышивка по вороту, рукавам и подолу рубахи воспринималась более как оберег, чем украшение. Вышивали не просто декоративные узоры, а символически осмысленные знаки-символы, предназначенные для защиты открытых участков человеческого тела: шеи, груди, рук, ног. Основным рисунком вышивки были солярные (солнечные) знаки, стилизованные изображения домашних и диких животных и птиц, некие «заградительные» геометрические узоры и т. п. Вышивка наравне с другими оберегами, такими как медвежьи и волчьи клыки, носимые на шее, подвесные колокольчики, различные фигурки животных и птиц, бусины, лунницы и др., должна была защищать границы соприкосновения человеческого тела с окружающим телесным Космосом, отпугивать нечистую силу. Поверх рубахи женщины надевали два больших куска несшитой клетчатой шерстяной или полушерстяной ткани типа распахнутой юбки, получившей где-то в XVI в. название поневы. У мужчин рубаха дополнялась штанами, называвшимися портами или гачами. Поверх рубах надевались разные виды верхнего платья. Самым распространенным из них был плащ (вотола, мятль, корзно), отличавшийся лишь качеством материала и застежек на нем: знать предпочитала металлические застежки-фибулы, часто выполненные в виде пальчатых фибул, лунниц, беднота скрепляла плащи на плече не фибулой, а простыми шнурками-тесемками. Пальчатые фибулы не случайно напоминали растопыренные пальцы человеческой руки, поскольку последние имели охранное заградительное значение. Пальцы, будучи естественными «палками», позволявшими человеку удлинять свое тело и вторгаться с их помощью в окружающую чужую телесность, играли большую роль в магических действиях. Различные варианты сложения пальцев (кулак, кукиш и др.), указующие жесты, связывание пальцев рук и ног в различных комбинациях и т. п. приемы позволяли воздействовать вовне в медицинской магии, защите от мертвецов, сглаза, нежелательной беременности, при разоблачении ведьм и чародеев и др. Рука с раздвинутыми пальцами имела глубокий сакральный смысл, на что указывают встречающиеся во всем мире изображения ее, в том числе, возможно, и в виде пальчатых фибул. Искусственная рука – фибула – удерживала плащ и тем самым оберегала человека, а реальные пальцы рук с той же целью украшали перстни и кольца, создававшие их круговую «оборону».

Чрезвычайное значение в одежде придавалось поясу, который охватывал рубаху на талии. В поясе видели идеальную защитную форму – круг, лишенный границ, разрывов, а значит, наиболее надежно охраняющий от нежелательных телесных контактов. Нашиваемые на пояс бляшки в виде крестов, овалов, колец, фигурок птиц и т. п., по-видимому, также несли некую охранительную нагрузку. Древнерусская аристократия передавала из поколения в поколение как семейную реликвию «золотые пояса». В. Л. Янин образно назвал Новгородскую боярскую республику «триста золотых поясов».[157] Снятие пояса приравнивалось обнажению, готовности вступить в контакт с нечистой силой. Пояс использовался в разных обрядах: в свадебных, когда им обвязывали жениха и невесту, как бы замыкая их в одно общее тело; в погребальных, когда родственники умершего завязывали поясом ворота после выноса тела покойника, и др. Распоясаться значило намеренно лишиться важнейшего оберега с целью войти в контакт с тем светом, нечистой силой. При гадании девушки на севере Руси клали под подушку свой пояс и просили показать им во сне суженого. Пояс часто использовали также с целью символической привязи к себе, своему дому, двору домашнего скота. Так, при первом выгоне скота на выпас его проводили через красный пояс, положенный в воротах, и др.[158]

Столь же значимым, как пояс, был и головной убор, в особенности у женщин, что вызывалось символическим значением волос как средоточия силы человека, его здоровья и богатства. Волосы – это как бы постоянно растущее протяжение тела во внешнюю среду (так же, как и ногти), нарушающее жесткую телесную границу, а посему крайне опасное. По волосу, как по веревочке, в человека проникает нечистая сила, поэтому длинные женские волосы следовало тщательно убирать, покрывать, прятать. Кроме того, густота волос служила как бы количественным показателем силы, здоровья, богатства, что заставляло оберегать их от сглаза, порчи, наговора. Завладев косой, овладевали девушкой и подчиняли ее себе, что отразил свадебный фольклор. Защита волос начиналась с рождения младенца и длилась всю жизнь, даже срезанные волосы нельзя было оставлять без присмотра, поэтому их не бросали на землю, а либо сжигали, либо закапывали, либо прятали как-то по-иному. Распущенные волосы знаменовали готовность войти в контакт с нечистой силой и тем светом, что использовалось в ряде обрядов; русалки, ведьмы и другая нечистая сила женского пола изображалась, как правило, с распущенными волосами.[159] Все это делало головной убор весьма важной частью костюма женщины: появиться с непокрытой головой перед посторонним мужчиной значило для замужней женщины то же, что и измена мужу, а срывание платка с головы женщины расценивалось как нанесение страшного бесчестья и каралось крупным штрафом, вдвое превышавшим штраф за повреждение плаща.[160] Если девушка могла ходить с непокрытой головой, то женщина ни в коем случае не должна была «светить волосами». По археологическим данным восстанавливается девичий головной убор: он включал венчик (металлическая или яркая тканевая полоска), окружавший голову и закреплявшийся на затылке. Богато украшенный и укрупненный венчик назывался коруной. Женский убор включал повой из льняной ткани типа полотенца, который обвязывался вокруг головы, концы его украшались и спускались на грудь. В крестьянских погребениях X–XI вв. встречаются кокошники с расшитыми бляшками. В кладах, найденных на городской территории XII–XIII вв., обнаружен головной убор типа «рогатой» (расширяющейся кверху) кички с богато расшитым челом и подвешенными к нему височными кольцами и ряснами. Бисерные или серебряные защитные сетки пришивались к головному убору сзади и прикрывали шею. Такая сетка изображена на одной из фресок XI в.[161]

Все другие аксессуары языческого костюма были также семиотически значимы. Самые распространенные из них – височные кольца, носимые либо на висках, либо на специальных лентах, прикрепляемых к головному убору.[162] Как хорошо известно из археологических данных, разные племена восточных славян отличались по видам височных колец. В частности, племена вятичей, жившие и на территории нынешней Москвы, имели очень сложные семилопастные височные кольца, новгородские словене – ромбовидные, на юге восточнославянской территории были распространены спиралевидные кольца из серебряной проволоки, в IX в. там же появились пятилучевые и семилучевые, кривичи имели перстнеобразные височные кольца, встречающиеся также и у других племен. Женские височные кольца были едва ли не самым распространенным женским украшением, что явствует из того факта, что многие из обнаруженных кладов, зарытых перед нашествием монголо-татар в XIII в., содержали височные кольца. Помимо височных колец языческие женщины украшали себя шейными металлическими обручами – гривнами – и ожерельями из металлических, каменных и стеклянных бус. Особый интерес вызывают наушники – декоративные пластины, воспроизводящие форму человеческого уха, обнаруженные в ранний период и встречающиеся затем вплоть до XIX в. Их функция явно тяготела к защитной функции оберега, прикрывающего ушную раковину как одну из «дыр», через которую злые силы могут контактировать с ее хозяином. Первые из известных наушников – из знаменитого Мартыновского клада – были разными: один образовывал форму треугольника за счет трех орнаментальных выпуклостей, по краю второго шла широкая позолоченная полоса, а внутри он был украшен треугольными пластинами с золотой зернью и цветными камнями (не сохранившимися). На протяжении столетий орнаментация наушников претерпела ряд изменений, и в XIX в. они чаще всего делались из материала, на который нашивался жемчуг или бисер.[163]

Амулеты-обереги, закрывавшие шею, так же как вышивка на вороте рубахи, должны были прежде всего защищать, поэтому они составлялись, как правило, из очень полезных в этом отношении предметов: металлических колокольчиков, отпугивающих нечистую силу своим звоном, фигурок домашних птиц (уточек) и животных, чтоб плодились, малюсенькой ложечкой из дерева, кости, металла – символом достатка в доме, различными камешками, клыками медведей и волков и тому подобными оберегами. После принятия христианства в состав таких бус стали включать и христианский крестик, помещая его в центр композиции. Существовали и единичные амулеты, носимые на шее, в области сердца или на поясе в калите.

Таким образом, одежда с аксессуарами рассматривалась как система оберегов, тщательно продуманная и символически насыщенная. Дополненный такими необходимыми предметами, как нож у мужчин или гребень у женщин, костюм создавал комфортное в смысле защищенности от нечистой силы состояние человека, а уж потом от холода, дождя, снега, жары и других воздействий природы. Контакт с другой, чуждой телесностью – вот что волновало людей прежде всего. Для древнерусского язычника важно не то, что происходит внутри его тела, а то, что случается снаружи. Причину любых изменений в своем теле (болезнь, бессонница, беспокойство, плач, смех, слезы и т. д.) он ищет и находит в контактах тела с посюсторонним или, что чаще, с потусторонним миром. Причем воздействие это также должно быть сугубо телесно-материальным. Например, если плачет по ночам ребенок, значит, его щекочут, пугают, щиплют и т. п. злые ночные духи. Они могли даже подменить ребенка, что и вызывает его плач. Телесный контакт важен сам по себе, но он может давать различный результат: одно и то же действие приводит к прямо противоположным последствиям. Отсюда так много у разных славянских народов взаимоисключающих рекомендаций поведения при одних и тех же контактах. Так, русские и украинцы, чтобы предупредить бессонницу, запрещали смотреть на свою тень или на отражение в зеркале, а поляки, наоборот, заставляли до восхода солнца смотреть на свою тень.[164]

Контакты – это те же нарушения границ своей и чужой телесности. Нежелательные контакты (с нечистой силой, людьми, находящимися в пограничных состояниях – беременными, больными, умирающими и т. п.) предотвращались с помощью хорошо разработанной системы мер. На первом месте здесь стоял отгон от границ своей телесности – отпугивание нечистой силы. С этой целью широко использовали шумовые эффекты, крик, свист, визг, вой, стук по металлическим предметам (топору, косе и др.). Во-вторых, прибегали к «обмену» телами или переносу контакта на другое тело (больного на здорового, на соседа, плачущего младенца на спокойного и др.). Третий способ строился на обмане: путем изготовления куклы, выворачивания одежды, переворачивания тела на постели и пр. Предотвращение нежелательных контактов достигалось путем жертвоприношений и заговоров, а также путем подчеркивания, подтверждения границ своего пространства и тела: перепахивание, опоясывание, перебрасывание отдельных предметов, протаскивание через границу и т. п. В случае неизбежного столкновения с чужой телесностью прибегали к ритуальному преодолению границ, по которым происходил контакт, вступлению в контакт «понарошку», в шутку, как бы дразня нечистую силу через антиповедение.

Из глубинного сущностного переживания своей телесности, ее границ, функций, возможностей, особенностей и т. п. человек выводил многие вторичные представления и формы. Здоровое тело – это «молчащее тело», любое «трепетание» какой-либо из частей тела истолковывалось как знак: зуд правой руки свидетельствовал о предстоящей встрече и деньгах, зуд левой руки – об отдаче денег, зуд во лбу – о встрече с важным лицом, в плечах – о тяжелой работе, в губах – о поцелуе, в ногах – о дальней дороге и т. п.[165] Известно, что три главных цвета в мировой мифологии – белый, красный и черный – были порождены значимостью их в человеческом организме и соответствовали цвету молока, крови и выделений. Состав человеческого тела повлиял на формирование пространственно-временных ориентиров, отразившихся в языке в форме предлогов и наречий: над, под, от, до, после, спереди, сзади, сбоку. Не вызывает сомнений, что начала счета были открыты в пальцах человеческих рук. Древний прототип счетов («абака») формировался на основе пяти и одной косточки, сложение или вычитание на подобных счетах велись, таким образом, на основе пятеричной системы, в которой пять пальцев одной руки принимались за основу. Человеческое тело служило источником для наименования мер длины («пядь», «локоть» и пр.), использовавшихся в древнерусском строительстве вплоть до XVIII в. Те или иные функции тела породили культурные концепты. Например, долгое время у русских существовало представление о памяти тела, которую использовали при одном из важнейших обрядов земледельцев – проведении полевой межи. На свежевспаханную межевую борозду сгоняли ребятишек и секли их, чтобы они помнили (телом!) границу отцовского участка земли. Били тело, чтобы через удары палкой, розгой, веткой вербы, березы, орешника, крапивой, метлой, поясом, хлебной лопатой, веревкой и пр. передать силу плодородия (продуцирующую функцию) или чтобы «выбить» (отогнать) нечистую силу. Бить надо было на пространственных и временных границах, чтобы усилить воздействие. Особенно много ритуального битья сопровождало свадебный обряд: в свадебном хороводе («коло») ведущий бил поясом участников хоровода; дружка бил кнутом жениха и невесту, как только они оказывались на брачном ложе. Отгонное битье зафиксировано этнографами в русских деревнях, где на Ильин день мужики выходили за околицу и били первого встречного; а на Рязанщине девушки и молодки во вторник Русальной недели выходили в поле простоволосые и одетые в мужскую одежду (или в одних женских рубашках), после хороводов в поле на обратном пути они били плетьми всех встречных мужиков.[166] Не только «помнили» телом, но и познавали, понимали, постигали; приставка «по» здесь означала сближение с нужным объектом, вхождение с ним в контакт, обладание им. Так, понять или познать жену значило взять в жены. Неудивительно поэтому, что в русском фольклоре понятие «воля» ассоциировалось прежде всего с девичеством, свободой девушки до замужества, а не с мужской свободой, ведь мужчина ее не терял после брака. Воля имеет телесное выражение: то она птица, то куница, то лисица, то утушка, то рыбка... Она может загуляться в чистых полях, садах, винограде; заблудиться в темных лесах. Но иногда воля предстает в образе красной девушки, выдаваемой замуж, она рыдает, оплакивая себя – «вольную волю». Телесную ипостась приобретают и образы доли – счастья, «недоли» – несчастья; «лиха одноглазого» (худая женщина без одного глаза или великанша, встреча с которой грозит потерей руки и гибелью).[167] Иерархия частей тела опосредованно повлияла на социальные концепты власти, верховенства: голова – вождь, правая рука – главный помощник и т. д. Ряд примеров, раскрывающих влияние телесного кода человека на окружающий его мир, безусловно, можно продолжить, но все они будут лежать в одной плоскости – телесного восприятия всего и вся, начиная с самого человека и кончая отвлеченными понятиями типа воли, судьбы, горя, счастья... Сугубо телесное видение человека и было «языческим решением» проблемы человека. И будучи первичным и основополагающим, оно влекло за собой подобное же – телесное – решение всех остальных проблем культуры.

3. Основные принципы культуры периода «Тела».

Культура периода «Тела» формировалась на протяжении даже не столетий, а тысячелетий. Принципы, на которых она выстраивалась, и формы, в которые она вылилась в изобразительной, словесной и других сферах, соответствовали принципу всеобщей телесности, закону всеединства, первобытной материализации всего сущего. Следуя за философско-антропологическим подходом, мы не можем не отметить наличие в ней теоцентризма, статичности, отсутствие историзма, доминирование традиции и принципа старины, неразвитость жанровой системы и авторского самосознания и других черт, характерных для внеличностного типа культуры. Но при этом мы имеем данные (и то во многом реконструируемые и гипотетические) лишь о поздних проявлениях языческой культуры, от нас скрыт весь тот многовековой путь, который она прошла в своем развитии, и мы абсолютно лишены возможности достоверно знать, что же с ней происходило на начальной фазе развития. Можно только предположить, что в целом выстраивание системы языческой культуры «Тела» прошло через динамичную стадию антропоцентризма, возможно даже в наиболее чистом варианте по сравнению с последующими периодами в силу той всепоглощающей ориентации на телесность человека, которая прослеживается вполне отчетливо.

Декодировка языческой культуры с помощью телесного кода позволяет представить ее эволюцию в следующем обобщенном виде: осмысление мира начиналось с осмысления собственно человеческой телесности путем сравнительного анализа функций и проявлений своего организма и окружающей природы. Отсюда налицо антропоцентрический посыл культурных построений – от человека к Абсолюту в виде телесного Космоса. Далее постепенное выстраивание связей между своим телом и телесным Космосом привело людей к открытию закона всеединства. При этом состояние культуры нельзя назвать статичным, поскольку хотя и медленно, но шел процесс движения вперед к полному раскрытию этих связей и выявлению действия закона всеединства. На этом этапе шло формирование представлений о телесности пространства и времени, о роли пространственных и временных границ; вырабатывались формы воздействия на свою и чужую телесность, охранительные нормы при вхождении в контакт с нечистой силой и тем светом, определялись социокультурные требования к человеку как члену родовой организации и отдельной семьи, уточнялись его ролевые и гендерные функции и т. д. Мы не можем зафиксировать хронологический рубеж, когда динамичный и личностный по сути тип культуры начал сменяться внеличностным и статичным. Скорее всего, на обширной территории Древней Руси этот переход совершался не единовременно, совсем по-разному, а где-то на окраинных территориях и вовсе не состоялся. Глубоко укорененное телесное восприятие не ушло из подсознания и сознания человека, продолжавшего видеть себя и мир через призму телесного начала, что и сказалось на своеобразном варианте христианской культуры в народной среде. Поэтому трудно давать однозначные оценки тем слабым отзвукам языческой культуры, которые имеет современная наука в своем распоряжении. Говоря об основных принципах функционирования культуры «Тела», мы будем говорить о неких вневременных (без хронологической привязки) концептах, гипотетически реконструируемых на том или ином основании и фактическом материале, воспринимать который необходимо с учетом множества поправок и уточнений.

Итак, в своем завершенном виде, восстанавливаемом в некоем идеальном и, возможно, не существовавшем в чистом виде варианте, языческая культура представляла собой систему теоцентрических отношений, в которых абсолютный телесный Космос выступал наивысшей ценностью. Каждое новое поколение язычников должно было осваивать и правильно использовать в своей практике устоявшиеся связи между всеми и всяческими телами этого и того света, чистой и нечистой силой, между людьми в рамках разных сообществ, семьи, рода, племени, между мужчиной и женщиной и т. п. Степень устойчивости и полноты разработанности этих связей отражали прежде всего ритуальные действа, обряды, зафиксированные, к сожалению, лишь в гораздо более позднее время, а следовательно, уже далеко не в первозданном виде. Ритуальные действия разного масштаба с целью повлиять на окружающую телесность (в особенности на нечистую силу и тот свет), пропитанную божествами всех рангов, являют собой высшее культурное достижение данного периода. Это своеобразный языческий театр, где совместились и искусство слова, музыки, и пластические, и изобразительные искусства.

Собственно человеку той поры нужно было только одно искусство – умение убедить другие части всеобщего Тела не причинять ему вреда. Жрецы, в роли которых порой выступали и русские князья, – режиссеры этого театра, они пророчествуют о будущем. Именно будущее составляет основной интерес языческой культуры, поскольку оно полно опасности, его надо заговорить, зачаровать, задобрить жертвоприношениями, «запрограммировать». Участники обрядов должны были просчитывать каждый свой шаг, каждое слово, надевать нужные одежды, делать правильные телодвижения, вписываться в нужную форму обряда и т. д. История формирования языческих обрядов и есть история культуры эпохи «Тела», к сожалению, крайне трудно восстанавливаемая из-за отсутствия источников.

Обряды языческой Руси реконструируются с большей или меньшей степенью приближенности к тому, чем они являлись на самом деле. Мы можем только предполагать, как было организовано пространство, как распределялось время, какие функции выполняли участники ритуала, что они говорили, что делали, как были одеты и пр. Начиная с XVII в. в России известны записи фольклора, дающие представление о формах, в которые выливались языческие верования. Среди записей особенно много ритуальных песен свадебного и погребального обрядов, заговоров, былин и сказок.

По археологическим данным изучены древнерусские святилища, круглые или овальные в плане, пространственно организованные вокруг столба с идолом и жертвенного очага. По-видимому, и другие места жертвоприношений имели подобное устройство, так как круг считался идеальной формой для замыкания определенного пространства с целью придания ему индивидуального «тела». По-своему уникально святилище сложной конфигурации, напоминающей, по мнению Б. А. Рыбакова, женскую фигуру: «Обозначены голова, раскинутые в стороны женские груди, обрисованы бедра и ступни ног. Самый массивный столб приходится на месте сердца этой гигантской женской фигуры, распростертой на высоком берегу реки».[168]

Отсутствие специально оформленных святилищ также не удивительно: как известно из разных источников, славяне совершали требы на «телесных» природных границах – у воды, у леса, у камня и т. п.[169] А это значит, что они выбирали локусы схода этого и того света, дыры в мировом теле, позволяющие эффективнее воздействовать на богов и мифических существ, войти с ними в непосредственный контакт, как бы быстрее «докричаться» до них. Отсюда потребность в создании некоего искусственного тела-святилища отпадала сама собой, ведь магические действия, производимые на границах, как бы имитировали ритуал «внутри» мирового Тела.

По этнографическим данным на сегодняшний день более или менее подробно реконструированы календарные обряды, связанные с днями зимнего и летнего солнцестояния; с началом и концом сельскохозяйственного года в целом и отдельных видов сельских работ (сева, жатвы); связанные с жизненным циклом человека (рождение, свадьба, похороны); окказиональные обряды (вызванные засухой, мором, болезнью людей или скота и пр.), а также масса мелких форм ритуального характера, заполнявших каждый миг жизни человека с рождения до смерти. Календарные праздники, вызванные к жизни определенными временными границами, которые человек должен был ритуально преодолевать, ориентировались более всего во времени, а не в пространстве. В окказиональных обрядах, напротив, большее значение придавалось выбору места для его проведения, а время было менее важно. Помимо места и времени при проведении ритуала большое значение придавалось участникам, их поведению, одежде, жестам и словам. Здесь не было мелочей, все имело глубокий смысл и было направлено на узнавание будущего и воздействие на него. Роль главного участника ритуала была особой, он олицетворял вождя, который, в свой черед, олицетворял центр миропорядка – «динамический центр вселенной, от которого во все стороны расходятся силовые линии... точку опоры, поддерживающую равновесие мира; малейшая неточность с его стороны может это равновесие нарушить...».[170] Фигура его часто маркировалась одеждой, в особенности головным убором. Так, главные персонажи древнерусского свадебного обряда выделялись шапками с опушкой, характерной для княжеского костюма, тем самым подчеркивался их временный статус «князя» и «княгини». В «Чине свадебном» XVI в. предписывалось, чтобы жених и невеста не снимали «шапки горлатные» во все время свадебного пира, а также и в опочивальне.[171]

Среди календарных праздников выделялись дни зимнего солнцестояния, названные впоследствии святками, предназначенные для влияния с помощью потусторонних сил на будущий хозяйственный год. Две недели, с 24 декабря по 6 января, запрещалось работать (особенно по вечерам) и следовало произвести ряд магических ритуалов (особенно в первый и последний дни, а также 1 января), гаданий, отследить ряд прогностических примет. В первый день встречали хлынувших на землю через открытую временную границу «гостей» с того света – умерших предков и нечистую силу, а в последний день их провожали домой, на тот свет. Хождение по домам с пением колядок – самый известный сегодня элемент праздника, но далеко не самый важный. Ряженые приносили в дом пожелание богатого урожая, здоровья, благополучия; задача хозяев была как следует, не скупясь, угостить пришельцев, представителей того света. Встреча на границе года с умершими предками (особенно с теми, кто ушел из жизни за последний год), а также с нечистой силой, заявившейся непосредственно во двор («под окошко»), и составляла смысл основного обряда святок.

Поздние фольклорные записи XIX–XX вв. передают общий настрой обряда колядования, но преобладающий в них игровой элемент уже не отражает того страха, который должны были испытывать участники обряда как с одной, так и с другой стороны. В поздних записях незваные гости (наряженные вампирами, оборотнями, страшилищами, кикиморами, стариками и старухами, смертью, покойниками и т. п.) требовали обильного угощения, а получив желаемое, величали хозяев и высказывали им наилучшие пожелания, сводившиеся, как правило, к пожеланиям здоровья и богатства (особенно приплода домашнего скота). Колядки содержали набор необходимых элементов, который варьировался в разных регионах: указание на коляду как главный персонаж, иногда указание дома, куда пришли колядующие (Иванов дом, Николаев дом и т. п.), приветствие (желательно с называнием хозяев по именам и отчествам), похвала дому (порой с описанием, где явно преувеличены и его размеры, и красота), похвала хозяину (гипертрофированные восхваления типа «шелкова борода до пояса»), намек на угощения, припасенные в доме, прямая просьба отдать пирог и блины, угроза наказать за отказ отдать угощения («не подашь пирога, разобью ворота»), благодарность за подарки, пожелания (типа: «тебе триста коров, полтораста быков!»).[172] Колядки варьировались в зависимости от состава семьи: дочерям желали выйти замуж, сыновьям жениться и взять богатое приданое.

То, что утрачено, осталось за текстом колядок, их многословие принизило страшную сущность дней зимнего солнцестояния (недаром святые дни назывались еще и страшными, погаными, нечистыми, кривыми). Исходя из того значения, которое придавалось слову как материализованной телесной единице бытия, ясно, что колядки появились значительно позднее. Скорее всего, в дохристианские времена в данном обряде не было ни песен, ни смехового элемента; он должен был совершаться почти в полном молчании и лишь пожелания здоровья и богатства в той или иной форме должны были прозвучать, так как именно к ним сводились усилия всех участников обряда. В нем, кстати, должны были участвовать только мужчины как носители позитивного начала, желательно молодые и здоровые; женщинам же нельзя было приходить в дом с благопожеланиями, так как только ведьмы могли решиться на это. Возможно также, что колядование вообще не входило в набор обрядов, связанных с границей года, и в основном они состояли из гаданий, разведения нового «живого огня», принесения «молчаливой живой воды», приготовления кутьи, выпекания обрядового хлеба и блинов, устилания пола избы соломой, а затем ее выметания, установки первого снопа в красном углу и пр.[173]

Центром праздничных дней был новогодний ужин в окружении умерших предков, которых якобы можно было увидеть воочию, если посмотреть через отверстие (желательно круглое) – замочную скважину, устье печи, дверную щель. На столе обязательно должна была быть кутья – поминальная каша из ячменя или пшена, которой угощали мертвых, откладывая им первую ложку и бросая куски каши в углы дома, а также кормили домашний скот и птицу (часто окружив птицу поясом, чтобы не отбилась от дома). На столе должно было быть нечетное число блюд (как знак мужского – доброго – начала), куда обязательно входили хлеб, блины, овсяной кисель. Перед началом общесемейной трапезы хозяин выходил на порог дома и приглашал умерших предков за стол, а заодно мог позвать в гости и мифологических существ (мороз, ветер, тучу, волка, птиц и т. д.). Их присутствие в доме помогало увидеть будущее посредством гаданий. Последние касались как раз тех вопросов, которые вошли в дальнейшем в тексты колядок: жизнь и смерть, здоровье и богатство хозяев и их родственников, женитьба детей, приплод домашнего скота и птицы, урожай, погода, медоносность пчел, строительство нового дома и т. п.

Широко известные в наши дни святочные гадания девушек о суженом – отголосок многочисленных гаданий языческих времен. Время и место (границы), а также набор гадательных предметов (зерна, растения, пояс, зеркало, гребень, прутья от веника и др.), подготовка обряда, произнесение нужных слов и умение толковать подаваемые разнообразные сигналы судьбы (звуки, предметы, отражения, сновидения и т. п.) убеждали людей в удачности своего вхождения в контакт с будущим. Святочные гадания дополнялись многочисленными приметами: по количеству звезд на небе, инея на деревьях судили о будущем урожае, по первому встречному после наступления Нового года – мужчине или женщине – определяли пол будущего ребенка и т. д.

Другое важнейшее обрядовое действо совершалось в канун летнего солнцеворота, на праздник Ивана Купалы. В отличие от святок в нем не предвиделось вступление в контакт с умершими предками, основное содержание составляло изгнание нечистой силы, прорвавшейся через временную границу. По поверьям крестьян, в ночь на Ивана Купалу ведьмы уходили в чужие поля и срезали там колоски в виде узкой полоски, тем самым как бы забирая весь урожай себе. Сжигание чучела ведьмы в знак изгнания нечистой силы было заключительным в цепи действий, на первый взгляд, весьма хаотичных. Участники обряда собирали травы и цветы, водили хороводы, плели венки и бросали их в воду, прыгали через костер, купались в реке или обливались водой. Все это было преддверием к сжиганию ведьмы (символизируемой чучелом старухи, деревцем, конским черепом, старой обувью и т. п.). При этом звучали ритуальные песни, в основном гадательного плана. Особую роль выполняли хороводы и венки, которые плели девушки с целью гадания. Затем венки бросали в реку и по тому, как плыл или тонул венок, определяли, какая из девушек выйдет замуж, какая останется в девках, а какая и умрет, а также в каком направлении живет жених (вверх по реке, к правому или левому берегу). В этом ритуале, так же как и в дни зимнего солнцестояния, основная мистическая нагрузка ложилась на действия участников обряда, а не на слова. Совпадение всех необходимых составляющих (временной границы, отгона и сжигания нечистой силы в лице ведьмы с целью охраны урожая, скота и т. п., бесчинства, гадания о будущем) делало ритуал в ночь на Ивана Купалу вторым по значимости языческим празднеством.[174]

Календарные обряды составляли цикл осенне-зимних и весенне-летних праздников, куда помимо зимнего солнцестояния и летнего солнцеворота входили проводы зимы и встреча весны (масленица), подготовка к полевым работам, первый выгон скота, начало лета и др. Все они совершались на тех или иных временных и пространственных границах, где подразумевалось присутствие нечистой силы и воздействие на нее, а также гадание о будущем. Так, на масленицу не только хоронили – сжигали – чучело зимы и приветствовали весну, но и поминали умерших. Таким образом, календарные обряды в целом выполняли охранительно-прогностическую функцию, строились преимущественно на ритуальных действиях, определенных телодвижениях и жестах представителей этого света и уничтожении телесности представителей того света. «Телесный подтекст» этих действий хорошо просматривается во всех без исключения обрядах календарного цикла.

Столь же мощный блок ритуальной культуры представляли обряды, связанные с жизненным циклом человека: рождение, свадьба, похороны. Все они, так же как и календарные обряды, падали на пограничные состояния, только теперь не хозяйственного года, а отдельного человека и прежде всего его тела. Не удивительно поэтому, что свадебные ритуалы в чем-то перекликаются с похоронными, а рождение ребенка вызывало такой же страх, как и проводы покойника. Люди, попавшие в пограничные состояния, представляли опасность как для себя, так и для всех окружающих. Телесный аспект здесь еще более резко прочерчивается, чем в календарных обрядах. Беременная женщина задолго до родов считалась нечистой, поскольку имела в своем теле второе – тело будущего ребенка; когда приходило время рожать, она уходила из дома в баню, сарай, хлев; повитуха и роженица должны были после родов пройти очистительный обряд, обмывая руки непочатой водой и т. д.[175]

Похоронный обряд состоял из массы ритуальных действий, оберегающих человека в столь пограничный момент жизни – подготовки и проводов мертвеца на тот свет. Охранительные действия совершались и в доме, где лежал покойник, и по дороге на погребальный костер, где сжигали не только покойника, но и его вещи (кости же собирали в урну и закапывали под курганом), а также по возвращении в дом, где устраивалась поминальная тризна. Из всего арсенала сопровождавших похоронный обряд заговоров, выражений, слов особое распространение и развитие получили плачи-жели. До нас дошли плачи, зафиксированные в письменных источниках уже раннего христианского времени. Так, в «Сказании о Борисе и Глебе» первый оплакивает отца, а последний оплакивает и отца, и старшего брата словами жели. Конечно, это уже литературно обработанные плачи с явным христианским оттенком, но отдельные элементы языческих причитаний они, несомненно, сохранили. В плаче Бориса по Владимиру Святому обращает на себя внимание его телесный код, проявляющийся в том, что оплакивается прежде всего расставание с телом умершего: «...да бых поне сам честное твое тело спрятал и гробу предал своима рукама, но то не понесох красоты мужьства тела твоего, ни сподоблен бых целовати твоих седин...».[176] Жаля Глеба начинается указанием на двойную причину плача: «Увы мне... о двою плачю плачюся и стеню, двою сетованию сетую и тужу, увы мне, увы мне!» Далее идут восклицания типа: «Лучше бы ми умрети с братом, неже жити на свете сем... Где суть словеса твоя, яже глагола к мне, брате мой любимый? Ныне же не услышу тихого твоего наказанья...».[177] Подобный же плач вкладывает летописец в уста «лепших» мужей владимирских во время похорон князя Владимира Васильковича в 1288 г. – «Ныне же, господине, уже к тому не можем тебе зрети. Уже бо солниче наше зайде ны, и во обиде всех остахом».[178] О языческой подоплеке плачей в «Слове о полку Игореве» писал Д. С. Лихачев, считавший, что автор неслучайно пять раз упоминает плач в своем произведении: плач Ярославны, русских жен, матери Ростислава, а также «стоны» городов – Киева и Чернигова. Первые два плача «цитируются», приводится и языческий образ Жали, которая «поскочи по Русской земли, смагу людем мычючи во пламене розе».[179] К языческим реминисценциям относит ученый и сравнения женщины, оплакивающей мужа, с горлицей («...и сидеть акы горлице на сусе древе желеючи»), кукушкой («кокошкой во сыром бору»), и локус плача – берег реки – место печали. Д. С. Лихачев считал плачи едва ли не самым древним жанром русской литературы.

Фольклорные причитания над покойником включают уже не только тему расставания с умершим и оплакивания его, но и развернутое «описание» предстоящих переживаний родственников в будущем, перечисление проблем в семье и хозяйстве, вызванных смертью, ожиданий возврата умершего с того света в новом теле и т. п. Поздние записи похоронных причитаний доносят и социально маркированные тексты (например, при проводах старосты), и жанрово усложненные, разветвленные варианты (например, набор разнохарактерных по тематике причитаний при облачении покойного, при выносе, после отпевания и пр.). Элемент причитаний, связанный с ожиданием возврата покойника в новом теле, чрезвычайно важен, так как содержит прямое указание на веру в закон телесного всеединства мира: умерший терял свое земное тело, но мог обрести любое другое. Как бы гадая над покойником о его будущем теле, плакальщики причитали:

«На конях-то ли выедешь,
На травах-то ли вырастешь,
На цветках-то ль выцветешь,
С рек-то ли да быстрыех,
С озер-то ли широкиех...»[180]

Иногда обрядовая поэзия воспроизводит диалог родных с умершим, явившимся в новом образе, например:

«Останься ты, малая пташечка
На родной-то на сторонушке».
Нам отвечает родима пташечка:
«Да ты скажи кормилец-тятенька
Что не останусь я, батюшка с матушкой,
Я не на вашей-то сторонушке, —
Там ведь жизнь-то горазд хорошая,
Там и хлеба-то хлебородные,
Там и люди-то доброродные!»[181]

Как и колядки, похоронные причитания, зафиксированные этнографами в XIX–XX вв., как бы «пересказывают» сам ритуал, давая его словесный эквивалент и дополняя его целым рядом современных социокультурных реалий. В своем первоначальном виде погребальный ритуал мог вообще обходиться без слов либо включал краткие и емкие фразы, направленные на усиление того или иного ритуального действия или жеста. Все действия участников обряда были направлены на то, чтобы уничтожить следы пребывания мертвеца на этом свете (начиная с его тела и кончая его отражением в зеркалах и на гладких поверхностях) и сделать его потусторонним оберегом семьи и рода. Жля (Жаля), как и тризна, была направлена как раз на выполнение второй задачи. Чрезвычайная вариативность похоронных причитаний позднего времени лишь подтверждает, что суть обряда заключалась не в них, а в правильном ритуальном поведении его участников.

Свадьба – это маленькая смерть, в особенности для невесты, меняющей не только свое тело девушки на тело женщины, но и свою семью, и дом, и все остальное. Свадебный обряд дохристианского времени не известен, источники упоминают «вено» (выкуп за невесту), «умыкание жен» (похищение), свадебный пир. Где-то к XIII в. начал оформляться христианский свадебный обряд, включавший лишь отдельные элементы предыдущей поры. Можно только предполагать, что плач невесты, расстающейся с родным домом и семьей, имел в основании весьма архаические формы причитаний. Входя в новую семью мужа, женщина пересекала сразу множество границ, что в корне меняло ее жизнь, фактически она получала новое тело – «молодицы». Страх перед неизвестностью и новой ролью наполняет причитания невесты, начинавшиеся в день сватания и заканчивавшиеся в день свадьбы. К XIX в. причитания невесты, ее матери, подруг, родственниц, специальных женщин, исполнявших «вопли», разрослись в долговременный спектакль с прологом, несколькими актами (сватовство, девичник, свадьба), эпилогом, со скрупулезно прописанными ролями, исполнявшимися героиней, ее родителями, братьями, сестрами, подружками и т. п. Но по-прежнему кульминационным моментом и лейтмотивом всего многодневного представления оставалась сцена прощания с вольной волей, которая называлась девичьей «подружкой» и принимала порой вид деревца (елочки, березки и т. п.). Тема расставания с волей, по-видимому, была основополагающей и возникла ранее других тем свадебных причитаний. И в сохранившихся поздних записях она проходит через все эпизоды свадебного действа:

Меня, девушку, родители просватали
Мою волюшку родители да поневолили.

И далее, обращаясь к подружкам:

Веселите вольну мою волюшку,
Вольну волюшку развеселяйте,
Сберегайте волю на пути да на дороженьке
Вы от этого да студничка да чужанечного.

О своем нежелании расставаться с волей невеста говорит отцу:

Разлучаться-то красной девице,
Со всей волюшкой-то вольною,
Со девичьей волей гульливою.

А затем и подружкам:

Обойдется пора-времечко
И я буду под неволюшкой;
Как с тоской-то мне стоскуется.
Об девичьей воле девичьей.

Волю смывают в бане накануне венчания:

Обрала да баня паруша
Волюшку вольную.

В девичник воля возвращается на один вечер:

Здравствуй, милая подруженька,
Моя волюшка да вольная,
Девочья воля гульливая!

А перед свадьбой воля уходит навсегда:

Нет, пошла да моя волюшка
От меня, от красной девицы.
Ох, да мне, младой, тошнехонько!
Я совсем да обтерялася
Я без волюшки гульливыя.[182]

Как уже говорилось, зафиксированные фольклористами обряды представляют собой уже трансформированные под влиянием христианства и многовековой истории развернутые многоплановые действа. В них переплетаются практически все существовавшие к XIX–XX вв. в фольклоре жанры и формы, порой превалирует игровой элемент, они описательны по отношению к предшествовавшей, дохристианской форме. Однако и в ранний период, при своем становлении, они, вероятно, уже представляли собой комбинацию ряда ритуальных магических действий, выстроенных по одной схеме: подготовительные обряды, включающие оформление места проведения языческого праздника, переодевание участников и приведение в соответствие с требованиями нужных предметов (ритуальная одежда и пища, венки, саван, гроб, ритуальный огонь, вода и др.); центральный ритуал, направленный на концентрированное, но в то же время безопасное воздействие на тот свет и нечистую силу; заключительная стадия прогностического, а также очистительного характера. На всех стадиях число обрядов, гаданий, заговоров, причитаний, величаний и т. п. могло варьироваться и дополняться, не изменяя сущности языческого праздника в целом.

Заговоры, произносимые при совершении ритуальных действий волхвами, чародеями, ведунами и ведьмами, «бабами шепчущими» и пр., существовали, вероятно, как изначальная форма фольклора. Эволюция жанра заговора показывает, что они сопровождали определенные действия жрецов, ритуал был первичным и важнейшим их компонентом, а затем слово в них стало преобладать над действием, взяв на себя описательную вводную часть и императивную функцию. Как уже отмечалось, такое усиление роли слова произошло ввиду двух причин: во-первых, с принятием христианства жрецы стали исчезать, и заговоры стали произносить простые смертные, а во-вторых, вера в силу слова по закону всеединства телесного мира должна была делать слово столь же материальной субстанцией, как и действие; и оно вполне могло заменять и заменяло последнее. Для нас крайне важной представляется структура древнерусского заговора в целом. В своей вводной части они, как правило, содержат указание на место, где должен произноситься императивный призыв (камень Алатырь посреди моря-океана, край поля или леса, перекресток дорог и т. д.), то есть пограничное место. Часто указывалось и пограничное время: полночь, закат, рассвет, канун языческого праздника и пр. Затем оговариваются все сопутствующие условия, также связанные с телесными представлениями о мире и человеке.

Основная часть заговора – императив – требование или запрещение, привлечение или отгон, строится на сравнении или противопоставлении телесных же объектов (например, человека и зверя, птицы, рыбы, камня, огня и т. п.). Для язычника и звезды, и овцы, с которыми их сравнивали в заговорах, были как бы из одного теста, отсюда самые неожиданные, с современной точки зрения, сопоставления и уподобления. Конечная закрепительная фраза или развернутая формула заговора также диктовалась устойчивым образом замка и ключа, символика которого однозначно связана с проведением границ, с замыканием оформленного тела, в данном случае заговора. Первоначально вербальные, заговоры сравнительно рано стали записываться, самые ранние записи, как уже отмечалось, зафиксированы в новгородских берестяных грамотах и датируются XII–XIII вв. Грамота под № 715 содержит заговор от лихорадки, обращенный уже к христианским небесным силам: «Тридевять ангелов, тридевять архангелов, избавьте раба божия Михея от трясовицы молитвами святой Богородицы». В грамоте № 734 сохранилось лишь начало: «сихаил, сихаил, сихаил, ангел, ангел, ангел гидьнь гь има ангела» (последние слова означают «ангел господен, господь има ангела»).[183] По предположению В. Л. Янина и А. А. Зализняка, и этот заговор также был против лихорадки.

По подсчетам исследователей,[184] лечебные заговоры составляют самый большой блок у всех славянских народов. Для человека, независимо от его занятия, от рождения до смерти первостепенны были именно лечебные заговоры, охраняющие его во время вынашивания матерью, рождения, кормления грудью, детских болезней, всей жизни. Столь же значимыми, по всей видимости, были заговоры на урожай или неурожай. Серапион Владимирский писал в XIII столетии, что люди по-прежнему верят, что «волхованием глады бывают на земли и пакы волхованием жита умножаются».[185] Сохранились записи заговоров, обращенных к солнцу и призывающих не спалить будущий урожай. Еще чаще обращались с просьбой о дожде, способствующем росту хлеба, льна, хмеля и пр. Помимо земледельческих заговоров одними из самых древних были и заговоры скотоводческие. Скот заговаривали от падежа, болезней, от ветра, приносящего наносную заразу, от сглаза лихого человека и т. п. В репродуцирующих заговорах звучал призыв увеличить приплод скота. Охотники и рыболовы имели свои заговоры, пчеловоды и бортники – свои и т. д. Воины заговаривали себя от оружия (от стрелы, копья, рогатины, топора, ножа и пр.), причем самым тяжким было проклятие погибнуть от своего собственного оружия, которое могло обратиться против своего хозяина. Особую область составляли любовные заговоры. Как уже упоминалось, обращены они были в основном к огню, который должен был разгореться в сердце вожделенного объекта страсти.

При совершении заговоров часто обращались к помощникам как для проведения ритуала (старой женщине, знахарке), так и словесно в самом тексте к мифическому персонажу, наделенному необходимой силой. Среди помощников в заговорах упоминались солнце, месяц, звезды, мороз, ветры, вихри, домовой, дворовой, лесовик, кикиморы, сорока, ворон и многие-многие другие. С принятием христианства в заговорах начали упоминаться Богородица, Христос, Никола-угодник, Параскева-Пятница и другие персонажи библейской истории, святые, ангелы, архангелы. В любовной магии в качестве помощника могла выступать любая «телесная единица», способная заставить девушку или юношу полюбить, например: «На море на Окиане есть бел-горюч камень Алатырь, никем неведомый, под тем камнем сокрыта сила могуча, и силы нет конца. Выпускаю я силу могучу на такую-то красную девицу, сажаю я силу могучу во все составы и полусоставы, во все кости и полукости, во все жилы и полужилы, в ее очи ясны, в ее щеки румяны...».[186]

Заговоры были формой наибольшего индивидуального воздействия на будущее, а потому они и составляли ядро повседневной поведенческой культуры; они не предназначались для коллективного и открытого исполнения, тяготели к тайной стороне жизни каждого человека. Магическая формула-заклинание составляла ядро заговорного ритуала, обросшего со временем зачином и концовкой-скрепой, призванной закрепить слова заклинания. Вера в слово-тело проявилась в заговорах с наибольшей силой, ведь для язычников формула «сказано – сделано», известная нам в основном по народным сказкам, должна была быть не поговоркой, а фундаментальным понятием мироустройства.

Другой распространенной формой ритуальной культуры были гадания, направленные на узнавание будущего. Гадания интересны тем, что с их помощью как бы провоцировалась будущая телесность, материальное выражение того или иного явления в жизни человека: образ суженого в гаданиях девушек, исход сражения в гаданиях по внутренностям животных, жизнь и смерть по горению свечи и пр. Причем неважно было, что становилось результатом: вещь, предмет или звук, слово, поскольку и звук, и слово были столь же материальны и телесны, как и все остальное. Гадания основывались на контакте с потусторонним миром, с миром мертвых, что требовало особой осторожности и смелости. Сохранились отдельные формы обращения к нечистой силе с призывом о помощи: «Дедушка-домовой, покажи мне будущего мужа!», «Лешие лесные, болотные, полевые, все черти, бесенята, идите все сюда, скажите, в чем моя судьба?»[187] и т. п. При вхождении в контакт с нечистой силой необходимо было раскрыть, стереть, разрушить границы между этим и тем светом (развязать узлы, пояса, вывернуть одежду наизнанку; выйти на перекресток, к колодцу, к кладбищу и т. д.); а при выходе (развораживании) – восстановить и укрепить эти границы как у себя на теле, так и вокруг себя. Гадания входили составной частью в крупные языческие празднества зимнего и летнего солнцестояния, когда они совершались и коллективно, и индивидуально. В другое время гадания, как и заговоры, предпочитали совершать в одиночестве, без свидетелей, тайно.

Ритуально оформлялись и все остальные, малые или большие, контакты с тем светом, ощущаемым как часть единого мирового Тела. Ритуал оказывался формообразующей основой жанровой структуры языческой культуры, именно он стоял у истоков всех жанров, известных сегодня в фольклоре. Трудно определить, какие из этих жанров в какое время появились, трудно вычленить их первичное ядро, на которое веками напластовывались все новые и новые звенья. Фольклорные произведения, как бусы-обереги, не имеют окончательного варианта, поскольку каждое дополнение только усиливает их. Мы коснулись лишь малой части богатейшего наследия русского фольклора. В стороне остались сказки и былины, песни, пословицы и поговорки и многое другое. Для нас же важно было проследить, как представление о человеке и его месте в мире формировало культурное поле, в котором он жил.

Вся языческая культура основывалась на единых принципах. Каждое явление культуры, даже самое незначительное, опосредованно воссоздавало картину мира с его всеобщей телесностью, единым мировым телом, весьма относительно разделенным на тот и этот свет, жизнь и смерть, чистую и нечистую силу и т. д. Задача культуры мыслилась как задача обеспечения благоприятного для людей функционирования всеобщего Тела-Космоса, отсюда на первом месте стояла проблема замыкания-размыкания пространственно-временных границ мирового тела путем ряда магических действий, оформляемых ритуалом. Для создания или укрепления границ того или иного локуса (села, двора, дома и пр.) прибегали к созданию реального (опахивание деревень, опоясывание людей и животных, птиц, предметов) или иллюзорного, но мыслимого как материальное, замкнутого пространства, желательно близкого по форме к кругу (обход, обвод, обнос по кругу). Таким путем как бы выстраивали заградительную стену, должную обезопасить «свою» территорию и участников ритуалов от ненужных контактов с нечистой силой, тем светом. Для вхождения в контакт выбирали пограничные и место, и время, обезопасив себя одеждой, разного рода оберегами, заговорами, заклинаниями и т. п. Магическая сила действий и слов вытекала из их телесности-материальности. Оформление разных видов контактов с тем светом в отдельные закрепленные со временем жанровые формы создало мощный пласт русского фольклора.

Изобразительное искусство языческой культуры также было направлено, на наш взгляд, прежде всего на достижение религиозной цели – охраны своего тела и воздействия на чужую телесность. Ярче всего такой подход проявился в костюме, о чем уже подробно говорилось выше. Здесь же отметим общие тенденции в развитии изобразительного искусства, выстраиваемые по малочисленным данным. Целый ряд археологических культур среднего и верхнего Поднепровья, датируемых II в. до н. э. – VI в. н. э., позволяют ученым охарактеризовать декоративно-прикладное искусство. Так, зарубинецкая культура содержала предметы, орнаментированные в геометрическом стиле. Грубая лепная чернолощеная керамика не была орнаментирована, но бронзовые булавки и фибулы имели следы орнаментации. Излюбленной формой фибул и застежек был, по-видимому, вытянутый треугольник, напоминающий наконечник копья. Один такой экземпляр был украшен изображением лука с натянутой стрелой. Среди элементов орнамента (в частности, на биконических глиняных пряслицах) фигурируют те же треугольники, полоски, опоясывающие пряслице, вертикальные «заградительные» узоры типа елочек, палочек, полукругов, ямочек и т. п.[188] Спиралевидные подвески, напоминающие свернутую змейку, чередуются с подвесками из скрученной в три-четыре раза проволоки, напоминающие кривичские височные кольца более позднего времени. Встречаются и железные кольца, соединенные по три, булавки с загнутыми концами, бронзовые браслеты, костяные гребни. Во всех этих предметах орнамент выполнял без сомнения прежде всего охранительно-отгонную функцию. Со временем (в Черняховской культуре, имевшей несомненные связи с Римской империей) эта функция только усиливается и обретает все большую связь с полновесными, порой сюжетными представлениями о космической и человеческой телесности. Так, вместо пяти лучей-пальцев втульчатых фибул появляется голова женского божества, окруженная птицами, змеями; затем эта головка дополняется туловом, а на другой стороне фибулы все четче вырисовывается дракон. Соблазнительно предположить, что подобные сюжетные композиции в такой форме отражают миф о матери-сырой земле, оплодотворенной небесным огненным драконом. В усложненном орнаменте Черняховских сосудов все более используется тема опоясывания – геометрический узор наносится в несколько рядов по кругу.

Разнообразные связи славянских племен кануна образования древнерусского государства накладывают то византийский, то иранский, то скандинавский отпечаток на декоративно-прикладное искусство. При раскопках находят и привозные произведения искусства высокого качества. Нас же интересуют сугубо славянские вещи, уровень исполнения которых также повышается, но мотивы декорации остаются прежними, поскольку прежними остаются представления о мире и человеке. Височные кольца, подвески, браслеты, перстни, пряжки из кладов VIII в. украшены зернью (или псевдозернью), из которых выкладывались треугольники, ромбы, восьмерки, спирали, цветочные розетки и пр. Лунницы в виде узкого серпа луны дополнялись кругом или треугольником. Много солярных знаков, вписываемых в разные геометрические формы. По наблюдениям искусствоведов, в произведениях VIII–IX вв. резко возрастает декоративность изделий, в то время как телесные антропоморфные и зверообразные формы VII столетия порой сглаживаются, нивелируются, почти не прочитываются. Например, попадаются фибулы, где вместо женского божества и дракона вырисовываются некие сглаженные полукружия с навершием, украшенные по контуру и в трех концах каждой половины зернью.

Появляются и ювелирные украшения не только с зернью, но и со сканью, в особенности на круглых и продолговатых бусинах и подвесках. Массивные граненые бусины со сканью и зернью попадаются на концах шейных гривен представителей военной знати. Шейные гривны, датируемые X в., сделанные из бронзы, серебра, иногда вызолоченные, воспринимались их хозяевами несомненно не только как знак высокого социального статуса воина-дружинника, но и как оберег. Знаменитые турьи рога из Черной могилы под Черниговом, как известно, считаются одной из самых интересных находок: один рог имел серебряную оковку с растительным орнаментом, а другой был изобильно декорирован в тератологическом стиле. Фантастические животные типа полуконей-полугрифонов и кусающих друг друга драконов соседствуют с людьми, птицами, собаками и другими животными. Мужская и женская фигурки с луками в руках и летящей стрелой с оперением как бы объясняют всю композицию в целом, хотя о композиции можно говорить только условно, все фигурки разрознены и не соотнесены. Как представляется, отсутствие четко прочитываемой композиции является закономерным результатом отражения представлений о перепутанном всеедином мировом Теле с постоянно изменяющимися телами внутри него. Подобную кажущуюся мешанину и незавершенность отдельных частей мы встретим на многих памятниках языческого искусства. Вероятно, не имеющие под собой вербальных сюжетных оснований, славянские композиции не нуждались в строгой организации, а могли только намечать наиболее важные для автора «тела», как бы вырванные из хаоса на короткий миг и тем самым получавшие право на жизнь. Композиционно организующую роль могли играть мировое древо или его эквивалент, организующие пространство и по вертикали, и по горизонтали. На знаменитом Збручском идоле X в. четко прослеживается разделение на три зоны: небесную, земную и подземную. Но таких произведений крайне мало. Большинство же изображений представляют собой как бы набор отдельных, не связанных, на первый взгляд, геометрических, антропоморфных и зооморфных форм, соединенных в ленточные опоясывающие фризовые композиции, представлявшие собой уже готовое завершенное «тело»-оберег. Наиболее популярными были ленточные композиции в вышивках на ширинках-полотенцах и одежде (подолах, рукавах и воротах рубах) и пр. Вышивка должна была включать заградительные, отгонные, охранные знаки, составляемые из геометрических форм – треугольников, ромбов, елочек, гребней, палочек и т. п., солярные знаки, а также изображения оберегов антропоморфного вида (в основном женских фигурок берегынь), птиц, животных (преимущественно коников и уточек) и пр.

В целом языческая культура была, как уже говорилось, теоцентрической (внеличностной) по типу. Ее наивысшей ценностью, конечно же, был Космос—мировое Тело. Она обладала также статичностью, если иметь в виду цикличность восприятия времени, повторяемость одних и тех же ритуальных действий и слов в одни и те же временные сроки и в одних и тех же местах. Движение по годовому кругу календарных праздников и обрядов давало людям ощущение стабильности на этом свете и убеждало в истинности своих ценностей. Еще одним принципом функционирования древнерусской культуры периода «Тела» был принцип старины, опиравшийся на веру в правильность поведения отцов, дедов, прадедов, предков в целом. Связь с умершими предками, находящимися где-то совсем рядом и могущими посещать живых и либо помогать, либо вредить им, обеспечивала непререкаемый авторитет старины. Культ предков, его разнообразные проявления в реальной жизни делали культуру насыщенной множеством больших и малых ритуалов, обрядов, гаданий, заклинаний, причитаний и т. п. Их вариативность нельзя рассматривать как развитие жанровой структуры. Нет, структура оставалась статичной, а расширяющиеся внутри себя жанры фольклора не менялись по сути, а лишь пополнялись однородными элементами, и из ритуальной почти бессловесной формы переходили в вербальную, описательную. Верность старине по большому счету была заложена в мифологическом сознании, в каждом моменте своего бытия возвращавшегося к воссозданию картины мира в целом. Как только возникло мировое Тело, как только мир «стал есть», так он и будет пребывать вечно и неизменно. Об историзме, даже относительном, видимо, говорить не приходится. Разница в представлениях о мировом Теле (как, впрочем, и о многом другом) есть допустимость вариативного телесного воплощения, вытекающая из закона всеединства. Вся «история» замкнулась в круге космогонических и антропогонических мифов. Мировое Тело, раз появившись, не подлежит в мифологическом сознании какому бы то ни было развитию. Догматизация положения о незыблемости мирового Тела порождала догматизацию языческой культуры в целом, грозящей даже за мельчайшие нарушения ритуальности страшными наказаниями вплоть до отправки на тот свет раньше срока, определенного судьбой.

Страх был движущей силой древнерусского язычника в его труде, празднике, обыденной каждодневной жизни. И в то же время четко определенные принципы бытия, разработанная система мер защиты от нечистой силы и того света и т. п. делала человека той поры уверенней и спокойней. Люди периода Тела жили традицией как нормой, обеспечивающей сохранность здоровья, богатства, да и самой жизни. Традиционность народной русской культуры базируется на языческой первооснове, с ее верой в предков, старину, с ее статикой и всепоглощающим традиционализмом.

Для культуры периода «Тела» характерны также и другие черты внеличностного типа, а именно доминирование количества и равенства над качеством и неравенством. Ритуальная насыщенность культуры строилась на количественных показателях, поскольку нельзя было пропустить и не исполнить своевременно и по заданной схеме тот или иной обряд или ритуальное действие. Важно было успеть вовремя и соблюсти формальности, отнюдь не воспринимаемые как таковые. Количество заговоров, заклинаний, гаданий, причитаний, песен, сказок, былин, быличек и т. д. чрезвычайно велико, но при этом они сохраняют изначальную схему ритуала. В них не появляется нового качества, но возрастают количественные показатели и параметры. Фольклорные произведения обрастают различного рода введениями и концовками, деталями и подробностями, но суть ритуала и все, что с ней связано, остается без изменений. Принцип равенства касался в язычестве не только людей, но и всего в мире вообще, что вытекало из равного права на телесность как человека, так и зверя, птицы, всего растительного и животного мира, а также мира нематериального, чистой и нечистой силы, слова, взгляда и пр. Равенство всего сущего влияло и на представления о пространственно-временных границах, контактах этого и того света, тотемизме, оборотничестве и т. д. Исходное телесное равенство вылилось в закон всеединства мира. Это, конечно, не значит, что не было представлений о неравенстве, к примеру, тех же частей мирового Тела и человека, чистого и нечистого, верха и низа, левого и правого, мужского и женского и других оппозиций. Как мы видели, подобное неравенство было присуще взглядам язычников. Однако в данном случае речь должна идти о равенстве при потреблении культуры, в частности, результатов того или иного обряда. Иерархия и ограничения, свойственные требованиям к участникам ритуала, строились не на константе их неравенства между собой (хотя некоторые члены общины исключались из числа участников навсегда, а именно калеки, глухие, ведьмы, колдуны и т. д.), а на сиюминутных показателях, причем опять-таки телесных. Так, например, беременные женщины не допускались к выполнению ряда обрядов лишь во время вынашивания ребенка, девушки и старухи не были таковыми перманентно, следовательно, рано или поздно становились пригодными к выполнению соответствующего ритуала.

Не требует особых доказательств и отсутствие авторского самосознания в языческой культуре. Ритуал формировался и выкристаллизовывался в устной традиции, постепенно обретая адекватную религиозной задаче форму. Его создателями были десятки и сотни людей, не видевших иной цели в этом сотворчестве кроме обеспечения безопасности как коллективной, так и индивидуальной. Самосознание язычника было сугубо «телесным»: он не мыслил себя вне тела, своего ли или чужого (во сне, при обмирании, оборотничестве и т. п.). Его душа была для него таким же телом, только маленьким, едва видимым или совсем невидимым. В дохристианской Руси человек даже не выделял себя из своего рода, кровь которого циркулировала через предков и потомков по этому и тому свету. Так что говорить об авторском самосознании просто не приходится.

В целом культура периода «Тела» не реализовала заложенный в нее потенциал в дохристианский период и именно поэтому продолжала подспудно существовать в народной среде и в Средневековье, и в Новое время.

Глава III. Принятие христианства: переходный период.

1. Мир как Творение.

Переход от так называемой эпохи «Тела» к кардинально иной культуре, основанной на понимании человека как некой духовной субстанции, начался на Руси значительно позднее, чем у других христианских народов, но гораздо раньше, чем языческая культура естественным образом завершила свое развитие. Некий элемент внезапности и насилия над мировосприятием людей произошел по воле верховных властителей Руси и с учетом только их собственных внешне– и внутриполитических интересов. Народ не был готов к столь сложному преобразованию взгляда на мир и на себе подобных. Язычество было его родной стихией, впитываемой с молоком матери, воспитываемое каждодневным крестьянским трудом и образом жизни в окружении природы, в согласии с сельскохозяйственным календарем, а главное, с самим собой, со своими ощущениями и чувствами. Новое – сверхчувственное – отношение к миру и человеку в нем должно было бы формироваться чрезвычайно медленно, постепенно, на протяжении нескольких столетий, как это было с развитием христианского мировоззрения в Римской империи. На Руси же попытались изменить веру в одночасье, что и вызвало сопротивление уже при крещении (известная формулировка летописи о крещении Новгорода Великого «огнем и мечом»); ряд восстаний «волхвов», стихийных языческих бунтов в древнерусских городах, таких как Ростов, Суздаль и др., убийства христианских миссионеров и пр. Вслед за открытыми выступлениями против новой религии начался процесс постепенной адаптации старых представлений к новым требованиям, называемый в науке «двоеверием». Церковные праздники были приурочены к устоявшемуся земледельческому календарю, христианские святые наделялись функциями языческих богов, практически сливаясь с ними в единый образ, почти все элементы дохристианских обрядов и ритуалов сохранялись в народе столетиями, слегка видоизменяясь под воздействием церкви. На протяжении первых веков после принятия христианства в русском народе господствовало глубинное подспудное язычество, обряженное в христианские одежды, когда языческим по сути верованиям давались христианские имена. Но образованная верхушка древнерусского общества быстрее осваивала новое вероучение. Таким образом, принятие христианства в 988 г. далеко не сразу привело к новому решению проблемы человека. Он был вырван из Космоса, родной ему природы, общины и соотнесен с Абсолютом-Богом посредством заложенной в него особой субстанции – души. Церковь создавалась как особая «вертикаль духа», ведущая к Богу, Создателю и единственному Владыке мира.

Мир из телесного Космоса, самосозданного из Хаоса посредством формы, упорядочивающей сочетания четырех стихий, чистой и нечистой силы, этого и того света в границах всеобщего мирового Тела, превращается в прекрасное, но лишенное телесности и антропоморфности творение Бога. Мир как бы теряет вместе с телесностью и свою объемность, уплощается и вытягивается по вертикали, делясь на два оппозиционирующих полюса – небо и землю. Подземный слой языческого мировидения, наполненный нечистой силой и легко перетекающий в земной и небесный ареалы всеединого космического Тела, теперь примыкает к земле, сливаясь с ней воедино и противостоя небу и небожителям. Круг – идеальная и столь значимая форма в язычестве – стал символом Неба. Этот распад единого космического Тела на два противоположных полюса – небесный и земной, противостоящих друг другу и соединенных лишь посредством духа, вдунутого Богом в человека, был продиктован библейской книгой Бытия. Дуальность человека, созданного из земли («праха») и божественного духа, перешла и на картину мира. Все окружающее человека сразу же наполнилось новым смыслом, ничто не было само по себе, все соотносилось с Творцом, его волей и замыслом. Новая картина мира создавалась постепенно, корректируясь переводной христианской литературой, с одной стороны, и народными представлениями – с другой.

Переводные произведения типа «Шестоднева» Иоанна экзарха Болгарского предлагали толкования на библейскую книгу Бытия, описывающую картину божественного творения мира в течение шести дней. Из более чем ста Шестодневов разных авторов, ходивших по Европе, на Руси до конца XIV в. был известен только один – Иоаннов, вобравший в себя во многом «Шестодневы» Василия Великого и Севериана Гавальского, а также ряд отрывков из различных сочинений Григория Богослова, Иоанна Златоуста, Иоанна Дамаскина и античных философов.[189] В нем все многообразие мира объяснялось сочетанием четырех стихий: воды, земли, воздуха и огня, а источником всех бесчисленных комбинаций подобных сочетаний, соответственно, Бог. Шарообразная Земля помещена в центр сферического свода неба, на разных кругах которого расположены Солнце, Луна и пять плавающих планет-звезд. Опираясь во многом на учения античных философов, автор «Шестоднева» вслед за Василием Великим подвергает постоянной христианской критике «еллинскую» премудрость и не устает удивляться «премудрости Божией», проявившейся в акте творения мира и человека.

Подобные представления с различными вариациями вошли и в другие переводные сочинения, в частности, в «Христианскую топографию» Козьмы Индикоплова, «Хронику» Георгия Амартола, «Хронику» Иоанна Малалы, «Изборник Святослава 1073 г.» и др. В «Христианской топографии» известного византийского мореплавателя VI в., окончившего свои дни монахом на Синае, Козьмы Индикоплова в 12-ти «Словах» давалось подробное описание Вселенной, звезд, морей, рек, птиц, животных и т. д., рассказывалось о первых днях творения. В древнерусской традиции сохранилось более 90 списков этого популярного сочинения (в полном объеме или его отрывков), порой богато иллюстрированных (Е. К. Редин насчитывал более 20 списков, украшенных миниатюрами).[190] И хотя самые ранние из известных древнерусские списки Топографии относятся к XIV–XV вв., язык переводов отсылает к более древнему времени, так же как и изображения. На рисунках предстают семь планет в виде античных божеств (часто с перепутанными именами в подписях), страны света в образах ангелов ветров, дующих в трубы на все четыре стороны, или восьмиконечной звезды и знаков зодиака. Наибольшее внимание древнерусских миниатюристов привлек Голгофский крест, изображаемый в разных вариантах – семиконечном и восьмиконечном – на фоне крепостной стены, заимствованной из иконографии «Распятия Христа» и отсутствующей в византийских списках. Наличествует и «портрет» автора, явно тяготеющий к изображениям евангелистов из миниатюр Евангелий. Ряд миниатюр, по свидетельству Е. К. Редина, вообще не привлек внимания древнерусских художников, и они не вошли в русские переводы, в частности, к таковым относятся иллюстрации к текстам об эфиопском городе Адулисе, о статуе Птолемея, мраморном кресле и др. Исключение из числа копируемых изображений статуи Птолемея, безусловно, вызывалось страхом перед ассоциациями с языческими идолами, которые, несомненно, возникали у древнерусских художников, так же как и у всех недавних язычников, при виде античной скульптуры.

В переводной «Хронике» VI в., созданной антиохийским клириком, «ритором» Иоанном Малалой, сюжеты из книги Бытия вплетались во всемирно-историческую канву под христианским углом зрения. Уже в X столетии она была переведена на славянский язык в Болгарии, но полного списка не сохранилось. Лишь третья книга «Хроники» была посвящена библейской истории, а две предшествующие и последующие пятнадцать освещали греческую мифологию, историю Троянской войны, Персии, Македонии, Рима, Византии и др. Отрывки из разных книг «Хроники» вошли в состав «Повести временных лет» (под 1114 г.), в Еллинский и Римский летописцы, Хронографы.[191] В Ипатьевской летописи оговаривается, что сведения о Гефесте («Феосте»), Солнце, удивительных тучах, из которых выпадают на землю то маленькие белки, то камни, то зерно, то еще что-либо в том же духе, взяты из «фронографа», но после рассказа об этих чудесах и упоминании языческих аналогов античных божеств – Сварога и Дажьбога – летописец заключает: «...но рцем со Давидом, вся елико восхоте и створи Господь на небеси и на земли, в мори, во всих безнах, возводяй облакы от последних земли...».[192]

Другая, известная на Руси с XI в. «Хроника» Георгия Амартола (IX в.), включавшая массу отступлений богословского, церковно-догматического и дидактического характера, при переводе на русский язык утратила часть именно этих рассуждений.[193] Важно, что как в «Шестодневе», так и в «Хрониках» так или иначе слышны голоса античных авторов, что мифологические сюжеты соседствуют с библейской историей, а назидательный тон христианских комментариев и поучений вызывает в отдельных случаях неприятие. Это, в свою очередь, говорит о переходности русской культуры, о ее «открытости» во времени и пространстве, при которой античная история и мифология еще не отнесены окончательно в разряд «внешней мудрости», «внешних лжей», «поганых басней и кощунов». Важно также и то, что акт творения, весьма условно отраженный в Библии, наполнялся подробностями, почерпнутыми как из античной философской традиции, так и из христианских толкований святых отцов и богословов.

Народные же, языческие в своей основе, представления о тварном мире попали в разряд апокрифов, не признаваемых официальной церковью. «Книга» Еноха Праведного, якобы взятого на небо и видевшего все небесное устройство своими глазами, а затем возвратившегося на время на Землю, чтобы поведать об этом всем людям, подробно описывала количество небесных кругов и расположение на них звезд, планет, облаков, дождевых вод и т. д.[194] Подобные же сюжеты нашли отражение в другом переводном апокрифическом сочинении «Откровение Авраама», повествующем о том, как Авраам был взят на небо ангелом и смог видеть престол Божий, небесную механику – работу ангелов по управлению стихиями и звездами, рай, Адама и Еву и пр.[195] Ряд апокрифических сказаний повествовал о поисках земного рая («Хождение Агапия в рай», «Хожение Зосимы к рахманам», апокриф о Макарии Римском и др.), другой ряд – о посещении ада («Хождение Богородицы по мукам» и пр.). В них ставились вопросы о местонахождении рая и ада, дороги к ним, пребывания там людских душ, о возможности живым посетить рай и вернуться к жизни и т. п. Старая языческая потребность облечь все в телесно-чувственную форму заставляла древнерусских неофитов переводить сверхчувственные идеи в материальные объекты.

Получивший на Руси широкое распространение один из древнейших славяно-русских апокрифов, сохранившийся в Успенском сборнике XII–XIII вв., – «Хождение Агапия в рай» – однозначно утверждал возможность живому посетить рай «во плоти» и вернуться невредимым, причем похождение Агапия ставилось за образец для подражания, что видно из заглавия: «Сказание отца нашего Агапия, чего ради оставляют роды и домы своя и жены и дети и въземше крест идут въслед господа, яко же евангелие велить».[196] Напротив, «Житие Макария Римского», известное на Руси с XIV в., доказывало обратное – не следует искать земной рай, так как Макарий, живущий в пещере на расстоянии «20 поприщ от рая», запретил идти туда трем инокам.[197]

В целом же апокрифы о рае давали представление о том, что рай, созданный Господом в Эдеме, находится на Земле, где-то на Востоке, за огненной рекой, на высокой горе либо за высоким забором. Все, кто пытался попасть в него без приглашения свыше, либо не вернулись, либо были вытащены мертвыми за привязанную к телу веревку. Рай недоступен для живых за редким исключением (старец Агапий, апостол Павел, которых водит по райскому саду Илья-пророк). По крохам собираются сведения о рае и создается его образ: там растут вечнозеленые деревья, дающие сладкие плоды, благоухают цветы, зимуют птицы, возвращаясь летом домой, и т. п. На пути к нему люди встречают массу чудесных явлений и знамений. Так, три инока из апокрифа о Макарии Римском, не найдя места, где «небо прилежит земле», т. е. рая, встречают на своем пути много удивительного, в том числе двух гигантов – мужчину и женщину, прикованных к скалам и терзаемых вечными муками, – явное напоминание того, что в то время, как праведники наслаждаются райским блаженством, грешники мучаются в аду. Но рядом с этим эпизодом стоит и описание столба, возведенного Александром Македонским, и рассказ о неведомых зверях и народах, и т. п.

Ряд апокрифов так или иначе затрагивал тему ада. В самом раннем и популярном из них – «Хождении Богородицы по мукам» – рассказывалось о казнях, уготованных для нарушающих заповеди Христовы. Апокриф назван в ряду запрещенных книг в «Изборнике 1073 г.». В списке XII–XIII вв. среди грешников в аду мучаются и язычники, поклонявшиеся Трояну, Хорсу, Велесу и Перуну,[198] что конечно же было вызвано борьбой новой веры со старой. Таким образом, для народных воззрений первостепенное значение имели представления о рае и аде как двух местах «жизни» после смерти.

Апокрифы описывали прежде всего мир невидимый, а посему особо притягательный. Их появление на русской почве должно было способствовать выработке новой картины мира у бывших язычников. Как уже отмечалось, мир был разделен на два: видимый (земной, реальный) и невидимый (небесный, идеальный). Деление пространства на мир видимый и невидимый было свойственно и канонической церковной, и народной традициям. Небесное пространство несло на себе отпечаток неподвижности, вечности, абсолютной гармонии и покоя, не нарушаемого небесной механикой движения планет, звезд, солнца, луны, туч, облаков и т. д. Нарушение небесной гармонии вызывалось лишь гневом Бога, наказывающего людей за грехи ураганами, землетрясениями, морозом, неурожаем и т. п. Вертикальное членение мира тяготело к образу мирового древа, закономерно переходящего в образ креста, на котором был распят Христос. Четыре стороны света совпадали с направлениями четырех концов креста. Но при этом восток и юг были взаимозаменяемы, как и север с западом, и порой смыкались в некое единое направление. Рай помещали в большинстве случаев на востоке, но и на юге тоже; ад, соответственно, – на западе или севере. Конечно, обыденное толкование пространства как отрезка пути или площади тоже имело место. Но, естественно, наибольший интерес вызывал мир невидимый и его пространственные характеристики.

Во всех вариантах – официально-церковном и неофициальном народном – новая картина мира получила личностный характер, в том смысле, что мир во всех своих деталях так или иначе отразил личность Бога-Творца, а человек стал его «образом и подобием». Это служило залогом постоянного присутствия Божественного промысла в земной жизни, устанавливало неразрывную связь мира с его Творцом. По воле Бога мир получил начало, протяженность во времени – историю – и предстоящий конец света. Линейность библейского времени разрушала глобальную цикличность языческого безвременья, но не могла справиться с ней окончательно. Представление о цикличности, круговороте жизни природы не поддавалось искоренению в народном сознании, его можно было только скорректировать и приспособить к новому вероучению. По заключению А. Я. Гуревича, в средневековой Европе наличествовали и уживались противоречивые представления о времени: «аграрное время, родовое (или генеалогическое и династическое), библейское (или литургическое), циклическое и, наконец, время историческое...».[199] Как кажется, аграрное время совпадало с циклическим, а родовое и библейское логично входили в историческое время, являясь лишь их разновидностями. Поэтому фундаментальное представление о времени было частично линейным и частично циклическим.

Древнерусские источники говорят о соотнесенности ощущения времени с восприятием дуального пространства: так же как мир делился на видимый и невидимый, время делилось на вечное (в невидимом мире) и «мимоидущее» (в видимом). В отличие от западноевропейских средневековых мыслителей, изредка ставящих вопрос о том, что же такое время, и пытавшихся дать его философско-богословское определение, древнерусские авторы лишь констатировали наличие установленных свыше двух разных времен. Августин Блаженный, к примеру, отвечая на вопрос, что есть время, писал: «Пока никто меня о том не спрашивает, я понимаю, нисколько не затрудняясь; но как скоро хочу дать ответ об этом, я становлюсь совершенно в тупик».[200] По наблюдениям Д. С. Лихачева, время в Древней Руси «...было сужено двояко: с одной стороны, выделением целого круга явлений в категорию “вечного”... а с другой стороны – отсутствием представлений об изменяемости целого ряда явлений».[201] Двойственное время русского Средневековья – «вечное» и «мимогрядущее» («мимотекущее», «мимошедшее») – было внешним по отношению к человеку. Некое «внутреннее» время изобрел Августин Блаженный, предлагавший измерять время впечатлениями души: «Итак, в тебе, душа моя, измеряю я времена... и когда измеряю их, то измеряю не самые предметы, которые проходят и прошли уже безвозвратно, а те впечатления, которые они произвели на тебя».[202]

Вечное время представлялось вневременным по сути, застывшим, статичным, цельным и завершенным. Оно напоминало прежнее мифологическое время, в котором акт творения мира и человека включал в себя начало и конец времени. Преходящим «мимотекущим» временем измерялась реальная «суетная», «прелестная», «тленная» жизнь.

Давая определения времени, древнерусские источники либо называли составляющие его отрезки («Время рекше час, день и месяц, и лето»[203] ), либо вскрывали его вечную божественную сущность («Время же есть спротязаемо мира составлениа, в нем же всяко мерится, движение ли звезд, ли живот, ли что таковых».[204] Чаще всего в подобные определения вплетался дидактический мотив: «Время всякой вещи ведети подобает, яко и смерению, и власти... и утешению, и страху, и дерзновению, и благостыни»[205] ).

Преходящее время воспринималось в противовес вечному как постоянно движущаяся река, жизненный поток, скоротечный и проносящийся мимо человека, как бы стоящего на берегу. В самом названии его сразу два негативных оттенка: «мимо» подчеркивало отстраненность человека от него, «текущее», «идущее», «грядущее» указывало на недолговечность всего, связанного с ним. В древнерусских текстах это время, как правило, противопоставлялось вечному и окрашивало все стороны земного бытия человека в мрачные тона «суетности»: «Стень бо, мимоходство житие наше есть»,[206] «Не житиа сего соннаго и мимотекущаго, но некончаемаго небеснаго имуще», «Краснаа ли и славнаа суетнаго житиа, но и сиа ты ни въ что же положи, прелестна бо и мимошественно есть»;[207] «Всю поплеваста мимоходящую славу»;[208] «Да не отлучится ум его отъ Бога зрениемъ суетныхъ и мимоходящихъ вещей»[209] и т. п. Антитеза «временно – присно» звучала и в церковных службах, и в учительной литературе, и в бытовой лексике – везде, отражая одну из важнейших христианских истин о времени: «Рожцемъ подобляется грех, сласть имый, терность, услаждаеть временно, мучить же присно».[210] Временность как негативное качество бытия постоянно прикладывалась не только к понятию земной жизни («временная сия жизнь», «временное сие житие», «временный живот» и т. д.), но и породила такие понятия, как «временствовать», «временщик» и т. п.

Таким образом, понимание времени носило не просто двойственный характер, оно как бы отрицало напрочь связь времени с движением, действием человека, время двигалось «мимо», и грешно было жить, «временствовать», включаясь в этот поток: «Аще кто совершаетъ любы, сий въ чужемъ прибытка не желаетъ..., не временствуетъ, не гордится, не тщеславится».[211] Между тем «хронотоп», выявленный М. М. Бахтиным в литературе разных эпох, в том числе и Средневековья,[212] выражал неизбежную связку восприятия реального исторического времени и пространства в качестве некоего единства, взаимозаменяемых измерителей того и другого (путь измеряли днями, время обнаруживало себя при преодолении пространства). Хронотоп мифологического периода можно назвать «пространственным», тяготеющим к объемному телесному мироощущению через восприятие пространства как приоритетной категории бытия, а хронотоп христианского Средневековья – «временным», пропитанным чувством историзма и доминированием времени в мировосприятии людей.

Историзм, пришедший в культуру вместе с христианством при переходе от культуры «Тела» к культуре познающей «Души», как известно, был историзмом особого рода. Его можно назвать историзмом с обратной перспективой, как бы с перевернутыми началом и концом. Историческая драма уже совершилась: Христос уже прошел свой путь, претерпел свои страдания и вознесся на Небо к Небесному Отцу. Вместе с ним история переместилась с Земли на Небо. Люди могут лишь пытаться повторить подвиги христианской драмы, «уподобляясь и угождая», а их собственная земная жизнь – постоянное ожидание Второго пришествия Царя Небесного, нравственное предуготовление к сему заключительному акту Истории. Все элементы исторической логики здесь перевернуты: следствие порождает причину, а не наоборот. Любое действие как бы движется вспять, отсюда столь естественная оговорка летописцев «возвратиться на переднее», где под передним понимается совсем не то, что впереди, а то, что уже позади. Любые события на Земле – лишь следствие греховности мира, причин, его породивших, нет ни в настоящем, ни в прошлом, они только в будущем – втором пришествии Христа. Отсюда любое событие в истории анализируется как бы с двух точек зрения: прежде всего с точки зрения Божественного провидения, а затем уже с точки зрения человеческого поведения, вызвавшего ту или иную реакцию Бога. Все, что происходит, предопределено Божественной волей, поэтому надо только правильно истолковывать значение Божественной благодати или наказания.

Конец Истории описывали эсхатологические произведения, долженствовавшие поставить точку, завершающую мимоидущее время, которое после конца света сольется со временем вечным. Большинство этих сочинений носило апокрифический характер, но восходили они к библейским книгам пророков Даниила, Исайи и Иеремии, к Апокалипсису, книгам Бытия и Второзакония. Уже в «Изборнике 1073 г.» содержались четыре переводных «Слова» писателя III в. Ипполита Римского, одно из которых было посвящено толкованиям пророчества Даниила, вошедшего затем в «Повесть временных лет», Еллинский и Римский летописцы, Хронографы и др. Ипполиту приписываются «Сказание о Христе и антихристе», известное в списке XII в., и «Слово о скончании мира и о антихристе».[213] Анонимных толкований на книгу пророка Даниила было также много, как и предсказаний других провидцев («Житие Андрея Юродивого», «Сказание о двенадцати снах Шахаиши» и др.). Большую популярность на Руси получило «Откровение Мефодия Патарского», созданное, по одной из версий, в IV в. и кратко излагавшее всю историю мира в завершенном варианте, т. е. с концом света после семи тысяч лет существования. Говоря о последней седьмой тысяче лет, автор предсказывал три волны нашествия врагов: сначала измаилтян, загнанных в свое время царем Гедеоном в Етривскую пустыню и вышедших из нее с целью покорить мир, но разбитых неким греческим царем; затем – второе нашествие «нечистых» народов, заключенных в горы Александром Македонским и также вырвавшихся на свободу и приведших весь мир к беззаконию и разврату, но и на них найдется управа в лице архистратига Божьего; и лишь в третьем случае – пришествии антихриста – потребуется вмешательство самого Христа, второе его пришествие на Землю и Страшный суд. Как кажется, именно благодаря завершенности идеи исторического развития мира и доведению ее до логического конца, обретшего конкретные «исторические» черты, это произведение возымело на Руси силу «исторического факта», с которым считались и сверялись всякий раз при нашествии вражеских племен. Так, отголоски «Откровения» читаются в «Повести временных лет» (под 1096 г.) в рассказе о половцах-«измаилтянах» и северных «нечистых» народах; в летописной «Повести о битве на Калке», где из Етривской пустыни «выходят» уже монголо-татары, и др.[214]

Летопись – идеальная форма исторического труда с позиций нового понимания времени и христианской истории, поскольку погодные записи фиксируют проявления Божественного провидения и дают возможность истолкования событий в «правильном» ключе. Вот почему летопись оставалась излюбленным историческим жанром в Древней Руси на протяжении семи столетий. «Повесть временных лет», ранний летописный свод начала XII в., приписываемый монаху Киево-Печерского монастыря Нестору, содержит массу примеров именно такой интерпретации происходящего: нашествия врагов, засуха, наводнение, мор, голод и т. п. – все природные и социальные катаклизмы получают свое место на иерархической лестнице наказания за грехи. Самые суровые испытания посылаются в ознаменование «второго пришествия» – «скончания врямен»: нашествие половцев 1096 г., первое столкновение с монголо-татарами в битве на Калке в 1223 г. и др. В рассказе под 1068 годом автор поясняет, что «казни приемлем от Бога всячскыя и нахоженье ратных, по Божью повеленью приемлем казнь грех ради наших. ...да того ради затворяется небо, ово ли зле отверзается, град в дождя место пуская, ово ли мразом плоды узнабляя и землю зноем томя, наших ради злоб».[215] В летописной статье под 1110 годом обяъсняется, что наказания от Бога осуществляют ангелы, приставленные к каждой человеческой душе и народу в целом, так же как и к снегу, дождю, граду, морозу, зною, лету, зиме и пр.[216]

Ангелы действуют по приказанию Бога, вот они-то и являются подлинными действующими лицами средневековой истории. Среди падших ангелов обретается и сам дьявол, наиболее активный участник разыгрываемой на земле человеческой драмы, поскольку он соблазняет, прельщает, вводит в грех, действуя либо непосредственно сам, либо через подставных лиц. Постоянно на страницах «Повести временных лет» (как и в других летописях) встречаются пояснения, что те или иные поступки были «внушены» дьяволом, что «враг рода людского дьявол умыслил» злое дело и заставил совершить его людей. Главным преступлением русского народа Нестор-летописец, как, впрочем, и другие авторы, в частности Серапион Владимирский, называет «поганство», то есть язычество, продолжавшее существовать и порой даже усиливаться и в XII, и в XIII столетиях: «Не погански ли живем..? Но сими дьявол лстит... превабляя ны от Бога, трубами и скоморохы, гусльми и русальи. Видим бо игрища утолочена и людей много множьство на них... позоры деюще от беса замышленаго дела...».[217]

Историческое движение в средневековом сознании – это движение вспять, назад, приближение к тем лицам и событиям, которых уже нет на Земле. Принцип уподобления, требующий от средневекового человека подражания святым угодникам и персонажам из Библии, допускал историзм как таковой в пределах жизненного цикла отдельного человека. От рождения до смерти он должен пройти определенный путь развития, и эта «малая история» отражалась в житиях святых, летописях, исторических повестях и сказаниях. Агиографический элемент резко выделяется и преобладает во всех без исключения «исторических» произведениях Древней Руси. Жития святых совершенно закономерно становятся основным жанром и литературы, и «малой истории».

Мир, сотворенный по Слову, пронизан вербальностью насквозь. В народной поэзии его порой представляли в виде огромной книги, сошедшей с небес – «Голубиной книги», навеянной образом библейской Книги Бытия. Вера в силу слова, крепкая еще в языческий период, теперь обретает абсолютное значение. Священное Писание, под которым понимали довольно широкий круг церковно-религиозных текстов самого разного происхождения, становится единственно узаконенным и достойным источником знания о мире, его трактования и оценки. Появляется «логособоязнь» – страх перед словом, боязнь взять на себя функцию творца слова, равную греху гордыни. Безграничное доверие к слову, внесенному в книгу, влечет за собой чувство страха перед его вольным или невольным искажением. Магическое в своей основе восприятие текста как застывшего «послания» невидимого мира заставляло порой переводчиков следовать букве переводимых книг, не осмеливаясь заглянуть в глубины смысла. Книга с большой буквы – вот символ средневековой русской культуры. Мир есть Книга, сотворенная Богом, человек – книга, написанная им самим в течение жизни под руководством Священного Писания и христианской Истории.

Мир мыслился выстроенным по вертикали дольнего—горнего и сугубо иерархичным. Для отражения Божественного миропорядка из византийской культуры было заимствовано понятие «чин». В «Словаре древнерусского языка» И. И. Срезневский насчитал 14 значений этого полисемантического термина: порядок, подчинение, последование, правила, устав, степень, должность, сан, сонм, собрание, значение и др. На предпоследнем месте (перед «чином» как нитью в тканье) ученый назвал время, обозначаемое через это понятие. На наш взгляд, именно чин-время несет в себе глубокий смысл, означая, что время подчинялось порядку-иерархии, выстроенной Богом. Чин ниспослан Богом: «Все бо в чин свои имети есть лепо»;[218] «Елма же и чин добр вьсему начинаему слову и деянию от Бога же начинати и в то сконьчевати».[219] Отсюда словосочетания «в то чин», «о то чин» означало не просто в некий день или час, а именно в предусмотренный Богом, правильно определенный и избранный момент бытия. Чин придавал времени ценностный характер: «...спанье есть от Бога присужено полудне. От чина бо почивает и зверь, и птица, и человеци».[220] Сделать или сказать что-то «в чин» значило вовремя, кстати, правильно: «Уста же свои отверзе смыслено, и в чин молвить языкомь своим».[221] И наоборот, совершить что-либо «без чина» считалось нарушением порядка вещей, возвращением к хаосу, а посему резко осуждалось: «Имением своим печемся и приставникы за ним приставляем, и учим я, кажуще, да не бе-чину строить ничьто же».[222] Политический чин включал библейское изречение «Несть власти аще не от Бога». Социальный чин отразился в местничестве, закрепившим за потомками места их предков на служебной лестнице и в каждом отдельном походе, службе князю в качестве того или иного должностного лица. Народные пословицы типа «Чин чина почитай, а меньшой садись на край», «Наш чин не любит овчин»[223] и др. показывают, что чином определялось и место за столом на пиру у князя, и отношение к одежде, и остальные поведенческие нормы в обществе.

Чин стал для древнерусской культуры своеобразным социальным хронотопом, определявшим сразу и место человека в общественном пространстве, и очередность во времени. Феномен чина заключался в том, что он соединял в себе представления о гармонии и иерархии миропорядка, понимание красоты как благости и кроме того брал на себя функцию сохранения и воспроизведения последовательности любого действия как культурного акта, придавая ему статус образца. Собственно задача новой христианской культуры сводилась к повторению зафиксированных библейской историей явлений, идей, образов с тем, чтобы, используя чин, примкнуть к ним, дотянуться до «благого-прекрасного», заложенного в них. Все это делало понятие «чин» фундаментальным понятием древнерусской культуры, претерпевшим на протяжении веков определенную эволюцию.

2. Человек как Душа.

Принятие христианства, а главное, усвоение его постулатов совершило переворот в восприятии и понимании человеком самого себя, своей природы, сущности, своего места в мире и обществе. Прежде всего, конечно, человек был выделен из окружающей природы как высшее творение Бога, созданное по его «образу и подобию» и поставленное над всем остальным тварным миром. Восторг перед человеком как творением Божьим пропитывает древнерусскую литературу первых веков христианства. Владимир Мономах в своем «Поучении» восклицал: «И сему чюду дивуемся, како от персти создав человека, како образи розноличнии в человечьскых лицих...».[224] Человек был выделен из рода, отделен от себе подобных, поскольку должен был предстать один на один перед Творцом для ответа за свои дела, помыслы, прегрешения.

Теперь уже не тело, а душа становится доминантой в человеке. Если язычник мог сказать о себе «Аз есмь тело», то христианин утверждал – «Аз есмь душа». И вслед за новым решением проблемы человека вся культура постепенно превращается из культуры «Тела» в культуру «Души»...

Помимо библейского определения человека в переходный период на Русь проникло и античное представление о человеке как микрокосме. Не напрямую, опосредованно, но оно встречается во многих переводных произведениях той поры. В «Изборнике Святослава 1073 г.» Феодориту приписывалось утверждение, что тело человека создано из четырех стихий: «Имать бо от огня теплоту, от воздуха же студеньство, от земля же сухоту, от воды же мокроту».[225] Античная традиция дополнялась апокрифическими толкованиями того же сюжета, где сотворение человека мыслилось из 8 частей. В одном из ранних апокрифов XII в., связанных с болгарской ересью богомилов, – «Сказании, како сотвори Бог Адама» – давалось перечисление элементов, входящих в состав «горсти земли Мадиамстей», из которой и был сотворен человек: «1) от земли – тело, 2) от камени – кости, 3) от моря – кровь, 4) от солнца – очи, 5) от облака – мысль, 6) от света – свет, 7) от ветра – дыхание, 8) от огня – оттепла».[226] Противоречие, обозначенное в самом зачине рассказа о процессе создания человека, как будто не смущает автора. Указав первоначально на то, что Адам создан из горсти земли, он затем вводит помимо земли еще и камни, море, солнце, облака, свет, ветер, огонь. Примечательно, что со временем войдя в состав апокрифической «Беседы трех святителей», зафиксированной в списках южнославянских с XIV в., а древнерусских – с XV столетия, этот рассказ претерпел показательные изменения. В нем отголоски языческих представлений о человеке перемешивались с ортодоксальными утверждениями авторитетных христианских источников. На вопрос, приписываемый Григорию Богослову: «От коликих частей сотворен бысть Адам», – давался ответ от лица Василия Великого: «От осми частей: 1, от земли тело; 2, от камни кости; 3, от Чермнаго моря кровь; 4, от солнца очи; 5, от облак мысль; 6, от востока дыхание власы; 7, от света дух; 8, сам господь вдохнул ему душу и покори ему всяческая видимоя и невидимоя в водах и в горах, на земли и по воздуху».[227] Здесь не только произошла замена шестого элемента – вместо «от света – свет» появилось «от востока дыхание власы», но и исчез огонь, вместо которого в качестве восьмой составляющей был дан библейский тезис о вдуновении души в человека и покорении ему видимого и невидимого мира. При этом душа, вдунутая Богом, представляла высшее божественное начало, позволившее человеку стать властелином мира. Таким образом сочетались две составляющие человека – определение тела тяготело к античной традиции, а определение души было сугубо христианским, соответствующим Библии. В «Беседе трех святителей» также утверждалось, что человек «есть бо небо и земля, и яже на небеси, и еже на земли, видимая и невидимая: от пупа до главы яко небо, и паки от пупа дольняя его часть яко земля».[228] В ряде вопросов «Беседы» уточнялись мера тела Адама (24 локтя), число костей и «составов» в его теле (295), время его сотворения (в 6-й день творения, в 6-й час дня), пребывания в Раю (от 6 до 9 часа дня) и пр. Давалось и образное определение человека в форме загадки и отгадки: «Что есть ни небо, ни земля, но живот, и видом сотворено бысть, на нем же раждаются птицы пернаты, и от тех птиц два назирают, три созидают, един повелевает? – Видом сотворен бысть человек, а птицы пернаты, то есть очи, руце, язык: егда начнеши писать, то очи созирают, руце созидают, язык повелевает». «Беседа трех святителей», несмотря на включение в список запрещенных книг, была одним из самых популярных четьих прозведений в народной среде.

Для народного восприятия описания сотворения человека характерно также и устойчивое представление об участии в этом процессе дьявола. Так, в летописном рассказе о волхвах под 1071 г. говорилось о создании человека из «ветоши», сброшенной Богом на Землю из небесной бани после мытья, причем дьявол как будто поджидал сию ветошь на земле, чтобы сотворить из нее тело человека: «...створи дьявол человека, а Бог душу во нь вложи. Тем же аще умреть человек, в землю идеть, а душа к Богу».[229] В «Сказании, како сотвори Бог Адама» передавалась другая история о происках дьявола: как только Бог отошел от человека в поисках очей к солнцу, «окаянный сотона» тут же измазал тело нечистотами, за что был проклят Богом и исчез «аки молния под землю от лица Господня»; когда же Бог во второй раз отошел от тела Адама за дыханием в «горний Иерусалим», то оставил собаку охранять его, что помешало дьяволу подойти вплотную, но все же позволило истыкать тело, сотворив «ему 70 недугов».[230] Роль дьявола в создании человеческого тела, его вмешательство с целью навредить человеку, породить его недостатки, болезни и т. п. подчеркивалась в апокрифах и закреплялась в народном сознании. В «Беседе трех святителей» утверждалось, что дьявол был первым, кто «наречеся на земли», «извержен ангелом с небесе на землю прежде создания Адама за 4 дне».[231]

Подобные примеры народного мифотворчества можно продолжить, все они поэтически осмысляли библейский рассказ о сотворении человека, дополняя его народными, языческими по преимуществу, представлениями, дополненными античными реминисценциями, почерпнутыми из переводных источников. Независимо от того, что видели в теле человека – библейский «прах» или античные четыре стихии, душу, вдунутую Богом, ставили несравнимо выше плоти. И если в языческой культуре тело доминировало в представлениях о человеке как таковом, то теперь доминанта в концепции человека пришлась на душу. Правда, традиционная для язычества материализация души, принимающей телесную форму то маленького человечка, то мотылька и т. п., некоторым образом наложилась на представления о душе человека в ранних переводах «Шестоднева», «Изборника Святослава 1073 г.», где душа рисовалась чем-то материальным. Телесная душа, похоже, подразумевалась и в летописной повести об ослеплении Василька Теребовльского: «...и испи воды, и вступи во нь душа, (выделено мною. – Л. Ч.) и упомянуся».[232]

Проблема соотношения души и тела стала на столетия одной из основных в средневековой культуре. В переходный период XI–XIII вв. на Русь попали и ортодоксальные, и весьма противоречивые идеи относительно их взаимосвязи. Ортодоксальная точка зрения выражалась в однозначном превосходстве духа над плотью, души над телом. Она была основана на происхождении тела от земли, а души – от Бога и закреплена в большинстве источников нового вероучения: «И созда человека своима руками и дуну на лице его и бысь в душю живу»[233] и т. п. Тленность тела противопоставлялась нетленности души: «Вьсе бо сьде тьленьно: душа же едина бес тела чтити убо подобаеть бестеленьное паче теленьнааго».[234] Плоть следовало подавлять («Елико бо пакость телу твориши, души благодеть зиждеши»), «плотолюбивых помыслов» гнушаться, поскольку они «душу и плоть оскверняють».[235]

Переходность эпохи способствовала тому, что в рамках одного и того же произведения при доминировании христианских взглядов попадались и представления, во многом опиравшиеся либо на античные идеи, либо на еще не остывшие языческие верования Руси. Так, в «Изборниках» 1073 г. и 1076 г., где неоднократно подчеркивалось, что душа «честнейши тела есть», и звучали призывы подавлять «скоропадшую» плоть, человека называют «домом телесным и душевным», подчеркивая тем самым единство тела и души, а в другом месте говорится, что он должен себя почитать, «видя плоть свою жилищте Божие суще».[236] В «Пчеле» встречалось такое определение человека: «Душа бес тела не зовется человеком».[237] В «Послании Владимиру Мономаху о посте и о воздержании чувств», написанном Никифором в бытность его киевским митрополитом (1104–1121 гг.), автор во многом исходил из учения Платона о свойствах души, хотя и не афишировал этого. С одной стороны, он опирался на ортодоксальную мысль об антагонизме души и тела: «...сугубо есть житие наше: словесно и бесловесно, и бесплотьно и телесно, да словесное и бесплотьнаго естества касаеться, а бесловесное страстнаго сего и сластолюбиваго. И того ради рать в нас есть многа, и противиться плоть духови, а дух плоти».[238] Победа духа над плотью облегчается постом: «Потребно есть убо, поистине, былие постное, то бо хрестит телесныя страсти, то обуздовает противная стремлениа и духови дает телесное покорение. Ти тако покоряеться вящшему горьшее, рекще, душе тело...» [66] . Но, с другой стороны, в том же «Послании» он утверждал, что «та убо душа седит в главе, ум имущи, яко же светлое око в собе и исполняющи все тело силою своею» [68] , приписывал душе функцию разума – управление пятью чувствами: «...душа по всему телу действует пятью слуг своих, рекше, пятию чувств очима, слухом, обонянием, еже есть ноздрьма, вкушением и осасанием, еже еста руце» [68] . Вслед за Платоном митрополит Никифор выделял три составляющие «силы» души: словесную, яростную и желанную. Словесная сила души связывает человека с Богом: «Словесное убо старее есть и выше всех, посему бо кроме есм всех животиных и к разуму Божию взидохом, елико нас добре словесное соблюдохом» [67] . Яростная сила в тех случаях, когда направлена на ревность к Богу, порождает благородные страсти: «Второе же – яростьное, иже имать еже к Богу ревность и еже на Божиа врагы месть. Есть же и с ним и злоба, зависть, якоже и в словеснем благоверьство и зловерьство» [67] . Наконец, третья сила – «желанное» – «иже добродетель убо имееть еже к Богу воину имети желание и забывати инех, и о оном промышляти просвещении, от него же сияние бывает Божие» [68] .

Самым замечательным в «Послании» Никифора является тезис о полной взаимозависимости тела и души и их общей отвественности за прегрешения человека. Он видит благое воздействие тела на душу во время поста, когда легкая пища позволяет укрощать страсти, бурлящие в душе.

Другой известный автор XII в. Кирилл Туровский упрекал тех, кто связывал тело человека с божественным началом: «ни единого подобья имееть человек Божия».[239] Отсюда тело безусловно есть источник греха. В «Слове о бельцах и монашестве» писатель создает образ града, управляемого греховным царем, и дает следующее толкование притчи: «Град, братья, – это состав человеческого тела, коему творец и зиждитель Бог. А находящиеся в нем людьми – органы чувств называем: слух, зрение, обоняние, вкус, осязание и низменный жар похоти. Царь – это ум, тот, что владеет всем телом. Сильно же он хорош, кроток и милостив, ибо о теле своем больше всего печется, ища ему потребное и украшая одеждой. А хорошо заботится о своих людях, значит, узнав о добром, возносится, а от злого расстраивается, очам позволяет хотение, обонянию исполняет желание, устам дает объедание и руками ненасытно берет и присваивает богатства, вместе с тем и низменной чувственности совершает похоть. Чем же одним он неразумен? Тем, что не печется о душе, как о теле, не вспоминает о нескончаемых муках..., не приготовляет себя для жизни будущего века ...Советники же и друзья – житейские мысли, не дающие нам подумать о смерти» [350–351]. Таким образом, тело и ум оказываются в толковании Кирилла Туровского, так сказать, в «одной упряжке», хотя в ортодоксальной версии ум все же сопряжен с душой, являющейся его вместилищем, а никак не с плотью.

Однако в своей «Притче о человечестей души и о телеси...» он все же ставит вопрос об ответственности человеческой души за прегрешения. Тело-«хромец» направляется душой-«слепцом», отсюда оба повинны в равной мере. Правда, расплата не наступит до Второго пришествия и Страшного суда, людские души не будут мучиться в аду за грехи, а будут лишь готовиться и ждать встречи с высшим Судией: «...несть мучения душам до второго пришествия, но блюдомы суть, иже Бог весть. Егда же придеть обновити землю и воскресити вся умершая... тогда бо души наши в телеса внидуть и приимуть воздаяние кождо по своим делом» [346] .

Душа начинает олицетворять человека как такового, тело – лишь оболочка, состоящая из праха и в прах же обращающаяся. Душа возвышает человека, ее следует почитать, воздавая честь по чину(!) – «Чадо, кротостию прослави душу свою и даждь еи честь противу чину ея».[240] Грех, неправедная жизнь, пьянство и т. п. наносят бесчестье душе, оскверняя ее: «Греха бежи яко ратьника, губящего душу твою» [168] , «Не вознеси себе, да не отпадеши и наведеши на душу свою бещестие» [315] . Смех душу расслабляет, а слезы омывают и очищают. К душе приставлен Ангел-хранитель, с которым постоянно борется дьявол, влагая в душу злые и лукавые помыслы, поэтому душу следует постоянно блюсти. В целом душа становится высшей ценностью человека: «...но душа ми своя лучши всего света сего».[241] Эти слова Владимира Мономаха о себе предопределяют общепринятую характеристику великого князя его современниками: «Се же есть твоеа благочестивыа душа, и божественыя душа, и божественыя разум, еже в всех и от всех искати ползы своему спасению, иже и здравию. Се же есть дар Божий, еже есть таков разум имети в сердци своем» [56] .

Смерть означает лишь отход души в невидимый мир на суд Божий, направляющий грешные души в ад, а праведные – в рай: «И тако блаженый Борис предаст душю в руце Божии».[242] Смерть князя передана в «Слове о полку Игореве» через образ души-жемчужины: «Един же изрони жемчюжну душу из храбра тела чрес злато ожерелие».[243] Слово «душа» становится синонимом слова «человек»: «Беаше же всех душ, изведших от Иакова семьдесят...» (Исх. I. 6). По душам ведется счет людей.

В культуре переходного времени появляется закономерное деление на души праведные и души грешные. Первые служат образцами для подражания, вторые – для осуждения. В Толковой Палее, созданной, возможно, в XIII в., специально разъяснялось, что души бывают разные, что многие неправильно полагают, будто бы Бог вдунул в человека свою божественную душу: «Не сам быс душа, но душу созда, не сам в душу преложися, но душю створи, мнозим же убо мнимо есть, яко от существа Божия подася телу душа... Аще убо бы от существа Божия была душа, то всем бы одинака была; но се убо видим разньство, яко во ином мудра, во ином же есть буя, в друзем же неразумена, а в друзем же размыслива, и нравом обдержащися на злое клонится, иная же на благое, иная же правду хвалящи и добрыя нравы любящи: Божие же существо не разделяется, ни пременяется».[244] Таким образом, именно душа, а не тело становится синонимом понятия «человек» и заменяет его повсеместно в самых разных сферах бытия.

Постепенно формируется круг предметов, явлений, идей и т. д., полезных душе и вредоносных. Среди первых называется все, связанное с христианским образом жизни – милостыня, молитва, пост и т. д. Так, в «Изборнике 1076 г.» молитва именуется душевной пищей: «Остави дело земельное кое любо и иди на душевную пиштю... да яко солнце советить ти душа молитвеная доброта».[245] Церковная исповедь объявляется лекарством души: «Исповеданием бо струпи душевнии исцеляють...».[246] Милостыней души спасаются: «Иже всхочет самовольством и льготою бес труда спасти душа свою, милостынею можеть спасти я».[247] Душеполезно все, что ведет в жизнь вечную. Соответственно, душевредным признавалось несоблюдение церковных правил, жизнь не по чину и пр. Обязательным становится «душеполезное чтение», где на первом месте стоит чтение книг Священного Писания. Зловредными и «душегубительными» признаются античные и еретические, апокрифические книги, праздные суетные беседы, веселье и смех. Появляется призыв заботиться не о телесном здоровье, а о здравии душевном.

В культуре закрепляется понятие «внутренний», равное понятию «душевный»: внутренние книги суть религиозные книги, внутреннее слово – мысль («Мудрование же разширившися, творит помысл, внутреннее слово именуемо»),[248] внутренний человек – его духовная сущность. Соответственно, все, что не полезно душе или связано с телом, попадает в разряд «внешнего». Внешнее должно быть в подчинении у внутреннего, поскольку, как утверждалось в Ефремовской кормчей XII в., «внутреннии нежели внешнии человек паче красити добродетельми и благыми и непорочными обычаи».[249] Тело, телесная красота – это все внешнее, ненужное, пагубное для души. Недаром Даниил Заточник призывал князя: «Не зри внешняя моя, но воззри внутреняя моя».[250] Абсолютизация негативного начала, приписываемого всему «внешнему», воплотилась в образе «внешней тьмы», присущей аду и олицетворяющей его: «...рекы огньм полящая и скрьжьт зубьныи, и узы нерешимыя, чьрви ядовитаго, тьму внешьнюю вься лютая неконьчаемая николиже».[251] Таким образом, постепенно душа становится наивысшей ценностью и человека, и культуры Древней Руси.

Именно душа давала человеку Божественный небесный масштаб видения жизни, принесенный христианством, – «панорамное зрение», по определению Д. С. Лихачева.[252] Этот «взгляд со стороны», вернее, с недосягаемой небесной выси, требовал соотнесенности с определенным нравственно-этическим идеалом, заданным Христом. «По христианской доктрине норма всех норм, “путь, истина и жизнь” – это сам Христос (не его учение или его слово, как нечто отличное от его личности, но его личность как “Слово”)», – писал С. С. Аверинцев.[253]

Этот взгляд с небесных высот был одновременно и взглядом из недр человека – «внутренним» оком. Идея просвещения христианством, неоднократно высказываемая в древнерусских памятниках, связана с этими «вторыми глазами», возникшими в человеке: «...бывшем нам слепом, света не видящем... свет разума еже познати его...».[254] Этим словам митрополита Илариона в «Слове о законе и благодати» (XI в.) как бы вторит Кирилл Туровский в «Слове о расслабленном» (XII в.), указывая, что «аще кто слеп есть разумом, ли хром неверием, ли сух мнозих безаконий отчаянием, ли раслаблен еретическым учением, всех вода крещения здравы творит».[255] Внутренние очи – это очи «разума и сердца».[256] Орудие, открывающее глаза человеку на невидимый смысл происходящего, – это почитание книжное: «Тако и праведнику почитание книжное, открыи бо рече очи мои, да разумею чюдеса от закона твоего...».[257]

Человек, давший второе «внутреннее» зрение всему русскому народу – князь Владимир Святославич, превозносится прежде всего как просветитель. Так, митрополит Иларион в «Слове о законе и благодати» вынес в заглавие своего труда слова похвалы «кагану нашему Владимеру, от него же крещени быхом...».[258]

Похвала Владимиру Святому показательна в том смысле, что, используя дохристианские принципы восхваления князя, она вырабатывает новый христианский идеал человека. Иногда в ней слышатся ясные отголоски житий святых, иногда отзвук застольных языческих пиров... Начинается похвала языческой оценкой «мужества и храбрости» Владимира, о которых прослышали «в странах многих», где до сих пор вспоминают и славят его «крепость и победы». После подобного зачина следует сугубо житийная завязка – рождение от благородных родителей: «Сии славный от славных рожься, благороден от благородных...».[259] Далее, как бы опять возвращаясь в языческие времена, автор рассказывает о возмужании князя («крепостию и силою совершаяся, мужьством же и смыслом предспея»[260] ). Это отход от житийного канона, согласно которому герой с детских лет отвергает физическую силу и развивает не свое тело, а свою душу. Владимир становится «единодержцем», покорив окрестные земли не без насилия («овы миром, а непокоривыя мечом»), что, впрочем, совсем не смущает автора похвалы, поскольку насильственно присоединенные земли князь «пасет правдою, мужеством и смыслом...». Переломный момент в развитии образа Владимира связан, естественно, с принятием христианства. До того как вера открыла ему глаза на мир – «восия разум в сердци его, яко разумети суету идольскыи лести...», до этого момента Владимир олицетворял «ветхого человека». Ярко рисует Иларион картину, как вместе с ризами, сброшенными перед крещением, снял с себя князь, как кожу, все языческое, тленное: «отрясе прах неверия и влезе в святую купел... в Христа облечеся» [27–28].

Крещение Владимира осмысливается Иларионом как превращение «ветхого» человека в «нового». Иларион не скупится на эмоциональные возгласы, восхищаясь новыми качествами своего обновленного героя. Среди них прежде всего второе – внутреннее – зрение, позволяющее видеть «лесть идольскую», то есть языческую неправду, зрение, просвещающее разум, делающее его «выше разума земленых мудрец, еже невидимого возлюбити и о небесных подвигнутися» [29] . Далее следуют такие черты, как любовь к Богу, милостивость – особая печать на человеке, правдолюбие и другие. Портрет нового человека мастерски воссоздан Иларионом: «...правдою бе облечен, крепостию препоясан, истиною обут, смыслом венчан, милостынею яко гривною и утварью златою красуюся» [34] .

Перед новым человеком встают и новые задачи как по самоусовершенствованию, так и по деятельному преобразованию окружающего мира. Иларион намечает круг подобных задач: во-первых, просвещение христианством, обращение в новую веру неверных, во-вторых, «украшение» земли Русской, строительство храмов, наконец, что особенно подчеркивается, «человеколюбие». Владимир Святой, естественно, по мнению автора, все эти задачи выполнил, по трудам своим заслужил славу и честь, причем честь не мирскую, преходящую, а христианскую: «Ты бе, о честная глава, нагым одеяние, ты бе алчним кормитель, ты бе жаждущим утробе охлаждение, ты бе вдовицам помощник, ты бе странным покоище, ты бе бескровным покров, ты бе обидимым заступник, убогим обогащение...» [35] .

Столь же двойственна и характеристика телесных «подвигов» Владимира Мономаха: «...боле на земли спить и дому бегаеть, и светлое ношение порт отгонить, но по лесом ходя, сиротину носит одежю и обутель, и на лыжах прескоча и по нужи в град входя, власти для, во властительскую ризу облачится...».[261]

В целом портретные характеристики русских князей, в особенности содержащиеся в летописях, отличаются определенным пристрастием к телесному началу. В них перво-наперво отмечается телесная красота и богатырство. В этом чувствуется влияние дохристианской культуры «Тела», еще не отошедшей окончательно в прошлое. Так, в посмертной характеристике ростовского князя Василька Константиновича, помещенной под 1237 г. в Лаврентьевской летописи, говорится: «Бе же Василько лицем красен, очима светел и грозен, хоробр паче меры на ловех, сердцемь легок, до бояр ласков, никто же бо от бояр, кто ему служил и хлеб его ел, и чашю пил, и дары имел, тот никако же у иного князя можаше быти за любовь его; излише же слугы свои любляше. Мужьство же и ум в нем живяше, правда же и истина с ним ходяста. Бе бо всему хытр и гораздо умея, и поседе в доброденьствии на отне столе и дедни».[262]

В том же духе дан портрет волынского князя Владимира Васильковича под 1289 г., но здесь уже присовокупляются, причем весьма механично, и христианские оценки и характеристики: «Сий бо благоверный князь Володимерь возрастом бе высок, плечима великь, лицемь красен, волосы имея желты кудрявы, бороду стригый, рукы же имея красны и ногы; речь же бяшеть в немь толста и устна исподняя дебела, глаголаше ясно от книг, зане бысть философ велик, и ловець хитр, хоробр, кроток, смирен, незлобив, правдив, не мьздоимець, не лжив, татьбы ненавидяше, питья же не пи от вздраста своего. Любовь же имеяше ко всем, паче же и ко братьи своей, во хрестьном же целованьи стояше со всею правдою истиньною, нелицемерною».[263]

Позднее, во второй половине XIII или в начале XIV в., неизвестный автор «Повести о Николе Заразском», рязанец, вспоминая князей прежних лет, нарисовал идеальный портрет, отразивший устоявшийся набор требований прежде всего к христианину, а затем уже к князю: «Бяше родом христолюбивыи, благолюбивыи, лецем красны, очима светлы, взором грозны, паче меры храбры, сердцем легкы, к бояром ласковы, к приеждим приветливы, к церквам прилежны, на пированье тщивы, до осподарьских потех охочи, ратному делу велми искусны, к братье своеи ико их посолникам величавы. Мужествен ум имеяше, в правде-истине пребываста, чистоту душевную и телесную без порока соблюдаста. Святого корени отрасли, и Богом насажденаго сада цветы прекрасныи. Воспитани быша в благочестии со всяцем наказии духовнем. От самых пелен Бога возлюбили. О церквах Божиих вельми печашеся, пустошных бесед не творяще, срамных человек отвращашеся, а со благыми всегда беседоваша, божественых писаниих всегода во умилении послушаше. Ратны во бранех страшениа являшеся, многия враги, востающи на них, побежаша, и во всех странах славна имя имяща. Ко греческим царем велику любовь имуща, и дары у них многи взимаша. А по браце целомудрено живяста, смотрящи своего спасения. В чистой совести, и крепости, и разума, предержа земное царство и к небесному приближаяся. Плоти угодие не творяще, соблюдающи тело свое по браце греху непричасна. Государьский сан держа, а посту и молитве прилежаста; и кресты на раме своем носяща. И честь, и славу от всего мира приимаста, а святыа дни святого поста честно храняста, а по вся святыа посты причащастася святых пречистых бесмертных таин. И многи труды и победы по правой вере показаста. А с погаными половцы часто бьяшася за святыа церкви и православную веру. А отчину свою от супостат велми без лености храняща. А милостину неоскудно даяше, и ласкою своею многих от неверных царей, детей их и братью к себе принимаста, и на веру истиную обращаста».[264]

Остаточная культура эпохи «Тела» прослеживается и при описании самых разнообразных событий, попавших на страницы летописей: поединок юноши-кожемяки («сына меншего») и печенежского богатыря («превелика зело и страшна») заканчивается победой юноши-славянина; хитроумные действия «отрока» и «старца» освобождают город от осаждавших его печенегов и др. Все эти эпизоды происходили в дохристианскую эпоху, что не мог не учитывать летописец при их описании. При рассказе о поединке христианского князя Мстислава с касожским богатырем Редедею мы видим соединение и телесного, и духовного начал: когда победа вот-вот будет у Редеди, Мстислав обращается с молитвой к Богу и дает обет построить храм.

Первоначально, так сказать, телесная и душевная мотивировка тех или иных поступков летописных героев раннего периода часто сосуществуют: «Божья воля» заставляет кудесников предсказать смерть Олега от своего коня, она же побуждает полян предугадать победу над хазарами и т. д. К XIV–XV вв. «душевное начало» полностью побеждает начало телесное в восприятии и описании летописных событий военного или иного действенного характера. Действие как бы заменяется душевным переживанием по его поводу.

Сравнивая «Слово о полку Игореве» и «Задонщину», Д. С. Лихачев подчеркивал, что последняя «гораздо более абстрагирует и “психологизирует” действие, многие из речей, произносимые действующими лицами, носят условный характер...».[265] На наш взгляд, так и должно было быть, поскольку близкий к культуре эпохи «Тела» автор «Слова» сосредоточен на описании действий всех и всяческих тел, а автора «Задонщины» как человек эпохи «Души» интересуют в основном движения души, внутренние переживания человека.

Выше князей и всех светских чинов на лестнице феодальной иерархии оказываются те, кто достиг высоты духовного подвига независимо от социального происхождения – святые. Деяния святых, мученическая смерть за веру Христову делают их образцами для подражания для новообращенных. Угождение Богу, к которому стремились и которого достигли святые, подвижники, праведники, считалось основной ценностью и смыслом человеческой жизни, исполнением прямого назначения человека на земле. Отталкиваясь от библейских изречений типа «Угажаи предо мною» (Быт. XVII. 1), «Не остави мене единого, яко азь угодьна ему вьсегда» (Иоанн. VIII. 29) и т. п., и переводные, и оригинальные русские произведения призывали угождением Богу получать спасение. Так, в «Изборнике Святослава 1076 г.» говорилось: «По сем же возлюби Господа Бога своего от всея души своея и от всея крепости, и подвигни ся вся твоя дела в добрыя норовы к его угождению творити лепо».[266] Угождением побеждается дьявол: «Сосуд злобия змий знаеться, но твоими, Богоносе, угождении, Харитоне, побежден».[267] Угодники «стяжают угожением светлости»; их возвеличивает Бог: «Но и паче того провозвеличил тя есть Христос, яко угоднаго своего раба...».[268] Благодаря угождению попадают в рай: «Добродетельми сущными блистающи, яве Богу угажающи, на небеса вошла есть».[269] В массе сочинений Средневековья угождение Богу объявлялось главной целью человеческого существования. И, напротив, неугождение Богу приравнивалось служению дьяволу и иже с ним: «Си же суть дела сотонины: идоложертвия... плоти угожение... обидения»,[270] «Иже телу своему угажаеть, то не себе угажаеть»[271] и др. Кто угождает людям и суетному миру, тот не наследует царства небесного: «Яко душа угождаюшти человеком и тех славы желаюшти, не узрить царства небеснааго».[272]

В литературе XI–XIII вв. был создан образ угодника Божия, начиная с первых русских святых и мучеников – Феодосия Печерского, Бориса и Глеба и др.: «В стране сей так сии моужь явися и угодник Божии»; «Слава Бога и угодника его, блаженаго Феодосия...».[273] И поскольку общим местом в церковно-учительной литературе стало сравнение угождения Богу с просветлением души, то и угодников часто сравнивали с церковными светильниками: «Иже во храме светилнице, си суть угодници Божии».[274] К ним следовало обращаться с молитвами за помощью: «Святых угодьшиих Господу моли, акы помоштьникы суштя и заступникы притекаюштиим к ним, понеже прияша дерзновение к Господу, аки угодьнии раби к своему господину».[275]

Требование постоянного самосовершенствования человека на том или ином пути делало его жизнь протяженной во времени, вырывало ее из кругового вращения языческого безвременья, задавая начальный и конечный моменты земного бытия. Хотя пути («проторенные» и «узкие») были общими для всех, но каждый должен был пройти свой путь сам, и сам должен был сделать выбор. Поставив перед человеком проблему выбора, наделив его свободной волей – «самовластием», христианство тем самым уже открыло человека в человеке. Приписываемые Иоанну Златоусту слова из «Пчелы» утверждали это открытие: «Христос Бог дал нам самим любов, да быхом изволением любилися... И дасть нам на воле: хотя спасемся, хотя погубимся, самовластны Богом сотворены есмы».[276] Эта мысль повторялась многократно в самых разнообразных источниках: «Бог наш вещию самовластьна сотворил есть человека и попусти ему, да им же путем хощеть ходити да ходить»,[277] «Человек же мыслив сы и самовластен быв»,[278] «Создавыи человека свободна, остави и самовластьна»,[279] «Созда самовольна и самовластна человека».[280]

Тема самовластия затрагивалась во многих произведениях XI–XIII вв., и практически везде она раскрывалась в смысле свободы воли. Иногда богоподобие человека определялось через понятие самовластия: «по образу Божию... рекше самовластен, уньшее ли или горьшее изволение самохотия избирая».[281] Естественно, что авторы подобных произведений призывали читателей использовать дар свободной воли для своего блага и спасения, избрав добро и отринув зло: «Самовластни есмь мы своему спасению».[282] Проблема самовластия, свободной воли человека стала одной из узловых в древнерусской культуре, поскольку именно в самовластии видели причину уклонения во зло. Как известно, самовластие было дано Адаму при сотворении. Этот дар оценивался как особая привилегия, почесть: «Сего же введе в раи... самовластием почет»,[283] «Словесный смысл и самовласть дав, да введеть в раи».[284] Адам и Ева воспользовались свободой воли себе во зло и благодаря самовластию были изгнаны из Рая. Древнерусская культура сосредоточила внимание именно на этой негативной стороне божественного дара самовластия. Оно было объявлено основной причиной греховности в человеке: «Коренье греху – свое нам самовольство есть».[285] Этот тезис подробно развит в массе переводных и оригинальных русских произведений переходного периода XI–XIII вв. К примеру, в «Изборнике 1076 г.» приведено поучение Иоанна Златоуста: «Не мози печаловати ся смерти ради, естестьвом бо есть, но печалуи ся греха ради, от изволения бо есть».[286] Воля человека не может противостоять греху, поэтому ее следует подчинять воле Бога: «И не проси воли твоеи быти, всякого бо человека мысль о неполезныих, но глаголи к Богу – да будет воля твоя, то бо строить вься на пользю нам, их же мы, плотьнии, не вемы».[287] Волю следует подавлять: «...предажь тело свое наготу, волю на попрание, утробу на пост...».[288] Ограничить самовластие человека с тем, чтобы уберечь его от греха – вот один из постулатов русской церкви, зафиксированный в ранних церковных уставах: «...не подобает епископом ни пресвитерам пустити на волю детей своих, ни дать им самовластья».[289] Тезис о самовластии души (а не плоти) делал душу ответственной за прегрешения человека, так как именно вольная воля склоняла ко злу, но вина чаще всего возлагалась именно на плоть.

Еще один узел противоречий был связан с соотношением воли и естества – сущности человеческой природы. Естество определялось как «начало коегожьдо сущиих»,[290] в человеке оно тяготело к телу – «Яко ртуть... тако убо и тело нашего естества кождо к своеи части разливается»,[291] отсюда в оценках естества просматривается указание на некую его неполноценность и ущербность: «Яко подобаеть разумети наше естество, помышляти грехы, ведети что есмь...», «Аще кто имать очиштену душу от человеческая прелести и видит худость своего естества, умаления же и напрасную смерть сего жития, в брег гордостьныи не впадеть ся, аште и в сану есть высоце».[292] Но была и иная трактовка естества как сущности человеческой природы, видевшая в нем прежде всего творение Бога, а посему наделявшая естество позитивным содержанием. Так, в книге «Небеса» известного христианского автора IX в. Иоанна Дамаскина говорилось: «...из невидимаго и видимаго естества сотвори Бог человека своими руками по своему образу и подобию, из земли убо тело созда, душу же словесную и умную своим вдохновением ему даде, еже божий образ нарицаем...».[293] Естество человека, т. е. сущность его природы, не может быть источником греховности ввиду божественного замысла, воплощенного в нем. Истоки человеческих прегрешений следует искать не в естестве, а в самовластии, в свободной воле, «произволении». К такому выводу и приходит Иоанн Дамаскин: «...не в естестве имеяше склонность ко греху, но в произволении паче» [32] . Естество объявлялось Дамаскиным безгрешным, воля греховной. В зависимости от того, что подразумевалось под естеством человека – телесное начало, прах, земля, т. е. материал, давший лишь форму-оболочку, или же более сложная по составу и связанная с Божественным замыслом сущность человеческой натуры, в зависимости от этого и решался вопрос о значимости естества и его греховности.

Русские авторы переходной эпохи в своих сочинениях не всегда касались мировоззренческих вопросов соотношения плоти и души, естества и самовластия, внешнего и внутреннего в человеке и т. п. Хотя в творчестве митрополита Илариона, по верному наблюдению В. В. Милькова, «не нашло отражения восточно-христианское учение о самовластии»,[294] однако проблема свободной воли ставилась им в связи с выбором вероисповеданий князем Владимиром, с отказом от «закона» (Ветхого Завета) и предпочтением «благодати» (Нового Завета).

В словах и поучениях древнерусских авторов XI–XIII вв., в частности у Кирилла Туровского, тема самовластия также слабо затронута, но есть четкая версия его понимания естества человеческого, ответственности души за грехи плоти. Для Кирилла Туровского характерно образно-символическое толкование известных христианских притч и сюжетов по образцу своих великих предшественников – Иоанна Златоуста, Григория Назианзина, Епифания Кипрского и др. Поэтически осмысливая и воспевая «веру Христову» через образ весны, он делал акцент на появлении нового человека с иной, чем у язычника, природой-естеством, в котором преобладает уже не тело, а душа: «земля же естьства нашего аки семя слово Божие приемши и страхом его болящи присно, дух спасения ражаеть».[295] Среди сочинений Кирилла специалисты насчитывают 8 слов на церковные праздники, 30 молитв, 2 канона, а также ряд наиболее популярных слов, поучений и притч, среди которых выделяются «Притча о душе и теле», «Повесть о белоризце и о мнишестве», «Сказание о черноризцем чине». Обращает на себя внимание обилие торжественных слов на двунадесятые праздники и на воскресные дни пасхального цикла, что несомненно вызывалось потребностями новой веры, так как необходимо было разъяснить смысл основных евангельских событий пастве. Закономерно также и создание 30 молитв, бывших как бы личным вкладом писателя в процесс христианизации и отражающих личностный характер культуры того времени, когда культурные импульсы направлены от человека к Абсолюту.

Молитва (как и чтение душеполезных книг) именовалась «духовной пищей», которой следовало питать душу постоянно, ибо лишаемая ее душа ослабевает так же, как плоть без пищи телесной: «Молитвы же душевныя пища не отлагаи, яко же бо тужить тело и отнемагаеть пиштя лишаемо, тако душа молитвьныя сладости лишаема, на расслабление и умьртвие умьное приближаеть ся».[296] Сочинение молитв в ту пору было широко распространенным делом, а содержание молитв носило порой глубоко личный характер, люди рассказывали о себе, своих близких и просили помощи и покровительства в конкретных бедствиях, болезнях, делах и начинаниях. Образцы подобного рода имеются в Трирской Псалтыри, сборниках разнообразного характера и др.

Особо следует сказать о том, что душа как таковая рассматривалась лишь в мужском варианте, женская душа вообще не фигурирует в рассуждениях как переводных, так и русских книжников. Женщина как бы оказывается за пределами духовной интерпретации человека, оставаясь телесной единицей. По библейской версии Творения она, созданная из ребра Адама, имеет лишь телесную сущность, а будучи первой прельщена от дьявола и совратив мужчину на вкушение запретного плода от древа познания добра и зла, навечно попадает на сторону дьявола, становясь «сосудом греховным». По отношению к мужчине-Душе, субъекту, женщина-Тело превращается в абсолютный объект, на который и через который могут действовать злые силы. Самым страшным для мужчины считается отдать свою душу женщине: «Не даждь жене душа своея, наступити еи на крепость твою», «...еда како уклонить ся душа твоя на ню и духом своимь поплзнеши ся в пагубу зле».[297]

В литературе XI–XIII вв. на разные лады варьировались эти два постулата о женщинах: во-первых, о превосходстве мужчины и опасности подпасть под волю своей жены, а во-вторых, о женской злобе и преобладании злых жен, а не добрых. Более всего этими сюжетами интересовались, конечно же, «мирские притчи», на которые ссылается автор «Моления Даниила Заточника»: «Глаголеть бо в мирскых притчах: не скот в скотех коза; ни зверь в зверех ожь; ни рыба в рыбах рак; ни потка в потках нетопырь; не муж в мужах, иже ким своя жена владеет...».[298] Здесь приводится и библейская аргументация того положения, что «несть на земли лютеи женской злобы. Женою сперва прадед наш Адам из рая изгнан бысть; жены ради Иосиф Прекрасныи в темници затворен бысть; жены ради Данила пророка в ров ввергоша, и лви ему нози лизаху». К этому времени образ злой жены как дьявольского орудия уже сложился полностью и включал в себя, прежде всего, характеристики, подчеркивающие ее связь с дьяволом. На вопрос: «Что есть злая жена?» – давался пространный ответ, в котором доминирует именно определение «бесовский»: «...кощунница бесовская ...в церкви бесовская мытница ...острое оружие диаволе...». Чтобы жена стала «доброй», она должна быть полностью лишена свободы воли и подвластна мужу. Апостолу Павлу приписывались слова: «крест есть глава церкви, а муж жене своеи». «Доброта» жены выражалась в отношении к мужу, а не сама по себе: «Добра жена венец мужу своему и безпечалие, а зла жена лютая печаль, истощение дому».[299]

Необходимо учитывать, что культура переходного времени еще во многом оставалась языческой, на что постоянно указывали в своих поучениях церковные авторы. Человек воспринимался и оценивался еще по старым дохристианским параметрам, где тело превалировало над душой. Продолжались языческие пиры и тризны, братоубийственные войны, кровная месть, узаконенная даже в начальной статье «Русской Правды», принятой спустя почти полвека после введения христианства. Телесное начало по-прежнему преобладало в быту и нравах русских; по-прежнему излишне много пили, ели, вели разгульную жизнь, имели внебрачных детей и т. д. В поучениях черного и белого духовенства постоянно звучали обличения неправедной жизни своих современников.

Показательно в этом отношении «Поучение Моисея о безвременьнемь пияньстве», созданное, скорее всего, где-то в 1170—1180-е гг. игуменом новгородского Антониева монастыря. В первых же строках его содержится указание на меру желаний человеческих, заложенных Богом в свое создание: «Бог вложил есть всякое похотенье человеку духовным и телесным делом: спанию время и мера, похотению ядению время и мера, питию время и мера, женоложью похотению время и мера, – что ли боле в имена писати? Всему есть похотению время и мера уречено, живущему в вере честьней, в крестьянстве. Да аще вся та похотения деяти будеть без времене и без меры, то грех будет в души, а недуг в телеси».[300] Далее автор приравнивает «безмерное» житие языческому поведению – «жертву приносят бесом, и недугы лечат чарами и наузы; немощнаго беса, глаголемаго Трясцю, прогонять некыми письмены лживыми (подобные “письмены” с заговором от Трясовицы-лихорадки были найдены в новгородской берестяной грамоте. – Л. Ч.); проклятых бесов елиньскых, пищюще на яблоцех и покладають на святей трапезе...» [400] .

Неумеренное пьянство называлось также среди грехов духовенства наравне с ростовщичеством, участием в народных игрищах и тому подобным «пригвожденьем свету сему».[301] Яркий образ пагубной страсти – пьянства – создал в своем поучении епископ Белгородский Григорий в первой половине XIII в. Он сравнил его с пожаром, охватывающим тело человека и сжигающим его душу без остатка. Он утверждал, что пьяницы лишены души: «...где бо дух во пьяницах? Дым прогонит пчелы, а пьянство всятого духа прогонить, пьяница все плоть есть и все страстех испонен; пьяница ничто же блага не помышляеть».[302] Призывая покаяться и спасать душу от пьянства, влекущего за собой все мыслимые и немыслимые грехи, автор поучения восклицает: «Окамени бо душу вашу сатана!» [404] . Подобных поучений против пьянства было много и в последующие века русской истории, но в домонгольской Руси они отличались особой эмоциональностью и образностью.

Доминирование тела над душой наглядно проявлялось и в одежде. Христиане должны были одеваться, причесываться и вести себя, как уже говорилось, по «чину». Чин означал и социальный статус человека, и нормировал его внешнее и внутреннее соответствие данному статусу. Каждому христианину внушалась мысль из «Шестоднева»: «Колико зло есть еже свой чин комуждо преступати и уставныя пределы без боязни миновати».[303] Народное сознание хорошо усвоило, что борода на лице мужчины – это чин мужского естества, поелику он создан по образу и подобию Божию. Женщинам борода не положена как подвластным низшим существам, лишенным сего благолепия. Чин же предписывал девушкам заплетать волосы в одну косу и ходить с непокрытой головой, а замужним женщинам расплетать ее на две косы или скручивать волосы под шапкой и платком и ни в коем случае не «светить волосами». Чин предписывал женщинам вести затворническую жизнь, не выходить из терема, не присутствовать на пирах мужа (жена подносила гостям чарку водки, принимала от каждого гостевой поцелуй и уходила на женскую половину дома). Но в то же время по новгородским берестяным грамотам известно, что русские женщины были грамотны, умели читать и писать, вели активный образ жизни, занимались торговлей, выполняли различные хозяйственные и денежные операции, другие поручения мужей, управляли домашним хозяйством и многочисленными слугами и т. п.[304] Известно также, что русские девушки активно общались с молодыми людьми в церквах во время службы, против чего неоднократно выступали церковные иерархи в своих поучениях.

Тяга к ярким – «пестрым» – одеждам, ярким краскам на лице, к отнюдь не истощенной плоти и тому подобным нарушениям христианского канона-чина были проявлением действия механизма моды не только у женщин, но и у мужчин. И женский, и мужской костюм богато украшался позументами, золотыми шнурами, тесемками и кистями, серебряными и оловянными пуговицами. Мужчины носили золотые шейные гривны, пояса, серьгу в ухе или на шапке, женщины золотые и серебряные височные кольца, ожерелья, браслеты, перстни и т. д. Средневековое мировоззрение отрицало суету мира сего и дьявольскую пестроту жизни, а люди стремились к внешней красоте, к украшению не души, а греховной плоти. В домонгольской Руси люди разного социального положения и достатка носили практически одни и те же вещи, отличавшиеся только качеством материала: бедняки ходили в холстине, а знать – в шелковых и бархатных одеяниях. Древнерусские города как центры торговли притягивали к себе иноземных купцов, привозившись ткани и демонстрировавших наряды, сшитые из этих тканей у них в странах. Считается, что некоторые названия отдельных деталей русского костюма были заимствованы у персов, латинян, греков, татар... В XI–XIII вв. самыми распространенными предметами одежды как у мужчин, так и у женщин оставалась рубашка. Поверх нее женщины надевали юбку-поневу, а мужчины штаны-порты. В качестве верхней одежды широко были распространены плащи-корзно, меховые изделия и т. д. Так что можно сказать, что принятие христианства не слишком повлияло на крой и детали костюма, в котором по-прежнему видели особый оберег от нечистой силы. Но из Византии шли модные веяния, проявившиеся в выборе тканей, украшений, деталей костюма. Так, большое распространение получают бармы – драгоценное оплечье, золотые гривны – шейные кольца, перстни с драгоценными камнями. Домонгольская Русь была, по наблюдениям археологов, богата драгоценностями, прекрасными дорогими тканями, золотом и серебром, но с нашествием монголо-татар страна резко обеднела.

Одежда домонгольской Руси как нельзя лучше свидетельствует о том, что внешнее и телесное в человеке, которым призывала пренебрегать церковь, все же имело большое значение и продолжало во многом опираться на старые языческие представления. Однако не «внешний человек», не телесные проблемы формировали культуру христианизированной Руси в ее основах, структуре, жанровом и формальном выражении.

3. Формирование «душеполезной» культуры.

Как уже отмечалось, душеполезность – ключевое понятие выстраиваемой новой культуры. Волновавшие русскую мысль проблемы соотношения души и тела, покаяния, спасения души и т. п. свидетельствуют о том, что формирование древнерусской культуры шло целиком под эгидой души. Она была центральным персонажем практически всех литературных и живописных произведений, не говоря уже о церковно-учительных и философских сочинениях, ее польза учитывалась при создании архитектурных сооружений, их украшении; душу должна была услаждать церковная музыка, гимнография, духовные стихи и т. д. Именно потребности души диктовали новую систему жанров как в литературе, так и в искусстве. В новых исторических условиях рушится старая языческая система ценностей, формируется новый взгляд на человека как носителя божественной Души, что влечет за собой и постепенное складывание «душеполезной» культуры с новой жанровой структурой во всех областях.

Место, где Душа общается с миром невидимого пространства и вечного времени, должно было быть отгороженным от видимого пространства и мимоидущего времени непроницаемой стеной. Требование, идущее еще от ветхозаветной идеи Святая Святых, выразившейся в создании Скинии, перешедшее в Новый Завет и всю богословскую литературу, пришло на Русь как устоявшийся и узаконенный временем и христианской церковью догмат. Эту функцию и должен был выполнять храм, в особенности алтарная его часть, огражденная алтарной преградой, переросшей на русской почве в высокий иконостас. Именно алтарная преграда, по определению Симеона Солунского, «...суть как бы твердая стена, разделяющая вещественное от мысленного. Вещественным называется то, что человек видит и осязает, а мысленным то, чего он не видит, не осязает, а только постигает умом».[305] Первые русские церкви ориентировались на византийские, переняв и символику крестово-купольного храма, и систему его декорации. Вскоре после принятия христианства князь Владимир приказал строить в Киеве церковь Богоматери, законченную в 996 г. Построенная из плинфы византийскими мастерами она представляла собой типичный для Византии тип храма: многоглавый, трехнефный, с шестью опорными столбами, хорами, тремя наружными галереями. Как известно, второе название этой церкви – Десятинная – возникло в связи с решением князя отдавать церкви десятую часть своих доходов. Храм простоял два с половиной века, к сожалению, не осталось достоверных сведений о его внешнем облике и внутреннем убранстве. Известно, что Десятинная церковь, будучи митрополичьей, имела полы из разноцветного мрамора, мозаики и фресковые росписи на стенах. К ней было пристроено двухэтажное здание под скрипторий и книгохранилище. Столь же немногое можно сказать и о первой – деревянной – Софии Новгородской, насчитывавшей 13 куполов и сложную композицию.

В 1037 г. Ярослав Мудрый начал строительство кирпичной Софии Киевской на месте одноименной деревянной. Новый собор был гигантским по своим размерам сооружением для своего времени: пятинефным, тринадцатиглавым, с двухэтажными галереями вдоль стен. Его внутреннее пространство составляет 600 м2, необычайно большие хоры занимают 260 м2.[306] Две лестничные башни с западной стороны вели на хоры и на второй этаж. Столь монументальное по архитектуре сооружение было столь же впечатляющим и внутри: его украшали мозаики и фрески, поражающие своими масштабами, силой образов, игрой солнечного света на золоте мозаик. В центральном куполе было расположено мозаичное изображение Пантократора (Вседержителя), вокруг него – фигуры четырех архангелов, ниже в простенках между узкими окнами центрального барабана были мозаики с изображениями двенадцати апостолов, ныне почти полностью утраченные, так же как и фигуры четырех евангелистов на парусах (сохранилась только фигура Марка). Среди мозаик собора особенно сильное впечатление производит Богоматерь Оранта, расположенная в конце центральной абсиды. Большая композиция «Евхаристия» создавалась, вероятно, специально с целью убеждения новообращенного народа в силе христианского крещения. В соборе были устроены крещальни, под которые отводилось довольно много места в его западной части, что также отвечало потребностям продолжающейся христианизации бывших язычников.

Эта же нацеленность на крещение новых масс обращенных прослеживается и в храме Софии Новгородской, имевшем столь же большие помещения для этой цели. Софийский собор в Новгороде был построен также при Ярославе Мудром (1046–1050 гг.). По планировке и общему замыслу он как бы повторяет одноименный собор Киева, но вместо тринадцати глав у него пять, вместо двухэтажных галерей – одноэтажные, вместо двух лестничных башен – одна и т. д. Из сохранившихся фрагментов фресковой росписи собора особое значение придается изображению Константина и Елены с русской надписью «Олена». Обращение к образу Константина Великого, признавшего христианство полноправной религией в Восточной Римской империи в 313 г. в Миланском эдикте, диктовалось стремлением уподобить ему введение христианства на Руси Владимиром Святым. Образ Константинова креста как символа крещения варваров-язычников был особенно значим в этот период на Руси.

Софийские храмы были построены в XI в. не только в Киеве и Новгороде, но и в Полоцке (последний практически не сохранился). Культ Софии—Премудрости Божией мог стать основным на Руси, так же как в Византии, но не стал. Почему? Очень скоро софийный культ был потеснен Богородичным, и Успенские соборы как бы заменили Софийские. Только Новгород Великий долгое время оставался преданным своему храму Софии. Известна бытовавшая там поговорка: «Где София, там и Новгород». Смена основного культа Древней Руси произошла, вероятно, естественным образом в силу того, что образ Софии—Премудрости Божией был слишком сложным, абстрактным и неопределенным для неподготовленного в богословском плане древнерусского сознания. Культ же Богородицы был близок и понятен народным массам. К тому же очень быстро Софию, трактовавшуюся в Византии как некое неизреченное и непредставимое проявление премудрости троичного Божества, на Руси стали представлять в образе «премудрой девы». Именно так описывалась София в переводном житии Константина (Кирилла) Философа, давшего славянам письменность. Там говорилось, что с детства Кирилл видел перед собой образ премудрой девы Софии и отдавал предпочтение чтению святых книг, а не детским развлечениям.[307] Видимо, существовали и иные пути, которыми шла замена официального, спускаемого верховной властью, но непонятного народу культа Софии культом Богоматери, таким родным и близким по аналогии с матерью-землей. Уже в XII столетии культ Софии отошел на задний план, уступив место Успенскому культу Богородицы. Конечно, софийские храмы продолжали строиться и в дальнейшем, но не в соразмеримо меньшем количестве, чем Богородичные. Культ Софии, грубо говоря, не прижился на русской почве так же, как и византийские мозаики, великолепные и дорогие, сложные по технологии изготовления и требующие особого искусства. И если мозаики все-таки использовались в Киеве (Успенском соборе Киево-Печерского монастыря, церкви Петра, Михайловском Златоверхом монастыре и др.), а также в соседних землях (палатах епископа Ефрема в Переславле Русском), то на севере их применение зафиксировано лишь в Софии Новгородской.

Дом невидимой Души – храм – становится средоточием почти всех видов искусства и многих жанров словесного творчества. Именно вокруг церкви и церковной службы накапливаются и обретают форму такие новые для Руси явления, как церковная архитектура, живопись (фрески, иконопись), декоративно-прикладное искусство (церковные облачения, покрова, воздухи и пр., посуда и утварь), богослужебные книги, украшенные миниатюрами, инициалами, заставками и концовками, церковные песнопения и многое другое.

Среди первых фресковых росписей Древней Руси, конечно же, выделяются росписи Софии Киевской, а среди сцен новозаветной и ветхозаветной истории – групповой портрет семьи ктитора – Ярослава Мудрого. Он был написан на трех стенах западной части центрального нефа и включал Христа Пантократора на троне в центре композиции и фигуры всех членов семьи великого князя в полный рост в молельных позах. Ярослав Мудрый держал в руках модель Софийского собора; княгиня, пять сыновей и пять дочерей были показаны в богатых одеждах из дорогих византийских тканей. К сожалению, из этой композиции сохранилось лишь изображение четырех дочерей и двух младших сыновей князя.

К домонгольскому периоду исследователи относят лишь немногие из дошедших до наших дней икон. Одна из них – «Богоматерь Великая Панагия»; другое ее название «Ярославская Оранта» дано потому, что изображение явно ориентировано на мозаичную Оранту Софии Киевской. Также одной из первых, по-видимому, была икона «Петр и Павел» середины XI в. из Софии Новгородской. Апостолы изображены в полный рост, Павел держит в руках книгу, Петр – свиток, крест и ключи от Рая. В центре иконы вверху показан оплечный Спас. Еще одна ранняя икона – «Богоматерь Печерская» – интересна тем, что помимо изображения Богоматери на троне с младенцем на руках здесь показаны основатели Киево-Печерского монастыря Антоний и Феодосий, стоящие по разные стороны от трона. В целом ранняя русская иконопись восходила к византийским образцам, использовала устоявшиеся иконографические типы изображения Христа, Богоматери, святых и т. д. Но вместе с тем в иконописи нашла отражение русская история, местные предпочтения цветовой гаммы, композиционные особенности, тяготение к большей плоскостности письма и др. С усилением феодальной раздробленности иконопись отдельных княжеств и земель становится все более и более своеобразной.

Потребности Души призвана была обслуживать и литература: богослужебная (проповеди, каноны, молитвы, песнопения); богословская (библейские книги и сочинения отцов церкви) и церковно-учительная (слова, поучения, притчи и т. п.), агиографическая (жития святых), церковно-историческая (каноническая и апокрифическая) и др. На первый план выходят проблемы вечной жизни и предуготовления к ней, оттесняя на задний план вопросы земного – временного и тленного – бытия человека. В летописной похвале Ярославу Мудрому говорится: «Велика бо бываеть полза от учения книжного, книгами бо кажими и учими ес мы пути покаянью, мудрость бо обретаем и воздержанье... Аще бо поищеши в книгах мудрости, обрящеши велику ползу души своеи, иже бо книгы часто чтет, то беседуеть с Богом или святыми мужи, почитая пророческыя беседы и евангелькая ученья, и апостольская, [и] жития святых отець, восприимелть душа велику ползу».[308]

Дидактизм пропитывает всю литературу как предназначенную для публичного чтения в церкви, так и для частного – домашнего – чтения. На основе принципа «душеполезного дидактизма» формируется древнерусская система жанров, которая не совпадала с жанровыми системами Византии (хотя и использовала многие византийские образцы отдельных произведений) и Западной Европы, поскольку в них жанры соответствовали требованиям античной риторики, а для Руси вплоть до начала XVII в. риторика была почти неизвестна. Некоторые специалисты даже считают, что в Древней Руси не было жанров, а был некий дидактический текст, легко переводимый из летописной повести в житие, из жития в повесть, из повести в сказание и т. д. и т. п. Как кажется, в действительности было именно так: каждое произведение создавалось не в заданных рамках того или иного жанра, а как, условно говоря, новая «Библия», содержащая в той или иной степени сразу все – и повествование о сотворении мира, и иерархическую картину устроения человеческого общества, и изложение основ христианского вероучения, и примеры новой жизни, святости, и предсказания конца света, и описание загробной жизни, и многое-многое другое.

Такой всеобъемлющей задаче в наибольшей мере соответствовала форма сборника, отразившаяся в одних из первых переводных памятниках древнерусской литературы – «Изборниках» 1073 и 1076 годов. В них вошел целый ряд авторских и анонимных произведений, на первый взгляд, в несколько произвольном или даже случайном наборе и последовательности. Но при ближайшем рассмотрении все статьи сборников объединяются той самой «душеполезностью», служащей конечной целью их составления и проявляющейся в самых разных ракурсах. В отдельных частях сборников либо прямо, либо косвенно присутствует вопросно-ответная форма изложения, свидетельствующая о задачах, которые ставили составители – дать ответы новокрещенным представителям христианского вероучения на все волнующие их вопросы. Древнейший из сохранившихся сборников – «Изборник 1073 г.» – был переписан с болгарского, в начале и в конце содержит похвалу с указанием имени заказчика, князя Святослава. Скорее всего, первоначально в похвале стояло имя болгарского царя Симеона, замененное писцом на имя своего князя Изяслава Ярославича, вторично замененного затем на имя Святослава Ярославича, ставшего великим князем именно в 1073 г. Это объясняет, почему в надписи на л. 263 об. – 264 имя Святослава написано по затертому тексту. Большую часть сборника составляют «Ответы Анастасия Синаита», представляющие собой выписки из библейских книг, сочинений, приписываемых Василию Великому, Иоанну Златоусту, Григорию Нисскому, Максиму Исповеднику, Кириллу Александрийскому и др. Их дополняют «Летописец вкратце от Августа», статья «Об образех» Георгия Хировоска, список отреченных книг и другие произведения. Всего, по подсчетам Л. П. Жуковской, в книгу вошло более 380 статей 25 авторов.[309]

Несколько иной состав статей предлагает «Изборник 1076 г.», включающий «Стословец» Геннадия, константинопольского патриарха, «Слово некоего калугера о почитании книжном», отрывки из произведений Иоанна Златоуста, Нила Синайского, Афанасия Александрийского, Анастасия Синаита, а также ряд житийных, библейских и прочих фрагментов. Здесь уже нет имени заказчика, зато присутствует все тот же исполнитель – писец Иоанн, переписавший листы с 1 по 85 и с 264 по 266 «Изборника 1073 г.» и оставивший запись: «В лето 6581 написа Иоанн дьяк изборьник сь великууму князю Святославу» (л. 263 об. – 264). Само собой напрашивается, что второй сборник либо продолжал первый по желанию князя, либо был сделан для кого-то другого, возможно, самого писца-дьяка, хотя столь дорогая пергаменная книга вряд ли была ему по карману. Несмотря на то, что ряд статей в обеих рукописях совпадает, но совпадение это не полное, они лишь близки, а это значит, что второй «Изборник» Иоанн писал, не имея под руками первого, а выбирая те же статьи из его протографа. Кроме того, если первый сборник известен во множестве списков, то второй – всего в одном. Да и сам состав «Изборника 1076 года» свидетельствует об особом интересе составителя к теме книжной мудрости, поэтому и начавшего сборник с похвалы душеполезному чтению: «Добро есть братие почитаниье книжьное, паче всякому хрьстьяну...в сердци моемь сокрых словеса твоя да не согреша тебе...».[310]

Форма сборника позволяла вместить в один объемный фолиант «всю вселенную», отраженную в христианском зеркале, и «всего человека», опять-таки в новом его «прочтении». Именно поэтому сборник стал излюбленным типом средневековой русской книги, достигшим к XVII столетию сотен тысяч томов. В XI–XIII вв. появились переводные сборники «Пчела», «Златая чепь», «Златоструй», «Мудрости Менандра», «Пандекты Антиоха», «Пандекты Никона Черногорца», «Тактикон Никона Черногорца» и другие, в которых первоначальный состав менялся за счет добавления все новых и новых слов и поучений. Все они так или иначе рассказывали о том, что такое христианин, как следует воспитывать душу и управлять своим телом, как жить праведно, готовить себя к смерти, как угодить Богу и попасть в рай и т. п. Хотя различаются сборники более устойчивого, постоянного и переменного, варьируемого характера, по сути сам формат сборника позволял до бесконечности менять его содержание, исключая одни и привнося другие произведения. Составление сборников в определенной мере повлияло, на наш взгляд, и на формирование понимания писательства как выискивания и отбора чужих, но истинных с христианской точки зрения мыслей. Отсюда и широко известный образ автора, собирающего мудрость из книг, как пчела нектар из цветов. Высшей похвалой того времени, в особенности в адрес духовенства, было указание на наличие библиотеки («богат книгами»), начитанность («хытр книгам и учению», «разумен», «вельми книжен»), умение цитировать многие тексты («речет от Священного писания», «сказитель книгам»), красноречиво излагать прочитанное («учителен, словесен, словесе детель»)[311] и т. п. Постепенно формируется образ книжника-мудреца, владеющего языком Священного Писания, под которым начинают подразумевать всю душеполезную литературу. Однако мудрость в это переходное время понимается довольно широко, сохраняется и дохристианское народное представление о ней как о хитрости, смекалке, остроумии и т. п.; появляется и представление об античной философии как «внешней мудрости». Этому способствуют переводные произведения, прежде всего «Повесть об Акире Премудром», восходящая к ассирийской повести V–VII вв. до н. э., в которой доминирует светская мудрость-хитрость. В ней в роли мудреца выступает старый советник царя Синагрипы, обладающий мистическим сверхзнанием, умеющий разгадывать мудреные загадки. Благодаря своему дару он спасает не только себя от оклеветавшего его племянника Анадана, разоблачая его, но спасает также своего правителя и его царство от египетского фараона. Премудрость Акира сродни премудрости старца Варлаама из «Повести о Варлааме и Иоасафе», также переведенной в домонгольский период, однако она имеет уже явную христианскую окраску: индийский царь Авенир, заимев долгожданного сына Иоасафа, узнает от астрологов о судьбе наследника, который оставит царство и превратится в христианского подвижника; царь скрывает от сына правду о христианской вере, но старый пустынник Варлаам под видом купца проникает во дворец и проповедует Иоасафу христианскую истину-мудрость, приведшую принца в конце концов к пустынножительству, а после смерти к миссии святого вместе со своим учителем, на могиле которого происходят исцеления и чудеса. В переходный период обе эти повести прекрасно сосуществовали в русском сознании как образцы и той и другой мудрости.

Своеобразными сборниками можно считать и летописи. Как известно, русское летописание начиналось в Киево-Печерском монастыре и изначально имело целью душеполезность подобного чтения. Где-то в 1073 г. Никон, один из основателей монастыря и ставший затем его игуменом, придал существовавшим запискам о принятии христианства Русью вид погодных записей и включил в них устные сведения новгородского боярина Вышаты. Затем, в 1093–1095 гг. был составлен игуменом Иоанном так называемый Начальный свод, переработанный в конце XI – начале XII вв. Нестором, «черноризцем» того же монастыря, и включенный им в «Повесть временных лет», по гипотезе А. А. Шахматова и других специалистов. Нестор не просто воспользовался данными своих предшественников, а вписал историю славян и Руси во всемирную, определив их место и роль. Он включил в летопись извлечения из «Сказания о начале славянской письменности», из переводной «Хроники» Георгия Амартола, из договоров Руси с Византией и др. Под его пером ожили народные предания о мести княгини Ольги древлянам за смерть князя Игоря, о победе юноши-кожемяки над печенежским богатырем и многие другие, превратившие летопись в литературное произведение высокого уровня. «Повесть временных лет» продолжили в рамках Ипатьевской летописи Киевская (от 1119 до 1200 г.) и Галицко-Волынская летописи (от 1201 до 1292 г.), а в рамках Лаврентьевской летописи – Владимирский свод конца XII – начала XIII вв. и Переяславский свод 1216 г., а также и некоторые другие.

Летописание велось, как правило, по указанию того или иного князя при том или ином монастыре, что отражалось на количестве и качестве информации о данном князе и что позволяет предполагать происхождение частей летописных сводов и в целом судить об их источниках. Для нас же важно отметить, что, хотя объектом внимания летописцев были «временные лета», т. е. «мимоидущее» время, «вечное» время ими постоянно учитывалось и подразумевалось, а кое-где становилось основным предметом их интереса. Они включали в повествование оценку излагаемого с точки зрения христианского провиденциализма, а также душеполезности или душевредности. Со временем в летописных текстах возрастает число сюжетов, ориентированных на житийную литературу, наполненных церковно-учительными элементами и дидактизмом. Например, некрологи князьям дома Ростиславичей – Святославу (1172 г.), Мстиславу (1177 г.), Роману (1180 г.), Давыду (1198 г.) – превращены в Ипатьевской летописи в отвлеченные стилизованные похвалы христианскому князю вообще, они лишены фактических данных об их княжениях, о каких-либо событиях времени их правления. Порой при изложении одних и тех же событий летописцы прибегают то к фактологичности, подробно и по-деловому описывая происходящее, а то к житийному стилю, избегая подробностей, но делая упор на назидательности и душевной пользе. Так, в той же Ипатьевской летописи в рассказе об убийстве киевлянами князя Игоря Ольговича прослеживаются упомянутые два варианта отношения к изложенному событию; в уста Игоря летописец вкладывает упреки и обвинения, рассуждения о том, что нагим он явился на свет, нагим и уйдет из него и пр. Страстное обращение Игоря к своим врагам начинается словами: «О, законопреступници, врази всея правды, Христови отметьници, почто яко разбойника хощете мя убити?».[312] Подобные же рассказы некоего Василия об убиении князя Василька Ростиславича Теребовльского под 1097 г. и анонимного участника событий расправы с Андреем Боголюбским в 1174 г. позволили Д. С. Лихачеву выделить их в особый жанр «повестей о княжеских преступлениях», что свидетельствует о вызревании в недрах летописей новых жанровых форм древнерусской литературы.

Тенденция к душеполезной назидательности, изначально наметившаяся в «Повести временных лет», привела к тому, что многие фрагменты ее вошли в дальнейшем в различные церковно-учительные сборники, отдельные повествования начали жить самостоятельно в качестве повестей, сказаний, слов, поучений и т. д. Так, к примеру, в Прологе (Синаксаре и 1-й редакции) из «Повести временных лет» заимствованы рассказы о церковных празднованиях памяти Бориса и Глеба, Феодосия Печерского, об освящении Десятинной, Георгиевской церквей, Софии Киевской. Подобных примеров масса. Один и тот же текст, взятый из летописи, начинает приписываться разным лицам, поскольку в его содержании остаются только «общие места» – рассуждения о спасении души, о погублении души, опирающиеся на одни и те же цитаты из Библии, святых отцов, богословов и т. д. Примером подобного рода может служить поучение, приписываемое в Новгородской четвертой летописи (под 1058 г.) Луке Жидяте и названное «Поучение архиепископа Луки к братьи». Оно общо и отвлеченно по содержанию и смыслу, его легко перевести в разряд поучений вообще: сначала в нем говорится о необходимости посещать церковь, где следует благочестиво молиться, далее перечисляются христианские добродетели и заповеди, которых следует держаться (быть добрым, прощать зло, творить милостыню и добро и т. п.). По-видимому, в силу этого данное поучение проникло в самые разные сборники («Пролог», «Измарагд» и др.) под разными именами и без оных: «Поучение святых апостол о спасении души», «Поучение святого архиепископа Василия о душевной пользе», «Поучение святого епископа Григория», «Словеса душеполезна от святых апостол и святых отец».

Дольше других сохраняли приверженность деловому фактографическому стилю Новгородские летописи. В основе Новгородской I летописи лежат местные записи, ведшиеся при дворе епископа, отсюда многие статьи связаны с церковной и культурной жизнью города, отражают местные события, реальные истории. «Вечное» время присутствует и на ее страницах, в особенности в форме комментариев провиденциалистского толка типа «Бог весть», «што нам Бог даст», «что явить ны Бог», «а то Богови судити», «за грехы наши» и т. п. Вот как, к примеру, объяснялось в Новгородской первой летописи по Синодальному списку появление монголо-татар на границах Руси в 1223 г. в связи с Калкской битвой: «Том же лете, по грехом нашим, придоша языци незнаеми... и не ведаем откуду суть пришли и кде ся деша опять; Бог весть отколе приде на нас, за грехы наша».[313] Во всех летописях к призывам к воинам постоять за «землю Русскую» все чаще добавляются призывы «потягнуть за святые церкви», новгородцы добавляют «и за святую Софию», псковичи – «за святую Троицу» и т. д. Не только в содержательной своей части, но и по форме летопись теснейшим образом связана с церковной литературой. По мнению М. И. Сухомлинова, от пасхальных таблиц в летописи попал обычай перечислять все года подряд, оставляя часть из них без каких-либо летописных заметок и статей.[314] Летописные жизнеописания по форме все более тяготеют к житиям святых, что и понятно, поскольку именно жития концентрированно выражают всю сущность нового понимания смысла человеческого бытия.

Житийный жанр закономерно становится основным в литературе Древней Руси, так как в жизнеописаниях святых, мучеников, угодников содержатся примеры и образцы нового человека эпохи «Души». Вся культура того времени призвана показывать нового человека, учить праведной земной жизни и путям в жизнь вечную для спасения души. При создании житий русские авторы опирались на византийские образцы. К примеру, «Житие Иоанна Златоуста» повлияло на жития Феодосия Печерского, Авраамия Смоленского и др. Самыми используемыми из византийских произведений в древнерусских житиях рассматриваемого времени были жития Николая Мирликийского и Саввы Освященного. Первые жития, посвященные русским святым, вместе с тем характеризуются и сугубо местным колоритом, их отличает тяга к историческим деталям, к подробностям реальной жизни своего героя, к достоверности и убедительной доказательности изложения.

Как известно, «Житие преподобнаго отца нашего Феодосия, игумена Печерьскаго»[315] было написано черноризцем того же монастыря Нестором, которому приписывается и летописная «Повесть временных лет». Автор упоминает византийские образцы, на которые он ориентировался: «Житие Антония Великого» и «Житие Саввы Освященного». Но житие Феодосия насыщено и жизненными реалиями: характеризуя мать Феодосия, Нестор не ограничивается указанием на ее благочестие, а описывает ее непростой нрав; говоря о жизни Феодосия в монастыре, автор делает много зарисовок реального быта Киево-Печерского монастыря; подробно рассказывает об осуждении Феодосием князя Святополка за свержение с престола своего брата. Перу Нестора принадлежит и житие первых канонизированных князей-мучеников Бориса и Глеба («Чтение о житии и погублении блаженную страстотерпцю Бориса и Глеба»).[316] Оно начинается с большого исторического введения (от грехопадения Адама и Евы до распятия Христа), но много внимания уделяется и злободневным событиям Руси, осуждению междоусобных войн русских князей. Ставя перед собой задачу создать образ мученика, Нестор говорит о предуготовлении Бориса к этой миссии, выражающееся в чтении с детства Священного Писания и житий святых, в стремлении избежать брака. Как и в византийских мартириях, герои не противятся своим убийцам, они с молитвой принимают мученические венцы.

«Сказание о Борисе и Глебе», созданное неизвестным автором, продолжает эту линию в еще более эмоциональном ключе. Так, сцены убийства далеки от реалистичности, решены сугубо в душеполезной форме: братья смиренно идут на заклание, предпочитая жизнь вечную жизни земной, мимоидущей... В предсмертной молитве Борис благодарит Бога за то, что избавил его от греховной жизни в суетном сем мире и даровал ему мученическую смерть во славу Христа: «Слава ти, яко сподобил мя еси от прелести жития сего льстнаго! Слава ти, прещедрый живодавце, яко сподобил мя труда святых ти мученик!».[317]

Среди памятников древнерусской агиографии, созданных в домонгольский период, можно назвать также «Житие Антония Печерского», «Житие Варлаама Хутынского», «Житие Леонтия Ростовского», «Житие Евфросинии Полоцкой» и др. В них чувствуется неопытность авторов в агиографическом жанре, с лихвой компенсируемая искренней и преданной любовью к своему герою. Например, в «Житии Леонтия Ростовского» повествуется о восстании язычников 1071 г. в Ростове Великом, называются имена ростовских епископов Феодора, Илариона, Исайи.[318] В «Житии Ефрема Новоторжского» большое место занимает рассказ о его службе ростовскому князю Борису в качестве конюшего боярина, об убийстве Бориса, а вместе с ним и брата Ефрема Георгия в 1015 г., об уходе Ефрема на север в Новый Торг и создании там странноприимного дома, а затем через 12 лет подвига странноприимства принятии иночества и строительстве монастыря, посвященного князьям-мученикам Борису и Глебу.[319] Столь же богато подробностями и «Житие Евфросинии Полоцкой», внучки полоцкого князя Всеслава Брячиславича, ушедшей в монастырь в 12-летнем возрасте, основавшей два монастыря (мужской и женский), совершившей паломничество в Иерусалим в 1173 г. и умершей там.[320]

Таким образом, далеко не сразу в русскую агиографию внедряется византийская риторическая житийная структура, состоящая из обязательного вступления, собственно жития святого и заключительной похвалы. Русские авторы в рассматриваемое время делают акцент на реальных жизненных обстоятельствах местных святых, особенно на их миссионерской деятельности и строительстве новых монастырей. Мало места отводится в них и посмертным чудесам святых, что являлось неотъемлемой частью переводных произведений этого жанра. Утверждение и победа христианства – вот стержневая тема житийной литературы того времени.

О распространенности и читаемости житийной литературы свидетельствует огромное число списков отдельных житий, сохранившихся до наших дней (порой до 200 и более), а также количество редакций одного и того же памятника, переделках и поновлениях его. Например, «Житие Варлаама Хутынского» насчитывает 10 редакций, созданных на протяжении XIII–XVIII вв.[321] Уже в конце XII столетия создается русская версия Синаксаря, собрания житий, названного в русском варианте по первому слову этого памятника «Прологом». В него вошли жития Бориса и Глеба, Феодосия Печерского, Владимира, Ольги, Антония и Исаакия Печерских, Леонтия Ростовского, сказание о пришествии апостола Андрея на Русь, слово на праздник Покрова и многие другие. Древнерусский Пролог на многие столетия стал любимой книгой для церковного и домашнего чтения, он известен примерно в трех тысячах рукописях (1-й и 2-й прозаических и «стишной» редакций).[322] Отличительной особенностью русского Пролога от греческого Синаксаря является прибавление к житиям массы кратких и занимательных рассказов и поучений, отрывков из «Повести о Варлааме и Иоасафе», притч, слов Иоанна Златоуста, Ефрема Сирина и мн. др. В этих прибавлениях проявилась все та же тяга древнерусских книжников к излюбленному типу книги – сборнику. На наш взгляд, совершенно закономерно и то, что Пролог, будучи сборником преимущественно житийного характера, стал главной четьей книгой Древней Руси, да и не только Древней, сохраняя особую привлекательность для народной среды вплоть до XX в.

Вокруг агиографии и под ее сильным влиянием формируются и другие жанры литературы эпохи «Души»: повести, сказания, истории, чтения, слова, поучения и т. п. При ближайшем рассмотрении ядром любого из них оказывается именно житие, не обязательно святого или праведника, но и князя-воина, сражающегося за веру (так называемые воинские повести), и рядового монаха, испытывающего колебания и соблазняемого бесами (Киево-Печерский Патерик), и иконописца или книгописца, совершающего «угождение Богу» своим творчеством. Все они представляют собой историю жизни той или иной души, начиная с земного существования и кончая жизнью вечной на небесах. Совершенно органично вместилищем всех разновидностей этого единого в общем-то историко-житийного жанра становятся не только Прологи, Четьи-Минеи, церковно-учительные сборники, но и летописи как наиболее емкая форма повествования. Отсюда же и сами летописи превращаются в историю не только жизни видимой, но и невидимой жизни души во всех ее проявлениях.

Душеполезность определяла круг чтения человека домонгольской Руси. Из «Списков отреченных книг», пришедших из Византии, древнерусские книжники узнавали о запрещенных церковью апокрифах и неканонической литературе. Первый такой список дан уже в «Изборнике 1073 г.» и насчитывает 29 произведений, из которых, по подсчетам ученых, только 9 были известны на Руси вплоть до середины XVII века («Заветы 12 патриархов», «Исаино видение», «Обхождения апостольские», «Павлово откровение» и др.).[323] Первый русский индекс запрещенных книг был составлен не ранее XIV столетия, и в него вошли уже помимо апокрифов и еретические сочинения, и некие языческие «Чаровники», «Волховники», «Колядники» и пр.

Естественно, что в этих условиях старые языческие жанры словесного творчества (плачи, похвалы, заговоры, песни и пр.) были востребованы новой культурой лишь частично. Они продолжали существовать в устной форме и звучать на пирах, поминках, в колядках и русалиях, в хороводах и при гаданиях, в «играниях и плесканиях» языческих праздников и т. д. Отголоски их дальнейшего существования сохранили и позднейшие записи фольклора, и летописные данные, и берестяные грамоты. Так, уже упоминались новгородская берестяная грамота со словами заговора от лихорадки («трясовицы»), летописные проклятия в адрес «притекающих на игрища бесовские» и другие свидетельства. Православная церковь отвергала язычество и в целом, и любые его проявления по отдельности где бы то ни было. Как следствие этого следует расценивать почти полное отсутствие в Древней Руси круглой скульптуры, напоминавшей современникам идолов далеко не преодоленного язычества. И именно потому, что язычество было живо в народе и продолжало существовать, скульптура была фактически под запретом, чтобы не напоминала и не ассоциировалась со сброшенными в воду, разрубленными на части или сожженными языческими идолами. Очень скоро идолы попали в разряд представителей бесовского мира. Языческий ритуал стал именоваться «бесовскими игрищами», волхвы начали ассоциироваться с одержимыми бесами и колдующими с их помощью, а люди, уклоняющиеся от христианства в язычество, объявлялись уловленными врагом человечества дьяволом в свои сети. Тем не менее в культуре рассматриваемого – переходного – периода встречаются произведения, выпадающие из круга душеполезного чтения, светские по содержанию, с элементами языческих представлений и языческие по жанру, широко использующие народные пословицы и поговорки, рифмованную речь и пр. К таковым относятся прежде всего «Слово о полку Игореве» и «Моление Даниила Заточника».

Нет более известного и более спорного памятника в древнерусской литературе, чем «Слово о полку Игореве». Споры о подлинности этого произведения, его авторах, о многочисленных «темных местах» занимают исследователей на протяжении вот уже более двух столетий после его открытия в 1792 г. графом А. И. Мусиным-Пушкиным и публикации в 1800 г. Не вдаваясь в перипетии этих споров, присоединяемся к точке зрения А. А. Зализняка: «Темная история находки памятника остается. Темные места в тексте остаются. Слова спорного происхождения остаются. Озадачивающие литературоведов литературные особенности остаются. ...Просто мы увидели, как мало шансов, несмотря на эти все подозрительные обстоятельства, оказалось у той прямолинейной, родившейся из надежды развязать все узлы одним ударом, гипотезы, что перед нами продукт изобретательности человека XVIII века».[324]

Вероятно, «Слово» было создано вскоре после неудачного похода Игоря Святославича на половцев в 1185 г. и написано специально для исполнения на княжеских пирах и дружинных сборищах. Этим объясняется, в частности, близость «Слова» к фольклору. Вызывает вопросы многократное использование в «Слове» языческих образов: неоднократно упоминаются божества (Велес, Дажьбог, Стрибог и др.), органично вписаны в канву повествования тотемные представления, оборотничество, вещие сны и т. п. Трудно примирить все это с существовавшей в то время нетерпимостью к пережиткам язычества, с преследованием языческих обрядов и верований в официальной культуре. Наличие языческой образности лишний раз подтверждает, что язычество было живо и полнокровно существовало не только в народной среде, но также в боярских и княжеских покоях, на княжеских пирах и забавах.

Если сравнить летописные рассказы о походе Игоря в Лаврентьевской и Ипатьевской летописях с интерпретацией тех же событий в «Слове о полку Игореве», то первое, что бросается в глаза, – душеполезность как лейтмотив летописных повествований и отсутствие такового в «Слове». В летописях обращения к Богу, «Божье заступничество», «Божье изволение» и т. п. встречаются в каждой третьей фразе. В «Слове» фигурируют в основном языческие боги и их внуки, но присутствует и некий не названный по имени просто «Бог», под которым автор подразумевает христианского Саваофа: «Бог путь кажет...», «суд Божий...». Любопытно, что в обоих случаях упоминание о Божьем вмешательстве в судьбы героев теснейшим образом переплетается с чисто языческими образами: «Игореви князю Бог путь кажет из земли Половецкой... А Игорь князь поскочи горнастаем к тростию, и белым гоголем на воду, взвржеся на борз комонь, и скочи с него босым волком...».[325] Получается, что христианский Бог способствует языческому оборотничеству. Во втором случае также получается гремучая смесь из имен «великого Хорса», «вещего Бояна» и «суда Божия»: «Всеслав князь... великому Хрсови влком путь прерыскаше... Тому вещей Боян и првое припевку, смысленый, рече: “Ни хытру, не горазду, ни птицю горазду суда Божия не минути!”» [384] .

Примечательно, что подобная сентенция о всемогуществе Бога вложена в Лаврентьевской летописи в уста пророка: «Несть человеку мудрости, ни есть мужества, ни есть думы противу Господеви» [368] . Поражение от половцев летописец объясняет Божьим наказанием: «И се Бог, казня ны грех ради наших, наведе на ны поганыя, не аки милуя их, но нас казня и обращая ны к покаянью, да быхом ся востягнули от злых своих дел» [360] , – а автор «Слова» объясняет их победу княжескими усобицами: «Усобица князем на поганы погыбе, рекоста бо брат брату: “Се мое, а то мое же”. И начаша князи про малое “се великое” млъвити, а сами на себе крамолу ковати, а погании со всех стран прихождаху с победами на землю Русскую» [378] . В летописной трактовке Игорь предстает кающимся грешником: «Помянух аз грехы своя пред господомь Богом моим, яко много убийство, кровопролитье створих в земле крестьянстей...» [356] . В «Слове о душевных переживаниях в связи с греховными деяниями князя-воина не говорится вовсе, а его желание добыть славу, покорив половцев, выглядит более чем естественным в глазах автора. В летописях Кончак назван «окаянным, безбожным и треклятым», а в «Слове» – «поганым кощеем», да и Кобяк и половцы неоднократно именуются «погаными». Есть в «Слове» и «святая София», и «святая Богородица Пирогощея»; есть и «дети бесовы» (половцы), «обесисе сине мьгле», но вписаны они в контекст повествования почти как идиоматические выражения, как устоявшиеся наименования, за которыми нет аксиологической значимости.

Антропологический код «Слова о полку Игореве» оказывается сугубо телесным – телесно понимание души, пространства и времени, рек и морей, лесов и холмов, всех человеческих эмоций, всего на свете. Так, о душе говорится в трех случаях, но всегда как о некой телесной единице, материальной составляющей внутри тела. В двух случаях речь идет об отделении души от тела во время смерти: «...един же изрони жемчюжну душу из храбра тела чрес злато ожерелье», «...снопы стелют головами, молотят чепи харалужными, на тоце живот кладут, веют душу от тела» [382] . И первый, и второй образ вещественны и зримы – душа-жемчужина и душа-зерно. В третьем случае речь идет о «вещей душе в дерзком теле» Всеслава, причем «вещей» в смысле колдовской, предсказывающей будущее, что видно из контекста: «Аще и веща душа в дрзе теле, но часто беды страдаше» [384] . Особенно ярко проявляется телесный код «Слова» в придании формы-тела всему окружающему миру, начиная с пространства и времени. Прежде всего, необходимо уточнить, что для автора нет «вечного времени», а есть время «старое» и «новое», «века Трояни», «лета Ярославля», «время Бусово», «невеселая година», «сие время», и самое главное, «жирное» время: «Встала Обида в силах Дажь-Божа внука, вступила девою на землю Трояню, всплескала лебедиными крылы на синем море у Дону, плешучи, убуди жирня времена» [378] . Дон «кличет и зовет», солнце «путь заступает», ночь «стонет»; не говорим уже о широко известных тоске, туге, печали, «лже», веселии и иже с ними, которые и разливаются, и текут, и просыпаются, и берут в плен, и делают многое другое. Все «Слово» пропитано языческим ощущением телесности мира, образность его языка целиком построена на этом ощущении.

В результате получается, что «Слово о полку Игореве» настолько выбивалось из круга «душеполезного» чтения своего времени, настолько открыто тяготело к дохристианской форме языческого былинного эпоса, что древнерусские книжники могли опасаться обращаться к нему, и лишь автор «Задонщины» в XIV в. осмелился воспользоваться отдельными (отнюдь не языческими!) его образами. «Слово» доказывает, что существовал слой светской культуры, нашедший себе нишу под княжеским крылом, где продолжали гнездиться языческие развлечения, обряды, верования, образы...

О существовании неофициальной и недушеполезной культуры говорит и знаменитое «Моление (в первой редакции «Слово») Даниила Заточника» (XII–XIII вв.). Возможно, Даниил был реальным лицом, сосланным на Лаче озеро за какие-то проступки, а возможно и нет, вопрос остается открытым.[326] Как известно, в своем произведении Даниил обращается к князю с призывом освободить его от наказания, нужды, нищеты, привлечь к себе на службу за ум и образованность, оценить по достоинству его шутки и остроты, знание афоризмов и исторических анекдотов и т. п. Рассматривает он и другой путь выхода из бедственного своего положения – женитьбу на «злообразной» и злобной женщине, но знатной и богатой. В отличие от автора «Слова о полку Игореве» Даниил хорошо знает и умело использует библейские образы: он сравнивает себя со смоковницей, проклятой Христом за бесплодие, свою наготу с Красным морем, покрывающим своими водами фараона; жалуется, что «рассыпася живот мои, аки ханаонскыи царь буестию», что бежал он от бедности, как «Агарь рабыня от Сары госпожа своея»; он оперирует широко известными словами Писания – «просящему у тебе даи, толкущему отверзи, да не лишен будеши царствия небеснаго», «возверзи на Господа печаль свою, и тои тя препитаеть во веки», «яко же Бог повелить, тако будеть. ...Надеяся на Господа, яко гора Сион не подвижится в веки».[327] Но при этом он перемежает свои душеполезные цитаты шутками и рифмованной речью, весьма образной и колоритной. Порой он смело обращается с библейскими текстами, как бы демонстрируя свое умение и рассмешить князя, и усладить его слух: «...да не восплачюся рыдая, аки Адам рая», «послание твое, аки Раи с плодом», «...слажше меду словеса уст моих. Яко же Давид рече: сладка сут словеса твоя, паче меда устом моим. Ибо Соломон рече: словеса добра сладостью напаять душу...» [392, 394] и т. п. Мирские притчи Даниил легко смешивает с библейской мудростью, видя в них равные источники для обогащения своего ума. Именно свой ум ценит в себе и предлагает оценить князю автор «Моления», похвалой своему языку и мудрости он начинает и заканчивает обращение к князю: «Вструбим, яко в златокованыя трубы, в разум ума своего и начнем бити в сребреныя арганы возвитие мудрости своея. Встани слава моя...»; «Аз, бо, господине, одеянием скуден есмь, но разумом обилен; ун взраст имею, а стар смысл во мне. Бых мыслию паря, аки орел по воздуху» [388, 394]. Душевные же качества христианина мало волнуют Даниила, как, по-видимости, и его адресата, хотя сочинитель и стремится пробудить милость и любовь в душе князя: «Но видих, господине, твое добросердие к собе и притекох к обычнеи твоеи любви. ...Воззри на птица небесныа, яко тии ни орють, ни сеють, но уповають на милость Божию, тако и мы, господине, жалаем милости твоея» [388, 390]. Но ставку он все же делает не на них, а на свой ум и «уветливые уста», умение сострить и развлечь.

Телесный код данного произведения менее очевиден, чем в «Слове о полку Игореве», но он все же наличествует в таких оборотах, как: «Сердце бо смысленаго укрепляется в телеси его красотою и мудростию. Бысть язык мои трость книжника скорописца, и уветлива уста, аки речная быстрость»; «имею бо сердце, аки лице без очию; и бысть ум мои, аки нощныи вран на нырищи, забдех»; «Молеве, княже, ризы едять, а печаль человека; печалну бо мужу засышють кости»; «Гусли бо страяются персты, а тело основается жилами» [388, 390, 392] и т. п. Автор четко делит источники своей мудрости на «мирские» и церковные, учитывая тот факт, что современный ему придворный этикет включает уже обращение и к тем и к другим. Но при этом очевидно, что князю он воздает похвалы и пожелания согласно официальным требованиям христианской культуры, а для себя лично предпочитает житейскую, во многом еще языческую мудрость. Так, князю он желает «Самсонову силу, храбрость Александрову, Иосифль разум, мудрость Соломоню и хитрость Давидову...» [398] . А себе он желает богатства! Причем он как будто не замечает противоречия в своих рассуждениях, а ведь сначала ссылается на слова царя Соломона о вреде богатства, ввергающего в гордость, и тут же сбивается на старое языческое восприятие: «Зане, господине, богат мужь везде знаем есть и на чюжеи стране друзи держить; а убог во своеи ненавидим ходить. Богат возглаголеть – вси молчат и вознесут слово его до облак; а убоги возглаголеть – вси на нь кликнуть. Их же ризы светлы, тех речь честна» [390] .

Наличие подобных «проязыческих» и внецерковных произведений, как «Слово о полку Игореве» и «Моление Даниила Заточника», свидетельствует также о переходном характере культуры того времени и является доказательством существования как бы внежанровых форм. Вместе с другими чертами они являются показательными характеристиками переходного процесса в древнерусской культуре от стадии «Тела» к эпохе «Души».

4. Личностный тип культуры XI–XIII вв.

Философско-антропологический подход заставляет нас внимательнейшим образом рассмотреть не только те изменения в восприятии человеком самого себя и окружающего мира, не только влияние этого процесса на формирование новой жанровой структуры во всех сферах и областях культуры, но и попытаться проследить, как поиски нового решения проблемы человека сказались на характере взаимосвязи «Абсолют – человек», на отношении к новизне и старине, на темпах развития культуры, на открытости культурного пространства, на развитии авторского самосознания и многом другом.

Учитывая безусловную условность соотношения человека с его абсолютным центром, лежащую в основе философско-антропологического подхода, мы не можем тем не менее игнорировать невидимое, но мощное присутствие этой связи в культуре. Христианская концепция человека содержала совершенно особое и новое для древнерусских людей представление об Абсолюте как о монотеистическом Божестве, связанном с человеком некой духовной нитью, ощущаемой как нечто основополагающее и стержневое как в земной, так и в вечной жизни. Никогда ранее и никогда потом, за пределами Средневековья, эта нить, этот духовный мост между Богом и человеком не становился столь осязаемым и животрепещущим. Человек постоянно чувствовал себя в неразрывной связи с Творцом, а на данном этапе, будучи неофитом и только осваивая новое для него христианское вероучение, эта связь воспринималась как натянутая струна, идущая от человека к Создателю. Постоянный порыв к постижению Бога через Душу, вдунутую в человека, делал антропоцентризм той переходной поры органичным и всеобъемлющим. Диалогизм христианства, предполагающий личный контакт каждого человека непосредственно с Богом, придавал русской культуре прямую соотнесенность человека с Богом-Абсолютом. Отсюда все выстраиваемые в культуре связи были направлены от человека как центра – центра мироздания, природы и общества. Такое восприятие и отношение к человеку названо Д. С. Лихачевым «антропоцентризмом монументального историзма».[328]

Задача освоения христианской концепции человека, вставшая перед древнерусской культурой в X–XIII столетиях, заставила усиленно работать творческую мысль в поисках личных путей спасения своей души. Начинает формироваться личное и авторское самосознание. Как справедливо отмечает Е. Л. Конявская, «установившиеся представления о чуть ли не полном отсутствии авторского самосознания у древнерусских писателей были, по-видимому, препятствием для обращения ученых к этой проблеме», анонимность рассматривалась как «одна из основных характеристик древнерусской литературы».[329] Д. М. Буланин считает анонимность «эстетической установкой древнерусских писателей», основанной на представлении, что «авторский голос неотделим от божественного откровения».[330]

Действительно, в отличие от византийской литературы, имевшей свой хорошо развитый тип авторского самосознания, включающего «вычленение себя» (называние своего имени), указание на высокий уровень своей компетентности, обоснование важности своей темы и своего труда,[331] древнерусские книжники только учились быть писателями, только начали создавать свой «образ автора» во многом еще в соответствии с «жанровой природой» своих произведений.[332]

Как отмечает В. М. Живов, необходимо учитывать «авторскую интенцию» древнерусских авторов: «Можно предполагать, что создавая текст, автор (переводчик, компилятор, редактор) вполне отчетливо представлял себе, какое место он должен занять в литературной системе...».[333] Е. Л. Конявская предлагает видеть в авторском самосознании древнерусских писателей «...сознание книжника как писателя», т. е. речь должна идти об «осознанности его целей и их качестве, эстетических принципах и идеалах, осознании своего труда в рамках традиции и т. п.».[334] С таким пониманием авторского самосознания древнерусского книжника можно согласиться, поскольку для новой плеяды христианских писателей куда важнее было освоить труды уже общепризнанных авторитетов христианского мира, чем заявлять о своих правах на создание неких новых ценностей. Вписаться в христианскую традицию – вот, как кажется, основная задача древнерусского писателя XI–XIII веков. Отсюда образ автора формируется как образ начитанного человека, знатока не только Священного Писания, но и античной «внешней мудрости», философа.

Показательно в этом отношении «Послание, написано Климентом, митрополитом рускым, Фоме прозвитеру, истолковано Афонасием мнихом». Фома уличал Климента Смолятича (ум. после 1164 г.) в том, что он мнит себя философом и гордится этим: «Речеши ми: “Славишися, пиша, философ ся творя”, а первие сам ся обличаеши: егда к тобе что писах, но не писах, не писати имам. А речеши ми “философьею пишеши”, а то велми криво пишеши... и да оставль аз почитаемаа писаниа, аз писах от Омира, и от Аристо[те]ля, и от Платона, иже во елиньскых нырех славне быша. Аще и писах, но не к тебе, но ко князю, и к тому же нескоро».[335] Так как другие произведения Климента Смолятича не сохранились, можно было бы усомниться в его славе, но Ипатьевская летопись под 1147 г. подтверждает его известность как «книжника и философа так якоже в Роускои земли не бяшеть».[336] Уровень авторского самосознания у Климента Смолятича, несомненно, был очень высок, поскольку он отстаивал свое право «пытати потонку божественных писаний».[337] Кстати, на фоне «тонкости» мыслителей типа Климента Смолятича понятнее становятся постоянные извинения в своей «грубости» других писателей, в частности Нестора.[338] Климент Смолятич с той же степенью мастерства мог беседовать с князем об античной философии, а с монахом о «спасении душевнем».[339] Отсюда видно, что знаточество в области античной философии так же создавало имя, как и в Священном Писании, приносило известность и славу писателю, что, в свою очередь, отражало переходный характер эпохи.

Русская культура XI–XIII вв. отнюдь не безымянна. Конечно, далеко не каждое произведение, будь то в сфере литературы, искусства, философской мысли и пр., имеет автора, указавшего свое имя. Но все же творцы стремились сделать это, причем не с целью прославления, а с целью называния себя перед Богом с полным осознанием своей ответственности за свои творения, а также для будущего поминания своего имени в молитвах последующих поколений. Вот как аргументирует свое поименование летописец Сильвестр, игумен Выдубицкого монастыря Михаила Архангела, переработавший и дополнивший «Повесть временных лет» по поручению Владимира Мономаха: «...написах книгы си летописець, надееся от Бога милость приятии, при князи Володимере, ...а иже чтеть книгы сия, то буди ми в молитвах».[340]

Как уже подчеркивалось, творческое начало связано в эту эпоху именно со стремлением влиться в общий христианский поток культуры, присоединиться к числу угодников, праведников или по крайней мере истинных христиан во всем мире, занять там свое место. Поэтому новообращенные славяне пробуют себя сразу во всех сферах творчества. Замечательный пример подобного рода – Авраамий Смоленский, живший в конце XII – начале XIII вв. Его житие, написанное учеником Ефремом вскоре после смерти патрона, характеризует его как чрезвычайно разносторонне одаренного, творческого человека. В «Житии Авраамия Смоленского» особо подчеркивается, что он был «вельми книжен», знал сочинения Иоанна Златоуста, Ефрема Сирина, любил читать жития византийских и русских святых, в особенности Антония и Феодосия Печерских, некия «глубинныя книги», под которыми подразумеваются, возможно, апокрифические произведения; занимался перепиской книг. Кроме того, он был известным и любимым народом проповедником. Некоторые ученые приписывают его перу «Слово о небесных силах, чесо ради создан бысть человек» и одну из молитв. Но и это еще не все. Авраамий занимался и иконописанием: в житии называются две иконы, созданные им, – «Страшный суд втораго пришествия» и «Испытание воздушных мытарств».[341]

У подобных творцов переходного времени наличествует не только авторское самосознание, но и развитое личностное начало. Они не боятся «говорить от себя», рассуждая о священных вещах, смело берут на себя ответственность за те или иные прегрешения. Таковым, несомненно, был игумен Киево-Печерского монастыря Феодосий. В «Послании о неделе», адресованном князю Изяславу, Феодосий убеждает его «не резати в неделю», подчеркивая: «...но не от Святаго писанья реку, но от своею сердца» – и далее призывая «праздновати духовно», он все же разрешает князю есть мясо в среду и пятницу, беря сей грех на себя – «Бог мене ради простит тя».[342]

От осознанной обязанности держать ответ за свой труд (так же, как и за любой земной проступок или слово) появляются и идущие из византийских рукописей приписки составителей житий или сборников, а также переписчиков книг, указывающие имя (часто в уничижительной форме), даты начала и конца работы, а также просьбу к читателям исправить ошибки и не судить за них слишком строго. Тот же Ефрем, создатель «Жития Авраамия Смоленского», начал с самоуничижительной формулы послесловие к своему труду. Писец обоих «Изборников» для князя Святослава в 1073 г. и 1076 г. дьякон Иоанн в первом сборнике приписал: «А коньць вьсем книгам. Оже ти собе не любо, то того и другу не твори. В лето 6581 написа Иоанн диак изборьник сь великууму князю Святославу».[343] А во втором капитальном труде назвал себя «грешным», но подчеркнул, что собрал сей сборник из многих книг княжеской библиотеки: «Коньчяшя ся книгы сия рукою грешьнааго Иоана, избьрано из мьног книг княжих; идеже криво братие исправивше чьтете, благословите, а не кльнете...».[344] Условная для византийских книгописцев и писателей формула самоуничижения не была лишь риторической фигурой для русских авторов и писцов, воспринимавших свой труд именно как один из путей зарабатывания вечной жизни, «угождения Богу». Они называли себя с нескрываемым желанием маркироваться, отметиться, что проявлялось порой в намеренном подчеркивании своего имени. Так, писец «Остромирова Евангелия» диакон Григорий написал свое имя буквами, большими по размеру, чем остальной текст послесловия. Кроме того, он подчеркнул, что выполнил всю работу за очень короткий срок – всего 8 месяцев, что составляло, по всей видимости, предмет его профессиональной гордости. Вместо уничижительных эпитетов в свой адрес, он привел лишь слова апостола Павла – «благословите, а не кляните».[345] Кроме того, он дополнил скудные сведения о заказчике рукописи – посаднике Остромире (крестильное имя Иосиф), занимавшем этот важный пост в Новгороде Великом с 1054 по 1057 год.[346]

Имена летописцев, писателей, книжников, писцов, зодчих, живописцев, мастеров декоративно-прикладного искусства того времени часто известны именно потому, что они прямо называют себя. К примеру, новгородские мастера Братила и Коста, оставившие свои имена на церковных кратирах. Еще чаще их слава заставляет летописцев называть их. Порой к этим именам добавляются определения «великий» (Нестор о игумене Киево-Печерского монастыря Никоне), «словутьний», т. е. прославленный, знаменитый (о певце Митусе). Последний пример интересен с нескольких точек зрения. В Галицко-Волынской летописи между делом о борьбе за Галицкий престол в начале 1240-х гг. и о пленении слуг перемышльского епископа упомянут «словутьный певец Митуса»: «Словутьного певца Митусу, древле за гордость не восхотеста служити князю Данилу, раздраного, акы связаного приведоша».[347] И хотя исследователи до сих пор спорят, кем же был этот певец – придворным поэтом-писателем или церковным певчим,[348] обращает на себя внимание другое: кем бы он ни был, он позволил себе противиться воле князя, уважать себя и выбирать, кому и где «петь», о чем и свидетельствует летописное пояснение, – «за гордость не восхотеста служити князю Данилу», за что, кстати, и поплатился утратой дорогих одежд и униженным положением пленника.

Помимо уже упоминавшихся имен, назовем еще ряд: летописец поп Герман Воята, любивший писать от первого лица; иконописец Алимпий, о котором рассказывается в Киево-Печерском патерике; «мастер» Петр, сооружавший Георгиевский собор Юрьева монастыря под Новгородом; Стефан, Микула и Радко, участвовавшие в росписи новгородского Софийского собора; скульптор – «хытрец» – Авдий, создавший фигуры Спаса и Иоанна на порталах холмского храма Иоанна Златоуста; первый математик Кирик Новгородец, составивший «Учение о числах»; а также многие другие творцы, имена которых сохранила история.

Тот же антропоцентрический подход обнаруживается и в ктиторских сюжетах, широко распространенных в XI–XIII вв. как в монументальной живописи, так и в книжных миниатюрах, как в Киеве, так и в Новгороде – двух крупнейших художественных центрах Руси, а также и в других городах. Частично сохранилась композиция, изображающая семью Ярослава Мудрого на фреске киевской Софии. «Изборник 1073 г.» имеет миниатюру с изображением княжеской семьи Святослава, подносящих свои дары Христу, сидящему на троне. Трирская Псалтирь содержала фигуры князя Ярополка Ярославича, его жены Ирины и матери Гертруды рядом с миниатюрой, изображающей апостола Петра, и еще раз Ярополка и Ирину в сюжете «Христос во славе, венчающий Ярополка и Ирину». Портрет заказчика «видят» исследователи в росписях Спаса на Нередице, правда, одни считают, что изображен Ярослав Владимирович, при котором была возведена каменная церковь в 1198 г., а другие – князь, носивший христианское имя Иоанн (на что указывает запечатленная на фотографии, но уже не сохранившаяся часть надписи на фреске) и основавший первый деревянный храм Спаса на Нередице.[349] Список вотивных портретов дополняют две композиции последней трети XII в. из Кирилловской церкви в Киеве, роспись первой пол. – сер. XIII в. в приделе собора Спасо-Евфросиниевского монастыря в Полоцке, а также сохранившиеся в небольших фрагментах или утраченные, но известные по описаниям исследователей изображения из храмов Смоленска, Владимира и Пскова.

Ктитор как заказчик православного храма стремился таким образом приобщиться к «угождению Богу», внести лепту в свое будущее спасение. Примечательно, что особую ценность приобретали ктиторские храмы, посвященные первым русским святым князьям-мученикам Борису и Глебу. Культ почитания невинно убиенных братьев-мучеников сложился крайне быстро. Уже в начале XI в. был заказан храм в их честь в Вышгороде под Киевом, построенный «градоделателем» Миронегом, а спустя полстолетия его заново отстроил «старейшина огородников» Ждан. В 1072 г. Борис и Глеб были канонизированы. В конце XI в. строится с тем же посвящением церковь в Чернигове, в 1145 г. в Смядыни под Смоленском на месте убиения Глеба сооружается большой шестистолпный храм, позднее возникает целый ряд сооружений по всей стране. Борисоглебский собор в Кидекше, построенный при Юрии Долгоруком, стоит и поныне, хотя и в перестроенном виде и с большими утратами фресковой росписи. Тем не менее среди фрагментов фресок, сохранившихся в аркосолии северной стены, исследователи видят «портрет» княгини Евфросинии (жены Юрия Долгорукого, умершей в 1161 г.) и мученицы Марии, соименной одной из его невесток, жене сына Бориса, изображенных в райском саду. Это наводит на мысль, что, скорее всего, среди утраченных фресок были и ктиторские сюжеты с изображением Юрия Долгорукого, его сына Бориса и других членов княжеской семьи.

Обращает на себя внимание и тот факт, что домонгольская Русь часто помещает рядом с Христом или Богоматерью каких-либо местночтимых святых, «тезоименитых» заказчику или заказчице того или иного произведения. Простой смертный человек так или иначе проникает на иконы, занимает место рядом с Христом, Богоматерью, апостолами, святыми и т. д. Создается впечатление, что иконы того времени стремятся прежде всего изображать человека в его обращении к Богу, в его мученичестве (ср. изображения князей-мучеников Бориса и Глеба), в его устремлении к духовному идеалу... Это подтверждается такими изображениями, как «Богоматерь Печерская» с фигурами основателей Киево-Печерского монастыря Антония и Феодосия; как «Богоматерь Одигитрия» с оборотным изображением Георгия Победоносца из Успенского собора Московского Кремля; «Богоматерь Знамение» с оборотным изображением мученицы Наталии или еще одна икона «Богоматерь Знамение» с мученицей Ульяной на обороте из Новгорода.

Об антропоцентризме культуры XI–XIII вв. можно судить и по целому ряду новых явлений, в которых проступает подчеркнутое желание лично прикоснуться к христианским святыням, совершив паломничество в Свяую Землю или же создавая свои местные святыни. Хождения в Иерусалим, Царьград и др. рассматриваемого времени, сохранившиеся в древнерусских источниках, отличаются сильным личностным началом, проявившимся как в отборе сюжетов для рассказов, так и в стиле изложения. Первым из сохранившихся хождений было паломничество игумена одного из черниговских монастырей Даниила начала XII в. (возможно, 1104–1106 гг.),

Известное более чем в ста пятидесяти списках, начиная с XV столетия. Мотивация Даниила раскрывается в первых же строках повествования – походить «своима ногама» по местам, где прошел Христос, и увидеть все «своима очима». Эта мотивация антропоцентрична, она подтверждает стремление к самостоятельному постижению евангельской истории: «понужен мыслию своею и нетрьпением моим, похотех видети святый град». Игумен подчеркивает, что он решил рассказать о своем путешествии не с целью описать свои добрые поступки и прославиться: «да си исписах путь си и места сии свята, не возносяся, ни величаяся путем сим, яко что добро створив на пути сем, не буди то: ничто же бо добра створих на пути сем, но любве ради святых мест сих...».[350] Отсюда и рассказ его наполнен любовью и пристальным вниманием к описываемым местам. Проведя год и четыре месяца в Иерусалиме и пропутешествовав в общей сложности два года, он призывает паломников не торопиться, ибо «сего пути нельзе вскоре створити». Он подробно, вплоть до количества шагов, фиксирует расстояние; скрупулезно описывает храм Гроба Господня, уделяя особое внимание обряду возгорания священного огня и не забыв упомянуть, что он поставил свечку от всей Земли Русской. Подобное вчувствование, переживание каждого момента как соприкосновения с вечностью дает образец особого восприятия «мимоидущего» и вечного времени как единого целого, слитного и нерасторжимого в святом месте. Это двувременное ощущение себя подкрепляется описанием святынь, реликвий, которые «не подвержены порче, живут вневременной жизнью, вечновещественны...».[351]

Другой известный памятник – «Книга Паломник» – связана с именем новгородского архиепископа Антония, имевшего мирское имя Добрыня Ядрейкович и умершего в 1232 г. Свое хождение (или два) в Царьград (в 1200 г. и после 1204 г.) он описывает столь же лаконично, как и Даниил, как бы осознавая, что священные локусы и предметы не совместимы с многословием и суетливостью. При этом он столь же старательно собирает сведения о них, включая в повествование устные легендарные предания, услышанные от современников. Жажда узнать как можно больше, впитать все в себя и передать другим характерна для Антония так же, как для Даниила. Приписываемая ранее Добрыне Ядрейковичу «Повесть о взятии богохранимого Константинаграда от фряг», описывающая разграбление Царьграда крестоносцами в 1204 г., сейчас атрибуируется другому, неизвестному, автору, наблюдавшему несколько отстраненно и посему описавшего довольно беспристрастно трагические события.[352]

Безусловно, паломников на Восток было в первые века христианизации Руси очень много, но далеко не все они осмеливались писать об этом, чувствуя свою «греховность» и «худость». Порой по косвенным данным или упоминаниям в других источниках можно судить о посещении русскими Царьграда и Иерусалима, а также других святых мест. Так, из «Жития Феодосия Печерского», созданного Нестором, известно о пребывании епископа Переяславля Южного Ефрема в середине XI в. в одном из константинопольских монастырей, что предполагает его посещение и храма Софии, и других святынь.[353]

Делается попытка и всю Русь приобщить к благословенным землям, достойным поклонения. Будущая «Святая Русь» начинается с легендарного посещения киевских гор Андреем Первозванным. При этом, как подметил Д. С. Лихачев,[354] Нестор в «Чтении о Борисе и Глебе» отмечает, что «не беша бо ни апостоли ходили»[355] на Русь, а Сильвестр при переработке «Повести временных лет», напротив, доказывает, что он не только был на месте будущего Киева, но и добрался до Новгорода, где удивился «мовенью» русских в бане: «И того ся добьють, едва слезут ли живи и облеются водою студеною и тако оживуть... И то творять мовенье собе, а не мученье».[356] Святую Русь подготавливают и церковно-государственные праздники Спаса и Покрова: первый по случаю победы Андрея Боголюбского в 1164 г. над волжскими булгарами, второй – в связи с покровительством Богоматери князю и всей русской земле. В «Слове великого князя Андрея Боголюбского о милости Божией», составленном им самим, что следует из контекста, открыто говорится, что русский князь поступает по примеру византийского императора Константина, и подчеркивается право Андрея на царский сей акт как внука Владимира Мономаха – «царя и князя всея Руси».[357] Учреждение праздника Покрова основано на чуде явления Богоматери Андрею Юродивому во Влахернской церкви, спасшей Константинополь своим омофором. Сюжет, почерпнутый Андреем Боголюбским из «Жития Андрея Юродивого», повернут в сторону Руси, которую осеняет покров Богоматери как знак особого покровительства и защиты. В честь праздника Покрова были созданы краткое «Сказание» для Пролога, церковная служба и пять похвальных слов, не говоря уже об иконах.[358]

Русская культура XI – середины XIII вв. может быть обозначена как культура «личностного типа». Она носила программный характер: перед русскими неофитами стояла задача освоения мировой религии – христианства. Основным в этом процессе было избавление от «ветхого» человека старого языческого образца эпохи космической телесности и формирование человека «нового» христианского идеала с абсолютным преобладанием души над плотью. Термин «новые люди» неоднократно встречается на страницах «Повести временных лет»: в речи «философа», в рассказах о крещении Руси, о строительстве Десятинной церкви, в похвале Владимиру и Ярославу Мудрому, в сказании о Борисе и Глебе.[359] Новые люди – христиане – восхваляются за то, что победили дьявола и изгнали его из русской земли (в особенности Владимир Святой и Ярослав Мудрый), за то, что отвратились от поганских языческих верований и обычаев и обратили взор свой на истинного Бога, творца неба и земли, за то, что обрели внутреннее зрение, позволяющее видеть мир мысленный, внутреннего человека, его душу и т. п. В уста князя Владимира летописец вкладывает призыв к Богу: «Боже... призри на новыя люди сия... и мне помози, Господи, на супротивьнаго врага».[360] Владимир – пример и образец нового человека, страшно грешившего до крещения и вмиг обретшего душу и живущего праведно после него. В «Памяти и похвале князю русскому Володимиру, како крестися Володимир и дети свои крести и всю землю Русскую от конца и до конца, и како крестися баба Володимерова Олга преже Володимера Списано Иаковом мнихом» как бы подводился итог и давалась оценка тому, что сделало с русским народом крещение. Составленное из трех произведений (похвала Владимиру, похвала Ольге, житие Владимира) постепенно в конце XI – середине XIII вв. это сочинение начиналось, по-видимому, с попыток осмысления христианизации Руси и создания жития Владимира, не признаваемого святым Константинопольской патриархией. Автором его в 1070-х гг. предположительно был монах Киево-Печерского монастыря Иаков, которого высоко ценил Феодосий Печерский, назвавший его своим преемником. Иаков именует Владимира «апостолом», как бы наделяя его апостольской функцией крестителя целого народа, доказывая, что это новое для русских деяние перекрывает и искупает все прегрешения бывшего язычника и делает его «благоверным».[361] Принцип новизны, безусловно, был самым действенным в культуре первых веков христианства на Руси. Пафос идеи «новых людей» работал на более активную христианизацию различных племен и народов, населявших страну.

Давно подмечено сходство переходных периодов в мировой культуре от античности к христианству и от Средневековья к Возрождению и Новому времени. Это сходство, с философско-антропологической точки зрения, наиболее ценно открытием человека в человеке (появлением новой, христианской души) в первом случае и открытием личности (индивидуального характера и его самоценности) во втором случае. Христианство открыло в человеке субъекта, четко отделило его от объектов окружающего мира и природы, наделило его свободой воли (самовластием), поставило перед ним задачу развития, восхождения своей души на пути к вечной жизни, к Абсолюту-Богу.

Личностный тип культуры XI–XIII вв. выразился и в таком явлении, как историзм, о котором уже говорилось ранее. Добавим только, что признаков исторического мироощущения в древнерусской культуре много. Один из них – тот, что литература не знала вымышленного героя, типажа, что было вызвано глубоким историзмом мышления, почерпнутым из христианской доктрины мироздания и не допускавшим вымысел в душеполезную литературу. Историзм оказывал огромное влияние на формирование жанровой системы русской литературы и искусства. Он заставляет древнерусскую мысль сконцентрировать внимание на житийной литературе как важнейшем жанре. Переводные и русские жития святых – не что иное, как исторические примеры «нового человека», указывающего пути жизни и спасения. Летописи также заполняются идеальными образами, служащими образцами для подражания. Историзм мироощущения заставлял современников, живущих в «мимоидущем» реальном времени чувствовать себя причастными ко времени вечному, соотносить любое событие своей жизни с библейской историей, с идеалом Христа. Постепенно создается и свой русский идеал святости, с которым начинают соизмерять и увязывать реальные события. Так, уже в XII столетии святые мученики Борис и Глеб предстают как образец праведности и истинности во всем. Например, говоря о перенесении мощей «страстотерпцев», автор «Слова о князьях» не преминул обратиться к русским князьям своего времени, находящимся в условиях раздробленности в постоянной агрессии друг к другу и использующих в качестве союзников «поганых половцев», с призывом «не враждовать на братию свою», так же как это делали Борис и Глеб: «Слышите князи, противящееся стареишей братьи и рать вздвижуще и поганые на свою братию наводящее, не обличил ти есть Бог на страшнем судищи. Како святые Борис и Глеб претерпеста брату своему не токмо отъятие власти, но отъятие живота».[362] Святые князья-мученики сразу стали небесными покровителями русского воинства, незримо сопровождающими войска, идущие по земле, на своих конях на небе практически наравне с Архангелом Михаилом, архистратигом небесного воинства. В дальнейшем сонм русских святых будет постоянно присутствовать на страницах произведений самых разных жанров, свидетельствуя о средневековом историзме особого рода – с обратной временной перспективой.

Наличие такой черты личностного типа культуры, как динамичность, доказывается прежде всего единовременным появлением большого числа сочинений, связанных с новым вероучением, душеполезных сборников и книг, летописей и житий, а также внежанровых произведений типа «Моления Даниила Заточника» и «Слова о полку Игореве». Подвижность всей культурной системы вызывалась объективными причинами: потребностью обеспечения христианской церкви всем необходимым для ведения богослужения (строительство храмов, их украшение фресками, мозаиками, иконами; наполнение богослужебной литературой и предметами культа и пр.), необходимостью организации миссионерской деятельности по привлечению в христианскую веру все новых и новых городов, областей, народностей; возникновением монастырей с библиотекой душеполезных книг и ведением летописания и т. п. Люди переходного периода должны были резко изменить образ жизни, отказавшись от языческих излишеств тела и переключившись на потребности невидимой души, что потребовало сложной и быстрой перестройки их менталитета. Динамичность тела, привычная для язычников, дружинников-воинов, не слезающих с коней и не расстающихся с оружием даже на пирах, охотников на бесконечных ловах, певцов, говорунов и плясунов на княжеских и боярских застольях и пр. теперь сменяется динамичностью души, обязанной каждодневно трудиться, восходя по ступеням самосовершенствования все выше и выше к Богу.

Еще одной отличительной чертой культуры личностного типа можно назвать открытость: наличие связей и контактов с культурами других стран, постоянное обогащение и взаимовлияние. Для Древней Руси открытость была естественной, как для новообращенной молодой культуры христианства. Русско-византийские и русско-болгарские культурные связи в области литературы и искусства привели к переводу многих замечательных книг самых разнообразных жанров, начиная от исторических хроник и повествований о сотворении мира и кончая сборниками мудрых изречений античных мыслителей. Мы видели, как много античных реминисценций содержала литература того времени. Даже среди церковных иерархов встречались люди, хорошо знавшие и цитировавшие Гомера, Аристотеля, Платона и других античных философов. Одним из таковых был, например, в середине XII в. Климент Смолятич, ставший в 1147 г. киевским митрополитом при поддержке князя Изяслава Мстиславича и вынужденный оставить кафедру в 1155 г. после смерти своего покровителя. В Ипатьевской летописи о нем сказано: «книжник и философ так, якоже в Роускои земли не бяшеть».[363] В «Послании Фоме пресвитеру» ему пришлось оправдываться, опровергая обвинения смоленского священника Фомы в славолюбии и тщеславии, в том, что Климент предпочитает Гомера, Аристотеля и Платона христианским «почитаемым писаниям». Он блестяще справился с этой задачей, заявив, что имеет право «пытати потонку божественных писаний»: «Расмотряти ны есть лепо, возлюблении, и разумети!», «Разсматряй, любимиче, разсматряти велит и разумети, яко вся состоатся, и содержатся, и поспеваются силою Божиею».[364] Образность мышления и языка Климента видны из приводимых им примеров: огня, очищающего золото и серебро и сотворенного «на службу умну, и смыслену, и словесну человеку»; мудрого мужа, «иже может един сказать алфу, не реку на сто или двести, или триста или 4 ста (словес грамоту. – Л. Ч.)»; своей души, похожей на евангельскую вдовицу, отдавшую две медные монетки на святилище – «но молю ся, да темная ми душа будеть вдовица, и ввержет две медницы во святилище: плоть целомудрием, душу же смирением».[365]

Еще один показательный пример открытости древнерусской культуры того времени – строители «от немец» во Владимиро-Суздальской земле при Андрее Боголюбском, создавшие Успенский собор во Владимире 1160 г., Рождественский собор в Боголюбове 1158 г., церковь Покрова на Нерли 1165 г. и другие мировые шедевры архитектуры, несущие на себе явные следы влияния романского стиля. От дворца в Боголюбове (1158–1165 гг.) сохранились лишь северный переход и одна из двух лестничных башен, поражающая трифорным окном, как будто перенесенным сюда из средневековой Европы. Мастера «от немец» привезли на владимиро-суздальскую землю секреты резьбы по камню, любовь к скульптурному и живописному изображению львов, женских головок и масок, диковинных птиц и зверей. Андрей Боголюбский в борьбе за лидерство «устроенного» им княжества и автокефалию своей церкви, как известно, не только пренебрег киевским престолом, но и вывез из Вышгорода икону Владимирской Богоматери, содействовал учреждению новых храмовых праздников Покрова Богородицы и Спаса.

Открытость культуры личностного типа предполагает, как уже отмечалось, и особую открытость человека переходной эпохи, теряющего почву под ногами и вынужденного искать новую мировоззренческую опору в новой идее человека. Процесс христианизации Руси в этом смысле отличался, с одной стороны, наличием готовой, давно сложившейся и хорошо устоявшейся доктрины человека, которую славянам предстояло только усвоить и приспособить к себе, а с другой стороны, освящался авторитетом княжеской власти, диктаторски проводившей смену вер. Открытость человека в этих условиях проявилась в его неподготовленности к этим переменам, в незнании и непонимании новой веры, что и привело к «двоеверию» в народе, более похожем на язычество в христианских облачениях, чем на христианство с остатками языческой маркировки. Поэтому факты так называемых «восстаний волхвов», убийств священников и проповедников христианства, следования старым языческим обрядам и обычаям и т. п. можно признать и фактами, свидетельствующими об специфической «открытости человека» XI–XIII вв.

Феодальная раздробленность, начавшаяся уже с середины XII столетия (1132 г.) и приведшая к культурной изоляции отдельных княжеств и земель, способствовала тому, что в каждом из них развивались свои местные школы архитектуры, иконописания, декоративно-прикладного искусства и т. п. Новгородская архитектура, к примеру, выработала свой тип однокупольного и одноапсидного храма. Самым ярким памятником этого типа является церковь Николы на Липне 1292 г. Новгородская иконопись отличалась особой близостью к народному искусству, в гамме красок которого превалировали красные и белые тона. Наиболее показательна в этом плане икона «Борис и Глеб». Каждый год на археологических раскопках в Новгороде Великом обнаруживаются десятки поделок, предметов декоративно-прикладного искусства, берестяных грамот и т. п., содержащих те или иные указания на многочисленные контакты древнего Новгорода с Западом и Востоком, со странами Прибалтики, Готланда, немецкими торговыми городами и пр. Поэтому культуру домонгольской Руси никак нельзя назвать «замкнутой», изолированной, закрытой.

Свои отличительные черты имела и культура других регионов, чему способствовал как раз открытый личностный тип переходной культуры. Отдавая предпочтение тем или иным контактам с соседними странами и государствами, вырабатывая собственные приоритеты в архитектуре и искусстве, княжества создавали свой собственный культурный потенциал, обогативший впоследствии всю объединенную Русь. Несмотря на все различия, всюду выстраивалась единая по сути культура «Души».

Следующим признаком подобного типа культуры служит высокое авторское самосознание, о котором уже говорилось много. Его наличие в древнерусской культуре рассматриваемого времени не вызывает сомнений. Доказательством тому служит не только стремление авторов произведений зафиксировать свое имя на своем изделии или рукописи, но и поиски новых необычных форм, могущих адекватно выразить новое содержание, зачастую глубоко личное переживание. Авторская свобода проявилась как в свободном выборе и интерпретации христианской символики, так и в выработке своеобразного языка, своей образной и стилевой системы. Известно, например, что люди той эпохи смело брались за сочинение своих собственных молитв и церковных песнопений. Их еще не ограничивал «чин», четко замыкавший свободу творчества задаваемым образцом.

Наконец, культуру XI–XIII вв. следует признать основанной на качестве и неравенстве. Осваивая новую – христианскую – концепцию человека, русская культура XI–XIII вв. делала ставку на качество создаваемых произведений литературы и искусства, наполненность их новыми идеями и идеалами. Количественный показатель в данных культурно-исторических условиях не играл большой роли. Например, строительство огромных по размерам Софийских соборов с дорогими мозаиками, фресками, иконами, церковной утварью. Столь же монументальны и соборы Спасо-Преображенский и Бориса и Глеба в Чернигове (1036 г. и конец XI – начало XII вв.), монастырские соборы Новгорода Великого (Рождественский Антониева монастыря, 1117 г.; Георгиевский Юрьева монастыря, 1119 г.) и другие сооружения того времени. Стиль монументального историзма как нельзя лучше отражает это стремление к качеству, предпочтение, отдаваемое качеству перед количеством. Примером же отношения к равенству и неравенству служит то пренебрежительное именование некрещеных народов «погаными» и то чувство превосходства, которое испытывали славяне от приобщения к великой мировой религии и культуре.

В целом «весна Средневековья» на Руси характеризовалась наличием ярких черт культуры «личностного» типа: антропоцентризмом, формированием новой системы ценностей, поиском путей личного спасения и нравственного совершенствования, формированием идеалов князя, дружинника, монаха, священника, купца, крестьянина; открытием линейного времени, появлением историзма, проявлениями принципов новизны, качества и неравенства, освоением новых жанров в литературе и новых видов в искусстве, наличием внежанровых произведений, динамичным развитием культуры в целом. Особую роль начали играть города, превратившиеся в центры новой культуры «Души».

Глава IV. Расцвет культуры «Души».

1. Особенности развития Руси во второй половине XIII–XV вв.

Особенности развития Древней Руси обусловливались не только феодальной раздробленностью, начавшейся, по утверждению летописей, еще в 1132 году. Огромную роль в этом процессе сыграло нашествие Батыя и наступившее затем на два с половиной столетия «затмение Солнца» – иго Золотой Орды. Монголо-татарские рати 1237–1240 гг. обескровили страну экономически, физически, материально, но не прервали развития культуры «Души», а лишь придали ей трагический отсвет. Враги истребили большую часть населения, разграбили накопленные богатства страны, разрушили города, села, монастыри, храмы, увели в плен огромное число мужчин (в особенности ремесленников), женщин и детей.

Археологи отмечают резкий спад по сравнению с предыдущим периодом находок из драгоценных металлов, уникальных по технике исполнения и просто дорогих изделий в слоях второй половины XIII–XIV вв. на территориях, подвергшихся нашествию Батыя и последующих ратей монголо-татар. На многие десятилетия прекратилось каменное строительство. Первая каменная церковь после нашествия Батыя была построена лишь в 1285 г. в Твери князем Михаилом Ярославичем, его матерью Оксиньею и епископом Симеоном. Обращает на себя внимание, что ее посвящение было изменено: «прежде было Козма и Дамиан, и преложиша во имя святого Спаса честнаго Преображения».[366] В Новгороде Великом первая каменная церковь Николы на Липне была построена еще позднее – в 1292 году. Вместе с мастерами, уведенными в Орду, исчезли секреты сложнейшей техники перегородчатой эмали, привезенные в свое время из Византии. Началась деградация мастерства и тех художников и ремесленников, кто оказался в плену у ордынцев. Замолкли песни, а смех превратился (по любимому выражению летописцев) в плачь... Как писал в одном из своих поучений Серапион Владимирский, даже спустя 40 лет после нашествия Батыя в стране чувствовались «томление и мука»: «Какия казни от Бога не восприяхом? Не пленена ли бысть земля наша? Не взяти ли быша гради наша? Не вскоре ли падоша отци и братья наша трупиемь на земли? Не ведены ли быша жены и чада наша в плен? Не порабощени быхом оставшеи горкою си работою от иноплеменник? Се уже к 40 лет приближаеть томьление и мука, и дане тяжькыя на ны не престануть, глади, морове живот наших, и в сласть хлеба своего изъести не можем, и воздыхание наше и печль сушать кости наша».[367] Все это придавало русской культуре особый – мученический – характер.

Первые годы под игом были самыми тяжелыми, они породили ощущение близости конца света, что переживалось народом крайне остро. Вспоминались и слова Апокалипсиса о признаках кончины мира сего, и «Откровение» Мефодия Патарского о явлении неведомого народа, который пленит многие страны и с которым отождествляли монголо-татар: «...явишас языци, их же никто же добре ясно не весть, кто суть и отколе изидоша, и что язык их, и которого племени суть, и что вера их. ...о них же Мефодии Патомьскыи епископ сведетельствует, яко си суть ишли ис пустыня Етриевьскы сущее между встоком и севером, так обо Мефодии рече, яко ко скончанью времен явитися тым яже загна Гедеон, и попленять всю землю».[368] Широкое распространение получают иконы и фрески, изображающие «Страшный суд». Под панорамную картину страшного суда начинает отводиться вся западная стена основного объема храма. Выходя из церкви после богослужения, прихожане видят именно эту сцену, она – последнее, что фиксирует взор и что остается в памяти надолго, как предостережение, напоминание, призыв! Страх вытесняет любовь, плач сменяет радость...

Идея мученичества пропитывает и литературу, и искусство после завоевания «поганых». Летописцы, описывая нашествие, называют его причиной падение благочестия и греховность народа, наказываемую таким образом Богом, и призывают к покаянию, отказу от языческих «поганских» обычаев, усилению христианского вероучения и праведному образу жизни. Наиболее ярко обличал своих современников Серапион Владимирский: «Зависть умножилася, злоба преможе ны, величанье вознесе ум наш, ненависть на другы вселися в сердца наша, несытовьство имения поработи ны, не дасть миловати ны сирот, не дасть знати человечьскаго естьства – но, акы зверье жадаем и не престанем, абы всех погубити, а горкое то именье и кровавое к собе пограбити; зверье едше насыщаються, мы же насытитися не можем: того добывше, другаго желаем!».[369]

Наказание за грехи в качестве первопричины войн, голода, землетрясений и проч. вызывалось провиденциализмом, призванным не просто объяснить, почему так произошло, но и исправить души грешников, направив их на путь истинный. Бог насылает казнь в виде ли правителей-тиранов, завоевателей-врагов, стихийных бедствий и т. п., не важно, значение имеет лишь то, что причина кроется в душе грешников и избавление от несчастий там же. Душа должна очиститься, пройти сквозь череду мучений, и только тогда Господь будет на ее стороне. Как писал незадолго до покорения Руси инок Киево-Печерского монастыря Поликарп, «Бог наводит рати... за неустроение сущаго властелина... делающие злаа дела, неподобнаа, предании будут злым и немилостивым властелином, грех ради наших».[370]

Созданная в Московском Кремле в 40-х годах XIV столетия икона «Спас Ярое Око» как бы олицетворяет эту карающую, казнящую силу Бога. Появившаяся в основном куполе фреска Вседержителя, смотрящего осуждающе на земные прегрешения людей, сменила во многих храмах композицию Вознесения Христа, пришедшую из Византии и символизировавшую спасение мира. Нельзя определить, когда именно произошла эта смена сюжетов росписи главного купола, но в росписях конца XII в. чаще изображалось Вознесение (например, церковь Спаса на Нередице 1198 г.), а в XIV столетии – уже Вседержитель (например, церковь Спаса Преображения на Ильине улице в Новгороде 1374 г.). Икона «Спас Ярое Око» и ориентированные на образ карающего Вседержителя купольные фрески, на наш взгляд, самый яркий показатель осмысления людьми того времени нашествия и ига.

Мученический венец принимает на себя вся Русь. Как известно, знаменитое «Слово о погибели земли русской», созданное в первые годы Батыева нашествия и сохранившееся лишь в отрывке, оплакивает красоту родной земли, растоптанную «погаными»: «О, светло светлая и украсно украшена, Земля Руськая! И многыми красотами удивлена еси: озеры многыми удивлена еси, реками и кладязьми местночестьными, горами, крутыми холми, высокыми дубравоми, чистыми польми, дивными зверьми, различными птицами, бещислеными городы великыми, селы дивными, винограды обителными, домы церьковными, и князьми грозными, бояры честными, вельможами многами. Всего еси испольнена земля Руская, о прававерьная вера хрестияньская».[371] Начинаясь с этого описания, «Слово» достигало, по-видимому, высоты подлинного трагизма, когда шел рассказ о гибели реальных людей. Мученическую смерть принимают князья и их воины, вышедшие на битву с ордами Батыя. Мученический пафос пропитывает речи, вкладываемые в уста современников, в особенности в уста священнослужителей. Так, в Ипатьевской летописи под 1237 г. помещена речь епископа Митрофана перед битвой с ордынцами: «Чада! Не убоимся о прельщеньи от нечестивых, и не приимемь си во ум тленьнаго сего и скороминующего житья, но ономь не скороминующемь житьи попечемься, еже со ангелы житье; аще и град нашь пленьше копиемь возмуть и смерти ны предадуть, аз о том, чада, поручьник есмь, яко венца нетленьнаа от Христа Бога примете».[372] В Лаврентьевской летописи подробно рассказывается о князьях, павших в бою либо захваченных в плен татарами. Основной акцент делается летописцем на приверженности князей православной вере, на их готовности пострадать за нее, принять мученический венец, но не «стратить» души своей. Повествуя о битве на Сити, автор вкладывает в уста погибшего великого князя Юрия молитву: «Господи, ...не оправдится пред тобою всяк живый, яко погня враг душю мою».[373] В уста же плененного Василька Константиновича летописец влагает отказ перейти в веру поганых язычников: «О глухое цесарьство оскверньное! Никако же мене не отведете христьянское веры, аще и велми в велице беде есмь. Богу же как ответ дасте, ему же многа душа погубили есте бес правды, их же ради мучити вы имать Бог в бесконечныя векы: истяжет бо Господь душе те, их же есте погубили».[374]

В «Повести о разорении Рязани Батыем» рассказывается о гибели князя Феодора Юрьевича от рук «безбожного царя» Батыя и самоубийстве его жены Евпраксии вместе с сыном Иваном, бросившихся с высокого терема от горя. Стержнем повествования является противостояние хана-язычника, требующего тела княгини Евпраксии («лепотою телом красна бе зело»), и христианского князя, думающего не о телесной жизни, а о душевном спасении («Не полезно бо есть нам християном тобе нечестивому царю водити жены свои на блуд. Аще нас приодолееши, то и женами нашими владети начнеши»[375] ). Эта повесть вскоре после летописной версии была переработана и включена в цикл сказаний об иконе Николы Зарайского. В цикл входили также «Повесть о перенесении иконы Николы из Корсуни», «Похвала роду рязанских князей», родословная священников, служивших у иконы Николы, и два Коломенских чуда иконы. Складывавшийся на протяжении XIV–XVI вв. этот комплекс сказаний совершенно закономерно сместил центр повествования с реальных событий на чудеса иконы Николы Зарайского. Как известно, город Заразк (Зарайск с XVII в.) был назван так в память о княгине Евпраксии, «заразившейся», т. е. убившейся насмерть при падении. Коломенские чудеса связаны уже с перенесением иконы в Коломну (1522 г.) и постройкой каменной стены в Зарайске (1531 г.). В «Повести о Николе Заразском», рассказывавшей о перенесении образа из Херсонеса в 1226 г., особо подчеркивается, что Никола явился священнику Евстафию и изъявил свое желание, чтобы его чудотворный образ был перенесен в Рязанскую землю: «Тамо хощу быти, и чудеса творити, и место прославити».[376] Образ Николы Зарайского стал одним из особо почитаемых и получил широкое распространение на Руси.

Мучениками за веру провозглашаются князья, отправившиеся за ярлыком на княжение в Золотую Орду и павшие в ханской ставке. Так, черниговский князь Михаил и его боярин Феодор, убитые в 1246 г. в Орде, были канонизированы русской церковью. Согласно «Слову новосвятою мученику Михаила князя русскаго и Феодора воеводы перваго в княжении его, сложено вкратце на похвалу святыма отцемь Андреем», они приняли мученическую смерть, отказавшись поклониться солнцу, языческим богам и пройти обряд очищения огнем: «...приказано бяше волхвом вести сквозь огнь и поклонитися кусту и идолом».[377] При этом автор подчеркивает, что «мнози же князя с бояры своими идяху сквозь огнь и поклоняхуся солнцю и кусту и идолом славы ради света сего и прашаху кождо их власти» [228] . Лейтмотив «Слова» – продажа души в обмен на власть, чего хочет Батый и чего не велит Михаилу делать его духовный отец, пророча, что и князь, и боярин будут «новосвятыми мучениками» [228] . Поэтому из летописного повествования эта история очень быстро превратилась в «Житие», была включена в «Пролог», попала в сборники агиографического и смешанного содержания и др. В 1260-е гг. в Ростове Великом была сооружена деревянная церковь Михаила и Федора, что отражало глубокое уважение к мученикам, погибшим в Орде.

Летописный некролог рязанскому князю Роману Ольговичу, замученному в Орде в 1270 г. за отказ исполнить языческие обряды татар, вылился в призыв к князьям: «О, возлюбленнии князи Русстии! Не прелщайтеся суетною и маловременною и прелестною славою света сего, еже хуждьши паучины есть, изменует бо ся в чясе временне, и яко стень мимо грядет, и яко дым исчезает, и яко сон есть вся; не принесосте убо на свет сей ничто же, ни отнести что можете, нази убо изыдосте из чрева матере своея, нази и отъидете; не обидите убо друг друга, и не лукавствуйте меж собою, и не возхищайте чюжих, и не обидите меньших сродник своих. Аггели бо их видят лице Отца вашего, иже есть на небесех. Возлюбите истинную правду и смирение, и длъготръпение, и чистоту, и любовь, и милость, да радости святых исполнитеся».[378]

Жанр христианских мучений за веру – мартирий – получил широкое распространение в древнерусской культуре еще до татаро-монгольского нашествия, но приобрел особую значимость и актуальность именно после кровавых событий 1237–1240 гг. Переводные мучения Феодора Стратилата, Димитрия Солунского, Варвары, Ирины и многих других святых-мучеников должны были поддерживать дух народов, оказавшихся под игом.

Параллельно с темой мученичества в русской культуре становится наиболее актуальной и тема заступничества перед Богом за всю русскую землю. Особая роль отводится Богоматери как верховной заступнице. Большое значение придается деисусной композиции, выполняющей ту же функцию. Деисус, включавший первоначально Пантократора в центре и обращенных к нему Богоматерь и Иоанна Предтечу, постепенно дополнялся апостолами Петром и Павлом, Архангелами Михаилом и Гавриилом, а также святыми. Примечательно, что деисус помещают в житийные иконы в качестве верхнего ряда клейм («Илья Пророк», конец XIII в., одна из первых икон с житийными клеймами).

Наряду с общими христианскими заступниками большое значение приобретают свои, русские мученики Борис и Глеб, князь-воин Александр Невский, местночтимые святые и иконы. Первые возрождающиеся храмы после Батыева разорения – это храмы, посвященные Борису и Глебу в Кидекше под Суздалем (1239 г.) и в Ростове Великом (1253 г.). Братья-мученики как бы включаются в состав небесного воинства, возглавляемого Архангелом Михаилом, они незримо присутствуют при битвах, а отдельные участники видят их во сне, они оказывают помощь ратникам и предвещают победу. Именно в такой роли они «участвуют» в Невской битве («Житие Александра Невского»), в Куликовской битве 1380 г. («Сказание о Мамаевом побоище», «Житие Дмитрия Ивановича» и другие произведения Куликовского цикла) и др.

Заступническая функция Александра Невского, как бы перенятая у «сродников» Бориса и Глеба, помогавших ему победить, основывалась на его успехах в борьбе с немецкими рыцарями и шведскими феодалами в Невской битве 1240 г. и Ледовом побоище 1242 г. Возникшая вскоре после блестящих побед князя «Повесть» («Житие», «Повесть о житии Александра Невского») варьировалась во множестве редакций, совмещая светскую струю воинских повестей с житийным жанром. Александр Невский, с одной стороны, предстает в ней богатырем, бесстрашным полководцем, уподобляемым римскому императору Веспасиану и вызывающим ужас у монголо-татар (в Золотой Орде матери пугают детей словами «Александр едет!»[379] ), а с другой стороны, в нем живет смиренный христианин, постоянно молящийся и творящий чудеса. В основе лежал светский рассказ, написанный младшим современником князя («самовидець есмь взраста его» [434] ), который опирался на свидетельства «своих отец» о событиях 1240-х гг. Он знал по именам шестерых храбрецов и детали их воинских подвигов и видел свою задачу в правдивой передаче того, что слышал от отцов. Дальнейшая же обработка придала повествованию агиографический характер, насытив житийными подробностями, библейскими сравнениями и образами, молитвенными речами и т. п. Идея заступничества проступает в том, что победу на Неве обеспечивали святые Борис и Глеб, а победу на Чудском озере приносит князю «полк Божий на воздусе» [434] .

Статус «заступника» получают и русские церковные иерархи. В частности Серапион Владимирский, долгое время бывший монахом Киево-Печерского монастыря, а в конце жизни (1274–1275 гг.) получивший сан епископа Владимирского, Суздальского, Нижегородского. Пять поучений, написанных им в разное время, не создали ему славы писателя, но вплоть до XIX столетия его имя звучало в народе как имя одного из главных заступников Руси. В его «Словах» постоянны призывы к покаянию и соблюдению христианских заповедей, к отказу от языческих обрядов и верований, к чистой и праведной жизни. Сквозная тема его «Слов» – иго как Божье наказание за грехи. Он глубоко и искренне переживает за свой народ, не желающий оставить греховные дела: «Многу печаль в сердци своемь вижю вас ради, чада, понеже никако же вижю вы пременишася от дел неподобных. Не тако скорбить мати, видящи чада своя боляща, яко же аз, грешныи отець вашь, видя вы боляща безаконными делы»[442] . Начиная свои поучения с череды вопросов, проповедник затем сам отвечает на них и предлагает выход из тяжелого положения. Избавить от ига может, по Серапиону, только прекращение беззакония, греховного жития, непослушания, непокаяния, маловерия. Он призывает «узреть сердечными очами» [444] свои дела и возненавидеть их, отвергнув, обратиться к покаянию.

Идея заступничества своеобразно преломилась в легенде о Меркурии Смоленском, возникшей в XIII в., но оформленной в «Слово» в XV в. В ней рассказывается о том, чего не было в действительности – об осаде Смоленска Батыем. Миссия защитника сугубо легендарна – победить одному целое войско и отогнать поганых от любимого города. На этот подвиг Меркурия благословляет явившаяся ему Богоматерь Одигитрия из Успенского собора Смоленска, она же объявляет ему, что после победы он должен добровольно склонить голову для усекновения и, взяв ее в руки, явиться к городской стене. Эта полностью легендарная история возникла именно в силу той огромной роли идей мученичества и заступничества, которую они начали играть в покоренной монголо-татарами стране.

К русским заступникам, влившимся в «Божьи полки» небесного воинства, присоединялись общехристианские заступники-воины Димитрий Солунский, Георгий и другие. Заступники должны были не только незримо бороться на небе с врагами Руси, они должны были творить чудеса. Вероятно, поэтому любимым эпизодом жития Георгия стало «Чудо Георгия о змие», получившее новое прочтение в XIII столетии. Своей верой и терпением Георгий добивается божественной помощи в борьбе со змеем, пожиравшим юношей и девушек неведомого града Гевала, и убеждает язычников в превосходстве христианской веры. Чудесный, почти сказочный тон повествования сделал это произведение одним из любимых в народе. Образ Георгия-воина нашел отражение в иконописи еще до татаро-монгольского нашествия, теперь же стал еще более популярен. В конце XIII – начале XIV вв. в Новгороде Великом создается икона «Чудо Георгия о змие с житием»: в среднике на красном фоне показан Георгий на белом коне с копьем в руках, напротив него – башня с царем, царицей и придворными; ниже – царевна Елизавета, ведущая под уздцы дракона. В 14 клеймах на белом фоне даны сцены из «Жития Георгия» с явным преобладанием мученических сюжетов. Икона отличается сказочным, народным стилем.

Тяга к чудесному вмешательству невидимого мира в жизнь земную сказалась и на усилении чудесного начала в житийной литературе. Число чудес, совершаемых святыми на протяжении жизни и особенно после смерти, резко возрастает. Они нанизываются на канву повествования, как бусины в четках, концентрируя на себе все большее внимание читателей. Так, если в первой редакции жития Варлаама Хутынского не было описания чудес вообще, то во второй редакции, сложившейся после монголо-татарского завоевания, их уже насчитывается шесть.[380] Среди них исцеления, в частности князя Константина, наказания монахов за нарушения монастырского устава и христианских норм поведения. Впоследствии к ним присоединятся чудесные предсказания и пророчества, видения и явления Варлаама современникам. Незримое присутствие умершего святого и его вмешательство в дела земные ощущается людьми того времени все острее и острее.

Вера в чудесное избавление от злых сил, дьявола, «неведомых языцев» преломлялась в самые разнообразные формы, порождая легенды, предания, духовные стихи и т. п. В народной среде сложилась легенда о гибели богатырей – былинных заступников Руси в битве на Калке в 1223 г. Отсутствием богатырей оправдывалась слабость русских земель, полоненных врагами. Кроме того, гибель богатырей, так сказать, физических, телесных должна была компенсироваться богатырями духа, сильными верой. Мученический подвиг и позволял достичь той высоты духа, которая должна была помочь преодолеть ненавистное бремя ига. И если не было ордынских ратей, прямых гонений или преследований, то следовало пройти мученический путь, борясь с дьяволом и его искушениями. В одном из посланий того времени Яков-черноризец, обращаясь, по-видимому, к своему духовному сыну князю Дмитрию Борисовичу где-то в 1281 г., пишет: «И страстем их [апостолов. – Л. Ч.] подражатель хотя быти, аще борения таковаго несть, но венцем таким не отступило время – и не отстала бо рать дьяволя, не гонят бо человеци, но бесы, не мучитель, но дьявол».[381] Чудо-богатыри уступают место святым чудотворцам, всей своей жизнью угождающим Богу и творящим чудеса после смерти уже как небожители. В «Житии Стефана Пермского» Епифаний Премудрый называет его «мужественным храбром», поскольку богатырство телесное, свойственное былинным храбрам и летописным богатырям XI–XII вв., сменилось в представлениях XIV–XV столетий богатырством душевным, теперь «храбрами» называют тех, кто совершает духовные подвиги.[382] Русская душа жаждет духовной опоры небесного войска, ведущего свою войну с дьяволом и помогающего праведным и справедливым русским ратям победить ненавистную Орду.

Мученичество, заступничество, чудесное спасение – вот основные темы русской культуры второй половины XIII – первой половины XIV веков. Эпоха Куликовской битвы вносит ощутимые коррективы в эту тематику, хотя во многом и продолжает ее. Актуальными становятся вопросы назревающей моральной победы над врагом, о которой молят подвижники во главе с Сергием Радонежским, и победы военной, подготавливаемой великим князем Дмитрием Ивановичем. Русь преодолевает негативные последствия ордынского завоевания, время Куликовской битвы вызывает подъем национального самосознания. Идея единения Руси под эгидой московских великих князей звучит в «Сказании о Мамаевом побоище», «Задонщине», «Житии Дмитрия Ивановича», «Житии Сергия Радонежского» и др. Она находит своеобразное преломление в образе Троицы как идеала единства, воплощенного в нем. Троицкий монастырь, основанный Сергием Радонежским, икона Андрея Рублева «Троица», многочисленные храмы второй половины XIV – начала XV вв. с посвящением Троице свидетельствуют об особом значении, придаваемом этому символу единения в то время.

Новый герой своего времени – святой подвижник Сергий Радонежский – пророчествует победу в кровавой Куликовской битве. Автор «Жития Сергия Радонежского» Епифаний Премудрый, рассказывая о роли преподобного в приуготовлении князя Дмитрия к сражению, писал: «Бысть убо Богу попущающу за грехы наша, слышано бысть, яко ординьский князь Мамай воздвиже силу велику, всю орду безбожных татар, идет на Русскую землю... Сей (Дмитрий Иванович. – Л. Ч.) убо прииде ко святому Сергию, яко же велию веру имеа ко старцу, вопросити его, аще повелит ему противу безбожных изыти... Святый же ...благословив его, молитвою вооружив, и рече: “Подобает ти, господине, пещися о врученном от Бога христоименитому стаду. Поиди противу безбожных, и Богу помогающу ти, победиши и здрав во свое отечьство с великыми похвалами возвратишися”».[383] В «Сказании о Мамаевом побоище» Сергий не только «обвеселил сердце» [146] князя предсказанием победы, но и дал ему двух воинов – Александра Пересвета и Андрея Ослябю, вооружив их христианским крестом вместо оружия: «И дасть им в тленных место оружие нетленное – крест Христов нащыт на скымах, и повеле им вместо в шоломов золоченых возлагати на себя» [146] . Поединок Пересвета с Челубеем, как известно, закончился смертью обоих, но знаменовал победу русских. Победа окрыляет русских, они начинают верить в свои силы и небесное покровительство, тем паче что среди небожителей все больше появляется их соотечественников. Тот же преподобный Сергий Радонежский после смерти занимает свое место в ряду заступников за Русскую землю рядом с Богоматерью и святыми.

Современники Куликовской победы ощущают себя жителями единого христианского мира, ограждаемого Богом от «поганых». Снова совершаются и описываются паломничества в Святую землю и другие путешествия, направленные на воссоединение Руси с остальным миром. Так, в «Хождении» Стефана Новгородца, богатого горожанина, посетившего Константинополь в 1348 или 1349 г., подчеркивались связи Руси с христианскими святынями, а также с церковными иерархами и праведниками. В частности, он восхищается тем, что константинопольский патриарх Исидор позволил ему и его спутникам поцеловать свою руку, «понеже бо вельми любить Русь. О великое чюдо смирениа святых! Не наш обычай имеют» [30] ; а говоря о Студийском монастыре, он отмечает: «Ту жил Феодор Студискы и в Русь послал многы книги: Устав, триоди и ины книгы» [36] . Связь Руси со Святой землей ощущается столь сильно, что в «Житие» первого новгородского архиепископа Иоанна (1167–1187 гг.), написанное, скорее всего, Пахомием Логофетом, вводится «Слово» о путешествии Иоанна на бесе в Иерусалим за одну ночь. И хотя акцент при описании этого чуда делается на силе слова святого, заключившего беса в кувшине с водой и заставившего выполнить свое желание увидеть храм Воскресения в Иерусалиме, все же описывается пребывание Иоанна в храме, как от его молитвы сами собой отворились двери и зажглись свечи и паникадила, как святой «пролиа слезы и поклоняся гробу Господню и облобза и, тако же и животворящему древу, и всем святым образом и местом, иже суть в церкви» [456] . «Хождение» Стефана Новгородца оказало в дальнейшем большое влияние на содержание и стиль «Хождения» Зосимы в 1420-х гг.

Как известно, первое путешествие в Европу, описанное Авраамием Суздальским в связи с заключением Флорентийской унии 1439 г., отразилось в двух памятниках: «Хождение на Флорентийский собор» и «Заметка о Риме». В них уже в поле зрения попали не только христианские святыни, но и самые разнообразные явления западноевропейской культуры. Например, он дает следующее описание Любека: «И видехом град велми чюден, и поля бяху, и горы невеликы, и садове красны, и полаты велми чюдны, позлащены връхы, и монастыри в нем велми чюдны и силни. И товара в нем всякаго полно. А воды приведены в него, текут по всем улицам по трубам, а иные ис столпов студены и сладкы» [472] . В кратком рассказе о Риме автор указывает, что многое утрачено из-за запустения города. К тому же Авраамий дает понять, что какая-то часть виденного им и его спутниками осталась неописанной («А иного не писахом» [494] ). И хотя, как известно, Флорентийская уния не была признана православной русской церковью, а митрополит Исидор, ее подписавший, был сразу же низвергнут, впечатление о едином христианском мире пронизывало произведения Авраамия Суздальского и наверняка передавалось его читателям.

Первое описание хождения в Царьград в 1389 г. создают и москвичи в лице Игнатия Смольянина, участвовавшего в решении вопроса о московском митрополите и ставшего свидетелем восшествия на престол Мануила II.

На XIV–XV столетия падает процесс собирания русских земель вокруг Москвы, сопровождавшийся борьбой с Тверью за лидерство и великое княжение, с Новгородом Великим – за автономию последнего. «Собиратель русских земель» Иван III завершает и процесс освобождения от татаро-монгольского ига в 1480 г. Его уже осторожно именуют «царем» в ряде документов, при нем появляется герб русского государства, оформляются атрибуты царской власти вызревает идея «Москвы – третьего Рима»... Он украшает Московский Кремль невиданными доселе постройками, призванными возвысить и прославить вновь собранную Русскую землю. Изменения в политическом и военном положении Руси, победившей своих угнетателей и начавшей снова дышать полной грудью, идти в ногу со всем христианским миром, привели к тому, что на вторую половину XIV–XV вв. падает расцвет культуры «Души», ее апогей.

2. Гармония «внутреннего» и «внешнего» человека.

В XIV–XV вв. на Руси произошло завершение формирования средневекового образа человека, в котором представления о человеческом «естестве» (сущности человеческой природы), соотношении тела и души, «внутреннего и внешнего» в человеке, о свободной воле («самовластии»), о чести и бесчестии, «чине» и многие другие обрели свои завершенные формы и очертания.

Сущность человеческой природы – естество – было окончательно признано безгрешным, заложенным Богом в человека. В переведенных на славянский язык в XIV в. сочинениях Дионисия Ареопагита содержалась концепция, отрицавшая зло в природе человека: «Несть злое естьство, но се естьству зло, еже не мощи своего естьства скончавати. Но ни же в телесех зло... ни же злобы виновно души тело ...не от вещи в душах злое, но от бесчиннаго и согрешнаго движения».[384] По построениям Дионисия Ареопагита, зло есть «неможение, и слабость, и оскудение или разума, или незабытного разума, или веры, или желания, или действа благаго» [19] . Отсюда зло – неспособность к «действу естьства», «еже чресъестьства» [19] ; а механизм действия зла – нарушение чина, бесчиние. В «Диоптре Филиппа Пустынника» утверждалось: «Не бо виновно злым естество наше есть, но обычай – еже навыкнути злыя обычая. Обычай же несть естествен, научен же паче» [158] .

В то же время женщина была окончательно признана низшим существом, поскольку ее естество было подпорчено дьяволом, из рук которого она получила запретный плод. Русская церковь утверждала, что даже отсутствие бороды на лице женщины – есть знак неполноценности ее естества, поскольку Бог создал мужчину «по образу и подобию своему» с бородой, а женщину сотворил из ребра Адама и не дал ей брадных волос, дабы она не равнялась мужчине, а подчинялась ему. Красота же дана женщине в качестве дьявольского сосуда соблазна, чтобы вводить мужчину в плотский грех. А посему не следует смотреть на красоту тела и лица женщины, следует избегать женщин, а самое лучшее – отказаться от мирской жизни в браке и стать монахом.

Весь комплекс качеств души (разумная, словесная, бессмертная, бестелесная и пр.) назывался «внутренним» человеком. Человек, согласно средневековому менталитету, мыслил разумной душой: «Да поживет мысль во ушию сердечном», «Призри на смирение мое и подай же разум сердцю моему».[385] Из души человек извлекал способность говорить (словесная функция души). Но основной характеристикой души считалась ее бессмертность. Вдунутая в земную (из «праха») оболочку человека самим Богом душа внесла вместе с собой частицу бессмертия, присущего Богу. Бессмертие души гарантировало ее связи с вышним горним миром, делало ее сопричастной Божественному благосердию. Предполагаемое бессмертие души делало саму мысль о смерти для средневекового человека менее страшной и даже притягательной, поскольку смерть воспринималась не как конец, а как начало новой, бессмертной жизни исстрадавшейся на Земле души. Бессмертие души – самая высокая точка средневековых представлений о человеке.

Соотношение духа и плоти, «внутреннего» и «внешнего» человека по-прежнему были предметом постоянного внимания в культуре. Наиболее полно обрисовал все проблемы души в своих сочинениях Нил Сорский. Он четко провел границу между миром мимоходящим и миром вечным, между телом и душой, внутренним и внешним и т. п. Он учил, как преодолевать соблазны и страсти, как избежать греховных помыслов, «самочиния» и «плотской воли» и многого другого. Все вопросы он рассматривал с точки зрения пользы души, осознавая и подчеркивая свою греховность. Так, в «Послании о помыслех», адресованном Вассиану Патрикееву, он писал: «Что бо аз реку, не створив сам ничто же благо! Кый есть разум грешнику? Точию грехы».[386] Характеризуя мир мимоходящий, он подчеркивает его «видимые», т. е. внешние, вещественные соблазны, прикрывающие «злолютство»: «Вопрошение же твое о находящих помысл предних мирскаго житиа. И се и сам от искуса разумееши, коликы скорби и развращение имать мир сей мимоходящий и колико злолютьства сотворяет любящим его и како посмеевается, отходя от работавших ему, сладок являася им, егда ласкает вещми, горек бывает последи <...> его благаа по видимому суть блага, внутрь же исполнена многа зла. Того ради имущим разум истинною благый явление показует себе – да не возлюблен будеть ими» [136] . Все, кто возлюбил мир сей, заботились не о душе, а только о теле: «А егда пребываху в мире сем, не поразумеша злосмрадиа его, но тщахуся в украшение и покой телесный, изобретающе разумы прикладны в прибытки мира сего, и в учениих прохождааху яже венчають тело в веце сем проходящем» [137] . Противостоять телесному началу может только душа, укрепленная «разумом божественных писаний» и «мудрованием духовным» [138] , помощью Бога, полученной через молитвы.

Отдельное послание Нила Сорского Гурию Тушину посвящено проблеме душевной пользы: «...требуеши от моеа художсти написано послати тебе слово полезно – еже к благоугожению Божию и к ползе души» [139] . Здесь на первом месте оказывается вопрос о сопротивлении «блудным помыслам»: «Вопрошание же твое первое о помыслех блудных: како сопротивлятися им. ...велиа сиа борьба, глаголют отцы, сугубу брань имея – в души и теле – и не имать нужнейши сего естество. Того ради крепце тщиться подобает... соблюдати свое сердце от сих помысл... Целомудрие же и чистота не внешнее точию житие, но сокровенный сердца человек, егда чистотьствует от скверных помысл» [139] . Далее следуют ответы на вопросы, как избежать хулных помыслов, как отступиться от мира, как не сбиться с истинного пути. Великолепен образ души-сада, который следует постоянно возделывать «духовным мудрствованием» праведнику: «Собращай же ся с таковыми и соблаговоли тех в деланиих, иже духовне мудрствують, яже суть чада таин Божиих. С не таковыми же беседы, аще и малы суть, изсушають цветы добродетелей, иже внове процветающа от растворениа безмолвия и окружающая с мяккостию и младостию сад – душа, всажденному при исходих вод покааниа, яко же рече премудрый святый» [140] .

В другом послании Нила о пользе души много говорится о боязни «самочиния» и «плотьской воли»: «И наипаче испытуя божественная писания – прежде заповеди господня и толкованиа их и апостольския преданиа, та же и житиа и учение святых отець – и тем внимаю. И яже согласно моему разуму и благоугождению Божию, и к пользе души преписую себе и теми поучаюся, и в том живот и дыхание мое имею. ...И егда в манастыре с братиами, мнящеся в повиновении самоволием безсловесно пасутся и в ошельствие тако же творять неразумно, волею плотьскою ведущеся и разумом неразсудном, не ведуще ни яже творять, ни о них же утвержаются. О таковых Иоанн Лествичный, разсуждая в иже о различии безмолвиа слове, глаголеть: “Самочинием паче, нежели наставлением, от мнениа плавати изволиша”» [143] . В конце послания выясняется, что и слова Нил делит на две составляющие – внешнюю и внутреннюю, как и человека: «Аще бо и по внешнему мнятся жестока, внутрь же исполнь ползы. Понеже не своя глаголах, но от святых писаний. Жестока бо поистине онем, иже не хотять истинне смиритися в страсе господни и плотьскых мудрований отступити, но по своих волях страстьних жити, а не по святых писаниих. ... Неции же от них не хотять и слышати ныне еже по святых писаниих жити, яко же бы рещи: не нам писана суть и не подлежить еже в нынешнем роде хранити та» [143] .

Из посланий видно, что Нил Сорский, которому некоторые исследователи приписывали самостоятельность при анализе текстов отцов церкви, так как он писал, что принимает те писания, которые согласны его разумению и истинны, на самом деле заботился лишь о ясности смысла и исправности текстов, которые он переписывал. Его позиция высказана однозначно: «...и аще не обрящу то в святых писаниях, отлагаю се на время, дондеже обрящу, понеже бо по своей воле и по своему разумению не смею что творити» [143] . В целом же произведения Нила Сорского задавали самую высокую «планку» для душ современников и даже не просто для монашествующих, но признающих истинные ценности нестяжателей.

Для людей, живущих в злом и суетном мире, набор требований к душе и телу был менее аскетичным. Так, примерный комплекс ценностей, оценочных суждений и поведенческих норм дан в наставлениях отца к сыну, выбранных из разных сочинений («Пчелы», «Златой цепи» и др.) и выстроенных в цельную систему в одном из сборников середины XV в. Это наставление предназначалось не монаху, а воину, служилому человеку; в нем автор собрал общепринятые нормы в его социальной среде, известные уже давно, и дал им оценку в своем заключении. Выстраиваемый комплекс указаний четко ставит на первое место в человеке душу и «внутреннего» человека. Сначала говорится о чести, добываемой храбростью в бою, далее о величии: «аще хощеши велик бытии пред богом и человекы, то смерися всем равно, добротою пред всякым человеком, за очи и в очи. Аще ли кому смеються, а ты хвали и люби, да от Бога приимеши мзду, а от людей – похвалу, а от него – честь».[387] Две следующих статьи посвящены дружбе, причем друг сравнивается прежде всего с «покровом» и «сокровищем духовным» [496] . Все остальные статьи посвящены душе и мудрости, предваряет их указание на роль старины – «Все новое добро есть, но ветхое всего лучши есть и сильней» [496] . Центральным постулатом «Наставления отца к сыну» следует считать следующий тезис: «Иже душа своея не брежет, но паче умирающую плоть, то подобен есть тому, иже рабу кормит, а госпожду повержет» [496] . Его дополняют рассуждения о предпочтении небесного перед земным, о богатстве как мудрости, о спасении, законе и страхе Божиих, о грешнике, носящем горб грехов в себе, о частом поминании Бога и т. д. Завершается наказание обращением: «Человече, аще не веси, како спастися, ни книг умееши, еже ти себе не любо, того и другу не твори, спасешися» [498] . Таким образом, перед нами кредо русского человека эпохи расцвета средневековой культуры, в котором еще нет жесткости и надрыва, но уже проступают черты чина-канона, четко расставляющего акценты, ставящего душу и внутреннего человека на первое место, а плоть и внешнего человека – на последнее.

Подавляющее число русских средневековых авторитетов писали об антагонизме души и греховного тела, о презренности и ничтожности плоти и высоте духа и т. п. Тем не менее широко известной была и не совсем ортодоксальная точка зрения на союз тела и души. Так, в переводной «Диоптре» Филиппа Пустынника, построенной как диалог души и плоти, выяснялась ответственность первой за поступки последней, ведь последняя – «служанка», и все, что она совершает, делается с указания и разрешения «госпожи» – души.[388] Однако официальная русская церковь не признавала равной ответственности за прегрешения человека его плоти и души, провозглашая их антагонизм и возлагая всю ответственность на «служанку»-тело.

Свойствами души, заложенными в человеческом естестве, средневековая мысль называет ее способность созерцать, различать и воспринимать, а затем на их основе отделять добро от зла. Движения же души, влекущие человека к страху или ярости, или еще каким-либо другим негативным страстям, признаются прибывающими в душу отвне, «чрезъестественным» путем, т. е. не присущими природе человека.

В XIV–XV вв. устоялось четкое деление грехов на душевные и телесные. К первым относили хулу, злые помыслы, ереси, злопамятство и т. п.; ко вторым – убийство, блуд, чародейство, лихоимание, пьянство, требы идолам и бесам и пр. В индексе митрополита Киприана (1376–1406) к общеизвестным душевным грехам добавились следующие: похваление чужой веры, изучение астрологии, вера в еллинские книги (кощуны), баснотворение, вера во встречу, сновидения, громник, колядник, птичьи приметы, в злые дни и часы. В памятнике XIV в., составленном на основе сербского аскетического поучения, к ним добавлена вера в чох.[389]

Христианская вера, долженствовавшая наполнять душу человеческую, должна была «просвечивать» сквозь телесную оболочку, сквозь плоть. А внешний облик, в свою очередь, должен был отражать внутреннее благочестие. Комплекс религиозных добродетелей должен был делать человека благолепным, то есть прекрасным. Понятия прекрасного вне понятия благого не существовало. Внешняя телесная красота человека осуждалась безоговорочно, так как вводила в грех, «прельщала», губила душу. В «Слове Евагрия мниха» из «Пролога» о красоте женского лица, к примеру, говорилось: «красота личная и тело и душу губит».[390]

Иконопись данного времени ярко отражает эту особую гармонию внутреннего и внешнего в человеке: фигуры вытягиваются и утончаются, кожа святых, угодников, апостолов как будто светится изнутри, смирение и кротость отражаются в печальных глазах, уголки рта опущены, персты рук застыли в трогательных настороженных жестах. Художники используют и соответствующую комбинацию красок, подбирая нерезкие, приглушенные тона одежд, атрибутов, архитектурного стаффажа, бледные прозрачные мазки, палевые золотисто-белые фоны. Конечно, идеалом подобной манеры иконописания является «Троица» Андрея Рублева. Да и многие другие произведения Северо-Восточной Руси тяготели к нему в большей или меньшей степени. Поскольку иконописание приравнивалось к книгописанию и другим видам «угождения» Богу, от иконописца требовалось прежде всего соответствующее состояние души, постоянная работа над ней путем молитвы и поста как результативного способа подавления плоти и плотских греховных желаний. Отсюда занятия иконописью берут на себя чаще всего монахи или представители белого духовенства.

Образцом совершенного человека в русской культуре XIV–XV вв. становится монах-книжник, созерцатель и молчальник. Да, конечно, на Руси в это время создается идеал пустынника, уходящего из мира в пустыню и не стремящегося к власти над другими людьми (даже в форме монастырского начальства, не говоря уже о роли высшего церковного иерарха). Но нельзя согласиться с преувеличенной оценкой влияния на этот идеал исихазма.[391] Монахи исихастского толка, наблюдающие божественный фаворский свет вокруг своей души (в области сердца) после длительного (более суток) и безмолвного созерцания своего тела (пупка, сердца), выражали идеал восточного мистицизма. Исихазм, в основе которого лежало учение Симеона Нового Богослова XI в., получил особое развитие на Афоне в XIV в. благодаря Григорию Паламе, защищавшему это учение от нападок калабрийского монаха Варлаама, назвавшего исихазм «пупоумием» и «пуподушием».[392] Но спор паламитов и варлаамитов сосредоточился вокруг природы фаворского света – чувственной или сверхчувственной, а не вокруг практики исихии – покоя, безмолвия, отрешенности. На наш взгляд, исихазм выразил в абсолютной форме идею о полном отрешении от мира видимого для достижения мира невидимого. Путем молчания, погружения в себя, т. е. во «внутреннего» человека, ухода в пустыню (пустынное место, лес), самоочищения, созерцания внутренних сущностей бытия и т. п. исихаст достигает полного слияния с Богом, являющимся ему через божественный свет. Исихазм в известном смысле – апогей развития аскетической линии восточного мистицизма, проповедующий полный отказ от каких бы то ни было контактов с «внешними» человеком и миром. Он предлагал образчик обретения жизни вечной, невидимой уже при жизни видимой, земной. Для этого «внутренний» человек должен был полностью подавить человека «внешнего». Никакие телесные нужды (прием пищи, уход за телом, забота о тепле и т. п.) не должны были отвлекать пустынника от погружения в молчаливое и сосредоточенное общение с миром потусторонним. Только священные книги, молитвы, пощение, созерцание, а также пренебрежение миром, телом, пищей и всем мирским и временным давало шанс человеку достичь исихастского блаженства. На Руси исихазм был известен, скорее всего, в виде отдельных отрывочных идей, привозимых с Афона, но не получил широкого распространения. Возможно, что под некоторым его влиянием сформировался идеал русского монаха того времени.

Важнейшей чертой идеального человека, с явным перевесом «внутреннего» над «внешним», становится книжность, сопровождающаяся молчанием и аскезой. Если в домонгольской Руси монах стремился пуститься в путь к Святой земле, совершить паломничество и тем самым приобщиться к вере и достичь высот ее, то теперь звучат призывы не искать Бога ногами, а совершать внутреннее духовное восхождение внутри себя самого. Призыв подобного рода находим, к примеру, в сочинении, приписываемом архимандриту новгородского Юрьева монастыря Есифу (1337–1345 гг.) – «Поклон и благословение от Есифа к детем моим и братии моей». В нем говорилось, в частности, что постигать Бога надо «умным талантом – глаголом и душею»: «А иже кто умный талант, дар Божий, светилник спасеного промышла, погреб в земли погыбающих вещий, начнет ногами искати Бога, не в Ерусалиме сущаго, но всю Вселенную горстию обдержащаго, то вотще трудитися».[393] Автор создает образ души – «умного корабля», плывущего по волнам мысленного моря в поисках Божественной истины. Корабль этот не выдержит испытаний и не проплывет «бес потопления», если не будет укреплен «акы гвоздием учением Писания Божественного...» [139] .

Примером совершенного христианина, в котором явно доминировало «внутреннее» начало, служил «муж свят и старец духовный» Сергий Радонежский. В «Житии» Сергия, созданном его учеником и замечательным писателем Епифанием Премудрым спустя 26 лет после смерти святого, предстает образ цельного «внутреннего» человека, благолепие которого проступало и во внешнем облике: «Беше же видети его хождениемь и подобиемь аггелолепными сединами чьстна, постом украшена, воздержанием сиая и братолюбиемь цветый, кроток взором, тих хождениемь, умилен видениемь, смирен сердцемь, высок житиемь добродетелным, почтен Божиею благодатию».[394] Не каждый мог узреть невидимую внутреннюю красоту старца. «Некий человек» пришел посмотреть на Сергия Радонежского как на знаменитость, но увидел лишь нищенскую одежду: «Аз пророка видети приидох, вы же простого человека пачеж сироту указуете ми». Автор «Жития» поясняет: «внешняа же взираше, а не внутреняа» [410] .

Еще в утробе матери Сергий отдается служению Богу, в юности осознанно уходит от мира, становится иноком, игуменом, учителем, создателем семи монастырей. Описывая чудесное верещание младенца в утробе матери во время церковной литургии, Епифаний восхищается чудом: «До како дасться глас преже рождениа младенцу, во утробе сущу?» [266] . Автор видит в этом Божественное предопределение, ознаменовавшее будущую судьбу («яко да во всю землю изыде слово о нем») еще нерожденного Сергия [266] . Идеальный человек, Сергий получил дар грамоты не от людей, а от Бога. Средневековая концепция Души утверждала, что разум человеческий есть свойство души, которое каждый получает как благодать от Бога. Дар грамоты и учения можно и нужно было добывать молитвами, слезами, отказом от смеха и веселья детства. Святыми покровителями, у которых следовало вымаливать дар грамоты и учения, были Иоанн Богослов, Козьма и Дамиан, пророк Наум и другие. Сила человеческого разума измерялась силой божественной благодати, а это делало ненужными любые иные «внешние» знания. С подобными же молитвами обращался к Богу и Сергий Радонежский, которому в детстве с трудом давалась грамота. Как оказалось, и здесь скрыт был промысел Бога, который хотел сам передать ему дар грамоты: «Се же быше по усмотрению Божию быти сему, яко да от Бога книжное учение будет ему, а не от человек, еже и бысть» [280] . Чудесное смотрение Бога о святом старце продолжалось всю его земную жизнь и продолжилось после смерти Сергия. Чудеса, совершаемые им при жизни и в особенности после погребения, лишь подтверждали очевидную избранность и святость Сергия. Еще при жизни у него было множество учеников и последователей, ставших затем «столпами» русской церкви, основателями десяти новых монастырей, книжниками, «умными делателями», подвижниками. Главная заслуга преподобного, по мысли Епифания Премудрого, что он многие души тем или иным путем обратил и привел к Богу: «Многых научи душеполезными словесы и на покаание к Богу обрати, и многых спасе... И многых душа ко Богу приведе, и мнози поучением его спасошася и доныне спасаются, не точию иноци, но и простии, поминающе душеполезнаа его словеса и учениа...» [412] .

Идеал кроткого, доброго, простого, чистого помыслами святого отразился не только в житийной литературе, но и в иконописании, фресковых росписях, книжных миниатюрах и других произведениях того времени. Житийный жанр настолько сильно влиял на всю русскую культуру той поры, что под его влиянием создается и тип повествования об антигероях, злодеях, врагах Руси. Это условно названное нами антижитие должно было строиться на зеркальных перевертышах всех стержневых положениях жития, которые хорошо известны. Во-первых, обязательное рождение святого от благородных родителей. Как пояснял Епифаний Премудрый в «Житии Сергия Радонежского», «не попусти бо Бог, иже таковому детищу восиати хотящу, да родится от родителю неправедну. Но прежде преуготова Бог и устроил такова праведна родителя и потом от нею своего си произведе угодника» [264] . Святой должен «ни во что же» ставить породу, богатство, власть, рабов и т. п. Известно, какое значение придавалось в Древней Руси «породе», благому рождению – благородству. Положительный герой должен был иметь если не знатных, то хотя бы «знаемых» в округе добродетельных родителей. Отрицательный герой, напротив, должен происходить от гнилого корня. Вторая веха жития – с детства проявляемое святым неосознанное отречение от мира, доходящее в апогее до внутриутробного отказа Сергием Радонежским от материнского питания в дни поста. Третья закономерная ступень – уход из мира (чаще всего под угрозой женитьбы). И далее: праведная жизнь в монастыре или «пустыни», мучения и преследования, борьба с дьяволом, ученики и последователи, чудеса при жизни и после нее, благоухание от тела умершего, официальное признание святости и т. д. Эти вехи житийной схемы подмечены еще В. О. Ключевским.[395]

В целом основные черты героя и соответствующие им «перевертыши» антигероя выстраиваются следующим образом:

Житие Антижитие.

Благое рождение – Подлое рождение.

Боголюбие – Безбожие.

Милосердие – Немилостивость.

Смирение – Гордыня (ярость).

Нищелюбие – Алчность.

Доброта – Злоба.

Красота внутренняя – Уродство.

Чудеса – Злодеяния.

«Свой» (христианин, «знаем людьми») – «Чужой» (поганый, «незнаем меж людьми»).

Посмертное благоухание – Смрад от могилы.

Подобен Богу – Одержим дьяволом.

В результате святой являет образец «внутреннего» человека и уподобляется Богу, а антигерой – пример «внешнего» человека и попадает в сети дьявола, погубив свою душу. Отдельные элементы данной структуры антижития можно найти в повествованиях об отрицательных героях. Например, в «Повести о разорении Рязани Батыем» антигерой характеризуется так: «Безбожный царь Батый, льстив бо и немилосердъ, приа дары, охапися лестию не воевати Рязанскиа земли. И яряся-хваляся воевати Русскую землю».[396] Главным обвинением в его адрес является «безбожие» (он назван «безбожным» 11 раз, в то время как «окаянным», «зловерным», «законопреступным», «нечестивым» по 1–3 раза). Присутствуют в его характеристике и другие черты антигероя – немилосердие, алчность, гордыня. В словах «яряся-хваляся» ясно проступает и итоговая черта – одержимость дьяволом.

Еще один пример полноценного антижитийного героя – Чол-хан из «Повести о Щелкале». Здесь прямо говорится, что его «скверными устами» глаголет дьявол, что в своих поступках он «дьяволом учим».[397] Логика превращения в антигероя хорошо видна на примере образа Олега Рязанского, перешедшего на сторону монголо-татар в Куликовской битве. Он «велеречивый и худой» [112] , «не снабдевший своего христианства» [112] , «льстивый сотонщик» [114] , «диавола советник» [114] , «отлученный сына Божия» [114] , «помраченный тьмою греховною» [114] , «поборникъ бесерменский» [116] , «лукавый сынъ» [116] , «душегубивый» [116] , «враже изменниче» [116] . Автор летописной повести о Куликовской битве неоднократно отмечает, что Олег погубил изменой свою душу, сравнивает его с Иудой, называет «новым Святополком Окаянным» [118] и подчеркивает его «бесовство»: «на своего владыку бесится», «отступник от света во тьму» [118] . Порой в монологах отрицательные персонажи дают себе сами нужные характеристики, как это делает, скажем, шведский король Магнус Эриксон в «Рукописании Магнуша» из Софийской первой летописи. Он якобы рассказывает в своем завещании о неудачных попытках шведов покорить новгородские земли, призывая не делать больше этого, «занеже нам не пособляется» [58] . Себя он называет «высокоумным» [58] , т. е. страдающим грехом гордыни, за что и получает наказание от Бога в виде «отъятия ума» [58] . Божье наказание за нарушение крестного целования и мирного договора посылается то в виде бури, топящей корабли, то в виде мора, голода, охватившего всю шведскую землю. В конце антигерой все же осознает, что «все то створил Бог к моему спасению» [60] .

Наиболее близко к антижитию подходит одна из редакций «Повести о Темир Аксаке». В краткой редакции особого типа, читаемой в Софийской второй, Львовской, Типографской, Никоновской летописях и ряде рукописных сборников начала и середины XV в., содержится полный набор элементов антижития.[398] Прежде всего подчеркиватся низкое происхождение антигероя: «...не цесарь бе родомъ: ни сын цесарев, ни племяни цесарьска, ни княжьска, ни боярьска, но тако испроста един сы от худых людей, от заицьких татар, от Саморхинския земля, от Синее Орды, еже бе за Железными Враты».[399] Географические уточнения мест, откуда происходил Тимур, должны были подтвердить правдивость всей предыдущей информации о нем. Во-вторых, резко негативно оценивается его характер: «немилостив и хищник, и ябедник и грабежник» [230] . И хотя ни слова не сказано о его детстве, что вызвано, по-видимому, отсутствием у автора примеров дурного поведения Тимура-младенца, зато их отсутствие компенсировано подробным рассказом о воровстве юноши-Тимура. Прежде чем стать кузнецом, Тимур якобы был холопом «у некоего осподаря», последний прогнал его за «злонравие», и Тимур, «не имея чим кормитися, пребываше татьбою кормяся» [230] . Воровство и приводит Тимура к катастрофе: однажды он украл овцу, но был пойман и нещадно избит, а затем преследователи решили убить вора и с этой целью переломали ему ногу и бедро и бросили «псомъ на снедение» [232] , решив, что он уже мертв. С трудом выздоровев от «смертоносныя язвы» [232] , юноша оковал железом перебитую ногу и стал хромым.

Далее в «Повести» идет объяснение имени антигероя совершенно в духе житийного дидактизма: «...таковою виною прозванъ бысть Темиръ Аксак, еже претолкуется Железны Хромець, яко от вещи и дел звание приимъ, по действу имя себе стяжа» [232] . Нагнетается негативное отношение к антигерою, поскольку он показан не как случайно, по молодости, заблудшая овца, а как закоренелый злодей. Автор рассуждает по этому поводу: «...по исцелении от ран, по великих тех побоех, не лишился лихого своего обычая перваго, не смирися, ни укротися, но паче на болшее совращеся: горее давнаго и пущи прежняго бысть лют разбойник» [232] . Опять же, как в житии по нарастающей описываются добродетели святого, здесь перечисляются злодеяния завоевателя, превращающегося в «безбожного врага и гонителя»: «Сий же Темир Аксак нача многи рати творити и многи брани въздвиже, многи победы учини, многим полком спротивным одоле, многи грады раскопа, многи люди погуби, много страны и земли повоева, многи области и языки поплени, многи княжения и цесарьства покори подъ себе...» [232] . Прозвучавшее в конце обвинение в безбожии ставит точку на этой лествице антидобродетелей. Достигнув предела зла, Тимур становится полностью «окаянным» [234; 240], когда распаляется на Русскую землю, задумав покорить ее так же, как когда-то Батый.

Эта легендарная биография антигероя придумана с чисто дидактической целью. Хорошо известна подлинная биография Тимура. Он родился в 1336 г. близ Самарканда в семье бека Тарагая из монгольского племени. В молодости служил у эмира Казгана, причем выслужился из простых нукеров в предводителя дружины эмира. Был женат на сестре эмира Самарканда. Следующий этап его карьеры – вождь чагатайского племени баргас. В 1362 г. после ранения в ногу охромел. Вместе с эмиром Самарканда Хусейном в 1366–1370 гг. вели войны за власть в Средней Азии. В 1370 г. стал единоличным правителем, провозгласил себя потомком Чингиз-хана, сразу начал завоевания: покорил Южный Хорезм (1373–1374 гг.), совершал походы в Иран и Персию, Закавказье. Дважды победил Тохтамыша в промежутке между 1388–1395 гг., разрушил Ургенч, разграбил Азов, Кафу, Сарай-Берке и другие города. В августе 1395 г. начал поход на Русь, дошел до Ельца, сжег его, но, простояв две недели, повернул назад и ушел из пределов Руси. Неожиданный отказ завоевателя от дальнейшего похода был истолкован как чудо иконы Владимирской Богоматери.[400]

Таким образом, герой и антигерой своего времени формируются целиком под влиянием представлений о превосходстве «внутреннего» человека над «внешним», закрепленного в агиографических канонах, диктующих, в свою очередь, и принципы создания антижития и образа антигероя.

Превосходство внутреннего человека над внешним дополнялось в менталитете той поры превосходством жизни загробной над жизнью реальной. Жизнь земная воспринимается как краткий период приготовления к жизни вечной, смерть перестала быть телесной границей между этим и тем светом (каковой она воспринималась в язычестве), она превратилась в акт Божьего суда над душами праведников или грешников. Теперь уже не телесные вопросы должны были волновать умирающих и тех, кто находился рядом, а проблемы спасения души. «Смертью смерть поправ», Христос как бы поменял жизнь и смерть местами – тот, кто жил на земле ради жизни, оказывался во власти вечной смерти, а тот, кто добровольно умирал для земных греховных утех, тот обретал жизнь вечную. Эта мысль ясно выражена епископом владимиро-суздальским Симоном в «Киево-Печерском патерике»: «Христос ны искупи от клятвы законныа и породи водою и духом, сыны и наследники ны сотвори: то аще умрем – Господеви умрем, аще живем – бытию должная послужим; аще за люди умрем – смертию живот искупим и той живот вечный дасть нам».[401]

Языческий порог смертный, выражавший телесно-пространственное восприятие мира, сменился часом смертным, отражающим доминирование духовно-временного восприятия бытия. Час этот был утаен от людей («Потаи от нас Бог смертныи час»), и посему о нем следовало думать постоянно («Лепо есть человеку... поминати присно страшьное и второе пришествие и день смертьный»[402] ). В «час исхода души от тела», по представлениям, изложенным в «Измарагде», «добрые дела», совершенные умирающим на протяжении жизни, превращаются в ангелов, которые «в радости и веселии» уносят душу умершего в «место покоя и радости». Соответственно, злые дела превращаются в злых бесов, немилосердно мучающих душу: «люте свезавше убогую ту душу грешнаго поведут, рыдающу и плачущуся горце, в место темно и смрадно». Причем душа изображена в «Измарагде» в виде маленького человечка, у которого есть руки и ноги. Вот их-то и связывают умирающему «злые бесы», прежде чем ввергнуть в «пещь огньную».[403]

О времени ухода могли пророчествовать, порой прозревали свою или чужую смерть и т. п. Ивану Калите приписывалось, к примеру, видение во сне горы со снежной вершиной, с которой сначала стаял весь снег, а затем и сама гора «изгибе». Сон этот был истолкован великому князю митрополитом Петром так: «Гора – ты еси, а снег – аз. И преже тебе мне отойти от жизни сеа, а тебе – по мне».[404] В древнерусской литературе встречаются рассказы о «договорной» – совместной единовременной смерти супругов, родственников, друзей. Конечно, сразу же приходит на память «Повесть о Петре и Февронии Муромских», в которой умирающий Петр трижды посылал сообщить Февронии, что он готов к кончине и она должна присоединиться к нему, как было уговорено, но мудрая дева вышивала лики святых на воздухе для соборного храма Богородицы и хотела завершить работу. Однако на третий раз, почувствовав, что конец мужа действительно близок, она обвернула нитку вокруг иголки, оставив незавершенной мантию последнего святого, и легко отошла в мир иной: «И, помолився, предаста святая своя душа в руце Божии месяца июня в два десять пятый день».[405] Подобная смерть олицетворяла наивысшую степень любви и близости духовной, когда души отправлялись к Богу совместно, желая и на том свете пребывать вместе. В «Повести о Петре и Февронии» и тела умерших оказываются в одном гробу, несмотря на то, что их трижды разлучают. Такое внимание к телесному началу, на наш взгляд, лишний раз подтверждает близость этой повести к народным, не порвавшим с язычеством, представлениям.

В ожидании своего «часа смертного» человек обязан провести определенную духовную подготовку, если же он не сделает этого, то умрет «напрасной смертью». Праведники легко уходят из земной жизни, передавая свою душу в руки Бога, поэтому описание их кончины, как правило, лаконично и стандартно. Естественно, что монашествующая братия уделяла огромное внимание подготовке к смерти, поэтому и Киево-Печерский, и Волоколамский патерики содержат самые подробные описания часа смертного. В них часты упоминания о легком уходе или малой болезни праведников: «...и мало поболев, ко Господу отъиде», «...скончася о Господе в добре исповедании»[406] и т. п. Смерть с покаянием – радость. К такому выводу подводит читателей Волоколамский патерик. Так, из разговора матери с умершим сыном становится ясно, что благодаря покаянию Иоанн Голенин попал в рай: «...во святый великий пяток покаяхся отцу духовному чисто, и епитемью взях, и обещахся, еже к тому греха не творити, и сохрани мя Бог и до кончины» [14] . Еще благостнее рисуется смерть во время молитвы, когда инок «на коленопреклонении душу свою Богу предаст» [87] . Некоторым открывается приближение смертного часа. Так, блаженный Прохор посылает за князем со словами: «Приближися час исхода моего от тела; но аще хощеши, прииди, ... и своима рукама вложиши мя во гроб» [56] . Марко, из того же Киево-Печерского монастыря, «час же разумев, иже ко Богу своего отшествиа», просит прощения за нанесенные оскорбления и просит молиться о нем [59] .

Приготовленный к кончине «веселым лицем отойде ко Господу» и «добре преставися ко Господу» [92–93], неприготовленный же, застигнутый врасплох «напрасной» (т. е. внезапной) безвременной смертью, оказывался среди грешников. По описаниям «Киево-Печерского патерика», смерть грешника ужасна: «И разболевся велми, наконец пребысть нем и не зря 8 дний, и мало дыхание в персех имый. В 8 же день придоша к нему вся братиа и видяше страшное его издыхание, чюдящеся, глаголаху: “Горе, горе души брата сего! Яко в лености и во всяком гресе пожит, и ныне нечто видит и мятется, не могущи изити”» [32] . В «Волокамском патерике» приведен пример напрасной смерти как наказания злодеям, совершившим убийство: «Убиену же ему (Матфею Варнавину сыну. – Л. Ч.) бывшу, восхоте всесилный Бог мстити кровь праведнаго, возопившую к нему от земля, якоже Авелева древле. И сего ради сын князя того, повелевый его убити, помале напрасною смертию умре. Такоже и убивый праведнаго повелением его злою смертию и напрасною умре» [100] . Там же описывается и совсем иная смерть раскаявшегося разбойника: «Некий разбойник именем Ияков, прозванием Черепина, лют зело... воспомянув своя злая... поиде ко отцу Варсунофию, в Савиной пустыни живущу во отходе, и у него сконча живот свой в покоянии, слезах» [100] .

Злая смерть ужасна тем, что душа умершего оказывается в руках дьявола, так же как душа праведника – в руках Бога. Причем дьявол «зрит пяту человека», т. е. его близкую кончину, и пользуется своим знанием. Яркую сцену гибели двух воинов содержит «Волоколамский патерик»: «...агаряне ...плениша два воина, и связани лежаху. И повеле безаконный князь сих усекнути. И к прьвому прииде, и возвед меч, он же смежи очи и прекрестився, усечен бысть, и бысть мученик Христов. И на другаго возвед меч, он же устрашився, дияволом прелщен, зрящим пяту его, сиречи конець жития, и возопи окаянным гласом и рыдания достойным: “Увы мне! Не усекай мене – аз стану в вашу веру!” И едва поспе изрещи проклятый той глас, и абие усечен бысть. И чюдо, любимици, и яко в мегновение часа един обретеся в руце Божии, а другой – в руце диавола» [101] . Во избежание напрасной и злой смерти следовало постоянно быть готовыми к ней, «крепко жити и воздержание имети, пощение и бдение» [80] и, конечно же, покаяние.

Наиболее подробны повествования о последних днях великих князей и царей русских, а также церковных иерархов. Причем в летописных описаниях в домонгольский период чаще всего реалистично фиксируется кончина князя, подробно описывается болезнь, если таковая предшествовала смерти. Так, в Волынской летописи под 1288 г. помещен детальный рассказ о развивающейся болезни гортани князя Владимира Васильковича, о его прощании с женой – «милой Ольго», о его последних распоряжениях брату Мстиславу: «Хотя бых ти... вехоть соломы дал, того не давай по моем животе никому же».[407] В XIV–XVI вв. возрастает элемент абстрактного в этих описаниях, летописцы сосредотачивают свое внимание не на правдивой истории своего героя, а на религиозном осмыслении величия жизни и смерти великого человека, князья умирают как положено по «чину» – торжественно, пышно, величаво... Например, такова кончина великого князя Михаила Александровича в 1399 г. Но все же в летописях встречаются и реалистичные зарисовки отхода сего света. К таковым можно отнести рассказ о смерти князя Дмитрия Юрьевича Красного в 1441 г., митрополита Киприана в 1407 г. и др. Так, в летописном рассказе о смерти митрополита Фотия говорится, что удар, настигший его, вызвал «исступление ума», «ничтоже глаголати могуща», он лежал одиноко «яко мертв»,[408] но в момент просветления рассказал о галлюцинациях, написал завещание с поучениями, но подписать его уже не смог.

В целом по средневековым русским представлениям смерть есть всего лишь расставание души с бренной земной оболочкой – телом – и не более того, смерть – не конец, а начало настоящей жизни души. Праведники получают жизнь вечную в раю, а грешники – вечные муки в аду; первые совершают переход в мир иной легко и радостно, а грешники погибают «злой» и «напрасной» смертью без покаяния и отпущения грехов. Правильное приготовление к смерти – важная составляющая христианского мироощущения, формирующая не только отношение к смертному часу, но и к жизни в целом.

Однако в народной культуре по-прежнему сильна трактовка «порога смертного», основанная на сугубой телесности языческого мировосприятия смерти как границы между этим и тем светом, что не мешает ей соединяться с христианским толкованием «часа смертного» как рубежа между временной земной и вечной жизнью.

И в целом народная культура все еще значительно отличалась от культуры ученой и официальной. Внешний – телесный, а значит, и греховный – образ жизни не пугал людей того времени. Языческий взгляд на вещи по-прежнему оставался значимым, телесное начало доминировало в мировосприятии. Об этом говорят многочисленные обличения народного образа жизни в церковно-учительной литературе. Так, в ряде сочинений «Измарагда» младшей редакции (XV в.) отмечалось, что увлечение «маловременной» земной жизнью и ее греховными радостями было всеобщим: «Вижьду бо не уныа токмо неиствыи, о них же велми тужю, егда вижю мужа от седин честна и детя с собою на позоры ведуще или на пир. Что сего горе есть или чего дела сквернее – отец сына своего на зло ведет!».[409] Особенно разгульными бывали воскресные дни, предназначенные для церковного богослужения: «Недели чают, да оставльше дело на улицах и на игрищах сбираются, не ложь бо есть се слово, в иныя на игрища исшед, праздна обрящеши, овы гудуща, ины плешуща, ины поюща пустошнаа и пляшуща, оны борющася...» [35] . Автор в «Измарагде» приходит к однозначному выводу – русские люди не радеют о своей душе: «..а о души ни мало родяще...» [122] .

Из Индекса запрещенных книг («О книгах истинных и ложных») XIV в. явствует, что даже в среде низшего духовенства («у сельских попов») продолжали распространяться «лживые молитвы, еже о трясовицех, и о нежитех, и о недузех врачевальные...».[410] Значит, спрос на подобные «ложные молитвы» был велик в народной среде. Епитимейники (и в особенности «поновления», перечислявшие грехи), используемые во время исповеди, показывают, что среди грехов, в которых надлежало каяться пастве, в XIV–XV вв. оставался большой пласт уклонений в язычество.[411]

Церковь призывала стяжать «разум спасения», а народ искал разума плотского: «...вси разумеють спасения Божия. Разумна же учения не изъяснився, и человеком откуду прияти разум спасения?».[412] Отнюдь не душевная, посылаемая в виде благодати премудрость уважалась народом, а мудрость-хитрость, близкая к волхованию и крестьянской сметке, находчивость и умение обмануть, словчить, разгадать загадки и раскрыть тайны. Именно такой рисуется мудрость и царя Соломона из «Судов Соломона», и девы Февронии из «Повести о Петре и Февронии», и героев других любимых в народе апокрифов, сказок, повестей.

Естество человеческое в народной трактовке приравнивалось телу, что отразили самые разные источники. Даже в сочинениях Ермолая-Еразма неоднократно проскальзывает определение естества как плоти. Так, в «Слове о Божием сотворении тричастнем» он пишет, что человек – это «тварь, оживленная Богом, естеством же первобытным кал сый».[413] А в «Слове о рассуждении любви и правде и о побеждении вражде и лже» он неоднократно упоминает «плотское естество»: «Друг бо по твоему нраву хотя плотскому твоему естеству благо творити, враг же томлением тела твоего душу твою пресветле очищает, яко оба ти к пользе суть: друг убо к телесному естеству, враг же к пользе к душевному свойству».[414]

Народные представления и верования проникали в церковноучительную литературу повсеместно, но особенно сильно на Русском Севере. Например, житийные повести Поморского края изобилуют образцами видения и понимания мира и человека через телесное начало. По наблюдениям А. И. Клибанова, «болезни, от которых избавляют святые ...предельно отелеснены, и одновременно сверхъестественны, как порождение бесовских сил. Отелеснены и бесовские силы – бесы черны, мохнаты, уродливы, действуют с помощью “крючов” и веревок. И болезни, насылаемые ими на человека, предметны, зримы, имеют объемы – нечистые тела, внесенные нечистою силою».[415] Так, в рассказе о болезни некоей Марии так описывалась болезнь, которую с помощью ножа изъяли из ее чрева «смиренные Трифон и Иона»: «И изъят болезнь ея, образом и твердостию подобно древу, и паки резаное зашиста, и повеле жене изъятыя болезни коснутися. Она же правая руки перстом коснуся, и на том персту ста вал, подобно огурцу».[416]

Расхождение между официальной и народной оценкой человека особенно наглядно проступает в костюме этого периода, который показывает, насколько церковно-учительная гармония внутреннего и внешнего игнорировалась или намеренно нарушалась. Несмотря на бытовавшие в народе поговорки типа «У праведна мужа душа красавица», «Голенький ох, а за голеньким Бог», «Гол и наг перед Богом прав» и т. п., страсть к украшению своего тела (а отнюдь не души!) преобладала в самых разных социальных слоях. Мощное восточное влияние сказывалось на одежде и поведении русских людей. Одежда позволяла маркировать социальный статус, указывала на социальный чин, а посему и сама включалась в поведенческий чин каждого из сословий.

Прежде всего, прямой крой одежды исподволь сменился восточным – косым.[417] С XIV в. на Руси известен сарафан, но отнюдь не как женская, а как мужская одежда, ставшая лишь позднее излюбленной частью дамского туалета. К XVII в. сарафаном именовали уже только женскую комнатную надеваемую поверх рубахи накладную или распашную одежду. Примерно тогда же, в XIV столетии, появляются женские верхние платья: ферязь, сукман, саян, шубка (все названия восточного происхождения), представлявшие собой либо цельное платье с рукавами, либо вид юбки с лямками. Частенько суконный сарафан с мехом называли шубкой. К XVI столетию сарафан почти полностью вытеснил из женского костюма прямую юбку-поневу. Но юбки наряду с шубами, летниками, сарафанами, безрукавками-душегреями и т. п. обязательно входили в приданое каждой девушки, а значит, были весьма популярны. Среди древнерусских документов сохранилось немало росписей приданного, где перечислялись все более или менее ценные его части. Женский костюм в этот период был очень живописен, как, впрочем, и мужской. Только у простых людей по-прежнему и «прекрасная», и другая половины человечества одевались практически одинаково. Их постоянный костюм включал рубаху и надеваемую поверх нее сукню или сукман – широкое суконное на подкладке платье. Зимой они дополнялись шубой без подкладки, называемой кожухом, из дешевого меха – в основном овчины.

Женщины боярского и купеческого происхождения предпочитали дорогую нарядную яркую одежду. Чисто женским видом одежды был летник – вид накладного платья длиной до щиколоток. Его основным украшением были рукава: специально расширенные внизу с помощью так называемых накапок и дополнительно украшенные нашивками из другого материала – вошвами. К одному летнику могли изготовлять по несколько вошв, с помощью которых делали наряд более или менее богатым: в завещании волоцкой княгини Юлиании в 1503 г. упомянуты 4 летника и 12 вошв к ним.[418] Летник надевали поверх рубахи и сарафана, вместо него поверх последних женщины могли носить также телогрею – длинную до полу с сужающимися и часто откидными рукавами со множеством пуговиц, которые могли застегиваться не все. Телогреи тоже были либо легкими из шелка и на шелковой подкладке, либо утепленными на меху. Как и летник, телогрея была весьма нарядным и дорогим видом одежды. Гораздо проще была суконная однорядка, бытовавшая как в гардеробе женщин, так и мужчин. Шилась она без подкладки, в один ряд ткани, отсюда, как полагают, и ее название. Ее особенностью были откидные рукава с прорехами для рук у проймы и разной длины полы: спереди короче, а сзади длиннее. Украшалась однорядка серебряными и позолоченными пуговицами, позументами, тесьмой, вышивкой.

Столь же сложным и замысловатым, как и весь костюм, был женский головной убор. Если девушка могла ходить с непокрытой головой, то женщина ни в коем случае не должна была «светить волосами». Головной убор замужней женщины включал подубрусник (повойник) – легкую мягкую шапочку из цветной ткани, прикрывавшую две косы. Подзатыльник, сшитый из того же материала и той же расцветки, закрывал голову сзади. Поверх них надевался убрус – вышитый убор, закалывающийся булавками, или волосник – сетка из золотной ткани. Поверх всего надевалась кика (кичка) – символ замужества, кокошник или сорока. Кика представляла собой сложное сооружение, включавшее мягкую тулью с жестким подзором, расшитое жемчугом чело, рясы у ушей и задок из бархата или меховой шкурки на затылке. В приданое каждой невесты входил подобный головной убор. Выходя на улицу, женщина надевала поверх кики платок или шапку.

В русский мужской костюм того времени от татар, иранцев, турок и других восточных народов попали охабни, армяки, зипуны, ферязи, сарафаны, кафтаны и другие виды платья, застегивающиеся на большое число ярких блестящих пуговиц. Парадной, а возможно, и придворной формой одежды знати была ферезея – длинная слегка расклешенная книзу широкая одежда с откидными рукавами, украшаемая всеми видами известных в то время украшений: пуговицами, воротниками, поясами, бляхами, драгоценными камнями, вышивкой, дорогим мехом и т. п. Золотые пояса упомянуты в духовных грамотах великих и удельных князей: у Ивана Калиты было девять драгоценных поясов, у Дмитрия Донского на один меньше.[419]

Пуговицы из дорогих металлов стали любимым украшением мужского костюма, чем больше их было, тем престижнее был наряд, тем богаче чувствовал себя его хозяин. По наблюдениям историков древнерусского костюма, на кафтане насчитывалось от 13 до 19 пуговиц, на опашне (охабне) – 11–30, на однорядке – 15–18, чуге – до 22 и т. д.[420] Ради щегольства число пуговиц могли доводить до 40 и более. Другой излюбленной деталью мужского костюма того времени, помимо пуговиц, был большой (часто пристегивающийся) воротник, иногда доходивший на спине до лопаток. Его украшали всем, чем только можно – жемчугом, кружевами, драгоценными камнями, золоченым шнуром, вышивкой и т. д. Жемчужные ожерелья того времени – воротники, накладываемые поверх рубах, сарафанов, однорядок и т. п. Такие «ожерелья» были очень дорогими, их носили и мужчины, и женщины. Высокие стоячие воротники – «козыри» – украшали мужское платье. Такие – «козырные» кафтаны – стали излюбленным нарядом русских мужчин вплоть до XVIII в., когда мода круто повернула на запад в сторону Европы. Воротники дополнялись пристегивающимися манжетами – зарукавьями (запястьями) которые часто вышивали жемчугом и надевали к костюму с откидными рукавами. Края дорогой одежды обшивались металлическим кованым кружевом. Обязательными считались и золотые пояса с драгоценными камнями (или матерчатые кушаки из дорогих тканей), подвешанные к ним кинжалы в ножнах и «карманы», вернее, то что их заменяло, – металлические коробочки либо кожанные калиты-кошельки. Золотая серьга в левом ухе и головные уборы с нашитыми драгоценными бляхами и другими украшениями, яркие разноцветные сапоги на высоких каблуках завершали костюм богатого человека той поры.

Мужской головной убор варьировался и включал тафью (скуфью), похожую на восточную тюбетейку; высокий суживающийся кверху колпак, украшавшийся пуговицами, серьгами, меховой оторочкой и т. п.; шляпу с небольшими загнутыми кверху полями; меховую горлатную шапку, также высокую и расширяющуюся кверху. От татар мужчины переняли бритье головы, за что неоднократно их упрекала церковь.

Все это вместе взятое создавало образ тучного (порой из-за многослойной одежды), степенного – чинного – человека. Он не мог двигаться быстро, а посему выступал чинно, что считалось сохранением своего достоинства и чести. Ничегонеделание весьма ценилось русским обществом, достоинством всякого значительного человека была недеятельность, изнеженность, неподвижность. Такому образу жизни в полной мере соответствовал многослойный (как капуста) русский костюм того времени, состоящий из нескольких тяжелых, длиннополых, сшитых из дорогих тканей платьев с длинными широкими рукавами. И это вопреки христианскому пониманию праведного – трудового, равнодушного к богатству и нарядам, скромного в пище и быту – образа жизни в миру.

Под стать одежде было и поведение русского народа, по-прежнему с удовольствием участвовавшего в языческих празднествах, игрищах, плясках, плесканиях и т. д. Праведный – чинный – образ жизни не вызывал народных симпатий, на что указывают постоянные нарекания церковных писателей и иерархов в поучениях к нерадивой пастве и др.

3. Апогей средневековой культуры.

В XIV–XV вв. культура «Души» достигает своего апогея. Расцвет ее выражается в окончательном оформлении цельной и завершенной концепции человека, в котором все, что связано с душой, безоговорочно превосходит все, что связано с телесным началом; мир невидимый подавляет и подчиняет себе мир видимый, а вечное время являет собой абсолютную ценность в сравнении с временем реальным.

Цветение культуры «Души» было пышным. На Руси возникают многие и разные культурные центры, образованные либо отдельными княжествами – Московским, Тверским, Владимирским, Нижегородским, Рязанским и пр., либо республиками – Новгородом Великим и Псковом, либо вошедшими в Литву и Польшу бывшими русскими городами – Киевом, Черниговом, Полоцком, Смоленском и др. Но все же «собирание русских земель», которое ведут московские князья, сопровождается большой культурной работой по превращению Москвы в стольный град, в достойный центр Руси. Все земли развивают самобытные литературу и искусство, что особенно наглядно проявляется в архитектуре и иконописании, но в то же время все поддерживают тесные контакты и связи и между собой, и с религиозной и культурной метрополией православия – Константинополем. Особую значимость приобретают монастыри как центры книжной, иконописной и духовной культуры в целом, сеть которых в это время стремительно разрастается, охватывая не только центр Руси, но и ее северные, восточные и западные окраины. Монастырские иерархи, как, впрочем, и белое духовенство и светские власти, поддерживают тесную связь с Афоном, южнославянскими землями, в особенности с Сербией и Болгарией. Да и весь христианский мир оказывается в круге интересов и устремлений русских людей из разных регионов, они ощущают себя его законной составной частью. Все это вместе взятое оказывает благотворное влияние на создание необходимых условий для расцвета культуры. Во всех областях искусства создаются произведения, которые принято считать вершинами, ставшими каноническими образцами для последующих поколений. Подъем культуры, стремящейся к торжеству горнего над дольним, к невиданной высоте духа и доминированию души человеческой над бренным телом, привел к созданию шедевров и древнерусского зодчества, и иконописания, и монументальной живописи, и декоративно-прикладного искусства, и литературы. Определенная свобода и открытость творчества мастеров этой эпохи, усиление личностного начала, динамичное развитие всех сфер культурной жизни вызывались, на наш взгляд, лежащим в их основе всесторонне разработанным и оформившимся решением проблемы человека в таком антропологическом ключе, где душа и все с ней связанное превосходили и подавляли плотское начало и иже с ним. Полет духа, свободный и прекрасный, породил гениев и подарил русской культуре массу выдающихся произведений.

Москва становится подлинным центром русского государства. Как известно, уже при Иване Калите Кремль начинает обретать черты столицы. В 1326 г. великий князь переносит митрополичью кафедру из Владимира (находившуюся там с 1300 г.) в Москву. В 1327 г. возводится из белого камня кафедральный Успенский собор, следом за ним в 1329 г. церковь Иоанна Лествичника «иже под колоколы» и в 1333 г. Архангельский собор, на месте которых впоследствии строятся дошедшие до наших дней памятники. Митрополит Петр, умерший вскоре после переезда в Москву и канонизированный уже в 1339 г., приобретает со временем статус основателя и покровителя города. Впервые его изображение включается в композицию деисуса в лицевом шитье 1389 г.: фигура вышита на воздухе цветными шелковыми нитями в полный рост рядом с «Нерукотворным Спасом», Богоматерью и Иоанном Предтечей. А затем его изображения на покровах, пеленах и прочих произведениях лицевого шитья становятся одними из самых распространенных. В середине 1340-х гг. кремлевские соборы были расписаны греческими художниками и их русскими учениками Гоитаном, Семеном, Иваном и др. Возможно, кем-то из них были созданы и сохранившиеся до наших дней иконы: «Борис и Глеб на конех», «Троица», «Спас Ярое Око» и «Спас Оплечный».

Второй этап в преобразовании Московского Кремля связан с именем внука Ивана Калиты Дмитрия Донского. Строительство великолепного белокаменного Кремля в 1367 г. Дмитрием Ивановичем сразу превращает стольный град в некий идеал красоты. Третий этап украшения Кремля, в особенности его Соборной площади, падает на время образования единого Русского государства в конце XV – начале XVI столетий. Особый интерес в развитии архитектуры времен «собирания русских земель» представляет направление, возрождающее домонгольские формы и идеи, безусловно, связанные с образованием единого государства. Великий князь Иван III и митрополит Филипп начинают строительство нового Успенского собора в Московском Кремле по образцу и обмерам одноименного собора во Владимире. Идея преемственности отразилась в «Сказании о князьях владимирских», доказывающем происхождение рода Рюриковичей от императора Августа (через его потомка Пруса), а также богоизбранность русских великих князей и закономерный переход власти от Киева через Владимир к Москве. Иван III уже примеривает к себе титул «царь», который после Стояния на Угре 1480 г. и последовавшего за ним освобождения от монголо-татарской зависимости он как бы «отбирает» у хана, именовавшегося на Руси все годы ига этим титулом римских императоров.

Задуманное строительство грандиозного по своим масштабам и ориентированного на владимирский храм Успенского собора становится еще одним звеном в этой цепочке преемственных связей Москвы и Владимира. Как известно, сначала русские мастера Кривцов и Мышкин с 1472 по 1474 гг. возводят практически до сводов новый кафедральный собор, который неожиданно обрушился. Собор строит итальянский архитектор Аристотель Фьораванти. Чтобы предотвратить падение собора, он заложил глубокий фундамент (более 3,5 м), а рвы, проходящие там, укрепил дубовыми сваями. Собор не был точной копией владимирского памятника, многое в нем было впервые, в частности крестовый свод, вдавленные в основной объем боковые абсиды, четкий план из 12 равных квадратов и пр. Главный собор Московского царства, завершенный в 1479 г., олицетворял возврат к истокам Руси, к поре ее расцвета, тем самым указывая и на наступающий новый расцвет государства. Под стать ему создавалась и усыпальница великих князей – Архангельский собор (1508 г.), построенный также итальянским архитектором Алевизом Новым. Ориентированный на шестистолпные крестовокупольные соборы домонгольской Руси, он выделяется декором, где использованы чисто итальянские элементы: белокаменные резные раковины, круглое окно, освещающее лоджию на западной стене, а также не сохранившиеся сегодня высокие сосуды-фиалы на закомарах и галерея-аркада с чередующимися узкими и широкими пролетами, окружавшая храм с трех сторон. Все это производило крайне живописное впечатление. Посвящение же Архангелу Михаилу – полководцу небесного войска, как бы князю-полководцу невидимого мира – как нельзя лучше соответствовало русским представлениям о его заступнической миссии, увязанной здесь с покровительством великокняжеской семье.

В промежутке между строительством этих двух самых крупных сооружений Московского Кремля (с 1479 по 1508 гг.) были заново отстроены стены и башни, а на его центральной площади, называемой ныне Соборной, выросли колокольня Ивана Великого (1508 гг.) и более скромные по масштабу, но не менее значимые сооружения – палата великокняжеского дворца (Большая, или Грановитая, 1491 г.) и домовые церкви митрополита (Ризоположенская, 1485 г.) и великого князя (Благовещенский собор, 1489 г.). Они-то и завершили оформление нового образа Московского Кремля. Если стены, башни, палату и две парадные лестницы возводили в основном итальянские мастера (Марко Фрязин, Антонио Фрязин, Алевиз Старый, Пьетро Антонио Солари, Бон Фрязин и др.), то домовые церкви строили псковичи, и лишь два портала с колоннами в Благовещенском соборе, необычными для Руси, выдают руку итальянских декораторов, привлеченных для украшения здания. Ансамбль в целом (как и белокаменный Кремль Дмитрия Донского за сто лет до этого), и в особенности Успенский собор, поражали воображение современников. Он, как камертон, задавал тон украшению других городских центров страны. В нем сочетались монументальность и камерность, акцентированные в каждом из составляющих его храмов, высота духа и любовь к человеку.

Созданные в ту пору небольшие московские храмы как бы воплощают образ русской души своей человечностью, мягкостью форм, стремлением к особым декоративным элементам – килевидным кокошникам, похожим также на силуэт огня горящей свечки. Особым теплом и любовью веет от Спасского собора Андроникова монастыря (ок. 1425–1427 гг.), Рождественского собора Саввино-Сторожевского монастыря (1405 г.), Троицкого собора Троице-Сергиева монастыря (ок. 1422 г.). В них достигнута абсолютная гармония внутреннего и внешнего, прекрасного и благого. Они как бы «подогнаны» под человека – не давят тяжелыми каменными массами, а покоряют своей задушевностью. Одной из таких построек была Крестовоздвиженская церковь, просуществовавшая в Кремле до середины XVII столетия. Она была построена в середине XV в. вблизи от Спасских ворот как домовая церковь Владимира Ховрина, гостя и боярина великого князя. По сохранившемуся изображению этой церкви на плане Москвы «Кремленаград» можно представить ее внешний облик, отличительной особенностью которого были два ряда кокошников под главкой. Килевидными кокошниками, скорее всего, были украшены и несохранившиеся Троицкий собор Серпухова и Успенский собор Коломны, созданные при Дмитрии Донском незадолго до Куликовской битвы.

Столь же «антропоцентричны», хотя и на свой лад, и новгородские храмы периода расцвета XIV–XV вв. Они не такие «мягкие», как московские, они грубее, жестче, в них меньше декоративности, больше острых углов и т. п., но они так же камерны, приближены к земле, как бы вырастают из нее. Новгородский тип храма, найденный еще в домонгольский период в церкви Рождества в Перыни, теперь получил свое полное развитие. Четырехстолпные, одноглавые, одноабсидные, с трехлопастным завершением фасадов, с аркатурными поясами, бегунцами, поребриком на барабане, рельефными крестами, карнизами и нишами на фасадах, стрельчатыми перспективными порталами, они как бы воплощали демократичный новгородский дух. Крепкие и простоватые с виду, напоминающие белые грибы, коренастые, с толстыми неровными стенами, как будто вылепленными вручную, они производили впечатление своей необычайной органичностью. Среди них следует назвать церкви Петра и Павла на Славне и в Кожевниках (1367 и 1405 гг.), Спаса на Ковалеве (1345 г.), Власиевскую на Волосове поле (1407 г.), Иоанна Милостивого на Мячине (1422 г.), Федора Стратилата на Ручью (1361 г.), Успения на Волотовом поле (1353 г.) и др.

Самым известным из новгородских памятников церковного зодчества эпохи расцвета стал, конечно же, храм Спаса Преображения на Ильине улице, построенный в 1374 г. на средства боярина Василия Даниловича Машкова и расписанный знаменитым Феофаном Греком. Огромное погрудное изображение Спаса Вседержителя в зеркале купола как бы довлеет над внутренним пространством храма. Под изображением по кругу идет надпись из Псалтыри с призывом к Господу услышать голос людей. Еще ниже помещены изображения четырех архангелов и серафимов, а в простенках между окнами барабана – праотцов. В апсиде был чин святителей, фрагменты которого сохранились до сего времени, а также «Евхаристия», «Благовещение» и др. На сводах и стенах располагались композиции «Рождества Христова», «Крещения», «Сретения», «Сошествия во ад», «Проповеди Христа апостолам». Система росписи канонична. Эти росписи вызвали ряд подражаний, в частности в церкви Федора Стратилата на Ручью и церкви Успения на Волотовом поле. Стиль работы и мастерство Феофана Грека, широко известное уже при жизни, восхищало современников, что явствует из письма Епифания Премудрого к Кириллу Тверскому. Самое главное, что следует из этого письма и что особо восхищает Епифания, это свободное отношение к образцу, отказ от слепого копирования чужих работ: «Сия же вся егда назнаменующу ему или пишущу, никогда же нигде же на образцы видящее его когда взирающа, яко же нецыи наши творят иконописцы, иже недоумения наполнишася присно приницающе, очима мещуще семо и овамо, не толма образующее шарми, елико нудяхуся на образ часто взирающее...».[421] Епифаний считает, что секрет творчества Феофана Грека в том, что сей «упредивленный» и «мудролюбивый» муж видит внутренним зрением, чувствами находясь в мимоидущем времени («ногама же бес покоя стояше, языком же беседуя с приходящими глаголаше»), а душою проникая в вечность («а умом дальная и разумная обгадываше; чювственныма бо очима разумныма разумную видяше доброту ся» [444] ). При этом, как явствует из того же письма, Феофан Грек был «книги изограф нарочитый и живописец изящный во иконописцех» [444] . Он не только расписал более сорока церквей по всему миру, в том числе три в Москве, а также в Нижнем Новгороде и Великом Новгороде, но и писал светские картины. В частности, Епифаний упоминает изображение некоего града, панораму белокаменного Кремля, храм Софии Цареградской «незнаемою подписью и страннолепно» [444] в покоях великого князя и Владимира Андреевича Серпуховского, а также на книжных миниатюрах.

О расцвете культуры «Души» говорит и тот факт, что архитектурные памятники и их росписи не замыкаются в узкие рамки одного типа, направления, «чина». Они более-менее свободны, отражают личное предпочтение своих создателей, стремящихся выразить свою идею теми художественными средствами, которые они считают адекватными. Отсюда многообразие художественных стилей. В той же новгородской фресковой живописи мы встретим не только подражателей манеры Феофана Грека, но и совершенно иной стиль росписей, названный специалистами «иконописным» в силу статичности, мелкофигурности, графичности, многоцветия. К таковым относят росписи Спаса на Ковалеве, Рождества Христова на Поле, Благовещения на Городище, Михаила Архангела на Сковородке. Даже картины Страшного суда, написанные в стиле, названном Д. С. Лихачевым стилем «психологической умиротворенности»,[422] приобретают совершенно несвойственное им звучание. Наиболее наглядно это прослеживается на фреске Успенского собора во Владимире, принадлежащей Андрею Рублеву и Даниилу Черному. Специалисты давно подметили общее приподнятое настроение фрески, несмотря на сюжет, изображающий, как известно, и «Шествие праведников в Рай», и грешников, мучаемых в аду. В центре композиции показан Христос, вершащий суд, правая рука его поднята вверх и указует путь праведникам, левая опущена вниз и указует путь грешникам. Тема праведников перевешивает здесь тему грешников. Светлые спокойные лики участников процессии праведников, среди которых в первом ряду показаны апостолы Петр и Павел, затем пророки, святители, мученики, преподобные, праведные жены и миряне, наполняют композицию спокойствием и просветленностью. Замечательны тонкие фигурки двух трубящих ангелов на арке, они созывают на радостный праздник души праведных. В трактовке трубящих ангелов не чувствуется скрытой угрозы, которая явно ощущается в сценах Страшного суда в XVI столетии.

На протяжении всего XV столетия русское искусство развивалось под сильнейшим влиянием стиля «психологической умиротворенности». Вершиной его развития признается творчество Дионисия, которого ставят в один ряд с Андреем Рублевым и Феофаном Греком. Справедливости ради следует отметить, что Дионисий научился живописному искусству от старца Митрофана, имя которого далеко не так известно, как имя его выдающегося ученика. Вместе они расписывали в 1460—70-х гг. Рождественский собор Пафнутьево-Боровского монастыря. Уже тогда они были «живописцы ...пресловущи тогда паче всех в таковем деле», как говорится в «Житии Пафнутия Боровского», составленном в 1505–1515 гг. ростовским архиепископом Вассианом Саниным.[423] Митрофан был «соборным старцем» московского Симонова монастыря, называли его и «иконником». Дионисий не был монахом. Он был намного моложе своего учителя, поэтому, видимо, в 1481 г. он один был приглашен духовником Ивана III Вассианом участвовать в оформлении Успенского собора Московского Кремля. Вместе с ним подобное приглашение получили поп Тимофей, Ярец и Коня. Эти мастера и создали иконостас, который, к сожалению, не сохранился. Зато сохранилась каменная алтарная преграда с изображением двадцати трех полуфигур преподобных (монахов-подвижников): Алексея Человека Божьего, Иоанна Лествичника, Моисея Мурина, Симеона Столпника, царевича Иоасафа и др. Сохранились и фрагменты росписи в алтаре, но в них нет явных перекличек с творчеством великого мастера.

Имя Дионисия прежде всего ассоциируется с замечательными фресками Рождественского собора Ферапонтова монастыря (1502 г.), поражающими своей цельностью. Стоя в центре храма Рождества, как будто попадаешь в центр того, что именуется Душой. Она окружает тебя со всех сторон, согревая, радуя, восхищая своей красотой. Создать такое настроение, такой подъем духа и ощущение абсолютной гармонии мог только великий художник, каковым и признается Дионисий. Фрески разбиты на четыре изобразительных яруса и посвящены в основном сюжетам богородичного цикла. Уже при входе над западным порталом зритель видит великолепную по композиции сцену «Рождества Богоматери», которую с двух сторон как бы охраняют фигуры архангелов Михаила и Гавриила. Особенно запоминаются композиции «Похвала Богоматери» и «О тебе радуется». На северном портале (на обращенной книзу внутренней поверхности арки входа) сохранилась запись о времени росписи и ее исполнителях: 1502–1503 гг. «2 лето», «а писци Дионисий иконник с своими чады»[424] – сыновьями Владимиром и Феодосием. Из надписи видно, что художники стремились закончить работу к празднику Рождества Богоматери 8 сентября. Анализ красок, используемых в тех или иных композициях росписи, доказывает, что художников было именно трое: одному принадлежит роспись купола и верхних сцен, второму – ярусы Акафиста и Вселенских соборов, а также портальные фрески, а третьему – роспись алтаря. Однако до сих пор до конца не ясно, что именно писал сам Дионисий, а что его сыновья. С именем Дионисия связывают фресковые росписи и иконостасы еще нескольких замечательных памятников: алтарные росписи и иконы Успенского собора Московского Кремля, фрески Успенского собора Иосифо-Волоцкого монастыря, иконостас Павлово-Обнорского монастыря и др. Никоновская летопись сообщает, что в московском пожаре 1547 года сгорела монастырская церковь Спаса в Чигасах за Яузой (1483 г.), а «подпись у церкви тоя чюдна была Дионисия иконописца».[425] К сожалению, и иконы, однозначно приписываемые Дионисию, назвать сложно. Точно известно, что Дионисий поновлял обгоревший греческий образ «Богоматери Одигитрии» из Вознесенского монастыря Московского Кремля. Замечательные парные житийные иконы митрополитов Петра и Алексея из Успенского собора Кремля также относят если не к произведениям самого мастера, то его круга. Они изящны, нарядны, светлы и гармоничны. Из «Жития» Иосифа Волоцкого известно, что Дионисий писал для монастырского храма икону «Богоматерь Одигитрия». Она сохранилась, но так плохо, что трудно говорить о ее живописных достоинствах. То же самое произошло и с образом «Спас в силах» из Павлово-Обнорского монастыря. Известно, что в 1500 г. Дионисий писал иконы деисуса праздничного и пророческого рядов для иконостаса Павлово-Обнорского монастыря, о чем сохранилась надпись на иконе «Спас в силах», но сама икона почти не «читаема» из-за плохой сохранности. От данного иконостаса остались сейчас еще два образа праздничного ряда: «Распятие» и «Уверение Фомы». По мнению искусствоведов, «Распятие» принадлежало Дионисию, оно отличается тонкостью, изысканностью, глубиной трактовки образов, т. е. всем тем, что так характерно для творчества мастера.

В искусстве XIV–XV вв. можно также встретить и росписи, совмещающие иконописную манеру, стиль «психологической умиротворенности» с экспрессивными белильными высветлениями Феофана Грека. К таковым относятся фрески церкви Успения в Мелетове во Пскове, выполненные в 1465 г. и насчитывавшие когда-то около двухсот композиций.[426] Среди них особый интерес вызывают две сцены, иллюстрирующие малоизвестную «Повесть об Анте скоморохе» из переводного литературного сборника «Лимониса» византийского писателя Иоанна Мосха. Первая сцена изображает скомороха, наказанного параличом за песни, поносившие Богоматерь, на второй дана счастливая концовка повести, рассказывающая о покаянии скомороха, выздоровлении с помощью Богородицы и прославление ее: скоморох показан сидящим со струнным инструментом в руках (четко видны три струны), на нем белая шляпа с тремя разноцветными полосками, рядом с ним пляшущая женщина и зрители.

В XIV–XV столетиях своего апогея достигает и развитие древнерусского высокого иконостаса: от низкой алтарной преграды, каковым был первоначально, он постепенно превращается в многоярусное сооружение, насчитывающее деисусный, праздничный, местный и пророческий ряды икон. Позднее к ним присоединяется и праотеческий чин. Усложняется и деисус: из поясных изображения становятся полнофигурными, а центральное положение занимает сидящий на троне «Спас в силах», олицетворяющий Христа в образе судьи. Первый высокий иконостас находят в Благовещенском соборе Московского Кремля. Известными живописцами, создававшими как фрески, так и иконы, были в конце XIV – начале XV вв. Феофан Грек, Прохор с Городца и Андрей Рублев. Именно они привлекались великим князем для работ в Московском Кремле в 1405 г. в Благовещенском соборе. К сожалению, иконостас сгорел в пожаре 1547 г., а сохранившиеся до наших дней иконы, хотя и датируются тем временем, но с трудом поддаются атрибуции. Из 25 икон деисусного и праздничного рядов иконы Спаса, Богоматери, Иоанна Предтечи, Архангелов Михаила и Гавриила, апостолов Петра и Павла, святителя Василия Великого, по мнению специалистов, тяготеют к мастерской Феофана Грека. Но «руку» Андрея Рублева и Прохора не обнаруживают. Из икон праздничного чина выделяется «Преображение». Легкие фигуры апостолов, свободная композиция, наполненный светом золотисто-белый хитон Христа – все это делает произведение одним из лучших в древнерусском искусстве. Андрей Рублев олицетворяет идеального русского иконописца так же, как Сергий Радонежский – святого мужа. Именно ему доверяют создание копии общерусской святыни – иконы Владимирской Богоматери. И хотя сейчас можно считать доказанным, что ряд икон из иконостаса Благовещенского собора Московского Кремля не принадлежит кисти Рублева,[427] его знаменитая «Троица» и «Спас» из храма Успения на Городке в Звенигороде, безусловно, признаются апогеем древнерусского иконописания.

Шедевром был иконостас из Звенигорода (скорее всего, из церкви Успения на Городке), названный «Звенигородским чином», от которого сохранились лишь три большие иконы: «Спас», «Архангел Михаил» и «Апостол Павел». Все они близки по манере к работам Андрея Рублева, к его знаменитой «Троице», иконе «Апостол Павел» из Троице-Сергиева монастыря и фрескам в Успенском соборе Владимира, связанным с именем великого художника. Самое сильное впечатление производит лик Спаса, воплощающий гармонию прекрасного-благого, умиротворенность и силу, позитивную энергию, посылаемую взглядом Христа, обретшего на иконе типично русские черты. Еще один иконостас, к созданию которого несомненно приложил руку Андрей Рублев, – иконостас знаменитого Успенского собора во Владимире. Как сообщает Московский летописный свод 1408 года, по повелению великого князя «Данило иконник да Андрей Рублев» начали расписывать ее в 1408 г.[428] Обычно живописцы, выполняющие фрески, писали и иконы для храма. Иконостас Успенского собора первоначально насчитывал 61 икону, из которых до сего времени дошли только 20. Иконостас поражал своими масштабами, достаточно сказать, что высота деисусных икон составляет более 3 метров. В отличие от Звенигородского чина, данные иконы отличают гипертрофированные по толщине туловища фигур при наличии маленьких голов, узких плеч, удлиненных рук и ног с маленькими кистями и ступнями. Эта своеобразная диспропорция фигур, возможно, еще одна, но не совсем удачная попытка передать визуально идею превосходства духа над плотью. Кроме того, они писались с учетом высоты их положения в иконостасе, а не рассматривания их с близкого расстояния. Тем не менее специалисты не берутся приписывать эти произведения кисти Андрея Рублева или его постоянного напарника Даниила Черного. Столь же неоднозначно решается и вопрос о принадлежности Даниилу Черному и Андрею Рублеву иконостаса из Троицкого собора Троице-Сергиева монастыря, хотя из «Жития» Сергия Радонежского и его ученика Никона известно, что после обретения мощей святого в 1422 г. над ними началось строительство храма, завершившееся фресковой росписью (которая практически не сохранилась) и созданием трехъярусного иконостаса, насчитывавшего более 40 икон. Иконы и этого иконостаса не похожи на прежние работы Андрея Рублева, их отличает укороченность рук, некая стереотипность, отсутствие той дивной гармонии, какая присуща рублевским произведениям. Исследователи объясняют эти несоответствия тем, что старые мастера Даниил и Андрей осуществляли уже только общее руководство, а исполнителями были другие. И только великолепная «Троица», несомненно принадлежащая кисти Андрея Рублева, какое-то время была украшением местного чина Троицкого иконостаса.[429]

Одним из самых замечательных иконостасов середины XV века считается так называемый «Кашинский чин», хранившийся в г. Кашине, но созданный в Твери, во время правления самого яркого ее князя Бориса Александровича (1425–1461 гг.). Его составляют двадцать семь икон: одиннадцать фигур деисуса, семь икон из праздничного чина и девять пророков.[430] Иконы выполнены в тонкой манере, ориентированной на рублевский стиль, их характеризует точность рисунка, выверенность композиций, пластическая выразительность, прекрасная гамма красок. Искусствоведы особо акцентируют внимание на ансамблевой цельности, уравновешенности всех частей Кашинского иконостаса. Он олицетворяет собой тот самый «чин», фиксирующий идеальное сочетание благого и прекрасного, внешнего и внутреннего.

Так же как архитектура, фресковые росписи и иконостас, достигают расцвета и совершенства форм богослужебные и церковноучительные книги (лицевые с миниатюрами и без них), предметы декоративно-прикладного искусства (паникадила, свечи, оклады икон, церковная утварь), церковное облачение священнослужителей и памятники лицевого шитья – все, что наполняло средоточие средневековой культуры «Души» – храм. Свои вершины покоряют миниатюристы, создавая шедевры книжной миниатюры. Ориентируясь на достижения в иконописании, художники книги переносят на пергамент, а затем с XIV в. и на бумагу лучшие композиционные решения, совершенные цветовые сочетания, художественные достижения в передаче образов. Высота искусства книжных миниатюристов заставляет исследователей предполагать, что авторами миниатюр в некоторых из знаменитых рукописей были Андрей Рублев, Феофан Грек, Дионисий и их ученики. Так, две полосные миниатюры «Псатыри», созданной в последние десятилетия XIV века в Новгороде и получившей позднее название «Псалтырь Ивана Грозного», изображают царя Давида и псалмопевца Асафа в манере, близкой к фрескам Феофана Грека.[431] В другой новгородской рукописи того же времени – «Погодинском Прологе» – даны довольно грубо выполненные в народном тяжеловесном стиле «портреты» некоторых святых (Симеона и его матери Марфы, епископа дамасского Анании, Козьмы и Дамиана, пророка Наума, Василия Кесарийского и др.), лики и одежды которых покрыты резкими белильными мазками, копирующими технику фресок великого мастера. Таким образом, новгородские миниатюры ориентировались на творчество Феофана Грека. Московские же миниатюристы шли за византийскими образцами и Андреем Рублевым. «Евангелие Хитрово», получившее свое название по имени его владельца в XVII в. главы Оружейной палаты боярина Богдана Хитрово, отличается восемью великолепными миниатюрами, изображающими четырех евангелистов и их символы. Считается (хотя и не признается всеми), что образы Матфея, Марка и Луки писал Андрей Рублев.[432] Иногда великому мастеру приписываются и миниатюры «Морозовского Евангелия» из Успенского собора Московского Кремля.

Столь же совершенны и дошедшие до нашего времени образцы прикладного искусства, созданные для богослужебных нужд по заказу церкви. Шедевром можно назвать серебряный панагиар из ризницы Софийского собора в Новгороде, сохранивший имя своего создателя – Ивана – и время создания – 1435 г., написанные на верхней створке. Замечательна подставка панагиара: скульптурные изображения четырех воздевших кверху руки ангелов, стоящих коленями на спинах львов, держащих друг друга зубами за хвосты. Мастер Иван несомненно был знаком с образцами западноевропейской торевтики, что отразилось в трактовке фигурок львов и оградки поддона в виде крестоцветов. Литые фигурки, украшающие оклады книг, икон, драгоценные церковные сосуды, получили широкое распространение и в Москве, особенно на рубеже XIV–XV веков. Выдающимися памятниками своего времени считаются два Сиона, сделанные для кафедрального Успенского собора по приказу Ивана III в 1486 г. Выполненный в форме пятиглавого собора Большой Сион состоял из двух частей: верхняя – XV века, нижняя, представляющая собой горельефные изображения двенадцати апостолов, была взята из романского реликвария XII в. работы кельнского мастера. Малый Сион воспроизводил форму московского одноглавого храма с тремя рядами кокошников.[433]

Высокого мастерства достигают в XIV–XV столетиях и произведения лицевого шитья. Конечно, дошли далеко не все памятники. Поражает своим совершенством воздух для покрытия литургических сосудов, сделанный в 1389 г. по заказу великой княгини Марии Александровны, о чем сообщает вышитая по краю надпись. На нем вышита многофигурная композиция, включающая деисус с «Нерукотворным Спасом» в центре и фигурами Богоматери и Иоанна Предтечи в рост, а также с изображением митрополита Петра, покровителя Москвы, перенесшего сюда свою митрополичью кафедру незадолго до смерти в 1326 г. Канонизированный в 1339 г. митрополит Петр, возможно, впервые был изображен именно на этом воздухе. Композиция включала еще четырех серафимов и восемь полуфигур избранных святых, помещенных над деисусом, четырех евангелистов по углам и двадцать ангелов, разбросанных по полю воздуха. Столь же живописен и покров на гробницу Сергия Радонежского, шитый около 1425 г. На нем преподобный представлен в темно-фиолетовой рясе в полный рост с непокрытой головой (клобуком на плечах). Чрезвычайно выразителен лик святого, в котором исследователи даже находят черты портретного сходства. Образец золотного шитья, выполненного нитью, обвитой золоченой проволокой, представляет саккос митрополита Фотия, сшитый из голубого атласа и украшенный более чем сотней изображений библейских героев и современников (самого митрополита Фотия, великого князя Василия Дмитриевича, его жены Софьи Витовтовны, княжны Анны и ее мужа Иоанна Палеолога). Реальные исторические лица попали и на пелену с изображением крестного хода в вербное воскресенье 1498 года, где среди вышитых шелком изображений можно видеть фигуру Ивана III, его сына Василия, внука Дмитрия, снохи Елены Стефановны (Волошанки), митрополита Симона и др. Выполненная, скорее всего, в мастерской Елены Волошанки эта пелена расшита яркими шелковыми нитями с использованием орнамента явно не русского, а скорее родного для дочери волошского господаря Елены Стефановны.[434]

Столь же богата и литература эпохи расцвета. Прежде всего, мы видим, что в мировоззрении людей XIV–XV столетий наличествует устойчивое и непреложное христианское восприятие пространства и времени, в котором невидимое пространство и вечное время подчиняют себе видимый мир и мимоидущее время. Создаваемые в эту эпоху летописи, в особенности Троицкая и Симеоновская, с одной стороны, как будто строятся на объективной независимой фиксации событий мимотекущего времени, о чем пишет в конце рассказа о нашествии Едигея на Русь и сам летописец: «И сиа вся написанная, аще и не лепо кому зреться, иже толико от случившихся в нашей земле неговеине нам изглаголавшем, мы бо ни досажающи, ни завидяще чести вашей и таковая вчинихом...».[435] Но тут же он разъясняет, что его правда о князьях строится на страхе перед Богом и его задача – показать «вся временнобогатства (выделено нами. – Л. Ч.) земская не обинуяся» [254] , чтобы «юнии старцев да почитают и сами едини без искуснейших старцев всякаго земскаго правлениа да не самочиннуют... (выделено нами. – Л. Ч.[254] . Отсюда проступает триада опорных позиций летописца, дающих ему право судить современников: Бог – чин – старина. Страх пред Богом, а не пред князем (!) заставляет его видеть окружающий мир «внутренними очами». Чин как устоявшийся правильный миропорядок помогает людям избегать бесчиния и самочиния. Старина представляется как раз тем идеальным временем, когда и Бог, и чин сходились в одной точке.

С подобных же позиций ведется не только московское, стремящееся стать общерусским, но и новгородское летописание, концентрирующееся на проблемах Новгорода Великого и своего края. Примечательно, что и хронограф второй редакции – «Еллинский и Римский летописец» – перерабатывается в том же ключе. С одной стороны, исторические познания расширяются, включаются новые факты из античной и византийской истории, изложение отдельных сюжетов беллетризируется, но с другой стороны, провиденциализм и расстановка соответствующих акцентов превращаются в систему, в соответствии с которой обрабатываются любые исторические данные. Так, в 1448–1453 гг., по наблюдениям О. В. Творогова, в новой редакции Хронографа были включены обильные материалы по истории церкви, а также жития, чудеса и пр. («Повесть вкратце полезна о латынех...», «Чюдо о хромом», «Чюдо о слепом», «Житие Богородицы» Епифания Кипрского, «Слово о черноризце», «Сказание о воздвижении хлеба пресвятой Богородице» и др.).[436] Интерес составителей очевиден: показать внутреннюю невидимую жизнь мира, прорывающуюся посредством чудес в тленную иллюзорную внешнюю ткань бытия; доказать подлинность самых невероятных с точки зрения внешнего разума явлений, как раз и составляющих сущность движения истории. На наш взгляд, подобная обработка «Хроники» Георгия Амартола и других источников, составляющих Еллинский летописец, доказывает, что в сознании русских людей XIV–XV вв., мир невидимый полностью побеждает мир видимый.

Показательный пример восприятия видимого и невидимого мира представляет «Послание Василия Новгородского Феодору Тверскому о рае». Вообще-то прения о земном рае возникли как реакция на нравственный упадок в обществе, и особенно в среде церковнослужителей. По утверждению В. Н. Татищева, тверской епископ Андрей в начале XIV в. поддержал новгородских «еретиков», доказывающих, что рай на земле погиб: «епископ тверской Андрей помогаша има, глаголя се яко рай на земле погибе, и святой ангельский монашеский чин ругаху, безможным учением бесовским именоваху...».[437] Новгородский архиепископ Василий Калика в своем послании обращается к тверскому епископу Феодору Доброму: «Понеже уведа смирение наше... что ся учинило у вас в Тфери промежи вами, в тех людех божиих, поспешением и по совету дьяволю и лихих людей...».[438] Архиепископ выразил желание «исправить божественный закон», обосновав свое стремление тем, что церковные иерархи поставлены вместо святых апостолов и «по Божию повелению должни... друг ко другу посланиа творити» [42] . Он упрекает Феодора, что именно тот утверждает, что «Рай погибл, в нем же был Адам» [42] . Свою аргументацию Василий основывает на Святом Писании: «...насади Бог Рай на востоце, в Едеме и введе в он человека...» [42] . Новгородский архиепископ упрекал тверского иерарха в непризнании земного рая и вере лишь в существование «мысленного»: «И ныне, брате, мнит ти ся мысленный рай, но все мыслено мнится видением» [44] . Автор послания перечисляет всех «сидящих» в Раю (Енох праведный, святой Илья, Пречистая Богородица и «множесьтво святых»), живущих близ Рая (святой Макарий) либо побывавших там (святой Ефросим). Он опирается на Иоанна Златоуста, говорящего о двух местах, уготованных Богом для человека: рай на востоке и ад («муки») на западе. Но если Рай человеку видеть не дано («не речено Богом видети человеком святаго рая»), то ад можно видеть («а мукы и ныне суть на западе») [44] . Василий ссылается на многих новгородцев, видевших своими глазами муки на Дышащем море: «червь неусыпающий, и скрежеть зубный, и река молненая Морг...» [44] . По логике Василия Новгородского, если не погибли муки-ад, то не погиб и рай, поэтому он завершает свое послание словами: «...рай на востоце не погибл, созданный Адама ради» [48] . Кроме того, по его логике, невидимый мир может, должен и являет себя в вещах видимых, что доказывается рядом примеров из самой разнообразной, в том числе апокрифической и легендарной литературы. Наиболее убедительный пример, с его точки зрения, – райская ветвь, принесенная Богоматери перед ее кончиной как знак уготованного ей вечного покоя. Приведя данный пример, автор восклицает: «А еже рай мысленый есть, то почто видиму ветвь сию аггел принесе, а не мыслену есть?» [46] . Василий видел «своима очима» многие «нетленные дела» [46] Бога в Святой земле, каждый раз подчеркивая, что он «самовидец»; а его земляки новгородцы также «своима очима» [46] видели горы, отделяющие Рай, и написанный на горах «лазоревый деисус», напоминающий алтарную преграду в храме. У него не вызывает сомнений и мгновенное перемещение из мира невидимого в мир видимый: «То не веси ли, брате, службу аггелскую, коль скоро свершають... во мьгновении ока землю прорыщуть и небеса преходять» [46] . Наконец, Василий как бы признает и существование рая мысленного, но, возможно, совсем не того, который имел в виду его оппонент: «А мысленый рай то и есть, брате, егда вся земля огнем искушена будет...» [48] . Он подразумевает второе пришествие Христа и наступление царства Божия с горним светом, явившимся на горе Фавор апостолам при Преображении Христа: «Не возможно бо его, брате, ни святым видети, мысленаго рая, в плоти суще, того ради сие святии видевши, не могоша стояти, ниць на землю падоша» [48] . Таким образом, архиепископ новгородский стоит на твердой ортодоксальной позиции, знаменуя своим посланием незримую, но нерасторжимую связь невидимого и вечного с видимым и мимотекущим. Ему противостоит Феодор Добрый, о позиции которого мы можем судить лишь по замечаниям Василия.

Позиция приверженцев «мысленного Рая» явно не совпадала с ортодоксальной православной точкой зрения своего времени, выразителем которой был Василий Новгородский. Логика рассуждений, система доказательств, сама структура послания Василия свидетельствуют о завершении формирования «чина» церковно-полемических произведений. В них должны наличествовать: опора на тексты Священного Писания, к которому в народном варианте относится любая, в том числе и апокрифическая, церковно-учительная литература; доминирование невидимого над видимым и в то же время жажда телесного воплощения духовных идей; допустимость и логика чуда; атрибуция чудес невидимому миру – «службе аггелов» – и т. д. Крайне важно, что мнение Феодора Доброго и других тверичей имело место быть, а новгородский архиепископ пытается лишь переубедить их словами своего послания, а не привлечь к суду и наказанию. Правда, Василий упоминает о соборе новгородских иерархов, обсуждавших дискутируемый вопрос. Но если бы к тверскому епископу были применены какие-то меры, то он не оставался бы в своем сане еще тринадцать лет (спор о рае датируется в летописи 1347 г., а епископство Федора длилось до 1360 г., когда он сам ушел в Отроч монастырь, где и был похоронен в 1367 г.).

Распря о Рае – показатель открытости культуры, допускающей свободное столкновение разных точек зрения по вопросам православной веры. Еще не было той централизации русской церкви, которая наблюдается позднее, в XVI в., и которая жестко пресекала ереси и отклонения от ортодоксальной позиции. Новгородский архиепископ, правда, уже берет на себя роль церковного лидера, оттесняя и как бы заменяя митрополита, что прослеживается не только по посланию Василия о земном рае, но и по деятельности Евфимия II, а затем и Геннадия. «Господин Великий Новгород» стремится быть духовным лидером, осознает свое превосходство и особенность, возрождает свою старину, восстанавливает домонгольскую архитектуру (Николо-Дворищенский собор и церковь Параскевы Пятницы на Торгу), создает пантеон своих святых (архиепископ Иоанн, Варлаам Хутынский и др.), культивирует свои ценности. Чувствуя себя независимо от Москвы и на равных с городами Ганзейского торгового союза, новгородцы любовно украшают свой город храмами, а храмы, в свой черед, росписями, иконами, церковной утварью и книгами. Новгородцы ощущают себя гражданами христианского мира, много путешествуют сами, приглашают к себе византийских, сербских художников и писателей. Они наиболее открыты и независимы среди русских городов, что и сказывается на их культуре. Особая тема в культуре Новгорода – независимость от Москвы и ее предшественников, в частности Владимиро-Суздальского княжества. В цикле сказаний о первом новгородском архиепископе Иоанне (летавшем на бесе в Иерусалим) на первое место выдвигается сюжет об отражении суздальского войска новгородцами в 1169 г. Легендарная битва новгородцев с суздальцами изложена в сочинении афонского монаха Пахомия Серба как чудо иконы Богоматери Знамения, что отражено уже в заглавии «О знамении святей Богородици». Как и во многих других произведениях новгородского происхождения этого времени, в нем элемент чудесного превалирует, религиозное чудо становится стержнем повествования, историческая правда отступает на второй план перед религиозным пафосом, автора как будто волнует только чудо и эмоциональная реакция на него современников. Конечно, это не отрицает политической подоплеки новгородских сказаний времени подчинения Новгорода Москве, когда идея независимости и духовного превосходства Господина Великого Новгорода питала так или иначе всю его культуру.

Открытость культурной системы проявлялась и в массе других явлений XIV–XV вв. В русле так называемого «второго южнославянского влияния» на Русь попадают новые переводы или редакции уже известной богословской, церковно-канонической и церковно-служебной литературы, сочинений Василия Великого, Иоанна Златоуста, Григория Богослова, Иоанна Лествичника, Иоанна Дамаскина, Дионисия Псевдоареопагита и многих других, а также произведений житийной литературы. Ранние произведения переписываются в стиле «плетения словес», приобретая завершенный и посвоему идеальный вид «душеполезного чтения», в котором важна не содержательная часть, а переживания и эмоции, акценты и оценки, должные выразить невыразимость чудесного, являющего невидимый мир через видимые образы.

Параллельно с этим резко увеличивается поток переводной литературы самого разнообразного содержания, в частности расширяющей представления о видимом мире, его географических и естественно-научных измерениях, но в то же время легко перемежающей реальные факты с фантастическими и легендарными данными. «Сказание об Индийском царстве», «Александрия», «Физиолог», «О земном устроении», «Хождение Зосимы в блаженную страну Рахманов», «Сказание о двенадцати снах Шахаиши» и другие переводные произведения представляют собой порой гремучую смесь реального и фантастического. Так, к примеру, сербская «Александрия», получившая на Руси заглавие «Повесть и сказание известно самодержца, царя великия Македония, и наказание ко храбрым ныняшнего времени, чюдно послушати, аще кто хощет», с первых же строк предупреждала, что «избран сей и млад и красен, смирен же и благообразен ко всем зрящим его. Сеи же ни есть от телеснаго утворения, но о всем виновнаго благим великаго Божия промысла».[439] Далее разъясняется, что Александр Македонский имел четыре добродетели – справедливость, верность данному слову, презрение к богатству и суетному миру («имания же вся яко тленная и мимотекущая вменяше» [22] ) и терпимость к согрешившим, поэтому Бог дал ему власть над миром («Сими же четырми добродетелми четырем вселеньским концем царь и самодержец назвася» [22] ). Весь дальнейший рассказ был насыщен сказочными и фантастическими элементами, должными показать роль чудес в судьбе Александра Македонского, начиная с чудесного рождения от египетского царя и волхва Нектанава. Такая же мешанина самых несовместимых с точки зрения внешнего разума, но вполне закономерных с точки зрения внутренней мудрости сведений содержалась и в других переводных и переработанных на славянской почве сочинениях. Особо показательна в этом отношении смесь самых разнообразных естественно-научных и фантастических географических сведений, собранных в так называемом сочинении «О земном устроении». Сборник начинается с античной реминисценции «Галиново на Ипократа», где содержится краткое указание на состав макрокосмоса из четырех стихий и, соответственно, человека-микрокосмоса из четырех элементов («Мирь от четырех вещи составися: от огне, от вохдуха, от земля и от воды. Составлен же бысть и малый мирь, сиречь человекь, от четырех стихия, сиречь: от крови, от мокроты, от чермну жльчь и от чръну» [192] ), рассказ о пяти чувствах, пяти частях человека (две руки, две ноги и голова); о трех «душевных частях» – словесной, яростной и желательной; и т. п. Затем, совершенно в средневековом духе, утверждается наличие души у мужского семени, попадающего в женскую утробу: «Никто же да непшуеть бездушну бытии семени, одушевленно бо впадаетьсе в утробу, и растить, и множится: бездушное же ни же растеть, ни же множится» [196] . Но самой любопытной, на наш взгляд, является статья «О земном устроении», описывающая яйцеобразную форму земли и доказывающая, что земля «висит на воздусе посреде небесныя празности», а не опирается на семь столпов, или «висит» на водах («Аще ли же и неции глаголють многажди, яко по смотрению Божию а не на ничьсом же Земле стоит, и се есть истинно» [200] . Важно то, что, приводя разные точки зрения, составитель не проявляет излишней агрессии и нетерпимости к неправильным, с его точки зрения, взглядам.

Как уже отмечалось, в XIV–XV вв. возросли культурные контакты Руси со славянскими соседями и странами Европы. Не только византийские мастера и книжники прибывают сюда и обогащают своим творчеством русскую культуру, но и сербы, болгары, македонцы и др. Особенно их присутствие ощущается в Новгороде Великом, где можно встретить типично сербские иконы и фрески, в частности иконы «Предста царица» и «Похвала Богоматери». В Москве серб Пахомий Логофет становится выдающимся агиографом XV в. Серб Лазарь установил в 1404 г. первые в Москве башенные часы в Кремле. Выходец из Болгарии, митрополит Киприан, известен как автор ряда поучений конца XIV – начала XV вв. Именно Киприан внедряет в церковную службу новый Иерусалимский устав взамен Студийского, и устав этот делает церковную службу более торжественной и риторически украшенной. Этот список можно продолжить. В целом славянские беженцы с Балкан, находящихся под угрозой турецкого завоевания, приносят в культуру того времени ноту тревоги, апокалипсических настроений, экспрессии.

С другой стороны, они утверждают элементы европейского профессионализма, будь то в писательстве или художественном творчестве.

Показательна в этом плане роль Пахомия Логофета (Серба) в создании новых редакций самых известных житийных памятников Новгорода и Москвы (всего 10 или 11 произведений), написании 14 церковных служб, ряда похвальных слов, сказаний, канонов.[440] Он работал на заказ, получая за свои сочинения плату, и был, таким образом, едва ли не первым профессиональным литератором на Руси. Его произведения частенько повторяли друг друга, но отличались хорошо сбалансированной композицией, прекрасным языком, образностью, высоким эстетическим чувством. Высшие церковные иерархи заказывали ему жития и службы самым известным русским святым, церковным праздникам и иконам, которые уже имели несколько вариантов и редакций, а потому в них не было необходимости. Целью заказа Пахомию новых редакций одного и того же произведения было создание совершенных образцов, чинов-канонов, поэтому и выбирались важнейшие русские святые и святыни: Сергий Радонежский, Варлаам Хутынский, икона Знамения Богоматери и др. Так, подвергался переделке вариант Жития Сергия, написанный Епифанием Премудрым с обилием цитат из Библии, нанизанных, подобно бусинам, на канву повествования. «Плетению словес», которое исповедовал Епифаний на ранней стадии своего творчества («Да и аз многогрешныи и неразумныи... слово плетущи и слово плодящи, и словом почтити мнящи, и от словес похваление собираа, и приобретаа, и приплетаа, покы глаголя: что еще тя нареку...»[441] ), начинают предпочитать уравновешенность и стройность композиции, соотнесенность частей, гармонию внутреннего и внешнего, стремление избегать чрезмерного насыщения текста цитатами, метафорами и эпитетами и другим словоплетением.

Епифаний Премудрый стремился писать «невидимо на разумных скрыжалех сердечных», а не на «чювственых хартиах» [102] . Примерно то же утверждал и Пахомий Серб, считая, что описать величие подвигов святого так же невозможно, как измерить широту земли и глубину моря, сосчитать звезды на небе или исчерпать источник, бьющий из недр земли.[442] И тот и другой проявляли «логособоязнь», страх перед словом и ответственность за каждое произнесенное или написанное слово. Эта логособоязнь шла от глубокого переживания Слова, которым, как известно, был Бог, и отличалась от языческой логособоязни, шедшей от восприятия слова как некоего особого тела со своей энергетикой, способной навредить. У обоих писателей присутствует и определенное неверие в силу человеческих слов, неспособных выразить движения души. Отсюда словообилие, «плетение словес» в поисках выразительных средств и адекватного внутреннему смыслу выражения. Поскольку слово порождается словесной душой, то говорить должна именно душа: «...горесть бо душевная глаголати принуждаеть».[443]

Расцвет культуры обеспечивала свобода самовыражения, характерная для того периода и проявившаяся в целом ряде явлений. Удивительна свобода, с которой человек XIV–XV вв. обращался к Абсолюту-Богу, начиная с самодельных икон и кончая еретичеством. Изображения простых смертных попали на священные предметы. Например, нарушая каноны и жанровые ограничения, новгородские живописцы изобразили на фресках церкви Симеона Зверина монастыря своих сограждан, новгородцев, погибших во время эпидемии чумы. Боярин Антип Кузьмин заказал икону «Молящиеся новгородцы», где изображались девять умерших его родственников разного возраста.

Чувство свободы познания испытывали члены кружков книжников и мыслителей. Один из них возглавлял врач великого князя Василия III Николай Немчин (Булев). Он собрал вокруг себя людей, жаждущих знаний не только и не столько по медицине, сколько по астрологии, богословию, проблемам схизмы. Сторонник унии католической и православной церквей, Николай вел горячие споры об исхождении Святого Духа и других догматах. Как человек с европейским образованием он помогал русским, лишенным подобной возможности, узнавать новые научные достижения, шире смотреть на мир. К сожалению, приписываемых ему произведений не сохранилось, и о его взглядах и идеях мы узнаем из ответов ему его оппонентов – Максима Грека, старца Филофея и др., критикующих его за пристрастие к «латинам», астрологии, вере в Фортуну-судьбу, предсказании скорого всемирного потопа и т. п.

Во многом благодаря активной переписке членов подобных кружков жанр «Посланий» становится одним из самых распространенных в культуре этого времени. Идет большая мыслительная работа, о которой Федор Карпов, друг Николая Булева, выразился следующим образом: «Аз же ныне изнемогаю умом, во глубину впад сомнения <...> не премолчит бо во мне многопутный мой помысл, хощет ведати, ему же несть господин, и тщится найти, его несть изгубил, мыслит чести, его несть учил, хощет победити, ему же несть победим».[444] Члены кружков обмениваются мыслями, идеями, сомнениями. Так, сохранилось четыре послания Федора Карпова (два из них адресованы Максиму Греку, по одному – митрополиту Даниилу и старцу Псковского Елеазарова монастыря Филофею), из которых становится известным особое пристрастие Карпова к античной литературе, астрологии и другим «внешним» знаниям. Он любит все созданное Гомером и его последователями («Омировым словом»), риторическое искусство («риторский разум»), ссылается на десятую главу «Этики» Аристотеля, цитирует Овидия («Метаморфозы», «Искусство любви», «Фасты»). Он позволяет себе спорить с митрополитом Даниилом о пользе терпения, утверждая, что терпение полезно лишь в делах духовных и не полезно в светском обществе, где нужнее «правда» и «закон»: «...всяк град и всяко царьство, по Аристотелю, управлятися имать от начальник в правде и известными законы праведными, а не тръпением» [506] . Примечательна трактовка понятий «чин» и «бесчиние» в «Послании» Карпова митрополиту Даниилу. Жизнь по закону он считает жизнью по «чину», а жизнь в «терпении», т. е. беззаконии, называет бесчинной: «если вотще сложены суть законы... обычаи святые и благие уставы разрушени, и в царствех, в начальствех, во градех сожительство человек живеть без чину» [508] . Терпение, к которому призывала церковь, противопоставлено Карповым закону: «Аще бо под тръпением жити уставиши, тогда несть треба царьству или владычьству правители и князи, престанет убо начальство, владычество и господьство, и живется без чину, с молвою сильный погнетет безсилнаго, да тръпение имать. Ниже треба будеть судей в царстве имети, иже коемуждо правду учинят, зане тръпение вся исполнит, иде же в тръпении жити будуть» [510] .

Особенно яркими в полемическом отношении были послания Максима Грека, писавшего в начале и середине XVI в. о самых животрепещущих вещах. Он, в частности, оставил свидетельство распространения в Москве ренессансных «заблуждений» о роли Фортуны и «звездозрительного художества», т. е. астрологии, в судьбах людей. Называя себя учеником «внешней мудрости», то есть светского знания, и отдавая ему дань уважения («не такой я неблагодарный его ученик»[445] ), Максим Грек все же настаивал на том, что не следует идти за внешней премудростью. Его концепция души полностью ортодоксальна: он делит души на «боголюбивые», которые «яко воск умягчается и образ знамения божественных разум приемлюще, бывает Божие жилище духом», и души «любовещны и любомирны», которые он прямо называет «калом», который «себе поревает на погубление».[446] В сочинениях «Беседует ум к души своеи, в нем же о лихоимстве» и «Беседа души и уму, по вопросу и ответу...» Максим Грек в который уже раз касается «звездоучительного таинства», снова утверждая от имени ума, что «не над нами владати учинены быша звезды, о душе, но просвещати аера, нощию омрачаемаго, и времена сказати и по морю плавающим и земли делателем овем убо егда подобает орати, овем же безбедно плавати».[447] В уста Души автор вкладывает вопрос о запрещении астрономии, а в уста Ума – ответ на этот вопрос, заключающийся в том, что если наука согласуется с верой, то «добро есть, о душе, и взысковати е подобает, аки суще прилежне древних благих муж» [75] .

Еретичество, пробудившееся в рассматриваемый период, также было проявлением усиления свободомыслия и личностного начала в культуре. Ересь стригольников, возникшая в Новгороде Великом и Пскове в середине XIV в., была связана с протестом горожан и низшего духовенства против поборов высшей церковной иерархии, «чина священнического», поставляемого в сан за деньги («по мзде») и берущего большие поборы за совершение таинств.[448] Неприглядная реальная картина, изобличающая крайне низкий нравственный уровень духовенства, когда неграмотный человек мог купить себе сан, широко распространенное пьянство среди белого и черного духовенства и другие пороки толкали посадских людей на протест. Стригольники требовали права проповеди для грамотных мирян, отказывая официальным священнослужителям, поставленным по мзде, в этом праве.

Как известно, церковь жестоко расправилась с еретиками в Новгороде, но в Твери епископ Евфимий Вислень был обвинен в ереси и лишен сана князем Михаилом Александровичем, в Ростове Великом в 1380-х гг. в ереси Маркиана проявились первые признаки антитринитарного пантеистического учения, получившего распространение столетие спустя. Эта ересь, отрицавшая доктрину о триединстве Бога, названная Иосифом Волоцким «жидовомудрствующей», возникла опять-таки в Новгороде после приезда туда в 1471 г. из Литвы некоего «жидовина Схарии», которого Иосиф Волоцкий и считал ее основателем. Во главе еретиков стояли новгородские священники Денис и Алексей. Вслед за стригольниками они отрицали церковную иерархию и обряды, некоторые отрицали иконопочитание, другие выступали против догмата троичности Божества. Вскоре еретическое движение достигло и Москвы. Где-то в середине 1480-х годов здесь сложился кружок дьяка Федора Курицына, куда входила сноха Ивана III Елена Волошанка, дьяки Истома, Сверчок, книжный писец Иван Черный и др.

Одной из основных проблем, волновавших еретиков, была, по мнению А. И. Клибанова,[449] проблема свободной воли человека – самовластия. Исследователь пришел к выводу, что от «самовластия души» еретики обратились к «самовластию ума». Действительно, в «Написании о грамоте» говорилось: «Сея ради вины грамота состроена, якоже Бог создал и благослословил человека животна, плодна, словесна, разумна, смертна, ума и художества приятна, праведна, безгрешна. И потом дал ему самовластие ума. <...> Грамота есть самовластие, умнаго волное разумение и разлучение добродетели от злобы...».[450] Но ум, по средневековым представлениям, есть одно из свойств души, а значит, самовластие ума равнозначно самовластию души, тем более что и то и другое даны на «разлучение добродетели от злобы». Нам представляется более значимым другой поворот в трактовке понятия «самовластия» в конце XV – начале XVI вв., а именно перевод его из религиозно-этической плоскости в социально-политическую (но об этом в следующей главе). На наш взгляд, в целом в литературе XIV–XV столетий общепринятой оставалась точка зрения на самовластие как качество человека, данное Богом душе его. Так, в «Слове о самовластии» из «Измарагда» постулировалось: «Бог и муку проповедал и царство обещал, да еже изволим себе рай или муку. Самовластни Богом сотворени ес мы, или спасемся или погибнем волею своею».[451] Подобные же оценки самовластия содержались во многих самых разных произведениях XIV – начала XVI вв. Однако еще с домонгольского времени постепенно вызревала в лоне русской церкви идея, что самовластие влечет к греху, что зло заложено в самой свободной воле человека, а посему его надо лишить самовластия. Наиболее категорично эта мысль выражена в «Мериле праведном»: «Бещинье знаменаеться самовластие».[452] Понятие самовластия в конце XV–XVI вв. все более связывалось с политической и социальной свободой человека. К примеру, у Ермолая-Еразма в «Слове преболшем о троичестве и о единстве» отрицалось самовластие как свобода насилия человека над человеком: «...ни в чесом бо у себе человеческое существо не самовластно, ни самодейственно, ни самосильно...».[453] В связи с этим и определение самовластия еретиком Федором Курицыным в «Лаодикийском послании», на наш взгляд, тяготеет скорее к негативной оценке свободной воли: «Душа самовластна, заграда ей вера...».[454] Если самовластной душе нужна «заграда», значит, она не справляется со свободой, которую заложил в нее Бог.

Еретики поддержали идеи нестяжателей и тем самым встали на сторону светской власти, стремившейся секуляризировать церковные земли, но нестяжатели не поддержали еретиков, преследуемых Иосифом Волоцким, новгородским архиепископом Геннадием и другими иерархами. В 1504 г. состоялась казнь трех еретиков: Ивана Волка Курицына (брата Федора Курицына), Дмитрия Коноплева и Ивана Максимова. Остальные были сурово наказаны, но остались живы. Это были первые симптомы наступавшего жесткого вмешательства государства, светской и церковной властей совокупно, в свободу мысли.

Личностное самосознание людей XIV–XV вв. находило и другие формы самовыражения, помимо ересей. Ценный материал в этом плане дают приписки к рукописным книгам. Переписчики книг вслед за положенной по чину самоуничижительной формулой, идущей еще из Византии, позволяют себе и утрировать самоуничижительную формулировку, как бы иронизируя над ней, и сближать ее с фольклором, доводить самоуничижение до крайности, изобретать свои личные формулы авторских приписок, обращаться к заказчикам и читателям и т. п. К примеру, в начале XIV в. псковский дьяк Козьма, переписавший «Паремийник», завершил его следующей записью: «А псал Козма дьяк Поповиць грабящима рукама, клеветливым языком, обидливыма очима. А где будет измятено испровяче чтете, а не исправите, то вы на свою душу».[455] Запись эта интересна вдвойне не только потому, что вместо чинного самоуничижения Козьма привел слова, близкие к былинной характеристике Алеши Поповича, а потому, что он не призвал простить ему ошибки, а оставил их на совести (личной ответственности) читателей: «а не исправите, то вы на свою душу». Тот факт, что Козьма был незаурядной личностью, подтверждается и многочисленными приписками на полях переписанных им рукописей (в настоящее время известны «Паремийник» 1313 г. и «Пролог» первой четверти XIV в.). Самой показательной из них является трехстрочное стихотворение, близкое к народной поговорке: «Бог дай сдоровие к сему богатию: что кун, то все в калите, что порт, то все на себе, удавися, убожие, смотря на мене».[456] Другой пример доведения самоуничижения до крайности – приписка инока Кирилло-Белозерского монастыря Мартирия к переписанному им «Канонику» в 1423 г.: «лжею инок, а не истиною».[457] Ученик основателя Кирилло-Белозерского монастыря Кирилла, сам ставший в дальнейшем игуменом Ферапонтова монастыря, Мартирий позволил в данной приписке также выразить свое желание получить для себя переписываемые им книги («имети хотящего сие»), что обычно не позволяли себе писцы. Да и многие другие книжники после объявления себя «худыми и многогрешными», «ничтожными», «ленивыми» и т. п., как бы отдав дань чину, доказывают и свою начитанность, и острый ум, и стремление к свободе мысли.

В целом для русской культуры XIV–XV вв. было характерно достижение вершин во всех видах словесного и изобразительного творчества, вызванных к жизни христианской идеей господства души в человеке. Все тенденции и направления, наметившиеся в XI–XIII вв., получают свое полное и яркое развитие. Можно сказать, что в XIV–XV вв. русская культура достигает полной самореализации в пределах средневековой идеи человека «Души». Подчеркнем еще раз, что доминирование личностного типа культуры над внеличностным всегда относительно, о чем уже не раз говорилось. Оба типа сосуществовали одновременно, что наглядно прослеживается при анализе. В народной культуре по-прежнему сильны были отголоски периода «телесности», да и верхи общества тяготели скорее к той же «телополезной», чем к душеполезной жизни. Достигнув апогея, идеи человека «Души» заполняют все доступные для их выражения формы и начинают складываться в каноны-чины, застывать в раз и навсегда заданных образцах...

Глава V. Кризис культуры «Души» в XVI в.

1. Формирование культуры внеличностного типа.

Кризис культуры, называемой нами культурой «Души», приходится на XVI столетие, вернее, вторую его половину, время царствования Ивана Грозного (1547–1584 гг.). В начале XVI в. еще не столь заметны признаки кризиса и неизбежного упадка, культура продолжает во многом функционировать по меркам века предыдущего. Но процесс этот идет как бы по инерции, появляются и первые признаки грядущего кризиса, такие как догматизация, канонизация, заключение в рамки чина-канона общественной и частной жизни человека; избыточность форм и многословие литературы и искусства; статичность и замкнутость культурной системы, изоляция православной церкви от других конфессий и мн. др. Достижения предыдущих столетий становятся «стариной», расцениваемой как «истина», и начинают оформляться в каноны-чины, застывать в раз и навсегда заданных формах, образцах... От человека той поры требовалось лишь следовать этим образцам, отказавшись от свободы выбора – от самовластия и самочиния. Все это и способствовало формированию культуры внеличностного типа с характерными для нее принципами: теоцентризмом, принципами старины, статичностью и замкнутостью культурной системы.

Ориентация на старину, постоянная оглядка на идеализируемое прошлое, веру и дела отцов усилилась в процессе воссоздания государства Рюриковичей. Как известно, процесс «собирания русских земель» московскими великими князьями завершился созданием в России единого государства в начале XVI в. Процесс этот шел под лозунгом возвращения старой вотчины своих предков, киевских и владимирских князей. В период утверждения возрожденного независимого государства идея возвращения к домонгольскому единству русских земель и положению великого князя как вотчинного собственника этих земель оформлялась под знаком старины. Иван III неоднократно подчеркивал, что присоединяет к Москве земли, принадлежащие ему «по старине» и тем самым лишь восстанавливает «свою отчину».[458] В духовной грамоте он подчеркивал, что и Тверь, и Новгород Великий, и другие присоединенные земли – это его «отчина» и не более того: «Да сына же своего Василья благославляю своею отчиною, великим княжением Новогородским, даю ему Великий Новгород...».[459] Осознанно или неосознанно, но строилось такое государство, в котором абсолютно все, в том числе каждый человек, считается и юридически, и морально вотчинной собственностью великого князя. В этом крылся залог огосударствления человека, заключения его общественной и частной жизни в жесткие рамки социально-политической иерархии и диктата со стороны государства и церкви.

Иван III и Василий III возвели свои родовые корни к римскому императору Августу через его потомка Пруса, стоявшего у истоков рода Рюрика, основателя династии Рюриковичей, к каковому относились князья киевские, владимирские и московские. Они сделали императорскую древность своего рода основанием для безграничного господства в своих владениях. Принцип верности старине, дополненный идеями преемственности власти и ее богоизбранности, был разработан в «Сказании о князьях владимирских», созданном, по одной версии, специально к венчанию Дмитрия, внука Ивана III, в 1498 г., либо, по другой версии, в 1510—1520-х гг.[460] Идеи «Сказания» были почерпнуты из легенд о происхождении русских князей от императора Августа и о «мономаховых дарах». По одной из версий, первоначально цесарскую родословную для московских князей придумал Спиридон-Савва, киевский митрополит в 1470-х гг. Фигура крайне колоритная для своего времени, Спиридон получил прозвище «Сатана» за ту ловкость и пронырство («резвость»), с которыми он получил «по мзде» свой сан «во области безбожных турков, от поганого царя»[461] в годы борьбы между московским и киевским (литовским) митрополитами. Заключенный в Ферапонтов монастырь, он пишет «Изложение о православней истинней нашей вере», в котором рассказывает о себе, своей жизни и преданности православию, а затем уже о семи вселенских соборах. В 1510-х гг. он получает указание из Москвы написать сочинение о родословии Рюриковичей во всемирном масштабе и создает «Послание о Мономаховом венце». Начиная изложение с потомков библейского Ноя, Спиридон-Савва протягивает родословную ниточку от римского императора Августа к его потомку Прусу, а от него к Рюрику, основателю династии русских великих князей. Рассказывая о Владимире Мономахе, писатель называет его «царем» и «вольным самодержцем»,[462] получившим царские регалии от самого византийского императора Константина Мономаха, чего не было и не могло быть в действительности. Большинство ученых считает, что именно это послание легло в основу «Сказания о князьях владимирских». Сюжет о получении князем Владимиром «шапочки Мономаха» и «сердоликовой крабицы» в дар от греческого царя был оформлен в так называемое «Сказание о царских венцах».[463] Позднее он вошел в цикл «Сказаний о Вавилонском царстве», посвященный теме происхождения и законности передачи символов царской власти в мировой истории. Здесь он оказался в ряду притч и повествований о Навуходоносоре и его сыне, Артаксерксе и Иоанне, царице Южской и др.

На первых порах политическая мысль сосредоточилась на выработке атрибутов и регалий Московского государства, которые еще при Иване III оформились в герб, скипетр и державу, «шапку Мономаха» и пр. Знаки царской власти дополняли образ царя, который начал формироваться в общественном сознании. Опять-таки, Иван III иногда именовался неофициально или в дипломатической переписке «царем», что должно было прежде всего подчеркнуть его независимость от татарского хана, именовавшегося на Руси этим титулом на протяжении предыдущих веков. Теперь же после «стояния на Угре» 1480 г., завершившегося окончательным отказом Руси платить дань и освобождением от монголо-татарской зависимости, великий князь как бы поднимался на один уровень с ханом, и чтобы подчеркнуть эту независимость и свое равенство прежнему царю, присваивал себе этот титул. Иван III ссылался на уважение к царскому титулу Ахмат-хана в 1480 г., оправдывая свою робость и затянувшееся «стояние» русских войск, не вступавших в решительную схватку с татарами, именно страхом нарушить крестное целование, данное царю: «еже не поднимати руки против царя стати».[464] В своем знаменитом «Послании на Угру к Ивану III» ростовский архиепископ Вассиан Рыло акцентирует внимание на этой боязни, одновременно подчеркнуто и намеренно называя самого Ивана III «великим Русьских стран хрестьянским царем» [530] , который только «по нужде» связан клятвой подданичества с «богостудным царем».

[530] Орды. Пытаясь поднять престиж великого князя, Вассиан сравнивает его с Константином Великим, Моисеем, Давидом, Иисусом Навином, а Русь называет «новым Израилем» [532] . В «Послании» в одном ряду слова Иисуса Христа и слова древнегреческого философа Демокрита из «Пчелы»: «И слыши, что глаголет Димокрит философ первый: князю подобает имети ум ко всем временным, а на супостаты крепость и мужество, и храбрость, а к своей дружине любовь и привет сладок. Воспоминай же реченая неложными усты Господа и Бога нащего Иисуса Христа: аще и весь мир приобрящет, а душу свою отщетит, и что дасть измену на души своей?» [528] . Острота постановки вопроса – позорная жизнь после спасения бегством или достойная смерть на поле брани – заставляет автора балансировать на грани мимоидущего и вечного. В конце своего послания Вассиан призывает Ивана III не просто править, а «царствовать» ради истины, кротости и правды.

Искренняя уверенность в правоте своего дела, ответственность перед обреченными на смерть и позор русскими людьми – «словесным христовым стадом» [524] – придают словам Вассиана такую силу и красоту, такое подлинное величие, что делают его послание великим произведением древнерусской литературы. Именно поэтому оно становится образцом для подражаний в последующее время. Причем в середине XVI столетия авторы, стремясь к монументализму и величию, в основном лишь повторяют великие произведения прошлого, прилагая их к событиям своего времени и тем самым лишая и подлинной монументальности, и подлинного величия. Ни один из использовавших текст Вассиана церковных иерархов, обращаясь к Ивану Грозному, не посмел привести смелые слова ростовского архиепископа: «Наше убо, государю великий, еже воспоминати вам, ваше же еже послушати» [524] . Так, новгородский архиепископ Пимен в 1563 г. направил Ивану Грозному послание «О укреплении на брань с литовцами», в котором целыми кусками заимствовал «Послание Вассиана Рыло на Угру». В грамоте митрополита Макария от 25 мая 1552 г. в Свияжск к войску Ивана Грозного, погрязшему в содомском грехе, также встречается дословное совпадение текста с тем же «Посланием» XV столетия.[465] При этом сама тема данного произведения – содомский грех – резко снижает пафос цитируемого текста из «Послания» Вассиана.

Как известно, Иван Грозный первым из русских монархов официально венчался на царство в 1547 г. В составленный митрополитом Макарием «Чин венчания на царство» вошла формулировка из второго послания «На еретики» Иосифа Волоцкого – «Богом возлюбленный и Богом избранный», «Боговенчанный царь».[466] Ее дополняли идеи о Мономаховых дарах и родстве с Августом-кесарем из «Сказания о князьях владимирских»; отрывки из «Чина поставления на великое княжение Димитрия Ивановича» (1498 г.) и др. Иосиф Волоцкий превратился в столп, поддерживавший царскую власть, после расправы Ивана III с еретиками в 1504 г. Именно он, ссылаясь на византийского писателя VI в. Агапита, ввел в обиход любимую впоследствии Иваном Грозным фразу: «царь убо властью подобен вышнему Богу».[467] Недаром Иван Грозный считал «Книгу на еретиков» (получившую наименование «Просветитель» в XVII в.) своей настольной книгой, часто ее «имал и чел».[468]

Одной из основных в «Чине венчания» Ивана IV была идея Москвы – третьего Рима. Падение Константинополя под ударами турок в 1453 г. стимулировало поиск нового лидера всего православного мира. На Балканах появилась концепция Тырново – третий Рим, на Руси, соответственно, Москва – третий Рим. Но для русского государства, вступившего в фазу возврата старины, былого единства, силы и правды, как нельзя вовремя возникла эта мысленная связь между первым, вторым и третьим Римом. Впервые эту теорию изложил в своих посланиях старец псковского Елеазарова монастыря Филофей. Свое раннее послание к великому князю Василию III (между 1510–1521 гг.) он начал с обширного обоснования царственности и преемственности святости церквей совокупно: «Иже от вышниа и от всемощныя вся содржащиа десница Божиа, имь же царие царьствуют и имь же велицыи величаются и силнии, пишут правду тебе, пресветлейшему и высокостолнейшему государю великому князю, православному христианьскому царю и всех владыце, броздодержателю святых Божиих престол... иж вместо римския и константинопольския просиавшу. Стараго убо Рима церкви падеся неверием аполинариевы ереси, втораго Рима, Константинова града церкви, агаряне внуцы секирами и оскордми разсекоша двери. Сиа же ныне триаго, новаго Рима, державнаго твоего царствиа святая соборная апостольскаа церкви, иж в концых вселенныа в православной христианьстей вере во всей поднебесней паче солнца светится».[469] Падение римской и царьградской церкви пока стоит на первом месте в рассуждениях Филофея, но в его позднем «Послании» Мисюрю Мунехину (1523 или 1524 г.) он уже опровергал взгляды Николая Булева на Рим как главу современного христианского мира, используя отработанную схему «третьего Рима». Москва, под которой подразумевается вся Русь, объявляется не просто следующим, третьим звеном в цепи, а истинным, последним, вечным: «два Рима падоша, третий стоит, а четвертому не быть».[470]

«Чин венчания» Ивана IV, таким образом, был своеобразной декларацией царственности Руси, а не только ее правителя. В нем постулировалась идея старины как принципа незыблемости и вечности государства: «Божиим изволением от наших прародителей великих князей с т а р и н а (разрядка наша. – Л. Ч.) наша то и до сех мест...».[471] Таким образом утверждалось право царя владеть своей вотчиной – Русью – по старине, но при этом не только своей, русской, но и мировой православной. Последнее положение постулировалось словами о Москве – третьем Риме. А это, в свою очередь, значило, по мысли Ивана Грозного, что он должен быть наместником Бога на земле.

Из его переписки с князем Андреем Курбским, бежавшим от преследований в Литву, видно, насколько глубоко царь верил в божественность своей власти. Он неоднократно упирал на то, что власть ему дарована Богом: «Мы же хвалим Бога за премногую его милость, произшедшую на нас ...понеже не восхотехом ни под ким же царства, но Божиим изволением и прародителей своих и родителей благословением, яко же родихомся в царствии, тако и воспитахомся и возрастохом и воцарихомся Божиим велением...».[472] Отвечая на Первое послание князя Курбского с обвинениями в истреблении российской аристократии, царь аргументирует свое право на власть богоизбранностью и стариной-отчиной: «Сего убо православия истиннаго Российскаго царствия самодержавство Божиим изволением почен от великого князя Владимира, просветившаго Рускую землю святым крещением, и великого князя Владимира Мономаха, иже от грек высокодостойнейшую честь приимшу, и храброго великого государя Александра Невского, иже над безбожными немцы велию победу показавшаго, и хвалам достойнаго великого государя Димитрия, иже за Доном над безбожными агаряны велию победу показавшаго, даже и до мстителя неправдам, деда нашего великого государя Василия, даже доиде и до нас, смиренных, скипетромдержания Российского царствия» [12] . В этом же Послании сформулировано отношение к подданным как к «рабам», жизнь и смерть которых в руках правителя. Царь неоднократно ставит риторический вопрос, может ли раб не повиноваться своему хозяину, и дает ответ цитатами из Библии. Правда, он делает оговорку, что только в вопросе вероисповедания раб может сопротивляться своему господину. Неповиновение – самое тяжкое преступление подданных с точки зрения законного самодержца: «Или убо сие свет, яко попу и прегордым лукавым рабом владети, царю же токмо председанием и царскою честию почтенну быти, властию же ничим же лучши быти раба? А се ли тма, яко царю содержати царьство и владети рабом же рабская содержати повеленная?» [21] . Свою основную задачу царь видит в ярости, обращаемой на злодеев и врагов: «...царскому же правлению – страха, и запрещения, и обуздания, и конечнейшаго запрещения по безумию злейших человек лукавых» [24] . Таким образом, процессы формирования государственной идеологии, царского «чина» и рабского статуса подданных шли паралелльно и единовременно, к середине XVI в.

На этом фоне совершенно закономерным представляется та трансформация, которая произошла с понятием человеческого «самовластия». Именно в эпоху Грозного оно исчезает из русского менталитета как понятие о свободной воле человека как такового в выборе между добром и злом и превращается в термин, обозначающий неподчинение государственным и церковным властям. Об этом свидетельствует прежде всего сам Иван Грозный, утверждавший, что Бог лишил человека самовластия, поскольку оно вело только к покорению дьяволу. Об этом царь писал несколько раз. Например, в «Послании к Сигизмунду II Августу» в 1567 г. он указывал, что «далече отстоит от истинны» его мнение о даровании Богом свободной воли человеку, «...понеже первого человека Адама Бог сотворил самовластна и высока и заповедь положи, иж от единаго древа не ясти, и егда заповедь преступи и каким осужением осужен бысть! Се есть первая неволя и безчестье <...> Видиши ли, як везде убо несвободно есть, и твое, брате, писмо далече от истинны отстоит...».[473] В «Валаамской беседе» середины XVI в. мысль о недопустимости самовластия уже преподносится как аксиома: «Мнози убо глаголют в мире, яко самоволна человека сотворил есть Бог на сесь свет. Аще бы самовластна человека сотворил Бог на сесь свет, и он бы не уставил царей и великих князей и прочих властей и не разделил бы орды от орды. Сотворил Бог благоверныя цари и великия князи и прочии власти на воздержание мира сего для спасения душ наших».[474] Не удивительно поэтому, что в начале XVII в. русская церковь осудила Лаврентия Зизания за совершенно ортодоксальное толкование самовластия в его «Катехизисе» («Самовластием человек обращается к добродетелем, якоже и злобам. Им же почтен исперва Адам от Бога»): «Прямо не так, но се так: падает человек самовластием, восстает же властию и исправлением Божиим».[475] Таким образом, власть как бы узурпировала термин «самовластие», переведя его в социально-политический контекст и устранив тем самым концепт о свободной воле из русского менталитета того времени.

С целью изъять из обихода все, что мешало царскому самовластию править страной по своей воле, но вместе с тем также и с целью преподнести эти узаконения как совместное, царское и церковное, «устроение» жизни всего общества, был организован Стоглавый собор 1551 г. В Главе 4 прямо говорилось: «...а которые обычаи в прежние времена после отца нашего великаго князя Василия Ивановича всея Русии и до сего настоящаго времени поизшаталися или в самовластии учинено по своим волям [выделено мною. – Л. Ч.] или прежние законы, которые порушены или ослабно дело небрегомо божиих заповедей, что творилося, и о всяких земских строениих и о наших душах заблужении о всем о сем довольно себе духовне посоветуйте и на среди собора сие нам возвестите, и мы вашего святительскаго совета и дела требум и советовати с вами желаем о Бозе утвержати нестройное во благо».[476] Упоминая о самовластии, царь имел в виду боярское правление, которое он оценивал опять-таки с позиций борьбы за власть: «Боляре и вельможи... совет не благ совещаше ми вменяющи, яко мне доброхотствуют, но паче же себе самовластие улучающе (выделено мною. – Л. Ч.[263] . В задачи Стоглава входило также исправить судебник «по старине» [267] и устроить «все по чину» [260] . При этом речь идет все время о душе царя и о душах его подданных, и «устроение» подразумевает именно устроение душевное [259, 264 и др.]. Фактически же регламентируются и замыкаются в образцы и каноны-чины все стороны жизни человека. О Стоглавом соборе мы будем еще говорить позднее в связи с понятием «чин» в культуре середины – второй половины XVI столетия.

Наглядной иллюстрацией идеи божественности происхождения и старинности царского самовластия стала декорация Мономахова трона Ивана Грозного, созданного в 1551 г. для Успенского собора Московского Кремля. Эта деревянная сень, сохранившаяся до наших дней, представляет собой помост, опирающийся на четырех резных львов, окруженный глухими метровыми стенками и увенчанный восьмигранным украшенным розетками шатром, напоминающим по форме верх шапки Мономаха. На дверцах, ведших внутрь, был вырезан текст из «Сказания о князьях владимирских», рассказывающий о получении Владимиром Мономахом в XII столетии царских регалий от Константина Мономаха. На стенках сени помещены двенадцать рельефных изображений с текстом из того же «Сказания», иллюстрирующие отдельные сцены из него («Совет с боярами», «Осада Константинополя», «Венчание Владимира Мономаха» и пр.). Покоящийся на львах – царственных символах – Мономахов трон величием и украшенностью должен был внушать подданным мысль о глубинных «кровных» корнях и незыблемости царской власти. В стенописи Архангельского собора – усыпальницы князей московской династии – в 1565 г. появилось более 60 изображений московских князей, начиная с Ивана Калиты и кончая Василием III, отцом Грозного, захороненных здесь (на Стоглавом соборе 1551 г. было принято постановление, разрешающее писать живых людей («цари, и князи, и святители, и народы...» [314] ). Впечатляющими были и фрески Золотой палаты Московского Кремля, где идеи преемственности власти и богоизбранности царя подчеркивались дополнительно подобранными сюжетами из Библии. Фрески этой парадной палаты были уничтожены в 1752 г., но осталась подробная их опись, сделанная в 1676 г. знаменитым живописцем Симоном Ушаковым. В центре свода был показан Эммануил, восседающий на радуге в сфере, вокруг которой шла надпись: «Бог-отец премудростию своею основа Землю и человека небом благослови».[477] Этот благословляющий жест с небес как бы осенял остальные композиции палаты: победы Гедеона, ассоциировавшиеся с недавними победами над Казанью и Астраханью (1552 и 1556 гг.), сюжет «Разболевся царь Езекия», который связывают с болезнью Ивана Грозного 1553 г., обнаружившей неподчинение аристократии; повесть о царевиче Иоасафе и пустыннике Варлааме, в которой современники видели намек на взаимоотношения молодого царя Ивана и его мудрого советника Сильвестра и др. Весь нижний ярус росписи на трех стенах был посвящен «Сказанию о князьях владимирских». Там размещалось подробное повествование о походе Владимира Мономаха за царскими регалиями в Константинополь к Константину Мономаху. Не были забыты также и Владимир Святославич, святые князья-мученики Борис и Глеб, Андрей Боголюбский, Иван III и Василий III, чьи изображения были помещены в парусах над столпами палаты. Остальные князья московского дома были показаны в медальонах под окнами. Все это должно было создавать обобщенный образ Святой Руси и ее царя-самодержца, занявших свое законное место в вечном времени и мировом пространстве.

Централизация государства потребовала создания единой версии исторического развития Руси. Вмешательство самого монарха в это дело резко усиливало догматизацию, которая и так шла на смену средневекового историзма. В 1572 г. Иван Грозный запретил любое упоминание об опричнине. Он стремился вписать в русскую историю только те страницы, которые считал нужными, и выкинуть из нее все, что его не устраивало. Эпоху Ивана Грозного можно назвать временем чинных лествиц, создававших монументальные застывшие иерархические ступени, уводящие в бесконечность к Богу. Одна из подобных лестниц на небо была составлена из князей и царей русских в «Степенной книге»:[478] «И мнози... многообразными подвиги, яко златыми степенми на небо восходную лествицу непоколеблему водрузиша, по ней же невозбранен к Богу восход утвердиша себе же и сущим по них» [133] . Стержнем исторической концепции «Степенной книги» стала не просто царская родословная, а родословная «святых» – «Мнози убо от них, аще и не празднуеми и не явлении, но аби святи суть» [189] , достойных царствия небесного; а об отце Ивана Грозного говорится уже как о земном божестве – «убо существом телесным равен царь, властию же достойнаво его величества приличен вышнему» [189] . Образ лествицы, ведущей к небу, дополнялся образом райского сада: «Книга степенна царскаго родословия, иже в Рустей земле в благочестии просиявших богоутверженных скипетродержателей, иже бяху от Бога, яко райская древеса насаждени при исходящих вод, и правоверием напаяеми, богоразумием же и благодатию возрастаеми, и божественою славою осияваеми явишася, яко сад доброраслен и красен листвием и благоцветущ; многоплоден же и зрел и благоухания исполнен, велик же и высокверх и многочадным рождием, яко светлозрачными ветми разширяем, богоугодными добродетельми преспеваем» [5] . Созданная, по всей видимости, в 1560–1563 гг. духовником царя Афанасием, будущим митрополитом, Степенная книга построена на летописных и агиографических данных, сказаниях о чудесах, повестях и представляет собой набор кратких жизнеописаний русских князей. Так же как в «Сказании о князьях владимирских», здесь проводилась мысль о преемственности киевских, владимирских и московских правителей, расположенных по 17 степеням-граням. Причем московским князьям отдается явное предпочтение, и именно они как «богоутверженные скипетродержатели» [5] оказываются в центре внимания.

Прославлению московского княжеского дома и его верхней ступени – самодержавства Ивана Грозного – посвящены и произведения, вошедшие в Лицевой летописный свод, состоящий из 10 томов и украшенный примерно 16 000 миниатюр.[479] Начинаясь с изложения всемирной истории (ей отведены первые три тома), «Лицевой свод» в семи последующих томах повествует о русской истории с 1114 г. (том, освещавший начальный период русской истории до 1114 г., не сохранился) по 1567 г. Установлено, что это грандиозное многотомное сочинение создавалось в 1568–1576 гг. под личным контролем Ивана Грозного. Особенно сильной правке подвергся том, описывающий события царствования Ивана IV (с 1533 по 1567 гг.), так называемая Царственная книга; в нем на полях сохранились многочисленные приписки с обвинениями князей, бояр и других лиц, подвергшихся преследованиям со стороны царя. Оправдывая кровавые расправы тирана, неизвестный редактор последнего тома «Свода» пытался не только смягчить впечатление от них, но и доказать право московского царя войти в плеяду великих владык мира. Впрочем, задача вписать русскую державу в ряд мировых империй решалась на каждой странице «Свода», чему способствовали и большеформатные цветные миниатюры, иллюстрирующие едва ли не каждое значимое с точки зрения составителей событие русской истории. Они были выполнены группой художников (насчитывают десять «рук»[480] ). Говоря о достоинствах миниатюр, исследователи подчеркивают, что они являются ценным историческим источником, отражающим быт и культуру своего времени, поскольку художники вольно или невольно вносили в изображения те детали, которые видели в реальной действительности, почерпнули из исторической литературы, рукописных книг и фольклора. Столь мощный пласт всемирной и русской истории, представленный «в лицах», конечно же, должен был «работать» на идею возвеличивания царя и его власти. Скорее всего, «Лицевой летописный свод» планировалось показывать иностранным послам, другим знатным лицам, прибывающим к русскому двору. Возможно также, что по нему могли обучать царских детей истории. Так или иначе, «Лицевой свод» стал еще одним памятником «ложного монументализма» (определение Д. С. Лихачева), направленным на создание идеализированного образа царства Ивана Грозного.

Царь становится одним из основных героев летописей, да и литературы в целом. Летописи строятся по схеме, в которой царь, как и Бог, всегда прав; кто идет против воли царя, тот научаем дьяволом; Бог – Абсолют вечный, царь – абсолют мимотекущий, волю Бога на земле осуществляет царь, волю царя – все подданные независимо от статуса; самовластие царя – закон; неподчинение воле царевой – самовольство, наказуемое Богом. Историков откровенно интересует не мимотекущая правда, а вечная истина... Так, в «Летописце начала царства» осуждалось дьявольское своеволие боярства и постулировалась равная ко всем любовь царя: «Любовь же его по Бозе ко всем под рукою его, к велможам и к средним и ко младшим ко всем равна...».[481] В «Казанской истории» идеальный царь – Иван Грозный – снабжен всеми достоинствами идеального правителя: он «грады новы созда и ветхия обнови, и церкви пречюдныя и прекрасныя воздвиже, и монастыря общежителныя иночествующим устрои. И от юны версты не любяше никакия потехи царския: ни птичья лова, ни песья, ни звериная борбы, ни гуселнаго звяцания, ни прегубниц скрипния, ни мусикийскаго гласа, ни пескания свирелнаго, ни скомрах, видимых бесов, скакания и плясания. ...И токмо всегда о воинственнем попечении упражняшеся и поучение о бранех творяше... к сему же тщашеся и покушашеся, како бы всяку неправду и нечестие, и кривосудство, и посулы, и резоимание, и разбой, и татбы изо всей земли своей извести, правду же и благочестие в людех насеяти, возрастити».[482]

Публицистов и писателей волнуют вопросы о роли «грозного» царя в государстве, о его отношении к подданным, в особенности к растущему слою служилых землевладельцев – дворян. Идеологом нового взгляда на монарха как опору «воинников» выступил И. С. Пересветов. Выходец из Литвы, служивший военным наемником у венгерского короля и молдавского господаря, прибывший в Россию с той же целью, он оказался невостребованным и на протяжении многих лет тщетно пытался добиться хоть какого-то «дела». В конце концов он перешел к «слову» и составил целый сборник своих челобитных к царю, сказаний о книгах, Магмет султане, о царе Константине, предсказаний и др. Произведения Ивана Пересветова отличает ярко выраженная неприязнь к аристократии, князьям и боярству и столь же явно не скрываемая любовь к грозному царю, берущему под свое покровительство простых воинов-дворян («А не мочно царю без грозы быти; как конь под царем без узды, так и царство без грозы»,[483] «Воинника держати, как сокола чредити, и всегда ему сердце веселити» [123] и т. п.). При этом в его рассуждениях постоянно прорывается обида на несправедливое отношение к нему в Московии, на отсутствие в русском государстве «правды»: «Бог не веру любит – правду», «а коли правды нет, то и всего нет» [125] .

Протопопу Благовещенского собора Московского Кремля Сильвестру, связанному и с летописанием своего времени, и с программой росписи Золотой палаты, и с созданием «Домостроя», принадлежит каноническая формула соотношения царя и подданных: «Царя бойся и служи ему верою, и всегда о нем Бога моли, и ложно отнюдь не глаголи пред ним, но с покорением истину отвещай ему, яко самому Богу, и во всем повинуйся ему; аще земному царю правдою служиши и боишися его, тако научишися и небеснаго царя боятися; сей временен, а небесный вечен...».[484]

На общем фоне прославления и идеализации царя «История о великом князе Московском» Андрея Курбского звучит резким диссонансом. Опальный князь создает образ антигероя и первую часть своего сочинения строит по законам антижития, не забыв даже указать на неблагородное рождение Ивана IV от Василия III, сославшего первую жену Соломонию Сабурову в монастырь и незаконно женившегося на Елене Глинской.

Идея царя-наместника Бога на земле, таким образом, подменяет собой идею человека в культуре данного времени, делает последнюю внеличностной, догматичной, замкнутой, аппелирующей к старине. На создание культуры подобного типа большое влияние оказывала и русская церковь. Духовенство было заинтересовано в создании незыблемой вертикали власти, освящаемой Богом и надзираемой церковью. Борьба за церковные землевладения, начавшаяся еще при Иване III, потребовала от церкви единения сил и поисков путей подчинения себе светской власти или, по крайней мере, равноправного союза с ней. Идея царя как наместника Бога на земле имела две стороны. Она не только обожествляла самодержавную власть царя, но и подчиняла его волю воле Бога, говорящего устами церкви. Иосиф Волоцкий стоял у истоков концепции верховенства церкви, нашедшей выражение в его произведениях, прежде всего в «Просветителе». Его ученик митрополит Макарий имел собственную теорию огосударствления церкви и оцерковления государства. Ему так же, как его учителю, пришлось бороться с нестяжателями, поскольку в основе власти церкви должны лежать собственные земли и богатства – «недвижимые вещи, возложенные Богом в наследие благ вечных» – «села и винограды и прочая...».[485] Макарий рано взял на себя задачу отобрать, обобщить и унифицировать церковные обряды, житийную литературу, церковную службу, душеполезное чтение и религиозную жизнь народа в целом. Еще будучи архиепископом новгородским (1526–1542 гг.) он начал создание Великих Четьих Миней, 12-томного свода агиографических и дидактических чтений на каждый день церковного календаря. Он стремился регламентировать круг душеполезного чтения, утвержденного церковью в качестве обязательного для каждого русского человека. Работа над Великими Четьими Минеями продолжалась и в годы, когда Макарий был митрополитом (1542–1563 гг.), за это время их объем увеличился почти вдвое. Дважды проводившееся поновление гигантского сборника шло прежде всего за счет включения в его состав житий русских святых, канонизированных на церковных соборах 1547 и 1549 гг.

Канонизация святых – еще одно мероприятие общегосударственного масштаба, направленное на создание четкого узаконенного сонма святых, которым следует поклоняться, и исключение из этого круга тех местночтимых святых, которым поклоняться не следует. Митрополит сделал все, чтобы в этот круг вошел Иосиф Волоцкий. Канонизация святых проходила под бдительным присмотром Макария, заказывавшего сбор необходимых доказательств чудес и других проявлений святости новых чудотворцев, поручавшего составление текстов житий и похвальных слов русским и иностранным авторам (В. М. Тучкову, Льву Филологу, Василию-Варлааму и др.). В результате канонизации число общерусских святых возросло с 22 имен до 58.[486] Всем им были составлены унифицированные церковные службы.

Великие Четьи Минеи должны были включать только канонически выверенные и утвержденные митрополитом произведения. Поэтому далеко не все заказанные Макарием тексты вошли в собрание, хотя он отмечал в предисловии, что потратил много средств на оплату труда писателей, переводчиков и писцов, нанимаемых для работы. Даже замечательные в художественном отношении тексты отвергались, если не соответствовали «чину». Одним из таковых было «Житие Петра и Февронии муромских», написанное Ермолаем-Еразмом специально по заказу митрополита для Великих Четьих Миней, но не вошедшее в них.

Ермолай был известным писателем в Пскове в середине 1540-х гг., за его талант и составленную для царского «книгочея» Кир-Софрония «Зрячую пасхалию» он был переведен в Москву, где стал протопопом дворцового Спасского собора. Ему было поручено написать по крайней мере три сочинения «от древних», т. е. из русской истории. Как считают исследователи, это были житийные повести о Петре и Февронии, епископе Василии и какое-то еще сочинение, связанное с историей Муромской земли, поскольку церковный собор 1547 г. специально рассматривал вопрос о канонизации муромских святых.[487] Из всего написанного тогда Ермолаем, только рассказ о епископе Василии вошел в «Житие Константина, муромского князя, и его сыновей», написанное уже другим автором в 1554 г.[488] Сам Ермолай вскоре начал ощущать на себе притеснения царских вельмож и охлаждение со стороны митрополита Макария, на что он пожаловался в «Молении к царю», прося помощи и поддержки. Однако он не получил ни того ни другого и в начале 1560-х гг. постригся в монахи. Его произведения вскоре перестали связываться с его именем и продолжали переписываться как анонимные без указания автора. Почему же его «Житие Петра и Февронии муромских» не попало в Великие Четьи Минеи? Ответ, скорее всего, кроется в самой повести, резко отличавшейся от агиографических произведений того времени и не отвечавшей требованиям житийного канона, как раз оформлявшегося в жесткий «чин».

На наш взгляд, «Повесть о Петре и Февронии муромских» была построена еще по принципам агиографии XV столетия, когда свободное воззрение автора на своего героя находило разнообразные и неординарные выражения, когда чудесно-сказочный элемент смело вторгался в житийное повествование, когда авторское самосознание водило рукой автора, заставляя его делать свое произведение непохожим на другие, своеобразным по стилю, высоко художественным и привлекательным для читателей. Теперь же все эти качества не только не делали сочинение лучше, а наоборот, снижали его ценность с точки зрения соответствия общепринятому в церковных верхах стереотипу. С канонической точки зрения, «Повесть о Петре и Февронии» действительно не отвечала тем требованиям, которые избрал митрополит Макарий и его окружение. В ней рассказывалась трогательная история любви к князю простой крестьянской девушки, отличавшейся чудесной мудростью, позволившей ей и вылечить князя от смертельной болезни, и разгадать головоломные загадки, и заслужить любовь и преданность окружающих людей. Дева Феврония – образец «доброй жены», идеал эпохи расцвета культуры «Души», гармонично сочетающий в себе и внешнюю красоту, и внутреннюю душевную премудрость и благодать. Она, а не князь Петр в центре внимания автора «Жития», ей, а не ему он посвящает полные восхищения восклицания: «Богу же прославляющу ю добраго ради житиа ея».[489] Замечательно и предисловие автора, в котором изложен ни много ни мало взгляд Ермолая-Еразма на всемирную историю, начатую, как и положено, с прославления Бога и сотворения мира и оканчивающуюся современностью, в которой угодники Божии просвещают землю и прославляются мужеством и смирением.

Твердая редакторская рука Макария, стремившегося централизовать церковное управление, ощущается не столько в отборе имен святых для канонизации, а текстов – для Великих Четий Миней, сколько в обшей стилевой обработке всего, к чему она прикасалась, хотя известно, что лично ему как автору приписывается очень мало произведений. Макарий только приложил дух новой государственно-самодержавной эпохи к творениям прежних времен и современным сочинениям. Торжественный, порой напыщенный стиль, метко названный Д. С. Лихачевым «ложным монументализмом»,[490] превращал пеструю массу самых разнообразных рукописей, иногда созданных весьма неумелыми писателями или церковными иерархами во спасение души, в некий единый чинный образцовый комплекс.

Заложенные Макариевской канонизацией жесткие принципы отбора материала для житий святых продолжали направлять работу агиографов и в дальнейшем. Осталось свидетельство 1580-х гг. костромского игумена Алексея, взявшегося за житие основателя своего монастыря Геннадия и ясно представлявшего себе, каким требованиям оно должно соответствовать: «Кто начнет писати, и он бы ся тщал на прямыя точки и запятыя, да не погрешил бы ся разум писанию, якоже мы душу полагаем за истинныя словеса и за точки».[491]

В связи со всем сказанным совершенно закономерно, что начиная с середины XVI в. русская средневековая культура становится культурой внеличностного типа. Человек лишается самовластия как свободной воли, понятие же самовластия переводится из религиозно-этического смыслового поля в социально-политическое. Одновременно и параллельно проводится регламентация церковной, общественной и частной жизни. К этому времени принцип «угождения Богу» как основополагающий принцип существования включал в себя уже массу чисто светских социально-политических требований, среди которых на первом месте стояло непротивление власти и угождение царю. Вот почему, в частности, Иван Грозный в своем первом послании Андрею Курбскому заостряет внимание на невыполнении последним долга христианина, обязанного принимать жизнь и смерть из рук царя как наместника Бога на Земле. Мученическая смерть Курбского сделала бы его «угодником», как утверждает Грозный, не то иронизируя над своим оппонентом, не то заманивая его в ловушку: «...противляяйся власти, Богу противится. Тако же и апостол Павел рече, ты же и сия словеса презрел еси: “Раби, послушайте господий своих, не пред очима точию работающе, яко человеком угодницы, но яко Богу, и не токмо благим, но и строптивым, не токмо за гнев, но за совесть”. Се бо есть воля господня – еже, благое творяще, пострадати. И азе праведен еси и благочестив, про что не изволил еси от мене, строптиваго владыки, страдати и венец жизни наследити?».[492]

Обобщенный образ внесословного и внеличностного подданного создается в «Домострое». Он включал помимо подчинения властям массу других «душеполезных» качеств. Как и образ идеального монарха, он полностью нереален. И это был образ лишенного свободной воли, целиком подчиненного государству и церкви человека, того самого, который самоидентифицировал себя в челобитных как царского «холопа», а позднее как «всеподданнейшего раба». Люди внеличностного типа были подготовлены к принятию крепостной зависимости как исконного права обожествленного царя и его слуг на их свободу, а затем и саму жизнь. Был ли в действительности указ о закрепощении крестьян или началось все с заповедных лет Ивана Грозного, не столь уж принципиально важно, поскольку общественная мысль и культура в целом сформировали к концу столетия нужный тип личности в России, готовый морально к восприятию рабства как угодного Богу состояния человека.

Любые отклонения от этого типа личности (правильнее, внеличности) начинают ассоциироваться в общественном сознании с самочинием, самовластием, еретичеством...

Тем не менее примеров сопротивления формированию культуры внеличностного типа конкретных исторических лиц известно довольно много на всем протяжении XVI столетия. Среди них встречаются светские и духовные, молодые и старые, приближенные к власти и случайно оказавшиеся в поле ее зрения, богатые и бедные, и т. п. Приведем лишь некоторые. Так, весьма показательна история князя Василия Ивановича Патрикеева. Он, так же как дед и отец его, служивший непосредственно великим князьям, отличился и в боях с Литвой и Швецией, и в борьбе с удельными князьями, заседал в высшем княжеском суде и т. п., пока не оказался в опале за поддержку Дмитрия-внука, сначала провозглашенного Иваном III своим наследником и даже венчанного в 1498 г., а затем отстраненного стараниями партии Софьи Палеолог. Таким путем Василий Патрикеев оказался постриженным в монахи под именем Вассиана в Кирилло-Белозерский монастырь и стал самым активным нестяжателем под влиянием Нила Сорского. После собора 1503 г. в защиту монастырского землевладения Вассиан Патрикеев написал полемическое поучение «Собрание некоего старца», где прямо призывал монастыри «сел не держати, ни владети ими, но жити в тишине и в безмолвии, питаяся своими руками».[493] В ответ на послание Иосифа Волоцкого о наказании еретиков им был составлен «Ответ кирилловских старцев», в котором предлагалось прощать покаявшихся еретиков. Нестяжательские идеи Патрикеева вернули его ко двору Василия III в 1509 г., когда последний разрабатывал планы секуляризации церковных земель, и они же довели его до суда, когда в 20-х годах великий князь сменил свою политику в отношении церкви и стал покровителем иосифлян, создавших теорию божественного происхождения царской власти. В 1531 г. иосифлянин митрополит Даниил добился суда над Вассианом Патрикеевым, обвиненным в еретичестве. Он был сослан в Иосифо-Волоколамский монастырь, где вскоре, по словам А. Курбского (уподобившего его Иоанну Предтече), «презлые иосифляне по мале времени его уморили».[494] Талантливый писатель, горячий публицист, честный человек, Вассиан Патрикеев смело обличал Иосифа Волоцкого и его последователей, прямо говорил об их продажности и лживости, едко иронизировал над ними («Слово ответно», «Слово о еретиках», «Прение с Иосифом Волоцким»). Нестяжательство ни в коем случае не было ересью, и тем не менее на него навесили именно такой ярлык.

Столь же печальной была и судьба игумена Троице-Сергиева монастыря Артемия. Он долгие годы провел в пустыни неподалеку от Кирилло-Белозерского монастыря, в 1551 г. по приказу молодого Ивана IV был вызван в Москву и поставлен в игумены Троице-Сергиева монастыря, одного из самых богатых церковных землевладельцев. Сделано это было, по-видимому, по инициативе Сильвестра, также имевшего в то время нестяжательские взгляды. Прежде чем поставить вопрос об ограничении или изъятии земель у церкви, Иван Грозный стремился заручиться поддержкой верховных иерархов, к каковым он и причислил Артемия. Однако, столкнувшись в Троице-Сергиевом монастыре с приверженцами иосифлян, Артемий не вступил в конфликт, а ушел на Север, покинув сан, к которому он и не стремился. Тем не менее в 1554 г. иосифляне добились осуждения Артемия за еретичество. Он был сослан в пожизненную ссылку в Соловецкий монастырь, откуда бежал в Литву.

То, как быстро и решительно церковь расправилась с вновь возникшей ересью антитринитариев и «новым учением» Феодосия Косого, лишний раз доказывает, каким сильным был контроль за любым инакомыслием в стране. Из «Послания многословного», приписывавшегося Зиновию Отенскому и обличавшего еретиков, явствует, что Феодосий Косой, Игнатий, Вассиан и другие были прежде всего нестяжателями, разоблачали неправедную жизнь белого и черного духовенства, церкви называли «кумирницами», поскольку в них поклоняются кумирам, мощи святых именуют «еллинскими мертвецами», а всех почитающих иконы и мощи зовут «погибшими и заблудшими... последующими человеческым преданием».[495] Главное же обвинение, звучавшее в их адрес, было то, что они якобы объявляют все религии равными, а себя самих истинными учителями – «истину паче всех познали»,[496] признающими только Ветхий и Новый Заветы, отдельные произведения Василия Великого и Иоанна Златоуста. Из двух посланий, которые Артемий адресовал царю, явствует, что он был искренним сторонником Нила Сорского, считал, что истинное монашество должно протекать в уединении (особножитии) в скиту, чтобы все время и все силы монахи отдавали совершенствованию своей души, и все их «дела» сводились к соблюдению заповедей, в особенности евангельской заповеди любви к Богу и ближнему своему. Связь Артемия с еретиками проистекала из соблюдения этой же заповеди: он категорически не соглашался с практикой казни еретиков, призывая к терпению и «кротости», даже если еретики выступали не только против обрядов («обычаев»), но и догматов церкви. Артемий уважал свободу мысли и в себе, и в других. Еретикам он прощал их «ребячье мудрование по неведению».[497] Не будучи еретиком, Артемий был свободомыслящим человеком, что видно из его утверждения о соотношении тела и души в человеке: себе он позволял отнюдь не канонические, рационалистические высказывания типа: «...вся духовная от телесных рождаются, якоже от нага зерна клас, тако бо предваряют духовных всегда телесная».[498] На примере непростой судьбы Артемия видно, что человек чистый и принципиальный легко мог стать игрушкой в политической борьбе между светской и церковной властями, был зажат в тиски канонического мышления и поведения и перемолот государственной машиной.

Конечно же, самой известной у историков стала драма князя Андрея Курбского, вынужденного бежать в 1564 г. в Литву. Из ближайшего советника царя во времена «избранной рады» он превратился в изгоя, вынужденного порой воевать против русских, но как бы компенсировавшего эту невольную измену активной защитой православия. Рассказывая о себе в «Истории о великом князе Московском» и многочисленных посланиях к разным людям, он ностальгически вспоминал и, возможно, преувеличивал свою роль и при взятии Казани, и во время Ливонской войны, и при дворе Ивана IV в качестве мудрого и прямодушного советника. Он не был против формирования культуры внеличностного типа, но хотел участвовать в этом процессе как один из лидеров аристократии. Оказавшись в оппозиции, он смело упрекал царя в злодеяниях, приведших к мученической смерти сотен ни в чем неповинных людей. Своеобразный мартирий, созданный Курбским в «Истории», привел его к выводу, что «Святая Русь» теперь будет называться таковою не столько из-за обилия святынь, сколько из-за обилия мучеников.

Не будем перечислять общеизвестные примеры трагических судеб многих и многих представителей княжеских и боярских родов времен Ивана Грозного, особенно периода опричного террора, когда поводом для казни или ссылки мог послужить отказ надеть «харю» на пиру по приказанию царя, злое слово или взгляд, брошенный в сторону деспота, нелепый слух и обвинение в заговоре, чародействе, сглазе и т. п. Еще более бесправным был беспородный человек. Оказавшись один на один с государством, олицетворенным земным Богом – царем, человек легко мог потерять не только свободу, но и жизнь. Из субъекта он превращался в объект, которым манипулируют светская и церковная власти. Его разумная душа превращалась в полый сосуд, куда вливалось нужное государству содержание. К середине XVI в. складывается ситуация, охарактеризованная Н. А. Бердяевым так: «...русский народ в своей религиозной жизни возлагается на святых, на старцев, на мужей, в отношении к которым подобает лишь преклонение... Русский народ хочет не столько святости, сколько преклонения и благоговения перед святостью, подобно тому как он хочет не власти, а отдания себя власти, перенесения на власть всего бремени».[499]

2. Торжество «чина» в культуре.

К середине XVI столетия «чин» становится главным понятием в политической, церковной, общественной и частной жизни, в культуре в целом. Чин пронизывает насквозь всю жизнь людей той поры, начиная с самого монарха. На царство его венчают исключительно по чину, специально созданному с этой целью. Его выходы в храмы, на приемы иноземных послов, на встречи с высшими церковными иерархами и т. п. расписываются по соответствующим чинам, где порой указывается каждое слово и каждый жест, которые следует говорить и делать, местоположение всех персон, участвующих в действе, поза каждого из участников и пр. Понятие «чин» становится крайне разветвленным и многогранным, оно означает прежде всего богоустановленный порядок мироустройства в целом, затем государственный закон и порядок, канон, социальный статус каждого человека, его место в обществе, а уже потом церемониал, ритуал, порядок того или иного действа или обряда, а также многое другое.

Иван Грозный в первом послании Андрею Курбскому четко определил свое понимание роли и значения чина в жизни русского государства и общества: «Кождо в чину своем и в службе своей да будет».[500] Он не раз разъяснял, что свой царский чин он видит в абсолютной самодержавной власти: «Ни о чесом же убо хвалюся в гордости... понеже убо свое царское содеваю и выше себе ничто же творю» [46] . А под «своим царским» он понимал присущие царскому правлению «страх, и запрещения, и обуздания, и конечнейшее запрещения по безумию злейших человек лукавых» [24] . Его основной упрек и обвинение в адрес своих бывших друзей из «избранной рады» Алексея Адашева, Сильвестра, Андрея Курбского состоит в том, что они «не хотесте под Божиею десницею власти его быти, и от Бога данным нам, владыкам своим, послушным и повинным быти нашего повеления, – но в самовольстве самовластно (выделено мною. – Л. Ч.) жити» [46–47]. Они не только не подчинились царю, но стремились отнять власть у законного монарха: «И того в своей злобе не могл еси разсудити, нарицая благочестие, еже подо властию нарицаемого попа и вашего злочестия повеления самодержавству бытии! А се по твоему разуму нечестие, еже от Бога данные нам власти самем владети и не восхотехом бытии под властию попа и вашего злодеяния?» [16] . Таким образом, царский чин, по мысли Ивана Грозного, равен чину Бога, все подданные должны иметь свои чины, но по своей подданической вертикали, по отношению же к царю – они все равны между собой как его «работные»: «Тем же и вся божественная писания исповедуют, яко не повелевают чадом отцем противитися, а рабом – господиям...» [14] .

Чин как социальная категория был тесно связан с поместной реформой Ивана Грозного. Служилые люди были распределены на чины: «думные» (бояре, окольничие, думные дворяне); «служилые московские» (стольники, стряпчие, дворяне московские, жильцы) и «городовые» (дворяне выборные, дети боярские дворовые, дети боярские городовые). Служилые люди тем самым обрели каждый свою ступеньку на иерархической служебной лестнице. В связи с введением поместной системы изменился характер вотчинного землевладения, основанного на собственности на землю, которое теперь приравнивалось по службе к временному служилому землевладению – поместью.

Одновременно с получением того или иного чина служилый человек усваивал два основных постулата этой системы: 1) всякий чин служит государю «аки холоп»; 2) переступать границы и нарушать нормы своего чина нельзя. Первое положение привело к тому, что перед лицом государя, как перед лицом Бога, все представали равными ничтожествами. К примеру, в официальных документах, челобитных, обращенных к царю, все подданные подписывались уменьшительно-уничижительными именами и словами «холоп твой». Унифицированной подписью можно признать подпись типа «холоп твой, имярек, князь такой-то, челом бьет, смилуйся, государь, пожалуй». Автор подобной подписи как будто не ощущал явного юридического и нравственного противоречия, бесчестя себя как князя словом «холоп» и уничижительным именем. При этом если бы подобными словами его назвал кто-нибудь другой, то это было бы судебным порядком признано нанесением бесчестья и подлежало бы штрафу или телесному наказанию. Среди архивных дел московских приказов американская исследовательница Н. Коллманн насчитала более 600 подобных дел о бесчестии за XVI–XVII вв.[501] Среди исковых заявлений с требованием возместить бесчестие были и такие, в которых просто указывалось, что обвиняемый «лаял» истца, либо проводил сравнение последнего с князем Воротынским, естественно, не в пользу истца («Не Воротынской де ты»), либо называл «дураком» и прочими «хульными непригожими словами».[502] Охрана и защита чести своего чина (что составляло второй постулат поместной системы) входила в обязанность служилого человека. Основной принцип выражен в поговорке: «Чин чина почитай, а меньшой садись на край».[503]

В менталитете служилого человека защита личной чести давно ассоциировалась с охраной чести рода, что приводило к многочисленным местническим спорам. Местничество во многом вызывалось все той же приверженностью старине как образцу для будущего, поскольку те места, которые занимали при прежних правителях представители данного рода, становились как бы «родовыми». И если при назначении на службу обнаруживалось несоответствие месту предка, причем не самого по себе, а по отношению к местам других служилых людей, задействованных в данном деле, например, воевод в данном походе, то стерпеть подобное ущемление родовой чести было равнозначно проклятию. Если человек не местничался, то это означало, что он обрекал своих детей и внуков на подчинение потомкам того рода, предки которого были в подчинении у его дедов и прадедов. По подсчетам Ю. М. Эскина, в 1540—1560-е гг. местнические тяжбы подавались примерно по 40–50 в десятилетие, в 1570—1590-е гг. – по 300.[504] Попытки ограничить местничество отмечены и до Ивана Грозного, но последний запретил подавать иски в суд и вести местнические споры во время военных походов.[505] Постепенно к отстаиванию чести рода добавилась борьба за честь своего сословного чина.

Как уже отмечалось, чин означал не только статус человека на социальной лестнице. Чином именовали также сам порядок проведения той или иной церемонии, действа, обряда, обычая и т. д. Вся жизнь белого и черного духовенства, начиная с церковной службы, была оформлена соответствующими чинами, вошедшими в Чиновники, Кормчие, Требники и т. п. Для соблюдения всех и всяческих чинов в церковной жизни на Стоглавом соборе был введен сан протопопов: «...чтобы о всех о тех церковных чинех брегли протопопы».[506] Чинами назывались и ряды икон высокого иконостаса, и зафиксированный образец проведения церковной службы, церковных таинств и пр. Так, описание проведения церковного праздника в виде так называемого «пещного действа», изображавшего чудесное спасение трех отроков-христиан, не сгоревших в «пещи огненной» по приказу персидского царя Навуходоносора, называлось не иначе как «Чин пещнаго действа». К середине XVI в. оформился в особый «Чин за приливок о здравии государя» обычай заздравной чаши, идущий еще с дохристианских времен и несущий в себе по сути языческое, телесное начало. Он требовал испития чаши до дна, если же при этом человек поперхнулся или оставил хоть каплю, ему предъявлялось обвинение в посягательстве на здоровье государя, в злом умысле, насылании порчи и т. д. Церковные Чиновники содержали указание на то, что «царьская чаша говорится на всех пирех и именинах после праздничной или пред господиновою».[507] В церковной жизни понятие «чин», как известно, сохраняется до настоящего времени.

Общественная и частная жизнь человека той эпохи независимо от его социального положения также жестко замыкалась в рамки разных чинов, выступавших как регулятор поведения людей во всех жизненных ситуациях. Следование чину закреплялось в решениях Стоглавого собора 1551 г. Текст постановлений собора построен как вопросы царя к церковным иерархам и их ответы, за которыми следуют общее решение и постановление. В целом церковь отстояла свои права на землю и святительский суд. В большинстве же ответов иерархи присоединились к мнению царя, за которым, как считают специалисты, стоял благовещенский протопоп Сильвестр. Главная задача, провозглашенная во вступлении к Стоглаву, состояла в наведении порядка и утверждении «благочиния». Хотя вопросы задавались весьма хаотично и касались разных сторон русской жизни, но общим их стержнем, безусловно, был чин, вводившийся почти в каждый «ответ». Ряд постановлений носил запретительный характер и был направлен на искоренение неких «бесчинств», как-то скоморошьих представлений, языческих обрядов и суеверий, чтения отреченных запрещенных книг, бритье бород, ношение тафий, употребления колбасы и пр. Другие узаконивали отдельные чины: двуперстное знамение, сугубую аллилуйю и пр. Многие статьи так и назывались «Чин и указ» («О церковном чину», «Ответ о священническом и иноческом чину», «О крестящихся не по чину», «Чин и указ, аще будет поняти вдовцу девицу или за уношу идет вдовица»[508] ). Глава 34 «О церковном чину», к примеру, начиналась словами: «Священным протопопом по соборным церквам, а старостам священником и десяцким по всем церквам дозирати почасту, чтобы у них было по чину и по уставу великого нашего православия везде чинно по церковному чину (выделено мною. – Л. Ч.)» [297] .

Особенно интересен «Ответ о том, комуждо подобает свой чин хранити», ориентированный на византийские Кормчие, содержащие церковный устав. В Главе 90 речь идет о регламентации ношения одежды священнослужителями, иноками и мирянами, о запрещении игрищ, плясаний, лицедейства, о соблюдении поста. Примечательно, что те требования, которые в византийском церковном законодательстве касались только черного и белого духовенства, в Стоглаве перенесены и на мирян. Глава начиналась словами: «...подобает комуждо свой чин хранити и блюсти (выделено мною. – Л. Ч.), не токмо житие чисто и непорочно, но и делом, и словом, и хожением, и взором, и слухом безо всякого зазору неподобнаго» [366] . Одежда должна соответствовать чину, чтобы по ней легко было определить, кто есть кто: «Комуждо подобает свое одеяние, от тех же и познавается койждо кто есть коего чина» [367] . За все нарушения, участие в игрищах и плясаниях, излишнее украшение одежды «плетением златом и сребром и ризами многоценными» [367] , несоблюдение постов предполагалось наказание, в основном в виде отлучения от церкви. В Главе 85 запрещалось скитаться «безчину» [362] ; в Главе 9 особо осуждалось «самочиние» [282] .

До нашего времени сохранились далеко не все образцы подобных чинов, но то, что известно, позволяет думать, что была разработана целая серия регламентирующих установок, основная часть которых вошла в знаменитый Домострой. Он был составлен в середине XVI в., в первой половине царствования Ивана Грозного и, как считают исследователи, в него попали не только русские, но и византийские и польские деловые и хозяйственные рекомендации, сочинения, обучающие благочинному поведению в государстве, обществе, а также экономному ведению дома и хозяйства, воспитанию жены, детей, домочадцев и т. п. «Книга глаголемая домострой имеет в себе вещи полезны, поучение и наказание всякому християнину – мужу, и жене и чадом и рабом, и рабыням»[509] была построена с явным учетом закона чина. Начинается он с «Наказания отца сыну», в котором перечисляются прописные истины христианина: «быти во всяком християнском законе и во всякой чистой совести и правде, с верою творяще волю Божию и храняще заповеди его, себе утверждающе во всяком страсе Божии и в законном жительстве...» [70] . Отец должен передать сыну принципы благочиния – вот основная идея всего произведения. Эти принципы выстроены иерархически, начиная с основ веры («Како християном веровати во Святую Троицу и Пречистую Богородицу, и кресту Христову, и святым небесным бесплотным силам, и всем святым, и честным и святым мощем и поклонятись им» [72] ), почитания церкви и царя («Како царя и князя чтити и повиноватися во всем и всякому властелю покарятися, и правдою служити им во всем...» [74] ), переходя затем к чинному устроению своего дома, семьи, хозяйства и жизни в целом.

Отдельная статья посвящена почитанию «отцов духовных», которые «бдят о душах наших, и ответ дадут о нас в день страшного суда» [84] . Введение подобной статьи показывает, сколь значимым был чин духовника – «учителя и наставника» [84] , стоявшего над отцами семейств как своими духовными детьми, обязанными исповедоваться ему «не стыдно и безсрамно» [84] . Отношения духовных отцов и детей дублировали взаимоотношения телесных отцов и детей. Родители должны блюсти детей своих «якоже зеницу ока и яко своя душа» [84] , воспитывать сыновей надо битьем: «Казни сына своего от юности его и покоит тя на старость твою и даст красоту души твоей ...ты бо бия его по телу, а душу его избавляеши от смерти» [86] . Любое дело надо начинать с мытья рук и произнесения молитвы святым и Богу, прося благословения и помощи. Во время труда нельзя празднословить, смеяться и говорить «скверныя и блудныя речи» [90] . Большой блок наставлений посвящен чинному поведению жен, построенному на «угождении Богу» и «уноровлении мужу своему» [104] . Муж выступает наставником своей жены, которая «вопрошает у него о “всяком благочинии”», а он, соответственно, поучает ее с «любовью и благоразсудным наказанием» [106] .

Заканчивался Домострой указаниями, как держать в чистоте и порядке дом, подсобное хозяйство, как разводить огород и сад, как кроить и шить одежду, как носить и беречь платье и т. д.

В распространенной редакции к Домострою примыкало «Послание и наказание ото отца к сыну» [158–172], составленное Сильвестром для своего сына Анфима. Оно во многом повторяло общие положения вводной части Домостроя, но содержало также и частные подробности жизни семьи Сильвестра и его сына, получившего чин казначея у таможенных дел.

В целом в Домострое речь идет уже не о приоритете души над телом, а о приоритете порядка-благочиния как в общественной, так и в семейной жизни. При этом четко акцентированы основные составляющие этого порядка, где на первом месте стоит подчинение светским и духовным властям, а затем уже соблюдение заповедей, а все вместе объявляется «угождением Богу».

Во многих рукописных сборниках к Домострою присоединялся и «Чин свадебный», который действительно давал развернутые рекомендации по проведению столь многодневного и сложного мероприятия, как свадьба. Начинался текст с описания сговора: «Как бывает зговор, приедет жених с своими свойственными к тестю на двор в чистом платье...» [174] . Слово за слово развертывалась многоплановая картина свадебного действа, описывались правила поведения всех участников во время многочисленных сложных обрядов, указывалось, как они должны быть одеты, что должны делать, что говорить и пр. Примечательно, что данный – народный – чин отразил, сколь много чисто языческих элементов содержала в себе христианская свадьба. Самым ярким контрастом отличалась опочивальня молодых, где рядом с христианской иконой должны были стоять языческие снопы – символ богатства и плодородия. Примечательно также, что многие моменты ритуальных действий не оговариваются, а лишь поясняются: «и садятся по чину», «а у тестя изготовят столы по чину», «и встреча бывает им по чину» [196] .

Целые наборы образцов чинного обращения к тому или иному лицу в посланиях или в устной речи содержались в Письмовниках или в иных сборниках. Подобные сборники начали формироваться еще до XVI в., но именно во второй половине XVI столетия образцы, в них содержавшиеся, приобрели статус «чина». В Письмовниках до XVI в. мы видим обращения, наполненные велеречивыми и многословными, тяготеющими к «плетению словес» восхвалениями душевных качеств адресата типа «пречестному, и Боговенчанному и Богом хранимому, благочестному, благоверному и христолюбивому...».[510]

В маленьком сборнике, состоящем из шести посланий, вошедших в Великие Четьи Минеи под 31 августа, «Посланием начало, егда хощеши кому послати: к вельможам или ко властным людем – кому ся ни есть имярек» встречаем образцы, составленные «от святого писания» с большим количеством цитат и примеров из Библии. В первом из них, адресованном представителям власти, необходимо помимо душевных качеств адресата подчеркнуть высокую честь («в велицей чести живущему...» [580] ), а также указать на свое зависимое положение («не токмо господину, но и государю служебник твой имярек челом биет» [580] ) или особое отношение господина к автору послания («господину моему, доброму и ласковому до мене» [582] ). В двух посланиях речь идет о заглаживании вины, об «утишинии гнева за прегрешение» [581] , поэтому в них приводятся аргументы из апостола Павла, царя Давида, из «Пчелы», из «Александрии» и др. о переменчивости жизни, о прощении, о душе. Одно из посланий построено на сравнении адресата с пчелой, собирающей «божественныя словеса для услаждения души – от инех правду, от другых же мудрости, а от инех храбрость, а от других же милость и к ближним человеколюбие, а от инех кротость и тишину, а от других терпение, а от инех любовь нелицемерную – и еже просто рещи, от всех на спасение души прилежна суть...» [584] . Есть в посланиях и скрытые цитаты из «Моления Даниила Заточника» («Разсмотрех тя, господине, не внешнима очима, но внутрешнима» [584] ). В целом эти образцы, составленные не позднее 1541 г., уже несут на себе печать чина, хотя еще тяготеют к некоему расплывчатому по форме душеполезному наставлению адресата, а также душеполезному рассуждению о себе отправителя.

К концу же XVI в. создаются сборники кратких образцов типа «Сказания начертанию епистолиям, предисловиям и посланиям ко всякому человеку», в котором выстроена иерархическая «чинная лествица» обращений: к митрополиту, к святому старцу, священнику, в монастырь девичь, в лавру, к старцу младу, к воеводе в полк, к воину, ко отцу родителю, к матери, от матери к сыну, к сестре, мужу от жены, ко учителю гордому, к мастеру, книжному другу писати, к другу же просто, другу с лаею, недругу и проч. На все случаи жизни подобраны краткие словесные формулы, нормирующие даже послания к родственникам. Некоторые из обращений порой даже образны, но жестко замкнуты в навязываемый читателям чин, явно отдающий ложным монументализмом. Для сравнения рассмотрим два обращения к другу – «книжному» и «просто». И там и там заложен один и тот же образ «ветви позлащеной посреди винограда Христова цветущей» [590, 591], но в первом случае он развернут и избыточен («Добролиственому и многоплодовитому древу драгия отрасли <...> и многим плод подаваеши и всех плодным и медоточивым овощем негиблющия пищи насышаеши» [590] ), а во втором свернут и лаконичен. Вот и вся разница между книжным и простым... Ложным монументализмом веет и от обращения «К другу с лаею»: «Столпу повапленному, тмы темныя чаду помраченному, племени ханаоницкому, семени халдейскому, телу позлащенному, ефиопу прегордому, роду ханаонского, Хамова прирожения, прелести помраченныя, другу моему, имярек» [594] . Все обращения так или иначе восхваляют душевные достоинства адресатов, и только в посланиях к «мастеру» рекомендуется подчеркнуть его риторскую и философскую образованность и крепкий ум: «Крепкоумному смыслу и непоколебимому разуму, художеством от Бога почтенному, риторского и философского высоколюбомудрия до конца извыкшему государю моему, имярек» [592] .

В «Главах о увещании утешительнем царем, аще хощеши и вельмож», входивших в сборник слов Ермолая-Еразма и, скорее всего, ему и принадлежавших, предлагался набор увещеваний на темы «О радости нарожениа отрочат. О сынех», «О нарождении дщерий», «О наследствии градов супостатных», «О победе на враги ратныя», «О скорби сродник умерших», «О скорби о побиенных на рати или плененых», «Архиепископом и епископом поставленных в чин», «В радости боляром и всем вельможам в чин пришедших», «В скорбех боляром и всем вельможам от сану избывшим».[511] Основная часть увещаний адресована царю и посему выдержана в строгом церковно-учительном тоне, почти все они начинаются со слова «Бог»: «Бог, вся сотворивый...», «Бог всесильный...», Бог укрепивый...», «Бог избравый...» и т. п. Между прочим, говорится и о самовластии Бога: «Не избра себе всемирныя смерти, но страшную и потом божественным совершив еже воскресе самовластно, нам же образ дав да последуем стопам его» [336] . Царь упоминается следом за Богом и круг его самовластного чина очерчивает сам Вседержитель: «Господь может и возрастити и сердце его сотворити в безстрашии, и смысл в крепости, и управити путь его ко благополучению, еже иноверныя покорити и грады супостат наследити, и прославитись во приятелех честну, во вразех же страшну, и в желаниих хотениа поспешителну, и к молящим его милосерду, всего же паче к самому Богу и ко святым его молебну, и к нам, молебником своим, благочестну» [334–335]. Обрисованный в увещаниях в общих чертах чин царев хорошо координируется с представлениями о роли царя и самого Ивана Грозного и писателей его времени, делающих упор на сочетании милости к друзьям и грозности к врагам. Тема царя и Бога продолжена и в кратком обращении «В радости боляром и всем вельможам в чин пришедшим»: «Угожениа ради Царя небеснаго от земнаго царя приимый почесть, сего ради достоит на сугубыя добродетели вооружатися <...> Бог же видев иже ти первый сий сан воздавый, может и вторым некончяемым почествовати...» [337] . Здесь мы видим все то же «угождение Богу», которое стоит на первом месте и которое недвусмысленно подразумевает угождение «земному царю».

Таким образом, постепенно в русской культуре оформляется чин обращений, и каждому социальному чину в обществе соответствует чинное же обращение.

Соблюдение чина становится обязательным, что видно из обличений и наказаний на нарушения его. Нарушение чина во всех его проявлениях считалось грехом, поэтому люди боялись поступить в той или иной ситуации не по чину, бесчинно («чинить безчестно»), и особенно «самочинно» или «самовластно» и «самосмышленно», за что попасть в разряд «чинораздрушителей».[512] В XVI в. одним из обвинений прихожан, включенных в церковный «Требник», было следующее: «в самочинии (выделено мною. – Л. Ч.) и в самоугодии во многовещьном имении и в люблении к жизни сея...».[513] Бесчиние разрушало порядок, ввергало в хаос и безобразие: «Наказайте бечинныя, творящая в вас распря и соблазны, и учите их доброй старине, по пути отец своих ходити и жити в прежнем сии благочестии и тишине».[514] Отсюда видно, как принцип «чина» тесно сплетается с принципом «старины» в культуре. Начинаясь с малого, бесчинство ведет к разрушению веры, а посему оно недопустимо. Как утверждалось в «Измарагде», «егда мы видим кого нетвердо стояща в вере, научити его лепо, да не бещинствует (выделено мною. – Л. Ч.) христьянства».[515]

Как уже отмечалось, введение собственного порядка – самочиние – было еще страшнее, поскольку при этом отвергался спущенный сверху правильный порядок вещей и создавался новый, основанный на личной позиции самочинника, продиктованный его волей, разумом и т. п. В Никоновской летописи (а за ней и в «Степенной книге») резко осуждалось самочиние новгородцев, изгонявших неугодных им князей: «Новоградцы же в самочиние уклонишася, и к князем своим уложенный завет преступати начаша и князей своих бесчиноваша и изгоняху».[516] Самочиние следовало сурово наказывать и уничтожать без следа, потому что оно вело к «самозаконию», тем самым угрожая и самодержавной власти царя, и благочестию церкви. Преступно и «самосмышление», о чем говорилось, например, в Стоглаве, запретившем бесчиние в иконописании, в особенности же изображение символов и аллегорий. Изображения должны быть «по подобию и по существу», в них не должно быть ничего «временного», а от «своего замышления ничтоже претворяти».[517]

Чин становился синонимом закона и канона, за нарушение которых положена Божья кара. Жить по «самочинию» преступно как с точки зрения церкви, так и с точки зрения мирских людей. Об этом писал, в частности, Андрей Курбский в «Повести об Августине Гиппонском».[518] Правда, тот же Курбский доказывал в «Сказании о явлениях святому Августину», что сила не в чине, а в правде, приводя сюжет о пустыннике на безлюдном острове, который много лет обращал к Богу краткие «неблагочинные молитвы», но получил благодать и милость Бога, давшего ему силу «преестественного плавания на ризе».[519] Рассказ завершался выводом о том, что не следует слишком полагаться на внешнюю чинность и правильность молитв, «искусства в писании», поведения и осуждать, а тем более преследовать подобное бесчиние: «...народов простых неискуству молитвам насмехающеся, а трудов их претяжких и потов многих ни во что же вменяюще. Пред милосердным же Владыкою и Содетелем всех не тако, но правость в человецех сердечную зрит, и опаснаго чистаго жителства хощет, и любви нелицемерныя к Себе и ко всем истязует. Недостатки же искуства нашего, аще глаголемы бывают по неведению и простотою разума, не токмо милосердием их наполняет, но премножайше и радуется о них...» [349] .

Как мы видели ранее, следование чину приравнивалось «угождению Богу», фактически чин указывал правильный путь для каждого социального слоя и каждого человека в отдельности. Пути угождения регламентировались как по сути, так и по форме, каждое слово и действие облекалось в раз и навсегда данные одежды. И та творческая свобода, которую подразумевали писатели и художники XI–XV вв. под «угождением Божеству», была утрачена безвозвратно, поскольку только через систему чинов можно было достичь угождения.

Таким образом, чин превратился в XVI столетии в основной закон функционирования и государства, и церкви, и культуры в целом. В области культуры понятие чина тяготело к понятию канона. Канон как церковное правило, устав, церковное песнопение и пр. наполнял и наполняет всю церковную жизнь. В научной же литературе под каноном подразумевается нечто большее, имеющее в основе правило, закон, образец, чин и т. п., но связанное также с художественным выражением, формой, стилем. Прошло время, когда в науке канон и каноническая культура оценивались негативно. Теперь исследователи все чаще прибегают к определению, данному в свое время Фридрихом Шиллером, считавшим канон «совершенным подъемом от случайного ко всеобщему и необходимому».[520] Столь же часто цитируется и определение А. Ф. Лосева: «художественный канон не есть стиль..., но он базируется на последнем, являясь его дальнейшей модификацией».[521] Популярна в науке и защита канона, содержащаяся в трудах Павла Флоренского.[522] Канон все более воспринимается как изобразительная вершина того или иного стиля, становясь, таким образом, образцом гармонии для данной эпохи, а никак не навязываемым запретительным, сковывающим авторскую свободу жестким правилом, не допускающим отклонений, каковым его считали ранее.

Философско-антропологический подход позволяет посмотреть на проблему соотношения чина, канона и стиля по-своему. Канон необходимо подразделять на идеологический и изобразительный. Первый доминирует в культурах, вошедших в фазу теоцентризма, когда канон выражает принцип старины, принимается за раз и навсегда данную истину и олицетворяет идею развития как движения вспять, к утрачиваемому идеалу. Идеологический канон мешает осмыслению традиции как преемственного движения культуры вперед, так как истина единична, скрыта в прошлом, покоится в пласте вечного времени и лишена времени мимотекущего. Всякое новшество приравнивается к повреждению старины как разрушение канона, принявшего в русской культуре форму чина.

Художественный канон следует за идеологическим, но далеко не всегда они сосуществуют единовременно. Эстетическая самоценность изобразительного канона делает его неуязвимым до тех пор, пока не сформируется новый стиль, перетекающий на теоцентрическом этапе развития культуры в канон. Следует согласиться с выводами искусствоведов, что иконографический канон, понимаемый как свод правил и запрещений, спускаемых художникам церковными и светскими властями, никогда не существовал в древнерусском искусстве. Действительно, «канона в таком понимании средневековая живопись не знает. Под этим термином соединяют результаты двух разнородных явлений – желание иконописца сделать свой образ узнаваемым... и его привычки работать по образцу».[523] Но если привычка работать по образцу шла от непрофессионализма русских художников, то указание писать только с образцов, которое содержал Стоглав, несет в себе уже элемент диктата.

Стиль, трактуемый и как стиль эпохи, и как индивидуальный стиль – явление слишком «мимотекущее», исторически связанное с определенным временем и его содержанием, чтобы соперничать с вечностью канона. Поэтому в поздней средневековой культуре стиль присутствует как бы нелегально, неосознанно, подправляя канон применительно к изменяющейся жизни исподволь и осторожно. Таковы, на наш взгляд, стили древнерусской литературы, предложенные Д. С. Лихачевым и приложенные Г. К. Вагнером к древнерусскому искусству: «стиль монументального историзма» XI–XIII вв., «эмоционально-экспрессивный стиль» конца XIV – начала XV вв., стиль «психологической умиротворенности» Андрея Рублева и его школы; стиль «ложного монументализма» XVI в.[524]

Древнерусский «чин» как бы аккумулировал в себе и идеологическую, и художественную функции канона. Он давал закрепленный образец благого и прекрасного, что выражалось в соответствующих оценках: благочинный, благочестивый, благолепный и т. п. Везде благо стояло на первом месте, а красота на втором. Создание системы чинов-образцов замыкало русскую культуру в круг готовых форм, которые можно и нужно было только повторять. Попытки идти дальше приравнивались к самочинию и преследовались.

Влияние, которое оказывал закон чина на культуру позднего средневековья, прослеживается по многочисленным источникам из разных сфер. В литературе, по наблюдениям специалистов, из-за несоответствия чину в XVI в. исчезли списки светских беллетристических произведений, ходивших по Руси в предыдущем столетии. Теперь их просто не переписывали, боясь нарушить чин. Традиционные же произведения, в частности жития святых, приводились в соответствие с агиографическим чином, что хорошо осознавалось и самими авторами. Пожалуй, наиболее ярким примером может служить обработка в XVI в. Жития Михаила Клопского. Созданное в Новгороде в XV в. житие юродивого Михаила (бывшего, по предположению В. Л. Янина, сыном Дмитрия Боброка-Волынца, героя Куликовской битвы, и сестры Дмитрия Донского Анны Ивановны[525] ) было нетипичным памятником агиографии, написанным простым народным языком с поговорками, без риторических вступления и заключения, без биографии святого, но с рассказами о быте Троицкого монастыря и т. п. Это несоответствие житийному жанру было ликвидировано в так называемой Тучковской редакции, созданной Василием Михайловичем Тучковым в 1537 г. Образованный боярин, общавшийся с Максимом Греком и свидетельствовавший против него на суде, Тучков, по мнению современников, делал все по чину: «Сей же вышереченный Василей, по благословению преосвященнаго архиепископа Макария, ветхая понови и распространи явление, житие и чюдеса преподобнаго, и все по чину постави (выделено мною. – Л. Ч.) и велми чюдно изложи».[526] Что же стояло за этим «по чину»? Тучков сделал большое риторическое вступление, пышную заключительную похвалу, добавил четыре чуда к единственному, уже существовавшему. Таким образом, чин житийной литературы тяготел к перегруженности, пышности, т. е. ложному монументализму в ущерб исторической правдивости рассказа.

Особенно подробно был разработан чин иконописца, вероятно, в силу того, что русское богословие было «умозрением в красках».[527] Иосиф Волоцкий сравнивал иконописца с книгописцем: «...ибо словописець написа Евангелие и в нем написа все, плоти смотрение Христово и предаде церкви, подобнее и живописець творит, написав на дсце все плотское Христово смотрение и предаст церкви, и еже Евангелие словом повествует, сие живописание делом исполняет».[528] Требования к иконописцу были оформлены в Главе 43 Стоглавого собора «О живописцех и честных иконах».[529] Отвечая на вопрос: «каким подобает живописцем быти и тщание имети о начертании плотскаго воображения...» – Стоглав гласит: «Подобает быти живописцу смирену, кротку, благоговейну, непразднословцу, несмехотворцу, несварливу, независтливу, непьяницы, неграбежнику, неубийцы. Наипаче же хранити чистоту душевную и телесную со всяцем опасением, не могущим же тако до конца пребыти, по закону женитися и браком сочетатися, и приходити ко отцем духовным начасте и во всем извещатися и по их наказанию и учению житии в посте и в молитве, и в воздержании, со смиренномудрием, и кроме всякаго зазора и безчинства...»[314] . И только затем текст касается живописи:

«...и с превеликим тщанием писати и воображати Иисуса Христа и пречистую его Богоматерь, и святых небесных сил, и святых пророк и апостол, и священномученик и святых мучениц, и преподобных жен и святителей и преподобных отец по образу и подобию и по существу, смотря на образ древних живописцов и знаменовати с добрых образцов» [314] . Мы видим, что иконописание приравнивается особому виду «угождения» Богу, от иконописца требуется прежде всего соответствующее состояние души, постоянная работа над ней путем молитвы и поста как результативного способа подавления плоти и плотских греховных желаний. Отсюда занятия иконописью берут на себя чаще всего монахи или представители белого духовенства. Стоглав прямо указывает, что перечисленные требования соответствуют монашескому служению, но допускается и пребывание художника в миру под постоянным контролем духовного отца. Специально предостерегаются иконописцы от совершения чего-либо «безчинного», поскольку основным требованием к христианину, как уже отмечалось, в это время было требование жить «по чину», т. е. в соответствии и с социальным статусом, и с религиозными нормами и церковными установлениями, и с древнерусским менталитетом в целом. Соответственно, властью и обществом ценились праведно живущие художники, которых следовало царю жаловати (отсюда жалованные иконописцы), а церковным властям «бречи и почитати паче простых человек» [315] .

Важен также вопрос об учениках художника, которому в статье Стоглава отводится очень много места. Уведав, что «открыет Бог таковое рукоделие» [315] , т. е. талант живописца, мастер должен привести ученика к святителю на освидетельствование: «аще будет написанное от ученика по образу и подобию и увесть известно о житии его, еже в чистоте и благочестии по заповедем живет кроме всякаго безчинства, абие благословив наказует его и впредь благочестно житии и святаго онаго дела держатися со усердием всяцем» [315] . При этом священнослужитель должен следить, чтобы мастер не продвигал своих, не способных к данному искусству сыновей или родственников, или не выдавал чужие работы за их «рукоделие». Обнаружив обман, святитель должен наказать мастера, чтобы другие имели «страх» и не дерзали делать подобное, а неудачливому ученику запретить писать иконы. Видимо, ориентируясь на реальные случаи из жизни, составители Стоглава сделали предостережение мастерам не скрывать «по зависти» талантливых учеников, «дабы не приял чести, якоже он (мастер. – Л. Ч.) прият», потому что при разоблачении мастер будет под запрещением, а ученик «емлет вяшщую честь» [315] . Оговариваются и случаи сокрытия своих знаний и умений учителем от учеников – «и учеником того по существу не отдаст» – за что «таковой осужден будет от Бога с сокрывшим талант в муку вечную» [315] . Таким образом, перед мастером ставилась задача не только добросовестно обучать ремеслу и правильному образу жизни, но и продвигать талантливых учеников. В противном случае он попадает или под святительское запрещение, или готовит себя «в муку вечную» [315] . Особо оговаривается и нарушение второй составляющей живописца – благочестивой жизни: «учнет жити не по правильному завещанию во пьянстве и нечистоте и во всяком безчинстве (выделено мною. – Л. Ч.)» – его отлучают от иконного дела, будь то мастер или ученик, «боящееся словеси реченнаго: проклят творяй дело Божие с небрежением» [315] .

В Главе 43 Стоглава оговаривается и ситуация с непрофессиональными художниками, которые пишут иконы «самовольством и самоволкою не по образу» [315] . Им следовало запрещать продавать свои работы «простым людем поселяном невеждам», а идти учиться у добрых мастеров. «И которому даст Бог – учнет писати по образу и по подобию, и тот бы писал; а которому Бог не даст – и им вконец от таковаго дела престати, да не Божие имя таковаго ради письма похуляется» [315] . Аргументация неграмотных живописцев, что они тем ремеслом «живут и питаются», не должна приниматься во внимание, поскольку «Не всем человеком иконописцем быти, многа бо и различна рукодейства подарована быша от Бога и кроме иконнаго письма, а Божия образа во укор и поношение не давати» [315] .

Церковные власти обязывались оценивать качество работ иконописцев по монастырям, городам и весям, избирать наилучших («нарочитых») мастеров среди них и ставить их надзирать над остальными, «чтобы в них худых и безчинных не было» [315] . В конце статьи снова напоминается о древних образцах, на которые обязаны ориентироваться все иконописцы, будь то «гораздые иконники» или их ученики: «Да и о том святителем великое попечение и брежение имети ...чтобы писали с древних образцов, а от самосмышления бы своими догадками Божества не описывали» [315] . Для уточнения пояснялось, что Христос описан плотию и не описан Божеством и давалась цитата из Иоанна Дамаскина: «Не описуйте Божества, не лжите слепии. Просто бо невидимо и незрительно есть, плоти же образ вообразуя покланяются и верую и славлю рождьшую господа Деву» [315] .

Заключает Главу 43 Стоглава напоминание, практически дословное, о грехе сокрытия таланта «хитрых и гораздых мастеров» от своих учеников: «...живописцы, учите учеников без всякаго коварства, да не осуждены будете в муку вечную» [315] . Видимо, сложность доказательства сего преступления художника, не желавшего раскрывать перед учениками тайны своего мастерства, заставила составителей статьи дважды оговорить будущее наказание на том свете, поскольку на этом свете доказать виновность нерадивого художника-педагога было порой невозможно. Интересно также, сколь разнообразны эпитеты, прилагаемые к выдающимся художникам: «нарочитые», «гораздые», «хитрые» (т. е. мудрые, умелые). Соответственно, к неискусным художникам применяли определения «худой» и «безчинный». Художники, соблюдавшие все требования, достигали статуса «нарочитого» и возглавляли свою своеобразную «мастерскую», куда входили и другие мастера, и ученики. Им по статусу было положено получать от царя некие дары в качестве пожалования, а также уважение и честь от церковных властей, выражавшиеся, вероятно, в предоставлении выгодных заказов и других поощрениях.

В появившихся примерно тогда же «Иконописных подлинниках» как раз и содержались прориси тех самых образцов, на которые глядя и следовало работать художникам. Они опирались на греческие и русские источники и содержали словесные описания или прорисованные по контуру изображения святых, библейских и исторических персонажей и др. Они служили руководством для иконописцев, рассказывая или показывая (либо и то и другое), как кого изображать на иконах и фресках. Подмечено, что самой яркой отличительной чертой изображаемых лиц считалась борода (ее величина, форма, густота, цвет и пр.), указывались также возраст и одежда. Схематизм описаний бросается в глаза: «брада седа, подоле Николины», «брада токмо зачатие, еще не выросла», «брада продолговата, к концу двоится» и т. п.[530] И лишь изредка, когда составитель владел дополнительной информацией из Пролога, Жития или иного источника, описание внешности мученика или святого пополнялось дополнительными подробностями («средний телом, и сухисше плотию, главу име круглу, брови же окружени, лице долго, благодати святаго Духа просвещено...»).[531] С одной стороны, иконописные подлинники можно рассматривать как рабочие указания художнику по изображению подлинной внешности святого, но с другой стороны, они могли стать и стали сборниками образцов, получивших статус чина-канона.

Ограничения, накладываемые чином, проявлялись не только и не столько во внешних формах (борода святого, одежда, атрибуты и т. п.), сколько во внутреннем, идеологическом наполнении образов. Показательно в этом смысле давно известное в науке дело дьяка Ивана Михайловича Висковатого, обнаружившего неканоническую фресковую роспись и иконы во вновь расписанном после пожара 1547 г. Благовещенском соборе и Золотой палате Кремлевского дворца. По ходатайству самого Висковатого в 1553–1554 гг. был созван церковный собор, рассматривавший его обвинения в ереси благовещенского попа Сильвестра, члена избранной рады царя, и нанятых им псковских и новгородских художников. Обвинения в неканоничности вызвали символические изображения пророческих видений, «невидимого божества и бесплотных»,[532] Бога Отца и др. Висковатый требовал запретить композицию на «Четырехчастной иконе», в которой Христос показан в лоне Бога-Отца, а тело его покрыто херувимскими крылами. Он объявлял подобное изображение латинской ересью: «латыни глаголют тело господа нашего Исус Христа укрываху херувими от срамоты» [10] . Не нравилось Висковатому и то, как в греческих иконах порой изображали Христа не в хитоне, а в штанах («греки его пишють в портках; он портков не нашивал, и аз того для о том усумневаюс...» [13] ), а также изображение Христа в воинских доспехах. Дьяк пытался доказать, что по чину нужно изображать Христа «по человеческому образу» по старине, так, чтобы неграмотным людям было понятно. Особенно настойчиво Иван Михайлович возмущался символическим толкованием блудного греха в образе пляшущей женщины на стене Золотой палаты: «написан образ Спасов, да туто ж близко него написана жонка, спустя рукава кабы пляшет, а подписано под нею “блужение”» [12] . Все это дьяк характеризует как вредное «мудрование» и «злокозньство» [13] .

Основным обвиняемым в этом деле был Сильвестр, связанный с осужденными еретиками Матвеем Башкиным и Артемием. Вынужденный защищаться, Сильвестр представил церковному собору «жалобницу», в которой доказывал, что он не еретик и разоблачал взгляды Башкина. Висковатый стремился потеснить его от царского трона, что ему не удалось в 1554 г., но зато удалось позднее, когда сам царь ополчился на своего бывшего сподвижника. В 1554 г. на защиту Сильвестра выступил митрополит Макарий, обвинивший самого Висковатого: «Стал еси на еретики, а ныне говоришь и мудрствуешь не гораздо о святых иконах, не попадися и сам в еретики; знал бы ты свои дела, которые на тебе положены – не разроняй списков» [14] .

Претензии Висковатого не лишены были оснований, поскольку именно в католической традиции Христа изображали с херувимскими крыльями и под западным влиянием подобные изображения попали в Новгород и Псков, откуда и прибыли мастера, расписывавшие Благовещенский собор и Золотую палату. Строго говоря, Сильвестр выступал в духе времени, упирая на нарушение чина, на некие самочинные трактовки, чего быть не должно в принципе, если вспомнить постановление Стоглавого собора 1551 г., т. е. за два года до конфликта. Только защита митрополита Макария, заказывавшего подобные символические образы псковским мастерам, спасла Сильвестра от опалы в тот раз.

Защитников чина-канона типа Висковатого было, по-видимому, немало, хотя столь шумное дело отмечено только одно. Опосредованное воздействие чина на иконопись, фрески, миниатюры проявилось в таких характерных признаках, по определению исследователей, как «утрата цельности»,[533] дробность композиции, перегруженность деталями, усиление официальности, повествовательности, многословности, нарушающих гармонию внутреннего и внешнего, содержания и формы.[534] Уходит глубокое чувство и смысл, фрески, и иконы порой пишутся чинно, но без души. Другими словами, наблюдается торжество чина-канона в искусстве.

Московский пожар 1547 г., в котором погибли и фрески кремлевского Благовещенского собора, и его иконостас, выполненный Феофаном Греком, Андреем Рублевым и Прохором с Городца, как будто расчистил место для пропаганды новых государственных идей. Новая фресковая роспись Благовещенского собора отразила идеи преемственности киевских, владимирских и московских князей, их связи с римским императорским домом, идеи богоизбранности русского царя и Москвы как третьего Рима. Впервые в состав росписи вошли изображения только что канонизированных князя Александра Невского, митрополита Московского Ионы и др. На крытых галереях собора были представлены портреты князей московского дома, начиная с Даниила, основателя династии, до Василия III, отца Ивана Грозного. Тогда же для Благовещенского иконостаса была создана необычная икона «Благословенно воинство небесного царя», называемая также «Церковь воинствующая». На иконе показаны три колонны воинов, идущих от горящего города к «Горнему Сиону». Шествие возглавляет предводитель небесного воинства Михаил Архангел, чье изображение дано в круге небесной сферы. Две крайние колонны воинов идут за Михаилом Архангелом, причем воины передних рядов показаны в нимбах. Центральная колонна воинов как бы движется по земле и возглавляется безбородым юным воином-знаменосцем, в котором некоторые исследователи усматривают молодого царя Ивана IV. По другой версии, царь не мог быть изображен не в царском платье, а в воинских доспехах, не мог он быть и знаменосцем, его следует искать в центре композиции, где на конях восседают четыре фигуры в царском облачении. Если одна из этих фигур – Иван Грозный, то три другие не поддаются убедительной идентификации. Одни исследователи видят в них Владимира Святого и его сыновей, князей-мучеников Бориса и Глеба, другие специалисты считают, что здесь показан Федор Черный Ярославский с детьми Давидом и Константином, третьи говорят об изображении родного брата царя Юрия Васильевича и двоюродного Владимира Андреевича Старицкого, а также рядом с ними татарского хана Щигалея. Вообще вся икона в целом считается посвященной взятию Казани в 1552 г., что вполне вероятно, однако изображение татарского хана на православной иконе представляется мало вероятным. К тому же Юрий Васильевич, как известно, не участвовал в этом походе, а Владимир Андреевич Старицкий был уже тогда на подозрении у царя как посягатель на его престол. Таким образом, вопрос о четырех центральных персонажах иконы остается пока что открытым.[535] Для нас же важно то, что политическое событие современности было осмыслено как священное, что на иконе рядом со святыми показан здравствующий монарх, как бы приравненный им при жизни.

Торжество чина просматривается и в создании первой книгопечатни в Москве в 1564 г., поскольку печатание канонически выверенных книг должно было закрепить истинные – чинные – тексты как образцы, которые уже не могла бы испортить рука переписчика, допускавшего неизбежные ошибки. Печатный стан позволял штамповать именно канонические тексты и снабжать ими всю страну, что было крайне важно для государства, стремившегося к централизации и приведению к единообразию всей России. С точки зрения первопечатника диакона церкви Николы Гостунского в Кремле Ивана Федорова, цель книгопечатания состояла в просвещении народа, но в просвещении «по чину»,[536] «дабы святыя книги изложилися праведне» [294] , «яко бо богодохновенныя догматы распространевати» [296] . Так, он пояснял, почему не стал бы земледелием зарабатывать себе на жизнь: «Неудобно ми бе ралом ниже семен сеянием время живота своего сокращати, но имам убо вместо рала художьство, наручных дел сосуды, вместо же животных семен духовная семена по вселенней разсевати» [294] .

Вышедшие из печати еще до Ивана Федорова и Петра Тимофеева Мстиславца анонимные издания, как предполагают исследователи, были подготовлены под руководством Сильвестра и представляли собой семь книг: три издания «Евангелия», два – «Псалтыри», по одному «Триоди постной» (песнопения к Великому посту) и «Триоди цветной» (песнопения к Пасхе и другим церковным праздникам). Круг книг, напечатанных Иваном Федоровым и Петром Мстиславцем в Москве в 1564–1566 гг., был примерно таким же: знаменитый первопечатный «Апостол» и два издания «Часовника».

В 1566 г. Иван Федоров бежит из Москвы, обвиненный в «ереси», т. е. нарушении чина: «...озлоблением... от многих начальник и священноначальник и учитель, которые на нас зависти ради многие ереси умыслили, хатячи благое в зло превратити» [288] . Сначала Иван Федоров поселился в имении гетмана Г. А. Ходкевича, затем в 1572 г. переехал во Львов, а вскоре в Острог – замок Константина Острожского. Везде он издавал чинные книги («Учительное Евангелие», «Псалтырь с Часословцем», «Апостол», «Азбука», «Новый Завет с Псалтырью», «Библия» и др.) и везде вольно или невольно шел на нарушения чина, чего ему и не могли простить власти. Если сравнить два послесловия Ивана Федорова – одно к московскому «Апостолу» 1564 г., а второе к львовскому «Апостолу» 1574 г., то разница между ними заключается в следовании чину в первом и значительном отходе от него и определенной свободе изложения во втором. В московском издании «Апостола» послесловие кратко и чинно восхваляет «благочестивого и благоверного» царя, митрополита, церковь. Во Львове по прошествии десяти лет Иван Федоров, перенеся многие беды и преследования, уже отходит от чина, рассказывая о своих скитаниях и попытках собрать средства на издание книг. Только в самоидентифицирующей формуле он не отступает от канона, называя себя «грешным», как делали сотни авторов, переводчиков и писцов его времени.

Торжество чина-канона, однако, было далеко не абсолютным. Одним из главных его нарушителей был сам Иван Грозный, считавший себя выше любого канонического узаконения. В его переписке с Андреем Курбским находим элементы и фольклорные, и смехотворные, и ругательные, к которым он прибегает для усиления публицистического звучания своих посланий. Используя простонародные термины и вульгарные оскорбления типа «собака», царь доказывает свое исконное право бесчестить своих холопов-подданных. Называя же себя самого «псом смердящим», он демонстрирует якобы смирение истинного христианина: «А мне, псу смердящему, кому учити и чему наказати и чем просветити?».[537] Все это – намеренное и показное, провокационное нарушение Иваном Грозным чина царственного поведения. При этом он явно иронизирует и издевается над своими адресатами, как, например, в Послании к старцам Кирилло-Белозерского монастыря 1573 г. Самоуничижение царя перерастает в некий античин, в пародийную самоидентификацию: «Увы мне, грешному, горе мне, окаянному, ох мне, скверному! Кто есмь аз, на таковую высоту дерзати?».[538] Царь осознает свой статус вне какого-либо чина, статус земного божества и использует чин скорее в пародийных целях. Тем не менее Андрей Курбский подметил отсутствие чинного изложения в посланиях царя, назвав их не только «широковещательными и многошумными», но и упрекнув в неправильном цитировании «важных мыслей» – «сверх меры многословно и пустозвонно, целыми книгами, паремиями, целыми посланиями».[539] И речи царя о себе он посчитал бесчинными, поскольку царь то слишком самоуничижался, то слишком возносился.

Однако чин нарушался и простым народом, причем чаще всего не по неведению, как это было у псковских и новгородских художников, расписывавших Золотую палату и Благовещенский собор в Кремле, Успенский собор в Свияжске и пр. Наказанию обычно подвергалось намеренное нарушение, искажение общеизвестного чина, и особенно жестко преследовалось самовластное самочиние. Любые отклонения в общественном и частном поведении приравнивались «безчинию», что особенно наглядно видно уже из поучений митрополита Даниила, обличавшего и «лживых пастырей», и вельмож-щеголей, и простой народ.[540] Подобных защитников чина от любых посягательств было много, но более всего преследовалось «самовластное самосмышление». Чтобы предотвращать попытки самостоятельного поиска истины, составлялись подборки вопросов, волновавших еретиков, которым следовало давать отпор. В так называемой «Премудрости богословных книг, что есть исповедати, а не пытати», составленной иноком Соловецкого монастыря Пафнутием по заданию игумена Иакова в конце XVI в., четко говорилось, что нельзя «пытать», т. е. искать истину, а можно только «исповедывать» в соответствии с каноном «богословных книг». Интересно, что сочинение это начиналось с самого животрепещущего вопроса всего XVI столетия – периода борьбы с ересью антитринитариев, не признававших троичности Божества: «Вопрос: Что есть исповедати, а не пытати троичности Божества корень? Ответ: Единицу не пресекателну существом и началом такожде не слиятелну имяны но постастьми, яко же бо едино солньце иметь же из себе три действа: светлость, и лучю, и теплоту».[541] Ответы содержали все тот же чин-канон, который надо было повторять при столкновении с еретиками или при возникновении собственных сомнений.

Как уже отмечалось, чин, которого следовало придерживаться в одежде, обсуждался на Стоглавом соборе наравне со многими другими вопросами. Главное положение, принятое на соборе, гласило, что одежда должна отражать социальный статус каждого человека, чтобы сразу было видно, кто есть кто. Нарушение чина фиксировал Стоглав и в бритье бороды, усов, головы, в ношении иноземной одежды: «Да по грехом слабость, и небрежение, и нерадение вниде в мир в нанешнее время; нарицаемся хрестьяне, а в тридцать лет и старые главы бреют и брады и ус, и платье и одежи иноверных земель носят, то почему познати хрестьян».[542]

Особо осуждалась роскошь, так как богатая одежда могла обмануть, и человека могли принять не за того, кто он есть по чину. Как вопрошал еще митрополит Даниил незадолго до событий 1551 г., «кая же тебе есть нужда выше меры умыватися и натрыватися? И почто... повешаеши под брадою пуговицы сиающиа красны зело...».[543] Действительно, жемчужные, золотые или серебряные пуговицы были повальным увлечением мужской половины древнерусского общества. Среди модных деталей мужского туалета были и сапоги на высоких (иногда очень высоких!) каблуках, большие воротники кафтанов, бархатные или из золотой парчи, вышивки крашеным шелком, пристяжные воротники, расшитые жемчугом и драгоценными камнями и др. Особой любовью на Руси пользовался дорогой мех, что подчеркивала и поговорка «Наш чин не любит овчин».[544] Шапки (черного лисьего или собольего) меха длиною с локоть носила знать в торжественных случаях, в остальное время – бархатные шапочки, подбитые и опушенные черною лисицей или соболем. Женские головные уборы тоже изобиловали мехом: девицы предпочитали большие лисьи шапки, дамы постарше – из золотой парчи, атласа, дамаста, с золотыми тесьмами, шитые золотом и жемчугом и опушенные мехом (часто бобровым). Шуб полагалось иметь и мужчинам, и женщинам не одну, а несколько – из меха подороже на праздничные дни и из меха подешевле – на каждый день. Аристократы оставляли в наследство детям по 6–7 дорогих шуб. К примеру, у князя Оболенского в середине XVI в. насчитывалось шесть шуб: «шуба на соболях бархатная, шуба на соболях камка, 11 пуговиц середряных резных грановитых, шуба пупки собольи наголо, шуба кунья наголо... две шубы горностайны».[545] Чином диктовался и парадный выезд служилых людей, при котором каждый знал, сколько впрягать лошадей в свой экипаж, кому уступать дорогу, а кому нет, перед кем снимать шапку и кланяться до земли, а перед кем нет, и т. п. Именно в бытовой сфере нарушений чина было особенно много, что и вызывало бесконечные обвинения в нанесении «бесчестья».

Бесчиние было возведено в ранг «бесовского» начала, о чем многократно вещал Стоглав. Например, Глава 93 целиком была посвящена «еллинскому бесованию (выделено мною. – Л. Ч.) и волхованию и чародеянию».[546] «Игры бесовские» [369] и «бесовские песни» [307] наряду с увлечением скоморохами [309] , русалиями [309] , лжепророками и т. п. изобличались в целом ряде глав Стоглавого собора.

Таким образом, торжество чина явственно ощущалось людьми второй половины XVI в., как и исследователями культуры данного времени. Чин-порядок стал выше и значимее души. Все познания, рассуждения, повествования и т. п. о душе, как и обо всем прочем, были вписаны в рамки определенных образцов-канонов. Каждый шаг человека в общественной и частной сферах был продиктован тем или иным чином-законом или чином-действом, которые следовало неукоснительно соблюдать. Писания и изображения, как и вся русская культура в целом, оказались закованными в чин, как в броню...

3. Замкнутость и статичность культурной системы.

По словам Андрея Курбского, Россия времен Грозного – затворенный ад: «...ибо затворил ты царство Русское, свободное естество человеческое, словно в адовой твердыне...».[547] В определенной степени замкнутость эта вырастала из православной нетерпимости к иноверцам, неправославным (прежде всего католикам), а затем уже к «поганым» – представителям ислама, иудаизма, других вероисповеданий, а также язычества. Своеобразный «железный занавес» православия отделил Русь от Западной Европы. Идея «Москвы – третьего Рима» укрепила этот «занавес», оставив в нем «окно» лишь для православных народов. Замыкаясь на подобных идеях, средневековая культура ориентировалась на старину и чин, обрекая себя на изоляцию. Призрак повреждения веры, боязнь «стратить веру» возникал каждый раз, когда русский человек вступал в те или иные контакты с иноверцами. И то, что Россия никогда не считала себя «Западом», сыграло знаменательную роль в этих процессах.

Формирование образа Запада как образа врага началось уже давно и шло постепенно. Домонгольская Русь, по наблюдениям Д. С. Лихачева,[548] ориентировалась более всего на ось север—юг, соответствующую пути «из варяг в греки», и эта вертикаль была куда жизненно важнее горизонтали восток—запад. Значимость ее в реальной действительности, заключавшаяся в том, что вся жизнь первых веков русского государства концентрировалась по рекам и волокам пути «из варяг в греки», по которому шли и завоеватели, и купцы, однако, не мешала формированию мифологической оси мира, опирающейся на христианский Восток. Хотя в Библии запад упоминается исключительно с географической точки зрения («Солнце знает свой Запад» [Пс. 103. 19], «...как далеко восток от запада, так удалил Он от нас беззакония наши» [Пс. 102. 12], «собрал от стран, от востока и запада» [Пс. 106. 3], «от западного предела до восточного» [Иез. 45. 7.], «западный предел составляет великое море» [И. Наз. 15. 11.], «это будет у вас граница к западу» [Чис. 34. 6.] и мн. др.), мифологическое сознание отвело западу негативную роль. Он стал местом нахождения ада и был противопоставлен востоку как месту нахождения рая. Так, например, в апокрифическом «Слове о всей твари» конкретизировалось местонахождение рая и ада, называемого «муки»: «...за акияном же есть земля, на ней же рай и муки. Посреди же земля, на ней же пропасть глубока... течет река».[549] Кирилл Туровский в XII в. пишет о местонахождении ада как о хорошо известном – «Мука далече мира есть на западе».[550] И, как уже говорилось ранее, в «Послании» новгородского архиепископа Василия Федору Тверскому доказывалось существование рая на востоке, а ада на западе.[551] Любопытно то, что ад, долженствующий быть на западе, оказывается у Василия на севере (Белое море). Объяснение такому смешению запада и севера находим во многих древнерусских произведениях. Дело в том, что библейская ориентация сторон света, определяющая Иерусалим на востоке, накладывалась на реальное нахождение Иерусалима на юге по отношению к Киевской Руси. Кроме того, библейский рассказ о разделении Земли между сыновьями Ноя, расширенный в «Хронике» Георгия Амартола перечислением трех сторон света, доставшихся Симу, Хаму и Иафету (Восток, Юг, Север), пополнился в русской «Повести временных лет» немаловажной деталью, уточняющей, что кроме Севера («полунощной страны») Иафет получил еще и Запад («западныя страны»). А. С. Демин предполагает, что Запад появился в рассказе либо в 1113 г. по воле Нестора, либо еще в болгарской вставке в «Хронику» Амартола.[552] Так или иначе, но Запад стали связывать с Севером, они как бы совпали как одна общая земля. Смешение и взаимозамена Запада и Севера остается в некоторых источниках, в частности в миниатюрах вплоть до XVI в.[553]

Немаркированность географического запада дополнялась в домонгольский период еще и тем, что он никак не ассоциировался ни с Западной Европой в целом, ни с Римом как центром западного мира в частности. Принятие Русью христианства вовлекло в орбиту особого интереса неофитов не только Царьград (Константинополь), но и Рим. Именно Рим повернул осевую вертикальную ориентацию русских (север—юг вдоль пути «из варяг в греки») в сторону Европы, наметив центрическую композицию христианской картины мира. Рим как колыбель христианства, кладезь веры, из которого черпает весь христианский люд, был оценен уже в «Слове о законе и благодати» митрополита Илариона. Он поставил его впереди «благоверной земли Греческой», сиречь Византии, и назвал Константина Великого крестителем римлян, по примеру которого и киевский князь Владимир Русь «Богу покори». Но при этом митрополит Иларион предлагал линию преемственности веры, не исходящую из Рима, а берущую начало на Востоке: Иерусалим – Константинополь («Новый Иерусалим») – Киев.[554] Величие Рима как центра христианского мира исповедовали произведения южных и западных славян, известные на Руси, такие как моравское «Слово на Рождество Христово», «Похвала Клименту Римскому» Климента Охридского, «Чтение на крещение Господне», «Житие Мефодия Моравского» и др. Из них на русскую почву попала идея преемственности веры, передачи христианского вероучения по цепочке из одного источника – Рима: «...от Рима в Херсонъ, от Херсона в нашу Рускую страну...».[555] Параллельно с этим шел и процесс слияния понятий католического Рима и Запада вплоть до их взаимозаменяемости. Особую роль в этой эволюции сыграло монголо-татарское иго, сделавшее Русь «физически» дальше от Европы, как бы «втянув» ее в Азию, и при этом духовно ближе Востоку-Константинополю как центру православия. Слияние «Запада» и «латинства» начинает прослеживаться уже в XI в. после схизмы, тень испорченности легла на весь западный христианский мир, и на протяжении XIV–XV вв. она становилась все более глубокой. Особую остроту неприятию Запада придало падение Константинополя в 1453 г. Все попытки Рима, неоднократно засылавшего на Русь своих агентов, примириться и заключить унию оканчивались неудачей. Один из посланцев папы в Россию в XVI столетии Антонио Поссевино пришел к категорическому выводу о бесполезности и бесперспективности попыток вовлечь русскую церковь в унию.[556] К началу XVII в. в русском религиозном сознании мир был поделен на две части – Восток и Запад, причем Восток приравнивался ко «всей Вселенной», а Запад занимал скромное место вокруг Рима, рядом с папой. Каждому русскому предстояло дать четкий ответ на вопрос, с кем он: «О чесом тыи подвизашася и с кемъ единомудрьствоваша в вере, с патриархи ли и со всею вселенною, или с западом и с папою?».[557] Два разных мира, два несовместимых языка – «Я с тобою говорю от Востока, а ты со мною – от Запада»...[558]

Все это предопределило замкнутый характер православной культуры России XVI в. как культуры Востока. Особую роль в ней начала играть Москва, провозглашенная и третьим – истинным и последним – Римом, и «новым Иерусалимом». Статус Москвы как столицы вновь собранного Московского царства предопределил ее значение как единственно благочинного центра культуры. Царский двор становится законодателем и в архитектуре, и в живописи, и в музыке и пр. Царствующий заказчик и его окружение определяли круг чинов-канонов, который усваивался сначала в столице, а затем как бы расходился вширь, спускаясь в бывшие княжества и земли. Последние ранее не зависели от Москвы в выборе образцов и могли обращаться напрямую к образцам из Византии, Западной Европы, с Востока. Теперь же образцы спускала Москва, только когда она, перенимая чужое с Запада или с Востока, делала его «своим», только тогда и вся Россия воспринимала его так же.

Этот процесс особенно нагляден в архитектуре. Почти исчезает местное своеобразие архитектурных форм, поскольку московские наместники и их окружение стремились повторять столичные шедевры. Так, в Новгороде Великом, отличавшимся ранее крайне самобытными формами храмового зодчества, после насильственного присоединения к Москве в 1478 г. сменился и доминирующий тип храма: вместо одноглавного и одноапсидного он стал пятиглавым и трехапсидным. Первый из подобных храмов появился в 1536 г. – церковь Бориса и Глеба в Плотницкой слободе.

Любимый архитектурный тип Ивана Грозного с его тягой к монументальности – мощный пятиглавый храм с явно выделенной центральной главой – получил распространение на протяжении XVI столетия во многих монастырях: соборы Новодевичьего, Троице-Сергиева, Лужецкого монастырей, Спасо-Преображенский собор в Муроме, Богоявленский в Костроме, Никитский и Федоровский в Переславле, Софийский в Вологде, Крестовоздвиженский в Каргополе и мн. др. По заключению А. Баталова, «в грозненскую эпоху начинается процесс стабилизации функциональной типологии».[559] Одной из причин этой стабилизации, с точки зрения философско-антропологического подхода, было огосударствление культуры и замыкание ее в застывшие образцы-чины.

Широкое распространение на периферии получил любимый московский элемент архитектурного декора – «кокошники». Каменные шатровые храмы также стали чинным образцом для провинциальной архитектуры. Одной из первых построек данного типа была церковь Вознесения в Коломенском (1532 г.), воздвигнутая в честь рождения долгожданного наследника у царя Василия III – будущего Ивана Грозного. Высотой около 62 м, церковь поистине «возносится» в небесную высь и покоряет своей стройностью, пропорциональностью, легкостью. Следует согласиться с теми учеными, которые считают, что строил ее итальянский архитектор (Алевиз Новый или Петрок Малой), на что указывают многие элементы итальянской архитектуры, присутствующие в данной постройке.[560] Она может служить показательным примером того, как «чужое», став «своим» у царя, становится «чином». Вслед за Москвой шатровые церкви появились в дворцовом селе Остров под Москвой, в боярской вотчине Шереметевых под Коломной, на государевом старом дворе в Переславле-Залесском, а затем уже и во многих других местах. Самым ярким памятником шатрового зодчества заслуженно считается Покровский собор на Красной площади (храм Василия Блаженного), построенный по обету царя после завоевания Казани (1552 г.) в 1555–1561 гг. мастерами Бармой и Постником. Иван Грозный указал возвести 8 «заветных престолов», зодчие возвели 9: центральный шатер (65 м высотой) окружают четыре высоких придела по сторонам и еще четыре между ними, расположенные по диагонали. В результате получилась композиция, производящая впечатление единого сооружения, но определенная перегруженность и избыточность форм все же в нем присутствует, что опять-таки свидетельствует о начавшемся кризисе культуры «Души».

То, что оказывается востребованным Москвой из периферийной культуры, и становится столичным чином, легко усваиваемым затем и другими регионами. Как мы видели, при Иване Грозном большую роль в архитектуре, фресковых росписях и иконописании играли псковские и новгородские мастера. Их прозападные иконографические изыски вызвали даже непонимание и обвинение в неканоничности, но тем не менее остались в Кремле. Новгородцы тогда же стали законодателями в области книжной миниатюры, резьбы по дереву (считают, что именно новгородские художники участвовали в создании миниатюр Лицевого летописного свода, а новгородские мастера изготовили Мономахов трон в Успенском соборе). Формируется схема замкнутого кругового распространения художественных образцов из Москвы как центра.

Вращаясь в кругу своих – православных – идей и образов, опираясь на старинные выверенные образцы, русская культура, тем не менее, не могла не вступать в те или иные контакты с другими – чужими – культурами. Поэтому замкнутость русской культуры, конечно же, не была абсолютной. Но западные произведения, попадавшие на Русь, претерпевали характерные и закономерные изменения: из них изымалось все, что не соответствовало чину-канону, вредило православной вере, пополняло знания о внешнем мире и человеке, «внешней мудрости» и т. п. Неправославным сочинениям и героям противопоставлялись чинные православные произведения с их благочестивыми персонажами: «Слышах бо некогда книгу прочитаему Тройскаго пленения («Троянскую историю» Гвидо де Колумна. – Л. Ч.), в ней же многия похвалы плетены еллином от Омира же и Овидия, и аще убо единыя ради буйственыя храбрости толиких похвал сподобищася... но аще и храбр Еркул, но и в нечестиа глубине погружащеся и тварь паче творца почиташе. Тако же и Аххил и Тройскаго царя Приама сынове вси еллини сущи и от еллин похваляеми, толикы прелестныя сия славы сподобишася, кольми паче мы должны похваляти же и почитати святых...».[561] Так писал В. М. Тучков в предисловии к своей переработке «Жития Михаила Клопского» в 1537 г. Кстати, его редакцию «Жития» летописец охарактеризовал как чинную: «все по чину постави и велми чюдно изложи».[562]

Приспособление переводных произведений также происходило согласно сложившемуся чину, при этом порой стирались яркие своеобразные особенности и жанровые различия. Например, в самом конце XV в. было переведено немецкое стихотворение, напечатанное в Любеке где-то в 1494 г. – «Двоесловие живота и смерти, сиречь стязание», известное в дальнейшем как «Прение живота и смерти». Немецкое издание привез в Новгород типограф Бартоломей Готан, служивший при дворе новгородского архиепископа Геннадия, он же, вероятно, и перевел его. В XVI в. первоначальный перевод, сохранявший форму диалога жизни и смерти, был превращен в сплошной церковно-учительный текст с обильными цитатами из религиозно-дидактической литературы о конце света, тленности всего земного, ценности покаяния и т. д. Другое, близкое по теме, но уже польское произведение «Сказание о смерти некоего мистра великого, сиречь философа» также было превращено из юмористическо-сатирического в назидательно-поучительное. Польские стихи диалога жизни со смертью при переводе потеряли именно те строчки, в которых и заключалась вся соль «Сказания».[563]

Не только литературные заимствования претерпевали показательные изменения, но и художественные. Так, взятое из «Хроники» Шеделя миниатюрное изображение венецианской гавани преобразилось в «Житии Михаила Архангела» в вид Царьграда, а из «Жития» оно попало, по наблюдениям Ю. А. Неволина, в одно из 64 клейм иконы «Чудо в Хонех» из Чудова монастыря.[564] Пример «отсечения» чуждого как лишнего находим в гравюре первопечатного «Апостола» Ивана Федорова 1564 г. Там была помещена гравюра с изображением евангелиста Луки, сидящего на низкой скамеечке, на коленях у него книга, а рядом аналой со свитком бумаги и письменными принадлежностями. Изображение вписано в рамку в виде триумфальной арки, обнаруживающей сходство с рамкой из «Нюрнбергской Библии» 1524 г., выполненной гравером Э. Шеном. Эта рамка была затем воспроизведена во многих других изданиях, в том числе в «Чешской Библии» 1540 г., изданной также в Нюрнберге. При перенесении изображения из последней книги в русский «Апостол» произошло следующее: из нее были удалены фигурки обнаженных амурчиков, сидевших на шарах у основания свода арки. Кроме того, все изображение в русском варианте стало плоскостным (исчезла толщина арки, нет фона).[565] Обнаженные амурчики, конечно же, никак не вписывались в чинное изображение евангелиста Луки.

Как попытку преодолеть наступающий кризис можно рассматривать культуру годуновского времени. Борис Годунов уделял много внимания культурной деятельности, в особенности строительной. Поэтому недаром искусство его времени получило в науке наименование «годуновской школы». К годуновской архитектуре относят ряд шатровых построек: ц. Богоявления в фамильной вотчине в с. Красном, ц. Рождества Богоматери в с. Беседы под Москвой, ц. Смоленской Богоматери в с. Кушалино близ Твери, Благовещенскую церковь Лютикова монастыря в Калужской области и др. Особенно поражал своими размерами храм Бориса и Глеба в Борисовом Городке под Можайском, разрушенный в начале XIX в. Его высота достигала примерно 74 м, что почти равнялось высоте колокольни Ивана Великого в Кремле. К памятникам «годуновского круга» относят сооружения разной конструкции и масштаба (например, бесстолпный одноглавый храм иконы Донской Богоматери из Донского монастыря в Москве и крестовокупольный четырехстолпный собор Троицы в Больших Вяземах), но объединяет их не только время постройки, а нечто большее. С одной стороны, сам царственный заказчик, диктующий мастерам свое видение будущей постройки, тем самым как бы соучаствовал в создании заказанного памятника архитектуры. С другой стороны, ориентация на государевы образцы была повсеместной и вызывала требовательность, с которой Годунов подходил к своим постройкам, должным служить «чинами» для подданных. С третьей стороны, высокое эстетическое чутье, несомненно присущее самому Борису Годунову и мастерам, которым он поручал дело, позволяло создавать произведения, которые как бы возвращали эпоху расцвета средневековой культуры «Души», столь гармоничны и совершенны они были. Особенно покоряет своей композиционной органичностью Троицкий собор в Больших Вяземах (1590-е гг.). Он похож на великолепный белокаменный дворец, стоящий на подклете, окруженный приделами и галереями с широкой лестницей напротив западного входа. Пять глав, венчающие центральный объем и выложенные из кирпича, кажутся легкими и пластичными. Облику храма присущ особый праздничный настрой.

Столь же ориентированы в прошлое, во времена расцвета культуры «Души», и фрески «годуновской школы», как бы оживляющие манеру Дионисия и художников его круга. Наиболее показательны в этом плане сцены «Бытия» из Троицкого собора Больших Вязем, на которых даны крупные вытянутые фигуры, чрезвычайно похожие на дионисиевские. Однако эти же фрески обнаруживают и явные черты своего времени, связанные с некоторой измельченностью ярусов росписи, перегруженностью изображений архитектурными фонами, декоративными деталями. Иконы «годуновской школы», также ориентированные на школу Дионисия, специалисты видят в произведениях праздничного ряда из иконостаса Смоленского собора Новодевичьего монастыря, деисусного чина Пафнутьево-Боровского монастыря и др..[566]

Так называемая Строгановская иконопись также относится ко времени Годунова и несет на себе отпечаток как положительных, так и отрицательных его черт. Мастерами были как выходцы из принадлежавших Строгановым крестьян, ставшие впоследствии царскими иконописцами (Истома Савин, Назарий Савин, Никифор Истомин и др.), так и столичные мастера, получавшие заказы от Строгановых (Прокопий Чирин, Емельян Москвитин и др.).[567] Они создали особое эстетизированное письмо, направленное на совершество формы, узорочное, тончайшее, призванное показать прежде всего мастерство художника в овладении искусством декоративного и «мелочного» письма. Действительно, их своеобразие очевидно и бесспорно: его отличает совершенно особое узорочье, превращающее икону в некое декоративное совершенство. Но эта декоративность и лишает икону ее истинного смысла и назначения, становится самодовлеющей и самодостаточной. Выходя на передний план, тонко написанный травный орнамент превращался в некую сетку, вуаль, накладываемую на живописный слой и концентрирующую на себе все внимание зрителей. Вторым отличием строгановской школы живописи считается «мелочное» письмо, при котором мелкофигурные композиции насыщались деталями и излишними подробностями, тщательно прописанными фонами и кулисами. Любование деталями подавляло интерес к сюжету и не способствовало глубокому духовному проникновению в иконописный образ.

Смещение акцента в работе иконописцев на внешнюю декоративную сторону шло постепенно. В результате произведения стали необычайно нарядными, яркими, красочными. Стоявший у истоков строгановской школы Истома Савин еще очень осторожен в обращении с орнаментом, не подчиняет ему изображение в целом, избегает ярких цветов и внешних эффектов. Приписываемые ему иконы («Богоматерь Боголюбская с избранными святыми», «Происхождение честных древ креста», три иконы деисусного чина – «Спас», «Богоматерь», «Иоанн Предтеча») статичны, неярки, традиционны. Иконы его сыновей Назария и Никифора («Богоматерь Петровская», «Царь царем, или Предста царица», «Беседы Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоуста», «Чудо Федора Тирона о змие» и др.) имеют уже гораздо более свободную композицию, подвижные вытянутые фигуры, миниатюрность письма, тонко написанный травный орнамент. Декоративное начало в них начинает ощутимо возрастать. Еще более декоративны работы Прокопия Чирина, олицетворяющие, по мнению специалистов, строгановскую школу как таковую. Написанный им в 1593 г. «Никита-воин», трехстворчатый складень «Богоматерь Умиление Владимирская с праздниками», «Царевич Дмитрий и князь Роман Угличский», «Избранные святые: князья Борис и Глеб, Федор Стратилат, Федор Анкирский, Мария Магдалина, Ксения Римляныня» и многие другие отличает тонкое золотистое узорочье, словно кружево, покрывающее изображение. При этом фигуры святых неустойчивы, неестественны, вычурны, словно их очертания также вступают в декоративную игру линий. Если упомянуть, что многие иконы Строгановых имели еще и столь же пышные оклады, порой почти полностью закрывавшие изображение, то общее направление этой школы становится более очевидным. Однако, если посмотреть на строгановскую иконопись с другой стороны, а именно с точки зрения возрастания роли заказчика, а также авторского самосознания мастеров, то многое окажется уже в русле переходного процесса от культуры «Души» к культуре «Разума». Да и по времени многие ведущие строгановские мастера творили уже в XVII столетии, а значит, и речь о них впереди.

Лицевое шитье нескольких мастерских семьи Годуновых отличается психологичностью ликов, стремлением приблизить изображение к натуре, передать индивидуальные особенности святых, но в то же время перенасыщенностью украшений жемчугом, пышностью драгоценных одежд, статичностью композиций и фигур.[568] Самым крупным произведением мастерской царицы Ирины Годуновой, жены Феодора Иоанновича, был вышитый походный иконостас для царя-супруга. Он состоял из четырех рядов и насчитывал около 100 икон (сохранились лишь некоторые). Богатство семьи Годуновых, о котором ходили слухи еще при жизни Бориса Федоровича, позволяло им заказывать не только чрезвычайно дорогие и сложные по технике исполнения архитектурные сооружения, произведения монументальной и станковой живописи, но и изделия лицевого шитья и декоративно-прикладного искусства. Показательна история с золотым окладом рублевской Троицы. В 1561 г. по приказу Ивана Грозного был изготовлен потрясающе дорогой оклад, состоящий из трех чеканных венцов с коронами, цат в форме лунниц с подвесками, золотых чеканных рамы и сени, обильно украшенных драгоценными камнями и жемчугом. Оклад был великолепен, но Борис Годунов заказал новый, должный превзойти его в роскоши. Все декоративно-прикладные изделия Годуновых в избытке декорированы самоцветными камнями, вместо серебра использовалось золото, вместо скани и зерни – гравировка и чернение. Они изысканны, как и все остальные произведения, связанные с годуновским искусством. Изящный потир 1597 г., вложенный Борисом Годуновым в Троице-Сергиев монастырь, покрыт растительным гравированным орнаментом и украшен крупными драгоценными камнями, а на венце в медальонах изображены полуфигуры Христа, Богоматери и Иоанна Предтечи. Кадило в форме храма, выполненное для Архангельского собора Кремля по заказу царицы Ирины, тоже покрыто сеткой гравированного с чернью узора, украшено изумрудами, сапфирами, лалами, и, кроме того, имеет ряд выгравированных изображений святых, в том числе соименных членам царской семьи.[569]

Годуновское искусство, безусловно, давало великолепные образцы для подражания, но доступно оно было лишь верхушке общества, обладающей необходимыми для столь дорогих предприятий средствами. Произведения годуновского стиля можно назвать «ностальгирующими» по временам расцвета средневековой культуры – XIV–XV вв. Теперь же возврат к прежним формам сопровождался чертами, присущими закату Средневековья, излишней декоративностью и перегруженностью, «многословием» упадка. Любование Дионисиевской гармонией провоцировало излишнюю украшенность копий, которые оставались при этом всего лишь копиями. Статичность русской культуры проглядывает даже в новациях, как это ни парадоксально звучит. Дело в том, что то новое, что проникало, касалось по большому счету не основ, а лишь формальной стороны произведения, языка выражения все той же старой давно известной «истины». А это свидетельствовало как раз о кризисе культуры «Души», о том, что она исчерпала свои внутренние ресурсы, свои содержательные возможности, и все изменения теперь касаются только внешней формы. При всей декларируемой приверженности к неизменности русская культура позднего Средневековья изменялась подспудно, незаметно. Каждое новое явление оформлялось в общественной мысли как возвращение к утрачиваемой «истине», принимало старые формы и вписывалось в привычный круг, получая со временем статус очередного чина, обязательного и единственно истинного. Медленное движение по кругу характерно для культуры периода статики: чин – отклонение от него – новый чин с учетом отклонения, постепенно освоенного как искони присущего данному чину. Разрушение этого механизма движения по кругу чинов и было началом динамичного этапа культуры.

Взлет и апогей культуры «Души» миновал, легкость форм сменилась тяжеловесностью, прозрачность красок уступила плотной насыщенности, вытянутость и утонченность фигур исчезла под давлением приземистости и весомости, сдержанность и изысканность жестов сменилась репрезентативностью и нарочитостью. «Внеличностный тип» культуры второй половины XVI столетия проявлялся в том, что ее создатели и потребители довольствовались сложившимся, устоявшимся и канонизированным кругом произведений как в литературе, так и в искусстве, и в музыке и пр. Определяющими в этот период являлись принципы количества и равенства, дающие обществу ощущение стабильности и истинности его ценностей. Повторение одного и того же сюжета, одной и той же повествовательной или изобразительной схемы, использование постоянных эпитетов и характеристик и т. п. в русской культуре второй половины XVI в. становится узаконенным, общепринятым и предпочтительным.

Ведущий жанр эпохи расцвета – жития святых – теперь, по свидетельству В. О. Ключевского,[570] развивается лишь по пути увеличения чинных элементов, когда при составлении новых редакций растет количество традиционных идей, символов, цитат и т. п. украшений, не вносящих ничего нового в содержание произведения. Например, в «Житии Антония Сийского», составленном царевичем Иваном (старшим сыном Ивана Грозного, убитым отцом случайно в 1581 г.), последний написал новое предисловие, добавил много новых цитат из Библии и несколько риторических отступлений, при этом сократив два рассказа из текста инока Сийского монастыря Ионы 1578 г., на котором он строил свое произведение через год. При этом он обвиняет Иону, что тот написал житие «в лехкости», но сам не прибавляет ни одной новой черты к рассказу последнего и повторяет его текст в отдельных местах своей редакции дословно.[571]

Несмотря на то, что житийный жанр находится в статичном состоянии и лишь пополняется количественно, он как бы полностью подчиняет себе все остальные жанры. Любое произведение легко переводится в агиографическую форму изложения, наполняется риторическими вступлениями и заключениями, дидактическими вставками и рассуждениями, описаниями чудес, лишаясь при этом своего жанрового и содержательного своеобразия. Вот, к примеру, как преобразуется «Повесть о Довмонте»[572] в распространенной редакции XVI в.: летописный рассказ о литовском князе, бежавшем во время усобицы из Литвы в Псков и ставшем псковским князем (1266–1299 гг.), успешно оборонявшим город от врагов, превращается в типичное житие с описанием трех чудес и молитвой к святому. И сам образ князя, и рассказ о его военных походах приобретают житийно-каноническую окраску, текст повести теряет историческую достоверность, зато изобилует библейскими цитатами и церковно-учительными рассуждениями, язык произведения парадно-торжественный и тяжеловесный, зато чинный.

Примерно то же произошло и с «Повестью о Луке Колочском». Созданная в конце XV столетия, она соединяла в себе несоединимое с точки зрения каноничного XVI в. Первоначально повесть описывала любопытную историю о неком бедняке, «именем Лука, простых людий, ратоев убогих, последний в нищете сый»,[573] который случайно нашел на дереве чудотворную икону Богоматери в местечке Колоча под Можайском и стал ходить с нею по городам и селам, собирая милостыню. На эти деньги Лука не только построил церковь для иконы, но и дом для себя, где зажил «яко некий князь» в богатстве, пьянстве, языческих игрищах. Считая, что ему все дозволено, Лука начал грабить ловчих князя, отнимать у них добычу («медведи с ларми взимаше к себе»), за что и был наказан одним из охотников, подсунувшим грабителю «велми зла и люта» медведя, который едва не задавил Луку. Раскаявшись в своих прегрешениях под влиянием князя, Лука бросает «неполезное житие», отдает деньги князю, последний строит на них монастырь, куда и уходит раскаявшийся грешник, где и живет до своей кончины. В XVI в. из повести исчезают светские беллетристические элементы, занимательность сюжета, непредвзятая простота и незамысловатость повествования. Взамен появляются вставки, переносящие акцент с истории о Луке на чудесное явление иконы и роль праведного князя, терпящего выходки удачливого крестьянина «пречистыя ради Богоматери». Апогеем развития повести стал ее вариант, вошедший в «Степенную книгу» и подготовленный специально для прославления предков московских князей. Здесь и сам Лука, и история его жизни отходят на второй план, сокращаются, а на первый план выходит князь Андрей Дмитриевич Можайский. По чину в текст вводятся оценки всех действий персонажей, в частности ухода Луки в монастырь («Человеколюбивый Бог, иже судьбами своими хотяи спастися и в разум истинный приити и тако и сего Луку не презре в нечювьствии пребывающа, но прежде конца на покаяние обрати его сицевым образом»).[574]

При включении в «Степенную книгу» многие сюжеты, почерпнутые из летописей и рассказывающие о князьях московского дома, перерабатывались в житийном ключе, из них изымалось (или переосмысливалось) все негативное. Показательна история с князем Юрием Святославичем, изгнанным литовцами из Смоленска и получившим в правление Торжок в конце XIV в. Там он влюбляется в жену своего вассала Иулианию Вяземскую, но, не добившись взаимности, убивает ее и мужа, Симеона Вяземского. Летописные рассказы об этих трагических и позорных для князя Юрия событиях при составлении повести для «Степенной книги» прошли сильную редакторскую правку: в первом эпизоде с захватом Смоленска вероломство князя оправдывается хитростью литовцев, обманом выманивших его из города (хотя на самом деле он заранее покинул его); в эпизоде с двойным убийством в Торжке князь показан как раскаявшийся грешник, пытающийся искупить свою вину в скитаниях вдали от отечества и семьи.[575] История гибели Иулиании Вяземской в конце XVI в. была также преобразована в житие: дописана новая концовка произведения, в которой рассказывалось, что тело Иулиании было брошено преступным князем в реку Тверцу, от него «бысть глас», который услыхал «расслабленный» крестьянин, получивший исцеление; тело вытащили и погребли с честью. Позднее добавились и описания чудес, происходивших у могилы святой.[576] В духе житийного жанра были обработаны многие сказания и повести.

Для читателей и зрителей XVI в. процесс узнавания хорошо известного и соответствующего чину-канону, по-видимому, и был процессом потребления духовной пищи, при котором значимым являлось не то, что ново и неизвестно, не качественное отличие произведения, а сходство его с другими, догматически выверенными образцами. Количественный рост равных по своим параметрам и ценности чинных дубликатов и копий, построенных по старине, делал жанровую структуру малоподвижной, направленной на консервацию жанров. Разумеется, нельзя сказать, что жанровая структура была совершенно статична, так же как нельзя не отметить ее разветвленности и обширности. В литературе можно насчитать около 20 жанров, перекликающихся между собой и не вписывающихся в рамки собственно литературы: жития, повести, сказания, летописи, послания, хождения, хроники, видения, притчи, слова, поучения, беседы, истории, плачи, стихи, книги, предисловия и др. Д. С. Лихачев назвал их «деловыми», подчиненными отнюдь не чисто литературным задачам.[577] Попытки вычленить жанры в изобразительном искусстве средних веков не увенчались особенным успехом. Здесь еще более, чем в литературе, обнаруживается совершенно иной принцип жанрообразования – внеизобразительный, лежащий в глубинном слое средневекового менталитета. Г. К. Вагнер выделил два направления в религиозном искусстве, зависящие от нужд богослужения: догматизирующее и повествовательное. В светском искусстве искусствовед видит также некие подобия придворно-увеселительного, патронально-ктиторского и исторического жанров.[578]

Обращает на себя внимание и то, что среди рукописных списков XVI в. почти не находят светских повестей, известных ранее, в XV в., и вовсе не появляются новые светские произведения, как будто они выпали из жанровой структуры. Этот перерыв в развитии беллетристики историки литературы называют феноменом XVI столетия. Действительно, уже в XV в. на Руси имели хождение первые художественные произведения светского или почти светского характера, поэтому эту эпоху и считают временем зарождения беллетристики в русской литературе. К таковым относят ряд переводных повестей и апокрифов («Повесть об Акире Премудром», «Повесть о старце, просившем руки царской дочери», «Девгениево деяние», «Стефанит и Ихнилат», возможно также и «Повесть о Дмитрии Басарге и его сыне Борзосмысле», апокрифы о Соломоне и Китоврасе и др.).[579] Тот факт, что эти занимательные сочинения, пропитанные сказочными элементами, загадками и авантюрным духом, перестали переписываться и распространяться в эпоху торжества чина-канона, объясняется общим состоянием средневековой культуры «Души». К концу XVI – началу XVII вв. кризис старой жанровой системы, закованной в канонически-чинную броню, проявляется в намеренно неправильном использовании жанров, наполнении их «смехотворным» содержанием или превращении деловых форм в литературные, предназначенные исключительно для чтения. С позиции философско-антропологического подхода это говорит о том, что поиск «открытого человека» в открытом культурном пространстве уже начался, но у авторов нет еще опыта для создания новых жанровых форм, и они используют традиционную жесткую структуру средневековых жанров, чтобы наполнить их новым содержанием.

Догматизация культуры, усиление роли чина-канона в архитектуре, изобразительном искусстве, литературе, быту и другие характерные черты «внеличностного» типа культуры привели к подавлению личностного начала. Перенесение идеи «самовластия» из религиозно-философской сферы в сферу политической мысли сделало русского царя «земным Богом». Отождествление понятия «самовластие» с понятием «самодержавство» практически изъяло первое из популярных ранее рассуждений о «самовластии души» человека. Огосударствление человека, усиление его социальных ролей и функций выразилось в оформлении идеи служения государю как угождения Богу. Замкнутый характер культуры, питаемый идеей «Москвы – третьего Рима» и православной самодостаточности, привел к статичному состоянию всей культурной системы. Стремление к консервации традиций, к сохранению своей «старины» и т. д. стало насущной потребностью русской культуры XVI в., вступившей в свою «осень Средневековья». В целом средневековая культура начиная с XVI в. настойчиво декларировала верность старине, обращенность к идеалу, давно прошедшему, к истине, открытой еще ранним христианством и постоянно утрачиваемой. Таким образом, начался переход от динамики к статике. Этот процесс, зафиксированный также в развитии европейской культуры, хорошо прослежен зарубежными историками. По наблюдениям Йохана Хейзинги, избыточность форм при постоянстве содержания свидетельствовала о начале «осени Средневековья». Ученый называл и другие симптомы начинавшейся болезни средневековой культуры, среди которых были и угасание рыцарской идеи, стилизация любви, отцветшая символика и др.[580]

Позднее русское Средневековье, вошедшее в завершающую фазу развития культуры «Души», отличалось такой замкнутостью и статичностью, которых не найти в других европейских культурах. Зиждились они на постулате избранности православного народа, на чувстве непоколебимого превосходства России ввиду обладания истинной православной верой. Протопоп Аввакум уже позднее, в XVII столетии, гениально выразил сущность осознанного отказа от какого бы то ни было движения культуры вперед: «Держу до смерти, якоже приях; не прелагаю предел вечных, до нас положено: лежи оно так во веки веком!».[581] В этой формуле, как средневековой клятве, есть все: и понимание своей временности, отсюда и малости, вызвавшее упоминание о смерти; и указание на верность традициям отцов, от которых «приях» веру; и смирение перед вечностью Божественной истины, которую человеку не дано постичь, а посему следует принять и сохранить в полученном от предков виде. Культура, выстраиваемая на подобных постулатах, не может не быть статичной. Всякое движение в ней расценивается как шаг в сторону, подлежащий строгой проверке на свою верность канону-чину и старине в целом. Жесткая социальная иерархия общества способствует статичности каждого социального слоя в отдельности и всего общества в целом.

Глава VI. Переход от культуры «Души» к культуре «Разума».

1. Новое решение проблемы человека.

В XVI столетии русская культура достигла полной самореализации в пределах средневековой концепции человека «Души». Эти идеи заполнили все доступные для их выражения формы, стали традиционными, оформились в каноны-«чины», застыли в раз и навсегда заданных образцах... Начинается «осень Средневековья», по выражению Й. Хейзинги, со всеми свойственными ей явлениями – избыточностью форм, многословием, отцветшей символикой и пр. Прекрасной иллюстрацией развития культуры по подобному пути служит текст из предисловия к «Букварю» чудовского монаха Иова, хотя и жившего во времена Петра Великого, но оставшегося на позициях средневековой культуры. Он превозносит свой труд «на славу безсмертную и похвалу того преславную и пресветлую, в пресветлом благочестии пресветло сияющаго, пресветлейшаго, преславнейшаго, благочестивейшаго и православнейшаго, яснейшетишайшаго и державнейшаго... Петра Алексеевича».[582] Избыточность и тавтология – вот все, что осталось для приверженцев отцветшей символики.

XVII век – время кризиса старой концепции человека и формирования новой, время «взрыва в культуре», по определению Ю. М. Лотмана, эпоха переоценки ценностей ставшего «бездомным и необустроенным», по выражению М. Бубера, человека, открытого всем и всяческим веяниям и страстям, ищущего новую опору для себя и окружающего мира. И эту опору люди «бунташного» столетия нашли в человеческом разуме. Смутное время, потребовавшее осмыслить падение России в бездну войн и восстаний не с формальной точки зрения провиденциализма и Божьей кары за людские грехи, а с точки зрения реальности, постигаемой человеческим разумом, послужило невольным стимулом переходного процесса в русской культуре. Уже в публицистике, посвященной событиям Смуты, появляется чуждый Средневековью подход к истолкованию исторических событий, основанный не на простом их описании, показывающем наказание Божие за грехи и неугождение, а на попытке понять реальную причинную связь событий, людей, явлений, приведших страну к краю гибельной пропасти. Автор «Плача о пленении и о конечном разорении Московского государства» (1612 г.) обвиняет всех русских правителей в постигшей страну трагедии.[583] Автор «Новой повести о преславном российском Царстве» (по версии С. Ф. Платонова, им был дьяк Г. Елизаров, по мнению Я. Г. Солодкина – дьяк М. Поздеев[584] ), хотя и видит причины Смуты в «бесовских кознях», но призывает «всех людей всяких чинов» взять инициативу в свои руки и самим отстоять свою свободу – «Мужайтеся и вооружайтеся, и совет межу собою чините, како бы нам от тех врагов своих избыти!», не полагаясь на властей – «А сами наши земледержьцы (яко же и преже рех, землесъедцы)... к ним же, ко врагом, пристали...и государьское свое прирожение пременили в худое рабское служение».[585] Столь явное падение авторитета государственной власти требовало объяснения, которое уже не укладывалось в средневековые рамки причинно-следственной связи. Провиденциализм не давал ответа на больной вопрос: что же делать? Призывая к действию, к активной личной позиции каждого, независимо от его чина, авторы воззваний, грамот и других произведений начала XVII в. перешли на позиции рационального объяснения происходящего. Для них самодержцы – это просто люди, наделенные властью и использующие эту власть по своему усмотрению и в меру своих личных достоинств и недостатков. Рационализация отношения к верховной власти, на которую обратил внимание Д. С. Лихачев, назвав ее отказом от «теологической точки зрения»,[586] шла в сфере политической практики и связанной с ней литературы. Исторический катаклизм заставил русских людей пересмотреть старые критерии восприятия и оценки действительности вообще, со сверхчувственным мировосприятием обратиться и к чувственному опыту, проверенному доводами разума. Тот же автор «Новой повести» прямо говорит о двух вариантах отношения к происходящему: высший пласт бытия опирается на ожидание Божьего решения дела и требует от христиан «веры», низший пласт бытия, питающийся опытным знанием, диктует браться за оружие. Ярчайший пример соединения этих двух подходов – объяснение позиции «великого столпа» России патриарха Гермогена: народ ждет «словесного повеления и ручнаго писания» от своего лидера с призывом начать борьбу, но церковный иерарх не может повелеть «на враги дерзнути и кровопролитие воздвигнути».[587] Отсюда сугубо рациональный вопрос автора повести: «Сами ведаете, ево то есть дело, что тако повелевати на кровь дерзнути?» [54] . Патриарх не станет открыто призывать к бою с врагами, но он, по замечанию автора, «государь велика разума, и смысла, и мудра ума» [54] , а посему «аще и без его... повеления... по своей правде дерзнете на них, злых, и добро сотворите, и их, врагов, победите... не будет от него на вас клятва и прещение, паче же – велие благословение на вас и на чадехъ вашихъ, в роды и роды, комуждо до живота его» [54] .

В исторической литературе первой четверти XVII в. наблюдается не только обращение к чувственно-рациональному истолкованию событий, но и усиление интереса к человеческому естеству как одной из причин этих событий. Естество человека, как уже не раз говорилось, в русской средневековой мысли трактовалось прежде всего как сущность человеческой природы, качество, заложенное Творцом, а посему заведомо позитивное начало. Все негативные свойства человека объявлялись чрезестественными, паче естества: «Таже и зверем убо чрез естьства есть кротостное, человеку же чрес естьства есть сверепьство».[588] Но у слова «естество» были и другие значения, связанные с обозначением тела-плоти, половой принадлежности, нрава человека, а также с природными характеристиками мира в целом. Вот, например, какое определение естества как качества содержалось в «Алфавите» XVII в.: «Качьство – естество каково чему-любо: аще речеши, видех человека, и реку ти какова человека, бела ли, черна ли, и паки млада ли или стара, то есть качьство, еже есть каковство».[589]

Авторы повестей о Смуте сосредоточили свое внимание на индивидуальном естестве людей, вовлеченных в исторический катаклизм, их интересовал именно нрав-характер. Дьяк Иван Тимофеев во «Временнике», князь Иван Хворостинин в сочинении «Словеса дней и царей и святителей московских», князь И. М. Катырев-Ростовский в приложении к «Повести» («Написание вкратце о царех московских, о образех их, и о возрасте, и о нравех») строят свой рассказ не на описании событий, а на описании индивидуальных нравов, т. е. характеров главнейших исторических лиц. Для них нижний пласт бытия и живые люди интереснее и важнее всего остального; они дают серию портретов, более или менее подробных, с теми или иными акцентами и нюансами, но именно портретов. Нравы-характеры показаны еще весьма схематично, но они уже лишены односторонности, в них сосуществуют добро и зло, они противоречивы и динамично реагируют на внешние воздействия. Опять-таки старые средневековые объяснения смены добра и зла в человеке под влиянием «супостата дьявола» еще имеют место в данных характеристиках, но роль конкретных реальных факторов неизмеримо больше. Иван Тимофеев специально оговаривает обязанность автора писать правду «без прилога», избегая «уничижения» одних и «похваления» других, так как «неправдование списателево» рано или поздно все равно «обнажилося бы».[590] Наиболее полно и колоритно выписаны характеры Ивана Грозного и Бориса Годунова, что и понятно. Крайне важно замечание Ивана Тимофеева об источниках годуновской добродетели: «Не вем вещи силу сказати, откуду се ему доброе прибысть: от естества ли, ли от произволения, ли за славу мирскую...» [64] . Для него естество равнозначно индивидуальной природе человека, оно является в виде сущности данного лица, а не сущности человека вообще. Столь же личным было понимание естества и у другого автора начала века, создателя новой редакции «Хронографа» 1617 г. Он, в частности, характеризуя Бориса Годунова, писал: «...естеством светлодушен и нравом милостив, паче же рещи и нищелюбив».[591]

Об авторе «Хронографа» следует сказать особо по нескольким причинам. Благодаря исследованиям специалистов создалось представление о нем как о человеке, внесшем много нового как в содержание, так и в язык произведения. Он дополнил первую редакцию «Хронографа» 1512 г. статьями из Еллинского летописца по античной истории, проявив тем самым интерес к языческим временам с чисто познавательной точки зрения (для «ведения»). Ему, очевидно, были хорошо знакомы католические хроники, откуда он почерпнул сведения об открытии Америки, статьи по античной мифологии, истории ислама и католицизма, ряд эпизодов из истории Польши и других европейских стран. В сугубо религиозные сюжеты он вносит элемент чувственного мировосприятия, что особенно наглядно видно из его реалистичных портретов Христа и Богоматери, составленных на основе слова Епифания Кипрского «О житии пресвятыя владычица нашея Богородице» и «Описания же божественныя Христовы плоти и совершеннаго возраста его».[592] Легко прослеживаемый интерес автора к человеку как к особой данности с индивидуальным естеством и нравом, исполненными противоречий, делает его рассказ о событиях Смуты реалистическим повествованием. Вывод Д. С. Лихачева о том, что автор «не приписывает Смуту наказанию божию за грехи всех русских людей, как это еще делают другие сочинители...»,[593] не совсем верен, поскольку хронист все же указывает однажды: «Все же сие, Богу на ны попущающу за премногое наше прегрешение».[594] Однако он не только не акцентирует эту мысль и не повторяет ее многократно, как делали авторы эпохи «Души», он упоминает о ней мельком как о чем-то само собой разумеющемся, живописуя сначала конкретные причины трагедии русской земли: «оскудеша бо убо премудрыя старцы и изнемогоша чюдныя советники, и отъя господь крепъкия земли». Для автора «Хронографа» 1617 г. как бы существуют два плана и пласта событий: один вечный, вневременной и внепространственный, протекающий как фон на заднем плане истории, другой – реальный, конкретный, имеющий временные и пространственные параметры и управляемый земными людьми в соответствии с их индивидуальными стремлениями, влечениями, целями. Это сосуществование разумного и духовного планов – яркий показатель переходности культуры. В целом нельзя не признать, что автору этого сочинения было свойственно стремление соединить опытное знание о человеке с конкретной исторической ситуацией. Для него цари и правители – объекты познания, оцениваемые с помощью разума. К сожалению, его имя не установлено.

Как бы то ни было, «Хронограф» 1617 г. наряду с другими произведениями первой трети XVII в. доказывает появление признаков культуры Нового времени, таких как рационализм, открытость, динамичность, следование принципу новизны и др. При этом они весьма органично соединяются со сверхчувственным христианским мироощущением, оставляя невидимому пространству и вечному времени право существовать наряду и параллельно с реальными «мимоидущим» временем и видимым миром. В целом все авторы публицистических произведений первой трети XVII в. самим жанром подталкивались к открытию рационализма как исходной позиции людей своего времени. Поэтому Смутное время и первые годы после него мы считаем начальным этапом переходного процесса. На 1630—1650-е гг. падает второй этап переходного процесса в культуре, когда еще не было конфронтации между старым и новым восприятием человека и мира, они уживались вполне мирно и сосуществовали как чувственный и сверхчувственный подходы. Затем началось размежевание сторонников этих позиций, время полемики, споров, открытой и жесткой борьбы, обострившееся после церковных реформ патриарха Никона и начала церковного раскола. Петровское время – последний этап переходного процесса, в котором ведущую роль в утверждении нового берет на себя государство, и особенно Петр Великий, что накладывает особый отпечаток насильственности и давления на довольно свободно развивавшийся до этого культурный процесс. В целом же начавшийся поворот от человека «Души» к человеку «Разума» шел постоянно и неудержимо на протяжении всего XVII – начала XVIII вв.

Главное то, что в переходный период разум, а не душа начинает определять человека как такового. Ранее, в эпоху расцвета культуры «Души», разум оценивался в основном как «разум спасения» («Слово о лживых учителях» и мн. др.). Человек должен стремиться быть благоразумным, поскольку разум (как и красота, и нрав, и честь, и чин и многое другое) был накрепко соединен с «благом», а благоразумный равнялся богоразумному, о чем свидетельствуют многочисленные примеры использования их как синонимов в богослужебной и церковно-учительной литературе. До принятия христианства Русь испытывала «глад богоразумья».[595] «Свет богоразумия» получали при крещении: «...изять люди своя от тмы невидения и приведе я к свету богоразумья», «И тии невернии уведевше наше житие... приидуть в богоразумие, и обратятся и крестятся...», «Светом богоразумия просвети».[596] В древнерусском толковании благоразумной могла быть только душа человека, но в XVII в. появляется и «благоразумный разум», уже как бы автономный: «...за его благоразумный разум в государевых делех против государевых недругов».[597]

При этом, конечно же, до XVII в. существовали и другие оценки разума. В частности, в народных представлениях существовал разум-хитрость, а в еретических сочинениях встречается и «разум-рассуждение». Так, монах Акиндин в «Послании тверскому князю» писал: «всяк человек приим от Бога разум рассуждати».[598] Степенью зрелости разума часто определяли возраст человека: «младоумен» – молод, «мужествен ум» – зрелый возраст и т. д. Разум всегда высоко оценивался в древнерусской культуре, он был частью души и служил задаче спасения для жизни вечной.

В переходный период постепенно идет выдвижение разума на ведущие позиции в жизни и отдельного человека, и общества в целом. Разум был поставлен над душой, объявлен царем всему – и душе и телу. Его помещали теперь не в разумной душе, не во «ушию сердечном», а «между лбом и затылком в мождяных хлевинах»[599] – мозговых извилинах. Слегка злоупотребив тавтологией, можно сказать, что от разумной души первенство перешло к разумному разуму. Свойства разума начинают описываться, изучаться, восхваляться. Разум становится системообразующей единицей новой концепции человека. Прежде всего русские авторы характеризуют разум как естественное свойство человека. При этом они ссылаются на метафизику Аристотеля: «Преизрядное видится быти древнее око с верховнаго Аристотеля речение, еже пишет во своих метафизиках: си есть вси человеци естественно ведати желают. Желание сие о сведении всех вещей, аще и многообразно бывает, обаче философи в четыре определения вопросителная сообщают, сиречь: аще есть, что есть, каково есть и чесо ради есть».[600] Среди естественных свойств разума называется жажда познания – «ведения»: «И для того крайнейший философ Аристотель написал, что все человецы естественно желают ведати, се есть от природы своей любят ведати и познати всех вещей...».[601] Подобные рассуждения, как и ссылки на физику Аристотеля, были весьма распространены в России XVII в. Даже Алексей Михайлович знал и цитировал изречения Аристотеля: «А Аристотель пишет ко всем государем, велит выбирать такова человека, который бы государя своего к людям примерял, а не озлоблял!».[602] Десять категорий Аристотеля упоминаются во многих произведениях, в частности в «Риторике» Иоанникия Голятовского, в «Обеде душевном» Симеона Полоцкого и др. С учением Аристотеля был знаком и Сильвестр Медведев, что явствует из его переписки: в 1672 г. он просил отца Евфимия взять у Тимофея Дементьевича Литвинова «книги мои на полском языце Аристотелеви в десть» и подчеркивал, что эти книги ему очень «надобны».[603] В другом письме, адресованном Г. Г. Ромодановскому, Медведев решил блеснуть своими познаниями и поместил довольно длинное рассуждение о «четырех винах философских», в особенности о «вине образующей, иже дает естество всякой вещи».[604] В «Известии истинном... о новоправлении книжном и о прочем» Медведев ссылался на Аристотеля, говоря о пагубности лжи в государстве.[605] Наиболее часты ссылки на Аристотелевскую оценку пяти чувств, управляемых разумом, и в особенности на зрение. Одни авторы, как Николай Спафарий, говорят о «любви человеческой к чювству, и напаче к зрению»,[606] другие, как Карион Истомин, от имени зрения преподносят вирши на бракосочетание Петра Алексеевича в 1687 году,[607] третьи, как математик Леонтий Магницкий, подробно анализируют возможности «зрительной силы ума».[608] Последний вообще много пишет о зрении, позволяющем человеку «аще и далече сущее досязати». Зрение стоит на первом месте среди пяти чувств, но и остальные, по выражению Магницкого, «такожде... подобныя силы и действа имут, о них же по естествознанию есть известно».[609]

Естественный разум сам по себе оценивается как наивысшая ценность человека, поскольку он позволяет чувственный опыт, полученный через пять чувств, превратить в некое знание, зеркально отражающее действительность. Но он недостаточен в силу своей «необработанности». Без обучения, образования, «внешней мудрости» естественный разум не сможет сформировать адекватное знание, отражающее истинную сущность вещей, явлений, мира в целом. В связи с этой посылкой разрушается средневековый постулат о вреде «внешней мудрости». Аргументация в пользу светского знания начиналась с утверждения, что «мнози от святых и богословец умели не токмо грамматику и философию и мусикию, но и о небесном движении и о звездном обношении, и землемерствие, и всю извыкли внешнюю премудрость, а никогда же повредишася, но и паче просветишася».[610] В ход пускалась оговорка, что разум, обогащенный знанием, будет «лучше постигать Бога». Об этом писал, например, Карион Истомин: «умная душа почиет во Христе, егда поучится в мудрости, наук знанством просветится», а посему светским наукам должны обучаться только «имущие знания во Святом Писании крепка и утверждении в разумениях»; при соблюдении этого условия наука весьма приветствовалась поэтом: «Ибо человек сам не осмотриться // Аще в науках ум не изострится».[611] Симеон Полоцкий защищал свободные науки неоднократно и разнообразно. Так, в проповеди на Рождество Христово, упомянув о словах апостола Павла «премудрость людская – буйство есть у Бога», он уточняет, что «этими словами не осуждаются свободныя художества: грамматика, риторика, философия, они очень полезны в гражданском быту и споспешествуют духовной премудрости; здесь осуждается непокорство Божьим словам естественного разума, изощренного хитростью этих художеств, если кто, опираясь на естественныя причины, не хочет повиноваться Божьему слову – вот мудрость мира сего! – вот буйство пред Богом!».[612] О том же чуть позднее писал иеродиакон Дамаскин: «Мы хвалим свободные науки, но чрез такового человека действующие, иже сам со страхом слушает и делает веления Божественные, а иже в бесстрашии пребывает и сластех, таковаго не токмо не пользуют науки схоластические, но и вреждают весьма, таковой бо схоластик по преизлиху бывает пакостник церковный и ересеизобретатель, нежели неученый».[613] В еще более категоричной форме ту же мысль высказывал Стефан Яворский в книге «Знамения пришествия Антихристова и кончины века сего»: «...аще разум есть непокорный церкви святой учению и догматом православным, несть се разум, но буйство и юродство вселютейшее!».[614] И, конечно же, крайнюю позицию в этом вопросе занимали вожди старообрядчества. В произведениях протопопа Аввакума неоднократно встречается полное отрицание возможности внешнего знания: «Альманашники и звездочетцы и вси зодейщики познали Бога внешнюю хитростию, и не яко Бога почтоша и прославиша, но осуетишася своими умышленьми, уподоблятися Богу своею мудростию начинающе, якоже... Платон, Аристотель и Диоген, Иппократ и Галин: вси сии мудри быша и в ад угодиша...».[615] Для Аввакума и его сторонников премудрость сродни смиренномудрию и включает в себя любовь, милость, долготерпение, благость, милосердие, веру, кротость, воздержание и т. п. духовный разум, а все остальное – это только ложь суетного мира.

Правда, далеко не только старообрядцы боялись «разумных», тяготеющих к сомнениям в вопросах вероисповедания и мировосприятия вообще: «Разумнии не веруют ни тому, ни другому речению людиному, но сему подобает веровати».[616] Именно разумные становились еретиками и «афеистами», которых Феофан Прокопович в «Разсуждении о безбожии» обвинял в «провиденции, или промысла Божиего отвержении, о бессмертии души человеческой сомнении, духов благих и злых бытия отъятии, пророчествам неверии, чудес неприятии, христианского благочестия отметании, Писания Священного чести и достоинства поругании».[617] Ему вторил И. Т. Посошков в «Зеркале очевидном» 1708 г.: «неции из нас уже глаголют, и не токмо глаголют, но и стоят в том, яко несть на свете Бога, но сей свет сам о себе стоит; несть у него ни создателя, ни владетеля, но мы-де сами собою и всем светом владеем».[618] Нечто подобное как раз и утверждал известный еретик начала XVIII столетия лекарь Дмитрий Тверитинов, ссылаясь при этом на свой разум и пять чувств: «У вас в церкви есть тело Христово и кровь Христова, и имеете ее за самое тело и за самую кровь Христову, и поклоняетеся ему, яко самому Богу. А мне Создатель мой Бог дал чувства: зрение, нюханье, вкушение, осязание, ради раззнания в вещах истины. И как-де я то тело возьму в руки и посмотрю, покажет мне чувство зрения хлеб пшеничный, понюхаю – хлебом пахнет, стану есть – вкушением сдроблю, но и то являет мне хлеб же пшеничный. А откуда у вас за тело Христово приемлется, того не ведаю. Также и кровь, по свидетельству данных мне чувств, является красное вино... А те чувства дал мне Бог не на прелесть, а для раззнания истины, чтоб истину разсмотрять».[619]

В целом же в споре о допустимости внешнего знания в переходный период победила умеренная позиция, ставившая веру над разумом, но разделявшая сферы их действия и дававшая науке право на развитие. Старообрядцы были осуждены за невежество: «А вы... конечно же за неведение погибаете. Не учася риторства, ни философства, ниже грамматического здравого разума стяжали есте, а начнете говорить выше ума своего».[620] В официальных указах замелькали сугубо философские сентенции о пользе науки: «Человек, кроме учения, человеком именоватися не может для того, что не весть, как он есть человек».[621] Другими словами, проводилась мысль о необходимости постижения человеком своей сути через научное знание о себе, полученное через систему светского образования. Человек «естественный» стал означать человека неученого, необразованного, необлагороженного научными знаниями.

Расшифровку этого положения давал Леонтий Магницкий в предисловии к своей «Арифметике», где выстраивается стройная концепция развития «человека разумного». «Естественная зрительная сила ума», данная человеку, должна быть направлена на «снискание наук», поиски «чести мира сего» и достижение «довольства нуждных»,[622] сиречь благосостояния. Он ставит науку в один ряд с другими «украшениями внешней жизни», оговаривая при этом, что «вся сия, си есть достойная честь мира сего и прочая удобрения и богатства не суть вредна, но на украшение суть человека, елико по внешнему... егда же нужных лишаемся внешних, тогда естественне ослабеваем внутренними силами» [24] . Кроме того, снискание наук, чести мира сего и благосостояния готовят человека к дальнейшему постижению науки: «зане естественне украшают человека зело и просвещают ум ко приятию множайших наук и высочайших» [26] . Наибольшее внимание математик, естественно, уделял доказательству необходимости науки, особенно математики. Он назвал науку «царственным человеческого естества удобрением» [27] , которое преобразит всю Россию: «И не во многом времени яко же благорастворенный некий воздух наплынением благовременства затверделую невежеством и лишением наук российских сердец землю размягчит и удобу к приятию семене учения и к плодородию благоразумия... вскоре сотворит» [27] . Наука в начале XVIII столетия столь же крепко связывается с «естествознанием», сколь крепко средневековое богословие было связано с «естествословием». Знание, питающее разум и живущее в нем, сменяет слово, обитавшее в словесной душе...

Реабилитация «внешней мудрости», как и науки в целом, совершалась одновременно с оправданием всего «внешнего человека» и, прежде всего, тела – греховной плоти. Вместо осуждения внешней красоты зазвучал призыв Плутарха соответствовать внутренне внешней красоте. Так, в конце «Книги сошному и вытному письму» на полях был нарисован человек, стоящий перед зеркалом, и этот рисунок сопровождал следующий текст: «Приникни к зерцалу и посмотри лица своего, да аще красен ся видиши, твари жь и дела против своея красоты, и не посрами ея злыми делы».[623] Для Симеона Полоцкого гармония «внутреннего человека» (веры) и «внешнего» (знания) аксиома, поскольку, по его словам, одно без другого «аки тело без души», «аки душа телесе кроме».[624] Автор рукописного трактата 1670-х гг. «О человеческом естестве видимем и невидимем» заканчивал свое произведение любопытным очерком о значении внешнего облика человека: «Есть же паки и ины многи видимыя части, кийждо имеет образ, видение на потребование. Плоть – на светлость, власы – на лепоту, ногти – на потребу...».[625] Самым ценным, на наш взгляд, в его рассуждениях является вывод о том, что «женам бо брадныя власы не даны суть, да долгую лепоту лица имеют, да любимы будут и кормими подружием своим и огреваеми в недрах их, но в брадныя власы место им даны суть перси, да тела своего любовию кормят младенца, родившаяся им, и тем согнездну любовь имут» [5] . Автору кажется очевидным, что борода испортила бы красоту женского лица, и поэтому ее нет. Средневековый же взгляд на отсутствие бороды отразил патриарх Адриан примерно в то же время: «...мужу убо благолепие, яко начальнику – браду израсти, жене же, яко не совершенной, но подначальной, онаго благолепия не даде...».[626]

Новый – разумный – подход к оценке внешней красоты окончательно победил в начале XVIII в. Своеобразный гимн человеческому телу звучал в предисловии к «Арифметике» Л. Магницкого: «Велика есть доброта в телеси, еже двизатися о себе, еже распростриратися или камо превращатися и устремлятися, и единовидному положению изряднейшему во всех быти, и чувствующее чрез все пять чувств с действами их имети».[627]

Таким образом, средневековая гармония внутреннего и внешнего в человеке как бы перевернулась в обратную сторону: если ранее внутренний человек полностью подчинял внешнего, то теперь внешняя красота человека требовала и внутреннего развития, прежде всего умственного. Этот поворот в восприятии и оценке внутреннего и внешнего в человеке наиболее осмысленно и ярко отразила новая «живоподобная» манера иконописания и полемические трактаты, посвященные ей. На сегодня известно восемь сочинений, так или иначе поднимающих вопрос о живоподобии: «Послание некоего изуграфа Иосифа к цареву изуграфу и мудрейшему живописцу Симону Федоровичу» Иосифа Владимирова, «Слово к люботщательному иконного писания» Симона Ушакова, «Грамота трех патривархов», «Царская грамота», «Записка» царю Алексею Михайловичу и «Беседа о почитании икон святых», приписываемые Симеону Полоцкому, «Беседа четвертая» [Об иконном писании] протопопа Аввакума, компиляция из нескольких вышеназванных сочинений Кариона Истомина.

Среди них на первом месте стоит «Послание некоего изуграфа Иосифа к цареву изуграфу и мудрейшему живописцу Симону Федоровичу»,[628] созданное, вероятно, иконописцем Иосифом Владимировым, датируемое 1656–1658 гг. и наиболее насыщенное по содержанию. Оно было написано после столкновения автора с сербским архидьяконом Иоанном Плешковичем, отстаивавшим «дерзость плохописания» [33] подделанных под закопченную темную «старину» икон. Адресовано «Послание» знаменитому художнику Симону Ушакову. Иосифа возмущает, что люди «просты» и невежды в искусстве, хотя и обладают «великим разумом» [33] в других вещах, берутся судить об искусстве и не признают ничего нового, а требуют «старины» [33] . Они даже не пытаются рассуждать, что «право или криво» [33] , а только «того держатся, что застарело» [33] . Причину столь широкого распространения «плохописания» Иосиф видит в скупости людей, «кои ум свой уклонили в сребро, в злато, и иже домы своя зиждут богато, в хлевах стояти кони любят драгия, а в церкви иконы купят плохия, уповаючи на то, яко и от плохих икон в старину, кажут, бывали прощи» [34] . Общий посыл автора трактата – рациональный взгляд на вещи, опора на разум: «ум имея», всякий и всегда должен подходить к изображениям «с рассуждением» [34] , без «баснословия и бредней» [34] .

В своем послании Иосиф утверждал три важнейших принципа художественного творчества: во-первых, то, что живописание – искусство, дар, данный избранным; во-вторых, то, что следовать в своем искусстве надо не старым образцам, а жизни; и в-третьих, что красота независима от религиозных оценок, а также от вероисповедания мастера, ее сотворившего.

Отстаивая первый тезис, Иосиф уподобляет талант художника солнцу, утверждая, что недоступный и непонятный многим дар живописания подобен солнечному свету. Когда солнце «просветит».

[40] воздух своими лучами, то высветится весь живой мир. Подобно солнечному лучу, по мнению автора, и живописец проницает «умными очами» [40] изображаемого человека: «егда на персонь чию, на лице кому возрит, то вси чювствении человека уды во умных сии очесех предложит и потом на хартии или на ином чем вообразит» [40] . По сравнению с «даром-благодатью», о котором шла речь в «Стоглаве» 1551 г., «дар живописания» отличается кардинально: средневековые иконописцы должны были «прозревать» мир невидимый, скрытый в слоях вечного времени, проникая с помощью божественной благодати в сущность «образа и подобия», а живописцы XVII века стояли перед задачей отражения мира видимого и мимоидущего – реального – времени. Их важнейшим инструментарием стало не «внутреннее зрение», а «умные очи», изучающие «чювственные уды» и изображающие их. В чем Владимиров опирался на решения Стоглавого собора, так это в требовании уважать и ценить дар живописца, выделять художника из простых смертных, повысить его социальный статус; кроме того, он поддерживал и требование Стоглава о необходимости обучения талантливых учеников добрыми мастерами.

Второй принцип художественного творчества, защищаемый Иосифом, – живоподобие. «Премудрое» творчество заключается в том, чтобы, изучив анатомию, строение человеческого тела, физические законы отражения света и т. п., «составлять свойственный вид» – «светло и румяно, тенно и живоподобне» [41] . В живоподобии и крылось важнейшее принципиальное отличие нового искусства от старого. Если средневековый художник обязан был смотреть на древние образцы и подражать им, то теперь речь идет не об образцах, а о копировании живой жизни, наполненной светом и тенью, «румяной» телесностью «внешнего» человека. Осуждая старую иконописную традицию за стремление показывать святых с темными ликами и бесплотными телами, автор апеллирует к разуму современников, говоря, что вовсе не весь «род человечь во едино обличие создан», не все «святии смуглы и скудны» [61] телом. Кроме того, он восхищается внешней телесной красотой Богоматери, Христа, библейских персонажей, святых. Вероятно, опровергая слова своего оппонента о том, что Стоглав требовал копировать древние образцы, а значит, темные старинные иконы, Иосиф указывает, что требование писать с древних образцов означало совсем другое: обветшавшие иконы следовало обновлять и «знаменовати на пропись з добрых образцов, смотря на образ древних живописцев, а не на тыя темновидныя иконы, ссылаяся и мрачно святых персони писати» [65] . Но время образцов все же прошло, и обучать живоподобному искусству следует так же, как это делается в западных училищах живописи: «Ученицы ж тамо ов главы начертает, ин руце пишет, иному ж на таблицах лица воображающу. Над всеми же сими приходит майстр тех или изрядный учитель живописнаго художества. И овому начертанное презнаменует, и иному написанное приправляет, ко иному ж пришед, взем острие и ново написание учениче долу выскребает и потом лучшее воображает. И всему подробне и искусне научает» [70] .

Наконец, третий принцип художественного творчества кроется в признании самоценности красоты как таковой. Автор послания разоблачает «нечестивых человек» [33] , упрекающих художников в том, что красота на их работах «соблазняет христиан» [33] , в особенности, если мастера иноземные. Собственно и спор Иосифа с Плешковичем разгорелся по поводу «живописанного образа Марии Магдалины» [33] , на котором слишком живой и прельщающей представала женская красота. Средневековый постулат красоты как благолепия, отражающей внутреннее благочестие, заменяется призывом признать самодостаточность и самоценность красоты внешней, видимой, воспринимаемой человеческим глазом. Как и прежде, Иосиф выстраивает ряд доказательных примеров, должных показать божественное провидение о внешней телесной светловидной красоте человека. Созданный «по образу и подобию» Божьему, он не мог быть безобразным, он изначально должен был быть прекрасным. А если это так, то как же смеет Плешкович и иже с ним не любить красоты человеческой: «Егда тако создан первый человек, нося образ Божии в себе и наречен в дущу живу, то почто ты ныне зазираешь благообразным и живоподобным персонам святых и завидуешь богодарованней красоте их?» [35] . Перечисляя затем «благообразных» персонажей библейской и древней истории, Иосиф называет в их ряду Давида и Соломона, Эсфирь и Иудифь, детей Иова, Сусанну («красна бе видением»), Елену (мать императора Константина), христианских мучеников Георгия, Дмитрия, Феодора, великомученицу Екатерину («в лепоту бо по светлости лице ея тезоименита луне небесной» [36] ), Варвару. Отдельный экскурс в тексты Ветхого Завета и церковных служб позволил автору утверждать, что вопреки древней версии о невзрачности Христа он был «благолепен» и «благотелесен» [37] , что соответствует и облику первого человека – Адама. Примечательно, что Иосиф оговаривает, что он ведет речь именно о внешней красоте, а не о внутренней, к которой следует отнести «крайнее смирение» Христа.

Обращает на себя внимание, что Иосиф относит и иконы, и «персоны» к «живописанию», что означает, что для него переход от иконописания как священного ремесла к творческому методу Нового времени уже совершился. Он остроумно ловит своего оппонента, выступающего против иностранных работ и мастеров: Владимиров как бы спрашивает Плешковича, посмеет ли он портрет царя «поставить в бане для ругательства» [70] только за то, что его выполнил иностранный художник? Ответ на сей риторический вопрос ясен: конечно же, никто не осмелится пренебречь «персонью царьскою за майстроту иностранных художества» [70] .

Адресат послания Иосифа Владимирова – Симон Ушаков, лидер в «светловидном письме», и сам выступил в защиту новых принципов художественного творчества. В составленном им теоретическом трактате об искусстве, названном «Слово к люботщательному иконного писания»,[629] он во многом совпадал с идеями Иосифа, а во многом шел далее. Основная задача трактата, как кажется, состояла в доказательстве свободы личности художника, дарованной ему в силу его таланта самим Богом. «Слово» начиналось с утверждения о передаче «художного образотворения от всемогущего всехитреца Бога» [22] к искусным художникам. Пусть мысли его не совсем оригинальны, а текст во многом компилятивен, но все же использованные им идеи античных философов и писателей (Плиния Старшего и др.), христианских богословов (Иоанна Дамаскина и др.) повернуты главной для Симона стороной – защитой таланта живописца и его права на «фантазию» [22] . Обильные рассуждения Симона о видах искусства, исторический экскурс о развитии изобразительного искусства как наиболее почитаемого логически завершаются выводом автора о том, что первым «образотворцем и образоделателем» [24] был сам Бог-Творец. Замечательно, что при перечислении положительных сторон изобразительного искусства автор на первом месте поставил красоту, а затем уже «духовную пользу» [23] и познавательную функцию оного – «божественная нам смотрения являющих» [23] . Далее Симон Ушаков отстаивал принцип живоподобия, однако не называя его прямо, а говоря о принципе зеркала: художник должен стать вторым зеркалом, «живо изображати» [23] все увиденное. Для того чтобы облегчить эту задачу, Симон составлял «алфавит» – атлас, где должны были быть даны зарисовки человеческого тела в разных ракурсах. Об этом он пишет в конце своего «Слова»: «аз грешный... потщахуся Богу поспешествующу чином искусных иконописателей алфавит и меры художества сего, еже есть вся члены телесе человеческаго написати и на медных тщицах изваяну быти ко еже напечататися искусно во образ и в пользу люботщателем честные хитрости сея» [24] . Выгравированные на меди искусным мастером Афанасием Трухменским, они могли бы помочь живописцам работать по-новому.

Животрепещущие вопросы нового отношения к изображению «внешнего» человека нашли отражение также в «Записке» царю Алексею Михайловичу 1667 г., «Грамоте трех патриархов» 1668 г. и «Царской грамоте» 1669 г., составленных, вероятно, при участии Симеона Полоцкого. Последний после своего приезда в Россию в 1664 г. и привлечения ко двору был на острие борьбы всего нового и старого в культуре того времени. Рассуждая о живоподобии и новациях в искусстве, Симеон Полоцкий выражал точку зрения царской власти и церкви, был аккуратен и осторожен, занимая, как обычно, компромиссную позицию. В «Записке» и «Грамотах» он, широко опираясь на «Послание» Иосифа Владимирова, в особенности в той части, где осуждаются «плохописанные» иконы, не отражающие «первообраз», концентрирует свое внимание на защите талантливых мастеров, не выдерживающих конкуренции с толпами «плохописцев», продающих свои творения за гроши. Включившись в спор о живоподобии в иконописании, он осуждал приверженцев старины, видевших в темных ликах закопченных образов особую силу, идущую от «старинности». Как отмечал Симеон, многие доморощенные художники пользовались верой народа в чудодейственную силу старинных образов, верой по сути дела не христианской, а языческой и намеренно темнили новописанные иконы, чтобы придать им вид древних. В этих сочинениях Симеон не употребляет термин «живоподобие». Он пишет о «подобошарном украшении» и «истинном начертании»: «неискусные художники, дерзающие оныя божественныя вещи просте без всякаго подобошарнаго украшения и истиннаго начертания писати, ничтоже блюдуще во оном художестве божественныя чести, точию себе и считают, дабы чрево свое питать».[630] Для доказательства истинности и освященности живоподобия привлекается, опять же как и у Иосифа Владимирова, сюжет о нерукотворном образе Христа: «...весь облиян потом от труждения тяготою, тем (платом Вероники. – Л. Ч.) лице стирая преизрядный изобрази образ чудною исполненный святостию и благоговеинством во страстей память».[631] Художник слова, Симеон Полоцкий, и в упомянутых произведениях сравнивает «хитрость иконного писания» с солнцем, превосходящим все остальные планеты, под которыми подразумеваются другие хитрости и художества – с огнем, превосходящим другие стихии, с весной, орлом, львом, превосходящими остальные времена года, всех птиц и зверей. Симеон Полоцкий, как кажется, не настолько заинтересован в доказательстве и защите новых принципов творчества, как Иосиф Владимиров и Симон Ушаков. Для него важнее вопросы повышения мастерства и ответственности иконописцев, повышения их социального статуса в обществе и улучшения материального положения и т. п. И в «Записке» и в обеих «Грамотах» он выражал официальную точку зрения на проблему «плохописания» икон, поднятую Иосифом Владимировым за 10 лет до этого и возникшую вновь на церковных соборах 1666 и 1667 гг.

Однако в другом, более позднем своем сочинении, «Беседе о почитании икон», созданной где-то в 1677 г., то есть через 10 лет после «Грамот», он вернулся к вопросу о живоподобии. «Беседа»,[632] как считают исследователи, была написана в ходе полемики против протестантизма, распространившегося в России, в особенности против иконоборческих тенденций. В двух разделах «Беседы» речь идет сначала «О значении образов», затем «О употреблении образов», а в завершающем сочинение «Прилоге» говорится о почитании икон. Именно во второй части и содержится рассказ о споре Симеона с неназванными оппонентами по поводу живоподобия икон. Спор этот был скорее богословского, чем художественного толка, поскольку речь шла не о принципах изображения вообще, а о наличии неких образов, созданных при жизни Христа, Богоматери и некоторых святых, которые были «живоподобными первообразным» [187] и должны остаться единственно верными их изображениями. Это приводило, по мнению Симеона, к отказу от почитания всех других образов: «аще кий образ Христов несть таков изображением, каков Христос господь плотию бяше, не почитаем того» [187] . Такой подход возмущал Симеона, вопрошавшего, а кто из живописцев видел Христа или его нерукотворный образ? Заявляя, что «хвалит, блажит живоподобие» [188] , автор все же утверждает, что не оно должно быть критерием при почитании икон, а исполнение образа «по чину церковному» и «имеющу подписание» [188] . Как человек, знакомый с барочным искусством Белоруссии, Польши и Западной Европы, Полоцкий хорошо представляет, сколь разнообразны и символичны могут быть образы: «Ни един образ быти может, им же бо самому изъявитися божеству, аки могущу тому образоватися или телесными очесы созерцану быти или шары изобразитися. Обаче могут быти неции образы, ими же или свойство некое божие знаменается, или образ является, в нем же никогда явися. Отнюду же и само писание нам часто Бога метафорически под видом описует плотским» [189] . Кроме того, плохо написанные иконы, по мнению автора «Беседы», не «безчестят святых», а только являют «художничее неискуство» [189] . Такая позиция Симеона Полоцкого основывалась на его рационализме, четко разделявшем иконопись как сферу религии и живопись как сферу светского искусства. Культовое значение икон не зависело от уровня мастерства выполнившего их художника, тогда как эстетическое значение живописного полотна, светского портрета или жанровой картины, гравюры или миниатюры целиком зависело именно от уровня искусства живописца. «Злохудожество» иконописцев «подобает обхудити», «и таковым иконописцем возбранити к тому писания икон святых, или велети да тщатся умети лучше писати» [189] , но никто не посмеет «оплевати нелепо изображенных икон, метати и ругатися им» [189] . Позицию же своих противников Симеон назвал иконоборческою, но не убедил их в своей правоте, о чем и написал в «Беседе».

От средневековых требований, зафиксированных Главой 43 Стоглава, в новых установках остается нравственная чистота, за которую ратуют в основном Иосиф Владимиров и Симеон Полоцкий.

Симон Ушаков сосредоточен более на уровне мастерства, которым должны овладеть живописцы. Недаром мастерство именуется «премудростью», доступной лишь единицам. Трактуя «премудрость» во многом еще по-средневековому как дар Божий, в «Грамоте трех патриархов» Симеон Полоцкий требует, чтобы «хитрость же и благоискуство художное весма со всяким тщанием да хранимо будет: праведно бо есть праведнаго Бога и праведных его угодник праведными художества мерами и украшении образы начертати».[633] С другой стороны, Симон Ушаков и Иосиф Владимиров говорят и о сугубо практических приемах обучения живописи, включающих изучение анатомии человека, зарисовки человеческого тела в разных ракурсах, освоение навыков светотеневой моделировки, следование прямой перспективе, опирающейся на чувственное зрение, человеческий глаз и пр. Недаром, на наш взгляд, в Письмовник XVII в. попадает образец обращения к иконописцу, в котором последний характеризуется как «острохудожный, благоразсудительнейший, изряднейший знаменатель, писатель мимошедшаго и настоящаго и присносущнаго действия» (выделено мною. – Л. Ч.).[634]

Говоря о новых принципах художественного творчества в целом, можно сделать вывод, что все они так или иначе преломлялись в одном важнейшем требовании к живописи – зеркального отражения видимого мира, в особенности внешнего человека. Его можно условно назвать принципом зеркала. Основными его разработчиками были художники – Симон Ушаков и Иосиф Владимиров. Первый требовал, чтобы художник стал вторым зеркалом, отражающим жизнь «по плотскому смотрению», второй хотел, чтобы живописец создавал «подобие яко в зерцале». Иосиф подробно останавливался на разъяснении принципа зеркального отображения: «яково бо что видит или в послествовании слышит, тако и во образех, рекше в лицах, начертает противу слуху и видения уподобляет», «Всякой убо иконе или персонам рещи человеческим, против всякаго уда и гбежа свойственный вид благоумными живописцы составляется и тем всякий образ или икона новая светло и румяно, тенно и живоподобне воображается».[635] Симон Ушаков не делал этого в своем «Слове», зато широко использовал принцип зеркала в своем творчестве.

Принцип зеркала, на наш взгляд, возник в русском искусстве не по причине западного влияния, хотя широкое хождение западноевропейской гравюры, в отличие от живописи, мало кому доступной, обеспечивало знакомство с образцами «живоподобия» самого широкого круга заказчиков и исполнителей. Причина все же крылась глубже: изменилось восприятие человека в целом, а вместе с ним и восприятие пространства и времени, что остро почувствовали и передали художники. Как только пространство стало предметом опытного анализа человека «Разума», обнаружилась прямая перспектива, отмечающая новую его характеристику – «толстоту», дополняющую старые, используемые при плоскостном его изображении длину и ширину. Принцип зеркала, фиксирующего трехмерное пространство в его прямой перспективе, наглядно доказывал истинность и правомерность подобных изображений. Кстати, зеркало вообще становится излюбленным предметом, обыгрываемом в культуре XVII века: его помещают в складни вместо иконок, им украшают стены во дворцах знати, его используют при создании икон-загадок, расшифровываемых лишь с его помощью, и т. д. Интерес к зеркалу питается гораздо более глубокими умственными движениями, чем это может показаться на первый взгляд, что в общем-то и доказывают эстетические трактаты.

Гравюра переходного времени, смело использующая западноевропейские образцы, быстрее осваивает прямую перспективу. Достаточно напомнить гравюры, изготовленные Афанасием Трухменским по рисункам Симона Ушакова для иллюстрирования книг Симеона Полоцкого, изданных в особой Верхней типографии («Псалтыри рифмотворной» 1680 г., «Повести о Варлааме и Иоасафе» 1680 г., «Обеда душевного» 1681 г.).[636] Масштабные изображения с использованием ракурса вводят зрителя в совершенно новый для него пространственный мир, приучают к новому пониманию последнего. Это стало одной из причин запрещения патриархом Иоакимом изготовления гравюр на религиозные темы под страхом «жестокого наказания».[637] Но в то же время гравюры западноевропейских изданий «Библий» Н. Пискатора, М. Мериана, П. ван дер Борхта, П. Схюта, «Евангелия» И. Наталиса и др. получают широкое распространение и становятся образцами при написании икон для целого ряда московских храмов.[638] В иконописи интерес к глубине проявляется сначала весьма осторожно и сдержанно: «шахматные полы» в иконах мастеров Оружейной палаты, архитектурный стаффаж, выполненный в прямой перспективе и помещаемый на заднем плане, и т. п. Затем иконописцы, превращающиеся в живописцев, осторожно переносят глубину и на изображения людей, добиваясь светотеневой моделировкой объемности и живоподобия.

Безусловно, ведущим живописцем эпохи, воплотившим новые представления о гармонии внешнего и внутреннего человека в своих живописных работах, был Симон Ушаков. Его иконы «Спаса Нерукотворного» считались эталоном живоподобного искусства, на что указывал Иосиф Владимиров. Но и другие произведения Симона, такие как «Богоматерь Кикская», «Иисус Христос Великий Архиерей», «Насаждение древа государства Российского» и другие, признавались современниками высочайшими вершинами нового искусства. То, что попытки писать по-новому становились все откровеннее и настойчивее, подтверждают сохранившиеся от того времени иконы таких мастеров, как Карп Золотарев, Никита Павловец, Тихон Филатьев, Иван Максимов, Георгий Зиновьев, Иосиф Владимиров, Федор Зубов и другие. В иконописи появляется прямая перспектива, объемность ликов, теневая моделировка и другие элементы живописи Нового времени. Живописцы, выделенные в особый класс в Оружейной палате в 1647 г., все большее внимание уделяют портретному искусству. И хотя раскрытие личности портретируемого идет через изображение внешних аксессуаров (богатой цветной одежды, знаков социального отличия, дворянских гербов и т. п.), в портретах Феодора Алексеевича, стольника Г. П. Годунова, В. Ф. Люткина, И. Б. Репнина и др. явственно намечена тенденция нового искусства. Крайне показателен портрет воеводы И. Е. Власова, выполненный живописцем школы И. Безмина Григорием Одольским (Отдальским) в 1694–1695 гг. На нем не только показан воевода, но и его серебряный рудник в Нерчинске, принесший ему богатство и славу. Пространная надпись на портрете перечисляет заслуги воеводы вплоть до его службы послом на переговорах с Китаем.

Естественно, что у живоподобия были не только сторонники, но и противники. Против новой гармонии внешнего и внутреннего человека выступили защитники «старины», которые активно боролись против новизны во всех сферах русской культуры. Иоанн Плешкович в своем неприятии новой живоподобной светловидной манеры письма был далеко не одинок. Одним из самых могущественных его сторонников был патриарх Никон, проведший в 1654–1656 гг. настоящий крестовый поход против икон, написанных с западных гравюр, «франкских и польских». Патриарх приказал у икон «нового письма» выскрести лики изображенных святых, выколоть им глаза, стереть надписи, считавшиеся обязательным атрибутом святости иконы. Затем, по свидетельству Павла Алеппского, Никон лично уничтожал живоподобные иконы, разбивая их о каменный пол Успенского собора Кремля, но и называл имена их владельцев. Только заступничество Алексея Михайловича избавило иконы от сожжения (их зарыли в землю), а их хозяев – от опалы, однако они, так же как и живописцы, были преданы анафеме и отлучены от церкви.[639] Впрочем, тот же Никон позировал иностранному художнику Д. Вухтерсу для группового портрета вместе со своим клиром, бережно хранил в Воскресенском монастыре свое живописное изображение, приписываемое Г. Детерсону, запечатлел свою персону на большом литом колоколе 1658 г., а также на новомодном тафтяном портрете. Видимо, Никон четко делил сферы религиозного и светского искусства, преследуя живоподобие западноевропейских икон и гравюр, но принимая живоподобие в парсунах, в том числе и своих портретных изображениях. На наш взгляд, Никон как патриарх и Никон как частное лицо представляли собой двух совершенно разных лиц. Первый строго следовал церковному «чину», второй – смело опирался на разум и в своих рассуждениях, и в восприятии искусства.

Другим знаменитым противником живоподобных икон был протопоп Аввакум, обвинивший Никона в их распространении: «А все то кобель борзой Никон враг умыслил, будто живыя писать, устрояет все по-фряжскому, сиречь по-немецкому». Для Аввакума очевиден был источник живоподобия – «плотский умысел». В своей «Беседе четвертой» [Об иконном писании] он едко издевался над стремлением художников показать «по правде» Иисуса Христа: «...лице одутловато, уста червонная, власы кудрявые, руки и мышцы толстые, персты надутые, тако же и у ног бедры толстыя, и весь яко немчин брюхат и толст учинен, лишо сабли той при бедре не писано...», «толстехунек, миленькой, стоит, и ноги у него, что стульчики».[640] Протопоп призывал не поклоняться подобным иконам. Сопротивление старолюбцев, не принимающих нового искусства, было хотя и активным, но неэффективным, поскольку новые принципы художественного творчества питались глубинными переменами в мировосприятии, менталитете и прежде всего новым решением проблемы человека.

Новый взгляд на человека, его разум, естество, соотношение внутреннего и внешнего начал и т. п. превратил его из объекта в субъект действительности, и это повлекло за собой решительные перемены во всех сферах русской культуры. Недаром в это время так часто либо осуждается, либо отстаивается все касающееся самости: самочиние, самосмышление, самовластие... Более всего, конечно, осуждается самосмышление: Никона упрекают в том, что он провел реформы «суемудрием и самосмышлением»,[641] но и сам патриарх не признавал аргументацию от естественного разума – «от себе, своим притворением», «собою что смыслил, то и ткет»;[642] Иван Неронов говорил о Симеоне Полоцком, что «он лжу сшивает самосмышлением».[643]

Столь же остро встал вопрос о самовластии. Причем споры шли как о традиционном толковании самовластия как свободы души в выборе между добром и злом, так и о самовластии как социальной свободе от рабства. Так, в челобитной Федору Алексеевичу Павла Негребецкого, осуждавшего лютеранскую ересь Яна Белободского, говорилось об отказе последнего признать наличие самовластия как причины греховности человека. Белободский утверждал, что после грехопадения Адама Бог отнял произволение, а это значит, что человек грешит по воле Бога: «И егда ты отрицаеши волную волю в человеце быти, убо соизволиши, яко аще человек грешит, то Бог виною есть, а не человек? И он рекл: Бог виною есть злаго, ибо Бог сотворил есть сие, им же грех возможен быти».[644] Официальная церковь, конечно же, поддержала позицию Павла Негребецкого и осудила «безумное слово, яко самовластие во Адаме потеряли».[645] В «Перле многоценном» Кирилл Транквиллион Ставровецкий в конце XVII столетия доказывал, что «аще убо мы не были самовластьни собою обладающе, тогда убо были бы есмы аки камение или железо, или инаю какою вещию движимою и могл бы кто иной нами владеть, а не мы сами собою».[646] Далее он пояснял, что самовластие «...содержит в себе двоинственную вещь, си есть смерть и живот; и того ради Бог сотворил в нас самовластие, предаде его под стражу разумное силе души нашей и показа наш конец того самовластию добрый и злый, аще бо начнем добре заповеди Божьи исполняти и по заповедех Божиих житии и волю его святую творити, тогда нам самовластие наше подаст милость Божию и живот вечный, аще ли же мы самовластие наше обратим на злый конец, на грехи, тогда принесет нам смерть вечн и муку адскую» [238 об.]. В 1681 г. служащий Печатного двора Викула Кондратьев продал дьяку Алексею Павлову, сыну Мискову, книгу Мефодия Филиппийского «О Бозе, о вещи и о самовластстве», в которой содержались и вопросы, волнующие умы (к примеру, «Аще Бог не сотворил смерть от зависти, то како зависть паче воля Божия может?»), и ответы типа: «Не в нас бо есть, еже помышлять неподобная, но еже сотворити или не сотворити. Возбранят ибо не бытии в нас помыслом не можем ...не совершати же их или совершати мощны ес мы...».[647] В начале XVIII в. на эту тему писали и Феофан Прокопович, и Феофилакт Лопатинский и мн. др.[648] А это значит, что традиционные представления о человеческом самовластии как свободе воли, вводящей в грех, были поколеблены как протестантизмом, усиленно проникавшим в Россию, так и еретическими отклонениями, возникающими на почве усиливающегося рационализма.

Социальный аспект проблемы самовластия неоднократно затрагивался в русской средневековой общественной мысли, как уже отмечалось ранее. Самовластие, понимаемое как социальная свобода личности, как право каждого на личную независимость, отрицалось, а признавалось самовластие как власть имущих по отношению к подвластным лицам как в государственном, так и в семейном масштабах. Фактически оно приравнивалось самоуправству и произволу одних по отношению к другим. По выражению И. Е. Забелина, «своеволие и самовластие в ту эпоху было... общей нормой отношений между старшими и младшими, между властными и безвластными...».[649] В известной «Беседе валаамских чудотворцев» полностью отрицалась политическая и социальная свобода человека: «Мнози убо глаголют в мире, яко самоволна человека сотворил есть Бог на сесь свет. Аще бы самовластна человека сотворил Бог на сесь свет, и он бы не уставил царей и великих князей и прочих властей, и не разделил бы орды от орды. Сотворил Бог благоверныя цари, и великия князи, и прочия. Власти на воздержание мира сего, для спасения душ наших».[650] Русская реформационная мысль, по наблюдениям А. И. Клибанова, постепенно шла к утверждению самовластия как свободного состояния личности.[651] В «Сказании о Петре Волосском воеводе», публицистическом произведении первой трети XVII в., основанном на «Большой челобитной» Ивана Пересветова, страстно отстаивалась свобода от рабства: «...мы же приемлем создание владычне, такова же человека, в работу и записываем их своими во веки, а те от бедностей и от обид в работу придаются и прелщаются на ризное украшение; и те оба, приемлющий и дающийся, душею и телом перед Богом погибают, занеже Бог сотворил человека самовластна и самому о себе повеле быть владыкою, а не рабом».[652] Вольнодумцы переходного периода в своих теоретических построениях и в практической деятельности подошли к отрицанию значимости каких бы то ни было властей над человеком. Переводчики Посольского приказа И. Тяжкогорский и Ю. Гибнер доносили, что есть на Москве люди «подобно здешним расколщикам живут своеобычно, и все имеют у себе во обще, и никово не почитают, но и господами не имянуют, и говорят, что началствует над ними един господь Бог, а они де, монархи, люди такие ж, что и они...».[653] К подобным людям относился, по-видимому, и Дмитрий Тверитинов, еретичество которого едва не кончилось для него трагически и отдельные представители крестьянской староверческой оппозиции. Следует упомянуть, что для идеологии старообрядчества в целом было характерно отрицательное отношение к самовластию царя. В «Собрании от Святого Писания об Антихристе», в частности, говорилось: «И той лжехристос... в 1721 году приял на себя титлу патриаршескую, именовася Отец Отечества... и глава церкви российския, и бысть самовластен (выделено мною. – Л. Ч.), не имея никого в равенстве себе, восхитив на себя не только царскую власть, но и святительскую, и Божию, бысть самовластной пастырь...».[654] Обвиняя царя в самовластном присвоении титула и функций патриарха, а также почестей Бога расколоучители особо подчеркивали его стремление к самовластию в наивысшей форме, т. е. к абсолютизму.

В крепостной, рабской стране особое впечатление производили свидетельства очевидцев, видевших на Западе примеры свободы человеческой, равноправия и уважения личности. О западном влиянии в этом смысле можно смело говорить. П. А. Толстой восхищался жителями Венеции, которые «ни в чем друг друга не зазирают и ни от кого ни в чем никакого страху никто не имеет, всякой делает по своей воле, все что хочет: та вольность в Венеции и всегда бывает».[655] Другой дипломат, А. А. Матвеев, в 1705 г. подчеркивал в своих записках, что французский король, хотя и самодержавный государь, «никаких насилований не может, особливо же ни с кого взять ничего, разве по самой вине свидетельствованной против его особы в погрешении смертном, по истине рассужденной от парламента, тогда уже по праву народному, не указом королевским, конфискации или описи пожитки его подлежать будут. Принц и вельможи ни малой причины до народа не имеют, и в народныя дела не вмешиваются и от того никакую тесноту собою никому чинить не могут».[656] Благодаря западному влиянию в петровское время вольная воля начинает объясняться заложенным в естество человека равенством, суверенитет личности признается естественным для любого человека. Наиболее ясно эта мысль была выражена чуть позднее В. Н. Татищевым: «Понеже человек по естеству в защищении и охранении себя имеет свободу, того ради он также лишение своея воли терпеть более не должен, как до возможного к освобождению случая».[657] В русле нового решения проблемы человека такое понимание самовластия как свободы свидетельствует об открытии личности в человеке. Дальнейшее развитие идеи свободы как врожденного свойства человеческой натуры приведет русских мыслителей к полному отрицанию рабства и закрепощения человека человеком.

2. От старины к новизне.

Разум, в отличие от души, питается новизной, только новое представляет для него интерес, старое же, известное издавна, теряет свою привлекательность. Средневековая Русь боялась нового как повреждения старины, столь милой сердцу традиционного православного общества. Россия переходного XVII столетия столкнулась с новизной как новым принципом, формирующим культурную систему в целом, начиная с фундаментальных философских категорий и кончая поведенческими стереотипами.

Прежде всего, приоритет разума в человеке заставил русских мыслителей по-новому осмыслить две важнейшие категории человеческого бытия – время и пространство. Как только познающий разум начал свою работу по освоению мира, перед русским обществом встала задача их нового определения, описания и изображения, как, впрочем, и всего вокруг. Двойственное время русского Средневековья – вечное и мимоидущее – было внеличностным, внешним по отношению к человеку. В переходной культуре сначала возник конфликт между вечным и мимотекущим временем, нарушилось их соотношение, что особенно чутко уловили духовные лица, монахи, старообрядцы. Доминирование вечного библейского времени над сиюминутным реальным временным потоком пошатнулось: вещи и лица, присущие вечному времени, попали в мимошедший временной слой. Началось постижение последнего как основного и единственно значимого в человеческой жизни и истории. Одних это возмущало. Так, поп Лазарь обличал реформы Никона, в частности, и потому, что в песнопениях о страстях Христовых заменены слова, заставляющие «исповедовать долготерпение Христово временно и мимошедшее (выделено мною. – Л. Ч.). А...долготерпение его и милость во веки веком».[658] Другие стали переносить священные вещи из вечного слоя в преходящий. Например, в челобитной Савватия (1662 г.) говорилось, что приверженцы новизны «обычай имеют тою своею мелкою грамматикою Бога определяти мимошедшими времены...».[659] Разум дал познавательному движению единицу измерения – человека, и для измерения времени теперь стали использовать человеческую жизнь. Появилось и определение «мое время», чего невозможно представить в культуре Средневековья. Наиболее отчетливо соотнесенность времени с человеком прослеживается в записках и мемуарах, зародившихся в России в XVII в. Начиная с записок Ивана Желябужского, рассказывающих о событиях, связанных лично с автором, а также о самых разных «диковинах» и случаях из московской жизни (попытке некоего мужика в 1695 г. полететь с самодельными крыльями, устройстве в 1699 г. первой денежной лотереи на дворе окольничего И. И. Головина и т. п.), развитие жанра мемуаров шло по пути все большего и большего очеловечивания времени, придания ему личностного характера.[660] Князь Борис Куракин в своих записках ввел даже новое летоисчисление – со дня своего рождения.[661]

Время в антропоцентрическом сознании переходной эпохи приобретает статус такого же объекта познания, как и все другие аспекты бытия. Категория времени отстраняется от христианской идеи конца света, хотя и не порывает с ней. Причем первоначально наступает полоса предельного переживания (или оживления) старой концепции времени: конца света не просто ждут, он уже наступил, Антихрист не грядет, а уже воплощен в патриархе Никоне или Петре I. Экзальтированное переживание конца света довело средневековую идею времени до логического предела: посредством мученической смерти люди осознанно и добровольно переходили из реального времени в вечное, что допускалось средневековым сознанием, поскольку каждый момент бытия лежал как бы на пересечении двух осей-времен – вечного и земного. В сознании людей переходного периода эта сетка координат нарушается, ломается; земное время престает быть горизонтальной осью, оно представляет по отношению к вертикальной оси вечного времени как бы параллельную прямую. Вечное время теперь существует как бы само по себе, земное – само по себе, они никогда не пересекаются и не должны пересекаться. Первое целиком принадлежит сфере веры, второе – сфере разума.

Столь же по-новому начинает восприниматься и пространство. Вечное невидимое пространство отделяется от реального земного. Пространство становится таким же объектом познания, как и время, а инструментом его изучения – человеческий глаз. Недаром среди пяти чувств человека зрение выделяется особо, ставится на первое место и восхваляется со ссылкой на авторитет Аристотеля. Восприятие переориентируется с невидимого сверхчувственного мира на мир видимый, в котором реальное пространство заполняется реальными же предметами. Отсюда в изобразительном искусстве появляется и прямая перспектива, показывающая глубину («толстоту») пространства, и насыщенность изображений пейзажами, предметами быта, деталями интерьера, людьми и животными и т. п. Отношение к пространству как к объективной реальности, требующей изучения и измерения, сделало невозможным широко практиковавшиеся в средневековом искусстве единовременные изображения интерьера и экстерьера в одной плоскости. Миниатюры и иконы ранее смело сочетали на одном листе изображения внешнего и внутреннего вида храма, жилого здания, поля битвы и покоев церковного иерарха и т. п. Ранее при изображении времени и пространства художники, в особенности миниатюристы, отдавали предпочтение времени, как бы игнорируя пространство: на одном изображении они могли показать начало действия, его развитие, кульминацию и завершение. В особенности показательны в этом смысле миниатюры Лицевого летописного свода XVI в., тяготевшие к зрительной фиксации разных временных отрезков в пределах одного и того же пространства.

В переходном искусстве интерес художника приковывает к себе изображение пространства, а время начинает подчиняться последнему. В миниатюрах XVII в. мы видим постепенный отказ от нескольких композиций, соединяющих на одном листе разновременные действия. Появляются миниатюры, ориентированные на единство времени и пространства, фиксирующие только один временной акт в пределах видимого, рационально воспринятого и трактованного пространства, с четкой фиксацией конкретной историко-архитектурной среды.[662] Пространство и его закономерности, а не время выдвигаются на первый план при работе художников над сюжетами. Конечно, если изображение связано с сакральным пространством и посвящено религиозной тематике, оно неизбежно совмещает как бы два мира (видимый и невидимый) и два времени (вечное и мимоидущее), но изобразительные принципы при этом меняются: видимое пространство начинает преобладать над невидимым, так же как мимоидущее время над вечным. Самым ярким примером подобного сочетания вечного и мимоидущего времени в изобразительном искусстве переходного периода является парсуна «Царь Феодор Алексеевич, предстоящий образу Спаса Нерукотворного»[663] 1686 г., написанная Иваном Салтановым, Ерофеем Елиным и Лукой Смоляниновым. Знаменательно здесь не изображение, вполне традиционное, а текст, данный в четырех барочных картушах.

Как известно, надписи на иконах, называющие изображенных на ней библейских персонажей, святых и других лиц, составляли необходимый сакральный элемент образа и обозначали, конечно же, вечное время. В переходный период на полях икон появляются вирши, которые по своему содержанию тяготеют к церковно-учительным текстам. Они, хотя и представляют определенное новшество в иконописании, но все же посвящены проблемам вечного времени в гораздо большей степени, чем проблемам времени мимоидущего. А вот авторские подписи, выносимые на лицевую сторону икон, – это уже дань именно последнему. С распространением парсуны, а затем и портрета роль внешнего человека и мимоидущего времени резко возрастает, что и отражают надписи. Возвращаясь к парсуне Феодора Алексеевича, отметим, что более пространного текста, посвященного описанию событий современности, трудно найти. По сути на картине дан обзор царствования юного царя, ушедшего из жизни в 1682 г. В левом верхнем картуше помещено обращение к зрителю: «Сей же зде образ и гроб зри благочестивейшаго великаго царя...»; и далее сказано о благочестии Феодора Алексеевича и Алексея Михайловича. В правом верхнем картуше перечисляются «памяти достойные и церкви полезныя дела» царя, среди которых особо выделяется «освобождение из бусурманского плена» и «научение свободных мудростей», о котором монарх «присно промышляше и манастыр Спаский иже в Китаи на то учение определил и чудную и похвалы достойную свою царскую утвердительную грамоту со всяким опасным веры охранением на то учение написал». В левом нижнем картуше содержался текст, целиком посвященный мимоидущему времени: «Домы каменныя на пребывание убогим и нищым доволным пропитанием содела, и оных упокоиша многия тысящи, царских многолетных долгов народу отдаде, и впредь дани облегчи, богоненавистная враждотворных и междоусобныя в местничества брани прерати. Царский свои дом и грады Кремль и Китай преизрядно обнови и многоубыточныя народу одежды премени, и иная многая и достохвалная и памяти должная содеял, и на вся полезная народу благопотребная предуготовление вся». Наконец, в правом нижнем картуше снова звучали слова о «душеспасительном приуготовлении ко исходу души» с указанием, что Феодору было «от рожденя своего всех лет 21 лето и 3 месяца 28 дней». Таким образом, в надписях на данной парсуне соединились тексты, относящиеся к вечному и мимоидущему времени, что, по-видимому, совсем не смущало создателей парсуны.

Однако новое восприятие времени и пространства было доступно лишь единицам. Основная масса русских людей и в XVII в. отличалась преданностью принципу старины. Если в Москве сторонников нового в культуре можно было пересчитать по пальцам, то в провинции их появление вызывало бурю негодования, проклятий, упреков, насмешек. Например, автор сборника проповедей «Статир» (1684 г.), приехавший в Соликамск и пытавшийся приучить паству к слушанию проповедей, столкнулся не просто с непониманием, а с ненавистью прихожан. Он вынужден был констатировать: «Зело бо невежества исполнени жители страны сея, велми бо препросты... Велми бо мя укоряху, и порицаху, и сопротивляху ми ся, и посмеявахуся, и всякими хулнателниеми имяны укоряху... мнящи, яко бы аз ново (разрядка наша. – Л. Ч.) ввожу..., едва не вси ненавистию дыхаху».[664] Автор «Статира» принадлежит уже к людям Нового времени, для него любовь человека к новизне – аксиома, не требующая доказательств: «Человецы обычай имуть всегда новая слышати» [237] . Он объясняет противодействие, оказанное ему жителями Соликамска, их отсталостью, необразованностью, что также изобличает в нем homo novus, свято верящего в силу разума и науки.

Конфликт новолюбцев и старолюбцев заставил многих авторов отрекаться от своих новаций, тем самым разоблачая себя, либо отвечая на обвинения в предательстве старины, либо предвидя подобные упреки. Особенно это касалось малороссийских писателей, априорно считавшихся в России «поврежденными в вере», униатами и «папежниками». Иннокентий Гизель в предисловии к русскому изданию своей книги «Мир с Богом человеку» писал: «Читателя молим, дабы, аще что ново и странно в сей книзе мнетися ему будет, не абие ся того отвращал...».[665] Еще сложнее пришлось объясняться Симеону Полоцкому, впервые в России издавшему псалмы в стихотворной форме. В предисловии к «Псалтыри рифмотворной» он вынужден был признать, что «зде зрится ново дело»,[666] «труды сия... в России новыя» [2] . Но далее поэт доказывал, что это только мнимая новизна, поскольку «художество стиховорное» очень древнее и ведется от царя Давида, слагавшего псалмы в стихах, что у других народов оно весьма развито и обычно, что настала пора и «нашим славенским в рифмех миру дати» [3] их, наконец, что стихотворный труд равен библейскому – «Под трудами Давида мой аз полагаю» [3] . Симеон подводил читателей к выводу, что новизна его труда весьма относительна, что она затрагивает лишь форму, а не содержание псалмов: «Здравым умом да судиши труд – разум един есть, речение ново» [3] . Симеон Полоцкий был одним из первых, кто позволил себе осудить противников новизны, называя их «гаждателями и невежами»:

Не слушай буих и ненаказанных,
Во тьме невежества злобою связанных [5] .

Он намеренно демонстрирует свою схоластическую ученость, употребляя сравнение противников новизны с «зоилами», хотя его оппонентам вряд ли было известно имя древнегреческого ритора Зоила, критиковавшего Гомера. В европейской культуре его имя давно стало нарицательным для обозначения злобного критика. В русской культуре этот образ стал популярен в XVIII в., в частности, к нему обращался Василий Тредиаковский в предисловии к «Новому и краткому способу к сложению российских стихов», характеризуя своих преследователей. Видимо, защита нового приняла в середине XVII в. большой размах, если Юрий Крижанич счел нужным одернуть любителей новизны: «ничто не может быть дурно или хорошо только потому, что оно ново. Все хорошее и дурное было вначале ново. Когда-нибудь было ново и то, что теперь является стариной. Нельзя принимать новизну без рассуждения, легкомысленно, – так как при этом можно ошибиться. Но нельзя и отказываться от хорошего из-за одной его новизны, так как и тут возможна ошибка. Будем ли мы принимать или отвергать нововведения, во всяком случае надо при этом серьезно разобрать дело».[667] Голос Крижанича мало кем мог быть услышан, свою «Политику» он писал в ссылке, однако его сугубо рациональное отношение к антитезе новое—старое почти дословно повторил позднее Феофан Прокопович.

В петровское время утверждение принципа новизны в культуре шло под эгидой государства, декларировавшего категорический отказ от старины и решительно ломавшего устои народа, поскольку, как отмечал Петр Великий в письме к Д. М. Голицыну, «сами знаете, хотя что добро и надобно, а новое дело, то наши люди без принуждения не сделают».[668] Переводные и отечественные произведения на все лады доказывали пользу новизны, ее необходимость для «общего блага» России. В переводном «Слове о дивных свойствах души человеческия» Каспара Барлеа, к примеру, разъяснялось, что тяга к новому заложена в природе человека, что она побуждает искать «далних народов обычаи и одежды», слушать «о делех прежде неслышанных» и при этом попирать ногами то, что «зрению нашему часто представляется».[669] Префект Славяно-греколатинской академии Иосиф Туробойский призывал не уподобляться «невегласом ничто же сведущим, ничто же нигде же видевшим, ни слышавшим, но яко же лве под своею клетю неисходно пребывающим, и егда что ново у себя видят, удивляюшымся и различныя б...дословия отрыгающим».[670] Федор Поликарпов различал новое полезное и неполезное, призывая своих читателей поддерживать лишь полезную новизну. Феофан Прокопович тоже внес свою лепту в утверждение принципа новизны. Со свойственной ему изощренной в схоластических спорах логикой он обратился к доказательству от обратного: старое и новое называются таковыми лишь по признаку времени своего появления, в то время как качества предметов не могут характеризоваться подобными признаками. Защищая петровские нововведения, он писал: «Аще бы и новое се дело, что же сама новость вредит? Вещи новые, яко же и ветхие, ни от доброты, ни же от худости своей, но токмо от времени нарицаются: зло и старое зло есть, добро и новое добро есть. Еще же и сие внуши и разсуди всяк, что некие вещи за самую ветхость похвалы своей лишаются, новость же сама собою ничего отнюдь не порочит».[671]

Принцип новизны проник даже в проповеди, составление которых должно было строиться именно на нем: «обещать им (прихожанам. – Л. Ч.) показать в проповеди какую-либо новость, которой они не видали и не слыхали или какое-либо необычное диво».[672] Сначала в русские проповеди включались занимательные сюжеты, басни, переводные новеллы и повестушки, а в петровское время и материалы пропагандистского характера. В проповедях Феофана Прокоповича, Стефана Яворского, Гавриила Бужинского, Феофилакта Лопатинского и других, удостоившихся публикации, четко прослеживаются новые тенденции. Так, например, в «Слове благодарственном о победе, полученной под Полтавой» Гавриил Бужинский дал целый анатомический экскурс вместо вступления: «Что древний оный и преславный началник врачев Гален, разсуждая предивно устроенную систему тела человеческаго с великим удивлением изрече... множество костей и жил, мускулов и оных многочисленная употребления».[673] Далее автор уточнял, что костей в теле человеческом более 200, и каждая имеет 280 употреблений. Эти сведения никоим образом не относятся к теме проповеди, но они интересны и новы для слушателей. Такие вставки естественнонаучного характера в церковно-учительную литературу свидетельствуют о стремлении столичного духовенства соответствовать духу времени.

Итак, русская мысль переходного периода отреагировала на шедшую в культуре борьбу старины и новизны. Уровень осознания этого процесса позволяет говорить об очевидном его характере, проявившимся в самых разных сферах и формах. Осторожная защита новизны как принципа жизни русского общества сменилась при Петре I преследованием несогласных с этим принципом и навязыванием пассивному большинству спускаемых с государственного олимпа «новин». Новое хлынуло мощным потоком, порой погребая под собой все доводы разума в пользу «полезного» старого. То, что было очевидно людям переходной эпохи, являлось следствием работы скрытого от глаз механизма культуры, вступившей в фазу динамичного поиска новизны. Поиск нового закономерен для переходных периодов, можно сказать, имманентно присущ им. Выбор цели и пути к ней идет в сфере нового, небывалого, неизвестного; иначе и быть не может. Показательно и то, что это новое не рядится в одежды старины (а если и рядится, то только на начальном этапе), что новое осмысливается как новое по своей сути, не имеющее других более сущностных характеристик, а лишь дополняемое такими чертами, как полезность, разумность и пр.

Действие принципа новизны в культуре рассматриваемого времени столь многообразно, что приходится выбирать только самые яркие его проявления. К таковым, несомненно, относится целый ряд новаций в литературе, языке, архитектуре, искусстве, музыке. Наиболее значимым среди новых явлений в литературе было бурное развитие беллетристики, авантюрно-любовных и приключенческих романов, так называемого «неполезного чтения»[674] с чисто развлекательными целями. Причем, как отмечают исследователи, прослеживается преемственность между зачатками беллетристики в XV в. и ее развитием в XVII столетии, как бы минуя век XVI, пуританский по отношению к ней.[675] Отдельные произведения, имевшие в XVI столетии политическое или публицистическое звучание (например, «Повесть о царице Динаре»), превращаются в откровенно занимательное чтение. Другие (такие как «Слово о Хмеле», созданное в XV в.) получают чрезвычайное развитие и наполняются смехотворными мотивами. Любовные сюжеты, приключения и т. п. проникают и в переводную, и в оригинальную литературу и занимают в ней первое место, оттеснив душеполезное чтение. В них действуют рыцари и прекрасные дамы («Повесть о Бове», «Повесть о Петре Златых Ключей», «Повесть о прекрасной Мелюзине» и др.), цари и царицы, царские дочери, бояре и их семьи («Повесть о Фроле Скобееве»), купцы и купеческие сыновья и жены («Повесть о Савве Грудцыне», «Повесть о Карпе Сутулове»), некие безымянные молодцы («Повесть о Горе-Злочастии»), охватывая как бы все социальные слои тогдашней России. Широкую популярность приобретают короткие рассказы и повестушки типа польских жарт и фацеций. Создается впечатление, будто веками сдерживаемый интерес к любовной и занимательной тематике прорвался наконец в русскую литературу.

Уже в предисловиях к новым по сути книгам переходного времени меняется сама структура их построения: в средневековых русских предисловиях прослеживается дихотомия, подразумевающая членение его на две составляющие (книга – читатель). В новой книге появляется третий член структуры – автор. Условно существовавший ранее, теперь он представлен реальным светским лицом, ставящим перед собой определенные цели в связи с изданием книги и стремящимся раскрыть эти цели перед читателем. Другие побудительные мотивы – познавательно-рационалистические, практические и т. п. – заставляют автора доказывать значимость своего труда и себя самого как творца некоего нового полезного произведения, обладающего определенными качествами. Так, Федор Поликарпов в предисловии к «Лексикону треязычному» говорит о латинском языке как о «диалекте», который «паче иных по кругу земному во гражданских и школьных делех обносится» и который «пожелал имети ко своей потребе тако художник, яко и военных дел искусный ратоборец».[676] Самое же главное, что авторы книг призывают читателей «здраво рассуждать» обо всем прочитанном, ничего не принимая на веру, а целиком полагаясь на свой природный ум, здравый смысл, естественный разум.[677]

Новым стал и отказ от дидактической формы изложения текста. Если ранее книжники «строили» свои сочинения строго по чину, подчиняющемуся логике средневековой этики, поучительного примера, и задача автора заключалась в изображении какого-либо факта, явления, события с последующим толкованием их внутреннего, вечного смысла с обязательной дидактической выкладкой, то теперь логика движения текста устремлена не к поучающему выводу, а к выявлению причинно-следственной связи описываемых явлений, событий, человеческих поступков и характеров. Новые – авторские – принципы построения текста выразились в том, что на месте дидактических утверждений появились лирические вопрошания к самому себе, своему уму. Рефлексия, проявившаяся в обращении автора к самому себе, к своему «я», также свидетельствует о новом явлении русской культуры – возрастании личностного и авторского самосознания. От инока Свияжского Успенского монастыря Иоанна, начавшего написанное им «Житие архиепископа Казанского Германа» (третья четверть XVII в.) словами «Уме промыслительный мой! К тебе убо в настоящее время беседую»,[678] протягивается незримая нить к Антиоху Кантемиру, начавшему сходным образом сатиру «К уму своему»: «Уме недозрелый, плод недолгой науки...».[679]

Разумная новизна проникает и в процесс жанрообразования, новым принципом которого в русской литературе переходного времени становится познавательность, идущая и от идеи «постижения Бога» через познание мира и человека, и от разума, доминирующего в человеке, а также от личностного типа культуры в целом. Литература должна теперь не поучать, а удивлять той или иной новизной, питать разум чем-то ранее неизвестным и именно поэтому обладающим качественной ценностной характеристикой в глазах людей того времени. С помощью риторики русские авторы получили представление о европейской системе жанров, берущей начало еще в античности и подразделяющей жанры на публичные («орации» – речи, проповеди, оды и т. д.) и индивидуальные (послания, любовные песни, дневники, автобиографии и пр.), светские и религиозные. Два главнейших жанра эпохи «Души» в русской культуре – летописи и жития – претерпевают в переходную пору самые показательные перемены.

Прежде всего это касалось понимания истории. Историзм периода познающего Разума повернул ход истории вместо предшествовавшего «задом наперед» в правильную, с точки зрения рационализма, сторону: теперь причина всегда предшествовала событию, а поиск причин, которые можно понять простым человеческим рассудком, становится основным занятием историка. Отсюда будущее столь же покрыто мраком, сколь и вариативно, а настоящее – существующее здесь и сейчас в реальном видимом мире – интереснее всего для живущих в нем. Новый принцип историзма заставляет прежде всего переосмыслить настоящее и самое ближайшее прошлое, отсюда так много исторических трудов, описывающих события «по горячим следам», будь то повести о городских и стрелецких бунтах («Созерцание краткое...» Сильвестра Медведева) или хроники и летописцы, обозревающие русскую историю, начиная с XVI в. и не ранее, экскурсы в историю в записках и мемуарах современников. Историзм, отличающийся преобладающим интересом к мимоидущему времени (историк, по словам «Алфавита» XVII столетия, «повестник бывших вещей в мимошедшие роды»[680] ), субъективизмом нарождающейся личности, растущим авторским самосознанием, открытостью человека, жаждой новизны, стремлением обнаружить и проследить ту или иную традицию, игрой познающего разума и т. п., приходит на смену догматизму позднего Средневековья.

Летописная форма изложения сменяется концептуальными историческими сочинениями. Первые шаги в этом направлении были сделаны как в переводных трудах по всемирной истории, так и в сочинениях, посвященных отечественной истории. Глубоким и новаторским было изложение событий Смутного времени во «Временнике» дьяка Ивана Тимофеева. Новизна, а также искренность и чистота его побуждений не вызывают сомнений, поскольку для их выражения он находит нетрадиционные слова и образы: «В течение многих дней постоянно не переставал я размышлять в уме своем о таком разорении города (Новгорода. – Л. Ч.)... и ходил как умалишенный».[681] Горячее желание понять и объяснить себе и людям причины Смуты вылилось в преследовавшую его мысль, которая «как пальцем, тыкала... в ребра» [162] . Заявленное в этом предисловии авторское право на свое видение исторической действительности было одним из первых проявлений начавшегося роста авторского самосознания в переходный период. Анонимный автор перевода компиляции римского историка Юстина, названной в русском варианте «Краткое пяти монархий древних описание», посвятил свой труд Илье (Борису) Ивановичу Морозову. В предисловии встречаем типичные для переходной культуры рассуждения о разуме, естественным свойством которого является жажда познания (с обязательной ссылкой на «первоначального философа» Аристотеля), а основной функцией – «чювствами, аки рабами, осязати... разсмотряти... прилежно разсуждати и о сем известная узаконяти, и тако, вся сумнительства многим трудом пресекше, съвершенным извеством удовольстивитися и утешитися».[682] Перед нами в известном смысле краткий экскурс в рационалистический метод исторического исследования того времени. История предстает в нем результатом многоступенчатого процесса умственной работы историка: сначала он проверяет информацию, получаемую через пять чувств, рассматривая ее и рассуждая о ее достоверности, затем то, что признано достоверным («известное»), утверждается после снятия всех сомнительных вопросов, в результате историк имеет некое совершенное знание, удовлетворяющее его и читателей, идущих тем же путем здравого рассуждения вслед за ним. Перечислены в предисловии и задачи данной науки, совсем иные, чем в средневековых трудах. Вслед за Фукидидом автор сравнивает историю с «позорищем» – театром: «на нем же обретаются лица и комедию соделовают...» [221] . Историк, присутствуя на позорище, «сочисляет грады, законы их, защищения, чины, нравы, премудрость, богатства различная и весьма разнообразная тщания» [222] . Речь идет о внешней истории, в ее античном толковании, ранее почти неизвестном в России, теперь же принимаемом за основу исторической науки. Античность превращается в краеугольный камень мировой исторической традиции. Автор перевода жаждет одеть античную историю в «ризу российскую» [222] и сделать сию «посланницу старовещности» [222] наставницей в гражданстве.

О гражданских задачах истории (и не только этой науки) в переходный период было написано много. Исправлять и воспитывать гражданина пытались и Симеон Полоцкий, и Карион Истомин, и Федор Поликарпов, и Иосиф Туробойский и многие другие писатели того времени. Перевод книг Самуила Пуфендорфа «Введение в историю европейскую» и «О должности человека и гражданина» как бы завершил развитие этой темы, нашедшей в них наиболее полное выражение. Античность заняла почетное место в мировой истории как колыбель просвещения и науки. Общим местом стала античная хронология, делившая историю на периоды варварства и цивилизованности. Широкое распространение получил рассказ о традиции «прехождения и рассеяния наук», приписывающий Петру Великому следующие слова в его речи по поводу спуска на воду нового военного корабля в 1714 г.: «Историки доказывают, что первый и начальный наук престол был в Греции, откуда, по несчастию, принуждены были они убежать и скрыться в Италии, а по малом времени рассеялись уже по всей Европе; но нерадение наших предков им воспрепятствовало и далее Польши пройти их не допустило».[683] Далее он сравнивал «прехождение наук» с «циркуляцией или обращением крови в человеческом теле» [261] ; а заканчивал так: «...я чувствую некоторое во сердце моем предуведение, что оные науки убегут когда-нибудь из Англии, Франции и Германии и перейдут для обитания между нами на многие веки, а потом уже возвратятся в Грецию на прежнее свое жилище» [262] .

Поворот к античности, занявшей главенствующее место в новом понимании истории и исторической традиции, происходил не только в русской мысли, но и в культуре в целом. Античных мыслителей по приказу Никона изобразили в новом Преображенском соборе Новоспасского монастыря, поместив, правда, их «портреты» в самом основании паперти. Вслед за изобразительными галереями философов, историков, поэтов, включавшими Пифагора, Аполлония, Орфея, Дедала, Гомера, Ликурга, Солона, Фукидида, Платона, Демокрита, Полибия и др., появляются галереи драматургов, скульпторов, архитекторов. В них помимо древнегреческих и древнеримских авторитетов включаются и европейские, причем хронология ряда и того или иного лица в этом ряду весьма условны. Формируются и приличествующие царским особам сопоставления их с античными богами и богинями. Если ранее монарха могли назвать премудрым Соломоном, псалмопевцем Давидом, Иосифом Прекрасным, то теперь в этот ряд попали Зевс, Юпитер, Марс, Меркурий. Одни из первых образов античных богов появились в придворном театре Алексея Михайловича. В «Артаксерксовом действе», поставленном в 1672 г., один из героев сравнивает царя с Юпитером, а царицу с Юноной, причем указывается, что мифологические боги перед лицом русского монарха «не суть велики». В «Иудифи» некоторые герои, правда, отрицательные, сопоставляются с Юпитером и Марсом, а один из второстепенных персонажей именует себя самого Меркурием, «понеже сию богиню Венеру к Марсу привел есмь». На сцене театра появлялись и сами божества: в «Темир-Аксаковом действе» Марс «с воинскою свещею» призывал Плутона и подземные силы устроить «гром... град, подкоп и разорвание».[684] Почти целиком из мифологических героев и существ состояли балет «Орфей» и комедия «Бахус с Венусом», о которых, к сожалению, почти ничего не известно, кроме состава участников и деталей костюмов и декораций.

Преемственную линию от античности к России провел Николай Спафарий в «Книге избранной вкратце о девяти музах и семи свободных художествах». В предисловии к сему компилятивному труду он объяснял читателям, кто такие музы и каково их место в мировой культуре. Он называет их богинями пения, изобретенными древними философами для «услаждения» учения в образе юных дев. Здесь же давались их изображения, должные вдохновлять обучающихся искусствам, но выполненные весьма неумелой рукой. Возглавлявший это прекрасное собрание Аполлон знаменовал Солнце, объединяющее «сочинение наук» под своей эгидой, «понеже учение свет есть и ум просвещает».[685] Далее Николай Спафарий пояснял происхождение муз от Зевса («идола первого») и Мнемозины – памяти, которая столь же необходима при обучении, как и ум. Перечисляя всех муз – Клио, Каллиопа, Эрато, Талия, Мельпомена, Терпсихора, Эвтерпа, Полигимния, Урания, составитель дает им краткие характеристики. А в заключение своего рассказа о музах он приводит мнения Платона, Евсевия о значении самого названия «музы». Спафарий присоединяется к «изрядным стихам» Вергилия о музах:

Клио бывшая пеньствует бывшим времена сказует.
Мельпомени вопиет жалостно дряхл вопль.
Фалиа сладкословием утешается, глаголю.
Евтерпа трости сладкошумныя веет... [28] .

Основная идея сочинения Спафария – перенесение муз с горы Геликон в российские пределы, знакомство с ними русских читателей, которым все это внове. Поэтому просветительский пафос обнаруживается на протяжении всего произведения. Свойственен он и другим начинаниям переходного времени, причем к концу его появляются попытки проследить связь новых явлений в русской культуре с ее древнейшими пластами, с корнями, якобы питающими современные побеги. Симеон Полоцкий также знакомил русских читателей с выдающимися греческими и римскими полководцами, законодателями, риторами и философами, в частности Ликургом, Юлием Цезарем, Цицероном, Августом, Демосфеном, Гомером, Птолемеем IV и др. Почерпнутые из переводных произведений сведения Симеона ложились на чистый лист – tabula rasa – неискушенного в античной истории русского читателя. Ту же роль должны были выполнять другие переводные сочинения по всемирной истории, намечаемые Н. Спафарием, Ю. Крижаничем и др.: выпущенное в 1699 г. в Амстердаме Ильей Копиевским и Яном Тесингом «Введение краткое во всякую историю», перевод 1704 г. с польского эпитоламы Ливия Юлия Флора «О начатии и действованиях народу римскаго»; издание в 1713 г. фрагментов из «Иудейской войны» Иосифа Флавия в переводе А. Бодаковского в книге «Историа о разорении последнем св. града Иерусалима от римскаго цесаря Тита, сына Веспасианова»; публикация в 1711 г. «Краткого описания о войнах из книг Цезариевых» Анри де Роана; перевод И. Г. Паузе сборника жизнеописаний Корнелия Непота в 1705 г.; «Феатрон, или Позор исторический» Вильгельма Стратемана, «Деяния церковные и гражданские» Цезаря Барония в изложении П. Скарги, «Полидора Виргилия Урбинского осмь книг о изобретателех вещей» и др.

Первая история славян – «Киевский синопсис», вышедшая на Украине в 1674 г. и приписываемая Иннокентию Гизелю, давала образец исторического учебника переходной культуры и по сути, и по содержанию. Здесь были поставлены вполне определенные научные цели: прояснить происхождение славян, описать их государственное устройство, начиная с Киевской Руси и кончая серединой XVII столетия, определить место славянских народов в международых связях и отношениях (с монголо-татарами, крымскими татарами, Турцией, Польшей) и т. п. Краткое и ясное изложение, а также приложенные к учебнику списки русских князей, польских воевод в Малороссии, казацких гетманов и киевских митрополитов делали его незаменимой учебной книгой вплоть до XIX в.

Помимо новаций в летописном жанре появляются и жития, не являющиеся таковыми в строгом смысле, придаваемом этому жанру в устоявшейся средневековой системе, поскольку они представляют собой либо автобиографии, написанные самими авторами при жизни (Аввакум, Епифаний, Игнатий Иевлевич), либо биографии обычных людей, не претендующих на святость и канонизацию («Житие Ульянии Осорьиной», написанное ее сыном Дружиной Осорьиным).

Для житийной литературы особенно актуальным становится соответствие чудесных явлений сверхъестественному, что определяется опять-таки здравым рассуждением. Если же чудеса святых укладываются в рамки здравого смысла, то они берутся под сомнение. Именно с таких позиций в петровское время проводится ревизия самого популярного сборника житийных и учительных текстов – «Пролога». По требованию Петра I из печатного «Пролога» должны были исчезнуть «повести вероятия недостойные» и появиться «благодарственные повести богодарованных побед и протчего пред будущим веком для ведения».[686] В 1723 г. проверкой «Пролога» занимался иеромонах Стефан Прибылович, обвинявшийся в 1716 г. в ереси, тяготевшей к простестантизму.[687] Он составил аннотации к отдельным статьям и написал «Перспективу ко Прологам», где обобщил исправления по темам и дал им теоретическое обоснование. Основное внимание редактора было сосредоточено на вопросах о безбрачии монашества, «о оставлении родителей», о снах и видениях, «о создании церквей во имя святых», о постах – «оскверняются ли вернии ядением коего-либо брашна» и т. п.[688] Раскрывая содержание каждой главы, Стефан Прибылович обосновывал, что «безмолвие» грешно, если человек «призван в попечение о других и на общую пользу другим, оставляет самоволно звание свое», что снам и видениям верить не следует, что неправильно думать, будто бы молитвами святых милует Бог грешников, что пища не содержит ничего оскверняющего – «никто же оскверняется».[689] Аннотации Прибыловича на «Пролог» 1685 года издания еще глубже раскрывают принципы рационализма, на которые он опирался в соответствии с установками императора и Синода. Так, в чтениях на 1 сентября в «памяти святой иконы Богородицы, изшедшия от озера Азурова» Стефан отмечает, что «икона деревянная от глубины воды взыти не могла, понеже и утонути не могла ...вещь плаваюшую множицею вода на брег выносит».[690] В чтениях на 2 сентября о мученике Маманте говорилось, что спал он лишь столь малое время, которое необходимо для сгорания одной свечи, на что Стефан возражал: «естественнее немощно чрез все житие толь мало спати» [4] . В чтениях на 7 февраля в памяти Луки, «иже в Елладе», сообщалось, что святой с детства «не точию мяса, но и сыра и яиц ошаяся», на что Прибылович пишет: «Мнози многая не любят, инии чеснок, инии деревяннаго масла, инии хлеба по естеству, и кая от того похвала, аще ошающася» [89] . В чтениях на 18 марта в памяти Анина монаха сообщалось, что Бог послал ему льва для услужения. По замечанию редактора, «множицею укрочаются дивие звери естественнее и мом человеческим, а не чудеснее» [104] . В подобном духе обработан весь «Пролог», на каждой странице встречаются оценки типа «басни се суть», «неистинно сие», «не чудесно, а по естеству» и т. п. Опора на естественный человеческий разум служит для Стефана Прибыловича достаточным основанием при проверке вероятия чудес. Синод счел аннотации «не везде скромными и основательными» [16] . Тем не менее данная попытка проверить веру разумом типична для эпохи перехода, когда земной человеческий разум ставится во главу угла всего, в том числе и религии.

B целом в житийной литературе переходного периода возрастает элемент чувственного восприятия описываемых событий, проникновение в них народных представлений. Один из наиболее показательных примеров в этом отношении – «Повесть о бесноватой жене Соломонии», вошедшая в цикл сказаний о Прокопии и Иоанне Устюжских в 1630—1670-х гг. как новосотворившееся чудо. Во-первых, в «Повести» дано рациональное, с точки зрения автора, объяснение нападения демонов на Соломонию: «А то тебе ведомо буди, что ты страдала тяжько от демонов, потому что тебе пияный поп крестил и половины крещения не исполнил».[691] Чувственное восприятие касается не только видимого мира, но и мира невидимого, что особенно наглядно в сцене убийства демонов, изъятых из утробы бесноватой: «И той (Св. Иоанн. – Л. Ч.) преступи ко мне, и разреза утробу мою, и взя из мене демона, и дав его святому Прокопию. Демон же начат вопити велиим гласом и витися в руце его. И святый Прокопий показа ми демона и рече: “Соломоние, видиши ли демона, иже во утробе?” Аз же видех его видением черна, и хвост у него бяше, уста же дебела и страшна. И положи его, окаяннаго, на помост и закла его кочергами» [149] . Половину из 70 демонов, бывших в утробе Соломонии, святые удавили кочергами в доме, а другую половину в церкви у гроба Св. Прокопия: «И нача святый Иоанн изимати тою же раною демонов, якоже и преже. Святый же Прокопий и меташе под помост церковный и давляше их ногою своею» [150] .

В культуре переходной поры помимо того, что старые жанры наполняются новым содержанием, появляются и совершенно новые жанры, обеспечивающие именно познавательные потребности личности в самых разных областях, в том числе касающихся человеческих чувств, а не только разума. Бурное развитие поэзии, особенно лирической, в конце переходного периода было не результатом механического заимствования европейской жанровой системы, а закономерным итогом общей смены типа культуры. Лирика начала развиваться, по мнению исследователей, в малых жанровых формах – песнях, любовных посланиях, посвящениях и т. п. на гребне общего стихотворного бума XVII в. Крупные формы были освоены русской лирической поэзией значительно позднее. Многообразие стихотворных жанров наблюдается уже в самом начале переходного периода, что служит залогом скорого зарождения лирики как таковой. Довольно часто лиризм видят в описаниях природы Сильвестром Медведевым, Карионом Истоминым и другими придворными поэтами в их многочисленных поздравительных виршах, посвященных членам царской семьи. Это несколько упрощенное понимание лиризма, поскольку не объект описания важен в данном случае, а способ описания. Необязательно лирически описывать звезды, небо, солнце и т. п., что и делали придворные поэты, воспевавшие могущество русских монархов и их приближенных. Лиризм возникает там и тогда, где и когда личностное начало автора «пропускает через себя» все и каждое явление бытия. Лирически может быть окрашено любое произведение, отнюдь не обязательно посвященное теме любви или описанию природы. Поэтому нельзя назвать лирикой вирши Симеона Полоцкого, Сильвестра Медведева, Кариона Истомина и других авторов панегирической придворной поэзии, к каким бы барочным приемам и сравнениям они не прибегали. Но в виршах этих же поэтов можно обнаружить следы подлинного лиризма, когда они описывают не радостное, а горестное событие в царской семье (смерть близких), или когда они обращаются к своей душе с «вопрошаниями» по тому или иному поводу, или в их попытках переложения псалмов, стихотворного пересказа евангельских событий. При сравнении эпитафий «лирика» Медведева и «не лирика» Евфимия Чудовского сразу видна разница между средневековым принципом изложения и нововременным: первый призывает «сердцем умилитися»[692] и «о смерти учителя славна прослезитеся» [213] , второй – требует поклонения по чину «мудрому отцу Епифанию» [216] ; первый завершает свою эпитафию Симеону Полоцкому надеждой на вечное спасение, «вечную небесную радость» и «неизглаголанную тамо присно сладость» [214] , второй – то же самое пожелание высказывает сухой фразой: «Рцы же: да вселитъ его господь в рай небесный За множайшия его труды въ писаниихъ, тщанномудролюбныя в претолкованиих» [216] . Значение опыта стихотворного переложения Псалтыри для развития русской лирической поэзии также давно выявлено и оценено. Отметим здесь лишь особую роль «Псалтири рифмотворной» Симеона Полоцкого и сборника псалмов в стихотворном переложении Димитрия Ростовского, отличающихся соединением польского опыта барочной поэтики с украинско-русской неустоявшейся лирикой.[693]

Драма, так же как и лирическая поэзия, стала порождением культуры личностного типа. Появление драматургии как нового жанрового направления отразило насущную потребность человека переходного времени в новых формах отражения своего «я». Эпоха познающего разума требовала театра как открытой культурной сферы, показывающей человека «аки жива»[694] в его жизненных реалиях и конфликтах. Первые пьесы придворного театра Алексея Михайловича (1672–1676 гг.), написанные на библейские сюжеты, опять-таки, как и поэзия того времени, были ориентированы не на дидактику, а на эмоциональное созерцание и переживание мимоидущей жизни. Не поучительные примеры из библейской истории Эсфири, Иудифи, Давида и Голиафа и т. д. интересовали более всего и авторов, и зрителей этого во многом еще средневекового театра, а причины и последствия тех или иных поступков героев. Гораздо большее значение имело не то, что происходило в известных сюжетах с библейскими персонажами, а то, чем их поведение объяснялось. Особое внимание уделялось декорациям и костюмам, новым приемам барочной поэтики, использованию подъемных механизмов и прочей техники. Подготовленность русского театра, о которой пишут в связи с драматургическими элементами церковной службы, «Пещного действа» и «Шествия на осляти», с нашей точки зрения, имеет весьма малое значение ввиду явного различия их целей и задач. Гораздо важнее тот факт, что с появлением театра по-новому была оценена и церковная служба, в ней увидели драматические черты, невидимые и неосознаваемые ранее. Это повлекло за собой усиление эстетического и драматургического начал в церковной службе периода «Разума». Появился и школьный театр, который закономерно специализировался на религиозно-мистических барочных драмах, ориентируясь на польский и украинский опыт. В петровское время ему пришлось включиться и в обеспечение массовых зрелищ политического и пропагандистского назначения. Пути развития русского театра – отдельная специальная тема, в которой получило свое освещение и становление его жанрового разнообразия.[695] Логика развития театральных жанров показывает, что в русской культуре переходного времени при первых опытах создания театра уже наблюдаются элементы разных жанров, как проблески яркого проявления их в будущем. Так, уже при Алексее Михайловиче вслед за драмами был поставлен балет «Бахус и Венус», а интермедии комедийного содержания перемежали серьезное многочасовое действие пьес на библейские и исторические темы.

Открытость культуры переходной эпохи обеспечивала широкий разброс поиска новых жанров, формирование их взаимоотношения внутри складывающейся жанровой структуры Нового времени, их будущую соподчиненность и иерархию. Свобода поиска жанровой новизны приводила авторов к созданию внежанровых произведений и смешению разных жанров, недопустимому в стабильной фазе развития культуры. Возникают мемуары («Записки Ивана Желябужского», воспоминания кн. Куракина и др.), плутовской роман («Повесть о Фроле Скобееве» и пр.), орации (например, речи Симеона Адамовича, рассчитанные на письменную фиксацию), подражания фольклорным жанрам (песни Квашнина-Самарина) и мн. др. Какая-то жанровая анархия царит в культуре, делая ее еще более привлекательной и значимой.

В искусстве также наблюдается масса новых явлений. Появившаяся в начале XVII в. «парсуна»[696] была одним из них, поскольку портрет хотя и умершего, но все же современника, определенного человека с только ему присущими индивидуальными чертами был переходным этапом к созданию портрета как такового. Широко известны парсуны царя Феодора Иоанновича, легендарного полководца Смутного времени князя М. В. Скопина-Шуйского. Написанные подобно иконам на небольших досках, они показывают только лицо персонажа, но это уже персонифицированное изображение. Вскоре появились и «живописцы», ставившие перед собой задачу отражать «аки зерцало» живую жизнь в живоподобной светловидной манере письма, о чем уже говорилось. Хорошо известны имена русских живописцев, специализирующихся на портретах, монументальной светской живописи (роспись хором, триумфальных арок, театральных декораций и т. п.). В 1696 г. их вместе с учениками насчитывалось по расходной окладной книге Оружейной палаты двадцать три человека.[697]

Вместе с иностранными художниками (Детерсоном, Вухтерсом) работали русские мастера. Григорий Одольский (Отдальский) лишь однажды назван автором своего произведения, портрета воеводы И. Е. Власова (1694–1695 гг.; Нижегородский художественный музей), хотя по документам он значился автором многих портретов.[698] По документам Оружейной палаты устанавливается авторство Михаила Чоглокова, писавшего портреты семейства Нарышкиных в 1680—1690-е гг., однако дошедший до нашего времени портрет Льва Кирилловича Нарышкина не подписан, что оставляет вопрос об авторе открытым. Долгие годы руководил живописцами Иван Безмин, обучивший целую плеяду художников, но только предположительно с ним и его учениками связывают портрет Феодора Алексеевича и другие произведения.

Живописцы постоянно выполняли самые разнообразные царские заказы по обслуживанию массовых зрелищ типа триумфальных или карнавальных шествий. То они раскрашивают огромного двуглавого орла, то расписывают полковые знамена, то строят арки, то гравируют военные карты, пишут «оружейные клейноты» и т. п. Среди них были и заказы на изображение петровских «шутов», участников «всешутейшего и всепьянейшего собора», заказанные Екатериной I вскоре после смерти императора. Три из них овальные поясные (Ивана Щепотева, Веригина, солдата Бухвостова), два прямоугольного формата (Алексея Васикова и Андрея Бесящего). Новым в искусстве было и появление портретистов, начавших специализироваться на эмалевых миниатюрных портретах.[699] Используемые в качестве наградных знаков финифтевые портреты Петра I целыми партиями поступали из Оружейной палаты в армию в годы Северной войны. Писавшие их художники – Иван Рефусицкий, Григорий Мусикийский, Андрей Овсов и др. – были портретистами, писавшими также и по холсту. Однако работа художника за портрет маслом на холсте стоила в среднем в три раза дешевле, чем работа по финифти. Возможно, что оценка искусства миниатюриста, явно завышенная по сравнению с оценкой мастерства станковиста или монументалиста того времени, сказалась и на авторском реноме художников. Они начали помечать свои работы на обороте, причем А. Овсов подписывал их в транскрипции латинскими буквами (на известном портрете Екатерины I сохранилась надпись: «1725 hoDu PisaL Andrei ofsof»). Г. Мусикийский, создававший парные и групповые портреты царской семьи, вынес свое имя с оборотной стороны на лицевую, что прослеживается в ряде его работ, в частности на конном портрете Петра Великого 1719 г.

Одним из самых ярких показателей работы принципа новизны было, вероятно, смешение стилей, наблюдаемое и в архитектуре, и в искусстве, и в литературе. Исследователи давно заметили, что русское барокко переходного периода не совсем барокко, что в нем присутствуют элементы и традиционно средневековые, и отголоски ренессансной культуры, и маньеризма, и предклассицизма.[700] Чистота барокко в его формальном проявлении несколько увеличивается в русской поэзии, драматургии и ораторской прозе, смело использующих практически все средства поэтики барокко. Богатые и изощренные формы предлагала барочная поэзия, представленная творчеством Симеона Полоцкого, Кариона Истомина, Евфимия Чудовского, Сильвестра Медведева и других. Создается впечатление, что все внимание поэтов сосредоточено на силлогизмах, аллегориях, эмблемах и символах, а не на содержании произведения, зачастую отнюдь не новом. Можно встретить стихи, оформленные в виде креста, сердца, звезды, пасхального яйца и пр. Широкое распространение получает искусство анаграммы, когда на основе программа – некоего предложения – создается путем перестановки букв ряд новых предложений, сопровождаемых стихотворениями. Шифрованные стихотворные записи, акростихи и тому подобные приемы прочно входят в арсенал русского поэта переходного времени, служат показателем его мастерства и приверженности к новизне. Содержательная же сторона барочной поэзии резко отличается от решения подобных сюжетов и тем в западноевропейском барокко. Отечественный вариант барокко лишен того трагизма и агрессии, которые столь характерны для других его вариантов. Тема смерти и внутренней борьбы личности не доминирует у наших поэтов, исповедающих барокко, в то время как в европейской культуре она является центральной. Русские авторы берут из арсенала барокко в основном внешние его атрибуты: риторические приемы, аллегорические и символические выразительные средства, эмблематику, курьезные формы (серпантинный стих, анаграммы и т. п.) в поэзии и драматургии; декор, ордерные элементы и центрическую композицию в архитектуре; формальные заимствования в декоративно-прикладном и музыкальном искусстве. Попытки увидеть в Петре Великом «человека барокко», воплотившего в себе «стиль эпохи», не представляются бесспорными.[701] Сущность барокко как стиля эпохи осталась для русской культуры за семью печатями, что закономерно, поскольку содержание переходной эпохи не было барочным, а между тем опыт барокко не был освоен своевременно и наложился на чуждый ему смысловой пласт в русской культуре.

Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский подчеркивали, что оппозиция старое—новое тяготела к оппозиции свое—чужое,[702] так как новизна ассоциировалась со всем тем, что было ранее запретно, в особенности с заграничным, считавшимся «поганым» и отвергавшимся православным сознанием. Естественно, что поиски нового были обращены в сторону чужих и чуждых культур, что новое обрело как бы географический характер. В своей среде новое и не пытались искать, уверовав в непреодолимую тягу русских к старине, в исконную традиционность своей культуры.

Барокко было столь же привлекательной новизной, как и ренессансные идеи и формы, как и развивающийся в Европе классицизм.[703] Так, в росписях и лепном декоре пригородных дворцов Петра I, А. Д. Меншикова, Б. П. Шереметева и других вельмож обнаруживается эклектическое сочетание элементов классицизма и барокко. Известный пример стилесмешения в архитектуре – Сухарева башня в Москве. В постройках так называемого «московского барокко» – церквях Спаса в Уборах, Покрова в Филях, Бориса и Глеба в Зюзине и др. – замысловатые изгибы белокаменного декора, картуши, восьмигранные окна, колонны и полуколонны соединяются с сомкнутыми сводами внутри храмов, не соответствующими стилю решениями внутреннего пространства. Кажется, что эти сооружения были ориентированы на чисто внешнее их восприятие, восприятие, не до конца свойственное архитектуре, а скорее характерное для любования вещами чисто декоративными. Восторг узнавания нового, вызываемый белокаменным декором, лепниной, великолепными лестницами и т. д., должен был компенсировать стилевую неполноту. Внутри храмов главный акцент переместился с икон на раму иконостаса, его пышную барочную резьбу. Эволюция иконостаса в XVII в., прослеженная рядом специалистов,[704] свидетельствует о постоянно нарастающей декоративности последнего, о переходе от плоскостной резьбы к объемной, как будто открытая культурой пространственная глубина уводит привыкшую к плоскости линию вглубь, а затем боязливо возвращает ее в исходное положение. В декоративно-прикладном искусстве наблюдается еще большая свобода в соединении несоединимого: архаичный растительный орнамент с вязью может идти по краю блюда, в центре которого аллегорическое изображение времен года с геральдической композицией борьбы льва и единорога (деревянное блюдо из собрания ГИМ); «звериный стиль» дополняется барочными картушами с амурчиками, уносящими сердца от многоглавой гидры (костяной рожок для нюхательного табака из собрания ГИМ) и др.[705] Подобные эклектичные изделия можно встретить на каждом шагу, однако и мастера, их создававшие, и заказчики, и пользователи не чувствовали в них подвоха, потому что и те и другие ориентировались на новизну как принцип существования любого явления культуры своего времени.

Более глубокое проникновение в сущность барокко и классицизма началось ближе к концу царствования Петра Великого, когда острота обращения к новому прошла, когда нововведения и реформы императора узаконили движение к новому как естественный закон, когда начала оформляться доморощенная идея прогресса в виде создания «политичного государства – Российской Европии» и «политичного кавалера» как человека нового – европейского – типа.[706] Поскольку новизна стала чем-то вроде залога спасения России, придворная культура ориентировалась исключительно на западные новшества, отказываясь от своей старины в любых ее проявлениях, начиная с одежды и кончая языком. Начался бум подражания («чужебесия»[707] ), разоблаченный лишь во второй половине XVIII столетия.

Соотношение новизны и традиции (понимаемой не как приверженность старине, а скорее как некая преемственность, ориентированная в конечном счете на новое как развитие и продолжение старого) осмысливается в первой половине XVIII в. Для антропоцентрического типа культуры характерно именно такое восприятие традиции и попытки ее развития, в то время как для теоцентрического типа – наоборот, свойственна неосознанная консервация традиции как некоего status quo. Традиционные культуры, как правило, не осознают себя продолжателями той или иной традиции, не «видят» и не вычленяют традиционное и нетрадиционное, а посему живут традицией как сегодняшним днем. Принцип новизны в культуре заставил русское общество отмежеваться от старины, выделив ее в некое застывшее образование, а затем попытаться провести связь между прошлым и будущим, от старого к новому в их сущностном единстве – традиции. Современная культурология видит в традиции преемственность вершин культуры, таких ее достижений, которые обеспечивали передачу от поколения к поколению «обретенной на мгновение гармонии, меры истины, красоты, добра».[708] Но такое понимание традиции начало формироваться уже в переходный период от культуры «Души» к культуре «Разума».

Культура переходного периода столь же закономерно опиралась на принцип новизны, сколь закономерно стремилась сохранить старину уходящая культура «Души». Смешение стилей – наиболее яркое проявление действия принципа новизны в культуре этого времени. Чистота стилевых решений возобладала в архитектуре зрелого барокко уже в середине XVIII в., а классицизма в поэзии и драме – в конце его. Сфера поисков нового – западноевропейская культура – была предопределена как минимум двумя основными факторами: во-первых, слишком сильна была оппозиция родной старины, чтобы в ее пределах искать элементы нового; во-вторых, слишком очевидным оказалось превосходство чужой культуры, вскрытое Смутным временем, слишком привлекательной была чужестранная новизна, независимо от ее собственной свежести – новыми для России оказались и античность, и Ренессанс, и маньеризм, и барокко, и классицизм. В то же время народная культура оказалась не готовой к столь резкому переходу от старины к новизне, что и показало распространение старообрядчества в кругах крестьянства. Языческие родовые корни по-прежнему питали народную культуру, и не только в переходную эпоху, но и в Новое время.

3. Динамичность и открытость культуры.

Как мы видели, зрелая средневековая культура «чина», направленная на воспроизведение раз и навсегда застывшего, как бы остановившегося ритуала, внесла в русский менталитет представление о чинности как об абсолютной статике. Чинность стала законом бытия, который начал разрушаться уже в самом начале XVII столетия, в период Смуты. Так, в «Сказании» Авраамия Палицына осуждалось нарушение закона чина в социальной сфере, когда низшие слои общества попытались перескочить в высшие, а рабы стать свободными: «Всяк от своего чину выше начашя сходити, раби убо господие хотяще быти и неволнии к свободе перекачюще».[709] В середине XVII столетия, когда наблюдается последний всплеск средневековой культуры, происходит переосмысление этого кардинального понятия статичной культуры. Оно начинает претерпевать столь кардинальные изменения (эстетизируется, сближается с понятиями разумности и научности), что к концу переходного времени становится чуть ли не научной категорией: «чин времен» провозглашается основой науки истории, «чины архитектуры» означают архитектурные ордера, появляется «математический чин» и т. п.[710] Культура в период своего динамичного развития отказывается от системы чина, жестко фиксирующего единство содержания и формы, не стремится влить в окончательную форму новые идеи, втиснуть их в те или иные рамки. Это подтверждается и внежанровыми произведениями, и смешением стилей в границах одного сочинения или памятника, и ростом авторского самосознания, опирающегося на новизну, и многим другим.

Самым наглядным проявлением динамичности культуры была «живость» реальных людей переходной эпохи и литературных персонажей, прослеженная А. С. Деминым: «За “живостью” стояло новое отношение к миру и человеку, новые художественные представления драматургов и писателей о насыщенности мира, о переменчивости человеческой жизни, об энергичности человека».[711] Внутренняя живость познающего ума, ускоренное движение русской мысли еще более значимы, чем физическая живость. Для поздней средневековой культуры было характерно воспевание неподвижности, ассоциируемой с величавостью. Человек, позволяющий себе ничегонеделание, наполняющий свой день негой и ленью, был негласным идеалом русского общества. Этому идеалу полностью соответствовали и русские монархи, от которых этикет требовал медленной поступи и неторопливой речи, пренебрежения любой физической работой, даже письмом, для которого под рукой всегда были писцы. Алексей Михайлович уже не до конца соответствовал этому идеалу, поскольку любил своей рукой писать письма, любил соколиную охоту, театр, разведение «огородов» – садов, любил и духовное брашно, и пищу для ума. Его сын Петр Великий из-за своего пренебрежения царственной статикой, постоянной торопливости и занятости тем или иным ремеслом или делом (император был явным трудоголиком!) потерпел фиаско в массовом восприятии и был оценен как ненастоящий царь, подмененный еще во младенчестве. Призывы вести динамичный образ жизни зазвучали в русской культуре при Алексее Михайловиче. Он сам проговорился в письме к А. Л. Ордину-Нащокину, что юношам свойственно «летать семо и овамо, аки птицам»[712] по всему миру. Тогда же Симеон Полоцкий в «Комидии притчи о блудном сыне» мотивировал уход героя из отцовского дома естественной потребностью человека видеть и познавать мир:

Свещи под спудом не лепо стояти,
С солнцем аз хощу тещи и сияти.
Заключение видит ми ся быти, —
в отчинной стране юность погубити.
Бог волю дал есть: се птицы летают,
Зверие в лесах волно пребывают.
И ты мне, отче, изволь волю дати,
разумну сущу, весь мир посещати.[713]

А. М. Панченко справедливо отметил, что «это не евангельский и не древнерусский идеал. Это отголосок правил поведения, характерных для европейского интеллигента эпохи барокко, интеллигентский стереотип, воплощением которого был сам Симеон Полоцкий. Вся его жизнь – странствие учащегося, затем ученого и учащего человека».[714]

Обращает на себя внимание тот момент, что активное поведение не было самоцелью, оно служило средством развития человеческого разума, средством накопления того самого опытного знания, которое с помощью пяти чувств позволяет человеку постигать Бога через познание мира. В петровское время оно стало едва ли не первым требованием, предъявляемым к молодому дворянину. Даже Стефан Яворский, позволявший себе осуждать Петра I (в частности, за отмену постов в армии), призывал юношей «не сидеть прямою еси черепахою...».[715] Феофан Прокопович в своих проповедях неоднократно подчеркивал, что Бог поощряет людей деятельных, способных честно и «праведно временная стяжевати».[716] В «Юности честное зерцало» и ряде других произведений (помимо официальных указов) декларировалась обязательная «служба Отечеству», желательно военная.[717] Казалось, что вся петровская Россия двинулась «видеть мир» и учиться военному искусству, иностранным языкам и различным «художествам», однако в действительности Петр I частенько жаловался на недостаток динамичных людей, готовых работать с ним в одной «упряжке».[718] Зато герои так называемых «петровских повестей» идеально воплощали в себе новое требование живости и динамичности. Они бороздят моря и океаны (как матрос Василий из «Повести о матросе Василии Кориотском»), добывают сокровища, освобождают принцесс или покоряют их своим интеллектом (как герой «Повести о шляхетском сыне»), преодолевают сопротивление родителей, не желающих отпускать их за границу для обучения (как Александр из «Повести о кавалере Александре»), страстно влюбляются (до обмороков), азартно и смело дерутся на шпагах, скачут на лошадях, играют на музыкальных инструментах, поют романсы и т. п.[719] Не люди, а «фейерверки», впрочем, едва ли более яркие, чем сам Петр Великий...

Свой темп жизни, диктуемый к тому же повышенной внутренней энергетикой, Петр I стремился привить всей стране, не обращая внимание на неподготовленность русского общества к столь резвому каждодневному рывку вперед. Тот факт, что государство взяло на себя функцию регулирования темпов развития культуры, обернулся частью продуктивными результатами, частью провалами в отдельных направлениях. Быстрый численный рост образовательных учреждений, книгоиздания, пенсионеров, обучающихся за границей, приглашенных из окрестных государств преподавателей и ученых, театров, библиотек и т. д. не компенсировал качества начатых предприятий. Известно, что ученики разбегались из-за холода и голода в школах, что учебная литература не раскупалась и ее вынуждены были распространять принудительно по епархиям, что часть обучающихся за границей не усвоили ничего, кроме науки любви и политеса, что уровень преподавательских кадров и даже академиков из числа иностранцев был весьма разным – от крупных ученых типа Эйлера до авантюристов, дававших частные уроки дворянским недорослям, не имевшим права вступать в брак без экзаменов по грамматике, арифметике, геометрии и прочим наукам.

Широко пропагандируя динамичный образ жизни, император не забывал наказывать тех, кого этот темп не устраивал. Близкие к нему люди получали удары знаменитой царской дубинки, простые смертные платили штрафы разного размера, а если позволяли себе возмущаться, то попадали в тюрьмы и ссылки. Отсюда издержки столь быстрого культурного роста: поверхностность заимствований из западноевропейских культур, внешняя подражательность, презрение к русской народной культуре. Уже во второй половине XVIII столетия эти издержки были вскрыты русскими мыслителями, такими как Н. И. Новиков, Ф. Кречетов, Н. А. Львов, А. Н. Радищев и многие другие, и зазвучали призывы «не надуваться чужим разумом», «не тянуться» за чужой культурой, «как былинка под сосной»,[720] а расти самостоятельно, полюбить и изучать народные основы своей культуры.

Не государство, а человек должен был стать регулятором темпов движения культуры, начиная с личного и общественного мнения и кончая механизмом моды. Внегосударственные механизмы регулирования темпов культуры имелись и ранее, но они были ориентированы на старину и статику: большое значение здесь имела семья и род в целом, церковный приход, сословное окружение, соответствующее чину на иерархической лестнице. Роль этих факторов в период динамичного развития культуры отнюдь не уменьшилась, но видоизменилась. Так, семья стала менее значить в культурной ориентации молодежи, чем сословие. Этот отход от старины и абсолютного авторитета отцов, подогреваемый и государственной пропагандой, и реалиями своего времени, зафиксировала литература. В «Повести о кавалере Александре» герой ставит престиж дворянского сословия выше престижа семьи. Мотивируя свое желание ехать за границу, он заявляет отцу, что в случае отказа будет нанесен урон его дворянской чести и он не сможет смотреть в глаза своему монарху: «Не знав поля, не видав неприятеля и не слышав оружейного стуку, како приближуся монарху моему и коим достоинством пожаловать повелит мя?».[721] Отмеченный Д. С. Лихачевым в литературе XVII в. конфликт отцов и детей («Повесть о Горе-Злочастии», «Повесть о Савве Грудцыне», «Повесть о Фроле Скобееве», «Комидия притчи о блудном сыне» Симеона Полоцкого и др.)[722] в петровское время уже не так актуален. Герои повестей петровского времени в конфликты с отцами не вступают, но не потому, что целиком и полностью им подчинены. Скорее, наоборот: непререкаемый авторитет отцовской власти уже побежден, инициатива крепко в руках у детей. Матрос Василий Кориотский самостоятельно принимает решение поступить на службу, и родительское благословение звучит для него не как разрешение на этот шаг, а как традиционное доброе напутствие; кавалер Александр также сам приходит к мысли о поездке за границу и в своей пространной речи, обращенной к родителям, не просит благословения, а скорее угрожает семейным позором в случае отказа. Модель отец – сын как бы переносится с семьи на государство: император именуется Отцом Отечества, граждане – сынами Отечества, Петр Великий опекает дворянство, как отец сыновей, а те в свою очередь преданы монарху, как отцу родному. Однако образ отца в интерпретации Петра I резко отличается от средневекового идеала: к старому безапелляционному подчинению отцовской власти и принуждению как методу воспитания добавляется нововременная вера в силу личного примера и методика воздействия через разум. Петр Первый много раз говорил, что русский народ обучается всему через силу, под давлением верховной власти, однако потом, осознав полезность предпринятого дела, благодарит за науку. При этом царь постоянно ставит себя на место своих подданных, выполняет те же функции, проходит тот же путь наверх (хотя бы формально), изо дня в день подает личный пример трудолюбия, мужества, храбрости, просвещенности и т. д. Он как бы оставался вечным «сыном Отечества», служащим государству-отцу.[723] Его портреты ориентированы на явное омоложение модели, он везде юн и свеж, строен и крепок, полон сил и энергии; он везде изображен как образец «политичного кавалера», притягательного своей молодостью и динамичностью. Девиз монарха, провозглашенный им во время первого путешествия в Европу – «Аз ученик есмь и учащих мя требую»,[724] так и остался его девизом на всю жизнь.

Социодинамика русского общества, прослеживаемая после введения «Табели о рангах», свидетельствует о быстром усвоении молодежью страны постулата о значимости личной выслуги. Культурная социодинамика подтверждает это. Смелость и быстрота, с которой низшие социальные слои усваивают и присваивают себе признаки и характерные черты высших, поражает современников, в особенности сторонников традиционализма. Так, Посошков призывает правительство отменить единообразие «немецкого платья» для мужчин, так как оно скрывает социальный статус последних и позволяет разночинцам хотя бы внешне приравнять себя к боярам и дворянам.[725]

Механизм моды, начавший бурно функционировать в начале переходного периода, был в определенной степени подавлен государственным регулированием в конце переходного процесса, но продолжал работать в самых различных областях: в литературе, музыке, быту, одежде, прическах и т. д. Так, молодые петербургские чиновники одеваются и ведут себя как «политичные кавалеры»: в кармане камзолов у них всегда по два дорогих носовых платка и табакерка.[726] Мода на книги авантюрно-любовного содержания затронула самые разные социальные слои, о чем свидетельствуют переписи личных библиотек XVII – начала XVIII века; она же привела к тому, что Василий Тредиаковский после выхода в свет его перевода книги Тальмана «Езда в остров любви» стал, по его словам, «модным писателем».[727] Мода на исполнение любовных песен отразилась в петровских повестях, где герои обязательно владеют музыкальными инструментами и сочиняют романсы для своих возлюбленных. Модными стали многие начинания петровского времени: ассамблеи, триумфальные шествия, театральные спектакли, фейерверки и т. п. Мода на все новое, не связанное со старым московским бытом и традициями, подгоняла русское придворное общество к роскоши, грозящей разорением. Именно поэтому в переходное время зазвучали призывы ввести запрет на роскошь с целью сохранения имений.

Динамичность культуры переходного периода прослеживается не только в социальной сфере, в области государственного регулирования культурными процессами, в создании динамичных образов новых литературных героев, моде, но и в массе других столь же значимых явлений. Она сказалась в появлении новых стилей в искусстве и литературе, особенно барокко, наделенном имманентно ему присущим динамизмом. Так, например, историки искусства заметили, что в XVII в. наглядно изменяется характер растительного орнамента в декоративно-прикладных изделиях. Статика райского сада, наблюдаемая в произведениях XVI в., сменяется барочным буйством. Растительный орнамент серебряных изделий «...становится более сложным, небольшие “репьи”, шишечки увеличиваются, а цветы раскрываются... Причудливый характер орнамента... большей частью состоящий из многочисленных почек, извивающихся и прорастающих листьев, стеблей, бутонов, цветов, плодов скорее всего передает идею бесконечного ритмичного развития жизни – стремительного роста, пышного цветения и созревания».[728] Столь же динамичны цветочные узоры, заимствованные из восточных тканей и перенесенные на предметы декоративного искусства. Подобные украшения приобретает и иконостас православных храмов – объемный резной убор, состоящий из виноградных побегов, кистей винограда, листьев аканфа и других элементов. Движение, ставшее как бы важнейшим внутренним содержанием «флемской» резьбы иконостасов, превращало его в некий единый организм, в особое самостоятельное произведение, независимое от икон, его заполнявших. Барочная архитектура способствовала этому превращению в большой мере, заставляя его тянуться вверх, давая простор движению иконостаса. Таковы иконостасы церквей: Покрова в Филях, Иоанна Воина (часть иконостаса ц. Вознесения в Кадашах), Двенадцати Апостолов в Кремле (иконостас Воскресенского монастыря) и другие. Динамичность повлияла даже на оклад икон. И здесь появляется барочная орнаментика, венцы над ликами «приходят в движение», приобретая наклон, изменяется технология изготовления окладов, учитывающая модные барочные приемы.[729]

По наблюдениям музыковедов, в переходный период помимо смены крюкового письма на нотолинейное, знаменного унисонного пения на партесное многоголосие, системы жанров и т. п. происходит открытие барочных форм музыкального искусства. При этом сам принцип новой «музыкальной организации» отличался такой малозначимой ранее характеристикой, как ритм, имеющий равномерное чередование временных долей, что вело к динамичному воспроизведению и восприятию музыкального произведения. Динамика, заложенная в самых основах музыки Нового времени, проявилась в произведениях Василия Титова (крупнейшего композитора рубежа XVII–XVIII вв.), Ивана Протопопова, Степана Беляева, Николая Дилецкого, Симеона Пекалицкого, Ивана Календы и других неизвестных мастеров. Канты и партесные концерты как новые жанры барочного типа «оказываются очень мобильными», в них «самым активным образом сказалась “открытость” барочного художественного мышления».[730]

Таким образом, стиль барокко как нельзя лучше соответствовал динамичности культуры переходного периода и сам был ее воплощением. Классицизм же, как более статичный, начал преобладать в русской культуре в самом конце переходного периода, когда завершалось формирование цельной концепции человека Нового времени. Строгие четкие линии и формы классицизма в архитектуре, живописи и скульптуре, идеи борьбы разума и чувств в литературе, поэзии, драматургии, обращенность к Античности как к «своей» древности, единство времени и места как художественного принципа в искусстве и литературе и т. п. – все они зародились еще в переходный период и выкристаллизовались в единое целое в соответствии с новой идеей человека века Просвещения.

Динамичное движение русской культуры XVII в. нарушило замкнутость русской культуры на всех уровнях, начиная с государственного и кончая индивидуальным. Сначала осторожно, с оговорками и мытьем рук после общения с «нечистыми», русские вошли в контакт с иноземными врачами, военными, инженерами, часовщиками и др. При Алексее Михайловиче открытым стал царский двор со своей придворной культурой, при Петре I открытость распространилась на всю культурную систему.

По свидетельству иностранцев,[731] посетивших Россию в переходный период, придворная среда проявляла к ним не только дружелюбный интерес, но и стремилась научиться всему новому и полезному. Жажда общения с целью почерпнуть те или иные знания и навыки, стремление изучить иностранные языки и обучить этому своих детей, сбор информации о нравах и обычаях чужих земель и т. п. отмечены у А. Романчукова, А. С. Матвеева, В. В. Голицына, Ф. М. Ртищева и других, в особенности у служащих Посольского приказа. Любознательность и острота ума, способности к иностранным языкам, открытость в общении – вот те новые черты, которые выделяют иностранцы. К примеру, об Алексее Романчукове, посланнике в Персию в 1636–1638 гг., Адам Олеарий отзывался следующим образом: «...этот русский с здравым умом и весьма ловкий ...имел большую охоту к свободным искусствам, особенно же к некоторым математическим наукам и к латинскому языку; он просил, чтобы мы помогли ему в изучении этих предметов... Он также быстро и с охотою уразумел употребление астролябии и все то, что относится до высоты солнца, часов и геометрии».[732]

Открытость русской культуры была обращена как бы во все стороны культурного пространства и времени. «Диалог культур»[733] – результат открытости, делающей этот диалог осмысленным, многоканальным, насыщенным и плодотворным. Открытостью можно объяснить и освоение отдельных явлений западноевропейской культуры, причем речь должна идти не о «западном влиянии», а именно о стремлении русских освоить чужое. Западное влияние, в том понимании, которое придавали ему исследователи XIX в., да и многие современные специалисты, проникало в русскую культуру постепенно и не предполагало активизации этого процесса со стороны европейских держав. Из попадавших в Россию тем или иным путем часто случайных западных образцов заимствовалось весьма немногое, то, что не противоречило духу замкнутости, что не задевало мировоззренческих основ, не разрушало чин культуры. В этом смысле обнаруживаемые «влияния» таковыми не являлись, поскольку их воздействие сводилось к минимальной поверхностной обработке традиционных тем и канонических сюжетов. Только тогда, когда русская культура оказалась готовой воспринимать более глубоко (еще не по существу, но уже и не формально) смысл западноевропейских произведений, когда сознание русского общества созрело к восприятию новизны и открытости как естественных законов развития, только тогда началось целенаправленное освоение русской культурой других культур. При этом интерес вызывали не только западноевропейские страны, но и восточные, и северные, и даже «америцкие земли».[734] Поэтому правильнее было бы говорить не о западном влиянии (об этом писал и Б. И. Краснобаев[735] ), а об открытости культуры переходного периода, приведшей к новому витку усвоения достижений чужих культур.

Особую миссию в этом смысле выполнил в XVII в. Посольский приказ, созданный в середине XVI в. и сменившийся Иностранной коллегией в 1721 г. Он не только собрал в своих стенах большое число иностранных служащих – переводчиков и толмачей, работавших в тесном контакте с русскими дьяками и подьячими, но и собрал большую библиотеку иностранной и отечественной литературы, вел особую переводческую и издательскую деятельность при А. С. Матвееве, готовил материалы по торговой реформе при А. Л. Ордине-Нащокине, обсуждал проекты В. В. Голицына, поддержал начинания Петра I, отправив многих юношей из числа детей своих служащих обучаться за границу, и многое другое. Особенностью Посольского приказа как культурного центра была его светская направленность. Контакты с чужеземными культурами входили в его обязанности наряду с чисто дипломатическими задачами. Отчеты русских послов за границей на протяжении переходного периода отражают устойчивый интерес к культуре других стран, не просто повышающийся год от года, но изменяющийся качественно. «Статейные списки» русских послов и посланников еще далеко не все изучены, хотя в последнее время они стали объектом специального исследования ряда специалистов, что позволит выявить и опубликовать наиболее ценные в историко-культурном плане.[736] В переходный период в них возрос объем материала, описывающего быт и нравы жителей разных стран, архитектуру городов, скульптурные и живописные шедевры, поразившие воображение русских за границей.

Среди наиболее интересных памятников подобного рода следует назвать отчет о путешествии В. Лихачева в Италию (1655–1659 гг.); П. И. Потемкина во Францию и Испанию (1667–1669 гг.); П. А. Толстого о путешествии по Европе 1697–1699 годов; «Хождение на Мальту неизвестной особы», под которой подразумевают Б. П. Шереметева; «реляции» А. А. Матвеева из Голландии, Франции, Англии, Австрии; отчеты Б. И. Куракина за 1705–1708 гг. и др. От одного описания к другому растет открытость русских, начинающих посещать католические и лютеранские церкви и описывать их «преудивительные убранства», вступающих в контакты с иноверцами и рассуждающих по самым разным вопросам без оглядки на вероисповедание последних. Им все ново и интересно, в особенности скульптурные композиции европейских площадей и храмов, поскольку в России скульптура была практически запрещена из боязни развития в народе языческого идолослужения. Некоторые, как А. М. Апраксин, описывая «идолов», не видели ничего, кроме их идольской сущности и «срамоты голых мужиков и девок». Другие перво-наперво обращали внимание на большие размеры архитектурных и скульптурных памятников, затем на «преславную работу» мастеров, их сделавших, указывали ценность мрамора или другого материала. Пока еще единицы способны оценить эстетическую значимость увиденного, описать чувства, которые пробуждает в них искусство, но медленное развитие художественного вкуса все же прослеживается. Так, П. А. Толстой, ездивший за границу в 1697–1699 гг. «для науки воинских дел» по указу Петра I, будучи уже в солидном возрасте (52 года), проявил прямо-таки юношескую пылкость в познании европейской жизни. Он изо дня в день без устали осматривал, описывал, изучал, переходя из собора в собор, переезжая из города в город, из страны в страну. По его запискам создается впечатление, что он не ведал усталости, что его все поражает своей красотой и величием, разумным устроением и мастерством исполнения. С этой точки зрения он оценивает и античные памятники, и средневековые католические фрески, и барочную архитектуру. Его излюбленные словечки при этом – «работа» и «мастерство»: достойная удивления либо «глаткая работа без резьбы»; «зделаны предивным мастерством» либо «строены просто, не по архитектуре»; «зделаны изрядные» с «предивною резьбою», «построена зело изрядно»[737] и т. п. Восхищается он и открытостью городских жителей, особенно венецианцев, чей веселый нрав и радостный образ жизни пришелся ему по вкусу до такой степени, что он призывает воспитывать и русских детей в подобной «свободе».

Дьяки, подьячие и переводчики – вот тот круг лиц, который взял на себя подготовку культурных перемен в России. Эти люди обладали развитым самосознанием, высоко оценивали себя как профессионалов, постоянно совершенствовались, собирали библиотеки, сочиняли силлабические вирши, в общем и целом были «европейцами» в Москве. Еще задолго до отмены местничества (1682 г.) дьяки Посольского приказа не считались с официальными чинами, посылаемыми в посольства вместе с ними, руководили их действиями за границей и не боялись напрямую обвинить боярина-посла в некомпетентности и «дурости». В стенах Посольского приказа откладывались не только служебные материалы и книги, но и широкий круг самой разнообразной литературы: политические трактаты, труды по политической географии, экономике, политической мысли Европы. Их наличие подтверждают описи архива Посольского приказа второй половины XVII – начала XVIII вв. Многие переводные произведения переходного времени исследователи связывают с приказом. Например, по предположению А. С. Лаппо-Данилевского,[738] политический трактат Факсардо (Сааведры) «Изображение христиано-политического властелина» (1640 г.) был переведен кем-то из приказных служащих. Подобные версии предлагаются относительно многих других произведений: «Описание вин, ими ж к погибели и к разорению всякое царство приходит», «Двор цесаря Турецкаго», «История завоевания Китая татарами» и др. Географические источники, отложившиеся здесь, имели не только вспомогательный характер, но и отражали уровень развития географии в Европе того времени: известные общие труды Г. Меркатора, П. Мелы и других авторов были переведены с латинского и введены в оборот Посольского приказа. В 1637 г. Богдан Лыков и Иван Дорн перевели «Космографию» Меркатора. Отнюдь не случайно над новым каменным зданием Посольского приказа в Кремле во второй половине XVII в. появился огромный шар, изображающий Землю.

Служащие приказа были знакомы с юридическими и правовыми нормами многих европейских стран. Очевидно, целям посольского этикета служила рукопись «Европейской страны короли», где перечислялись европейские монархи с их титулами в порядке значимости, что составляло предмет особой важности при посольских съездах и во всех дипломатических чинах. Сюда же можно отнести и «Орбис Полонус, а нашым языком... Свет княжат русских и польских», которую было поручено купить в Польше послу Б. Репнину-Оболенскому в 1653 г. В качестве образца литературы, направленной на расширение правовых знаний в целом, назовем «Статут Литовский» издания 1586 г., «Книгу Конституция». Широки были и исторические познания служащих приказа. Еще с XVI в. они владели «Летописцем Литовских князей», «Переводом с Летописца польского» и им подобными книгами. В переходный период в библиотеке приказа появилось много трудов, касающихся истории не только близлежащих соседних стран, но и всего света. На первом месте были переводы с польского: сочинения Пясецкого, Стрыйковского, Меховского; затем немецких авторов (Герберштейна) и прочих.

Круг чтения служащих приказа был чрезвычайно широк, что доказывается наличием в библиотеке литературы самого разнообразного содержания, начиная с «Арифметики и геометрии» и кончая «Книгой певчей». С. А. Белокуров пришел к выводу, что указанные в описи 1673 г. 112 печатных и 6 рукописных книг на иностранных языках попали сюда путем целенаправленной закупки за границей либо путем конфискации частных собраний разных лиц и учреждений (например, 62 книги «латынских костельных, которые бывали у езовитов, а сысканы были те книги в Смоленску в приказной избе»[739] ).

Число переводчиков приказа на протяжении XVII в. колебалось между 15 и 22. Помимо служебных бумаг они переводили много разной литературы. Имена некоторых из них хорошо известны и даже прославлены в истории русской культуры: Н. Спафарий, Ф. Гозвинский, С. Чижинский, И. Тяжкогорский, Л. Гросс и др. Как известно, в качестве царской службы переводчики составляли «Вести-Куранты» – своеобразный информационный бюллетень типа газеты, содержащий сведения о всех крупных политических событиях в мире, особенно в Европе. Они принимали участие в переводе первых пьес русского театра, созданных пастором Грегори и другими авторами. Здесь отличился Стефан Чижинский, сделавший основной объем переводческой работы.[740] А сколько переводов они делали для себя лично?!

По инициативе А. С. Матвеева в бытность его главой приказа здесь началась особая деятельность по «строению книг» для царского двора. Они парадно оформлялись в 2–3 экземплярах с использованием миниатюр, декоративных рамок, виньеток, заставок, гербов и печатей. Издательская деятельность Посольского приказа подробно прослежена в работе И. М. Кудрявцева,[741] поэтому укажем только на самые важные факты. В 1672 г. появилась первая книга «Титулярник» (полное название «Книга о описании великих князей и великих государей царей...»), широко известная своими портретами правителей России, вселенских патриархов и русских, а также иностранных монархов. Текст «Титулярника» был составлен в приказе под руководством Матвеева, иллюстрации выполнили И. Максимов и Д. Львов (портреты), Г. Благушин, Ф. Лопов, М. Андреев (гербы и орнаменты). Начиная с этой прекрасно оформленной крупноформатной книги рукописные «издания» Посольского приказа выдерживались в избранном стиле. «Книга избрания на царство Михаила Федоровича» была украшена миниатюрами, нарисованными И. Максимовым и С. Рожковым. Идея избрания новой царской династии всей землей нашла отражение и в иллюстрациях, показывающих разные моменты Земского собора 1613 г. В следующей работе приказа – «Василиологионе» – подвиги русских монархов вписывались в мировую историю наравне с подвигами Александра Македонского и Юлия Цезаря. Любимому герою средневековой культуры – Александру Македонскому – была посвящена и отдельная книга («Александрия»). Остальные из известных изданий приказа 1670-х гг. касались более практических и технических вопросов («Книга огнестрельного художества», «Книга о триугольномерии и землемерии», «Книга о мельничном строении», «Скоты и звери», «Птицы», «Рыбы и гады»). Видимо, читателями этих книг были и царские дети.

Особую роль в подготовке переводных книг сыграл Н. Спафарий, бывший в то время домашним учителем сына Матвеева – Андрея. Используя «Энциклопедию» Альштеда из библиотеки приказа и другую литературу, он с помощью подьячего Петра Долгово «слагал те книги и сбирал из различных книг». Кроме того, он трудился над созданием «Хрисмологиона» (толкование пророка Даниила о четырех монархиях), переводом книги Лаврентия Хурелича «Родословие великих князей и царей российских», изданной в Вене в 1674 г., «Описанием преславныя церкви, именованныя святая София в Константинополе», «Арифмологионом» и др.

Можно привести и иные примеры участия Посольского приказа в развитии русской культуры нового типа. Так, среди рукописей второй половины XVII в. давно замечен сборник русских пословиц, подготовленный к изданию. Автор его пишет, что он сам видел за границей публикации пословиц «своима очима» (вместо буквы «о» в слове «очима» он нарисовал смешную рожицу); что русские пословицы тоже следует «издать типом».[742] Среди предполагаемых авторов этого сборника назывались Симеон Полоцкий, Евфимий Чудовский и другие лица. Вполне возможно, что им был кто-то из служащих Посольского приказа, на что указывает упомянутая приписка о видении подобных книг «своима очима» за границей.

В петровское время Посольский приказ продолжал большую переводческую работу, а язык его деловых документов был принят за образец для светской литературы по указанию Петра I. Дьяки и подьячие первыми откликнулись на призыв царя посылать детей за границу для обучения наукам и художествам. Как следует из челобитных 1698–1702 гг., вслед за П. Постниковым за рубеж уехали три сына дьяка Ивана Михайловича Волкова с целью «учитца где пристойно латинского и немецкого и иных языков и наук».[743] Самым талантливым из них оказался Григорий, выучившийся «говорить и писать по латыне, по-италиянски, по-французски да немногую часть и по-немецки», он был направлен в Париж для изучения математики, а затем в Венецию на два года. В 1711 г. он числился секретарем русского посольства во Франции.[744] Остальные два сына И. М. Волкова в науках не отличились: Петрушка был отправлен домой, чтобы продолжать изучение голландского языка в Немецкой слободе; Бориска оставался в Гааге и Париже некоторое время, но дальнейшая его карьера, видимо, не удалась. Помимо Волковых с подобными просьбами об отправке в «научение» за границу обращались П. Ларионов, П. Курбатов и другие служащие Посольского приказа.[745]

Русская молодежь, уезжавшая за границу учиться, привозила назад не только военные, морские, инженерные, медицинские, художественные навыки и знания, но и нечто большее – открытую манеру поведения, открытость жизни как принцип. Именно для них создавался первый город открытого типа – Санкт-Петербург. Вид подобных городов описал в своих путевых заметках П. А. Толстой, гравюры с изображениями улиц и зданий таких городов имели широкое хождение в России, описания и градостроительные чертежи тоже были известны, наконец, имелись личные впечатления Петра I от западноевропейских городов – все это наложилось на требования к строительству Санкт-Петербурга.

Новая столица европейского образца хотя и начиналась с Петропавловской крепости (то есть так же, как большинство древнерусских городов, начинавшихся с крепостей), однако то была дань традиции и Северной войне. Заложенные вскоре «перспективы» проспектов имели регулярную планировку, строго соблюдавшуюся. Дома были ориентированы по «красной линии» фасадами на улицу, а не так, как это было в средневековом городе. Важным элементом градостроительства становится предварительная планировка застройки, учитывающая не только здания, но и площади, сады, фонтаны. Главные площади – Сенатская и Дворцовая – тяготели к градостроительной оси Рима.[746] Дома имели парадные лестницы и всходы, начинавшиеся прямо на улице, ряды высоких окон, также выходящих на улицу, анфилады комнат, вытянутые параллельно улице. Все это отвечало органической потребности переходной культуры в организации открытого пространства города, жилых помещений, садов и парков. Дома как бы распахнуты навстречу улице или реке, каналам (которые тоже как улицы заполнялись глазеющими «прохожими»); они богато декорированы лепниной, скульптурой, рустом, карнизами и т. д. Торжественный приподнятый тон задают всему интерьеру лестницы, украшенные скульптурой, зеркалами, резьбой. Открытость соседствует с праздничностью, радостным настроем и восприятием жизни.

Новый тип города создавался для открытого образа жизни, с ассамблеями, карнавалами, триумфальными шествиями, фейерверками и т. п. Тот факт, что подобный образ жизни не совпадал с потребностью в нем горожан, был чужд большинству русских, кажется, не особенно смущал преобразователя, заставлявшего едва ли не силой боярство и дворянство принимать в своих домах бесконечную череду гостей. Петр I вводил ассамблеи именными указами, и это указное веселье на первых порах давало весьма сомнительные результаты. Однако, как показало исследование Л. Н. Семеновой,[747] новые формы быта постепенно проникали в верхние слои русского общества и становились потребностью души. Игровой элемент, рельефно проступающий в новом образе жизни («всешутейшие и всепьянейшие соборы», празднования Нового года, маскарады, театральные представления, карнавальные шествия и пр.), облегчал усвоение обществом и античной мифологии, и европейской беллетристики (в особенности любовно-авантюрного романа), и балетного искусства, и многого другого, что входило в арсенал открытого общества. Открытый дом потребовал изменения положения и функций хозяина и хозяйки. Если при приеме гостей в средневековой России хозяйка появлялась перед гостями-мужчинами лишь на минуту, поднося каждому чарку вина и принимая гостевые поцелуи, то теперь она, по выражению И. Е. Забелина, «покинула терем»[748] и оказалась в центре внимания. Функции хозяйки значительно расширились и видоизменились: она должна была постоянно присутствовать во время ассамблей, вести разговоры с гостями, танцевать, принимать комплименты от политичных кавалеров и т. п. Русские женщины довольно быстро освоились с новой ролью, что видно из свидетельств иностранцев и соотечественников. Вообще иностранцы, описывая Санкт-Петербург времени Петра Великого, подчеркивали его особую открытость.[749]

Таким образом, можно констатировать, что открытость культуры переходного периода налицо, и прав был Б. И. Краснобаев, выделивший ее как основную черту «новой русской культуры». Заостряя внимание на переводе иностранных книг, возрастании торгового обмена, усилении общения русских с иностранцами, ученый совершенно справедливо пришел к выводу, что результатом открытости культуры стало расширение «представлений русского человека о мире – о жизни, природных особенностях, научных, воинских и других явлениях культуры различных народов».[750] Открытость проявилась и в возрастании народных элементов в литературе, где появилась демократическая сатира, усилилось влияние фольклора на «ученую» литературу и т. д. Некий прорыв в народную стихию зафиксирован в первых записях пословиц и поговорок, народных песен и сказаний, преданий и легенд. Народность как характерная черта отмечена специалистами не только в литературе XVII века, но и в искусстве, архитектуре. Живая народная речь проникла на страницы книг, получила большое развитие народная картинка («лубок»), любимые народные мотивы оказались востребованы и архитектурой, и декоративно-прикладным искусством.

Однако философско-антропологический подход заставляет обратить внимание и на совсем иное толкование открытости, более узкое, может быть, но отнюдь не менее значимое. Оно вытекает из специфики понимания того положения, в котором оказывается человек в период ломки старой системы ценностей и формирования новой. В данном контексте толкование открытости тяготеет к сравнению с незащищенностью, вызванной разрушением границ между человеком и нечеловеком, посюсторонним и потусторонним мирами. В периоды стабильности система культурных ориентиров и ценностей ограждает и защищает человека, придавая ему чувство уверенности и устойчивости. Люди знают ответы на все важнейшие вопросы бытия, прежде всего на вопрос: «что есть человек»; они знают, где проходит граница между человеком и нечеловеком, как следует охранять себя от контактов с потусторонними силами либо как войти во временный контакт с ними и как выйти из него и пр. Четкие маркированные границы человеческого поведения во всех возможных ситуациях создают как бы особую защитную ауру вокруг человека. Когда же начинается ломка привычной системы ценностей, вызываемая переходом культуры от одной фазы своего развития к другой, то границы эти разрушаются, и человек оказывается перед открытыми вопросами, на которые надо заново искать ответы. Перед ним встает проблема выбора ориентиров в открытом культурном пространстве. Формирование новой системы ценностей идет путем проб и ошибок. Движение к новым решениям пересекает как сферу сознательного, так и подсознательного в человеке, как позитивного, так и негативного. Открытость как незавершенность, недосказанность и неопределенность касается всех сторон культуры переходного периода. Но самое главное, что в первую очередь она касается самой проблемы человека. Открытый человек испытывает неимоверные нагрузки, живет на пределе своих возможностей, ищет себя, отсюда переходные периоды богаты самозванцами разных мастей, пророками, авантюристами разных толков, «ангелами» и монстрами, святыми и антихристами и т. п. Наличествуя всегда, их число резко возрастает в периоды кризиса старой и зарождения новой концепции человека. Открытый человек непредсказуем. Он находится в постоянном и порой хаотичном поиске себя самого, новых ценностей и целей, еще не до конца им понятых. Бросаясь из крайности в крайность, он ищет точки опоры, которые позволят ему принять новую идею человека и двигаться по направлению к этой цели. В процессе поиска человек то взлетает духом до небесных высот, то заглядывает в самые темные глубины своего «я».

В переходный период человек смело вступает в контакт с темными силами потустороннего мира, особенно дьяволом, причем сам ищет контакт, а не попадает в расставленные сети, как это бывало в средневековой интерпретации. Судебные расследования этого времени донесли свидетельства о сделках с дьяволом, скрепленных кровью, где свою душу продали ему реальные люди.[751] Литературная демонология этого времени также богата примерами разнообразных связей с нечистой силой. Инициатива, как правило, в руках человека. Если в средневековой литературе дьявол стремился использовать людей в своей борьбе с Богом, то теперь сам человек стремится использовать дьявольскую силу для достижения своих целей, как правило, весьма личных – богатства и женской любви. Легкость, с которой живые люди и персонажи художественных произведений входят в общение с демоническими силами, вызывается стертостью границ добра и зла, света и тьмы. Так, в известной «Повести о Савве Грудцыне» дьявол присутствует в двух ситуациях – средневековой и новой. Сперва он появляется в своем традиционном качестве супостата, когда «ненавидя же добра... уязвляет жену»[752] Бажена Второго «на юношу онаго Савву ко скверному смешению блуда», и поскольку «блудно весть бо женское естество», юноша оказывается в сетях дьявола, раскинутых через жену, носительницу «греха Евы». Однако во второй раз герой сам устремляется на поиски дьявола, обещая служить ему в обмен на любовь: «И, помыслив такую злую мысль во уме своем, глаголя: Егда бы кто от человек или сам диавол сотворил бы сие, еже бы паки совокупитися з женою оною, аз бы послужил диаволу» [40] . Автор «Повести», с одной стороны, по-средневековому возмущается происками дьявола: «...супостат диавол... непрерывно рыщет и ищет человеческия погибели» [38] . Но, с другой стороны, он уже по-новому увлеченно и по-купечески скрупулезно описывает сделку Саввы, перечисляет богатства и красоты дьявольского царства, с восхищением характеризует чудесные перелеты беса и Саввы из города в город, переход вод Днепра «аки посуху», пребывание невидимками в военном лагере поляков. И хотя «Повесть» заканчивается традиционным покаянием героя и уходом в монастырь, демонологический аспект делает ее наглядным доказательством особой открытости человека переходной эпохи.

Феномен открытости человека сказывается и в поисках своего «я» в области сверхчеловеческого. Ощущение себя не простым смертным, а пророком было столь явным у протопопа Аввакума, что современники упрекали его: «Какой Библии пророк?!».[753] Да и сам Аввакум оставил описание своих ощущений, выдающих его восприятие себя самого как сверхъестественного существа, способного не только излечивать бесноватых и прокаженных, но и воспаряться над Землей, раздуваясь до необъятных размеров, обнимающих всю Землю. Это харизматическое самоощущение дополняется описанием многочисленных чудес и изгнания бесов, совершенных Аввакумом над своим братом Евфимием, московским стрельцом Кириллушкой, «бешеными» Филиппом и Федором, двумя Василиями, молодой вдовой, девицей Анной и другими. Самое же главное, что он не боится прямо называть себя «пророком», причем со спокойно-повествовательной интонацией, как бы рассуждая о само собой разумеющейся и всем известной вещи.[754] «Пророков» в переходное время насчитывалось немало, одним из них был и некий Поликарп, упрекаемый в людоедстве; в первой половине XVIII в. в Сибири действовал некий Илья-пророк, были и самопровозглашенные папы, как, например, Кузьма Ельченин на Дону, имевший при себе «царя Михаила»,[755] и т. п. В сектах, созданных в этот период, были и Христы, и Девы Марии, и апостолы.[756] Число же добровольных мучеников, стремящихся подвергнуться казни от Антихриста-Петра I и тем самым уподобиться святым, было столь велико, что правительство разрабатывало меры по пресечению подобного движения в народе. Дмитрий Ростовский и Феофан Прокопович писали специальные сочинения, доказывающие, что «Христу господу мученичество несть приятно, им же кто сам себе (выделено мною. – Л. Ч.) погубить изволит».[757]

Еще одним проявлением открытости-незащищенности человека, на наш взгляд, было возрастание языческих воззрений. Возврат к славянскому язычеству, определяемый Ю. М. Лотманом и Б. А. Успенским как проявление «дуальной модели»[758] развития русской культуры, вызывался тем, что язычество как область запретного в христианском сознании средневековья оказалось в переходный период лишенной однозначно негативных оценок, неким культурным пространством, лишенным границ, куда и направил свои стопы «открытый» человек. О резком усилении языческих верований и противостоянии им русской церкви в рассматриваемое время написано очень много.[759] Напомним лишь о том, что сглазы, наговоры, вера в баб шепчущих, ведьм, колдунов и другую нечистую силу увязывалась в народных представлениях с христианскими догмами. Часто в рамках одного заговора сосуществовали православная молитва и языческая составляющая. Характерные примеры содержатся в известном Олонецком сборнике заговоров, где все они начинаются с обращения к Богу, Богоматери и святым угодникам, а заканчиваются призывами подобного типа: «И всех завяжу в узел, и не могли бы рещи на меня и против меня никакого слова со дерзновением, были бы оне тма темная, был бы у них воловий язык, тетерин бы ус и ум, сера заеца переполох, и бегали от меня, аки серые заецы и овцы, и яз бы гонялся за ними, аки серый волк, и угрыз бы их за заднюю ногу».[760]

Поиск опорных точек «открытым» человеком сопровождался неким уникальным опытом, прослеживаемым только в переходные периоды. Захваченное таким путем внутреннее (в сознании человека) и внешнее (в культуре) пространство после обретения новых точек опоры начинает постепенно корректироваться и сужаться. Опора нового времени – познающий разум – постепенно скоординировал всю систему ценностей, закрывая границы открытого ранее пространства. Рационалистические акценты, расставленные к концу переходного периода, положили конец и незащищенности человека. Россия вступала в «век Просвещения».

В переходный период XVII – первой трети XVIII вв., так же как и в предыдущее время, русская культура личностного типа сосуществовала единовременно с культурой внеличностного типа, которую исповедовали традиционалисты. Церковный раскол выявил и четко размежевал новолюбцев и старолюбцев, принимающих и не принимающих новое решение проблемы человека и культуру «Разума».[761] Известно также, что жизнь заставила старообрядцев со временем выработать совершенно своеобразное, уникальное мировосприятие, в котором трезвое рациональное начало взяло верх в экономической и политической сферах, оставив сверхчувственному миру души религию и культуру.

Заключение.

Изучение культуры Древней Руси с точки зрения философской антропологии приводит к следующим выводам. Культура – это сложная и независимая в своей основе система взаимосвязей, в центре которой находится человек. Только он определяет и содержательную, и формальную стороны культурного процесса. От решения проблемы человека, от того, какие ответы даются на вопросы: что такое человек, что доминирует в его природе, какова иерархия и гармония его внутренних и внешних качеств, каково его место в природе, мире, обществе и т. п. – зависит и вся окружающая его, как воздух, культура. Человек, таким образом, является и своеобразным антропологическим кодом, и ключом к расшифровке любой культурной системы, в том числе и древнерусской.

Начиная с языческих времен, древнерусская культура прошла в своем развитии через череду личностных и внеличностных этапов, продвигаясь к раскрытию сущности человека: от сугубо телесного существа к творению с божественной душой, а от него к человеку разума. Культура Древней Руси предстала перед нами как нечто весьма пестрое и сложное, не укладывающееся в рамки «средневекового» характера. В ней как бы сосуществовали единовременно несколько планов и пластов, и каждый имел глубокие мировоззренческие основания под собой. Языческая культура периода «Тела» не исчезла после принятия христианства и появления культуры «Души», а отошла в тень, в народную среду, где продолжала существовать подспудно, а порой, в особенности в переходные периоды, и открыто. Культура «Души» питалась христианской идеей человека как творения Бога и достигла своего апогея в XIV–XV столетиях, создав шедевры древнерусского искусства. Ложный монументализм XVI века сковал ледяным панцирем чина-канона живую душу культуры, превратив качественный рост в количественное тиражирование образцов. Неизбежный новый взгляд на человека как существо разумное породил культуру XVII века, бунташную в своей пестроте и неразберихе, смешении всего и вся.

Телесный код языческой культуры формировался под влиянием мифологического мироощущения, в котором человек представал лишь осколком мирового космического Тела. Философско-антропологический подход позволил увидеть, что телесность человека была стержневой качественной характеристикой и его самого, и культуры его времени. Как только некая телесность приобретала определенную форму, вырываясь из общей массы мирового хаоса, она становилась единицей бытия, равной всем остальным объектам окружающего мира. Отсюда телесность и ее форма обусловливали все остальные параметры человека и его мира. Душа была всего лишь материальным двойником человека (в виде бабочки ли, мотылька, маленького человечка с крылышками, клубов пара и т. п.). Расшифровка телесного кода позволяет понять, почему человек легко превращался в нечеловека. Кстати, поэтому правильнее говорить о ведьмах, колдунах и других полудемонических существах не как о «двоедушниках», а как о «двутелесниках». Наш подход помог понять, почему весь мир был человеку «своим», что повлекло за собой и переоценку отношения язычников к своим божествам: страха в нем было меньше, чем кажется, ведь боги – всего лишь такие же осколки мирового Тела, как и все остальное, их телесность так же уязвима. Соблюдение или нарушение границ своей или чужой телесной формы – вот основная проблема языческой культуры. Все стороны культуры, все ее проявления, все жанры формировались под влиянием проблемы человека и были направлены на ее решение. Охранительная, запретительная, отгонная, репродуцирующая и другие функции языческих обрядов вырабатывались в тесной связи с данным – телесным – решением проблемы человека.

Поскольку тело и есть человек, его сущность скрыта в телесной форме, в движении телесной материи осуществляются все изменения, предел перемен заложен в формальной ограниченности тела, постольку каждая часть тела человека несет на себе отражение мирового космического Тела в полном объеме (отсюда «микрокосмом» мыслился не только человек, но и любой объект живой и неживой природы). Телесным было восприятие основных категорий бытия – времени и пространства, а также четырех стихий, природы, общества, своего рода, дома, семьи и всего остального. Из глубинного сущностного переживания своей телесности, ее границ, функций, возможностей, особенностей и т. п. человек выводил многие вторичные представления и формы. Состав человеческого тела повлиял на формирование пространственно-временных ориентиров, отразившихся в языке. Те или иные функции тела породили многие культурные концепты. Телом познавали, понимали, постигали окружающий мир, телом запоминали и вспоминали, предвидели и предчувствовали. Иерархия частей тела опосредованно повлияла на социальные концепты власти и верховенства.

Таким образом, сугубо телесное видение человека и было языческим решением проблемы человека. И будучи первичным и основополагающим, оно повлекло за собой подобное же – телесное в своей основе – решение всех остальных проблем культуры.

В переходный период от эпохи «Тела» к эпохе «Души», охватывающий, на наш взгляд, XI–XIII вв., в русской культуре четко прослеживается переориентация сознания древнерусского человека. Душа начинает олицетворять человека как такового, ее потребности ставятся во главу угла и определяют всю жизнь человека, а в конечном счете, и культуру в целом. Душа дает жизнь, именно к душе приставлен Ангел Хранитель, как отход души к Богу описывается смерть; по душам ведется счет людей и т. д. и т. п. Появляется закономерное деление на души праведные и души грешные; первые служат образцами для подражания, вторые – для осуждения. Душа становится синонимом понятия «человек», заменяет его повсеместно и в самых разных сферах. Постепенно формируется круг идей, полезных душе и вредоносных, душеполезных и неполезных. Независимо от того, что видели в теле человека – библейский прах или античные четыре стихии, душу, вдунутую Богом, ставили несравнимо выше плоти. И если в языческой культуре тело доминировало в представлениях о человеке, то теперь доминанта в концепции человека пришлась исключительно на душу, что четко маркировало всю культуру этого периода.

Душеполезность – ключевое слово выстраиваемой новой культуры. Волновавшие русскую мысль проблемы соотношения души и плоти, внутреннего и внешнего человека, покаяния, спасения души и т. п. свидетельствуют о том, что формирование древнерусской культуры шло целиком под эгидой души. Она была центральным персонажем практически всех литературных и живописных произведений, не говоря уже о церковно-учительных и философских сочинениях, ее польза учитывалась при создании архитектурных сооружений, их украшении; душу должна была услаждать церковная музыка, гимнография, духовные стихи и т. д. Именно потребности души диктовали новую систему жанров как в литературе, так и в искусстве.

Анализ антропологического кода привел нас к выводу, что «Слово о полку Игореве» настолько выбивалось из круга душеполезного чтения своего времени, настолько открыто тяготело к телесности языческого былинного эпоса, что древнерусские книжники могли опасаться обращаться к нему, и лишь автор «Задонщины» в XIV в. осмелился воспользоваться отдельными (отнюдь не языческими!) его образами. «Слово», как и «Моление Даниила Заточника» и ряд других памятников переходного времени, доказывает, что существовал слой светской культуры, нашедший себе нишу под княжеским крылом, где продолжали гнездиться языческие развлечения, обряды, верования, образы...

В отличие от языческого страха перед потусторонним миром, выражавшегося в четком соблюдении и охране границ нечистого пространства и времени, христианское восприятие смело соединяло видимый и невидимый миры, не только существующие параллельно, но и перетекающие один в другой. Невидимое и видимое пространство, вечное и мимоидущее время пересекались в одной точке – человеческой душе. А это влекло за собой и формирование особого чувства истории как движения мира и человека к Богу, особого историзма с обратной перспективой, как бы с перевернутыми началом и концом. Историческая драма уже совершилась: Христос уже прошел свой путь, претерпел свои страдания и вознесся на Небо к Небесному Отцу. Вместе с ним история переместилась с Земли на Небо. Люди могут лишь пытаться повторить подвиги христианской драмы, уподобляясь и угождая, а их собственная земная жизнь – постоянное ожидание второго пришествия Царя Небесного, нравственное предуготовление к сему заключительному акту Истории. Все элементы рационалистической исторической логики здесь перевернуты: следствие порождает причину, а не наоборот. Любое действие как бы движется вспять, отсюда столь естественная оговорка летописцев «возвратиться на переднее», где под передним понимается совсем не то, что впереди, а то, что уже позади. Любые события на Земле – лишь следствие греховности мира, причин, его породивших, нет ни в настоящем, ни в прошлом, они только в будущем – втором пришествии Христа. Отсюда любое событие в истории анализируется как бы с двух точек зрения: прежде всего с точки зрения Божественного провидения, а затем уже с точки зрения человеческого поведения, вызвавшего ту или иную реакцию Бога. Все, что происходит, предопределено Божественной волей, поэтому надо только правильно истолковывать значение Божественной благодати или наказания.

Мир мыслился выстроенным по вертикали от дольнего к горнему и сугубо иерархичным. Для отражения Божественного миропорядка из византийской культуры было заимствовано понятие «чин», сыгравшее важнейшую роль в древнерусской культуре.

Мы видели, что время расцвета культуры «Души» приходится на XIV–XV столетия. Именно тогда средневековая концепция человека достигла своей цельности и полноты как в смысловом, так и в художественном выражении. В XIV–XV вв. на Руси произошло завершение формирования средневекового образа человека, в котором представления о человеческом естестве как сущности человеческой природы, соотношении тела и души, внутреннего и внешнего в человеке, о свободной воле (самовластии), о чести и бесчестии, чине-каноне и т. д. обрели свои завершенные формы и очертания.

Монголо-татарское нашествие наложило свой отпечаток на культуру этого времени. Мученичество, заступничество, чудесное спасение – вот основные темы русской литературы и искусства второй половины XIII – первой половины XIV вв. Эпоха Куликовской битвы внесла ощутимые коррективы в эту проблематику. Актуальными становятся вопросы назревающей моральной победы над врагом, о которой молят подвижники во главе с Сергием Радонежским, и победы военной, подготавливаемой великим князем Дмитрием Ивановичем.

В XIV–XV вв. культура «Души» достигает своего апогея. На Руси возникают многие и разные культурные центры, образованные либо отдельными княжествами – Московским, Тверским, Владимирским, Нижегородским, Рязанским и пр.; либо боярской республикой Новгородом Великим; либо вошедшими в Литву и Польшу бывшими русскими городами – Киевом, Черниговым, Полоцком и др. «Собирание русских земель», которое ведут московские князья, сопровождается большой культурной работой по превращению Москвы в стольный град, в центр Руси. Все земли развивают самобытные литературу и искусство, что особенно наглядно проявляется в архитектуре и иконописании, но в то же время все поддерживают тесные контакты и связи и между собой, и с религиозной и культурной метрополией православия – Константинополем.

Особую значимость приобретают монастыри как центры книжной, иконописной и духовной культуры в целом, сеть которых в это время стремительно разрастается, охватывая не только центр Руси, но и ее северные, восточные и западные окраины. Монастырские иерархи, как, впрочем, и белое духовенство и светские власти, поддерживают тесную связь с Афоном, южно-славянскими землями. Да и весь христианский мир оказывается в круге интересов и устремлений русских людей из разных регионов, они ощущают себя его законной составной частью.

Все это вместе взятое повлияло на создание необходимых условий для расцвета культуры. Во всех областях искусства создаются произведения, которые принято считать вершинами, ставшими каноническими образцами для последующих поколений. Подъем культуры, стремящейся к торжеству горнего над дольним, к невиданной высоте духа и доминированию души человеческой над бренным телом, привел к созданию шедевров и древнерусского зодчества, и иконописания, и монументальной живописи, и декоративно-прикладного искусства, и литературы. Определенная свобода и открытость творчества мастеров этой эпохи, усиление личностного начала, динамичное развитие всех сфер культурной жизни вызывались, на наш взгляд, лежащим в их основе всесторонне разработанным и оформившимся решением проблемы человека в таком антропологическом ключе, где душа и все с ней связанное превосходили и подавляли плотское начало и иже с ним. Полет духа, свободный и прекрасный, породил гениев и подарил русской культуре массу выдающихся произведений. Достигнув апогея, идеи человека «Души» заполняют все доступные для их выражения формы и начинают оформляться в каноны-чины, застывать в раз и навсегда заданных образцах...

Где-то с середины XVI столетия появляются первые признаки кризиса, выражающиеся прежде всего в подавлении формой содержания, нарушении гармонии внутреннего и внешнего, усилении второстепенного и мелкого в ущерб первостепенному и главному, слепом следовании «чину» как канону. Культура, выстраиваемая на подобных постулатах, не может не превратиться в статичную, всякое движение в ней расценивается как шаг в сторону или назад, подлежащий строгой проверке на свою верность канону-чину и старине в целом. Жесткая социальная иерархия общества способствовала статичности каждого социального слоя в отдельности и всего общества в целом. Царь становится одним из основных героев литературы и искусства. Летописи строятся по схеме, в которой царь, как и Бог, всегда прав; кто идет против воли царя, тот научаем дьяволом; Бог – абсолют вечный, царь – абсолют мимотекущий, волю Бога на земле осуществляет царь, волю царя – все подданные, независимо от статуса; самовластие царя – закон; неподчинение воле царевой – самовольство, наказуемое Богом. Историков откровенно интересует не мимотекущая правда, а вечная истина.

Антропологическая декодировка эпохи Ивана Грозного показывает, что русская средневековая культура вступает в полосу огосударствления человека, включенного в систему всеобщей регламентации. Единовременно и параллельно проводится регламентация церковной, общественной и частной жизни. К этому времени принцип «угождения Богу» как основополагающий принцип существования людей включал в себя уже массу чисто светских социально-политических требований, среди которых на первом месте стояло непротивление власти и угождение царю. Основным механизмом функционирования культуры становится закон «чина».

Философско-антропологический подход позволяет посмотреть на проблему соотношения чина, канона и стиля по-своему. Канон необходимо подразделять на идеологический и изобразительный. Первый доминирует в культурах, вошедших в фазу теоцентризма, когда канон выражает принцип старины, принимается за раз и навсегда данную истину и олицетворяет идею развития как движения вспять, к утрачиваемому идеалу. Идеологический канон мешает осмыслению традиции как преемственного движения культуры вперед, так как истина уже обретена и скрыта в прошлом, покоится в пласте вечного времени и лишена времени мимотекущего. Всякое новшество приравнивается к повреждению старины, разрушению канона, принявшего в русской культуре форму чина. Изобразительный канон следует за идеологическим, но далеко не всегда они сосуществуют единовременно. Эстетическая самоценность изобразительного канона делает его неуязвимым до тех пор, пока не сформируется новый стиль, перетекающий на теоцентрическом этапе развития культуры в канон. Нарушение чина во всех его проявлениях считалось грехом, поэтому люди боялись поступить в той или иной ситуации не по чину, бесчинно («чинить безчестно»), и особенно самочинно, попасть в разряд «чиноразрушителей».

Кризис культуры продлился до начала XVII в., когда Смута заставила русских людей из разных социальных слоев «взяться за ум» – провести переоценку ценностей, дать себе самим рациональный отчет в причинах национальной катастрофы, обратиться к Западной Европе как более развитому в техническом, военном, научном, образовательном и многих других отношениях образцу. Благодаря антропоцентрическому типу культуры в XVII в. произошел отказ от идеи разумной души и приятие идеи разумного разума. Разум отделился от души и стал автономен, был поставлен над душой, объявлен царем и души и тела. Именно он, а не душа начинает определять человека как такового, как homo sapiens. В сочинениях самых разных жанров постепенно происходит выдвижение разума на ведущие позиции в жизни отдельного человека и общества в целом.

При этом понимание Бога и человека поднялось на качественно новую ступень, видение мира стало масштабнее, открылись новые горизонты познания. Двойственное время русского Средневековья – вечное и мимоидущее – было внеличностным по отношению к человеку. В переходной культуре сначала возник конфликт между вечным и преходящим временем, нарушилось их соотношение, что особенно чутко уловили духовные лица, монахи, старообрядцы. Доминирование вечного библейского времени над реальным временным потоком пошатнулось: вещи и лица, присущие вечному времени, попали в мимошедший временной слой. Началось постижение последнего как основного и значимого в человеческой истории.

Столь же принципиальные изменения происходят в восприятии и оценке пространства. Вечное невидимое пространство отделяется от реального земного. Пространство стало таким же объектом познания, как и время, а инструментом познания пространства провозглашается человеческий глаз. Восприятие переориентируется с невидимого мира на мир видимый, в котором реальное пространство заполняется реальными же предметами. В целом антропоцентризм дал познавательному движению при переходе от культуры «Души» к культуре «Разума» единицу измерения – человека.

Разум, в отличие от души, духовно