Брейгель, или Мастерская сновидений.

Глава вторая. ВОЗВРАЩЕНИЕ В АНТВЕРПЕН.

1.

Богатые флорентийские семьи посылали своих сыновей в Антверпен. Доцци, Портинари, Деодати, Сальвиати — эти имена, нередко всплывающие в антверпенских документах, заключают в себе краски Италии. Имя Лодовико Гвиччардини неотделимо от них. Этот молодой человек мог бы жить как флорентиец в изгнании — но выучил фламандский язык, приобретал земли, а под конец жизни даже был удостоен пенсиона. Он мог бы держаться в стороне от общественных катаклизмов — но был арестован герцогом Альбой и заключен в тюрьму. Он мог бы целиком посвятить себя банковскому делу и торговле (что, собственно, и было его профессией) — но предпочел составить «Описание всех Нидерландов». Упомянутая книга — настоящее сокровище для каждого, кто захочет представить себе эпоху Питера Брейгеля, все те вещи, которые были ему хорошо знакомы. И даже язык французского перевода (несомненно, выполненного самим Гвиччардини) помогает нам понять, как в те времена говорили. Ведь старинные письма и хроники, мемуары и дневники — это раковины, в которых до сих пор слышатся отголоски моря разговорной речи, давно канувшего в небытие.

Умение вообразить голоса и звуки, тембр, мелодию беседы и ее каденции (а это отнюдь не менее важно, чем способность увидеть в своем воображении костюмы, ткани, предметы, помещения далекой эпохи) — весьма редкий дар. Мне кажется, я могу представить себе, как выглядел Питер Брейгель, только что закончивший путешествие по Голландии, в то серебристое утро, когда готовился к возвращению в Антверпен; но как звучал его фламандский язык? «Это, — писал Гвиччардини, — язык богатейший, изобилующий вокабулами и вполне способный воспринять, передать и образовать любое изречение или слово; но им очень трудно овладеть и еще труднее освоить его произношение, так что даже дети, родившиеся в самой этой стране, становятся подростками, прежде чем научаются хорошо строить фразы и правильно выговаривать слова». Я слышу, как перекатывается в горле Брейгеля — когда он рассказывает о Риме или о том, как повстречал в горах (это было по пути в Италию) медведя с блестящей от меда мордой и тот важно проследовал своим путем, подобно тому, как здесь, сегодня, какой-нибудь собрат-художник, бог знает почему, вдруг делает вид, будто не узнал вас, и сворачивает в сторону, — я слышу, как перекатывается в его горле добрый фламандский язык, похожий одновременно на море и на сжатые хлеба под солнцем, на ветер и на просвет в грозовом небе. Я слышу этот язык, который звучал по всему миру, однако не завоевал его: язык моряков и крестьян, но также Эразма и Рёйсбрука;10 язык Меркатора;11 язык колосящихся полей и парусников, который равно хорош во дни праздников и мятежей, равно пригоден для составления освободительных хартий, для болтовни и для колыбельных песен, для выражения высокого поэтического восторга и народной мудрости.

Несомненно, при случае Брейгель мог поговорить на французском и итальянском, испанском и немецком языках, возможно, и на английском: ведь он жил в этом приморском Вавилоне, пересек Францию и добрался до Сицилии, был подданным Испании, а в лавке-мастерской «Четыре ветра» частенько встречался с приезжими из всех стран Европы. Он знал и несколько турецких слов: научился им у Питера ван Эльста, своего покровителя и приемного отца, которому довелось побывать в Константинополе. «Большинство здешних людей, — говорится в «Описании», — в той или иной мере владеют грамматикой, и почти все, вплоть до крестьян, умеют читать и писать. Более того, им настолько привычна сия наука языка, что это достойно уважения и восхищения, ибо здесь имеется почти неисчислимое множество тех, кто, хотя и не бывал никогда за пределами страны, помимо своего материнского языка может говорить на разных других, главным образом на французском, который им хорошо знаком; но многие говорят и на немецком, английском, итальянском, испанском, а другие — и на некоторых более экзотических языках». Лютер в «Застольных беседах» приводит пословицу о том, что если фламандца в наглухо завязанном мешке провезти по всей Франции и Италии, он все равно изыщет способ понимать наречия этих стран.

Питер Брейгель был молчаливым человеком. Но он любил подшучивать над своими учениками и иногда даже, чтобы попугать их, изображал привидение. Судя по рассказам о нем, он охотно принимал приглашения на церковные праздники, свадьбы, банкеты. А за большими столами на празднике жатвы или на свадьбе люди не молчат. Каждый, в свой черед, рассказывает какую-нибудь историю или поет песню, припев которой подхватывают все; и он, обычно выдававший себя за родственника новобрачной и приносивший хорошие подарки, не мог отказаться спеть песню и что-то рассказать. Он не сидел в стороне, погруженный в свои думы. Ему это все нравилось.

Он, вероятно, говорил хорошо, складно (а иногда и резко). Умел вовремя вставить нужное слово. Было в нем что-то простонародное — и в то же время он выражал свои мысли как ученый человек. Тот, кто в своих картинах демонстрирует такое пристрастие к поговоркам, наверняка сам охотно употреблял (а при случае и придумывал) яркие лаконичные фразы. У него всегда была наготове история: из тех, что не кончаются, а как бы кусают себя за хвост; или из тех, что разветвляются, но при этом рассказчик не теряет нити повествования; или из тех, что подобны чудесным шкатулочкам, вложенным одна в другую, — но также и такие, которые можно изложить в трех словах, повторить гостям на другом конце стола, потому что они не расслышали, и которые позволяют рассказчику, едва успевшему подняться по общей просьбе, почти тотчас же, под дружный взрыв хохота, вернуться к своей тарелке. Брейгель умел украшать застолья людей философского склада или собратьев-художников, а не только развлекать гостей на деревенских свадьбах, — но менял ли он тон своих рассказов? Он чувствовал себя одинаково свободно с вельможей, купцом и слугой. Он подчинялся логике образов, всплывавших в его сознании, и сам удивлялся своим рассказам, возвышенным или смешным. Слово, независимо от рассказчика, следовало собственным курсом и выбирало направление пути — как происходит со снами, этими живописными полотнами, которые рождаются сами по себе в мастерской ночи.

2.

Быть моряком — вот какую жизнь он хотел бы прожить. Нет такого паруса или троса, названия которого он бы не знал, причем на многих языках. Он охотно помогает членам экипажа, даже в ясную погоду. И ничем не выделяется среди этих молчаливых людей, образующих братское сообщество (они называют друг друга «брат», даже если незнакомы). Он чувствует себя помолодевшим, как только ступает на палубу корабля, качающуюся под его ногами. Засунуть весь багаж в большой холщовый мешок и позаботиться о скромном местечке на ночь, а потом писать или рисовать на коленях и вновь обрести этот привычный запах дерева, шум волн и ветра, это счастливое ощущение детства. Как хорошо вдруг почувствовать, что тебя несет бурлящее могучее море.

Брейгель сел на корабль в заливе Зейдер-Зе (у дамбы Валхерен) ранним утром, когда шел снег и кричали белые и серые птицы: было холодно, он поднял ворот матросской блузы, но порадовался тому, что уже начинает светать. Он отправился морем в Антверпен. Но прямым ли путем? Английский берег лежит в нескольких часах плавания от Амстердама; до Ирландии или Шотландии можно добраться за несколько дней. Путь от Голландии до Дании или Норвегии занимает меньше недели. Может быть, он решил посетить Лондон, Гётеборг12 или Тронхейм?13 Нам это неизвестно. Брейгель испытывает удовольствие от того, что никто не знает, где он сейчас. Человеку порой достаточно нескольких шагов, нескольких часов, чтобы скрыться от знакомых и близких. Он бежит на какое-то расстояние, пусть даже короткое, как бегут в древнее царство смерти, — а между тем продолжает жить, совершает сознательные действия и ощущает себя живым! Для каждого, кто попадается ему на пути, он всего лишь другой человек, путешественник, чужак, первый встречный. Брейгеля обычно принимали за купца. Всегда, когда он появлялся у дверей риги, где праздновалась свадьба, люди думали, что он — дядя или кузен новобрачной. Большинство тех, кто случайно встречался с ним, не будучи знакомым, видели в нем самого обычного человека. И разве они ошибались, разве он не был обычным человеком?

Он сел на корабль, потом, может быть, на другой. Плыл то в открытом море, то вдоль берега. Иногда на галиоте, иногда на рыбачьей барке. Сначала к Антверпену, потом повернул на север. Часто земля оставалась в пределах видимости. Он любит видеть вдали города и деревни, колокольни, поля, крыши хуторов. Он смотрит на эту безмятежную землю, как смотрят на спящего. Вообще человек, который находится в море, пребывает в более бодрствующем состоянии, чем те, чей путь пролегает меж плетеными изгородями и зарослями камыша, каменными оградами и пастбищами. Он говорит себе, что в момент смерти и потом, на пути в свое новое пристанище, тот, кто уже стал незримым духом, наверняка видит землю и людей на ней, залитых обычным дневным светом, — да, конечно, умерший, покидающий нас, должен видеть жизнь, которая остается здесь, внизу, как видит ее путешественник, несомый и укачиваемый морскими волнами. Древние имели основания утверждать, что есть три рода людей: живые и мертвые, а также те, кто на море, — причем последние больше напоминают незримых странников, нежели путников на земных дорогах. И еще они говорили, что сон — брат смерти; однако грезить о жизни, находясь в море, — значит пребывать в бодрствующем состоянии более интенсивного рода, чем обычное. Те вещи, которые порой видят моряки, стоя у штурвала на рассвете, или ночью, или днем, под мглистым, пронзаемым просверками молний грозовым небом, — что знают о них спящие под крышами городских особняков и деревенских домов? Звезды смотрят на море откровеннее, чем на землю, и жизнь на море кажется такой ясной, какой она бывает только в великих снах!

Один корабль, потом следующий… Иногда, возможно, Брейгель перебирался на другое судно прямо в открытом море, в шлюпке, — когда хотел резко изменить маршрут. Это были и бродяжничество, и работа одновременно: Кок заказал ему серию эстампов с видами военных кораблей. Предполагалось ли, что там будут представлены и рыбацкие шхуны, и обычные торговые суда? Нет, только военные корабли, с пушками, выглядывающими из портов или даже стреляющими; огонь и дым; сражение; горящий корабль, который уже начинает погружаться в воду. Именно такого рода картины нравятся заказчикам. Их можно увидеть во множестве — в Лионе, в Швейцарии. Всем подавай пушечную пальбу. В конце концов он сам, вероятно, заронил эту идею в голову Кока, когда показал ему свое полотно: порт Реджо-ди-Калабрия, подожженный турками, и битва на зеленых водах Мессинского пролива (ад и безумие на фоне райской природы и свет Сицилии, этот свет оттенка розовых лепестков и цветочной пыльцы, свет аллилуйи, разлитый над холмами). Невозможно забыть ни одну из этих пушек с их круглыми бронзовыми жерлами, похожими на глаз циклопа, и особенно ту, на корме, что нацелена в сторону преследователей и стоит рядом с судовым колоколом (который даже от самого легкого бриза позванивает, как стеклянный). Военные корабли, торговые корабли — по сути, это одно и то же: какой корабль с приличным тоннажем сегодня обходится без артиллерийских орудий? Морские дороги, как и все прочие, кишат грабителями; но ведь и империи, и царства, как намекнул один презренный пират царю Александру, — разве не представляют они собой сообщества преступников, занятые крупномасштабным нескончаемым разбоем?

Император вопрос ему задал:
«Почему ты морским разбойником стал?»
А тот подумал и отвечает:
«Почто меня разбойником величают?
Ведь я, хоть и правда разбой вершу,
Гораздо меньше тебя грешу;
А коли бы в латы твои облачился,
Я бы и царской короны добился!»

Кто имеет землю, воюет; а всякая война есть скотство.

Брейгель рисует галеры с парусами, как створки раковин. Он их рисует издали, в тот момент, когда весла опускаются вниз и касаются серой поверхности воды; хотя галеры и далеко, он видит в воображении бритоголовых потных каторжников с обнаженными торсами, слышит их перебранку, угадывает усилие, с которым они налегают на огромное весло. Он, собственно, рисует их убожество — ну и, конечно, галеру, которая издали похожа на насекомое. Без этих подонков разве хватило бы у государей силы оспаривать друг у друга моря и бороться за первенство на торговых путях? Брейгель рисует бедственное положение каторжан и их свирепость; но зритель этого не увидит, если не станет особенно задумываться. А увидит он грациозность паруса и корпуса галеры, которая по своим очертаниям напоминает ласточку (это летучее прожорливое чудовище, страшное для мух), грациозность чаек (каждый спуск такой птицы на воду означает смерть одной рыбины, которая, в свою очередь, питается более мелкими рыбешками, и т. д.). Он рисует, продуваемый холодным ветром, под шум волн, и знает, что рисунок заслужит похвалу и принесет ему хорошие деньги. Он рисует корабли, готовящиеся дать залп по своему собрату, и эти скрипучие галеры: в них несчастные, укравшие кусок хлеба, военнопленные или сомнительные христиане налегают на весла, как дьяволы, благодаря милости судей, которые могли бы их повесить. И сия адская печь подогревает котелок империй! Слава христианнейшему государю, который прогуливается по своим морям и мечтает обмотать весь мир вокруг собственного брюха, как кушак! Брейгель рисует высокие корабли и между ними — галеры с каторжанами. Кто пожелал, чтобы он сейчас сидел на холодке, а другие томились в геенне огненной? Кто даровал Иуде его долю, разбойникам — их, а ему, Питеру, — его счастливое наследство?

Море не всегда бывает пустынным. Есть такие места, где корабли снуют туда и сюда, как гуляющие на бульваре или прихожане на соборной площади воскресным днем — или как куры, голуби и воробьи во дворе, когда им бросают горсть зерен. Парусники приветствуют друг друга, сближаясь при встречном движении, и иногда с одного борта на другой люди что-то кричат: делятся новостями из противоположного полушария или просто из соседней деревни. В трюмах одних судов — шелка и пряности, других — сушеная рыба. Чего только не возят по морю! В недрах некоторых громадных сундуков скрываются живописные полотна и шпалеры: их доставляют в Испанию, в Италию, в Новый Свет. И все корабли кажутся свободными, как птицы. Но Брейгель видит нити, которые ими управляют. Судьба каждого корабля, в то самое время, когда он плывет здесь, в гризайле моря, пены и небесной сини, обдуваемый неутомимыми ветрами, определяется в мыслях и расчетах людей, которые никогда не покидают пределов порта. Каждый корабль производит впечатление замкнутого цельного мирка, подобного яйцу в скорлупе; однако тому, кто умеет видеть, он представляется состоящим из разрозненных частей, как слоеный пирог. Общая сущность всех этих разнообразных товаров — золото в сундуках, а золото есть не что иное, как зримая форма деловых бумаг, хранящихся в банке, на Бирже, в ссудных конторах. Жаль, что на картине нельзя изобразить, под волнами, содержимое водной утробы, а под корабельными скорлупками — не только все то, что вмещают эти короба, развозящие по миру товары, но и доход, который они приносят. Векселя — средства передвижения куда более быстрые и надежные, нежели зримые корабли, отданные на волю волн и ветров, судьбы которых столь переменчивы.

Витрувий много говорит о деревьях и очень мало — о деревянной архитектуре. Для Брейгеля же, который уважает всех камнерезов и каменщиков, начиная со строителей Вавилонской башни, самая прекрасная архитектура (или, по крайней мере, самая милая его сердцу) — это архитектура плотников, которая изначально была делом крестьян: тех, кто возводил дома и церкви с помощью топора и тесла; кто использовал для соединения досок и крепления стропил не гвозди, но клей, деревянные болты, нагели, шипы и желоба. И первые памятники деревянной архитектуры — не хижины и лачуги, а корабли. Лишь научившись строить эти плавучие дома (или, скорее, эти гордые и вместительные дворцы), человек начал изобретать для себя настоящие жилища и, может быть, потому, что деревьев было не так уж много, в конце концов стал для суши создавать из камня подобия сооружений, которые для рек и морей строились из дерева; однако колонны и карнизы все еще хранят память о стволах и балках. Витрувий говорит: каменщики возводят кладку способом «ласточкин хвост»; между торцами поперечных балок остаются пустоты; строители обрубают вертикально концы балок и прибивают к ним маленькие дощечки — так, что мы видим триглифы; а чтобы скрыть швы, которые портят вид, их промазывают воском; отсюда — чередование триглифов и метоп (промежутков между торцами балок) в дорическом ордере. И точно так же, как хижина родилась из соединения ветвей и их переплетения, все другие архитектурные формы возникли на основе плавающего ствола, который человек пытался оседлать; или нескольких связанных стволов, образующих плот; или выдолбленного ствола, который уже есть лодка; или бочки, шеста, весла, паруса. Даже эти высокие корабли в форме кубка.

Брейгель — и в Голландии, и в Фрисландии — часто посещал верфи: их там больше, чем церквей! Он чувствовал себя счастливым среди стука молотков и колотушек, бивших по дереву с регулярными и нерегулярными промежутками, то приглушенно, то более отчетливо; среди жужжания задыхающихся пил. Ему нравилась эта работа; да и мог ли он правильно рисовать корабли, не понимая их, или понимать их, не зная их внутреннего устройства, всего того, что можно увидеть только во время их строительства? Разве достаточно любоваться триумфальным скольжением северных кораблей по водной глади, если тебе недоступны соображения инженера относительно моря и его высоких стремительных волн? Брейгель подмечает все и грезит среди каркасов, ребер, корпусов, похожих на перевернутые церковные кровли, спусковых салазок будущих кораблей — скелетов, постепенно обрастающих корабельной плотью; завтра эти корабли будут уже качаться на горбатых спинах морей, и им предстоит прожить пять, десять, может быть, двадцать лет, пока их не обглодает и не сожрет море или не спалит, как пучки соломы, огонь — и тогда на смену им придут другие кораблики и новые флаги заполощутся на утреннем ветру. Брейгель счастлив, как Ной и его сыновья, когда они, оседлав корпус ковчега, стучат по нему молотками, задраивая свой ящик под струями бешеного ливня, уже мечтая о том мгновении, когда в угольно-черном небе, раздираемом вспышками молний, закроется последняя створка. Брейгель же видит в мечтах Соломона. Он представляет храм Соломона и его дворец, дворец дочери египетского фараона, которую Соломон взял в жены. Он думает об удивительной дружбе Хирама и Соломона, царя Тира и царя Израиля. Храм Соломона сооружался в тишине, не было слышно ни пил, ни деревянных колотушек, потому что камни обтесывали в горах; кедры же и пихты доставляли с гор Ливана, то есть их рубили и распиливали на доски очень далеко от территории храма: на месте оставалось только собрать постройку. А внутри храм, по распоряжению Хирама (не царя, а архитектора), был весь обит деревом — как сундук. Обит кедровой и пихтовой древесиной — какой прекрасный запах, лучше любых благовонных воскурений! И это прекрасное здание плыло по волнам времени к Мессии. О, неф Соломона, корабль мудрецов! Укрой нас, бежавших из мира безумцев, нас, все еще барахтающихся в волнах, которыми не утолить жажду, в горьких водоворотах нашей истории! И наше сердце, сей оракул и внутренний храм, — пусть пурпурная древесина нашего сердца тоже оденется золотом, сиречь светом Твоим, Господи!

Гравюры, выполненные по рисункам Брейгеля, появились у Кока около 1565 года. На некоторых из них над современными (я хочу сказать: современными Брейгелю) кораблями летят Дедал и Икар или мчится по небу Фаэтон. Арион играет на лире, сидя на спине дельфина. Иногда морское чудище высовывает свою лысую голову меж корпусами судов и смотрит на нас угрюмым взором. А рисуя среди карак14 поэта, выброшенного за борт сицилийскими матросами (эпизод из «Истории» Геродота), Брейгель, возможно, вспоминал путешествие, которое он сам совершил в молодости: солнце над Таорминой, дымящуюся Этну в тумане и голубое небо. А может, он видел в своих грезах Дедала, обретшего убежище у царя Сицилии Коклоса, чье имя означает «раковина»? Фаэтон, Икар — это те, кто потерпел кораблекрушение в небе. Думал ли Брейгель о всех судах, которые были поглощены морем и забыты, о прилепившихся к ним водорослях и раковинах, которые образуют подводные сады, лишенные солнечного и лунного света? Знал ли он, так любивший истории о привидениях, рассказы о корабле-призраке и о Летучем Голландце, этом Вечном Жиде морей?

Мы знаем, какое будущее ожидало корабли, которые он рисовал. Рассматривая эти гордые суда, мы думаем о том, что они плывут к славе Лепанто,15 к смертоносным ветрам, бушующим над армадой, которую испанский король назвал Непобедимой. Мы слышим первые победные крики морских гёзов и понимаем: Брейгель не успел узнать ни о победе испанцев и венецианцев над турками, ни о победе англичан и голландцев над надменной Испанией. Он просто рисовал огромные паруса, гонимые силой северного ветра, а мы сейчас говорим об Истории, дальнейший ход которой он, быть может, предчувствовал. Он воспринимал игру парусов и ветра как соотношение клапанов органа и музыки (или губ и речи) — и этот язык странствий был его жизнью. Он видел серебристых ангелов дождя, которые летели рядом с судном, задевая стопой за снасти. Когда он оставался в одиночестве и всматривался вдаль, надвинув капюшон по самые брови, то слышал всем своим существом шум корабля, подобный шуму леса, и ощущал, как порой и каждый из нас, присутствие рядом с собой таинственной жизни. Красное солнце двигалось каждый день по небу и потом исчезало — как лампа, которую забирает чья-то рука. Иногда перо морской птицы опускалось, словно снежинка, на палубу. Путешественник летел по пенному морю под огромными белыми парусами подобно ребенку из сказки, которого ночью и днем несет на своем царственном крыле дикий гусь. И это путешествие по волнам, когда он то пересекал затененные пространства, то оказывался под снопами солнечного света, было зеркалом его, путешественника, жизни.

3.

Гвиччардини, как и Брейгель, испытывал влечение к морю и всему, с ним связанному, и, конечно, восхищался жителями Нидерландов, которые в совершенстве владели навигационным искусством. «Они, — говорил он, — весьма искушены во всем, что касается моря, потому что постоянно имеют дело с кораблями, которых у них великое множество, причем рассеянных почти по всему миру; и они столь уверенно чувствуют себя на море — благодаря своему опыту и надежности своих кораблей, — что не только плавают под парусами на протяжении всего года, но и никогда не заходят в порт, как бы ни бушевала буря, до конца путешествия, мужественно сопротивляясь всем ветрам и штормам; а посему нисколько не теряют времени и достигают пункта назначения быстрее всех других моряков».

Он смотрел на море и корабли глазами предпринимателя (каковым, несомненно, и был): «…Но чтобы вернуться к нашей главной теме после того, как мы рассказали об ущербе, который разбушевавшийся Океан причиняет одной части этой страны, когда ополчается против нее, достаточно перечислить те удобства и выгоды, которые он дает всей провинции, когда остается спокойным, ибо выгоды эти таковы, что без них страна, несомненно, не могла бы обеспечить существование и половины людей, которые ныне ее населяют. Ведь хотя земля сия весьма плодородна, ее не хватает, чтобы их прокормить, да и промыслы местных жителей не производят всего необходимого. Удобство же близости моря состоит в том, что к ним ежедневно доставляют изо всех стран все виды товаров — как продукты питания, так и другие вещи, нужные для человека, — причем в расчете на жителей не только этой страны, но и многих других провинций… Из какового удобства проистекает, что страна, о коей мы говорим, является, так сказать, портом и ярмаркой всей Европы; посему здесь и процветают торговля, предпринимательство, хаос бесконечного скопления лиц, как иностранцев, так и местных, старающихся устроить свои дела».

Гвиччардини бросает на море — это царство Поста — взгляд гурмана и в то же время хорошего управляющего: «Выгоды же, которые дает сам Океан, его собственные дары (отличные от вышеупомянутого огромного удобства), столь велики, что поистине достойны его величия; они состоят, как легко предположить, из бессчетного количества рыбы всех мыслимых сортов, которые не только могут удовлетворить самый взыскательный вкус, но отчасти питают и бедняков, притом наполняют не только желудки людей, но и их кошельки — ведь излишков остается так много, что некоторые сорта рыбы, главным образом лосося и сельдь, посылают (в засоленном виде) во Францию, Испанию, Германию, Англию и другие страны, вплоть до Италии».

Его поражали повадки сельди: «Сельдь, которую римляне называли halec, не водится ни в какой реке, ни в Средиземном море, ни в Испанском, ни в каком-либо другом (если я не ошибаюсь), а только в этом северном океане; величина, форма и прекрасный вкус сельди, когда она просолена и высушена, ныне известны повсюду и каждому; а посему, опустив это, порассуждаем немного о ее природных качествах и многочисленности. Рыба этого вида приходит из отдаленных областей северного моря и устремляется к земле в чудесных, невообразимых количествах; она начинает появляться в этом германском море, у берегов Шотландии и Англии, ближе к осени. И чем быстрее холодает, тем раньше она появляется в несравненно больших количествах, — так что можно заключить, что она бежит из ледяных морей, и в зависимости от того, появляется ли она в прохладную или в теплую погоду, судить, будет ли год хорошим или плохим и наступят ли холода поздно или рано. Итак, эти сельди приходят метать икру в наши более теплые моря и остаются здесь до Рождества. Путь, который проделывают те, что стремятся в наши воды (оставим в стороне других, направляющихся к северу, к берегам Норвегии и Швеции), таков: они один раз огибают петлей остров Шотландии и Англии и затем возвращаются в открытое море. Но кажется, что природа специально посылает этих рыб для пропитания человека, ибо они подплывают к самому берегу и ротозейничают там, где видят какой-нибудь огонь, свет или человеческих существ, как бы сами взывая: "Возьми меня, возьми меня!" Несомненно, они имеют своих королей, как пчелы; правда, эти короли по форме и величине не отличаются от прочих рыб, они не больше других особей, как бывает у пчел; но зато у них есть что-то вроде короны и они красноватого оттенка (особенно яркого на голове).16 Эти короли плывут впереди, повсюду сопровождаемые множеством рыбьей мелюзги, и ночью напоминают молнию, ибо глаза их подобны сияющим огонькам; а посему в народе их называют ночными молниями».

Море — это поистине страна сказочного изобилия: «Количество рыбачьих и прочих судов, главным образом здешних и французских, а также отчасти английских, которые в рыболовецкий сезон находятся в пределах указанного контура, неисчислимо… Проведя тщательные изыскания в землях Фрисландии, Голландии, Зеландии и Фландрии (потому что другими землями, по причине малости их участия, можно пренебречь) относительно того, сколько судов в мирное время обычно занимается этим промыслом, я насчитал (другие приводят даже большие цифры) семь сотен… Если учесть, что суда обычно выходят на лов по три раза, и хорошенько все посчитать, получается, что каждое судно доставляет за сезон как минимум семьдесят ластов…» (Ласт, «груз» — это двенадцать бочек, а каждая бочка вмещает около тысячи селедок.).

Но, как известно, благами сказочного острова лентяев нигде нельзя насладиться с большей полнотой, чем под одним из волшебных деревьев со множеством птиц. Поэтому, поведав читателю о сельди, треске и лососях, Гвиччардини заканчивает свой рассказ так: «Если только три эти вида рыб, которые так прекрасно засаливаются, за вычетом расходов на соль приносят этой стране ежегодный доход, превышающий два миллиона экю, то можно вообразить, какое богатство обычно и неизменно проистекает от продажи остальной рыбы. Но мы напрасно стали бы пытаться произвести расчеты, ибо богатство сие — нечто неисчислимое, чудесное и неописуемое. А потому не будем тратить усилий и лучше отдохнем в тени прекрасных дерев, кои открываются нашему взору».

Люди, подобные Гвиччардини, умели восхищаться прекрасными кораблями и при этом не забывать о выгоде, которую они приносят. Такого предпринимателя легко представить сидящим за рабочим столом: вот он поднимает глаза, чтобы посмотреть сквозь витражное окно на свой корабль, который входит в порт или только появился на горизонте, а потом снова возвращается к бумагам, проставляя в красных клеточках суммы, которые ассоциируются в его уме с этой поистине золотоносной ладьей. Перед ним стоят поблескивающие весы. Но, как ни странно, эти люди, внешне похожие на нотариусов или маклеров, сохраняли веру в фей, химер и сирен. Так, Гвиччардини, повествуя о Харлеме, пишет: «В этот город (согласно тому, что рассказывает Ле Мейер, описывают хроники Голландии и утверждает народная молва) в 1403 году доставили морскую женщину, обнаженную и немую, обнаруженную в одном из голландских озер, куда, очевидно, ее забросили морские бури. Эту женщину они одели и приучили питаться хлебом, молоком и другими продуктами; позже она научилась прясть и исполнять другую работу, вела себя честно и преклоняла колени перед алтарем, выполняла также другие церковные обряды, подражая своей хозяйке, и прожила много лет, оставаясь немой. Рассказывают также как о событии совершенно достоверном, что около 1526 года во фрисландском море поймали морского мужчину, который во всем походил на нас, других людей, и, как говорят, имел бороду, волосы, волоски на теле, какие бывают у нас, но только очень жесткие (напоминающие свиную щетину); его приучили есть хлеб и другую обыкновенную пищу; говорят, что поначалу этот человек был совершенно диким, а потом привык к своей жизни (правда, не совсем), но так и остался немым. Он прожил несколько лет и умер от чумы в 1531 году, хотя прежде один раз сумел избежать сходного несчастья. А в норвежском море, у города Элепоха, поймали другого морского человека, облаченного в подобие епископского одеяния; его подарили царю Польши, но он прожил только три дня (ибо не хотел принимать пищу) и за все это время не издавал других звуков, кроме тяжких вздохов; и у меня есть его портрет, где он изображен в своем естественном виде. Все это, конечно, явления странные и новые; но ежели мы вспомним, что писали Плиний и другие достойные доверия авторы о подобных морских людях, которых иногда находили, то не станем нисколько удивляться — особенно если вспомним и то, что те же авторы писали о тритонах и других морских чудищах, а также о похожих на них земных сатирах и фавнах, каковых сатиров святой Иероним один раз упоминает как несомненно существующих».

Неужели и Дюрер верил, что видел кости великана, подобного тем, которые жили во времена Ноя? В дневнике он пишет: «Я видел в Антверпене громадные останки гиганта. Длина его берцовой кости — пять с половиной футов. Она чрезвычайно тяжелая и очень толстая — так же, как и его лопатка, которая должна была принадлежать широкоплечему человеку, и другие кости. И этот человек имел рост восемнадцать футов и правил в Антверпене; он совершил множество чудесных деяний, которые по повелению властей этого города уже давно были описаны в одной старой книге». Я думаю, что речь идет о скелете косатки,17 найденном землекопами у подножия замка Стен, господствующего над портом. Надпись на одной гравюре 1515 года, которая изображает реку Шельду и суда на рейде, гласит: Dits de burch daer Antigonne de reuse te wonen plach («Это замок, где обитал гигант Антигон»). Бюстами великана (из дерева и картона) украшали, по случаю торжественных процессий, триумфальные арки; один такой бюст, изготовленный и раскрашенный Питером ван Эльстом, сохранился до нашего времени. Посетителям, желавшим полюбоваться останками, рассказывали, что великан Дрюон Антигон становился, расставив ноги, сразу на обоих берегах реки и требовал выкуп с проплывавших по ней судов, угрожая в случае отказа потоплением. Он отрубал и бросал в реку правые руки моряков, отказывавшихся платить ему дань. Однажды молодой рыбак по имени Сильвий Брабо отважился сразиться с колоссом, убил его, отрубил ему руку и бросил ее в воды Шельды, которые от крови стали красными, как на заходе солнца.

Когда Дюрер узнал, что во время сильного шторма волны выбросили на берег пролива Зирикзе (в Зеландии) тушу кита, то немедленно собрался в дорогу. Туша имела в длину более ста туаз,18 а никто в тех краях не видал кита, который достигал хотя бы трети этой величины. Тушу невозможно было транспортировать морем, и говорили, что потребуется более шести месяцев, чтобы разделать ее на месте и добыть жир… Дюрер поднялся на борт судна, но в первую же ночь оно стало на якорь в открытом море, потому что было очень холодно. Во время плавания художник видел полностью затопленные деревни — над поверхностью воды выступали только верхушки крыш. Когда корабль подходил к Арнемёйдену, одному из семи островов Зеландии, Дюрер едва не погиб: «В тот момент, когда мы причалили и бросили трос, с нами столкнулся большой корабль. Все спешили сойти на берег, образовалась давка, меня оттеснили назад, и в конце концов рядом со мной на борту остались только Георг Кёзлер, две пожилые женщины, лодочник и маленький мальчик. Тот другой корабль толкнул нас снова, когда эти люди и я еще стояли на палубе и не могли никуда укрыться; большой трос лопнул, и тут же поднялся сильный ветер, который погнал наш корабль к морю. Мы все стали звать на помощь, однако охотников пойти на риск не нашлось, и ветер продолжал гнать нас в открытое море. Тогда я обратился к лодочнику, призвав его сохранять мужество, положиться на Бога и подумать, что можно сделать. Он ответил, что если бы ему удалось поднять маленький парус, мы могли бы попытаться причалить еще раз. С большим трудом мы все это проделали, наполовину распустили парус и пристали к берегу».

Все эти усилия и риск оказались напрасными: «В понедельник мы снова взошли на корабль и направились к Зирикзе. Я хотел увидеть большую рыбу, но отлив уже унес ее в море…» Читая эти путевые записки, мы вспоминаем ту картину Брейгеля (может быть, последнюю), которая хранится в Вене, называется «Буря на море» и изображает кита, спасающего Иону. На заднем плане, за струями ливня, мы видим берег с фламандскими колокольнями. Брейгель вполне мог бы быть тем маленьким мальчиком, отправившимся посмотреть на выброшенное на берег чудище и отнесенным ветром в открытое море, — или тем художником, который, замерзший, под угрозой гибели не утратил ни веры, ни мужества. Достаточно было взойти на корабль под чернильно-черными небесами, чтобы всего в нескольких кабельтовых19 от колоколен столкнуться с Левиафаном. В раскатах грозы внезапно открывалась страшная Библия. Ветер кричал прямо в лицо путнику свою проповедь: «Подумай о себе! Вспомни о смерти!» Знакомое море вдруг изрыгало из бездонных глубин гигантского зверя. Человек ощущал себя поглощенным утробой ночи. Присмотритесь внимательнее: почти на каждой картине Брейгеля (и на многих других фламандских полотнах) совсем недалеко от деревни или постоялого двора проплывает корабль, надвигается буря, происходит кораблекрушение, моряков ожидает близкая гибель, переход от этого мира к Божиему суду.

Вскоре после Троицына дня 1525 года Дюрер увидел во сне потоки воды, которые низвергались с неба с такой высоты, что их падение казалось очень медленным, и ударялись о землю. Он слышал шум воды, которая, достигая земли, ускоряла свое движение. Всю местность уже затопило. Сила урагана, треск и толчки были поистине ужасными. Дюрер проснулся, дрожа всем телом. И тут же, ночью, набросал сепией,20 бистром,21 темно-синей и зеленой краской этот ужасный потоп. Он никак не истолковал этот свой сон, да и не пытался найти ему объяснение. А просто записал в дневнике: «Пусть Господь обратит все к лучшему». В тот год по всей Германии люди ждали нового потопа.

4.

Счастлив тот, кто возвращается в Антверпен на корабле. Он совершает плавный переход от моря к полям, хуторам и дорогам, деревням и телегам. Видит мельницы на холмах, у подножия которых блестят лужицы, оставленные рекой. Небо, огромное небо, а в нем в беспорядке облака, стремящиеся к морю, дымки из труб, летящие дикие гуси. Все больше и больше лодок, беззаботно маневрирующих между большими кораблями, которые разворачиваются, ложатся на курс, набирают в паруса ветер, удаляются от берега. А вот и серые неспокойные воды Шельды с плывущими по ним клочками соломы; над волнами носятся возбужденные чайки. Шум и крики, пронзительные звуки труб на ветру. Запахи города и пакгаузов, коров на пристани, рыбы, хищных зверей, привезенных на кораблях. Брейгель, стоя у борта, мог бы перечислить приезжему, впервые попавшему в Антверпен, все, что тот видит на берегу: ворота Кроненбург, аббатство Святого Михаила, башни ворот Святого Георгия, собор Богоматери и церковь Святого Иакова, ратушу, церковь Святой Вальпургии, ворота Кипдорп, Красные ворота, серо-зеленые крепостные стены, приземистый замок Стен. Среди этих мест нет ни одного, которое не было бы связано с воспоминаниями его юности. И вот уже судно входит в город парусов и мачт, пузатых корабельных корпусов — в раскачивающийся, как палуба, портовый город. Приближается к молу, хорошо замощенной эспланаде, называемой здесь Werf или Craene — «Журавль» (по имени той удивительной птицы, что чем-то напоминает катапульту). «Это поистине приятное и восхитительное зрелище, — писал Гвиччардини, — когда взгляду разом открывается столь обширное пространство такой реки с постоянными приливами и отливами; когда ты наблюдаешь, как в любой час прибывают и отходят суда всех стран и народов, со всевозможного рода людьми и товарами; когда ты видишь столько типов судов, столько инструментов и приспособлений для управления ими, что постоянно находишь для себя что-то новое». Вот пристани и дебаркадеры — целый лабиринт, в котором теснятся высокие, крутобокие суда. Вот шестигранная башня гильдии торговцев рыбой, красно-белая, — ее венчает легкий бельведер. За причалами и пакгаузами сразу же начинается город, кирпичные и каменные дома; для того, кто сходит на берег, зубчатые крыши с коньками, башни, шпили колоколен — все это нагромождение колючек дикобраза и черепашьих чешуек сразу соединяется в одно целое с парусами и флагами кораблей. Сколько же кораблей стоит здесь на якоре одновременно? Обычно более двух тысяч, на восьми больших каналах, которые пересекают Антверпен (а мостов через эти каналы — семьдесят четыре, не считая Мейрбрюгге). Двадцать две большие и маленькие площади запутались в густой паутине улиц. Дважды в год здесь устраивается ярмарка. Тогда корабли устремляются сюда целыми вереницами (до пятисот судов ежедневно приходит в город и столько же покидает его пределы), а телеги — обозами. В течение недели, а иногда и дольше, здесь торгуют все дети Вавилона и можно увидеть любые одеяния, услышать любые языки. По vlieten — так называются внутренние каналы — шаланды, галиоты, барки доставляют товары в пакгаузы, в дом Ганзы, на склады португальцев, норвежцев, англичан. Широчайший размах торговли и производства! Говорят, что Антверпен — зеркало и миниатюрная копия всего мира.

Антверпен, писал Гвиччардини, производит все, чего только можно пожелать, «ибо здесь не только изготавливают сукна, все виды полотна, шпалеры, ковры, подобные турецким, бумазею, доспехи и всю другую военную амуницию, выделывают кожи, пишут картины, красят ткани, делают краски, занимаются золочением и серебрением, производят венецианское стекло и всякого рода товары из золота, серебра, шелка, растительных волокон, шерсти, любых металлов, а также другие вещи без счета — например, разные шелковые ткани типа бархата, атласа, дамб22 и прочее; но производят они с помощью шелковичных червей — наперекор природе и местному климату — и сам шелк, пусть в небольших количествах, а поступающую из-за границы шелковую пряжу, превосходного качества, перерабатывают на месте и потом наряжаются в шелка. Наконец, здесь с большим искусством и изобретательностью улучшают качество металлов, воска, сахара и других привозных товаров и делают великолепную алую краску, которую мы называем «киноварь». А сколько же художников в тот год, в те года было в Антверпене? Сколько скульпторов, граверов? Несколько сот человек. В 1535 году триста живописцев уехали из Антверпена в Италию, примерно треть из них — по приглашению герцога Мантуанского. Schilderpand — антверпенская биржа картин — представляла собой постоянную экспозицию под аркадами, то есть почти на улице. Вазари писал, что в Италии не было лавки, в которой не висел бы хоть один фламандский пейзаж.

Брейгель не только имел обыкновение прохаживаться по Schilderpand, рассматривая картины и извлекая уроки как из достойных восхищения, так и из посредственных полотен; он также учился и получал удовольствие на Tapesierspand, бирже шпалер, — и мог издалека определить, поступил ли данный ковер из мастерских Брюсселя, Синт-Трёйдена или Ауденарде. Он часто смешивался с толпой, которая постоянно теснилась близ монастыря доминиканцев: там выставляли все самое дорогое, что производилось и продавалось в Антверпене: книги Плантена, оружие с черненой насечкой, шлемы и кирасы, бриллианты, украшения, чаши и блюда из золота и серебра, нюрнбергские часы в оправе из рубинов, зеркала и четки, духи, кружева, керамику и венецианское стекло.

«Этот город, — говорит Гвиччардини, — удивительным образом день ото дня становится многолюднее и краше. Тем не менее там живут сегодня (хотя часть низших классов и некоторые другие люди, придерживающиеся более строгих нравов, сохраняют старый обычай питаться скромно), потребляя столь роскошную и разнообразную пищу, что это кажется не совсем пристойным. Соответственно и одеваются мужчины и женщины всех возрастов очень хорошо (сообразно со своими возможностями и положением), всегда избирая новые и красивые фасоны, однако многие — гораздо более богато и помпезно, чем дозволяют приличия и порядочность. И потом, там во всякий час дня и ночи можно увидеть свадебные пиры, банкеты, танцы; со всех сторон слышатся звуки всяческих музыкальных инструментов, пение и веселые возгласы; короче говоря, повсюду и на всех путях являют себя богатство, могущество, высокомерие и блеск этого города». Дважды в день, утром и после полудня, негоцианты торжественным шествием устремлялись к Бирже, а перед группой ганзейских купцов даже выступал духовой оркестр, причем инструменты были шире и выше самих музыкантов.

Дюрер любил Антверпен, как ни один другой город Нидерландов. Здесь он чувствовал себя так, будто находился на берегах американского континента или в самом средоточии мира. Он заплатил три флорина за две солонки из слоновой кости. Лаврентий Стерк, счетовод, поднес ему в качестве презента деревянный индейский щит. Эразм Роттердамский подарил короткий испанский плащ и три портрета из своей коллекции. Дюрер посетил только что построенный дом Арнольда ван Лире, бургомистра, на Принсенстраат, и нашел его прекрасно спланированным и удивительно просторным, комнаты — роскошными, очень большими и многочисленными, башенку над домом — богато украшенной, а сад — громадным. «Summa summarum23 — записал он в своем дневнике, — дом настолько великолепен, что равного ему я не видал во всей Германии». Он зарисовал эту башенку серебряным карандашом в альбоме набросков (она была по-восточному изящна) — и пока рисовал, через плечо ему заглядывал Лазарь Равенсбургер, предприниматель из Аугсбурга, имевший весьма решительный вид из-за своей большой шляпы с опущенными на уши клапанами. Дюреру не пришлось пожалеть о монетке, которую он дал сторожу, чтобы тот позволил ему подняться на крепостную башню Антверпена, будто бы более высокую, чем страсбургская. Он действительно получил удовольствие, когда тем ветреным днем, отмеченным моросящим дождичком и мельтешением в воздухе чаек и воронья, преодолев страх головокружения, оказался в точке, которая доминировала над городом со всеми его закоулками. Его взгляд опускался на дно дворов-колодцев, скользил по чешуе красных крыш, блуждал по лабиринту улочек и каналов, меж бочками и тюками на набережных, потом останавливался на какой-нибудь одной лодке или на корабле, следовал за течением царственной реки, пока она, уже на подступах к морю, не терялась в туманной дымке. В серых далях Дюрер угадывал очертания незримой Германии. И молился за Лютера, которому, как он знал, угрожала опасность. Позже он отметил в дневнике: собор Антверпена столь велик, что в нем можно одновременно справлять несколько служб и священнослужители не будут мешать друг другу. Он восхищался литургической утварью собора, его скульптурным убранством, а также скамьями, хорами, галереей из резного камня в аббатстве Святого Михаила. «В Антверпене, — писал он, — не экономят на подобных вещах, потому что денег у них достаточно». Те, кто приглашал Дюрера к себе, принимали его как вельможу: самые именитые граждане относились к нему с глубоким уважением, дарили подарки, говорили любезности, устраивали в его честь банкеты, к нему на дом присылали бочонки вина. На ближайшее воскресенье после Успения он не забыл загодя найти себе наилучшее место, чтобы наблюдать торжественное шествие к собору Богоматери. Все горожане участвовали в этом празднике, все ремесленные гильдии и торговые корпорации, причем каждый был одет соответственно своему положению, но самым роскошным образом. Каждая корпорация и гильдия имела отличительные знаки, которые Дюрер зарисовывал по мере продвижения процессии. В подражание немецкой моде здесь собралось множество флейтистов и барабанщиков, а также прочих музыкантов, которые изо всех сил дудели в медные духовые инструменты; все это вместе производило невообразимый шум.

Думал ли Дюрер когда-нибудь, что ему доведется увидеть, как Карл, направляющийся в Ахен, чтобы принять императорскую корону, совершит триумфальный въезд в Антверпен? Человек, у которого Дюрер гостил, Петр Эгидий, первый секретарь города, издатель Эразма Роттердамского и друг Томаса Мора, которому тот посвятил «Утопию», был одним из главных распорядителей праздника и всех церемоний. Он повел Дюрера в мастерскую живописцев (она располагалась в арсенале), где изготавливались детали триумфальных арок, подмостки для представлений, всякого рода декоративное убранство, прецессионные колесницы. Эгидий самолично чертил планы и запечатлел образ того праздничного химерического города из полотна и раскрашенного дерева, в одночасье возникшего среди города повседневного и занявшего куда более прочное место в памяти людей, чем тысячи обыкновенных домов, которых с каждым веком остается все меньше. Дюрер же написал проспект ожидаемых празднеств и чудес: Hypotheses sive argumenta spectaculorum quae sereniis. et invict. Caes. Carlo Pio sunt editori, «Предположения или аргументы касательно зрелищ, посвященных сиятельнейшему и непобедимому Цезарю Карлу Благочестивому» (цена 1 денье). Однако то, что сочинитель сей брошюры увидел в действительности, превзошло все его ожидания. Шествие открывали пять сотен молодых буржуа из лучших семей, разодетых все как один в бархат и атлас, верхом на конях, каких можно увидеть только во сне. За ними следовали Колесницы, или Корабли, с живыми картинами, изображавшими пророков, Благовещение, поклонение волхвов, бегство в Египет, святого Георгия, сражающегося с драконом. Представляла ли та колесница, что так ослепила Дюрера, аллегорию реки Шельды или семи муз? Там был целый букет юных девушек, самых красивых патрицианок, с распущенными, перевитыми нитями жемчуга волосами, в одеждах из легкого прозрачного льна, с обнаженной, как у нимф, грудью, они потом преклонили колени перед Карлом, в смущении опустившим глаза. Дюрер же и не сморгнул. Он даже поведал об испытанном наслаждении Меланхтону, своему другу и человеку весьма строгих правил: «Я редко видел прежде таких красоток. Я их рассматривал очень внимательно, даже дерзко, ибо я художник». Подозревал ли Дюрер, глядя на Цезаря в этом театрализованном апофеозе славы и на покорных его воле горожан, что, быть может, человек, на которого он, Дюрер, сейчас смотрит, среди всех приветственных возгласов, испанской и фламандской музыки и прочей мишуры думает лишь о том, как умертвить Лютера, праведника? Корнелий Графеус, второй секретарь Антверпена, разработавший вместе с Питером Гиллом всю декоративную программу торжеств, подарил художнику новое сочинение Лютера Die Babylonische Gefangnis der Kirche — «Вавилонское пленение Церкви». Не прятал ли Дюрер эту брошюру под рубашкой в тот самый миг, когда рассматривал прекрасных дочерей Антверпена, их обнаженные груди, такие бесстыдно-безмятежные (как будто, если девушки представляют аллегорию, их плоть превращается в невинный абстрактный образ)? О Господи, если Лютер мертв, если его убили, кто сможет с такой ясностью, как он, проповедовать нам Святое Евангелие? Лютер, Лютер, только из-за своей любви к вере ты терпишь гонения, только потому, что атакуешь папство, которое более не является христианским; которое противится тому, чтобы Христос освободил нас (ибо обращается к человеческому возмездию); которое грабит нас и сосет нашу кровь, питается нашим потом, — только из-за этого ты подвергаешь себя смертельному риску.

И Дюрер купил за пять пфеннигов памфлет Лютера и еще за пфенниг — Condemnatio doctrinae librorum Martini Luther per quodam magistror Lovanienses et colonienses facta, cum responsione Lutheri — «Осуждение доктрин, содержащихся в книгах Мартина Лютера». Стал бы он покупать сей пасквиль, если бы там не было ответа гонимого Учителя? Здесь, в Антверпене, друзей Лютера много. Полиция предпочитает этого не замечать. Такой порт не может существовать без свободы и льгот. Если вы не хотите, чтобы иностранные купцы покинули город и предпочли ему Лондон или Германию, приходится терпеть здесь такое, за что в других местах преследуют и отправляют на костер. И терпеть это будут до последнего. Ведь без богатств Антверпена что станет с Империей и Испанией, их войсками и флотом? Карл покоряется необходимости терпеть в Антверпене эти нечестивые книги, неблагонадежные разговоры, мятежные и безумные мысли — как отцы города покоряются необходимости и выделяют для проституток специальный квартал. Дюрер мог бы навсегда осесть здесь. Антверпен предлагает ему (как недавно предлагала и Венеция) триста флоринов годового содержания, дом, освобождение от налогов. Но он вернется в Нюрнберг.

«Всего несколько лет назад, — думал Брейгель, — я мог увидеть Дюрера вот на этих улицах, у этого причала. Я мог бы встретиться с Томасом Мором, который приехал с посольством в Брюгге и, когда испанцы удалились в Брюссель, чтобы обсудить его предложения, решил посетить Антверпен». Предпочел ли бы Брейгель жить в то время? Сам остров Утопия возбуждал его фантазию куда меньше, нежели начальные страницы книги Мора: «…Пока я там (в Антверпене. — Т. Б.) жил, меня часто навещал Петр Эгидий, родом из Антверпена, среди прочих самый приятный… <…> приятнейшей обходительностью своей и сладостнейшей беседой облегчил он мне в большой мере тоску по отечеству, домашнему очагу, жене и детям. <…> Однажды я присутствовал на богослужении в храме Девы Марии, красивейшем в городе; туда ходит весьма много народа. Когда месса закончилась и я собирался воротиться в гостиницу, то случайно увидел, как Петр беседует с неким чужестранцем преклонного возраста, с загорелым лицом, большой бородой, с плащом, небрежно свисающим с плеча; по лицу и одежде мне показалось, что он моряк…».24 И после этого начинается рассказ о путешествии. Однако описание нравов Амаурота не захватывало Брейгеля в такой мере, как словесный портрет моряка из антверпенского порта.

5.

Искусствоведы придумывают прозвища художникам, чьих имен они не знают. Отсюда эти выражения-эмблемы: Мастер Непорочной Девы среди девственниц, Мастер из Аугсбурга, Флемальский мастер, Мастер ткацкого челнока, Альтенкиршский мастер василька, Монограммист из Брунсвика. Последнего некоторые специалисты отождествляют с Яном ван Амстелом, шурином Питера Кукке по его первому браку; другие — с Марией Бессемере Верхюлст. Предлагались ли бы такие отождествления, если бы работы Монограммиста не казались провозвестием брейгелевского стиля? Обе гипотезы допускают, что Брейгель мог познакомиться с этими работами еще в годы ученичества. Но ведь сходство его живописных приемов с приемами Монограммиста становится заметным только после возвращения Брейгеля из Голландии. Может быть, художник, чьи работы Брейгель видел у Корнхерта, и есть тот, кого историки искусства называют Монограммистом из Брунсвика!

Корнхерт показал Брейгелю картины, которые только что приобрел и сам еще толком не успел рассмотреть, в последний момент, по внезапному порыву: несколько полотен, проданных ему оптом на аукционе выморочного имущества. О прежнем владельце картин ничего не было известно — умер ли он или каким-то иным образом исчез; о художнике — тоже (он мог быть заезжим путешественником). В комнате, куда ввели Брейгеля, царила полутьма: картины были прислонены к лестнице, Корнхерт и Корнелия пытались расставить их на клавесине, а самое большое полотно укрепили на мольберте. Брейгель приблизился к ним, держа в руке подсвечник. То, что он увидел, тронуло его душу, как ни одна другая картина, которую он знал прежде. Его поразила даже не гениальность этих работ, а то обстоятельство, что они открывали перед ним новую дорогу, были провозвестием будущих творений — его собственных.

И вот теперь он сходит на берег в Антверпене, не замедляя шага, пересекает территорию порта, идет по городским улицам… Вот он уже в полумраке своей комнаты, ставни которой еще не успел открыть. Он счастлив вновь оказаться дома, в своей мастерской, увидеть большой стол, заваленный, как снегом, листами бумаги. Его самое живое впечатление от путешествия — это не города и облачное небо, не слова и лица, не ураган на море и вздыбленные валы под гудящим ветром, но те картины, которые он видел в Харлеме, ночью, при свете свечи.

Одна из них (так он сначала подумал) представляла притчу о званных на пир, как ее рассказывает Лука.25 Хозяин дома устраивает пир, но приглашенные отказываются прийти — один только что женился, другой должен испытать купленных волов и прочее; тогда хозяин говорит своему рабу: «Пойди скорее по улицам и переулкам города и приведи сюда нищих, увечных, хромых и слепых… пойди по дорогам и изгородям и убеди прийти, чтобы наполнился дом мой». Он принимает их во дворе мызы — а мыза высокая, как замок, с башенками и даже зубцами, — большие столы на козлах накрыты белыми вышитыми скатертями и сплошь заставлены пирамидами фруктов, блюдами с мясом и корзинами со сладкими пирожками. Множество крестьян, одетых по-праздничному, едят и пьют, смеются и рассказывают истории. Маленький оркестр играет, поднявшись на импровизированную эстраду из бочек, и несколько пар танцует. У ворот усадьбы выстроилась цепочка нищих и калек (может быть, и разбойников) с шапками в руках — их просят войти, сесть за стол и позаботиться о себе. Они чинно проходят, на костылях. Собаки, чуть в стороне от гостей или под столами, обгладывают кости. В глубине, на втором плане, изображен стол поменьше. Под зеленым с золотом балдахином, на фоне задрапированной узорчатой тканью стены, сидят старик, хозяин дома, и похожий на него молодой человек в белом одеянии. Картина, значит, изображает не пиршество, описанное у Луки, а возвращение блудного сына. За пределами замка можно различить поля и конюшни, стада, сжатые нивы. Дальше открывается широкая перспектива: смотрящий покидает пределы усадьбы, чтобы бродить по дорогам, задерживаться у озер, блуждать в синих и черных лесах, подниматься по уступам гор к их заснеженным вершинам, выходить к морям-океанам, на которых сражаются корабли и пламя горящих судов, раздуваемое ветром, напоминает ленты ярмарочных балаганов. Это огромный мир, в котором затерялся блудный сын; мир, открытый со всех сторон, в любой час приглашающий к странствию. В городе с башенками, похожими на изделия кондитера, можно увидеть сквозь открытое окно (его проем украшен гирляндами и фонариками) публичных женщин, разодетых в бархат и золотые мониста, — тех самых, с которыми блудный сын промотал наследство. А ниже города изображены: местность, где царствуют чума и голод; двор, в котором блудный сын исполнял свое рабское служение; выдолбленное из дерева корыто и свиньи, которых он в своем убожестве пас. И, обежав взглядом все эпизоды картины, зритель не сможет не сопоставить этот адский двор с райским двором отцовской усадьбы. Всякий, кто рассмотрел картину, сам, подобно Одиссею, проделал путь от горестной жизни обездоленного к безмятежному торжеству возвращения на родину; однако Брейгель был растроган не только прекрасным сюжетом картины, но и задумкой художника: картина эта не была, как у Патинира, включением одного эпизода в обрамление огромного пейзажа (наподобие «Бегства в Египет» или «Печали Иова»), но представляла собой органичное соединение пейзажной и жанровой живописи — той живописи, что отображает мир, и той, что отображает человеческую жизнь. Он подносил свечу, от нее падали тени на поля, скатерти, снежные гребни гор в самой дальней точке картины.

И из-за свечи казалось, будто дни и рассветы, снега и ночи проносятся, сменяя друг друга, над полями, крышами, стадами и кораблями, над лодками на озере, над снежными гребнями гор в самой дальней точке мира. И Брейгель говорил себе, что этот мир, в котором живут персонажи притчи, — не просто декоративное обрамление. Он составляет неотъемлемую часть притчи. Я странствую по зримому миру, изобилующему горами и морями, городами, лесами и пашнями, но это странствие прежде всего заставляет меня задуматься о моем другом, истинном путешествии — переходе от незримого к незримому. Я — человек, идущий по дороге. Впрочем, каждый человек — идущий по дороге. Многие спят на ходу, как солдаты, которые держатся за борт телеги, движущейся впереди них и прокладывающей путь в ночи. Многие идут по миру, смотря под ноги, ни разу не взглянув даже на самих себя и вовсе не видя мира, который их окружает. Многие так и шагают от рождения до смерти, ничему не удивляясь. Я же хотел бы во все глаза смотреть и на эту жизнь, и на жизнь незримую. Я знаю, что путешествие по видимому мною миру есть лишь притча о путешествии души. И я буду рисовать, чтобы лучше понять эту притчу. Я буду рисовать то, что вижу, чтобы научиться угадывать незримое.

6.

Ван Мандер говорит, что в Мидделбурге, у Мельхиора Винтгиса, управляющего Монетным двором Зеландии, хранились три замечательные картины Патинира, одна из которых, со множеством маленьких фигур, изображала битву и была прорисована так тонко, что превосходила в этом смысле любую миниатюру. Брейгель мог ее видеть, если побывал в Мидделбурге, повторяя путь Дюрера, который в свое время был приглашен на свадьбу к Патиниру, сделал один или два портрета этого художника (серебряным карандашом), получил от него — в помощь себе — ученика, хорошо владевшего красками, и оставил хозяину в день своего отъезда рисунок «Святой Христофор» на серой бумаге, подкрашенной розовой и белой акварелью. Какая же битва — написанная так масштабно и в то же время с таким вниманием к мельчайшим деталям — искрилась доспехами и копьями сражающихся, украшая гостеприимный дом Мельхиора в Мидделбурге? Была ли то битва Иисуса Навина, который остановил колесницу Солнца, схватившись за поводья, и не давал Луне взойти на небосклоне, пока не одержал победу? Или — битва Моисея, разгромившего царя Васанского Ога? Или — та битва, которую Саул проиграл филистимлянам? Библия полна описаниями битв, они там упоминаются чаще, чем жатва и любовь в тени скирд. Вплоть до последних страниц Апокалипсиса бушует война. На заре истории братоубийственная рука вонзила клинок в горло Авеля. На закате мира по телам убитых и их крови прокатятся, подпрыгивая, как на ухабах, колесницы Гога и Магога. А в наши дни, даже самые безмятежные, свинцовые тучи войны маячат на горизонте постоянно. Нет на земле долины, которую никогда не пересекал отряд кавалерии или пешее войско. Египетское море до сей поры обгладывает покрытое ржавчиной оружие из арсенала Фараона. Брабантский крестьянин нет-нет да и затупит свой лемех о шлем римского легионера. Да и внукам нашим предстоит подбирать на склонах холмов останки тех, кого погубит Зверь из Эстремадуры. Библия — это кровавое колесо (как, впрочем, и весь мир). Даже когда Бог воплотился в человеческом теле, копье прошло через его обнаженную грудь, ища дорогу к сердцу. Все человеческое оружие и вся человеческая ярость ополчились против безоружного Бога.

Брейгель написал последнюю битву Саула и его гибель. Если бы справа от основной сцены художник изобразил, например, пихту, то смерти царя можно было бы и не заметить, потому что Саул убил себя в стороне от сражающихся, у скалы. Достаточно отрезать левый край полотна, чтобы картина превратилась в безымянную батальную сцену на фоне обширной гористой местности, пересеченной рекой. Да и в пейзаж этот нужно пристально всматриваться, чтобы различить подробности битвы: лучников, занявших удобную позицию на горном плато, арбалетчиков, переправу войск с одного берега на другой и, в ближайшей к нам долине, густое месиво шлемов, коней, копий — настолько густое, что его можно принять за серые струи ливня, за россыпь игл и булавок, хотя на самом деле это копья, алебарды, пики; настолько густое, что невозможно понять, где филистимляне, а где сыны Израиля, или определить, на чьей стороне преимущество. Солдаты, чьи тела в гуще сражения переплелись в одно целое, напоминают майских жуков, скарабеев или кузнечиков, которые пожирают друг друга. Из этой груды чешуйчатокрылых вырывается лошадь, куда лучше различимая, чем отдельные фигурки в человеческом водовороте, и более них достойная жалости. Но кто же может смотреть под таким углом зрения на эти скорлупки шлемов и копий в ущелье и долине, у берега реки, стремящей свои воды к прославленным городам; на эти штандарты, эти вымпелы, эти красные знамена, которые поначалу, увиденные с такой высоты, из такой дали, кажутся летящими мертвыми листьями в гризайле дождя? Кто смотрит на это зрелище смехотворного исступления, на эту ярость, втиснутую в узкую трещину, перерезающую великолепный пейзаж, на наши игры, это копошение кровожадных насекомых, в обрамлении безмятежного мира, под светом погожего дня? Кто видит этот выгон Войны, на котором косит траву Смерть? Кто рисует эти безумные колосья, которые сами себя жнут, чтобы насытить аппетит воронов? Можно было бы вообразить, что зритель находится на горе, более высокой, чем эти горы и этот скальный выступ, которые возвышаются посреди просторной речной долины подобно островам. Однако представить себе здесь столь высокую гору очень трудно. Остается думать об орле или ангелах; или о Духе Божием, созерцающем один из моментов нашей истории; или о духе человека, художника: подняв на мгновение глаза над той долиной Книги, в которой помещается рассказ о кровавой битве и самоубийстве Саула (произошедшем в стороне от сражающихся, у скалы), человек этот видит вещи такими, какими их описывает древняя хроника. И вот уже пейзаж разворачивается, приоткрывается перед нами. Форма скопления солдат задана раковиноподобной структурой окружающей среды.

Самуил помазал елеем лоб Саула, и с тех пор царь Саул двигался навстречу своему безумию, навстречу этому мигу, когда безумие толкнуло его в ночные объятия смерти. Он отравил себя завистью к юному пастуху, который услаждал его игрой на гуслях и сумел отбросить филистимлян далеко от границ Израиля. Трижды Саул поднимал копье, желая пригвоздить Давида к стене, а позже со своими солдатами преследовал его в горах. Он также присваивал жертвенные дары, которые должен был принести Господу, и лгал, как бесчестный купец. И когда Господь умолк и царь уже не получал от Него ответов — ни бросая жребий, ни во сне, ни через пророков (а пророк Самуил умер), — Саул, некогда осудивший на смерть некромантов, сам спустился, спрятав свой облик под чужой одеждой, ночью, в пещеру волшебницы из Аэндора, чтобы она вызвала для него тень Самуила. Старый Самуил, закутанный в плащ, поднялся из глубин земли и предсказал царю, что тот будет раздавлен, как орех меж камней, — он, и его солдаты, и его сыновья — филистимлянами. И вот теперь конец этот уже близок. Войска Саула бегут. Под стрелами филистимлян пали Ионафан, Аминадав и Мелхисуа, его сыновья. Теперь враги ищут царя. Он укрылся на холме, чтобы спокойно умереть, чтобы не пасть от руки идолопоклонников, чтобы они не издевались над ним и не оскверняли его тело прилюдно — на дороге или на площади. Он ранен. Панцирь окрашен кровью, и руки тоже испачканы липкой красной жижей. Ему трудно дышать. Корона, нахлобученная на седые волосы, сползла почти до глаз. Он похож на старого шута, переодетого царем Израиля. А между тем он действительно тот, кого Бог избрал для царствования над этим народом. Он поднимает к небу лицо слепца. Предчувствует ли он, что Давид вскоре прикроет его глаза с любовью, нежностью и уважением?

Он знает глубину своего греха, своего ничтожества, и рыдания застревают в груди, как камень, — у него, лишенного благодати слез, нет больше сил надеяться, что Господь в Своей вечной славе возвысит его и благословит. Ветер, который колышет где-то в глубине мира победоносные знамена филистимлян, доносит сюда звериные вопли обезумевших солдат; но эти звуки кажутся далекими, как смех его детства и час коронации. Какое темное пламя преследовало его по пятам всю жизнь? Он знает, что три его сына истекают кровью в зарослях тростника и что кто-то уже успел снять с них доспехи и оружие. Он подзывает оруженосца в красном одеянии, которого видит рядом с собой, и просит, чтобы тот нанес ему смертельный удар, прикончил из сострадания; но оруженосец не смеет совершить святотатство, ему не хватает мужества, чтобы прервать агонию старого царя. А что, если он сам приблизит ночь, заставит ее прийти прежде, чем филистимляне их обнаружат? Саул приставляет к горлу собственный меч и падает на него. Оруженосец тотчас бросается на свой: художник изобразил его в тот миг, когда он умирает рядом с царем. Ночь смерти окутывает войско Израилево. Все мужчины и все женщины Израиля бегут из своих деревень, по равнине, вдоль Иордана, и вот уже филистимляне грабят и занимают их дома. Завтра мародеры обнаружат в росистой траве, на горе Гелвуе, тела Саула и трех его сыновей. Они отрубят царю голову, и заберут его оружие, и распространят эту новость по всей стране, по всем храмам своих ложных богов, среди всего народа. Оружие Саула повесят в храме Астарты, а обезглавленное тело прибьют к стене Бефсана. Господи, дозволь, чтобы люди Иависа, верные воины, под покровом ночи собрали эти останки, эти священные реликвии, чтобы они сожгли тела Саула и его сыновей и погребли их кости под дубом!

Безумие царя. А безумие народа? Ведь только по своему безумию народ Израиля восхотел царя. Они поверили филистимлянам. Они пожелали, чтобы у них был вождь, как у других народов. Обетования Божьего, Его защиты им было недостаточно. Они разыскали Самуила, судью и пророка.

Самуил сказал: «Вот какие будут права царя, который будет царствовать над вами: сыновей ваших он возьмет и приставит их к колесницам своим и сделает всадниками своими, и будут они бегать пред колесницами его; и поставит их у себя тысяченачальниками и пятидесятниками, и чтобы они возделывали поля его, и жали хлеб его, и делали ему воинское оружие и колесничный прибор его; и дочерей ваших возьмет, чтоб они составляли масти, варили кушанье и пекли хлебы; и поля ваши и виноградные и масличные сады ваши лучшие возьмет, и отдаст слугам своим; и от посевов ваших и из виноградных садов ваших возьмет десятую часть и отдаст евнухам своим и слугам своим; и рабов ваших и рабынь ваших, и юношей ваших лучших, и ослов ваших возьмет и употребит на свои дела; от мелкого скота вашего возьмет десятую часть, и сами вы будете ему рабами; и восстенаете тогда от царя вашего, которого вы избрали себе; и не будет Господь отвечать вам тогда».26 Но народ упорствовал, и Самуил помазал на царство некоего Саула, который был выше и красивее всех юношей Израиля и на которого указал ему Бог.

Посреди изображенного на картине пейзажа возвышается дерево, сломанное бурей или старостью. Глядя на него, можно было бы подумать, что Израиль погиб и Бог отвратился от его сыновей. Однако мы знаем, что Самуил помазал на царство Давида и тот стал царем в изгнании. Подобно тому, как труп Саула остается незримым для солдат, которые сражаются в долине, мы не видим на картине юного Давида — но угадываем его скорое появление. Саул преследовал Давида, желая его убить, и Давид укрылся по другую сторону горы. Они двое были как день и ночь. Ни ненависть, ни безумие Саула не могли омрачить любви, которую Давид испытывал к несчастному царю. Но Давид вынужден был бежать. Он, который еще совсем недавно пел перед царем и которого люди прославляли за его боевые подвиги, за его победы, стал теперь изгоем, которого на дорогах и в пустыне выслеживает отряд солдат. Кто сегодня вспоминает об этом макизаре?27 А художник — помнил ли он о том, как рука императора Карла покровительственно легла на плечо юного Вильгельма Оранского, когда он, Карл, шел к трону, от которого собирался отречься? Мог ли Брейгель предчувствовать, что Вильгельм станет государем и освободителем Семнадцати провинций? В самом низу картины, слева, он не только проставил дату и свое имя, но и дал точную отсылку на Книгу Самуила, на ее последнюю главу: Saul XXXI CAPIT. BRUEGEL M.CCCCC.LXII. Это, кажется, был единственный раз, когда он обозначил текст, который комментировала его картина. Тем самым он как бы говорил: «Читайте!» Читайте эту последнюю главу, которую нельзя понять, если вы не читали всего повествования об отношениях Саула и Давида. Давид не был совершенным царем, но он — прародитель Христа, единственный князь мира в нашем исполненном ярости мире. Сюжет этой картины — не смерть Саула, но пришествие царя Давида и обещание Пришествия Слова, которое станет нашей плотью. Нужно уметь видеть за хаосом и яростью битв, за безумием и убожеством царей и народов приход молодой жизни и то, что она обещает. Нужно уметь видеть незримого Давида. Различал же Брейгель за криками и стонами, за всей какофонией битвы в долине шум ручья и шелест ветра, отзывающиеся в струнах арфы, — псалмы царя Давида!

7.

В тюрьму Валансьенна был заключен по обвинению в ереси молодой человек двадцати лет от роду, некий Грациан Виарт. Коммерсанты Эно28 имели обыкновение обучаться своему делу у банкиров Франции и Англии: перенимали у последних искусство вести расчетные книги, узнавали все тонкости обращения с векселями; вот почему они охотно — невзирая на сатирические памфлеты, placards, которые ставили им это в вину, — отправляли своих сыновей в Лондон, Нюрнберг, Франкфурт. Грациан Виарт, возможно, был одним из тех юношей, уроженцев Эно, которые, попадая в «подозрительные страны и города», в значительной мере утрачивали католическую веру: трудно, общаясь с учениками Лютера и Кальвина, не усомниться в правильности собственных убеждений. Случалось даже, что эти молодые люди после возвращения на родину отказывались от ожидавшей их деловой карьеры и, став проповедниками, обращали в протестантскую веру целые деревни и городские кварталы. Новообращенные, когда их арестовывали, казалось, хотели лишь одного: умереть при большом стечении народа, так, чтобы сама их кровь и пламя костра стали Евангелием и Пятидесятницей,29 — судьи объясняли такое поведение стремлением к «тщетной и безумной славе». Поскольку бывали случаи, когда толпа раскидывала вязанки дров, затаптывала пламя, ломала стены тюрьмы и освобождала узников — которые распевали перед толпой псалмы, прежде чем окончательно исчезнуть, — власти, несмотря на свое отвращение к любому нарушению правил, предпочли отказаться от идеи публичной казни, и смутьянов просто удушали в их одиночных камерах либо умерщвляли, погрузив голову виновного в чан с водой. В результате эти люди умирали, так сказать, естественной смертью — или сверхъестественной (все зависит от точки зрения).

Дочке смотрителя тюрьмы в Валансьенне не было еще и восемнадцати лет. Она влюбилась в этого молодого человека, который должен был умереть, может, уже завтра, утопленный в кадке с водой или задушенный жгутом из полосы ткани, которую оторвут от его же белья. Она, как Ирина, оплакивала своего Себастьяна, но не желала, чтобы он умирал! Она любила Грациана, причем это не было внезапно возникшим чувством, порожденным лишь состраданием к чужому несчастью: они знали друг друга с детства и каждое воскресенье, выходя из церкви, успевали обменяться несколькими нежными словами. А теперь они разговаривают через прутья решетки или через толстую дверь, перешептываются о том, что любят друг друга и будут любить всегда. Она осмеливается украдкой, в уголке кухни, прижать губы к черствому хлебу, который понесут ему в камеру, и когда на минуту представляет себе, что целует не те теплые губы, что будут касаться хлеба, но уже остывший лоб мертвеца, то не может этого выдержать, вдруг ощущает резкую боль в сердце и понимает, что им нужно бежать, обоим, что ждать больше нельзя: ей кажется, она уже различает шаги палача, рослого детины, не ведающего, что он творит, — топот сапог на лестнице. В тот же вечер — и это, несомненно, чудо Господне — ее отец, который обычно не покидает пределов тюремного участка, выходит из дома, чтобы заглянуть к пригласившему его соседу. Она берет ключи и отпирает двери. Сам ангел жалости водит ее дрожащей рукой. Уже ночь; они бегут к земляному валу: им нужно спрыгнуть в речушку, полную тины, и переплыть ее. У девушки больше нет сил. Она умоляет Грациана, чтобы он продолжил путь в одиночестве, Бог его защитит. В итоге Грациан благополучно добирается до Антверпена, а девушка находит убежище в доме вдовы Мишель Деледаль. Но через несколько дней сосед, выглянув в окно, видит в саду вдовы разыскиваемую преступницу. Солдаты очень скоро окружают дом и начинают его обыскивать. Девушка просыпается, услышав шум внизу, поднимается с постели, вылезает через окно на крышу курятника, но не осмеливается выбежать на улицу, поскольку почти раздета. Она прячется за кустом роз. Уже поздняя осень, она дрожит от холода, а листьев на кусте почти не осталось. Между тем солдаты с фонарями начинают обшаривать все закоулки сада, обнаруживают беглянку, связывают ее — хорошо еще, если кто-то бросил девушке ее платье и плащ — и отводят к судье. Жаклин — чтобы пощадили ее отца — находит в себе мужество сказать, что Грациан принудил ее к сообщничеству. Судья, достаточно умный седобородый человек, католик, цедит сквозь зубы, что она подвергла своего родителя серьезной опасности из-за развратной любви. — Но ведь Грациан был всего лишь подозреваемым? — Если он бежал, то точно виновен (виновен хотя бы в том, что бежал); а уж девица, недостойная дочь, его сообщница, в любом случае заслуживает смерти. Ее и предали смерти в тот же день: она была попросту удавлена у позорного столба, на рыночной площади Валансьенна. Грациан услышал об этом уже через два дня, в Антверпене: новости быстро распространяются в этой стране теней и страдания, которую топчут сапоги судей, сапоги палачей и сапоги прелатов.

В хронике еще сказано: «Грациан вызвал в Антверпен младшую сестру казненной и женился на ней, чтобы таким образом выполнить, насколько это было в его силах, обещание, данное ее старшей сестре». Мне же хочется думать, что Грациан Виарт был на тех кораблях, которые в конце концов освободили Фландрию от ее злых демонов.