Брейгель, или Мастерская сновидений.

Глава третья. САДЫ И ВОЙНЫ.

1.

На картинах Брейгеля мало цветов. Я не забыл о бледно-сиреневом ирисе, растущем посреди канавы, в которую падают Слепые (это произведение ныне хранится в Неаполе). И о голубом ирисе, который мы видим рядом с молодым глуповатым крестьянином, что указывает пальцем на разорителя гнезд, сидящего в развилке дерева, а сам вот-вот поскользнется и упадет в ручей. Я не забыл о горшочке с ромашками, подвешенном к дереву под иконой Богородицы («Крестьянский танец»). Я не простил бы себе, если бы забыл запорошенную снегом чемерицу30 в крошечном садике у хижины прокаженных на картине «Уплата десятины» («Перепись в Вифлееме»). Я помню красные цветы на обочине дороги («Сенокос»); припоминаю еще какие-то цветы и огромный куст чертополоха на пути к Голгофе. Чертополох, ирис — эти цветы, быть может, имеют символическое значение, подобно лилии Благовещения. Если слово «ирис» напоминает о посланнице богов Ириде, которая была как бы сестрой Гермесу, не намекает ли цветок ириса на то, что мы должны искать правильный путь и держать глаза открытыми? Возможно, в старину каждый цветок на картине был словом, советом, пословицей, молитвой. Послание незабудок внятно нам до сих пор. И мы все еще гадаем на ромашках. Но можем ли мы быть уверены, что понимаем все, о чем рассказывают нам — на языке растений, цветов, букетов — «многоцветия» (millefleurs) старинных нидерландских картин и шпалер? «Апокалипсис» ван Эйка — это целый сад. Хуго ван дер Гус помещает рядом с яслями младенца Иисуса двойной букет полевых цветов в изысканной хрустальной вазе. Питер Брейгель не подражал им в этом. Он не останавливался в изумлении, подобно Дюреру, перед тайной пучка травы, кустика ландышей, влажных и свежих, как майский дождь, с корешками и черными комьями земли: такой кустик будто напоминает о том, что всякая душевная чистота, всякая юношеская сила рождаются из ночной тьмы, которая спит, забытая, под нашими ногами. Брейгель также не изображал самого себя в образе юноши, держащего двумя пальцами, словно эмблему, зонтичное растение или веточку чертополоха. Он любил, как и каждый из нас, идти ранним утром по росистой траве, мимо ив и зарослей бузины, мимо тополей, листву которых теребит ветер; но я что-то не припомню, чтобы на лугах его Вавилона или на строительных площадках башни я видел хоть одну маргаритку, хоть один лютик или одуванчик. Среди колосьев «Жатвы» нет ни одного цветка мака (правда, поле все-таки рябит васильками). У подножия деревьев в сценах ярмарочных гуляний не растут ни фиалки, ни примулы. Этот художник, который никогда не забывал включить в свой пейзаж или жанровую сцену птиц, совсем не обращал внимания на маленькие растения: вся его любовь к зеленому царству сосредоточивалась на древесных представителях оного — больших деревьях и колючих кустарниках, едва достигающих нам до пояса. Быть может, всем садам на свете он предпочитал снег и свисающие с крыш ледяные сосульки. Цветы станут уделом его сына Яна, которого назовут Брейгелем «Бархатным», «Цветочным» или «Райским».31 Это он будет восхищаться букетами и гирляндами, рисовать один букет (например, с той картины, что хранится в миланской Пинакотеке Амброзиана) с весны до осени.

Но уже во времена Брейгеля Старшего Голландия и Фландрия были охвачены эпидемией «цветочного безумия». Люди порой жертвовали состоянием, чтобы приобрести одну луковицу. Пришла ли эта страсть из монастырей бегинок? Или из красилен — из их садов вдоль земляного вала, где на специальных сушильных рамах была развешана шерсть всех цветов и среди этих каркасов с шерстью выращивали для нужд производства резеду, марену и вайду?32.

И если дома, их фасады, украшались таким множеством роз, то не потому ли, что, как сказал один современный Брейгелю поэт, в стране, где солнце светит весьма редко, цветы — это тысячи заменяющих его крошечных светил?

В Антверпене в середине XVI века один фармацевт, Питер Коуденберг, акклиматизировал в своем саду четыре сотни растений из Америки и стран Востока. Этот человек проводил в порту даже больше времени, чем среди оранжерей и грядок. Он просил всех знакомых капитанов привозить ему — в больших ящиках, которые он сам изобрел и соорудил, дабы защитить драгоценный груз от любых превратностей путешествия, — растения, произрастающие в землях антиподов. Лиги друзей цветов и братства садоводов (те и другие считали своей покровительницей святую Доротею) устраивали общие собрания и соперничали друг с другом. В сонете Плантена «Счастье этого мира» есть строка: «Сад, украшенный благоуханными шпалерами». Несомненно, Плантен печатал каталоги растений с не меньшим удовольствием (и не меньшей выгодой), чем подборки географических карт. Даже война делала сады еще краше! Так, фламандцы, осаждавшие по приказу императора Тунис, впервые привезли на свою родину гвоздики.

Брейгель, несомненно, знал Оже Гислена де Бубек, человека примерно его возраста, который исполнял должность посла Священной Римской империи при Сулеймане. Этот вельможа прожил семь лет в Константинополе, в купленном им доме на одном из холмов над Босфором, в компании обезьян, птиц и двух бурых медведей — в письмах он называл свою виллу «мой Ноев ковчег». Когда осенью 1562 года он вернулся на родину, то привез с собой не только античные монеты и греческие манускрипты (в том числе сочинение ботаника Диоскорида), но также саженцы сирени и диких каштанов, луковицы гладиолусов и тюльпанов (по-турецки тюльпан называется tulbend, то есть «тюрбан»). Он заключил мир между нами и турками на восемь лет — и добыл эти цветы, славу садов Европы. Кровавые войны между народами не мешали ни развитию торговли, ни обмену прекрасными достижениями человеческой мудрости — книгами, идеями, произведениями изобразительного искусства, музыкой и цветами. Так порой среди шума битвы, в той самой роще, где солдаты перерезают друг другу глотки, раздается насмешливое пение дрозда. Пламя нашего земного ада никогда не пожирает целиком тех основообразующих нитей ткани бытия, которые напоминают о рае или обещают его. И пока некоторые используют свой гений и свое время для того, чтобы совершенствовать искусство пыток и умерщвления, другие посвящают жизнь изучению окраски цветочных венчиков.

2.

В ту эпоху турки были кошмаром Европы. В Италии, Испании люди боялись прогуливаться вблизи морского побережья — вдруг откуда ни возьмись налетали пираты в тюрбанах, хватали кого попало, и потом их несчастные жертвы оказывались на каторжных работах, на галерах или в гаремах Туниса, Алжира, Константинополя. Раз в четыре года воины султана привозили с Балкан подростков, которых превращали в янычар и рабов. В 1533 году турки осадили Вену. Трехтысячное войско — его белые шатры образовали второй, полотняный город вокруг города каменного, число защитников которого не достигало и двадцати тысяч, — расположилось на обоих берегах Дуная. Осада длилась два месяца. Дело кончилось тем, что зима, дожди, грязь лишили турок мужества и заставили отступить. Однако Красная Борода, великий адмирал их флота, продолжал опустошать берега Италии. В апреле 1534 года он захватил Тунис: Сицилия практически оказалась в его власти. Между зимой 1534-го и весной следующего года турки 35 раз атаковали европейские суда, нарушая покой христианского Средиземноморья. Наконец, галеры и караки Генуи, галеоны Неаполя, каравеллы Португалии, папский флот, флот кавалеров Родосского ордена, откликнувшись на призыв императора, образовали армаду в триста судов, которая собралась в Барселоне и потом, подняв паруса, двинулась к Тунису. Именно в этот момент, когда всем было ясно, что назревает война, Питер Кукке ван Эльст отправился в Константинополь.

Кукке учился в мастерской Бернарда ван Орлей, живописца и рисовальщика картонов. А потом, как рассказывает ван Мандер, «он посетил Италию и Рим, великую школу искусств; там он без устали предавался изучению статуй и монументов. После того как он вернулся в Нидерланды и овдовел, брюссельские торговцы шпалерами из семейства ван дер Муйен поручили ему отправиться в Константинополь, ибо рассчитывали произвести там фурор, изготовив специально для Великого Турка прекрасные и богатые драпировки. Они снабдили Питера несколькими рисунками, чтобы он подарил их султану. Однако последний, будучи верным закону Магомета, не мог принять изображения людей и животных. Поэтому этот проект не имел никаких иных последствий, кроме самого путешествия и связанных с ним огромных расходов». Возможно, Кукке повез в Турцию не картоны — что было бы, так сказать, прелюдией к будущим заказам, — а те картины, которые имитировали шпалеры: их писали темперой, как и картоны, но на холсте; они были менее дорогими, чем шпалеры и живопись маслом. Производство подобных картин обогатило бюргеров Мехельна. Мария Верхюлст, на которой Питер Кукке женился вторым браком, владела этим искусством в совершенстве. Брейгель, несомненно, тоже в нем упражнялся: именно этим можно объяснить его особую манеру составлять масштабные композиции, а также тот факт, что он написал темперой «Притчу о слепых» и «Поклонение волхвов» — на мой взгляд, самое прекрасное и трогательное из своих произведений, которое представляет собой, по существу, слегка подкрашенный рисунок: грубый холст просвечивает сквозь мазки, изображающие снег, солому, холмы, трудно сказать, возник ли этот изысканный и нежный образ, пребывающий почти на границе зримого и незримого, благодаря искусству художника или чудесной работе времени над той хрупкой, осыпающейся штуковиной, каковой является картина, написанная темперой по холсту.

Мне трудно поверить объяснениям ван Мандера относительно целей этого путешествия и причин его неудачи. С одной стороны, могли ли фламандцы не знать о запрете, который ислам налагает на изображение живых существ? С другой, разве сами турки не изображали султана, его жен, его ланей, сражения, охоты, дворцовых музыкантов и танцовщиц? Разве Джентиле Беллини не написал портрет Мехмета II? Быть может, истинная цель поездки Кукке состояла в том, чтобы привести с Востока какой-то секрет красильного искусства: изготовления темно-красного дамасского шелка, или цветных драпировок Алеппо и Акры, или ковров Исфагана.

Я не знаю, привез ли он эти секреты (или сами растения и семена, как Бубек). Но он привез рисунки. «Питер прожил в этой стране ровно год, — говорит ван Мандер, — он выучил турецкий язык и, будучи неспособным оставаться в бездействии, развлекался тем, что рисовал с натуры город Константинополь и его окрестности. Эти рисунки позднее были переработаны в семь гравюр на дереве, изображающие различные манеры поведения турок. На первой можно увидеть, как император турок ездит верхом в сопровождении гвардии янычар и своей свиты. На второй — турецкую свадьбу: как появляется невеста, а впереди и позади нее шествуют музыканты. На третьей — турецкие похороны за пределами города. На четвертой — праздник новолуния. На пятой — застольные обычаи турок. На шестой — как они путешествуют. На седьмой — их способ ведения войны. На всех этих гравюрах мы видим красивые задние планы и очень любопытные действия персонажей: то, как они носят тяжести, и другие подобные вещи; их манеры и позы (переданные очень хорошо); маленькие фигурки женщин, изящно одетых и окутанных покрывалами; самые разнообразные костюмы — и все это создает весьма благоприятное впечатление об уме мастера Питера. Самого себя он изобразил на седьмой гравюре — одетым по-турецки и держащим лук. Он указывает пальцем на персонажа рядом с собой, который держит длинное копье с горящей паклей на конце». Эти гравюры опубликовала через три года после смерти Питера Кукке Мария Верхюлст, на которой он женился вскоре после возвращения из Турции. Издание было озаглавлено: «Нравы и обычаи турок и жителей принадлежащих им областей, скопированные с натуры Питером Кукке ван Эльстом, который побывал в Турции в году от Рождества Христова M.D. 33 (1533)».

Брейгель стал учеником Питера ван Эльста через несколько лет после того, как тот вернулся из Турции. Сколько лет было тогда Брейгелю? Десять, может, тринадцать. Он слушал рассказы ван Эльста с удовольствием и жадностью, стараясь отделить истину от попыток ее приукрасить. Он постоянно расспрашивал учителя о том, что тот видел вдали от родины, о дорожных приключениях и чудесах света. Но Питер ван Эльст, похоже, более об этом не думал. Он, казалось, совсем не стремился быть окруженным тем ореолом дальних странствий, который мальчик столь явственно различал вокруг него. Все его мысли были сосредоточены на вещах, которыми он занимался в данный момент и собирался заниматься дальше. В доме у него все кипело, как в портовой конторе. Шпалеры, картины, чертежи фасадов и планы садов, витражи: все эти проекты, заказы, работы выполнялись одновременно, то и дело прерываемые визитами клиентов и заезжих путешественников, и в результате здесь царила вечная спешка. Константинополь, когда ван Эльст о нем вспоминал, казался не более далеким, чем Нюрнберг или Базель. Пара дней — и ты уже там, вот и все дела; а потом возвращаешься. Он сто раз видел, как солнце восходит над Босфором, а теперь живет под здешними небесами и, в общем, ничем не отличается от тех, кто ни разу в жизни не покидал Брюсселя. В отличие от него юный Брейгель относился ко всем путешественникам с чувством, очень близким тому, которое он однажды испытал, дотронувшись до римской монеты: Цезарь (или один из его солдат) мог, как и он, держать ее в своих пальцах! Он ощущал нечто вроде головокружения, когда представлял, что мир откроется перед ним, едва он сделает первый шаг. Что его до сих пор удерживает здесь? Он мог бы отправиться в Италию. Ходить по горным тропам. Добраться до Рима и увидеть все то, что видел Кукке. Вернется ли он сюда? После Рима он бы хотел увидеть Иерусалим. А может, дошел бы до Венеции и сел на корабль, отплывающий в Китай? Он видел себя путником в этих пейзажах из гор и облаков — путником, который бредет под падающим снегом. Вернется ли он? Он вернется. Вернется стариком. Вновь увидит антверпенский порт и лавчонки своего детства. Люди не узнают его. Он забудет некоторые обиходные слова или будет произносить их как-то иначе.

Мария Верхюлст Бессемере опубликовала, одновременно с турецкими гравюрами, работы своего мужа по архитектуре. Это была отнюдь не самая малозначимая часть его наследия. Гвиччардини, например, пишет о Кукке: «Ему ставят в заслугу то, что он перенес сюда из Италии архитектурное мастерство, переведя на французский язык прекраснейшую и превосходную работу Себастьяно Серлио,33 уроженца Болоньи, и тем (так они считают) совершил величайшее благо и оказал услугу этой стране». А у ван Мандера мы читаем: «Он писал книги по архитектуре, геометрии и перспективе. Поскольку же он был человеком ученым и хорошо владел итальянским языком, то перевел на наш язык и книги Себастьяно Серлио; таким образом, своими трудами он просветил Нидерланды и направил на верную дорогу архитектуру, которая здесь сбилась с пути. Благодаря ему трудные пассажи Витрувия ныне могут быть прочитаны с легкостью, да и вряд ли теперь есть нужда читать рассуждения этого автора касательно ордеров. Итак, именно Питеру Кукке мы обязаны тем, что узнали истинный способ строительства и восприняли современный стиль». Сочинение Кукке, собственно, называлось: «Измышление колонн с капителями и их пропорции согласно Витрувию и другим авторам, в сокращенном изложении для нужд живописцев, скульпторов и резчиков камня; опубликовано по просьбе добрых друзей». Книга увидела свет в 1539 году, то есть через двенадцать лет после пребывания Питера ван Эльста в Риме. Увеличение количества и ассортимента печатающихся в Нидерландах книг и эстампов способствовало росту популярности античных и итальянских архитектурных моделей. В 1546 году Иероним Кок открыл под вывеской «Четыре ветра» ту лавку эстампов, с которой Брейгель будет сотрудничать всю жизнь. Почти одновременно Кок начал издавать трактаты по архитектуре, такие, как Praecipua romanae antiquitatis monumenta — «Достоинства памятников римской древности» (с приложением 59 таблиц, выполненных в технике эстампа), или Operum romanorum per diversas Europae regionis — «Римские творения по разным регионам Европы» (с 20 таблицами).

Эти подборки материалов в равной степени ценились и живописцами, и теми, кто был связан со строительством зданий. Питер Кукке тоже вовремя откликнулся на новую моду: узнав, что в Венеции вот-вот должна появиться пятая книга Серлио, он тотчас засел за перевод полного собрания его сочинений — и Серлио, который тогда находился в Фонтенбло, очень порадовался этому известию.

Однако вклад Кукке в развитие архитектуры отнюдь не ограничивался книгами. Триумфальный въезд принца Филиппа Испанского в Антверпен в 1549 году предоставил ему случай для создания великолепной серии проектов праздничного убранства улиц. Построенные по ним декорации из раскрашенного дерева воспроизводили — в самом сердце старого города — флорентийские дворцы. Орнаменты, выполненные в технике гризайль, стали образцом для позднейших работ камнерезов. Две тысячи рабочих возводили этот город грез и аллегорий. Кукке был не единственным ответственным за строительство лицом: с ним сотрудничали Иероним Кок, Флорис и, может быть, Вредеман де Фрис. Согласно обычаю каждая нация, представленная в Антверпене, должна была построить для принца триумфальные ворота. «Испанские» ворота с пилонами и четырьмя обелисками являли собой памятник древнеримского стиля, но в их оформлении присутствовали и некоторые восточные элементы.

3.

Многие искусствоведы сомневаются в том, что Брейгель учился живописи у Питера Кукке. Действительно, невозможно обнаружить общие черты между его картинами и работами Кукке, созданными под влиянием итальянской моды. Ван Мандер мог считать такое ученичество самоочевидным на основании одного лишь факта женитьбы Брейгеля на дочери Кукке Манекен: «Он обучался живописи у Питера Кукке ван Эльста и позднее женился на его дочери, которую часто носил на руках, когда она была еще ребенком, а он жил в доме у Питера». Ван Мандер мог также спутать Питера Кукке и Маттиаса Кока, старшего брата Иеронима. Кок был превосходным пейзажистом. «Именно он, вдохновившись итальянской или античной манерой, первым придал картинам этого жанра разнообразие, которого им прежде недоставало, а еще он с большой фантазией составлял композиции. Он писал превосходные картины — как маслом, так и темперой», — говорит ван Мандер. Маттиас был сыном Яна Велленса Кока из Лейдена, тоже пейзажиста. О Велленсе говорили, что он одним из первых (если не первым) стал подкрашивать свои рисунки акварелью. Брейгель — ученик Маттиаса Кока? Это можно себе представить. «Пейзаж с хутором в окружении деревьев, у подножия холмов», «Скалы в заливе» (рисунки Кока, ныне хранящиеся в Лувре) и даже «Похищение Европы» (несмотря на то, что персонажи этой картины выписаны в итальянской манере) напоминают работы Патинира или Герри мет де Блес, но в них можно также усмотреть провозвестие брейгелевских мельниц и деревьев, скал над морем, бескрайних далей. «Ночной пейзаж», который ранее приписывали Брейгелю, теперь считают работой отца Маттиаса Кока. Кроме того, если мы примем гипотезу ученичества Брейгеля у Маттиаса, то станет понятным и сотрудничество Питера с Иеронимом — человеком, которого ван Мандер охарактеризовал довольно пренебрежительно: «О его (Маттиаса. — Т. Б.) брате мне почти нечего сказать, ибо он рано отказался от занятий искусством, чтобы посвятить себя коммерции. Он заказывал и покупал картины, писанные маслом и темперой, а также публиковал гравюры и офорты, главным образом те, что были выполнены по рисункам его брата. У него, к примеру, была серия из двенадцати пейзажей, которая пользовалась большим спросом. Иероним стал богатым человеком и покупал один дом за другим. Он женился на голландке по имени Волк или Волктген, но не имел от нее детей. Будучи человеком остроумным и не чуждым виршеплетству, он любил повторять, а иногда и печатал на своих эстампах девизы: "Кок готовит на пользу людям", Hout die Cock in eeren — "Относитесь к Повару с почтением" и прочие каламбуры в том же духе. На некоторых гравюрах он даже делал надписи в стиле риторов:34.

Повару подобает предлагать публике самые разные кушанья,
И жареные, и вареные;
Кому блюдо не нравится,
Тот вправе от него отказаться.
Но в этом не стоит винить ни посетителей, ни шеф-повара.

У Кока действительно был товар на все вкусы, и он улавливал все новейшие веяния моды».

Жаль, что мы не можем посетить лавку-мастерскую «Четыре ветра»: в отличие от типографии и дома Кристофера Плантена она не сохранилась до наших времен. Нам остается только положиться на свое воображение. Граверы, вероятно, работали в задней части помещения, у окон; дневной свет падал на блестящие медные пластины; прессы с колесами в форме заключенной в круг звезды напоминали штурвалы кораблей; повсюду — склянки с черной тушью, пробные оттиски. Дальше начиналась собственно лавка: мельтешение клиентов и любопытных, развешанные эстампы, картоны, пачки упакованных гравюр (эти свертки подручные грузили на телеги и потом доставляли в порт или развозили по дорогам страны). Здесь печатали только гравюры, но зато гравюры на любой вкус: копии с работ Рафаэля и Иеронима Босха, Тициана и Микеланджело; образы святых и патриархов, Добродетелей и Пороков, богов и богинь, всевозможных животных; карты земли и неба, планы и виды городов; зарисовки обычаев и костюмов, театр пословиц; пейзажи Америки и Брабанта; архитектурные чертежи; уличные сценки и сцены крестьянской жизни; изображения конькобежцев на замерзшей Шельде, кораблей и моряков, бедствий войны, триумфа императора, чудовищной рыбы, выброшенной на берег Гронингена.35 Образы высокой культуры, образы народной фантазии — нередко перемешанные. Серия пейзажей Кемпена36 и Брабанта, озаглавленная: Multifarium casularum ruriumque lineamenta curiosa ad vivum expressa — «Любопытные виды хуторов и деревень из разных мест, срисованные с натуры»; другая серия — Praediorum villarum et rusticorum icones — «Изображения сельских усадеб и крестьян». Нередко одни и те же граверы работали для Плантена и для Кока. Два этих типографа были скорее единомышленниками, чем соперниками.

Брейгель так долго сотрудничал с мастерской «Четыре ветра» не потому, что не мог иным способом заработать себе на жизнь, а потому, что ему это нравилось. Нравилось принадлежать к этой команде, к этой семье, быть в курсе последних изобретений и торговых сделок; нравилось выражать свои мысли так, чтобы простые люди их понимали и принимали. Икар и Дедал, летящие над водной гладью Шельды, — это Овидий, переведенный на язык фламандских торговцев и крестьян. «Большие рыбы поедают малых», «Война сундуков и копилок» — это образы на все времена; но они воспринимаются с особой остротой в ситуации, когда один пивовар становится владельцем двадцати четырех пивоварен в Антверпене или когда банкротство одного финансиста влечет за собой разорение целого города. Ему, молчуну, нравилось это немое слово — мысль, которая находила непосредственное выражение в гравюре и разносилась, подобно листьям на ветру, по всей стране, по всей Европе. Ему нравилось, оставаясь в неподвижности перед деревянным мольбертом и листом бумаги, воображать тысячи спектаклей, которые он поставил в разных домах; пейзажи, которые развернул перед всеми теми, кто никогда бы их не увидел иначе как в этом театре теней, сооруженном посредством туши. Умение создавать простые формы и незабываемые, емкие, как пословицы, образы пришло к нему в годы сотрудничества с «Четырьмя ветрами». Мы знаем, каким живописцем ему предстояло стать, и думаем, что он слишком медлил, слишком долго пребывал в безвестности; но ведь он в это время совершенствовал свой талант! Он формировался как художник, осваивая почти анонимное искусство эстампа, создавая работы, которые, быть может, в большинстве своем просто не дошли до нас. Один рисунок пером 1550 или 1559 года изображает море в момент начинающейся бури, под струями дождя, недалеко от Антверпена, который виднеется на горизонте. На островке, что странно, мы различаем колесо и висельника, раскачивающегося на ветру. Водоворот волн передан точно так же, как в «Буре», которую Брейгель напишет в самом конце жизни.

4.

«Здешние женщины, — рассказывал Гвиччардини, — помимо того, что (как я говорил выше) красивы лицом и имеют превосходные фигуры, отличаются хорошими манерами и учтивостью, ибо, согласно обычаям, с самого детства начинают свободно разговаривать с любым встречным и, по причине такой практики, разговоров и всех прочих вещей, становятся сообразительными и проворными — но тем не менее, несмотря на столь великую свободу и вольность в обращении, сохраняют, что весьма похвально, порядочность и пристойный внешний вид; они часто отправляются одни по своим делам — не только в городе, но зачастую и в сельской местности, где они ходят из одной деревни в другую с одной-двумя подругами, и ничего заслуживающего порицания из этого не проистекает. Они, безусловно, очень благоразумны и активны и занимаются не только домашними делами, в которые мужчины почти не вмешиваются, но участвуют также в покупке и продаже товаров и недвижимости, помогают делом и советом во всех других мужских начинаниях и совершают все это с такой ловкостью и прилежанием, что во многих местностях Провинции, особенно в Голландии и Зеландии, мужчины предоставляют им заниматься почти всем; каковая практика, в совокупности с естественным для женщины желанием первенствовать во всем, несомненно, делает их весьма властными, а иногда — чересчур докучливыми или высокомерными. Что ж, перейдем теперь к другой теме».

В Нидерландах женщины иногда становились «художницами», это отметил еще Гвиччардини, упомянувший «Анну Смейтерс из Гента, поистине превосходную и достойную художницу». Анна Смейтерс была женой скульптора Яна де Гере и матерью живописца Луки де Гере. Ван Мандер, прежде чем перейти к рассказу о Луке, характеризует его мать: «Госпожа Анна Смейтерс была превосходной миниатюристкой, автором раритетных работ, исполненных с удивительной тонкостью. Она создала, среди прочих, такое изображение: мельница с крыльями, мельник с мешком поднимается по лестнице, лошадь с телегой на холме, несколько прохожих — и все это можно спрятать под половинкой зерна пшеницы». Гвиччардини в своем «Описании» упоминает и других женщин-живописцев: Лиевину Бенинг, Катерину ван Хемессен и Марию Бессемере.

О Марии Бессемере рассказывали, что она приняла вызов Анны Смейтерс. К изображению мельницы величиной с половинку зерна пшеницы она пририсовала мальчика, держащего в руке игрушечную мельницу — тоже вполне различимую. Эта история напоминает анекдот о занавесе Парразия и птицах Зевксиса.37 Однако, говоря по правде, талант Марии заключался вовсе не в подобных фокусах — не в умении «подковать блоху» или создать другую диковинку, которую не сделаешь без лупы ювелира или часовщика, — а в силе воображения и оригинальности композиционных решений. Если бы я писал научную (хотя и воображаемую) биографию Брейгеля, то, несомненно, отверг бы идею о том, что его обучал живописи Питер Кукке. На эту роль скорее подходит Мария Верхюлст. Именно она могла обучить Питера — как тридцатью годами позднее обучила своего внука Яна. Могла передать Питеру технику миниатюры и технику живописи темперой по льняному холсту. Ведь Брейгель, как мне представляется, сочетает в своих картинах принципы монументальной композиции, свойственной шпалерам, и тонкость миниатюры. Он и был миниатюристом: Джулио Кловио, итальянский миниатюрист, получил от него в подарок крошечную копию «Вавилонской башни» на пластине из слоновой кости (ныне утраченную); а кроме того, в медальон «Страшного Суда», написанный самим Кловио, была вставлена работа «Корабли в бурю» (или, может быть, «Конец мира») — «квадратная миниатюра, написанная наполовину его рукой, а наполовину — рукой мэтра Пьетро Бруголе». Брейгель, конечно, не мог бы сотрудничать с Кловио — этим «новым Микеланджело малых форм», как назвал его Вазари, человеком, который был на тридцать лет старше его, — если бы делал только первые шаги в жанре миниатюры. И действительно, он был миниатюристом уже тогда, когда изобразил кишащих, как муравьи, солдат в последней битве Саула. И тогда, когда писал реки и долины, увиденные с вершины горы, он включал в эти пейзажи и острие колокольни, и резной контур далекой крыши, и дикого кролика, которого вот-вот убьет охотник. Он часто соединял в одном образе бесконечно великое и бесконечно малое. То есть он соединял две чаши мировых весов: ведь только так и можно найти меру для происходящего в мире. И если ему был столь дорог сюжет «Вавилонской башни», то не потому ли, что его «Вавилон» и есть гигантская миниатюра? Невозможно представить себе ничего более громадного под небом, на морях или на земле, чем эта башня: даже гора служит всего лишь опорой, вокруг которой обвиваются ее стены; а между тем я различаю на одной из самых дальних строительных площадок желтую птичку, которую рабочий кормит с руки крошками хлеба. Далеко внизу, в нежной колышущейся дымке, синие крыши города видны настолько отчетливо, что я могу распутать клубок улочек, по которым бегали, когда были детьми, нынешние строители.

Питер Кукке, возможно, посвятил Брейгеля в секреты шпалерного искусства. Когда осаждали Тунис, император взял с собой Яна Корнелиса Вермейена, чтобы тот запечатлел, как очевидец, подвиги христианской армии. Это произошло через год после поездки Кукке в Константинополь. Осада была грандиозной авантюрой; и не менее впечатляющим событием оказался мятеж испанских пленных, которые бежали из своей тюрьмы, разожгли костры, чтобы подать знак кораблям-освободителям, и, не дожидаясь подхода армады, первыми атаковали изнутри гарнизон города. Видел ли Вермейен кровь, оторванные руки и ноги, агонизирующих солдат, раны, гной? Или он не видел ничего, кроме блеска моря, великолепия развертывающихся войск и красоты задуманных им двенадцати шпалер, в сладостном колорите которых будет преобладать желтый цвет («Смотр войск в Барселоне», «Высадка императорской армии», «Атака на остров Галит», «Вылазка осажденных» и т. д.)? Он создал картины, на которых мы видим корабли и лодки, весла и паруса, гарцующих или скачущих галопом кавалеристов, пушки, солдат и капитанов, пики и алебарды, шлемы с плюмажами, мушкеты, морские волны, крепостные стены, листву деревьев. Мария Венгерская, в то время регентша Нидерландов, повелела выткать по этим картинам шпалеры. Рассказывали, что Питер Кукке сотрудничал с Вермейеном. И что Брейгель помогал учителю. А если это так, он наверняка был знаком с Вермейеном и мог извлечь урок из его пейзажей, увиденных с высоты птичьего полета, с кораблями на переднем плане и смутно различимыми очертаниями порта вдали; мог обратить внимание на то, как художник изобразил с краю картины самого себя, рисующего битву. Все это напоминает «Корабли близ Неаполя», одно из первых живописных полотен Брейгеля, и некоторые его альпийские пейзажи, на которых он изображал себя стоящим под деревом, с пером или кистью в руке. Если бы шпалеры не воспринимались как второстепенный, прикладной вид изобразительного искусства, мы бы, несомненно, лучше поняли, сколь многим Брейгель обязан им — в плане видения мира, манеры составлять масштабные и крепкие композиции, а не только в том смысле, что в мастерских Мехельна рисовальщики картонов копировали его картины. По циклу «Времена года», который Брейгель рисовал для особняка Йонгхелинка (несомненно, имея в виду ротонду), хозяин мог бы заказать шпалеры. Работая над этими картинами, Брейгель, вероятно, вспоминал шпалеру ван Орлея «Охоты Максимилиана» или «Месяцы» того же художника, по которым изготавливали шпалеры в мастерских Брюсселя. Быть может, он думал и о «Вавилонской башне» — серии шпалер, которую ныне можно увидеть в Кракове, — когда решил создать картину на тот же сюжет.

Питер Кукке дал ему начатки архитектурного образования. Художник, написавший две «Вавилонские башни» — большую, которая сейчас находится в Вене, и малую, роттердамскую (ту, где сверху донизу по всей стене вдоль каната лебедки тянутся красная полоса кирпичной пыли и белый след извести), — такой художник определенно был архитектором. Брейгель увидел это Здание зданий в своих грезах, но потом все точно просчитал. Он вычислил необходимую мощность подъемников и других механизмов, пригодных для использования на стройке. Он продумал, как будут двигаться по наклонным плоскостям ломовые дроги, насколько широкими должны быть подъездные пути, чтобы две телеги могли разъехаться — все это он предусмотрел. Он рассчитал дальнобойность пушки и размеры контрфорсов. Он комбинировал элементы разных архитектурных ордеров и решал вопросы, связанные с освещением. Он с наслаждением художника и добросовестностью чертежника прорисовывал бойницы, арки, орнаментальные украшения и карнизы. Он сконструировал образ, обладающий силой сновидения, достоверностью воспоминания и точностью архитектурного проекта. Он с равным удовольствием изображал доставку материалов для строительства и те ступени здания, на которых обитают пока только каменщики и птицы. «Некоторые из его лучших работ ныне принадлежат императору, — писал ван Мандер. — Например, большая картина, которая изображает Вавилонскую башню, увиденную сверху, со множеством весьма колоритных деталей, и потом картина на тот же сюжет, но в малом формате». Вавилонская башня, увиденная сверху! Именно так — чтобы смотрящий мог разобраться в ее внутренней конструкции, понять ее план, разглядеть, одновременно с округлым фасадом и наклонными подъездными путями, и разрез здания: как будто художник хотел удовлетворить не только желания любителя живописи и богослова, но и интерес строительного подрядчика или археолога. Нельзя выработать в себе видение архитектора, просто читая Витрувия, Серлио или Палладио. Для этого нужно самому взбираться на леса, переходить через траншеи по грязным доскам, надзирать за ходом нескольких строек. Нужно понять по собственному опыту, что такое равновесие и распределение нагрузок, усвоить ту мирную стратегию, посредством которой собирают различные материалы и создают из них раковины и гнезда для человечества. Если Кукке обучал Брейгеля началам строительного искусства, то обучал именно на практике.

Питер Кукке решил построить в Антверпене дворец, который сочетал бы в себе все, что ему нравилось в архитектуре. Он уже давно приобрел участок земли в том квартале, где ван Схонбеке установил с внешней стороны старого земляного вала свой насос. Ван Схонбеке был тем самым пивоваром, который приобрел двадцать четыре пивоварни и разорил своих конкурентов, мелких пивоваров с Каммер-штраат, потому что машина, которую он изобрел, — своего рода замок на воде, совсем близко от порта, на территории, которая вскоре получит название Дома пивоваров, — позволяла с очень небольшими затратами качать воду из канала Херенталс и распределять ее по всему городу, по всем пивоварням ван Схонбеке; а в то время распространился слух, будто другие пивовары, берущие воду из пруда Мейр, своей недоброкачественной продукцией травят клиентов. Когда члены городского магистрата попытались на этом основании запретить конкурентам ван Схонбеке варить пиво, те ответили, что вода из Waterhuis, «водного замка» их обидчика, кишит паразитами. Так протекала «война сундуков и копилок» — вплоть до момента, когда всеобщее возмущение вынудило ван Схонбеке бежать в Брюссель, чтобы там восстанавливать свое предприятие с нуля. А началось все с того, что Антверпен, переживавший финансовые затруднения, уступил ему несколько незастроенных участков. Доход ли от продажи пива позволил ван Схонбеке стать пивоваром и изобрести свою гидравлическую машину, а также водопровод из долбленых стволов деревьев, который и в наши дни продолжает распределять по городу тонны воды? Или этот человек хотел населить рабочими построенные им новые кварталы? Такую страсть имел уже его отец: именно он начал строить Королевскую улицу, которую довершил Гилберт. Он же заложил Зерновой рынок и переплетение улиц Цветочной, Органной, Котельной, Подвальной, Улицы бедолаг (Арме-Дёйвелстраат), к которым потом прибавились другие. На одной из них — быть может, по совету Кукке — он построил Tapesierspand (Шпалерную биржу), которая открылась через два года после смерти Кукке — в 1552 году. За десять лет до того город начал окружать себя новой стеной. Одни только земляные валы и рвы обошлись в миллион золотых крон. Работы были приостановлены. Но тут свои услуги предложил ван Схонбеке, имевший возможность дешево импортировать строительные материалы. Он владел печами для обжига извести (на берегу Мааса, близ Намюра) и баржами, которые доставляли эту известь в Антверпен. Он пользовался привилегией на рубку дубов в лесу Буггенхаут, то есть мог поставлять балки, поперечные брусья, доски для строительных лесов. Чтобы не платить за кирпичи, он изготавливал их сам: у него было тридцать кирпичных заводов в Калле-беке, на Шельде; он же обеспечивал и транспортировку кирпича на плотах до самой строившейся стены. Чтобы топить печи для обжига кирпичей и извести, он купил вересковые пустоши в Зевенбергене и стал добывать там торф. Брейгель посещал эту стройку, прогуливался по ней среди дорожной пыли, кирпичной крошки и извести. Для него это было удовольствием, аналогичным тому, что он испытывал в порту. Он ходил по глинистой скользкой почве, по затвердевшим колеям, присматриваясь и прислушиваясь ко всему вокруг. Он прислонялся к стенам домов (напоминавших лагерь осаждающих), которые ван Схонбеке построил для рабочих, чтобы они жили рядом со стройкой, работали непрерывно (сменами) и всегда имели перед глазами объект, над которым трудятся. Брейгель устраивался поудобнее со своим планшетом и зарисовывал тачку и лебедку, землекопа с его лопатой, стену, казавшуюся под дождем еще краснее, убогую лачугу и — уже тогда — тот цветок, что вырос меж двух кирпичей, качается на ветру и, возможно, будет существовать в своем потомстве дольше, чем все наши постройки и мысли.

Антверпен перестраивался и весь как бы трещал по швам. Не только ван Схонбеке, но и Граммайе, Булман, ван Хенкстховен — его соперники и собратья — вспарывали лабиринт старых улиц и переулков, сооружая прямые и светлые магистрали. Стали сносить все эти дома из дерева и соломы, которые загорались от первой же искры и впитывали грязную воду. Один венецианец, Марино Каралли, вздыхал: «Антверпен огорчает меня, ибо я вижу, что он превзошел Венецию». А Гвиччардини, антверпенец в душе, наоборот, радовался: «Антверпен, помимо того, что он окружен красивыми и крепкими стенами, обеспечен превосходными артиллерийскими орудиями, боеприпасами и другим военным снаряжением… имеет в настоящее время, кроме прочих больших и малых улиц, двести двенадцать широких проспектов, по большей части прямых и красивых… Сейчас в Антверпене более тринадцати с половиной тысяч домов и достанет места еще для полутора тысяч. Так что если город и впредь будет продолжать процветать, как процветал много лет и процветает ныне, то это свободное пространство вскорости должно заполниться жилищами; и тогда в совокупности здесь будет пятнадцать тысяч домов и множество прекрасных садов… Помимо частных домов, здесь имеется немало красивых и величественных общественных зданий: Шпалерная биржа, Дом гильдии мясников, Новая палата городских весов; далее — великолепное здание, которое сдают в аренду англичанам, называемое Подворье Лире, потому что оно было построено по проекту Эрта из весьма благородного семейства Лире в стиле королевского дворца и предназначалось для придворных императора Карла V; далее — роскошные pachus, склады, которые город тоже сдает англичанам; особняк, предоставленный португальскому купеческому подворью, — новое здание, где разгружаются товары, поступающие в город сухопутным путем. Однако еще более просторной, красивой и величественной, чем все эти здания, будет ратуша, благородно возвышающаяся в новой части города меж двух каналов: когда я заканчивал настоящую книгу, строительные работы были в самом разгаре, но то, что я мог увидеть, выглядело очень внушительно. Короче, если Антверпену чего и недоставало, так именно дворца для городских властей, удобного и достойного такой республики, соответствующего аналогичным зданиям в других ее частях, — и жители города в конце концов решились на строительство подобного здания, роскошного, комфортного и поистине достойного, которое, если учесть все издержки, обойдется им в сто тысяч экю».

Дом Кукке радовал глаз чередованием бело-голубого камня и кирпича. Главный фасад напоминал фасады флорентийских палаццо. Внутренние фасады были обращены к обрамленным портиками дворам и садам. Коринфские колонны сочетались с тосканскими пилястрами, а треугольные фронтоны — с фронтонами полукруглыми. В особняке имелись длинные залы для прогулок в дождливые дни и гостиные для менее официальных бесед. Камины были обильно украшены гротескными изображениями и рельефами, воспроизводившими самые прекрасные сцены «Энеиды». Лестницы из снежно-белого мрамора вели на верхние этажи. В галереях, освещавшихся через широкие окна, можно было развесить шпалеры и картины. Библиотека располагалась в шестиугольном помещении, а зала для музицирования была круглой: ее мозаичный пол, выполненный в лазурных и золотых тонах, изображал колесо в обрамлении гирлянд из виноградных лоз; на стене, между колоннами, были представлены Аполлон и музы. На фризах фасадов, обращенных к парадному двору, можно было увидеть олицетворения Тибра и Арно, которые издалека приветствовали Шельду, царя рек, в то время как Меркурий увенчивал главу Шельды короной. Якоб Йонгхелинк отлил из бронзы изображения Семи Планет — они окружали фонтан, в центре которого дремал Вакх. В садах было множество увитых зеленью беседок. Одна беседка, стоявшая среди гвоздик и тюльпанов, напоминала о путешествии хозяина дома в Константинополь. Античные статуи возвышались, как вехи, среди лабиринта тропинок. Утреннее солнце окрашивало в розоватый цвет благородный фасад особняка, а на закате все окна, выходившие во двор, и фонтан с планетами казались кумачовыми или малиновыми.

Питер Брейгель мысленно видел все это еще тогда, когда только начинали готовить строительную площадку. Вместе с землекопами он натягивал шнур, делал мелом пометки на земле. Шагая по освобожденному от деревьев участку, он воображал, что идет по садовым аллеям или по столовой, где блестит эмалированная посуда. Нередко он отправлялся в Намюр или Динан, ездил вдоль Мааса, чтобы найти подходящие сорта мрамора; а иногда его посылали в порт за другими материалами или за итальянским мрамором. Кукке делал чертежи, но сам не строил. Брейгель выполнял функции посредника между архитектором и начальником строительства. Ему доводилось и крутить ворот, и укладывать кирпичи вместе с каменщиками. По вечерам Кукке просматривал записи, которые Брейгель вел во время своих поездок, и его зарисовки орнаментов, инструментов и механизмов, несущих конструкций здания, строителей за работой. Если Питер рассказывал ему о посетителе или о рабочем, имени которого не знал, Кукке говорил: «Не пойму, о ком идет речь. Лучше нарисуй его мне». Кукке требовал, чтобы Брейгель описывал каждую вещь точными терминами — причем не только по-фламандски, но и по-французски, по-итальянски, по-испански, а если возможно, то и на латыни, языке Витрувия. Это была игра. Но Брейгель жадно тянулся к знаниям. Он ходил, бегал, мало спал. Любил встречать рассвет на стройке. Даже когда шатался без дела, смотрел по сторонам; и взгляд его был таким же активным, как рисующая рука. Ночами ему снились блоки и приставные лестницы. «Недостаточно видеть вещи так, как видят их все люди, — объяснял Кукке. — Их нужно понимать. Для этого ты и рисуешь. Ты должен воссоздавать в воображении то, что видишь. Это касается даже игры орнамента на алебастре: ты должен знать, как орнамент был вырезан. Помнишь, что говорил Альберти? Я называю архитектором того, кто расчленяет в своем воображении вещи, на которые смотрит. Если ты смотришь на корабль, думай о работе ветра в его парусах, умей оценить стоимость груза, следи за судном, пока оно не скроется из виду, так, как если бы ты поставил на него свое состояние. Все понимай и все просчитывай!».

Кукке решил отпраздновать день рождения своей дочери Марии одновременно с новосельем и пригласил по этому поводу кучу друзей: художников и скульпторов, клиентов, эшевенов38 Антверпена и некоторых других городов, испанцев, немцев и, разумеется, итальянцев, которым, вероятно, казалось, что они каким-то чудом очутились во флорентийском дворце, перенесенном посредством магии на берег Шельды. Гости толпились в залах, во дворах, в садах, освещенных факелами. Когда зажгли канделябры и люстры, некоторые картины впервые предстали перед зрителями во всем великолепии. Например, огромное полотно Франса Флориса, изображавшее трапезу морских богов: тритоны и нереиды, чьи обнаженные тела переплетались, как волны, вместе с богинями в коронах из раковин и жемчужин угощались рыбой и крабами, лангустами и омарами; столом им служил перламутровый бассейн, какой не увидишь нигде, кроме как в подводных дворцах Нептуна. Гости Кукке оставляли свои подарки на буфетах или на полу около каминов. Мария грациозно сошла по широкой лестнице, скользя рукой по перилам из темного дерева, — маленькая дочь Фландрии среди этого триумфа Италии и античности. Она была одета в платье зеленого бархата, украшенное золотой вышивкой на античный манер. Питер смотрел на ее длинные светлые волосы, ниспадавшие на плечи. Про себя он называл ее «Юной Сивиллой». Мать провела девушку в музыкальный салон, и едва та опустила руки на клавикорды, все, кто был в доме и даже в саду, замолчали и обратились в слух.

Немного позднее Питер Брейгель вышел из особняка. Обернувшись, он бросил взгляд на освещенные окна, на совсем новую каменную облицовку фасада. До него доносились смех и слова, обрывки музыки. Он чувствовал себя безработным. Его труд закончился. Чудесная стройка исчерпала свой смысл, создав эту безупречную раковину. Ну и что дальше? Он ощущал себя чужим в этой толпе богачей. Знал, что важный этап его жизни завершен. Он думал о своей судьбе, приведшей его от родной деревни к этому вельможескому дому, хозяева которого приняли его как сына. А ведь он мог быть среди тех, кто сейчас прижимается к садовым решеткам, пытаясь хотя бы издали приобщиться к чужому празднику. Но мимо его деревни проезжал Кукке, важный, нарядный, веселый господин, и колесо Фортуны повернулось — этот человек неожиданно решил остановиться в местной гостинице. Он уселся, заказал себе еды и питья. Потом поднялся и вышел. На заднем дворе, на двери, увидел рисунок углем и мелом, почти смытый дождями: поднявшуюся на дыбы лошадь с развевающейся гривой, черными копытами, островками пятен на крупе и на груди, хвостом, как у кометы. А как она смотрела — какой у нее был глаз! Кукке остановился перед этим каретным сараем, за которым начинались поля. Остановился перед этим зверем, нарисованным углем и мелом на зеленовато-розовой двери. Вернувшись в залу, спросил: «Кто нарисовал лошадь?» — «Какую лошадь?» — «На двери сарая, на заднем дворе». — «А! Мальчишка-половой, кому же еще». Мальчик прислушивался, не выпуская из рук кувшина. «Это ты сделал?» — «Вы о лошади? Ну, я». — «Ты любишь рисовать? Тебе хорошо здесь?» — «Как посмотреть. Мне везде хорошо». — «Ты хотел бы стать художником в Антверпене?» — «Да». — «Мне нужен ученик. Поедешь со мной? Тогда иди, договорись о своих делах». Снаружи, за раскрытой дверью, было серо-голубое небо, солнце проглядывало сквозь тонкую сетку дождя, пахло сиренью — он это точно запомнил.

Брейгель прошел сквозь толпу любопытных, смотревших на праздник. Там были нищие и калеки, надеявшиеся на милостыню или объедки с барского стола. Были и бедняки, которые не ждали ничего подобного, а просто хотели посмотреть, как развлекаются богатые. Многие из них работали на новых мануфактурах: по очистке соли и сахара, мыловаренных, красильных. Они зачастую не получали за свой труд и половины того вознаграждения, которое считалось нормальным для плотника, каменщика или ученика мясника. Брейгель затерялся в темных переулках, уходя все дальше от этих людей, прижавшихся к решеткам ограды, и от праздника, на котором смеялась и пьянствовала буржуазия Антверпена. Пройдут годы — совсем немного лет… И те же нищие — или их дети — ночью, очень похожей на эту, внезапно разгромят центральный собор и все другие церкви Антверпена. Они будут врываться во дворцы синьоров и поджигать роскошные особняки. Пламя охватит картину «Праздник богов и богинь». А потом дождь и трава довершат разрушение покинутых и опустошенных жилищ.

5.

Я, чья слава в былые дни достигала небесных высот,
Я, о ком слышал любой неизвестный и дикий народ,
Я, что был так богат и людьми и всяким иным добром,
Я, столь красивый и гордый в наряде роскошном своем,
Я, который всегда был первым среди городов, пока
Гражданских раздоров беда не пришла на сии берега,
На которого гнула спину Европа и, больше того, весь мир,
Потому что весь мир я кольцом своих рук охватил, —
Чем же теперь я стал и какая судьба меня ждет?

Лео де Мейере. Прозопопея Антверпена. 1594.

Сегодня, выйдя из здания антверпенского железнодорожного вокзала, мы оказываемся рядом с Зоологическим садом. Каждый раз, глядя на его вывеску, я вспоминаю о том, что уже во времена Брейгеля в городе было много экзотических зверей. Антверпен напоминал одновременно Вавилон с его кишением разноплеменных толп и гору Арарат, к которой только что пристал ковчег с животными. Лев, которого Дюрер видел в Генте и потом зарисовал, наверняка прибыл из Антверпена — как и тот носорог, чей знаменитый портрет тоже является творением Дюрера. В Антверпене Дюрер приобрел — или получил в подарок — веточку белого коралла, рог буйвола, копыто лося, раковины, чешуйку большой рыбы, черепаху, несколько высушенных рыб, маленького зеленого попугая и обезьянку. Дети в порту всегда ждали, когда будут выгружать контейнеры с животными, узнавали их характерный резкий запах. С не меньшим нетерпением они ждали, когда грузчики понесут на вытянутых руках клетки и вольеры с редкостными птицами.

В 1562 году Брейгель сделал для Кукке рисунок «Торговец, которого обворовывают обезьяны», имевший большой успех. На нем мы видим — на фоне фламандского пейзажа, под деревом — заснувшего безмятежным сном бродячего торговца и стайку маленьких обезьянок, которые, гримасничая, растаскивают его товар. Это был популярный сюжет. Ему посвящена, например, картина Херри мет де Блеса, на которой, правда, сама фарсовая (или басенная) сценка занимает немного места: она помещена в обширный пейзаж, выполненный в духе Патинира. Ныне эта картина хранится в Дрездене. Ван Мандер же видел ее в Амстердаме, на Вармус-страат: «У Мартина Папенбрука можно увидеть громадный пейзаж работы Херри мет де Блеса: посреди картины, под деревом, торговец предается сну, в то время как обезьяны разворовывают принадлежащий ему товар и потом развешивают этот товар на деревьях, вовсю веселясь за чужой счет. Некоторые люди усматривают в этом сатиру на папство: они считают, что обезьяны символизируют мартинистов или приверженцев Лютера, которые обнаружили источники доходов папы и обозвали их «галантерейным товаром». Мне же такая интерпретация кажется сомнительной. Херри определенно не хотел сказать ничего подобного — ведь искусство не является инструментом сатиры». Быть может, само имя Мартина Папенбрука навело кого-то на мысль, что обезьяны могут олицетворять мартинистов, а торговец — папу.

Рисунок Брейгеля, скорее всего, был просто шуткой. Но он мог содержать в себе и крупицу мудрости. Человек, который заснул в пути и видит сон, в то время как его грабят, — не есть ли это аллегория человеческого духа, лишенного бдительности? Аллегория души, которая, вместо того чтобы бодрствовать, позволяет гримасничающему миру расхищать ее сокровища? Обезьяны здесь — образ разбазаривания благ. Оцепенение и пустое кривлянье — то и другое противно природе истинного человека.

В тот же год Брейгель написал двух обезьян, сидящих в амбразуре стены. Они прикованы цепями к большому вделанному в кладку кольцу. У них под ногами рассыпано немного ореховой скорлупы. Одна обезьяна смотрит в нашу сторону, другая — вдаль: на город Антверпен, парусники, плывущие по золотистой Шельде, бледно-зеленое небо, по которому летят птицы. Картина очень маленькая, но от нее невозможно оторваться. Арка амбразуры притягивает взгляд. Он сначала сосредоточивается на городе, на реке, на небе с летящими птицами. А потом возвращается к бедным плененным созданиям: к этому лицу-маске, которое смотрит на нас, к красноватой шерсти на голове обезьяны, к ее зрачкам, обведенным белыми кругами, иссиня-черной мордочке, к тоске порабощенного существа. Не являются ли эти звери олицетворением рабства и неволи? И если да, то идет ли речь о порабощенных народах или о душе, которая прикована к своим страстям и ошибкам, хотя могла бы летать подобно птицам? Быть может, эта картина Брейгеля была — как и лев из Гента, нарисованный Дюрером, — всего лишь chose vue, этюдом с натуры. Быть может, предполагалось, что картину не будут вешать на стену, а поставят в нишу — чтобы создать иллюзию, выходящего на сторону порта окна, возле которого томятся две обезьянки. Такую вещицу мог заказать только очень богатый человек — например судовладелец.

Но я полагаю, что было бы вполне в духе Брейгеля, если бы это окно — такое высокое, выше любого дома в Антверпене, и притом проделанное в такой толстой стене, — оказалось амбразурой Вавилонской башни. Именно с какого-то из этажей Башни кто-то бросает этот взгляд вдаль, на порт и город. Сам Брейгель жил в одной из тысяч ниш Вавилона. И потом, он видел Вавилонскую башню: она — сперва как прозрачное облако, потом как грозовая туча — поднималась на берегу Шельды, господствуя над городом и равниной. Он ее видел во всех деталях. Он ее писал. Писал эти синие крыши. Сперва только в своем воображении. Потом — через год — вполне реальными красками. Но все началось с того первого видения. Антверпен и был Вавилоном. Антверпен был символом мира. Мира, этой огромной раковины, которая создала для себя башню, отбрасывающую тень — вопреки всем законам природы — не на землю, а на небо. Вавилон! Одна из самых красивых колесниц в праздничном шествии 1561 года — колесница Гордыни — изображала Вавилонскую башню. У подножия башни преклоняли колени перед царем Нимвродом архитектор и резчики камня. Башня уже пронзала облака. Все тогдашние зрители восприняли эту сцену как аллегорию Антверпена. Быть может, Кристофер Плантен, наблюдая в тот день за праздничным кортежем, уже знал, что когда-нибудь опубликует свою «Многоязычную Библию» — Библию для Вавилона.

Думал ли Брейгель о Вавилоне, когда ходил вокруг римского Колизея и внутри его ступенчатого кратера? Тот Вавилон, что воздвигся под ветром Антверпена, имел форму Колизея. Однако по сравнению с этим истинным колоссом Колизей римлян кажется ничтожным. Стены Вавилона соотносятся с любыми иными стенами так, как время существования мира — со сроком человеческой жизни. А высота Башни столь велика, что любая гора рядом с ней видится бугорком взрытой кротом земли.

Все время, пока Брейгель писал эту картину, он действительно обитал в Вавилонской башне — даже когда спал. Точнее говоря, именно в снах она являлась ему с наибольшей отчетливостью. Он видел кольцевые дороги: по ним катились телеги, груженные камнем и известью. Видел огромную рампу, которая, подобно полоске срезаемой яблочной кожуры, спиралеобразно тянулась от долины до самых облаков — до той высоты, где каменщики простужались, работая на колеблемых ветром лесах. Он испытывал головокружение, слыша, как скрип блоков перемешивается с криками птиц. Время от времени он отдыхал в деревянных хибарах и на каждом этаже присаживался в выемке между контрфорсами, чтобы перевести дух. Рабочие, встречавшиеся ему по пути, сами не рыли котлован под фундамент — они даже не были детьми или внуками первых строителей. Ведь идея строительства родилась так давно! К уступам Башни и ее галереям успели прилепиться, подобно птичьим гнездам, деревни. Семьи каменщиков делились с Брейгелем супом и хлебом. Город, готические крыши которого виднелись далеко внизу, сквозь дымку тумана, стал для этих людей чужим. Они оттуда пришли, вот и все. И больше не вернутся — теперь их отделяет от того места огромное расстояние. Брейгель улавливал, как от деревни к деревне меняется произношение и что-то нарушается в окраске слов: это предвещало рождение новых языков, необходимых для общения с «глухими» рабочими, выходцами из противоположной части мира. Именно мира — потому что эта Башня и была миром: была такой же круглой и огромной, как мир, имела такой же, как у него, возраст и впереди ее ждало такое же будущее. И Брейгель бродил по дорогам Вавилона, по его улицам, под его аркадами, так же, как некогда странствовал в горах Италии, — переходя от долины к долине, от деревни к деревне. Он наклонялся к амбразурам и тогда видел Шельду, колокольни и корабли Антверпена, порт. Он искал глазами свой дом, выступ крыши над амбаром, мастерскую, где некий художник, носивший его имя, писал грандиозный образ Вавилона. Он долго смотрел на корабли и плоты, груженные кирпичом и брусом. Он наблюдал, как они движутся вдоль потерн и пристают к подножию Башни, где их уже ждут запряженные лошадьми телеги. Он заглядывал сквозь проемы и внутрь сооружения. И тогда перед ним открывались каверны и пропасти. Весь Вавилон резонировал от завихрений ветра и шума воды под сводами нижнего этажа: река протекала под Башней. Он представлял себе пристани, погруженные во мрак, склады за железными воротами и решетками; видел в своем воображении клоаку Башни. Порой он боялся, что затеряется в этом лабиринте сводов и туннелей. Весь Вавилон резонировал подобно раковине — раковине из камня. Как бы высоко ни находились каменщики, они тщательно прорабатывали мельчайшие детали постройки: изобретали орнаменты для каждого арочного проема, форму разделяющих эти проемы колонок. Когда Брейгель поднимал голову, он видел над собой строительные леса, еще не законченные стены, которые напоминали руины, и вечно недостижимое небо.

Башня была гигантским олицетворением Тщеты. Все это рано или поздно исчезнет. Вся эта конструкция из камня, такая прочная и так умело построенная, когда-нибудь уподобится песку на морском дне. Четкие формы арок и столбов ничуть не более долговечны, чем формы облаков, проплывающих мимо амбразур. Расчеты архитекторов, работа лебедок подобны сну, который забудется в момент пробуждения. Смерть и запустение завершат эту эпопею из камня и битума. От Вавилона, как и от Трои, останутся только воспоминания и поэма — метафора вечного детства человечества. Метафора этой тщетной погони за ветром, которая и есть наша жизнь. Мы знаем о тщете Вавилона, говорил себе Брейгель, но разве менее тщетны наши труды и желания? Нам читают книгу Екклесиаста, но мы ее не понимаем. Иначе разве мы попадали бы в кораблекрушения, топтали без смысла дороги, пытались завоевать мир? Это неправда, что Башня существовала когда-то. Мы строим ее сейчас и будем строить вечно. Подобно ночным снам, которые никто не видит, когда бодрствует, но которые тем не менее суть наши корни, Башня является формой нашего бытия. Маленький человечек, которого я различаю на мачте, — он работает с парусами, не думая о маршруте корабля, — как может он знать, что груз его судна предназначается для порта Вавилона? Он не видит ни гигантского города, ни его тени — а между тем участвует в строительстве Башни, как и все мы. Каменщик, который выравнивает слой раствора с упорством ласточки, строящей гнездо, который сидит, свесив ноги в пустоту, и вдыхает свежий утренний воздух, — знает ли он, какую стену возводит? Каменотес, поставивший рядом с собой кувшин, чтобы время от времени утолять жажду (ибо он работает среди пыли и шума механизмов), — поднимал ли он хоть раз глаза на колосса, которому служит?… Вот царь — или император — появился на строительной площадке. Он мечтает покорить весь земной шар. А ведь его ждет неизбежная смерть. Как и того императора, чью агонию мы видим на картине «Триумф Смерти». Ашшур, Ниневия, Вавилон опустились на дно. На поверхности плавают лишь немногие разрозненные обломки потерпевших крушение цивилизаций — мы все еще помним, например, Рим эпохи Цицерона. Башня — это сама История, цикл ее веков. Она подобна дереву, возраст которого определяют по годовым кольцам: каждый ее этаж есть итог определенного этапа в развитии человечества; но пока мы строим новые этажи, приходится постоянно переделывать или обновлять то, что подтачивается и разрушается временем.

Прошел день. Прошло много дней. Разве сам он не был суетнейшим из людей — он, который с таким тщанием и упорством писал образ этих суетных трудов? Не только с тщанием — с удовольствием! С тем удовольствием, которое испытывают каменщик, каменотес, человек, заснувший на плоту с грузом бруса, предназначенного для последних этажей Башни. Никто из тех работяг, которых он видел на стройке, не думал, не помнил о Вавилоне и его империи — все они просто с радостью занимались каждый своим делом. Это правда, что мир есть всего лишь туман, морок и что бессмысленны все наши начинания в нем. Однако трудиться, как трудятся эти люди, живущие только сегодняшним днем, — наименее суетное из всех человеческих занятий.