Брейгель, или Мастерская сновидений.

Глава двенадцатая. НИЩЕНСКАЯ СУМА И ЧАША ДЛЯ ПОДАЯНИЯ.

Граф Эгмонт отправился в Испанию, чтобы довести до сведения короля пожелания своих соотечественников. Он возложил на себя эту миссию по поручению Совета. И уехал в январе, в минувшем году. Бредероде, Нуаркам, Кулембург, Хогстратен и многие фламандские вельможи сопровождали его до Камбре. Там на прощание устроили несколько банкетов. Увидятся ли они вновь? Когда он скрылся из виду за деревьями, его друзья скрепили своей кровью торжественную клятву: они отомстят за любое зло, какое — не дай бог! — будет ему причинено. Дело в том, что он должен был пожаловаться королю на чрезмерные налоги, преступления инквизиторов, слишком долгое пребывание в Нидерландах испанских войск и дать Государю понять: деятельность инквизиции в принципе несовместима с обычаями страны; Семнадцать Провинций не в силах более терпеть столь жестокое обращение.

Если не считать Вильгельма Оранского, который уклонился от этого поручения, где они могли бы сыскать лучшего посланника? Граф Эгмонт — принц Гаврский, барон Брабантский, наместник Фландрии и Артуа, сын герцогов Гелдерландских и потомок королей Фрисландии. Он — кавалер ордена Золотого руна, а супруга его — принцесса Пфальцская. Когда король Испании решил жениться на Марии Тюдор, Эгмонт представлял жениха на церемонии венчания в Вестминстерском соборе. Он был императорским пажом, потом камергером; уже в девятнадцать лет стал капитаном кавалерии и проявил чудеса храбрости под Тунисом. Столь же доблестно он сражался под Сен-Кантеном и под Гравелином, где стяжал свои последние лавры. По приказу короля Франции маршал Терм, губернатор Кале, захватил Дюнкерк и Берг, стал совершать набеги на Фландрию. Король Испании поручил Эгмонту остановить его. Под графом убили двух коней, но к концу дня две тысячи французских солдат лежали мертвые в дюнах, а еще три тысячи — включая самого господина маршала — были захвачены в плен. На возвратном пути повсюду, вплоть до Брюсселя, графа встречали с огромным воодушевлением. «Этот человек любит, чтобы ему пели дифирамбы», — писал королю кардинал де Гранвелла.

Король лично пригласил Эгмонта в Мадрид. Филипп, обычно столь холодный и сдержанный во время аудиенций, узнав о прибытии графа, вышел из своего кабинета и быстрым шагом направился навстречу гостю, в большой приемный зал; он не позволил графу преклонить колено, даже поцеловать монаршую руку, но сам обнял его. Король принял его как испанского гранда. И Эгмонта ослепило величие Испании: этот двор, это господство над Новым Светом, эти поэты и художники, эти солдаты, непобедимые и на суше, и на море, это несравненное искусство изысканных манер, это высокомерие… Король предложил ему посетить Эскориал, который построил по обету, принесенному в день победы под Сен-Кантеном. А потом принял его в своих апартаментах в Сеговии. И все придворные обращались с графом самым любезным образом. Среди этих пиров, осыпаемый почестями и принимаемый повсюду с таким радушием, как мог он заговорить о несчастьях своей родины? Он все-таки попытался — и был вознагражден персональными милостями монарха. Филипп освободил графа от долговых обязательств и сам позаботился, чтобы будущее его дочерей было устроено наилучшим образом. Каждый лишний день, проведенный при испанском дворе, всё больше компрометировал Эгмонта в глазах его сограждан. Но когда он наконец отправился в обратный путь, расставшись с королем в Вальядолиде, он еще не понимал, что не выполнил своих обещаний. Он еще мог верить, что все милости, которые снискал, предназначались не столько для него лично, сколько для посланца Нидерландов. Он записал в дневнике, что чувствует себя самым счастливым человеком в мире, и по прибытии в Брюссель поначалу изображал из себя суверенного правителя, благодетеля отчизны. Однако очень скоро люди убедились в абсолютной беспочвенности его обещаний. Он и сам в этом убедился. Ему казалось, что из-за этой комедии, этого оскорбления, нанесенного ему испанцами, а также из-за упреков Вильгельма Нассауского он умрет от стыда и печали. Он покинул двор, стал вести затворническую жизнь в своих имениях. И всё повторял, что король нарочно подстроил эту ловушку, дабы унизить его, Эгмонта, в глазах соотечественников: «Если он так выполняет обещания, которые дал мне в Испании, то пусть Фландрией управляет кто угодно другой; я же, удалившись от дел, докажу всем, что не причастен к этому вероломству».

Но как вообще можно было верить в успех подобного посольства — после стольких напрасных обращений к королю, жалоб, уведомлений о положении дел, не возымевших никакого результата? Филипп никогда не любил северные провинции и их жителей. Он считает себя мечом Церкви, рыцарем католической веры, а вся эта страна, расположенная близко от Германии, кажется ему зараженной ересью: стоит поднять с земли сухую на вид ветку, и под ней обнаружится слизняк. Он не хочет и не может ослабить свою хватку на горле этой страны. Если уменьшить размеры податей, взимаемых с Фландрии, то как финансировать армию и флот, как сохранить господство Испании над Новым Светом, обретенным для Господа? И потом, эти земли — бастион против немцев и французов, против англичан. Именно благодаря Нидерландам он одерживает победы в Германии, во Франции (а эта страна — как знать? — однажды может войти в число его владений); к берегам Нидерландов направляются английские эмигранты, которых он субсидирует, чтобы они плели заговоры против Елизаветы. Он поклялся отцу быть верным союзником австрийского дома; для этого Испания должна быть сильной, Нидерланды же — необходимый источник ее силы. Экономические и политические интересы, ненависть, гордость, благочестие — всё соединилось, чтобы сделать сердце этого человека еще более непреклонным. Невозможно, чтобы он вдруг стал относиться к Семнадцати Провинциям гуманно и справедливо. Ближайшие и самые преданные советники порой нашептывают ему, что пришло время несколько смягчить режим правления в Нидерландах; но для него значимы только «государственные интересы» — а значит, он внемлет лишь голосу безумия.

Именно в тот момент, кажется, несколько молодых дворян заключили между собой тайное соглашение. Люди видели, как они скакали на лошадях от одного замка к другому, иногда по двое, по трое, иногда более многочисленными группами. Они объясняли, что направляются на воды к источнику Спа или на соколиную охоту. Однако у тех, кто собирается весело провести время, не бывает таких серьезных лиц. Они составили документ, который впоследствии назвали «Дворянским компромиссом», ибо он должен был удовлетворить и католиков, и протестантов. Вся эта компания, к которой примкнули и юристы, собиралась вести себя благоразумно и осмотрительно. В упомянутом документе, заявив о своей верности королю, они обязались препятствовать учреждению особой инквизиции в Нидерландах, а также просить Государя, чтобы он отменил существующие указы о еретиках, дальнейшие же мероприятия в этом направлении согласовывал с Генеральными штатами. То есть они требовали того, чего не смог добиться Эгмонт. В число этих молодых людей входили Николас де Гамес, которого называли Золотое Руно, потому что он был знатоком геральдики ордена; Гийом де ла Марк, будущий адмирал морских гёзов; Эскобек ле Лиллуа, жизнерадостный кальвинист, который никогда не расставался с четками и «Пантагрюэлем»; Жиль ле Клерк, секретарь Вильгельма Нассауского; Людовик Нассауский, брат Вильгельма; Ян и Филипп Марникс ван Синт-Алдегонде; Генрих де Бредероде, сеньор Вианена и маркиз Утрехтский. Тех, кто составлял документ, было немного — но они разъехались по провинциям; и уже через несколько дней сотни дворян подписали «Компромисс», поклявшись жить «как братья и верные товарищи, готовые протянуть друг другу руку помощи». Подписавшие в большинстве были мелкопоместными дворянами или младшими офицерами. Наличие подписи Людовика Нассауского позволяло им думать, что Вильгельм тоже одобряет их союз, и эта мысль придала смелости даже самым робким. Ни один кавалер ордена Золотого руна не подписал документ; но Вильгельм Нассауский посоветовал своим друзьям подать петицию регентше110 (со всей подобающей такому случаю торжественностью). «Чем более мирно вы будете действовать, — писал он брату, — тем лучшим получится результат. Вы от этого только выиграете».

Генрих де Бредероде играет в этой истории роль карнавального великана. Он — в меньшей степени герой, чем глашатай; в меньшей степени актер, чем символ. Он — Силен, восседающий на бочке с пивом, но при этом человек большого, золотого сердца, истинный друг свободы, справедливости и веселья. Он — грубо намалеванный образ живой фламандской души. Все революции нуждаются в театральных масках; его маска — маска заразительного смеха. Присутствие Генриха де Бредероде придает Нидерландской революции характер праздничного шествия, кавалькады. Он поджигает настоящий порох — а люди думают, что речь идет всего лишь о потешных огнях, о карнавальных хлопушках. Правда, в тот самый момент Вильгельм Молчаливый сказал регентше: «Я чувствую, что назревает великая трагедия». Бредероде произвел свои три выстрела, но на дворе стоял веселый месяц апрель и его действия все еще воспринимались как шутка, развлечение. Итак, он выходит на сцену и поднимает занавес — подобно Прологу в елизаветинском театре. Он — мощный резонирующий голос, который вдруг разразился великолепной бравурной тирадой, озвучив «Компромисс», документ столь серьезный, что до сей поры его читали лишь шепотом, распространяли тайно. Персонаж «Крестьянской свадьбы» Брейгеля? Скорее — подвыпивший кавалер Франса Хальса: с оранжевой перевязью поверх кирасы, в кружевной рубахе, в большой фетровой шляпе с развевающимся страусовым пером; или — Вакх Иорданса. Пей, гуляй, брюхо набивай! Он всегда готов принять смерть от несварения желудка, как и от мушкетной пули. («Мы очень весело провели День святого Мартина, — написал как-то Вильгельм Нассауский одному из своих братьев, — ибо компания подобралась хорошая. Правда, я было испугался, что господин Бредероде отдаст Богу душу, но все обошлось».) Народ его любит. Простолюдины считают его «своим»: выходцем из их рядов, который стал сеньором. Он разговаривает языком моряков, докеров, крестьян, смех же его заражает всех. Именно он станет рупором молодых мятежников.

3 апреля 1566 года, около шести часов пополудни, — запомните эту перевязь розоватых облаков на небе, это славное и нежное знамя над городом и его округой, засеянной вплоть до самого моря башенками колоколен, — великолепный Бредероде, во главе отряда в две сотни всадников (все они дворяне, и все имеют при себе, в седельных кобурах или за поясом, пистолеты), въезжает в Брюссель и привязывает лошадь у крыльца отеля Нассау. Его спутники слышат, как он говорит: «Они думали, я не осмелюсь показаться в Брюсселе, а я уже здесь. Уеду же отсюда, быть может, совсем по-другому». Никто так никогда и не узнает, кого Бредероде имел в виду и какой отъезд себе представлял. Его спутники тоже спешились и стали искать пристанища на ночь. Одни устроились во дворце Нассау, словно были туда приглашены; другие — в отеле Кулембург. Все эти хождения туда и сюда создавали впечатление, что молодые люди собрались поохотиться или покататься на лодке. Они прогуливались от одного дома к другому, им хотелось побыть вместе, потому что предстояло скорое расставание. Они долго беседовали под прекрасными деревьями. Апрельское небо казалось легким, невесомым. Весь Брюссель ожидал взрыва. Взрыв грянул 5 апреля.

Что делает Брейгель в эти апрельские дни? Он, несомненно, находится в Брюсселе. Быть может, рисует для Кока «Свадьбу Мопса и Нисы-Замарашки» или «Встречу Валентина и Медвежонка». Это заказные работы, от которых он не стал отказываться, в которых вновь обращается к своим старым сюжетам, к мотивам, хорошо освоенным им еще во времена написания «Битвы Поста и Масленицы». Пусть он и не вкладывает в них особо глубокого смысла, но все же солдат, который держит в одной руке символ земного шара, а в другой — арбалет… Или, быть может, Брейгель сейчас работает над той единственной гравюрой, которую от начала до конца сделал своей рукой, — над офортом «Охота на дикого кролика». Просторный пейзаж с рекой, лодками, привычными уже дальними планами. И человек с арбалетом, который целится в маленького кролика, чью норку мы тоже видим. И еще один человек, притаившийся за деревом с пикой. Эти два охотника (у одного из них к поясу прикреплен длинный кинжал) — явно не крестьяне, а солдаты; люди, привычные к оружию. Разве у них нет другой добычи, кроме этих кроликов, даже не чующих опасности?

Что делает Брейгель? Может, он только что начал «Нападение» (картину, которую закончит и подпишет в следующем году)? На ней мы видим, посреди голых полей (или участков земли, лежащих под паром), мужчину и женщину, которых с угрожающим видом окружили три здоровенных солдата — гротескных и страшных в своих съехавших на глаза шлемах; женщина в отчаянии стиснула руки, ее молодой спутник читает молитву. Они стоят на перекрестке дорог; борозды и колеи, мнится, убегают вдаль, гонимые ветром; плоская, круто обрывающаяся возвышенность вызывает головокружение; мир вокруг этих попавших в беду людей и их мучителей пустынен. Мертвое дерево… Быть может, это Дева Мария и святой Иоанн, терзаемые у подножия Голгофы римскими псами-солдатами или, скорее, вооруженными, как солдаты, разбойниками, дезертирами, которые живут грабежом.

Или он пишет «Доброго пастыря», защищающего свое стадо от волков, и «Нерадивого пастыря», который бежит от опасности, забыв об овцах? Нападение разбойников; волк, бросающийся на пастуха; другой пастух (жирный, как прелат), спасающий свою шкуру, — все эти сцены разворачиваются в одном и том же пейзаже, среди пустынных глинистых полей, печальной осенней порою или зимой. Куда подевались краски того сияющего утра, когда некий пастух наблюдал за полетом Дедала, а рядом с ним крестьянин в красивом кафтане обрабатывал свое поле? Кажется, холод заморозил само сердце мира. Или это сердце Брейгеля сжалось из-за тех бедствий, которых он насмотрелся в деревнях? Или он размышляет о добрых и нерадивых государях, о преступлениях королей, которые творятся в потаенных уголках леса руками звероподобных сержантов? Или думает о Христе, единственном истинном пастыре?

Он всегда искал и обретал свет у фонаря народных пословиц, у таинственного солнца библейских притч. Пока он писал эти большие картины, на которых преобладает цвет земли, а пейзаж как бы пытается убежать, но в то же время скован холодным оцепенением одиночества, у него перед глазами стоял рисунок, выполненный им в прошлом году, — гравюру с него сделал Филипп Галле. Гравюру легко принять за обычную икону для простонародья. И действительно, во многих крестьянских домах Фландрии ее пришпиливают к стене на кухне: когда семья садится обедать и все произносят благодарственную молитву, на нее поднимают глаза. Но для Брейгеля эта гравюра — не столько заказная работа, сколько символ веры. Христос стоит в прямоугольном дверном проеме хлева; у его ног теснятся овцы, а одну овечку он держит на плечах. Этот хлев — тот самый хлев Рождества, в котором маленький Иисус когда-то лежал в яслях, на соломе; но в то же время открытый проем — проем гробницы, из которого Христос выйдет, победив смерть. Так что же, это одно и то же место — тот грот, куда приходили пастухи и волхвы, и та совсем новая гробница, в которой Господь Наш преодолел смерть, как преодолеем ее все мы? Родившись, Он спустился в долину смерти, подобно каждому из нас; приняв смерть, Он родился для Воскресения. Вот Он стоит в прямоугольном дверном проеме. Сказано ведь: «Я есмь дверь».111 Каждый может прочитать написанные на верхней перекладине двери слова: Ego sum ostium ovium. Joha. 10.112 И если не помнит этих слов наизусть, открыть Библию: «Истинно, истинно говорю вам: кто не дверью входит во двор овчий, но пролазит инде, тот вор и разбойник; А входящий дверью есть пастырь овцам: Ему придворник отворяет, и овцы слушаются голоса его, и он зовет своих овец по имени и выводит их; И когда выведет своих овец, идет перед ними; а овцы за ним идут, потому что знают голос его; За чужим же не идут, но бегут от него, потому что не знают чужого голоса. Сию притчу сказал им Иисус. Но они не поняли, что такое Он говорил им. Итак опять Иисус сказал им: истинно, истинно говорю вам, что Я дверь овцам».113.

Через пролом в крыше протискиваются толстые воры; другие проделали дыры в стенах и пытаются вытянуть через них добычу; солдат, монах, простолюдин — все они хватают овец за ноги или за загривки. Хлев построен у подножия горы. Если бы перед нами в самом деле было изображение Рождества, мы бы увидели на горе ликующих, забывших о морозе пастухов! А также ангелов, которые, как и пастухи, играют на флейтах и волынках. Но на этой гравюре в левом верхнем углу изображен добрый пастырь, который полагает жизнь свою за овец; в правом же — нерадивый пастырь, который оставляет овец и бежит. Христос сказал: «Я есмь пастырь добрый, и знаю Моих, и Мои знают Меня».114 И еще: «Как Отец знает Меня, так и Я знаю Отца, и жизнь Мою полагаю за овец».115.

Так что же делал Брейгель в апреле 1566 года? Был ли он настолько поглощен надвигающимися событиями, что на время забросил карандаши и кисти? Или, напротив, полагал, что его долг — выражать свое возмущение какими-то сторонами жизни и свои надежды на лучшее, создавая картины? Невозможно, чтобы он оставался в неведении относительно дипломатической миссии и последующего возвращения графа Эгмонта, политической жизни Конфедерации, «Компромисса». Что он говорил обо всем этом Марии? Что она отвечала ему? Вспоминал ли он тот далекий вечер у Корнхерта, их тогдашние мысли? Мне трудно представить его среди тех, кто восторженно провожал глазами гарцующих молодых дворян, членов новой лиги. Если он и смотрел на них, то скорее с тревогой, чем с надеждой. Тот апрель был на редкость солнечным, радостным, и многие говорили себе, что гнет испанской зимы скоро кончится, — но мне почему-то кажется, что у Брейгеля, когда он смотрел на первую траву в своем садике, пробившуюся у желто-розоватой стены, на душе было тяжело.

Аплодисменты и радостные крики на всем пути следования конного отряда. Колокола отзванивают полдень — и люди готовы поверить, что звон этот возвещает освобождение, праздник. Две сотни молодых дворян (а может быть, вдвое больше), парами, с Бредероде во главе (или он замыкал колонну вместе с Людовиком Нассауским?), сопровождаемые небольшой группой бюргеров Антверпена и других городов, направляются ко дворцу регентши. Она заранее знала об их прибытии и готова их принять. Она уже слышит, как шумит и ликует за дворцовыми стенами и деревьями парка толпа, приветствуя героев — таких юных, таких красивых, воплощающих в себе надежды народа. Она, дочь Карла V и простой служанки из Ауденарде, с радостью удовлетворила бы все требования Вильгельма — но вынуждена повиноваться своему брату, королю. Ей так легко жилось в Парме, во Флоренции! А здесь она должна выполнять свои обязанности в немыслимо сложной, непредсказуемой ситуации. Она знает о страданиях народа и сочувствует ему. Она так устала, что ее начинает знобить. Она плачет. Но подобает ли ей плакать перед членами лиги? «Неужели, Мадам, — обращается к ней один из советников, кажется, граф Берлемонт, — вы боитесь этих нищих?» И тут в зал Совета входит Бредероде, сопровождаемый несколькими дворянами. Это ему поручили зачитать вслух петицию, прежде чем передавать ее регентше. Он и читает — громовым голосом. Необходимо отменить указы Карла V против еретиков: времена изменились, и даже если применять эти указы с умеренностью, сие приведет только к тому, что в скором времени страну охватит всеобщий мятеж. Необходимо упразднить инквизицию в Семнадцати Провинциях, где людей давно от нее тошнит. Наконец, необходимо, чтобы Его Величество соизволил издать ордонанс по религиозным вопросам, с ведома и согласия Генеральных штатов. Петиция прочитана, ее кладут перед Маргаритой Пармской. Бредероде склоняется в преувеличенно глубоком поклоне. Другие члены лиги следуют его примеру. Их излишняя почтительность воспринимается присутствующими как насмешка над регентшей и королем, как предвестие смуты. Сразу после этого делегация покидает дворец Кауденберг — пройдя по галерее, на которой десять лет назад император Карл отрекался от престола, опершись рукой о плечо Вильгельма Оранского, своего пажа. Вспоминают ли они о том дне? Видят ли — вновь — замкнутое, болезненное лицо Филиппа, короля Испанского, речь которого зачитывал Гранвелла, епископ Арраса, потому что сам король не умел изъясняться ни по-французски, ни по-фламандски? Тогда Филипп обещал часто посещать Нидерланды, уважать обычаи, вольности, льготы и привилегии этой страны; защищать католическую веру. Пока кардинал зачитывал его речь, Филипп молчал. Но молчание было очень весомым.

Молодые дворяне в течение двух-трех месяцев готовились к этой встрече, которая закончилась почти мгновенно. Теперь они ощущают некоторую неудовлетворенность и растерянность. Ответ придет не раньше чем через несколько дней. Предвидел ли Бредероде, что за подачей петиции неизбежно последует спад воодушевления? Как бы то ни было, они не могут расстаться без прощального банкета. В отеле Кулембург уже накрыты семь столов для тридцати приглашенных. Вторая половина дня проходит незаметно — за разговорами, взрывами смеха. Вечереет. Зажигают факелы. На эстраду поднимаются музыканты. Погреба и кухни дворца переполнены пищевыми припасами — лучше бы здесь было столько же пороха и аркебуз. Теперь ли, когда пиршество достигло апогея, или еще раньше, днем, было произведено это шутовское нападение на попрошаек Брюсселя, в результате которого у них отобрали нищенские сумы и чаши для подаяния? Во всяком случае, когда Бредероде, всклокоченный, веселый, поднялся из-за стола и прокричал свой тост: «Они обошлись с нами как с нищими?! Ну что же! За здоровье нищих!» — все золотые и серебряные кубки мгновенно исчезли со стола и на их месте оказались деревянные чашки бедняков. «Да здравствуют нищие! Да здравствуют гёзы!» — эти слова повторялись беспрестанно, с каждым новым тостом. «Друзья, — громогласно заявил Бредероде, — поскольку те, во дворце, почитают нас за нищих, отныне у нас есть все основания пить вино из деревянных чашек и носить нищенскую суму!» Так он произвел еще один выстрел. Теперь мятежные дворяне обрели имя и боевой клич, обрели эмблему.

Быть может, эта выходка к утру была бы забыта, если бы Горн, Эгмонт и Вильгельм Нассауский не заглянули сюда, чтобы разыскать среди гостей Хогстратена — регентша пригласила всех четверых к себе, желая посовещаться с ними.

Пригласила среди ночи? Это было для нее в порядке вещей; к тому же утреннее событие чрезвычайно ее встревожило. Вновь пришедшие не собирались входить в пиршественную залу, но, услышав шум, решили уговорить героев разойтись, наконец, по домам. Не следовало давать Испании лишний повод для недовольства, и у них были основания опасаться последствий столь буйного кутежа. Едва вступив в залу, они увидели эти возбужденные лица. Увидели, что на груди некоторых гостей висят (наподобие нового орденского знака) деревянные чашки, а через плечо, как у нищих, перекинуты холщовые сумки. Этот маскарад не понравился Горну и Эгмонту, Вильгельма же сильно обеспокоил. Им уже протягивали деревянные чашки, предлагали выпить, убеждали присоединиться к общему тосту: «Да здравствуют гёзы!» Если они и отведали вина, то едва пригубив. И, конечно, не произнесли ни слова. За них кричали другие. Кричали: «Да здравствует Вильгельм Оранский! Да здравствует Горн! Да здравствует Эгмонт!» Их приветствовали так, как войска могут приветствовать трех победоносных генералов. Они отказались от своего намерения призвать эту компанию к умеренности. Хогстратен присоединился к ним, и они вышли из залы. Горн потом говорил, что они оставались там ровно столько времени, сколько нужно, чтобы прочитать Miserere. Тем не менее ничто не могло разуверить брюссельцев в том, что Вильгельм и его друзья на пиршестве гёзов пили и смеялись вместе со всеми.

Маргарита Пармская не стала медлить с ответом. Она отправила посольство в Испанию,116 сама же занялась инквизиционными судами, пытаясь смягчить суровость их приговоров. Члены лиги покинули Брюссель. Видел ли Брейгель, как они выезжали через ворота Халлепорт, одетые, по большей части, в серое или коричневое, словно нищие? Оказавшись по ту сторону ворот, Бредероде разрядил свои пистолеты в воздух и галопом помчался в сторону Антверпена. Вильгельм в это время находился в своем поместье в Бреде, и Людовик воспользовался его отсутствием, чтобы временно приютить во дворце Нассау тех, кто читал проповеди в близлежащих селениях и лесах. Эти собрания проводились на рассвете, с соблюдением всяческих мер предосторожности — но очень скоро все в городе уже были наслышаны о них. Ювелиры начали изготавливать крошечные золотые чаши для подаяния, которые использовались в качестве женских украшений или прикалывались на элегантные береты молодых людей. Крики «Да здравствуют гёзы!» раздавались на всех улицах — и даже у самой решетки дворца Кауденберг. Если раньше некоторые горожане бросали вызов кардиналу Гранвелле, прикрепляя к одежде красные погремушки или лисьи хвосты (намек на его лицемерие — или знак солидарности с его противником Симоном Ренаром)117, то теперешние выходки гёзов были вызовом Испании и Церкви. Каждый день изобреталась какая-нибудь новая игра. Например, появились медали из воска, на одной стороне которых помещалось изображение сцепленных рук и девиз «Верные Королю», а на другой — изображение холщового мешка и слова: «Вплоть до нищенской сумы». Музыканты устраивали шествия и распевали хором песни, высмеивающие католический клир; во всех этих песнях повторялся рефрен: «Да здравствуют нищие! Да здравствуют гёзы!» В городе распространялись оскорбительные для властей пасквили и гравюры. На одной из таких гравюр три персонажа раскачивают колокольню, которую пытаются удержать в вертикальном положении епископы и священники. Подпись под первой группой действующих лиц гласит: «Лютеране в Германии, гугеноты во Франции, гёзы во Фландрии — мы низвергнем Римскую церковь». А под второй: «Если они будут продолжать в том же духе — прощай Папа и его шарашка». В Антверпене напечатали, а потом многократно перепечатывали гравюру, на которой были представлены «налагай» (papegai) в клетке и два ломающих эту клетку персонажа: обезьяна по имени Мартин (намек на Лютера) и Теленок (по-фламандски Kalf, что созвучно фамилии Кальвина). Торговца, продававшего этот лубок, арестовали, но потом его пришлось отпустить; тем не менее удар достиг цели — власти были оскорблены и показали свою беспомощность.

Вильгельм Нассауский, виконт Антверпена, во исполнение народной воли и по поручению регентши обеспечивал порядок в этом городе. Антверпенцы переживали трудные времена: в порту не хватало работы. Протестанты — немцы, англичане, выходцы из разных частей Нидерландов — всегда пользовались здесь относительно большой свободой, что было неизбежно в столь крупном портовом городе. Вильгельм убедил муниципалитет открыть новые верфи, чтобы занять безработных. Кальвинистов же он уговорил не устраивать собрания за пределами города — или, во всяком случае, не брать с собой оружие, — пообещав, что никто не будет устраивать на них облавы. Совпадение интересов кальвинистов и голодающих бедняков не могло не привести к социальному взрыву, который и произошел, как только Вильгельм был послан с каким-то поручением в Брюссель и оставил город без присмотра. Принц и так задержал свой отъезд, чтобы присутствовать на празднике Успения. По обычаю в этот день по улицам Антверпена проносили маленькую черную статую Богородицы (из местного собора), убранную ради такого случая бриллиантами, золотом и серебряными кружевами, со скипетром и в короне. Отказаться от участия в процессии значило, как казалось Вильгельму, предоставить мятежникам свободное поле деятельности и дать Филиппу II повод вмешаться в здешние дела. Поэтому в день шествия сам Вильгельм, его жена и брат Людовик стояли на балконе ратуши и осенили себя крестным знаменем, когда мимо проносили статую Девы Марии. Если не считать того, что несколько мальчишек кричали: «Марион, Марион, это твоя последняя прогулка!» — никаких беспорядков в городе не наблюдалось. Может быть, гражданский мир постепенно все-таки будет восстановлен?

Во вторник 20 августа, ближе к вечеру, какой-то пьяница влез на кафедру собора Богоматери и стал кричать: «Приветствую тебя, Мариетта плотников, Марион иконописцев! Скоро тебе попортят фигурку!» Его прогнали. Он снова вернулся. Тех, кто его гнал, к тому времени избили прикладами мушкетов (некоторые из присутствовавших в церкви прятали под плащами оружие). Собралась толпа, и в соборе начался погром: немногие участвовали в нем, движимые благочестием и страхом перед идолами; другие просто хватали всё, что могли, дабы набить чем-нибудь голодное брюхо и прибарахлиться. Наступила ночь; толпа еще более увеличилась, собор стал похож на лавку торговца краденым, и грабеж продолжался уже при свете факелов. Принесли приставные лестницы, чтобы добраться до витражей и тех статуй, что располагались слишком высоко. В ход пускали молотки, мотыги, дубинки, колотушки. Священники спрятали маленькую черную Богородицу в боковом приделе, в нише, прикрытой железной пластиной, — но чудотворную статую нашли, играли с ней, как с куклой, сорвали платье, разломали на мелкие куски. Казалось, единый звериный крик перекатывается под сводами собора. Очень скоро от всех богатств и чудес, от всего, что Церковь почитает драгоценным и священным, осталась только куча обломков на полу, среди зловонных испражнений и блевотины. Грабители действовали с такой яростью и так быстро, что еще прежде, чем рассвело, в городе не было ни одной церкви, часовни или монастыря, которых не постигла бы та же ужасная участь.

Вскоре сформировалась банда, объединившая около трех тысяч фламандцев и валлонов118 (последние в здешних местах были в основном землекопами и работниками на фермах). К ней присоединилось примерно двадцать всадников — судя по внешнему виду, людей благородного происхождения. Разбившись на группы по двадцать человек, члены банды врывались в церкви, ломали статуи, оскверняли или сжигали картины. Они разрывали на длинные полосы балдахины и хоругви, подрясники, епитрахили, ризы и все другие священные облачения, которые часто шились из парчи. Из этих полос они делали знамена, тюрбаны и ропильи,119 как бы в насмешку пытаясь придать себе облик турок. Они оскверняли церковные реликвии. Самые озлобленные бандиты взламывали раки, выбрасывали на ветер (заодно разбивая витражи) священные останки и еще подсмеивались над этими дурно пахнущими костями, неотличимыми от обычных скелетов.

Иконоборческое движение — Belldenstorm — охватило всю страну и не затихало на протяжении многих недель. Неприятие кумиров, ненависть к Испании, нищета, память о прошлых страданиях и страдания нынешние, та особая притягательная сила огня, что превращает пожар в желанное зрелище, распри соседей, присущая людям склонность ко злу и разрушению — всё это соединилось в общем порыве. В городе Вианене Генрих де Бредероде под звуки тамбуринов и флейт обходил со своими людьми все церкви, срывая со стен драпировки и украшения, снимая картины, выбрасывая статуи, — и после себя оставлял священные здания голыми, как каменоломни. Кулембург в своем имении, после того как ударами топора были снесены алтари, велел накрыть во внутреннем помещении храма большие столы и пригласить всех, кто пожелает прийти; охотники нашлись во множестве: столько народу не собиралось даже на праздничную мессу. В Делфте, Утрехте, Амстердаме, Ипре толпы простолюдинов громили и грабили монастыри, осыпая оскорблениями, а порой и избивая монахов и монахинь. В Брюсселе к дверям католиков прибивали афиши со следующим текстом: «Брабант, ты спишь! Проснись! Не в твоих обычаях жить под властью ублюдков, а эта ублюдочная Марго еще нас же и предает. Убирайся отсюда, шлюха!» Маргарита между тем опубликовала обращение к протестантам, в котором обещала, что «молитвенным собраниям, которые проводятся в обычных местах, не будут чиниться никакие препятствия». Она умоляла мятежников вернуть хотя бы пустые здания церквей и предлагала, чтобы они сами построили для себя новые храмы. Такие храмы уже строились — из дерева, часто прямо напротив католических: деревянные восьмиугольные здания, резко отличающиеся от традиционных, круглых в плане, однокупольных церквей. В деревнях протестантские молитвенные собрания устраивались в ригах.

Повсюду в стране происходили бесконечные мелкие стычки между католиками, лютеранами, кальвинистами и анабаптистами; между крестьянами и солдатами. Ландскнехты и рейтары из Германии, валлонские красные пехотинцы, испанские солдаты уже многие годы жили за счет местного населения. «Они утверждают, что платят им мало и нерегулярно, — говорится в одной хронике, — а жить они как-то должны. Если они и расплачиваются с кем-то, то только монетой конников (то есть ударами саблей плашмя). Одному пекарю из Мехельна в драке рассекли лицо; в тот же вечер три его брата, которые работали на скотобойне, схватили первого попавшегося солдата и зарезали как барана. В его раны могла бы вместиться ладонь, настолько они были большими. В Генте, хотя стояло лето, бедствия неимущих просто бросались в глаза, ибо с Палаты бедняков требовали гораздо больше, нежели она могла уплатить. Свидетельство тому — еженедельные распродажи старьевщиками вещей на рынках. Редко когда можно было увидеть, что продается выходной костюм или какой-нибудь предмет домашней утвари из меди или олова, как бывало раньше. И что же, это объясняется тем, что нищие вовремя выкупали свои заклады? Нет, совсем напротив: тем, что они уже продали или заложили всё, что имели, кроме самого жалкого тряпья, которое донашивали до последнего, ибо утратили и всё свое имущество, и надежду. На улицах можно было видеть, как они подбирают нечистоты. Они посылали маленьких детей искать съедобные отбросы на свалках, и те руками разгребали мусорные кучи, складывая найденные объедки в свои шапки, корзинки, горшки и другие сосуды — весьма жалкое зрелище».

Побывав в музеях Бельгии, я впервые задумался о шедеврах, которые исчезли в тот год, погибли под топором или в огне. Сколько картин ван Эйка и Мемлинга было растоптано сапогами, подобно старым половицам! Сколько скульптур, которые вмещали в себя всю нежность и трагичность мира, ибо повествовали о страстях Господних, было разбито! Прошло тридцать лет, а у ван Мандера все еще сжималось сердце, когда он думал об этом. Рассказывая о «Распятии» Хуго ван дер Гуса из церкви Святого Иакова в Брюгге, он пишет: «Изумительная красота этой картины спасла ее от уничтожения во дни зверского разрушения храмов; но позже, когда церковь стала местом протестантских проповедей, этот шедевр использовали, чтобы записать на нем черными буквами по золотому фону Десять Заповедей. И сие было сделано по совету некоего художника, его рукой! Я умолчу об имени этого человека, дабы никто не мог сказать, что представитель нашей профессии стал пособником уничтожения прекраснейшего творения — творения, которое сама Живопись не могла бы созерцать без слез. По счастью, старый красочный слой оказался весьма прочным, а золотые буквы и черный фон слились в плотную красочную массу на масляной основе. Она местами шелушилась, и ее всю позже удалось удалить».

Брейгель перебирал в памяти все картины, которые так подолгу рассматривал, когда путешествовал по Фландрии; картины, оказавшие значительное влияние на его собственную манеру письма. От многих из них не осталось ничего, кроме воспоминаний, да и те скоро исчезнут. Почему некоторые протестанты с такой яростью уничтожают образы Бога, ставшего человеком? Эти люди опасаются идолов, отвергают их. Но разве они не понимают, что тот, кто молится перед образом Богородицы или Христа, перед иконой Всех Святых, обращается не к раскрашенному дереву или размалеванному холсту, но к сердцу незримого Бога, присутствующего среди нас? Разве они никогда не видели, что у тех бедных женщин, которые молитвенно складывают руки перед распятым Христом, глаза закрыты — или наполнены светом иного мира? Разве не замечали, что человек, преклоняющий колени и благоговейно касающийся губами деревянного распятия, подобен той робкой женщине, которая осмелилась прикоснуться только к краю одежды Иисуса — и все равно исцелилась?120 Господь стал человеком, принял наш облик, ибо наш дух, отягощенный плотью, не может возвыситься и приблизиться к тайне иначе как через осязаемые и зримые образы. Бог обрел человеческую плоть ради того, чтобы когда-нибудь наш дух облачился нетленной плотью. Мы не в силах летать как ангелы! Мы можем оторваться от земли только с помощью лестницы. Зримый образ и есть такая лестница к сокровенным тайнам души. Но, кроме того, образ — это чувственно воспринимаемая форма Евангелия. Это жест, сопровождающий и подкрепляющий слово. Это слово для наших глаз. Поскольку апостолы уже рассказали о жизни Господа Нашего и Он Сам дал нам узреть ее глазами духа, то будет хорошо, если мы узрим ее, как бы отраженную в зеркале, также и нашими земными глазами. Хорошо увидеть, как Христос и его ученики срывают колосья на наших полях; ведь это значит, что усталость и голод тех, кто последовал за Ним, заботят Его больше, нежели праздники и предписания фарисеев.121 Хорошо увидеть Его, принявшего облик человека, под нашим грозовым небом, на нашей согретой летним солнцем земле, на пристани Антверпена или Дюнкерка. Тем, кто отвергает зримые образы святых и Христа, кто презирает веру своих братьев, ничего не стоит ударить человека по лицу: они не видят в этом лице подобия лика нашего Спасителя. Правда, и многие из тех, что почитают образ распятого Христа, воскуряют перед ним фимиам, способны на следующий или даже в тот же день пригвоздить своего ближнего к двери принадлежащего ему дома, сжечь его, как сжигают грязные тряпки, или просто с равнодушием пройти мимо, когда он умирает от голода.

Сосредоточенно обдумывая все это, Брейгель тем не менее старался работать так, будто ничто не нарушает его покой. На гибель стольких картин, уничтожение стольких скульптур он мог ответить только своим трудом. Он работал, как старые мастера: самозабвенно, моля Господа помочь ему, очистить его помыслы, открыть его сердце для восприятия евангельской мудрости и мудрости нашего мира, направить его неумелую руку. На тупую ярость — но ведь тех несчастных, что топорами разрубали на куски драгоценные плоды человеческого терпения, довели до отчаяния жестокости католиков — нельзя было отвечать злобой. Ее нужно было понять. И простить. Как можешь ты, Римская церковь, жаловаться, что люди разбивают твои иконы, расхищают твои богатства, — ты, благословляющая палачей, которые терзают сегодняшних нищих мессий? Они погубили деревянные статуи; ты же каждый день предаешь смерти, пытками доводишь до безумия тех, за кого Христос отдал Свою жизнь, — руками палачей, предвосхищающих твои желания.

Он пишет. Он работает. Он противопоставляет озлобленному безумию разрушения свой труд живописца, мудрость живописи. И на доске рождается тот образ, который формируется в его душе, вырастая из евангельского текста. Он, Брейгель, вслушивается в слова, собранные и записанные уже после того, как Бог говорил с человеками. Он в мыслях своих проходит весь путь апостолов — след в след. Он будет свидетельствовать об этих людях, которые своими руками дотрагивались до тела Христа, когда Тот проходил через стены, дабы поддержать в них огонек веры — более хрупкий, чем пламя свечи на ветру.

Поседевшие, белобородые, состарившиеся на дорогах мира, с телами, согбенными под гнетом лет, одеревеневшими, исхудалыми, все верные апостолы собрались здесь, как сыновья рядом со своей матерью; собрались, как они собирались в ночь Тайной Вечери или в тот день, когда на них снизошел Святой Дух, — собрались в доме Марии, двери которого закрыты. В доме, где Мария умирает, как предстоит умереть каждому из нас. И Павел, который не видал Господа глазами плоти, но был ослеплен грозным и сладостным светом Его Слова, тоже присутствует здесь, вместе с другими: он обнял Петра, неподвижно застывшего на пороге, и Иоанна, который первым вернулся в Иерусалим, любимого ученика Христа, по сути — Его сына. Апостолы окружили кровать Марии, как некогда окружали Христа. Каждый из них получил весть там, где находился, — а находились они очень далеко друг от друга, проповедовали, трудились, даже не зная, все ли они еще живы. Петр был в Риме, Фома — где-то в глубине Индии, Иаков — в Иерусалиме, Марк — в Александрии. Они получили весть так, как получили ее волхвы. Они восприняли ее во сне (хотя к кому-то сон этот пришел среди бела дня) и, как во сне, отправились в путь по пыльным или каменистым дорогам, по ледяным тропам над головокружительными горными пропастями, через ночные заснеженные леса — чтобы последний раз в своей земной жизни собраться всем вместе. И вот они собрались. Андрей (брат Петра), Лука, Симон, Филипп, Фаддей, уже не принадлежащие этому миру, тоже вернулись, чтобы бодрствовать у постели Марии. Сердца всех апостолов болят одной болью и светятся одним светом. Они — Церковь, и Церковь эта едина, как едина семья, в которой все любят друг друга.

Вот они собрались в этом доме, полном теней. Когда Мария покинет сей мир, когда станет недоступна для их глаз и рук и они не смогут больше видеть ее, слышать ее голос; когда дом опустеет, навсегда лишившись ее присутствия, — это будет, как если бы Иисус покинул их во второй раз; как если бы порвалась осязаемая нить, напоминавшая о Его приходе на землю. Конечно, Он останется с ними до скончания времен — в их духе, в их любви, в таинстве Евхаристии; но вере их всегда была свойственна некоторая тяжеловесность, приземленность, и приходили они к ней медленно, с трудом. Для того чтобы убедиться в близости Бога, им нужно было трапезничать с Ним за одним столом — и видеть, как на этом столе буднично поблескивает в лучах солнца глиняный кувшин; они и сейчас хотели бы держать в своих руках Его руку, дотрагиваться до Его Божественной плоти.

Высокое пламя бьется в камине. Кошка свернулась калачиком и спит у огня. Блестит прислоненная к стене медная грелка. На столе — горящая свеча, оловянные тарелки, кувшины. На выступе стены — еще две большие свечи. На стуле — закрытая книга. Другие книги громоздятся на каминной полке, а выше, на стене — изображение ангела, держащего в руке то ли меч, то ли лилию. Под столом валяются сандалии. Смерть придет в обычную жизнь. Никто не прибирал комнату; все вещи остаются там, где были оставлены вчера, сегодня утром. Высокое пламя горит в камине, и мы слышим непрерывное потрескивание дров, гудение ветра в дымоходе. Это поздний ноябрьский вечер? Или уже ночь? Наверное, ночь. На полу возле камина рассыпаны уголья; вокруг них — ободок пепла, такого нежного, нежного как шелк; кажется, вся комната окрашена цветом, и нежностью, и печалью пепла. Кажется, сама картина создана из пепла и пепел этот пронизан светом. Увидим ли и мы в наш последний день, в наш последний час, как сияет жизнь за драпировками смерти? Эта комната, в которой Богоматерь готовится к своей кончине, эта серая печальная комната, освещаемая свечами и по-зимнему жарко натопленным камином, — ее озаряет такой живой свет!

Мария лежит в постели. Какая-то женщина поправляет ей подушку. Перед глазами Марии, в ногах кровати, на другой, наклонно поставленной подушке, — образ ее распятого Сына. Ее лицо озарено светом, который исходит не от огня в камине, не от свечи на круглом столе, не от больших свечей. Вокруг нее стоят постаревшие апостолы, горюющие, как горюют в час расставания с близким человеком все смертные. Петр, облаченный в ризу, протягивает ей восковую свечу (из тех, что дают умирающим в момент агонии); и она, родившая Свет мира, берет эту свечу, как если бы Сам Господь захотел, чтобы мы, умирая, исполняли такой обряд. Небесная Дева, цветок человечества, сокрушившая Дракона тьмы и воссиявшая как луна и солнце;122 Дева Мария, царица дщерей иерусалимских, слеплена из той же глины, что и мы. Она не хочет избавить себя от мучительного перехода, ибо она — само человечество. Она пройдет через врата смерти, как сделан это Бог, ставший человеком. И апостолы не могут сдержать слез, хотя и говорят себе, что их печаль свидетельствует о недостатке веры.

Человек, который спит (или предается экстатическим видениям), сидя на стуле у огня, со сцепленными на коленях руками, и кажется очень юным, — это Иоанн? Да, это Иоанн, тот самый, к кому Иисус обратился умирая: «Се, Матерь твоя!» — сказав перед тем Марии, ослепшей от слез: «Жено! се, Сын Твой».123 Почему он сидит в стороне от всех? Потому ли, что обессилел от горя и усталости? Нет; если у него закрыты глаза, то лишь потому, что провидец Иоанн сейчас созерцает Христа и ангелов во славе, как бы просвечивающих сквозь пепельно-серый воздух комнаты, в которой умирает Мария. Свет, исходящий от нее; свет, коим сияет ее лицо; свет более живой, чем высокое пламя в камине, — этот свет есть не что иное, как отблеск солнечной обители Христа и Его ангелов. Иоанн видит все это во сне — как позже увидит на каменистом острове Патмос сияние Небесного Иерусалима, Вечного Града, в котором даже память о слезах изгладится навсегда. Иоанн созерцает славу незримого Христа.

Или так: это Иоанн; он сидит на стуле с высокой спинкой, как если бы внезапно, после долгого бдения у постели умирающей, его одолел сон; он соединил руки поверх плаща, которым прикрыт, и его дорожный мешок соскользнул на землю. Но как может быть, что он остался таким молодым, тогда как другие апостолы успели стать стариками? Если он держится в стороне — а должен был быть ближе всех к кровати, на которой мать Господа уже принимает в руки церковную свечу и смотрит на поставленное перед ней распятие, — значит, он находится в другом месте, в другом времени. Он не присутствует в этой комнате реально. Он в своем духе видит этот час, когда душа Марии расстается с телом. Этот образ — его видение. Вот почему у края кровати (рядом с занавесью и сундучком с маслом для последнего помазания) стоит на коленях монах из будущего, христианин наших дней, держа в руке маленький, еще беззвучный колокольчик, который вскоре возвестит начало погребальной церемонии. Вот почему женщины и мужчины, которые теснятся в затененной глубине комнаты, вне круга апостолов, — быть может, вовсе не жители Иерусалима, а мы сами; мы, обреченные на неизбежную смерть и верующие в Воскресение Христово.

На «Успении Богородицы» проставлена плохо различимая дата. Брейгель написал эту картину для своего друга Абрахама Ортелия, географа. Кажется, те немногие случаи, когда он работал в такой манере — в технике гризайль, используя минимум красок, смешивая тени и свет, — были не столько занятиями живописью, сколько молитвой. Кажется, такие картины рождались в сокровенных глубинах его души и он находил их, как Иоанн свои видения, устремив взгляд в собственное сердце, где сияла Книга и перед ней горел огонек свечи.

Очень может быть, что Ортелий заказал другу это «Успение Богородицы» как раз к тому празднику 15 августа 1565 года, о котором рассказывалось выше. Возможно, Ортелий уже задумывался о своей смерти и хотел иметь этот образ перед глазами каждый вечер, когда произносил слова «ныне и в час нашей смерти»; произносил, представляя себе миг, когда два эти момента соединятся в одно на обочине дороги Времени — подобно тому, как встречаются два пешехода, которые шли навстречу друг другу, или как соединяются в молитвенном жесте наши руки.

По просьбе Ортелия была напечатана в нескольких экземплярах гравюра с этой картины; оттиски он подарил друзьям. Внизу гравюры помещались латинские стихи, возможно, сочиненные им самим: «Дева, когда ты обретешь нетленное царство Сына твоего, сколь дивное ликование наполнит твое сердце! Что могло бы обрадовать тебя больше, нежели вознесение из земной темницы к столь желанному горнему храму? Но когда ты покинешь святое собрание тех, для кого была опорой, какая великая печаль охватит тебя! Печальные и радостные одновременно, стояли вокруг тебя, отходящей, и твои благочестивые близкие. Чего еще могли бы они пожелать для тебя, если не твоего царствия, и что могло опечалить их больше, нежели утрата возможности лицезреть тебя? Эта картина, созданная мастером, учит нас на примере праведных тому, как — с радостью — нести свою боль».