Булгаков.

Жизнь — без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами — сумрак неминучий,
Иль ясность Божьего лица.
Александр Блок. Возмездие.

Часть первая. ТАТЬЯНА.

Глава первая. ПАСЫНОК СУДЬБЫ.

«Говорят, что несчастие хорошая школа; может быть. Но счастие есть лучший университет. Оно довершает воспитание души, способной к доброму и прекрасному…» [102; 363] Эти известные пушкинские строки из письма к Нащокину странным образом применимы к нашей литературе. Трудно назвать большого русского писателя, у которого было бы счастливое детство. Сам Пушкин? Нет. Лермонтов – тем более. Гоголь, Достоевский, Тургенев, Некрасов, Лесков – у всех осталась с детских лет своя рана. Нельзя назвать счастливым и детство Толстого, рано потерявшего родителей, и детство Чехова, о котором он впоследствии с горечью писал Суворину. Еще в большей степени этот драматизм относится к писателям XX века. Розанов, Горький, Куприн, Гумилёв, Пришвин, Грин, Андрей Белый, Блок, Сологуб не были счастливы в детстве, и точно так же не были дружными, благополучными их семьи. Несколько иначе сложилась судьба автора счастливого «Детства Никиты» Алексея Толстого, но все же он рос один, без братьев и сестер, да и сложная история с установлением отцовства, получения им фамилии и графского титула отравила отрочество «рабоче-крестьянского аристократа». Даже детство Ивана Сергеевича Шмелёва, воспетое в одной из лучших русских книг – «Лето Господне», невозможно назвать радостным и счастливым.

Михаил Булгаков в этом ряду – исключение. Это не уберегло его от потерь, обид, разочарований, которых, возможно, у него было даже больше, чем у кого бы то ни было, но в детстве своем, в отношениях с родителями, братьями и сестрами до определенной поры он был счастлив, как почти никто из его великих собратьев, и, пожалуй, трудно найти во всей истории русской литературы более гармоничную родительскую пару, нежели та, что в 1891 году дала жизнь одному из самых любимых, самых бесспорных и спорных русских писателей. В этой родительской гармонии, ладе и в дисгармоничности, разорванности судьбы самого Михаила Булгакова заключено противоречие, ставшее нервом всей его жизни и творчества. Но не менее существенное противоречие есть и в другом.

Как со стороны матери, так и со стороны отца Булгаков происходил из священнического рода, и опять же нет в русской литературе, по крайней мере в XX веке, ни одного крупного писателя с такими корнями. Момент это принципиальный по двум причинам. Во-первых, духовное сословие в России в силу того, что браки очень часто заключались между «своими», было наиболее этнически однородным, наиболее русским. А во-вторых, вопрос веры и безверия, вопрос мировоззрения – ключевой, когда мы беремся говорить о Булгакове. Этот вопрос несомненно важен применительно к биографии любого писателя, но в случае с Булгаковым его накаленность, градус его особенно велик. Взметнувшись в самый верх в 1920-е годы, когда имя Булгакова стало известно не только читающей и театральной публике, но и читающей критике, очень болезненно на это имя отреагировавшей, вопрос веры остается раскаленным по сей день. Мнения здесь полярны, интеллигенция писателя превозносит, в церковной среде к нему относятся в лучшем случае с недоверием, чаще с подозрительностью, иногда с откровенной враждебностью, и нетрудно понять почему.

С определенной точки зрения Михаила Булгакова можно рассматривать не просто как человека, вступившего на «чужую» территорию и написавшего среди прочих произведений гениальный, но при этом духовно «соблазнительный» роман о силе дьявола и слабости Того, Кто ему противостоит. Дело сложнее и глубже: евангельская территория не была для Булгакова чужой, и за его биографией стоит судьба двух родов, которые Церкви столетиями принадлежали, верно ей служили и чей потомок от нее не то чтобы отшатнулся и с нею порвал, но в той или иной мере от нее отошел. Это не обвинение в адрес героя этой книги либо его семьи – тем более что подобных случаев в истории русского XX века было много – это характеристика места и времени действия, констатация самой упрямой вещи в мире – факта.

Род Булгаковых на Руси очень древний. Фамилия эта имеет тюркские корни (тюркское «булгак» происходит от глагола «булга», что значит «махать, мутить, взбалтывать» – в чем при желании можно увидеть определенную символику), среди средневековых «Булгаков» было несколько воевод в XVI и XVII веках, но никаких документов, подтверждающих связь орловских Булгаковых с их знатными предками, не сохранилось. (Точно так же нет никаких документальных подтверждений того, что «колокольные дворяне» Булгаковы были в отдаленном родстве с философом Сергеем Николаевичем Булгаковым, – версия эта была высказана в парижской газете «Русская мысль» в 1969 году и с тех пор не раз повторялась.).

Отец писателя Афанасий Иванович Булгаков был сыном сельского священника села Бойтичи Жирятинского уезда Брянской губернии Ивана Авраамиевича Булгакова (1830–1894) и Олимпиады Ферапонтовны Ивановой (1830(?)–1908[1]). Об Иване Авраамиевиче известно, что в 1858 году он окончил Орловскую духовную семинарию, а вот о его отце – прадеде М. А. Булгакова Авраамии Булгакове – неизвестно практически ничего, хотя годом его рождения предположительно называют 1799-й. Каков был род его занятий, кем были родители Авраамия, мы не знаем, но очень логично предположить, что и он принадлежал к духовному сословию, где часто наследовалось не только поприще, но и передавался от отцу к сыну (или от тестя к зятю) приход. Другой прадед Булгакова Ферапонт Иванов служил причетником Смоленской церкви в Брянске, но и это пока все, что о нем известно. Если же смотреть еще глубже в древность, то все достоверные сведения о предках Булгакова теряются, хотя попытки проникнуть в толщу истории предпринимались не только многочисленными булгаковедами, но и самим героем их изысканий. Как отметил Б. С. Мягков, автор богатейшей книги «Родословия Михаила Булгакова», «писатель и его брат Николай интересовались происхождением своей фамилии, рода и семьи, они делали выписки из исторических хроник, энциклопедий, справочников». И далее: «Михаил и Николай Булгаковы сомневались, священнического ли рода („колокольные дворяне“) или непосредственно „благородного рода“, дворянского, были их предки… Видимо, поэтому Николай Афанасьевич, поступая в университет, указывал дворянское происхождение, а его брат – нет» [75].

Кто из братьев был больше прав, сказать трудно, но желание вырваться за рамки духовного сословия по крайней мере у одного из них налицо, хотя ближайшая принадлежность обоих именно к духовному сословию несомненна, а вот к дворянскому роду – неясна. В 1920-е годы Михаил Афанасьевич рассказывал сотруднику «Гудка» И. Овчинникову о том, как он попал в гости в одну «древнейшую дворянскую семью», где его спросили, из каких он дворян – курских или орловских. «А я ведь ни из каких» [32], – ответил Булгаков. И дело не только в том, что в пору, о которой идет речь, от дворянского происхождения благоразумнее было держаться подальше – настоящие булгаковские корни были по рабоче-крестьянским меркам ничуть не благонадежнее.

Отец Михаила Булгакова Афанасий Иванович родился 17 (по другим данным 21) апреля 1859 года в Бойтичах, после чего семья переехала в Орел, где его родитель Иоанн Авраамиевич стал священником Сергиевской кладбищенской церкви. Афанасий Иванович пошел по пути отца: начальное и среднее образование получил в Орловском духовном училище и Орловской духовной семинарии. Учился он весьма похвально: вышел третьим учеником, и как писал о нем впоследствии протоиерей Павел Тихвинский, знавший его по Орлу, «Афанасий Иванович Булгаков – это человек определенного характера и направления. Усидчивый, трудолюбивый, довольно серьезный и ко всему тому искренне-религиозный, он производил выгодное впечатление. В церкви он всегда читал и пел на левом клиросе» [110].

О своих отличниках семинария пеклась и заботилась об их дальнейшей карьере. В 1881 году Афанасий Иванович в соответствии с полученным в орловской семинарии предписанием, а также материальным обеспечением поступил в Киевскую духовную академию на церковно-историческое отделение. Сохранился довольно любопытный документ этого времени, который привела в книге «Творческий путь Михаила Булгакова» Лидия Яновская.

«Я, нижеподписавшийся студент Орловской духовной семинарии Афанасий Булгаков, предназначенный правлением семинарии к отправлению в Киевскую духовную академию, дал сию подписку правлению означенной семинарии в том, что по прибытии в академию обязуюсь не отказываться от поступления в оную, а по окончании в оной курса – от поступления на духовно-училищную службу» [159; 6].

О периоде учебы давшего это серьезное обязательство студента можно судить по недавно опубликованным в журнале «Октябрь» письмам Афанасия Ивановича его другу В. М. Позднееву. Живые, полные юмора и вместе с тем очень серьезные, глубокие строки замечательно рисуют облик взыскательного отца Михаила Булгакова и атмосферу того места и времени, где и когда Афанасий Иванович учился, а также выявляют значительную степень неудовлетворенности студента «духовки» и ее будущего профессора тогдашним уровнем преподавания. Так, 5 декабря 1881 года первокурсник Булгаков писал:

«…проклятый скепсис… гуляет во мне, как расходившийся вихорь, ниспровергая на своем пути все, даже, что прежде, по моему мнению, стояло незыблемо. В том, что читают наши профессора, такой сумбуральный хлам, для упорядочения которого недостаточно не только моей 14-вершковой головы, но, мне кажется, даже и такой громадной, какую встретил Руслан во время своих странствований по неведомым дорогам (sahen sie „Руслан и Людмила“ Пушкина). Да хорошо было бы, если бы все это читалось в одном направлении и вело к одной цели; беда-то в том, что один докажет в своих лекциях одно, а другой другое, совсем противоположное. Может быть, в их головах их мнения и совмещаются с чем, но влитые в головы, такие, как моя, их чтения производят действие соды на кислоту, или огня на воду, или что-нибудь подобное… это общий недуг рассейских умов настоящего времени, тех умов, которые хотят думать о чем-нибудь… Академия оказалась тем, что почтенные чужестранцы называют фата-моргана. Значит, нужно оставить всякую надежду извлекать из нее соки, которых нет. Я по крайней мере решился их поискать в себе, и если найду – хорошо; не найду – не надо. По крайней мере буду чувствовать, что сделал все, что мог» [156].

А в другом письме от 15 января 1885 года, то есть уже на пятом курсе, незадолго до окончания Духовной академии: «Мы с товарищами как раз попали в тот промежуток времени, когда существовал устав новый, т. е. между двумя старыми (1871–1884/5), т. е. мы воспитанники духовной школы в России того периода, когда Россия производила опыты над людьми. Можешь ты понять это? Что из нас выйдет? Лучшее или худшее?» [156].

Митрополит Евлогий (Георгиевский) недаром впоследствии с неодобрением отзывался о «суховатой, формальной киевской академической традиции, так сказать „могилянской складки“» [41; 55] и называл ее «схоластической». Очевидно, что независимо мыслящему человеку в этих стенах бывало тесно, но, как ни критиковал ее молодой студент за сумбур вместо упорядоченности, его жизнь все равно оказалась подчинена альма-матер.

В 1885 году Афанасий Иванович с успехом закончил Академию. По стопам своего родителя и деда он не пошел и священником не сделался. В этом тоже была примета времени – очень многие ученики духовных училищ отказывались следовать по пастырскому пути. Как относился к выбору старшего сына Иван Авраамиевич, остается только гадать, но, судя по тому, что двое других его сыновей по духовной стезе пошли не сворачивая (братья Афанасия Ивановича с успехом учились в духовных семинариях и академиях и стали священниками: Михаил Иванович служил в Люблинской губернии, а Петр Иванович в русской миссии в Токио), в семье Булгаковых пастырская традиция сохранялась. Да и сам Афанасий Иванович, хотя и не принял сана, все равно свою жизнь связал с Церковью, точнее с церковным образованием и просвещением. В течение двух лет с сентября 1885-го по сентябрь 1887 года он преподавал греческий язык в Новочеркасском духовном училище. Провинциальная холостая жизнь его сильно томила, и позднее он писал своему товарищу о «тягости, которая была связана с употреблением вина и водки в Новочеркасске», и о том, что «бывают дни хандры, но выпьешь с горя и забудешь всю тоску кручину. А кручиниться есть от чего: эх, если бы ты знал да ведал…». Однако духом не падал, продолжал заниматься наукой и представил в январе 1887 года в Совет Киевский духовной академии диссертацию «Очерки истории методизма» на соискание магистерской степени. Тема эта, учитывая географическое положение Академии и ее нацеленность на изучение и критику западных вероисповеданий, была и традиционной, и актуальной, а работа, судя по отзыву, составленному о. Философом Орнатским[2], выполнена на высоком уровне. 27 мая 1887 года 28-летнему соискателю была присуждена степень магистра богословия. 21 августа того же года Синод ее утвердил, а ее обладатель стал доцентом Киевской духовной академии.

Сначала Афанасий Иванович занял вакантное место преподавателя на кафедре древней гражданской истории, а два года спустя перешел на более близкую ему по научным интересам кафедру истории и разбора западных вероисповеданий, где оставался до конца дней, проделав путь от доцента до ординарного профессора. С той поры с Киевом была связана вся его жизнь. «Правда, что у меня в Киеве почти никого знакомых, но тут я по крайней мере всегда могу найти себе дело по душе, прогулку по желанию», – писал он Позднееву еще в ту пору, когда древняя русская столица была для него только мечтой.

Однако жену себе тридцатилетний попович взял не из города Киева. К 1888 году (или, быть может, несколько раньше) относится его знакомство с уроженкой небольшого, но очень старинного, упоминаемого с 1146 года городка Карачева Орловской губернии[3], Варварой Михайловной Покровской. Она была дочерью карачевского соборного протоиерея Михаила Васильевича Покровского (1830–1894) и Анфисы Ивановны Турбиной (1835–1910), с русской Церковью связанных не менее тесно, нежели родители Афанасия Булгакова.

Михаил Васильевич Покровский родился в семье причетчика церкви села Глодищева Дмитриевского уезда Орловской губернии Василия Андреевича Покровского. Анфиса Ивановна Турбина происходила по отцовской линии из рода карачевских купцов, но по материнской – опять-таки из священнослужителей: ее дед Захарий Яковлевич Попов был протоиереем того самого Казанского кафедрального собора в Карачеве, где впоследствии служил ее муж, священником был и ее прадед по материнской линии Яков Попов.

Родившаяся в 1869 году, Варвара Михайловна была шестым ребенком в этой большой, очень дружной семье, состоявшей, как и семья Афанасия Ивановича Булгакова, из одиннадцати человек: родителей и девятерых детей, причем в обеих семьях – и у Булгаковых, и у Покровских – было по трое дочерей и по шестеро сыновей. И жизненные уклады, ценности, традиции в обеих семьях, скорее всего, во многом были похожими, хотя, судя по всему, Покровские были богаче Булгаковых: купеческий капитал Турбиных давал о себе знать, должность настоятеля кафедрального собора приносила немало средств, и даже три пожара, которые пришлось пережить на своем веку отцу Михаилу, не пустили его семейство по миру. Если об образе жизни семьи Булгаковых мы знаем немного («Отец его был священником при кладбищенской церкви г. Орла, в честь Иоанна Крестителя. Семейство у отца было большое, но сплоченное, и отличалось деловитостью и религиозною настроенностью» [110], – писал протоиерей Павел Тихвинский), то о семье Покровских свидетельствуют очень живые, яркие воспоминания младшей сестры Варвары Михайловны Александры Михайловны Бархатовой (Шурочки, как звали ее в семье):

«В нашей семье не было неустойчивости и метания, а наоборот годовой круг совершался одним и тем же порядком, установившимся прочно с известными традициями и обычаями <…> мама вся сияла кротостью и счастьем. Я ее никогда не помню озлобленной, кричащей, ругающей кого-нибудь грубо. Она была вечно поглощена хлопотами об обедах, ужинах, белье, квасе… Детей она в общем баловала… Ссор серьезных я не помню никогда, но споры бывали такие, что можно было подумать, что в доме не только ссорятся, а даже дерутся. А по утрам иногда поднималась такая возня и драка подушками, что бедной маме приходилось только руками всплескивать при виде разодранных наволочек и ночных рубашек. И все это неистовство сопровождалось таким искренним здоровым хохотом, полным общего добродушного настроения» [48; 33–34].

Схожее ощущение выразила в своей дневниковой записи от 8 января 1912 года и старшая дочь Варвары Михайловны Надежда Афанасьевна Булгакова: «„Покровское“ – то дорогое и родное, особый милый отпечаток, который лежит, несомненно, на маминой семье. Безусловно, что-то выдающееся есть во всех Покровских, начиная с бесконечно доброй бабушки Анфисы Ивановны… Какая-то редкая общительность, сердечность, простота, доброта, идейность и несомненная талантливость – вот качества Покровского дома, разветвившегося от Карачева по всем концам России от Москвы до Киева и Варшавы… Любовь к родным преданиям и воспоминаниям детства и связь между всеми родственниками – отпрысками этого дома, сердечная, глубокая связь… Жизнерадостность и свет» [48; 21].

Тем не менее была в этой гармоничной веселой семье своя трагическая страница, и если говорить о том, что в духовном сословии, к которому Булгаковы-Покровские принадлежали, образовалась трещина и начался отход сыновей от церковного служения, то в первую очередь эта трещина прошла через Покровских, вернее, через их старшего сына Василия, которого отец по заведенной традиции готовил к принятию иерейского сана. Вот что вспоминала об этой печальной истории младшая дочь Покровских Александра Михайловна:

«Я знала, что у меня есть старший брат, но видеть его мне не пришлось. Он был доктором в Тифлисе и приезжал к нам только раз, когда мне было четыре года, и, конечно, у меня не осталось никакого впечатления от него. Позднее я узнала, насколько романтична была его жизнь и сколько он перенес в свой недолгий век.

Он получил начальное образование в Духовной семинарии, и так как был выдающегося ума, то был гордостью не только семьи, но и семинарии.

Тем более сильным ударом для всех было, когда он, не окончив семинарию, восемнадцати лет без согласия родителей женился на девушке гораздо старше себя и почти без образования.

Это чуть не убило отца и мать. Потом он поступил в Петербургскую Военно-медицинскую академию, 22 лет. Так как вследствие женитьбы у него вышла серьезная ссора с отцом, а он был страшно самолюбив, то, хотя нужда была страшная, он не хотел обращаться за помощью к родителям, и первые три года после женитьбы были для него страшно тяжелы. Но за это время его жена успела пройти акушерские курсы. Как вышло примирение с отцом, я не знаю. Через три года родилась у него дочь, и как раз в это время брат заболел психическим расстройством. Его отправили в клинику, и туда уже ездила навещать его сама мама. Болезнь прошла. Он стал работать и потом был послан в командировку в Тифлисский госпиталь. Вот тут, при проезде из Петербурга в Тифлис, он и заезжал к нам, но мне было только четыре года, и я совсем его не помню. В Тифлисе он прожил года четыре. По службе он шел прекрасно, и впереди ему предстояла прекрасная будущность. Но вдруг здоровье его стало разом очень плохо. Врачи посылали в Пятигорск и еще куда-то, но он там только на время поправился, а по возвращении оттуда совсем заплошал и 29 августа 1885 г. умер <…> Отчаяния папы и мамы нельзя вспомнить без ужаса. После брата осталось трое детей: старшая Люба – 7 лет, Вася – 5 и Маруся – 2 лет. Жену брата так потрясла его смерть, что она впала почти в состояние безумия: не узнавала детей, убегала ночью на кладбище и вообще была не спокойна…» [48; 29].

Именно после этого протоиерей Михаил поостерегся давить на сыновей, и ни один из них священником не сделался, зато трое стали врачами, что повлияло впоследствии и на выбор профессии самим Михаилом Булгаковым.

Но вернемся к судьбе Варвары Михайловны, описанной в воспоминаниях ее младшей сестры: «При моем переходе из 3 в 4-й класс на каникулах приехал к нам из Киева дальний родственник – доцент Киевской академии <…> я заметила, что отношения приезжего знакомого и сестры не такие обыкновенные и простые, что они оба как-то постоянно заняты только друг другом и в прогулках все отстают… сестра как-то растеряна, а вместе с тем и вся сияет… Осенью я видела, что сестра получает письма, кроме своей обычной переписки, потому что всегда волновалась, схватывала письмо и уходила читать к себе в комнату» [48; 36–37].

Вот одно из таких писем, написанное 18 ноября 1889 года:

«Дорогая Варвара Михайловна!

Я давно хотел бы продолжить начатый разговор на каникулах, да затрудняюсь присылкою к Вам письма, не зная адреса Вашего теперешнего местопребывания. Кроме того: Вы на прощаньи сказали мне, что „начнется ординарная прозаическая жизнь; все войдет в обычную колею – забудется“. Так ли это? Я… и теперь еще не забыл ни одного не только выражения, но и малейшего оттенка нашего разговора. Как Вы?

Если обычная проза не изгладила в Вашей памяти того, что говорилось; если Вы имеете желание продолжать наш разговор: то напишите мне об этом».

И еще раз просьба ответить в постскриптуме:

«Напишите мне: Вы обещались» [48; 42–43].

Это было старомодное ухаживание, роман, который соединял наших не столь далеких предков, где все было регламентировано, освящено традицией, и хотя светское общество от этих традиций отходило, о чем можно судить даже по тогдашней литературе, духовная среда хранила предания старины, приурочивая к церковным праздникам вехи собственной жизни.

Все было по чину. Ему – тридцать, он уже состоявшийся человек, с неплохим заработком, перспективами, прочным намерением создать семью, она – получившая надлежащее образование и семейное воспитание 20-летняя девица с приданым и тем не менее зарабатывающая на хлеб службой в гимназии. Обязанности классной дамы (сначала в Брянской гимназии, а потом в Карачевской прогимназии), которые исполняла Варвара Михайловна, вполне соответствовали складу ее характера. Она была человеком требовательным, душевно очень дисциплинированным, и в этом смысле показательна ее фраза, которую приводит в своих записях сестра Шурочка, оказавшаяся у Варвары в подопечных, но учиться ленившаяся и посему получавшая наставления от нее как своей классной дамы: «Слушай, неужели тебе не будет приятно получить образование и стоять по развитию головой выше карачевских купеческих барышень» [48; 35].

Сама Варвара, окончившая гимназию с золотой медалью, несомненно была выше многих, причем не только купчих («Состав преподавателей и особенно преподавательниц таков, что иногда придешь и уйдешь не сказавши ни с кем живого слова, и домой возвратишься с отяжелевшею головой» [48; 55, 331]), и здесь мы тоже видим и веяние времени, и приметы семейной атмосферы в доме Покровских. Притом что мать Варвары Михайловны, Анфиса Ивановна Покровская, была женщиной не слишком грамотной, писала простонародным слогом, со множеством ошибок, не ставя знаков препинания, и, очевидно, ни в какой гимназии, равно как ее муж Михаил Васильевич, не обучалась (Елена Андреевна Земская, дочь родной сестры писателя Надежды, предполагает, что она «кончила только начальные классы церковноприходской школы» [48; 331]), своим детям, и сыновьям, и дочерям, Покровские сумели дать замечательное классическое образование. Варвара много лет спустя сделает то же самое для своих детей: «Я не могу дать вам приданое или капитал. Но я могу вам дать единственный капитал, который у вас будет, – это образование» [48; 80].

Варвара Михайловна была рассудительна, начитана, в том числе и в светской литературе (например, читала романы Золя – опять-таки важный штрих, характеризующий атмосферу иерейской семьи, куда проникали самые неожиданные влияния), внимательна к своим переживаниям и своему внутреннему миру, требовательна к выражению чувств и охотно сама изливала их на бумаге. Но главное – очень серьезно относилась к своему предназначению быть добродетельной супругой и матерью, была бодра, энергична, уверена в себе и способна не растеряться в трудную минуту. Вот как описывает она, например, свои действия во время приступа астмы у отца: «…на диване сидел Папа в знакомом мне уже виде. К великому моему удивлению, на меня нашло какое-то необыкновенное спокойствие, может быть, потому, что я видела этот припадок и знала, что делать… я с помощью Шуры и прислуги старалась известными средствами, которые употреблял доктор при первом случае, облегчить его, и все это с необыкновенным хладнокровием» [48; 61]. Точно так же не растеряется эта женщина и много лет спустя, когда угроза нависнет над ее семьей, когда она потеряет мужа и останется одна с детьми. «Ее никогда нельзя было увидеть скучающей, хандрящей, просто сидящей без всякого занятия. Это была воплощенная энергия, жизнь и общительность <…> Натянутости я в ней никогда не видела ни с кем в разговоре. Замечательно у ней была жива и остра речь со всеми. И она вся дышала сознанием своих сил и уверенностью в себе» [48; 33], – вспоминала Шурочка.

Словом, такого жениха и такую невесту при всем богатстве «человеческого материала» в дореволюционной России надо было еще поискать, и с этой точки зрения в жилах Михаила Булгакова текла щедрая и благородная кровь. Но решение соединить свои судьбы доцент Духовной академии и юная классная дама из Карачева приняли не сразу. Была у них своя предыстория.

Судя по опубликованной Е. А. Земской переписке родителей Михаила Булгакова, Афанасий Иванович был не первым, желавшим взять себе в жены дочь протоиерея Казанской церкви.

«В своем отношении с людьми я была счастлива, – писала она жениху, – счастлива потому, что видела больше расположения к себе, чем антипатии. Не знаю, стою ли я того, стою ли, или особое покровительство судьбы было тому причиной, но только на мою долю выпадали симпатии других людей. Но я умела ценить эти симпатии, старалась и с своей стороны заплатить расположением. Я никогда не посмеялась, не оскорбила чужого чувства. Были у меня за это время и искания руки моей. Но они не нарушили обычного течения моей жизни; я спокойно отказала им, потому что знала, что не причиню им большого огорчения, а сама с своей стороны не имела желания связать свою жизнь с их» [48; 51].

Нечто подобное вспоминала и сестра Шура: «Она всегда пользовалась большим успехом, но сама не особенно-то была способна на увлечения, по крайней мере так можно было судить по ней. Я видела, что у нас постоянно бывает молодежь из мужчин и что большую часть времени проводят с сестрой…» [48; 36].

В пору знакомства с Афанасием Ивановичем романическая поповна оказалась в ситуации выбора, который дался ей не сразу и нелегко.

«Этим летом и осенью я выдержала борьбу, – писала она жениху. – От чего происходила эта борьба, рассказывать долго: здесь играли роль и мои отношения к тебе, и мои отношения к другим. При свидании я, может быть, расскажу тебе все, а теперь с тебя довольно будет, что борьба эта уже кончена, и для меня все ясно. Знай и ты, что все мои симпатии принадлежат тебе, мой дорогой, мой милый! Вспоминаются мне сейчас, каким странным чувством начались мои отношения к тебе, чувством почти враждебным, желанием показать, что я знать тебя не хочу» [48; 51].

Афанасий Иванович в своих письмах о подобных коллизиях и душевных переживаниях ничего не сообщал, но маловероятно, чтобы к тридцати годам он ни разу не влюблялся и не думал жениться раньше, либо его самого как завидного жениха не прочили в мужья своим дочерям заботливые родители в Новочеркасске и Орле. Варвара Михайловна об этом догадывалась. В том же письме, где она пишет об искателях ее руки, следует упоминание и о его сердечных увлечениях: «…был период (осень 1888 г. в особенности), когда ты, если не забыл меня совершенно, так и не помнил или старался не помнить. Причину этому ты ясно не сказал, но я поняла твои намеки так, что причина этому была другая привязанность, – так я поняла тебя? Но только не понимаю я, чего ты хотел в этот период, из-за чего у тебя происходила борьба?..» [48; 51].

К тому времени, впрочем, уже состоялась помолвка («На святках опять приехал Аф. Ив. и под Новый Год, во время шампанского они были объявлены женихом и невестой» [48; 36–37]), и эти вопросы носили отчасти риторический характер и были призваны утолить девичье любопытство невесты. Но важно в этой любовной истории и то, что ни родители Афанасия Ивановича, ни родители Варвары Михайловны на своих детей не давили, против их желания замуж не выдавали и не женили, уважая свободный выбор и давая им полную свободу, и выбором своих детей не могли не быть довольны.

«С чувством живой радости встретили они известие, что между нами дело сладилось. Папа и Мама поздравляют тебя и готовы встретить, как свою будущую дочь, сестры и братья – как сестру» [48; 44], – писал жених, подводя черту под прошлым. «Они оба были довольные, сияющие, и в семье особенное носилось праздничное настроение» [48; 37], – вспоминала сестра Александра (которой, впрочем, Афанасий Иванович не особенно понравился, и она от него убегала). Однако душевное состояние жениха не всегда было праздничным. Временами на него нападала хандра, и тогда он делился со своей возлюбленной мыслями о том, что ему уже 31 год, а «что я сделал за это время для себя, для других. Способен ли я вообще что-то сделать, да и нужен ли я? Вот вопросы, которые я не раз задавал себе и на которые никогда не получал удовлетворительного ответа» [48; 45].

А своему другу Владимиру писал 10 апреля 1890 года: «Мои дела относительно женитьбы клеятся очень плохо, а главное, потому что я не обладаю способностью устраивать свои дела так практично, как их устраивают люди, вкусившие Петербурга. Нет, брат! Верно, не жить мне с своим верхоглядством в этом мире, а лучше бежать куда-нибудь в пустыню: там и я буду счастливее, да и другим не буду мешать быть счастливым» [156].

Публикатор письма, литературовед Евгений Александрович Яблоков пишет о том, что «эти „удрученные“ строки вряд ли стоит принимать всерьез, поскольку писавший их, судя по всему, уже и сам ходил в женихах» [156]. Про женихов все верно, а вот так легко отмахиваться от горького признания Афанасия Ивановича я бы поостерегся. На душе у будущего профессора было, очевидно, смутно и неспокойно, и тому были свои глубокие психологические причины, имеющие прямое отношение и к главному герою нашего повествования. Тревожило ли Афанасия Ивановича то, как будет принята провинциальная поповна в киевском профессорском обществе, мучило ли его непонятно на чем основанное подозрение, что их переписка кем-то перлюстрируется («…я думаю, опять письмо пропало, потому что захотели поинтересоваться тем, о чем может карачевская барышня переписываться с профессором» [48; 46]), неизвестно. Главное, при чтении писем Булгакова-отца возникает ощущение, что, в отличие от своей жены, которую никакие киевские «пиковые дамы» не пугали («я не собираюсь преклоняться перед их „совершенствами“, ни блистать своими „талантами“» [48; 56], – писала она жениху) и она была готова войти в любое общество с той же непринужденностью и уверенностью, с какой входила в гимназический класс, сам он был психологически не совсем устойчивым, несколько неуравновешенным и мнительным человеком, хоть и умел эти качества скрывать, оставшись в памяти большинства современников образцом сдержанности и спокойствия. Однако его письма невесте свидетельствуют об ином.

«Тебя может поразить неровность моего настроения, которая так заметно сказывается в моих письмах, – признавался он за несколько месяцев до свадьбы. – Да! Оно очень неровно. Отчего? На этот вопрос ты после получишь ответ. Когда? Я сам не знаю…» [48; 322].

«Я почему-то так тягощусь одиночеством, что положительно в иные минуты с ума схожу от этого одиночества. Я чувствую потребность говорить с кем-нибудь, мыслить вслух, но так, чтобы мысль твою кто-нибудь слышал, чувствовал и сочувствовал, вот в эти-то минуты и чувствуешь всю тяжесть своего одиночества. Ведь голые стены только вокруг тебя, да равномерный стук часов, наводящий тоску на душу…» [48; 47].

Тоска, страх одиночества, доходящий до душевного расстройства, мнительность, бессонница – все это было впоследствии его старшему сыну хорошо знакомо. Многое, очень многое унаследовал в своем характере от отца его первенец. Уже стало общим местом писать, что Михаил Афанасьевич Булгаков умер от той же болезни и почти в том же возрасте, что и отец, но их психологическая связь была, очевидно, гораздо глубже чисто медицинских наследственных факторов. Они принадлежали к одному типу личности, только те врожденные черты характера, которые сгладили в Афанасии Ивановиче более чем удачный брак, размеренная семейная жизнь, относительно ровная служба, то есть некий не в чеховском смысле этого слова футляр, а скорее в булгаковском – абажур, бесконечно обострились, углубились в его сыне, на долю которого выпали революции, войны, травля, слава, успех и снова травля и который потому так мечтал этот уют, этот покой, этот абажур над лампой, светившей его отцу, восстановить…

И, напротив, мать – сильная, любящая, очень мудрая женщина, хранительница этого мира, которой было суждено пережить те же революции и войны и печься о своих детях. Едва ли ее к этим испытаниям намеренно готовили (хотя была она дочерью человека, который, как уже говорилось, трижды за свою жизнь переживал опустошительные пожары и всякий раз поднимался). Варваре Михайловне был всего 21 год, когда со свойственным для этого возраста максимализмом и несвойственной мудростью она сформулировала в одном из писем к будущему мужу свое жизненное кредо:

«Мне кажется, что если человек сам много дает другим людям, то и в ответ может потребовать себе многого. Был у меня случай в жизни, я говорила тебе мельком, когда я не удовлетворилась тем, что мне давали, когда мне показалось не тем, что я хотела бы, и я решила совсем отказаться, чем удовлетвориться вполовину (то был, по-видимому, отголосок одного из предложений, сделанных Варваре Михайловне, от которого она отказалась ради Афанасия Ивановича. – А. В.). Ты пишешь, что твои убеждения честны и нравственны, такие же, как и мои, как мне кажется, а ведь честность и нравственность для всех одна. Я утешаю себя мыслью, что если будет у нас различие в привычках, в мелочах жизни, то в этом можно будет сделать взаимные уступки, и это тем легче будет сделать, чем больше симпатии будет между нами. Отчего твои взгляды казались всем странны? Неужели ты не находил людей, которые сочувствовали бы тебе?.. Ты пишешь, что иногда говорил себе, что людям нет до тебя никакого дела и тебе они не нужны. Случалось и мне испытать такое настроение, но только настроение. Это бывает тогда, когда не встретишь в людях сочувствия себе, своим стремлениям, тогда, оскорбленный в своих лучших стремлениях, замыкаешься в себе. Но относиться всегда к людям так нельзя…» [48; 62–63].

И в другом письме: «Почему ты считаешь себя пасынком судьбы? Неужели у тебя в самом деле не было радостей в жизни?.. Есть на свете так называемые „неудачники“, которым ничто не удается, так разве ты считаешь себя в числе их?» [48; 65].

Отчего считал себя неудачником и пасынком судьбы вполне благополучный по внешним меркам доцент Киевской духовной академии и надворный советник, не суть важно, важно то, что это были те самые рассудительные слова и та успокаивающая интонация, какую хотел услышать тридцатилетней мужчина от будущей жены, пусть даже была она его на десять лет моложе. Это было то отношение, та интонация, которые стали основой их семейного счастья, гармонии, благополучия, хотя и не слишком долгого. И я потому останавливаюсь на истории взаимоотношений отца и матери Михаила Афанасьевича, что не такого же ли утешения и поддержки будет искать в дальнейшем в женщинах и сам писатель, внешне сдержанный, уверенный в себе, а внутри надломленный, истерзанный и боящийся одиночества?

Глава вторая. МЕЖДУ ДАРВИНОМ И НИЦШЕ.

Свадьба Афанасия Ивановича и Варвары Михайловны состоялась полгода спустя после помолвки в летний мясоед 1890 года. «В доме постоянно бывали портнихи, белошвейки» [48; 40], – вспоминала Шура. «Ты напрасно думаешь, что у нас идут чрезвычайные приготовления, мне сделают только самое необходимое, и ничего лишнего, а деньги бросать на вещи бесполезные нет и возможности» [48; 59–60], – успокаивала жениха невеста, за которой дали неплохое приданое, и в дальнейшем она распорядилась этими деньгами весьма разумно.

«По случаю бракосочетания дочери нашей Варвары Михайловны и Афанасия Ивановича Булгаковых покорнейше просим Вас пожаловать к нам на бал в собственный дом, в 8 час. вечера Июля 1-го дня. Протоиерей Михаил Васильевич и Анфиса Ивановна Покровские. Венчание имеет быть в Казанской церкви в 6 час. вечера».

Венчал сам протоиерей Михаил. И он же писал неповторимым иерейским слогом уехавшим после свадьбы молодым: «Все было по милости Божьей и при Вас и после прекрасно; в родительских душах наших обитали одни только соуслаждения семейным нашим положением…» [48; 67].

Одно было огорчительно: собственный дом, в котором в июле проводили свадебный бал, 21 августа сгорел в результате очередного пожара. Однако молодых пламя не коснулось, сразу после венчания они поселились в Киеве, где меньше чем через десять месяцев после свадьбы, 3 мая 1891 года, у доцента Киевской духовной академии родился первенец, которому дали имя Михаил. «Будущий писатель был наречен в честь архангела Михаила, покровителя Киева» [158], – пишет Лидия Яновская, но более логичным представляется, что мальчика назвали в честь дедушки, протоиерея Михаила Васильевича Покровского, хотя именины свои Михаил Афанасьевич действительно справлял в день Архистратига Михаила (8 ноября по старому стилю).

18 мая младенца окрестили в Крестовоздвиженской церкви на Подоле, о чем свидетельствует метрическая книга Киево-Подольской Крестовоздвиженской церкви, в которой под № 87 за 1891 год имеется следующая запись: «Родился мая 3, а крещен 18 Михаил. Родители: доцент Киевской Духовной Академии Афанасий Иванович Булгаков и законная жена его Варвара Михайловна, оба православные. Восприемники: ординарный профессор той же академии Николай Иванович Петров и жена священника города Орла Сергиевской кладбищенской церкви Олимпиада Ферапонтовна Булгакова. Таинство крещения совершил священник Матвей Бутовский с причтом» [95].

«Прелюбезнейшие наши дети Афанасий и Варичька а также милейший наш внученочик, многолетствуйте! Письмо с карточкою Мишутки мы получили, и вдоволь им налубовались. Внученочик настолько хорошь, что мы цены ему представить не можем» [48; 68–69], – писал дед Михаил. Этим внученочком был будущий автор «Мастера и Маргариты», но дедушку своего запомнить он не мог. Протоиерей Михаил Владимирович Покровский умер 19 сентября 1894 года, когда мальчику было три года. Пятью месяцами раньше, в том же 1894 году и также на 65-м году жизни, скончался его ровесник и сват Иван Авраамиевич Булгаков. Таким образом жизненные вехи обоих булгаковских дедов поразительно совпали, но все же позднее знаменитый внук говорил о том, что дед со стороны матери был «более выдьщающийся, чем дед со стороны отца».

«…сам испытавший в жизни немало скорбей, Михаил Васильевич умел и других утешить при несчастии. Тогда самым трогательным образом выражалась сердечная доброта почившего. Добрый батюшка и чужую скорбь близко принимал к сердцу и являлся постоянным и искренним утешителем и помощником своих прихожан в трудные минуты их жизни» [48; 73], – писал о нем в статье-некрологе его зять священник Андрей Бархатов.

А в «Белой гвардии» появится образ священника отца Александра. Он не будет напрямую связан с Михаилом Васильевичем, у этого батюшки будет другой прототип, но мысль об утешении в скорбях как одном из предназначений священства в романе прозвучит:

«– Уныния допускать нельзя, – конфузливо, но как-то очень убедительно проговорил он. – Большой грех – уныние… Хотя кажется мне, что испытания будут еще».

Вслед за Михаилом в семье Булгаковых родилось еще шестеро детей. В 1892 году – Вера, в 1893-м – Надежда; родившуюся в 1895 году третью девочку назвали не Любовью, как можно было бы предположить, но Варварой, потом было два сына: Николай, он родился в 1898 году, и Иван, родившийся в 1900-м. И наконец последней стала Елена, появившаяся на свет в 1902 году.

Это была такая же счастливая, дружная семья, как и семьи, в которых росли и воспитывались их отец с матерью. Семейное счастье, вернее воспоминание о нем, нашло отражение и в переписке братьев и сестер, и в мемуарах и дневниках Надежды Афанасьевны Булгаковой. И повторю, с чего начал: не было ни у кого из русских писателей более благополучных в детстве обстоятельств, нежели у героя этой книги. В доме любовь, радость, уважение к человеческой личности и ее достоинству, «…свобода, которую нам давали родители, тоже способствовала нашему развитию, она не повлияла на нас плохо <…> В доме была требовательность, была серьезность, но мне кажется, я могу с полным правом сказать, что основным методом воспитания детей у Афанасия Ивановича и Варвары Михайловны Булгаковых были шутка, ласка и доброжелательность. Мы очень дружили детьми и дружили потом, когда у нас выросла семья до десяти человек» [48; 78–79].

Еще одно свидетельство о той поре можно найти в мемуарах второй жены Булгакова Любови Евгеньевны Белозерской, которая, очевидно, опиралась на рассказы мужа: «У них в семье вообще бытовало немало своих словечек и поговорок. Когда кому-нибудь (а их было семь человек детей) доводилось выйти из-за стола, а на столе было что-нибудь вкусное, выходящий обращался к соседу с просьбой: „Постереги“. Вся эта команда (дружная, надо сказать) росла, училась, выдумывала, ссорилась, мирилась, смеялась… Взрослела команда, менялось и озорство, расширялась тематика. В юношеском возрасте они добрались и до подражания поэту Никитину: „Помоляся Богу, улеглася мать. / Дети понемногу сели в винт играть“… Юмор, остроумие, умение поддержать, стойкость – все это – закваска крепкой семьи. Закваска эта в период особенно острой травли оказала писателю Булгакову немалую поддержку…» [8; 353–354].

Но вот что странно – хотя тень счастливого детства и родительской ласки и любви лежит и на «Белой гвардии» («Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади „Саардамский Плотник“, часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава»), и на некоторых рассказах и очерках (например, «Киев-город»), писатель очень автобиографического склада Михаил Булгаков о своем детстве-отрочестве-юности специально ничего не написал, притом что эта тема была для русской литературы традиционной, – кто только из современников Михаила Афанасьевича с умилением, болью, отвращением, ностальгией, нежностью или печалью не вспоминал своих детских и отроческих лет?

Были ли у сына профессора богословия личные причины для такого умолчания или же в советское время было невозможно честно написать о дореволюционном детстве в семье профессора Духовной академии (впрочем, судя по самым последним письмам Булгакова, замысел написать автобиографическую вещь у него незадолго до смерти возник), мы наверняка не знаем и можем ограничиться лишь скупыми фактами и несколькими не вполне достоверными мемуарами.

В 1900 году Михаил поступил в приготовительный класс Второй гимназии, где учителем пения и регентом был его дядя Сергей Иванович, довольно рано скончавшийся (все же неживучая была в роду Булгаковых, особенно по мужской линии, кровь). В 1901 году мальчик был принят в первый класс Первой киевской гимназии, впоследствии ставшей одним из главных топонимов романа «Белая гвардия». Вопрос о том, чтобы направить Михаила по отцовским стопам и отдать его в Духовную семинарию, в семье, по всей вероятности, даже не обсуждался: образование считалось самой высшей ценностью, а в гимназии, что говорить, оно было лучше, чем в духовных заведениях. Семья профессора Духовной академии была в этом смысле чисто интеллигентской, но вот учился профессорский сын не слишком интеллигентно: в аттестате у него оказались только две отличные отметки – по Закону Божьему и географии.

Согласно беллетризованным мемуарам Константина Паустовского, также ученика Первой гимназии тех лет, маленький Булгаков был заводилой мальчишеских драк, другие мемуаристы отмечают, что он любил дразниться и избегал общественных собраний и кружков, каковых было много в годы первой русской революции. И все же ничем особенным гимназист Булгаков не выделялся, разве что политическими взглядами. «Булгаков в гимназические годы был совершенно бескомпромиссный монархист – квасной монархист… избегал евреев, но тут надо учитывать условия воспитания, семейную обстановку… – вспоминал его одноклассник Е. Б. Букреев. – Булгаков не был с ярыми черносотенцами. Можно сказать, он придерживался правых взглядов, но умеренного порядка» [142; 21–22]. Впрочем, это точка зрения человека, называвшего себя убежденным анархистом в молодости и оставшегося таковым до скончания века. В воспоминаниях сестер содержатся сведения о том, что их старший брат очень рано начал и читать, и писать, увлекался спортом: крокетом, теннисом, а еще оперой и театром. Вера Афанасьевна рассказывала, что уже в восемь-девять лет мальчиком был прочитан роман Гюго «Собор Парижской Богоматери», а еще в семь лет он написал свое первое литературное произведение «Похождение Светлана» (или Светляка) – в любом случае в семье таланты ребенка раскрывались лучше, чем в гимназии. К этому стоит добавить фрагмент из биографии писателя, написанной его первым прижизненным биографом П. С. Поповым: «Сочинения в гимназии писал хорошо, но впоследствии говорил, что „с общечеловеческой точки зрения это было дурное, фальшивое писание – на казенные темы“. Учителем словесности был человек незначительный» [20; 574]. Наконец, хороший знакомый Булгакова драматург Сергей Александрович Ермолинский приводит в мемуарах слова писателя, содержащие его собственную оценку гимназических лет: «В молодости я был очень застенчив, – примерно так записывал я за ним. – До конца жизни, пожалуй, не избавился от этого недостатка, хотя и научился скрывать его. В середине двадцатых годов мне довелось встретиться в Москве с одним писателем, тоже киевлянином, с которым я учился в одной гимназии. Мы не дружили раньше, но встретились душевнейше, как и полагается киевлянам, с пристрастием любящим родной город, и он воскликнул: „Помню, помню вас, Булгаков! Вы были заводилой! Я старше вас, но до сих пор на слуху ваш беспощадный язык! Да! Латинист Субоч, помните? Он же, право, боялся вас! Вы гремели на всю гимназию! А теперь вот 'Дни Турбиных'! Гремели, еще тогда гремели!..“.

И Булгаков, рассказывая это, в недоумении разводил руками:

– По-моему, я не гремел, всего-навсего оборонял свою независимость. Но вот гимназическое начальство меня не жаловало, это правда. Мне всю жизнь не везло с начальством! А между тем я мечтал быть примерным мальчиком, старался – выходило наоборот!..» [43].

На последние слова, если такие были действительно произнесены, несомненно отбросили тень его дальнейшая судьба и отношения с начальством советским…

Своей квартиры у Булгаковых в Киеве не было, и в течение многих лет семья несколько раз переезжала с места на место, но всякий раз стараясь селиться недалеко от Академии. После Воздвиженской, где в доме отца Матвея Бутовского Булгаков родился, жили на Госпитальной улице, потом в Кудрявском переулке, затем на Прозоровской, на Ильинской, пока наконец в 1906 году (по другим данным в 1907-м) не переехали в знаменитый дом № 13 по Андреевскому спуску, ставший местом жительства булгаковской семьи на долгие годы.

Им невероятно повезло с этим домом: пожалуй, во всем Киеве трудно было найти более волшебное место, чем этот просторный дом о семи комнатах со внутренним двориком, уютом и тишиной, и нет сомнения, что особнячку посреди серпантином спускающейся к Подолу улице русская литература обязана многим. Однако везде жилье было съемное, а своей была загородная дача в местечке Буча в 30 верстах от Киева. Ее купили в 1900 году на деньги, которые получила Варвара Михайловна в качестве приданого: после колебаний, на что истратить капитал – на собственный дом в Киеве или на дачу, – приобрели две десятины земли, потом выстроили просторный дом с верандами, разбили сад, цветник, там семья проводила лето. Афанасий Иванович отнесся к этому приобретению поначалу довольно скептически, судя по его письму другу: «А тут еще Варвара Михайловна решила устроить свою летнюю квартиру, для каковой цели приобрела две десятины лесу и поручила одному подрядчику постройку деревянной дачи с необходимыми службами. Дача находится вне черты города (на двадцать третьей версте по новой – Киево-Ковельской – железной дороге). Но сообщения по ж. д. еще нет: приходится ездить для наблюдения при помощи городского трамвая (по 18 верст) и потом на лошадях (около 10 верст); это отнимает почти целый день. Если присоединить обсуждение планов и подробностей постройки, переговоры с подрядчиком и некоторые денежные операции, то тебе станет понятно, в каком круговороте важных и мелочных дел приходится вращаться» [156].

Но после дачу полюбил: «Он уезжал в Киев с дачи на экзамены. А с экзамена приезжал, снимал сюртук, надевал простую русскую рубаху косоворотку и шел расчищать участок под сад или огород. Вместе с дворником они корчевали деревья, и уже один, без дворника, отец прокладывал на участке дорожки, а братья помогали убирать снятый дерн, песок…» [48; 79] А еще, как вспоминала Надежда Афанасьевна, дети по договоренности отца с матерью бегали летом босиком и ни в чем не были стеснены. Буча в отличие от многочисленных киевских городских реалий никак не отразилась в произведениях старшего профессорского сына, но уже после революции Михаил Булгаков писал сестре Вере: «…нельзя ли что-нибудь сделать, чтобы сохранить мамин участок в Буче. Смертельно мне будет жаль, если пропадет он» [48; 295].

Для того чтобы прокормить свое большое босоногое семейство, Афанасию Ивановичу приходилось много работать. Помимо Духовной академии Булгаков-отец преподавал историю в Киевском институте благородных девиц, а с 1893 года подвизался цензором по иностранной литературе, в связи с чем Л. Яновская торжественно-проникновенно написала: «Дома горела зеленая лампа, темная фигура отца горбилась за столом, и по крайней мере однажды – в июне 1900 года – в круге света лежал „Коммунистический манифест“» [159; 13]. Профессора Духовной академии толкали к этому экзотическому чтению семейные обстоятельства, но очевидно, что дело было не только в них, и работа приносила ему огромное удовольствие, была для него и творчеством, и общественным служением, хотя не все ему удавалось одинаково хорошо.

Существует интересный мемуар одного из студентов Афанасия Ивановича, а в будущем его коллеги В. П. Рыбинского: «Я был на его вступительной лекции, которая всем нам не понравилась ни по содержанию, ни по форме… Ораторские приемы у него отсутствовали. Вообще в наше время он успеха не имел. <…> Значительно позже, около 1905 г., А. И. приобрел если не авторитет, то симпатии у студентов. Этому благоприятствовало то, что он был человек в обращении простой и любил со студентами говорить по различным вопросам, преимущественно, конечно, богословского характера. В этом случае он был весьма удобным собеседником, так как отличался полной терпимостью к чужим мнениям, а сам иногда любил высказывать такие парадоксальные мысли, которые интриговали и вызывали на спор» [27; 9–10].

Афанасий Иванович любил не только говорить: он много переводил Отцов Церкви – блаженного Августина, Иеронима, «громил средневековую католическую нравственность», интересовался особенностями старокатолического и католического богослужения, англиканской иерархией (за эти сочинения ему была присвоена степень доктора богословия и уже перед самой смертью звание ординарного профессора), писал о «безбрачии духовенства», занимался франкмасонством, но при этом меньше всего был далеким от современности кабинетным ученым. Так, в опубликованной в 1905 году книге «Французское духовенство в конце XVIII в.» автор проводил параллели между Французской революцией и событиями 1905 года в России, а взвешенные рассуждения профессора о масонстве интересны и сегодня:

«Возможно ли единение людей с самыми различными религиозными и политическими воззрениями для достижения целей нравственных, если эти люди сознают свою разрозненность и отдаление, взаимоотчуждение. Конечно, невозможно. Доказательством этого служит плачевное положение французского народа в настоящее время. …Современное франкмасонство в национальном отношении является интернациональным (международным), в учении веры индифферентным (религиозно безразличным), в государственном отношении стремящимся к олигархическому образу правления, то есть к преобладанию в управлении всех стран тех немногих лиц, которые держат в руках своих все нити франкмасонского союза. Отсюда становится понятным стремление членов союза к умножению имущества, принадлежащего франкмасонскому союзу, и к обогащению отдельных его членов. Этим же объясняется стремление привлекать в франкмасонские ложи людей, занимающих видное общественное положение, известных своим богатством» [136; 423–448].

Он живо интересовался современной ему церковной и общественной жизнью в России: состоял в Киевском Религиозно-просветительском обществе, посещал кружок духовных и светских лиц, обсуждавших церковные реформы, и мечтал о присоединении старокатоликов к православию. При этом оставался на строго ортодоксальных позициях: «Храня вселенскую истину… Православная Церковь не может допустить ни шаткости, ни индифферентизма». Его печатали ведущие церковные издания: «Миссионерское обозрение», «Христианское чтение», «Православная богословская энциклопедия». О его общественных взглядах тех лет, когда все в России сдвинулось с места и в Церкви и в обществе обсуждались церковные реформы, необходимость созыва Поместного собора, возможность диалога между интеллигенцией и Церковью и прочие насущные вопросы, свидетельствует хотя бы такой отзыв на одну из студенческих работ: «Современные интеллигенты хотят, чтобы Церковь выступила вместе с ними на социально-политическую борьбу, направленную к развитию так называемых свободных учреждений, – на борьбу под знаменем, на котором написаны подмененные Западом девизы: „равенство, братство и свобода“. Они прекрасно понимают, что это противно духу Церкви и что ее представители не могут это сделать. Вот где причина разлада и разрыва с Церковию современной интеллигенции» [61]. Совершенно очевидно, на чьей стороне был автор этих строк.

На семью оставалось не так много сил, но все свободное время Афанасий Иванович отдавал именно ей. «Я постоянно несу такую головокружительную работу, что почти не вижу времени за нею. Ты, может быть, не поверишь, что мы с женою часто не имеем времени поговорить о своих делах: я занят своими делами, жена домашнею толкотнёю и наблюдениями за уроками ребят. Выходить из дома можем только на короткое время и то почти всегда врозь, чтобы не оставлять без своего призора свою мелкоту, которая повинуется только нашему голосу и не признает никакого авторитета. В гости почти никуда не ходим, и у нас почти никто не бывает» [156], – писал он Позднееву.

Фигура отца значила для его детей очень много, хотя ранняя смерть не позволила практически никому из них проникнуться его идеями и образом мышления. В лучшем случае старшие могли успеть прочувствовать его человеческое обаяние: «Это был очень интересный человек, интересный и высоких нравственных качеств <…> Отец проработал в академии 20 лет, и за эти 20 лет у него ни разу не было не только ссоры или каких-нибудь столкновений с сослуживцами, но даже размолвки. Это было в его характере. У него была довольно строгая наружность. Но он был добр к людям, добр по-настоящему, без всякой излишней сентиментальности. И эту ласку к людям, строгую ласку, требовательную отец передал нам» [48; 79], – вспоминала Надежда Афанасьевна. Однако радость общения отца и его детей продолжалась недолго.

Весной 1906 года Афанасий Иванович тяжело заболел. Его пытались лечить, но все было тщетно, к сентябрю он практически ослеп, и зимой 1906/07 года стало понятно, что к работе он уже не вернется. Коллеги, начальство сделали все для того, чтобы помочь семье умирающего профессора и его жене, у которой было на руках семеро детей, из которых старшему не исполнилось 16 лет, а младшей – пяти. 11 декабря 1906 года за сочинения «Старокатолическое и христиано-католическое богослужение и его отношение к римско-католическому богослужению и вероучению» (Киев, 1901) и «О законности и действительности англиканской иерархии с точки зрения православной церкви» (Киев, 1906) совет Академии удостоил А. И. Булгакова степени доктора богословия и ходатайствовал перед Синодом о присуждении Афанасию Ивановичу звания ординарного профессора[4]. 8 февраля 1907 года это ходатайство было удовлетворено, и, как только это случилось, профессор ушел на пенсию по состоянию здоровья.

Сотрудница музея Михаила Булгакова в Киеве Татьяна Рогозинская опубликовала отзыв врача Киевской духовной академии о состоянии здоровья профессора А. И. Булгакова:

«Профессор Киевской Духовной Академии Афанасий Иванович Булгаков в мае прошлого года заболел гриппом. Не оправившись достаточно от болезни, приступил к экзаменационным работам, причем обнаружилось у него сильное недомогание и слабость, к сему присоединилось резкое понижение зрения настолько, что больной вынужден был прекратить всякие занятия и приступить к серьезному лечению. В это время оказалось, что вышеописанные явления были результатом заболевания почек, что подтвердилось химически-микроскопическим исследованием выделений.

Несмотря на самое строгое систематическое лечение соответствующей диетой, лекарствами и проч., болезнь подвигалась вперед и в настоящее время как последующее явление наблюдается изменениями в деятельности сердца – порок.

Означенная болезнь – нефрит требует продолжительного систематического пользования диетой, ваннами и соответствующими климатическими условиями жизни.

1907 года, 15-го февраля.

Врач Академии, Доктор медицины К. Лепинский» [110].

За четыре дня до смерти, 10 марта 1907 года, Афанасий Иванович подал прошение об отставке: «Состоя около 22 лет на духовно-учебной службе и работая на этом поприще не щадя своих сил, я получил серьезное расстройство своего здоровья, которое, несмотря на принятые мною меры, не поддается лечению. Находясь в данное время в тяжелом болезненном положении, лишающем меня не только возможности продолжать службу, но и обходиться без постоянного постороннего ухода, покорнейше прошу Совет Киевской Духовной Академии ходатайствовать перед Святейшим Синодом о назначении мне полного оклада пенсии, причитающейся ординарному профессору за тридцатилетнюю службу, в размере 3000 рублей» [61].

Хотя ординарным профессором Афанасий Иванович фактически поработать не успел, его прошение было удовлетворено, и так получилось, что после смерти главы семьи его вдова и дети стали получать не меньше, а даже больше денег, чем при его жизни. Но для духовной истории Михаила Булгакова не менее существенно иное.

Афанасий Иванович умер за полтора месяца до того, как его старшему сыну исполнилось 16 лет, а тяжело заболел, когда ему было 15. Насколько были близки отец со своим первенцем, какое влияние оказывал на мировоззрение киевского гимназиста доктор богословия, говорить определенно мы не можем, если только не считать цитировавшегося выше отзыва о квасном монархизме и умеренном антисемитизме подростка, а также едва ли не единственной дошедшей до нас фразы об отце в письме Булгакова к своему другу и первому биографу Павлу Сергеевичу Попову в 1926 году: «Особое значение для меня имеет образ лампы с абажуром, это для меня очень важный образ. Возник он из детских впечатлений – образ моего отца, пишущего за столом» [156].

На похоронах профессор Богдашевский высказался о том, что Господь послал Афанасию Ивановичу «счастливейшую семейную жизнь… мы видели и восторгались красотою почившего как семьянина».

Другой профессор Академии В. П. Рыбинский в статье-некрологе охарактеризовал покойного следующим образом: «При частых беседах с Афанасием Ивановичем легко было убедиться в наличии у него одного чрезвычайно ценного для нашего мятущегося времени качества – именно в том, что почивший представлял собой типичную цельную натуру с законченным миросозерцанием. По всем важнейшим вопросам мысли и жизни у Афанасия Ивановича были определенные взгляды, и всякое новое явление он легко укладывал в рамки своего мировоззрения. <…> Основной чертой мировоззрения Афанасия Ивановича была его церковность. Афанасий Иванович был церковным человеком в лучшем смысле этого слова. Идея Церкви была центральной в его теоретических построениях. <…> Что касается воззрений Афанасия Ивановича по церковным вопросам, то об этом можно сказать следующее: почивший профессор был очень далек от того поверхностного либерализма, который с легкостью всё критикует и отрицает; но в то же время он был противником и того неумеренного консерватизма, который не умеет различать между вечным и временным, между буквой и ведет к косности церковной жизни и церковных форм» [48; 108–109].

Даже с учетом жанра процитированного текста, исключающего какую бы то ни было критичность (в мемуарах Рыбинский оценивал коллегу значительно строже), можно констатировать, что отец писателя был человеком достаточно твердым в вопросах вероисповедания. И тем не менее образ жизни и манеру воспитания детей в семье профессора на основе дошедших до нас свидетельств трудно называть строго церковной в полном смысле этого слова.

Уже в наши дни насельник Сретенского монастыря, выпускник философского факультета МГУ, преподаватель Священной истории Ветхого Завета московской Сретенской семинарии иеромонах Иов (Гумеров), отвечая на вопрос о Михаиле Булгакове, рассудил так: «Его жизненный путь, несомненно, представляет собой духовную трагедию. Он происходил из священнического рода. Дед по линии отца был священником Иоанном Авраамьевичем Булгаковым. Отец его матери Варвары был протоиереем церкви Казанской иконы Божией матери в Карачеве – Михаил Васильевич Покровский. В честь него, по-видимому, назвали внука. Отец Михаил венчал родителей будущего создателя „Белой гвардии“ (авторское название „Белый крест“): Афанасия Ивановича и Варвару Михайловну. Отец писателя священником не стал, но был доцентом (в самом конце жизни – ординарным профессором) кафедры западных исповеданий Киевской духовной академии. Отношения в доме были теплые. Родители и семь детей составляли единую дружную семью. Михаил в детстве и отрочестве имел много радостей. Трудно представить, чтобы детям не подавалось христианское воспитание. Вопрос в другом: было ли оно основательным? Определяло ли оно весь строй жизни семьи? То немногое, что мы знаем, убеждает в обратном. По-видимому, было то, что наблюдалось во многих образованных семьях конца 19-го – начала 20 веков: увлечение чисто светской культурой доминировало над религиозными интересами. По воспоминаниям Ксении Александровны (жены брата Михаила Афанасьевича – Николая): „Семья Булгаковых – большая, дружная, культурная, музыкальная, театральная; могли стоять ночь, чтобы иметь билет на какой-нибудь интересный спектакль. Был домашний оркестр“ (Собр. соч. в десяти томах, т. 1, М., 1995, с.13). Легко понять, почему в разнообразных материалах к биографии М. Булгакова (письмах, дневниковых записях, воспоминаниях) совершенно нет никаких признаков религиозной жизни (ни внешней, ни внутренней)» [161].

Что на это сказать? Светская культура, музыка, театр действительно играли в жизни семьи Булгаковых исключительную роль. Выступавшая в качестве режиссера домашних спектаклей мать привлекала сына к исполнению самых разных ролей, и театром он был заражен с детства. Позднее это влечение, род недуга, к сцене со всей силой проявится в «Театральном романе», да и во всей судьбе Булгакова. Но ведь начинался-то театр в булгаковском доме совершенно невинно, можно даже сказать, богоугодно: с участия 12-летнего мальчика в благотворительном спектакле для богаделок, и кто мог тогда предположить, что исполнение роли Лешего и атамана разбойников в детской сказке «Царевна Горошина» будет иметь столь далекие последствия? Даже если и укорять Афанасия Ивановича и Варвару Михайловну за просчеты в духовном окормлении детей, все равно утверждать, будто в те далекие годы театр потеснил в семье Булгаковых церковь, а светская культура подменила собой православную веру, значило бы искажать факты. Во-первых, упоминания о «признаках религиозной жизни» в дневниках и письмах сестры Михаила Афанасьевича Надежды содержатся, а во-вторых, все было намного драматичнее. Были сомнения, было прямое, в духе времени, отпадение от православной веры, были поступки, конфликты, разговоры, высказывания, едва ли возможные для старшего поколения Булгаковых-Покровских.

«У нас в семье очень много спорили о религии, о науке, о Дарвине… Спорили о политике, о женском вопросе и женском образовании, об английских суфражистках, об украинском вопросе, о Балканах; о науке и религии, о философии, непротивлении злу и сверхчеловеке; читали Ницше» [48; 83], – вспоминала Надежда Афанасьевна.

Михаил как самый старший был настроен наиболее радикально. Еще в ту пору, когда трое мальчиков Булгаковых учились в гимназии, младшие – Николай и Иван – пели в гимназическом церковном хоре, что позволяло матери ходатаиствовать об освобождении от платы за обучение, о старшем же Михаиле и его участии в церковно-приходской жизни не говорится ни слова. С годами различие между старшим братом и остальными детьми становилось все более отчетливым. «Пахнет рыбой и постным. Мальчики сегодня причащились. Мы говеем, Миша ходит и клянет обычай поститься, говорит, что голоден страшно… он не говеет», – записала Надежда в дневнике 3 марта 1910 года. И в другом месте: «Миша не говел в этом году. Окончательно, по-видимому, решил для себя вопрос о религии – неверие. Увлечен Дарвином» [48; 92]. Сам Булгаков позднее вспоминал о том, что, «будучи в юном возрасте», он «решил, что относиться к окружающему надлежит с иронией» [126; 210]. Не будет большой натяжкой предположить, что под окружающим имеется в виду и система ценностей, в которой мальчик воспитывался.

Иногда высказывается логичное на первый взгляд предположение, что перемены в мировоззрении православного по рождению и воспитанию юноши были связаны со смертью отца. Именно такое объяснение мы находим в статье Н. Никонова «Морфий для народа. Штрихи к портрету „мастера“» в «Православной беседе».

«Домашний уклад семьи Булгаковых при жизни Афанасия Ивановича отличали набожность и добропорядочность. Соблюдались все установления Православной Церкви – посты, говение постом, обязательное посещение храма. По воскресным дням сам отец читал вслух всей семье Евангелие <…> Однако Афанасию Ивановичу не суждено было долгой жизни. В 1906 году он заболел неизлечимой болезнью почек, от которой скончался 14 марта 1907 года в возрасте 48 лет. Перед смертью он соборовался и благоговейно причастился св. Тайн. При погребении много говорилось о его благочестии, о том, что „он был прежде всего – христианин“, упоминалось его „наивно-чистое, религиозно-цельное христианское мировоззрение“.

После кончины Афанасия Ивановича обстановка в доме весьма изменилась, прежнее наружное благочестие стало постепенно оскудевать. Обычай чтений Евангелия по воскресеньям был заменен вечеринками – „журфиксами“. Странно, но об отце вообще как-то не принято было говорить после его смерти, в семье не было заметно обычая ходить на могилу, поминать его.

Варвара Михайловна была человеком несколько иногда склада, чем ее первый муж, после смерти которого у нее были поклонники» [162].

Автор этой статьи, должно быть, либо сам неплохо проштудировал, либо ему подсказали источники: воспоминания первой жены Булгакова Т. Н. Лаппа, книгу М. О. Чудаковой «Жизнеописание Михаила Булгакова», а также, возможно, опубликованный в 1967 году в «Новом мире» очерк Виктора Некрасова «Дом Турбиных». В первом говорится о том, что в семье Булгаковых об отце «почему-то в семье не говорили. Никогда… никогда не говорили, что „вот нужно пойти на кладбище“ или еще что» [87; 29]. Во втором, где собран очень большой фактический материал, касающийся писателя, среди прочего приведены уже цитировавшиеся выше воспоминания его ровесника и одноклассника, пожизненного анархиста Евгения Борисовича Букреева: «Евангелие читал вслух, видимо, сам отец. Семья была богобоязненная. Но дети все отнюдь не были религиозны. Атмосфера в доме после отца была иная… Поклонники Варвары… Она была очень похожа на Мишу. Некрасивая, но чрезвычайно женственная. Вообще студенты в те годы были совершенно индифферентны к религии. Еще медики, знаете. Они вообще этим не интересуются» [142; 42]. Наконец, писатель Виктор Некрасов написал мемуар о том, как в 1965 году он посетил дом № 13 на Андреевском спуске и разговаривал с женщиной, которая там жила, как оказалось, дочерью архитектора В. П. Листовничего. «„Немолодая блондинка“ сначала сильно удивилась, узнав, что „Мишка Булгаков… этот бездарный венеролог – знаменитый русский писатель?“, а потом рассказала, что „семья была патриархальная, с определенными устоями“, но „со смертью отца все изменилось“. Мать, насколько мы поняли, отделилась: „там наверху, против Андреевской церкви, жил один врач, очень приличный человек, он недавно умер в преклонном возрасте в Алма-Ате“, и с тех пор в доме воцарилась безалаберщина» [77].

Все это так, но… Относительно первого источника, то есть воспоминаний Т. Н. Лаппа, надо заметить следующее: тот факт, что Татьяна Николаевна не была свидетелем разговоров о покойном Афанасии Ивановиче, не означает отсутствия этих разговоров, просто при ней они могли не вестись, особенно с учетом неприязненного отношения свекрови к невестке, зато в архиве Н. А. Булгаковой сохранилась фотография, на которой изображена Варвара Михайловна и ее дочери на могиле отца. Что касается воспоминаний Букреева, опубликованных Чудаковой, то нельзя забывать, что, по признанию самого Букреева, в друзьях с Булгаковым он не был, а следовательно, вряд ли был зван в его дом и мог свидетельствовать о происходящем в этом доме. Далее если говорить о Варваре, которую со слов Букреева укоряет автор статьи в «Православной беседе» за то, что она «была человеком несколько иногда склада, чем ее первый муж, после смерти которого у нее были поклонники», то Н. Никонов оказался не очень внимательным читателем. В воспоминаниях Букреева речь шла не о матери Михаила Афанасьевича, а о его сестре, тоже Варваре, и, если уж на то пошло, то обе Варвары – мать и дочь – были женщинами глубоко религиозными. Как писала дочь Варвары Афанасьевны Ирина Леонидовна Карум: «Я жила в верующей семье. Мама, в отличие от своих сестер, ходила в церковь, в нашем доме в Киеве бывало духовенство; ведь мама жила с бабушкой Варварой Михайловной до последних дней ее жизни, и, очевидно, в доме царил христианский дух Булгаковых» [75]. То же самое подтверждала и первая жена Михаила Булгакова Татьяна: «Варвара Михайловна была очень верующая. Варя верующая была» [87; 63]. И наконец, в очерке Некрасова «дочь Василисы» наговорила писателю столько несуразицы (ну как могла Варвара Михайловна сразу после смерти мужа отделиться от детей, младшей из которых было пять лет?), что верить ей нельзя. Однако самое главное даже не это. Оснований для того, чтобы уверенно говорить о радикальном и однозначном изменении атмосферы в доме Булгаковых сразу же после кончины главы семьи в сторону светскости и религиозного индифферентизма, у нас нет. Можно согласиться с М. О. Чудаковой, когда она пишет, что «в доме Булгаковых царило то молодежное оживление, которое установилось после смерти отца, при жизни которого домашний уклад был иным, более строгим» [142; 42]. Но при всем этом молодежном оживлении, любви к шарадам, играм и домашним спектаклям, при всей этой «безалаберщине» равнодушия к религии в семье не было, наоборот, скорее здесь мы видим невероятную напряженность и своего рода семейную драму, едва ли не раскол. Самый надежный источник, на который так часто приходится ссылаться ввиду его исключительности – мемуары и особенно дневники Надежды Афанасьевны Булгаковой – свидетельствуют о том, что в булгаковском доме шла отнюдь не мирная «смена вех» и сдача старых позиций, а духовная брань между верующими и неверующими, и только заложенная в детстве любовь уберегла семью от разлада и распада. И более того, никогда бы не вышел из дома, в котором легко заменили воскресное чтение Евангелий журфиксами по «нечетным субботам», автор «Белой гвардии» и создатель Воланда и Иешуа. Тут нужна была иная закваска. И она была.

«…пережила я два интересных спора мамы и Вл. Дм. с Мишей и Иваном Павловичем, при моем косвенном участии… Теперь о религии… А эти споры, где И<ван> П<авлович> и Миша защищали теорию Дарвина и где я всецело была на их стороне – разве это не признание с моей стороны, разве не то, что я уже громко заговорила, о чем молчала даже самой себе, что я ответила Мише на его вопрос: „Христос – Бог по-твоему?“ – „Нет!“» [48; 92], – записывала Надежда в дневнике.

И чуть позднее:

«Я не знаю! Не знаю. Я не думаю… Я больше не буду говорить… Я боюсь решить, как Миша (поздн. примечание: неверие), а Лиля, Саша Гд<ешинский> считают меня еще на своей стороне (поздн. примечание: т. е. верующей), я тороплюсь отвечать, потому что кругом с меня потребовали ответа…» [48; 92].

Так спорящие в доме № 13 по Андреевскому спуску разделились на две партии: в первой состояли Варвара Михайловна, некто Вл. Дм. (кем был этот человек, отстаивающий вместе с Варварой Михайловной религиозные ценности, мы не знаем, может быть, кто-то из друзей дома, дальних родственников, знакомых или сослуживцев отца по Академии) и еще два человека, в дом Булгаковых вошедших либо вхожих: двоюродная сестра Михаила Илария Михайловна Булгакова (Лиля) и его друг Александр Гдешинский, сын помощника библиотекаря Духовной академии Петра Степановича Гдешинского, а во вторую партию, то есть партию неверующих, входили Михаил Афанасьевич и Иван Павлович Воскресенский.

О последнем надо сказать особо. Этот человек, врач по профессии, появился в булгаковском доме в 1906 году в связи с болезнью Афанасия Ивановича и остался с Булгаковыми навсегда, сделавшись другом семьи и близким человеком для Варвары Михайловны.

«Доктор Иван Павлович Воскресенский, один из тех русских врачей, которые, будучи вызваны в бедную семью, не только за визит не брали, но еще оставляли деньги на лекарства, в прошлом служил в Маньчжурии как военный врач… Доктор Воскресенский был близкий, свой человек…» [158] – писала о нем Лидия Яновская (к сожалению, не указав источника информации).

«Иван Павлович был очень тихим благорасположенным человеком, очень любил как Варвару Михайловну, так и всю семью… Он был высокого роста, стройный, не очень разговорчивый, но приветливый, мягкий, добрый человек… Очень ловко выслушивал, умел быстро и умело осмотреть воспаленное горло, с собою всегда приносил игрушки, конфеты, когда были голодные годы… Помнится нежное прикосновение его рук и какой-то особенный докторский запах… его неизменно сравнивали с Чеховым…» [27; 14–15] – вспоминала Т. Л. Кавецкая.

«Вылитый Чехов. Так и звали у нас: чеховский доктор» [27; 14–15], – добавляла И. В. Кончаковская.

Тридцатилетний доктор Воскресенский глубоко привязался к женщине, у которой было семеро детей и которая была его на семь лет старше. Она ответила ему взаимностью, и, хотя поженились они и стали жить под одной крышей только в 1918 году, все эти годы находились рядом друг с другом, и часто бывало, что дети Варвары Михайловны какое-то время жили у Ивана Павловича дома. Е. А. Земская отмечала в мемуарах, что молодые Булгаковы с глубоким уважением относились к отчиму. Это подтверждается письмом одного из братьев Булгаковых – Николая Афанасьевича, который в 1922 году писал Воскресенскому: «С Вашим образом у меня связаны самые лучшие, самые светлые воспоминания как о человеке, приносившем нашему семейству утешение и хорошие идеи доброго русского сердца и примеры безукоризненного воспитания. На словах мне трудно выразить мою глубокую благодарность за все то, что Вы сделали маме в нашей трудной жизни, нашей семье и мне на заре моей учебной жизни» [28; 22–23].

Однако, судя по воспоминаниям первой жены Михаила Афанасьевича Т. Н. Лаппа, старший из сыновей Варвары Михайловны этого уважения не разделял: «…Михаил все возмущался, что Варвара Михайловна с Воскресенским… Михаила это очень раздражало, он выходил из себя. Конечно, дети не любят, когда у матери какая-то другая привязанность… Или они уходили гулять куда-то там на даче, он говорил: „Что это такое, парочка какая пошла“. Переживал. Он прямо говорил мне: „Я просто поражаюсь, как мама затеяла роман с доктором“. Очень был недоволен…» [87; 26].

Но как бы ни был недоволен Булгаков всей этой историей, именно доктор с церковной фамилией стал в какой-то момент его единомышленником в вопросах вероисповедания. «Находит поддержку у Ивана Павловича… Иван Павлович был, по-видимому, совершенно равнодушен к религии и спокойно атеистичен и, вместе с тем, глубоко порядочен в самой своей сущности, человек долга до мозга костей…» [48; 92] – отмечала в мемуарах Надежда Афанасьевна Булгакова. Хотя ее утверждения насчет порядочности Воскресенского сильно расходятся с тем, что писал муж ее родной сестры Варвары Афанасьевны Леонид Сергеевич Карум о дальнейшей судьбе доброго доктора: «Смерть Варвары Михайловны не слишком огорчила Ивана Павловича, и, видимо, он был не прочь снова жениться. Кандидатурой к этому оказалась падчерица Вера. Такой быстрый переход от матери к дочери возмутил Вареньку и Лелю, и обе они заявили Ивану Павловичу, что, в случае приезда Веры к нему, они обе уйдут от него… Из Симферополя Вера приехала довольно драной… Через год Иван Павлович, человек постный, ей, видно, надоел, и она отправилась в Москву. Иван Павлович не очень-то ее задерживал…» [75].

Автор этих мемуаров, как следует из вышеприведенного текста, был человеком не слишком доброжелательным, а участие Ивана Павловича (Jean-Paul иронически звала его Вера Афанасьевна еще задолго до того, как он на нее покусился) в судьбе Булгакова не исчерпывалось тем, что он стал его отчимом. Но об этом позднее, а пока вернемся в десятые годы, когда в духовной брани за веру Христову в доме № 13 верх взяли «дарвинисты» и «ницшеанцы», причем не просто победив, но и переманив на свою сторону иных из побежденных. Однако – и это момент принципиальный – многих, но не всех! Мать Михаила Афанасьевича, что бы ни писали о ней теперь ревнители семейного благочестия, оставалась при своих убеждениях, несмотря ни на что. Мемуаристы отмечают ее частые и резкие споры с сыном, «…у мамы принципиал. causiers[5] с Мишей (знаешь, в каком тоне!)» [48; 88], – писала уже упоминавшаяся кузина Булгакова Лиля Надежде Афанасьевне, а та позднее отмечала, что «Мих. Аф. любил поражать мать, как и других своих собеседников, парадоксальностью, оригинальностью суждений, едкой иронией; говоря с матерью, он любил ниспровергать общественные авторитеты». Да и сама кузина Лиля – Илария Михайловна – оставалась верующей всю жизнь, в советское время открыто ходила в церковь, «где служил пастырь Бога крепкий и молитвенный (он теперь, по-видимому, в заточении или сменен)», водила к причастию маленьких племянниц Булгакова и в 1930-е годы писала своему кузену Николаю Афанасьевичу в Париж: «И привыкли маленькие к Божьей благодати, и Она должна поддерживать их среди советского разврата <…> должно было это Богообщение сохранить от соблазнов ада советского» [48; 264–265]. Так что из булгаковского дома выходили люди с очень разными судьбами и убеждениями. А вот почему так получалось, вопрос непростой.

Тут надо отметить еще одно обстоятельство. Варвара Михайловна пользовалась среди Булгаковых-Покровских авторитетом прекрасной воспитательницы детей, неслучайно к ней отправил двух своих сыновей младший брат ее мужа Петр Иванович Булгаков, служивший священником в русской церкви в Токио. После смерти Афанасия Ивановича она поступила на службу в так называемое Фребелевское общество. Эта была довольно распространенная в ту пору в России система дошкольного воспитания, проповедовавшая идеи немецкого педагога Фридриха Фребеля, который рассматривал дошкольное воспитание как единственное средство уничтожения общественного зла и улучшения нравов. То есть если ребенок правильно воспитан в раннем детстве, он будет убережен в дальнейшем от зла в своей душе. Все дети Булгаковых, и Михаил в том числе, были едва ли не лучшим примером такого воспитания, но на деле прекрасная теория столкнулась с жесткой практикой: правильное детство не уберегло старшего сына Булгаковых от соблазнов и искушений молодости. И, судя по всему, не уберегло не только от мировоззренческих, но и чисто личностных, психологических конфликтов с матерью.

Варвара Михайловна и Михаил Афанасьевич оба были сильными личностями, лидерами; при жизни занятого работой отца и тем более после его смерти мать была фактической главой булгаковской семьи («волевая была женщина» [87; 30], – говорила о ней Л. Паршину первая жена Булгакова Т. Н. Лаппа и в другом месте добавляла: «А насчет Варвары Михайловны – не было случая, чтоб у нее слезинка упала» [87; 73], а К. Н. Сынгаевская-Истомина называла ее энергичной и строгой), и с годами Михаил этой опекой мог все больше тяготиться. Очень вероятно, что его «бунт» против Бога и Церкви первоначально был вызван не столько вероотступничеством как таковым, сколько желанием перечить матери, отстаивая свою независимость. И тем более эта конфликтность обострилась, когда взрослый сын увидел, что у матери появился друг, характер отношений с которым не вызывал сомнений. Начиная с какого-то момента Михаил стал ослушником, и всё, что он делал и говорил, было направлено против Варвары Михайловны. Эти отношения переживали разные степени остроты. «Миша стал терпимее к маме – дай Бог. Но принять его эгоизма я не могу, может быть, не смею, не чувствую за собой прав <…> Во всяком случае я начну действовать, но опять-таки я не могу, как Миша, в ожидании заняться только самим собой» [48; 94], – записывала в дневнике в 1912 году Надежда Афанасьевна, которую Михаил пытался перетащить на свою сторону.

Свидетельств о том, что думала сама Варвара Михайловна о старшем сыне, не сохранилось, но нетрудно представить, какие чувства испытывала она во время causiers со своим первенцем и иронического ниспровержения им авторитетов на глазах у других детей. И все же если дочь карачевского протоиерея от сыновьего нигилизма в базаровском духе сильно коробило, но не заставляло ни в чем усомниться, а лишь быть еще более твердой и категоричной («Вечер прошел тихо, один из обычных вечеров в зеленой столовой, когда шумит самовар, безапелляционно утверждает что-либо мама» [48; 99], – иронически описывала один из булгаковских журфиксов Илария Михайловна, и тут, конечно, самое главное слово «безапелляционно»), то на молодое поколение слова красноречивого бунтаря («Мишины красивые оригинальные проповеди» [48; 96], – замечала в дневнике Надежда Афанасьевна) производили куда большее впечатление.

«Влияние Миши на моих братьев сказалось прежде всего в том, что мои братья, которые учились тогда в духовной семинарии, стали готовиться к поступлению в институт», – вспоминала сестра Александра Гдешинского Екатерина, а жена его Лариса Николаевна приводила слова мужа, который говорил, «что по светской дороге они (братья Гдешинские. – А. В.) пошли под влиянием Миши – оказали свое действие вечера в „открытом доме Булгаковых“ с музыкой. Он их ввел, так сказать, в светскую жизнь – заставил полюбить все это. И, по-моему, уговаривал их уйти из семинарии – хотя это было трудно, везде в других заведениях уже надо было платить за обучение» [142; 38].

Таким образом, Булгаков не только сам стал блудным сыном, ушедшим от призвания своего отца, деда и прадеда, но и других к тому же с успехом подталкивал. «Своих друзей Платона и Сашу Гдешинских постоянными насмешками над их семинарским званием он вынудил бросить семинарию и поступить в университет», – с осуждением пишет уже упоминавшийся Н. Никонов. И при желании против автора «Мастера и Маргариты» можно завести целое дело о совращении ближних в атеизм, мистику и оккультизм, продолженное впоследствии в его знаменитом романе, когда аудитория соблазненных читателей возросла до нескольких миллионов. С такими утверждениями и такой логикой встречаться приходится сегодня сколько угодно.

«Писатель всегда ответственен за свое слово. В этом смысле рукописи действительно не горят. Вину же Булгакова отяжеляет и то, что он знал и Священную историю, и Писание, так как родился и вырос в семье профессора Киевской Духовной Академии» [107], – выносит свой приговор Ирина Репьева в статье «Неправильный Булгаков».

Подобный ход мысли следует признать несколько плоским и упрощенным, и дальнейший жизненный путь Михаила Булгакова показал, что по меньшей мере активным богоборцем он не стал, а напротив, столкнувшись с безверием уже не отдельных интеллектуалов, а сотен тысяч, если не миллионов людей, пришел от массового атеизма в ужас. И потом, дело ведь не только в одном конкретно взятом молодом человеке, оказавшемся в очень сложной психологической ситуации, но и в общем кризисе, охватившем Россию на рубеже веков и очень больно ударившем по всем, не в последнюю очередь по творческой интеллигенции, в среде которой мало кто сумел от этих веяний уклониться. Но все же если говорить о покинувших семинарию Гдешинских и ставить их решение в упрек Булгакову, то стоит отметить, что в этой семье, помимо братьев Александра и Платона, были сестры Софья и Катерина, которые безо всякого тлетворного булгаковского влияния не просто предпочли духовному образованию светское, а сделались такими атеистками, что их мать говорила: «Я теперь старая, помирать скоро буду, не знаю, куда деваться. У Сони я жить не могу, потому что меня там похоронят как собаку, без отпевания» [142; 39]. Сама же Соня, работавшая сельской учительницей, отозвалась о своей атеистической деятельности: «Если я даже не совсем могла убедить – мне важно было заронить искру сомнения» [142; 38].

Соня Гдешинская «ученицей» Михаила Булгакова не была и до всего доходила своим умом (а была бы под влиянием Булгакова, до такой дури не дошла бы!). Александр Гдешинский хоть и не стал священником, но жизнь свою прожил достойно, был скрипачом, педагогом, человеком верующим (точно так же, как был верующим человеком еще один настоящий друг Булгакова – Павел Сергеевич Попов, и это дружеское окружение писателя говорит само за себя), Михаила Афанасьевича очень любил, состоял с ним в переписке и в одном из последних писем, отправленном другу юности за несколько месяцев до его смерти, поэтически вспоминал их общую киевскую жизнь: «Мы уже давно ждем шагов, прыгающих через ступеньки, – звонок и появляется, в особенности помню зимой, твоя фигура в шубе с поднятым воротником и слышится твой баритон: „Здравствуйте, друзья мои!“ …Летом помню в раскрытые окна неслись звуки виолончели, слышалось слабое постукивание шагов о тротуары, луна заливала булыжные мостовые, а напротив – из архиерейского сада неслось щелканье соловья. Неужели ничего не останется кроме памяти? Да и она исчезает…» [133; 252].

Рукописи не сгорели, память не исчезла, но эти строки, которые читала умирающему, ослепшему писателю его последняя жена, лучше прочего передают атмосферу любви и дружбы, сопровождавшую молодость Булгакова. И уже потом, когда Михаила Афанасьевича не стало, Гдешинский писал о своем товарище: «Беспощадный враг пошлости, лицемерия, косности и мещанства, он хотел видеть всех лучшими, чем они есть на самом деле, –- эту мысль выразил он мне однажды. Он не только боролся с пошлостью, лицемерием, жадностью и другими человеческими пороками, он хотел сделать людей лучше» [48; 83].

Булгаков неожиданно предстает здесь как моралист, учитель и проповедник, каковым едва ли был на самом деле, но каким неслучайно запомнился своему другу. Духовный путь героя этой книги нет нужды идеализировать, упрощать и обходить многочисленные острые углы в его биографии, но точно так же его не стоит демонизировать и опошлять. Отшатнувшись от Церкви, Булгаков не направился в сторону примитивного нигилизма и атеизма. Духовная драма старшего сына киевского богослова состояла в том, что, будучи человеком чрезвычайно впечатлительным и жадным до жизни, то есть наделенным теми качествами, без которых писателя не бывает («Добросовестно себя тренирует. Натаскивает себя на впечатления. Мастак» [32; 104], – позднее скажет о Булгакове один из приятелей Паустовского), он хотел узнать и попробовать все, и время, в которое он жил, к этой всеядности располагало как никакое другое.

Булгаков был обречен на отпадение от веры, потому что был писателем от Бога.

Это не парадокс и не игра слов. Он был писателем свыше по тому удивительному дару, который был ему дан, но и все издержки профессии сказались в его судьбе с невероятной силой – здесь воплощение извечного сюжета о том, что душа человеческая есть поле битвы между Богом и дьяволом. Однако бывают случаи, такие ремесла, а главное, такие обстоятельства времени и места, когда накал этой борьбы зашкаливает.

Никто и никогда не называл Михаила Булгакова писателем серебряного века, и понятно почему: к тому времени, когда Михаилом Афанасьевичем были опубликованы первые произведения, серебряный век был расстрелян, умерщвлен, изгнан в эмиграцию, загнан в подполье или на обочину жизни. Булгаков-прозаик, Булгаков-драматург и русский модернизм не совпали по времени, и все-таки по году рождения, по эпохе, по времени, его вскормившему, по идеологии своей Михаил Афанасьевич был человеком именно этой эпохи. Он был ровесником Осипа Мандельштама, всего на год младше Бориса Пастернака, на два года младше Анны Ахматовой, на три старше Георгия Иванова. Он поздно в силу жизненных обстоятельств и жанровой природы своего творчества вошел в литературу (и неслучайно в 1921 году писал брату Константину, что «запоздал на четыре года с тем, что я должен был давно начать делать – писать» [32; 490]), но все равно в молодости прошел через те соблазны, которые в избытке подарила России щедрая пора, зиждившаяся на чем угодно, но только не на «казенном» либо «устаревшем» православии. Он воспитывался и рос в тех условиях, когда вместо Отцов Церкви и житий святых предлагались Ницше, Вагнер, Дарвин, богоискательство, оккультизм, сектантство, мистика, да плюс еще кокаин и морфий – через какие извивы, лабиринты и подземные ходы только не пробиралась тогдашняя пытливая мысль, и Булгаков несомненно пропускал все это через самое сердце и становился адептом, испытателем и распространителем всех веяний своего времени. В этой связи удивительно не то, что он «уверовал» в Дарвина, а то, что он не заделался революционером и оставался монархистом, когда монархические настроения в интеллигентской среде становились уделом маргиналов, а из русских писателей каждый второй заигрывал либо с эсерами, либо с большевиками.

Да, про него нельзя сказать, что он с юности не ходил на совет нечестивых, но про кого из тогдашних мастеров культуры можно? «Любил всякую чертовщину. Спиритические сеансы. Рассказывал всякие чудасии…» [142; 37–38] – вспоминала племянница Александра Гдешинского Нина Поликарповна, знавшая Булгакова достаточно поверхностно. А куда лучше понимавшая брата Надежда Афанасьевна записывала в дневнике: «Теперь мне надо разобраться во всем, да нет времени: гений, эгоизм, талантливость, самомнение, наука, ложные интересы, права на эгоизм, широта мировоззрения и мелочность, вернее, узость, над чем работать, что читать, чего хотеть, цель жизни, свобода человеческой личности, дерзнуть или застыть, прежние идеалы или отрешение от них, непротивление злу – сиречь юродивость, или свобода делания хотя бы зла во имя талантливости, эрудиция и неразвитость, мошенничество или ошибка» [48; 93]. Так писала в декабре 1912 года 19-летняя девушка, а позднее, просматривая свои записи в 1940 году, внесла комментарий: «Это все вопросы, поднимаемые в моих разговорах Мишей – братом» [48; 93].

А брат корил ее за «застой» в мыслях, и странное дело, по крайней мере половина из вышеперечисленных «проклятых» вопросов за полвека до Булгакова приходила в голову и одному петербургскому студенту, жившему недалеко от Сенной и попытавшемуся решить их самым радикальным образом.

Разумеется, поверившим теорию практикой Раскольниковым Булгаков не сделался, и его сестре не было нужды становиться Дуней, но именно «бесконечным теоретиком» называл своего друга Саша Гдешинский. Булгаков был не только теоретиком, но, как увидим дальше, и бесконечным практиком тоже. И эта бесконечность действовала на многих.

«Разговоры с Мишей и Сашей – интересные, широкие (как я хорошо понимаю Мишу, как иногда мы одинаково мыслим и как несогласны часто – совершенно противоположны по взглядам), разговоры обо всем, начиная со смысла жизни и кончая Бетховеном, Пушкиным, Вагнером, идеей эволюции, теоретизмом, эгоизмом, Мишиными мечтами о „лампе и тишине“ и жалобами на мальчиков, – эти разговоры подняли во мне многое» [48; 95], – признавалась сестра Булгакова. А в другом месте писала еще более определенно: «Миша недавно в разговоре поразил меня широтой и глубиной своего выработанного мировоззрения – он в первый раз так разоткровенничался, – своей эрудицией, не оригинальностью взглядов, – многое из того, что он говорил, дойдя собственным умом, для меня было довольно старо, – но оригинальностью всей их компоновки и определенностью мировоззрения… У Миши есть вера в свою правоту или желание этой веры, а отсюда невозможность или нежелание понять окончательно другого и отнестись терпимо к его мнению. Необузданная сатанинская гордость, развившаяся в мыслях в одном направлении за папиросой у себя в углу, за односторонним подбором книг, гордость, поднимаемая сознанием собственной недюженности, отвращение к обычному строю жизни – мещанскому и отсюда „права на эгоизм“ и вместе рядом такая привязанность к жизненному внешнему комфорту…» [48; 93–94].

Поразительно, но в этой характеристике молодого Булгакова сказались все его дальнейшие житейские устремления: ненависть к мещанству и одновременно тяга к уюту, к «лампе и тишине». Со строго православных позиций нет ничего проще, как обвинить его и на всю жизнь «отлучить от Церкви» и за сатанинскую гордость, и за право на эгоизм, а с позиций инквизиторских и вовсе можно с легкостью отправить на костер вместе с полным собранием сочинений. Но если Булгакова не судить, а попытаться понять, то можно заметить следующее. Борис Пастернак сравнивал поэзию с губкой, которая всасывает и насыщается. Это относится и к прозе, и к драматургии. Искусство не бывает не пронизано своим временем – молодой Булгаков был насыщен эпохой конца.

А в наши дни и воздух пахнет смертью,
Окно открыть, что жилы отворить.

В счастливом доме на Андреевском спуске эти окна были распахнуты настежь, и уют в нем был потревожен задолго до того, как «легендарные времена оборвались, и внезапно, и грозно наступила история».

Глава третья. ВРАЧЕБНОЕ ВМЕШАТЕЛЬСТВО.

В описываемые годы бурных мировоззренческих дискуссий в доме № 13 по Андреевскому спуску Михаил Афанасьевич Булгаков был студентом медицинского факультета Киевского университета Святого Владимира. Прошение о зачислении в студенты было подано им 17 июля 1909 года. На выбор профессии могли повлиять и ставшие врачами братья матери Николай Михайлович и Михаил Михайлович Покровские, и ее друг доктор Иван Павлович Воскресенский, хотя, как позднее признавался сам Булгаков своему биографу П. С. Попову, мать «мечтала об одном, чтобы его сыновья стали инженерами путей сообщения». Попов в свою очередь написал о том, что «его интересовали также юридические науки» [20; 574], а Надежда Афанасьевна Булгакова сообщала Константину Паустовскому, что ее брат желал стать оперным певцом. Очевидно также, что уже тогда Булгаков всерьез интересовался литературой и театром и все-таки учиться пошел на врача: «после известного колебания избирает медицинский факультет» [20; 574].

Для молодого человека, ищущего в жизни надежного заработка и интересной профессии, это было разумно и дальновидно. Для будущего русского писателя медицина становилась традицией: Даль, Чехов, Вересаев, Юрий Живаго… Но студентом, в отличие от своих собратьев, Михаил Булгаков был не самым примерным. Поступив в университет в 1909 году, он окончил его только в 1916-м, пробыв несколько лет на втором курсе, что едва не привело нашего героя к отчислению из числа – оговорка по «Собачьему сердцу» – «московских студентов», да и П. С. Попову Булгаков не случайно говорил, что если от гимназии у него остались очень богатые впечатления, то от университета – гораздо более скудные. А одной из причин того стала девушка с русским именем Татьяна и литовской фамилией Лаппа, которую одни произносят с ударением на первый слог, а другие – на второй. Татьяна Николаевна говорила, что она Лаппá.

По отцу она происходила из столбовых дворян. Как сообщает Борис Мягков, среди предков Татьяны Николаевны был декабрист, член Южного общества Матвей Демьянович Лаппа (1799 или 1800–1841), разжалованный за участие в деятельности общества в рядовые, но с сохранением дворянского звания; дедушка Татьяны Николаевны Николай Иванович Лаппа служил управляющим Казенной палатой под начальством М. Е. Салтыкова-Щедрина, и позднее ту же должность занимал ее отец Николай Николаевич, только его начальником оказался П. А. Столыпин. Мать Татьяны Евгения Викторовна Пахотинская была польского происхождения; у Татьяны было четверо братьев и сестра. Судя по сохранившимся фотографиям, девушка была необыкновенна хороша, унаследовав красоту от матери-польки: та, по ее признанию, «очень красивая была, и вот даже оглядывались и говорили, какая красивая женщина идет» [87; 15]. А про себя Татьяна Николаевна рассказывала: «Я… была шатенкой с синими глазами» [53; 54].

Из всех женщин, которые были в жизни Булгакова, Татьяна Николаевна знала Михаила Афанасьевича дольше всех, стала его единственной венчанной женой, прожила с ним неимоверно тяжелые годы, выхаживала его во время болезней, была им сильно обижена и под закат своей долгой (она прожила почти что 90 лет) жизни оставила довольно противоречивые воспоминания, которые наговаривала исследователям творчества писателя в 1970–1980-е годы. Ни дневников, ни мемуаров она не вела. Вообще в ее облике было очень много таинственного, недосказанного. Начать с того, что Татьяна Николаевна даже год своего рождения сообщала собеседникам разный: от 1889 до 1896-го, и эти ошибки повторяются и в нынешних книгах, посвященных творчеству Булгакова. Наиболее вероятная дата ее рождения – 23 ноября 1892 года, то есть она была младше нашего героя на полтора года. Когда они впервые познакомились, ему было 17, ей неполных 16 лет. Это случилось летом 1908 года благодаря Татьяниной тетке по отцу Софье Николаевне Давидович. Та служила во Фребелевском обществе и однажды попросила сына своей сослуживицы Варвары Михайловны Булгаковой Мишу показать саратовской племяннице Киев. «Я увидела стройного, глазастого юношу в гимназической форме <…> Миша посмотрел на меня и с учтивой улыбкой ответил: „С удовольствием“» [53; 53].

Выскочила ли в данном случае любовь, как убийца в переулке, сразу же или чуть погодя, сказать трудно, но нет сомнения в том, что с обеих сторон это была не просто первая влюбленность, но очень сильное и глубокое увлечение.

«То было золотое время: целыми днями, не замечая усталости, мы бродили по киевским улицам и паркам, вдвоем ходили в Печерскую лавру, посещали музеи. <…> Часто бывали на Владимирской горке – любимом месте Михаила, откуда открывалась захватывающая картина заднепровских далей и было чуть жутковато смотреть с отвесных гор вниз… <…> А вечерами шли в Оперный театр слушать „Севильского цирюльника“, „Кармен“, „Аиду“, „Гугенотов“, „Фауста“…» [62; 298].

В августе она, по собственному признанию, «с большой неохотой» уехала в Саратов: до окончания гимназии ей было еще три года, ему – год. Зимой они собирались встретиться в Киеве на рождественские каникулы, но из этих планов и надежд ничего не вышло: столбовой дворянин Николай Николаевич Лаппа и его красавица жена Евгения Викторовна свою дочь в Киев не отпустили, а вместо нее в гости к тетушке Софье Николаевне Давидович отправился Тасин брат-близнец Евгений. Михаил этой заменой был, натурально, убит.

«Не прошло и двух дней после начала зимних каникул, как из Киева пришла телеграмма от Саши Гдешинского (друга Михаила) примерно такого содержания: „Телеграфируйте обманом приезд Таси. Миша стреляется“, – вспоминала Татьяна Николаевна. – Мой отец эту телеграмму перехватил и отправил ее тете Соне в Киев, прося серьезно поговорить с ее приятельницей Варварой Михайловной о поведении ее сына. Как-то конфликт был улажен» [62; 299].

В другом варианте воспоминаний говорится о том, что никакого конфликта не было, и обе женщины – тетка Татьяны и мать Михаила – смеялись. А Булгаков меж тем решил приехать сам. «Он как раз кончил гимназию, и дядя Коля подарил ему 25 рублей. Он написал, чтобы я вышла к поезду, и он – сразу уедет обратно. А это письмо перехватила моя мать, и меня заперли на ключ. И Михаила из Киева не отпустили» [87; 25].

Сам факт посылки телеграммы со столь грозным содержанием может казаться обычным розыгрышем, мистификацией, каковые Михаил Афанасьевич любил; мотив невразумительной телеграммы, равно как и мотив самоубийства, будет позднее неоднократно обыгран писателем в художественной прозе и драматургии, но все же обращает на себя внимание одна вещь. Самоубийство в те годы стало среди российской молодежи эпидемией и своеобразным фактом культуры серебряного века. (Не так давно в России была даже выпущена книга «А сердце рвется к выстрелу», куда вошли стихи тринадцати поэтов серебряного века, покончивших с собой, среди них Всеволод Князев, ставший героем «Поэмы без героя» Анны Ахматовой.) Среди ближайшего окружения Булгаковых и Лаппа будет как минимум двое, а может быть, трое самоубийц: в 1913 году покончил с собой один из братьев Татьяны Николаевны Лаппа, а в 1915-м застрелился на глазах у Михаила его ближайший друг Борис Богданов. Так что шутки на эту тему были слишком горькими и опасными. Однако даже если суицид не входил в планы молодого студента, все равно столь серьезным людям, как статский советник Лаппа и его супруга, экстравагантный ухажер их дочери своими сумасшедшими телеграммами едва ли мог понравиться, и по этой или другой причине, но только Тасю не отпускали в Киев целых три года.

Встретились двое в 1911 году, когда он уже учился в университете, а она окончила гимназию. До этого, если верить воспоминаниям Татьяны Николаевны, велась переписка, к сожалению, до нас не дошедшая, однако сам факт того, что молодые люди не видели друг друга три года, но сохраняли взаимный интерес и вынашивали планы совместной жизни в будущем, говорит сам за себя.

«27 июля 1911 года. Миша доволен: приехала Тася <…> и мама во избежание Мишиных поездок через день в Киев хочет пригласить Тасю гостить… 31 июля. Приехала на эти последние летние дни к нам Тася Лаппа: живет у нас с 29-го. Я ей рада: она славная» [48; 96], – записывала в дневнике Надежда Афанасьевна Булгакова. «С Михаилом мы не расставались, как и прежде, гуляли по городу, ходили в театры, слушали музыку, – рассказывала сама Татьяна Николаевна. – Это время мне запомнилось еще и тем, что в Киев приехал царь Николай II с Александрой Федоровной в сопровождении больших петербургских чиновников. По городу разъезжал царь с сопровождавшей его свитой в открытой машине, и мы несколько раз видели их на центральных улицах» [62; 300].

Это был тот самый роковой приезд Государя, когда в Киевском оперном театре, куда так любили ходить молодой Булгаков и его подруга слушать «Севильского цирюльника», «Кармен», «Аиду», «Гугенотов» и «Фауста», во время представления оперы «Жизнь за Царя» был смертельно ранен премьер-министр Российской империи Петр Аркадьевич Столыпин. «Печальное событие произвело сильное впечатление на нас всех, и мы долго не могли успокоиться» [62; 300], – вспоминала Лаппа, чей отец, как уже говорилось, работал в Саратове во времена столыпинского губернаторства. Что касается реакции Михаила Афанасьевича, то он, согласно одному из ответов Татьяны Николаевны, убийства не одобрял и «огорчился очень» [87; 26].

В действительности мы не знаем наверняка, до какой степени был политизирован либо аполитичен двадцатилетний студент медицинского факультета, но совершенно очевидно, что к так называемому прогрессивному студенчеству, к тем, кто требовал свобод и прав, выходил на демонстрации, кто участвовал в тайных политических кружках и сходках, агитировал рабочих, читал «Капитал», – ни к одной из этих многочисленных революционных групп Михаил Булгаков не принадлежал, и это выгодно отличало его от многих русских юношей, прошедших школу марксизма либо застрявших в ней. На Андреевском спуске темы обсуждались не узкополитические, а философские, общечеловеческие, но более всего студента-медика волновала в ту пору собственная личная жизнь, в которой его опять ждала разлука с возлюбленной. Татьяна Николаевна хотела бы остаться в Киеве, но родители ей этого не разрешили, и осенью она была вынуждена вернуться домой. Там по настоянию отца («хочу посмотреть, можешь ты работать или нет» [87; 26]) девушка поступила в женское ремесленное училище на должность классной надзирательницы, то есть стала заниматься тем же, чем за двадцать лет до этого занималась, правда, с гораздо большим успехом, мать Михаила Афанасьевича Варвара Михайловна Покровская. Если классную даму в Карачеве в 1889–1890 годах девы слушались, то юная классная дама в Саратове в 1911 – 1912 годах никаким авторитетом не пользовалась: «Там девушки были в два раза больше и толще меня. Преподаватель Закона Божьего спрашивает однажды: Где ваша классная дама? – Вот она. – Ну вы скажете! Ха-ха-ха… Домой я после занятий приходила совсем без голоса» [142; 44]. А в другом варианте ее рассказ еще трогательнее и беспомощнее: «Вели они себя ужасно. И потом, они же ничего не слушают! Я им говорю, что „знаете, вот вы… не надо так себя вести“. Никакого внимания» [87; 26]. Попробовали бы они так себя вести у Варвары Михайловны Покровской!

Единственное, что объединило двух этих очень разных женщин, было то, что некоторое время спустя после своего учительства обе вышли замуж за мужчин по фамилии Булгаков, хотя при обстоятельствах весьма различных и с весьма различными последствиями. Сравнение двух брачных историй – отца и сына, Афанасия Ивановича и Михаила Афанасьевича, отлично демонстрирует, как стремительно менялась жизнь в Российской империи.

Итак, Тася мучилась с великовозрастными девицами в Саратове, он учился, а точнее, прогуливал занятия в Киеве и рвался на Волгу при любой возможности. Впервые Михаил отправился туда на рождественские каникулы 1911/12 года, и тогда же произошло его знакомство с будущими тестем и тещей. Хотя юноша приехал не один, а привез с собой бабушку Лаппа Елизавету Николаевну, на родителей своей возлюбленной претендент на руку их дочери мог произвести впечатление не лучшее, нежели Чацкий на Фамусова. Лаппа и родом были люди более знатные, и материально обеспеченные (как вспоминала Татьяна Николаевна, в доме были и горничная, и кухарка, и бонна, а за стол иногда садилось по сотне человек гостей), да и надежности и основательности в молодом человеке они не видели. Он забросил к тому времени университет, ходил на театральные курсы, правда, без особого успеха, сестре говорил о намерении стать писателем, по всей вероятности, то же самое рассказывал и невесте, и, хотя поверить в реальность этой мечты было трудно, Тася шла за своим возлюбленным в огонь и в воду. Родители предлагали ей ехать учиться за границу, они были готовы на все, чтобы разлучить ее с сомнительным искателем ее руки, но Татьяна Николаевна бросила постылую работу в Саратове и выбрала историко-филологические курсы при Фребелевском институте.

«Мы с Михаилом в августе стали собираться в Киев. Мать говорит: „Куда ты поедешь? Отца-то нету…“[6] – „Поеду, и все“. Купили билеты, собрали вещи и поехали» [87; 28], – вспоминала Татьяна Николаевна.

«Миша вернулся en deux с Тасей; она поступает на курсы в Киеве. Как они оба подходят друг другу по безалаберности натур», – записала Н. А. Булгакова летом 1912 года, а в 1940 году, просматривая свои дневники, зачеркнула очень точное слово «безалаберность», заменив его нейтральным «по стилю и вкусам» [48; 96]. Надежда Афанасьевна вообще очень любила комментировать свои ранние записи. Так, в 1912 году она писала о своем брате и его подруге: «Любят они друг друга очень, вернее – не знаю про Тасю, – но Миша ее очень любит…», а четыре года спустя сделала комментарий: «Теперь бы я написала наоборот».

Но, пожалуй, самое интересное ее свидетельство той поры такое: «У Миши экзамены – последний срок, или он летит из университета: что-то будет, что-то будет <…> Миша много со мной говорил в тот день… Изломала его жизнь, но доброта и ласковость, остроумие блестящие, веселость незлобивая, когда его не раздражают, остаются его привлекательными чертами. Теперь он понимает свое положение, но скрывает свою тревогу, не хочет об этом говорить, гаерничает и напевает, аккомпанируя себе бравурно на пианино, веселые куплеты из оперетт… Хотя готовится, готовится… Грустно, в общем» [48; 97].

Итак, летом 1912 года соединившийся со своей возлюбленной Булгаков был сильно раздражен, задерган, ему грозило отчисление из университета, будущее было неопределенно, и скорее всего учиться дальше он попросту не желал, примериваясь к другому поприщу. Но пока что – не литературному. Существует устный рассказ Булгакова об этой поре, изложенный в мемуарах сотрудника газеты «Гудок» И. Овчинникова:

«Дело было в Киеве, в бытность мою студентом-медиком тамошнего университета. Вообразив, что у меня голос, я решил поставить его по всем правилам вокального искусства. Сказано – сделано. Записался приходящим в консерваторию, толкаюсь по профессорам, извожу домашних бесконечными вокализами» [32; 137–138]. Далее следовала история о том, как Булгаков понял, что подлинным вокальным талантом Господь его не одарил, и от оперной карьеры отошел, но само намерение вырваться за рамки профессии уже тогда, в ранней молодости, показательно. Вокально-театральные неудачи вразумили молодого искателя. Он сел за книги, благополучно сдал экзамены за второй курс и перешел на третий, а вот желание жениться на дочери статского советника не прошло, но лишь окрепло, тем более что скорее всего именно оно, это желание, и сподвигло юношу вернуться в университет и перейти на третий курс, ибо по тогдашним законам жениться раньше студенту было невозможно.

«Теперь Мише нужно хлопотать о всяких бумагах; и я хочу, чтобы в матрикуле был зачтен его переход на 3-й курс, а тогда уже и венчаться можно» [48; 98], – писала в одном из писем Варвара Михайловна. Все время молодые проводили вместе. Татьяна снимала комнату на Рейтарской улице в доме № 25. Михаил там если не поселился, то бывал так часто, что фактически они уже были мужем и женой, но против венчания выступала многочисленная родня. «Ты, конечно, можешь представить, какой скандал шел всю зиму и на Мар<иинско>-Благ<овещенской>. Бабушка и сейчас не хочет слышать об этой свадьбе, Сонечка же старается принимать самое активное участие» [48; 98], – сообщала весной 1913 года своей дочери Варвара Михайловна об уже знакомых нам лицах. Бабушка – это Елизавета Николаевна Лаппа, которую за год до того возил в Саратов Михаил Афанасьевич, а Соня – подруга Варвары Михайловны Софья Николаевна Давидович, некогда опрометчиво сказавшая своей пятнадцатилетней племяннице: «Я познакомлю тебя с мальчиком. Он покажет тебе Киев». Если учесть, что между этими двумя эпизодами – экскурсией по Киеву и желанием узаконить отношения – прошло без малого пять лет, то чувства свои молодые люди проверили основательно. И тем не менее Татьяна Николаевна вспоминала: «Однажды я получаю записку от Варвары Михайловны с просьбой зайти. Я пришла. Она говорит: „Тася, я хочу с вами поговорить. Вы собираетесь замуж за Михаила? Я вам не советую… Как вы собираетесь жить? Это совсем непросто – семейная жизнь. Ему надо учиться… Я вам не советую этого делать…“» [87; 28–29].

Михаил Афанасьевич в ответ заявил: «Ну, мало ли, что она не хочет, но все равно я должен жениться» [87; 29], и снимал накопившееся в доме напряжение путем сочинения шутливой пьесы «С миру по нитке», в которой было задействовано много домашних, а главным перлом была реплика некой «Доброжелательницы»: «Жить они вполне свободно могут в ванной комнате. Миша будет спать в ванной, а Тася – на умывальнике» [48; 97]. Но чем больше веселился или делал вид, что веселится, жених, тем более грустила его матушка. «Дела обстоят так, что все равно они повенчались бы, только со скандалом и разрывом с родными; так я решила устроить лучше все без скандала, – жаловалась она дочери, уехавшей к тому времени учиться в Москву. – Пошла к отцу Александру Александровичу (можешь представить, как Миша с Тасей меня выпроваживали поскорее на этот визит!), поговорила с ним откровенно, и он сказал, что лучше, конечно, повенчать их, что „Бог устроит все к лучшему“… Если бы я могла надеяться на хороший результат этого брака; а то я, к сожалению, никаких данных с обеих сторон к каким бы то ни было надеждам не вижу, и это меня приводит в ужас» [48; 97 98].

Ничего похожего на ее собственный, такой правильный, ясный, освещенный церковью и всеми одобряемый брак в женитьбе ее первенца не было. С Михаилом говорил священник, обращая его внимание на серьезность совершаемого шага и призывая Божье благословение, но, как признавалась Варвара Михайловна дочери: «А Мише его слова как с гуся вода» [48; 98]. Еще более легкомысленно относилась к предстоящему таинству невеста, которая, в отличие от своего жениха, росла в семье, от Церкви далекой, и когда Варвара Михайловна пыталась уговорить Михаила и Татьяну перед свадьбой поговеть, они со скорбным видом ели постное в доме на Андреевском спуске, а после шли в ресторан разговляться.

Но помимо этого было и куда более серьезное обстоятельство, которое Татьяна Николаевна в одних вариантах своих воспоминаний скрывала, а в других проговаривалась.

«Деньги на платье мне прислали, но их пришлось истратить в другое место…» [87; 36].

«Фаты у меня, конечно, никакой не было, подвенечного платья тоже – я куда-то дела все деньги, которые отец прислал. Мама приехала на венчание – пришла в ужас…» [142; 46].

«Подвенечного платья у меня не было, все деньги, которые мне выслали родные, я накануне истратила, и когда моя мать приехала на свадьбу, не находила слов, чтобы отругать меня» [62; 301].

На самом деле Евгения Викторовна Лаппа не находила слов для дочери не только из-за ее легкомысленного отношения к свадебному наряду; накануне венчания она могла узнать о том, что деньги, которые предназначались для подвенечного платья, были истрачены на аборт. Татьяна Николаевна сделала эту операцию незадолго до того, как стала женой Михаила Афанасьевича. С житейской точки зрения ее, наверное, можно было понять: денег мало, жизнь не устроена, оба еще молоды, да и жить хотелось для себя, а не для ребенка. «Никак нельзя было оставлять…» [87; 36] – говорила она много лет спустя Леониду Паршину, но эта логика скорее свойственна нашему времени. Тогда, казалось бы, люди были воспитаны иначе, и тем не менее 20-летняя женщина при согласии своего друга и без пяти минут мужа решилась на этот шаг. Тот факт, что она сделала аборт, был не просто сам по себе трагичен и показывал степень ее и ее жениха реальной, а не бутафорской удаленности от Церкви. Беда была в том, что в этой операции уже не было ничего экстраординарного. В 1914 году в России было сделано примерно 400 тысяч, как тогда называлось, «преступных выкидышей». За аборты наказывали, но число наказуемых по сравнению с количеством абортов, пусть даже подсчитанных весьма приблизительно, было минимальным. Так, в тот год, когда Татьяна сделала аборт, понесли наказание всего 60 человек. Вынужденная нелегальная операция была дорогостоящей, и едва ли она могла поднять настроение и невесты, и жениха. Кто еще об этом из родственников знал, сказать трудно. «Конечно, никто ничего не знал» [87; 36], – говорила Татьяна Николаевна своему собеседнику, но все же о случившемся скорее всего знала либо догадывалась Варвара Михайловна, что удручало ее накануне венчания еще больше. «Миша совершенно измочалил меня <…> В результате я должна была предоставить ему самому пережить все последствия своего безумного шага» [48; 97], – признавалась она дочери. Изъятые при публикации этого письма Е. А. Земской фрагменты скорее всего касались нежелательной Тасиной беременности. Каково было отношение Варвары Михайловны к тому факту, что она может стать бабушкой, неизвестно; что думал обо всем сам Михаил, был «за», «против» или равнодушен, мы также не знаем, но подавленное состояние всех участников семейной драмы накануне свадьбы бросалось в глаза булгаковской родне.

«…они совершенно издергались, избеспокоились, изволновались и извелись», – писала сестра Михаила Вера сестре Наде, после чего переходила к перечислению домашних хлопот, призванных внести в жизнь успокоение: «Мама шьет Мише простыни и наволочки, а Миша и Груня их метят» [48; 98–99]. Однако, несмотря на эти заботы, Варвара Михайловна была измучена не меньше сына. «У меня еще хватило сил с честью проводить их к венцу и встретить с хлебом-солью и вообще не испортить семейного торжества» [48; 99], – писала она дочери, а дальше сообщала, что к вечеру у нее поднялась температура до 39 градусов и она пролежала в постели три дня.

Свадьба состоялась 26 апреля. Во время венчания, как вспоминала Татьяна Николаевна, «все время хохотали» [62; 616], «почему-то хохотали под венцом ужасно» [142; 46]. Возможно, это веселье было не столько легкомысленное, сколько нервное, а может быть, теперь казалось, что все страшное позади и впереди их ожидают долгие счастливые годы совместной жизни в одном из самых прекрасных городов империи. Позднее весеннее настроение отразилось в очерке Булгакова «Киев-город»:

«Весной зацветали белым цветом сады, одевался в зелень Царский сад, солнце ломилось во все окна, зажигало в них пожары. А Днепр! А закаты! А Выдубецкий монастырь на склонах! Зеленое море уступами сбегало к разноцветному ласковому Днепру. Черно-синие густые ночи над водой, электрический крест Св. Владимира, висящий в высоте…

Словом, город прекрасный, город счастливый. Мать городов русских.

Но это были времена легендарные, те времена, когда в садах самого прекрасного города нашей Родины жило беспечальное, юное поколение. Тогда-то в сердцах у этого поколения родилась уверенность, что вся жизнь пройдет в белом цвете, тихо, спокойно, зори, закаты, Днепр, Крещатик, солнечные улицы летом, а зимой не холодный, не жесткий, крупный ласковый снег…».

Была у самого Булгакова и его юной жены такая уверенность, не была… «…был год 1913-й. Блестящий, пышный год», – писал он позднее в неопубликованном при жизни рассказе «Мне приснился сон…».

После церкви сели в карету и отправились на Андреевский спуск пить донское шампанское, есть фрукты с конфетами и читать приветственные телеграммы. Среди гостей была в основном молодежь, вхожая в дом Булгаковых, родня с обеих сторон, но не было отца Татьяны Николаевны – статского советника Николая Николаевича Лаппа, и едва ли это отсутствие было случайным. А венчал Михаила и Татьяну очень известный в Киеве священник церкви Николы Доброго на Подоле, профессор Киевской академии, сослуживец и друг Афанасия Ивановича Булгакова протоиерей Александр Глаголев, тот самый, к кому обратилась Варвара Михайловна за поддержкой и советом в трудную минуту и кого позднее Булгаков описал в «Белой гвардии» под его же собственным именем отца Александра.

Татьяна Николаевна Лаппа в одном из вариантов своих мемуаров рассказывала о том, что Глаголев часто посещал Варвару Михайловну, «а когда в доме был Михаил, они уединялись и тихо и мирно беседовали» [62; 302]. В беседе с другим интервьюером этот факт она отрицала: «Я знаю, что Михаил к Глаголеву не ходил, и он к нам не ходил. Михаил ни разу не вспоминал о нем. Он верил, но не был религиозным» [87; 65]. Критерием истины здесь скорее всего может служить факт литературы: беседа старшего Турбина с отцом Александром в романе «Белая гвардия» едва ли появилась бы просто так. И если эти встречи имели место, то очевидно, что спокойные разговоры православного священника с отшатнувшимся от Церкви юношей выгодно отличались от тех яростных споров, которые вели между собой мать и сын, и косвенно лишний раз подчеркивали, что в домашних «causiers» было действительно много личного, к делу не относящегося, смесью юношеской бравады и фронды, с одной стороны, и раздражением категоричной женщины, потерявшей власть над сыном, – с другой. Отсюда, разумеется, не следовало, что молодой Булгаков раскаялся в своих заблуждениях и вернулся в лоно Матери-Церкви, более того, по свидетельству все той же Татьяны Николаевны, ее муж даже не носил нательного креста. «Нет, никогда не носил, это точно. И я не носила. Мой крест, наверное, был у матери. А у него вообще не знаю, где был. Никогда он его с собою не возил» [32; 488]. И все же дверь оставалась открытой и вопрос веры и безверия окончательно решен им не был.

Булгакову нужен был достойный собеседник. И Александр Александрович Глаголев таковым был. Замечательный, образованнейший человек своего времени, он специализировался по ветхозаветной истории, был специалистом по ангелологии и демонологии, а кроме того, хорошо знал еврейский язык и обычаи евреев. В 1913 году, приглашенный в качестве эксперта по делу Бейлиса, Глаголев выступил с речью, доказывавшей необоснованность обвинений в адрес еврейского приказчика. Как относился Булгаков к этому процессу, неизвестно. Из достаточно пространного рассказа Татьяны Николаевны о деле Бейлиса можно сделать вывод о значимости этого события и очень эмоционально окрашенной реакции публики и участников процесса, но невозможно сказать ничего определенного о позиции Булгакова. Е. А. Земская опубликовала в своей книге о семье Булгаковых письмо Константина Петровича Булгакова (Кости японского) Надежде Афанасьевне, из которого также следует, что интерес в семье был огромен («Если бы ты вошла теперь в столовую часов в 8, ты бы ее не узнала. Нет воплей Лельки, избиваемой Ванькой, исчезли блошки, притихли балалайки. Все тихо. За столом, заваленным газетами, склонившись все от мала до велика над Киевской мыслью, Новым временем, Южной копейкой, Последними новостями, изредка проскальзывают номера Киевлянина, еще реже двуглавого орла. В доме тихо и спокойно. Дебаты происходят уже за ужином, когда приходит Миша» [48; 224]), но что именно думал и говорил Михаил Афанасьевич – неясно. Однако газетам – причем, отметим, газетам преимущественно консервативным, – не верил уже тогда, «…в зале суда настроение совершенно иное, чем описывается в Киевской мысли и… ее освещение дела не соответствует действительности. То же говорит и Миша…» [48; 224].

Он очень быстро взрослел, много читал, писал, размышлял и, как вспоминал позднее однокурсник Булгакова Константин Яковлевич Степанковский, держался на курсе «дружески и в то же время замкнуто, как бы находясь в мире своих мыслей, собственной философии» [28; 56]. Эту некоторую отчужденность можно объяснить еще и тем, что Булгаков был на курсе человеком новым, ведь те, кто поступили в университет вместе с ним в 1909 году, ушли далеко вперед. Его кругом общения по-прежнему оставались родные и двоюродные братья и сестры, друзья детства Александр и Платон Гдешинские, а также одноклассник по Первой гимназии Борис Богданов. Но так или иначе после свадьбы жизнь старшего сына Варвары Михайловны, вопреки ее опасениям, мало-помалу наладилась. Сначала молодожены жили на Рейтерской, потом переехали в собственный дом Ивана Павловича Воскресенского, располагавшийся на Андреевском спуске против церкви Андрея Первозванного. Обедать ходили в зависимости от того, как позволяли средства, то в ресторан, то в студенческую столовую, а то и к матери, которая ругала молодую невестку за неумение вести хозяйство и безмерную трату денег на развлечения, лихачей и авто.

«Мишка жалуется на полнейшее отсутствие финансов. Возлагает большие надежды на предстоящие именины и сказал, что вывесит объявление с перечнем подарков и порядка их подношений» [48; 224], – писал Константин Булгаков двоюродной сестре Надежде в октябре 1913 года. Однако по свидетельству сестры Веры Булгаковой, относящемуся к 1914 году, «Мишка с Тасей» «живут настоящим семейным домом. Устраивают субботы, винтят» [48; 100].

В остальные дни недели Михаил Афанасьевич исправно посещал занятия в университете, давал уроки, а в театр ходил теперь не только оперный, но и в анатомический, впоследствии описанный в «Белой гвардии».

«Он теперь очень усиленно занимается, это заметно. По крайней мере, когда я жил с ним, он никогда так не занимался» [48; 224], – свидетельствовал кузен Булгакова Константин. «Я все время провожу за книжкой. Экзаменов уже часть сдал к маю, вероятно перейду на 4-й курс» [48; 268], – успокаивал сестру Надежду сам Михаил Афанасьевич, а Татьяна Николаевна рассказывала много лет спустя: «Я следила, чтобы он не пропускал» [87; 38]. Сама она уже нигде не работала и не училась, и когда они с Михаилом ходили в читальный зал городской библиотеки в Царском саду, то он брал книги по медицине, ей давал читать «беллетристику – разные там французские романы и приключения». Как говорил о круге чтения Татьяны Николаевны со слов И. В. Листовничей директор музея Булгакова в Киеве А. П. Кончаковский, «она была человеком впечатлительным, плакала над французскими романами, а Михаил Афанасьевич выбирал ей чтиво, чтобы она чувствовала себя комфортно» [163]. Более серьезной литературой жена будущего писателя не увлекалась. Возможно, не тянулась к ней сама, возможно, таким было желание мужа, домостроевца, консерватора и убежденного противника женского образования. «В дневнике Н. А. замечает, что брат не был сторонником женского образования, – писала Е. А. Земская. – Он посмеивается над „курсихами“ Верой и Лилей. Советует мне идти на медицинский: „Из всех зол женского образования выбирать наименьшее – идти в женщины-врачи“» [48; 85]. Но если Вера и Лиля своего насмешливого брата и кузена не слушались и продолжали учиться, то Тася, которой науки давались трудно еще в гимназии, а на курсы она поступила только для того, чтобы был предлог уехать из дома, после свадьбы учебу забросила («во-первых, мне это не нужно было, во-вторых, надо было платить деньги» [87; 28]) и не занималась ничем.

С одной стороны, это отчасти соответствовало тому воспитанию, которое она получила дома (в отличие от булгаковской семьи, где ценились трудовое воспитание и уважение к личности, в семье Лаппа детей то баловали, то лупили и ставили в угол на колени, но трудиться не заставляли). С другой, решение Татьяны Николаевны пожить в свое удовольствие и ничему не учиться сослужило ей впоследствии дурную службу. Она все больше отставала от мужа и духовно, и интеллектуально; по-прежнему любила, обожала его («смотрит и слушает Мишу Тася» [48; 10], – описывала Вера вечера на Андреевском спуске), но едва ли этого восхищения было достаточно. Неслучайно сестра Надежда отмечала в дневнике 1916 года, что теперь уже не Миша больше любил Тасю, а Тася – Мишу. Так незаметно, исподволь разлад меж ними начал возникать уже тогда, хотя впереди еще были долгие, драматические годы совместной жизни в самые тяжелые для русской истории годы, когда Татьяна Николаевна сполна искупит свое прекрасное предвоенное «far niente»[7].

Говоря об этом периоде в жизни Булгакова, нельзя не упомянуть еще об одной вещи. «Однажды, не то в 1913, не то в 1914 году Михаил принес кокаин. Говорит: „Надо попробовать. Давай попробуем“ <…> У меня от кокаина появилось отвратительное чувство. Отвратительное. Тошнить стало. Спрашиваю: „А ты как?“ – „Да спать я хочу“. В общем не понравилось нам» [87; 40], – вспоминала Татьяна Николаевна, а в другом месте своих воспоминаний уточнила: «Я отвратительно себя чувствовала после этого. Не то чтобы возбуждение какое-то, сонливость. И началась рвота. А он прекрасно» [87; 49].

Именно в эту пору Булгаков, судя по всему, написал один из своих первых рассказов. «Я помню, что очень давно (в 1912–1913 годах), когда Миша был студентом, а я первокурсницей-курсисткой, он дал мне прочитать рассказ „Огненный змей“» – об алкоголике, допившемся до белой горячки и погибшем во время ее приступа: его задушил (или сжег) вползший к нему в комнату змей. «Галлюцинация, – писала в 1964 году Н. А. Земская Е. С. Булгаковой. – Пятьдесят лет прошло с тех пор, как я читала этот рассказ, а я до сих пор помню последнюю сцену: к лежащему на полу в ужасе человеку вползает и подбирается к нему огромный змей. Мишу всегда интересовали патологические глубины человеческой психики» [48; 119].

Эти два обстоятельства – прием кокаина и начало литературной деятельности – иногда связывают, хотя главным образом имеется в виду рецидив: последующее обращение Булгакова к более серьезному наркотику – морфию, речь о котором пойдет в следующей главе, а здесь отметим только, что хотя Булгаков и не был автором «Романа с кокаином»[8], его юношеское увлечение именно этим веществом, с точки зрения истории литературы, не было случайным и несло на себе зловещую метку времени.

Глава четвертая. ПОСВЯЩЕНИЕ.

Начало Первой мировой войны застало Булгаковых в Саратове, куда они отправились на лето к родителям Татьяны Николаевны. Патриотический настрой, охвативший страну, не миновал и семью статского советника Лаппа. Его супруга, дама-патронесса города Саратова, Евгения Викторовна организовала при казенной палате госпиталь, в котором предложила поработать зятю. От тех лет осталась фотография, на которой Булгаков изображен среди раненых: именно так началась врачебная деятельность будущего автора «Записок юного врача». В конце сентября 1914 года студент-медик вернулся в Киев, ему надо было продолжать учиться, а его молодая жена устроилась работать в госпиталь, «…мне давали два огромных ведра, и я тащила их на пятый этаж. Потом кормила раненых, писала письма или что-то еще. Возвращалась домой совершенно измученная. Михаил посмотрел, посмотрел и говорит: „Хватит, поработала“» [87; 42].

В марте 1915-го Булгаков подал прошение о зачисление в список студентов, пожелавших нести службу зауряд-врачами 1-го разряда на подводных лодках, однако ему было отказано по состоянию здоровья. Летом Михаил Афанасьевич работал в Киеве в лечебном госпитале в Печерске, находившемся под патронажем Красного Креста; и в это же время, когда ситуация на фронте стала угрожающей ввиду наступления австрийцев, он отправил Татьяну Николаевну в Саратов. Однако уже 1 октября Тася вернулась в Киев, «не будучи в силах выносить дольше разлуку с Мишей» [48; 100], как писала Варвара Михайловна дочери Надежде в Москву. А у Михаила Афанасьевича меж тем подходила к концу учеба. 3 января 1916 года он получил свидетельство об окончании медицинского курса с выставленными за годы учебы оценками. Впервые они были опубликованы в очень интересной, насыщенной документами, но, к сожалению, не слишком известной большинству читателей книге киевского исследователя Ю. Г. Виленского «Доктор Булгаков». Согласно приведенным автором данным, из 32 оценок у студента Булгакова оказалось 18 троек, 9 пятерок (характерно, что одна из них была по богословию) и 5 четверок. Тем не менее сами выпускные экзамены, которые проходили в феврале-марте 1916 года, Булгаков сдал весьма успешно и был удостоен степени лекаря с отличием.

«Когда сдали экзамены, целое празднество было! Они где-то собирались, что-то пили, куда-то ходили, что-то орали… Михаил пришел домой пьяный и говорит: „Я пьяный сегодня пришел“» [87; 42], – вспоминала Татьяна Николаевна. Судя по исключительности этого события и состояния, что такое алкоголизм, Булгаков не знал; пил умеренно и редко и в молодости, и в дальнейшем, но при этом с большим вкусом, удовольствием и знанием дела описывал как дружеские застолья в «Белой гвардии», так и писательские пиры в «Театральном романе» или состояние похмелья и пьяные безобразия в «Мастере и Маргарите». Но самого его другой, более страшный недуг, нежели пьянство, ожидал через год после окончания учебы. Это произошло в селе Никольском в Смоленской губернии, но прежде чем Булгаков попал туда по мобилизации, он поступил на работу в Красный Крест.

Сохранилось прошение, написанное юным врачом:

«Его Превосходительству.

Господину заведывающему медицинской частью Российского Общества Красного Креста при армиях юго-западного фронта.

Окончившаго с отличием медицинский факультет Университета Св. Владимира врача (ратника ополчения II разряда).

Михаил Афанасьевича Булгакова.

Прошение.

Имею честь покорнейше просить Ваше превосходительство предоставить мне место врача в одном из лечебных учреждений Красного Креста.

При сем прилагаю удостоверение за № 106 о выдержании мною испытаний на степень лекаря и нотариально засвидетельствованную копию с моего ополченского билета <…> удостоверяющего, что я состою ратником ополчения II разряда.

Врач М. Булгаков.

4-го апреля 1916-го.

Адрес: Киев, Андреевский спуск № 38, кв. 1» [109].

Булгаков предполагал работать, как и год назад в Киеве, но его отправили ближе к фронту в Каменец-Подольский. Обыкновенно биографы писателя пишут о том, что решение идти работать в военный госпиталь было сугубо добровольным, продиктованным высшими соображениями, об этом же сообщала и Надежда Афанасьевна Земская в письме Елене Сергеевне Булгаковой («Назначение киевских выпускников в земства состоялось не сразу, и Михаил Булгаков получил возможность все лето 1916 года проработать в прифронтовых госпиталях на юго-западном фронте, куда он поехал добровольно, поступив в Красный Крест» [48; 117]), но Татьяна Николаевна выдвинула более прозаическую и точную, хотя при этом нисколько не снижающую общий пафос причину: «Потом надо было как-то устраиваться. Ведь надо жить на что-то. На 50 рублей не очень-то…» [87; 42].

Таким образом, лето 1916-го Булгаков провел в прифронтовых госпиталях: сначала в Каменец-Подольском, потом в ходе наступления наших войск его перевели в Черновицы. Татьяна Николаевна следовала за ним. Больше он уже не говорил ей, чтобы она бросала работу. Фактически 24-летняя легкомысленная женщина, дочь крупного чиновника, которую готовили для обычной семейной жизни и мирных дворянских забот, попала в самое пекло врачебной деятельности мужа.

«Там очень много гангренозных больных было, и он все время ноги пилил. Ампутировал. А я эти ноги держала, – рассказывала она самому дотошному из своих многочисленных интервьюеров Леониду Паршину. – Так дурно становилось, думала, сейчас упаду. Потом отойду в сторонку, нашатырного спирта понюхаю и опять. Потом привыкла. Очень много работы было. С утра, потом маленький перерыв и до вечера. Он так эти ноги резать научился, что я не успевала» [87; 43].

Конечно, ее поступок был не единичным, мало ли русских женщин, среди них и дворянок, работали в Первую мировую в госпиталях либо отправлялись на фронт сестрами милосердия (здесь можно вспомнить и «Хождение по мукам» Алексея Толстого, и «Доктора Живаго» Бориса Пастернака, а кроме того, работала во время войны в тифозном госпитале будущая вторая жена Булгакова Любовь Белозерская), но все же Тасин случай был особый. Она служила не Родине, не победе, не престолу, она делала все для мужа и только для него. Будучи женщиной достаточно ограниченной, если угодно своеобразной «душечкой», она боготворила человека, еще никакого не знаменитого писателя и драматурга, а обычного юного врача, с которым судьба соединила ее в Киеве сначала в 1908 году гимназисткой, а пять лет спустя привела к венцу. Далекая от Церкви, сделавшая два аборта (второй в 1917 году), она вела себя по отношению к Булгакову с той степенью безоглядной верности, с какой воспетые Некрасовым женщины-декабристки бросали высший свет и отправлялись в Сибирь, причем никакой общественной поддержки, умиления, упоения собой, идеи служения великому человеку в ее поведении не было – она просто не могла жить иначе.

Вот что записывала в своем дневнике в сентябре 1916 года в Москве, где Булгаковы побывали перед назначением в Смоленскую губернию, Надежда Афанасьевна Булгакова: «Миша был здесь три дня с Тасей. Приезжал призываться, сейчас уехал с Тасей (она сказала, что будет там, где он, и не иначе) к месту своего назначения…» [48; 120].

Булгакову невероятно повезло с первой женой, ей с ним – нисколько. Все, что она делала в последующие годы, вызывает только восхищение. Если бы не было рядом с Михаилом Афанасьевичем этой женщины, явление писателя Булгакова в русской литературе не состоялось бы. Без Любови Евгеньевны Белозерской состоялось бы, без Елены Сергеевны Булгаковой – тоже, пусть это был бы совсем другой Булгаков, без Татьяны Николаевны Лаппа – не было бы никакого. Он просто не выжил бы без нее физически, и это хорошо понимал, не случайно говорил ей, когда они расстались, что Бог его за нее накажет.

И особенно ее поддержка проявилась в пору службы Булгакова земским врачом. Этот период его жизни впоследствии был описан им самим в «Записках юного врача». Он исследован специалистами-литературоведами и краеведами, проведены параллели между автором и его протагонистом, отмечены черты сходства и различия, никаких острых споров, похожих на те дискуссии, что разворачиваются вокруг иных произведений писателя, здесь не возникает, и совершенно правы те булгаковеды, которые говорят о значительной дистанции между героем «Записок юного врача» и их создателем.

Законченные в середине 1920-х годов уже вполне успешным, состоявшимся драматургом и писателем, «Записки юного врача» – книга, несмотря на ее драматизм и отдельные очень мрачные страницы, в целом все же очень радостная. Она создана в жанре своеобразного художественного мемуара и дружеского послания к своим молодым коллегам-врачам, в ней много иронии и самоиронии, юмора, света, оптимизма, а между тем реальная, продолжавшаяся почти полтора года работа в земских больницах оказалась едва ли не самым тяжелым периодом во всей изобилующей печальными событиями жизни Михаила Афанасьевича Булгакова.

Когда холодной дождливой осенью шестнадцатого года он приехал на место службы, ему было 25 лет. С тем, что выросший в одном из самых культурных городов империи и привыкший к дружескому окружению молодой человек из интеллигентной профессорской семьи увидел во глубине России, он не сталкивался раньше никогда. Прифронтовые госпитали не в счет. Там не было рутины. Там была работа на износ, но на подъеме, и потом, она была конечна, да и находился Булгаков в окружении других врачей, офицеров. Здесь же ничего этого не было. А были тоска, одиночество, от которого, по собственному признанию в одном из писем той поры, он спасался книгами и работой. Здесь все было слишком чужое, ненавистное ему. Уехать оттуда, бежать без официального освобождения от воинской службы он не мог, поскольку работал как военнообязанный, и несколько раз пытался это освобождение получить, но ему не давали его. В конце 1916 года и в начале 1917-го Булгаков ездил с этой целью в Москву, но безуспешно, хотя те поездки в город оставили счастливое загадочное воспоминание, позднее зафиксированное в дневниковой записи от 20–21 декабря 1924 года: «Около двух месяцев я уже живу в Обу<хов>ом переулке в двух шагах от квартиры К., с которой у меня связаны такие важные, такие прекрасные воспоминания моей юности и 16-й год и начало 17-го». С чем связана эта запись, кто скрывается за буквой К., мы не знаем и вряд ли когда-нибудь узнаем, но отношения с ней были очень недолгим просветом в судьбе молодого доктора, а потом снова наступала «тьма египетская».

«И вновь тяну лямку в Вязьме, вновь работаю в ненавистной мне атмосфере среди ненавистных людей…» [48; 271] – писал он сестре, когда прошел год его работы, и очевидно, что состояние враждебности к окружающему миру было в его душе очень глубоким. Оно было вызвано как особенностями его душевного склада, так и окружавшим его общим невежеством, знахарством, как говорила Татьяна Николаевна, вспоминая случай, как приехавший с роженицей муж угрожал доктору: «Смотри, если ты ее убьешь, я тебя зарежу», а сам доктор принимал трудные роды, сверяясь с учебником, нужные разделы из которого зачитывала ему жена.

«Это полоса была ужасная. Отчего вот и бежали мы из земства… Он был такой ужасный, такой, знаете, какой-то… такой жалкий был… Я знаю, что там у него было самое ужасное настроение… Да, не дай Бог такое…» [87; 44] – рассказывала Татьяна Николаевна, запомнившаяся свидетелю того времени агроному Николаю Ракицкому молчаливой и печальной женщиной. И хотя она не могла сравнивать состояние мужа с тем, что он переживет позднее, в пору литературно-театральной славы и безвестности, тем не менее ни травля в конце 1920-х годов, ни блокада и новая травля в 1930-е – сравняться с этим по опасности не могли. Именно в Никольском и Вязьме, соответственно селе и уездном городе Смоленской губернии, его жизнь оказалась подвешенной на том самом волоске, о каком говорил арестанту с подбитым глазом пятый прокуратор Иудеи.

Интеллигент, заброшенный во взбаламученное море народной жизни, – сюжет, хорошо знакомый по биографии другого писателя, Михаила Пришвина, который несколько позднее Булгакова, в 1920 году, находился почти в тех же смоленских краях и описывал в дневнике и в автобиографической повести «Мирская чаша» свое положение смотрителя и хранителя музея дворянского и помещичьего быта среди мужиков и баб. Переклички в положении двух тезок – двадцатисемилетнего врача Михаила Булгакова и сорокапятилетнего писателя и журналиста Михаила Пришвина поразительны.

Они оба испытывают страшное одиночество, только если для Булгакова единственный интеллигентный человек в Никольском – это священник, то для Пришвина – вот характерное движение истории! – самые близкие люди – большевики. Оба страдают от крестьян. «Миша очень сетовал на кулацкую, черствую натуру туземных жителей, которые, пользуясь неоценимой помощью его как врача, отказали в продаже полуфунта масла, когда заболела жена…» [48; 122] – вспоминал друг Булгакова А. П. Гдешинский. А Пришвин писал в дневнике о другом докторе, своем хорошем знакомом враче Н. А. Семашко (будущем наркоме здравоохранения): «Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в деревне доктором, „все презирал в ней и ненавидел“ и был прав, для жизни – тут нет ничего» [97; 395].

Булгаков под этим скорей всего подписался бы… Деревня не вызывала в нем тех чувств, какие пробуждала она в предшествующем веке в Пушкине, Гончарове, Тургеневе, Фете, Толстом, да и то сказать, он был в ней отнюдь не помещиком… Не случайно позднее Булгаков говорил, правда, на допросе в ОГПУ, но, несомненно, искренне: «На крестьянские темы я писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать» [20; 159].

«Мое окружающее настолько мне противно, что я живу в полном одиночестве. Зато у меня есть поле для размышлений. И я размышляю, – писал он сестре Надежде в канун 1918 года. – Я с умилением читаю старых авторов (что попадается, т. к. книг здесь мало) и упиваюсь картинами старого времени. Ах, отчего я опоздал родиться! Отчего я не родился сто лет назад» [48; 129].

А вот Пришвин с тем же жалобным восклицанием: «Тысячу лет и больше пересыхало болото, но почему же именно пересохло при мне?» [99; 172] И в другом месте: «Как я опустился в болото! Немытый, в голове и бороде все что-то копается. Мужицкая холщовая грязная рубашка на голое тело. Штаны продраны и назади и на коленках. Подштанники желтые от болотной ржавчины. Зубы все падают, жевать нечем, остатки золотых мостиков остриями своими изрезали рот. Ничего не читаю, ничего не делаю. Кажется, надо умирать? Лезет мысль – уйти в болото и там остаться: есть морфий, есть ружье, есть костер – вот что лезет в голову» [97; 177].

Конечно, Булгаков внешне так не опускался, все-таки 1916-й и даже 1917 год – это не 1919-й и 1920-й, однако самое важное, ключевое, сближающее слово здесь – морфий.

Пришвин до наркотика не дошел, хотя морфий у него, по его признанию, был. Булгаков – не удержался. Из устных рассказов Татьяны Николаевны известно, как это произошло.

«Привезли ребенка с дифтеритом, и Михаил стал делать трахеотомию. Знаете, горло как надрезается? Фельдшер ему помогал, держал там что-то. Вдруг ему стало дурно. Он говорит: „Я сейчас упаду, Михаил Афанасьевич“. Хорошо, Степанида перехватила, что он там держал, и он тут же грохнулся. Ну, уж не знаю, как они там выкрутились, а потом Михаил стал пленки из горла отсасывать и говорит: „Знаешь, мне, кажется, пленка в рот попала. Надо сделать прививку“. Я его предупреждала: „Смотри, у тебя губы распухнут, лицо распухнет, зуд будет страшный в руках и ногах“. Но он все-равно: „Я сделаю“. И через некоторое время началось: лицо распухает, тело сыпью покрывается, зуд безумный… А потом страшные боли в ногах. Это я два раза испытала. И он, конечно, не мог выносить. Сейчас же: „Зови Степаниду“. Я пошла туда, где они живут, говорю, что „он просит вас, чтобы вы пришли“. Она приходит. Он: „Сейчас же мне принесите, пожалуйста, шприц и морфий“. Она принесла морфий, впрыснула ему. Он сразу успокоился и заснул. И ему это очень понравилось. Через некоторое время, как у него неважное состояние было, он опять вызвал фельдшерицу. Она же не может возражать, он же врач… Опять впрыскивает. Но принесла очень мало морфия. Он опять… Вот так это и началось» [87; 47].

Ситуация, если искать ассоциаций литературных, поначалу напоминала либо случай со студентом-медиком Базаровым, либо с чеховским доктором Дымовым. Но если те двое умерли, до сыворотки не дойдя, то Булгаков остался жить. Он стал принимать морфий регулярно, и, по свидетельству Татьяны Николаевны, прием морфия подействовал на него поначалу благотворно: «он даже пробовал писать в этом состоянии» [87; 48]. Но потом началось привыкание и постепенное разрушение организма: «…помните его снимок перед смертью? Вот такое у него лицо было» [87; 51]. Позднее Булгаков опишет это состояние в одном из самых точных и сильных своих психологических рассказов – в «Морфии», герой которого 25-летний земский доктор Поляков от морфия умрет, оставив предсмертную записку-завещание, где среди прочего будут строки: «Других предупреждаю: будьте осторожны с белыми, растворимыми в 25 частях воды кристаллами. Я слишком им доверился, и они меня погубили».

В 1917–1918 годах Булгаков был близок к тому, чтобы разделить судьбу своего героя. Он делал себе уколы уже два раза в день. Морфий доставала жена. Мало того, в это время (по всей вероятности, осенью 1917 года) она оказалась беременна. Муж не принуждал ее к аборту, он просто объяснил ей положение дел, и решение принимала она сама.

«„Если хочешь – рожай, тогда останешься в земстве“. – „Ни за что!“ – и я поехала в Москву, к дядьке… Конечно, мне было ясно, что с ребенком никуда не денешься в такое время. Но он не заставлял меня, нет. Я сама не хотела… Папа мой очень хотел внуков… Если б Михаил хотел детей – конечно, я бы родила! Но он не запрещал – но и не хотел, это было ясно как Божий день… Потом он еще боялся, что ребенок будет больной» [142; 55–56].

Она отправилась на Пречистенку к доктору Николаю Михайловичу Покровскому, будущему профессору Преображенскому из «Собачьего сердца», который и сделал ей операцию, подобную тем, что проводил на Смоленщине ее муж, но к нему под нож она, разумеется, не пошла, хотя в иных из журналистских бредней о Булгакове такие уверения встречаются. Чуть раньше этих событий, летом 1917-го, Булгаковых приезжала навестить мать Татьяны Николаевны с сыновьями. Глядя на зятя, Евгения Викторовна Лаппа почувствовала неладное, но об истинной причине его болезни не догадалась. Зато очень скоро состояние доктора стало заметно медицинскому персоналу больницы в Никольском.

«Мне кажется, что кто-нибудь узнает о моем пороке. И мне тяжело на приеме чувствовать на своей спине тяжелый пытливый взгляд моего ассистента-фельдшера», – писал в своем дневнике доктор Поляков из «Морфия».

«И остальные уже заметили. Он видит, здесь уже больше оставаться нельзя. Надо сматываться отсюда. Он пошел – его не отпускают. Он говорит: „Я не могу там больше, я болен“» [87; 50], – вспоминала Татьяна Николаевна.

Вообще стоит заметить, что в ситуации, когда врач становится морфинистом, ничего необычного не было. Как отмечала в очень любопытной статье «М. Булгаков и Де Квинси: история одного сюжета» Ольга Жук, «наркозависимость среди врачей и медицинского персонала явление нередкое, более того, привычное и вполне понятное, легко объяснимое. Немецкий врач и фармаколог профессор Луис Левин в 1924 году приводил данные о морфинизме среди европейских медиков: это 40,4% врачей и 10% их жен. С одной стороны, врачи понимают, что они делают, понимают они и как лучше использовать терапевтический потенциал наркотика. Но врачи еще в большей степени, чем остальные, имеют склонность к самообману, полагая, что они контролируют ситуацию (наркотик), а не наркотик контролирует их. С другой стороны, неограниченный и даже ограниченный доступ к наркотикам – этически, научно и фактически позволяет проводить эксперименты и манипуляции на себе» [80].

Тут все сказано не в бровь, а в глаз. В том числе и про жену, которую Булгаков склонял к принятию наркотика, вернее, пытался лечить, снять с помощью морфия боль, и Бог знает, к чему бы это могло привести, но Тасе повезло: ни опия в 1913-м, ни морфия в 1917-м ее организм не воспринял.

«Т. К [9] Мне он тоже морфий впрыскивал…

Л. П. Вам?!

Т. К. Да. У меня появились страшные боли под ложечкой, и он вспрыснул» [87; 48], – рассказывала она Паршину.

Примечательно, что именно эта причина (а не безумный зуд после прививки) фигурирует в «Морфии»:

«Вчера ночью интересная вещь произошла. Я собирался ложиться спать, как вдруг у меня сделались боли в области желудка. Но какие! Холодный пот выступил у меня на лбу.

Все-таки медицина – сомнительная наука, должен заметить.

Отчего у человека, у которого нет абсолютно никакого заболевания желудка или кишечника (аппенд., напр.), у которого прекрасная печень и почки, у которого кишечник функционирует совершенно нормально, могут ночью сделаться такие боли, что он станет кататься по постели?

Со стоном добрался до кухни, где ночует кухарка с мужем своим, Власом. Власа отправил к Анне Кирилловне. Та ночью пришла ко мне и вынуждена была впрыснуть мне морфий. Говорит, что я был совершенно зеленый…».

Но вернемся к беседе Лаппа с Паршиным:

«Л. П. Ну! Расскажите, какие ощущения? Интересно!

Т. К. Ощущения? Знаете, у всех, наверное, разные. Он говорил, что замечательные, что куда-то плывешь… А у меня от морфия закружилась голова, и куда-то я упала, потом заснула. А проснулась, у меня рвота началась. Так что на меня морфий отвратительно действует. Вот, то же самое, кокаин мы пробовали нюхать.

Л. П. Это еще в Киеве?

Т. К. Да, в 1913 году. Я отвратительно себя чувствовала после этого» [87; 49].

В сентябре 1917-го Булгакову удалось перевестись из Никольского в Вязьму. По сравнению с селом жизнь в уездном городе могла показаться роскошью, и опять-таки в «Морфии» эта тема прозвучит:

«Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за 18 верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.

Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели – вывеска с сапогами, золотой крендель, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 30 копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое».

В 1927 году Булгаков описывал перемену в жизни своего героя доктора Владимира Михайловича Бомгарда (того самого, кому несчастный Поляков напишет письмо с просьбой о помощи и кому достанутся его «записки покойника») очень убедительно и живописал уездный город самыми добродушными, хотя и маскировавшими иронию красками, но десятью годами раньше для человека, страдавшего от морфинизма, главное было не бриться за тридцать копеек у Базиля, а находить лекарство, жизнь без которого превращалась в пытку.

...Твой верный друг — аптека,
Сулящая гашиш, эфир, морфин... —

Писал одержимый тем же недугом Брюсов.

«Не „тоскливое состояние“, а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или на два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя… в теле нет клеточки, которая бы не жаждала… Чего этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия!» – писал Булгаков в рассказе.

В Вязьме доставать вожделенное средство оказалось проще, чем в Никольском, что и стало главным ее преимуществом, хотя ненадолго. По аптекам ходила жена, чьи впечатления от уездного городка с обольстительными электрическими лампочками сильно рознились от восторженных оценок доктора Бомгарда.

«Вязьма – такой захолустный город. Дали нам комнату. Как только проснулись – „иди ищи аптеку“. Я пошла, нашла аптеку, приношу ему. Кончилось это – опять надо. Очень быстро он его использовал. Ну, печать у него есть – „Иди в другую аптеку, ищи“. И вот я в Вязьме там искала, где-то на краю города еще аптека какая-то. Чуть ли не три часа ходила. А он прямо на улице стоит, меня ждет. Он такой страшный был… Такой он жалкий был, такой несчастный. И одно меня просил: „Ты только не отдавай меня в больницу“» [87; 51]. Много лет спустя о том же самом – не отдавать его, врача, в больницу – он попросит свою третью жену Елену Сергеевну.

А вот в рассказе герой в больницу попадет, отправится в нее добровольно, но потом не выдержит и сбежит. Больница Булгакова спасти не могла, это был способен сделать только очень близкий человек. В жизни – жена, а в рассказе у героя жены нет: та, что женой когда-то была и которую герой очень сильно любил – оперная певица Амнерис, останется в прошлом («Ту я забыл. Забыл. И все-таки спасибо за это морфию»), в настоящем же есть любовница – фельдшерица-акушерка Анна Кирилловна, муж которой попал в немецкий плен. «Анна К. стала моей тайной женой. Иначе быть не могло никак. Мы заключены на необитаемый остров», – заносит в свои записки доктор Поляков. Много позднее начало этого фрагмента отзовется фразой из «Мастера и Маргариты»: «И скоро, очень скоро стала эта женщина моей тайной женой». В каком-то смысле психологический рисунок отношений между тяжко больным доктором Сергеем Васильевичем Поляковым и его возлюбленной Анной, с одной стороны, и душевно больным Мастером, у которого нет имени, и его тайной женой Маргаритой – с другой, совпадет.

Момент этот существенный, потому что Татьяна Николаевна Лаппа ни в одном из произведений Булгакова, помимо нескольких фельетонов, не появится, если только не считать диалога между Мастером и Иванушкой Бездомным из «Мастера и Маргариты»:

«– С этой… ну… этой, ну… – ответил гость и защелкал пальцами.

– Вы были женаты?

– Ну да, вот же я и щелкаю… На этой… Вареньке, Манечке… нет, Вареньке… еще платье полосатое… музей… впрочем, я не помню».

«Морфий» – своего рода исключение. И хотя здесь у героя не жена, которая последовала за ним к месту его службы, а любовница-фельдшерица, и хотя этой фельдшерице, за которой Михаил Афанасьевич, по словам Татьяны Николаевны, слегка приударял, даже можно найти свой прототип, тем не менее ключевая фраза из «Морфия»: «…по правде говоря, эта женщина единственный верный, настоящий мой человек. И в сущности, она и должна быть моей женой» – безусловно может и должна быть отнесена в качестве скромного литературного памятника к Татьяне Николаевне Лаппа, которая «хотела все бросить и уехать. Но как посмотрю на него, какой он – „Как же я его оставлю? Кому он нужен?“» [87; 51].

Именно она была с Булгаковым рядом в самые тяжелые минуты, именно она терпела его раздражительность, озлобленность, перепады настроения. Но, повторим, в 1927 году, публикуя свой рассказ и с первой женой уже несколько лет назад расставшись, Булгаков заметал следы. Отчасти это нужно ему для интриги, его герой уезжает в глушь не по мобилизации, а бежит от любовной драмы, и оттого получается история с бунинскими, в духе «Митиной любви», интонациями. Но есть и более существенная причина.

Герой «Морфия» доктор Поляков пусть и вел дневник, но писателем не был. Михаил Афанасьевич был, и вот в этом ключевом пункте у него с Татьяной Николаевной ничего общего не нашлось. Читательница сентиментальных романов и на тот момент обыкновенная домохозяйка (в Никольском и в Вязьме она не работала, поскольку против был местный медицинский персонал), она была ему не интересна, не близка как собеседник и как подруга. В этом не было ее вины. Лаппа была хорошей женой врача, но – не писателя.

Надо отдать Татьяне Николаевне должное, в своих устных мемуарах она это честно признавала и в отличие от многих писательских жен никогда не преувеличивала своей роли в судьбе мужа. «Нет, он мне не давал [читать]. Или скрывал, или думал, что я дура такая и в литературе ничего не понимаю» [87; 48], – рассказывала она Леониду Паршину. А в разговоре с Мариэттой Чудаковой приводила слова писателя: «Я не хочу тебе читать. Ты очень впечатлительная, скажешь, что я болен» [142; 56]. Или другое свидетельство у Паршина: «Я просила, чтобы он дал мне почитать, но он говорит: „Нет. Ты после этого спать не будешь. Это бред сумасшедшего“. Показывал мне только. Какие-то там кошмары и все…» [87; 48].

Последние замечания обратили на себя внимание некоторых критиков Булгакова, увидевших между приемом морфия и регулярными занятиями литературным трудом самую прямую и непосредственную связь.

«Биографы Булгакова и исследователи его литературного наследия часто склонны не придавать большого значения увлечению писателя наркотиками, – пишет Н. Никонов. – Это обстоятельство его жизни ими или не упоминается вовсе, или весьма скупо и стыдливо – как несчастная случайность, приведшая к трагическому недугу, впрочем, мужественно побежденному.

Такой подход вызван непониманием того, что означает употребление наркотиков в принципе, и, в частности, для Булгакова, и ведет, в свою очередь, к непониманию многих аспектов его жизни и творчества.

Дело в том, что использование психоактивных веществ (наркотиков) – очень древний и устойчивый элемент многих духовных практик и культур, одна из форм оккультизма. Это средство проникновения в мир духов, получения от них тайных знаний, помощи, покровительства. Наиболее часто они применялись в обрядах шаманских или жреческих инициации, в мистериях, при которых посвящаемый как бы переживал свою смерть, означавшую прежде всего смерть прежнего „профанического“ человека и часто сопровождавшуюся страшными видениями и мучительными переживаниями, опытом страдания. Затем он „возрождался“ к новой жизни в новом качестве уже „посвященного“, человека, испытавшего мистическое озарение, ставшего связующим звеном между миром духов, богов и людей благодаря своим сверхъестественным дарованиям.

То, что произошло с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым, было именно посвящением в литературу, совершившемся по всем правилам мистерий и инициации, с сохранением всех их основных компонентов. Правда, в переложении для русского интеллигента начала двадцатого века. Совершилась трагическая мистерия рождения нового русского Фауста, жреца литературы, в горниле оккультного наркотического опыта. Морфий убил Булгакова-врача и родил Булгакова-писателя. Он помог раскрыться его литературному таланту и придал ему определенную направленность, характер. Он дал ему столь необходимый для творчества опыт страдания и смерти, медиумическую утонченность и чуткость души, открытой для инспираций, богатую ассоциативность, образность мышления» [80].

Булгаков предстает в этой статье завербованным сатанистом, чернокнижником и оккультным агентом инфернальных сил, однако нужно обладать немалой смелостью, дабы обвинять в сговоре с дьяволом человека, который стал принимать морфий вследствие спасения им больного ребенка. Как бы ни был лукавый лукав, самопожертвование человека, милосердие, впоследствии ставшее одним из ключевых мотивов в «Мастере и Маргарите», едва ли бесовскому легиону по нраву.

Точно так же параллель между Булгаковым и Фаустом несомненно заслуживает внимания с точки зрения компаративистики, но уподоблять окруженного бюргерской обстановкой гётевского доктора русскому земскому врачу времен двух революций и повального бегства крестьян с фронта значит игнорировать и факты, и историю. Спору нет, фраза «морфий убил Булгакова-врача и родил Булгакова-писателя» звучит эффектно и броско, и, более того, ей можно найти косвенные подтверждения и в тексте самого рассказа («…если б я не был испорчен медицинским образованием, я бы сказал, что нормально человек может работать только после укола морфием», – признается герой рассказа, однако если глубже смотреть на вещи, то именно это признание и свидетельствует о прямо противоположной авторской позиции), но все же жизненный опыт смерти и страдания Булгакову давал не морфий или по крайней мере не только и не столько морфий, хотя и это обстоятельство нельзя скидывать со счета, сколько каждодневная на износ работа. Наконец книга, которую он написал в результате пребывания в Никольском и Вязьме, – одна из самых светлых, самых замечательных книг Булгакова, книг христианских, очень добрых и милосердных, а едва ли бы это произошло с рассказами, в нее вошедшими, если б автор для их создания продал душу дьяволу.

Булгаков написал о сострадании врача к больным, о той радости, которую испытывает доктор, когда тяжкая опасность минует больного (как в рассказе «Звездная сыпь», когда у женщины чудом не подтвердился сифилис), о повседневной самоотверженности и мужестве земских медиков – врачей, фельдшеров, медсестер, акушерок – чем бы мог поживиться на этих страницах и в этих образах враг рода человеческого, и разве ему, а не Творцу послужил и в своей врачебной деятельности, и в «Записках юного врача» Булгаков?

Скорее знаковый смысл соединения морфиниста и писателя заключается, с одной стороны, в той душевной и телесной лихорадке, в той чудовищной встряске, которую пережил Булгаков в 1917 году, а с другой – в том кошмаре, что был пережит его огромной страной. Сын профессора Киевской духовной академии стал писателем, был посвящен в большую литературу на самом пике личного и общего излома, и в частной истории болезни земского доктора и тотальном умопомрачении его родины можно увидеть определенную связь в духе того, о чем несколько прямолинейно, но по сути верно написал в тихом девятнадцатом веке поэт Яков Полонский:

Писатель, если только он
Волна, а океан Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия.

Булгаков своим личным опытом пережил русскую революцию именно так – как страшное отравление, поставившее не только его самого, но и всю страну на грань гибели, и в этом совпадении можно разглядеть черты неслучайности его судьбы, трагической избранности и подготовки к тому, чтобы стать свидетелем и летописцем еще более страшных испытаний. В этом смысле писательское ремесло, как и всякое искусство-искус, искусство-искушение, должно быть отнесено к одному из самых для человеческой души опасных. Через соблазны, с юности ведомые Булгакову, прошли многие из творцов серебряного века, которых сегодня легко и даже очень аргументированно можно обвинять в прельщениях и обольщениях, но таковой была реальная история нашей литературы, которую гораздо ценнее понять, нежели просто осудить и отринуть.

Критики Булгакова, несомненно, правы в том, что в Никольском и в Вязьме их подсудимому был дан глубочайший внутренний опыт, без которого он не состоялся бы как писатель или по меньшей мере как тот писатель, каким мы его знаем. Они правы также в том, что это был опыт самого мрачного сорта, но то, что видел внутри себя русский Фауст времен двух революций, и то, что видел он окрест, его не обольщало, а корежило, ломало, плавило и приуготовляло к тому, чтобы написать ему назначенное. Назначенное кем и откуда: свыше или снизу – вот ключевой вопрос, который может возникнуть, и надо честно признать, что творчество Булгакова питало не только светлое, но и темное начало. И все же, если сравнить героя этой книги с его современниками, можно с большой долей уверенности заключить, что никакого сознательного заигрывания с нечистой силой у Булгакова не было и, например, чудовищное брюсовское –

Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья,
И Господа, и дьявола хочу прославить я, —

К Булгакову никакого отношения не имело ни в молодости, ни в пору написания «Мастера и Маргариты».

Булгаков куда лучше своих настоящих и будущих зоилов осознавал богоборческий, искусительный смысл времени, в которое ему выпало жить, и связь этого времени с оккультным наркотическим опытом. В пору наркотических сеансов он мог переходить и переходил любые границы, но в литературе расставлял вешки, указывающие на опасности этих экспериментов. Доказательств тому сколь угодно, хотя бы образ поэта Ивана Русакова из «Белой гвардии» (опять-таки, наряду с «Записками юного врача», одной из самых христианских книг русской литературы XX века – какое уж тут посвящение в бесовский легион?):

«На странице тринадцатой раскрыл бедный больной книгу и увидал знакомые строки:

БОГОВО ЛОГОВО.

Раскинут в небе
Дымный лог.
Как зверь, сосущий лапу,
Великий сущий папа
Медведь мохнатый
Бог.
В берлоге
Логе
Бейте бога.
Звук алый
Беговой битвы
Встречаю матерной молитвой.
Ив. Русаков.

– Ах-а-ах, – стиснув зубы, болезненно застонал больной. – Ах, – повторил он в неизбывной муке.

Он с искаженным лицом вдруг плюнул на страницу со стихотворением и бросил книгу на пол, потом опустился на колени и, крестясь мелкими дрожащими крестами, кланяясь и касаясь холодным лбом пыльного паркета, стал молиться, возводя глаза к черному безотрадному окну:

– Господи, прости меня и помилуй за то, что я написал эти гнусные слова. Но зачем же ты так жесток? Зачем? Я знаю, что ты меня наказал. О, как страшно ты меня наказал! Посмотри, пожалуйста, на мою кожу. Клянусь тебе всем святым, всем дорогим на свете, памятью мамы-покойницы – я достаточно наказан. Я верю в тебя! Верю душой, телом, каждой нитью мозга. Верю и прибегаю только к тебе, потому что нигде на свете нет никого, кто бы мог мне помочь. У меня нет надежды ни на кого, кроме как на тебя. Прости меня и сделай так, чтобы лекарства мне помогли! Прости меня, что я решил, будто бы тебя нет: если бы тебя не было, я был бы сейчас жалкой паршивой собакой без надежды. Но я человек и силен только потому, что ты существуешь, и во всякую минуту я могу обратиться к тебе с мольбой о помощи. И я верю, что ты услышишь мои мольбы, простишь меня и вылечишь. Излечи меня, о Господи, забудь о той гнусности, которую я написал в припадке безумия, пьяный, под кокаином. Не дай мне сгнить, и я клянусь, что я вновь стану человеком. Укрепи мои силы, избавь меня от кокаина, избавь от слабости духа».

Ни эти футуристические стихи (или пародию на таковые), ни исступленную молитву поэта-богоборца Русакова, разумеется, не следует отождествлять с настроением автора романа, до такого кощунства Булгаков никогда не доходил и, возможно, так горячо никогда не молился, но нет сомнения, что ужас, отчаяние, тоска, пережитые кокаинистом, морфинистом, в этих словах отразились, и, не имей Булгаков личного опыта, не смог бы об этом писать. Чтобы приготовить сыворотку от холеры, Мечникову пришлось ввести себе препарат, содержащий ее бациллы, чтобы изучить природу зла, Булгакову надо было к этому злу прикоснуться. Разумеется, у писателя, в отличие от врача, не было осознанного решения, выбора – здесь скорее шаг судьбы, которая избирает и ведет за собой его по своему страшному пути. Не только Булгакова – любого, кто берется за перо. Но его случай – особый, он отмечен тем, что история испытаний и падений блудного сына покойного профессора Киевской духовной академии и внука двух протоиереев наложилась на великое христианское древо его предков, и можно согласиться с тем, что лукавому интересно соблазнять и подвергать особым испытаниям именно такие души, но повторим то, что уже говорилось: вся жизнь героя этой книги была не просто ареной, а эпицентром непрекращающейся борьбы тех, о ком так легко и двусмысленно написал Брюсов, и в этом поединке очень трудно, да и не нам, называть победителя. Одно несомненно: быть писателем Булгаковым, великим, блестящим, гениальным, обессмертившим свое имя и заслужившим любовь миллионов людей на земле, прожить жизнь писателя Булгакова, столь счастливого в детстве и несчастного в молодости и в зрелости, быть Мастером – не привилегия, не благой удел, не завидная доля, а тяжкое испытание, своего рода земное, прижизненное мытарство.

Но не менее тяжким испытанием было находиться рядом с ним. «Что ж, тот, кто любит, должен разделить участь того, кого он любит»… Эти слова могут быть отнесены не только к той, которую Булгаков в своем прощальном романе воспел, но и к той, о ком не оставил ни строчки, с кем не делился мыслями о происходящем и жил тайной от нее жизнью. Именно потому Татьяна Николаевна Лаппа, как бы ни были интересны ее воспоминания, глубоко знать о настроениях мужа не могла и позднее очень честно рассказывала, что революция прошла мимо них. «Не помню я, не помню. Ничего не могу сказать. Ничего абсолютно. Я только знаю морфий. Я бегала с утра по всем аптекам в Вязьме, из одной аптеки в другую… Бегала в шубе, в валенках, искала ему морфий. Вот это я хорошо помню. А больше ни черта не помню» [87; 52].

Сохранилось, впрочем, письмо, написанное ею 30 октября 1917 года из Вязьмы в Москву сестре Михаила Афанасьевича Надежде:

«Милая Надюша, напиши, пожалуйста, немедленно, что делается в Москве. Мы живем в полной неизвестности, вот уже четыре дня ниоткуда не получаем никаких известий.

Очень беспокоимся и состояние ужасное» [20; 44–45].

А вот что думал о революции монархист Булгаков, известно из его собственного письма, написанного по следам двух русских революций в декабре 1917 года:

«Придет ли старое время?

Настоящее таково, что я стараюсь жить, не замечая его… не видеть, не слышать!

Недавно в поездке в Москву и Саратов мне пришлось все видеть воочию, и больше я не хотел бы видеть.

Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… тупые и зверские лица…

Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Всё воочию видел и понял окончательно, что произошло» [48; 271].

Революцию он ненавидел. Ничего похожего на то, что испытывали его великие и такие разные современники, как Блок, Маяковский, Белый, Пастернак, Есенин, Клюев, на свой лад приветствовавшие, вдохновленные и соблазненные происходящим в стране, ему не было близко. Булгаковский ряд – это Бунин с «Окаянными днями», уже упоминавшийся Пришвин с его великим дневником, Алексей Толстой с его досоветской прозой и эмигрантской публицистикой, Ремизов со «Словом о погибели русской земли», Шмелев с «Солнцем мертвых», Розанов с «Апокалипсисом нашего времени»… И именно на этом поле Булгакову было суждено сказать свое слово.

Глава пятая. УТИНЫЕ НОСЫ.

Герой «Морфия» Сергей Васильевич Поляков расстался и с земской службой, и с собственной жизнью 13 февраля 1918 года. Примечательно, однако, что в новом российском летоисчислении, перешедшем в восемнадцатом году с 1 февраля на 14-е и потерявшем таким образом тринадцать дней, этой даты попросту не было. Можно предположить, что автор выбрал число неслучайно, и самоубийство его персонажа столь же условно, сколь и будущее самоубийство тезки Полякова – героя «Записок покойника» Сергея Леонтьевича Максудова, бросившегося с несуществующего в Киеве (разрушенного поляками) Цепного моста. С другой стороны, укороченный наполовину февраль 1918-го – это тот самый месяц, когда Булгаков наконец-таки рассчитался со смоленским земством, получив освобождение от воинской службы, выданное ему после нескольких его безуспешных прошений Московским уездным воинским революционным штабом.

Именно революция освободила нашего героя от ненавистной ему земской повинности. Это произошло 19 февраля 1918 года, когда Россия жила уже по новому стилю, и прошлое оказалось отрезано не только событийно, но и нумерологически. В личном деле демобилизованного врача имелась справка из земства о безупречном выполнении им служебных обязанностей и перечень совершенных в Никольском операций («ампутаций бедра 1, отнятие пальцев на ногах 3, выскабливание матки 18, обрезание крайней плоти 4, акушерские щипцы 4, поворот на ножку 3, ручное удаление последа 1, удаление атеромы и липомы 2 и трахеотомий 1» [28; 82]), а также удостоверение, выданное вяземской управой и гласившее:

«Дано сие удостоверение из Вяземской уездной земской управы временно командированному Смоленской земской управой, согласно отношения ея от 20-го сентября 1917 года за № 1301, в распоряжение Вяземской уездной управы врачу резерва Михаилу Афанасьевичу Булгакову, уволенному с военной службы по болезни, согласно удостоверения о том Московского уездного воинского революционного штаба по части запасной от 19-го февраля 1918 года за № 11812, в том, что он, Булгаков, состояв в должности врача Вяземской городской земской больницы, заведовал инфекционным и венерическим отделением и исполнял свои обязанности безупречно» [133; 22].

С этими наградами, характеристиками и охранными грамотами, а также с грузом нерешенных проблем они с Тасей отправились домой на одном из последних пассажирских поездов, соединявших Москву с Киевом. «Мы ехали, потому что не было выхода – в Москве остаться было негде» [32; 115], – свидетельствовала о запавшей уже тогда Булгакову мысли о Москве Т. Н. Лаппа, но время осуществить эту идею покуда не пришло.

По итогам Брестского мира большая часть Украины оказалась под немцами, и русский земский доктор, еще несколько лет назад служивший в наступающей армии, руководимой Государем Николаем Александровичем, очутился не то в зоне оккупации, не то за границей, куда впоследствии столь безуспешно стремился попасть. Однако весной 1918 года перемена подданства и гражданства едва ли могла его обрадовать: Булгаков не искал исторических катаклизмов и после двух лет практически каждодневного ужаса и напряжения желал покоя и отдохновения.

Он поселился на Андреевском спуске в доме № 13, где жили его братья Николай и Иван, кузен Константин, а также две сестры – Вера и приехавшая чуть позднее со своим мужем Леонидом Карумом Варвара. Мать, обвенчавшись с атеистом Иваном Павловичем Воскресенским (о чем Булгаков, впрочем, узнал, только оказавшись в мае 1923 года на ее могиле, когда увидел, что Варвара Михайловна похоронена под фамилией Булгакова-Воскресенская, и опять-таки это характеризует степень доверия между ним и той, кого он называл в «Белой гвардии» «светлой королевой», а потом писал в одном из писем: «мир, мама?»), вместе с самой младшей дочерью Еленой переехала в дом № 38 против Андреевской церкви и даже если и участвовала в жизни своих старших детей, на страницы первого булгаковского романа не попала, оставив детям завет: «Дружно… живите».

Киевское время оказалось для Михаила Булгакова по-своему не менее драматичным, чем годы службы в смоленских земских больницах, оно сделало нашего героя свидетелем и участником великих и страшных событий 1918 и 1919 годов, подарило ему сюжет «Белой гвардии» и дало эпическую тему крушения старой и созидания новой российской государственности, а также кроваво-фарсовых попыток утвердить государственность украинскую. Булгаков увидел смерти, кровь, страдание в некогда мирном и счастливом городе и был приведен на самую стремнину исторического потока, который нес Россию в ее смутное будущее.

«Что за это время происходило в знаменитом городе, никакому описанию не поддается, – вспоминал он в очерке «Киев-город». – Будто уэльсовская анатомистическая бомба лопнула под могилами Аскольда и Дира, и в течение 1000 дней гремело и клокотало и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах, и в дачных его местах в окружности 20 верст радиусом.

Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьет всех до единого современных писателей и явится лет через 50 новый, настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве. Наживутся тогда книгоиздатели на грандиозном памятнике 1917–1920 годам».

Булгаков, конечно, не Лев Толстой, но глубже всех описать произошедшее в Киеве в пору войны между красными и белыми было суждено именно ему, и это на нем наживались и наживаются книгоиздатели во всем мире. Но прежде чем эти вьюжные всполохи запечатлеть, 27-летнему врачу надо было излечиться от наркотической зависимости.

По воспоминаниям Татьяны Николаевны, в Киеве Булгаков по-прежнему посылал ее по разным аптекам, она делала это «под его давлением, с большой неохотой» [28; 96]. Между ними часто возникали конфликты, как вспоминала Лаппа, однажды муж бросил в нее горящую лампу, другой раз шприц. Мариэтте Чудаковой Татьяна Николаевна рассказывала, что Михаил однажды в нее целился из браунинга. «Ванька и Колька вбежали, вышибли у него браунинг» [142; 64]. «Браунинг я у него украла, когда он спал, отдала Кольке с Ванькой: „Куда хотите девайте“» [87; 57], – дополняет этот рассказ ее интервью Л. Паршину.

«Михаил был морфинистом, и иногда ночью после укола, который он делал сам себе, ему становилось плохо, он умирал. К утру он выздоравливал, однако чувствовал себя до вечера плохо. Но после обеда у него был прием, и жизнь восстанавливалась. Иногда же ночью его давили кошмары. Он вскакивал с постели и гнался за призраками», – вспоминал зять Булгакова Леонид Сергеевич Карум.

Одно время напуганный женой, что его уже якобы взяли под заметку в нескольких аптеках и могут отнять врачебную печать, Булгаков пробовал употреблять вместо морфия то опиум, то валерьянку, но от суррогатов становилось только хуже («Стал пить опий прямо из пузырька. Валерьянку пил. Когда нет морфия – глаза какие-то белые, жалкий такой» [142; 64]), и не исключено, что позднее эти эксперименты нашли отражение в дневнике его персонажа:

«Я – несчастный доктор Поляков, заболевший в феврале этого года морфинизмом, предупреждаю всех, кому выпадет на долю такая же участь, как и мне, не пробовать заменить морфий кокаином. Кокаин – сквернейший и коварнейший яд».

В ситуацию вмешался доктор Воскресенский, которого, как мы помним, еще подростком невзлюбил Михаил Афанасьевич и не мог простить матери, что она «затеяла роман с доктором». Но теперь именно этому человеку, сразу же понявшему, что происходит с его пасынком, было суждено Булгакова спасти.

«Он воспринял все происходящее очень серьезно, – рассказывала Татьяна Николаевна. – После раздумий Иван Павлович сказал, что готов взять лечение на себя, но осуществлять он его хотел бы только через мои руки, никого больше не посвящая в суть дела. „Нужно будет попробовать вводить взамен морфия дистиллированную воду, попытаться таким образом обмануть рефлекс пристрастия, – предложил он. – А произносить бесполезные слова, что наркотики подобны смерти… Все это уже, пожалуй, ни к чему, Михаил Афанасьевич ведь и сам знает, сколь ужасны могут быть последствия. Наоборот, будем делать поначалу вид, что и я решительно ни о чем не осведомлен“» [28; 96].

Татьяна Николаевна начала приносить от Воскресенского запаянные ампулы с подменой, которые внешне выглядели как наркотик. «Михаил Афанасьевич ждал меня с нетерпением и сразу же сам делал себе инъекцию. Время шло, по договоренности с Иваном Павловичем я стала приносить такие ампулы реже, объясняя это тем, что в аптеках почти ничего нельзя достать. Михаил Афанасьевич теперь довольно спокойно переносил эти перерывы. Догадывался ли он о нашем заговоре? Мне кажется, что через некоторое время он все понял, но принял правила игры, решил держаться, как ни трудно это было. Он осознавал – вот он, последний шанс. Очень не хотел попасть в больницу.

Иван Павлович приходил почти ежедневно – они играли в шахматы, обсуждали профессиональные темы, говорили о политике. Потом выходили на прогулку, спускались обычно к весеннему Днепру. „Тася, все окончится хорошо, Михаил выздоровеет“, – убеждал меня Воскресенский. Так пришло избавление – навсегда. Случай очень редкий в медицине» [28; 96].

Эту историю Татьяна Николаевна рассказывала киевскому исследователю А. П. Кончаковскому, однако в разговоре с Л. Паршиным, с которым она была, по-видимому, наиболее откровенна, эпизод с излечением мужа описывала более сдержанно, нехотя и не подтверждая того, что говорила другим интервьюерам:

«Т. К. … постепенно он сознал, что нельзя больше никакие наркотики применять.

Л. П. Он где-нибудь лечился?

Т. К. Нет. Он знал, что это неизлечимо. Вот так это постепенно, постепенно и прошло. В общем, веселенькая была жизнь. Я чуть с ума тогда не сошла» [87; 57].

Про ампулы с водой – ни слова, и таким образом сказать определенно, что происходило с Булгаковым на самом деле, сколько продолжалась эта своеобразная терапия, насколько была она эффективной и что думал о методах лечения сам пациент, трудно. «Позволим себе усомниться, что вместо морфия можно незаметно впрыскивать дистиллированную воду. Разбавлять морфий дистиллированной водой – да, оставляя таким образом количество раствора прежним, но уменьшая его концентрацию, тем самым плавно и психологически не столь болезненно редуцируя дозу. Этот способ хорошо известен и в свое время имел широкое применение» [47], – пишет Ольга Жук. Так или не так поступал Иван Павлович Воскресенский, но характерно, что в письме, которое Булгаков написал матери в 1921 году, в конце была приписка: «Ивана Павловича целую крепко» [48; 285], а еще позднее, когда Варвары Михайловны не стало, Булгаков писал сестре: «Я думаю, что ты и Леля вместе и дружно могли бы наладить жизнь в том угле, где мама налаживала ее. Может быть я ошибаюсь, но мне кажется, что лучше было бы и Ивану Павловичу, возле которого остался бы кто-нибудь из семьи, тесно с ним связанной и многим ему обязанной <…> С большой печалью я думаю о смерти матери и о том, что, значит, в Киеве возле Ивана Павловича никого нет» [48; 295].

Он умел быть благодарным и признавать ошибки… Но сколь бы ни была велика заслуга доктора Воскресенского в деле исцеления доктора Булгакова (первого извлечения Мастера, если угодно), очевидно, что летом[10] 1918 года в Киеве произошло чудо – после года практически ежедневного употребления морфия тяжело больной человек избавился от привязанности к наркотику и никогда более к нему не возвращался (если не считать литературного мотива, перекочевавшего и в «Белую гвардию», и в «Мастера и Маргариту» с ее эпилогом, где именно укол морфия успокаивает Ивана Николаевича Понырева – Иванушку Бездомного, и даже в «Театральный роман»: «…я вернулся в театр, без которого не мог жить уже, как морфинист без морфия»), но нет сомнения, что роман с морфием сильно ударил по психическому и физическому здоровью писателя, с той поры сильно изменившегося и как будто бы внутренне надорвавшегося.

Впрочем, глубокое убеждение автора этой книги заключается в том, что дело было не только в медицине и даже не только в огромной воле Булгакова и великом терпении и самоотверженности его первой жены. Жизнь этого человека, как никакая другая жизнь русского писателя XX века, была подчинена судьбе и не допускала уклонений: ему надлежало в свой черед стать зависимым от морфия и в свой черед от этой зависимости исцелиться, и в обоих случаях, и в болезни, и в выздоровлении, виноваты два главных орудия рока – время и место действия человеческой жизни. Одиночество и тоска бесприютных жилищ Никольского и Вязьмы сменились самой красивой киевской улицей, Булгаков оказался среди братьев и сестер, в том привычном дружеском кругу, в который ему настойчиво хотелось вернуться. Счастье этого возвращения домой позднее отразится в «Белой гвардии», насыщенной токами приятельства, дружбы, братства, сестринства, чувством защищенности, дома и всеобщей любви, и когда житомирский кузен Лариосик после своей личной драмы прибудет в Киев и поселится в доме на «Алексеевской спуске», потому что «в квартире у них тепло и уютно, в особенности замечательны кремовые шторы на всех окнах, благодаря чему чувствуешь себя оторванным от внешнего мира… А он, этот внешний мир… согласитесь сами, грязен, кровав и бессмыслен… а наши израненные души ищут покоя вот именно за такими кремовыми шторами», то этот одновременно иронический и очень нежный отрывок выразит чувства самого Булгакова, оказавшегося в родном кругу. Это был тот мир, в котором он вырос, который любил, был к нему привязан и не мыслил без него своего существования, этот мир его исцелил, в него он вернулся. И если уж задаваться идеей искать в жизни Булгакова особый мистический смысл, если отыскивать некий сакральный момент заключения договора с высшими силами, то произошло это именно летом 1918 года, когда в обмен на излечение от болезни Булгаков, сознательно или нет, но подписал контракт с судьбою, по которому три старухи мойры возымели над ним полную власть, и отныне не он выстраивал свою жизнь, а они указывали ему путь. Не случайно в дальнейшем слово «судьба» станет ключевым в его размышлениях над собственной биографией и над биографиями его любимых героев.

Жизнь в Киеве при немцах была поначалу довольно сносной. «Порядок был идеальный. И тишина. Все было чинно-мирно. Продукты были любые. И публика ходила шикарная… шляпы… при немцах дамы шикарные ходили» [87; 59, 72], – рассказывала о первых месяцах украинского суверенитета под германским сапогом Татьяна Николаевна. Так началась очень короткая передышка в судьбе того, кто более всего на свете ценил покой, хотя на самом деле киевский мир лета 1918 года оказался обманчивым и хрупким, и позднее в романе Булгаков эту зыбкость очень точно изобразил:

«Дело в том, что Город – Городом, в нем и полиция – варта, и министерство, и даже войско, и газеты различных наименований, а вот что делается кругом, в той настоящей Украине, которая по величине больше Франции, в которой десятки миллионов людей, этого не знал никто. Не знали, ничего не знали не только о местах отдаленных, но даже, – смешно сказать, – о деревнях, расположенных в пятидесяти верстах от самого Города».

То же самое чувство беспечности киевских обывателей и грозное предчувствие надвигающейся беды отразил в своем дневнике в свойственной ему резкой и образной форме Иван Бунин:

«Лето. Восемнадцатый год, Киев.

Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их всё перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин – бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костер, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается – и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины, резко с хохотом, вскрикивают, глядя на него» [138; 147].

Бунин здесь вообще очень кстати. Хотя лично два крупнейших русских писателя XX века знакомы не были и, судя по имеющимся у нас материалам, прямых суждений друг о друге не оставили, присутствие Бунина на страницах булгаковской прозы ощутимо. И дело не только в том, что в самом начале «Белой гвардии» Елена читает бунинского «Господина из Сан-Франциско» и одним из лейтмотивов романа станут слова про «…мрак, океан, вьюгу», и даже не в том, что существуют очевидные переклички между бунинским рассказом «Несрочная весна» и булгаковским «Ханским огнем», а Зина из «Собачьего сердца» вряд ли просто так носит фамилию Бунина – дело в том, что по пластичности и изобразительности, с одной стороны, беспощадности социального анализа и отсутствию иллюзий – с другой, и, наконец, по сознанию своей огромной художественной силы и даже некоторому писательскому высокомерию им двоим во всей русской литературе того периода не было равных.

В «Окаянных днях» Бунин описывал беспечную московскую толпу зимой 1917 года, когда Россия ждала немцев как избавителей от смуты. «Все уверены, что занятие России немцами уже началось. Говорит об этом и народ: „Ну, вот, немец придет, наведет порядок“. Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся. И так всю зиму».

До Москвы немцы не дошли, дошли до Киева, и московская, петроградская толпа хлынула на юг, спасаясь от большевиков, так что Булгаков, в сущности, подхватывая, продолжая бунинскую тему исторического свидетельства российского безумия, писал в «Белой гвардии»:

«И вот, в зиму 1918 года, Город жил странною, неестественной жизнью, которая, очень возможно, уже не повторится в двадцатом столетии. За каменными стенами все квартиры были переполнены. Свои давнишние исконные жители жались и продолжали сжиматься дальше, волею-неволею впуская новых пришельцев, устремлявшихся на Город. И те как раз и приезжали по этому стреловидному мосту оттуда, где загадочные сизые дымки.

Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы, оставившие доверенных помощников в Москве, которым было поручено не терять связи с тем новым миром, который нарождался в Московском царстве, домовладельцы, покинувшие дома верным тайным приказчикам, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. <…> Бежали секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров. Вся эта масса, просачиваясь в щель, держала свой путь на Город.

Всю весну, начиная с избрания гетмана, он наполнялся и наполнялся пришельцами. В квартирах спали на диванах и стульях. Обедали огромными обществами за столами в богатых квартирах. Открылись бесчисленные съестные лавки-паштетные, торговавшие до глубокой ночи, кафе, где подавали кофе и где можно было купить женщину, новые театры миниатюр, на подмостках которых кривлялись и смешили народ все наиболее известные актеры, слетевшиеся из двух столиц, открылся знаменитый театр „Лиловый негр“ и величественный, до белого утра гремящий тарелками, клуб „Прах“ (поэты – режиссеры – артисты – художники) на Николаевской улице. Тотчас же вышли новые газеты, и лучшие перья в России начали писать в них фельетоны и в этих фельетонах поносить большевиков. Извозчики целыми днями таскали седоков из ресторана в ресторан, и по ночам в кабаре играла струнная музыка, и в табачном дыму светились неземной красотой лица белых, истощенных, закокаиненных проституток».

Таким виделся Булгакову накануне петлюровского погрома родной город, и похожее описание Киева, но более мягкое, не саркастическое, а ироническое можно встретить у Надежды Тэффи, оказавшейся на Украине в том же 1918 году:

«Первое впечатление – праздник.

Второе – станция, вокзал перед третьим звонком.

Слишком беспокойная, слишком жадная суета для радостного праздника. В суете этой тревога и страх. Никто не обдумывает своего положения, не видит дальнейших шагов. Спешно хватает и чувствует, что придется бросить…

Улица кишит новоприезжими. Группы в самых неожиданных сочетаниях: актриса из Ростова с московским земцем, общественная деятельница с балалаечником, видный придворный чин с шустрым провинциальным репортерчиком, сын раввина с губернатором, актерик из кабаре с двумя старыми фрейлинами…

И все какие-то недоуменные, оглядываются и держатся друг за друга. Кто бы ни был сосед – все-таки человеческая рука, человеческое плечо здесь, рядом.

Так, вероятно, дружно обнюхиваясь, страдали от качки впервые встретившиеся семь пар чистых с семью парами нечистых в Ноевом ковчеге.

На Крещатике прогуливаются многие без вести пропавшие.

Вот общественный деятель, который месяц тому назад говорил мне, раздувая ноздри, что мы не должны уезжать, что мы должны работать и умереть на своем посту.

– А! А как же ваш пост? – неделикатно окликаю я его. Он краснеет и решает шутить:

– Слишком испостился я на своем посту, дорогая! Вот подправлюсь немножко, а там посмотрим.

А глаза бегают, и не видно, в какую сторону они посмотрят…

Суетня на Крещатике. И деловая и веселая. Посреди тротуара стоит всеведующий и вездесущий журналист Р. и, как хозяин раута, принимающий и провожающий гостей, жмет руки направо и налево, кивает головой, особенно уважаемых личностей провожает несколько шагов, другим только фамильярно помашет рукой.

– А! Наконец-то! – приветствует он меня. – Мы вас ждали еще на прошлой неделе.

– Кто „мы“?

– Киев!

Толпа несет меня далее, и Киев кричит вслед:

– Вечером, конечно, у…

Не могу разобрать где.

– Там все ужинаем, – говорит голос рядом.

Это петербургский адвокат, тоже незаметно из Петербурга исчезнувший.

– Давно вы здесь? Отчего не зашли попрощаться, когда уезжали? Мы о вас беспокоились.

Смущенно разводит руками.

– Как-то, знаете, все это так смешно устроилось…

Не успеваю кланяться, отвечать на радостные приветствия».

Все они, и Бунин, и Булгаков, и даже Тэффи независимо друг от друга с замечательной силой выразили невероятную степень духовной расслабленности и инфантильности русского общества революционной поры и, прежде всего, его образованных кругов, и ту цену, которую стране пришлось за интеллигентскую расхлябанность заплатить. Не случайно в первой своей увидевшей свет статье «Грядущие перспективы», опубликованной в 1919 году во Владикавказе, Булгаков писал о том, что «…мы наказаны», что «расплата началась… Мы начали пить чашу наказания и выпьем ее до конца… Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. Платить и в переносном, и в буквальном смысле слова. Платить за безумство мартовских дней, за безумство дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих, за Брест, за безумное пользование станком для печатания денег… за все!». В том числе платить и за Киев…

Булгаков уравнял Февральскую и Октябрьскую революции, представляя их как родственные явления и ставя в один ряд общероссийского умопомрачения, – идея, до которой не очень многие и в России, и в эмиграции так скоро дошли. Татьяна Николаевна Лаппа не зря говорила о замечательном умении ее мужа ставить диагнозы. Эта способность относилась не только к медицине, но и к пониманию исторических и политических процессов, что и выразила впоследствии «Белая гвардия». И все же в ту пору, когда и Тэффи, и Бунин, будучи одними из многочисленных русских беженцев, пробирались через Киев в Одессу («Болезненно счастлив был, когда немец дал в морду какому-то большевику, вздумавшему что-то сделать еще по большевицки» [138; 145], – записала в дневнике В. Н. Муромцева-Бунина, а Тэффи заканчивала свой мемуар следующим диалогом: «За городом забухали пушки. – Где? – Как будто за Лысой Горой. Как будто большевики подходят. – Ну теперь пойдет надолго. У вас есть пропуск? – В Одессу! В Одессу!»), Михаил Булгаков, невольно собирая, а точнее проживая, пропуская сквозь себя материал будущего романа, жил в Киеве, то едва ли он мог представить, сколь высоко поднимется его литературная звезда, как дорого будут оценены современниками и потомками его горький опыт и наблюдения за происходящим. Покуда же он зарабатывал на хлеб куда более обыденным и привычным для себя ремеслом.

Найти работу в переполненном бежавшим из Великороссии медперсоналом городе было трудно, и бывший земский доктор открыл в доме № 13 венерологический кабинет. «Михаил частной практикой занимался, принимал больных, делал им уколы. Я ему помогала. „Татьяна Николаевна, горячей воды!“ Впускала больных…» [87] – рассказывала Лаппа позднее Леониду Паршину. «Кабинет Михаила был устроен очень удобно – больные в приемной сидели за ширмой и не видели тех, кто выходил от врача; для больных венерическими болезнями это имело значение» [142; 62], – записывала со слов Татьяны Николаевны Мариэтта Чудакова.

Как следует из очерка Виктора Некрасова, дочь нижнего соседа Булгаковых Ирина Владимировна Листовничья (по мужу Кончаковская) впоследствии называла Булгакова «бездарным венерологом». Нечто похожее вспоминала о словах нижних соседей и Татьяна Николаевна: «Они Булгакова терпеть не могли и даже побаивались. Говорили про него: „Неудавшийся доктор“. Все время жаловались: „Нет покоя от вас…“» [87] Судить на основании этих отзывов о степени профессионализма практикующего врача не представляется возможным, хотя вывеска, под которой работает в «Белой гвардии» главный герой, – «Доктор А. В. Турбин. Венерические болезни и сифилис. 606–914. Прием с 4-х до 6-ти» – свидетельствует о том, что доктор, а следовательно, и его создатель были в курсе новейших достижений медицинской науки, ибо, как указывает в статье «Медицинская палитра „Белой гвардии“ М. А. Булгакова» И. В. Кокина, «загадочные, на первый взгляд, числа на дощечке означали самые передовые в то время средства лечения сифилиса – синтезированные Паулем Эрлихом соединения мышьяка: препарат № 606 – сальварсан, и препарат № 914 – неосальварсан, применение которых требовало высокой квалификации врача (их использовал в своей венерологической практике и сам Булгаков)» [58].

А вот фраза: «Нет покоя от вас…» из воспоминаний Т. Н. Лаппа имела другую подоплеку. И образ жизни Михаила Булгакова, и социальный состав пациентов – а были это в основном подхватившие «звездную сыпь» солдаты и их подруги – не могли вызывать сочувствия у хозяев, которым достались беспокойные верхние жильцы, а старший из них оказался самым нелюбезным.

«Иногда у Михаила возникали конфликты с хозяином дома Василием Павловичем, чаще всего из-за наших пациентов, которых он не хотел видеть в своем доме. Наверное, боялся за свою дочь Инну.

Кроме того, в доме регулярно устраивались вечеринки, которые заканчивались частенько далеко за полночь и, наверное, мешали семье хозяина» [62; 311], – весьма деликатно вспоминала это время Татьяна Николаевна (в литературной обработке А. П. Кончаковского).

Однако нет сомнения, что сам Булгаков никакой неловкости в связи со своей работой и образом жизни не испытывал.

Михаил Афанасьевич вообще был не только весьма независимый, но и очень трудный в общении человек, и здесь хотелось бы сделать одно отступление. В отличие от многих специалистов по творчеству Булгакова, имевших счастье знать либо первую, либо вторую, либо третью жену писателя, а также беседовать с его сестрами, друзьями, врагами и прочими современниками, и сделать великое дело, записав их свидетельства, автор этой книги никакими личными впечатлениями и эксклюзивными воспоминаниями похвастаться не может, за исключением, пожалуй, одного-единственного случая. В 1983 году в студенческой компании я приехал в Киев. Мы отправились на Андреевский спуск, где в доме № 13 еще не было никакого музея, и во дворе увидели человека в черной шапочке, который вышел со стопкой книг под мышкой (одной из этих книг был «Фауст» Гёте, и вообще, надо полагать, что в явлении этого неведомого человека[11] перед молодой публикой было немало театрального).

– Посмотреть пришли? – спросил он с довольно странной интонацией, в которой непонятно что сквозило – одобрение или осуждение, и прибавил: – Миша Булгаков, сами знаете, не сахар был.

То, что Булгаков был не сахар, при знакомстве с его биографией бросается в глаза сразу же. Причем эти недобрые отношения с людьми он очень изящно переносил в свою прозу и драматургию, создавая весьма яркие и ядовитые образы несимпатичных ему личностей. Разумеется, можно долго и политически корректно рассуждать о том, что художественный образ – это одно, а его прототип – другое, что автор только частично использует те или иные черты реальных людей, обобщая, заостряя, углубляя их, и напрасно здесь искать полного соответствия. Все равно узнавать себя родные и знакомые любого писателя в его героях будут всегда, а к тому же – и это момент более существенный – Булгаков-то как раз себя ничем не стеснял и делал все, чтобы его прототипы при чтении ни в чем не сомневались. В том числе и прежде всего – отрицательные. По сути, это стало его творческой манерой, индивидуальным почерком и привело к разрыву с теми, кто угадывал себя в его творениях. Так было с московскими знакомыми Булгакова Крешковыми, героями фельетона «Спиритический сеанс» («И когда Михаил напечатал „Спиритический сеанс“, все это описал там, так Иван Павлович чуть не избил его. Его удержали, сказали: „Ты что, не понимаешь, это же шутка!“» [87; 99]), с адвокатом Коморским и его супругой Зинаидой из «Московских сцен», с Николаем Михайловичем Покровским – профессором Преображенским из «Собачьего сердца»: «…он тогда на Михаила очень обиделся за это, – рассказывала Т. Н. Лаппа и заключала: – Вообще, Булгакова многие не любили» [87; 99] А сам он признавал, что по причине литературы ему с юности «не однажды приходилось ссориться с окружающими и выслушивать горькие укоризны» [126; 210].

В доме на Андреевском спуске у Булгакова оказались два недоброжелателя и соответственно два будущих отрицательных персонажа: Василий Павлович Листовничий и Леонид Сергеевич Карум.

Первый, инженер-архитектор по профессии, построивший здания гимназий в Конотопе и Брацлаве и женского училища в Остроге, автор нескольких учебников по строительству (в частности, известна его книга «Первоначальное, краткое пособие по печному делу для школ десятников», изданная в Киеве в 1906 году), был хозяином дома № 13. Листовничий приобрел его, когда в доме уже несколько лет проживала Варвара Михайловна с детьми. Ей не только удалось договориться с домовладельцем о том, чтобы Булгаковы в количестве десяти человек продолжали в этом доме жить, но и по-прежнему занимали более удобный для проживания второй этаж.

С дочерью Листовничего дружила младшая сестра Булгакова Елена, она отзывалась об этой интеллигентной киевской семье очень высоко, и вообще, судя по воспоминаниям современников, ничего трусливого, дурного и жадного в реальном Василии Павловиче не было. Его действительно несколько раз грабили петлюровцы («И пошли вниз – к архитектору этому, у которого снимали квартиру. Вот там они разошлись! – рассказывала о петлюровском набеге Татьяна Николаевна. – Мы потом это узнали. Они кричали очень – уже потом – просили, чтоб мы пришли» [32; 116]); он на самом деле просил братьев Булгаковых не петь во время национал-патриотической украинской оккупации гимн «Боже, Царя храни!», грозивший принести несчастье всем жильцам дома № 13; возможно, он на самом деле выражал недовольство тем, что Булгаков принимал больных сифилисом солдат; наконец, его жена Ядвига Викторовна Крынская («костлявая и ревнивая Ванда») была старше мужа на 13 лет, то есть к моменту описываемых в романе событий ему было 42 года, а ей – 55 лет, и, видимо, мотив нелюбви Василисы к старой жене («Василиса всмотрелся в кривой стан жены, в желтые волосы, костлявые локти и сухие ноги, и ему до того вдруг сделалось тошно жить на свете, что он чуть-чуть не плюнул Ванде на подол») имел свою подоплеку, но, пожалуй, этим все прегрешения Листовничего исчерпывались. Никаких оснований подозревать его в том, что он был готов выдать старшего Турбина («Василиса такой трус, какого свет не видал! Ежели в случае чего, он так и ляпнет кому угодно, что Алексея ранили, лишь бы только себя выгородить. – Подлец, – сказал Лариосик, – это подло!»), у нас нет, а дальнейшая судьба его оказалась трагической: несимпатичный, архитектор, буржуй и трус, Василий Павлович Листовничий погиб летом 1919 года, когда, арестованный красными как заложник, он попытался совершить побег с перевозившего заключенных парохода.

«Через иллюминатор туалета его друг вылез первым и прыгнул в воду. Затем прыгнул Василий Павлович. Часовые, привлеченные еще первым всплеском, открыли огонь, и В. П. Листовничий выстрелом в голову был убит», – описывал гибель «Василисы» Леонид Паршин и, исходя из этой достойной биографии, всякую связь между Листовничий и Лисовичем решительно отринул: «Вы допускаете, что Булгаков, тяжело переживавший гибель даже незнакомых людей, мог так посмеяться над жившим рядом с ним человеком, зная о его трагической судьбе? Я – нет» [87; 64]. Однако звучит это так же наивно, как и утверждение другого булгаковеда Л. Хинкулова, на которое Паршин в своей книге иронически ссылается и которое касается на сей раз не Листовничего-Василисы, а Тальберга-Карума: «Трудно, конечно, представить себе, что писатель мог такими чертами рисовать портрет собственного зятя, бывшего командира полка Красной армии» [147; 184].

Мог Булгаков и белого инженера, полковника деникинской армии Листовничего, погибшего от рук красных, ославить, и красного командира Карума вывести в образе пройдохи, лицемера и негодяя Тальберга, мог абсолютно бестактно вмешаться в чужую жизнь, не считаясь ни с чем, и не раз это делал. В этом смысле как писатель он действительно находился над схваткой: и над белыми, и над красными, да и вообще над всеми своими героями и их прототипами, давая себе право их судить и вытворять с ними что угодно, а вернее – то, что требовал упрямый и строгий чертеж его собственных строений.

Что говорить про зодчего Листовничего, юриста Карума, профессора Покровского и супругов Крешковых, если вспомнить персонажей и их прототипов из «Театрального романа», не говоря уже про героев древних глав «Мастера и Маргариты»… К этой теме мы обратимся в свой черед, а пока заметим, что много лет спустя один из самых главных, самых знаменитых и хронологически самых последних прототипов в галерее великих булгаковских образов по-своему отомстит за всех не вполне справедливо изображенных писателем физических лиц.

«Нэ так все было», – по преданию, скажет он и запретит к постановке пьесу «Батум».

«Не так все было» – мог бы сказать о своем художественном воплощении и Василий Павлович Листовничий, доведись ему прочитать про жизнь Вас. Лиса, но архитектор ни до публикации «Белой гвардии», ни до театральной постановки «Дней Турбиных» не дожил, а вот другой «злодей», муж сестры Булгакова Варвары Афанасьевны Леонид Сергеевич Карум себя в Тальберге узнал, и, повторим, никакой теоретик литературы ни при каких обстоятельствах не смог бы убедить его, что на свете есть просто правда и есть правда художественная, что писатель имеет право на вымысел и свою интерпретацию событий, и, как впоследствии замечательно написала М. О. Чудакова, «незачем искать в романе биографии или портретного лица» [142; 64].

Незачем-то незачем, но если полвека спустя 90-летняя Татьяна Лаппа уверенно говорила, что «Карум Леонид Сергеевич – это вот Тальберг» [87; 60], то дело здесь не в том, истинно или ложно это утверждение с точки зрения высокой науки, а в том, что именно так и не иначе был прочитан образ Тальберга всеми заинтересованными лицами. Карум был вынужден узнать себя в Тальберге, только, в отличие от И. В. Сталина, запретить публикацию романа и постановку пьесы было не в его власти, но в позднее написанных и неопубликованных по сю пору полностью воспоминаниях отзывался о своем шурине столь же дурно, сколь и тот о нем, и очень часто откровенно клеветал. Вот несколько эпизодов из его мемуаров, относящихся к биографии Булгакова, вернее, к ее продуманному искажению:

«Студентом Михаил женился. Его жена была Татьяна Николаевна Лаппа, Тася, дочь управляющего Саратовской казенной палатой, девица со средствами. Михаил хорошо прожил на средства жены последние три года студенчества как в Киеве, так и в Саратове… Своих средств у Михаила не было… Тася не была красива, но была очень хорошей женщиной, тихой и любящей женой, худенькой и незаметной. Детей у них не было. Это было категорическое условие Михаила…».

«Михаил в университете задержался, пробыл в нем 7 лет, но это только потому, что с 1914 года шла первая империалистическая война, а в расчеты Михаила вовсе не входило кончать университет, чтобы идти на войну. У него были другие цели…».

«Михаил и Татьяна Булгаковы приехали в 1917 году в Киев в отпуск из села Никольского… где Михаил работал врачом, но он был в военной форме. Как это удалось ему устроить, что его откомандировали с военной службы в Смоленское земство, я не знаю».

Наконец, о самой «Белой гвардии», ее героях и их прототипах Карум оставил следующее свидетельство:

«В романе описана семья Булгаковых. Он описывает случай моей командировки в Лубны во время власти гетмана при петлюровском восстании. Но затем начинается вранье. Героиней романа сделана Варенька. Других сестер нет вовсе. Матери тоже нет. Затем описаны в романе все его собутыльники.

Во-первых, Сынгаевский (под фамилией Мышлаевский), это был студент, призванный в армию, красивый и стройный, но больше ничем не отличавшийся. Обыкновенный собутыльник. В Киеве он на военной службе не был, затем познакомился с балериной Нижинской, которая танцевала с Мордкиным, и при перемене, одной из перемен власти в Киеве, уехал на ее счет в Париж, где удачно выступал в качестве ее партнера в танцах и мужа, хотя был на 20 лет моложе ее.

…Во-вторых, описан был Юрий Гладыревский, мой двоюродный племянник, офицер военного времени лейб-гвардии стрелкового полка (под фамилией Шервинский). Он во время гетмана служил в городской милиции, в романе же он выведен в качестве адъютанта гетмана. Это был малоинтеллигентный юноша 19-ти лет, умевший только пить и подпевать Михаилу Булгакову. И голос у него был небольшой, ни для какой сцены не пригодный. Он уехал с родителями во время гражданской войны в Болгарию, и более сведений я о нем не имею.

В-третьих, описан Коля Судзиловский, его тоже можно узнать по внешней обрисовке, бывший в то же время киевским студентом, немного наивный, немного заносчивый и глуповатый юноша, тоже 20-ти лет. Он выведен под именем Лариосика…

Должен лишь сказать, что похожесть моя сделана в пьесе меньше (чем в романе), но Булгаков не мог отказать себе в удовольствии, чтобы меня кто-то не ударил, а жена вышла замуж за другого…» [117].

И все же, как ни интересны отдельные замечания и наблюдения мемуариста, творческие силы в этом заочном поединке слишком неравны. Те, кого Карум презрительно называет собутыльниками и в ком, возможно, действительно не было ничего замечательного, вошли в наше сознание как обаятельные, бескорыстные и сердечные русские люди, защитники Отечества, ненавидевшие большевиков «ненавистью горячей и прямой», а чуждый их кругу офицер Генерального штаба с немецкой фамилией стал символом трусости.

«Скверно действовали на братьев клиновидные, гетманского военного министерства погоны на плечах Тальберга. Впрочем, и до погон еще, чуть ли не с самого дня свадьбы Елены, образовалась какая-то трещина в вазе турбинской жизни, и добрая вода уходила через нее незаметно. Сух сосуд. Пожалуй, главная причина этому в двухслойных глазах капитана генерального штаба Тальберга, Сергея Ивановича…

Эх-эх… Как бы там ни было, сейчас первый слой можно было читать ясно. В верхнем слое простая человеческая радость от тепла, света и безопасности. А вот поглубже – ясная тревога, и привез ее Тальберг с собою только что. Самое же глубокое было, конечно, скрыто, как всегда».

Так начиналась в романе тема Тальберга, а заканчивалась письмом Елениной подруги из-за границы:

«…Тут только узнала, что ты развелась с мужем. Остроумовы видели Сергея Ивановича в посольстве – он уезжает в Париж, вместе с семьей Герц; говорят, что он женится на Лидочке Герц; как странно все делается в этой кутерьме».

Переадресуя известное изречение Иешуа из «Мастера и Маргариты», относящееся к Пилату, можно сказать, что Карум и Тальберг теперь всегда вместе. «Раз один – то, значит, тут же и другой! Помянут меня, – сейчас же помянут и тебя!».

Однако вместе с Леонидом Сергеевичем на образ Тальберга обиделась и еще одна женщина, против которой у Булгакова не было никаких возражений. Скорее наоборот, ее-то он очень любил и посвятил ей самые светлые и чудесные страницы романа, но когда «Белая гвардия» частично увидела свет, а затем были поставлены «Дни Турбиных» и много вечеров подряд на сцене Московского Художественного театра под восхищенными взглядами счастливых зрителей, которым удалось раздобыть билет или контрамарку, полковник Тальберг, как крыса, убегал со сцены в первом действии и получал по физиономии в четвертом, жена Карума Варвара Афанасьевна Карум, урожденная Булгакова, она же рыжая Елена, божественная Елена, с любовью и нежностью выведенная и в романе и в пьесе, была вне себя от гнева на старшего брата и вела себя примерно так же, как защищавшая своего возлюбленного Маргарита, разве что на метле над проездом Художественного театра не носилась и стекол в кабинете Станиславского не била.

«Какое право ты имел так отзываться о моем муже… Ты вперед на себя посмотри. Ты мне не брат после этого…» [87; 60] – передавала ее слова Татьяна Николаевна Лаппа. Схожий эпизод описывается и в мемуарах второй жены Булгакова Любови Евгеньевны Белозерской: «Посетила нас и сестра М. А. Варвара, изображенная им в романе „Белая гвардия“ (Елена), а оттуда перекочевавшая в „Дни Турбиных“. Это была миловидная женщина с тяжелой нижней челюстью. Держалась она как разгневанная принцесса: она обиделась за своего мужа, обрисованного в отрицательном виде под фамилией Тальберг. Не сказав со мной двух слов, она уехала. М. А. был смущен…» [8; 351].

Так вышло, что Булгаков и своим романом, и пьесой вторгся в частную жизнь любимой сестры, рискуя разрушить ее, и то, что он делал это необыкновенно талантливо, только подливало подсолнечное масло в огонь, но безусловной правдой в семейной истории его сестры и ее мужа можно считать лишь то, что Варвара Афанасьевна Булгакова была на самом деле красавица. «У нее были очень красивые пышные и вьющиеся волосы золотистого цвета, которые, как считали классные дамы, не соответствовали требованиям и канонам гимназии и отвлекали гимназисток во время уроков» [48; 284], – вспоминала дочь Варвары Афанасьевны Ирина Леонидовна Карум. «А Варя – она была очень веселая, Варя», – рассказывала Татьяна Николаевна.

Варвара Афанасьевна Булгакова училась в Киевской консерватории у Генриха Нейгауза, не исключено, что ее ожидало прекрасное музыкальное будущее, но в мае 1917 года она вышла замуж и посвятила жизнь семье. Некоторое время они жили с мужем в Петрограде, где тот учился в военно-юридической академии, и там же, в Петрограде, в ту пору проживала другая сестра Булгакова Надежда со своим мужем Андреем Земским. Сестры часто встречались и переписывались. Карум заботливо относился к молодой жене, она его тоже очень любила, и ничего похожего на то, о чем писалось позднее в «Белой гвардии», в реальной жизни не было: ни предательства мужа, ни измены жены с оперным певцом.

Взаимная неприязнь Леонида Сергеевича Карума и Михаила Афанасьевича Булгакова объяснялась причинами чисто психологического свойства. Слишком разными людьми они были. Так, Татьяна Николаевна Лаппа утверждала, что «Михаила Карум терпеть не мог» [32; 118], что Карум «вообще неприятный был. Его все недолюбливали», и рассказывала историю о том, как однажды она заняла у Варвары Афанасьевны денег, на которые они с Михаилом купили икры и кофе. «А он сказал кому-то, что вот, деликатесы едят, а денег не платят» [87; 60]. Дочь Карума Ирина Леонидовна излагала Мариэтте Чудаковой свою версию несложившихся отношений между двумя самыми взрослыми мужчинами в доме на Андреевском спуске: «Папа был исключительно трудолюбивым, организованным и порядочным человеком; во всем он любил порядок; он не был скупым, но тратил деньги на нужные вещи, распределял их равномерно и никогда в жизни не имел долгов, чему научил и меня. Когда в 1918 году он с мамой жил одной семьей с Булгаковыми, он никак не мог согласиться с образом жизни дяди Миши и тети Таси, которые могли в один миг выбросить, как говорил папа, только что полученные деньги „на ветер“. Жили ведь „одним котлом“. <…> Совершенно шокировал папу и прием Михаилом Афанасьевичем морфия! <…> Ну подумайте сами, как мог реагировать на это высокоинтеллигентный, спокойный, трудолюбивый папа, горячо любящий мою маму и старающийся оградить ее от подобных сцен! У него не укладывалось в голове, что работали сестры Михаила Афанасьевича, его жена, а он жил на их счет, ведя фривольный образ жизни! Конечно, в тот период отношения между папой и Михаилом Афанасьевичем были натянутыми, но мой отец ценил талант шурина <…> Он очень жалел тетю Тасю, к которой М. А. относился высокомерно, с постоянной иронией и как к обслуживающему персоналу…» [142; 65].

Наконец и сам Карум писал в мемуарах: «Вся молодежь решила, что будет жить коммуной. Наняли кухарку. Каждый должен был вносить в хозяйство свой пай. Хозяйкой коммуны выбрали Варвару. И вот тут возникли некоторые неприятности. У Михаила, начинающего врача, была небольшая практика. Это было понятно, и все с радостью согласились предоставить ему необходимый кредит. Но Михаил начал злоупотреблять кредитом. В то время как все члены коммуны в то тяжелое время жили, как говорится, „в обрез“… Михаил в дни, когда у него были заработки, не думал отдавать долги, а предпочитал тратить деньги на вечеринки с вином и дорогими закусками. На вечеринки приходили его друзья, тоже молодежь, любившая покушать на даровщину…» [56].

Публикуя письмо дочери Карума, М. О. Чудакова писала о том, что «несмотря на естественные для семейного предания преувеличения, можно различить в этих характеристиках, дававшихся Л. С. Карумом Булгакову, реальную основу» [142; 65], и таким образом, как и в случае с Листовничим-Василисой, напрашивается вывод, что Булгаков повел себя не совсем этично, в какой-то мере использовав для сведения личных счетов с высокоинтеллигентным родственником сомнительный литературный образ.

Но, во-первых, Ирина Леонидовна, по понятным опять-таки причинам с полным доверием относившаяся к мемуарам своего отца, не совсем точно излагала картину жизни в доме на Андреевском спуске (не принимать же всерьез ее слова, что доктор Булгаков жил за счет своей жены и сестер, да и насчет того, что Карум ценил литературный талант своего родственника, она несколько преувеличила), а во-вторых, в отношении легкомысленного шурина к педантичному зятю был еще один и весьма существенный мотив – некоторая, так скажем, успешливая политическая переменчивость Карума в зависимости от того, кому принадлежала в государстве власть.

В романе это выглядело так: «В марте 1917 года Тальберг был первый, – поймите, первый, – кто пришел в военное училище с широченной красной повязкой на рукаве. Это было в самых первых числах, когда все еще офицеры в Городе при известиях из Петербурга становились кирпичными и уходили куда-то, в темные коридоры, чтобы ничего не слышать. Тальберг как член революционного военного комитета, а не кто иной, арестовал знаменитого генерала Петрова. Когда же к концу знаменитого года в Городе произошло уже много чудесных и странных событий и родились в нем какие-то люди, не имеющие сапог, но имеющие широкие шаровары, выглядывающие из-под солдатских серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в коем случае из Города на фронт, потому что на фронте им делать нечего, что они останутся здесь, в Городе, Тальберг сделался раздражительным и сухо заявил, что это не то, что нужно, пошлая оперетка. И он оказался до известной степени прав: вышла действительно оперетка, но не простая, а с большим кровопролитием. Людей в шароварах в два счета выгнали из Города серые разрозненные полки, которые пришли откуда-то из-за лесов, с равнины, ведущей к Москве. Тальберг сказал, что те в шароварах – авантюристы, а корни в Москве, хоть эти корни и большевистские.

Но однажды, в марте, пришли в Город серыми шеренгами немцы, и на головах у них были рыжие металлические тазы, предохранявшие их от шрапнельных пуль, а гусары ехали в таких мохнатых шапках и на таких лошадях, что при взгляде на них Тальберг сразу понял, где корни. После нескольких тяжелых ударов германских пушек под Городом московские смылись куда-то за сизые леса есть дохлятину, а люди в шароварах притащились обратно, вслед за немцами. Это был большой сюрприз. Тальберг растерянно улыбался, но ничего не боялся, потому что шаровары при немцах были очень тихие, никого убивать не смели и даже сами ходили по улицам как бы с некоторой опаской, и вид у них был такой, словно у неуверенных гостей. Тальберг сказал, что у них нет корней, и месяца два нигде не служил. Николка Турбин однажды улыбнулся, войдя в комнату Тальберга. Тот сидел и писал на большом листе бумаги какие-то грамматические упражнения, а перед ним лежала тоненькая, отпечатанная на дешевой серой бумаге книжонка:

„Игнатий Перпилло – Украинская грамматика“».

А вот действительные вехи и эпизоды из биографии Л. С. Карума. В 1916 году Леонид Сергеевич – преподаватель Киевского Великого Князя Константина Константиновича военного училища, в 1917-м – студент Александровской военно-юридической академии в Петрограде, но еще прежде чем он туда поступил, весной 1917 года газета «Киевская мысль» писала: «…Вчера в 6 часов вечера в театре Троицкого народного дома открылось Собрание офицерских, юнкерских и солдатских депутатов Киевского гарнизона… Председатель совета офицерских депутатов капитан Л. С. Карум… открыл заседание. Обращаясь к собравшимся, капитан Карум провозгласил „ура“ в честь „Народной могучей армии свободной великой России“. Слова Карума были встречены оглушительными, долго не смолкающими криками „ура“»… [56].

Таким образом, в феврале–марте 1917-го Карум – депутат, февралист, демократ, но уже зимой 1917/18-го он меняет политическую ориентацию и становится служащим департамента земледелия при большевиках, которые 9 января 1918 года на правительственном поезде отправляют ценного сотрудника из голодного Петрограда в новую советскую столицу Москву. В мае Карумы уезжают из обреченной Советской России (кто мог тогда всерьез поверить в жизнестойкость нового режима?) в Киев, и Леонид Сергеевич поступает на службу к гетману. Перед самым падением гетманского режима Карум отправляется на юг к Деникину, после чего оказывается в занятом Врангелем Крыму, где преподает в переведенном в Феодосию Киевском военном училище. В 1920 году, когда в Крым приходят большевики и устраивают чудовищную резню, арестованный, как и все, Карум не только выходит скоро на свободу и остается цел, но поступает на службу в Красную армию и вообще замечательно устраивается. Правда, в 1930-е годы он был ненадолго репрессирован, но все же к моменту написания «Белой гвардии» Карум являл собой образец человека с очень умелой стратегией жизненного поведения. Булгаков был в курсе перипетий везучей судьбы своего зятя, и едва ли эти кульбиты могли вызвать у убежденного противника политического приспособленчества симпатию, тем более что в первой половине и середине 1920-х годов Булгакову и самому пришлось с такими неудобными положениями столкнуться, но выйти из них, найти себе достойное с житейской точки зрения место получилось у него не так ловко, как до поры до времени выходило у его родственника.

В то смутное время, когда стремительно менялись и роли, и обстоятельства, и маски, беспутный, высокомерный, необязательный, с точки зрения Карума, Булгаков, которому приходилось очень не сладко, превыше всего ставил незыблемость вещей и ценностей в мире. Отсюда вечные образы абажура, саардамского плотника, Капитанской дочки, отсюда Алексей Васильевич Турбин с его неуклюжим старомодным монархизмом и сочувствующий этим же идеям подполковник Малышев. Булгаков как будто записывал своих любимых героев в партию стойких оловянных солдатиков, а нелюбимых – в «хамелеоны».

«О, чертова кукла, лишенная малейшего понятия о чести! Все, что ни говорит, говорит, как бесструнная балалайка, и это офицер русской военной академии. Это лучшее, что должно быть в России», – отзывался о Тальберге Турбин. И в какой-то степени его горькое восклицание могло иметь отношение к переменчивому Каруму, вернее, к тому типу, который Леонид Сергеевич собою олицетворял, потому что именно в слабости, нестойкости и изменчивости офицерской верхушки и предательстве генералитета увидел Булгаков причины поражения Белого движения, коему в Киеве 1918 года несомненно сочувствовал и в котором был впоследствии жестоко разочарован.

Но все эти мысли, оценки, характеристики, справедливые и нет, саркастические, нежные, ядовитые, страшно пристрастные, но всегда остроумные и точные и никогда приблизительные, появились лишь в написанном в 1923–1924 годах произведении, а пока что роман надо было прожить, уцелев в той смуте, что завертела город Киев в «кровопролитной оперетке» – определение, часто используемое в «Белой гвардии», но придуманное вовсе не самим Булгаковым, а гулявшее по страницам тогдашних киевских газет («Гетманство началось на Украине как оперетка немецко-венского изделия. Кончилась она как тяжелая драма» [90; 257], – писала «Киевская мысль» 15 декабря 1918 года) и вызывавшее возмущение у самого гетмана Павла Петровича Скоропадского – еще одного несомненного героя «Белой гвардии», который знал если не о романе, то по крайней мере о пьесе «Дни Турбиных», поставленной не только в СССР, но и за границей, и писал одному из своих корреспондентов: «Картина спектакля мне ясна. В пьесе пытаются, с одной стороны, показать безнадежность белого движения, с другой – … и смешать с грязью гетманство в 1918 году, в частности меня» [73]. Эти строки Павла Петровича относятся к 1928 году, но много раньше, в 1919-м, по свежим следам Скоропадский написал мемуары, в которых защищался от всех нападок известным беспроигрышным образом – нападая сам:

«Великорусские круги на Украине невыносимы. Когда за время моего гетманства туда собралась чуть не вся интеллигентная Россия, все прятались под мое крыло, и до комичности жалко, что эти же самые люди рубили сук, на котором сидели, стараясь всячески подорвать мое значение вместо того, чтобы укреплять его, и дошли до того, что меня свалили. <…> Великороссы никак этого понять не хотели и говорили: „Все это оперетка“ – и довели до Директории с шовинистическим украинством, со всей его нетерпимостью и ненавистью к России, с радикальным насаждением украинского языка и вдобавок ко всему этому – с крайними социальными лозунгами» [155].

Принадлежавший как раз к самым что ни на есть великорусским, великодержавным кругам на Украине Булгаков в романе дал свое понимание фигуры избранного в цирке гетмана как персонажа фарсового, беспомощного, неслучайно вложив в уста хмельного Турбина следующий спич, прямо перекликающийся с тем, что вспоминал Павел Петрович:

«– Я б вашего гетмана, – кричал старший Турбин, – за устройство этой миленькой Украины повесил бы первым! Хай живе вильна Украина вид Киева до Берлина! Полгода он издевался над всеми нами. Кто запретил формирование русской армии? Гетман. Кто терроризировал русское население этим гнусным языком, которого и на свете не существует? Гетман. А теперь, когда ухватило кота поперек живота, так начали формировать русскую армию? В двух шагах враг, а они дружины, штабы? Смотрите, ой, смотрите!».

По нынешним меркам все это звучит не слишком политкорректно, но зато по булгаковскому обыкновению бьет в самое яблочко. А вот с опереткой, которая так не нравилась гетману, и сам великоросс не согласился. «Велик был год и страшен был год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй», – начинал он свое повествование, и в чем угодно можно обвинять автора «Белой гвардии», но только не в том, что он сгустил краски либо предвзято изобразил повседневную жизнь киевлян и подлинность тех исторических событий, которые имели место в Киеве зимой 1918/19 года.

Это особенно важно сказать сегодня, когда незалежная Украина пересматривает и переписывает свое прошлое, объявляя даже не гетмана Скоропадского, вся вина которого заключается в конце концов лишь в нерешительности и осторожности, но на ком нет крови, а клинического палача и изувера Симона Петлюру национальным героем; когда нынешний украинский президент возлагает цветы на его могиле в Париже, а в Киеве собираются установить «Пэттурре» памятник. А между тем во всей истории Гражданской войны на Украины едва ли были более кровавые дни, чем те, когда литературный критик Симон Петлюра устанавливал самостийность от Киева до Карпат, обращаясь к населению с чисто большевистскими лозунгами, ныне в братской республике очень популярными:

«По приказу Директории Украинской Республики, я, как Верховный Главнокомандующий, призываю всех украинских солдат и казаков бороться за государственную самостийность Украины против изменника, бывшего царского наймита, генерала Скоропадского, самочинно присвоившего себе права Гетмана Украины. По постановлению Директории, Скоропадский объявлен вне закона за преступления против самостийности Украинской Республики, за уничтожение ее вольностей, за переполнение тюрем лучшими сынами украинского народа, за расстрел крестьян, за разрушение сел и за насилия над рабочими и крестьянами. Всем гражданам, живущим на Украине, запрещается, под угрозой военного суда, помогать кровопийце-генералу Скоропадскому в бегстве, давать ему продукты и защиту… Войска Республики имеют целью вдребезги разбить строй, установленный гетманским правительством, уничтожить нагайку, на которую он опирался до последнего момента. В этот великий час, когда на всем свете падают царские троны, освобождаются народы, когда на всем свете крестьяне и рабочие стали господами, – в эту минуту мы разве позволим себе пойти за помещиками?.. служить продажным людям, которые сами продавались и хотят Украину продавать бывшим царским министрам России и господствующему классу – безработному русскому офицерству и мародерам, которые собрались в контрреволюционное логово на Дону» [68].

А вот что это все означало на практике:

«Желтые длинные ящики колыхались над толпой. Когда первый поравнялся с Турбиным, тот разглядел угольную корявую надпись на его боку: „Прапорщик Юцевич“.

На следующем: „Прапорщик Иванов“.

На третьем: „Прапорщик Орлов“.

В толпе вдруг возник визг. Седая женщина, в сбившейся на затылок шляпе, спотыкаясь и роняя какие-то свертки на землю, врезалась с тротуара в толпу.

– Что это такое? Ваня?! – залился ее голос. Кто-то, бледнея, побежал в сторону. Взвыла одна баба, за нею другая.

– Господи Исусе Христе! – забормотали сзади Турбина. Кто-то давил его в спину и дышал в шею.

– Господи… последние времена. Что ж это, режут людей?.. Да что ж это…

– Лучше я уж не знаю что, чем такое видеть.

– Что? Что? Что? Что? Что такое случилось? Кого это хоронят?

– Ваня! – завывало в толпе.

– Офицеров, что порезали в Попелюхе, – торопливо, задыхаясь от желания первым рассказать, бубнил голос, – выступили в Попелюху, заночевали всем отрядом, а ночью их окружили мужики с петлюровцами и начисто всех порезали. Ну, начисто… Глаза повыкалывали, на плечах погоны повырезали. Форменно изуродовали.

– Вот оно что? Ах, ах, ах…

„Прапорщик Коровин“, „Прапорщик Гердт“, – проплывали желтые гробы.

– До чего дожили… Подумайте.

– Междоусобные брани.

– Да как же?..

– Заснули, говорят…

– Так им и треба… – вдруг свистнул в толпе за спиной Турбина черный голосок, и перед глазами у него позеленело. В мгновение мелькнули лица, шапки. Словно клещами, ухватил Турбин, просунув руку между двумя шеями, голос за рукав черного пальто. Тот обернулся и впал в состояние ужаса.

– Что вы сказали? – шипящим голосом спросил Турбин и сразу обмяк.

– Помилуйте, господин офицер, – трясясь в ужасе, ответил голос, – я ничего не говорю. Я молчу. Что вы-с? – голос прыгал.

Утиный нос побледнел, и Турбин сразу понял, что он ошибся, схватил не того, кого нужно. Под утиным барашковым носом торчала исключительной благонамеренности физиономия. Ничего ровно она не могла говорить, и круглые глазки ее закатывались от страха.

Турбин выпустил рукав и в холодном бешенстве начал рыскать глазами по шапкам, затылкам и воротникам, кипевшим вокруг него. Левой рукой он готовился что-то ухватить, а правой придерживал в кармане ручку браунинга. Печальное пение священников проплывало мимо, и рядом, надрываясь, голосила баба в платке. Хватать было решительно некого, голос словно сквозь землю провалился. Проплыл последний гроб, „Прапорщик Морской“, пролетели какие-то сани».

Так писал в «Белой гвардии» Булгаков, буквально предсказывая, угадывая нынешнее массовое размножение по всей Украине этих утиных носов, и эпизод с замученными русскими офицерами не был писателем придуман для красного словца.

Вот куда более жуткое описание тех же событий их очевидицей сестрой милосердия М. А. Нестерович-Берг в ее книге воспоминаний, вышедшей в 1931 году в Париже:

«Невероятно истерзаны были эти офицеры. Я видела целые партии расстрелянных большевиками, сложенных как дрова в погребах одной из больших больниц Москвы, но это были все – только расстрелянные люди. Здесь же я увидела другое. Кошмар этих киевских трупов нельзя описать. Видно было, что раньше чем убить, их страшно, жестоко, долго мучили. Выколотые языки; отрезанные уши и носы; вырезанные языки, приколотые к груди вместе георгиевских крестов, – разрезанные животы, кишки повешенные на шею; положенные в желудки еловые сучья. Кто только был тогда в Киеве, тот помнит эти похороны жертв Петлюровской армии. Поистине – черная страница малорусской истории, зверского украинского шовинизма (выделено мной. – А. В.). Все поняли, что в смысле бесчеловечности нет разницы между большевиками и наступающими на Киев петлюровскими бандами. Началась паника и бегство из Киева <…>» [79; 195–196].

Мемуары этой женщины примечательны тем, что они подтверждают историческую подлинность написанного Булгаковым в романе и пережитого им в реальной киевской жизни зимой 1918/19 года. Булгаков писал о том, как создавались в городе добровольные дружины, в которые едва-едва удалось набирать офицеров-добровольцев.

«Сутки на морозе в снегу… Господи! Ведь думал – пропадем все… К матери! На сто саженей офицер от офицера – это цепь называется? Как кур чуть не зарезали!» – восклицает чудом уцелевший Мышлаевский, а Турбин позднее подхватывает это негодование: «О, каналья, каналья! Да ведь если бы с апреля месяца он начал бы формирование офицерских корпусов, мы бы взяли теперь Москву <…> Он бы, сукин сын, Россию спас».

А вот как сестра милосердия Нестерович-Берг вспоминала свой разговор с добровольческим полковником Святославом-Мирским, занимавшим должность помощника командира Георгиевского полка:

«– Ввиду наступления на Киев Петлюры мы соорганизовали две дружины для защиты города: вторую офицерскую добровольческую дружину, которой командует полковник Рубанов, и первую дружину, которой командует ваш покорный слуга <…> Германское правительство разрешило нам соорганизоваться. <…>

Опять непонятно было все это. Почему Киев должны защищать добровольцы-офицеры? Куда же девалось все мужское население Киева? Почему всем мужчинам не защищать Киева? <…>

Опять судьба показывала гонимому истерзанному офицерству защищать Киев.

Ну а самый город? Как чувствовал себя киевский обыватель? Обыватель веселился – пир во время чумы. Пусть где-то сражаются, нас это не интересует нимало, нам весело, – пусть потоками льется офицерская кровь, зато во всех ресторанах и шантанах шампанское: пей пока пьется» [79; 191 192].

«– Мобилизация, – ядовито продолжал Турбин, – жалко, что вы не видели, что делалось вчера в участках. Все валютчики знали о мобилизации за три дня до приказа. Здорово? И у каждого грыжа, у всех верхушка правого легкого, а у кого нет верхушки, просто пропал, словно сквозь землю провалился. Ну, а это, братцы, признак грозный. Если уж в кофейнях шепчутся перед мобилизацией, и ни один не идет – дело швах!».

Вообще исторических свидетельств о том, что происходило тогда на Украине, сохранилось много, и все они так или иначе совпадают с булгаковским видением истории.

«И когда доходили смутные вести из таинственных областей, которые носят название – деревня, о том, что немцы грабят мужиков и безжалостно карают их, расстреливая из пулеметов, не только ни одного голоса возмущения не раздалось в защиту украинских мужиков, но не раз, под шелковыми абажурами в гостиных, скалились по-волчьи зубы и слышно было бормотание:

– Так им и надо! Так и надо; мало еще! Я бы их еще не так. Вот будут они помнить революцию. Выучат их немцы – своих не хотели, попробуют чужих!

– Ох, как неразумны ваши речи, ох, как неразумны.

– Да что вы, Алексей Васильевич!.. Ведь это такие мерзавцы. Это же совершенно дикие звери. Ладно. Немцы им покажут.

Немцы!!

Немцы!!

И повсюду:

Немцы!!!

Немцы!!

Ладно: тут немцы, а там, за далеким кордоном, где сизые леса, большевики. Только две силы», – читаем мы в «Белой гвардии».

И в другом месте:

«…И было другое – лютая ненависть. Было четыреста тысяч немцев, а вокруг них четырежды сорок раз четыреста тысяч мужиков с сердцами, горящими неутоленной злобой. О, много, много скопилось в этих сердцах. И удары лейтенантских стеков по лицам, и шрапнельный беглый огонь по непокорным деревням, спины, исполосованные шомполами гетманских сердюков, и расписки на клочках бумаги почерком майоров и лейтенантов германской армии:

„Выдать русской свинье за купленную у нее свинью 25 марок“.

Добродушный, презрительный хохоток над теми, кто приезжал с такой распискою в штаб германцев в Город.

И реквизированные лошади, и отобранный хлеб, и помещики с толстыми лицами, вернувшиеся в свои поместья при гетмане, – дрожь ненависти при слове „офицерня“.

Вот что было-с».

А вот что вспоминал о событиях 1918 года другой их свидетель – митрополит Евлогий (Георгиевский):

«С наступлением осени положение Украины при германской оккупации было нетвердое. Вооруженных сил против большевиков немцы не посылали, они лишь снабжали гетмана орудиями и снарядами и поддерживали на Украине полицейский порядок. За эту поддержку Украине приходилось расплачиваться: немцы выкачивали все, что им было необходимо; целые поезда, груженные продовольствием, направлялись в Германию, и каждому немецкому солдату было разрешено посылать на родину продуктовые посылки (муки, яиц, сала, масла и проч.). По украинским деревням была произведена разверстка по числу дворов с указанием, кто сколько должен поставить хлеба, масла, яиц… Немецкие отряды объезжали деревни и забирали продовольствие. Так как, по незнанию русского языка, у сборщиков могли возникнуть недоразумения, – их сопровождали „гайдамаки“, т. е. гетманские солдаты; в их состав входили и так называемые „синежупанники“, банды украинцев, сформированные немцами из военнопленных украинцев еще во время мировой войны: за еду и хорошую одежду (синие жупаны) эти люди готовы были служить кому угодно. Реквизиции в пользу немцев, при содействии гетманских отрядов, вызвали ненависть населения и к тем и к другим. Она проявлялась в актах насилия с обеих сторон. Так, например, в Овручском уезде, в северной части Волыни, был случай беспощадной расправы крестьян со сборщиками. Край этот – Полесье – населен белорусами-полещуками; люд там живет не бедный; хоть местность и болотистая, а рыбы, дичи и всякого зверья там изобилие. Население, разбросанное среди лесов и болот, – темное, дикое, грязное, с „колтунами“ на головах, но хитрое и упрямое. Прибыли в одно село немцы в сопровождении гайдамаков и потребовали следуемое по разверстке. Мужики заявили, что наутро пошлют по хатам своих сборщиков, а пока хотят угостить гостей. Напоили их, накормили, спать уложили, а ночью побросали их в яму за селом и засыпали живыми… Потом немцы жестоко с селом расправились – стерли его пушкой с лица земли, а мужиков, каждого пятого, расстреляли.

Был еще случай. Ворвался в хату немец под Пасху. У крестьян пасхальный стол приготовлен. Немец забрал все, что стояло. Мужик рассвирепел и полез с кулаками на обидчика. Немец застрелил его на месте. В Пасху убитого хоронили. Народ собрался. Священник сказал несколько слов сочувствия семье: наш Светлый День отравлен и т. д. За это батюшку арестовали и посадили в тюрьму… Подобные случаи объясняют, почему среди населения усилилось крайнее течение украинского сепаратизма – вражда к Скоропадскому и тяга к его вождю – Петлюре. Правительство гетмана стояло за внутреннее самоопределение Украины, а вовне – за федерацию с Россией; петлюровцы – за полный разрыв с нею. За свои идеи Петлюра сидел в тюрьме, но это лишь увеличило симпатию народа к Петлюре.

Учитывая создавшееся положение и опасаясь населения, симпатизирующего узнику, гетман Петлюру амнистировал. Во время германской оккупации петлюровцы притихли, но стоило обстоятельствам измениться, они подняли голову. В Австрии и в Германии началась революция, и немцы стали очищать Украину. Петлюровские отряды подступили к Житомиру, к Киеву и некоторым другим городам. Положение гетмана было трудное: покидая Украину, немцы оставляли его на произвол судьбы… Он проиграл последнюю ставку, когда вздумал опереться на отряды „сичевиков“. Это была банда, которая объявила себя преемницей традиций Запорожской Сечи. „Сичевики“ скоро изменили гетману и в полном составе перешли к Петлюре. Правительству пришлось в спешном порядке набирать добровольцев из подростков, учеников гимназий и семинарий – зеленую учащуюся молодежь. Киев был уже под угрозой. Когда гетмана спрашивали: что же дальше будет? – он успокаивал: „Отстоим, отстоим…“ Князь Долгорукий стал было во главе обороны. Тщетные усилия! Через два дня гетман с остатками немцев покинул Киев. Город был обречен. Всё притаилось… Наступила зловещая тишина… Потом послышалась издали музыка, замелькали на улицах петлюровские солдаты – Киев заняли новые властители…» [41; 289–290].

Глава шестая. КАВКАЗСКИЙ СЛЕД.

Булгаковский герой доктор Алексей Васильевич Турбин, тяжело раненный во время наступления Петлюры на Город, находился во время оккупации между жизнью и смертью и по молитвам сестры выздоровел к тому моменту, когда украинский национальный герой исчез как страшный сон, а к Киеву приблизились большевики. Хронологически роман «Белая гвардия» заканчивался именно этим событием, о котором в пьесе «Дни Турбиных» молодой, но уже искалеченный Николка несколько водевильно восклицал: «Господа, сегодняшний вечер – великий пролог к новой исторической пьесе», а капитан Студзинский мрачновато резюмировал: «Кому – пролог, а кому – эпилог».

Что касается доктора Михаила Афанасьевича Булгакова, то, как вспоминала Татьяна Николаевна о событиях, описанных в романе, это было «тогда, когда юнкера ходили и к петлюровцам попали в ловушку… И Михаил ходил. К нему приходили разные люди, совещались и решили, что надо отстоять город. И он ушел. Мы с Варей вдвоем были, ждали их. Потом Михаил вернулся, сказал, что все было не готово и все кончено – петлюровцы уже вошли в город. А ребята – Коля и Ваня – остались в гимназии. Мы все ждали их… Варин муж, Карум, уходил с немцами. Генералы и немцы – они должны были отбить петлюровцев. А они все побросали и ушли. Но в Германию Карум не уехал, он быстро появился» [32; 116–118].

В сущности из этого, такого короткого в изложении Татьяны Николаевны, эпизода Булгаков и свил свой великий роман, и тут налицо определенное противоречие между несколько скудным житейским опытом и его богатейшим воплощением. Автор «Белой гвардии» был не единственным из русских писателей и журналистов, кому пришлось пережить разгром гетмановских войск и нашествие петлюровцев, но единственным, кому удалось об этом написать роман. В Киеве зимой 1918/19 года были такие разные литераторы, как Илья Эренбург, описавший в своих мемуарах гетманско-петлюровскую ситуацию куда более саркастически («Напоследок белые офицеры опорожнили винные погреба, пили, пели, ругались, плакали и расстреливали подозрительных. <…> Петлюровцы шли по Крещатику веселые, никого не трогали. Московские дамы, не успевшие выбраться в Одессу, восхищались: „Какие они милые!“»); а также ставший героем «Белой гвардии» Виктор Шкловский, будущий незадачливый «соперник» Булгакова в делах сердечных Илья Маркович Василевский He-Буква, Ефим Зозуля, Михаил Кольцов. Но, пожалуй, самая интересная, самая свежая и значимая литературная параллель связана с пролежавшей много лет в архиве и совсем недавно опубликованной повестью «Золотая нить» булгаковского однокашника по Первой киевской гимназии Константина Георгиевича Паустовского, которому пришлось познакомиться с тем, о чем писал в романе наш протагонист, еще ближе и пережить самому гораздо больше.

Летом 1918 года Паустовский приехал из Москвы в Киев и поступил на службу к гетману.

«Я был зачислен в сердюцкий его светлости ясновельможного пана гетмана полк. <…> В ноябре нас выслали на фронт, на окраину города. Несколько дней мы рыли в снегу окопы, лисьи норы и не спеша плели проволочные заграждения. В сером декабре кольцо вокруг города сомкнулось. День и ночь глухо, словно из погреба, гремела артиллерия, таяли зимние дни цвета олова, по нашим окопам зло и настойчиво стреляли из черного леса, и пули тихо распарывали сырой воздух. <…> Как-то в половине декабря я вышел на туманном рассвете из дому и пошел по Андреевскому спуску на Подол. <…> Петлюровцы открыли впервые на нашем участке ураганный огонь и перешли в общее наступление. В снегу рвались снаряды, разбрасывая красную глину, к двум часам дня уже гремело все широкое кольцо вокруг города, словно неслись тысячи курьерских поездов.

Пришел приказ отступать, и мы стали отходить, ругаясь, ломая изгороди, по огородам и запутанным улицам предместья. На дороге лежали убитые, лицом вниз, краснели снарядные воронки, свежая кровь растекалась розовыми кругами по ноздреватому снегу. Кое-где ее капли были густого, почти черного цвета. <…> Через час я был уже в городе, пришел домой, обходя петлюровские патрули, и с веселым, детским облегчением отпорол погоны и бросил их в печку» [88; 9–10].

Обратим внимание на изображение последнего поступка автобиографического героя «Золотой нити», полностью противоположное по отсутствию какого бы то ни было напряжения и драматизма в сравнении с тем, как описывается схожая коллизия в «Белой гвардии».

«Наконец на перекресток выскочил последний бежавший, в бледных золотистых погонах на плечах. Николка вмиг обострившимся взглядом узнал в нем командира второго отделения первой дружины, полковника Най-Турса.

– Господин полковник! – смятенно и в то же время обрадованно закричал ему навстречу Николка, – ваши юнкера бегут в панике.

И тут произошло чудовищное. Най-Турс вбежал на растоптанный перекресток в шинели, подвернутой с двух боков, как у французских пехотинцев. Смятая фуражка сидела у него на самом затылке и держалась ремнем под подбородком. В правой руке у Най-Турса был кольт и вскрытая кобура била и хлопала его по бедру. Давно не бритое, щетинистое лицо его было грозно, глаза скошены к носу, и теперь вблизи на плечах были явственно видны гусарские зигзаги. Най-Турс подскочил к Николке вплотную, взмахнул левой свободной рукой и оборвал с Николки сначала левый, а затем правый погон. Вощеные лучшие нитки лопнули с треском, причем правый погон отлетел с шинельным мясом.

Николку так мотнуло, что он тут же убедился, какие у Най-Турса замечательно крепкие руки. Николка с размаху сел на что-то нетвердое, и это нетвердое выскочило из-под него с воплем и оказалось пулеметчиком Ивашиным. Затем заплясали кругом перекошенные лица юнкеров, и всё полетело к чертовой матери. Не сошел Николка с ума в этот момент лишь потому, что у него на это не было времени, так стремительны были поступки полковника Най-Турса. Обернувшись к разбитому взводу лицом, он взвыл команду необычным, неслыханным картавым голосом. Николка суеверно подумал, что этакий голос слышен на десять верст и, уж наверно, по всему городу.

– Юнкегга! Слушай мою команду: сгывай погоны, кокагды, подсумки, бгосай огужие! По Фонагному пегеулку сквозными двогами на Газъезжую, на Подол! На Подол!! Гвите документы по догоге, пгячьтесь, гассыпьтесь, всех по догоге гоните с собой-о-ой!

Затем, взмахнув кольтом, Най-Турс провыл, как кавалерийская труба:

– По Фонагному! Только по Фонагному! Спасайтесь по домам! Бой кончен!

Бегом магш!

Несколько секунд взвод не мог прийти в себя. Потом юнкера совершенно побелели. Ивашин перед лицом Николки рвал погоны, подсумки полетели на снег, винтовка со стуком покатилась по ледяному горбу тротуара. Через полминуты на перекрестке валялись патронные сумки, пояса и чья-то растрепанная фуражка. По Фонарному переулку, влетая во дворы, ведущие на Разъезжую улицу, убегали юнкера».

Очевидно, что в отношении к этому знаковому действию – срыву погон – сказались не только разность политических взглядов (Паустовский, в отличие от Булгакова, никогда не был монархистом, зато ему был близок Керенский), не только различие писательских натур и судеб, но – что более важно – именно здесь следует искать объяснение тому факту, почему Булгаков, который, повторим, пережил меньше Паустовского, – написал свою «Белую гвардию», а Паустовский – нет. Иначе говоря, почему Булгаков – фигура в литературном отношении более крупная и значительная, чем Паустовский, притом что последний был человеком необыкновенно одаренным, тонким, превосходным стилистом (недаром один из его рассказов похвалил Бунин), но именно отношение к жизни, к истории, к человеческим ценностям, то есть творческое поведение помешали доктору Паусту, как звали его друзья, занять ту высоту[12], которую занял и удерживался на ней столько лет, возможно, и порой против своей воли, часто эту высоту проклиная, но будучи не в силах ее покинуть, Булгаков. Отметим еще одну параллель в житейских путях двух выпускников Первой гимназии: вскоре после прихода петлюровцев Паустовский покинул Киев, поселившись в деревне за Днепром, а потом отправился в Одессу, откуда намеревался перебраться пароходом за границу, но не смог – намерение, в точности совпадающее с булгаковским и также нереализованное, хотя и в другие сроки и на другом берегу Черного моря.

С Булгаковым это произошло (а вернее, не произошло) два с половиной года спустя в Батуме. В киевское же царствование Петлюры, которое, как известно из «Белой гвардии», продолжалось 47 дней, еще не знавший, что уготовит ему судьба, венеролог продолжал заниматься частной практикой (сохранился рецепт, датированный 5 января 1919 года, который доктор М. А. Булгаков выписал г-ну Судзиловскому: настой травы горицвета, натрия бромид, кодеин – принимать по столовой ложке три-четыре раза в день) и в свободное от работы время то ходил с женой в синема, то принимал гостей. Однако когда синежупанники собрались уходить, доктор был ими мобилизован, похищен, насильно уведен – мотив, впоследствии использованный Борисом Пастернаком в «Докторе Живаго», трудно сказать, срифмованный осознанно или нет.

«Однажды я прихожу домой – лежит записка, – рассказывала Татьяна Николаевна Лаппа Леониду Паршину. – „Приходи туда-то, принеси то-то“. Я прихожу – на лошади сидит. Говорит: „Мы уходим сегодня в Слободку – это, знаете, с Подола есть мост в эту Слободку – приходи завтра, за мостом мы будем“, – еще что-то ему принести надо было. На следующий день я прихожу в Слободку, приношу бутерброды, кажется, папиросы, еще что-то. Он говорит: „Сегодня, наверное, драпать будут. Большевики подходят“. А они большевиков страшно боялись. Я прихожу домой страшно расстроенная: потому что не знаю, удастся ли ему убежать от петлюровцев или нет. Остались мы с Варькой в квартире одни, братья куда-то ушли. И вот в третьем часу вдруг такие звонки!.. Мы кинулись с Варькой открывать дверь – ну, конечно, он. Почему-то он сильно бежал, дрожал весь, и состояние было ужасное – нервное такое. Его уложили в постель, и он после этого пролежал целую неделю, больной был. Он потом рассказал, что как-то немножко поотстал, потом еще немножко, за столб, за другой и бросился в переулок бежать. Так бежал, так сердце колотилось, думал, инфаркт будет. Эту сцену, как убивают человека у моста, он видел, вспоминал» [87; 69].

В устном рассказе Лаппа, записанном М. О. Чудаковой, содержится еще одно добавление, касающееся болезни Булгакова: «После этого он заболел, не мог вставать. Приходил часто доктор Иван Павлович Воскресенский. Была температура высокая. Наверное, это было что-то нервное. Но его не ранили, это точно» [142; 84].

Этот ключевой в биографии Михаила Булгакова эпизод – мобилизация в армию Петлюры, кратковременное в ней пребывание, присутствие при расправе петлюровцев с кем-то из мирных жителей (по всей очевидности, евреем) и совершенный с риском для жизни побег – позднее отразится в нескольких произведениях писателя, ставших с позиции истории создания романа своего рода прологом, а с точки зрения сюжета и хронологии событий эпилогом к «Белой гвардии». Прежде всего речь идет о рассказах «Необыкновенные приключения доктора», «В ночь на 3-е число», а также несколько более позднем по времени «Я убил».

Герой первого из них, доктор N, чьи записки попали в руки публикатора (излюбленный прием Булгакова с самых первых его шагов в литературе), переживает смену властей в Киеве, и ужас мешается с иронией, одновременно перекликаясь с фразами из тех писем Булгакова к сестре, что мы цитировали выше:

«За что ты гонишь меня, судьба?! Почему я не родился сто лет тому назад? Или еще лучше: через сто лет. А еще лучше, если б я совсем не родился. Сегодня один тип мне сказал: „Зато вам будет что порассказать вашим внукам!“ Болван такой! Как будто единственная мечта у меня – это под старость рассказывать внукам всякий вздор о том, как я висел на заборе!..

И притом не только внуков, но даже и детей у меня не будет, потому что, если так будет продолжаться, меня, несомненно, убьют в самом ближайшем времени…

К черту внуков. Моя специальность – бактериология. Моя любовь – зеленая лампа и книги в моем кабинете. Я с детства ненавидел Фенимора Купера, Шерлока Холмса, тигров и ружейные выстрелы, Наполеона, войны и всякого рода молодецкие подвиги матроса Кошки.

У меня нет к этому склонности. У меня склонность к бактериологии.

А между тем…».

А между тем герою рассказа предстоит быть мобилизованным сначала не названными по имени, но легко угадываемыми петлюровцами, после также не названными белыми, вместе с ними участвовать в боевых операциях и в самом конце своих злоключений воскликнуть: «Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом…».

Рассказ «В ночь на 3-е число», снабженный подзаголовком «Из романа „Алый мах“», имеет более трагическую тональность. Его главный герой, доктор Михаил Бакалейников, мобилизованный петлюровцами, становится свидетелем их зверств и совершает побег при обстоятельствах, весьма похожих на те, что сопутствовали побегу его тезки доктора Булгакова:

«У белой церкви с колоннами доктор Бакалейников вдруг отделился от черной ленты и, не чувствуя сердца, на странных негнущихся ногах пошел в сторону прямо на церковь. Ближе колонны. Еще ближе. Спину начали жечь как будто тысячи взглядов. Боже, все заколочено! Нет ни души. Куда бежать? Куда? И вот оно сзади наконец, страшное:

– Стый!

Ближе колонна. Сердца нет.

– Стый! Сты-ый!

Тут доктор Бакалейников – солидный человек – сорвался и кинулся бежать так, что засвистело в лицо.

– Тримай! Тримай його!!

Раз. Грохнуло. Раз. Грохнуло. Удар. Удар. Удар. Третья колонна. Миг. Четвертая колонна. Пятая. Тут доктор случайно выиграл жизнь, кинулся в переулок. Иначе бы в момент догнали конные гайдамаки на освещенной, прямой, заколоченной Александровской улице. Но дальше – сеть переулков кривых и черных. Прощайте!

В пролом стены вдавился доктор Бакалейников. С минуту ждал смерти от разрыва сердца и глотал раскаленный воздух. Развеял по ветру удостоверение, что он мобилизован в качестве врача „першого полку Синей дывызии“. На случай, если в пустом городе встретится красный первый патруль».

Доктор счастливо возвращается домой, где его ждут жена Варвара Афанасьевна, брат Колька и «обладатель феноменального баритона» Юрий Леонидович – все это прообразы будущих героев «Белой гвардии». Однако сам доктор Бакалейников отличается от доктора Турбина повышенной нервозностью, впечатлительностью и страстью к самобичеванию (последняя есть и у Турбина, но не в таких дозах):

«Около трех ночи в квартире доктора Бакалейникова залился оглушительный звонок.

– Ну я ж говорил! – заорал Колька. – Перестань реветь! Перестань…

– Варвара Афанасьевна! Это он. Полноте.

Колька сорвался и полетел открывать.

– Боже ты мой!

Варвара Афанасьевна кинулась к Бакалейникову и отшатнулась.

– Да ты… да ты седой…

Бакалейников тупо посмотрел в зеркало и улыбнулся криво, дернул щекой. Затем, поморщившись, с помощью Кольки стащил пальто и, ни слова не говоря, прошел в столовую, опустился на стул и весь обвис, как мешок. Варвара Афанасьевна глянула на него, и слезы опять закапали у нее из глаз. Юрий Леонидович и Колька, открыв рты, глядели в затылок Бакалейникову на белый вихор, и папиросы у обоих потухли.

Бакалейников обвел глазами тихую столовую, остановил мутный взгляд на самоваре, несколько секунд вглядывался в свое искаженное изображение в блестящей грани.

– Да, – наконец выдавил он из себя бессмысленно.

Колька, услыхав это первое слово, решился спросить:

– Слушай, ты… Бежал, конечно? Да ты скажи, что ты у них делал.

– Вы знаете, – медленно ответил Бакалейников, – они, представьте… в больничных халатах, эти самые синие-то петлюровцы. В черных…

Еще что-то хотел сказать Бакалейников, но вместо речи получилось неожиданное. Он всхлипнул звонко, всхлипнул еще раз и разрыдался, как женщина, уткнув голову с седым вихром в руки. Варвара Афанасьевна, не зная еще, в чем дело, заплакала в ту же секунду. Юрий Леонидович и Колька растерялись до того, что даже побледнели. Колька опомнился первый и полетел в кабинет за валерианкой, а Юрий Леонидович сказал, прочистив горло, неизвестно к чему:

– Да, каналья этот Петлюра.

Бакалейников же поднял искаженное плачем лицо и, всхлипывая, выкрикнул:

– Бандиты… Но я… я… интеллигентская мразь! – и тоже неизвестно к чему…

И распространился запах эфира. Колька дрожащими руками начал отсчитывать капли в рюмку».

Наконец, герой рассказа «Я убил» доктор Яшвин также оказывается в ситуации доктора N и Бакалейникова, то есть – Киев, зима 1918/19 года, «грозный город, грозные времена», насильственная мобилизация в первый конный полк да плюс к тому некий полковник Лещенко, который пытает и убивает людей и приказывает бить шомполами женщину.

«– Женщину? – спросил я совершенно чужим голосом.

Гнев загорелся в его глазах.

– Эге-ге… – сказал он и глянул зловеще на меня. – Теперь я вижу, якую птицу мне дали вместо ликаря…».

Яшвин, в отличие от своих коллег, не занимает позицию стороннего наблюдателя, мобилизованного историей, и не корит себя за интеллигентскую беспомощность подобно Бакалейникову, который только в своих мечтах продолжает:

«– Да, т-товарищи. Я сам застрелю их!

В руках у доктора матросский револьвер. Он целится. В голову. Одному. В голову. Другому».

Доктор Яшвин его мечту воплощает и поступает геройски, всаживая в изувера-полковника одну за другой семь пуль («Одну из пуль я, по-видимому, вогнал ему в рот, потому что помню, что он качался на табурете и кровь у него бежала изо рта, потом сразу выросли потеки на груди и животе, потом его глаза угасли и стали молочными из черных, затем он рухнул на пол. Стреляя, я, помнится, боялся ошибиться в счете и выпустил седьмую, последнюю. „Вот и моя смерть…“ – думал я, и очень приятно пахло дымным газом от браунинга»), после чего чудесным образом спасается.

Едва ли сам Булгаков этой решительностью и готовностью убить был на него похож, скорее поведение Яшвина – это тоска по цельности характера. Но совершенно очевидно, что занимающийся частной практикой киевский венеролог пережил зимой 1919 года сильнейшее потрясение, ставшее еще одним этапом его духовного взросления и посвящения в орден русских литераторов.

В этом смысле петлюровцы не меньше кокаина и морфия приложили руку к тому, чтобы убить Булгакова-врача и родить Булгакова-писателя, и жестокая эта работа была впоследствии продолжена и красными, и белыми – неслучайно, подытоживая свои «необыкновенные приключения доктора», его иронический герой констатирует как непреложный факт: «В один год я перевидал столько, что хватило бы Майн Риду на 10 томов. Но я не Майн Рид и не Буссенар».

И все же сам Булгаков, в отличие от своего героя доктора N, был не только доктором и не столько им, и ему неслучайно было назначено пройти через череду испытаний и стать свидетелем смены властей в прекраснейшем из русских городов. Сразу после ухода Петлюры Киев заняли большевики, которые по сравнению со своими предшественниками вели себя поначалу приличнее (хотя, как мы знаем, именно тогда был взят в заложники и убит при попытке бегства Василий Павлович Листовничий), и Михаил Афанасьевич продолжал заниматься частной практикой, от большевистской мобилизации каким-то образом открестившись.

«Булгаков действовал, надо думать, „косвенным путем“» [142; 88], – пишет Чудакова, но в рассказе «Я убил» есть очень характерная сцена, рисующая встречу героя с красноармейцами:

«Меня встретил странный патруль, в каких-то шапках с наушниками.

Меня остановили, спросили документы.

Я сказал:

– Я лекарь Яшвин. Бегу от петлюровцев. Где они?

Мне сказали:

– Ночью ушли. В Киеве ревком.

И вижу, один из патрульных всматривается мне в глаза, потом как-то жалостливо махнул рукой и говорит:

– Идите, доктор, домой.

И я пошел…».

Таким образом, уже внесшего свой боевой вклад в борьбу с петлюровцами Яшвина не тронули. Отпустили. В рассказе «В ночь на 3-е число» приход большевиков и вовсе воспринимался героем как благо, как спасение, а былые монархические устремления Бакалейникова иронически, самоиронически обыгрывались.

«Доктор продолжал, уставившись в волшебное небо:

– Господи. Если Ты существуешь, сделай так, чтобы большевики сию минуту появились в Слободке. Сию минуту.

Впиваясь в желтые приветливые огоньки в приплюснутых домишках, доктор сделал глубочайший вздох…

– Я монархист по своим убеждениям. Но в данный момент тут требуются большевики. Черт! Течет… здорово ободрал. Ах, мерзавцы! Ну и мерзавцы! Господи… Дай так, чтобы большевики сейчас же вот оттуда, из черной тьмы за Слободкой, обрушились на мост.

Доктор сладострастно зашипел, представив себе матросов в черных бушлатах. Они влетают, как ураган, и больничные халаты бегут врассыпную. Остается пан куренный и эта гнусная обезьяна в алой шапке – полковник Мащенко. Оба они падают на колени.

– Змилуйтесь, добродию! – вопят они.

Но доктор Бакалейников выступает вперед и говорит:

– Нет, товарищи! Нет. Я монар… Нет, это лишнее… А так: я против смертной казни. Да. Против. Карла Маркса я, признаться, не читал и даже не совсем понимаю, при чем он здесь в этой кутерьме, но этих двух нужно убить, как бешеных собак. Это негодяи. Гнусные погромщики и грабители.

– А-а… так… – зловеще отвечают матросы».

Было бы большой натяжкой предположить, что убежденный монархист Булгаков именно с таким чувством ждал прихода большевиков в Киеве в феврале 1919 года, но, бесспорно, происходящее в жизни все более убеждало его в опасности занятия медициной в смутное время и толкало к занятию литературой. «В Киеве он в это время уже мечтал печататься» [142; 93], – вспоминала Лаппа. Мечтал и – жил под постоянным страхом мобилизации либо возмездия за то, что от мобилизации уклонился. В августе 1919-го была опасность повторного набега петлюровских орд, и вместе с сестрами Верой и Варей и братьями Николаем и Иваном супруги Булгаковы в течение двух недель прятались в сарае у знакомого под Киевом. В конце лета в Город вошла Белая армия, которую, по рассказам Татьяны Николаевны, «встречали хлебом-солью», но потом «страшное настало разочарование у интеллигенции. Начались допросы, обыски, аресты» [87; 72]… И можно предположить, что впечатления, полученные Булгаковым, позднее отразились в описании работы белой контрразведки в пьесе «Бег».

По воспоминаниям Т. Н. Лаппа, на этот раз ни уклониться от мобилизации, ни сбежать Булгакову не удалось, либо не было у него такого намерения, и осенью 1919 года бывший земский доктор поступил на службу в Русскую Добровольческую армию, как полагают, в 3-й Терский казачий полк.

«…как белые пришли в 1919-м, так Михаилу бумажка пришла куда-то там явиться. Он пошел, и дали ему назначение на Кавказ» [87; 72], – лаконично рассказывала Татьяна Николаевна Паршину, а в беседе с Мариэттой Чудаковой поясняла: «Он получил мобилизационный листок, кажется, обмундирование – френч, шинель. Его направили во Владикавказ, в военный госпиталь… <…> Добровольцем он совсем не собирался идти никуда» [142; 93]. «Он пошел отмечаться, и его мобилизовали» [32; 118]. Впрочем, согласно воспоминаниям Леонида Сергеевича Карума, Булгаков пошел служить к белым по доброй воле. Однако стремившемуся любыми средствами опорочить своего зятя бывшему царскому, потом белому, потом красному командиру Л. С. Каруму в данном случае доверять трудно, хотя скидывать его мнение со счета тоже нельзя; Татьяна Николаевна могла быть уклончива по своим причинам, и вопрос о том, при каких обстоятельствах Булгаков очутился на службе в Добровольческой армии, остается открытым и требующим дополнительного исследования, особенно важного в свете дошедших до нас булгаковских статей белогвардейского периода.

Проблема только заключается в том, что даже вопрос о количестве и составе этих статей до конца неясен. В 1994 году литературовед Григорий Файман републиковал три статьи за подписью Мих. Б. под общим заголовком «Советская инквизиция». Они были впервые напечатаны в газете «Киевское эхо» в августе–сентябре 1919 года и повествовали об ужасах, творившихся в застенках ЧК при красных. Позднее эти статьи вошли в собрание сочинений писателя, подготовленное В. Петелиным. Однако утверждать, что автором этих гневных публицистических материалов был именно М. А. Булгаков, невозможно, да и стилистика там совершенно не булгаковская. Мнения экспертов разделились, и следует признать, что в изученной едва ли не поминутно (так тщательно, наверное, только жизнь Пушкина описывали) биографии Булгакова лето и осень 1919 года являются самым темным периодом.

В 1983 году Л. Яновская, автор книги «Творческий путь Михаила Булгакова», лирически писала:

«Из Киева же Булгаков уехал раньше – по-видимому, в сентябре, в ясную и теплую пору первой половины сентября, когда на Украине все еще стояло полное, щедрое лето…

Зачем оставляет родной дом и близких в эту благодатную пору года человек, который короткое время спустя явится нам в военной шинели с красным крестом на рукаве? По мобилизации, надо думать. Зная характер событий и личность Михаила Булгакова, можно предположить еще конкретней: по насильственной мобилизации…

Между тем в печати появилась новая версия тех давних событий. Она принадлежала М. О. Чудаковой и была сформулирована так: „В августе 1919 года он покинул город, уехав на юг“. Он – это Булгаков, город – Киев. Велика важность – август или сентябрь. Но в августе в Киеве была советская власть, и если был август, то получается, что Булгаков в белую армию ушел добровольно – при советской власти и, может быть, через линию фронта…

Из персонажей драмы „Дни Турбиных“ в таком духе мог поступить только один человек – капитан Студзинский. Михаил Булгаков и Студзинский?» [159; 45].

Этих камешков в огород Мариэтты Омаровны у Лидии Марковны можно найти сколько угодно (вообще булгаковедение как наука и булгаковеды как персонажи еще ждут своего Лукулла), сама же М. О. Чудакова в более поздней по времени, классической книге «Жизнеописание Михаила Булгакова» выразилась осторожнее: «Нет точных данных о том, когда Булгаков покинул Киев» [142; 91].

Неясность, таким образом, все равно остается. Лидия Яновская, задав свой сакральный вопрос: Булгаков и Студзинский? – поведала о том, как, взяв командировку в журнале «Юность», она отправилась в Туапсе, чтобы прямо спросить у Татьяны Николаевны: «Тогда, ранней осенью 1919 года, Булгаков выехал на белый юг – по мобилизации, при белых? Или, может быть, при советской власти, сам?» И – получила ответ, для своего времени очень разумный и политически грамотный: «Ее глаза вспыхнули гневом. Вот уж чего не было! Конечно, он был мобилизован! Конечно, при деникинцах!» [159; 48].

Реакция Татьяны Николаевны могла быть искренней, а могла – наигранной, связанной с выполнением обещания, данного Булгакову при расставании с ним, не рассказывать всего, что знает. Сам он в 1926 году показывал на допросе в ОГПУ, что находился в Киеве «до конца августа 19 г. С авг. 19 – до 1920 во Владикавказе» [13; 157] и «на территории белых я находился с августа 1919-го по февраль 1920 года» [13; 158] (то есть дважды называл именно август), однако мог и ошибаться, правда, ошибка в таком случае была явно не в его пользу: одно дело мобилизация, другое – добровольный побег.

Б. В. Соколов в своей «Булгаковской энциклопедии» следующим образом описал перипетии булгаковской судьбы в августе–сентябре 1919 года. «Булгаков предположительно мобилизован в Красную Армию в качестве военного врача и вместе с ней покидает Киев. 14–16 октября – вместе с частями Красной Армии возвращается в Киев, в ходе боев на улицах города переходит на сторону Вооруженных сил Юга России (или попадает к ним в плен); становится военным врачом (начальником санитарного околотка) 3-го Терского казачьего полка».

Как нетрудно догадаться, главное здесь слово – предположительно: ни объективных свидетельств, ни доказательств перехода доктора с одной стороны на другую не существует, и вряд ли мы когда-нибудь достоверно узнаем всю правду о булгаковском «хождении по мукам». Но одна зацепка все же имеется.

О прощании мужа с мирной киевской жизнью осенью 1919 года Татьяна Николаевна рассказывала и Л. Паршину и М. Чудаковой с той замечательной непосредственностью, которую невозможно придумать: «Я его провожала, говорю: „Ты скажи Косте, чтоб он меня в кафе сводил“. В Киеве было кафе такое… неприличное. А Михаил: „Я на фронт ухожу, а ей, видите ли, кафе понадобилось! Какая ты легкомысленная“. Обиделся» [87; 73]. «А я и не понимала – на фронт или нет: действительно дура была» [142; 93].

Так что, видимо, красные его никуда не забирали и вообще здесь были ни при чем[13]. Он шел на войну с ними, осознанно, ответственно, мужественно, но – едва ли добровольно. «Добровольцем он совсем не собирался идти никуда» [142; 93], – рассказывала Лаппа, и это момент, многое проясняющий в тех отношениях, которые связывали писателя не только с капитаном Студзинским, но и с его «художественным прообразом» – доктором Алексеем Васильевичем Турбиным. Тот, как известно, добровольно записался в белый дивизион, хотя, конечно, добровольная мобилизация Турбина имела место в декабре 1918 года, а предположительно насильственная Булгакова – осенью 1919-го, и Турбин шел защищать родной город, а Булгакова отправляли служить за тысячу верст от Владимирской горки и Первой гимназии. Тем не менее к солдатам Белой армии, защитникам веры, Царя и Отечества, и уж тем более интересов Учредительного собрания и русской демократии частный доктор с Андреевского спуска себя не относил. Жизненный опыт все более и более учил его держаться подальше от тех институтов и организаций, которые могли припрячь его как врача. Но в условиях тотальной гражданской войны едва ли держать дистанцию было выполнимо, и из трех сил, стремившихся его мобилизовать, – петлюровцев, красных и белых – Булгаков выбрал третью как наименьшее зло.

Во время продолжавшейся несколько месяцев службы в Добровольческой армии ему приходилось не только работать в военном госпитале, но и ездить в перевязочный отряд; он был свидетелем боев казаков с горцами под Чечен-аулом, однажды попали в окружение, и военврач чувствовал себя, по всей вероятности, так же, как герой его «Необыкновенных приключений доктора»:

«Все тише, тише стрельба. Гуще сумрак, таинственнее тени. Потом бархатный полог и бескрайний звездный океан. Ручей сердито плещет. Фыркают лошади, а на правой стороне в кубанских батальонах горят, мигая, костры. Чем черней, тем страшней и тоскливей на душе. Наш костер трещит. Дымом то на меня потянет, то в сторону отнесет. Лица казаков в трепетном свете изменчивые, странные. Вырываются из тьмы, опять ныряют в темную бездну. А ночь нарастает безграничная, черная, ползучая. Шалит, пугает. Ущелье длинное. В ночных бархатах неизвестность. Тыла нет. И начинает казаться, что оживает за спиной дубовая роща. Может, там уже ползут, припадая к росистой траве, тени в черкесках. Ползут, ползут… И глазом не успеешь моргнуть: вылетят бешеные тени, распаленные ненавистью, с воем, с визгом и… аминь!

Тьфу, черт возьми!

– Поручиться нельзя, – философски отвечает на кой-какие дилетантские мои соображения относительно непрочности и каверзности этой ночи сидящий у костра Терского 3-го конного казачок, – заскочуть с хлангу. Бывало.

Ах, типун на язык! „С хлангу“! Господи Боже мой! Что же это такое!».

И чуть дальше:

«Усталость нечеловеческая. Уж и на чеченцев наплевать. Век не поднимешь – свинец. Пропадает из глаз умирающий костер… Наскочат с „хлангу“, как кур зарежут. Ну и зарежут. Какая разница…

Противный этот Лермонтов. Всегда терпеть не мог. Хаджи. Узун. В красном переплете в одном томе. На переплете золотой офицер с незрячими глазами и эполеты крылышками. „Тебя я, вольный сын эфира“. Склянка-то с эфиром лопнула на солнце… Мягче, мягче, глуше, темней. Сон».

Так входила из жизни в его прозу большая русская литература, так вступал он с ней в диалог, и этот одновременно серьезный и иронический спор с классикой будет продолжен в «Белой гвардии» Мышлаевским в его знаменитой реплике: «…это местные мужички-богоносцы Достоевские!.. у-у… вашу мать!», и так получалось, что русская классическая литература для Булгакова, с одной стороны, становилась убежищем, заслоном от исторического хаоса, священным абажуром – отсюда «Капитанская дочка» и «Саардамский плотник» в «Белой гвардии», а с другой – с этой литературой он спорил, ей сам или через своих героев предъявлял счет. И в любом случае две вещи – горький жизненный опыт и русская литературная традиция стали вечными спутниками и наставниками молодого мастера.

Что же касается его Маргариты времен Гражданской войны, то она по-прежнему делила участь того, кого любила: две недели спустя после призыва Булгаков вызвал Татьяну Николаевну телеграммой во Владикавказ. Рискуя попасть в лапы махновцев, в общем вагоне поезда, в котором нечего было есть, она добралась до места службы мужа. Вместе с ним ездила «на задания», покуда не вышел приказ начальства жен с собою не брать.

Жизнь тогда была довольно странная. В северокавказских городах, где в разное время осени–зимы 1919 года жили Булгаковы, – Владикавказе, Грозном, Беслане – мирная, со всеми ее атрибутами, которые примечал молодой глаз Татьяны Николаевны и о чем вспоминала она более полувека спустя: кафе, музыка, «дамы такие расфуфыренные, извозчики на шинах. Ни духов, ни одеколона, ни пудры – все раскупили» [87; 76], а по полям стреляли, нападали на войска не красные, не зеленые, а местные петлюровцы – чеченцы и ингуши. «Чеченцы как черти дерутся с „белыми чертями“», – писал рассказчик «Необыкновенных приключений доктора», и эта коллизия опять-таки напоминает Киев 1918 года, когда неясно, чья сила больше и кто завтра возьмет в руки власть. Но с каждым новым днем становилось очевиднее, что прежнее не вернется, белые продолжали отступать и больше не одерживали крупных побед, и Булгакову в этих условиях предстояло дать ответ на поставленный позднее вопрос: с кем вы, мастера культуры?

Другое, не менее существенное и судьбоносное событие в его жизни к той поре случилось: он начал печататься, и это можно утверждать наверняка. Первыми опубликованными текстами Михаила Афанасьевича Булгакова, в авторстве которых никто из исследователей не сомневается, стали газетные статьи во владикавказской прессе.

«…И еще он там в газете писал… „Зори Кавказа“, что ли… не помню.

Л. П. А что писал? Не показывал?

Т. К. Понятия не имею. Не показывал.

Л. П. А сами вы не читали уже в печати?

Т. К. Нет, не читала. Но писал» [87; 77].

Как следует из этого фрагмента, ситуация по сравнению со смоленской не изменилась, начинающий писатель ревниво отгораживал спутницу жизни от своих первых увидевших свет литературных опусов, а она по одной ей ведомым причинам не интересовалась, не относилась к его увлечению всерьез, может быть, обиделась, делала вид, что ей все равно, но их не читала, хотя позднее в письме к Девлету Гирееву и утверждала: «Я была в курсе всех его литературных замыслов. Первые произведения, написанные им во Владикавказе (Вы их упоминаете), он мне читал. Он обыкновенно говорил: „Тасенька, ты мой домашний критик“» [53; 52]. Но едва ли это утверждение соответствовало действительности.

Еще одно очень существенное обстоятельство из биографии Булгакова той поры, о котором Татьяна Николаевна ничего не сказала никому из интервьюеров, – контузия, полученная ее мужем в ноябре 1919 года во время похода за Шали-Аул. Об этом обстоятельстве известно из носящей мемуарный характер дневниковой записи Булгакова от 23 декабря 1924 года, замечательно передающей сложное ассоциативное мышление ее автора:

«Я до сих пор не могу совладать с собой, когда мне нужно говорить, и сдержать болезненные арлекинские жесты. Во время речи хотел взмахивать обеими руками, но взмахивал одной правой, и вспомнил вагон в январе 20-го года и фляжку с водкой на сером ремне, и даму, которая жалела меня за то, что я так страшно дергаюсь.

Я смотрел на лицо Р. О. и видел двойное видение. Ему говорил, а сам вспоминал…

Нет, не двойное, а тройное. Значит, видел Р. О., одновременно – вагон, в котором я ехал не туда, и одновременно же – картину моей контузии под дубом и полковника, раненного в живот.

Бессмертье – тихий (светлый) брег…
Наш путь – к нему стремленье.
Покойся, кто свой кончил бег,
Вы, странники терпенья…

Чтобы не забыть и чтобы потомство не забыло, записываю, когда и как он умер. Он умер в ноябре 19-го года во время похода за Шали-Аул, и последнюю фразу сказал мне так:

– Напрасно вы утешаете меня, я не мальчик. Меня уже контузили через полчаса после него.

Так вот, я видел тройную картину. Сперва – этот ночной ноябрьский бой, сквозь него – вагон, когда уже об этом бое рассказывал, и этот, бессмертно-проклятый зал в „Гудке“. „Блажен, кого постигнул бой“. Меня он постигнул мало, и я должен получить свою порцию».

Мемуар этот ценен еще и тем, что, в отличие от иронического описания боевых действий в «Необыкновенных приключениях доктора», здесь все очень серьезно, трагично, мотивы булгаковских воспоминаний соприкасаются и с лермонтовскими «Сном» («В полдневный жар в долине Дагестана…») и с «Завещанием» («Наедине с тобою, брат…»), и с толстовскими рассказами о Кавказской войне, но дальнейшего развития эта линия не получила, хотя процитированные в этой записи стихотворные строки из Баратынского впоследствии стали эпиграфом к пьесе «Бег». И все же изображать Гражданскую войну на Кавказе Булгаков не стал, да и что бы он мог о ней в Советской России написать? Однако нет сомнения, что пережитый опыт был для него очень важен, как важно и то, что Булгаков «крестился» в русские писатели на Кавказской войне – месте столь же традиционном для нашей литературы, сколь традиционно оно и для русской истории.

Не исключено, что как раз после контузии Булгаков получил освобождение от воинской службы и целиком занялся журналистикой. Кроме того, Татьяна Николаевна вспоминала о том, что «…госпиталь расформировали, заплатили жалованье – „ленточками“. Такие деньги были – кремовое поле, голубая лента. Эти деньги никто не брал, только в одной лавке – и я на них скупала балыки… Было ясно, что белые скоро уйдут» [32; 119].

Из первых дошедших до нас булгаковских текстов известны два фельетона: «Грядущие перспективы» и «В кафе». Оба относились к публицистике пропагандистского толка и носили конъюнктурный характер, что вовсе не отменяет искренности и принципиальности позиции их автора. В «Грядущих перспективах» Булгаков писал о современном положении России: «…наша несчастная родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую ее загнала „великая социальная революция“», он приветствовал героев-добровольцев, которые «рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю», и выражал уверенность, что «мы будем драться… будем завоевывать собственные столицы… негодяи и безумцы будут изгнаны, рассеянны, уничтожены». Словом, это была, если называть вещи своими именами, добровольческая агитка. Но обращают на себя внимание три момента.

Во-первых, настойчивая мысль автора заключается в том, что в результате революции и Гражданской войны Россия неимоверно отстала от Запада: пока там «колоссальные машины на колоссальных заводах лихорадочно день за днем, пожирая каменный уголь, гремят, стучат, льют струи расплавленного металла, куют, чинят, строят…», «мы опоздаем… Мы так сильно опоздаем, что никто из современных пророков, пожалуй, не скажет, когда же, наконец, мы догоним их и догоним ли вообще?». Во-вторых, Булгаков выражает уверенность в том, что те лихорадочные потрясения, которые обрушились на Россию, Запада не коснутся, то есть мировой революции не будет и «всем, у кого, наконец, прояснился ум, всем, кто не верит жалкому бреду, что наша злостная болезнь перекинется на Запад и поразит его, станет ясен тот мощный подъем титанической работы мира, который вознесет западные страны на невиданную еще высоту мирного могущества» – мысль, впоследствии им самим подвергнутая сомнению, например, в пьесе «Адам и Ева».

И, наконец, в-третьих, обращаясь к читателям газеты, Булгаков писал: «Те, кто жалуется на „усталость“, увы, разочаруются. Ибо им придется „устать“ еще больше…» – слова, которые в известном смысле могут быть адресованы и самому автору, неслучайно много лет спустя закончившему свой прощальный роман щемящей фразой: «Это знает уставший».

Обыкновенно принято считать, что именно статью «Грядущие перспективы» имел в виду Булгаков, когда в автобиографии 1924 года написал: «Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали». Но согласиться с этим трудно. «Грядущие перспективы» – это не рассказ, да и вряд ли стал бы писатель в 1924 году привлекать к этому фельетону внимание. А первым рассказом Булгакова можно считать не дошедший до нас, за исключением нескольких фрагментов, текст под названием «Дань восхищения», опубликованный во Владикавказе в феврале 1920 года. О содержании этого произведения рассказывала Надежда Афанасьевна Булгакова: «Сцена обстрела у стены. Герои – мать и сын. Мать навещает сына в училище, и на обратном пути он провожает ее. Они попадают под обстрел, сын закрывает мать… Об этом они рассказывают вернувшемуся старшему брату» [48; 124]. Поскольку сохранилось письмо Варвары Михайловны от 10 ноября 1917 года, в котором она излагала реальный случай, произошедший с нею и ее сыном Николаем в Киеве во время октябрьских боев 1917 года, можно заключить, что действие рассказа относилось как раз к этому времени.

Что же касается фельетона «В кафе», опубликованного в январе 1920 года, то это зарисовка, этюд – впечатления человека, наблюдающего за публикой, которая собралась в кафе в пока что еще свободном от большевиков городе, и здесь мы можем увидеть те приемы, которыми Булгаков будет пользоваться в дальнейшем, обнажая и разоблачая любую социальную мимикрию.

«За соседний столик с шумом усаживается компания: двое штатских господ и одна дама.

Дама хорошо одета, шуршит шелком.

Штатские производят самое благоприятное впечатление: рослые, румяные, упитанные. В разгаре призывного возраста. Одеты прелестно.

На столике перед ними появляется тарелка с пирожными и три стакана кофе „по-варшавски“.

Начинают разговаривать.

До меня обрывками долетают слова штатского в лакированных ботинках, который сидит поближе ко мне.

Голос озабоченный.

Слышно:

– Ростов… можете себе представить… немцы… китайцы… паника… они в касках… сто тысяч конницы…

И опять:

– Ростов… паника… Ростов… конница…

– Это ужасно, – томно говорит дама. Но видно, что ее мало тревожит и стотысячная конница, и каски. Она, щурясь, курит папироску и блестящими глазами оглядывает кафе.

А лакированные ботинки продолжают шептать.

Фантазия моя начинает играть.

Что было бы, если я внезапно чудом, как в сказке, получил бы вдруг власть над всеми этими штатскими господами?

Ей-Богу, это было бы прекрасно!

Тут же в кафе я встал бы и, подойдя к господину лакированных ботинок, сказал:

– Пойдемте со мной!

– Куда? – изумленно спросил бы господин.

– Я слышал, что вы беспокоитесь за Ростов, я слышал, что вас беспокоит нашествие большевиков.

– Это делает вам честь.

– Идемте со мной, – я дам вам возможность записаться немедленно в часть. Там вам моментально дадут винтовку и полную возможность проехать на казенный счет на фронт, где вы можете принять участие в отражении ненавистных всем большевиков.

Воображаю, что после этих слов сделалось бы с господином в лакированных ботинках.

Он в один миг утратил бы свой чудный румянец, и кусок пирожного застрял бы у него в горле.

Оправившись немного, он начал бы бормотать.

Из этого несвязного, но жаркого лепета выяснилось бы прежде всего, что наружность бывает обманчива.

Оказывается, этот цветущий, румяный человек болен… Отчаянно, непоправимо, неизлечимо вдребезги болен! У него порок сердца, грыжа и самая ужасная неврастения. Только чуду можно приписать то обстоятельство, что он сидит в кофейной, поглощая пирожные, а не лежит на кладбище, в свою очередь поглощаемый червями.

И наконец, у него есть врачебное свидетельство!

– Это ничего, – вздохнувши, сказал бы я, – у меня у самого есть свидетельство, и даже не одно, а целых три. И тем не менее, как видите, мне приходится носить английскую шинель (которая, к слову сказать, совершенно не греет) и каждую минуту быть готовым к тому, чтоб оказаться в эшелоне, или еще к какой-нибудь неожиданности военного характера. Плюньте на свидетельства! Не до них теперь! Вы сами только что так безотрадно рисовали положение дел…».

Все это было очень точно, и действительно многие люди, возмущаясь большевиками и сочувствуя Белой армии, сами на фронт не торопились. Сцена во владикавказском кафе, забегая вперед отметим, напоминает встречу заведующего театральной машинерией Независимого театра Плисова с актером оного же театра Герасимом Николаевичем Горностаевым в парижском «кафэ» в «Театральном романе» и относится к ненавистному Булгакову двурушничеству, но только дело в том, что и сам автор фельетона, в праведном возмущении готовый едва ли не выступить в роли тайного агента, вылавливающего по кафе и шантанам дезертиров, в военных действиях более не участвовал, сделавшись журналистом, публицистом, литератором. «Врачом он больше, сказал, не будет. Будет писателем» [87; 81], – вспоминала Т. Н. Лаппа, и мало того, став писателем, именно о дезертирах и дезертирстве Булгаков напишет в уже цитировавшихся «Необыкновенных приключениях доктора» и никакого осуждения беглецам не вынесет.

Первыми товарищами Михаила Афанасьевича по литературному цеху были писатели Юрий Слезкин, Дмитрий Цензор, Евгений Венский и сын известного журналиста А. В. Амфитеатрова Владимир. Именно они в феврале 1920 года вошли в состав редколлегии ежедневной, беспартийной, политической и литературно-общественной газеты «Кавказ», куда был приглашен и мало кому известный литератор Михаил Афанасьевич Булгаков. Первый номер газеты вышел 15 февраля, и, быть может, поэтому позднее Булгаков сказал П. С. Попову фразу, которая встречается во всех без исключения жизнеописаниях писателя и которая несколько раздражала его третью жену: «Пережил душевный перелом 15 февраля 1920 года, когда навсегда бросил медицину и отдался литературе».

«Нет, ничего не помню. Да и стиль совершенно не Мишин – „душевный перелом“! Он никогда так не говорил», – уверяла Е. С. Булгакова М. О. Чудакову, а сама Мариэтта Омаровна следующим образом прокомментировала этот фрагмент: «Мы предполагаем, что слова о „душевном переломе“ шифруют (или скажем, не расшифровывают) следующие внутренние и внешние события. Именно в эти дни (по старому стилю) должны были дойти первые известия о катастрофе – наступлении красных войск, опередившем планируемое широкое наступление белой гвардии и разворачивающемся успешно. В сражении при Егорлыкской была разбита главная сила белых – казачья конница. Событие прямо касалось жизни Булгакова. Перед ним встал призрак недалекого будущего. В те дни он отказался от медицины <…> и принял давно обдуманное решение избрать свободную профессию – литературу» [142; 99].

Это звучит на первый взгляд убедительно, но все же подобный ход мысли предполагает в характере Булгакова если не прямую трусость, то определенную увертливость, малодушие, своего рода синдром бегущей с корабля крысы – то есть те черты, которые ему присущи не были. Логичнее предположить, что «душевный» перелом не был напрямую связан с известием о катастрофе белых, и на Булгакова, независимо от побед и поражений Вооруженных сил Юга России, давно чувствовавшего сердечную склонность к литературе, мог подействовать его первый литературный успех, литературное признание, наконец, попросту свое увиденное имя среди имен уже состоявшихся писателей, хотя бы и третьего ряда. Именно тогда, в середине февраля 1920 года (для людей, склонных обращать внимание на мистические совпадения, подчеркнем, что это случилось как раз в тот день, когда Церковь празднует Сретение), Булгаков перешел границу и вступил на территорию русской литературы. Перешел в захолустном месте, перешел незамеченным и никем не остановленным, не предъявив никаких документов и мандатов, так что никто не обратил на него внимания, не напутствовал и не побежал будить Белинского либо его заместителя, дабы провозгласить: «Новый Гоголь явился!», но именно в ту пору, когда в России окончательно решился исход трагической братоубийственной войны, в русскую литературу пришел писатель со своей темой, своим жизненным опытом, своей судьбой…

Из когорты «кавказских» авторов Булгаков был впоследствии дружен, а вернее, связан весьма прихотливыми отношениями дружбы-соперничества только со Слезкиным, но и остальные члены редколлегии не просуществовавшего и месяца литературного журнала заслуживают того, чтобы сказать о них несколько слов.

Евгений Венский – псевдоним поэта Евгения Осиповича Пяткина. Он родился в 1885 году в Симбирской губернии в семье дьячка, учился в духовном училище, из которого был исключен, в литературе известен как автор «Сатирикона» и других сатирических, а также бульварных журналов. После революции остался в Советской России, сотрудничал по-прежнему преимущественно с сатирическими изданиями (в частности, с «Крокодилом»), но большой известности не достиг, входил в литературное окружение Александра Грина (имеются воспоминания Н. Н. Грин о Венском). В 1942 году был репрессирован, точная дата его смерти не установлена.

Дмитрий Михайлович Цензор – поэт, родившийся в черте оседлости, в бедной еврейской семье в 1877 году, что не помешало ему в 1908 году закончить филологический факультет Петербургского университета и Академию художеств. До революции им были изданы три книги стихов: в 1907 году – «Старое гетто», в 1908-м – «Крылья Икара», в 1913-м – «Легенда будней». О Цензоре писал Блок: «Этот поэт слишком многословен, он не довольно любит слова». Имя Цензора встречается на страницах дневника Михаила Кузмина. После революции оказался в стороне от литературы и умер в 1947 году.

Если судьбы Венского и Цензора так или иначе оказались связанными с Советской Россией, то родившийся в 1888 году (умер в 1942-м) Владимир Александрович Амфитеатров-Кадашев был убежденным контрреволюционером, в 1919 году он работал в газете «Жизнь», выходившей в Ростове, и, как пишет современный автор заметки об Амфитеатрове в газете «Первое сентября», «…из-за консервативных взглядов автора в 1920-е годы его „Записки контрреволюционера“ и дневники времен Гражданской войны не были изданы даже в эмиграции, хотя по признанию архивистов, это ценнейший источник по истории того смутного времени. В своей праведной ненависти к большевизму и в поисках сил освобождения страны от „красной чумы“ Амфитеатров-Кадашев дошел до оправдания гитлеризма, итальянского фашизма и сотрудничества с нацистами» [164].

Наконец Юрий Слезкин (1885–1947) – писатель, происходивший из дворянского рода, сделавший себе имя еще до революции (его часто упоминал в своих дневниковых записях М. Кузмин), автор трехтомного собрания сочинений и в том числе нескольких романов, самый известный из которых «Ольга Орг» был переведен на многие европейские языки, «…петербургско-петроградский любимец, об успехах которого у женщин ходили легенды <…> Ладный темноволосый, с живыми черными глазами, с родинкой на щеке, на погибель дамским сердцам… Вот только рот неприятный, жесткий, чуть лягушачий, – ядовито вспоминала его в своем «Меде воспоминаний» Л. Е. Белозерская. – Он автор нашумевшего романа „Ольга Орг“. У героини углы рта были опущены, „как перевернутый месяц“, и девушки сходили с ума и делали кислую гримасу, стараясь подражать перевернутому месяцу. Роман был трагический, издавался много раз, начиная с 1915 года, и, если память меня не обманывает, по этому произведению был поставлен фильм „Опаленные (обожженные?) крылья“. Балерина Коралли играла главную роль. Все рыдали…» [8; 317].

В 1915 году Слезкин вместе с Георгием Ивановым создал литературный кружок «Медный всадник», в заседаниях которого принимали участие Осип Мандельштам, Анна Ахматова, Николай Гумилёв, Михаил Кузмин, Александр Грин, Анатолий Каменский, Аркадий Аверченко, Борис Садовской, Лариса Рейснер. Слезкин, таким образом, был напрямую связан с культурой серебряного века, чьи творцы после революции бежали из страны, погибали, переходили к большевикам, уходили во внутреннюю эмиграцию. У нас нет никаких свидетельств о том, рассказывал ли Слезкин своему молодому товарищу об этой оборвавшейся поре, но рискнем предположить, что большого интереса к серебряному веку Булгаков не проявил, неслучайно нигде в его прозе, ранней или поздней, в его драматургии, в дневниках, письмах, сценариях, либретто не найдется следов прямого диалога с литературной эпохой, которая заворожила тысячи умов и сердец. Речь идет именно о сознательном, прямом диалоге. Существует немало очень увлекательных литературоведческих работ, показывающих, хотя зачастую не доказывающих, интертекстуальную связь «Белой гвардии» с произведениями М. Кузмина (в частности, с романом «Плавающие, путешествующие» и пьесой «Голландка Лиза»), А. М. Ремизова, Андрея Белого («Луг зеленый», «Москва») и стихами Блока[14], повести «Собачье сердце» с поэмой «Двенадцать» и стихами Ф. Сологуба[15]. Но даже если согласиться с отдельными наблюдениями и выводами исследователей, едва ли это означает, что Булгаков намеренно включал себя в ситуацию серебряного века, скорее – намеренно исключал. Наш герой, хотя и прошел, как уже говорилось, через мировоззренческие соблазны декадентства, был явно не из числа его адептов, и если в его дневнике появлялись позднее записи об Андрее Белом, то они были насмешливыми, неприязненными. Это тем важнее подчеркнуть, что Булгаков чувствовал свою преемственность с Пушкиным, Гоголем, Щедриным, Львом Толстым, но никак не с модернистами, акмеистами, старо- и младосимволистами, и самого образа их жизни, их кружковщины, их жизнетворчества, их рефлексии и эстетизации зла не принимал. С самого начала он был сам по себе, и Слезкин интересовал его не как представитель богатой культурной традиции, но как литератор, способный помочь выжить в новых условиях, когда все приходилось начинать с нуля и прошлые заслуги, известность и литературные знакомства и связи роли не играли, а при определенных условиях могли помешать.

«Нам что? Мы аполитичны. Мы – искусство!» – процитировал Слезкина Булгаков в «Записках на манжетах», и примечательно, что летом 1920 года, то есть после прихода красных, в Берлине, где Слезкина помнили и за его судьбой следили, пронесся слух, будто бы Юрий Львович расстрелян. 18 июля 1920 года в газете «Голос России» появился некролог о нем «Память друга». Автором некролога был известный в эмиграции литератор Александр Михайлович Дроздов, который в пору Гражданской войны сотрудничал с Освагом и писал в тогдашней белогвардейской прессе: «Крестьян на Руси сто восемьдесят миллионов, из них у власти стоит один Калинин. Эта горстка людей, разбавленная проходимцами, кистеневыми рыцарями с больших дорог, уголовными преступниками, мерзавцами и взяточниками, правит всей многомиллионной Россией и называет себя народной властью. Какой народ выбирал их? Какому народу нужны они, захлебнувшиеся в крови и водке, приведшие Россию к бездне?»; потом, оказавшись после окончания Гражданской войны в Берлине, утверждал в «Руле»: «Три года красного режима не только не вызвали из недр народных ни единого писательского голоса, но задушили все голоса, звучавшие в литературе до сих пор» [115; 73]; а далее сначала проклял просоветскую газету «Накануне», но после к ней благополучно примкнул, вернулся в СССР и, никем не тронутый, прожил до 1963 года, проработав в журналах «Молодая гвардия», «Новый мир» и «Октябрь» – именно в такой последовательности. Судьба, достойная булгаковских героев по примеру Владимира Робертовича Тальберга с его филиппиками на тему кровавых опереток и настоящих корней.

К Дроздову мы еще вернемся, а о Слезкине и его товарищах существует другой примечательный документ, с Булгаковым непосредственно не связанный, но опосредованно – имеющий к нему определенное отношение. Речь идет о письме Сергея Алексеевича Соколова (писавшего под фамилией Кречетов), символиста, владельца знаменитого издательства «Гриф» Александру Семеновичу Ященко, литератору, главному редактору журналов «Русская книга» и «Новая русская книга», помещавших сведения о русских писателях как за границей, так и в Советской России. Вот как раз против этой открытой информационной политики Соколов и восстал, ссылаясь на случай Слезкина:

«…Вы помещаете в перечне здравствующих литераторов такие сведения из их биографии, которые, имея в виду распространение журнала в Совдепии, могут весьма облегчить красным расправу с их близкими, если, при удобном случае, не с ними самими. <…> Вы, скажем, пишете о Юрии Слезкине, что, по одним слухам, он расстрелян за работу в Деникинской пропаганде, а по другим, благополучно работает где-то в Пролеткульте. Что с ним в действительности, Вы не знаете. Хорошо, если он помер. Мертвому – все равно. А если он, замазав следы своей работы на Юге в Осваге, ухитрился уцелеть и кое-как приткнулся в Пролеткульте (как делает множество!)? Большое он получит удовольствие, когда „Русская книга“ приедет в Москву и его мигом притянут, куда следует…» [115; 208].

Слезкина не притянули, напротив, в 1922 году в Берлине вышла в первом номере журнала «Веретеныш» его статья с характерным названием «Я жив», но теоретически опасность попасть под подозрение над ним нависала. Угрожала она и Булгакову, применительно к которому можно с еще большой степенью вероятности утверждать, что в пору войны красных и белых жизненные планы этого человека мыслились в связи с Белым движением, и только с ним, независимо от того, одерживало оно победы или терпело поражения. Булгаков зимы 1919/20 года, скорей всего, даже мысленно не представлял себе жизни при большевиках. Если он и был чем-то разочарован в действиях Добровольческой армии, то совершенно точно это не толкало его не только в сторону красных, но даже в провозглашенную Слезкиным аполитичность.

И по своему мировоззрению, и по жизненному опыту и пройденному пути он был обречен уйти из России, как уходили герои его «Бега», возможно, потом вернуться, как Голубков, Хлудов или Серафима, а может быть нет. И если бы у него на тот момент был выбор, то нет сомнения, что он сделал бы его в пользу того же направления, которое чуть раньше или позже избрали для себя такие разные писатели и поэты, как Бунин, Куприн, Бальмонт, Алексей Толстой, Мережковский, Гиппиус, Зайцев, Шмелев, а из более близких по возрасту, по времени и обстоятельствам судьбы – Набоков, Соколов-Микитов, Газданов, Роман Гуль, Борис Поплавский, Леонид Зуров. Сложись его жизнь таким образом, наш герой, скорее всего, занял бы достойное место в литературе русского зарубежья, и, может быть, представим на минуту такую фантастическую ситуацию, что его, а не Зурова пригласил бы к себе в Грасс Бунин (хотя если разворачивать этот сюжет, то в бунинском доме Булгаков, понятно, долго бы не задержался), однако, в отличие от очень многих русских писателей, которые свою жизнь делали сами, у Булгакова – и это момент принципиальный – в самые критические минуты жизни выбора-то как раз и не было: ту дорогу, по которой Михаил Булгаков впоследствии так желал бы пойти, перед ним закрыла судьба с помощью своего верного орудия – случая.

Именно они – судьба и случай – сделали так, чтобы в конце зимы – начале весны 1920 года, незадолго до того, как Белая армия оставила Владикавказ, Булгаков, отправившись в Пятигорск, подцепил тифозную вошь, и крохотное насекомое под рубашкой развернуло его и стало такой же преградой на пути за рубеж, как десятилетие спустя вся могущественная советская система во главе с ее литературно озабоченным вождем.

Татьяна Николаевна рассказывала о болезни мужа по-разному. В беседах с Л. Паршиным и М. Чудаковой главный мотив ее повествования – белые бросили Булгакова на произвол судьбы:

«На другой день – головная боль, температура сорок» [142; 100], «…заболел брюшным тифом. А белые тут уже зашевелились, красных ждали. Я пошла к врачу, у которого Михаил служил, говорю, что он заболел. „Да что вы?! Надо же сматываться“. Я говорю: „Не знаю, как. У него температура высокая, страшная головная боль, он только стонет и всех проклинает. Я не знаю, что делать“. Они его вместе посмотрели и сказали, что трогать и куда-то везти его нельзя» [87; 78]. «…у Михаила возвратный тиф. „Если будем отступать – ему ехать нельзя“. Однажды утром я вышла и вижу, что город пуст. Главврач тоже уехал. А местный остался. Я бегала к нему ночью, когда Михаил совсем умирал, закатывал глаза» [142; 100]. «Белые смылись тихо, никому ничего не сказали <…> И две недели никого не было. Такая была анархия! Ингуши грабили город, где-то все время выстрелы» [87; 78–79], «…ночью ходить было страшно; однажды на пустой улице ингуш схватил меня за руку – я вырвалась, бежала бегом…» [142; 100] «„Ну, – думаю, – конец“. Но ничего, обошлось. И вот Михаил лежал» [87; 78–79]. «Один раз у него глаза закатились, я думала – умер» [87; 78–79].

В мемуарах Т. Н. Лаппа, записанных А. П. Кончаковским, иной поворот: белые заподозрили в докторе симулянта, не желающего сражаться за правое дело: «Он лежал в беспамятстве в нашей комнате во Владикавказе, но и в этом состоянии Михаила Афанасьевича не оставляли в покое. Фактически насильно его пытались вывезти с собой – как доктор он оставался очень нужным. Командование полагало – он симулирует, хочет увильнуть… Сначала к нам на квартиру явились с подводой солдаты, через несколько часов команда унтер-офицеров, наконец, кто-то еще из госпиталя. Но я никого не пустила в комнату, каждый раз твердо стоя на своем: „Только через мой труп…“ Я понимала, что в дороге Михаил погибнет <…> Белые части покинули город. С трудом я нашла старичка-врача, которого также чисто случайно не захлестнула эта волна, и упросила прийти к коллеге. Он-то и вылечил Михаила Афанасьевича, поддержал его какими-то уколами, по-моему, в основном камфарой во время кризиса» [28; 110].

Так или примерно так было в действительности, то же отразилось и в прозе, причем, как это очень Булгакову свойственно и на примере рассказов о докторах Бакалейникове, N и Яшвине, мы видим соответственно трагическое, ироническое и героическое начало – тиф также описывался автором в разном ключе.

«Постойте, что же меня мучит? Credito непонятное? Сутолока? Нет, не то… Ах, да. Голова! Второй день болит. Мешает. Голова! И вот тут, сейчас, холодок странный пробежал по спине. А через минуту – наоборот: тело наполнилось сухим теплом, а лоб неприятный, влажный. В висках толчки. Простудился. Проклятый февральский туман! Лишь бы не заболеть… Лишь бы не заболеть!..» – писал Булгаков в «Записках на манжетах», и здесь напрямую говорится о болезни как о помехе совершить бегство за границу, в Париж:

«Боже мой, боже мой, бо-о-же мой! Тридцать восемь и девять… да уж не тиф ли, чего доброго? Да нет. Не может быть! Откуда?! А если тиф?! Какой угодно, но только не сейчас! Это было бы ужасно… Пустяки. Мнительность. Простудился, больше ничего. Инфлюэнца. Вот на ночь приму аспирин и завтра встану, как ни в чем не бывало!

Тридцать девять и пять!

– Доктор, но ведь это не тиф? Не тиф? Я думаю, это просто инфлюэнца? А? Этот туман…

– Да, да… Туман. Дышите, голубчик… Глубже… Так!..

– Доктор, мне нужно по важному делу… Ненадолго. Можно?

– С ума сошли!..».

А вот «Белая гвардия»:

«Турбин стал умирать днем двадцать второго декабря. День этот был мутноват, бел и насквозь пронизан отблеском грядущего через два дня Рождества. В особенности этот отблеск чувствовался в блеске паркетного пола в гостиной, натертого совместными усилиями Анюты, Николки и Лариосика, бесшумно шаркавших накануне. Так же веяло Рождеством от переплетиков лампадок, начищенных Анютиными руками. И, наконец, пахло хвоей и зелень осветила угол у разноцветного Валентина, как бы навеки забытого над открытыми клавишами…».

Воспоминания Лаппа: «…Во время болезни у него были дикие боли, беспамятство…» [142; 100].

Роман: «Рвущая боль вверху, в левой части груди, отупела и стала малоподвижной. Жар сменялся холодом. Жгучая свечка в груди порою превращалась в ледяной ножичек, сверлящий где-то в легком. Турбин тогда качал головой и сбрасывал пузырь и сползал глубже под одеяло. Боль в ране выворачивалась из смягчающего чехла и начинала мучить так, что раненый невольно сухо и слабо произносил слова жалобы. Когда же ножичек исчезал и уступал опять свое место палящей свече, жар тогда наливал тело, простыни, всю тесную пещеру под одеялом, и раненый просил – „пить“. То Николкино, то Еленино, то Лариосиково лица показывались в дымке, наклонялись и слушали. Глаза у всех стали страшно похожими, нахмуренными и сердитыми».

Воспоминания Лаппа в беседе с Паршиным:

«Л. П. А что он в бреду говорил?

Т. К. Не помню, я не помню. Я безумно уставала. Как не знаю что. Все же надо было делать – воду все время меняла, голову заматывала, врачи оставили, надо было давать…» [87; 78].

Булгаков умирал на год с небольшим позднее своего персонажа, только не в родных стенах, а на краю России. И, как и он, был спасен. Турбин – молитвою сестры. Булгаков – самоотверженностью и заботой жены. А еще все той же судьбой, которой он был нужен и которая не могла позволить ему уйти, отпустить его до тех пор, пока он не сделает предписанного.

«Доктор Алексей Турбин, восковой, как ломаная, мятая в потных руках свеча, выбросив из-под одеяла костистые руки с нестрижеными ногтями, лежал, задрав кверху острый подбородок. Тело его оплывало липким потом, а высохшая скользкая грудь вздымалась в прорезах рубахи. Он свел голову книзу, уперся подбородком в грудину, расцепил пожелтевшие зубы, приоткрыл глаза. В них еще колыхалась рваная завеса тумана и бреда, но уже в клочьях черного глянул свет. Очень слабым голосом, сиплым и тонким, он сказал:

– Кризис, Бродович. Что… выживу?.. А-га».

«– Доктор! Я требую… Немедленно отправить меня в Париж! Не желаю больше оставаться в России… Если не отправите, извольте дать мне мой бра… браунинг! Ла-рочк-а-а! Достаньте!..» – кричал главный герой «Записок на манжетах» и будущий автор писем к советскому правительству.

«Но потом прошел кризис, и он медленно-медленно стал выздоравливать. Это когда уже красные стали» [87; 78–79], – заканчивала свой рассказ о болезни мужа Татьяна Николаевна.

«Алексей Васильевич идет медленно. Он опирается на палку – неуверенно, не сгибая передвигает ноги. Он еще не оправился после сыпного тифа, продержавшего его в кровати полтора месяца. За это время многое переменилось. Он слег в кровать сотрудником большой газеты, своего рода „Русского слова“ всего Северного Кавказа, охраняемого генералом „Эрдели“», – писал Слезкин в «Столовой горе». А пришел в себя под властью Владикавказского ревкома.

Тифозный случай Булгакова был не единственным в истории эмиграции русских писателей. 5 февраля 1921 года журналист Глеб Алексеев[16] писал Аминаду Петровичу Шполянскому о другом сотруднике беспартийной газеты «Кавказ»: «Женя Венский неизвестно где. Он в момент отступления из Екатеринодара оставался в нем в сыпном тифу» [115; 95].

Про Венского трудно сказать наверняка, стремился он или нет за рубеж, зато про Булгакова известно доподлинно: больше всего на свете Михаил Афанасьевич не мог простить своей первой жене не того, что она была не слишком образована, недостаточно духовно развита, не очень умна и деловита, он не мог простить ей того, что она не вывезла его из Владикавказа вместе с отступающей Белой армией.

«Ты – слабая женщина, не могла меня вывезти!» [142; 100] «Ну как ты не могла меня увезти!» [87; 81] «Но когда мне два врача говорят, что на первой же остановке он умрет, – как же я могла его везти? Они мне так и говорили: „Что же вы хотите – довезти его до Казбека и похоронить“» [142; 100].

Он остался в Советской России. В России. Навечно. Навсегда.

Глава седьмая. ЖЖ.

Первое время Булгаков боялся, что службу у белых ему припомнят. «И вот уже решили выйти погулять. Он так с трудом… на мою руку опирается и на палочку. Идем, и я слышу: „Вон, белый идет. В газете ихней писал“. Я говорю: „Идем скорей отсюда“. И вот пришли, и какой-то страх на нас напал, что должны прийти и арестовать. Кое-кого уже арестовали. Но как-то нас это миновало, и не вызывали даже никуда» [87; 81], – вспоминала Татьяна Николаевна в беседе с Леонидом Паршиным и примерно то же самое рассказывала М. Чудаковой, причем с какими-то евангельскими интонациями: «Был май месяц; Михаил ходил еще с палкой, опирался на мою руку. В это время как раз приехали коммунисты, какая-то комиссия, разыскивали белогвардейцев. И я слышу, как кто-то говорит: „Вот этот печатался в белогвардейских газетах“. „Уйдем, уйдем отсюда скорей!“ – говорю Михаилу. И мы сразу же ушли. Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив – его десять раз могли опознать!» [142; 101].

Не опознали, но нетрудно догадаться, что страх разоблачения, возможного напоминания о том, что делал он до 1920 года, преследовал Булгакова и обострялся всякий раз, когда ему приходилось писать автобиографии и заполнять многочисленные советские анкеты – процедура, проделываемая и чувства, испытываемые многими гражданами Советской республики, но с этим страхом Булгаков боролся и боролся прежде всего литературой. Она стала своего рода терапией для него и давала мужество и бесстрашие. А опасений было с избытком: врач на службе у белых, журналист на службе у белых – не так уж мало для одной человеческой судьбы в советское время, но поразительно, что в целом ему удалось этот период замять, и в пору самых яростных нападок практически никто и никогда печатно не напоминал Булгакову о белогвардейском периоде его жизни, хотя своими сюжетами, темами, персонажами, конфликтами он буквально напрашивался, провоцировал вопрос: «откуда ему все это известно?», «а не был ли и он среди них?» – и, быть может, эта откровенность его парадоксальным образом и спасала.

Впрочем, в 1920 году по горячим следам все-таки, похоже, напомнили. Исследователь владикавказского периода в жизни Булгакова Девлет Гиреев обнаружил в местном архиве «Доклад комиссии по обследованию деятельности подотдела искусств», датированный 28 октября 1920 года. Как писал Гиреев, «на обложке этого доклада сохранилась помета: „Изгнаны: 1. Гатуев. 2. Слезкин. 3. Булгаков (бел.), Зильбер-минц…“» [35; 139]. Сокращенное «бел.» можно расшифровать двояко: как белый и как беллетрист. Некоторые исследователи (например, Б. Мягков) полагают, что второе объяснение вернее, однако на это можно возразить, что в таком случае непонятно, почему именно Булгаков именуется беллетристом. Беллетристом, уж если на то пошло, был Слезкин, Булгакова же было бы точнее назвать драматургом, ибо его беллетристические успехи осенью 1920 года сильно уступали театральным. С другой стороны, есть свои резоны и у Мягкова: если бы Булгакова считали белым, вряд ли бы он отделался так дешево.

Второй раз – и на этот раз уже безусловно, фактически – белое прошлое писателя всплыло в 1926 году, когда Булгакова допрашивали в ГПУ. Тогда уже достаточно известный писатель и стоящий на пороге скандальной славы драматург очень откровенно и честно рассказал о том, чем занимался до прихода советской власти во Владикавказ, и нетрудно представить, какие новые обороты получила бы антибулгаковская кампания во второй половине 1920-х годов, если бы рапповским критикам стало известно, что Булгаков по его собственному признанию: «Литературным трудом начал заниматься с осени 1919 г. в гор. Владикавказе, при белых. Писал мелкие рассказы и фельетоны в белой прессе. В своих произведениях я проявлял критическое и неприязненное отношение к Советской России. С Освагом связан не был, предложений о работе в Осваге не получал. На территории белых я находился с августа 1919 г. по февраль 1920 г. Мои симпатии были всецело на стороне белых, на отступление которых я смотрел с ужасом и недоумением. В момент прихода Красной Армии я находился во Владикавказе, будучи болен возвратным тифом. По выздоровлении стал работать с Соввластью, заведывая ЛИТО Наробраза».

Ключевое слово здесь – Осваг, осведомительно-агитационное отделение Белой армии, учрежденное в сентябре 1918 года генералом М. Н. Алексеевым и процветавшее при А. И. Деникине (который позднее в своих воспоминаниях дал деятельности Освага отрицательную оценку). В Осваге работали многие известные писатели, журналисты и художники, но состоял ли в его штате, был ли внештатным сотрудником Булгаков, правду или нет говорил в ЧК в 1926 году, доподлинно неизвестно, хотя фельетон «В кафе», на который мы уже ссылались, написан, без сомнения, в осваговской стилистике. И нельзя исключить того, что на допросе Булгаков готов был признать антисоветские настроения в обмен на отречение от опасной белогвардейской аббревиатуры.

А вот в аббревиатуру советскую – ЛИТО Наробраза Михаил Афанасьевич попал благодаря Юрию Слезкину, не только что не расстрелянному вопреки лживым уверениям белогвардейской прессы, но, напротив, назначенному «зав. подотделом искусств Терского Наробраза с 27 марта», как сообщили читателям 6 апреля 1920 года правдивейшие «Известия» Владикавказского Ревкома [35; 138]. Вслед за ним Булгаков поступил на службу к новой власти: частным врачом при большевиках можно было работать, частным писателем – нет. Но даже это обстоятельство Булгакова не остановило, писательство было для него важнее всего на свете, и известная чеховская формулировка «медицина – моя жена, а литература – любовница» может быть применима к герою этой книги только при условии признания жены нелюбимой, постылой (к тому же была жена в военной форме, что в его глазах не слишком шло ей к лицу). А вот любовница оказалась не только желанная, но и капризная, и путь к ее сердцу лежал через частокол шипов. Булгаков ушел к ней от «жены-медицины» безвозвратно и стер в паспорте штамп, но позднее, уже в Москве, сделал примечательную запись, которая имела отношение и к владикавказской поре: «В минуты нездоровья и одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрек себя на неверное существование. Но, видит Бог, одна только любовь к литературе и была причиной этого».

Из немногочисленных документов, от того времени уцелевших, известно, что в советском Владикавказе литературная карьера Михаила Афанасьевича началась с того, что он выступал с небольшими речами перед спектаклями, а также участвовал в разнообразных литературных диспутах. О своей деятельности он сообщал двоюродному брату Константину 1 февраля 1921 года: «Помню, около года назад я писал тебе, что я начал печататься в газетах. Фельетоны мои шли во многих кавказских газетах. Это лето я все время выступал с эстрад с рассказами и лекциями. Потом на сцене пошли мои пьесы <…> Бог мой, чего я еще не делал: читал и читаю лекции по истории литературы (в Университ. народа и драмат. студии), читал вступительные слова и проч., проч.» [48; 272].

«…он выступал перед спектаклями, рассказывал всё. Но говорил он очень хорошо. Прекрасно говорил. Это я не потому что… это другие так отзывались. Но денег не платили» [87; 81], – вспоминала Татьяна Николаевна, а литературовед Григорий Файман обнаружил в архиве владикавказскую газету «Коммунист», в которой 17 апреля 1920 года вышла статья «Порнографию – вон из театра!»: «…Концерт Подотдела Искусств. С тяжелым чувством выходил я из театра, прослушав этот концерт. Богатый в смысле эстетическом, он только лишний раз подтвердил, что завед. подотделом народного образования, этот в особенности, и подотдел искусств одинаково неясно представляют себе задания, осуществления которых настоятельно требуется от них „эпохой и властью“. В выступлениях артистов чуждая предполагаемому слушателю буржуазная эстетика, в речах ораторов – либеральные мыслишки о приобщении (каком? для чего?) пролетариата к буржуазному искусству и о прочем таком. Продекламировать бы еще традиционное: „Сейте разумное, доброе, вечное…“» [146].

Либеральные мыслишки – это как раз и есть про Булгакова, впрочем, уже через две недели деятельность подотдела получила в партийной прессе иную оценку: «В газете „Коммунист“ от 4 мая 1920 года в сообщении о первомайском митинге-концерте находим: „Как всегда, Юрий Слезкин талантливо читал свои политические сказочки, как всегда, поэт Шуклин прочел свою „Революцию“. В общем, все артисты, все зрители и все ораторы были вполне довольны друг другом, не исключая и писателя Булгакова, который тоже был доволен удачно сказанным вступительным словом, где ему удалось избежать щекотливых разговоров о „политике“. Подотдел искусств определенно начинает подтягиваться» [69].

Довольный собою, подтянувшийся и сумевший избежать щекотливых разговоров о политике Булгаков, – это, конечно, емкая характеристика человека, которому пришлось из белогвардейского публициста переквалифицироваться в революционного пропагандиста, но, пожалуй, самое примечательное в приговоре «Коммуниста» – характеристика Пушкина: «покойный поэт». Не отсюда ли много лет спустя Бегемот воскликнет, правда, речь пойдет не о Пушкине, но о фигуре равновеликой: «Протестую, Достоевский бессмертен!».

Булгаков изначально был замечательным полемистом, фехтовальщиком-виртуозом, он обращал сыпавшиеся в его адрес литературные оскорбления в прозу и буквально через пару лет после владикавказской «порнографии» с великолепной иронией, за которой скрывался ужас от пережитого, описал свой советский дебют в «Записках на манжетах» – рассказе, который был опубликован в 1922 году в литературном приложении к газете «Накануне» и с которого, по сути, начались его писательская слава и приобщение к большой литературе.

«Беллетрист Юрий Слезкин сидел в шикарном кресле. Вообще всё в комнате было шикарно, и поэтому Юра казался в ней каким-то диким диссонансом. Голова, оголенная тифом, была точь-в-точь описанная Твеном мальчишкина голова (яйцо, посыпанное перцем). Френч, молью обгрызенный, и под мышкой – дыра. На ногах – серые обмотки. Одна – длинная, другая – короткая. Во рту – двухкопеечная трубка. В глазах – страх с тоской в чехарду играют.

– Что же те-перь бу-дет с нами? – спросил я и не узнал своего голоса. После второго приступа он был слаб, тонок и надтреснут.

– Что? Что?

Я повернулся на кровати и тоскливо глянул в окно, за которым тихо шевелились еще обнаженные ветви. Изумительное небо, чуть тронутое догорающей зарей, ответа, конечно, не дало. Промолчал и Слезкин, кивая обезображенной головой. Прошелестело платье в соседней комнате. Зашептал женский голос:

– Сегодня ночью ингуши будут грабить город…

Слезкин дернулся в кресле и поправил:

– Не ингуши, а осетины. Не ночью, а завтра с утра.

Нервно отозвались флаконы за стеной.

– Боже мой? Осетины?! Тогда это ужасно!

– Ка-кая разница?..

– Как какая? Впрочем, вы ведь не знаете наших нравов. Ингуши, когда грабят, то… они грабят. А осетины грабят и убивают…

– Всех будут убивать? – деловито спросил Слезкин, пыхтя зловонной трубочкой.

– Ах, боже мой! Какой вы странный! Не всех… Ну, кто вообще… Впрочем, что ж это я! Забыла. Мы волнуем больного.

Прошумело платье. Хозяйка склонилась ко мне.

– Я не вол-нуюсь…

– Пустяки, – сухо отрезал Слезкин, – пустяки!

– Что? Пус-тя-ки?

– Да это… Осетины там и другое. Вздор, – он выпустил клуб дыма.

Изнуренный мозг вдруг запел:

– Мама! Мама! Что мы будем делать?!

– В самом деле. Что мы бу-дем де-лать?

Слезкин усмехнулся одной правой щекой. Подумал. Вспыхнуло вдохновение.

– Подотдел искусств откроем!

– Это… что та-кое?

– Что?

– Да вот… подудел?

– Ах, нет. Под-от-дел!

– Под?

– Угу!

– Почему под?

– А это… Видишь ли, – он шевельнулся, – есть отнаробраз или обнаробраз. От. Понимаешь? А у него подотдел. Под. Понимаешь?!

– Наро-браз. Дико-браз. Барбюсс, Барбос.

Взметнулась хозяйка.

– Ради бога, не говорите с ним! Опять бредить начнет…

– Вздор! – строго сказал Юра, – вздор! И все эти мингрельцы имери… Как их? Черкесы. Просто дураки!

– Ка-кие?

– Просто бегают. Стреляют. В луну. Не будут грабить…

– А что с нами? Бу-дет?

– Пустяки. Мы откроем…

– Искусств?

– Угу. Все будет. Изо. Лито. Фото. Тео.

– Не по-ни-маю.

– Мишенька, не разговаривайте! Доктор…

– Потом объясню! Все будет! Я уже заведовал. Нам что? Мы аполитичны. Мы – искусство!

– А жить?

– Деньги за ковер будем бросать!

– За какой ковер?

– Ах, это у меня в том городишке, где я заведовал, ковер был на стене. Мы, бывало, с женой, как получим жалованье, за ковер деньги бросали. Тревожно было. Но ели. Ели хорошо. Паек.

– А я?

– Ты завлито будешь. Да».

Далее следовало гротескное описание самого подотдела, куда время от времени наведывались начинающие поэты («Поэтесса пришла. Черный берет. Юбка на боку застегнута и чулки винтом. Стихи принесла»), а также история о том, как Булгаков оказался ввязанным в диспут о Пушкине, вернее, в суд над Пушкиным, затеянный местными пролеткультовцами, вылившийся в конечном итоге в суд над самим Булгаковым.

«Все было хорошо. Все было отлично.

И вот пропал из-за Пушкина. Александра Сергеевича, царствие ему небесное!

Так дело было:

В редакции, под винтовой лестницей, свил гнездо цех местных поэтов. Был среди них юноша в синих студенческих брюках, да с динамо-снарядом в сердце, дремучий старик, на шестидесятом году зачавший писать стихи, и еще несколько человек.

Косвенно выходил смелый с орлиным лицом и огромным револьвером на поясе. Он первый свое, напоенное чернилами, перо вонзил с размаху в сердце недорезанных, шлявшихся по старой памяти на трэк в бывшее летнее собрание.

Под неумолчный гул мутного Терека он проклял сирень и грянул:

Довольно пели вам луну и чайку!
Я вам спою черезвычайку!

Это было эффектно!

Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском. И обоих стер с лица земли. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. И посулил о нем специальный доклад. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за „вперед гляжу я без боязни“, за „камер-юнкерство и холопскую стихию“, вообще, за „псевдореволюционность и ханжество“, за неприличные стихи и ухаживание за женщинами…

Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине в клочья белые штаны. Когда же, освежив стаканом воды пересохшее горло, он предложил в заключение Пушкина выкинуть в печку, я улыбнулся. Каюсь. Улыбнулся загадочно, черт меня возьми. Улыбка не воробей!

– Выступайте оппонентом.

– Не хочется.

– У вас нет гражданского мужества.

– Вот как? Хорошо, я выступлю.

И я выступил, чтобы меня черти взяли. Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами.

…Ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума…

Говорил он:

Клевету приемлю равнодушно.

Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил черной ночи.

И показан. Было в цехе смятение. Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, веселое:

– Дожми его! Дожми!

Но зато потом!! Но потом…».

Если переводить художественную прозу и точно взятые напрокат из «Онегина» многоточия на суровый газетный стиль времени, то заключение булгаковских зоилов выходило следующее: «Русская буржуазия, не сумев убедить рабочих языком оружия, вынуждена попытаться завоевать их оружием языка. Объективно такой попыткой использовать „легальные возможности“ являются выступления гг. Булгакова и Беме на диспуте о Пушкине. Казалось бы, что общего с революцией у покойного поэта и у этих господ. Однако именно они и именно Пушкина как революционера и взялись защищать. Эти выступления, не прибавляя ничего к лаврам поэта, открывают только классовую природу защитников его революционности… Они вскрывают контрреволюционность этих защитников „революционности“ Пушкина…» [35; 95].

В статье «Волк в овечьей шкуре» обвинения носили еще более резкий характер: «…С большим „фонтаном“ красноречия и с большим пафосом говорил второй оппонент – литератор Булгаков. Отметим… его тезисы… дословно: бунт декабристов был под знаком Пушкина и Пушкин ненавидел тиранию (смотри письма к Жуковскому: „Я презираю свое отечество, но не люблю, когда говорят об этом иностранцы“); Пушкин теоретик революции, но не практик – он не мог быть на баррикадах. Над революционным творчеством Пушкина закрыта завеса: в этом глубокая тайна его творчества. В развитии Пушкина наблюдается „феерическая кривая“. Пушкин был „и ночь и лысая гора“ – приводит Булгаков слова поэта Полонского, и затем – творчество Пушкина божественно, лучезарно; Пушкин – полубог, евангелист, интернационалист. Он перевоплощался во всех богов Олимпа: был и Вакх и Бахус, и в заключение: на всем творчестве Пушкина лежит печать глубокой человечности, гуманности, отвращение к убийству, к насилию и лишению жизни человека – человеком (на эту минуту Булгаков забывает о пушкинской дуэли). И в последних словах сравнивает Пушкина с тем существом, которое заповедало людям: „не убий“. Все было выдержано у литератора Булгакова в духе несколько своеобразной логики буржуазного подголоска и в тезисах и во всех ухищрениях вознести Пушкина. Все нелепое, грязное, темное было покрыто „флером тайны“, мистикой. И немудрящий, не одурманенный слушатель вправе спросить: Да, это прекрасно, „коли нет обмана“, но что же сделало Божество, солнечный гений – Пушкин для освобождения задушенного в тисках самовластия Народа? Где был Пушкин, когда вешали хорошо ему знакомых декабристов и ссылали остальных, пачками, в Сибирскую каторгу? Где был гуманный „подстрекатель бунта“?» [128].

Булгаков на эти гневные вопросы отвечать не стал. Он – предсказал свое будущее, когда пройдет шесть-семь лет и на него обрушится весь советский Агитпроп. Но первая репетиция состоялась в 1920-м во Владикавказе.

«Я – „волк в овечьей шкуре“. Я – „господин“. Я – „буржуазный подголосок“.

Я – уже не завлито. Я – не завтео.

Я – безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят – вздрагиваю.

О пыльные дни. О душные ночи…».

Вопрос о том, насколько можно считать «Записки на манжетах» книгой строго автобиографической и какова в ней доля авторского вымысла, непрост. Л. Паршин, ссылаясь на свои беседы с первой женой писателя, предположил, что «со Слезкиным Булгаков познакомился позже, когда он в сопровождении „то ли по объявлению, то ли еще как“ отправился в подотдел искусств Городского отдела народного образования устраиваться на работу» [87; 83], то есть не Слезкин предложил Булгакову работу, а тот сам отправился ее искать. Исключать этого нельзя, тем более что мотив стороннего приглашения, завлечения булгаковского автобиографического героя в сомнительную литературную деятельность повторится и в рассказе «Богема», где не сам протагонист, но присяжный поверенный Пейзулаев предложит голодному герою написать пьесу из туземного быта и тем самым выступит в роли соблазнителя. Похожее искушение встретится и в «Театральном романе». Очевидно, что между автобиографической прозой писателя и фактами его биографии есть нестыковка, но вместе с тем существуют расхождения и между мемуарами Т. Н. Лаппа и Ю. Л. Слезкина, так что истинную канву событий в некоторых случаях установить нелегко.

Жена Булгакова утверждала, что Михаил Афанасьевич и Юрий Львович «познакомились уже при красных» [87; 80]. Слезкин вспоминал иначе: «С Мишей Булгаковым я знаком с зимы 1920 г. Встретились мы во Владикавказе при белых. Он был военным врачом и сотрудничал в газете в качестве корреспондента. Когда я заболел сыпным тифом, его привели ко мне в качестве доктора. Он долго не мог определить моего заболевания, а когда узнал, что у меня тиф – испугался до того, что боялся подойти близко, и сказал, что не уверен в себе… позвали другого. По выздоровлении я узнал, что Булгаков болен паратифом. Тотчас же, еще едва держась на ногах, пошел к нему с тем, чтобы ободрить его и что-нибудь придумать на будущее. Все это описано у Булгакова в его „Записках на манжетах“. Белые ушли – организовался ревком, мне поручили заведывание подотделом искусств, Булгакова я пригласил в качестве зав. литературной секцией» [84].

Нетрудно увидеть в этой записи даже не скрытую, а явную недоброжелательность Слезкина к Булгакову, и отношений двух писателей мы еще коснемся, пока же стоит отметить, что Булгакова из ЛИТО скоро уволили, вслед за ним уволили и Слезкина, однако, как писал, опираясь на документы, Д. Гиреев, «в списке „ответственных работников“ Наробраза Терского Обревкома, составленном 12 июня 1920 г., М. А. Булгаков значится в должности заведующего театральной секцией. Юрия Слезкина в этом списке уже нет» [35; 139]. Таким образом, Михаил Афанасьевич сменил ЛИТО на ТЕО (литературное объединение на театральное), театр стал убежищем для литературного изгнанника, и то же самое повторится в конце 1920-х годов в Москве, когда затравленный в писательском сообществе Булгаков именно в театре найдет приют.

Но сколь бы долго ни удавалось Булгакову в 1920 году сохранять работу, материально они с женой жили бедно, гораздо беднее, чем при старом режиме. Т. Н. Лаппа вспоминала о том, что если при белых «было все что угодно, Булгаков получал жалованье, и все было хорошо, мы ничего не продавали» [87; 81], «а на базаре все можно было купить: муку, мясо, селедку» [87; 77], то «при красных, конечно, ничего не стало. И денег не платили совсем. Ни копейки!» [87; 81] ; «Театр денег не платил – только выдавали постное масло и огурцы… Жили мы в основном на мою золотую цепь – отрубали по куску и продавали» [142; 101]. Сама она одно время работала – что вполне в духе времени – в уголовном розыске, а после перешла в театр. Вспоминала: «В афишах у меня был псевдоним Михайлова» [87; 82] – не иначе как в честь имени любимого мужа. А сам Михаил Афанасьевич писал кузену Константину: «Тася со мной. Она служит на выходах в 1-ом Советском Владикавк. театре, учится балету. Ей писать так: Владикавказ П/отдел Искусств артистке Т. Н. Булгаковой-Михайловой» [48; 276].

В конце лета 1920 года во втором советском театре «Гигант» имела место презентация «живого журнала» искусства и литературы «Карусель», и на ней Булгаков выступил с устными статьями «Литературные итоги» и «Хроника искусств». Все прошло неплохо, в октябре состоялись еще два литературных вечера: чеховский и пушкинский, но на Пушкине Булгаков снова погорел, позднее с большим удовольствием описав, как все происходило:

«Ровно за полчаса до начала я вошел в декораторскую и замер… Из золотой рамы на меня глядел Ноздрев. Он был изумительно хорош. Глаза наглые, выпуклые, и даже одна бакенбарда жиже другой. Иллюзия была так велика, что казалось, вот он громыхнет хохотом и скажет:

– А я, брат, с ярмарки. Поздравь: продулся в пух!

Не знаю, какое у меня было лицо, но только художница обиделась смертельно. Густо покраснела под слоем пудры, прищурилась.

– Вам, по-видимому… э… не нравится?

– Нет. Что вы. Хе-хе! Очень… мило. Мило очень. Только вот… бакенбарды…

– Что?.. Бакенбарды? Ну, так вы, значит, Пушкина никогда не видели! Поздравляю! А еще литератор! Ха-ха! Что же, по-вашему, Пушкина бритым нарисовать?!

– Виноват, бакенбарды бакенбардами, но ведь Пушкин в карты не играл, а если и играл, то без всяких фокусов!

– Какие карты? Ничего не понимаю! Вы, я вижу, издеваетесь надо мной!

– Позвольте, это вы издеваетесь. Ведь у вашего Пушкина глаза разбойничьи!

– А-ах… та-ак!

Бросила кисть. От двери:

– Я на вас пожалуюсь в подотдел!

Что было! Что было!.. Лишь только раскрылся занавес, и Ноздрев, нахально ухмыляясь, предстал перед потемневшим залом, прошелестел первый смех. Боже! Публика решила, что после чеховского юмора будет пушкинский юмор! Облившись холодным потом, я начал говорить о „северном сиянии на снежных пустынях словесности российской“… В зале хихикали на бакенбарды, за спиной торчал Ноздрев, и чудилось, что он бормочет мне:

– Ежели бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве!

Так что я не выдержал и сам хихикнул. Успех был потрясающий, феноменальный. Ни до, ни после я не слыхал по своему адресу такого грохота всплесков. А дальше пошло crescendo… Когда в инсценировке Сальери отравил Моцарта – театр выразил свое удовольствие по этому поводу одобрительным хохотом и громовыми криками: „Bis!!“.

Крысиным ходом я бежал из театра и видел смутно, как дебошир в поэзии летел с записной книжкой в редакцию…

Так я и знал! …На столбе газета, а в ней на четвертой полосе:

ОПЯТЬ ПУШКИН!

Столичные литераторы, укрывшиеся в местном подотделе искусств, сделали новую объективную попытку развратить публику, преподнеся ей своего кумира Пушкина. Мало того, что они позволили себе изобразить этого кумира в виде помещика-крепостника (каким, положим, он и был) с бакенбардами…

И т. д.

Господи! Дай так, чтобы дебошир умер! Ведь болеют же кругом сыпняком. Почему же не может заболеть он? Ведь этот кретин подведет меня под арест!..

О, чертова напудренная кукла Изо!

Кончено. Все кончено! Вечера запретили…

…Идет жуткая осень. Хлещет косой дождь. Ума не приложу, что ж мы будем есть? Что есть-то мы будем?!».

«Диспут о Пушкине помню. Была там. Это в открытом театре происходило, – вспоминала Т. Н. Лаппа. – Народу очень много собралось, в основном молодежь, молодые поэты были. Что там делалось! Это ужас один! Как они были против, Боже мой! <…> Как там Пушкина ругали! Потом Булгаков пошел выступать и прямо с пеной у рта защищал его» [87; 84].

И дозащищался. Если учесть, что литературные вечера, посвященные Чехову и Пушкину, проходили соответственно 14 и 26 октября 1920 года, а доклад комиссии по обследованию деятельности подотдела искусств, где сохранилась помета об изгнании бел. Булгакова, датируется 28 октября 1920 года, то все сходится: именно той осенью бел. Булгаков впервые крепко поссорился с советской властью и был изгнан со службы. Из-за Пушкина, хотя скорее всего пушкинская речь стала последней каплей в переполненной чаше терпения Владикавказского ревкома.

А между тем как раз в октябре того же года – 21-го числа, то есть буквально за несколько дней до рокового пушкинского и вечера и изгнания Булгакова из ТЕО, в «Первом советском владикавказском театре» состоялась премьера пьесы «Братья Турбины», причем это была уже не первая постановка произведений начинающего драматурга: в июне не без успеха прошла пьеса «Самооборона».

Узнавшая об успехах своего трудного первенца Варвара Михайловна Булгакова писала о ту пору дочери Надежде: «…в ноябре получила письмо от сына Миши из Владикавказа. Он сделался там литератором; пишет в газетах и пользуется успехом; читает лекции в драматической студии, а также выступает на литературных вечерах; а Тася состоит актрисой в драматической студии на выходных ролях… Вообще письмо очень интересное… Между прочим Миша пишет, что при первой возможности приедет в Киев, особенно, если его пьеса будет идти на Киевской сцене» [48; 132].

Сохранился список действующих лиц и актеров, исполняющих их роли в обоих опусах.

«САМООБОРОНА.

Юмореск в 1 д. соч. М. Булгакова.

Действующие лица.

Иванов-обыватель – т. Сагайдачный.

Петька, его сын, гимназ. 3-го класса – т. Ларина.

Студент, квартирант Иванова – т. Августов.

Барышня – т. Корсак.

Командоров, председ. домов. ком-та – т. Волгарь.

Пьяный – т. Чужбинский.

Господин – т. Кольцов.

Действие происходит в наши дни в губер. городе».

«БРАТЬЯ ТУРБИНЫ.

Драма в 4 д. М. Булгакова.

Действующие лица:

Анна Владимировна Турбина – т. Казанская.

Алексей Васильевич Турбин – т. Поль.

Вася, студент – т. Демюр.

Леля, ученица консерватории – т. Караманьяк.

Шура, горничная Турбина – т. Покровская.

Кэт Рында – т. Жданович.

Женя Рында, скульптор – т. Богословская.

Саша Вурчинский, скрипач – т. Кольцов.

Владимир Карлович Стронглер – т. Донаров.

Баранов, брат Шуры – т. Тугаринов.

Всеволод Аксай – т. Минин.

Шелухов – т. Федоров.

Александр Иосифович Риль – т. Дивов.

Третников, бывший студент – т. Гюнтер.

Сверчков – т. Кир.

Горничная Турбиной – т. Лоос».

О работе Булгакова над этими произведениями существуют весьма примечательные свидетельства. В 1920 году во владикавказском журнале «Творчество» была опубликована статья, автор которой критически описывал свои впечатления от работы подотдела искусств: «Есть в нем секция. Называется она театральной и есть зав. секцией. Эта должность перевидела много работников… но все они были равноценны… Помнится, одно время часто приходилось ходить в подотдел и именно в театральную секцию. И каждый раз встречал унылого скучающего заведующего… На столе перед ним лежал большой лист бумаги, на котором отчетливо были выведены две строчки: „Действие второе. Явление первое…“» [35; 138].

Публикатор статьи Д. Гиреев полагает, что речь шла о Булгакове, и в данном случае с ним трудно не согласиться: так и было – среди советского шатания Булгаков писал. Причем не просто писал, он торопился, он наверстывал упущенное и стремился догнать время, которое играло против него, и эта лихорадочная спешка нервировала, раздражала его. «Я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно начать делать – писать <…> Все делаю наспех. Все. В душе моей печаль <…> Я стиснул зубы и работаю днями и ночами <…> Где имя? Где утраченные годы? Я упорно работаю», – сообщал он Константину. И в этом же письме с горечью отчитывался о своих успехах:

«Потом на сцене пошли мои пьесы. Сначала одноактная юмореска „Самооборона“, затем написанная наспех, черт знает как, 4-х актная драма „Братья Турбины“. <…> „Турбины“ четыре раза за месяц шли с треском успеха. Это было причиной крупной глупости, которую я сделал: послал их в Москву… Как раз вчера получил о них известие. Конечно, „Турбиных“ забракуют, а „Самооборону“ даже кто-то признал совершенно излишней к постановке. Это мне крупный и вполне заслуженный урок: не посылай неотделанных вещей!

Жизнь моя – мое страдание» [13; 48, 49].

Последние слова оказались своего рода булгаковским лейтмотивом: литературный труд изначально не был для нашего мастера радостью, творческим самозабвением, простодушной игрой, но практически всегда оказывался связанным с унынием, мукой, печалью, притом что столько радости, легкости, юмора было в его писаниях. Препятствия, неудобства, недоразумения и, как следствие, вечное недовольство литературной судьбой сопутствовали Булгакову с первых шагов и стали горьким девизом его пути. Можно так сказать: гений Булгакова родился под одной из самых счастливых звезд, его прижизненная судьба – под одной из самых несчастных, и эти два полюса и создали то напряжение, которым переполнены булгаковские тексты от первых до последних. Чем закончилось – с того и началось:

«Ах, Костя, ты не можешь себе представить, как бы я хотел, чтобы ты был здесь, когда „Турбины“ шли в первый раз. Ты не можешь себе представить, какая печаль была у меня в душе, что пьеса идет в дыре захолустной <…> В театре орали „Автора“ и хлопали, хлопали… Когда меня вызвали после 2-го акта, я выходил со смутным чувством… Смутно глядел на загримированные лица актеров, на гремящий зал. И думал: „А ведь это моя мечта исполнилась… но как уродливо: вместо московской сцены – сцена провинциальная, вместо драмы об Алеше Турбине, которую я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь“.

Судьба – насмешница» [13; 49].

Булгаков часто сетовал на судьбу. «Ну и судьба! Ну и судьба!» [48; 279] – восклицал он в другом письме того времени, и этот возглас прошел сквозь всю его жизнь.

Поставленная во Владикавказе пьеса «Братья Турбины», премьера которой доставила ее автору столько огорчений, очевидно, была в какой-то мере прообразом будущих «Дней Турбиных». Текст ее до нас не дошел, и среди литературоведов нет ясности, насколько связаны между собой «Турбины» 1920 и 1926 годов. Сам Булгаков оценивал первых «Турбиных» сдержанно. «С одной стороны – они шли с боем четыре раза, с другой стороны – слабовато. Это не драма, а эпизод» [48; 276], – писал он в феврале 1921 года Константину Петровичу Булгакову. Сохранилась также носящая мемуарный характер дневниковая запись Юрия Слезкина, спектакль видевшего: «Там же, во Владикавказе, он поставил при моем содействии свои пьесы „Самооборона“ – в одном акте, „Братья Турбины“ – бледный намек на теперешние „Дни Турбиных“. Действие происходит в революционные дни 1905 г. – в семье Турбиных – один из братьев был эфироманом, другой революционером. Все это звучало весьма слабо. Я, помнится, говорил к этой пьесе вступительное слово. По приезде в Москву мы опять встретились с Булгаковым, как старые приятели, хотя в последнее время во Владикавказе между нами пробежала черная кошка (Булгаков переметнулся на сторону сильнейшую)» [84].

Последнее взятое в скобки замечание Слезкина требует комментария. Слезкин, конечно, не Бог весть какой оппозиционер, и Булгакова он скорее всего ревновал к его успехам (позднее все это отразится в «Театральном романе», где Слезкин будет выведен в образе Ликоспастова, а сам Юрий Львович еще раньше напишет роман «Столовая гора», в котором одним из героев станет Алексей Васильевич Турбин, он же Булгаков – подробный разбор этого сюжета можно найти у М. Чудаковой), но определенные резоны в его замечании имелись. «Перемет» Булгакова на сильнейшую сторону в глазах Слезкина мог выразиться в том, что в течение 1920–1921 годов Михаил Афанасьевич по преимуществу занимался сочинением конъюнктурных революционных пьес, и их революционность шла в его творчестве по нарастающей: «Самооборона», «Братья Турбины», «Парижские коммунары», «Сыновья муллы». Их ставили во Владикавказе, на них писали одобрительные рецензии в местной прессе, Булгаков посылал их в Москву, и кто мог дать гарантию, что они там не понравятся? Слезкин следил за младшим товарищем и его карьерой со смешанным чувством, словно предчувствуя тот взлет, который Булгакова ожидал.

Кем были они в красной столице вновь образованной Горской области? Два бывших, два интеллигента, два пытавшихся вписаться, прокормиться в советской действительности литератора: один с именем, другой – без, сами себе литературная среда, кружок и общество. Через Владикавказ проходили в тот голодный год много писателей: Пильняк, Мандельштам, Серафимович, Эренбург. Но они приходили и уходили дальше в поисках заработка, а Булгаков со Слезкиным оставались. Между ними не могло не возникнуть чувства соперничества, соревнования, зависти наконец. «Зависть – сестра соревнования, следовательно – она хорошего рода», – это еще Пушкин написал, и нет сомнения, что изгнанный с красной службы Слезкин, видя несколько большую служебную успешливость младшего друга и отказываясь признавать его несопоставимый талант, злился оттого, что в этом соревновании проигрывал. К тому же материально ему было тяжелее, чем Булгакову:

«У черта на куличках, у подножия гор, в чужом городе, в игрушечно-зверино-тесной комнате, у голодного Слезкина родился сын. Его положили на окно в коробку с надписью:

„M-me Marie. Modes et Robes“.

И он скулит в коробке.

Бедный ребенок.

Не ребенок. Мы бедные».

Не обремененный детьми, автор пяти пьес, четыре из которых были поставлены (парадоксально, но никогда больше такого феноменального успеха у Булгакова не будет), Михаил Афанасьевич в житейском отношении находился в 1921 году, по-видимому, в менее сложном положении, чем Слезкин, но театральные успехи не доставляли ему радости. Литература изначально была для него большим, чем способ зарабатывания денег. Он не таких хотел побед, чувствовал себя униженным на этой сцене и среди этой публики и позднее с сарказмом писал о владикавказской странице своей жизни в носящем автобиографический характер рассказе «Богема» и имеющем подзаголовок «Как существовать при помощи литературы».

«Как перед истинным Богом, скажу, если кто меня спросит, чего я заслуживаю: заслуживаю я каторжных работ.

Впрочем, это не за Тифлис, в Тифлисе я ничего плохого не сделал. Это за Владикавказ.

Доживал я во Владикавказе последние дни, и грозный призрак голода (штамп! штамп!.. „грозный призрак“… Впрочем, плевать! Эти записки никогда не увидят света!), так я говорю – грозный призрак голода постучался в мою скромную квартиру, полученную мною по ордеру. А вслед за призраком постучал присяжный поверенный Гензулаев – светлая личность с усами, подстриженными щеточкой, и вдохновенным лицом.

Между нами произошел разговор. Привожу его здесь стенографически.

– Что ж это вы так приуныли? (это Гензулаев.).

– Придется помирать с голоду в этом вашем паршивом Владикавказе…

– Не спорю. Владикавказ – паршивый город. Вряд ли даже есть на свете город паршивее. Но как же так помирать?

– Больше делать нечего. Я исчерпал все возможности. В подотделе искусств денег нет и жалованья платить не будут. Вступительные слова перед пьесами кончились. Фельетон в местной владикавказской газете я напечатал и получил за него 1200 рублей и обещание, что меня посадят в особый отдел, если я напечатаю еще что-нибудь похожее на этот первый фельетон.

– За что? (Гензулаев испугался. Оно и понятно. Хотят посадить – значит, я подозрительный.).

– За насмешки.

– Ну-у, вздор. Просто они здесь ни черта не понимают в фельетонах. Знаете что…

И вот что сделал Гензулаев. Он меня подстрекнул написать вместе с ним революционную пьесу из туземного быта. Оговариваю здесь Гензулаева. Он меня научил: а я по молодости и неопытности согласился. Какое отношение имеет Гензулаев к сочинению пьес? Никакого, понятное дело. Сам он мне тут же признался, что искренно ненавидит литературу, вызвав во мне взрыв симпатии к нему. Я тоже ненавижу литературу и уж, поверьте, гораздо сильнее Гензулаева. Но Гензулаев назубок знает туземный быт, если, конечно, бытом можно назвать шашлычные завтраки на фоне самых постылых гор, какие есть в мире, кинжалы неважной стали, поджарых лошадей, духаны и отвратительную, выворачивающую душу музыку.

Так, так, стало быть, я буду сочинять, а Гензулаев подсыпать этот быт.

– Идиоты будут те, которые эту пьесу купят.

– Идиоты мы будем, если мы эту пьесу не продадим.

Мы ее написали в семь с половиной дней, потратив, таким образом, на полтора дня больше, чем на сотворение мира. Несмотря на это, она вышла еще хуже, чем Мир.

Одно могу сказать: если когда-нибудь будет конкурс на самую бессмысленную, бездарную и наглую пьесу, наша получит первую премию (хотя, впрочем… впрочем… вспоминаю сейчас некоторые пьесы 1921–1924 гг. и начинаю сомневаться…), ну, не первую, – вторую или третью.

Словом: после написания этой пьесы на мне несмываемое клеймо, и единственное, на что я надеюсь, – это что пьеса истлела уже в недрах туземного подотдела искусств.

Расписка, черт с ней, пусть останется. Она была на 200 000 рублей. Сто – мне. Сто – Гензулаеву. Пьеса прошла три раза (рекорд), и вызывали авторов. Гензулаев выходил и кланялся, приложив руку к ключице. И я выходил и делал гримасы, чтобы моего лица не узнали на фотографической карточке (сцену снимали при магнии). Благодаря этим гримасам в городе расплылся слух, что я гениальный, но и сумасшедший в то же время человек. Было обидно, в особенности потому, что гримасы были вовсе не нужны: снимал нас реквизированный и прикрепленный к театру фотограф, и поэтому на карточке не вышло ничего, кроме ружья, надписи: „Да здравст…“ и полос тумана».

Как известно, пьеса эта не истлела («рукописи не горят» – нравоучительно процитировал более позднюю мысль Булгакова в связи с историей написания «Сыновей муллы» А. Смелянский, а М. Чудакова резонно предположила, что мотив написания пьесы из туземного быта впоследствии обыгран в «Багровом острове»), а об ее анафемском успехе речь шла и в «Записках на манжетах»:

«Помощник присяжного поверенного, из туземцев, научил меня. Он пришел ко мне, когда я молча сидел, положив голову на руки, и сказал:

– У меня тоже нет денег. Выход один – пьесу нужно написать. Из туземной жизни. Революционную. Продадим ее…

Я тупо посмотрел на него и ответил:

– Я не могу ничего написать из туземной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю их быта. И вообще я ничего не могу писать. Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе.

Он ответил:

– Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт – чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.

С того времени мы стали писать. У него была круглая жаркая печка. Его жена развешивала белье на веревке в комнате, а затем давала нам винегрет с постным маслом и чай с сахарином. Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи, а я сочинял фабулу. Он тоже. И жена подсаживалась и давала советы. Тут же я убедился, что они оба гораздо более меня способны к литературе. Но я не испытывал зависти, потому что твердо решил про себя, что эта пьеса будет последним, что я пишу…

И мы писали.

Он нежился у печки и говорил:

– Люблю творить!

Я скрежетал пером…

Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя, в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности – это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожать! Порвать, сжечь… от людей скрыть. Но от самого себя – никогда! Конечно! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Конечно!

В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла.

В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши, – после того, как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников, – кричали:

– Ва! Подлец! Так ему и надо!

И вслед за подотдельскими барышнями вызывали: „автора!“ За кулисами пожимали руки.

– Пирикрасная пыеса! И приглашали в аул…».

«…Вы, беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха. В 21-м году, в его начале…».

Вот за эти гонорары, за эти приглашения в аул и успех у барышень, за коллективное творчество, к которому Слезкин приглашен не был, и мог чувствительный Юрий Львович называть Булгакова «переметнувшимся». И сколь бы оскорбительно эта оценка ни звучала, вопрос об авторской, гражданской позиции героя этой книги в 1920–1921 годах действительно непрост.

Не так давно в уже не раз цитировавшейся нами книге «Михаил Булгаков и его родные» Е. А. Земская опубликовала рядом с хорошо известным, самым первым фельетоном Булгакова «Грядущие перспективы» статью «Театральный Октябрь», написанную при советской власти. Статья эта достойна того, чтобы процитировать ее как можно шире, потому что она многое объясняет в том, как изменились политические взгляды М. А. Булгакова меньше чем за год. Если осенью 1919 года Булгаков революцию проклинал, если писал о несчастной родине, которая находится на самом дне ямы позора и бедствия по причине «великой социальной революции», и призывал оказывать сопротивление, то теперь его мысль повернулась иначе:

«Одной из характерных черт социальной Революции является ее всепроницаемость.

Начавшись три с лишком года назад на площадях и улицах вспышками боевых огней, она в дальнейшем своем развитии, неуклонно проявляя огромную поступательную силу, проникла решительно во все закоулки жизни.

Произошли великие разрушения, непоправимые изменения во внешних сторонах жизни и наконец сдвиги в психологии людей, которые являлись ее участниками или только свидетелями, умывшими свои руки.

Для всякого, кто сразу учел способность Революции проникать не только сквозь каменные стены старых зданий, но и сквозь оболочки душ человеческих, совершенно ясно стало, что ее буйные волны, конечно, не остановятся перед обветшавшими дверями старых театральных „храмов“, а неизбежно хлынут в них.

Так и произошло».

Итак, Революция, именно Революция (с большой буквы) осмысляется в этой статье как явление грандиозное, великое, что заставляет вспомнить хрестоматийные строки Блока: «Когда такие замыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное – называется мятежом, бунтом, переворотом. Но это называется революцией» [9; 221]. И именно здесь следует искать корни того оправдательного фрагмента, который позднее войдет в булгаковское письмо к советскому правительству: «Пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать НЕВОЗМОЖНО».

Дальше Булгаков переходит к тому же, о чем писал и Блок, к роли интеллигенции (у Блока: «Русской интеллигенции – точно медведь на ухо наступил: мелкие страхи, мелкие словечки» [9; 228]):

«Нужно отдать справедливость российской интеллигенции. Она со своей вечной способностью всюду отставать и оказываться в хвосте, со своей привычкой оценивать события гораздо позже того, как они произошли, со своим извечным страхом перед новым осталась верна себе и тут.

Те представители ее, которые издавна стояли с почетной булавой швейцара у театрального подъезда, увидев подбегающий вал, разделились на две группы.

Одна из них целиком покинула насиженные позиции и бежала. Другая храбро встретила страшные волны и решила организовать сопротивление.

Были пущены в ход гнилые подпорки, которые должны были поддержать театральные двери.

Саботирующие швейцары дружно налегли плечом с одной стороны, а волны накатывались с другой.

Исход борьбы был ясен…

В несколько мгновений подпорки лопнули с треском, и Революция без приглашения появилась в партере театра».

С одной стороны, речь шла о театре, что было Булгакову близко и объясняло его собственное обращение к революционной драматургии, с другой – мотив бегства одной части интеллигенции и сопротивления другой, все сминающая на своем пути революция слишком напоминает саму Россию и картину Гражданской войны, но теперь основной тон повествования у автора становится ироническим, едва ли не саркастическим. Эта та самая ирония и сарказм, с которыми в «Белой гвардии» Булгаков опишет наводнивших Киев беженцев либо воссоздаст картины бегства в «Беге».

«Партер резко изменился. Те „ценители“ в изящно скроенных костюмах, которые в доброе старое время наполняли первые ряды Больших и Малых (а также малюсеньких) театров, куда-то бесследно исчезли.

Некоторые из них пропали без вести, как и полагается во время всякого боя. Другие волей Революции вынуждены были вылететь из партера и переселиться в амфитеатр, некоторые, увы, во второй ярус. Наиболее жизнеспособные из них прикрыли свое саботажное существо серой шинелью и уцелели в задних рядах партера.

Их часто можно видеть там.

Узнать их можно безошибочно по тому выражению меланхолии с оттенком легкого презрения, которое, раз появившись на их лицах, застыло на них навеки».

При сопоставлении двух булгаковских текстов – «Грядущих перспектив» и «Театрального Октября» – может возникнуть ощущение, что их автор слишком быстро и ловко, на манер нелюбимого им Тальберга, перестроился, приспособился, перекрасился, и, следовательно, прав был Слезкин: переметнулся на сторону сильнейшую. Но в действительности этого как раз и не было. А был тяжко пережитый внутренний кризис, сродни возвратному тифу зимы 1920 года.

Булгаков был искренен, в нем говорила обида на тех, кто предал Белое движение. В «Театральном Октябре» она выражена непрямо, но подспудно присутствует, продолжая те идеи, что уже были высказаны в написанном зимой фельетоне «В кафе», из которого «Театральный Октябрь» логически вытекал: писатель увидел в Белом движении не стремление отстоять ценности старого мира, не волю к сопротивлению нагрянувшему хаму, а стремление к бегству и заботу о личных интересах.

Все менялось, и становилось понятно, что революция в России, советская власть в ней всерьез и надолго. Об этом размышляли по обе стороны границы, в том числе и те, кто имел или будет иметь прямое отношение к Булгакову. В Америке Вильям Буллит, будущий первый посол США в СССР и поклонник Булгакова, признавал в одном из писем: «Большевизм не лучший режим, но в России мне стало ясно, что он победил и что нам нужно с ним существовать». В Париже сочинявший роман «Хождение по мукам», будущий издатель и фактически первооткрыватель Булгакова, а тогда еще белоэмигрант Алексей Толстой писал: «Когда началась катастрофа на юге (и речь тут шла о том самом разгроме белых частей, который пережил на Кавказе Булгаков. – А. В.), я приготовился к тому, чтобы самому себя утешать, найти в совершающемся хоть каплю хорошего. Но оказалось, и это было для самого себя удивительно, что утешать не только не пришлось, а точно помимо сознания я понял, что совершается грандиозное – Россия снова становится грозной и сильной. Я сравниваю 1917 год и 1920, и кривая государственной мощи от нуля идет сильно вверх. Конечно, в России сейчас очень не сладко и даже гнусно, но думаю, мы достаточно вкусно поели, крепко поспали, славно побздели и увидели, к чему это привело. Приходится жить, применяясь к очень непривычной и неудобной обстановке, когда создаются государства, вырастают и формируются народы, когда дремлющая колесница истории вдруг начинает настегивать лошадей, и поди поспевай за ней малой рысью. Но хорошо только одно, что сейчас мы все уже миновали время чистого разрушения (не бессмысленного только в очень высоком плане) и входим в разрушительно созидательный период истории. Доживем и до созидательного» [26; 105 106].

Позднее эта идеология получила название «сменовеховство», и Булгаков окажется к ней причастен не столько идеологически, сколько биографически, а с Алексеем Николаевичем Толстым его и вовсе свяжут очень непростые личные и профессиональные отношения, но случись ему эти толстовские строки прочесть, его скорей всего охватило бы вылившееся в сарказм раздражение: хорошо-де писать о созидательной роли большевиков, сидя в Париже. Толстой, впрочем, все и сам прекрасно понимал.

«Те, кто приезжает из России, – понимают меньше и видят близоруко, так же неверно, как человек, только что выскочивший из драки: морда еще в крови, и кажется, что разбитый нос и есть самая суть вещей», – утверждал он в том же самом письме. И хотя Булгакову выскочить из драки не удалось, его нос уже было изрядно побит адептами победившего пролетариата. Но, пожалуй, в самом главном он бы с Толстым согласился: в 1920 году русскую интеллигенцию, еще надеявшуюся на разгром большевиков, поставили перед фактом силы, и теперь Булгаков мог нимало не кривить душой, пиша в «Театральном Октябре»:

«Но сцена не музей.

И поэтому надвигается на нее октябрь театра, несущий с собой погром прежних традиций, разрушение старых рамок, новую идеологию, новые неожиданные образцы.

Это неизбежно <…>

Задача подвижников сцены теперь одна.

Сознать, что приход октября неизбежен, и готовиться к его принятию. Почувствовать, что сцена, которую они охраняют, не может уцелеть со своими архивными ценностями как диссонанс в общем море событий и что попытки оградить ее от вторжения нового кончатся весьма печально для стражи.

Революция обрушится на нее и уберет ее самое, сказав в назидание:

– Диссонансам вообще не место в моем движении, а значит, не место и театральным диссонансам в великом театре будущего, созданным мной и в унисон звучащим со мной» [48; 182].

Земский доктор, как всегда, безошибочно ставил диагноз, только вот у самого у него идти в ногу, петь в унисон, наступать на горло собственной песне – не получалось, и душа лежала к иному. Тогда – усталый раб, замыслил он побег…

Глава восьмая. ДРЕВНИЙ ПУТЬ.

«Он хотел за границу уехать, по правде сказать. Скажу прямо. Он так мечтал» [87; 87], – рассказывала Татьяна Николаевна Леониду Паршину и однозначно указывала на причину отъезда: «Оставаться больше было нельзя. Владикавказ же маленький городишко, там каждый каждого знает. Про Булгакова говорили: „Вон белый идет!“ Я раз около театра стою, денщик наш бывший подходит:

– Здравствуйте, барыня!

– Ты что, с ума сошел? Какая я тебе барыня?

– А кто ж вы теперь будете? Муж-то ваш – доктор?

– Доктор.

– Не помер тогда?

– Жив. Вот в театре для вас выступает. А вы в цирк норовите идти. Не называй меня барыней больше.

– Как же вас называть теперь?

– Татьяна Николаевна.

В общем, если бы мы там еще оставались, нас бы уже не было. Ни меня, ни его. Нас бы расстреляли» [87; 88].

На первый взгляд тут вот что странно. Если бы слова Татьяны Николаевны, равно как и процитированный ею диалог с денщиком доктора Булгакова (замечательно перекликающийся с булгаковским фельетоном «Неделя просвещения», где рассказывается про подобных денщиков, которых вместо цирка заставляют ходить на «Травиату») относились к весне 1920 года, когда большевики только-только вошли во Владикавказ и служивый мог запросто поинтересоваться, помер или не помер заболевший тифом барин, все было бы логично. Но миновал год, насыщенный событиями, выступлениями, статьями, театральными постановками, рецензиями, Булгаков был на виду у всех – и в течение целого «красного» года не считал нужным прятаться и бежать. И вдруг, как выясняется, спохватился. Почему, что случилось?

Татьяна Николаевна объясняла это деятельностью подпольных контрреволюционных групп: «Там же целое белогвардейское гнездо было: сын генерала Гаврилова, Дмитрий, предлагал в их подполье работать, но я отказалась. Потом хотел завербовать медсестру из детского дома, который в их особняке был, а она его выдала. Тут и начальника милиции арестовали, где я раньше работала. Он тоже контрреволюционером оказался. Ну, и надо было сматываться» [87; 88]. Однако какое отношение все это имело к Булгакову? Уж он-то меньше всего походил на заговорщика. Конечно, внезапный панический страх не был ему чужд, он мог опасаться, что всплывет его врачебная деятельность в Добровольческой армии, и потому весной 1921 года писал сестре об одной из их общих знакомых: «С Мишон никаких лекарских conversanon-ов, которые я и сам не веду, с тех пор как закончил естественный и занимаюсь журналистикой. Внуши это Константину. Он удивительно тароват на всякие lapsus'ы» [48; 277] – но бежать из Владикавказа из-за страха не просто быть арестованным, но под угрозой расстрела?

Даже если это и так, письма Булгакова родным говорят о том, что его решение уехать не было спонтанным. За три месяца до отъезда, 1 февраля 1921 года, он сообщал тароватому на ляпсусы кузену: «Уеду из Владикавказа весной или летом. Куда? Мало вероятно, но возможно, что летом буду проездом в Москве. Стремлюсь далеко…» [48; 274] – и понятно, что речь здесь шла не о Дальнем Востоке.

То же самое подтверждало и другое письмо двоюродному брату, написанное две недели спустя (его Булгаков посылал, видимо, опасаясь, что первое не дошло): «Во Влад. я попал в положение „ни взад, ни вперед“. Мои скитания далеко не кончены. Весной я должен ехать: или в Москву (м. б. очень скоро), или на Черное море, или еще куда-нибудь» [48; 275].

Выражение „ни взад, ни вперед“ – характерно. Булгаков чувствовал, что застрял, застоялся, но дело было не только в чуждой ему революционной эпохе – из Владикавказа он сбежал бы и безо всякой революции, как мечтал сбежать и сбежал из Никольского и Вязьмы, – ему было тесно, тягостно здесь.

В апреле он послал сестре Надежде вырезки из газет со своими статьями и театральными программами, сопроводив их очень важными словами: «Если уеду и не увидимся – на память обо мне» [48; 276].

О намерении главного героя уехать так далеко, что не увидишься, говорится и в «Записках на манжетах», но там уже отчетливо звучит мотив бегства за границу:

«…Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию – сушу – в Париж!

…Косой дождь сек лицо, и, ежась в шинелишке, я бежал переулками в последний раз – домой…».

И в самом деле, в конце мая 1921 года вскоре после премьеры пьесы «Сыновья муллы», давшей автору необходимую сумму денег, он отправился в Тифлис.

«Почему именно в Тифлис? Убейте, теперь не понимаю. Хотя припоминаю: говорили, что:

1) в Тифлисе открыты все магазины;

2) – " – есть вино;

3) – " – очень жарко и дешевы фрукты;

4) – " – много газет и т. д., и т. д. Я решил ехать».

Так «отчитывался» он в написанном в 1924 (опубликованном в 1925-м) году и сюжетно связанном с повестью «Записки на манжетах» автобиографическом рассказе «Богема», где изложены обстоятельства, предшествовавшие переезду из кавказского города в закавказский:

«В 1921 году было несколько иначе, чем в 1924 г. Именно нельзя было так ездить: снялся и поехал черт знает куда! Очевидно, те, что ведали разъездами граждан, рассуждали приблизительно таким образом:

– Ежели каждый начнет ездить, то что же это получится?

Нужно было поэтому получить разрешение. Я немедленно подал куда следует заявление и в графе, в которой спрашивается:

– А зачем едешь?

Написал с гордостью:

– В Тифлис для постановки моей революционной пьесы.

Во всем Владикавказе был только один человек, не знавший меня в лицо, и это именно тот бравый юноша с пистолетом на бедре, каковой юноша стоял, как пришитый, у стола, где выдавались ордера на проезд в Тифлис.

Когда очередь дошла до моего ордера и я протянул к нему руку, юноша остановил ее на полпути и сказал голосом звонким и непреклонным:

– Зачем едете?

– Для постановки моей революционной пьесы.

Тогда юноша запечатал ордер в конверт, и конверт, а с ним и меня вручил некоему человеку с винтовкой, молвив:

– В особый отдел.

– А зачем? – спросил я. На что юноша не ответил.

Очень яркое солнце (это единственное, что есть хорошего во Владикавказе) освещало меня, пока я шел по мостовой, имея по левую руку от себя человека с винтовкой. Он решил развлечь меня разговором и сказал:

– Сейчас через базар будем проходить, так ты не вздумай побежать. Грех выйдет.

– Если бы вы даже упрашивали меня сделать это, я не сделаю, – ответил я совершенно искренно.

И угостил его папиросой.

Дружески покуривая, мы пришли в особый отдел. Я бегло, проходя через двор, припомнил все свои преступления. Оказалось – три.

1) В 1907 г., получив 2 р. 50 коп. на покупку физики Краевича, истратил их на кинематограф;

2) в 1913 г. женился, вопреки воле матери;

3) в 1921 г. написал этот знаменитый фельетон.

Пьеса? Но, позвольте, может, пьеса вовсе не криминал? А наоборот.

Для сведения лиц, не бывавших в особом отделе: большая комната с ковром на полу, огромнейший, невероятных размеров письменный стол, восемь различных конструкций телефонных аппаратов, к ним шнурки зеленого, оранжевого и серого цвета и за столом маленький человек в военной форме, с очень симпатичным лицом.

Густые кроны каштанов в открытых окнах. Сидящий за столом, увидав меня, хотел превратить свое лицо из симпатичного в неприветливое и несимпатичное, причем это удалось ему только наполовину.

Он вынул из ящика стола фотографическую карточку и стал всматриваться по очереди то в меня, то в нее.

– Э, нет. Это не я, – поспешно заявил я.

– Усы сбрить можно, – задумчиво отозвался симпатичный.

– Да, но вы всмотритесь, – заговорил я, – этот черный, как вакса, и ему лет 45. А я блондин, и мне 28.

– Краска? – неуверенно сказал маленький.

– А лысина? И кроме того, всмотритесь в нос. Умоляю вас обратить внимание на нос.

Маленький всмотрелся в мой нос. Отчаяние овладело им.

– Верно. Не похож.

Произошла пауза, и солнечный зайчик родился в чернильнице.

– Вы бухгалтер?

– Боже меня сохрани.

Пауза. И кроны каштанов. Лепной потолок. Амуры.

– А зачем вы в Тифлис едете? Отвечай быстро, не задумываясь, – скороговоркой проговорил маленький.

– Для постановки моей революционной пьесы, – скороговоркой ответил я.

Маленький открыл рот и отшатнулся и весь вспыхнул в луче.

– Пьесы сочиняете?

– Да. Приходится.

– Ишь ты. Хорошую пьесу написали?

В тоне его было что-то, что могло тронуть любое сердце, но только не мое. Повторяю, я заслуживаю каторги. Пряча глаза, я сказал:

– Да, хорошую.

Да. Да. Да. Это четвертое преступление, и самое тяжкое из всех. Если б я хотел остаться чистым перед особым отделом, я должен был бы ответить так:

– Нет. Она не хорошая пьеса. Она – дрянь. Просто мне очень хочется в Тифлис.

Я смотрел на носки своих разорванных сапог и молчал. Очнулся я, когда маленький вручил мне папиросу и мой ордер на выезд.

Маленький сказал тому с винтовкой:

– Проводи литератора наружу.

Особый отдел! Забудь об этом! Ты видишь, я признался. Я снял бремя трех лет. То, что я учинил в особом отделе, для меня хуже, чем саботаж, контрреволюция и преступление по должности.

Но забудь!!!».

В Особом отделе он окажется через несколько лет и признается в гораздо более тяжких грехах, нежели истраченные на кинематограф деньги, женитьба без материнского благословения, написание фельетона «Неделя просвещения», в котором ничего антисоветского не было, и, наконец, сочинение халтурной пьесы на революционную тему, которая аукнется ему восемнадцать лет спустя. Но вот вопрос: был или не был Булгаков на самом деле приглашен во Владикавказскую ЧК весной 1921 года? В пользу этого предположения косвенно свидетельствует тот факт, что и «Записки на манжетах» и «Богема» написаны таким образом, что при всей фантасмагоричности сюжета искусственно вымышленного в них мало, скорее много недоговоренного. То есть Булгакова могли вызывать в Особый отдел, но беседа касалась не только упомянутых в рассказе тем. Обращает на себя внимание и еще одно обстоятельство. Герой «Записок на манжетах» и «Богемы» изображен как человек, дошедший до края: голод, бедность, безысходность – вот основные мотивы его поступков. Не случайно позднее, вспоминая то время, в дневнике Булгаков написал: «Какой-то беззастенчивой бедностью веет от этих строк. Уж очень мы тогда привыкли к голоду и его не стыдились, а сейчас как будто бы стыдно. Подхалимством веет от этого отрывка…» И все же реальное положение самого Михаила Афанасьевича Булгакова к весне 1921 года заметно улучшилось. Две театральные премьеры («Парижские коммунары» в марте и «Сыновья муллы» в мае) да плюс к этому тогда же, в мае, Булгаков был назначен на должность декана вновь образованного театрального факультета, что можно было бы считать верхом его советской карьеры.

«15 мая, в 12 часов, в помещении бывшего Николаевского училища состоится торжественное заседание по случаю открытия Горского Народного Художественного института, – писала газета «Коммунист», которая некогда Булгакова бранила, а теперь печатала его фельетон и сообщала о рассмотрении «Парижских коммунаров» в Масткомдраме. – В порядке дня речи представителей института: ректора тов. Глоба, профессора Гюнтера, декана театрального факультета Булгакова. От подотдела искусств выступит тов. Черномордик и представитель ВЦИК тов. КИРОВ С. М.» [35; 119].

Если учесть, что в этот же день, 15 мая 1921 года, в ингушском театре состоялась премьера «Сыновей муллы», то свой день рождения, причем не просто день рождения, а юбилей – 30-летие! – Булгаков отпраздновал широко (он и в самом деле его праздновал, устроив в театре банкет, обошедшийся ему в 7 тысяч тогдашних рублей).

И тем не менее десять дней спустя декан ГНХИ, только что сидевший в президиуме с товарищем Кировым, исчезает из города со стремительностью своих будущих героев, которых гонит безжалостный рок. Биограф Булгакова Борис Мягков объяснил эту ситуацию следующим образом: «…тогда же, в мае, произошло ужесточение коммунистической власти в городе (14-го Владикавказ был объявлен на военном положении)… новая волна репрессий грозила докатиться до Булгакова, которому, несмотря на амнистию, могли припомнить прошлую службу у белых или объявить участником действительного или мнимого заговора» [75].

Если с этим согласиться, то становится понятным и мемуар Татьяны Николаевны, и то, почему Булгаков из Владикавказа не просто уезжал, но бежал, не дождавшись удобной оказии, кружным путем через Баку. В пользу версии о вынужденном бегстве говорят и строки его письма к сестре Надежде: «Не удивляйтесь моим скитаниям, ничего не сделаешь. Никак нельзя иначе» [48; 279].

Впоследствии путешествие из Осетии в Грузию через Азербайджан было иронически запечатлено в «Богеме»:

«В 1924 году, говорят, из Владикавказа в Тифлис можно было проехать просто: нанять автомобиль во Владикавказе и по Военно-Грузинской дороге, где необычайно красиво. И всего 210 верст. Но в 1921 году самое слово „нанять“ звучало во Владикавказе как слово иностранное.

Нужно было ехать так: идти с одеялом и керосинкой на вокзал и там ходить по путям, всматриваясь в бесконечные составы теплушек. Вытирая пот, на седьмом пути увидал у открытой теплушки человека в ночных туфлях и в бороде веером. Он полоскал чайник и повторял слово „Баку“.

– Возьмите меня с собой, – попросил я.

– Не возьму, – ответил бородатый.

– Пожалуйста, для постановки революционной пьесы, – сказал я.

– Не возьму.

Бородач по доске с чайником влез в теплушку. Я сел на одеяло у горячей рельсы и закурил. Очень густой зной вливался в просветы между вагонами, и я напился из крана на пути. Потом опять сел и чувствовал, как пышет в лихорадке теплушка. Борода выглянула.

– А какая пьеса? – спросила она.

– Вот.

Я развязал одеяло и вынул пьесу.

– Сами написали? – недоверчиво спросил владелец теплушки.

– Еще Гензулаев.

– Не знаю такого.

– Мне необходимо уехать.

– Ежели не придут двое, тогда, может быть, возьму. Только на нары не претендовать. Вы не думайте, что если вы пьесу написали, то можете выкомаривать. Ехать-то долго, а мы сами из Политпросвета.

– Я не буду выкомаривать, – сказал я, чувствуя дуновение надежды в расплавленном зное, – на полу могу.

Бородатый сказал, сидя на нарах:

– У вас провизии нету?

– Денег немного есть.

Бородатый подумал.

– Вот что… Я вас на наш паек зачислю по дороге. Только вы будете участвовать в нашей дорожной газете. Вы что можете в газете писать?

– Все что угодно, – уверил я, овладевая пайком и жуя верхнюю корку.

– Даже фельетон? – спросил он, и по лицу его было видно, что он считает меня вруном.

– Фельетон – моя специальность.

Три лица появились в тени нар и одни босые ноги. Все смотрели на меня.

– Федор! Здесь на нарах одно место есть. Степанов не придет, сукин сын, – басом сказали ноги, – я пущу товарища фельетониста.

– Ну, пусти, – растерянно сказал Федор с бородой. – А какой фельетон вы напишете?

– Вечные странники.

– Как будет начинаться? – спросили нары. – Да вы полезайте к нам чай пить.

– Очень хорошо – вечные странники, – отозвался Федор, снимая сапоги, – вы бы сразу сказали про фельетон, чем на рельсе сидеть два часа. Поступайте к нам.

Огромный чудный вечер сменяет во Владикавказе жгучий день. Края для вечера – сизые горы. На них вечерний дым. Дно чаши – равнина. И по дну, потряхивая, пошли колеса. Вечные странники. Навеки прощай, Гензулаев. Прощай, Владикавказ!».

Все это несколько похоже на «Золотого теленка» (а точнее, написанный много позже «Золотой теленок» перекликается с «Богемой»), только герой булгаковского рассказа, в отличие от сына турецкого подданного, обманом пробравшегося в журналистский поезд, действительно был фельетонистом. Но все же «Богема» – это пусть автобиографическая, пусть совершенно на «ять», как писал Булгаков, но проза, а что же было в действительности?

А в действительности была еще жена, единственное упоминание о которой – не разрешенный матерью брак. Булгаков отправился в Тифлис один, поручив Татьяну Николаевну сестре («В случае появления в Москве Таси, не откажи в родственном приеме и совете на первое время по устройству ее дел <…> Сколько времени проезжу, не знаю» [48; 279]), но уже через несколько дней из тбилисской гостиницы «Пале-Рояль» последовала новая информация: «Дорогие Костя и Надя, вызываю к себе Тасю из Влад. и с ней уезжаю в Батум, как только она приедет и как только будет возможность. Может быть, окажусь в Крыму…» [48; 279].

«Милые Надя и Костя, пересылаю Вам Мишино письмо, через два часа уезжаю к Мише в Тифлис. Целую Вас крепко и от души, желаю всего хорошего» [13; 58], – прощалась с родственниками мужа и сама Татьяна Николаевна, точно указав дату своего отъезда из Владикавказа – 11 июня 1921 года, 3 ночи.

Тифлисский «Пале-Рояль», по воспоминаниям Татьяны Николаевны, оказался хорошей гостиницей: «главное – клопов нету» [87; 89]. Зато клопы в изобилии водились в съемной комнатке в Батуме, куда Булгаковы перебрались, прожив в Тифлисе месяц в бесплодных поисках работы, безуспешных попытках пристроить свои пьесы (вспомним еще раз: «В Тифлисе я ничего плохого не сделал») и продав последнюю драгоценность – золотые обручальные кольца. «Кольца были необычные, очень хорошие, он заказывал их в свое время в Киеве у Маршака – это была лучшая ювелирная лавка. Они были не дутые, а прямые, и на внутренней стороне моего кольца было выгравировано: „Михаил Булгаков“ – и дата – видимо, свадьбы, а на его: „Татьяна Булгакова“» [32; 120].

В Батуме тоже искали работу и тоже безуспешно. Судя по всему, устали безумно, в том числе и друг от друга. Татьяна Николаевна была уверена, что их отношения подошли к концу. Булгаков мечтал о загранице, обещал вызвать жену, когда устроится, как вызывал ее всегда прежде, но она ему не верила, чувствовала, что становится грузом, превращается из помощницы в помеху. Сама же она хотела ли за границу, не хотела – неизвестно. В ее поведении было что-то обреченное, как если бы он выпил из нее все соки и подчинил себе полностью. В конце концов в августе муж решил продать их последнюю ценность – кожаный чемодан, и – ей ехать через Одессу и Киев в Москву, а ему оставаться в Батуме и искать счастья. «Я была уверена, что он уедет, и думала, что это мы уже навсегда прощаемся» [87; 91], – рассказывала она Леониду Паршину. «Плакала» [32; 121], – по-женски доверительно добавляла в беседе с М. О. Чудаковой.

В Одессе ее очень грамотно обворовали при посадке на поезд, в Киеве холодно, как чужую, встретила свекровь, которой, по-видимому, не нравилось, что старший сын вслед за младшими собирается уехать из страны, хотя война кончилась и можно было никуда не уезжать. Брошенная мужем невестка ей была не интересна, да и что это за жена такая, которую муж бросает? Все нажитое Татьяной Николаевной с Булгаковым добро пропало, Варвара Михайловна выделила родственнице всего лишь одну подушку, и с этой подушкой она поехала в Москву вместе с другом мужа доктором Николаем Гладыревским. Поселилась в общежитии медицинского института на Малой Пироговской, жила тем, что продавала вещи, которые они когда-то с Михаилом Афанасьевичем перевезли из Вязьмы в Москву и те пролежали всю революцию у Николая Михайловича Покровского; часть испортилась, часть уцелела. Увидеться с мужем она более не надеялась…

А между тем Булгакову покинуть пределы Отечества так и не удалось: батумский порт не выпустил беглеца за границу, и в «Записках на манжетах» красивому черноморскому городу за горечь разочарования досталось еще больше, чем Владикавказу:

«Сгинул город у подножья гор. Будь ты проклят…».

И чуть дальше о состоянии умов на краю возрождающейся империи:

«В двенадцать часов приехал „новый заведывающий“.

Он вошел и заявил:

– Па иному пути пайдем! Не нады нам больше этой парнографии: „Горе от ума“ и „Ревизора“. Гоголи. Моголи. Свои пьесы сачиним.

Затем сел в автомобиль и уехал.

Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу».

«Записки на манжетах» построены таким образом, что их несчастный протагонист буквально выдавливается из советской жизни. Он ей не нужен, быть приспособленцем ему стыдно, сочинителем революционных пьес тягостно, но ничего иного от него не требуется. Его не преследуют, нет – его просто не покупают, в нем не нуждаются. Это не столько тоталитарная социалистическая система, враждующая с инакомыслием или преследующая бывшего белогвардейца, сколько дикий раннесоветский рынок. От писателя просят не лучшего, но худшего, и как раз в этой точке Булгаков оказался неподкупен. Не потому что был так морально чист («Вы, судя по всему, человек исключительной доброты? Высокоморальный человек?» – «Нет».) – просто у него иначе не получалось. Не умел.

Еще до побега, весной 1921 года, он писал сестре Вере: «Дело в том, что творчество мое разделяется резко на две части: подлинное и вымученное. Лучшей моей пьесой подлинного жанра я считаю 3-х актную комедию-буфф салонного типа „Вероломный папаша“ („Глиняные женихи“). И как раз она не идет, да и не пойдет, несмотря на то что комиссия, слушавшая ее, хохотала в продолжение всех трех актов…» [48; 277–278].

Комиссия хохотала, но ставили «Коммунаров» и «Сыновей муллы», и Булгаков с его талантом сатирика оказывался невостребованным – состояние, к которому он еще не привык, и нервничал ужасно. Он оказался в обществе, где происходила селекция от противного. В «Записках на манжетах» именно после того, как «Ревизор» и «Горе от ума» были названы новой властью порнографией, герой окончательно решает бежать.

«Через час я продал шинель на базаре. Вечером идет пароход. Он не хотел меня пускать. Понимаете? Не хотел пускать!..

Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь».

Это было написано в 1922 году в Москве и летом того же года опубликовано в Берлине. Насколько точно «Записки на манжетах» отражают истинное положение дел и душевное состояние их автора летом 1921 года – вопрос непростой, хотя образ сломленного писателя, каковым называет себя герой повести, потом повторится и в образе Максудова в «Театральном романе», и в образе Мастера. Но попутно возникает другой вопрос: действительно ли отсутствие денег стало единственной причиной булгаковского не-бегства за море? Мариэтте Чудаковой Татьяна Николаевна рассказывала: «Очень много теплоходов шло в Константинополь. „Знаешь, может, мне удастся уехать“, – сказал он. Вел с кем-то переговоры, хотел, чтобы его спрятали в трюме, что ли» [142; 114]. Леониду Паршину подтверждала то же самое и прибавляла еще одно обстоятельство: «…он ходил, все искал кого-то, чтоб его в трюме спрятали или еще как, но тоже ничего не получалось, потому что денег не было. А еще он очень боялся, что его выдадут. Очень боялся» [87; 90].

Потом пошли легенды, что Булгакова сняли чуть ли не с трапа, вытащили из трюма (вспомним, что, именно спрятавшись в трюме, Чарнота с Голубковым проберутся из Константинополя в Париж). В комментариях к воспоминаниям Т. Н. Лаппа Паршин писал:

«Пусть это звучит парадоксально, но я думаю, что никуда он и не собирался уезжать. Не первый год слежу я за каждым его шагом, много раз проделывал с ним путь к черноморскому побережью, вчитывался в строки его писем и произведений, вслушивался в магнитозаписи рассказов Татьяны Николаевны… Булгаков был энергичен, находчив, предприимчив, расчетлив и осторожен. Россию покидали тысячи человек, и сделать это тогда было не так уж трудно. Не похоже, чтобы он этого хотел.

Думаю, Булгаков действовал, как человек, которого непреодолимо тянет к краю обрыва, чтоб заглянуть, чтоб перевернулось что-то внутри, чтоб ощутить и понять что-то новое. Но прыгнуть? Нет» [87; 90].

Метафора обрыва, спору нет, замечательная, но, как нам представляется, дело было не столько в безотчетных чувствах у бездны на краю, сколько в мыслях, в расчетах и планах, словом, в стратегии. Летом 1921 года, скитаясь по Батуму, Булгаков, очевидно, не только боялся быть схваченным, не только рвался в Европу, но и хладнокровно, аналитично взвешивал все «за» и «против». Эмиграция сама по себе, заграница как альтернатива советской жизни, как тихое и безмолвное житие в скромном городке европейского государства едва ли его влекла. Она не могла быть для него самоцелью так же, как не могла быть самоцелью и борьба с большевиками. Будучи монархистом в молодости, изобразив монархистами своих любимых героев в «Белой гвардии», сам он адептом белой идеи, готовым отдать жизнь за реставрацию старого, не был с той поры, когда добровольческие полки не сумели защитить город Киев от банд Петлюры. Он не был бойцом в свои 30 лет, точно так же как не был и революционером в 20. Его тянуло, звало, влекло лишь одно – литература, а также театр и драматургия как ее часть. И все, что он делал в жизни, с тех пор как бросил врачебное ремесло, подчинялось одной цели – писать и добиваться успеха, а силы в себе он чувствовал недюжинные и диагноз собственной талантливости ставил безошибочно. Знал себе цену, не преувеличивая и не преуменьшая ее, знал, что задача его, призвание – реализовать заложенный в нем талант, за это с него и спросится. А жить так, как он прожил этот год, сочиняя для владикавказского театра и посылая слабые, конъюнктурные пьесы в Москву в надежде, что на них обратит внимание Мейерхольд, значило свой талант губить. Полтора года жизни во Владикавказе, летние месяцы странствий по Грузии и Аджарии подтверждали очевидное: в маленьких, далеких от центра местах он ничего не добьется – ему нужен был большой культурный русский город с театрами, издательствами, ему нужно было место, где он смог бы как писатель, как драматург состояться. «Еще прошу тебя, узнай, пожалуйста, срочно сообщи, есть ли в Москве частные издательства и их адреса» [48; 275], – обращался он в феврале к Константину, и по большому счету – это был главный пункт булгаковского интереса.

Существуют два воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам о встрече Булгакова с Осипом Эмильевичем в 1921 году на Кавказе. Согласно одному из них, Мандельштам не советовал Булгакову эмигрировать, согласно другому – речь шла о конкурсе на написание романа. «Это было в Батуме в 21 году, – писала о своей встрече с Булгаковым Н. Я. Мандельштам в письме к Е. С. Булгаковой. – Вы себе представляете, в каком виде мы были все трое. К нам несколько раз на улице подходил молодой человек и спрашивал О. М., стоит ли писать роман, чтобы послать его в Москву на конкурс. О. М., к тому времени уже знавший литературную жизнь, говорил, что на конкурс посылать ничего не стоит, а надо ехать в Москву и связываться с редакциями. Они иногда подолгу разговаривали именно на эту „практическую“ тему. О. М. говорил мне, что у этого незнакомого юноши, интересующегося конкурсом, вид внушающий доверие („В нем что-то есть – он, наверное, что-нибудь сделает“) и, что у него, вероятно, накопился такой материал, что он уже не в состоянии не стать писателем» [142; 114–115].

Все это очень похоже на правду. И то, что Булгаков, по мнению Мандельштама, не мог писателем не стать. И то, что роман – ключ ко всему. «Пишу роман, единственная за все это время продуманная вещь. Но печаль опять: ведь это индивидуальное творчество, а сейчас идет совсем другое» [48; 274], – признавался он К. П. Булгакову.

Он искал место приложения своих сил, колебался, сомневался, и, как знать, возможно, в его мыслях Москва, в которой именно в 1921 году началось экономическое оживление и появились первые частные издания, подходила для литературного броска больше, чем зыбкая, сомнительная, непонятная эмиграция, состоящая из людей, в которых он успел разочароваться, и никто не мог дать гарантии, что в Стамбуле ли, в Белграде ли, в Праге, в Париже – куда неизвестно попадет он или нет – не повторится то, что ждало его в Тбилиси или Батуме и что было самым страшным – литературная невостребованность.

В 1921 году начинающему писателю требовался не столько иной социальный строй, сколько иной культурный масштаб. А если так, то зачем бежать, зачем рисковать, навсегда отрезая путь в Россию, к русскому читателю и зрителю? Конечно, мы не знаем, о чем в действительности думал влажным батумским летом безвестный, ослабевший от голода, то блуждающий по батумскому порту, то лежащий на соленой гальке и в полузабытьи подмечающий магнолии размером с тарелку литератор, но известны строки из письма Н. А. Булгаковой к А. М. Земскому от 24 августа 1921 года: «Новость: приехала из Батума Тася (Мишина жена), едет в Москву. Положение ее скверное: Миша снялся с места и помчался в пространство неизвестно куда, сам хорошенько не представляя, что будет дальше. Пока он сидит в Батуме, а ее послал в Киев и Москву на разведки – за вещами и для пробы почвы, можно ли там жить…» [48; 267].

Можно ли жить в Киеве или Москве – вот что его волновало, вот о чем просил он узнать жену, действительно ли, что там что-то меняется, и примечательно, что в том же 1921 году, когда Булгаков решал, в какую сторону направить стопы, его будущий литературный покровитель и неприятель Алексей Николаевич Толстой, человек житейски куда более опытный и удачливый, без колебаний променял безупречно белый Париж на сомнительной окраски Берлин по одной единственной причине: в Берлине было больше издательств, театров и читателей. А от Берлина было недалеко и до Москвы…

В сентябре 1921 года в ответ на письмо с вопросом, «как в Москве насчет жизни», Татьяна Николаевна честно ответила мужу, что плохо, передав слова Николая Михайловича Покровского: «Пускай лучше там сидит. Сейчас здесь как-то нехорошо» [87; 91], но совет этот, судя по всему, Булгакова в Батуме не застал, а если бы и застал, едва ли что-либо изменил бы: несмотря на грозные предостережения дядюшки, писательский инстинкт, предназначение и судьба указывали на север с непреложностью магнитной стрелки.

Стороннему, даже очень близкому человеку, какими были родные Булгакова, могло показаться и казалось, что их брат, сын, племянник, кузен ведет себя хаотично, мечется, беспричинно срывается с места, хотя пора бы уж и остепениться, но за всеми его поступками стоял расчет профессионального игрока в винт. «Писатель приехал в Москву с определенным намерением составить себе литературную карьеру» [142; 188], – охарактеризовали Булгакова в протоколе заседания «Никитинских субботников» полтора года спустя после его приезда в Москву в декабре 1922 года, и это сущая правда. Нашего героя можно смело назвать карьеристом от литературы, если вкладывать в это понятие не уничижительный, а прямой смысл – он относился к литературе не просто как к своему предназначению, но как к делу жизни, к службе, где продвижение наверх, жалованье, награды и честью полученные чины играют ключевую роль и служат знаками отличия.

Существует замечательное воспоминание Эмиля Миндлина, очень много проясняющее в мироощущении Булгакова этой поры: «…он очень серьезно относился к своему возрасту – не то чтобы годы пугали его, нет, он просто считал, что тридцатилетний возраст обязывает писателя. У него даже была своя теория „жизненной лестницы“. Он объяснял мне ее, когда мы с ним шли в зимний день по Тверскому бульвару <…> У каждого возраста – по этой теории – свой „приз жизни“. „Эти 'призы жизни' распределяются по жизненной лестнице – все растут, приближаясь к вершинной ступени, и от вершины постепенно спускаются вниз, постепенно сходя на нет“» [32; 149–150].

Тридцатилетний Булгаков ехал в Москву за призом, который надо было завоевать.

Но, решив отвернуть от юга и от запада, испугавшись броситься с обрыва, не рискнув, не дерзнув или не имея денег совершить побег, он навсегда сохранил в памяти образ древнего пути в Европу, в загадочный, манящий мир, где оказались два его брата, и не раз к нему возвращался и о нем тосковал – благо советская жизнь поводов давала немало. То был его жизненный инвариант, его мечта, которой он оставался верен до конца дней, в которой его ждали бы свои прижизненные награды. Но русской литературе, его судьбе и душеприказчице не нужен был Булгаков-эмигрант, ей был нужен Булгаков – русский писатель в СССР. Писатель и большевики, писатель и нэп, писатель и литературная шпана, художник и власть – он должен был последовательно отвечать на эти, а не какие-либо другие вопросы, чтобы приблизиться к главному – вопросу о добре и зле, о Боге и сатане.

Глава девятая. В МОСКВУ!

Проведя неделю в Киеве у матери (это была их последняя и, судя по всему, радостная, примиряющая встреча, оставшаяся у сына в памяти: «Дорого бы я дал, чтоб хоть на два дня опять так лечь, напившись чаю, и ни о чем не думать», а мать была довольна, что сын решил остаться на родине), в конце сентября 1921 года Булгаков приехал в Москву, где уже почти месяц одиноко, печально, уныло и безо всяких перспектив его поджидала, а точнее, уже не ожидала, а в растерянном состоянии пребывала, не зная, как и куда дальше жить, жена Татьяна.

«Только теперь я убедилась, что сделала огромную ошибку, выехав так налегке в Москву на зиму; с каждым днем у меня настроение падает, и я с ужасом думаю о дальнейшем. Часть вещей у меня совершенно погнила, а за остальные дают пустяки, – признавалась она своей невестке Наде Булгаковой-Земской в письме от 11 сентября 1921 года. – В Киеве можно прожить гораздо лучше. От всех забот я отупела, ругаю себя каждый день оттого, что кого-то послушалась и полетела» [48; 282].

«Я все еще живу в общежитии у Коли… Я послала Мише телеграмму, что хочу возвращаться, не знаю, что он ответит. Коля меня все время пилит, чтоб я уезжала» [143; 245], – сообщала ей же неделю спустя, а сама Надежда Афанасьевна, излагая в тот же день, 18 сентября 1921 года, своему, не в пример Булгакову, образцовому супругу Андрею Земскому семейные новости, вскользь упомянула: «…У Воскресенских очень интересно жить: вчера приехал Миша. Едет в Москву. Скоро и ты его увидишь. Итак, Тася может быть спокойна. Передай ей, чтобы она не волновалась – Миша даже хотел дать ей отсюда телеграмму, но я думаю, что она (телеграмма) придет позже. Он выедет около среды, 26/IX…» [13; 59].

И еще пять дней спустя: «…Дорогой Андрик, теперь ты будешь иметь удовольствие видеть в Москве и Мишу. Таким образом, Тася, наконец, его дождалась и моральная забота о ней с тебя снимается. Где она живет? Она писала, что собирается переехать к тебе» [13; 59].

Однако никакой телеграммы жене Булгаков не послал, и встреча супругов после разлуки (а они фактически первый раз в жизни расстались так надолго) оказалась безрадостной и словно случайной.

«Может быть, Михаил меня сначала не застал или еще как-то было, но только помню, кто-то мне сказал: „Булгаков приехал“ и что он меня разыскивает. Но я настолько была уверена, что из Батума он уехал за границу и мы никогда не увидимся, что не поверила» [142; 122], – рассказывала Татьяна Николаевна одному из своих интервьюеров, а в беседе с другим добавляла: «Когда я жила в медицинском общежитии, то встретила в Москве Михаила. Я очень удивилась, потому что думала, мы уже не увидимся. Я была больше чем уверена, что он уедет. Не помню вот точно, где мы встретились… То ли с рынка я пришла, застала его у Гладыревского… то ли у Земских. Но, вот знаете, ничего у меня не было – ни радости никакой, ничего. Все уже как-то… перегорело» [87; 93]. Однако и на сей раз они не разошлись, хотя именно в Москве начался последний, продолжавшийся почти три года период совместной жизни Булгакова и его первой жены.

Мариэтте Чудаковой на прямой и очень точно поставленный вопрос: «Вот вы с Булгаковым пережили Киев 1918–1919 гг., потом были в разных обстоятельствах на Кавказе, потом попали в Москву – какое время помнится как самое тяжелое?» – Татьяна Николаевна так же прямо и точно отвечала: «Хуже, чем где бы то ни было, было в первый год в Москве. Бывало, что по 3 дня ничего не ели, совсем ничего. Не было ни хлеба, ни картошки. И продавать мне уже было нечего. Я лежала и все. У меня было острое малокровие. Я даже обращалась к дядьке-гинекологу…» [142; 141].

Леониду Паршину, как мы помним, она называла самым тяжелым временем службу мужа земским врачом. Противоречия тут нет – с Булгаковым было одинаково тяжело везде и всегда. Но все же в ранненэпмановской Москве особенно. Михаил Афанасьевич был по рождению, по образу жизни человеком южным – Киев, Владикавказ, Баку, Тифлис, Батум. За его спиной были две неюжные зимы – одна в Никольском в 1916/17 году, а другая в Вязьме в 1917/18 году, однако и там, и там земский доктор находился на гособеспечении и мог жаловаться на что угодно, только не на балансирующую на грани нищеты и отчаяния бедность. В Москве 1921 года у Булгакова были два самых страшных врага: голод и холод, обрушившиеся на приезжего литератора, «жалкого провинциала», как называл себя герой «Записок на манжетах», в качестве еще одного, уже Бог знает какого по счету в жизни испытания, противопоставить которому можно было только иронию.

«Был совершенно невероятный, какого никогда даже не бывает, мороз», – вспоминал Булгаков свою первую московскую зиму в очерке «Москва 20-х годов». «Игривый тон моего письма объясняется желанием заглушить тот ужас, который я испытываю при мысли о наступающей зиме» [48; 280], – писал он сестре в октябре 1921 года, месяц спустя после приезда в столицу. «Человек плохо одетый – пропал» [48; 291], – уверял ее же со знанием дела полгода спустя, а матери рисовал картину: «Оба мы носимся в пальтишках. Я поэтому хожу как-то одним боком вперед (продувает почему-то левую сторону). Мечтаю добыть теплую обувь».

Ситуация, несколько напоминающая гоголевскую «Шинель», но все же в целом письмо к матери о собственной «рабоче-каторжной жизни», о работе с «остервенением» было выдержано в более оптимистичном тоне, нежели к сестре: тревожить Варвару Михайловну тот, кто уже столько тревог успел ей доставить, избегал, хотя упрямые, в стиле теории Дарвина, факты жизни сквозь глубоко почтительные строки все равно пробивались:

«Очень жалею, что в маленьком письме не могу Вам передать подробно, что из себя представляет сейчас Москва. Коротко могу сказать, что идет бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни.

Выехав 1,5 месяца тому назад в Москву в чем был, я, как мне кажется, добился maximum'a того, что можно добиться за такой срок. Место я имею. Правда, это далеко не самое главное. Нужно уметь получать и деньги. И второго я, представьте, добился. Правда, пока еще в ничтожном масштабе. Но все же в этом месяце мы с Таськой уже кой-как едим, запаслись картошкой, она починила туфли, начинаем покупать дрова и т. д.

Работать приходится не просто, а с остервенением. С утра до вечера, и так каждый день без перерыва» [48; 282–283].

Булгаков служил в ту пору в ЛИТО Главполитпросвета Наркомпроса – еще одна череда безумных советских аббревиатур, обозначавших литературную организацию, позднее саркастически описанную в московской части «Записок на манжетах». Как ему, человеку с сомнительным происхождением, не имеющему никаких связей в литературном мире Москвы, удалось в пору жестокой безработицы найти работу «по специальности» на государственной службе, остается загадкой.

Экзотическая, но по-своему примечательная версия встречается в статье Василия Дворцова «Бафомет – идол постмодерна». Вот что пишет ее автор: «Так как, согласно документам Охранного отделения, „вольные каменщики“ еще до революций имели „оазисы“ по КавказЖД, то вполне возможно предположить, что в 1920 году, во Владикавказе, опустившийся до морфия неудачник, но уже испытавший влечение к писательству (пьесы „Глиняные женихи“, „Сыновья муллы“, „Парижские коммунары“) молодой врач, познакомившись с „мастерами“ Мандельштамом и Проферансовым, мог получить рекомендации к московским „братьям“. Ибо имена принимавших его в сентябре 1921-го в редакции „Гудка“ Олеши и Ильфа есть в масонских списках» [39].

Отыскивать масонский след в судьбе Булгакова, без всякого сомнения, задача сверхувлекательная, но весь этот фрагмент представляет собой пример хронологической неаккуратности автора (хотя бы потому, что в 1920 году Булгаков давно уже не был морфинистом, что Олеша и Ильф появились в «Гудке» в 1922-м, что отнюдь не в «Гудок» направился Булгаков сразу же по приезде в Москву и т. д.), и на подобных «трудах» можно было бы не останавливаться, когда б количество любительских литературоведческих текстов, Булгакову посвященных, в том числе с масонским подтекстом, не зашкаливало. Но и у серьезных исследователей, а также мемуаристов нет определенного ответа. М. О. Чудакова предположила, что «по-видимому, на руках у Булгакова было удостоверение Владикавказского подотдела искусств и какое-то рекомендательное письмо» [142; 122]. Какое, она не уточняет, не вспоминал об этом письме и никто из мемуаристов, не упоминал сам Булгаков, хотя несомненно эта бережно хранимая бумага сыграла свою роль в его батумских размышлениях на тему «куда ж нам плыть?».

Можно с большой долей уверенности предположить, что загадочная в духе «Трех мушкетеров» рекомендация – кем бы она ни была написана – имела отношение, а скорее всего была адресована пролетарскому писателю А. С. Серафимовичу, который московское ЛИТО возглавлял, хотя на работу почти не являлся. Более того, вскоре после приезда Булгакова Серафимович надолго уехал не куда-нибудь, а во Владикавказ, с которым был тесно связан, и это многое объясняет в том, почему именно «выходцу с Кавказа» М. А. Булгакову удалось получить заветное место. Но как бы то ни было, волею судьбы и случая свершилась литературная рокировка.

«Историку литературы не забыть:

В конце 21-го года литературой в Республике занимались три человека: старик (драмы; он, конечно, оказался не Эмиль Золя, а незнакомый мне), молодой (помощник старика, тоже незнакомый – стихи[17]) и я (ничего не писал).

Историку же: в Лито не было ни стульев, ни столов, ни чернил, ни лампочек, ни книг, ни писателей, ни читателей. Коротко: ничего не было.

И я. Да, я из пустоты достал конторку красного дерева, старинную. В ней я нашел старый, пожелтевший золотообрезный картон со словами: „…дамы в полуоткрытых бальных платьях. Военные в сюртуках с эполетами; гражданские в мундирных фраках и лентах. Студенты в мундирах. Москва, 1899 г.“.

И запах нежный и сладкий. Когда-то в ящике лежал флакон дорогих французских духов. За конторкой появился стул. Чернила и бумага и, наконец, барышня, медлительная, печальная».

В этом чудном месте, располагавшемся на Сретенке, Михаил Булгаков проработал менее двух месяцев, с 1 октября по 23 ноября 1921 года (в его обязанности входило протоколировать заседания, составлять лозунги о помощи голодающим Поволжья, выпускать поэтические сборники классиков и т. д. «Работы у меня гибель. Толку от нее пока немного» [48; 280], – сообщал Булгаков сестре), после чего ЛИТО оказалось закрыто, как закрывались многие подобные конторы.

«Идет полное сворачивание советских учреждений и сокращение штатов. Мое учреждение тоже подпадает под него и, по-видимому, доживает последние дни. Так что я без места буду в скором времени, – докладывал Булгаков в Киев, и в том же письме, проявляя чудеса предусмотрительности и предприимчивости, рассказывал о том, как держит удары судьбы: – Мной уже предприняты меры, чтоб не опоздать и вовремя перейти на частную службу. Вам, вероятно, уже известно, что только на ней или при торговле и можно существовать в Москве <…> Я предпринимаю попытки к поступлению в льняной трест. Кроме того, вчера я получил приглашение пока еще на невыясненных условиях в открывающуюся промышленную газету. Дело настоящее, коммерческое, и меня пробуют» [48; 283].

В Москве было трудно, холодно, но все же одно и очень важное отличие от теплого юга здесь имелось – больше работы и, как следствие, больше возможностей зарабатывать. «Путь поисков труда и специальность, намеченные мной еще в Киеве, оказались совершенно правильными». Эта фраза из письма к Варваре Михайловне, очевидно, восходила к их киевским разговорам. Добрая и много пережившая женщина не могла не быть встревожена тем, что ее трудный первенец оставил почтенное ремесло врачевателя – а она-то знала, каких успехов и почета добились на этом поприще ее родные братья Николай и Михаил Покровские, – и ринулся в неизвестную, непредсказуемую, сомнительную беллетристику, которой в их роду никто не занимался. Но сын упрямо доказывал свое: «В другой специальности работать нельзя. Это означало бы в лучшем случае голодовку» [48; 283].

В письме к матери содержались также сведения о творческих планах молодого писателя. Варвара Михайловна узнала о том, что по ночам ее сын работает над «Записками земского врача» («может выйти солидная вещь»), обрабатывал «Недуг», а кроме того, собирался написать пьесу о Распутине, в связи с чем просил матушку: «…передайте Наде (не в силах писать отдельно – сплю!) – нужен весь материал для исторической драмы – все, что касается Николая и Распутина 16- и 17-го годов (убийство и переворот). Газеты, описание дворца, мемуары, а больше всего „Дневник“ Пуришкевича до зарезу! Описание костюмов, портреты, воспоминания и т. д. Она поймет. Лелею мысль создать грандиозную драму в 5 актах к концу 22-го года. Уже готовы некоторые наброски и планы <…> Конечно, при той иссушающей работе, которую я веду, мне никогда не удастся написать ничего путного, но дорога хоть мечта и работа над ней» [48; 285].

Как известно, этот замысел осуществлен не был (зато несколько лет спустя его с успехом реализовал Алексей Толстой и заработал на Распутине немало денег), но сам факт обращения Булгакова к данной теме свидетельствовал о том, что к 1921 году монархических настроений у него не осталось, ибо заниматься Распутиным с документами, которые писатель искал и собирался использовать, мог лишь человек, сильно разочаровавшийся в царствовании последнего русского Государя. Но, к чести Булгакова, спекулировать на распутинской теме, как Толстой, он не стал. Не захотел, не смог, не хватило времени – «Но времени, времени нет! Вот что больно для меня!» – не суть важно. Главное – не стал, хотя Распутин и промелькнул в одном из его ранних рассказов «№ 13. Дом Эльпит-Рабкоммуна», а о Романовых вчерашний монархист нелицеприятно отозвался в других фельетонах и в дневнике, а также в романе «Белая гвардия» и в пьесе «Батум».

Облик Булгакова той поры отразился в воспоминаниях машинистки Ирины Сергеевны Раабен (урожденной графини Каменской), с которой у него была договоренность, что она бесплатно перепечатает его «Записки на манжетах», а деньги он заплатит позднее, когда повесть будет опубликована. «У него в руках были, как я помню, записные книжки, отдельные листочки, но никакой рукописи как таковой не было. Рукописи, могу точно сказать, не оставлял никогда. Писала я только под диктовку. Он упомянул как-то, что ему негде писать. О своей жизни он почти не рассказывал – лишь однажды сказал без всякой аффектации, что, добираясь до Москвы, шел около двухсот верст от Воронежа пешком – по шпалам: не было денег» [32; 128].

Замечательно живо отреагировала на этот мемуар Т. Н. Лаппа: «Нет, конечно. По вечерам он так часто не отсутствовал. Я была ревнивая. Это они зря ее выпустили… „Двести верст по шпалам…“ Он ей просто мозги запудривал. Он любил прибедняться. Но печатать он ходил, скрывал от меня только. У него вообще баб было до черта» [87; 98].

Теоретически ревновать Булгакова к Ирине Сергеевне у Татьяны Николаевны основания были. Хотя о характере своих отношений с начинающим автором вынужденная подрабатывать машинисткой выпускница Смольного института и к тому моменту уже замужняя дама определенно не писала, строки ее воспоминаний не скрывают нежности и жалости к приходившему в ее дом молодому писателю: «Было видно, что жилось ему плохо, я не представляла, чтобы у него были близкие. Он производил впечатление ужасно одинокого человека. Он обогревался в нашем доме <…> Он был голоден, я поила его чаем с сахарином, с черным хлебом; я никого с ним не знакомила, нам никто не мешал» [32; 129]. Тут скорее возникает образ несчастного одинокого Максудова, которому, по словам актера Бомбардова, нужно бы «жениться на какой-нибудь симпатичной, нежной женщине или девице», а никак не семейного Булгакова – Татьяна Николаевна права: ее супруг действительно любил и умел запудривать дамам мозги.

Но главное все же были не дамы, а то, что в доме графа Каменского Булгаков мог прикоснуться к сферам, в которые раньше не был вхож, но которые представляли для него несомненный интерес при работе над «Белой гвардией» и, более того, могли послужить определенным толчком к написанию или углублению идей и образов романа. «Мой отец был командир дивизиона, генерал, – вспоминала Ирина Сергеевна, – брат кончил Пажеский корпус; оба перешли на сторону советской власти, но в то время, когда появился Михаил Афанасьевич, мы еще, как бы сказать, не перековались…».

Трудно сказать, знал или не знал Булгаков о том, чьей дочерью и сестрой была нанятая им машинистка, сотрудничество с которой продолжалось не менее двух лет (до весны 1924 года). В большевистской Москве графинюшка печатала под диктовку сына киевского профессора богословия «Дьяволиаду», рассказ «№ 13. Дом Эльпит-Рабкоммуна» и «Белую гвардию». Ирина Сергеевна пишет, что никого из домашних со своим гостем не знакомила, но значило ли это, что он ничего о них не знал, не догадывался и не пытался понять при своем писательском любопытстве и всегдашнем остром интересе к квартирному вопросу: как и откуда могла в 1921 году аристократическая семья жить в отдельной шестикомнатной квартире в доме № 73 по Тверской улице?

Поскольку никто из известных нам булгаковедов об этом сюжете и возможном источнике «Белой гвардии» не писал, на фигурах отца и брата Ирины Сергеевны Раабен есть смысл остановиться подробнее.

Генерал-майор Сергей Николаевич Каменский родился в 1868 году. Он закончил Московское юнкерское училище и Николаевскую академию Генерального штаба, служил артиллеристом, был участником Русско-японской и Первой мировой войн. «Отец был необыкновенным по доброте человеком, его любили все – дети, прислуга, солдаты…» [55] – вспоминала Ирина Сергеевна. Убежденный монархист, после революции он преподавал в Академии Генштаба и работал членом Высшей военной инспекции Рабоче-крестьянской Красной армии, но уже с середины 1920-х годов оказался не у дел. В дальнейшем неоднократно подвергался арестам и ссылкам, однако умер своей смертью в 1951 году.

Даже если Булгаков с ним лично не общался, тем поразительнее совпадения и неслучайнее случай, приведший киевлянина в дом, где проживал человек, который мог с одинаковой вероятностью повлиять и на образ Най-Турса, и на образ Тальберга (не все ж одному Каруму отдуваться), но в любом случае перед писателем мог возникнуть его будущий герой, кадровый русский офицер, а также члены его семьи, вспомним сухонькую Марью Францевну из «Белой гвардии».

Что же касается брата И. С. Раабен графа Николая Сергеевича Каменского, то он родился в 1898 году, окончил Пажеский корпус и входил в число юнкеров, защищавших Зимний дворец в октябре 1917-го. К моменту знакомства Булгакова с Раабен Николай Сергеевич находился в Москве на полулегальном положении и был озабочен тем, как скрыть свое юнкерское прошлое, возможно, поэтому Ирина Сергеевна и была вынуждена держать Булгакова подальше от своих домашних. Даже М. О. Чудаковой, записавшей ее воспоминания, она не рассказала многого, но в опубликованных в 2002 году записках сына Николая Сергеевича – Николая Николаевича Каменского есть следующий очень ценный фрагмент, имеющий прямое отношение к булгаковскому роману: «Юнкеров честно предупредили: „…решение выполнить свой долг перед Родиной может оказаться последним решением в вашей жизни…“ Но никто не покинул строй… <…> „Кому удалось скрыться и выйти из Зимнего – их искали после“, – констатирует очевидец. Сестра отца – Ирина вспоминала потом, как в ту тревожную ночь встретили Николая на улице и по дороге домой умоляли снять погоны. Он отказался, и тогда погоны прикрыли башлыком. Дни проходили в тревоге, в ожидании „возмездия“. Оно не заставило себя долго ждать. Списками защитников Зимнего „заинтересовались“, и вскоре группа вооруженных матросов и солдат вломилась в петербургскую квартиру Каменских. От расправы отца спасла случайность»[18] [55].

Знал или не знал, использовал или не использовал Булгаков в своем первом романе образы и детали повторяющейся русской истории: обреченных, брошенных начальством защитников «старого режима», юнкерские погоны, списки людей, спасительные случайности – а поверить в то, что Ирина Сергеевна, которая печатала «этот роман не менее четырех раз – с начала до конца», никогда с ним ничего не обсуждала при поразительной схожести двух сюжетов, романного и жизненного, – трудно. Самое главное, «Белая гвардия», даже если предположить, что автор прошел мимо своих персонажей и не взял ничего из их конкретных судеб – глубоко неслучайна и правдива в своей основе… Недаром дочь графа Каменского, которую позднее Булгаков пригласил во МХАТ на «Дни Турбиных», вспоминала: «Спектакль был потрясающий, потому что все было живо в памяти у людей. Были истерики, обмороки, семь человек увезла скорая помощь, потому что среди зрителей были люди, пережившие и Петлюру, и киевские эти ужасы, и вообще трудности гражданской войны… И в моей семье были бедствия – с отцом, братом; дети; очень ранняя болезнь и смерть мужа, трудности…» [32; 129].

Так что здесь Татьяна Николаевна не права: воспоминания Раабен выпустили совсем даже не зря. Скорее жаль, что они оказались такими скупыми…

Однако о «Белой гвардии» и «Днях Турбиных» – позднее, а пока обратимся к первым неделям булгаковского пребывания в столице.

«Однажды он пришел веселый: „Кажется, я почувствовал почву под ногами“. Он поступил тогда секретарем ЛИТО Наркомпроса…» [32; 129].

Этой почвой было скорее всего не ЛИТО, куда Булгаков устроился, очевидно, до знакомства с Раабен и откуда скоро был уволен, но сама Москва, которую он замечательно почувствовал и очень быстро в нее вписался, что бы ни говорили сочинители мемуаров о булгаковском провинциализме («в нем было что-то неуловимо провинциальное <…> впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши представления насчет его провинциализма подтвердились», – писал Валентин Катаев в «Алмазном моем венце»). Если киевлянин и был провинциалом, то из тех, кто даст фору любому москвичу, «…я рассчитываю на огромное количество моих знакомств и теперь уже с полным правом на энергию, которую пришлось проявить volens-nolens. Знакомств масса и журнальных и театральных и деловых просто. Это много значит в теперешней Москве, которая переходит к новой, невиданной в ней давно уже жизни – яростной конкуренции, беготне, проявлению инициативы и т. д. Вне такой жизни жить нельзя, иначе погибнешь. В числе погибших быть не желаю» [48; 283], – сообщал Булгаков матери.

«Я, граждане, человек замечательный, скажу это без ложной скромности. Труд-книжку в три дня добыл, всего лишь три раза по 6 часов в очереди отстоял, а не по 6 месяцев, как всякие растяпы. На службу пять раз поступал, словом, все преодолел…» – говорил о себе герой очерка «Москва 20-х годов», которого автор списывал с себя с той же степенью достоверности, что и Василису с Листовничего.

И в этом очерке, и в реальной жизни перед нами предстает не сломленный, растерянный литератор, не жалкий интеллигент, не Мастер с его подвалом и не Максудов с чердаком, не побежденный, как писала в одной из своих статей М. О. Чудакова («Булгаков, приехавший осенью 1921 года в Москву как побежденный – чтобы жить „под пятой“» [144; 397]), а боец, стратег, Растиньяк, собравшийся завоевать советский Париж. Наверняка было бы легче устроиться в Киеве, где был удобный диван и добрая королева мама подавала чай с французскими булками, но в году 1921-м от Рождества Христова, от революции пятом, Киев для Булгакова интереса не представлял. Ему нужна была Москва, причем не в чеховском трехсестровском беспомощном кличе: в Москву! в Москву! – но Москва как поле битвы, место приложения сил.

Трудно было поначалу чудовищно, толком негде жить, отсутствие постоянной надежной работы, но зато постоянная и верная угроза, что выгонят из комнаты, которую ему временно уступила сестра.

«Самый ужасный в Москве вопрос – квартирный <…> комната скверная, соседство тоже» [144; 293], – писал Булгаков другой сестре Вере Афанасьевне, а Надежде описывал свое жилище в стихах:

На Большой Садовой
Стоит дом здоровый.
Живет в нем наш брат
Организованный пролетариат.
И я затерялся между пролетариатом
Как какой-нибудь, извините за выражение,
Атом» [144; 280–281].

Далее следовали рифмованные жалобы на испорченный ватерклозет, пропадающие электричество и воду, голоса и музыку за стенкой, однако если бы не эта несчастная, покрытая плесенью, с протекающей крышей комната в квартире № 50 в известном доме на Садовой улице, впоследствии где только автором не описанном («№ 13. Дом Эльпит-Рабкоммуна», «Псалом», «Самогонное озеро», «Москва 20-х годов», «Три вида свинства»[19]) и ставшем после публикации «Мастера и Маргариты» одним из самых культовых булгаковских мест в Москве, то никакого завоевания столицы не состоялось бы.

«Комната Андрея мое спасение» [144; 283], – признавал Булгаков в письме к матери.

«…в то время устроиться жить в Москве было совсем непросто. Но нам крупно повезло, – рассказывала Т. Н. Лаппа А. П. Кончаковскому. – Андрей Земский, муж Надежды, сестры Михаила, уезжал на время в Киев и оставил нам свою комнату в доме № 10 на Большой Садовой. Жилось в этой квартире нам очень тяжело. Помню, что там не было покоя ни днем ни ночью. Многочисленные соседи варили самогон, ругались и часто дрались между собой» [62; 313]. «Эта квартира не такая, как остальные, была, – уточняла она в беседе с Л. Паршиным. – Это бывшее общежитие, и была коридорная система: комнаты направо и налево. По-моему, комнат семь было и кухня. Ванной, конечно, никакой не было и черного хода тоже. Хорошая у нас комната была, светлая, два окна. От входа четвертая, предпоследняя, потому что в первой коммунист один жил, потом милиционер с женой…» [87; 94] «Кого только в нашей квартире не было! – признавалась она М. О. Чудаковой. – По той стороне, где окна выходят во двор, жили так: хлебопек, мы, дальше Дуся-проститутка; к нам нередко стучали ночью: „Дуся, открой!“ Я говорила: „Рядом!“ Вообще же она была женщина скромная, шуму от нее не было; тут же и муж ее где-то был недалеко… Дальше жил начальник милиции с женой, довольно веселой дамочкой… Муж ее часто бывал в командировке; сынишка ее забегал к нам…» [142; 131] «В основном, в квартире рабочие жили. А на той стороне коридора, напротив, жила такая Горячева Аннушка. У нее был сын, и она все время его била, а он орал. И вообще, там невообразимо что творилось. Купят самогону, напьются, обязательно начинают драться, женщины орут: „Спасите! Помогите!“ Булгаков, конечно, выскакивает, бежит вызывать милицию. А милиция приходит – они закрываются на ключ и сидят тихо. Его даже оштрафовать хотели» [87; 94].

Но оштрафовать – ладно, хотели, что гораздо ужаснее, – выписать, и тогда – прощай, Москва, а значит, прощай, литература, прощай, «Накануне», «Собачье сердце», Художественный театр, «Дни Турбиных», «Зойкина квартира», «Багровый остров», Мольер, Сталин, Воланд, Пилат, «Театральный роман», «Мастер и Маргарита», «Батум»…

История прописки Михаила Булгакова в Москве заслуживает особого внимания не только как поворотный эпизод в его биографии, навсегда привязавший великого писателя к великому городу и его безднам, но как первый и весьма успешный опыт общения художника с властью.

«…решил написать письмо Надежде Константиновне Крупской. Мы с ним письмо это вместе долго сочиняли, – вспоминала И. С. Раабен. – Когда оно уже было написано, он мне вдруг сказал: „Знаете, пожалуй, я его лучше перепишу от руки“. И так и сделал. Он послал это письмо, и я помню, какой он довольный прибежал, когда Надежда Константиновна добилась для него большой 18-метровой комнаты где-то в районе Садовой» [32; 129].

«А жилищное товарищество на Большой Садовой в доме 10 хотело Андрея выписать и нас выселить. Им просто денег нужно было, а денег у нас не было. И вот только несколько месяцев прошло, Михаил стал работать в газете, где заведовала Крупская, и она дала Михаилу бумажку, чтоб его прописали. Вот так мы там оказались» [87; 94], – рассказывала Т. Н. Лаппа.

В 1924 году сам Булгаков описал эту историю в очерке «Воспоминание», посвященном Ленину и Крупской. Очерк этот есть сочинение в высшей степени примечательное. В нем рассказывается о том, как в конце 1921 года приехавший в бараньем полушубке («лохматой дряни», заменяющей ему «пальто, одеяло, скатерть и постель») в Москву – действие, как видим, намеренно сдвигается на несколько месяцев вперед для усиления драматического эффекта – герой устраивается на работу, но его не желают прописывать, грозят выгнать, и тогда он сочиняет письмо Ленину, но не отсылает его, а с этим посланием отправляется к Крупской.

«Надежда Константиновна в вытертой какой-то меховой кацавейке вышла из-за стола и посмотрела на мой полушубок.

– Вы что хотите? – спросила она, разглядев в моих руках знаменитый лист.

– Я ничего не хочу на свете, кроме одного – совместного жительства. Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме Председателя Совета Народных Комиссаров. Убедительно вас прошу передать ему это заявление.

И я вручил ей мой лист. Она прочитала его.

– Нет, – сказала она, – такую штуку подавать Председателю Совета Народных Комиссаров?

– Что же мне делать? – спросил я и уронил шапку. Надежда Константиновна взяла мой лист и написала сбоку красными чернилами:

„Прошу дать ордер на совместное жительство“.

И подписала: Ульянова.

Точка».

История по-своему очень трогательная. Получился советский святочный рассказ, где в роли Деда Мороза и Снегурочки выступила чета Ульяновых, и скорее всего в реальной жизни все было не так красиво и гладко, но, с точки зрения дальнейшей судьбы Булгакова и его взаимоотношений с Кремлем, важнее даже не этот счастливый финал, а спрятанный в середину фельетона эпизод, повествующий о волшебном сне главного героя еще перед тем, как он отправился к Крупской:

«Свеча плакала восковыми слезами. Я разложил большой чистый лист бумаги и начал писать на нем нечто, начинавшееся словами: Председателю Совнаркома Владимиру Ильичу Ленину. Все, все я написал на этом листе: и как я поступил на службу, и как ходил в жилотдел, и как видел звезды при 270 градусах над храмом Христа, и как мне кричали:

– Вылетайте, как пробка.

Ночью, черной и угольной, в холоде (отопление тоже сломалось) я заснул на дырявом диване и увидал во сне Ленина. Он сидел в кресле за письменным столом в круге света от лампы и смотрел на меня. Я же сидел на стуле напротив него в своем полушубке и рассказывал про звезды на бульваре, про венчальную свечу и председателя.

– Я не пробка, нет, не пробка, Владимир Ильич.

Слезы обильно струились из моих глаз.

– Так… так… так… – отвечал Ленин. Потом он звонил.

– Дать ему ордер на совместное жительство с его приятелем. Пусть сидит веки вечные в комнате и пишет там стихи про звезды и тому подобную чепуху. И позвать ко мне этого каналью в барашковой шапке. Я ему покажу совместное жительство.

Приводили председателя. Толстый председатель плакал и бормотал:

– Я больше не буду».

Пройдет шесть лет после написания фельетона и девять после описанных в нем событий, Булгаков напишет письмо Сталину, правда, с просьбой не прописать, но выписать его из Советского Союза, и уже не во сне, а наяву ему позвонит зарегистрированный в Кремле главный жилец страны и вынесет решение в пользу трудоустройства истца на Родине: «А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся…».

«Тогда гость молитвенно сложил руки и прошептал: – О, как я угадал! О, как я все угадал!».

Но вернемся опять в год 1921-й. Отсутствие постоянной работы, денег, нормальной одежды, полноценного питания, бесконечные выматывающие хождения по Москве в поисках заработка – вот из чего складывалась жизнь просителя Крупской и будущего собеседника Сталина в его первую московскую осень и зиму. «Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание – найти себе пропитание. И я его находил, правда, скудное, неверное, зыбкое. Находил его на самых фантастических и скоротечных, как чахотка, должностях, добывал его странными, утлыми способами… а однажды ночью, остервенившись от постного масла, картошки, дырявых ботинок, сочинил ослепительный проект световой торговой рекламы», – писал Булгаков в «Москве 20-х годов», дистанцируясь от пережитого, а еще позднее вспоминал о той начальной поре с ужасом. «Как я существовал в течение времени с 1921 г. по 1923 г., я Вам писать не стану». Это – признание автобиографического героя повести «Тайному другу», которому не помогали ни богатые московские родственники, ни покровители, и всего приходилось добиваться самому, отвоевывая у чужого города каждый новый день. Но 30-летний Булгаков находился в 1921 году на пике жизненных сил, и у него была четко обозначенная цель, идея-фикс, как он ее в письме к матери называл: «восстановить норму – квартиру, одежду и книги» [48; 284].

Слово «норма» в устах одного из самых аномальных русских литераторов закономерно: он стремился не просто к личному успеху, но к тому, чтобы вернуть пошатнувшийся, переживший катастрофу мир к состоянию порядка. «Удастся ли – увидим». Конечно, в бодрых эпистолах к Варваре Михайловне ее старший сын отчасти выдавал желаемое за действительное, но впервые за несколько лет ему нравилось, что происходит в стране, нравилось ее главное изменение – нэп.

«– Это – нэп, – ответил мой спутник, придерживая шляпу.

– Брось ты это чертово слово! – ответил я. – Это вовсе не нэп, это сама жизнь. Москва начинает жить».

Так писал он в очерке «Сорок сороков», а вот письмо к сестре: «В Москве есть всё: обувь, материи, мясо, икра, консервы, деликатесы, всё! Открываются кафе, растут как грибы. И всюду сотни, сотни. Сотни!! Гудит спекуляторская волна».

Именно этим материальным изобилием, пришедшим на смену скудости, объясняется и восторженный тон одного из самых первых посвященных Москве фельетонов Булгакова «Торговый ренессанс», который он пытался пристроить в какую-нибудь киевскую газету.

«Для того, кто видел Москву всего каких-нибудь полгода назад, теперь она неузнаваема, настолько резко успела изменить ее новая экономическая политика (нэпо[20], по сокращению, уже получившему права гражданства у москвичей <…>).

Трудно понять, из каких таинственных недр обнищавшая Москва ухитрилась извлечь товар, но она достала его и щедрой рукой вытряхнула за зеркальные витрины и разложила на полках.

Зашевелились Кузнецкий, Петровка, Неглинный, Лубянка, Мясницкая, Тверская, Арбат. Магазины стали расти как грибы, окропленные живым дождем нэпа… Государственные, кооперативные, артельные, частные…».

Далее следовало описание витрин, товаров, цен, извозчиков, покупателей, продавцов и наконец итог: «До поздней ночи шевелится, покупает и продает, ест и пьет за столиками народ, живущий в невиданном еще никогда торгово-красном Китай-городе».

Главное здесь – мажор. Все как будто бы складывалось неплохо и в стране, и у самого Булгакова, даже жена снова могла пригодиться и пригождалась. «Таська ищет место продавщицы, что очень трудно, п. ч. вся Москва еще голая, разутая и торгует эфемерно, большей частью своими силами и средствами, своими немногими людьми. Бедной Таське приходится изощряться изо всех сил, чтоб молотить рожь на обухе и готовить из всякой ерунды обеды. Но она молодец! <…> Таськина помощь для меня не поддается учету: при огромных расстояниях, которые мне приходится ежедневно пробегать (буквально) по Москве, она спасает мне массу энергии и сил, кормя меня и оставляя мне лишь то, что уж сама не может сделать: колку дров по вечерам и таскание картошки по утрам <…> Вы не поверите, насколько мы с Таськой стали хозяйственны. Бережем каждое полено дров. Такова школа жизни» [48; 286].

Сразу после закрытия ЛИТО Булгаков поступил на работу в частную газету, которая называлась «Торгово-промышленный вестник» («Я заведую хроникой в „Торг. Пром. Вестн.“, и если сойду с ума, то именно из-за него» [48; 286], – писал он сестре 1 декабря 1921 года), и финансовое положение супругов, равно как и отношения меж ними, стало еще теплее: «Счастлив только тогда, когда Таська поит меня горячим чаем. Питаемся мы с ней неизмеримо лучше, чем в начале» [48; 286–287].

Однако в январе 1922 года газета, успевшая выйти всего в шести номерах, закрылась, и у Булгакова началась одна из самых черных полос.

«…меня постиг удар, значение которого ты оценишь сразу и о котором я пишу тебе конфиденциально, – обращался он к сестре. – Редактор сообщил мне, что под тяжестью внешних условий „Вестник“ горит <…> ты поймешь, что я должен испытывать сегодня, вылетая вместе с „Вестн.“ в трубу. Одним словом, я раздавлен. А то бы я описал тебе, как у меня в комнате в течение ночи под сочельник и в сочельник шел дождь» [48; 288 289].

О том, как тяжело приходилось Булгакову в эту пору, свидетельствуют не только письма и автобиографическая проза, но, прежде всего, личный дневник за 1922 год, а вернее то, что от этого дневника сохранилось.

«25 января (Татьянин день).

Забросил я дневник. А жаль: за это время произошло много интересного. [Я] до сих пор еще без места. Питаемся [с] женой плохо. От этого и писать [не] хочется. [Чер] ный хлеб стал 20 т[ысяч] фунт, белый […] т[ысяч].

26.1.22.

Вошел в бродячий коллектив актеров; буду играть на окраинах. Плата 125 за спектакль. Убийственно мало. Конечно, из-за этих спектаклей писать будет некогда, заколдованный круг.

Питаемся с женой впроголодь. <…>».

Именно в эту пору Булгаков получил известие из Киева: «…телеграмму о смерти Варвары Михайловны» [87; 97]. Она скоропостижно скончалась 1 февраля 1922 года от тифа в возрасте 53 лет. Е. А. Земская приводит в своей книге письмо Л. С. Карума, относящееся к этому печальному событию: «И вот к нашему ужасу в 3-м часу ночи на 1 февраля наша дорогая мама, не просыпаясь, тихо скончалась. В момент смерти возле нее были Ив. Павл., Леля, Варя, Костя и я. Только утром дали знать Наде и Андрюше, живущим теперь у Экземплярских. Тогда же Костя послал телеграммы о маминой смерти в Москву (Мише и дяде Коле)…» [48; 127].

По одной версии, Варвару Михайловну заразил ее муж Иван Павлович Воскресенский, по другой – товарищ Булгакова и тоже доктор Николай Леонидович Гладыревский (тот самый, кто привез в 1921 году в Москву Татьяну Николаевну и кто пытался ухаживать за младшей сестрой Булгакова Лелей). Старший сын на похороны не поехал. В причинах его отсутствия в Киеве в те дни попытался разобраться Л. Паршин, чьи интонации в вопросах, обращенных к Татьяне Николаевне Лаппа, порой сбиваются с исследовательских на следовательские.

«Л. П. Почему?

Т. К. У нас ни копейки не было.

Л. П. Разве это достаточно серьезная причина?

Т. К. Я не знаю, но мы не поехали. Он даже и… Понимаете, даже разговора не было об этом.

Л. П. М-гм… А ведь странно, правда?

Т. К. Я немножко как-то удивилась, но он как раз в этот день должен быть идти куда-то играть. Он устроился… какая-то бродячая труппа была, и мы получили телеграмму. Как раз это вечером было… Ну, как вы думаете, откуда мы могли взять деньги? Пойти к дяде Коле просить?

Л. П. Не так уж много надо было, наверное, на поездку?

Т. К. Очень трудно было доставать билеты. Это ж 22-й год был. Он нигде не работал, я нигде не работала, одними вещами жили, и те уж на исходе были. Бывало так, что у нас ничего не было – ни картошки, ни хлеба, ничего. Михаил бегал голодный» [87; 107].

А сам Михаил писал в дневнике:

«9-го Февраля 22 г.

Идет самый черный период моей жизни. Мы с женой голодаем. Пришлось взять у дядьки немного муки, постного масла и картошки. У Бориса миллион. Обегал всю Москву – нет места.

Валенки рассыпались. <…>

15 Февраля.

Погода испортилась. Сегодня морозец. Хожу в остатках подметок. Валенки пришли в негодность. Живем впроголодь. Крутом должен.

„Должность“ моя в военно-редакционном совете сведется к побе […] […] жении республики в пожарном отношении в катастрофическом положении.

Да в каком отношении оно не в катастрофическом? Если не будет в Генуе конференции, спрашивается, что мы будем делать».

Последнее замечание очень важно: в дневник врывается политика, и не потому, что Булгаков был ею до такой степени озабочен, а потому, что прекрасно понимал: экономической блокады Советская Россия не переживет, ей было нужно выходить на мировые рынки. Так личная жизнь перемежалась с общественной, втягивая писателя в большую политику, и Булгакова разводило с эмиграцией не только фактически, но идеологически. Оставшись в СССР, он не мог не превращаться в гражданина, живущего интересами своей страны хотя бы частично, и это многое объясняет в его неоднозначном отношении и к эмиграции, и к советской власти.

А между тем его собственная жизнь с середины февраля стала налаживаться. Случайно или неслучайно эта счастливая перемена совпала со смертью матери – вопрос не столько историко-литературный, сколько конфессиональный. Однако в той системе координат, где каждому воздастся по его вере, не будет большой натяжкой предположить, что избавление от голода и нищеты произошло по молитвам матери, не оставившей сына по другую сторону земной жизни. Да и в дневнике Булгакова, на похороны Варвары Михайловны не поехавшего, не случайно, должно быть, уцелела запись:

«16 февраля.

Вот и не верь приметам! Встретил похороны и … 1) есть ка[жется] в газете „Ра[бочий]…“».

Газета «Рабочий», куда он поступил в феврале 1922 года и где, впрочем, долго не задержался, была не частной, но официальной советской газетой, органом ЦК ВКП(б) – ей не грозило банкротство, она давала постоянный заработок, небольшой, но все же позволявший существовать. Помимо этого Михаил Афанасьевич устроился благодаря Борису Земскому (брату Андрея Земского) в Научно-технический комитет Военно-воздушной академии в Петровском парке. На Земского Булгаков произвел впечатление замечательное. «Булгаковых мы очень полюбили и видимся почти каждый день. Миша меня поражает своей энергией, работоспособностью, предприимчивостью и бодростью духа. Мы с ним большие друзья и неразлучные собеседники, – писал он брату. – Он служит в газете и у меня в Научно-техническом комитете. Можно с уверенностью сказать, что он поймает свою судьбу – она от него не уйдет» [48; 290].

И опять судьба – как ключевое слово, хотя, конечно, не он ее ловил, а она давно его поймала и вела.

Вся весна 1922 года прошла под знаком заработков: «На двух службах получаю всего 197 руб. (по курсу Наркомфина за март около 40 миллионов) в месяц, т. е. 1/2 того, что мне требуется для жизни (если только жизнью можно назвать мое существование за последние два года) с Тасей. Она, конечно, нигде не служит и готовит на маленькой железной печке» [48; 291]. И о себе: «Я веду такой каторжный образ жизни, что не имею буквально минуты. Только два дня вздохнул на праздники. А теперь опять начинается мой кошмар» [48; 293]. Так писал он в письмах, но для чуть более поздних по времени булгаковских фельетонов, отразивших ощущения человека, борющегося за свое существование, характерен литературный мажор в противовес эпистолярному минору:

«…совершенно ясно и просто предо мною лег лотерейный билет с надписью – смерть, – писал автор «Сорока сороков». – Увидав его, я словно проснулся. Я развил энергию неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом и при этом с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм в стан пролетариев. Пролетарии выселяли меня с квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то во всяком случае его суррогат. И не выселили. И не выселят. Смею вас заверить».

И чуть дальше: «На душе у меня было радостно и страшно. Москва начинает жить, это было ясно, но буду ли жить я? Ах, это были еще трудные времена. За завтрашний день нельзя было поручиться. Но все же я и подобные мне не ели уже крупы и сахарину. Было мясо на обед. Впервые за три года я не „получил“ ботинки, а „купил“ их; они были не вдвое больше моей ноги, а только номера на два».

Весна 1922 года оказалась переломной не только в материальном отношении, но и в литературной карьере. В эту пору началось сотрудничество Булгакова с двумя редакциями, которые он позднее ругал последними словами и которые тем не менее сыграли в его жизни роль исключительную. А произошло всё, казалось бы, опять ненароком. В апреле Булгакова в Столешниковом переулке встретил уже старый по меркам стремительного московского времени Арон Эрлих, позднее очень живо описавший ту встречу.

«Он шел мне навстречу в длинной, на доху похожей, мехом наружу шубе, в глубоко надвинутой на лоб шапке. Слишком ли мохнатое, невиданно длинношерстное облачение его или безучастное, какое-то отрешенное выражение лица было тому причиной, но только многие прохожие останавливались и с любопытством смотрели ему вслед. Я окликнул его. Мы не виделись два месяца… „Михаил Афанасьевич, а вам никогда не случалось работать в газете?.. Хотите у нас работать?.. Я постараюсь устроить“» [153; 35–37].

Продолжение этой беседы вошло в булгаковскую повесть «Тайному другу»:

«Абрам меня взял за рукав на улице и привел в редакцию одной большой газеты, в которой он работал. Я предложил по его наущению себя в качестве обработчика. Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию.

Мне дали какую-то корреспонденцию из провинции, я ее переработал, ее куда-то унесли, и вышел Абрам с печальными глазами и, не зная, куда девать их, сообщил, что я найден негодным.

Из памяти у меня вывалилось совершенно, почему через несколько дней я подвергся вторичному испытанию. Хоть убейте, не помню. Но помню, что уже через неделю приблизительно я сидел за измызганным колченогим столом в редакции и писал, мысленно славословя Абрама».

Железнодорожная газета придала стабильности его положению, речь о чем пойдет чуть позднее, а с точки зрения становления писательской судьбы Булгакова не менее важной оказалась иная перемена: с лета 1922 года никому не известного автора начала печатать выходившая в Берлине газета «Накануне» и ее литературное приложение.

Глава десятая. КОМПАНИЯ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОЙ СВОЛОЧИ.

Во всей истории русской литературы и журналистики, пожалуй, не было более сомнительного периодического издания, нежели печатный орган, позаимствовавший название у тургеневского романа. «Накануне» издавалась в Берлине на советские деньги – на сей счет никто не обманывался, газету не любили, презирали, ее стыдились, стыдились самого факта ее существования, этого соблазна, искушения для бедной эмигрантской и нищей советской публики. «С грустью должен Вам сообщить, что моральный престиж „Накануне“ в Берлине и особенно в Москве (да, да) весьма низок, – писал харбинский сменовеховец Н. А. Ухтомский своему единомышленнику Н. В. Устрялову. – Меня даже „советчики“, люди, близкие к Крестинскому, уговаривали не связываться с „наканунниками“, в то время как правые круги мне прямо говорили (Ал. Яблоновский), что лучше уж сходиться с советскими официальными кругами, нежели с „Накануне“ [115; 45]. Однако не считаться с газетой не могли, как не могли не считаться с человеком, стоявшим во главе ее литературного приложения. «Талантливый брюхом» прозаик, драматург, поэт, публицист, журналист, общественный деятель Алексей Николаевич Толстой, активный участник литературной жизни серебряного века, знакомый, приятель, товарищ, добрый друг, недруг, противник, враг Бунина, Ахматовой, Цветаевой, Брюсова, Вяч. Иванова, Ф. Сологуба, М. Кузмина, Блока, К. Чуковского, А. М. Ремизова, А. Бенуа, Алданова, Степуна, Тэффи, Дон Аминадо, Горького, Зайцева, Шмелева, Мандельштама – безо всякого преувеличения легче назвать того, кого Толстой не знал или кто не знал его, нежели перечислить писателей, поэтов, художников, входивших в его ближайшее литературное окружение, – секундант Волошина во время его дуэли с Гумилёвым, военный корреспондент на Первой мировой, завсегдатай театральных кулис, учредитель литературного кабаре «Бродячая собака», автор порнографических рассказов и создатель целомудренных образов сестер Кати и Даши Телегиной в «Хождении по мукам», творец нежнейшего «Детства Никиты», яростный антисоветчик, предлагавший, если верить Бунину, загонять большевикам гвозди под ногти, неожиданно для всей эмиграции перешедший на сторону большевиков, был не просто крупнейшей и скандальнейшей фигурой своего времени, но игроком самого высокого пошиба. «Накануне» была его любимой игрушкой, его литературной партией, где на кон ставилась не писательская честь, которую Толстой в грош не ставил, но жизнь и капитал, которые граф ценил очень. Позволить себе проиграть он не мог и добился от Советов таких уступок в смысле максимально бесцензурного, не стесненного идеологией подбора текстов, что даже люди, настроенные по отношению к «Накануне» враждебно, признавали: «В России нет прессы, „Накануне“ – форточка для них, пропускающая свежий воздух свободной Европы» [115; 76].

Толстой сумел привлечь на страницы и в бухгалтерию своей газеты лучшие имена из тех, что остались в России. В «Накануне» печатался Пришвин, который перед этим не опубликовал в течение четырех лет в Советской России ни строчки, там публиковали М. Зощенко, Александра Грина, В. Катаева, Вс. Иванова, Вл. Лидина, О. Мандельштама, Г. Шенгели, Н. Асеева, А. Ахматову, Б. Пильняка, М. Волошина, Вс. Рождественского, К. Чуковского, А. Неверова, а из эмигрантов Соколова-Микитова, Георгия Венуса, Вадима Андреева и Романа Гуля. Но самое главное – и сегодня этого не станет отрицать никто, а Толстому было понятно уже тогда – «Накануне» напечатало начинающего Булгакова: «Записки на манжетах», «Похождения Чичикова», «Красную корону», «В ночь на 3-е число» и, наконец, «Псалом» – этот, по большому счету, первый из опубликованных булгаковских шедевров, совершенно не похожий ни на что, написанное им раньше.

Внешне он очень прост: главный герой, одинокий, бесприютный человек, живущий в коммунальной квартире, разговаривает с маленьким соседским мальчиком, который живет вдвоем с матерью и часто заходит к нему в комнату. Герой учит с мальчиком стихи.

«– Стихи-то ты, наверно, забыл?

– Нет, не забыл.

– Ну, читай.

– Ку… Куплю я себе туфли…

– К фраку.

– К фраку, и буду петь по ноцам…

– Псалом.

– Псалом… и заведу… себе собаку…

– Ни…

– Ни-це-во-о…

– Как-нибудь проживем.

– Нибудь как. Пра-зи-ве-ем.

– Вот именно. Чай закипит, выпьем, проживем.

(Глубокий вздох).

– Пра-зи-ве-ем.

Звон. Джером. Пар. Конус. Лоснится паркет.

– Ты одинокий.

Джером падает на паркет. Страница угасает.

(Пауза).

– Это кто же тебе говорил?

(Безмятежная пауза).

– Мама.

– Когда?

– Тебе пуговицу когда присивала. <…>

Конусы света. Начинает звенеть. Выше фитили. Джером не нужен – лежит на полу. В слюдяном окне керосинки – маленький радостный ад. Буду петь по ночам псалом. Как-нибудь проживем. Да, я одинокий. Псалом печален. Я не умею жить. Мучительнее всего в жизни – пуговицы. Они отваливаются, как будто отгнивают. Отлетела на жилете вчера одна. Сегодня одна на пиджаке и одна на брюках сзади. Я не умею жить с пуговицами, но я все вижу и все понимаю. Он не приедет. Он меня не застрелит. Она говорила тогда в коридоре Наташке: „Скоро вернется муж, и мы уедем в Петербург“. Ничего он не вернется. Он не вернется, поверьте мне. Семь месяцев его нет, и три раза я видел случайно, как она плачет. Слезы, знаете ли, не скроешь. Но только он очень много потерял от того, что бросил эти белые, теплые руки. Это его дело, но я не понимаю, как же он мог Славку забыть».

А потом появляется та, о которой он думает, и начинается новый диалог:

«– Пальцы у вас замечательные. Вам бы пианисткой быть.

– Вот поеду в Петербург, опять буду играть.

– Вы не поедете в Петербург… У Славки на шее такие же завитки, как и у вас… А у меня тоска, знаете ли. Скучно так, чрезвычайно как-то. Жить невозможно. Кругом пуговицы, пуговицы, пуго…

– Не целуйте меня… не целуйте… мне нужно уходить… Поздно…

– Вы не уйдете. Вы там начнете плакать. У вас есть эта привычка.

– Неправда. Я не плачу. Кто вам сказал?

– Я сам знаю. Я сам вижу. Вы будете плакать, а у меня тоска… тоска…

– Что я делаю… что вы делаете…

Конусов нет. Не светит лампа сквозь реденький сатинет. Мгла. Мгла.

Пуговиц нет. Я куплю Славке велосипед. Не куплю себе туфли к фраку, не буду петь по ночам псалом. Ничего, как-нибудь проживем».

Уже за одно выведение на Божий свет этого чудного сплава нежности, тоски, печали и любви, авторской тоски по детям, которых у него не было и не будет, и он привяжется и полюбит чужих – за то, что все это Толстой в Булгакове увидел, почувствовал, разглядел и опубликовал, за отменное редакторское, издательское, читательское чутье циничному красному графу, презираемому продвинутой частью нашей интеллигенции, можно скосить половину его прегрешений перед отечественной культурой и демократией. Фактически не кто иной, как Алексей Толстой вытащил Михаила Булгакова из безвестности и нищеты, сделав новое литературное явление необратимым.

Вопрос о том, каким образом попал в волшебный, фальшивый накануньевский оазис наш голодный, готовый взяться за любую работу и безвестный в ту пору писатель, до конца неясен. Юрий Слезкин в своем дневнике уверял, что и его и Булгакова в «Накануне» сосватал проживавший в ту пору в Берлине издатель, писатель, журналист А. М. Дроздов. «Вскоре появилась в Москве сменовеховская газета „Накануне“ и открылось ее отделение в Гнездниковском переулке. Мы с Булгаковым начали сотрудничать там, приглашенные туда Дроздовым. Здесь Булгаков развернулся как фельетонист» [13; 84].

С одной стороны, Дроздов Слезкина действительно хорошо знал и, как мы помним, в 1920 году успел его похоронить, а теперь был готов еще более триумфально воскресить и максимально широко издавать (ко всему этому примешивалась темная история, связанная с получением Дроздовым слезкинских гонораров за зарубежные издания, приведшая к конфликту меж ними), но с другой – газета «Накануне» своими первыми публикациями вызвала у Дроздова резкую неприязнь. «Для писателей, живущих за рубежом, „Накануне“ – хомут, добровольно накинутый ими на свои шеи, добровольное узилище и нечистоплотность, ибо жандарм может быть хорошим человеком вне службы, но на службе он все-таки жандарм» [13; 84], – писал он, однако для тех, кто Россию покинуть не смог, делал оговорку: «Писатели из России, дающие свои рукописи, чисты перед совестью своей» [13; 84].

И к Булгакову, и к Слезкину это имело самое прямое отношение, но если Слезкина Дроздов хорошо знал, то имя Булгакова ему не говорило ни о чем, и своим первым успехом молодой прозаик был все же обязан бывшему начальнику по Владикавказскому подотделу искусств, ныне порекомендовавшему его берлинскому эмиссару. Булгаков сполна отблагодарил своего благодетеля, написав о Слезкине лестный, хотя и не без критических уколов очерк, опубликованный в сентябре 1922 года в берлинском журнале «Сполохи», издаваемом Дроздовым, но вскоре после этого они поссорились. Слезкин написал «Столовую гору», в которой создал издевательский образ врача Алексея Турбина, а о самом Булгакове писал в дневнике: «Булгаков стал попивать красное винцо, купил будуарную мебель, заказал брюки почему-то на шелковой подкладке. Об этом он рассказывал не без гордости» [33; 625]. Булгаков же прошелся по Слезкину в «Театральном романе», выведя его в образе подчеркнуто мелкого, завистливого литератора Ликоспастова:

«Ликоспастов был тише воды, ниже травы, и тут же как-то я ощутил, что, пожалуй, он будет рангом пониже прочих, что с начинающим даже русокудрым Лесосековым его уже сравнивать нельзя, не говоря уже, конечно, об Агапенове или Измаиле Александровиче.

Ликоспастов пробрался ко мне, мы поздоровались.

– Ну, что ж, – вздохнув почему-то, сказал Ликоспастов, – поздравляю. Поздравляю от души. И прямо тебе скажу – ловок ты, брат».

Отразился в «Театральном романе» и сюжет, связанный со «Столовой горой»:

«И я, отложив Лесосекова, принялся за Флавиана и даже Ликоспастова и в последнем налетел на сюрприз. Именно, читая рассказ, в котором был описан некий журналист (рассказ назывался „Жилец по ордеру“), я узнал продранный диван с выскочившей наружу пружиной, промокашку на столе… Иначе говоря, в рассказе был описан… я!

Брюки те же самые, втянутая в плечи голова и волчьи глаза… Ну, я, одним словом! Но, клянусь всем, что было у меня дорогого в жизни, я описан несправедливо. Я вовсе не хитрый, не жадный, не лукавый, не лживый, не карьерист и чепухи такой, как в этом рассказе, никогда не произносил! Невыразима была моя грусть по прочтении ликоспастовского рассказа, и решил я все же взглянуть со стороны на себя построже, и за это решение очень обязан Ликоспастову».

Что же касается А. М. Дроздова, то о нем Булгаков позднее оставил в дневнике еще более резкие строки: «Сок<олов>-М<икитов> подтвердил мое предположение о том, что Ал. Др<оздов> – мер<за>вец. Однажды он в шутку позвонил Др<оздову> по телефону, сказал, что он Марков 2-й, что у него есть средства на газету, и просил принять участие. Др<оздов> радостно рассыпался в полной готовности. Это было перед самым вступлением Др<оздова> в „Накануне“».

Марков 2-й, Николай Евгеньевич Марков, бывший депутат Государственной думы, был известен как монархист, националист и ярый антисоветчик, и, следовательно, готовность принять от него деньги, перед тем как пойти на службу к большевикам-интернационалистам, однозначно свидетельствовала о полной беспринципности и продажности Дроздова – качествах, которые Булгаков презирал. Но помимо этого тут сказалась важная черта в характере и самого Булгакова: демонстративно уводя своих пишущих героев Максудова и Мастера из советского литературно-журнального мира («Я вчера видел новый мир, и этот мир мне был противен. Я в него не пойду. Это – чужой мир. Отвратительный мир!» – признается Максудов; «Можно было понять только одно, что тогда с гостем Ивана случилась какая-то катастрофа. – Я впервые попал в мир литературы, но теперь, когда уже все кончилось и гибель моя налицо, вспоминаю о нем с ужасом! – торжественно прошептал Мастер и поднял руку. – Да, он чрезвычайно поразил меня, ах, как поразил!»), их создатель относился к этому отвратному миру, особенно на первых порах, заинтересованно, жадно, ревниво, мстительно наконец, и следы повышенного внимания к писательским отношениям, конфликтам, дрязгам и пересудам будут встречаться и в его прозе, и в дневнике часто. В том числе это коснулось и Алексея Толстого, который его откровенно раздражал своей размашистостью и неуемностью. А между тем сам трудовой граф любил Булгакова так искренне и нежно, что «Накануне» печатало бывшего киевского доктора охотнее многих других беллетристов молодой республики.

Согласно воспоминаниям московского сотрудника «Накануне» Эмиля Миндлина, «Алексей Толстой жаловался, что Булгакова я шлю ему мало и редко. „Шлите побольше Булгакова!“ Но я и так отправлял ему материалы Булгакова не реже одного раза в неделю. А бывало, и дважды. С 1922 года Алексей Николаевич Толстой редактировал еженедельные „Литературные приложения“ к берлинской русской газете „Накануне“. Однако, когда я посылал Толстому фельетон или отрывок из какого-нибудь большого произведения Михаила Булгакова, материал этот не всегда доходил до редакции „Литературных приложений“: главная редакция ежедневной газеты нередко „перехватывала“ материалы Булгакова и помещала их в „Накануне“. С „Накануне“ и началась слава Михаила Булгакова» [32; 145].

Все это правда, но правда и то, что Булгаков своими текстами поднимал, поддерживал на очень высоком уровне литературную планку троянского коня за «берлинской стеною». Одновременно с «Накануне» пиша для «Гудка», М. Булл откровенно если не халтурил, то по меньшей мере писал проходные, наспех сделанные вещи, в чем позднее признавался с той же степенью иронии, с какой в «Записках на манжетах» и «Богеме» каялся в сочинении революционных пьес времен владикавказской голодухи. «Открою здесь еще один секрет: сочинение фельетона в строк семьдесят пять – сто занимало у меня, включая сюда и курение и посвистывание, от 18 до 22 минут. Переписка его на машинке, включая сюда и хихиканье с машинисткой, – 8 минут. Словом, в полчаса все заканчивалось. Я подписывал фельетон или каким-нибудь глупым псевдонимом, или иногда зачем-то своей фамилией…».

В «Накануне» он себе такого не позволял и ни к каким псевдонимам не прибегал. Он делал себе в этой газете имя. Конечно, не все, отправляемое в Берлин, там напечатанное и регулярно доставляемое на дюралевом «юнкерсе» или «дорнье комет» смешанной советско-германской авиакомпанией «Дерулюфт» обратно в Москву («„Накану-у-не“… из Бирлина только што па-а-лучена»), было равноценно. Были заказные, конъюнктурные тексты, но даже в них время, образ, плоть, атмосфера нэпмановской Москвы передавались автором так, словно он в этом городе родился и вырос и знал с детства названия его улиц, площадей, магазинов, ресторанов, театров, слышал московскую речь и виртуозно ею владел.

«Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921–1924 годов. О нет, я жил в ней, я истоптал ее вдоль и поперек <…> Где я только не был! На Мясницкой сотни раз, на Варварке – в Белом Дворе, на Старой Площади в Центросоюзе, заезжал в Сокольники, швыряло меня и на Девичье Поле <…> Я обшарил ее вдоль и поперек. И намерен ее описать. Но, описывая ее, желаю, чтобы мне верили. Если я говорю, что это так, значит, оно действительно так!».

В этих словах как нигде в ранней прозе сказалось его писательское и человеческое кредо. Не лгать! Никому и ни за что! Эта подчеркнутая честность и неподкупность были видны невооруженным глазом. Читая Булгакова, люди, покинувшие Москву на пике разрухи, когда даже «тараканы куда-то провалились, показав свое злостное отношение к военному периоду коммунизма» («Роковые яйца»), могли представить, увидеть, почувствовать преобразившийся город – «Да, многое изменилось на моих глазах» – и если в их душе было колебание, возвращаться или нет в Россию, московские очерки Булгакова, хотя сам он едва ли такую цель перед собой ставил, были аргументом «за» – ради чего, собственно, «Накануне» большевиками задумывалась и проплачивалась.

«Я верю: материи и посуда, зонтики и калоши вытеснят в конце концов плешивые чиновничьи головы начисто. Пейзаж московский станет восхитительным. На мой вкус.

Я с чувством наслаждения прохожу теперь пассажи. Петровка и Кузнецкий в сумерки горят огнями. И буйные гаммы красок за стеклами – улыбаются лики игрушек кустарей.

Лифты пошли! Сам видел сегодня. Имею я право верить своим глазам?

Этот сезон подновляли, штукатурили, подклеивали. На будущий сезон, я верю, будут строить. Осенью, глядя на сверкающие адским пламенем котлы с асфальтом на улицах, я вздрагивал от радостного предчувствия. Будут строить, несмотря ни на что. Быть может, это фантазия правоверного москвича… А по-моему, воля ваша, вижу – Ренессанс», – писал Булгаков в «Столице в блокноте» и в том же очерке – после нескольких главок, одна из которых посвящена новой, железной интеллигенции («и мебель может грузить, и дрова колоть, и рентгеном заниматься»), после описания чудо-мальчика с ранцем, который не попрошайничает, не торгует сигаретами, а культурно идет в школу, после торжественного рассказа о театре «Человек во фраке» с обещанием «через полгода все оденемся во фраки» и, наконец, после полемики с Эренбургом и некими футуристами, обозвавшими его мещанином не иначе как за эстетический консерватизм, автор обращался к заграничной аудитории:

«Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю, и даже больше того: по мере того как я наблюдаю московский калейдоскоп, во мне рождается предчувствие, что „все образуется“ и мы еще можем пожить довольно славно».

Пусть это была агитка, но искренняя. И не только тому, кто Россию оставил, но и тем, кто жил в Москве, кто сравнивал 1922 год с 1918-м или даже с 1920-м, было ясно, что автор действительно не врет, ибо – как опять-таки было сказано в «Роковых яйцах»: «…все на свете кончается. Кончился 20-й и 21-й год, а в 22-м началось какое-то обратное движение». Обратное не означало восстановления монархии, оно означало – восстановление нормальной жизни, что и было для нашего писателя самой высшей, откровенно высказываемой им ценностью.

Это одна сторона дела. Но есть и другая. В фельетонах – нет, а в дневнике Булгаков давал не столь радужные оценки московской жизни: «Москва в грязи, все больше в огнях – и в ней странным образом уживаются два явления: налаживание жизни и полная ее гангрена. В центре Москвы, начиная с Лубянки, „Водоканал“ сверлил почву для испытания метрополитена. Это жизнь. Но метрополитен не будет построен, потому что для него нет никаких денег. Это гангрена. Разрабатывают план уличного движения. Это жизнь. Но уличного движения нет, потому что не хватает трамваев, смехотворно – 8 автобусов на всю Москву. Квартиры, семьи, ученые, работа, комфорт и польза – все это в гангрене. Ничто не двигается с места. Все съела советская канцелярская, адова пасть. Каждый шаг, каждое движение советского гражданина – это пытка, отнимающая часы, дни, а иногда месяцы. Магазины открыты. Это жизнь. Но они прогорают, и это гангрена. Во всем так. Литература ужасна».

Известный левоэсеровский критик Разумник Васильевич Иванов-Разумник (тот самый, кто опубликовал в 1918 году в газете «Знамя труда» поэму Блока «Двенадцать»), оставшийся в Советской России и ушедший в оппозицию к большевистскому режиму, упрекал тех писателей, которые, будучи лишены возможности писать всю правду, соглашались на половину. «Честный писатель, честный художник не имеет права лгать ни публике, ни самому себе. Но говорить половину правды – значит именно лгать» [97; 199].

В известном смысле эти слова можно было бы отнести и к Булгакову, автору половинчатых накануньевских фельетонов. Но тут вот что важно подчеркнуть. Булгаков, хоть и упрощал в своей публицистике противоречия жизни, однако не лицемерил. Он писал не как сторонний наблюдатель, хладнокровно фиксирующий симптомы жизни и смерти, но как человек, вынужденно или добровольно, связавший судьбу страны с собственной судьбой и принципиально не желавший уходить, подобно Разумнику, в оппозицию. Именно здесь, в эти годы вырабатывалась стратегия его писательского поведения и отношения к власти. Разумеется, эта стратегия не была абсолютной, а взгляд Булгакова на Москву и происходившие в ней перемены единственно возможным. Совершенно иначе описывали, независимо друг от друга, нэпмановскую столицу философ Борис Петрович Вышеславцев в письме к берлинскому издателю А. С. Ященко от 5 октября и писатель Иван Сергеевич Шмелев в письме к Бунину от 23 ноября 1922 года.

Вышеславцев: «Жизнь здесь физически очень поправилась, но нравственно невыносима для людей нашего миросозерцания и наших вкусов. Едва ли в Берлине Вы можете есть икру, осетрину и ветчину и тетерок и пить великолепное удельное вино всех сортов. А мы это можем иногда, хотя и нигде не служу и существую фантастически <…> Зарабатывать здесь можно много и тогда жить материально великолепно, но – безвкусно, среди чужой нации, в духовной пустоте, в мерзости нравственного запустения. Если можете, спасите меня отсюда» [115; 239].

Шмелев: «Москва живет все же, шумит бумажными миллиардами, ворует, жрет, не глядит в завтрашний день, ни во что не верит и оголяется духовно. Жизнь шумного становища, ненужного и случайного. В России опять голод местами, а Москва живет, ездит машинами, зияет пустырями, сияет Кузнецким, Петровкой и Тверской, где цены не пугают <…> жадное хайло – новую буржуазию. Нэп жиреет и ширится, бухнет, собирает золото про запас, блядлив и пуглив, и нахален, когда можно. Думаю, что радует глаза „товарищам“ и соблазняет. Зреет язва, пока еще не закрытая. А что будет – не скажет никто. Литература случайна, пустопорожна, лишена органичности, не имеет лиц, некультурна, мелка, сера, скучна, ни единого проблеска духовного. Будто выжжено, вытравлено все в жизни, и ей не у чего обвиться, привиться» [139; 83].

Этого «Накануне» никогда бы не опубликовала, хотя здесь приведены одни из самых замечательных, точных и горьких оценок состояния русской жизни той поры, и, доведись Булгакову эти строки прочесть, в душе он, верно, вынужден был бы с ними согласиться, но… но он не мог позволить себе такого настроения. Ему, в отличие от Шмелева, от Вышеславцева, от Бориса Зайцева, от Марины Цветаевой, от Ходасевича, от Андрея Белого, от других русских философов, писателей и поэтов, на время или навсегда покидавших Советскую Россию в один из последних массовых отъездов интеллигенции, надлежало в советских условиях жить и выживать, тут спасаться, тут писать, печататься, осваивать эту выжженную почву и искать, к чему привиться. Он писал с этого берега.

Здесь, вероятно, есть смысл сделать небольшое отступление и попытаться представить себе иную ситуацию: а что, если бы в 1922-м – последнем году, когда из СССР можно было при сильном желании легально уехать или добиться командировки, как это удавалось многим, – Булгаков покинул страну и оказался в Европе, что бы он стал там делать? Те писатели, философы, о которых говорилось выше и которые не принимали советского строя, были в эмигрантской среде кто больше, кто меньше, но известны. Их ждали пусть не с распростертыми объятиями, но они могли рассчитывать на помощь, на получение работы, денежных пособий и вспомоществований, на издание книг. Булгакова в 1922 году в эмиграции не знал никто. Хуже этого, могли и знать, но с дурной стороны: на нем как клеймо стояла печать сотрудничества с «Накануне» – этот волчий билет, погубивший не одну репутацию. Достаточно вспомнить печальную судьбу брюсовской Ренаты, Нины Петровской, от которой отвернулась вся эмиграция, после того как она с подачи Алексея Толстого отдала свое имя большевистскому изданию. Хороши или плохи были опубликованные в «Накануне» произведения Булгакова, для эмиграции, с ее острым политическим чутьем, само название этой газеты звучало как приговор. Недаром Булгаков с такой ненавистью и горечью писал в дневнике о своем вынужденном сотрудничестве с изданием, одновременно спасавшим и губившим его, компрометировавшим в России и отрезавшим путь на Запад, – то была воистину какая-то дьявольская ловушка. И если бы ему вдруг и удалось уехать, его не ждало бы ничего другого, кроме черной работы, – а был ли он на нее способен, как, например, трудившийся шофером Гайто Газданов? Булгаков – таксист, Булгаков – официант, Булгаков – швейцар? Чепуха, чеховская реникса, уж лучше мыкать горе в московских редакциях.

Его место, его путь, его судьба были здесь, в России, и, похоже, он это очень хорошо осознавал. Может быть, по этой причине в его московских фельетонах примечателен и еще один аспект. Когда Россию покидали люди, несогласные с большевиками, их он не касался, по условиям ли цензуры, или не хотел сам, но не трогал. Однако было немало других, кто рассуждал так же или примерно так, как уезжавшие, но при этом замечательно устраивался в советской жизни, сохраняя ненависть к большевикам. Мимо них автор «Накануне» не проходил и насмешливо, зло, быть может, даже несправедливо писал об этой ненавидевшей большевиков сытой московской интеллигенции.

«В четверг я великолепно обедал. В два часа пошел к своим знакомым. Горничная в белом фартуке открыла дверь.

Странное ощущение. Как будто бы десять лет назад. В три часа слышу, горничная начинает накрывать в столовой. Сидим, разговариваем (я побрился утром). Ругают большевиков и рассказывают, как они измучились. Я вижу, что они ждут, чтобы я ушел. Я же не ухожу.

Наконец хозяйка говорит:

– А может быть, вы пообедаете с нами? Или нет?

– Благодарю вас. С удовольствием.

Ели: суп с макаронами и с белым хлебом, на второе – котлеты с огурцами, потом рисовую кашу с вареньем и чай с вареньем.

Каюсь в скверном. Когда я уходил, мне представилась картина обыска у них. Приходят. Все роют. Находят золотые монеты в кальсонах в комоде. В кладовке мука и ветчина. Забирают хозяина…

Гадость так думать, а я думал».

За этой картиной стояло вовсе не уязвленное чувство голодного человека, которому не досталось куска, и он, нарушая правила приличия, ведет себя по-пролетарски нагло и по-советски подло – здесь тот же пафос, что и в осваговском фельетоне «В кафе»: люди, которые отсиделись во время жестокой борьбы и ненавидят своих врагов только на словах, предоставляя другим проливать кровь, должны быть наказаны. Освагом ли, чекой ли или ГПУ, но трусость и конформизм в булгаковских координатах отвратительнее всего. Лучше быть красным, чем никаким, и потом это отношение в полной мере выскажет себя в «Белой гвардии»: «Большевиков ненавидели. Но не ненавистью в упор, когда ненавидящий хочет идти драться и убивать, а ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла, из темноты. Ненавидели по ночам, засыпая в смутной тревоге, днем в ресторанах, читая газеты, в которых описывалось, как большевики стреляют из маузеров в затылки офицерам и банкирам и как в Москве торгуют лавочники лошадиным мясом, зараженным сапом. Ненавидели все – купцы, банкиры, промышленники, адвокаты, актеры, домовладельцы, кокотки, члены государственного совета, инженеры, врачи и писатели…».

Эту трусливую писательскую, актерскую, адвокатскую, банкирскую ненависть Булгаков и презирал более всего.

И не только народ, само небо отвернулось от врагов большевизма. В фельетоне «Москва-краснокаменная» он писал: «…Ночью спец, укладываясь, неизвестному Богу молится:

– Ну, что тебе стоит? Пошли завтра ливень. С градом. Ведь идет же где-то град в два фунта. Хоть в полтора.

И мечтает:

– Вот выйдут, вот плакатики вынесут, а сверху как ахнет…

И дождик идет, и порядочный. Из перержавевших водосточных труб хлещет. Но идет-то он в несуразное, никому не нужное время – ночью. А наутро на небе ни пылинки!

И баба бабе говорит:

– На небе-то, видно, за большевиков стоят.

– Видно, так, милая…».

За участие в просоветской эмигрантской газете Булгакова иногда называли и называют сменовеховцем, то есть представителем того течения общественной мысли в эмиграции, которое, видя реальные успехи и государственную прочность советской власти, предлагало отказаться от бесперспективной борьбы с ней и перейти от конфронтации к сотрудничеству с метрополией. Сменовеховцами были редакторы «Накануне» Ключников и Потехин, в какой-то степени именно эта идеология была отражена в открытом письме А. Н. Толстого Н. В. Чайковскому, перепечатанном «Известиями» и послужившем причиной разрыва будущего советского классика с белой эмиграцией:

«…задача газеты „Накануне“ не есть, – как Вы пишете, – борьба с русской эмиграцией, но есть борьба за русскую государственность. Если в период этой борьбы газета борется и будет бороться с теми или иными политическими партиями в эмиграции, то эту борьбу не нужно рассматривать как цель газеты, но как тактику, применяемую во всякой политической борьбе.

Я же, сотрудник этой газеты, вошедший в нее на самых широких началах независимости, – политической борьбы не веду, ибо считаю, что писатель, оставляющий свое прямое занятие – художественное творчество – для политической борьбы, поступает неразумно, и для себя и для дела – вредно.

Теперь позвольте мне указать на причины, заставившие меня вступить сотрудником в газету, которая ставит себе целью: укрепление русской государственности, восстановление в разоренной России хозяйственной жизни и утверждение великодержавности России. В существующем ныне большевистском правительстве газета „Накануне“ видит ту реальную, – единственную в реальном плане, – власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления ее иными странами» [26; 256].

У Алексея Толстого были свои резоны, но, в отличие от рабоче-крестьянского графа и его команды, сам Булгаков сменовеховских иллюзий никогда не испытывал и ни в какое примирение красных и белых не верил. Свидетельство тому – абсолютно антисменовеховский рассказ «Ханский огонь» с его пафосом взаимной ненависти старых и новых хозяев страны, рассказ, неслучайно напечатанный не в берлинской «Накануне», а в советском «Красном журнале для всех».

«– Этого Эртуса я повешу вон на той липе, – князь белой рукой указал в окно, – что у ворот. (Иона тоскливо и покорно глянул вслед руке.) Нет, справа, у решетки. Причем день Эртус будет висеть лицом к дороге, чтобы мужики могли полюбоваться на этого устроителя библиотек, а день лицом сюда, чтобы он сам любовался на свою библиотеку. Это я сделаю. Иона, клянусь тебе, чего бы это ни стоило. Момент такой настанет. Иона, будь уверен, и, может быть, очень скоро. А связей, чтобы мне заполучить Эртуса, у меня хватит. Будь покоен…

Иона судорожно вздохнул.

– А рядышком, – продолжал Тугай нечистым голосом, – знаешь кого пристроим? Вот этого голого. Антонов Семен. Семен Антонов, – он поднял глаза к небу, запоминая фамилию. – Честное слово, я найду товарища Антонова на дне моря, если только он не подохнет до той поры или если его не повесят в общем порядке на Красной площади. Но если даже повесят, я перевешу его на день-два к себе. Антонов Семен уже раз пользовался гостеприимством в Ханской ставке и голый ходил по дворцу в пенсне, – Тугай проглотил слюну, отчего татарские скулы вылезли желваками, – ну что ж, я приму его еще раз, и тоже голого. Ежели он живым мне попадется в руки, у… Иона!., не поздравлю я Антонова Семена. Будет он висеть не только без штанов, но и без шкуры! Иона! Ты слышишь, что он сказал про княгиню-мать? Слышал?».

Какое уж тут примирение, какая общая государственность и в чем могут согласиться люди, разделенные не правами собственности, а кровной обидой и родовой ненавистью? Это не значит, что Булгаков вставал на одну из этих сторон, но прямой участник Гражданской войны, которую не знал, не видел, а очень приблизительно сочинял и выдумывал Алексей Толстой в «Восемнадцатом годе» и в «Хмуром утре», Михаил Булгаков со своей социальной диагностикой осознавал непоправимую глубину того разлома, который прошел через русский народ, и понимал, что никакими словесными притирками и благими пожеланиями его не замажешь.

Сменовеховство было не про Булгакова, никаких выгод в утопическом, фальшивом кремлевском проекте, вскоре свернутом с той же непринужденностью, с какой он был запущен, не искал, и оттого сотрудничество с двусмысленной газетой тяжким грузом ложилось на его совесть. «Как заноза сидит все это сменовеховство (я при чем?)». Он предпочел бы войти в литературу иначе, но другого пути не было, и хотя Булгаков со многими сменовеховцами был дружен и вхож в их дома («Потехин жил где-то на Мясницкой, в Златоустьинском переулке. Жена у него была очень красивая, из купчих, он так и называл ее „купчиха“. Жена Ключникова была пианистка Доленга, и Булгаков часто провожал ее на концерты в качестве пажа… Он бывал в доме и у того, и у другого. Потехин устраивал дома вечеринки, танцевали, немного пили…» [142; 218] – вспоминала Т. Н. Лаппа), тем не менее в своем потаенном дневнике любимый автор главного редактора эмигрантско-совдеповского издания с горечью и пеплом признавал:

«Компания исключительной сволочи группируется вокруг „Накануне“. Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени. Но одно могу сказать с чистым сердцем перед самим собой. Железная необходимость вынудила меня печататься в нем. Не будь „Нак<ануне>“, никогда бы не увидали света ни „Записки на манжетах“, ни многое другое, в чем я могу правдиво сказать литературное слово. Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой».

Тут что ни слово, то правда. Но она автохарактеризует Булгакова не как человека негероического, а как исключительно требовательного к себе и к людям, максималиста, даже чистюлю, которому судьба и велела и не давала уехать из грязной Москвы. Эта повышенная, доходящая до брезгливости литературная чистоплотность отличала героя нашего повествования не только от беспечного и литературно беспринципного «Алешки» Толстого, который компанию сменовеховской «исключительной сволочи» беззаботно возглавлял и кто единственный из нее смог уцелеть в 1930-е годы, но и от куда более почтенных в смысле творческого поведения героев отечественной словесности.

В ту же самую пору, когда Булгаков с ужасом размышлял о грядущей перспективе вытаскивать занозу и соскребать накануньеву грязь со своего честного имени, еще один автор продажной газеты, литературный отшельник Михайло Михайлович Пришвин, проживавший в те годы в деревне под Талдомом и наезжавший в Москву исключительно за тем, чтобы поохотиться за червонцами в советских журналах, грубовато писал в своем дневнике о схожей с булгаковской коллизии:

«Приехала Map. Мих. Шкапская из Берлина. Иду к ней, говорят, Ремизов хочет через нее мне что-то передать. Если это будет упрек за сотрудничество с А. Толстым в „Накануне“, я отвечу Ремизову, что обнять Алешу ничего, в худшем случае он перднет от радости и через минуту дух разойдется…» [98; 6–7].

Что Пришвину – здорово, то Булгакову – смерть. Пришвин в связи с Булгаковым вообще интересен. Лично они знакомы не были, писали о совершенно разных вещах, литературные, издательские, творческие пути их практически не пересекались, хотя порой имя автора «Дней Турбиных» в пришвинском дневнике встречается, но в их отношении к советской действительности, к новой власти были свои контрапункты: сначала яростное неприятие революции и нового строя, затем попытка – у каждого своя – занять в чуждом им обществе строителей коммунизма личную нишу.

В 1922 году Пришвин, с которым мы уже сравнивали Булгакова времен революции в связи с морфием, писал уехавшему в Берлин Ремизову: «Я себя чувствую, наверно, много лучше, чем Вы: леса наши мало-помалу очищаются от лома, в сгоревших местах принимается буйная заросль, по сторонам дорог открываются капризные тропинки, по которым совершенно безопасно можно идти… Самое же главное, я не стыжусь Вам в этом сознаться после испытаний голода и чуждого мне рода труда: так называемая „животная“ радость бытия вытесняет всякую грусть. Поешь хорошо, удастся напечатать, хотя и с большими опечатками, книгу, и радуешься и думаешь: „заслужил, заслужил!“» [25; 227].

У Булгакова тоже была эта радость от видимости возвращения России в нормальную жизнь. «Москва – котел, – в нем варят новую жизнь. Это очень трудно. Самим приходится вариться. Среди Дунек и неграмотных рождается новый, пронизывающий все углы бытия, организационный скелет».

Тут есть близкое ощущение радости, но отчетливо видны не только сходство, но и разница. Там, где у Пришвина живая жизнь, природа, растительность, охота, у Булгакова – ненависть к хаосу и жажда порядка, системы, структуры, то есть деяния рук человеческих. Пришвин больше деревенщик, «природник», Булгаков – убежденный горожанин, который искал порядка в нарождающейся советской жизни, осторожно, недоверчиво, придирчиво, хотел жить в стране, которая после страшного потрясения, после всеобщего умопомрачения и смертельного заболевания выздоровеет, как выздоровел он сам от тифа и морфия; как врач он знал, что это будет нескоро, знал, что такие болезни не проходят без последствий, но верил, что всякий живой организм обладает способностью к самовосстановлению. По большому счету, именно этим призывом к социальному и нравственному здоровью пропитаны и его фельетонистика, и проза. Порвалась связь времен, ее надо соединить (ее, а не эмиграцию с метрополией, что невозможно), и поиски свои Булгаков вел с двух сторон: в «Белой гвардии» из прошлого, в московских очерках и рассказах – из настоящего и будущего.

Булгаков середины 1920-х годов, как и Пришвин, пользуясь современным выражением, на редкость позитивный писатель, но еще одно кардинальное различие меж ними заключалось в том, что если Пришвин выстраивал писательскую судьбу, уходя с магистральной дороги на боковые тропки, то от Булгакова не зависело ничего, и судьба сама гнала его по пыльному большаку, не позволяя уклонений и отлучек. Он брался за наиболее больные и сложные вопросы современности. Пришвин тоже было взялся, написав «Раба обезьяньего», но, получив не преданный гласности отлуп от Троцкого («Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна» [97; 267]), благоразумно от общественной тематики надолго отошел, спрятав критическое перышко в дневник, и таким образом более или менее благополучно просуществовал до самой смерти в 1954 году. Булгаков же, получавший куда больше начальственных и лакейских зуботычин на виду у честного народа, свернуть на укромную тропинку не захотел, не смог, не сумел; он не пытался ни прятаться, ни маскироваться и вел себя вызывающе, подставлялся, раздражал (что, впрочем, потом сыграло добрую службу в его отношениях со Сталиным, вернее, в отношении Сталина к нему); его каждое новое произведение было опаснее старого, он бил не в бровь, а в глаз, и искал счастья не для себя одного, но для всех. Поразительно, но этот жесткий, целеустремленный, эгоистичный человек не мыслил себя вне судьбы своего пусть не народа – сословия, русской интеллигенции, и был готов эту судьбу делить и за нее платить.

В этом еще одно его принципиальное отличие от Алексея Толстого, эгоистичного не столько в быту, хотя и это, разумеется, было, сколько гораздо шире – мировоззренчески. Вернувшийся в Советский Союз в 1923 году и очень скоро понявший, что его обманули, заманили в нищету и бросили на съедение литературной шпане, Толстой, с полгодика пожаловавшись Корнею Чуковскому на бедность, сообразил, что радости для всех граждан в социалистическом раю не хватит, и кинулся устраивать собственную жизнь отдельно от жизни своих читателей и героев. Тем он сулил высокую и трудную, полную лишений и свершений участь строителей светлого будущего, сам же превосходно обустроился в мутном настоящем с роскошью прошлого. В этом смысле в творениях трудового графа было мало автобиографического. Его проза, которую Булгаков высоко ценил («Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость»), не была выстрадана и оплачена личной судьбой в той мере, как у Булгакова, она давалась ему за счет трудолюбия, усидчивости и врожденной легкости письма, быть может, поэтому с такой ревностью, обидой и неприязнью измученный своими обстоятельствами Булгаков за Толстым и его успехами следил.

«Из Берлина приехал граф Алексей Толстой. Держит себя распущенно и нагловато. Много пьет», – записал он в дневнике 11 мая 1923 года. И еще несколько месяцев спустя: «Только что вернулся с лекции сменовеховцев: проф. Ключникова, Ал. Толстого, Бобрищева-Пушкина и Василевского-Не-Буква. В театре Зимина было полным-полно. На сцене масса народу, журналисты, знакомые и прочие. Сидел рядом с Катаевым. Толстой, говоря о литературе, упомянул в числе современных писателей меня и Катаева».

Через несколько времени последовала их личная встреча:

«Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому (Иваньково). Он сегодня очень мил. Единственно, что плохо, это плохо исправимая манера его и жены богемно общаться с молодыми писателями. Все, впрочем, искупает его действительно большой талант.

Когда мы с Катаевым уходили, он проводил нас до плотины. Половина луны была на небе, вечер звездный, тишина. Толстой говорил о том, что надо основать школу. Он стал даже немного теплым.

– Поклянемся, глядя на луну…

Он смел, но ищет поддержки во мне и в Катаеве. Мысли его о литературе всегда правильны и метки, порой великолепны…».

«Сегодня опять я ездил к Толстому на дачу и читал у него свой рассказ („Псалом“). Он хвалил, берет этот рассказ в Петербург и хочет пристроить его в журнал „Звезда“ со своим предисловием».

«…сегодня я был в пивной на Страстной площади с А. Толстым…».

У Булгакова были все резоны для того, чтобы с Толстым подружиться, тем более красный граф эту выгодную дружбу сам предлагал: сначала Булгакова широко печатал, потом публично отметил, позвал в гости и стал вести с ним литературные разговоры; он стремился включить его в свою орбиту, делился с ним опытом, в том числе и очень ценным житейским («Толстой так похлопывал его по плечу и говорил: „Жен менять надо, батенька. Жен менять надо“. Чтобы быть писателем, надо три раза жениться, говорил» [87; 102], – вспоминала Татьяна Николаевна Лаппа), и рассказывал о своем вхождении в литературу. «Передайте Булгакову, что я очень прошу его прислать для <„>3везды<“> рукопись. Я напишу ему в ту минуту, когда буду знать его адрес» [104], – сообщал Толстой Катаеву в январе 1924 года, но о письмах между ними ничего не известно, и хотя Булгаков действительно был женат три раза, а в 1930-е годы Алексей Николаевич Толстой с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым парадоксальным образом отдаленно породнились через брак старшей дочери графа Марьяны и первого мужа Елены Сергеевны комбрига Шиловского, дружеских отношений между двумя писателями ни тогда, ни раньше не сложилось. Толстой время от времени предлагал заключить если не стратегический, то по крайней мере тактический творческий союз, и вообще Булгакова очень ценил и в пору их знакомства и позже (так, следивший за Булгаковым тайный осведомитель НКВД из числа литературной братии доносил своему начальству в октябре 1926 года: «Он близок с Лежневым и Ал. Толстым. <…> Алексей Толстой говорит пишущему эти строки, что „Дни Турбиных“ можно поставить на одну доску с чеховским „Вишневым садом“» [27; 103]), но строгий мастер литературного Буратино избегал, и понятно почему: и к литературе, и к жизни их отношение изначально было разным.

«Литература, на худой конец, может быть даже коммунистической, но она не будет садыкерско-сменовеховской. Веселые берлинские бляди!» – писал Булгаков в дневнике, и не только к директору-распорядителю берлинской конторы «Накануне» Павлу Абрамовичу Садыкеру[21], но и к Алексею Толстому, из Берлина прибывшему, это имело самое прямое отношение. Позднее образ возвращенца Толстого отразился в «Театральном романе», и вся булгаковская желчь, и вся горечь, когда он брал у Толстого взаймы («пришлось занять миллиард у Толстого»), когда сравнивал, как живет Толстой и как живет он[22], которого так ни разу за границу и не выпустили, и его запрещенные к постановке спектакли, и ненапечатанные книги, и дикие критические статьи рапповцев в его адрес (хотя и Толстому от РАППа доставалось), и странные отношения со Сталиным, который только один раз ответил телефонным звонком на его письмо, а Толстой бывал в Кремле и беседовал с вождем многажды, вся неприязнь к Толстому, который достиг того, о чем честолюбивый, глубоко неравнодушный к славе и признанию Булгаков мог лишь мечтать и действительно мечтал, – все это сконцентрировалось и вылилось в сцене явления знаменитого писателя из-за границы:

«…вечером я отправился на вечеринку, организованную группой писателей по поводу важнейшего события – благополучного прибытия из-за границы знаменитого литератора Измаила Александровича Бондаревского. <…> исполнявший обязанности хозяина критик Конкин (дело происходило в его квартире) вскричал: „Он!“ И верно: это оказался Измаил Александрович. В передней послышался звучный голос, потом звуки лобызаний, и в столовую вошел маленького роста гражданин в целлулоидовом воротнике, в куртке.

Человек был сконфужен, тих, вежлив и в руках держал, почему-то не оставив ее в передней, фуражку с бархатным околышем и пыльным круглым следом от гражданской кокарды. „Позвольте, тут какая-то путаница…“ – подумал я, до того не вязался вид вошедшего человека с здоровым хохотом и словом „расстегаи“, которое донеслось из передней. Путаница, оказалось, и была. Следом за вошедшим, нежно обнимая за талию, Конкин вовлек в столовую высокого и плотного красавца со светлой вьющейся и холеной бородой, в расчесанных кудрях. Присутствовавший здесь беллетрист Фиалков, о котором мне Рудольфи шепнул, что он шибко идет в гору, был одет прекрасно (вообще все были одеты хорошо), но костюм Фиалкова и сравнивать нельзя было с одеждой Измаила Александровича. Добротнейшей материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм облекал стройную, но несколько полноватую фигуру Измаила Александровича. Белье крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:

– Га! Черти!

И тут порхнул и смешок и аплодисмент и послышались поцелуи. Кой с кем Измаил Александрович здоровался за руку, кой с кем целовался накрест, перед кой-кем шутливо отворачивался, закрывая лицо белою ладонью, как будто слеп от солнца, и при этом фыркал. Меня, вероятно, принимая за кого-то другого, расцеловал трижды, причем от Измаила Александровича запахло коньяком, одеколоном и сигарой.

– Баклажанов! – вскричал Измаил Александрович, указывая на первого вошедшего. – Рекомендую. Баклажанов, друг мой.

Баклажанов улыбнулся мученической улыбкой и, от смущения в чужом, большом обществе, надел свою фуражку на шоколадную статую девицы, державшей в руках электрическую лампочку.

– Я его с собой притащил! – продолжал Измаил Александрович. – Нечего ему дома сидеть. Рекомендую – чудный малый и величайший эрудит. И, вспомните мое слово, всех нас он за пояс заткнет не позже чем через год! Зачем же ты, черт, на нее фуражку надел? Баклажанов?

Баклажанов сгорел со стыда и ткнулся было здороваться, но у него ничего не вышло, потому что вскипел водоворот усаживаний, и уж между размещающимися потекла вспухшая лакированная кулебяка. Пир пошел как-то сразу дружно, весело, бодро.

– Расстегаи подвели! – слышал я голос Измаила Александровича. – Зачем же мы с тобою, Баклажанов, расстегаи ели?

Звон хрусталя ласкал слух, показалось, что в люстре прибавили свету. Все взоры после третьей рюмки обратились к Измаилу Александровичу. Послышались просьбы: „Про Париж! Про Париж!“.

– Ну, были, например, на автомобильной выставке, – рассказывал Измаил Александрович, – открытие, все честь по чести, министр, журналисты, речи… между журналистов стоит этот жулик, Кондюков Сашка… Ну, француз, конечно, речь говорит… на скорую руку спичишко. Шампанское, натурально. Только смотрю – Кондюков надувает щеки, и не успели мы мигнуть, как его вырвало! Дамы тут, министр! А он, сукин сын!.. И что ему померещилось, до сих пор не могу понять! Скандалище колоссальный. Министр, конечно, делает вид, что ничего не замечает, но как тут не заметишь… Фрак, шапокляк, штаны тысячу франков стоят. Все вдребезги… Ну, вывели его, напоили водой, увезли…

– Еще! Еще! – кричали за столом. В это время уже горничная в белом фартуке обносила осетриной. Звенело сильней, уже слышались голоса. Но мне мучительно хотелось знать про Париж, и я в звоне, стуке и восклицаниях ухом ловил рассказы Измаила Александровича.

– Баклажанов! Почему ты не ешь?..

– Дальше! Просим! – кричал молодой человек, аплодируя…

– Дальше что было? – Ну, а дальше сталкиваются оба эти мошенника на Шан-Зелизе, нос к носу… Табло! И не успел он оглянуться, как этот прохвост Катькин возьми и плюнь ему прямо в рыло!.. – Ай-яй-яй! – Да-с… Баклажанов! Не спи ты, черт этакий!.. Нуте-с, и от волнения, он неврастеник ж-жуткий, промахнись, и попал даме, совершенно неизвестной даме, прямо на шляпку… – На Шан-Зелизе?! – Подумаешь! Там это просто! А у ней одна шляпка три тысячи франков! Ну конечно, господин какой-то его палкой по роже… Скандалище жуткий!

Тут хлопнуло в углу, и желтое абрау засветилось передо мною в узком бокале… Помнится, пили за здоровье Измаила Александровича. И опять я слушал про Париж.

– Он, не смущаясь, говорит ему: „Сколько?“ А тот… ж-жулик! (Измаил Александрович даже зажмурился.) „Восемь, говорит, тысяч!“ А тот ему в ответ: „Получите!“ И вынимает руку и тут же показывает ему шиш!

– В Гранд-Опера?!

– Подумаешь! Плевал он на Гранд-Опера! Тут двое министров во втором ряду.

– Ну, а тот? Тот-то что? – хохоча, спрашивал кто-то.

– По матери, конечно!

– Батюшки!

– Ну, вывели обоих, там это просто…

Пир пошел шире. Уже плыл над столом, наслаивался дым. Уже под ногой я ощутил что-то мягкое и скользкое и, наклонившись, увидел, что это кусок лососины, и как он попал под ноги – неизвестно. Хохот заглушал слова Измаила Александровича, и поразительные дальнейшие парижские рассказы мне остались неизвестными».

Что главное в этом отрывке в свете отношений двух писателей? То, что Максудов решительно отказывает Бондаревскому в самом факте их знакомства точно так же, как еще раньше на утверждение издателя Рудольфи: «Толстому подражаете», – рассерженно ответствовал: «Кому именно из Толстых? Их было много… Алексею ли Константиновичу, известному писателю, Петру ли Андреевичу, поймавшему за границей царевича Алексея, нумизмату ли Ивану Ивановичу или Льву Николаичу?».

Имя Алексея Николаевича Толстого демонстративно отсутствует. Едва ли это забывчивость или небрежность – скорее продуманный литературный ход. Булгаков намеренно дезавуировал заслуги Толстого в своей литературной карьере. Он имел полное право на обозначение этой дистанции, он выстрадал ее всей своей жизнью. Есть только одно но…

Вечер, о котором шла речь в «Театральном романе» («Квартира была громадная, стол был накрыт на двадцать пять примерно кувертов; хрусталь играл огнями; даже в черной икре сверкали искры; зеленые свежие огурцы порождали глуповато-веселые мысли о каких-то пикниках, почему-то о славе и прочем»), был устроен самим Булгаковым, а это, согласимся, несколько преображает блистательно написанную сцену литературного застолья и смещает в ней акценты.

Вот что рассказывала о приеме в честь Алексея Толстого присутствовавшая при том Т. Н. Лаппа:

«Когда из-за границы Алексей Толстой вернулся, то Булгаков с ним познакомился и устроил ужин. У нас в квартире было мало места, и Михаил договорился с Коморским (приятель Булгакова, адвокат, проживавший в трехкомнатной квартире в Малом Козихинском переулке. – А. В.), чтобы в их квартире это устроить. Женщин не приглашали <…> Но Зина (жена Коморского. – А. В.) заболела и лежала в постели, и они решили меня позвать, потому что нужна была какая-то хозяйка, угощать этих писателей. Народу пришло много, но я не помню кто. Катаев, кажется, был. Слезкин <…> Пильняк был, Зозуля… Алексею Толстому все прямо в рот смотрели…[23].

Л. П. А что он рассказывал?

Т. К. Это я не помню. Мне надо было гостей угощать. С каждым надо выпить, и я так наклюкалась, что не могла по лестнице подняться. Михаил меня взвалил на плечи и отнес на пятый этаж, домой» [87; 101].

Эту свою попытку подружиться с Толстым Булгаков выносил за скобки и был готов вычеркнуть из жизни, как с радостью вычеркнул бы и «Накануне», но сколь бы ни проклинал писатель сменовеховскую газету и связанную с ней страницу его жизни, именно «Накануне» переменила его жизнь и подарила ему две вещи: во-первых, другую жену (вторую из обязательных для писателя трех), а во-вторых, по избитому советскому выражению – путевку в жизнь. Впрочем, для начала не в жизнь – в «Гудок».

Глава одиннадцатая. «ВАЛЯ, ВЫ ЖОПА».

«Самая большая радость – Миша получил место в „Гудке“ на 200 мил.» [48; 175], – написал осенью 1922 года Андрей Михайлович Земский жене Надежде. С «Гудком» Булгаков сотрудничал к тому времени уже полгода в малооплачиваемой и унылой должности литературного обработчика, и именно «Накануне» помогла ему подняться по скользким редакционным ступенькам. Об этой перемене в своей судьбе Михаил Афанасьевич позднее написал в повести «Тайному другу», фактическая подоплека которой, совпадающая с основными событиями и переменами в его жизни, позволяет сделать вывод о ее автобиографическом подтексте:

«…более отвратительной работы я не делал во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадежной серой скуки, непрерывной и неумолимой. Опять-таки не припомню, почему мне было предложено писать фельетон. Обработки мои здесь не играли никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал, что меня вытурят, потому что, я Вам только скажу по секрету, работник я был плохой, неряшливый, ленивый, относящийся к своему труду с отвращением.

Возможно (и кажется так), что сыграла здесь роль знаменитая, неподражаемая газета „Сочельник“. Издавалась она в Берлине, и в ней я писал фельетоны. <…> Среди скуки, в один прекрасный день ввалился наш знаменитый Июль, помощник редактора (его звали Юлий, а прозвали Июль), симпатичный человек, но фанатик, и заявил:

– Михаил, уж не ты ли пишешь фельетоны в „Сочельник“?

Я побледнел, решил, что пришел мой конец. „Сочельник“ пользовался единодушным повальным презрением у всех на свете: его презирали за границей монархисты, московские беспартийные и, главное, коммунисты. Словом, это была еще в мире неслыханная газета.

Я побледнел. Но, оказывается, что Июль хотел, чтобы я писал такие же хорошие фельетоны, как и в „Сочельнике“. Я объяснил, что это, к сожалению, невозможно, что весь „Сочельник“ другого стиля, фельетоны в нем также, но что я приложу все старания к тому, чтобы в газете Июля фельетоны выходили тоже хорошими.

И тут произошел договор. Меня переводили на жалование повыше того, чем у обработчика, а я за это обязывался написать восемь небольших фельетонов в месяц.

Так дело и пошло.

И стал я писать. Я писал о том, как…».

Он писал обо всем на свете: о зарубежных монархистах и о советских коммунистах, о вождях и пролетариях, о банях, загсах, вагонах-лавках, коммунах, церквах, парикмахерских, буфетах, библиотеках, о медицинских, культурных, школьных, профсоюзных и железнодорожных работниках, о комсомолках, пожарных, модистках, о стрелочниках, начальниках станций, профессорах, извозчиках, рабкорах, банщиках, об агентах охраны грузов, уполномоченных, инкассаторах, докторах, гипнотизерах, шарлатанах, киномеханиках, о мужиках и бабах, старухах, детях. В отличие от несколько парадных, старомодных в стиле «Русского слова», сделанных «на экспорт», накануньевских фельетонов, в «Гудке» М. Б., он же Михаил Б., он же Г. П. Ухов (то есть гэ-пэ-ухов – это озорство, впрочем, быстро раскрыли и прикрыли, но особое, нарочитое обращение Булгакова к деятельности спецслужб налицо, и этот мотив пройдет сквозь все его творчество), он же Ол-Райт, он же Маг, он же Эм. и т. д. – и все это Михаил Булгаков – писал для внутреннего потребления. Писал о мелочах жизни, о быте, о провинциальной России, какой она виделась ему в письмах, приходивших в железнодорожную газету, писал часто неряшливо, наспех, кое-как. «Вкус мой резко упал. Все чаще стали проскакивать в писаниях моих шаблонные словечки, истертые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям <…> Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил», – признавался герой повести «Моему другу». Но, независимо от этих частью справедливых, частью несправедливых самооценок, его фельетоны составили своего рода энциклопедию советской жизни середины 1920-х годов в ее моментальном срезе и дали изумительную по точности и разнообразию диагностику нового общества – смешного, грустного, нелепого, жестокого, ужасного…

Этот период в жизни Булгакова иногда сравнивают с чеховским дебютом и его ранними рассказами в «Стрекозе», «Будильнике» и «Осколках». Какие-то параллели, возможно, и в самом деле есть, и неслучайно Катаев вспоминал, что Булгаков «с виду был похож на Чехова» [32; 494], однако такой житейской пестроты, пошлости и абсурда не доводилось видеть даже Антоше Чехонте, а кроме того – уроженец Таганрога сочинял свои рассказы с любовью, азартом, юмором, его младший собрат из Киева – с плохо скрываемым отвращением. «Я писать фельетонов больше не могу. Физически не могу. Это надругательство надо мной и над физиологией», – записывал он в дневнике. Да и разница в возрасте и мироощущении сказывалось: Чехову в период его сотрудничества с сатирическими журналами было 20–25 лет, а Булгакову за 30, и Чехов в ту пору не относился к литературе как к жизненному призванию, в то время как его оставивший медицину коллега именно на изящную словесность делал ставку и с ней одной связывал будущее, причем не в относительно стабильной и свободной Российской империи, но в подневольном советском общежитии.

Работа в «Гудке» сблизила Булгакова с одесским поколением молодых советских писателей – Катаевым, Олешей, Петровым, Ильфом, Миндлиным, Славиным. Все они были талантливы, честолюбивы, остроумны, ими двигала сложная смесь дружеской поддержки, соперничества и творческой зависти, втайне каждый мечтал о славе, и помимо фельетонов писали кто романы, кто повести и рассказы, кто пьесы, они ссорились, мирились, выпивали, уводили друг у друга женщин, едко друг друга высмеивали и так творили гудковский миф, но никто из них, ни один не вспоминал работу в «Гудке» с тем отвращением, с каким вспоминал ее Булгаков. Скорее наоборот, им было дорого, ими было любимо это время, это была их стихия: революция, 1920-е годы, расцвет литературной славы, когда одни еще не успели скурвиться, другие – спиться, а третьи – сгинуть в мрачных пропастях земли…

«Одно из самых дорогих для меня воспоминаний моей жизни – это моя работа в „Гудке“. Тут соединилось все: и моя молодость, и молодость моей советской Родины, и молодость нашей прессы, нашей журналистики…» [32; 325] – совершенно искренне писал Ю. К. Олеша, а ненавидевший молодую советскую журналистику Булгаков расквитался с нею, сотворив в «Роковых яйцах» образ Альфреда Аркадьевича Вронского, сотрудника московских журналов «Красный огонек», «Красный перец», «Красный журнал», «Красный прожектор» и «Красной вечерней газеты». Даже в диалоге между профессором Персиковым и чекистами, к которым писатель относился в целом куда снисходительнее, чем к собратьям по цеху, содержалась авторская интенция:

«– А нельзя ли, чтобы вы репортеров расстреляли? – спросил Персиков, глядя поверх очков.

Этот вопрос развеселил чрезвычайно гостей. Не только хмурый маленький, но даже дымчатый улыбнулся в передней. Ангел, искрясь и сияя, объяснил, что… пока, гм… конечно, это было б хорошо… о, видите ли, все-таки пресса… хотя, впрочем, такой проект уже назревает в Совете труда и обороны…».

Это, конечно, ирония, но сказка ложь да в ней намек. Убежденный противник цензуры в области литературы, Булгаков относился к советским журналистам примерно так же, как герой известного тургеневского стихотворения в прозе «Корреспондент» к журналистам русским.

Булгаков никогда не чувствовал себя до конца своим среди авторов «Гудка», да и они не воспринимали его как своего. Между московским киевлянином и московскими одесситами проходила грань. Вовсе не национальная, хотя и это имело место. И дело было не только в том, что Булгаков отличался от них возрастом и иным жизненным опытом, характером, воспитанием, политическими взглядами («Мы были против нэпа – Олеша, я, Багрицкий. А он мог быть и за нэп. Мог» [32; 494], – рассказывал М. О. Чудаковой В. П. Катаев), культурой, литературными вкусами («Булгаков никогда никого не хвалил… Не признавал… Мы все время были страшно увлечены чем-то – вдруг, например, Вольтером. У него были устоявшиеся твердые вкусы» [32; 494]; «Что вы хотите от Миши? Он только-только, скрепя сердце, признал отмену крепостного права. А вам надо сделать из него строителя нового общества!» [4] – сказал, по преданию, о Булгакове Илья Ильф), наконец, происхождением, которое не считал нужным скрывать, а как только у него появилась возможность, открыто проявлять.

«С виду это был барин, спокойный, доброжелательный, насмешливый <…> грубо подтрунивать над кем-либо ему не позволяло воспитание, но если он смеялся, то непременно в типизирующих масштабах» [32; 157], – вспоминал Август Явич, а другой сотрудник «Гудка», уже известный нам Арон Эрлих, приводил в своих мемуарах следующий эпизод:

«Однажды в комнату „Четвертой полосы“ занесена была странная весть: в витрине художественного ателье на Кузнецком мосту выставлен некий портрет – новый, прежде его не было… Если бы не монокль с тесемкой, не аристократическая осанка в повороте головы, не легкая надменная гримаса левой половины лица <…> можно было бы побиться об заклад, что это <…> Булгаков! <…>

Не помню, кто из нас заметил тогда:

– Какой экспонат! <…> Находка. Лучшее украшение для нашей выставки, – последовало разъяснение. – Купим? Один экземпляр в „Сопли и вопли“.

Так мы и сделали <…> бывший врач и нынешний литератор, скромный труженик <…> и вдруг эта карикатурная стекляшка с тесемкой!.. В предательскую минуту, слишком упоенный собственным успехом, он потерял чувство юмора, так глубоко ему свойственное… Как могло случиться, что он не заметил, не почувствовал всей смехотворности своей негаданной барственной претензии?

Однажды он зашел в комнату „Четвертой полосы“ и тотчас увидел собственный портрет среди прочих подробностей нашей веселой выставки. Была долгая пауза. Потом он обернулся, вопросительно оглядел всех нас и вдруг расхохотался.

– Подписи не хватает, – сказал он. – Объявить конкурс на лучшую подпись к этому портрету!.. Где достали? У Наппельбаума?

Мы никогда больше не видели его с моноклем» [153; 74–76].

Смеяться можно было сколько угодно, но главное – работая в «Гудке», он жил с ощущением проходящего впустую времени: фельетоны не давали ему писать роман. Историки литературы сегодня охотно рассуждают о типологических связях булгаковских фельетонов с его прозой и драматургией, успешно отыскивают параллели и исследуют благотворное влияние поэтики фельетонов на роман «Мастер и Маргарита», утверждая, что без опыта работы в «Гудке» Булгаков не состоялся бы как романист. Иногда, говоря о судьбе писателя, ссылаются на известное рассуждение булгаковского литературного противника Виктора Шкловского: «Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и дома писать для себя. Есть путь – пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения. Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным линиям. Путь третий – работать в газетах, в журналах, ежедневно, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, снова скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература» [151; 9].

Однако к Булгакову ни один из этих путей не имеет ни малейшего отношения. В том числе и третий, шкловский. Никакую ежедневную газетную и журнальную работу он не берег, никогда с нею не скрещивался и ничего не обрабатывал, а попросту ее ненавидел. Он состоялся как писатель не благодаря журналистике, а вопреки ей. Жизненного опыта ему доставало и так, литературный путь был ясен, и если уж говорить об идеале, который представлял себе Булгаков, то он был сформулирован в повести «Тайному другу» предельно иронично и категорически ясно: «Мне очень хотелось бы, чтоб государство платило мне жалование, чтобы я ничего не делал, а лежал бы на полу у себя в комнате и сочинял бы роман. Но государство так не может делать, я это превосходно понимаю».

Булгаковский дневник 1923–1925 годов буквально пропитан отвращением к железнодорожной газете, которая отнимала у него время и мешала в самом главном:

«Жизнь идет по-прежнему сумбурная, быстрая, кошмарная. К сожалению, я трачу много денег на выпивки. Сотрудники „Г<удка>“ пьют много. Сегодня опять пиво. Роман <из->за <работы в> „Г<удке>“, отнимающей лучшую часть дня, почти не подвигается».

«„Гудок“ изводит, не дает писать».

«Я каждый день ухожу на службу в этот свой „Гудок“ и убиваю в нем совершенно безнадежно свой день».

«Я по-прежнему мучаюсь в „Гудке“».

«Был в этом проклятом „Г<удке>“…».

Позднее это состояние отразится в повести «Тайному другу»:

«Я же лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату, которую я ненавидел всею душой, но где лежала груда листов. По сути дела, мне совершенно незачем было оставаться в редакции. И вот происходил убой времени. Я, зеленея от скуки, начал таскаться из отдела в отдел, болтать с сотрудниками, выслушивать анекдоты, накуриваться до отупения.

Наконец, убив часа два, я исчезал».

Что говорить про дневник или не предназначавшуюся для печати повесть, если в открытой, опубликованной в Советском Союзе автобиографии Булгаков, не таясь, написал: «В Москве долго мучился; чтобы поддерживать существование, служил репортером и фельетонистом в газетах и возненавидел эти звания, лишенные отличий. Заодно возненавидел редакторов, ненавижу их сейчас и буду ненавидеть до конца жизни».

Кто бы еще на такое решился, тем более что должность редактора подразумевала не только художественное, литературное, но политическое назначение?

Но мало того, что его заставляли писать фельетоны на ненавистные ему темы. В Пушкинском Доме сохранился замечательный, очень живой и непосредственный документ, суть которого понятна любому человеку, родившемуся не позднее середины семидесятых годов минувшего века, то есть каждому, кто хлебнул обыденной советской жизни:

«Заявление.

В ответ на запрос месткома о причинах моей неявки на манифестацию 20-го мая 1923 г. сообщаю следующее:

Пользуясь субботней ночью (с 19-го на 20 мая с. г.) я до 6 час. утра работал над моим последним рассказом. Заснув около 6 1/2 ч. утра 20 мая, я оставил записку с просьбой разбудить меня в 12 1/2 час. дня, с тем чтобы идти на манифестацию. Вследствие того, что попытки разбудить меня не привели ни к чему, я проспал до 2 1/4 час. дня и на манифестацию опоздал.

21/V- 1923.

М. Булгаков» [131; 150].

Размашистая резолюция месткома гласила: «Надо было просить будившего под ребро ткнуть» [131; 150].

Будила Булгакова столь деликатно, если, конечно, будила, робкая Тася, а манифестация, которую писатель проспал, была направлена против ультиматума лорда Керзона, – событие, которое фельетониста волновало, так что факт его отсутствия на демонстрации советских трудящихся отнюдь не означал равнодушия к большой политике, каковую он всегда остро ощущал и насыщал ею и свои произведения и тем более дневник:

«…начались большие события: советского представителя Вацлава Вацлавовича Воровского убил Конради в Ло<занне>, 12-го в Москве была грандиозно инсценированная демонстрация. Убийство Воровского совпало с ультиматумом Керзона России: взять обратно дерзкие ноты Вайнштейна, отправленные через английского торгового представителя в Москве, заплатить за задержанные английские рыбачьи суда в Белом море, отказаться от пропаганды на Востоке и т. д. и т. д.

В воздухе запахло разрывом и даже войной. Общее мнение, правда, что ее не будет. Да оно и понятно, как нам с Англией воевать? Но вот блокада очень может быть. Скверно то, что зашевелились и Польша и Румыния (Фош сделал в Польшу визит). Вообще мы накануне событий. Сегодня в газетах слухи о посылке английских военных судов в Белое и Черное моря и сообщение, что Керзон и слышать не хочет ни о каких компромиссах и требует от Красина (тот после ультиматума немедленно смотался в Лондон на аэроплане) точного исполнения по ультиматуму. <…> Я выбился из колеи – ничего не писал 1 1/2 месяца».

Последние слова объясняют все: ему надо было писать, а остальное представлялось вторичным, но этого булгаковского отвращения к советской службе и общественной работе не понимали, считали его выскочкой, а между тем для писателя вопрос был принципиальный – вопрос его положения в обществе, которое вынуждало его фальшивить, лгать, лицемерить, вменяя эти качества в своего рода профессиональные обязанности. Но то, что с легкостью проделывала веселая и циничная гудковская команда, было невыносимо для «Мих. Б.» по причинам не идеологического, но профессионального порядка.

«Когда наступал какой-нибудь революционный праздник, Навзикат говорил:

– Надеюсь, что к послезавтрашнему празднику вы разразитесь хорошим героическим рассказом.

Я бледнел, и краснел, и мялся.

– Я не умею писать героические революционные рассказы, – говорил я Навзикату.

Навзикат этого не понимал. У него, как я уже давно понял, был странный взгляд на журналистов и писателей. Он полагал, что журналист может написать все, что угодно, и что ему безразлично, что ни написать. А меж тем, по некоторым соображениям, мне нельзя было объяснить Навзикату кой-что: например, для того, чтобы разразиться хорошим революционным рассказом, нужно, прежде всего, самому быть революционером и радоваться наступлению революционного праздника. В противном же случае, рассказ у того, кто им разразится по денежным или иным каким побуждениям, получится плохой. Сами понимаете, что на эту тему я с Навзикатом не беседовал».

Дело не в том, что в булгаковских координатах быть революционером плохо, а не революционером – хорошо, и в этом смысле очень характерна устная легенда, которую со слов Е. С. Булгаковой приводит в своей книге М. О. Чудакова. Это история о том, как однажды Булгакову указали на человека, писавшего против него яростные, но искренние фельетоны. «Булгаков подошел к нему и сказал: „Вы Блюм? Позвольте пожать вам руку: вы пишете убежденно“» [142; 279]. Дело не в политике, но в – литературе, в том, что, только будучи искренним, свободным в проявлении своих убеждений художником, можно написать хороший текст. На этой позиции Булгаков стоял и в 1920-е годы, и с некоторыми оговорками в 1930-е. Это было такое же его кредо, как и то, что «героев своих надо любить; если этого не будет, не советую никому браться за перо – вы получите крупнейшие неприятности, так и знайте».

Но этой, казалось бы, такой очевидной вещи, не понимал не только глупый и жестокий советский редактор. Даже благожелательно по отношению к Булгакову настроенный, лишенный зависти, ангел от советской литературы Константин Георгиевич Паустовский писал в своей «Повести о жизни»: «Легкость работы Булгакова поражала всех» [32; 102]. Но что стояло за этой легкостью, за написанными в течение 10–15 минут фельетонами, от которых «редактор только хватался за голову, а сотрудники падали на столы от хохота»?

«– Помилуй, Михаил. Ты тратишь два часа в неделю на фельетон!

– Голубчик, если бы ты знал, чего стоит этот час».

Это из повести «Моему другу», а вот горькое признание в дневнике:

«Чудовищнее всего то, что я боюсь слечь, потому что в милом органе, где я служу, под меня подкапываются и безжалостно могут меня выставить.

Вот, черт бы их взял».

Из всей гудковской компании Булгаков выделял только одного и, пожалуй, самого талантливого человека – Юрия Карловича Олешу. Он был младше Михаила Афанасьевича на восемь лет, большую часть юности, включая революцию и Гражданскую войну, прожил в Одессе. Как и Булгаков в Киеве, Олеша застал неоднократную смену властей, причем, не в пример преимущественно унылой германской оккупации в Киеве, в Одессе в период с 1918 по 1920 год перебывал целый интернационал – французы, англичане, поляки, австрийцы, петлюровцы, деникинцы, гетманцы, и, в отличие от нашего главного героя, дворянский сын, молодой поэт и драматург Олеша определился достаточно быстро и однозначно в пользу победившего класса. Тут дело было не столько в непозволительном для Булгакова легком отречении от дворянского, точнее, шляхетского звания (в Олеше текла польская кровь), сколько в возрасте и житейском опыте: Юрий Карлович приветствовал революцию, как приветствует молодежь любой бунт против старших. И если говорить о его литературной позиции, то еще вопрос, чего в этом бунте было больше – политики или эстетики. Известна дневниковая запись В. Н. Буниной от 30/12 апреля 1919 года, когда в город временно вошли большевики: «…Группа молодых поэтов и писателей, Катаев, Иркутов, с острым лицом и преступным видом, Олеша и Багрицкий и прочие держали себя последними подлецами, кричали, что они готовы умереть за советскую платформу, что нужно профильтровать собрание, заткнуть рот буржуазным обветшалым писателям. Держали они себя нагло, цинично и, сделав скандал, ушли. Волошин побежал за ними и долго объяснялся с ними» [138; 190].

Вскоре после этого Красная армия оставила город, но уже в начале февраля 1920 года олешевскую Одессу окончательно захватили части победившего пролетариата, и 22-летний сын акцизного чиновника занялся примерно тем же, чем занимался на другом побережье Черного моря вчерашний доктор 3-го казачьего Терского полка 30-летний Булгаков, по меркам юного Олеши, скорее входивший в подвид буржуазных и обветшалых. Но если доктор делал свою новую работу с отвращением, то Ключик, как называл его Катаев в «Алмазном моем венце», – с удовольствием. Да и литературное дело в Одессе было поставлено на более прочную основу, чем возглавляемый сомнительным Слезкиным владикавказский подотдел искусств.

Под руководством объявившего себя большевиком поэта-акмеиста Владимира Нарбута при ЮгРОСТА[24] была создана литературная секция, куда вошла вся будущая гудковская команда: Бабель, Багрицкий, Ильф, Катаев, Олеша, Славин. Они занимались тем, что сочиняли «подтекстовки» к агитационным плакатам, налаживали корреспондентскую сеть в окрестных деревнях и выступали с поэтическими спектаклями в рабочих столовых. С неменьшим, чем Булгаков, успехом Олеша написал и поставил революционную пьесу «героического репертуара для масс переходного периода» под названием «Игра в плаху», которую приобрел Главполитпросвет Украины. В 1921 году вслед за Нарбутом перебрался в Харьков, а оттуда в 1922 году – в Москву, где благодаря покровительству друга Мандельштама и Ахматовой безо всяких мытарств сразу же получил хорошую должность в «Гудке», взяв себе псевдоним Зубило и став самым популярным из фельетонистов газеты, оставив Булгакова далеко позади.

«С Олешей все-таки интересно болтать. Он едок, остроумен», – писал Михаил Афанасьевич в дневнике, и хотя тут главное слово «все-таки», то есть несмотря ни на что, несмотря на то, что чужой, и хотя содержание их бесед до нас не дошло, не считая одесского анекдота («В Одессе барышню спросили: „Подвергались ли вы вычистке?“ Она ответила: „Я девица“»), можно предположить, что у них было много общих тем для разговоров и воспоминаний, и не только о женщинах «уморительно» говорили эти двое. «Это трудно передать, тут дело было в оттенках, интонации», – рассказывала М. О. Чудаковой вдова Олеши О. Г. Суок, а Татьяна Николаевна Лаппа вспоминала о том, что Олеша был очень циничен, несдержан и быстро напивался. В мужских глазах это не такой уж и страшный грех, но все равно – до какой степени мог быть Булгаков с Олешей откровенен?..

Юрию Карловичу принадлежат три эпиграммы на Михаила Афанасьевича.

Дружеская:

Тогда, со всеми одинаков,
Пером заржавленным звеня,
Был обработчиком Булгаков,
Что стал сегодня злобой дня… [32; 325]

Злобная:

Булгаков Миша ждет совета…
Скажу, на сей поднявшись трон:
Приятна белая манжета,
Когда ты сам не бел нутром. [32; 142]

Оправдательная:

Твой опус, критик-заушатель,
Лишь злобной тупости пример!..
<…> «Белой гвардии» создатель –
Никак не белый офицер. [32; 143]

Пожалуй, они в достаточной мере отразили весь спектр не только отношения одного писателя к другому, но и в целом зыбкость булгаковскои позиции в пролетарском органе и, говоря шире, в советской литературе. С годами дружба Булгакова и Олеши захирела, в 1936-м Олеша публично выступил против булгаковского «Мольера» в мхатовской газете «Горьковец». Сохранился довольно резкий отзыв Булгакова, зафиксированный кем-то из тайных осведомителей в донесениях на Лубянку: «…натравливают на меня подставных лиц. В истории с „Мольером“ одним из таких людей был Олеша, написавший в газете МХАТа ругательную статью. Олеша, который находится в состоянии литературного маразма, напишет все, что угодно, лишь бы его считали советским писателем, поили-кормили и дали возможность еще лишний год скрывать свою творческую пустоту» [127; 346–347]. В 1937-м Олеша, согласно дневниковым записи Елены Сергеевны Булгаковой, предлагал своему, уже бывшему к тому времени, товарищу принять участие в писательском собрании, где подвергался критике булгаковский недоброжелатель, драматург Вл. Киршон, от чего Михаил Афанасьевич отказался.

Однако в историю русской литературы и Олеша, и Булгаков вошли как необыкновенно яркие, талантливые прозаики и драматурги, с той лишь разницей, что едва ли кто-нибудь из здравомыслящих людей решился бы написать про Булгакова книгу на тему гибели и сдачи советского интеллигента, как это сделал А. В. Белинков в книге об Олеше. Но дело не только и не столько в наличии – отсутствии конформизма. Судьба Олеши, в отличие от судьбы Булгакова, притом что он остается автором классических «Трех толстяков», «Зависти», превосходных рассказов, удивительной книги «Ни дня без строчки» и, наконец, недавно опубликованного еще одного, более полного свода дневников,– есть в целом судьба человека, создавшего гораздо меньше, чем мог, и по большому счету, его слава так и осталась в 1920-х – начале 1930-х годов. После этого он фактически сломался, много пил, почти ничего цельного не написал и скончался в 1960 году, пережив до конца дней писавшего Булгакова на два десятка лет. До времени высшей славы своего товарища – не прижизненной, изменчивой, неверной мхатовской славы, а абсолютной, никем до последнего времени не оспариваемой славы автора «Белой гвардии», «Собачьего сердца», «Театрального романа», «Бега», «Жизни господина де Мольера», «Последних дней», «Мастера и Маргариты», он не дожил и в своих дневниковых и мемуарных записях «Ни дня без строчки», изданных и в 1965 году под редакцией Виктора Шкловского, и в 1999-м составленных Виолеттой Гудковой, писал о ком угодно, только не о Булгакове. Об Ильфе, Петрове, Ахматовой, Алексее Толстом, Мандельштаме, Волошине, Маяковском, Горьком, Немировиче-Данченко, Станиславском, Багрицком, Мейерхольде, Грине, Стениче, Бунине, Вертинском. А Булгаков, которого он так хорошо знал, с кем был дружен и вхож в его дом, в его записях не появился.

На это обстоятельство обратила внимание еще Любовь Евгеньевна Белозерская, обидевшись в своем «Меде воспоминаний»: «Когда в 1965 году вышла его книга „Ни дня без строчки“ (Изд-во „Советская Россия“, М.), я с жадностью принялась ее читать в тайной надежде увидеть хоть несколько строк о Булгакове. Ведь они долго работали вместе, их пьесы игрались в одном театре, Олеша бывал у нас, М. А. называл его „малыш“ и отнесся так снисходительно к „шутке“, когда Олеша мистифицировал Булгакова, послав ему „вызов“ в ЦК. Кому-кому, а уж Олеше логикой взаимного расположения было положено вспомнить М. А. Но нет, не тут-то было – ни строчки. Что это? Умысел ретивого редактора? Как-то мне не верится, что в рукописи не было ни разу даже упомянуто имя писателя Булгакова» [8; 399].

Редактор здесь ни при чем. Ладно Шкловский, у которого с Булгаковым была взаимная нелюбовь, но уж Виолетта-то Гудкова точно мимо Булгакова не прошла бы – просто не было в записях Олеши ничего о Булгакове, и отгадка здесь очевидна: дело было не в зависти – просто Юрий Карлович Олеша не считал неудачливого с точки зрения советской литературы Михаила Булгакова писателем, достойным воспоминаний. Он его «похоронил» и наверняка сильно удивился бы, если бы узнал, какая слава ждет его бывшего товарища по «Гудку» и что именно его, старомодного, подчеркнуто отстраненного, ушедшего из мира литературы в мир театра, назовут одним из величайших писателей века. Он удивился бы, наверное, так же, как акушерка в «Жизни господина де Мольера», которой «развязный» рассказчик объяснял, что младенца, которого она принимает, «переведут на английский, на итальянский, на испанский, на голландский. На датский, португальский, польский, турецкий, русский…

– Возможно ли это, сударь?

– Не перебивайте меня, сударыня! На греческий! На новый греческий, я хочу сказать. Но и на греческий древний. На венгерский, румынский, чешский, шведский, армянский, арабский…

– Сударь, вы поражаете меня!

– О, в этом еще мало удивительного! Я мог бы назвать вам десятки писателей, переведенных на иностранные языки, в то время как они не заслуживают даже того, чтоб их печатали на их родном языке».

До этой великой славы не дожили ни Ильф, ни Петров, ни Славин, ни Бабель. До этой поры дотянул только один сотрудник «Гудка». В середине 1970-х он написал книгу, ныне изрядно подзабытую, а в свое время ставшую одним из самых ярких и спорных событий позднесоветской литературной жизни. Эту книгу ругали, пародировали, высмеивали, но – читали и разгадывали прозвища, за которыми скрывались ее персонажи.

«Умоляю читателей не воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров. Повторяю. Это свободный полет моей фантазии, основанный на истинных происшествиях, быть может, и не совсем точно сохранившихся в моей памяти. В силу этого я избегаю подлинных имен, избегаю даже выдуманных фамилий», – хитро предупреждал автор этого сочинения Валентин Петрович Катаев, некогда и сам угодивший на страницы булгаковской прозы «Роковые яйца»:

«– Валентин Петрович исправляет.

– Кто это такой Валентин Петрович?

– Заведующий литературной частью.

– Ну, ладно. Я, впрочем, не филолог. В сторону вашего Петровича!».

Булгаков фигурирует в «Алмазном моем венце» как синеглазый.

«Впоследствии романы и пьесы синеглазого прославились на весь мир, он стал общепризнанным гением, сатириком, фантастом… а тогда он был рядовым газетным фельетонистом, работал в железнодорожной газете „Гудок“, писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная Манишка. Он проживал в доме „Эльпит-рабкоммуна“ вместе с женой, занимая одну комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо-ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье. Он был несколько старше всех нас, персонажей этого моего сочинения, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным, семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали всё, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице. <…> Синеглазый же, наоборот, был весьма консервативен, глубоко уважал все признанные дореволюционные авторитеты, терпеть не мог Командора, Мейерхольда и Татлина и никогда не позволял себе, как любил выражаться ключик, „колебать мировые струны“. <…> Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового Заветов.

Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти».

В своей книге Катаев творил легенду, и отделить ее правду от вымысла нелегко. Очевидно, что близкой дружбы между ним и Булгаковым не было, хотя как раз с Катаевым Михаил Афанасьевич ездил на дачу к Толстому; в 1922 году они вместе встречали Новый год, Катаев называл Булгакова Мишунчиком или Мишуком, а тот его Валюном. Летом 1923 года Ю. Слезкин писал Булгакову: «В Чернигове и Кролевце читал лекции о Москве, где упоминал о тебе и Катаеве, как о самых талантливых из молодежи, работающих в „Накануне“» [13; 85].

Литературовед О. Лекманов в своих комментариях к «Алмазному моему венцу» ссылается на еще один примечательный документ. «В альбом Катаева, составленный А. Е. Крученых, вклеена общая фотография К., Олеши и Булгакова 1920-х гг. с шуточными пояснениями Катаева. Под своей частью фото он написал: „Это я, молодой, красивый, элегантный“. А под изображениями Олеши и Булгакова: „А это обезьяна Снукки Ю. К. Олеша, грязное животное, которое осмелилось гримасничать, будучи принятым в такое общество. В. Катаев. Это Мишунчик Булгаков, средних лет, красивый, элегантный“» [105].

Позднее в вошедших в книгу «Воспоминания о Михаиле Булгакове» мемуарах Катаев написал: «Он был старше нас всех – его товарищей по газете, – и мы его воспринимали почти как старика» [32; 124]. А в «Алмазном моем венце» описал и жену Булгакова, причем под ее собственным именем: «Жена синеглазого Татьяна Николаевна была добрая женщина и нами воспринималась если не как мама, то, во всяком случае, как тетя. Она деликатно и незаметно подкармливала в трудные минуты нас, друзей ее мужа, безалаберных холостяков <…> Не могу не вспомнить с благодарностью и нежностью милую Татьяну Николаевну, ее наваристый борщ, крепкий чай внакладку из семейного самовара, который мне выпадало счастье ставить в холодной, запущенной кухне вместе с приехавшей на зимние каникулы из Киева к своему старшему брату молоденькой курсисткой, которая, как и ее брат, тоже была синеглазой, синеглазкой». Сама же Лаппа, которой Паршин успел эти строки прочесть, рассказала лишь о том, как однажды она «пирожков напекла, а пришел Олеша с Катаевым – все полопали» [87; 106], и тут вспоминается известный бунинский мемуар о том, как они с Куприным нанесли аналогичный визит и ущерб другой хозяйке другого дома в другие времена и в другой стране…

В столовой у Варвары Константиновны
Накрыт был стол необычайно длинный.
Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки –
И вдруг ото всего ни крошки, ни соринки:
Все думали, что это крокодил,
А это Бунин в гости приходил.

Писателям всегда была свойственна жизнерадостность и потребность в дурачествах и шутовстве. Но главное – не это. Не пирожки, не самовар, не борщ и даже не крокодил… Главное – то, что они, молодые, современные, причастные к искусству новейшего времени, не воспринимали Булгакова не то что как самого талантливого, самого крупного писателя в своей компании, а просто как литератора, прозаика, сочинителя, и Катаев позднее честно это признал, а Мариэтта Омаровна Чудакова в беседах со старейшими советскими писателями – и надо в который раз поблагодарить ее за собранные документы – это точно зафиксировала.

«Он был для нас фельетонистом, – повторял Катаев, – и когда узнали, что он пишет роман, – это воспринималось как какое-то чудачество… Его дело было сатирические фельетоны… Помню, как он читал нам „Белую гвардию“, – это не произвело впечатления… Мне это казалось на уровне Потапенки. И что это за выдуманные фамилии – Турбины!» [32; 494].

Мало того. Они и фельетонистом его настоящим не считали. «Вообще мы тогда воспринимали его на уровне фельетонистов дореволюционной школы – фельетонистов „Русского слова“, например, Амфитеатрова… Дорошевича. Но Дорошевич хоть искал новую форму, а он не искал. Мы были настроены к этим фельетонистам критически, а это был его идеал» [142; 238].

«…Вообще это казалось вторичным, традиционным» [32; 494].

А первичным казалось то, что теперь позабыто. В том числе и Катаев, который не без зависти задним числом попытался сбить спесь уже не с самого Булгакова, но с его посмертной славы, намного опередившей прижизненную славу автора «Алмазного моего венца»: «Синеглазый немножко играл роль известного русского писателя, даже, может быть, классика, и дома ходил в полосатой байковой пижаме, стянутой сзади резинкой, что не скрывало его стройной фигуры, и, конечно, в растоптанных шлепанцах. На стене перед столом были наклеены разные курьезы из иллюстрированных журналов, ругательные рецензии, а также заголовок газеты „Накануне“ с переставленными буквами, так что получалось не „Накануне“, а „Нуненака“. <…> в отличие от всех нас чай подавался синеглазому как главе семьи и крупному писателю в мельхиоровом подстаканнике, а всем прочим просто так, в стаканах».

Что ж, это было более чем справедливо…

В 1930-е годы дружба Булгакова и Катаева сошла на нет, хотя время от времени их пути пересекались, но теперь отношения стали откровенно враждебными. Вот только две записи из дневника Елены Сергеевны Булгаковой:

«23 августа (1938 года) …встретили в Лаврушинском Валентина Катаева. Пили газированную воду. Потом пошли пешком. И немедленно Катаев начал разговор. М. А. должен написать небольшой рассказ, представить. Вообще, вернуться в „писательское лоно“ с новой вещью. „Ссора затянулась“. И так далее. Все – уже давно слышанное. Все – известное. Все чрезвычайно понятное. Все скучное. Отвез меня <…> а сам поехал с М. А. к нам и все говорил об одном и том же. Сказал, что Ставского уже нет в Союзе, что во главе ССП стоит пятерка (или шестерка), в которую входит и Катаев» [21; 197].

«25 марта (1939 года) …Пьяный Катаев сел, никем не прошенный, к столу, Пете (Вильямсу, художнику. – А. В.) сказал, что он написал – барахло – а не декорации, Грише Конскому – что он плохой актер, хотя никогда не видел его на сцене и, может быть, даже в жизни. Наконец, все так обозлились на него, что у всех явилось желание ударить его, но вдруг Миша тихо и серьезно ему сказал: вы бездарный драматург, от этого всем завидуете и злитесь. – „Валя, вы жопа“».

Катаев ушел мрачный, не прощаясь» [21; 248].

У этой сцены, возможно, был и свой внелитературный подтекст, ибо отношения между двумя писателями – успешливым Катаевым и неудачливым Булгаковым хранили «семейную тайну», относящуюся к гудковской поре. Известна история о том, как в 1923 году Катаев сватался к младшей сестре Булгакова Елене Афанасьевне, Леле, синеглазке, с которой они «вместе, путаясь холодными руками, засовывали пучок пылающих лучин в самовар» (хотя, по словам Татьяны Николаевны, никакого самовара у Булгаковых не было). Катаев изложил этот сюжет дважды: в 1920-е годы в рассказе «Медь, которая торжествовала», опубликованном в литературном приложении к «Накануне», и полвека спустя – в «Алмазном моем венце».

«– Не отпускай меня, – говорила она, и снег налипал на ее ресницы. – Зачем ты отпускаешь меня? Что без тебя я буду делать?

Но вокзал уже грозил циферблатом, поезда уже кричали в метели, и бляхи носильщиков гремели номерами, как щиты героев. Билет был прострелен навылет, и никакая сила в мире не могла заставить его выжить.

– Зачем ты меня отпускаешь? – спросила она на площадке вагона, когда уже дважды прозвонил колокол. – Увези меня отсюда к себе. Я не могу без тебя жить. Ты потеряешь меня.

Я молчал. Я знал, почему ее отпускаю. Мне нужна была любовь на всю жизнь. Или – к черту! На меньшее я был не согласен. Весной она приедет, и уже все время мы будем вместе. Проклятая жадность. Все или ничего».

Это из «Меди». А вот «Алмазный мой венец»:

«Она прижалась ко мне так доверчиво, так печально. Она положила на мое плечо свою голову в самодельной шелковой шляпке с большими полями на проволочном каркасе. Шляпа мешала и ей и мне: она не позволяла нам поцеловаться. Почему-то ей не пришло в голову снять и положить шляпу на гранитные ступени. Мы не спали почти целые сутки, навсегда прощались и все никак не могли оторваться друг от друга. Нам казалось невероятным, что мы уже никогда не увидимся. В этот мучительно длинный летний день мы любили друг друга сильнее, чем за все время нашего знакомства. Казалось, мы не сможем прожить и одного дня друг без друга. И в то же время мы знали, что между нами навсегда все кончено. Какая же страшная сила разлучала нас? Не знаю. Не знал ни тогда, ни теперь, когда пишу эти строки. Она тоже не знала. И никогда не узнает, потому что ее уже давно нет на свете. Никто не знал. Это было вмешательство в человеческую жизнь роковой силы как бы извне, не подвластной ни человеческой логике, ни простым человеческим чувствам.

Нами владел рок. Мы были жертвами судьбы.

Мы старались как могли отдалить минуту разлуки. Держась за руки, как играющие дети, мы ходили по городу, садились в трамваи, ехали куда-то, пили чай в трактирах, сидели на деревянных скамейках вокзалов, заходили на дневные сеансы кинематографов, смотрели картины, ничего не понимая, кроме того, что скоро будем навеки разлучены. Каким-то образом мы очутились в самый разгар палящего дня этого московского, как сказал бы щелкунчик – буддийского, лета в Сокольническом запущенном парке, в самой глуши леса, в безлюдье, лежа в высокой траве, в бурьяне, пожелтевшем от зноя, среди поникших ромашек, по которым ползали муравьи, трудолюбиво выполняя свою работу. Она сняла и отбросила в сторону шляпу, портившую ее прелестное круглое личико восемнадцатилетней девушки. Лежа на спине, она неподвижно смотрела синими невинными глазами в небо. Совсем девочка, прилежная школьница с немного выдающимся кувшинчиком нижней губы, что придавало выражению ее милого, мягко сточенного лица, неуловимо похожего на лицо старшего брата, нечто насмешливое, но не ироничное, а скорее светящееся умным юмором, свойственным интеллигентным южным семьям, выписывающим „Новый Сатирикон“ и любящим Лескова и Гоголя. Я подсунул руку под ее нежную шею. Она полуоткрыла жаркие губы, как бы прося напиться: над нами парами летали некрасивые московские бабочки. И я не знаю, как бы сложилась в дальнейшем наша жизнь, если бы вдруг мимо нас, с трудом пробираясь по плечи в траве, под звуки барабана не прошел маленький отряд пионеров в белых рубашках и красных галстуках. Мы отпрянули друг от друга. И когда пионеры скрылись в зарослях Сокольнического леса, мы поняли, что бессильны противостоять той злой таинственной силе, которая не хотела, чтобы мы навсегда принадлежали друг другу. Она поправила щелкнувшую подвязку, надела шляпу, села. А знойный день все продолжался и продолжался, переходил в вечер, потом в душную ночь с зарницами…».

Однако если в «Алмазном моем венце» разрыв объясняется грозным вмешательством судьбы и пионерским боем, то, согласно мемуарным источникам, разлучником молодой пары выступил сам старший брат девушки с его ироническим выражением лица, и получилось что-то вроде «Я за сестру тебя молю». В рассказе «Медь, которая торжествовала» влюбленный герой приходит к некоему Ивану Ивановичу, в котором легко угадывается Булгаков, и сообщает, что хочет жениться на его сестре.

«Он хватает ручку и быстро набрасывает на узенькой бумажке инвентарь-рецепт, дающий мне право на любовь. Он похож на доктора. Две дюжины белья, три пары обуви (одна лаковая), одеяло, плед, три костюма, собрание сочинений Мольера, дюжина мыла, замшевые перчатки, бритва, носки и т. д., и т. д. и библия.

– Два года, минимум. Вот-с выполните эту программу – тогда мы с вами поговорим.

Да. Еще одна вещь. Он совсем и забыл. Золото, золото. Золотые десятки. Это самое главное. Он преклоняется перед золотом! Купите себе, ну, скажем, десять десяток. Тогда с вами можно будет поговорить даже… о сестре. Он уверен, что это невыполнимо».

Если мы вновь обратимся к мемуарам Миндлина и булгаковской теории лестницы жизненного успеха, то это представляется вполне вероятным. Богемный Катаев казался Булгакову еще более несерьезным человеком, чем представлялся советскому писателю Катаеву Булгаков-романист.

«Катаев был влюблен в сестру Булгакова <…>, хотел на ней жениться – Миша возмущался. „Нужно иметь средства, чтобы жениться“, – говорил он», – вспоминал Юрий Слезкин, а Т. Н. Лаппа рассказывала Леониду Паршину про Елену Афанасьевну и связанную с этим историю: «Был у нее роман с Катаевым. Он в нее влюбился, ну, и она тоже. Это году в 23-м, 24-м было, в Москве. Стала часто приходить к нам, а Катаев тут же. Хотел жениться, но Булгаков воспротивился, пошел к Наде, она на Лельку нажала, и она перестала ходить к нам. И Михаил с Катаевым из-за этого так поссорились, что разговаривать перестали. Особенно после того, как Катаев фельетон про Булгакова написал – в печати его, кажется, не было, – что он считает, что для женитьбы у человека должно быть столько-то пар кальсон, столько-то червонцев, столько-то еще чего-то, что Булгаков того не любит, этого не любит, советскую власть не любит… ядовитый такой фельетон» [87; 33 34].

Поразительно, но в рассуждениях Булгакова частично звучат те же мотивы, что и у противников его собственной женитьбы десятью годами ранее, и это сходство косвенно подтверждает истинность в передаче событий, ведь людям, даже самым великим, свойственно более всего ненавидеть в других не какие-нибудь, а собственные недостатки. Легкомыслие, эгоизм, беспечность, самолюбие… Но в 1930-е годы Катаеву, должно быть, было лестно демонстрировать некогда высокомерно отнесшемуся к нему и отказавшемуся породниться Булгакову свое житейское превосходство.

А Елена Афанасьевна, Леля, разлученная с Катаевым (и слава Богу!), стала женой Михаила Васильевича Светлаева, близкого друга и коллеги Андрея Михайловича Земского, мужа своей сестры Надежды. Впоследствии М. В. Светлаев сделался известным филологом, соавтором знаменитого школьного учебника по русскому языку (Земский, Крючков, Светлаев), по которому мы все учились.

Уже в наши дни единственная дочь Елены Афанасьевны Булгаковой, племянница Михаила Афанасьевича Варвара Михайловна Светлаева попыталась историю девических увлечений своей матери подсократить: «Факт знакомства с В. П. Катаевым раздут до невероятных размеров. А спрашивал ли кто-либо саму Елену Афанасьевну, как она относится к этому знакомству? Если бы Валентин Петрович Катаев не был писателем, встреча с которым „престижна“ <…>, то этот эпизод жизни Лели не был бы даже упомянут» [120] – суждение, спору нет, резонное, но сколько людей не было бы упомянуто и сколько теней не потревожено, когда б не стал престижным писателем ее собственный дядюшка…

Глава двенадцатая. «СИЯ ВНЕШНЯЯ Б…».

30 сентября 1923 года Булгаков сделал в дневнике примечательную запись: «Вероятно, потому, что я консерватор до… „мозга костей“ хотел написать, но это шаблонно, ну, словом, консерватор, всегда в старые праздники меня влечет к дневнику. Как жаль, что я не помню, в какое именно число сентября я приехал два года тому назад в Москву. Два года. Многое ли изменилось за это время? Конечно, многое. Но все же вторая годовщина меня застает все в той же комнате и все таким же изнутри».

О каком старом празднике здесь идет речь, понятно – Вера, Надежда, Любовь, именины сестер, из года в год отмечавшиеся на Андреевском спуске. Приехал же Булгаков в Москву, судя по всему, 27 сентября 1921 года, и теперь, по прошествии времени, занялся промежуточным подведением итогов восхождения на лестницу жизненного успеха.

Миновали два года столичной жизни. За это время он успел встать на ноги, сделать себе имя если не в литературе, то в журналистике, уйти от голода и нищеты, обзавестись литературными знакомствами, нажить друзей и врагов, стать автором хоть и сомнительного, но известного и относительно прибыльного заграничного издания. Однако приспособиться внутренне к советской жизни и приблизиться к советской литературе так и не сумел. Он был чужим в этом мире, и это не просто не оставляло его равнодушным, но огорчало и тревожило: едва ли в ту пору молодой писатель ставил себе нонконформизм в заслугу с той же определенностью, с какой сегодня можем оценить это качество мы. И еще одно обстоятельство: ни в одном толстом литературном журнале – «Новом мире», «Красной ниве», «Красной нови», «Октябре», через которые входили в советскую литературу или существовали в ней законные советские писатели, и не обязательно продажные, Булгаков не напечатался. Единственным исключением стал журнал «Россия», но это было именно исключение. Позднее все эти перипетии отразятся в «Театральном романе»:

«…я в две ночи сочинил маленький рассказ под заглавием „Блоха“ и с этим рассказом в кармане ходил в свободное от репетиций время по редакциям еженедельных журналов, газетам, пытаясь этот рассказ продать. Я начал с „Вестника пароходства“, в котором рассказ понравился, но где напечатать его отказались на том и совершенно резонном основании, что никакого отношения к речному пароходству он не имеет. Долго и скучно рассказывать о том, как я посещал редакции и как мне в них отказывали. Запомнилось лишь то, что встречали меня повсюду почему-то неприязненно. В особенности помнится мне какой-то полный человек в пенсне, который не только решительно отверг мое произведение, но и прочитал мне что-то вроде нотации.

– В вашем рассказе чувствуется подмигивание, – сказал полный человек, и я увидел, что он смотрит на меня с отвращением.

Нужно мне оправдаться. Полный человек заблуждался. Никакого подмигивания в рассказе не было, но (теперь это можно сделать) надлежит признаться, что рассказ этот был скучен, нелеп и выдавал автора с головой; никаких рассказов автор писать не мог, у него не было для этого дарования.

Тем не менее произошло чудо. Проходив с рассказом в кармане три недели и побывав на Варварке, Воздвиженке, на Чистых прудах, на Страстном бульваре и даже, помнится, на Плющихе, я неожиданно продал свое сочинение в Златоустинском переулке на Мясницкой, если не ошибаюсь, в пятом этаже какому-то человеку с большой родинкой на щеке».

Уже будучи смертельно больным, Булгаков рассказал еще одну относящуюся к началу его литературного пути историю о том, как он попытался напечататься в советском журнале, и в этом сильно мифологизированном, театрализованном, карнавальном рассказе хорошо ощущается, как смех смешивается со слезами именно потому, что вспоминает человек, стоящий на пороге смерти. Этот рассказ был записан С. А. Ермолинским, ручаться за его достоверность нельзя, но и скидывать со счета было бы несправедливо, тем более что он косвенно подтверждается вышеприведенной цитатой из «Записок покойника». Итак, Булгаков говорил, по версии Ермолинского, следующее:

«Я заявился со своим первым произведением в одну из весьма почтенных редакций, приодевшись не по моде. Я раздобыл пиджачную пару, что само по себе было тогда дико, завязал бантиком игривый галстук и, усевшись у редакторского стола, подкинул монокль и ловко поймал его глазом. У меня даже где-то валяется карточка – я снят на ней с моноклем в глазу, а волосы блестяще зачесаны назад. Редактор смотрел на меня потрясенно. Но я не остановился на этом. Из жилетного кармана я извлек дедовскую „луковицу“, нажал кнопку, и мой фамильный багет проиграл нечто похожее на „Коль славен наш Господь в Сионе“. „Ну-с?“ – вопросительно сказал я, взглянув на редактора, перед которым внутренне трепетал, почти обожествляя его. „Ну-с, – хмуро ответил мне редактор. – Возьмите вашу рукопись и займитесь всем чем угодно, только не литературой, молодой человек“. Сказавши это, он встал во весь свой могучий рост, давая понять, что аудиенция окончена. Я вышел и, уходя, услышал явственно, как он сказал своему вертлявому секретарю: „Не наш человек“. Без сомнения, это относилось ко мне. <…> Дело в моем характере. „Луковица“ и монокль были всего лишь плохо придуманным физическим приспособлением, чтобы побороть застенчивость и найти способ выразить свою независимость» [11; 171–172].

Это – излюбленный булгаковский рассказ-показ, очень талантливый, живой, но стоит отметить, что здесь не самолюбование, не гордость за свою суверенность, а признание своего едва ли не мальчишества («подложил себе первую свинью» – оценит он этот эпизод в разговоре с Ермолинским), но тогда, в 1923–1925 годах за моноклем, пиджачной парой и фамильным багетом была его позиция. Тогда он держался за эти атрибуты как за гарант личной свободы, еще не был надломлен, но был полон ярости и сил, и тем не менее слова о «ненашем человеке» из ермолинского мемуара, и о «консерваторе до мозга костей» из булгаковского дневника, и «подмигивание» из «Записок покойника» – по-своему очень горестные признания. Быть ненашим, чужим, быть консерватором и отстаивать суверенитет своей личности в советской республике, в этом «диком славянском государстве», как определял он в дневнике революционную Россию, было трудным, опасным, невыгодным предприятием, особенно если ты не буржуазный спец по деликатным делам, но подневольный журналист, и собственное положение твое зыбко, а никаких надежд на общие перемены в ближайшем будущем не предвидится и жизнь придется прожить здесь, среди этих людей и в этих обстоятельствах.

«Мир раскалывается на две части – коммунизм и фашизм. Что будет, никому не известно», – писал 32-летний Булгаков в своей итоговой записи, и было очевидно, что найти себе в этом мире место человеку его склада, пройти сквозь искусственный отбор было невозможно. И от Дарвина это толкало его в прямо противоположную сторону, чему не могли бы не порадоваться покойные мать с отцом.

«Сейчас я просмотрел „Последнего из могикан“, которого недавно купил для своей библиотеки. Какое обаяние в этом старом сантиментальном Купере! Там Давид, который все время распевает псалмы, и навел меня на мысль о Боге. Может быть, сильным и смелым он не нужен, но таким, как я, жить с мыслью о нем легче. Нездоровье мое осложненное, затяжное. Весь я разбит. Оно может помешать мне работать, вот почему я боюсь его, вот почему я надеюсь на Бога».

Если сравнить это с тем, что думал и как говорил молодой нигилист и ниспровергатель авторитетов десятью годами раньше на Андреевском спуске, эволюция – налицо. Но все же сворачивать с писательского пути Булгаков не собирался и по-прежнему пытался устроить собственную судьбу в Советской стране в соответствии со старорежимными представлениями о достойной жизни.

«Жизнь складывается так, что денег мало, живу я, как и всегда, выше моих скромных средств. Пьешь и ешь много и хорошо, но на покупки вещей не хватает».

Несмотря на бытовой характер записи, момент это не менее важный. Часто писали и пишут о внутренней стойкости, бескомпромиссности, неуступчивости Булгакова – все это верно, он и сам в себе это свойство видел и знал: «…мужества во мне теперь больше. О, гораздо больше, чем в 21-м году». Вместе с тем Булгаков относился к тем людям, которые высоко ставят материальный достаток, жилье, вещи, мебель, одежду – черта, которую высмеивал в своей торжествующей «Меди» бравировавший в середине 1920-х презрением к достатку Катаев, превратившийся в накопителя материальных благ в 1930-е годы и оставивший Булгакова с его скромными приобретениями далеко позади. Но факт есть факт. Автор «Мастера и Маргариты» был не из тех, для кого творчество – высшая награда и ради него они готовы претерпевать лишения, царственно пренебрегая бытом и внутренне питаясь сознанием своей принадлежности к высокому искусству. В этом смысле он отличался от Ахматовой или Мандельштама, людей по натуре недомовитых, и скорее тяготел к оседлости, домашности в духе Пастернака и позднего Пришвина, но – не Алексея Толстого.

Когда современный, очень тонкий, проницательный литературовед Сергей Боровиков, впервые в нашем литературном сообществе поднявший вопрос о «принципиальной близости Алексея Н. Толстого и Михаила Булгакова, волею нашей прогрессивной общественности и ее выразителей-критиков, разведенных подальше по принципу борец – конформист, гонимый – гонитель, конфетка – какашка и даже белый – красный», далее утверждает, что «филиппики проф. Преображенского – это кредо самого Булгакова, с семью комнатами, с „Аидой“, горячими закусками под водку, французским вином после обеда и проч., Булгаков как мог, и неплохо, поддерживал подобие такого быта. Алексей Толстой превзошел его истинно лукулловскими масштабами, известно какой ценой. Булгаков сохранил лицо, Алексей Толстой почти потерял, но это не значит, что идеалы их были различны. Булгаков был смелее, прямее, неуступчивее, наконец, честнее Алексея Толстого. Но то лишь сравнительные степени близких писательских натур» [10] – тут надо уточнить одну вещь.

Булгаков действительно стремился к материальному достатку, но дело не в том, что он хотел жить богато, но стеснялся об этом сказать и не знал, как бы половчее приобрести капитал и соблюсти невинность, а Толстого вопросы сохранности писательской физиономии не интересовали. Булгаковская ситуация, булгаковская стратегия принципиально иная, чем у Толстого. Здесь дело как раз в различии идеалов и в степени разности, разделенности писательских натур в отношении к предмету спора. Советский полумилорд Алексей Николаевич Толстой стремился не просто к достатку, но к роскоши. Выросший в сравнительно скромных условиях на степном хуторе, он научился хорошо зарабатывать на литературе еще в 1910-е годы, не знал особой бедности ни до революции, ни после, не жил в коммуналках, а после периода материальных затруднений в 1923–1924 годах благодаря чутью, таланту, изворотливости добился большого советского успеха, мало-помалу стал ездить на собственных машинах, владеть дачами, гоняться за антикварной мебелью, посудой, картинами и драгоценностями, навлекая на себя насмешки Сталина, но к его разнообразному творчеству все эти забавы отношения не имели. Он состоялся бы и без них. Трудовой граф мог писать где угодно и что угодно, в любом состоянии души и тела – на его работоспособности окружающая обстановка не сказывалась, и в том было его высшее писательское счастье. Тут вопрос не самого творчества и даже не его психологии, но – физиологии. У Толстого, несмотря на то, что и он изрядно хлебнул в своих хождениях по мукам за три моря, были отличная нервная система и отменное пищеварение (что, к слову сказать, наш граф ценил, никогда не садился за письменный стол, не очистив кишечник, и призывал к тому же в публичных речах молодых советских писателей), и совсем иное дело Булгаков с его расшатанными нервами и испорченным желудком: «Есть неуместная раздражительность. Все из-за проклятого живота и нервов <…> Если б не нездоровье, я бы тверже смотрел в свое туманное черное будущее».

Он не мог работать в плохих условиях, то есть мог, конечно, и написанные в нехорошей квартире на Большой Садовой «Псалом», «Белая гвардия» и тьма фельетонов тому свидетельство, но эта обстановка выматывала, истощала его. «Болен я, кроме всего прочего…».

Булгаков, в отличие от Толстого, был слишком чувствителен, слишком восприимчив, брезглив и щекотлив, а советская жизнь не для людей этого склада. То же самое с известными поправками можно отнести и к его герою профессору Преображенскому. Привилегии и следование старорежимным привычкам нужны Филиппу Филипповичу не сами по себе, не как самоцель и единственная награда за труды, а потому, что иначе он не может оперировать. В «Собачьем сердце» невозможность трудиться без семи комнат изображена в завистливо-ироническом ключе, но в реальной жизни Булгакову было не до шуток: он физически страдал от отсутствия сносного жилья.

«Пока у меня нет квартиры – я не человек, а лишь полчеловека».

«Если отбросить мои воображаемые и действительные страхи жизни, можно признаться, что в жизни моей теперь крупный дефект только один – отсутствие квартиры».

Даже много лет спустя Е. С. Булгакова запишет в дневнике: «Для М. А. квартира – магическое слово. Ничему на свете не завидует – квартире хорошей». Именно квартира станет одним из доводов во внутренних раздумьях писать или нет пьесу о Сталине.

К квартирному вопросу Булгаков обращался не только сокровенно в дневнике, но и откровенно в фельетонистике.

«…последние три года в Москве убедили меня, и совершенно определенно, в том, что москвичи утратили и само понятие слова „квартира“ и словом этим наивно называют что попало», – писал он в последнем из опубликованных в «Накануне» очерке «Москва 20-х годов» и заканчивал его прогнозом, призывом, кличем: «Москва! Я вижу тебя в небоскребах!», что впоследствии отзовется в футурологических «Роковых яйцах» замечательным абзацем: «Подобно тому, как амфибии оживают после долгой засухи, при первом обильном дожде, ожил профессор Персиков в 1926 году, когда соединенная американо-русская компания выстроила, начав с угла Газетного переулка и Тверской, в центре Москвы, 15 пятнадцатиэтажных домов, а на окраинах – 300 рабочих коттеджей, каждый на 8 квартир, раз и навсегда прикончив тот страшный и смешной жилищный кризис, который так терзал москвичей в годы 1919–1925».

Но то, что легко писалось, не просто делалось, и ожить так скоро ни Булгакову, ни истерзанным москвичам дано не было. В реальной жизни писатель жестоко страдал от страшных и несмешных условий, в каких проживало пусть не поголовно, но 9/10 московского населения.

«– Вот не совсем понимаю, почему вы, человек довольно благодушный, как только начинаете говорить о квартире, впадаете в ярость?» – обращается к повествователю «Москвы 20-х годов» один из героев булгаковского фельетона и получает ответ: «В лето от рождества Христова… (в соседней комнате слышен комсомольский голос: „Не было его!!“), ну было или не было, одним словом, в 1921 году, въехав в Москву, и в следующие года 1922 и 1923-й страдал я, граждане, завистью в острой форме <…> квартирку, простите, осилить не мог. Ни в три комнаты, ни в две и даже ни в одну. И как сел в знаменитом соседстве с Василием Ивановичем, так и застрял».

Василий Иванович, этот «кошмар в пиджаке и полосатых подштанниках», эта «крышка гроба» над булгаковским лирическим героем – сквозной персонаж его фельетонистики, сосед по нехорошей квартире, пьяница, матершинник и гармонист, который в силу пролетарского происхождения должен был бы показывать автору, «человеку происхождения сомнительного», пример поведения, на деле отравлял жизнь невыносимо.

«Я положительно не знаю, что делать со сволочью, что населяет эту квартиру. У меня в связи с болезнью тяжелое нервное расстройство, и такие вещи выводят меня из себя», – писал уже не все побеждающий, относящийся хотя бы на словах с юмором к советской коммунальности герой фельетона, а сам Булгаков в дневнике, и эта разница между дневником и художественным текстом, между унынием и бодростью, между отчаянием и надеждой важна, ибо она отражала две стороны натуры и мироощущения писателя и касалась уже не только жилья.

«В литературе я медленно, но все же иду вперед. Это я знаю твердо. Плохо лишь то, что у меня никогда нет ясной уверенности, что я действительно хорошо написал. Как будто пленкой какой-то застилает мой мозг и сковывает руку в то время, когда мне нужно описывать то, во что я так глубоко и по-настоящему <верю> это я <…> знаю <…> мыслью и чувством».

Это – из дневника, а вот «Театральный роман» с его безусловным автобиографическим подтекстом: «И, как червь, начала сосать мне сердце прескверная мысль, что никакого, собственно, писателя из меня не выйдет. И тут же столкнулся с еще более ужасной мыслью о том, что… а ну как выйдет такой, как Ликоспастов? Осмелев, скажу и больше: а вдруг даже такой, как Агапенов?».

В этом поразительном, очень закрытом и преисполненном сверх меры чувством собственного достоинства человеке неслучайно слились две крови: сильная, живучая, умеющая держать удар – материнская и более тонкая, более талантливая, но менее стойкая, очень уязвимая – отцовская. Первая помогала ему удержаться на самом краю жизни в Никольском и Вязьме, перенести опасности петлюровского нашествия в Киеве и боев с горцами в Чечен-ауле, а после – тяготы пещерного коммунизма во Владикавказе, Тифлисе и Батуме; она текла по его жилам, когда он развивал в Москве неслыханную, чудовищную энергию, о которой писал в «Сорока сороках», она обучила его защитным приемам и сделала так, чтобы он «оброс мандатами, как собака шерстью», и «тело его стало худым и жилистым, сердце железным, глаза зоркими», а сам он «закаленным».

Но была и вторая кровь – отцовская, та, что дала литературный и театральный дар, острый ум, фантазию, воображение, но вместе с ними наградила мнительностью, раздражительностью, унынием и той самой неврастенией, которую с настойчивостью неврастеника отрицает в себе Максудов («У меня и тени неврастении нет. И вообще, раньше чем этим словом швыряться, надо бы узнать поточнее, что такое неврастения, да рассказы Измаила Александровича послушать. Но это в сторону») и которая – рискнем предположить – ввергла молодого врача в морфинизм, диктовала ему в иные, хотя и не частые минуты интеллигентскую нерешительность, заставляла страдать от коммунальной жизни и сомневаться в себе, своем таланте, как сомневался когда-то в себе молодой и в сущности абсолютно благополучный по сравнению с сыном киевский богослов Афанасий Иванович Булгаков…

«Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верно, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, пропаду».

«Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним – писателем. Посмотрим же и будем учиться, будем молчать».

«…меня волнует вопрос – беллетрист ли я?».

«Страшат меня мои 32 года и брошенные на медицину годы, болезнь и слабость», – запись, почти буквально перекликающаяся с тем, что писал своей невесте Афанасий Иванович в 1890 году. «Тридцать один год прожил я на белом свете <…> и так-то грустно, грустно стало на душе! Что я сделал за это время…» [48; 45].

Булгаков не зря вложил в уста Азазелло фразу о том, что «вопросы крови – самые сложные вопросы в мире!». Пока перемогала кровь материнская, он держался, верил в себя и побеждал, когда она исчерпалась, истратилась на борьбу и осталась лишь отцовская, – погиб. Вот подлинные рамки его судьбы. Остальное – предлагаемые обстоятельства.

В середине 1920-х он в большой степени чувствовал кровь матери. Ею был напитан его первый роман (а вот «Мастер и Маргарита» – несомненно насыщен кровью отцовской), на успех которого он рассчитывал очень. Здесь была его ставка, его шанс вырваться из коммунального плена, от Васильев Иванычей, Аннушек, Шариковых, Швондеров, отравлявших его существование… В фельетоне «Самогонное озеро» он писал:

«В 8 часов вечера, когда грянул лихой матлот и заплясала Аннушка, жена встала с дивана и сказала:

– Больше я не могу. Сделай, что хочешь, но мы должны уехать отсюда.

– Детка, – ответил я в отчаянии. – Что я могу сделать? Я не могу достать комнату. Она стоит 20 миллиардов, я получаю четыре. Пока я не допишу романа, мы не можем ни на что надеяться. Терпи.

– Я не о себе, – ответила жена. – Но ты никогда не допишешь романа. Никогда. Жизнь безнадежная. Я приму морфий.

При этих словах я почувствовал, что я стал железным. Я ответил, и голос мой был полон металла:

– Морфию ты не примешь, потому что я тебе этого не позволю. А роман я допишу, и, смею уверить, это будет такой роман, что от него небу станет жарко».

Но больше не могла и грозилась вернуться к морфию, конечно, не Татьяна Николаевна с ее несильным, податливым, но очень живучим и гибким характером (не зря она прожила такую долгую жизнь) – это грозило ему самому. Страшно подумать, но ведь с Булгаковым в Москве теоретически могло бы повториться то же, что уже было в Никольском и Вязьме. Его спасло творчество, увел от душевного надлома обращенный в прошлое роман.

Этот роман при жизни Булгакова в его родной стране полностью так и не увидел света, и, с точки зрения материальной, вещественной, житейской, он пригодился своему создателю лишь как основа для будущей пьесы, по-настоящему переменившей его жизнь. Но сама по себе попавшая в тень от «Мастера и Маргариты» «Белая гвардия» остается не только одним из самых великих русских романов о междоусобной смуте, но, быть может, – самым безупречным из всех булгаковских творений, к появлению которого он потом возвращался и писал рассказ о романе («Мне приснился сон»), повесть о романе («Тайному другу»), роман о романе («Театральный роман»). В последнем читаем:

«Он зародился однажды ночью, когда я проснулся после грустного сна. Мне снился родной город, снег, зима, гражданская война… Во сне прошла передо мною беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него люди, которых нет уже на свете. Во сне меня поразило мое одиночество, мне стало жаль себя. И проснулся я в слезах. Я зажег свет, пыльную лампочку, подвешенную над столом. Она осветила мою бедность – дешевенькую чернильницу, несколько книг, пачку старых газет. Бок левый болел от пружины, сердце охватывал страх. Я почувствовал, что я умру сейчас за столом, жалкий страх смерти унизил меня до того, что я простонал, оглянулся тревожно, ища помощи и защиты от смерти. <…>

Дом спал. Я глянул в окно. Ни одно в пяти этажах не светилось, я понял, что это не дом, а многоярусный корабль, который летит под неподвижным черным небом. Меня развеселила мысль о движении. Я успокоился, успокоилась и кошка, закрыла глаза.

Так я начал писать роман…».

«Белая гвардия» замечательно начинается. Космическая картина – звезды, небо, и взгляд автора, постепенно опускающийся вниз и фокусирующийся на точке – киевском доме, где живет осиротевшая семья из трех человек – отец умер давно, мать – недавно, и остались двое братьев и вышедшая замуж сестра. Этот дом – средоточие тепла, любви, уюта, но дому угрожает опасность, и автор показывает людей, готовых его защищать. «Героев своих надо любить». К «Белой гвардии» – это имеет самое прямое отношение. Трое Турбиных и их друзья Мышлаевский, Шервинский, Карась, Лариосик, а также защитники Города Малышев, Студзинский, Най-Турсы, Юлия Рейсс, доктора, юнкера, кадеты, офицеры, священник – какая галерея замечательных лиц, положительных героев, живых, остроумных, веселых, милосердных. Это опять же только Алексею Толстому удавалось в первой части «Хождения по мукам» написать зараз столько прекрасных героев, но здесь и разница: Толстой в «Восемнадцатом годе» скурвился, бросил своих любимых Дашу, Катю, Телегина и Рощина на съедение конъюнктуре, превратил в большевистских прихвостней, а Булгаков не уступил ни на йоту. Исторически обреченные, неправые, слепые – да сколько угодно, но верные себе.

«Роман этот люблю больше всех других моих вещей», – признавал автор в автобиографии 1924 года, а в рассказе «Мне приснился сон» писал:

«Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: „И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими“. Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз. И страшного человека в оспе, мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался».

Последнее утверждение героя было бы неверно распространять на «Белую гвардию». Ее автор конечно же собирался печатать свой роман, на который, как уже говорилось, поставил литературное и житейское будущее. И таинственный издатель, фигурирующий в повести «Тайному другу»: «…был он усеян веснушками, как небо звездами (и лицо, и руки), и отличался большим умом. Профессия у него была такая: он редактор был чистой крови и божьей милостью и ухитрился издавать (в годы 1922–1925!!) частный толстый журнал!», а в «Театральном романе» – напротив, демоническое создание в пальто и блестящих глубоких калошах с портфелем под мышкою: «Я его узнал. У меня в комнате находился один из самых приметных людей в литературном мире того времени, редактор-издатель единственного частного журнала „Родина“ Илья Иванович Рудольфи» – был вполне реальным, хотя и, без сомнения, необыкновенным человеком – И. Г. Лежневым.

Как ни богат российский XX век на причудливые человеческие судьбы, жизнь Исайи Григорьевича Альтшуллера (Лежнев – псевдоним) невероятна, поразительна, и эту поразительность Булгаков лаконично, но очень отчетливо и образно в «Театральном романе» запечатлел.

«Дверь распахнулась, и я окоченел на полу от ужаса. Это был он, вне всяких сомнений. В сумраке в высоте надо мною оказалось лицо с властным носом и разметанными бровями. Тени играли, и мне померещилось, что под квадратным подбородком торчит острие черной бороды. Берет был заломлен лихо на ухо. Пера, правда, не было.

Короче говоря, передо мною стоял Мефистофель».

Он родился в том же году, что и Булгаков, – 1891-м в консервативной еврейской семье, с которой в 13 лет порвал и в 1905-м подростком ушел в революцию. В 1906-м вступил в РСДРП. В 1909 году от революционных идей на время отошел, увлекся мистикой, занимался самообразованием, зарабатывая на жизнь частными уроками. В 1910-м уехал в Швейцарию и стал вольнослушателем философского факультета Цюрихского университета. В Россию вернулся в 1914-м, работал в газетах в Николаеве и Царицыне, после Февральской революции сорвался в Петроград. Здесь сотрудничал в издававшейся Леонидом Андреевым газете «Воля народа», но после октябрьского переворота перешел в большевистскую печать. В 1920-м был мобилизован в Красную армию, заведовал Отделом печати Краснодарского ревкома, то есть был совсем недалеко от тех мест, где начинался литературный путь белого Булгакова.

Лежнев был по природе издателем, редактором, человеком очень умным, смелым и инициативным, насколько это только позволяла новая власть. В 1922 году он принялся издавать «первый беспартийный литературно-общественный журнал» – журнал «Новая Россия», удостоившийся внимания Ленина.

«…Новая Россия“ № 2 закрыта питерскими товарищами, – озабоченно писал Ильич железному Феликсу 19 мая 1922 года. – Не рано ли закрыта? Надо разослать ее членам Политбюро и обсудить внимательнее. Кто такой ее редактор Лежнев? Из „Дня“? Нельзя ли о нем собрать сведения?..» [64; 265–266].

Сведения собрали, газету (вернее, журнал) разрешили под другим названием – «Россия», а Лежнев получил «охранную грамоту», которой ему хватило на всю оставшуюся жизнь, где был и арест ОГПУ, и высылка из СССР в 1926-м («редактор мой Рудольфи арестован и высылается за границу») за «участие в контрреволюционном заговоре» сроком на три года, но с сохранением советского гражданства и должностью в берлинском торгпредстве, и прощение в 1929-м, и возвращение в страну в 1930-м, и прием в партию по личной рекомендации Сталина, и новые встречи с Булгаковым, и отсутствие репрессий, и высокие должности (редактор Отдела литературы и искусства в «Правде»), и коммунистическая ортодоксальность, и очевидная связь с ГПУ–НКВД, и изучение творчества Шолохова, и полуопала в 1939-м, и непонятно на чем основанное неисчезающее доверие к нему вождя, и много других темных, до сих пор до конца не изученных обстоятельств, о чем Булгаков не мог знать, но что сумел почувствовать, предугадать и в «Театральном романе» выразить.

Очень неплохую характеристику Лежневу дал М. Н. Агурский: «В 1922 г. он выдвигает теорию „революционного консерватизма“, в которой защищает многие положения национал-большевизма, не считая себя сменовеховцем, ибо сотрудничал с большевиками давно. В национал-большевизме Лежнев оказывается на левом фланге, представляя в нем самое радикальное нигилистическое крыло, отвергавшее идеологию, право, традиционные ценности, признавая высшим мерилом „народный дух“.

Звездное небо Лежнева существенно отличается от устряловского. На нем нет Леонтьева, Данилевского, славянофилов, но на нем ярко сияют Ницше, Шестов, Гершензон, богостроители Горький и Луначарский. Но всех их связывает в единую систему Гегель. Диалектика господствует в лежневском мышлении как метод. Все наблюдаемое имеет свою обратную потенцию. Атеизм – религиозен, интернационализм – национален, идея – безыдейна. Наконец, „народный дух“ Лежнева оказывается переодетым „историческим Духом“ Гегеля.

Лежнев не был создателем собственной философской системы, а лишь эпигоном, но зато исключительно последовательным. То, что для одних было лишь теорией, для него должно было быть воплощено в практику. В своей автобиографии Лежнев сообщает, что для него всегда главной целью была ясность и непротиворечивость, и это правда. Он был по-своему безукоризненно честен в рамках своих взглядов и совершенно последователен в своей непоследовательности» [1].

Трудно сказать, действительно ли это имело отношение к реальному Лежневу, а не к его способу самовыражения, но на этих качествах они с Булгаковым не могли не сойтись: безукоризненная честность, ясность и последовательность были несомненными добродетелями вступившего в литературу писателя. Но, с точки зрения мировоззрения, общего между ними было гораздо меньше, и лежневское кредо, изложенное в первом номере «Новой России», Булгакову скорее всего претило:

«Свершилась великая революция, выкорчевала старые гнилые балки и, полуразрушив ветхий фасад дома, подвела под него железобетонный фундамент. Дом сейчас выглядит неприглядно, но просмотреть новую могучую социально-государственную основу могут лишь слепцы. Строительство идет и пойдет на новых началах, но новых не абсолютно. В этой новизне – великая историческая преемственность. Здоровые корни нового сплетаются со здоровыми корнями прошлого <…> На синтезе революционной новизны и с дореволюционной стариной строится и будет строиться новая послереволюционная Россия» [13; 96].

Замечательно отреагировал на эти идеи Пришвин, которого Лежнев также в своем журнале печатал: «Лежнев со своей „Россией“ правы были бы, если бы выставили лозунг:

„Помирать собирайся, а рожь сей“, – мудрейшее правило русского народа, забытое интеллигенцией, оно составляет поле для жизни, узаконивает „злобу дня“ и вообще дает возможность людям жить. Иначе как бы нам теперь жить, в наше время, когда наше правительство окопалось на войну со всем миром и непременно все должно кончиться катастрофой. Но Лежнев не прав тем, что в этом хочет разрешить великое столкновение двух сил: рационалистического интернационализма и мистического национализма» [98; 265].

О мистическом национализме, об интернационализме, о их столкновении, равно как и о военной катастрофе, размышлял и Булгаков – идеи эти, по-видимому, носились в тогдашнем воздухе: «Теперь нет уже никаких сомнений в том, что мы стоим накануне грандиозных и, по всей вероятности, тяжких событий. В воздухе висит слово „война“. Второй день, как по Москве расклеен приказ о призыве молодых годов (последний – 1898 г.). Речь идет о так называемом „территориальном сборе“. Дело временное, носит характер учебный, тем не менее вызывает вполне понятные слухи, опасения, тревогу…».

Тем не менее войны удалось избежать, зато продолжилось время, по пришвинскому выражению, «салического совокупления власти с литературой», и сменовеховцы, несмотря на отправку из России философского корабля, были еще в почете. На этом фоне лежневский журнал процветал и раскручивал своего нового автора, как раскручивала его и «Накануне». В декабре 1922 года Лежнев назвал Булгакова среди будущих авторов журнала, в марте 1923-го в «России» появилось объявление о том, что «Мих. Булгаков заканчивает роман „Белая гвардия“, охватывающий борьбу с белыми на юге (1919–1920 гг.)» [142; 198]. В том же 1923 году «Россия» напечатала вторую часть «Записок на манжетах». 31 августа 1923 года Булгаков писал Слезкину, с которым они еще не успели поссориться: «Лежнев начинает толстый ежемесячник „Россия“ при участии наших и заграничных. Сейчас он в Берлине, вербует. По-видимому, Лежневу предстоит громадная издательско-редакторская будущность. Печататься „Россия“ будет в Берлине» [13; 85].

Таким образом, Булгаков прекрасно знал, куда понесет роман, о работе над которым сообщал различным корреспондентам.

Сестре Надежде весной 1923-го: «Живу я как сволочь – больной и всеми брошенный. Я к Вам не показываюсь потому, что срочно дописываю 1-ую часть романа; называется она „Желтый прапор“» [13; 82].

Слезкину в августе того же года: «Роман я кончил, но он еще не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кое-что исправлю» [13; 84].

«Роман „Белая гвардия“ является первой частью трилогии и прочитан был автором в течение четырех вечеров в литературном кружке „Зеленая лампа“, – писал сам Слезкин в «Накануне» полгода спустя, в марте 1924 года. – Вещь эта охватывает период 1918–1919 годов, гетманщину и петлюровщину до появления в Киеве Красной Армии… Мелкие недочеты, отмеченные некоторыми, бледнеют перед несомненными достоинствами этого романа, являющегося первой попыткой создания великой эпопеи современности» [123].

«Булгаков не был удовлетворен романом. Помимо сокращений, которые предлагал ему редактор, он сам хотел перерабатывать роман… Он ходил по комнате, иногда переставал диктовать, умолкал, обдумывал… Роман назывался „Белый крест“» [32; 130], – несколько иначе вспоминала И. С. Раабен, а Татьяна Николаевна Лаппа рассказывала Чудаковой: «…Писал ночами „Белую гвардию“ и любил, чтоб я сидела около, шила. У него холодели руки, ноги, он говорил мне: „Скорей, скорей горячей воды“; я грела воду на керосинке, он опускал руки в таз с горячей водой…» [142; 219].

Это последнее воспоминание ни в рассказ «Мне приснился сон», ни в повесть «Тайному другу», ни в «Театральный роман» не вошло. «Была жизнь и вдруг разлетелась, как дым, и я почему-то оказался в Москве, совершенно один в комнате <…> Из-за чего же все это? Из-за дикой фантазии бросить все и заняться писательством <…> Ночь беззвучна. Пахнет плесенью. Не понимаю только одного, как могло мне присниться тепло? В комнате у меня холодно…» – писал Булгаков в рассказе, и Сергею Леонтьевичу Максудову также было суждено творить «Черный снег» в одиночестве, разве что только «добрая соседка, жена мастера» сварит бульон.

Не войдет в «прозу о романе» и другой сюжет. В апреле 1924 года Булгаков заключил договор с Лежневым, и цена была определена в 80 рублей за лист. Это было откровенно мало, и тем же летом еще не изданную «Белую гвардию» попыталось перекупить издательство «Недра», с которым Булгаков уже имел опыт сотрудничества: в начале года там вышла его «Дьяволиада».

«Повесть моя „Дьяволиада“ принята, но не дают больше чем 50 руб. за лист. <…> Повесть дурацкая, ни к черту не годная», – записал автор в дневнике 26 октября 1923 года, именно в связи с «Дьяволиадой» выразив сожаление, что «бросил медицину и обрек себя на неверное существование», а несколько месяцев спустя уже в более спокойном, хотя по-прежнему элегическом расположении духа отметил: «Сегодня вечером получил от Петра Никаноровича свежий номер (альманаха) „Недра“. В нем моя повесть „Дьяволиада“ <…> Итак, впервые я напечатан не на газетных листах и не в тонких журналах, а в книге-альманахе. Да-с. Скольких мучений стоит! Скольких?».

Книга-альманах заинтересовалась и романом. Как вспоминал ответственный секретарь издательства П. Н. Зайцев (о котором и шла речь в процитированной выше записи), «условия на роман были кабальные, а в наших „Недрах“ Булгаков мог бы получить несравненно больше» [32; 499]. Доверять этому утверждению следует, однако, с большой долей осторожности: судя по гонорару, предложенному за «Дьяволиаду», едва ли «Недра» были готовы заплатить «несравненно» больше, чем Лежнев, – это уж «милый человек», как называла его в мемуарах Л. Е. Белозерская, Петр Никанорович Зайцев расщедрился и раскошелился задним числом. Но Булгаков предложением «Недр» все равно заинтересовался и, возможно, возложил на него определенные надежды.

Издательство это возглавлял старый и очень независимый большевик и издатель, знакомый Бунина и Телешова Николай Семенович Ангарский – «высокий человек с рыжей мефистофельской бородой» [8; 334], как вспоминала о нем Белозерская («…стра<ш>ный Ангарский производит какой-то разгром служащих», – писал в дневнике Булгаков), а в состав редколлегии входил известный писатель, по первой профессии врач В. В. Вересаев (Смидович). За ним Булгаков следил давно. Еще в феврале 1922 года, в самую голодную начальную московскую пору он записал в дневнике:

«Вечером, на Девичьем поле, в б. Женских курсах (ныне 2-й Университет) был назначен суд над „Записками врача“. В половину седьмого уже стояли черные толпы студентов у всех входов и ломились в них.

Пришло <нес>колько тысяч. <…>

Верес<аев> очень некрасив, похож на пожилого еврея (очень хорошо сохранился). У него очень узенькие глаза, с набрякшими тяжелыми веками, лысина. Низкий голос. Мне он очень понравился. Совершенно другое впечатление, чем тогда, на его лекции.

Быть м<ожет> по контрасту с профессорами. Те ставят нудные, тяжелые вопросы, Вересаев же близок к студентам, которые хотят именно жгучих вопросов и правды в их разрешении. Говорит он мало. Но когда говорит, как-то умно и интеллигентно все у него выходит. С ним были две дамы, по-видимому, жена и дочь».

С Вересаевым позднее он был очень дружен, во многом ориентировался и одновременно полемизировал с его «Записками врача», когда писал свои «Записки юного врача». Вересаев давал Булгакову взаймы в 1920-е и поддерживал в 1930-е годы, сохранилась их очень искренняя переписка, известны непростые творческие отношения в связи с работой над пьесой о Пушкине, однако в 1924-м именно Вересаев «Белую гвардию» зарубил. Отметив все достоинства романа, включающие в себя мастерство, честность и объективность автора, он написал во внутренней рецензии, что роман неприемлем для издательства. Но дело было, судя по всему, не только в требованиях цензуры, Вересаеву роман, в отличие от сатирических рассказов, не понравился. «„Белая гвардия“, по-моему, вещь довольно рядовая, но юмористич<еские> его вещи – перлы, обещающие из него художника первого ранга» [24], – писал он в апреле 1925 года Волошину.

Что же касается оценки хозяина «Недр» Н. С. Ангарского, то здесь свидетельства разнятся. Волошину Ангарский возражал: «Я не согласен с Вами в оценке его романа: роман слаб…» [142; 246] Иначе запомнилось мнение издателя сотруднику «Недр» П. Н. Зайцеву. «Он тоже считал „Белую гвардию“ талантливым произведением, роман произвел на него сильное впечатление реалистическим изображением действительности, живой и сочной подачей людей, их характеров, но Ангарского смущало изображение белогвардейцев, недавних врагов советской власти, которые могли вызвать симпатию и сочувствие у читателей. И, поколебавшись, Н. Ангарский решил поддержать Вересаева: печатать роман нельзя по идеологическим причинам» [142; 500].

«…ты, Леонтьич, с этим романом даже не суйся никуда. Наживешь ты себе неприятности, и придется нам, твоим друзьям, страдать при мысли о твоих мучениях <…> не так велики уж художественные достоинства твоего романа <…> чтобы из-за него тебе идти на Голгофу. Пойми!».

Думал или не думал так булгаковский протагонист из «Театрального романа», понимал или не понимал про Голгофу, но самому Булгакову после отказа «Недр» ничего не оставалось, как уповать на демонического Лежнева, хоть и бросившего его на съедение издателю 3. Л. Каганскому («Завтра неизвестный мне еще еврей Каганский должен будет уплатить мне 300 рублей и векселя. Векселями этими можно п<одтеретьс>я»), но единственного, кто так полюбил и оценил «Белую гвардию», что рискнул выйти с ней на бой с советской цензурой.

«Ваш роман Главлит не пропустит, и никто его не напечатает. Его не примут ни в „Зорях“, ни в „Рассвете“ <…> И тем не менее я этот роман у вас беру».

О Лежневе принято отзываться плохо. «Хитрая, веснушчатая лиса, – писал о своем ровеснике и редакторе и сам Булгаков в дневнике. – Не хочется мне связываться с Лежневым». «Подхалим, ради выгоды переметнувшийся к большевикам и покорно лизавший им пятки» [97; 372], – по обыкновению категорично вынес свой приговор покаявшемуся сменовеховцу бескомпромиссный Р. В. Иванов-Разумник. «Он заигрывал с интеллигенцией, старался стать ее трибуной, подчеркнуто демонстрировал независимость вкусов и свою политическую независимость, – писал уже не о самом Лежневе, но о его журнале драматург Сергей Ермолинский. – И он словно доказывал Западу, что в России, которую продолжают обвинять в полном бесправии, покончено с единомыслием, возрождается свободная литература. По-видимому, это была одна из главных, подпочвенных задач нового журнала» [44; 56].

А между тем Исайе Григорьевичу при всех его недостатках и той, несомненно, сомнительной роли, каковую играл и он, и его журнал, нельзя отказать в самом важном качестве, которым обладает, должен обладать настоящий издатель: Лежнев имел вкус, нюх, чутье и по-настоящему любил литературу. Даже не то чтобы любил, здесь был его интерес, страсть, подобная страсти коллекционера, охотника. Лежнев физически страдал, когда талантливые тексты проходили мимо него и печатались не им. В отличие от Алексея Толстого или Владимира Нарбута, также прекрасных издателей, он не был ни писателем, ни поэтом, и оттого его чувство к литературе не было замутнено личными интересами и пристрастиями. Как и положено человеку его профессии, Лежнев больше ценил сами произведения, нежели их неуживчивых, мнительных, капризных, вечно обиженных и недовольных создателей, он хотел поменьше платить и побольше получать («…с вами я не могу говорить о деньгах, и по двум причинам – во-первых, деньги не должны интересовать писателя, а, во-вторых, вы в них ничего не понимаете»), наверняка был лукав и нечестен, но над всем этим возвышалось чувство, перемогающее всё, – нежность редактора к только что вышедшей книге. И как ни был Булгаков на своего издателя, его фактически обокравшего, обижен («Ах, Рудольфи, Рудольфи! Спасибо вам и за Макара и за Алоизия»), он эту нежность знал и в «Театральном романе» не случайно сразу же вслед за этим горьким упреком нарисовал дивную, апологетическую картину: «Под этой лампочкой сидел в пальто Рудольфи, а перед ним на столе, и на полу, и под столом лежали серо-голубые книжки только что отпечатанного номера журнала. О, миг! Теперь-то мне это смешно, но тогда я был моложе.

У Рудольфи сияли глаза. Дело свое, надо сказать, он любил. Он был настоящий редактор».

«Редактор Божьей милостью», – писал о нем же в повести «Тайному другу».

Первая часть «Белой гвардии» вышла в «России» в самом конце 1924 года. Вместе с Булгаковым, открывавшим номер, в той же книжке были напечатаны стихи Адалис, Г. Шенгели, Пастернака, Ходасевича, Брюсова и Шкапской, проза Ольги Форш и Бориса Пильняка, а также воспоминания Леонида Гроссмана о Леониде Андрееве и Андрея Белого о Брюсове – словом, номер получился представительным, но едва ли Булгакова интересовало что-то помимо текста, начинавшегося на 3-й странице и заканчивавшегося на 99-й.

«28 декабря. У газетчика случайно на Кузнецком увидел 4-й номер „России“. Там – первая часть моей „Белой гвардии“, т. е. не первая часть, а первая треть. Не удержался и у второго газетчика, на углу Петровки и Кузнецкого, купил номер. Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу». Это позднее отразилось и в «Театральном романе»: «Не стоит описывать, как я просидел всю ночь над книгой, перечитывая роман в разных местах. Достойно внимания, что временами роман нравился, а затем тотчас же казался отвратительным. К утру я был от него в ужасе».

Это неуверенное чувство сопровождало автора всю зиму 1924/25 года.

«4 января. …боюсь, как бы „Б<елая> г<вардия>“ не потерпела фиаско. Уже сегодня вечером, на „Зел<еной> лампе“ Ауслендер сказал, что „в чтении“… и поморщился. А мне нравится, черт его знает, почему».

25 января Булгаков записал в дневнике с мнительной надеждой:

«…у меня такое впечатление, что несколько лиц, читавших „Бел<ую> г<вардию>“ в „России“, разговаривают со мной иначе, как бы с некоторым боязливым, косоватым почтением.

М…н отзыв об отрывке „Б<елой> г<вардии>“ меня поразил, его можно назвать восторженным, но еще до его отзыва окрепло у меня что-то в душе.

Это состояние уже дня три. Ужасно будет жаль, если я заблуждаюсь и „Б<елая> г<вардия>“ не сильная вещь».

Дальнейшее хорошо известно. Вторая часть романа появилась весной 1925-го в пятом номере «России», а третья не вышла вообще. Лежнев не был в этом виноват. Он не меньше Булгакова был заинтересован в том, чтобы допечатать до конца понравившуюся ему вещь. Но в стране стремительно менялось отношение к сменовеховцам, «Россия» прогорела и закрылась, издатель Каганский с кабальным для Булгакова договором в кармане навсегда уехал за границу, где еще попортил писателю немало крови, Мефистофеля Лежнева вскоре также выслали за рубеж, а обманутый автор, можно сказать, обманутый вкладчик – он вложил в прогоревший банк свой роман – кинулся искать правду в конфликтной комиссии Всероссийского союза писателей – поступок, на который едва ли решился бы боязливый Сергей Леонтьевич Максудов, но который совершил более близкий по духу автору герой повести «Тайному другу».

«…судился с редактором в третейском суде. При этом пять взрослых мужчин, разбирая договоры: мой с редактором, редактора со страдальцем, мой с Рвацким и редактора с Рвацким, – пришли в исступление. Даже Соломон не мог бы сказать, кто владеет романом, почему роман не допечатан, какие кильки лежали в конторе, куда девался сам Рвацкий».

Это – литература, а вот что было в действительности:

«Заявление.

Редактор журнала „Россия“ Исай Григорьевич Лежнев, после того как издательство „Россия“ закрылось, задержал у себя, не имея на то никаких прав, конец моего романа „Белая гвардия“ и не возвращает мне его.

Прошу дело о печатании „Белой гвардии“ у Лежнева в конфликтной комиссии разобрать и защитить мои интересы» [13; 96].

Никакого результата это обращение в писательские инстанции не возымело («Кончилось тем, что я расхохотался и плюнул»), и, может быть, поэтому Булгаков сделал уже тогда вывод о необходимости обращаться к более высоким лицам, а роман, за судьбу которого так переживал его создатель, прошел мимо критиков, читателей, издателей, и никто, почти никто, за исключением разве что Волошина, отозвавшегося о «Белой гвардии» в одном из писем: «…эта вещь представилась мне очень крупной и оригинальной: как дебют начинающего писателя ее можно сравнить только с дебютами Достоевского и Толстого» [112; 152], так и не сказал молодому романисту, сильную или нет вещь он написал…

«…иногда мне начинало казаться, будто он и вовсе не выходил. В течение месяцев двух я не встретил ни одной живой души, которая бы читала мой роман». «Глянем правде в глаза. Его никто не читал. Не мог читать, ибо исчез Рудольфи, явно не успев распространить книжку».

Роман Булгакова действительно не стал фактом советской литературной жизни, он не привлек к себе такого внимания, как «Конармия» Бабеля, «Голый год» Пильняка, «Бронепоезд 14-69» Всеволода Иванова, «Хождение по мукам» Алексея Толстого, «Тихий Дон» Шолохова. Ему не дал высокой оценки внимательно приглядывавший за молодой литературой Горький, хотя и знал о его существовании. Однако это не значит, что советская критика совершенно прошла мимо него. В изданной в 1930 году литературной энциклопедии известный литературовед, профессор института красной профессуры, завкафедрой еврейской литературы МГПИ им. Бубнова, действительный член Института литературы и искусства Комакадемии и Института еврейской пролетарской литературы при Всеукраинской академии наук Исаак Маркович Нусинов очень четко написал о творчестве Булгакова, основываясь прежде всего на «Белой гвардии»: «Б. вошел в лит-ру с сознанием гибели своего класса и необходимости приспособления к новой жизни. Б. приходит к выводу: „Все, что ни происходит, происходит всегда так, как нужно и только к лучшему“. Этот фатализм – оправдание для тех, кто сменил вехи. Их отказ от прошлого не трусость и предательство. Он диктуется неумолимыми уроками истории. Примирение с революцией было предательством по отношению к прошлому гибнущего класса. Примирение с большевизмом интеллигенции, к-рая в прошлом была не только происхождением, но и идейно связана с побежденными классами, заявления этой интеллигенции не только об ее лояльности, но и об ее готовности строить вместе с большевиками – могло быть истолковано как подхалимство. Романом „Белая гвардия“ Б. отверг это обвинение белоэмигрантов и заявил: смена вех не капитуляция перед физическим победителем, а признание моральной справедливости победителей. Роман „Белая гвардия“ для Б. не только примирение с действительностью, но и самооправдание. Примирение вынужденное. Б. пришел к нему через жестокое поражение своего класса. Поэтому нет радости от сознания, что гады побеждены, нет веры в творчество победившего народа. Это определило его художественное восприятие победителя» [66].

Это не самое уничижительное, не самое глупое и не самое бессмысленное из того, что о Булгакове писалось при жизни, если вспомнить хотя бы такую оценку: «„Белая гвардия“ – это контрреволюционный обывательский смешок» (Я. Е. Эльсберг) [6]. И в писаниях классово враждебного автора при желании действительно можно разглядеть некий примирительный с поступательным ходом жизни пафос, можно согласиться с тем, что подсудимый не верил в творчество победивших масс и своего скептицизма не скрывал. «Люди мы темные. Темные люди. Учить нас надо, дураков…» – вот суть разумного булгаковского отношения к победившему народу, высказанная в одном из рассказов и повторенная в дневнике: «Дикий мы, темный, несчастный народ» – и проливающая истинный свет на реплику Турбина, но уже не из романа, а из пьесы: «Народ не с нами. Он против нас» – именно так: против интеллигенции восстал темный и дикий народ, который не может быть солидарен с интеллигенцией, олицетворяемой Турбиными. Это момент существенный, так как ясно дает понять: в известном споре о народе и интеллигенции Булгаков был безусловно на стороне последней, и никакого преклонения перед народом, никакого чувства вины, которое культивировали авторы сборника «Вехи», а также поэт Александр Блок, у Булгакова не было. Но чего у нелюбимого коммунистической критикой писателя еще точно не было – так это оправдания тех представителей своего побежденного класса, кто менял вехи. Достаточно сказать, что во второй редакции пьесы «Белая гвардия» вернувшийся из Берлина Тальберг на вопрос Елены: «Скажи, как ты вернулся? Ведь сегодня большевики уже будут» – отвечает: «Я решил вернуться и работать в контакте с Советской властью. Нам нужно переменить вехи. Вот и все».

В роман эта уничижительная реплика не вошла, но она присутствовала в его подтексте, где все дышало ненавистью и презрением к любому приспособленчеству, мимикрии, которые можно сколько угодно вслед за сменовеховскими идеологами называть переосмыслением, прозрением, трагическим осознанием своей исторической неправоты, но только вот к Булгакову, к его авторской позиции все это никакого отношения не имеет. Для него сменовеховство – это, повторим, ложь, блядство («сия внешняя блядь» – именно о лжи написал типологически Булгакову родственный писатель Аввакум Петров тремя столетиями ранее), сам он никаких вех не менял и нигде и никогда не заявлял о своем политическом приятии советского строя. Он признавал иное: «Литература теперь трудное дело. Мне с моими взглядами, волей-неволей (отражающимися) в произведениях, трудно печататься и жить».

Вот почему когда уже упоминавшийся современный критик Сергей Боровиков пишет о том, что «Булгаков такой же русский государственник монархо-буржуазного толка, как и Алексей Толстой. Он такой же сменовеховец, позитивист» [10], то, при всем уважении к автору, с его утверждением согласиться еще труднее, чем с уподоблением собственного булгаковского кредо филиппикам профессора Преображенского. Есть вещи, в которых между главным редактором литературного приложения к «Накануне» и его «золотым пером» проходила стена, водораздел, когда источники вод находятся друг от друга недалеко, но реки, ими питаемые, текут в разные стороны. Толстой был, конечно, человек очень одаренный, но еще в большей степени широкий до безграничности и в булгаковских координатах беспринципный. Это не значит, что он был легкомыслен и бессодержателен, каким его изобразил в «Третьем Толстом» Бунин, это не значит, что его талант выше брюха не подымался, как можно было бы заключить из «bon mot» Сологуба: брюхом талантлив. Нет, красный граф был и государственник, и патриот, и державник, и стратег, да и принципы у него, конечно, были, но он обладал той удивительной способностью органично лгать, нести полную чушь и играть, которой при всей театральности своей натуры был начисто лишен упрямый Булгаков, все начальственные подмигивания не замечавший примерно так же, как игнорировал их Иешуа в небезызвестном романе и простодушно отвечавший на грозные вопросы Пилата:

«– Правду говорить легко и приятно».

Впрочем, в отличие от прокураторского арестанта, арестант своего времени Булгаков все знаки власти, во-первых, подмечал, а во-вторых, знал, что говорить правду не легко и просто, а скорее тяжело и неприятно, но лгать, приспособляться все равно не умел, ибо в его характере, в натуре его были некие ограничители, тормоза, не позволявшие совершать те кульбиты, которые изящно и естественно проделывал его дородный собрат. Михаил Булгаков, этот мистификатор, фантазер, прирожденный актер, обожавший розыгрыши и шарады, о чем с удовольствием писали самые разные мемуаристы, был закодирован и от высшей, и от низшей лжи. Известная сентенция о широте русского человека, которую нужно сузить, к кому-к кому, а к герою этой книги при всем несравненном богатстве его натуры точно не приложима.

«Человек поразительного таланта, внутренне честный и принципиальный и очень умный <…> И люди политики, и люди литературы знают, что он человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь этот был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного: хуже было бы, если бы он фальшивил» [145; 123].

Эти слова Фадеева, писателя, Булгакову психологически гораздо более близкого, чем может на первый взгляд показаться (да и перекличка в названиях двух романов «Белая гвардия» и «Молодая гвардия» что-то да значит, не говоря уже о том, что они любили одну и ту же женщину), – едва ли не самая глубокая и точная оценка личности Михаила Афанасьевича. А разве можно сказать хотя бы приблизительно подобное об Алексее Толстом? Булгаков играл, фантазировал, мистифицировал, писал ереси и крамолы, но не фальшивил никогда, сегодня это почему-то легко забывается, может быть, потому, что время, в которое мы живем, становится день ото дня фальшивее. Он находил и показывал людей, умевших к фальши не приспосабливаться, но ее избегать и ей противостоять. Вот замечательная, очень живая сцена из «Белой гвардии» – Булгаков с его драматургическим мышлением именно так и писал, сценами – разговора между Алексеем Васильевичем Турбиным и полковником Малышевым, когда Турбин приходит записываться в артиллерийский дивизион:

«– Гм… – полковник глянул в окно, – знаете, это мысль, конечно, хорошая. Тем более, что на днях возможно… Тэк-с… – он вдруг приостановился, чуть прищурил глазки и заговорил, понизив голос: – Только… как бы это выразиться… Тут, видите ли, доктор, один вопрос… Социальные теории и… гм… вы социалист? Не правда ли? Как все интеллигентные люди? – Глазки полковника скользнули в сторону, а вся его фигура, губы и сладкий голос выразили живейшее желание, чтобы доктор Турбин оказался именно социалистом, а не кем-нибудь иным. – Дивизион у нас так и называется – студенческий, – полковник задушевно улыбнулся, не показывая глаз. – Конечно, несколько сентиментально, но я сам, знаете ли, университетский.

Турбин крайне разочаровался и удивился. „Черт… Как же Карась говорил?..“ Карася он почувствовал в этот момент где-то у правого своего плеча и, не глядя, понял, что тот напряженно желает что-то дать ему понять, но что именно – узнать нельзя.

– Я, – вдруг бухнул Турбин, дернув щекой, – к сожалению, не социалист, а… монархист. И даже, должен сказать, не могу выносить самого слова „социалист“. А из всех социалистов больше всех ненавижу Александра Федоровича Керенского.

Какой-то звук вылетел изо рта у Карася сзади, за правым плечом Турбина. „Обидно расставаться с Карасем и Витей, – подумал Турбин, – но шут его возьми, этот социальный дивизион“.

Глазки полковника мгновенно вынырнули на лице, и в них мелькнула какая-то искра и блеск. Рукой он взмахнул, как будто желая вежливенько закрыть рот Турбину, и заговорил:

– Это печально. Гм… очень печально… Завоевания революции и прочее… У меня приказ сверху: избегать укомплектования монархическими элементами, ввиду того, что население… необходима, видите ли, сдержанность. Кроме того, гетман, с которым мы в непосредственной и теснейшей связи, как вам известно… печально… печально…

Голос полковника при этом не только не выражал никакой печали, но, наоборот, звучал очень радостно, и глазки находились в совершеннейшем противоречии с тем, что он говорил.

„Ага-а? – многозначительно подумал Турбин, – дурак я… а полковник этот не глуп. Вероятно, карьерист, судя по физиономии, но это ничего“».

Полковник Малышев не карьерист, но человек с твердыми понятиями о долге и чести, и с Турбиным они одной крови, и одной крови с Булгаковым – именно об этом союзе, о родстве и взаимном узнавании добрых, честных людей писал в совдеповской коммуналке сын профессора и классной дамы, которого занесло из киевского уюта в нэпмановскую Москву 1920-х годов. Он писал и вспоминал Киев, Андреевский спуск, Владимирскую горку, Подол, гимназию, и чем хуже, гаже, холоднее было вокруг, тем теплее и нежнее были его воспоминания, и сам роман превращался в льющийся поток света и любви, о чем ничего другого не оставалось сказать Нусинову, как: «Собственно художественные страницы романа написаны в манере старых дворянских романов, что выдает эпигонство Б.» [66].

Но про эпигонство Булгакова – это от творческого бессилия, от ясного осознания того, что так называемое новое искусство не смогло ничего предложить, а если и могло, его все равно загоняли в угол. Булгаков удивительно пластично описывал симпатичных, обаятельных людей, у которых нет никаких особых талантов, достоинств, а вернее, если они есть, то человека лишь портят, как Шервинского его голос, они – заурядны, но кто из нас не захотел бы оказаться за турбинским столом вместе с Алексеем, Николкой, Еленой, Карасем, Мышлаевским, в доме, из которого правильно сделал, что сбежал чуждый этому кругу полковник Тальберг, а остались только свои, избранные?

Эта собравшаяся накануне нашествия Петлюры компания даст сто очков форы той дружеской банде, что засела в нэпмановской Москве, умертвив Берлиоза и переместив в Ялту Степу Лиходеева: «Ах, как приятно ужинать вот этак, при камельке, запросто, – дребезжал Коровьев, – в тесном кругу…» Но в квартире, куда заходит буфетчик Соков, где ест мясо первой свежести хромой Воланд, пьет чистый спирт королева бала Маргарита и показывает фокусы Бегемот, при всем художественном обаянии нечистой силы, при всех чудесах и всемогуществе литературного сатаны – там в общем-то скучно, делано, оттуда хочется поскорее уйти, и там есть одно светлое лицо – продавшая душу, но не утерявшая милосердие нагая ведьма. А за этим исключением – склеп, мертвечина, «погребная сырость», как писал в романе сам Булгаков, сырость, которую не в силах прогнать даже жарко пылающие дрова в камине.

И иное дело – Алексеевский спуск с его дивной изразцовой печкой…

«Четыре огня в столовой люстре. Знамена синего дыма. Кремовые шторы наглухо закрыли застекленную веранду. Часов не слышно. На белизне скатерти свежие букеты тепличных роз, три бутылки водки и германские узкие бутылки белых вин. Лафитные стаканы, яблоки в сверкающих изломах ваз, ломтики лимона, крошки, крошки, чай… <…>

Елена, которой не дали опомниться после отъезда Тальберга… от белого вина не пропадает боль совсем, а только тупеет, Елена на председательском месте, на узком конце стола, в кресле. На противоположном – Мышлаевский, мохнат, бел, в халате и лицо в пятнах от водки и бешеной усталости. Глаза его в красных кольцах – стужа, пережитый страх, водка, злоба. По длинным граням стола, с одной стороны Алексей и Николка, а с другой – Леонид Юрьевич Шервинский, бывшего лейб-гвардии уланского полка поручик, а ныне адъютант в штабе князя Белорукова, и рядом с ним подпоручик Степанов, Федор Николаевич, артиллерист, он же по александровской гимназической кличке – Карась.

Маленький, укладистый и действительно чрезвычайно похожий на карася, Карась столкнулся с Шервинским у самого подъезда Турбиных, минут через двадцать после отъезда Тальберга. Оба оказались с бутылками. У Шервинского сверток – четыре бутылки белого вина, у Карася – две бутылки водки. Шервинский, кроме того, был нагружен громаднейшим букетом, наглухо запакованным в три слоя бумаги, – само собой понятно, розы Елене Васильевне. Карась тут же у подъезда сообщил новость: на погонах у него золотые пушки, – терпенья больше нет, всем нужно идти драться, потому что из занятий в университете все равно ни пса не выходит, а если Петлюра приползет в город – тем более не выйдет. Всем нужно идти, а артиллеристам непременно в мортирный дивизион. Командир – полковник Малышев, дивизион – замечательный: так и называется – студенческий. Карась в отчаянии, что Мышлаевский ушел в эту дурацкую дружину. Глупо. Сгеройствовал, поспешил. И где он теперь, черт его знает. Может быть, даже и убили под Городом…

Ан, Мышлаевский оказался здесь, наверху! Золотая Елена в полумраке спальни, перед овальной рамой в серебряных листьях, наскоро припудрила лицо и вышла принимать розы. Ур-ра! Все здесь».

Булгаков построил свой первый роман на контрастах. На верхнем этаже дома № 13 собрались бескорыстные, щедрые, готовые без лишнего пафоса отдать жизни молодые люди, на нижнем – скупой, скаредный, считающий деньги Василиса. И на следующий день в Городе будет очаг чести – Александровская гимназия и точка приложения бесчестья – штаб князя Белорукова.

Есть Гринев и есть Швабрин, есть Турбин и Тальберг, есть Малышев и Белоруков, есть замерзающий в степи в щегольских холодных сапогах Мышлаевский с его породистой головой и маленький румяный старичок генерал-лейтенант Макушин, у которого только под угрозой пистолета можно забрать валенки для защитников Города, есть храбрый кавалерист Най-Турс и трусливый гетман Скоропадский. Нет одного – середины. Невозможно быть честным наполовину, невозможно менять убеждения, колебаться вместе с линией партии, переодеваться, метаться… Невозможно потому, что люди живут не сами по себе, а под присмотром неба, с которого роман начинается и которым заканчивается, и эпиграф из Апокалипсиса – «и судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими» – не дань модной в начале века апокалиптической теме, а суть его.

«…надо будет вычеркнуть три слова – на странице первой, семьдесят первой и триста второй.

Я заглянул в тетради и увидел, что первое слово было „Апокалипсис“, второе – „архангелы“ и третье – „дьявол“. Я их покорно вычеркнул; правда, мне хотелось сказать, что это наивные вычеркивания».

«Белая гвардия» – книга открыто христианская, неслучайно именно в пору работы над ней Булгаков записал в дневнике: «Итак, будем надеяться на Бога и жить. Это единственный и лучший способ». И едва ли не самое важное, ключевое место в романе – пророческий сон, который видит Турбин, когда разговаривает с полковником Най-Турсом, который вот-вот погибнет в Киеве, и с вахмистром Жилиным, уже безусловно умершим от смертельного ранения в 1916 году.

«– Умигать – не в помигушки иг'ать, – вдруг картавя, сказал неизвестно откуда-то появившийся перед спящим Алексеем Турбиным полковник Най-Турс.

Он был в странной форме: на голове светозарный шлем, а тело в кольчуге, и опирался он на меч, длинный, каких уже нет ни в одной армии со времен крестовых походов. Райское сияние ходило за Наем облаком.

– Вы в раю, полковник? – спросил Турбин, чувствуя сладостный трепет, которого никогда не испытывает человек наяву.

– В гаю, – ответил Най-Турс голосом чистым и совершенно прозрачным, как ручей в городских лесах.

– Как странно, как странно, – заговорил Турбин, – я думал, что рай это так… мечтание человеческое. И какая странная форма. Вы, позвольте узнать, полковник, остаетесь и в раю офицером?

– Они в бригаде крестоносцев теперича, господин доктор, – ответил вахмистр Жилин, заведомо срезанный огнем вместе с эскадроном белградских гусар в 1916 году на Виленском направлении.

Как огромный витязь возвышался вахмистр, и кольчуга его распространяла свет. Грубые его черты, прекрасно памятные доктору Турбину, собственноручно перевязавшему смертельную рану Жилина, ныне были неузнаваемы, а глаза вахмистра совершенно сходны с глазами Най-Турса – чисты, бездонны, освещены изнутри.

Больше всего на свете любил сумрачной душой Алексей Турбин женские глаза. Ах, слепил Господь Бог игрушку – женские глаза!.. Но куда ж им до глаз вахмистра!

– Как же вы? – спрашивал с любопытством и безотчетной радостью доктор Турбин, – как же это так, в рай с сапогами, со шпорами? Ведь у вас лошади, в конце концов, обоз, пики?

– Верите слову, господин доктор, – загудел виолончельным басом Жилин-вахмистр, глядя прямо в глаза взором голубым, от которого теплело в сердце, – прямо-таки всем эскадроном, в конном строю и подошли. Гармоника опять же. Оно верно, неудобно… Там, сами изволите знать, чистота, полы церковные.

– Ну? – поражался Турбин.

– Тут, стало быть, апостол Петр. Штатский старичок, а важный, обходительный. Я, конечно, докладаю: так и так, второй эскадрон белградских гусар в рай подошел благополучно, где прикажете стать?».

Картавый, лаконичный Най-Турс с его траурными глазами, одетый в плохую солдатскую шинель, – это самый идеальный герой «Белой гвардии», человек, положивший жизнь за други своя. Он умирает на глазах у Николки, и потом его тело, лежащее среди сотен других тел людей, погибших от петлюровского нашествия, Николка отыскивает в морге, и Ная отпевают и хоронят, как и должно предавать земле православного человека.

«В ту же ночь в часовне все было сделано так, как Николка хотел, и совесть его была совершенно спокойна, но печальна и строга. При анатомическом театре в часовне, голой и мрачной, посветлело. Гроб какого-то неизвестного в углу закрыли крышкой, и тяжелый, неприятный и страшный чужой покойник сосед не смущал покоя Ная. Сам Най значительно стал радостнее и повеселел в гробу.

Най – обмытый сторожами, довольными и словоохотливыми, Най – чистый, во френче без погон, Най с венцом на лбу под тремя огнями, и, главное, Най с аршином пестрой георгиевской ленты, собственноручно Николкой уложенной под рубаху на холодную его вязкую грудь. Старуха мать от трех огней повернула к Николке трясущуюся голову и сказала ему:

– Сын мой. Ну, спасибо тебе.

И от этого Николка опять заплакал и ушел из часовни на снег. Кругом, над двором анатомического театра, была ночь, снег, и звезды крестами, и белый Млечный путь».

Кто еще в русской, неэмигрантской литературе рискнул бы такое про белого офицера написать?

«– Скажите, Максудов, а ваш роман пропустят?

– Ни-ни-ни! – воскликнул пожилой литератор. – Ни в коем случае! Об „пропустить“ не может быть и речи! Просто нет никакой надежды на это. Можешь, старик, не волноваться – не пропустят.

– Не пропустят! – хором отозвался короткий конец стола».

«Белая гвардия» – роман о чести и бесчестье, о стойкости, верности долгу, присяге, и неслучайно Булгаков избрал эпиграфом строки из «Капитанской дочки»: «Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло. – Ну барин, – закричал ямщик, – беда: буран!» Но эта не просто связь, не просто традиция, а обращение к схожему образу истории как стихии, причем такой стихии, которая наделена способностью не столько разрушать, сколько устраивать человеческие судьбы. В самом деле, чем бы закончилась любовь Гринева и Маши Мироновой, когда бы не было восстания Пугачева? История у Пушкина служит орудием Промысла. Так и у Булгакова: разве встретились бы старший Турбин с Юлией Рейсс, а Николка с сестрой Най-Турса Ириной, если бы не петлюровские банды? Узнала бы истинную цену мужу Елена Тальберг, не случись бегства гетмановской верхушки из Города? Все промыслительно, неслучайно в этом мире, все идет через хаос, разруху, кровь и смерти к возвращению обыденных и вечных человеческих ценностей, но есть одно очень существенное отличие в авторской позиции создателей двух романов.

Последняя пушкинская книга, как и «Белая гвардия», – тоже роман о русской смуте, о гражданской войне, только в той старой войне восемнадцатого века победили «белые». Почему они, а не «народ», которого заведомо больше и он мог бы легко взять не умением, так числом, хотя бы на время? В пушкинском романе дан ясный ответ. У дворянства есть в целом понятие о чести, а у «народа» в целом этого понятия нет (хотя есть понятие о милосердии).

«Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно ухо держать востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою», – признает Пугачев, которому противостоят верные присяге, неспособные плюнуть и поцеловать злодею ручку Гринев, капитан Миронов, его жена, Иван Игнатьевич – Пушкин пропел гимн служивому дворянству, не изменив ни на йоту исторической правде. Да, была с обеих сторон чудовищная жестокость, и в том числе со стороны дворянства, да, было – «молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений»[25] – идея Булгакову вообще очень близкая, но в целом дворянство – лучший и самый достойный класс в России. В «Белой гвардии» от этого честного, служивого сословия осталась горстка. Раньше Швабрин был единственный урод на всю страну, теперь дезертиров расплодилось на целое «кафэ», а ворами и умниками стали князья, генералы и штабные офицеры, которые при первой неудаче побежали, бросая на произвол судьбы поверивших им юнкеров, кадетов и боевых офицеров, потому что «русскому человеку честь – одно только лишнее бремя…».

И что можно возразить против сцены в гимназии, когда полковник Малышев обращается к защитникам Города:

«– В жизнь свою не митинговал, а, видно, сейчас придется. Что ж, помитингуем! Ну, так вот-с: правда, ваша попытка арестовать своего командира обличает в вас хороших патриотов, но она же показывает, что вы э… офицеры, как бы выразиться? неопытные!

Коротко: времени у меня нет, и, уверяю вас, – зловеще и значительно подчеркнул полковник, – и у вас тоже. Вопрос: кого желаете защищать?

Молчание.

– Кого желаете защищать, я спрашиваю? – грозно повторил полковник.

Мышлаевский с искрами огромного и теплого интереса выдвинулся из группы, козырнул и молвил:

– Гетмана обязаны защищать, господин полковник.

– Гетмана? – переспросил полковник. – Отлично-с. Дивизион, смирно! – вдруг рявкнул он так, что дивизион инстинктивно дрогнул. – Слушать!! Гетман сегодня около четырех часов утра, позорно бросив нас всех на произвол судьбы, бежал! Бежал, как последняя каналья и трус! Сегодня же, через час после гетмана, бежал туда же, куда и гетман, то есть в германский поезд, командующий нашей армией генерал от кавалерии Белоруков. Не позже чем через несколько часов мы будем свидетелями катастрофы, когда обманутые и втянутые в авантюру люди вроде вас будут перебиты, как собаки. Слушайте: у Петлюры на подступах к городу свыше чем стотысячная армия, и завтрашний день… да что я говорю, не завтрашний, а сегодняшний, – полковник указал рукой на окно, где уже начинал синеть покров над городом, – разрозненные, разбитые части несчастных офицеров и юнкеров, брошенные штабными мерзавцами и этими двумя прохвостами, которых следовало бы повесить, встретятся с прекрасно вооруженными и превышающими их в двадцать раз численностью войсками Петлюры… Слушайте, дети мои! – вдруг сорвавшимся голосом крикнул полковник Малышев, по возрасту годившийся никак не в отцы, а лишь в старшие братья всем стоящим под штыками, – слушайте! Я, кадровый офицер, вынесший войну с германцами, чему свидетель штабс-капитан Студзинский, на свою совесть беру и ответственность все!.. все! вас предупреждаю! Вас посылаю домой!! Понятно? – прокричал он».

Победившему пролетариату вольно было сквозь пальцы смотреть на эти дворянско-офицерские разборки и толковать об исторической исчерпанности побежденного и признавшего свое поражение класса, а также потирать ладони, читая про «маленького, с длинным острым носом» штабс-капитана «в шинели с большим воротником» (тут целый ворох ассоциаций от Гоголя до всех русских капитанов – Миронова, Максима Максимыча, Копейкина, Тушина и – забегая вперед – капитана Хабарова из «Казенной сказки» Олега Павлова), который остался на батарее один, потому что артиллерийская прислуга разбежалась, подкрепления нет, и единственное, что ему остается, – снять и спрятать замки с орудий, а после этого быть убитым «конными с хвостами на головах». Или командира другой батареи, который перед тем, как выстрелить себе в рот, говорит: «Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков».

А между тем очевидно, что Булгаков писал свою книгу не на злую радость атакующего класса, но адресуя ее в первую очередь тем, кто находился в Берлине, Белграде, Софии или Париже. Но – поразительная вещь! – и русская эмиграция на роман по большому счету не обратила внимания. Даже не так. Обратила, конечно. Булгакова читали, появлялись рецензии и похвальные и отрицательные, причем первых было даже больше, чем вторых, но все они обходили главное.

Роман вышел в Париже в 1927 и 1929 годах (сначала первая часть, а через год вторая). Он заслужил одобрительную, но достаточно поверхностную и беглую оценку влиятельного критика Георгия Адамовича: «Никакого искажения, ни малейшего привкуса фальши в его очерках и обрисовках нет, – как это ни удивительно для советского писателя! Его люди – настоящие люди. Иногда он даже изображает с явным и, опять скажу, слегка толстовским сочувствием, их простой, порывистый героизм: полковник Малышев, Николка, напоминающие некоторые образы „Войны и мира“. Но с высот, откуда ему открывается вся „панорама“ человеческой жизни, он смотрит на нас с суховатой и довольно грустной усмешкой. Несомненно, эти высоты настолько значительны, что на них сливаются для глаза красное и белое – во всяком случае, эти различия теряют свое значение» [2; 42].

Роман понравился Куприну, и было б странно, если б не так, – Куприн, писатель, как и Булгаков, нравственно ясный и знающий не на словах, что такое военная косточка. Высоко, хотя и с довольно странным подтекстом, отозвался в «Последних новостях» М. Осоргин: «Сейчас, в момент исключительный и в условиях необычных, он кажется выше своего подлинного значения и представляется почти подвигом художника» [13; 201], – то есть сам по себе роман средненький, но коль скоро написан в СССР, значит, подвиг. «„Дни Турбиных“ подкупают своей правдивостью. И роман, и пьеса волнуют и будят воспоминания об этих недавних событиях», – отписался дежурными фразами эмигрантский журналист Петр Пильский, назвавший Булгакова «добросовестным изобразителем революционной эпохи, кровавых украинских дней» [22; 145]. Но разбираться по существу с тем, что написал Булгаков, дискутировать, возражать, осмыслять – и это притом что из-за какой только ерунды русские эмигранты не принимались спорить! – всерьез не стали. И когда тот же Осоргин писал о Булгакове в 1927 году: «Он – по мере сил и таланта – старается быть объективным. Его герои – не трафаретные марионетки в предписанных костюмах, а живые люди. Он усложняет свою задачу тем, что все действие романа переносит в стан „белых“, стараясь именно здесь разобраться и отделить овец от козлищ, искренних героев – от шкурников и предателей идеи Белого движения. Он рисует картину страшного разложения в этом стане, корыстного и трусливого обмана, жертвой которого явились сотни и тысячи юнкеров, офицеров, студентов, честных и пылких юношей, по-своему любивших родину и беззаветно отдававших ей жизнь» [157; 63], а в 1929-м: «Булгаков предельно правдив, хотя никто не докажет его равнодушия. Идея романа лежит вне партий и программ, в плоскости человеческой правды и света. Для наших дней это удивительно. Было бы очень обидно, если бы к роману Булгакова отнеслись как к „запрещенной в России“ книге и в этом увидели его главный интерес» [157; 70] ; и когда Ю. Айхенвальд, к сожалению, успевший прочесть только половину романа, признавал: «…к чести автора, что на своих белых героев он, подданный красной власти, сумел посмотреть открытыми и непредвзятыми глазами, сумел увидеть в них просто людей и осветить их не от себя, а из собственной глубины, имманентно, отнесся к ним по законам их собственного мира. Если он их и не принял, то во всяком случае он их понял» [157; 65], – то складывается впечатление, что все эти слова падали в пустоту и не были услышаны по меньшей мере теми, кто должен был их услышать.

Единственным исключением в этом ряду, бесспорно, красивых, но несколько уклончивых суждений следует признать статью Владислава Ходасевича «Смысл и судьба „Белой гвардии“», которая была опубликована в 1931 году, когда страсти по роману в значительной мере улеглись. Однако статья известного поэта, писателя, литературного критика заслуживает максимально широкого цитирования как очень важный и литературный, и исторический, и психологический документ. Но прежде сошлемся на еще один любопытный текст.

В 1927 году в рижской газете «Сегодня» известный журналист, любимый фельетонист дореволюционного «Русского слова» А. Яблоновский написал о булгаковском романе такие строки (тотчас же перепечатанные нью-йоркским «Новым русским словом»):

«Читал очень хороший роман Булгакова, и в нем, как на гвоздь, напоролся на следующее место, касающееся бегства интеллигенции от большевиков в Киев… Булгаков – человек талантливый, но подсоветский, и живет в рабстве. А потому о нем никак нельзя сказать с полной точностью, по чистой совести он это пишет или по цензурным соображениям…

Кто бежал от большевиков?

– Сволочь бежала <…> Продажные, алчные, трусливые <…>

Как это ни странно, но этим именем г. Булгаков называет как раз тех журналистов, которые не хотели продаться большевикам и ушли от них, куда глаза глядят. <…>

Нет, не трусы, г. Булгаков. Но не подумайте, однако, что я слишком близко к сердцу принял ваше мимолетное замечание о „продажных, лживых и трусливых“ журналистах – но мне очень понравилась ваша книга, которая имеет большой успех в эмиграции, и оттого мне искренно захотелось вынуть кухаркин волос, упавший в тарелку вашего прекрасного, почти белогвардейского супа» [157; 59–60].

Здесь обращают на себя внимание два момента. Во-первых, Булгаков Яблоновского очень уважал и считал его превосходным фельетонистом[26], так что, случись автору «Белой гвардии» эти строки прочесть, он верней всего испытал бы чувство досады, а во-вторых, комплимент журналиста о прекрасном белогвардейском супе звучал не просто издевательски, но куда как двусмысленно, провокационно и мог дорого обойтись его «подсоветскому» адресату. Едва ли Яблоновский этого не понимал, и его рецензию, таким образом, можно было рассматривать как тонкую и очень злую месть писателю за «продажных» журналистов.

Иначе «отомстил» Булгакову Ходасевич. Если в Яблоновском говорила обида за себя и свой цех, то автор «Державина» и «Некрополя» обиделся за целое движение. Тут важно учитывать и еще одно обстоятельство. Ходасевич был среди тех, кто мог прочитать роман Булгакова очень давно. В четвертом номере «России» за 1924 год была не только начата публикация «Белой гвардии», но и опубликованы стихи Ходасевича. Вряд ли он этого номера не видел и уж тем более маловероятно, чтобы не обратил внимания на роман с вызывающим названием. Тем не менее Ходасевич выжидал долго, очень долго, целых семь лет, и наконец разразился весьма пространным критическим отзывом, который подводил итог эмигрантскому восприятию не только романа, но и самого Булгакова.

«В эмиграции <…> удивлялись, как это советская власть допустила печатание „Белой гвардии“ и постановку „Дней Турбиных“. Советская критика там травила автора, а публика валом валила в Художественный театр, потом пьеса была даже снята с репертуара по приказу властей; потом, после долгих хлопот, ее вновь разрешили, но с переделками и при условии, что она будет ставиться редко, по каким-то особым дням и по особым ценам, чтобы сделать ее менее доступной „широким массам“[27].

Признаюсь, несмотря на все это, мне было трудно поверить зараз и в отчаянную смелость Булгакова, и в наивность большевиков, и в слепоту их цензуры. Упорно напрашивалась мысль, что события, разыгравшиеся в Москве вокруг „Дней Турбиных“ и „Белой гвардии“, должны истолковываться как-то иначе, нежели их толкуют за рубежом. <…> не все, но слишком многие в эмиграции увидели в пьесе то, чего в ней нет. <…> это – пьеса с совершенно отчетливой тенденцией, столь же отчетливо выраженной. В ней нет не только ни малейшего сочувствия белому делу (чего и ждать от советского автора было бы полнейшей наивностью), но нет и сочувствия людям, посвятившим себя этому делу или с ним связанным. Теза Булгакова в конечном итоге совпадает с большевистскою, и только в ее мотивировку, действительно, внесены им некоторые приемы, не совсем обычные в советской литературе. <…> Булгаков относится к белой гвардии вполне отрицательно, хотя он и не испытывает острой вражды к людям ее составляющим. Он почти их не осуждает – да такое осуждение ему и не нужно. Напротив, оно даже ослабило бы и его позицию, и от удара, который он наносит белой гвардии с другой, более принципиальной, а потому и более чувствительной стороны. Лубок и грубость он оставляет другим авторам, сам же предпочитает снисходительность, почти любовное отношение к своим персонажам. Чем подсказано это отношение – чувством и литературным расчетом – этот вопрос я оставляю в стороне, он для нас несуществен. Литературный расчет тут во всяком случае налицо, и он сделан правильно. <…> …личный моральный уровень людей, составляющих в пьесе белую гвардию, довольно высок. Но вот тут-то, установив это обстоятельство, автор и наносит белой гвардии свой хорошо рассчитанный удар, вполне согласованный с тем, что полагается о ней думать и говорить в СССР. Булгаков лишает ее того самого главного, без чего она не только обречена на гибель, но и с самого начала уже мертва. Ни единого слова о смысле и цели ее существования, о пафосе ее борьбы не произносит никто из участников. И это отнюдь не случайно. Именно в этом и заключен весь яд, пронизывающий пьесу от первого явления до последнего; об идеологии белой гвардии у булгаковских белогвардейцев нет речи потому, что самой этой идеологии не существует. Белая гвардия гибнет не оттого, что она состоит из дурных людей с дурными целями, но оттого, что никакой настоящей цели и никакого смысла существования у нее нет. <…> …духовная бессодержательность белой гвардии показана у Булгакова в образах много раз и варьирована на все лады. Леность мысли, привычка к насиженным местам, к изжитым и омертвелым традициям, к обывательскому укладу с его легкими романами, с картишками, с водочкой, – вот что движет средними персонажами пьесы. <…> …герои сами не видят смысла своего дела и не верят в его успех <…> Булгаков последователен. Он показывает не только армию, но и то общество, которое стоит за ней, с которым она связана. Это милая, но пустая, охочая до романов барынька (надо заметить, что ее роман с Шервинским начинается до того, как она узнает о подлости своего мужа), и такой же милый, но глупенький, наивный, неуклюжий, набитый плохими стихами и избитыми цитатами студент Лариосик; он олицетворяет собой вечную неудачницу, оторванную от жизни интеллигенцию.

Все события показаны автором как последняя судорога тонущего, обреченного мира, не имеющего во имя чего жить и не верящего в свое спасение. В этом и заключается подлинный смысл „Белой гвардии“» [148; 43–44].

Примечательно, что единственным человеком, который дал ответ на это частью обоснованное, а больше нет обвинение с «того берега», оказался хорошо знавший Ходасевича пролетарский писатель Максим Горький, пребывавший о ту пору в Сорренто. О его письме к Сталину, написанному в связи со статьей Ходасевича и сыгравшему очень значительную роль в судьбе Булгакова, поговорим позднее, а пока отметим еще одну примечательную и, пожалуй, самую странную вещь. Критика критикой, публика публикой, но есть еще писательское сообщество. Советское Булгакова не приняло, и он отомстил ему за это и «Театральным романом» и «Мастером и Маргаритой». А эмигрантское? Имя Булгакова, оказывается, так хорошо русским эмигрантам известное, его великий роман о смуте не упоминается ни в письмах, ни в дневниках, ни в мемуарах ни у Бунина, ни у Шмелева, ни у Зайцева, ни у Ремизова, ни у Мережковского с Гиппиус, ни у Георгия Иванова, ни у Вячеслава Иванова, ни у Цветаевой, ни у Алданова, ни у Набокова – никто из тогдашних литературных тузов не отнесся к нему как выдающемуся факту не просто русской литературы, но русского бытия.

Литературная элита эмиграции скорее всего просто не верила тому, что из подневольной Москвы может выйти нечто заслуживающее внимание. А ведь «Белая гвардия», к тому же «продублированная» имевшей огромный успех пьесой «Дни Турбиных», которую в Париже тоже играли, требовала серьезного анализа, разбора, полемики, ответа, наконец, как никакое другое произведение тогдашней русской словесности. И то, что написал Ходасевич, при всем уважении к его имени, его замечательным стихам, прозе, мемуарам, на подобный анализ не тянуло хотя бы потому, что автор статьи, берущей под защиту подлинную Белую армию/гвардию от создателя романа/пьесы, им посвященных, никакого отношения к Белому делу не имел (до 1922 года Ходасевич находился в СССР и в Гражданскую войну жил в «Доме искусств» в Петрограде), войны не знал, белых солдат и офицеров в пору их боев с красными тем более, и по большому счету не имел морального права выносить те суждения и предъявлять те обвинения, коими переполнен его фельетон, человеку, в Белой армии служившему и знавшему предмет разговора и цену вопроса.

Булгакову должны были отвечать другие люди и на другом уровне, потому что дело было не только в литературе. И роман, и пьеса Булгакова стали своего рода обвинением, брошенным в адрес пусть не всей эмиграции, но по меньшей мере ее верхушки – генералов, командующих, политиков, интеллектуалов, проигравших Россию большевикам и несших за это поражение ответственность перед русской историей. Это было, если угодно, прямое оскорбление, вызов, но его не заметили или… или сделали вид, что не заметили. Стыдно было. И потому не интересно. А в глазах эмиграции Булгаков затерялся среди более колоритных советских фигур – Маяковского, Есенина, Олеши, Бабеля, Леонова, Замятина, Пильняка, Алексея Толстого…[28].

Это опять-таки к вопросу о том, надо или не надо было Булгакову с его предельно честным, неуживчивым норовом, с его бескомпромиссностью в 1921-м бежать из Батума в Константинополь и как сложилась бы за кордоном в по-своему не менее жестком и безжалостном, чем большевистское, эмигрантском сообществе его судьба… А уж пьесу-то его в Париже точно никто из серьезных людей ставить не стал бы. Это был способен сделать только один театр. Но о театре – чуть позднее. А пока предъявим новую и очень важную героиню.

Часть вторая. ЛЮБОВЬ.

Глава первая. ЛОМКА ВЕХ.

«Белая гвардия» имеет посвящение Любови Евгеньевне Белозерской – второй жене писателя. Это обстоятельство вызывало возмущение у самых разных людей. В марте 1956 года, стремясь восстановить справедливость, чем был вообще насыщен воздух тех месяцев и лет, Надежда Афанасьевна Булгакова писала Елене Сергеевне Булгаковой:

«Милая Люся!

Я знаю, что ты теперь работаешь над подготовкой Мишиного архива для сдачи его в Пушкинский Дом. В связи с этим я хочу написать тебе мое мнение о посвящениях на произведениях брата Миши.

Я знаю, что были случаи, когда посвящения у него выпрашивали, что он был против посвящений и в последнее время собственноручно снимал все посвящения со своих произведений. Поэтому я думаю, что не надо оставлять посвящения ни на одном из его произведений.

Особо следует сказать о посвящении на печатных экземплярах романа „Белая гвардия“. Там стоит: „Любови Евгеньевне Белозерской“. Когда я впервые прочитала это посвящение, оно было для меня совершенно неожиданным и даже больше того – вызвало тяжелое чувство недоумения и обиды. Михаил Афанасьевич писал „Белую гвардию“ до своего знакомства с Любовью Евгеньевной. Я сама видела в 1924 году рукопись „Белой гвардии“, на которой стояло: „Посвящается Татьяне Николаевне Булгаковой“, т. е. первой жене брата Миши. И это было справедливо: она пережила с Мишей все трудные годы его скитаний, после окончания Университета, в 1916–17 году, и в годы гражданской войны, она была с ним в годы начала его литературной деятельности. Об этом есть свидетельства в его письмах и в рассказах начала двадцатых годов. Роман „Белая гвардия“ создавался при ней.

Поэтому снятие ее имени и посвящение романа „Белая гвардия“ Любови Евгеньевне было для нас, сестер Михаила Афанасьевича, неожиданным и неоправданным.

Это мое мнение разделяет и сестра Вера, которая тоже видела рукопись романа „Белая гвардия“ с посвящением Татьяне Николаевне Булгаковой <…>.

Написать тебе это письмо я считаю своим долгом, так как думаю, что моя просьба о снятии посвящения совпадает с волей брата Миши» [33; 608–609].

Желание сестер восстановить справедливость было понятно и по-своему разумно, но Елена Сергеевна менять ничего в посвящениях не стала. Еже писах, писах… Тем обиднее и горше было Татьяне Николаевне Лаппа, которая всем своим интервьюерам жаловалась вовсе не на то, что Булгаков ей изменял, ею пренебрегал и, наконец, ее бросил, оставив в очень тяжелом положении и практически без средств к существованию, а на то – что он посвятил свой первый роман женщине, не имевшей к «Белой гвардии» никакого отношения.

«Представьте, каково было мне, когда я, не досыпая ночей, сидела возле Михаила, помогая ему как могла во время его работы над романом, который получил название „Белая гвардия“, а книга вышла с посвящением другой. Это справедливо?» [62; 297] – спрашивала она у А. П. Кончаковского.

«Однажды принес „Белую гвардию“, когда напечатали. И вдруг я вижу – там посвящение Белозерской. Так я ему бросила эту книгу обратно. Столько ночей я с ним сидела, кормила, ухаживала… он сестрам говорил, что мне посвятит… Он же когда писал, то даже знаком с ней не был» [87; 111], – возмущалась в разговоре с Паршиным.

«„Я все-таки удивляюсь, – сказала я ему, – кажется, все это мы пережили вместе… Я все время сидела около тебя, когда ты писал, грела тебе воду. Вечерами тебя ждала…“ А он сказал: „Она меня попросила. Я чужому человеку не могу отказать, а своему – могу…“ – „Ну и забирай свою книжку“» [142; 249], – рассказывала Чудаковой.

Со всем этим невозможно не согласиться, однако есть обстоятельство, которому Татьяна Николаевна, пожалуй, не придала большого значения, однако на Булгакова оно могло подействовать очень сильно. Речь идет о том редком случае, когда первая жена, по всей видимости по просьбе мужа, все же попыталась вмешаться в его работу над романом. В воспоминаниях Т. Н. Лаппа, записанных А. П. Кончаковским, это выглядело следующим образом: «Помню эпизод, когда Михаил прочел мне то место в романе, где Елена умоляет Божью Матерь исцелить Алексея ценой жизни ее мужа. Я возмутилась и сказала, что это совершенно неправдоподобно[29], так в жизни никогда быть не может. На что Михаил возразил мне в резких тонах, заявив, что я просто ничего не понимаю и не разбираюсь в психологии женщины, покинутой своим мужем» [62; 298].

В беседе с Мариэттой Чудаковой сюжет был рассказан иначе: «В Москве он писал „Белую гвардию“… Однажды он мне читал про эту… молитву Елены, после которой Николка или кто-то выздоравливает… А я ему сказала: „Ну зачем ты это пишешь?“ Он рассердился, сказал: „Ты просто дура, ничего не понимаешь!“ – Почему вы так сказали? – Ну, я подумала: „Ведь эти люди все-таки были не такие темные, чтобы верить, что от этого выздоравливают…“» [142; 297].

Эти слова очень многое объясняют в глубинных отношениях между Михаилом Афанасьевичем и Татьяной Николаевной – посвящать роман женщине, которая так рассуждала о ключевых эпизодах и до такой степени не понимала его автора, он не мог. Здесь слишком сильно сказались разница в их мировоззрении и та дистанция, что разделяла после почти шестнадцати лет знакомства и одиннадцати совместной жизни московского писателя и жену киевского врача.

Что же касается Л. Е. Белозерской, то сказать, действительно ли она просила Булгакова о посвящении, трудно. Роман, как уже говорилось, вышел в самом конце 1924 года, и, купив четвертый номер «России» с его началом, 33-летний растерянный автор не только записал в дневнике, что роман кажется ему то слабым, то очень сильным, и разбираться в своих ощущениях он не может – он зафиксировал главное и безусловное: «Больше всего почему-то привлекло мое внимание посвящение. Так свершилось. Вот моя жена». Так что справедливо или нет посвящение Любови Евгеньевне Белозерской, но снимать его значило бы авторскую волю нарушить.

К тому моменту, когда Булгаков подарил молодой женщине свой роман, они были знакомы без малого 12 месяцев. Позднее Татьяна Николаевна Лаппа рассказывала Л. Паршину о том, как во время их последнего с Булгаковым Нового года (1924-го) они «гадали, воск топили и в мисочку такую выливали. Мне ничего не вышло – пустышка, а ему все кольца выходили. Я даже расстроилась, пришла домой, плакала, говорю: „Вот увидишь, мы разойдемся“. А он: „Ну что ты в эту ерунду веришь!“ А он уже тогда за этой Белозерской бегал» [87; 107].

За Белозерской он еще не бегал, но сцена была готова к ее появлению.

Отдаленно связанная с древним княжеским родом Белосельских-Белозерских, Любовь Евгеньевна родилась 18 сентября 1895 года на территории нынешней Польши в семье дипломата, к моменту ее рождения с дипломатической службы уже уволенного и служившего акцизным чиновником, Евгения Михайловича Белозерского и Софьи Васильевны Белозерской (урожденной Саблиной). Отец скоропостижно скончался от болезни сердца, когда девочке было два года, и семья, в которой было четверо детей – три сестры Вера, Надежда, Любовь и сын Юрий, – переехала в Пензу к родственникам. В дальнейшем двух сестер Белозерских – Веру и Любу – отдали на казенное содержание в Демидовскую женскую гимназию в Петербург, где некогда преподавал их отец. Помимо этого Любовь Евгеньевна занималась в частной балетной школе. Поскольку ни матери, ни отца рядом не было, можно предположить, что в ней рано развились самостоятельность и жизненная цепкость. В то лето, когда началась Первая мировая война, 19-летняя девушка окончила гимназию с серебряной медалью и поступила на курсы сестер милосердия, откуда ее направили в тифозные госпитали на Украине. Революция застала Любовь Евгеньевну в Петрограде, из которого она, спасаясь от голода и разрухи, уехала в деревню к подруге, а в 1918 году перебралась в Киев. Там, по словам Т. Н. Лаппа, она некоторое время жила с журналистом Виктором Финком[30] из «Петроградского эха», а после сошлась с его приятелем, эту газету возглавлявшим, известным фельетонистом и издателем Ильей Марковичем Василевским (He-Буквой). Если следовать букве булгаковского романа, то все эти люди принадлежали к той многочисленной группе «приезжих» с севера, о которых в «Белой гвардии» сурово сказано: «Бежали журналисты, московские и петербургские, продажные, алчные, трусливые. Кокотки. Честные дамы из аристократических фамилий. Их нежные дочери, петербургские бледные развратницы с накрашенными карминовыми губами».

Несколько милосерднее была к столичным журналистам Надежда Тэффи, которая среди прочих временных обитателей Киева 1918 года вспоминала и Василевского-Не-Букву:

«Вот один из сотрудников бывшего „Русского слова“.

– Что здесь делается! – говорит он. – Город сошел с ума! Разверните газеты – лучшие столичные имена! В театрах лучшие артистические силы. Здесь „Летучая мышь“, здесь Собинов. Открывается кабаре с Курихиным, театр миниатюр под руководством Озаровского. От вас ждут новых пьес. „Киевская мысль“ хочет пригласить вас в сотрудники. Влас Дорошевич, говорят, уже здесь. На днях ждут Лоло. Затевается новая газета – газета гетмана под редакторством Горелова… Василевский (He-Буква) тоже задумал газету. Мы вас отсюда не выпустим. Здесь жизнь бьет ключом.

Вспомнился Гуськин: „Жизнь бьет ключом по голове“…

– Киевляне не могут опомниться, – продолжает мой собеседник. – Сотрудники местных газет при виде чудовищных для их быта гонораров, отпускаемых приезжим гастролерам, хотят сделать забастовку. Гастролеры-то уедут, а мы, мол, опять потащим на себе воз. Рестораны ошалели от наплыва публики. Открываются все новые „уголки“ и „кружки“. На днях приезжает Евреинов. Можно будет открыть Театр новых форм. Необходима также „Бродячая собака“. Это уже вполне назревшая и осмысленная необходимость».

Среди этого ошеломительного безумия 23-летняя Любовь Евгеньевна приняла предложение 36-летнего Не-Буквы выйти за него замуж. «В 19–20 гг. молодая петербуженка-петроградка встретилась с человеком намного старше себя и связала с ним свою судьбу» [89; 282], – вспоминала она много позднее, но в ту пору партию можно было считать относительно удачной, а разницу в возрасте списать на то, что выросшая без отца девушка инстинктивно тянулась к более взрослому, опытному и состоявшемуся мужчине. «Я еще мальчиком был, когда имя Василевского (He-Буквы) гремело по всей России, – писал о муже Любови Евгеньевны Э. Миндлин. – Не существовало сколько-нибудь начитанного гимназиста в России, не знавшего имени этого талантливого, бойкого и хлесткого журналиста» [70; 140].

Василевский был успешлив, честолюбив, и, как только стало ясно, что вместо «Бродячей собаки» в Киеве будут петлюровцы, а за ними следом придут большевики, вместе с молодой женой отправился в эмиграцию по известному маршруту Одесса – Константинополь – Париж. Россию они покинули в феврале 1920 года, то есть как раз тогда, когда подкошенный тифом Булгаков остался в ней навсегда.

Пережить молодой женщине пришлось не меньше, чем ее второму мужу, и изнанку эмигрантской жизни она познала так же, как он подкладку советской. За границей жизнь у четы изгнанников не задалась. Основанная Не-Буквой в Париже газета «Свободные мысли» прогорела, журналист день ото дня становился мрачнее, отношения между супругами портились, Белозерская пробовала танцевать в парижских кафешантанах, где в моде был жанр «ню», Василевский ее ревновал, за что получил от жены прозвище «пума». Она раскаивалась в своем браке, была готова с неудачником-мужем расстаться, но он ее от себя не отпускал, преследовал, прятал ее документы, изводил подозрениями и одновременно с этим отчаянно искал выхода из тупика, в котором они оказались. Однако от идеи вернуться в Россию был далек и в феврале 1921 года излагал в милюковских «Последних мыслях» свое жизненное кредо:

«Если бы Господь Бог предложил мне на выбор в правой руке – готовую истину, а в левой – поиски истины, – я устремился бы к левой руке!

Эта гордая формула очень облегчает суровые поиски правды, производимые за чашкой чая с сухариками, в приятном обществе, за пределами досягаемости ЧК».

Тем не менее в конце того же 1921 года гордая формула и суровые поиски привели правдолюбца He-Букву в Берлин, где он примкнул к группе «Смена вех», сошелся с А. Н. Толстым и принялся писать для созданной при участии ЧК «Накануне», превосходя развязностью письма всю берлинскую журналистскую братию.

Так, например, когда приехавший в мае 1922 года в Берлин Есенин написал по просьбе Ященко автобиографию и тот ее слегка отредактировал, смягчив самые острые места, не кто иной, как ведущий фельетонист «Накануне» Василевский-Не-Буква с удовольствием восполнил в своем издании скандальные купюры: «Но вот, мне доставлена в подлиннике (выделено He-Буквой) автобиография С. Есенина, и, сличая оригинал с напечатанным, я вижу, что так называемые „колючие“ места в ней – безжалостно выпущены редакцией. Пропущена фраза Есенина: „Терпеть не могу патриарха Тихона“, пропущено описание того, как к Есенину пришли гости, и, так как не было щепок, то самовар поставили, расколов для этого две иконы, и „мой друг не мог пить этого чая“» [165].

Осенью 1922 года в пору острого конфликта между Алексеем Толстым и Ильей Эренбургом именно Василевский по поручению красного графа лупил его бывшего и будущего друга, а в ту пору непримиримого врага.

«Меня очень весело ненавидят. Вчера была здесь обо мне большущая статья в „Накануне“ некого Василевского, – писал Эренбург Елизавете Полонской. – Предлагает бить меня по морде костью от окорока. По сему случаю Василевского и Толстого хотят откуда-то исключать и прочее, а я веселюсь – в полное семейное удовольствие, сказал бы Зощенко» [31].

Статья «некого Василевского» называлась «Тартарен из Таганрога», была груба и неостроумна, хотя потуги на остроумие в ней имелись:

«Мало била его мулатка в кафе. Еще бы. Ломтями ростбифа надумала по щекам шлепать. Тут ветчина нужна, окорок с костью и этого мало, – писал Не-Буква, адресуясь не то к герою Эренбурга, не то к самому автору. – Перед нами или безнадежно лишенный своего стиля и своих слов имитатор, графомански плодовитый коммивояжер, кривляющийся на разные лады суетливый „Тартарен из Таганрога“, или и впрямь больной, которого надо лечить, от души пожалев его и по-человеческому пожелав ему скорейшего и радикального выздоровления» [115; 45].

«Фельетоны И. Василевского (He-Буквы) в литературных приложениях к „Накануне“ всегда привлекали внимание читателей. Они не отличались глубиной, но были написаны с истинным блеском, всегда остроумны и, разумеется, читались легко» [70; 140], – мягко вспоминал много лет спустя творчество перешедшего на советскую службу журналиста Эмилий Миндлин.

Более жестко о сотрудничестве Не-Буквы с просоветской газетой отзывался по горячим следам его статей в берлинских «Сполохах» А. М. Дроздов: «Если бы дело было только в склизком И. Василевском (He-Букве), который за день до „Накануне“ хвалил мне в глаза „Сполохи“ и напрашивался в сотрудники, а издателя моего уговаривал издать свои „Свободные мысли“, потому что, дескать, в Берлине слишком мало воюют с большевиками, – об этой странице русских литературных кулис говорить было бы просто скучно <…> Василевский, которому все равно, уважают ли его или презирают, лишь бы держали» [115; 16 17].

Пройдет совсем немного времени, и в СССР они вернутся оба: и Дроздов, и Василевский – только первый, бывший осваговец и ветеран советского журнального дела, умрет своей смертью в 1963 году, а второго расстреляют в 1938-м.

Во всех биографиях Василевского говорится о том, что его решение перейти в красный стан показалось многим неожиданным. Скорее всего так и было, но еще больше, чем ненависть к большевикам, в нем говорила ненависть к собственному унижению и бедности. Момент этот важный, имеющий прямое отношение к нашему главному сюжету, ибо не только хождение по мукам Любови Евгеньевны Белозерской, впоследствии легшее в основу пьесы «Бег», но и судьба ее первого мужа заинтересовала Булгакова чрезвычайно: все, что касалось Василевского, в той или иной степени было альтернативой его собственной жизни, ранней весной 1920 года развернутой на 180 градусов возвратным тифом у подножия Столовой горы.

От своего нового знакомого – а Булгаков познакомился с Василевским-Не-Буквой еще до того, как в Россию вернулась Любовь Евгеньевна – он мог узнать много интересного про мир, по которому тосковала его душа и среди московского коммунального быта, и в коридорах «Гудка», где М. Булл вымучивал свои фельетоны, а И. Василевский (Не-Буква) уже написал в Париже свои горькие строки:

«СУВЕНИРЫ ЭМИГРАЦИИ.

…Какая цепь унижений и издевательств создалась вокруг вопроса о визах… Не странно ли? Сколько бы ни появлялось известий об унижениях и оскорблениях, чинимых над русскими, – вы не найдете ни одного известия о каких бы то ни было формах общественного протеста со стороны русских.

Никак не представить себе не только русской толпы, выступающей с той или иной демонстрацией протеста, но даже и коллективного обращения к общественному мнению в мало-мальски достойном тоне.

Ах, мы все так заботливо, – и так безуспешно! – стараемся заслужить уважения нашей консьержки здесь на чужбине.

***

Мне рассказали на днях о любопытной беседе, происходившей в приемной консула одной из маленьких славянских стран.

– Вы русский? Мы русским визы не даем, – заявил стереотипную формулу консул.

– Будьте добры дать мне письменный отказ, – попросил в ответ хлопотавший о визе русский.

– А зачем вам?

– А затем, что, когда вскоре Россия выздоровеет, когда снова будет Россия настоящая, свободная и могучая, – тогда такого рода исторический документ „мы русским визы не даем“ будет считаться очень ценным у нас на родине. Мы сумеем сохранить документы нынешней эпохи.

Любопытная деталь: в результате этого объяснения виза была выдана. Очень уж необычным для русского, очень уж исключительным показался тон объяснения!

Но если самое простое проявление собственного достоинства кажется исключительным в наши дни, то до какой же степени растеряли мы на чужбине нашу бодрость, нашу гордость, нашу веру в себя и в собственные силы, веру в будущее, веру в Россию.

Но ведь мы вовсе не банкроты, вовсе не нищие на паперти Европы! Мы равные среди равных, и кто, дерзкий, осмелится задеть наше достоинство, если мы сами не будем „прибедниваться“ и робко опускать голову?

– Выше голову! Больше бодрости и веры в себя. Ни на минуту не будем забывать, что мы представители страны, давшей миру Достоевского и Толстого.

…Мы сумеем сохранить и в бедности нашу гордость. Пусть большевики пытаются отказаться от старых долгов России. Подлинная Россия будет полностью платить по всем счетам. И, если запомнится навсегда каждое доброе слово, услышанное на чужбине, то не забудется ни одно оскорбление, ни одна обида.

Мы сумеем запомнить, мы сохраним все сувениры эмиграции» (Свободные мысли (Париж). 1920. 11 октября) [152].

Тоска по могуществу России и по своей к этому могуществу принадлежности, до семнадцатого года мало кем ценимой, нежелание мириться с униженным положением, горечь, жажда реванша, страх потерять молодую жену (как вспоминал племянник Любови Евгеньевны, чтобы удержать жену, Василевский-Не-Буква по старинному поверью носил на одном пальце три обручальных кольца) – все это прямо толкало болезненно самолюбивого газетчика назло несложившейся эмигрантской судьбе вернуться домой, где много чего сулили, но мало что дали. Он и вернулся, и в «Последних новостях» мстительный не только по отношению к Булгакову Яблоновский написал вдогонку изменнику о том, что Илья Василевский «продал подержанную душу черту», а другой известный фельетонист Аркадий Бухов, покуда предпочитавший мыкать горе в Литве в газете «Эхо», сочинил фельетон под названием «В три ноги»:

«Необходимое вступление: в Берлине есть сменовеховская газета „Накануне“, в газете работает И. М. Василевский (He-Буква). Теперь И. М. Василевский поехал в Москву вместе с Алексеем Ник. Толстым и Бобрищевым-Пушкиным; каждый из них пишет „письма с родины“. Вызывается ли это путевыми расходами, обязательствами за удобство в пути или бурным темпераментом – я не знаю. Но, во всяком случае, письма хотя и возвышенныя, но интересныя.

Особенно для меня интересны письма И. М. Василевскаго. Во-первых, потому что он человек талантливый, во-вторых, потому что я очень хорошо его знаю лично, в-третьих – да извинят меня недруги Василевскаго – все еще лежит к нему сердце по старой памяти, а в-четвертых – очень уж он меня изумляет.

Представьте вы себе обыкновеннаго, простодушнаго человека, который только что разговаривал с миловидной экспансивной девицей (это, конечно, не прообраз Василевскаго в прошлом), на минуту отвернулся в сторону и вдруг – девица в мгновение обросла бородой, захрипела басом и потребовала, чтобы ей принесли большой кусок жирнаго мяса и четверть водки.

Читая статьи Василевскаго о Москве, я дивлюсь не меньше, чем тот человек, на глазах котораго произошла такая метаморфоза…» [152].

Пройдет четыре года и удивленный автор этих строк Аркадий Бухов также переедет в СССР, где познакомится и даже подружится с Михаилом Булгаковым и будет давать ему советы, как жить, станет печататься в «Бегемоте» и «Безбожнике», а с 1934 года возглавит литературный отдел в «Крокодиле» и проживет до рокового 1937 года, но нас сейчас больше интересует не он, а Василевский, чья судьба по возвращении в Россию складывалась при общем конце обоих фельетонистов изначально драматичнее и без всяких временных взлетов. Приехавший в СССР некогда известный журналист был измученным, изверившимся, изолгавшимся человеком, которому было невероятно трудно свыкнуться с мыслью, что из двух зол – остаться или уехать – он выбрал худшее. Когда «Накануне» закрылась, он, как и многие из его товарищей по несчастью, принялся писать сердитые памфлеты про эмиграцию и про царя Николая II, тем самым произведя на Булгакова, пристально следившего теперь уже не за сменой, а за «ломкой вех» вчерашних эмигрантов, впечатление чрезвычайно тягостное.

16 августа 1924 года Булгаков записал в дневнике: «Сегодня в изд<ательстве> Ф<ренкеля>, где пишет Люб<овь> Евг<еньевна> на машинке, даже некий еврей служащий говорил, что брошюрки, затеянные И. М. Васил<евским> („Люди революции“), работа не того…».

Несколько месяцев спустя положение стало еще хуже.

«В<асилевский> страшно ослабел. Человек, который имел чутье, начал его терять в СССР. Это, конечно, будет гибельно. Голова полна проектами, один из которых совершенно блистателен. У них у всех нет американского подхода: достаточно сказать один раз, и я уже понял. Понял. Мысленно его гипнотизировал, чтобы он делал, но так как я в этом деле дилетант, то за успех не поручусь.

Он привез и показывал две из тех книжек, которые выпускало его издательство. В серии „Вожди и деятели революции“, одна из них написана Митей С<тоновым> („Калинин“). Другая – Бобрищев-Пушкин („Володарский“). Трудно не сойти с ума. Бобрищев пишет о Володарском. Впрочем, у старой лисы большее чутье, чем у В<асилевского>. Это объясняется разностью крови. Он ухитрился спрятать свою фамилию не за одним псевдонимом, а сразу за двумя. Старая проститутка ходит по Тверской все время в предчувствии облавы. Этой – ходить плохо.

В<асилевский> говорит, что квартиру его описали. Вообще он въехал неудачно. Но все<-таки> поймите. Старый, убежденный погромщик, антисемит (Бобрищев-Пушкин) пишет хвалебную книжку о Володарском, называя его „защитником свободы печати“. Немеет человеческий ум. В<асилевский> говорит обо всем этом с каким-то особенным, подпрыгивающим, рамо<лен>тным весельем. Был один момент, когда он мне жутко напомнил старика Арсеньева. Все они настолько считают, что партия безнадежно сыграна, что бросаются в воду в одежде. В<асилевский> одну из книжек выпустил под псевдонимом. Насчет первой партии совершенно верно. И единственная ошибка всех Павлов Николаевичей и Пасманников, сидящих в Париже, что они все еще доказывают первую, в то время как логическое следствие – за первой партией идет совершенно другая, вторая. Какие бы ни сложились в ней комбинации – Бобрищев погибнет».

Эти одновременно жалостливые, горькие и пророческие строки – Бобрищев действительно погибнет, как погибнут все приехавшие из Берлина сменовеховцы, кроме Алексея Толстого, – Булгаков записал тогда, когда они с Любовью Евгеньевной уже были женаты. Их знакомство произошло в самом начале 1924 года. Тогда в особняке Бюро по обслуживанию иностранцев (Бюробин оно называлось) в Денежном переулке состоялась писательская вечеринка, где Булгаков впервые увидел приехавшую из-за границы свою будущую жену.

Позднее Любовь Евгеньевна писала об этой встрече:

«Передо мной стоял человек лет 30–32-х; волосы светлые, гладко причесанные на косой пробор. Глаза голубые, черты лица неправильные, ноздри глубоко вырезаны; когда говорит, морщит лоб. Но лицо в общем привлекательное, лицо больших возможностей. Это значит – способное выражать самые разнообразные чувства. Я долго мучилась, прежде чем сообразила, на кого же все-таки походил Михаил Булгаков. И вдруг меня осенило – на Шаляпина!

Одет он был в глухую черную толстовку без пояса, „распашонкой“. Я не привыкла к такому мужскому силуэту; он показался мне слегка комичным, так же как и лакированные ботинки с яркожелтым верхом, которые я сразу окрестила „цыплячьими“ и посмеялась. Когда мы познакомились ближе, он сказал мне не без горечи:

– Если бы нарядная и надушенная дама знала, с каким трудом достались мне эти ботинки, она бы не смеялась…

Я поняла, что он обидчив и легко раним. Другой не обратил бы внимания. На этом же вечере он подсел к роялю и стал напевать какой-то итальянский романс и наигрывать вальс из Фауста… А дальше?

Дальше была большая пауза в стране. Было всеобщее смятение. Была Москва в оцепенении, в растерянности: умер Ленин. Мороз был больше 30 градусов. На перекрестках костры. К Дому Союзов в молчании непрерывной лентой тянутся многотысячные очереди…

В моей личной жизни наступило смутное время: я расходилась с первым мужем и временно переехала к родственникам моим Тарновским. С Михаилом Афанасьевичем встретилась на улице, когда уже слегка пригревало солнце, но еще морозило. Он шел и чему-то своему улыбался. Я рассказала ему о перемене адреса и изменении в моей жизни» [8; 318].

Если верить воспоминаниям Татьяны Николаевны, то именно тогда, весной 1924-го, Булгаков решил с ней развестись – ровно через 11 лет после их венчания в храме Николы Доброго и почти 15 после первой встречи в Киеве.

«Мы развелись в апреле 1924 года, но он сказал мне: „Знаешь, мне просто удобно – говорить, что я холост. А ты не беспокойся – все остается по-прежнему. Просто разведемся формально“. – „Значит, я снова буду Лаппа?“ – спросила я. „Да, а я Булгаков“. Но мы продолжали вместе жить на Большой Садовой…» [142; 225].

Несколько иначе эта история была рассказана Л. Паршину: «В апреле, в 24-м году говорит: „Давай разведемся, мне так удобнее будет, потому что по делам приходится с женщинами встречаться…“ И всегда он это скрывал. Я ему раз высказала. Он говорит: „Чтобы ты не ревновала“. Я не отрицаю – я ревнивая, но на это есть основания. Он говорит, что он писатель и ему нужно вдохновение, а я должна на все смотреть сквозь пальцы. Так что скандалы получались, и по физиономии я ему раз свистнула. И мы развелись» [87; 107–108].

Эти очень живые, обиженные строки воспринимаются так, как если бы не 90-летняя женщина вспоминала о событиях давней молодости, а жаловалась девушка, у которой болит незажившей болью сердце. То, что ревновала мужа Татьяна Николаевна, понятно: Булгаков при всех своих замечательных качествах был человек женолюбивый (вспомним еще раз ее сердитое замечание: «У него вообще баб было до черта» [87; 98], а также несомненно носившую автобиографический характер черту Турбина: «Больше всего на свете любил сумрачной душой Алексей Турбин женские глаза. Ах, слепил Господь Бог игрушку – женские глаза!..»), однако это не мешало ему быть ревнивым даже по отношению к той, кого он сам уже давно не любил, а скорее просто пользовался ее заботой и преданностью.

«…он всегда говорил мне, когда я упрекала его за какой-нибудь флирт: „Тебе не о чем беспокоиться – я никогда от тебя не уйду“. Сам везде ходил, а я дома сидела… Стирала, готовила…» [142; 225] – признание столь же искреннее, сколь и безнадежное. Но примечательно, что вместе с этим Татьяна Николаевна рассказала М. О. Чудаковой о том, как однажды Давид Кисельгоф (ее будущий, хотя и очень нескоро, муж, в ту пору женатый на другой женщине) схватил ее за щиколотку. «Это Михаилу не понравилось <…> И когда шли домой, Михаил выговаривал мне: „Ты не умеешь себя вести…“ Только он мог вести себя как угодно, а я должна была вести себя тихо…» [142; 186].

Он хотел, чтобы Тася вела себя тихо и тогда, когда появилась Белозерская, оказавшаяся в Москве после развода с He-Буквой в положении крайне тяжелом.

«…Василевский привез ее в Москву, а какой-то жених должен был ее вызвать. Но вызов не пришел; Василевский ее оставил, ей негде было жить. Она стала бывать у Потехина, мы приглашали ее к нам. Она учила меня танцевать фокстрот. Сказала мне один раз:

– Мне остается только отравиться.

Я, конечно, передала Булгакову…» [142; 225] – вспоминала она, а Белозерская, нет сомнения, для этой передачи эти слова и говорила.

И вот дальше – продолжение темы:

«Он мне говорил:

– Пусть Люба живет с нами?

– Как же это? В одной комнате?

– Но ей же негде жить!» [142; 225].

То же самое рассказывала Татьяна Николаевна и Паршину. «Она была замужем за Василевским и разошлась. И вот Михаил: „У нас большая комната, нельзя ли ей у нас переночевать?“ – „Нет, – говорю, – нельзя“. Он все жалел ее: „У нее сейчас такое положение, хоть травись“. Вот и пожалел» [87; 107–108].

Пожалел Любовь Евгеньевну Булгаков и в своем фельетоне «Вопрос о жилище», который начинался необыкновенно сердито:

«…сообщаю всем, проживающим в Берлине, Париже, Лондоне и прочих местах – квартир в Москве нету. Как же там живут? А вот так-с и живут. Без квартир».

А дальше среди прочих жертв московского жилищного кризиса упоминается некая Л. Е., которой «нет места даже за перегородкой. И прекраснейшая женщина, которая могла бы украсить Москву, стремится в паршивый какой-то Рим. И Василий Иванович (см. о нем в предыдущей главе. – А. В.) останется, а она уедет».

Рим тут, скорее всего, упомянут не всуе. Судя по дневниковым записям Слезкина, у Любови Евгеньевны был какой-то знакомый, правда, не в Риме, а в Берлине, и она ждала от него вызова. Булгаков несомненно боялся, что прекраснейшая женщина может уехать из советской нищеты за границу, и поэтому так форсировал события, вынашивая безумные планы, как они будут жить втроем в одной комнате: он, Тася и Люба. Впрочем, «браки втроем» были в духе того времени…

Татьяна Николаевна считала, что Булгаков разошелся с нею и женился на Белозерской потому, что с ней было удобнее делать писательскую карьеру. «В смысле литературы она, конечно, была компетентна. Я-то только продавала веши на рынке, делала все по хозяйству и так уставала, что мне было ни до чего…» [142; 225].

На вопрос Л. Паршина, рвался ли Булгаков к славе или «просто себе и писал», Татьяна Николаевна очень уверенно отвечала: «Очень рвался. Очень рвался. Он все рассчитывал, и со мной из-за этого разошелся. У меня же ничего не было больше. Я была пуста совершенно. А Белозерская приехала из-за границы, хорошо была одета, и вообще у нее что-то было, и знакомства его интересовали, и ее рассказы о Париже…» [87; 102].

Схожее суждение можно найти и в дневнике Слезкина: «Все три жены Булгакова являются как бы вехами трех периодов его жизни и вполне им соответствуют. Скромная и печальная Татьяна была хороша только для поры скитаний, неустройства и неизвестности, она могла быть лишь незаметной, бессловесной и выносливой нянькой и очень неказиста была бы в блестящем театральном окружении… Любочка – прошла сквозь огонь и воду и медные трубы – она умна, изворотлива, умеет себя подать и устраивать карьеру своему мужу. Она и пришлась как раз на ту пору, когда Булгаков, написав „Белую гвардию“, выходил в свет и, играя в оппозицию, искал популярности в интеллектуальных… кругах» [33; 606].

Еще более жестко Слезкин отзывался о Белозерской в другом месте: «Тут у Булгакова пошли „дела семейные“ – появились новые интересы, ему стало не до меня. Ударил в нос успех! К тому времени вернулся из Берлина Василевский (He-Буква) с женой своей (которой по счету?) Любовью Евгеньевной, не глупая, практическая женщина, многое испытавшая на своем веку, оставившая в Германии свою „любовь“, – Василевская приглядывалась ко всем мужчинам, которые могли бы помочь строить ее будущее. С мужем она была не в ладах. Наклевывался роман у нее с Потехиным Юрием Михайловичем (ранее вернувшимся из эмиграции) – не вышло, было и со мною сказано несколько теплых слов… Булгаков подвернулся кстати. Через месяц-два все узнали, что Миша бросил Татьяну Николаевну и сошелся с Любовью Евгеньевной. С той поры наша дружба пошла врозь. Нужно было и Мише и Любови Евгеньевне начинать „новую жизнь“, а следовательно, понадобились новые друзья – не знавшие их прошлого» [33; 626].

Стремилась ли действительно Любовь Евгеньевна замуж или же обиженный Булгаковым и его успехом Слезкин возводил на красивую женщину напраслину, вопрос спорный и, по большому счету, к делу не относящийся. Белозерская в изящных, но сознательно поверхностных, уклончивых мемуарах представляла свою историю таким образом, что замуж она вовсе не стремилась:

«Мы втроем – Надя, М. А. и я – сидим во дворе под деревом. Он весел, улыбчив, ведет „сватовство“.

– Гадик[31], – говорит он. – Вы подумайте только, что ожидает вас в случае благоприятного исхода…

– Лисий салоп? – в тон ему говорит она.

– Ну, насчет салопа мы еще посмотрим… А вот ботинки с ушками обеспечены.

– Маловато будто…

– А мы добавим галоши… – Оба смеются. Смеюсь и я. Но выходить замуж мне не хочется» [8; 319–320].

Но дальше, как пишет мемуаристка, «одна особенно задушевная беседа, в которой М. А. – наискрытнейший человек – был предельно откровенен, подкупила меня и изменила мои холостяцкие настроения» [8; 320].

«Он ей просто мозги запудривал. Он любил прибедняться», – сказала бы по этому поводу бедная Тася.

Но все-таки, что было с его стороны – любовь или расчет? Тут вот что стоит отметить. Михаил Афанасьевич Булгаков действительно был человеком очень расчетливым и нацеленным на литературный успех. Он был таким же до мозга костей убежденным писателем, как один из гостей Воланда на великом балу – убежденным фальшивомонетчиком (правда, с той существеннейшей разницей, что Булгаков ничего поддельного не изготовлял), человеком по натуре деспотичным, готовым подчинить и свою жизнь, и жизнь своих близких литературе и театру в соответствии с известным речением об искусстве, которое требует жертв. Булгаков – это жесткий тренер, которому нужен рекорд, это военачальник, которому нужна победа, это режиссер, которому нужен успех, и он готов гонять актеров до седьмого пота. Когда брак с Татьяной Николаевной себя исчерпал, когда никаких новых впечатлений, ощущений, переживаний она дать ему не смогла, когда встретилась более интересная, блестящая женщина, могущая составить хорошую пару, он без особых колебаний принял решение развестись. И все же в основе конкретно этого решения был не только расчет, не столько расчет, да и вовсе никакой не расчет.

Булгаков влюбился – сильно, чувственно, плотски, как, может быть, не влюблялся никогда в жизни. Она знала, чем его взять, покорить, обаять, и на сей счет существует много, обыкновенно произносимых женщинами в адрес женщин же жестких выражений, но для читателей, почитателей и ниспровергателей Булгакова важно отметить, что именно с появлением Любови Евгеньевны в его произведения вошла сильная эротическая нота, до той поры практически отсутствующая: достаточно сравнить блеклый, анемичный образ возлюбленной Турбина Юлии Рейсс (и примечательно, что гораздо привлекательнее, женственнее оказывается сестра героя Елена) с чувственными героинями «Зойкиной квартиры», «Бега», «Кабалы святош», не говоря уже про королеву Маргариту Николаевну, чей облик и манеры поведения в не меньшей степени связаны с Белозерской, чем с Еленой Сергеевной Булгаковой.

«Я обратил внимание, когда она ходит, она покачивается. Это ужасно глупо при моих замыслах, но, кажется, я в нее влюблен. Одна мысль интересует меня. При всяком ли она приспособилась бы так же уютно, или это избирательно, для меня?» – записывал Булгаков в дневнике.

«Ужасное состояние: все больше влюбляюсь в свою жену. Так обидно – 10 лет открещивался от своего… Бабы, как бабы. А теперь унижаюсь даже до легкой ревности. Чем-то мила и сладка. И толстая».

«Не для дневника и не для опубликования: подавляет меня чувственно моя жена. Это и хорошо, и отчаянно, и сладко, и, в то же время, безнадежно сложно: я как раз сейчас хворый, а она для меня… Сегодня видел, как она переодевалась перед нашим уходом к Никитиной, жадно смотрел».

О Татьяне Николаевне он так не думал и такими глазами не смотрел – это видно по его прозе – а если бы и посмотрел, она, скорее всего, смутилась бы. Любовь Евгеньевна – никогда, она бы усмехнулась. Да и переодеваться на глазах мужчины – искусство, научиться которому труднее, чем фокстроту. Было, конечно, и другое: ум, такт, душевность, изящество, житейская опытность Любови Евгеньевны, которая принялась вести литературные дела мужа («Лежнев ведет переговоры с моей женой, чтобы роман „Белая гвардия“ взять у Сабашникова и передать ему. Люба отказала, баба бойкая и расторопная, и я свалил с своих плеч обузу на ее плечи»), хотя нельзя сказать, что с большим успехом – «Белая гвардия» так и не была издана, но все же главное – влечение, эрос, в чем окончившая балетную школу и парижские подмостки пластичная, грациозная, по-женски опытная Белозерская знала толк. И даже воспоминания ее окрашены в эротические тона, она ими жила и через эту призму воспринимала и оценивала людей даже много лет спустя.

«Мы решили пожениться. Легко сказать – пожениться. А жить где? У М. А. был хоть кров над головой, а у меня и того не было. Тут подвернулся один случай: к Гадику пришла ее давнишняя знакомая, тоже Надежда, но значительно старше нашего возраста. Небольшая, с пламенно огненными волосами (конечно, крашеными), даже скорее миловидная, она многих отталкивала своими странностями. Она могла, например, снизу руками подпереть свой бюст и громогласно воскликнуть: „У меня хорошенькие грудки“ или рассказать о каком-нибудь своем романе в неудержимо хвастливых тонах. Меня она скорее занимала; Надюша, гораздо добрее и снисходительнее меня, относилась к ней вполне терпимо, но М. А. невзлюбил ее сразу и бесповоротно. Он окрестил ее Мымрой. Когда мы поселились с ним в Обуховой переулке и она вздумала навещать нас, он сказал: „Если Мымра будет приходить, я буду уходить из дома…“ К счастью, у нее наклюнулся какой-то сильно „завихренный“ роман и ее визиты сами собой прекратились, но образ ее – в карикатурном виде, конечно, – отразился в повести „Собачье сердце“.

Вот эта самая Надежда и предоставила нам временный приют. Жила она в Арбатском переулке в старинном деревянном особнячке. Ночевала я в комнате ее брата-студента, уехавшего на практику» [8; 320].

Ночевала «я», не – мы. Быть может, именно к этой поре относится горькая фраза из булгаковского дневника, датированная 21 июля: «Вечером, по обыкновению, был у Любови Евгеньевны и „Деиньки“. Сегодня говорили по-русски – о всякой чепухе. Ушел я под дождем грустный и как бы бездомный».

25 июля: «Поздно, около 12, был у Л<юбови> Е<вгеньевны>».

Вскоре после этого приют любовникам дала Надежда Афанасьевна Земская, которая работала директором в школе-девятилетке, занимавшей здание бывшей женской гимназии Алелековой на Большой Никитской. Там они спали в учительской на клеенчатом диване под портретом Ушинского, и, вероятно, тогда уже у Надежды Афанасьевны возникло предубеждение против разлучницы Любы, вылившееся позднее в те строки, которыми мы начали эту главу.

Беззаконное счастье брата под портретом великого педагога продолжалось недолго. Осенью, когда начался учебный год, любовникам пришлось расстаться. Булгаков вернулся на Большую Садовую, правда, уже не в квартиру № 50. Еще летом в более спокойной, респектабельной квартире № 34 в том же доме, в подъезде напротив, освободилась комната, и жильцы, боясь уплотнения, предложили переехать туда Булгаковым. Как предположила М. О. Чудакова, Булгаков, «готовясь к назревшим в течение этого года переменам в своей жизни, хотел оставить ее (Татьяну Николаевну. – А. В.) не среди „самогонного быта“ квартиры № 50, многократно описанного в его фельетонах, а в квартире гораздо более тихой, где жила одна семья – муж, жена и сын, вскоре женившийся и ушедший из дома, – и, кажется, еще одна соседка» [142; 229].

Правда, Татьяне Николаевне новое жилье не слишком понравилось: «Окно прямо в стенку выходило, никогда солнца не было. Я Артуру[32] говорила, а он: „Зачем тебе солнце?“» [87; 109].

Заходила в эту комнату и Любовь Евгеньевна, которую Тася не смущала нимало, зато Татьяна Николаевна была возмущена: «После развода и переезда Михаил стал подыскивать где-нибудь помещение для жилья, потому что часто приходила Белозерская, ей даже пытались звонить по нашему телефону, и я запротестовала» [87; 110].

Он действительно напряженно искал жилье – ровно три года спустя после своего приезда в Москву, и неслучайно как раз в это время Н. С. Ангарский писал в партийные инстанции о том, что «талантливый беллетрист Булгаков не имеет денег для оплаты комнаты» [142; 234].

А вот и сам Булгаков пишет в дневнике:

«26 сентября. Пятница.

Только что вернулся из Большого театра с „Аиды“, где был с Л<юбовью> Е<вгеньевной>. Тенор Викторов невероятно кричит. Весь день в поисках денег для комнаты с Л<юбовью> Е<вгеньевной>».

«В это время нас познакомили с грустным-грустным человеком. Глаза у него были такие печальные, что я до сих пор их помню, – писала в мемуарах Белозерская. – Он-то и привел нас к арендатору в Обухов переулок, дом 9, где мы и утвердились» [8].

«Однажды в конце ноября, то ли до именин своих, то ли сразу после, Миша попил утром чаю, сказал: „Если достану подводу, сегодня от тебя уйду“. Потом через несколько часов возвращается: „Я пришел с подводой, хочу взять вещи“. – „Ты уходишь?“ – „Да, ухожу насовсем. Помоги мне сложить книжки“. Я помогла. Отдала ему все, что он хотел взять» [8; 240], – рассказывала Татьяна Николаевна М. О. Чудаковой, а в беседе с Паршиным уточняла: «…потом он попросил у меня золотую браслетку. Но я не дала ему. Жена Артура Манасевича все удивлялась, что я ему помогаю и никакого скандала нет. Вот так мы и разъехались. Куда он поехал, где жил – ни звука мне не сказал, и я у него не спрашивала» [87; 110].

Не так сдержанно и гордо изложен финал этой истории в рассказе, записанном женщиной:

«…мне, конечно, долго было очень тяжело. Помню, все время лежала, со мной происходило что-то странное – мне казалось, что у меня как-то разросся лоб, уходит куда-то далеко-далеко…

Ну вот, а на другой день, вечером, пришел Катаев с бутылкой шампанского – в этот день должна была прийти сестра Михаила Леля, он за ней ухаживал. Тут звонок. Я думала – Леля. А это пришел Михаил, с Юлей Саянской. Сидели все вместе. Не помню уж, пили это шампанское или нет» [142; 240]…

Здесь мы должны расстаться с той, что была с нашим героем в самые драматические моменты его жизни, но прежде стоит уточнить еще одну дату. Татьяна Николаевна во всех сводах своих устных мемуаров рассказывает о том, что она разошлась с Булгаковым в апреле 1924 года. Однако брак писателя с Белозерской был заключен год спустя. На этом основании Б. В. Соколов в своей книге «Три жизни Михаила Булгакова» (1997) сделал следующий вывод: «…Булгаков в тот момент не хотел обременять себя узами брака, рассчитывая, что связи с женщинами помогут его литературным делам. Поэтому-то он и не регистрировал довольно долго брак с Белозерской – это случилось только 30 апреля 1925 года – через год после развода с Т. Н. Лаппа и через полгода после начала совместной жизни со второй женой» [127; 197–198]. На самом деле автор передоверился воспоминаниям Татьяны Николаевны и не слишком внимательно отнесся к уже опубликованным документам. В хорошо известной специалистам книге «Творчество Михаила Булгакова» (вып. 3, год издания – 1995) содержится повестка Народного суда Краснопресненского района г. Москвы от 6 марта 1925 года:

«Гражданину Булгакову Михаилу Афанасьевичу, проживающему: Чистый (Обухов) пер., д. 9. кв. 4.

Повестка.

Народный суд вызывает Вас на 19 марта в 10 часов в качестве истца по делу (нрзб.) Вашему и Булгаковой о расторжении брака.

Секретарь суда – подпись.

6 марта 1925 г.» [132; 151].

Таким образом, развод последовал весной не 1924-го, а 1925 года. И вскоре вслед за этим Булгаков заключил второй брак. Отчего он тянул с разводом, случайно или намеренно исказила дату Татьяна Николаевна, остается только гадать. Возможно, она не хотела отпускать его и надеялась, что связь с разлучницей Любой окажется непрочной, тем более что заводить детей Булгаков не собирался и в этом браке. «Как-то он пришел и говорит: „Я не могу тебе сейчас дать денег, потому что дал 120 рублей Любе на аборт“» [27; 95].

Но случилось иначе. Татьяна Николаевна и Михаил Афанасьевич еще встречались, сначала часто, потом все реже и реже. Булгаков помогал ей деньгами, но не позвал на «Дни Турбиных» («мне билет ни разу не предложил. Ну хоть бы раз! Ведь знал, что билеты не достанешь…» [87; 111]); он пожаловался ей в 1929-м, что у него снова наступила черная полоса: «Никто не хочет меня… не идут мои пьесы, не берут мои вещи» [87; 112]; а в 1930-м рассказал, что ему звонил по телефону Сталин и теперь его дела пойдут лучше. Но она свои дела и свою судьбу устраивала отныне без него.

Сначала она поступила на курсы машинисток, но не позволило здоровье, потом стала шить, из «элитной» квартиры ее выселили в полуподвал, и большинство прежних знакомых о ней забыли. «К сестрам Булгакова я не заходила, и они у меня не бывали. Чтобы получить профсоюзный билет, пошла работать на стройку. Сначала кирпичи носила, потом инструмент выдавала…» [87; 112] Потом, когда получила билет и заработала трудовой стаж, устроилась в регистратуру Марьино-Рощинской амбулатории, оттуда некоторое время спустя перешла в поликлинику при Белорусско-Балтийской железной дороге.

Странно это или, напротив, закономерно, но еще долгие годы она надеялась, что Булгаков к ней вернется. Не верила в прочность его союза с богемной Любой, просто очень любила. Во всяком случае замуж не выходила, и только тогда, когда Булгаков ушел от Любови Евгеньевны, но не к ней, поняла, что все кончено. «А тут Булгаков еще раз женился, уже на Елене Сергеевне. Понятно, что ждать мне больше нечего, и я уехала в Черемхово к Крешкову» [87; 112].

Александр Павлович Крешков, врач-педиатр, брат Ивана Павловича Крешкова (того самого, кто еще в 1922 году обиделся на Булгакова за фельетон «Спиритический сеанс»), и стал вторым мужем Татьяны Николаевны, с которым она уехала из Москвы в Сибирь. К Булгакову он жену ревновал («Ты до сих пор его любишь!») и в 1940 году уничтожил все документы, с ним связанные. А потом ушел на войну, с которой не вернулся. Не вернулся к ней. Сошелся на фронте с другой женщиной.

Еще несколько лет спустя она вышла замуж за друга их общей с Булгаковым молодости юриста Давида Александровича Кисельгофа, Дэви, который новогодней ночью 1923 года схватил, к неудовольствию Булгакова, молодую Тасю за щиколотку. Только теперь им обоим было уже сильно за пятьдесят, а Булгакова давно не было на этом свете.

С Кисельгофом Татьяна Николаевна уехала в Туапсе. До 1974 года, пока Давид Александрович был жив, ни с кем из булгаковедов она не встречалась и никаких интервью не давала, а после его смерти постепенно разговорилась, и без ее рассказов мы не узнали бы о Булгакове очень многого… Известно также, что Булгаков, когда они расставались, взял с Татьяны Николаевны обещание, что она не будет о нем ничего рассказывать. Исходя из этого многие биографы писателя говорили и говорят о том, что Татьяна Николаевна так и не рассказала каких-то очень важных вещей, например, об обстоятельствах перехода ее мужа к белым в 1919 году. Но согласиться с этим трудно. Очевидно, что Булгакова больше всего могло тревожить знание первой жены о его морфинизме, и если уж она поведала об этом сюжете – что говорить про прочие, даже про службу у белых, что он и сам признал на допросе в ГПУ? Нет сомнения, что она рассказала все, что помнила. Порою путано, порой необъективно, порой пристрастно, но никаких особенных тайн в могилу с собой не унесла.

Незадолго до смерти она написала Девлету Гирееву, автору книги «Михаил Булгаков на берегах Терека», строки, с точки зрения истинного положения вещей не самые справедливые, но по-человечески, по-женски очень понятные:

«Очень хочется мне сказать Вам то, что никому не говорила (из гордости, может, боясь быть плохо понятой), но я старый человек, и по Вашей книге поняла, что Вам близок и понятен Булгаков как человек и писатель. И вот Вам я скажу и прошу меня правильно понять. Ближе меня никого у него не было. И в разрыве с ним я сама виновата, по молодости я не могла простить ему увлечения (кстати, кратковременного) другой женщиной.

Как сейчас помню его просящие глаза, ласковый голос: „Тасенька, прости, я все равно должен быть с тобой. Пойми, ты для меня самый близкий человек!“ Но… уязвленное самолюбие, гордость и… я его, можно сказать, сама отдала другой женщине» [53; 52].

Умерла Татьяна Николаевна 10 апреля 1982 года, не дожив полгода до своего 90-летия.

И последнее. Почти в каждом из своих устных рассказов она вспоминала о том, как в марте 1940 года собиралась поехать в Москву, но помешала непогода.

«И вдруг мне Крешков газету показывает – Булгаков скончался. Приехала, пришла к Леле. Она мне все рассказала, и что он звал меня перед смертью… Конечно, я пришла бы» [87; 113].

Он действительно ее звал, звал за тем, чтобы попросить прощения…

Глава вторая. «ЛУЧШИЙ СЛОЙ В СТРАНЕ».

После окончательного ухода от Татьяны Николаевны в октябре–ноябре 1924 года Булгаков и Любовь Евгеньевна поселились в Обуховом, ныне Чистом переулке.

«Мы живем на втором этаже. Весь верх разделен на три отсека: два по фасаду, один в стороне. Посередине коридор, в углу коридора – плита. На ней готовят, она же обогревает нашу комнату. В одной комнатушке живет Анна Александровна, пожилая, когда-то красивая женщина. В браке титулованная, девичья фамилия ее старинная, воспетая Пушкиным. Она вдова. Это совершенно выбитое из колеи, беспомощное существо, к тому же страдающее астмой. Она живет с дочкой: двоих мальчиков разобрали добрые люди. В другой клетушке обитает простая женщина, Марья Власьевна. Она торгует кофе и пирожками на Сухаревке. Обе женщины люто ненавидят друг друга. Мы – буфер между двумя враждующими государствами. Утром, пока Марья Власьевна водружает на шею сложное металлическое сооружение (чтобы не остывали кофе и пирожки), из отсека А. А. слышится не без трагической интонации:

– У меня опять пропала серебряная ложка!

– А ты клади на место, вот ничего пропадать и не будет, – уже на ходу басом говорит М. В.

Мы молчим» [8; 326].

И еще из житейских впечатлений «голубятни», как называли они эту квартирку:

«Под нами обитает молодой милиционер. Изредка он поколачивает свою жену – „учит“, по выражению Марьи Власьевны, – и тогда она ложится в сенях и плачет. Я было сунулась к ней с утешениями, но М. А. сказал: „Вот и влетит тебе, Любаша. Ни одно доброе дело не остается ненаказанным“. Хитрый взгляд голубых глаз в мою сторону и добавление: „Как говорят англичане“.

У всех обитателей „голубятни“ свои гости: у М. Влас. – Татьяна с Витькой, изредка зять – залихватский парикмахер, живущий вполпьяна. Чаще всего к Анне Александровне под окно приходит ветхая, лет под 80 старушка. Кажется, дунет ветер – и улетит бывшая титулованная красавица-графиня. Она в черной шляпе с большими полями (может быть, поля держат ее в равновесии на земле?). Весной шляпу украшает пучок фиалок, а зимой на полях распластывается горностай. Старушка тихо говорит, глядя в окно голубятни: „L'Imperatrice vous salue“ и громко по-русски: „Императрица вам кланяется“. Из окон нижнего этажа высовываются любопытные головы… Что пригрезилось ей, старой фрейлине, о чем думает она, пока ее дочь бегает с утра до позднего вечера, давая уроки французского языка?

– Укроти старушку, – сказал мне М. А. – Говорю для ее же пользы…» [8; 327].

По большому счету, все это не слишком сильно отличалось от квартиры 50: и страна, и Москва все больше осовечивались, но теперь Булгаков ощущал себя несравненно лучше. В конце декабря 1924 года он записал в дневнике:

«Около двух месяцев я уже живу в Обу<хов>ом переулке в двух шагах от квартиры К., с которой у меня связаны такие важные, такие прекрасные воспоминания моей юности и 16-й год и начало 17-го.

Живу я в какой-то совершенно неестественной хибарке, но как это ни странно, сейчас я чувствую себя несколько более „определенно“. Объясняется это <…>».

В дошедшей до нас из архивов Лубянки копии дневника страница была вырвана, и можно только гадать о неназванном объяснении, но не исключено, что за словом «определенность» стояла уверенность в том, что теперь Любовь Евгеньевна никуда от него не денется. Да и вообще жизнь мало-помалу менялась к лучшему. Булгаков уже не печатался в «Накануне», поскольку летом 1924 года выполнившая свою миссию газета приказала долго жить, но еще ходил на работу в «Гудок», а главное – много писал, и теперь литература приносила ему и успех, и деньги, и первую славу. Тогда же начал меняться круг его знакомств: разношерстную компанию Крешковых, Коморских, Кисельгофов, обитавших в районе Бронных улиц и Патриарших прудов, охотно принимавших Булгакова с его первой женой, тщеславно гордившихся знакомством с писателем и одновременно державшихся с ним несколько фамильярно, что Михаила Афанасьевича раздражало и он мог терпеть это лишь до поры, сменили люди более именитые и почтенные, где никому в голову не пришло бы ухватить жену писателя за щиколотку. Именно эти люди получат впоследствии определение «пречистенский круг», именно с ними, с их влиянием на Булгакова, с их оппозиционностью будет бороться и в каком-то смысле победит третья жена нашего главного героя Елена Сергеевна Булгакова, но пока что до этого было еще далеко, неведомая Булгакову Елена Сергеевна пребывала в статусе жены красного командарма Шиловского, а в булгаковском доме хозяйкой была Любовь Евгеньевна, которой пречистенский круг был близок, она была в нем любима и с удовольствием обращалась к нему в своем «Меде воспоминаний»:

«Помню остроумного и веселого Сергея Сергеевича Заяицкого; громогласного Федора Александровича Петровского, филолога-античника, преподавателя римской литературы в МГУ; Сергея Васильевича Шервинского, поэта и переводчика; режиссера и переводчика Владимира Эмильевича Морица и его обаятельную жену Александру Сергеевну. Бывали там искусствоведы Андрей Александрович Губер, Борис Валентинович Шапошников, Александр Георгиевич Габричевский, позже член-корреспондент Академии архитектуры; писатель Владимир Николаевич Владимиров (Долгорукий), переводчик и наш „придворный“ поэт; Николай Николаевич Волков, философ и художник; Всеволод Михайлович Авилов, сын писательницы Лидии Авиловой (о которой так восторженно отзывался в своих воспоминаниях И. А. Бунин). По просьбе аудитории В. М. Авилов неизменно читал детские стихи про лягушечку.

Вспоминается мне и некрасивое, чисто русское, даже простоватое, но бесконечно милое лицо Анны Ильиничны Толстой. Один писатель в своих „Литературных воспоминаниях“ (и видел-то он ее всего один раз!) отдал дань шаблону: раз внучка Льва Толстого, значит, высокий лоб; раз графиня, значит, маленькие аристократические руки. Как раз наоборот: лоб низкий, руки большие, мужские, но красивой формы. М. А. говорил о ее внешности „вылитый дедушка, не хватает только бороды“. Иногда Анна Ильинична приезжала с гитарой. Много слышала я разных исполнительниц романсов и старинных песен, но так, как пела наша Ануша, – никто не пел! <…> Рядом с ней ее муж: логик, философ, литературовед Павел Сергеевич Попов, впоследствии подружившийся с М. А. Иногда ей аккомпанировал Николай Петрович Шереметьев (симпатичный человек), иногда художник Сергей Сергеевич Топленинов, а чаше она сама перебирала струны. <…>

Помню, как Михаил Афанасьевич повез меня в первый раз знакомиться к Анне Ильиничне Толстой и к мужу ее Павлу Сергеевичу Попову. Жили они тогда в Плотниковом переулке, № 10, на Арбате, в подвальчике, впоследствии воспетом в романе „Мастер и Маргарита“. Уж не знаю, чем так приглянулся подвальчик Булгакову. Одна комната в два окна была, правда, пригляднее, чем другая, узкая как кишка… <…>

Вспоминается жадно и много курящая писательница Наталия Алексеевна Венкстерн и друг юности Н. Н. Лямина известный знаток Шекспира М. М. Морозов, человек, красивый какой-то дикой тревожной красотой. Бывали у Ляминых и актеры: Иван Михайлович Москвин, Виктор Яковлевич Станицын, Михаил Михайлович Яншин, Цецилия Львовна Мансурова и Елена Дмитриевна Понсова.

Слушали внимательно, юмор схватывали на лету. Читал М. А. блестяще: выразительно, но без актерской аффектации, к смешным местам подводил слушателей без нажима, почти серьезно – только глаза смеялись…» [8; 341 342].

Это было общество, свет, люди «высокой квалификации», как охарактеризовал их Булгаков, занявший в этой среде подобающее положение. Здесь впервые были по-настоящему оценены его книги, его личность, и первый прижизненный успех Булгакова как отдаленное предчувствие, предсказание той несметной славы, что обрушится на него после смерти, – все это случилось именно в этом кругу, и неслучайно Булгаков написал на сборнике «Дьяволиада»: «Настоящему моему лучшему другу Николаю Николаевичу Лямину. Михаил Булгаков, 1925 г., 18 июля. Москва».

Самое известное из написанного все еще начинающим писателем в ту пору – повести «Роковые яйца» и «Собачье сердце», новое после полумистической «Дьяволиады», вызвавшей неподдельное, завистливое изумление Леопольда Авербаха («Появляется писатель, не рядящийся даже в попутнические цвета» [52; 4]), обращение к фантастике, только теперь к фантастике социальной, жанру в 1920-е годы весьма распространенному.

В отличие от «Собачьего сердца», которое было впервые опубликовано за границей в 1968-м, а у нас в стране в 1987 году, повесть «Роковые яйца», написанная накануне вселения писателя на «голубятню», увидела свет при жизни автора, и не единожды. В 1925 и 1926 годах ее опубликовал сборник «Недра», тот самый, где отказались взять «Белую гвардию», а кроме того, повесть под названием «Красный луч», сменив по ходу публикации заголовок на «Роковые яйца», была напечатана в журнале «Красная панорама» (№ 19–22, 24 за 1925 год). Таким образом по количеству публикаций и тиражу она стала самым широко распространенным из прижизненных булгаковских творений.

Об истории публикации «Роковых яиц» рассказывается в очень благостных воспоминаниях Петра Никаноровича Зайцева из ангарских «Недр».

«В один из сентябрьских дней М. Булгаков зашел в „Недра“, и я сообщил ему ответ редколлегии. Наш отказ принять „Белую гвардию“ резал его. За это время он похудел. По-прежнему перебивался случайными заработками от журнальчиков Дворца Труда на Солянке и сильно нуждался.

Он присел за соседним столиком и задумался: что-то чертил машинально на случайно подвернувшемся листке бумаги.

Вдруг меня осенило.

– Михаил Афанасьевич, – обратился я к нему, – нет ли у вас чего-нибудь другого готового, что мы могли напечатать в „Недрах“?

Чуть подумав, он ответил:

– Есть у меня почти готовая повесть… фантастическая…

Я протянул ему лист чистой бумаги:

– Пишите заявление с просьбой выдать сто рублей аванса в счет вашей будущей повести. Когда вы ее можете принести?

– Через неделю или полторы она будет у вас, – ответил он. Я оформил его заявление, написав на нем: „Выдать сто рублей“, и Булгаков помчался в бухгалтерию Мосполиграфа. Минут через десять-пятнадцать он вернулся с деньгами и крепко пожал мне руку» [32; 500–501].

В действительности все было не так гладко. В написанной в редакции «Недр» и чудом уцелевшей записке Булгаков отреагировал иначе: «Туман… Туман… Существует ли загробный мир? Завтра, может быть, дадут денег…» А в дневнике отозвался еще более жестко: «Сегодня день потратил на то, чтобы получить 100 рублей в „Недра<х>“. Большие затруднения с моей повестью-гротеском „(Роковые яйца)“. Ангарский <наметил> мест 20, которые надо по цензурным соображениям изменить. Пройдет ли цензуру».

Автор не догадывался, как ему повезло. С Пришвиным, например, разговор в «Недрах» был более суровым:

«Зайцев Петр Никанорович заказал для своего издательства рассказ листа в два с условием, что оплата будет после установления цензурности.

– Так очень трудно писать, – сказал я, – едва ли возможно.

– Возможно: писатель теперь должен быть дипломатом, возьмите в пример Пильняка» [97; 271].

Но – не Булгакова. Этот был кем угодно, только не дипломатом. Скорее – взрывотехником.

Сюжет «Роковых яиц» – история о том, как профессор зоологии Владимир Ипатьевич Персиков открыл фантастический луч, ускоряющий рост всего живого, и о последствиях, к которым это великое открытие, нарушившее эволюцию в революционной стране, привело, – хорошо известен. Известно также, что финал предполагался иным. «В повести испорчен конец, п<отому> ч<то> писал я ее наспех», – отметил в дневнике Булгаков. А как вспоминал один из слушателей авторского чтения, вылупившиеся из яиц чудовищные змеи должны были достичь Москвы и – «заключительная картина – мертвая Москва и огромный змей, обвившийся вокруг колокольни Ивана Великого… Тема веселенькая!» [118]. Схожую концовку желал бы увидеть в «Роковых яйцах» и пребывавший на момент ее публикации за границей М. Горький, который 8 мая 1925 года писал «серапионову брату» Михаилу Леонидовичу Слонимскому: «Булгаков очень понравился мне, очень, но он не сделал конец рассказа. Поход пресмыкающихся на Москву не использован, а подумайте, какая это чудовищно интересная картина!» [118].

Маяковский в статье «Доклад об американских впечатлениях», опубликованной в ленинградском вечернем выпуске «Красной газеты», писал о том, что американские газеты выдали фабулу повести «Роковые яйца» за реальное драматическое происшествие в Москве.

О «Роковых яйцах» отозвался другой великий – набравший силу лефовский критик Виктор Борисович Шкловский, которого Булгаков помнил по Киеву 1918 года и которого в «Белой гвардии» вывел в образе «антихриста» Шполянского:

«Как пишет Михаил Булгаков?

Он берет вещь старого писателя, не изменяя строение и переменяя его тему. <…>

Возьмем один из типичных рассказов Михаила Булгакова „Роковые яйца“.

Как это сделано?

Это сделано из Уэллса.

Общая техника романов Уэллса такова: изобретение не находится в руках изобретателя. <…>

Два ученых открывают вещество, примесь которого к пище позволяет росту молодого животного продолжаться вечно.

Они делают опыты над цыплятами. Вырастают огромные куры, опасные для человека.

Одновременно один посредственный ученый украл пищу. Он не умел обращаться с ней. Пища попала к крысам. Крысы стали расти. Стала расти гигантская крапива. Человечество стало терпеть неисчислимые убытки.

Одновременно растут и добрые великаны, потомки ученых. Им пища пошла впрок. Но люди ненавидели и их. Готовится бой.

Здесь кончается роман Уэллса.

Роман, или рассказ, Михаила Булгакова кончился раньше.

Вместо крыс и крапивы появились злые крокодилы и страусы.

Самоуверенный пошляк-ученый, который, похитив пищу, вызвал к жизни силы, с которыми не мог справиться, заменен самоуверенным „кожаным человеком“.

Произведена также контаминация, то есть соединение, нескольких тем в одну.

Змеи, наступающие на Москву, уничтожены морозом. <…>

Я не хочу доказывать, что Михаил Булгаков плагиатор. Нет, он способный малый, похищающий „Пищу богов“ для малых дел.

Успех Михаила Булгакова – успех вовремя приведенной цитаты» [151; 300].

Но Булгакова ждали дела большие, и, как ни пытался впоследствии Шкловский роль своего противника принизить, утверждая в «Гамбургском счете», что «Булгаков у ковра», весь его недружелюбный пассаж, включая последнюю крылатую фразу, обнаруживает либо глухоту (что маловероятно), либо сознательное «тугое ухо» Шкловского и своего рода месть за Шполянского. Шкловский не мог не заметить того, что в «Роковых яйцах» масса замечательных, а главное оригинальных страниц, смешных и страшных эпизодов, социальных сближений и сопоставлений, остроумных пророчеств на тему недалекого будущего Москвы, из которых первое место следует отдать пророчеству театральному: автор между прочим упоминает «театр покойного Всеволода Мейерхольда, погибшего, как известно, в 1927 году при постановке пушкинского „Бориса Годунова“, когда обрушились трапеции с голыми боярами…» – фраза, восхитившая даже сурового к молодой советской литературе Р. В. Иванова-Разумника: «В повести молодого (не без таланта) Булгакова рассказывается, что Мейерхольд был убит во время постановки в 1927 году „Бориса Годунова“ <…> Не так неправдоподобно, как кажется».

Письмо это было адресовано Андрею Белому, который при чтении «Роковых яиц» на «Никитинских субботниках» присутствовал и которому повесть, в отличие от Шкловского, весьма понравилась, а это дорогого стоило, ибо перед Андреем Белым трепетала та самая литературная молодежь, которая не желала признавать Булгакова-беллетриста.

«„Петербург“ Белого – мы молились на него» [32; 494], – рассказывал Катаев М. О. Чудаковой, но Булгаков, если верить мемуарам П. Н. Зайцева, великого символиста не жаловал.

«– Ах, какой он лгун, великий лгун… Возьмите его последнюю книжку. В ней на десять слов едва наберется два слова правды! И какой он актер!» [32; 502].

То же самое подтверждает и булгаковский дневник:

«Позавчера был у П. Н. 3<айце>ва на чтении А. Белого. В комнату 3<айцева> набилась тьма народу. Негде было сесть. Была С. 3. Федорченко и сразу как-то обм<якла> и сомлела.

Белый в черной курточке. По-моему, нестерпимо ломается и паясничает.

Говорил воспоминания о Валерии Брюсове. На меня все это произвело нестерпимое впечатление. Какой-то вздор… символиста… „Брюсов дом в 7 этажей“.

Шли раз по Арбату. И он вдруг спрашивает (Белый подражал, рассказывая это в интонации Брюсова): „Скажите, Борис Николаевич, как по-Вашему – Христос пришел только для одной планеты или для многих?“ Во-первых, что я за такая Валаамова ослица вещать, а, во-вторых, в этом почувствовал подковырку…

В общем, пересыпая анекдотиками, порой занятными, долго нестерпимо говорил… о каком-то папоротнике… о том, что Брюсов был „Лик“ символистов, но в то же время любил гадости делать…

Я ушел, не дождавшись конца. После „Брюсова“ должен был быть еще отрывок из нового романа Белого.

Me<r>ci».

Свой роман Белый тем не менее Булгакову подарил («Глубокоуважаемому Михаилу Афанасьевичу Булгакову от искреннего почитателя, Андрей Белый»), а дневниковая запись с трижды повторяющимся словом «нестерпимо» примечательна еще и тем, что в ней выражается отношение Булгакова к авторитетам, к писателям серебряного века, и жесткие, насмешливые оценки заставляют в первую очередь вспомнить Бунина с его еще ненаписанным тогда «Чистым понедельником»: «…как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя по сцене…».

О другом вечере, на котором Белый и Булгаков читали свои произведения, сохранилось свидетельство П. Н. Зайцева, который в письме к Волошину от 7 декабря сообщал: «Мы собираемся по средам. Читали: А. Белый – свой новый роман, М. Булгаков – рассказ „Роковые яйца“» [32; 503].

Это чтение повести «Роковые яйца» было не единственным, три недели спустя Булгаков сделал в дневнике очень примечательную запись, имевшую отношение к его собственной судьбе:

«Вечером у Никитиной читал свою повесть „Роковые яйца“. Когда шел туда, ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда – сложное чувство. Что это? Фельетон? Или дерзость? А может быть, серьезное? Тогда невыпеченное. Во всяком случае, там сидело человек 30, и ни один из них не только не писатель, но и вообще не понимает, что такое русская литература. Боюсь, как бы не саданули меня за все эти подвиги „в места не столь отдаленные“». Опасения, как показали дальнейшие события, ненапрасные, причем эхо роковой повести докатилось до того времени, когда Булгакова уже не было в живых, но ею продолжало интересоваться не раз затронутое в прозе Михаила Афанасьевича ведомство.

В декабре 1940 года речь о «Роковых яйцах» шла на допросе в НКВД друга Булгакова Сергея Александровича Ермолинского:

«Вопрос: Произведение БУЛГАКОВА „Роковые яйца“ вы читали?

Ответ: Произведение „Роковые яйца“ БУЛГАКОВА я читал, когда оно было помещено в альманахе „Недра“.

Вопрос: Каково ваше мнение об этом произведении?

Ответ: Я считаю „Роковые яйца“ наиболее реакционным произведением БУЛГАКОВА из всех, которые я читал.

Вопрос: В чем заключается реакционность произведения „Роковые яйца“?

Ответ: Основной идеей этого произведения является неверие в созидательные силы революции.

Вопрос: О своем мнении вы как писатель сообщали в соответствующие органы?

Ответ: О реакционном содержании произведения „Роковые яйца“ никуда не сообщал потому, что произведение было опубликовано в печати.

Вопрос: С БУЛГАКОВЫМ вы говорили о контрреволюционном содержании этого произведения?

Ответ: „Роковые яйца“ были опубликованы задолго до моего знакомства с БУЛГАКОВЫМ, поэтому разговоров по существу произведения не было, но я помню, что БУЛГАКОВ говорил мне о том, что „Роковые яйца“ сыграли резко отрицательную роль в его литературной судьбе, он стал рассматриваться как реакционный писатель» [76].

В достоверности булгаковского свидетельства сомневаться не приходится.

И последнее. Пожалуй, самое замечательное суждение о «Роковых яйцах» принадлежит рапповскому критику, бывшему анархисту и политическому ссыльному Иуде Соломоновичу Гроссману-Рощину, который (перепутав булгаковские инициалы) писал в статье под названием «Стабилизация интеллигентских душ и проблемы литературы»:

«Автору удается привить читателю чувство острой тревоги… Н. Булгаков как будто говорит: вы разрушили органические скрепы жизни, вы подрываете корни бытия. Мир превращен в лабораторию. Во имя спасения человечества как бы отменяется естественный порядок вещей и над всем безжалостно царит великий, но безумный, противоестественный, а потому на гибель обреченный эксперимент… Эксперимент породил враждебные силы, с которыми справиться не может. А вот естественная стихия, живая жизнь, вошедшая в свои права, положила конец великому народному несчастью» [37; 129].

Если лейтмотивом «Роковых яиц» стала катастрофа, то в «Собачьем сердце» – разруха. Если в «Роковых яйцах» Персиков выгонял с экзаменов студентов-марксистов, которые не знают, чем голые гады отличаются от пресмыкающихся, то Филипп Филиппович Преображенский гнал домком и переходил в более решительное наступление на практикующих большевиков: «Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры? Разве где-нибудь у Карла Маркса сказано, что 2-й подъезд калабуховского дома на Пречистенке следует забить досками и ходить кругом через черный двор? Кому это нужно?».

«Собачье сердце» Булгаков писал на «голубятне» зимой 1925 года, проживая в нескольких шагах от квартиры ее главного героя, своего дядюшки – врача-гинеколога Николая Михайловича Покровского. Так традиционно было принято считать со слов таких разных женщин, как Надежда Афанасьевна Земская, Татьяна Николаевна Лаппа и Любовь Евгеньевна Белозерская. «Он отличался вспыльчивым и непокладистым характером, что дало повод пошутить одной из племянниц: „На дядю Колю не угодишь, он говорит: не смей рожать и не смей делать аборт“. Оба брата Покровских пользовали всех своих многочисленных родственниц. На Николу зимнего все собирались за именинным столом, где, по выражению М. А., „восседал как некий бог Саваоф“ сам именинник. Жена его, Мария Силовна, ставила на стол пироги. В одном из них запекался серебряный гривенник. Нашедший его считался особо удачливым, и за его здоровье пили. Бог Саваоф любил рассказать незамысловатый анекдот, исказив его до неузнаваемости, чем вызывал смех молодой веселой компании. Так и не узнал до самой смерти Николай Михайлович Покровский, что послужил прообразом гениального хирурга Филиппа Филипповича Преображенского, превратившего собаку в человека, сделав ей операцию на головном мозгу» [8; 331–332], – вспоминала Белозерская, а Татьяна Николаевна Лаппа, напротив, рассказывала, что «он тогда на Михаила очень обиделся за это».

Многочисленные современные статьи, посвященные поиску прототипа, указывают на более известных личностей: Бехтерева, Павлова и Ленина. Последнее призвано прямо сблизить Филиппа Филипповича Преображенского с Владимиром Ипатьевичем Персиковым, провозгласив их общим «родителем» вождя революции и мирового пролетариата, хотя на деле между двумя профессорами куда больше различного, чем общего. Начать с того, что Филипп Филиппович обожает оперу и ездит в Большой на «Аиду», а Владимир Ипатьевич терпеть не может этого рода искусства с той поры, как его жена сбежала с тенором Оперы Зимина в 1913 году, и когда однажды в квартире над ним «загремели страшные трубы и полетели вопли Валкирий, – радиоприемник у директора суконного треста принял вагнеровский концерт в Большом театре», то «Персиков под вой и грохот, сыплющийся с потолка, заявил Марье Степановне, что он будет судиться с директором, что он сломает ему этот приемник к чертовой матери».

Булгаков оперу не просто любил – боготворил, но все же его сердцу немузыкальный Персиков был милее насвистывающего арию «К берегам священным Нила» Преображенского. Милее потому, что «был очень вспыльчив, но отходчив», потому что не был гурманом, а любил чай с морошкой, потому что вместо эффектных служанок жила у него в доме «сухонькая старушка, экономка Марья Степановна, ходившая за профессором как нянька». Милее потому, что заплакал, когда получил известие о том, что умерла жена, потому что действительно бескорыстно был предан науке, не искал выгоды и славы и погиб от темного, дикого народа, от которого не раз мог погибнуть и сам Булгаков.

Это ни в коей мере не освобождает профессора от ответственности за его изобретение, подрывающее естественный порядок вещей, и от мести «низших тварей» из отряда голых гадов, над которыми он проводил эксперименты, но в конце концов Владимир Ипатьич и платит за все цену сполна, принимая насильственную смерть от рук низших тварей из числа двуногих. В том числе и за ту лягушку, которая, умирая, «тяжко шевельнула головой, и в ее потухающих глазах были явственны слова: „Сволочи вы, вот что…“».

Напротив, остающийся жить профессор Преображенский, «величина мирового значения, благодаря мужским половым железам», гурман, эстет, философ, хирург, которому нет равных в Европе, «который никого боится, а не боится потому, что вечно сыт», описан куда язвительнее. Филипп Филиппович – это парафраз тех хорошо устроившихся московских интеллигентов, которые были высмеяны Булгаковым в «Записках на манжетах» и фельетонах, с той лишь разницей, что, долго присматриваясь, пристреливаясь к фигуре внутреннего жирующего оппозиционера, автор нашел иное, более изощренное художественное решение. Он создал образ гордого, независимого и необыкновенно одаренного человека, который может позволить себе любую фронду (разумеется, в разумных пределах – невозможно представить Филиппа Филипповича, заступающегося за людей, пострадавших от большевистского режима, он к ним равнодушен так же, как и к детям Германии), потому что нащупал в прямом и переносном смысле слова интимное место власти.

Благополучие профессора в его семикомнатной квартире, в «похабной квартирке», как называет ее Шарик, его роскошные обеды («На разрисованных райскими цветами тарелках с черной широкой каймой лежала тонкими ломтиками нарезанная семга, маринованные угри. На тяжелой доске кусок сыра со слезой, и в серебряной кадушке, обложенной снегом, – икра. Меж тарелками несколько тоненьких рюмочек и три хрустальных графинчика с разноцветными водками. Все эти предметы помещались на маленьком мраморном столике, уютно присоединившемся к громадному резного дуба буфету, изрыгающему пучки стеклянного и серебряного света. Посреди комнаты – тяжелый, как гробница, стол, накрытый белой скатертью, а на ней два прибора, салфетки, свернутые в виде папских тиар, и три темных бутылки. Зина внесла серебряное крытое блюдо, в котором что-то ворчало. Запах от блюда шел такой, что рот пса немедленно наполнился жидкой слюной. „Сады Семирамиды!“ – подумал он и застучал по паркету хвостом, как палкой. – Сюда их, – хищно скомандовал Филипп Филиппович») – все это зиждется на охранной грамоте весьма сомнительного свойства и происхождения, и торжество в разговоре с мелкими советскими начальниками, которые безуспешно пытаются доктора уплотнить, и «печальная» фраза о том, что он не любит пролетариат, оплачиваются согласием иметь дело с растлителями несовершеннолетних из числа более крупных чинов. «Потом взволнованный голос тявкнул над головой.

– Я слишком известен в Москве, профессор. Что же мне делать?

– Господа, – возмущенно кричал Филипп Филиппович, – нельзя же так. Нужно сдерживать себя. Сколько ей лет?

– Четырнадцать, профессор… Вы понимаете, огласка погубит меня. На днях я должен получить заграничную командировку.

– Да ведь я же не юрист, голубчик… Ну, подождите два года и женитесь на ней.

– Женат я, профессор.

– Ах, господа, господа!».

Выгнать этого «господина» с той же очаровательной легкостью, с какой он выгнал трех «товарищей», Филипп Филиппович Преображенский не может, и Булгаков, по большому счету, не скрывает неприязненного отношения к своему герою, что, разумеется, не отменяет формулы «героев своих надо любить». Это момент очень существенный, ибо как раз в соединении любви творца к своему созданию и доходящей до презрения неприязни к прототипу и кроется феноменальный и устойчивый успех булгаковской прозы. Но если говорить об иных, нежели Николай Михайлович Покровский, прообразах Преображенского, то «гребущий» деньги, апеллирующий к городовому профессор («– Городовой! – кричал Филипп Филиппович. – Городовой! Это и только это. И совершенно неважно – будет ли он с бляхой или же в красном кепи»), уж если на то пошло, больше всего похож ни на какого не на Ленина, не на Сеченова и не на Павлова, а на хорошо знакомого всем русским старшеклассникам по школьной программе доктора Дмитрия Старцева – Ионыча из одноименного чеховского рассказа, который тоже любил покричать и попугать. У Чехова грозный Ионыч напоминает языческого божка, а Филипп Филиппович после сытного обеда – автору очень важно эту сытость подчеркнуть – древнего пророка, кудесника, жреца, вещуна, а во время операции по превращению доброй собаки в недоброго человека – вдохновенного разбойника, спешащего убийцу и сытого вампира.

Все это, повторим, не лишает профессора своеобразного обаяния, ума и прозорливости, как не лишена этих качеств «нечистая сила» в «Мастере и Маргарите», но все же, если рассматривать образ Филиппа Филипповича не в отрыве от сюжета, восхищаясь его филиппиками про разруху не в клозетах, а в головах («Он бы прямо на митингах мог деньги зарабатывать, – мутно мечтал пес, – первоклассный деляга»), остроумными речевками – ну же кто станет спорить против того, что «водка должна быть в 40 градусов, а не в 30»? – а также замечательной уверенностью в себе и презрением к окружающему плебсу, как сыграл эту героическую личность покойный Евгений Евстигнеев в превосходном фильме Владимира Бортко, то нельзя не заметить очевидной вещи. Повесть Булгакова построена таким образом, что в первых главах профессор куражится, причем не только над мелкими советскими сошками, но и над природой, кульминацией чего и становится операция по пересадке гипофиза и семенных желез бездомному псу, а начиная с пятой главы получает за свой кураж по полной от «незаконного сына», на самом что ни на есть законном основании поселяющегося в одной из тех самых комнат, которыми Филипп Филиппович так дорожит.

«– Что-то вы меня, папаша, больно утесняете, – вдруг плаксиво выговорил человек.

Филипп Филиппович покраснел, очки сверкнули.

– Кто это тут вам папаша? Что это за фамильярности? Чтобы я больше не слышал этого слова! Называть меня по имени и отчеству!

Дерзкое выражение загорелось в человеке.

– Да что вы все… То не плевать. То не кури. Туда не ходи… Что уж это на самом деле? Чисто как в трамвае. Что вы мне жить не даете?! И насчет „папаши“ – это вы напрасно. Разве я просил мне операцию делать? – Человек возмущенно лаял, – хорошенькое дело! Ухватили животную, исполосовали ножиком голову, а теперь гнушаются. Я, может, своего разрешения на операцию не давал. А равно (человек завел глаза к потолку, как бы вспоминая некую формулу), а равно и мои родные. Я иск, может, имею право предъявить!

Глаза Филиппа Филипповича сделались совершенно круглыми, сигара вывалилась из рук. „Ну, тип“, – пролетело у него в голове.

– Вы изволите быть недовольным, что вас превратили в человека? – прищурившись, спросил он. – Вы, может быть, предпочитаете снова бегать по помойкам? Мерзнуть в подворотнях? Ну, если бы я знал…

– Да что вы все попрекаете – помойка, помойка. Я свой кусок хлеба добывал. А если бы я у вас помер под ножом? Вы что на это выразите, товарищ?

– Филипп Филиппович! – раздраженно воскликнул Филипп Филиппович, – я вам не товарищ! Это чудовищно! – „Кошмар, кошмар“, – подумалось ему.

– Уж, конечно, как же… – иронически заговорил человек и победоносно отставил ногу, – мы понимаем-с. Какие уж мы вам товарищи! Где уж. Мы в университетах не обучались, в квартирах по 15 комнат с ванными не жили. Только теперь пора бы это оставить. В настоящее время каждый имеет свое право…».

А дальше к делу подключается с позором выгнанный Швондер, и дело Филиппа Филипповича становится совсем швах.

«– Что же, – заговорил Швондер, – дело не сложное. Пишите удостоверение, гражданин профессор. Что так, мол, и так, предъявитель сего действительно Шариков Полиграф Полиграфович, гм… Зародившийся в вашей, мол, квартире.

Борменталь недоуменно шевельнулся в кресле. Филипп Филиппович дернул усом.

– Гм… Вот черт! Глупее ничего себе и представить нельзя. Ничего он не зародился, а просто… Ну, одним словом…

– Это – ваше дело, – со спокойным злорадством вымолвил Швондер, – зародился или нет… В общем и целом ведь вы делали опыт, профессор! Вы и создали гражданина Шарикова.

– И очень просто, – пролаял Шариков от книжного шкафа. Он вглядывался в галстук, отражавшийся в зеркальной бездне.

– Я бы очень просил вас, – огрызнулся Филипп Филиппович, – не вмешиваться в разговор. Вы напрасно говорите „и очень просто“ – это очень не просто.

– Как же мне не вмешиваться, – обидчиво забубнил Шариков, а Швондер немедленно его поддержал.

– Простите, профессор, гражданин Шариков совершенно прав. Это его право – участвовать в обсуждении его собственной участи, в особенности постольку, поскольку дело касается документов. Документ – самая важная вещь на свете».

И спасает Филиппа Филипповича лишь то обстоятельство, что один из его пациентов и могущественных покровителей, «толстый и рослый человек в военной форме» не дает хода доносу, написанному Швондером. Сатира в «Собачьем сердце» обоюдоостра: она направлена не только против пролетариев, но и против того, кто, теша себя мыслями о независимости, находится в симбиозе с их выморочной властью. Это повесть о черни и элите, к которым автор относится с одинаковой неприязнью. Но замечательно, что и публика на никитинских субботниках, и читатели советского самиздата в булгаковские 1970-е, и создатели, равно как и зрители фильма «Собачье сердце» в 1990-е увидели только одну сторону. Эту же сторону, судя по всему, увидела и власть – может быть, поэтому издательская судьба «Собачьего сердца» сложилась несчастливо. Ее очень хотел опубликовать в «Недрах» Ангарский, рассчитывая развить успех «Роковых яиц», но обминуть чуткий пролетарский орган не удалось.

«…цензура режет его беспощадно. Недавно зарезала чудесную вещь „Собачье сердце“, и он совсем падает духом. Да и живет почти нищенски. Пишет грошовые фельетоны в какой-то „Гудок“ и, как выражается, обворовывает сам себя» [24], – писал внимательно следивший за Булгаковым В. В. Вересаев М. А. Волошину в апреле 1925 года.

Тогда Ангарский пошел на крайний шаг: он предложил Булгакову написать письмо Льву Борисовичу Каменеву, о чем писателю сообщил сотрудник редакции Борис Леонтьевич Леонтьев:

«Дорогой и уважаемый Михаил Афанасьевич, Николай Семенович прислал мне письмо, в котором просит Вас сделать следующее. Экземпляр, выправленный, „Собачьего сердца“ отправить немедленно Л. Б. Каменеву в Боржом. На отдыхе он прочтет. Через 2 недели он будет в Москве и тогда не станет этим заниматься. Нужно при этом послать сопроводительное письмо – авторское, слезное, с объяснением всех мытарств и пр. и пр. Сделать это нужно через нас… И спешно!» [142; 247].

Точная дата отправки этого письма неизвестна, но известна датировка другого письма Б. Л. Леонтьева – 11 сентября 1925 года:

«Повесть Ваша „Собачье сердце“ возвращена нам Л. Б. Каменевым. По просьбе Николая Семеновича он ее прочел и высказал свое мнение: „это острый памфлет на современность, печатать ни в коем случае нельзя“. Конечно, нельзя придавать большого значения двум-трем наиболее острым страницам; они едва ли могли что-нибудь изменить в мнении такого человека, как Каменев. И все же, нам кажется, Ваше нежелание дать ранее исправленный текст сыграло здесь печальную роль» [142; 252].

Вообще на что рассчитывал Ангарский, как мог, по его представлениям, Каменев эту злостную и злобную сатиру даже не на революцию – черт бы с ней, а на большевистскую верхушку пропустить, не очень понятно. Видимо, надо было очень сильно Булгакова любить (и неслучайно Белозерская писала в мемуарах: «…мне довелось поговорить с Ангарским о литературе и по немногим его словам я поняла, как он знает ее и любит настоящей – не конъюнктурной – любовью <…> и по сию пору с благодарностью вспоминаю его расположение к М. А., которое можно объяснить все той же любовью к русской литературе» [8; 334]), но печальную роль сыграл не только отрицательный отзыв Каменева.

Позднее начальник Главлита Лебедев-Полянский рассказывал на секретном совещании заведующих республиканскими главлитами и облкрайлитами: «Мы очень долго возились с такими писателями, как, например, Булгаков. Мы все рассчитывали, что Булгаков как-нибудь сумеет перейти на новые рельсы, приблизиться к советскому строительству и пойти вместе с ним попутчиком, если не левым, то бы правым или средним, или каким-нибудь другим. Но действительность показала, что часть писателей пошла с нами, а другая часть писателей, вроде Булгакова, не пошла и осталась самой враждебной нам публикой до последнего момента. <…>».

А далее следовал замечательный пересказ «Собачьего сердца», который стоит того, чтобы его процитировать, ибо здесь обозначена мера советского понимания булгаковской повести:

«Какой-то профессор подхватил на улице собачонку, такую паршивенькую собачонку, никуда не годную, отогрел ее, приласкал ее, отошла собачонка. Тогда он привил ей человеческие железы. Собачонка выровнялась и постепенно стала походить на человека. Профессор решил приспособить этого человека в качестве слуги. И что же случилось? Во-первых, этот слуга стал пьянствовать и буянить, во-вторых, изнасиловал горничную, кажется. Потом стал уплотнять профессора, словом, безобразно себя вел. Тогда профессор подумал: нет, этот слуга не годится мне, и вырезал у него человечьи железы, которые ему привил, и поставил собачьи. Стал задумываться: почему это произошло? Думал, думал и говорит, надо посмотреть, чьи же это железы я ему привил. Начал обследовать больницу, откуда он взял больного человека, и установил – „понятно, почему все так вышло – я ему привил железы рабочего с такой-то фабрики“. Политический смысл тут, конечно, ясен без всяких толкований. Мы, конечно, не пустили такой роман, но характерно, что была публика так настроена, что позволяла себе подавать такие романы…» [174; 190, 192].

За Булгаковым и его новой вещью, как он и догадывался, уже давно следили. В сводке Секретного отдела ОГПУ № 110 сохранился донос одного из слушателей авторской читки:

«Был 7 марта 1925 г. на очередном литературном „субботнике“ у Е. Ф. Никитиной (Газетный, 3, кв. 7, т. 2-14-16).

Читал Булгаков свою новую повесть. Сюжет: профессор вынимает мозги и семенные железы у только что умершего и вкладывает их в собаку, в результате чего получается „очеловечение“ последней.

При этом вся вещь написана во враждебных, дышащих бесконечным презрением к Совстрою тонах:

1). У профессора 7 комнат. Он живет в рабочем доме. Приходит к нему депутация от рабочих, с просьбой отдать им 2 комнаты, т. к. дом переполнен, а у него одного 7 комнат. Он отвечает требованием дать ему еще и 8-ю. Затем подходит к телефону и по № 107 заявляет какому-то очень влиятельному совработнику „Виталию Власьевичу“ (?), что операции он ему делать не будет, прекращает практику вообще и уезжает навсегда в Батум, т. к. к нему пришли вооруженные револьверами рабочие (а этого на самом деле нет) и заставляют его спать на кухне, а операции делать в уборной. Виталий Власьевич успокаивает его, обещая дать „крепкую“ бумажку, после чего его никто трогать не будет.

Профессор торжествует. Рабочая делегация остается с носом.

„Купите тогда, товарищ, – говорит работница, – литературу в пользу бедных нашей фракции“. – „Не куплю“, – отвечает профессор. „Почему? Ведь недорого. Только 50 к. У Вас, может быть, денег нет?“ – „Нет, деньги есть, а просто не хочу“. – „Так, значит, Вы не любите пролетариат?“ – „Да, – сознается профессор, – я не люблю пролетариат“.

Все это слушается под сопровождение злорадного смеха никитинской аудитории. Кто-то не выдерживает и со злостью восклицает: „Утопия“.

2). „Разруха, – ворчит за бутылкой Сэн-Жульена тот же профессор. – Что это такое? Старуха, еле бредущая с клюкой? Ничего подобного. Никакой разрухи нет, не было, не будет и не бывает. Разруха – это сами люди. Я жил в этом доме на Пречистенке с 1902 по 1917-й, пятнадцать лет. На моей лестнице 12 квартир. Пациентов у меня бывает сами знаете сколько. И вот внизу, на парадной, стояла вешалка для пальто, калош и т. д. Так что же Вы думаете? За эти 15 л. не пропало ни разу ни одного пальто, ни одной тряпки. Так было до 24 февраля, а 24-го украли всё: все шубы, моих 3 пальто, все трости, да еще и у швейцара самовар свистнули. Вот что. А вы говорите разруха“.

Оглушительный хохот всей аудитории.

3). Собака, которую он приютил, разорвала ему чучело совы. Профессор пришел в неописуемую ярость. Прислуга советует ему хорошенько отлупить пса. Ярость профессора не унимается, но он гремит: „Нельзя. Нельзя никого бить. Это – террор, а вот чего достигли они своим террором. Нужно только учить“. И он свирепо, но не больно, тычет собаку мордой в разорванную сову.

4). „Лучшее средство для здоровья и нервов – не читать газеты, в особенности же 'Правду'. Я наблюдал у себя в клинике 30 пациентов. Так что же вы думаете, не читавшие 'Правды' выздоравливают быстрее читавших“, и т.д., и т.д.

Примеров можно было бы привести еще великое множество, примеров тому, что Булгаков определенно ненавидит и презирает весь Совстрой, отрицает все его достижения.

Кроме того, книга пестрит порнографией, облеченной в деловой, якобы научный вид. Таким образом, эта книжка угодит и злорадному обывателю, и легкомысленной дамочке, и сладко пощекочет нервы просто развратному старичку.

Есть верный, строгий и зоркий страж у Соввласти, это – Главлит, и если мое мнение не расходится с его, то эта книга света не увидит. Но разрешите отметить то обстоятельство, что эта книга (1 ее часть) уже прочитана аудитории в 48 человек, из которых 90 процентов – писатели сами. Поэтому ее роль, ее главное дело уже сделано, даже в том случае, если она и не будет пропущена Главлитом: она уже заразила писательские умы слушателей и обострит их перья. А то, что она не будет напечатана (если „не будет“), это-то и будет роскошным им, этим писателям, уроком на будущее время, уроком, как не нужно писать для того, чтобы пропустила цензура, т. е. как опубликовать свои убеждения и пропаганду, но так, чтобы это увидело свет…

Мое личное мнение: такие вещи, прочитанные в самом блестящем московском литературном кружке, намного опаснее бесполезно-безвредных выступлений литераторов 101-го сорта на заседаниях „Всероссийского Союза Поэтов“».

Далее последовал отчет о второй части.

Сводка Секретного отдела О ГПУ № 122:

«Вторая и последняя часть повести Булгакова „Собачье сердце“ (о первой части я сообщил Вам двумя неделями ранее), дочитанная им на „Никитинском субботнике“, вызвала сильное негодование двух бывших там писателей-коммунистов и всеобщий восторг всех остальных. Содержание этой финальной части сводится приблизительно к следующему:

Очеловеченная собака стала наглеть с каждым днем, все более и более. Стала развратной: делала гнусные предложения горничной профессора. Но центр авторского глумления и обвинения зиждется на другом: на ношении собакой кожаной куртки, на требовании жилой площади, на проявлении коммунистического образа мышления. Все это вывело профессора из себя, и он разом покончил с созданным им самим несчастием, а именно: превратил очеловеченную собаку в прежнего, обыкновенного пса.

Если и подобно грубо замаскированные (ибо все это „очеловечение“ – только подчеркнуто-заметный, небрежный грим) выпады появляются на книжном рынке СССР, то белогвардейской загранице, изнемогающей не меньше нас от книжного голода, а еще больше от бесплодных поисков оригинального, хлесткого сюжета, остается только завидовать исключительнейшим условиям для контрреволюционных авторов у нас.

24 марта 1925 года» [154; 6–8].

Надо отдать должное неведомому доносчику: он достаточно подробно и точно сумел изложить основное содержание повести (особенно первой ее части), но самое интересное в этом сюжете то, как ему удалось все это записывать во время чтения. Сама Евдоксия Федоровна Никитина – издательница и хозяйка салона, несомненно была связана с ГПУ.

Как полагает допущенный в архивы КГБ В. Шенталинский, впервые на Булгакова обратили внимание на Лубянке в 1922 году. «Секретный отдел ОГПУ выловил заметку, появившуюся в ноябрьском номере берлинского журнала „Новая русская книга“ за 1922 год. Некто Булгаков Михаил Афанасьевич сообщал, что он затевает составление „полного библиографического словаря современных русских писателей с их литературными силуэтами“, и потому просил „всех русских писателей во всех городах России и за границей“ присылать ему „автобиографический материал“. Автор заметки призывал все газеты и журналы перепечатать его обращение. Замысел, что и говорить, грандиозный! А главное – самодеятельный, неподконтрольный. Кто этот новоявленный Брокгауз и Ефрон? За личиной самонадеянного биографа угадывался литератор: „Желателен материал с живыми штрихами“, а следующая фраза: „Особенная просьба к начинающим, о которых почти или совсем нет материала“, – этот акцент на молодых словно намекал, что и сам автор – новичок в литературе. Впрочем, удостовериться во всем этом не составляло большого труда – тут же был указан адрес: Москва, Большая Садовая, 10, квартира 50»[33].

Очень возможно, что именно так все и обстояло, хотя никакого криминала в действиях молодого литератора не было, а главное – его замысел так и не был реализован, и ГПУ оставило новичка на несколько лет в покое. Далее Шенталинский упоминает о попавшем на Лубянку письме двоюродного брата Булгакова Константина Петровича (Кости японского), который в мае 1924 года предложил своему кузену стать спецкором английской газеты «Дейли кроникл»: «Ты годишься… Не дрейфь… Вообще, пусти арапа…» К письму приложена рекомендация для англичанина Лоутона, в которой Константин Булгаков дает характеристику своему родственнику: «Предъявитель этого письма – мой кузен Михаил Афанасьевич Булгаков… Он молодой русский писатель и уже корреспондировал в нескольких газетах и пишет в толстых журналах. Он очень краток, но в то же время необычайно ярок и жив в описаниях и рассказах. В Москве он входит в известность. В то же время он очень энергичный человек. Вы увидите, будет ли он Вам полезен, если прочтете некоторые из его книг…» [150].

Это полезное письмо до адресата не дошло, и таким образом по вине ГПУ Булгаков, который весной 1924 года, то есть как раз в ту пору, когда он намеревался уйти от Татьяны Николаевны и начать жить с Белозерской, остро нуждался в деньгах, потерял выгодное место. По всей вероятности, писатель ничего об этом предложении (хотя неизвестно, как аукнулось бы оно ему через 10–12 лет и не был бы он обвинен в шпионаже в пользу Великобритании) не узнал, тем более что очень скоро, летом того же 1924 года, Костя японский незаконно пересек советско-польскую границу и направился в Америку, где проживала его семья, а вот об интересе родных спецслужб к своей персоне Булгаков был осведомлен и предупрежден.

В. Шенталинский об этом ничего не пишет, однако в воспоминаниях П. Н. Зайцева, организовавшего в 1924 году «кружок писателей-фантазеров, „фантастических“ писателей», содержится упоминание о том, как на одном из заседаний «Булгаков сделал краткое сообщение, что его вызывали, говорили, что кружок привлекает к себе внимание, и сказали, что кружок необходимо закрыть…» [142; 228].

Далее в сюжете «Мастер и ГПУ» последовали уже цитировавшиеся доносы о «Собачьем сердце» весной 1925-го, а в начале 1926-го агентурно-осведомительная сводка № 4 сообщила: «В Москве функционирует клуб литераторов „Дом Герцена“ (Тверской бульвар, 25), где сейчас главным образом собирается литературная богема и где откровенно проявляют себя: Есенин, Большаков, Буданцев (махровые антисемиты), Зубакин, Савкин и прочая накипь литературы. Там имеется буфет, после знакомства с коим и выявляются их антиобщественные инстинкты, так как, чувствуя себя в своем окружении, ребята распоясываются. Желательно выявить физиономию писателя М. Булгакова, автора сборника „Дьяволиада“, где повесть „Роковые яйца“ обнаруживает его как типичного идеолога современной злопыхательствующей буржуазии. Вещь чрезвычайно характерная для определенных кругов общества».

В феврале в Колонном зале Дома союзов состоялся диспут под названием «Литературная Россия». Булгаков, по словам тайного агента, вел себя очень раскрепощенно, говорил о том, что «надоело писать о героях в кожаных куртках, о пулеметах и о каком-нибудь герое-коммунисте. Ужасно надоело». «Нужно писать о человеке» [150].

Следующим шагом властей стал обыск в комнате Булгакова на «голубятне» 7 мая 1926 года, инициированный письмом Г. Г. Ягоды к В. В. Молотову «произвести обыски без арестов у нижепоименованных 8-ми лиц, и по результатам обыска, о которых Вам будет доложено особо, возбудить следствие, в зависимости от результатов коего выслать, если понадобится, кроме ЛЕЖНЕВА, и еще ряд лиц по следующему списку…» [91]. В этом списке значились имена Ю. В. Ключникова, Ю. Н. Потехина, В. Г. Тан-Богораза, С. А. Адрианова, А. М. Редко, М. В. Устрялова. Седьмым в списке был Булгаков, по ошибке названный Михаилом Александровичем.

Описание обыска содержится в воспоминаниях Л. Е. Белозерской:

«…в один непрекрасный вечер на голубятню постучали (звонка у нас не было) и на мой вопрос „кто там?“ бодрый голос арендатора ответил: „Это я, гостей к вам привел!“.

На пороге стояли двое штатских: человек в пенсне и просто невысокого роста человек – следователь Славкин и его помощник с обыском. Арендатор пришел в качестве понятого. Булгакова не было дома, и я забеспокоилась: как-то примет он приход „гостей“, и попросила не приступать к обыску без хозяина, который вот-вот должен придти.

Все прошли в комнату и сели. Арендатор развалясь на кресле, в центре. Личность это была примечательная, на язык несдержанная, особенно после рюмки-другой…

Молчание. Но длилось оно, к сожалению, недолго.

– А вы не слыхали анекдота, – начал арендатор… („Пронеси, господи!“ – подумала я).

– Стоит еврей на Лубянской площади, а прохожий его спрашивает: „Не знаете ли вы, где тут Госстрах?“ – „Госстрах не знаю, а госужас вот…“.

Раскатисто смеется сам рассказчик. Я бледно улыбаюсь. Славкин и его помощник безмолвствуют. Опять молчание – и вдруг знакомый стук.

Я бросилась открывать и сказала шопотом М. А.:

– Ты не волнуйся, Мака, у нас обыск.

Но он держался молодцом (дергаться он начал значительно позже). Славкин занялся книжными полками. „Пенсне“ стало переворачивать кресла и колоть их длинной спицей.

И тут случилось неожиданное. М. А. сказал:

– Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю. (Кресла были куплены мной на складе бесхозной мебели по 3 р. 50 коп. за штуку.).

И на нас обоих напал смех. Может быть, и нервный. Под утро зевающий арендатор спросил:

– А почему бы вам, товарищи, не перенести ваши операции на дневные часы!

Ему никто не ответил… Найдя на полке „Собачье сердце“ и дневниковые записи, „гости“ тотчас же уехали» [8; 336].

Примечательно, что некоторое время спустя после визита гостей (точнее, между 18 мая и 24 июня 1926 года) Булгаковы с «голубятни» съехали и поселились по соседству в Малом Левшинском переулке. Была ли между этими событиями – обыском и переменой места жительства – прямая связь, сказать трудно. Белозерская ни о чем подобном не упоминает, зато в ее мемуарах есть очень теплое описание их нового жилья:

«Мы переехали. У нас две маленьких комнатки – но две! – и хотя вход общий, дверь к нам все же на отшибе. Дом – обыкновенный московский особнячок, каких в городе тысячи тысяч: в них когда-то жили и принимали гостей хозяева, а в глубину или на антресоли отправляли детей – кто побогаче – с гувернантками, кто победней – с няньками. Вот мы и поселились там, где обитали с няньками. Спали мы в синей комнате, жили – в желтой. Тогда было увлечение: стены красили клеевой краской в эти цвета, как в 40-е – 50-е годы прошлого века. Кухня была общая, без газа: на столах гудели примусы, мигали керосинки. Домик был вместительный и набит до отказа. Кто только здесь не жил! Чета студентов, наборщик, инженер, служащие, домашние хозяйки, портниха и разнообразные дети <…> Окно в желтой комнате было широкое. Я давно мечтала об итальянском окне. Вскоре на подоконнике появился ящик, а в ящике настурции. Мака сейчас же сочинил:

В ночном горшке, зачем – бог весть,
Уныло вьется травка.
Живет по всем приметам здесь
Какая-то босявка…» [8; 352–353]

Но вернемся к обыску и тому, что было у писателя конфисковано. Помимо «Собачьего сердца», с которым все было более или менее ясно, и об этой повести в органах имели благодаря профессионализму стукачей адекватное представление, у Булгакова был отобран дневник, а также ходившее в списках стихотворение под названием «Послание „евангелисту“ Демьяну», ставшее самиздатовским ответом на напечатанный в «Правде» похабнейший текст Демьяна Бедного «Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна».

ПОСЛАНИЕ «ЕВАНГЕЛИСТУ» ДЕМЬЯНУ.

Я часто размышлял, за что его казнили,
За что Он жертвовал своею головой?
За то ль, что, враг суббот,
Он против всякой гнили
Отважно поднял голос свой?
За то ли, что в стране проконсула Пилата,
Где культом Кесаря полны и свет, и тень,
Он с кучкой рыбаков из местных деревень
За Кесарем признал лишь силу злата?
За то ль, что, разорвав на части лишь себя,
Он к горю каждого был милосерд и чуток
И всех благословлял, мучительно любя,
И маленьких детей, и грязных проституток?
Не знаю я, Демьян, в «Евангелье» твоем
Я не нашел ответа.
В нем много бойких слов,
Ох, как их много в нем,
Но слова нет, достойного поэта.
Я не из тех, кто признает попов,
Кто безотчетно верит в Бога,
Кто лоб свой расшибить готов,
Молясь у каждого церковного порога.
Я не люблю религию раба,
Покорного от века и до века,
И вера у меня в чудесное слаба –
Я верю в знание и силу человека.
Я знаю, что, стремясь по чудному пути,
Здесь, на земле, не расставаясь с телом,
Не мы, так кто-нибудь ведь должен же дойти
Воистину к божественным пределам.
И все-таки, когда я в «Правде» прочитал
Неправду о Христе блудливого Демьяна,
Мне стыдно стало так, как будто я попал
В блевотину, низверженную спьяна.
Пусть Будда, Моисей, Конфуций и Христос –
Далекий миф. Мы это понимаем,
Но все-таки нельзя, как годовалый пес,
На все и вся захлебываться лаем.
Христос – сын плотника – когда же был казнен,
(Пусть это миф), но все ж, когда прохожий
Спросил его: «Кто ты?» – Ему ответил Он:
«Сын человеческий», а не сказал: «Сын Божий».
Пусть миф Христос, пусть мифом был Сократ,
И не было Его в стране Пилата,
Так что ж, от этого и надобно подряд
Плевать на всё, что в человеке свято?
Ты испытал, Демьян, всего один арест,
И ты скулишь: «Ох, крест мне выпал лютый!»
А что ж, когда б тебе голгофский дали б крест?
Иль чашу с едкою цикутой, –
Хватило б у тебя величья до конца
В последний раз, по их примеру тоже,
Благословлять весь мир под тернием венца
И о бессмертии учить на смертном ложе?
Нет, ты, Демьян, Христа не оскорбил,
Ты не задел его своим пером нимало.
Разбойник был, Иуда был.
Тебя лишь только не хватало.
Ты сгустки крови у креста
Копнул ноздрей, как толстый боров.
Ты только хрюкнул на Христа,
Ефим Лакеевич Придворов.
Но ты свершил двойной и тяжкий грех
Своим дешевым балаганным вздором:
Ты оскорбил поэтов вольный цех
И скудный свой талант покрыл позором.
Ведь там, за рубежом, прочтя твои «стихи»,
Небось злорадствуют российские кликуши:
«Еще тарелочку Демьяновой ухи,
Соседушка, мой свет, пожалуйста, откушай!»
А русский мужичок, читая «Бедноту»,
Где образцовый блуд печатался дуплетом,
Еще отчаянней потянется к Христу,
Тебе же мат пошлет при этом [59].

Трудно сказать, кто был автором этого произведения. Высказывалось предположение о том, что его написал Сергей Есенин, хотя еще в апреле 1926 года сестра Есенина Екатерина заявила в «Вечерней Москве»: «…категорически утверждаю, что это стихотворение брату моему не принадлежит» [59], и действительно трудно предположить, чтобы Есенин написал такие неудачные в художественном отношении стихи. Но писал или не писал их Есенин, примечательно, что через две недели после обыска у Булгакова следователь С. Г. Гендин вызвал на допрос самодеятельного поэта Николая Горбачева, который признался в авторстве стиха и был наказан тремя годами ссылки в Сибирь.

Булгаков, хоть и не писал возмутительных виршей, тем не менее выступил в качестве автора прозаических дневниковых строк, за которые вернее, чем за «двусмысленные» литературные произведения, можно было угодить в места не столь отдаленные. Его дневник содержал много всякой политической и прочей крамолы: там были записи по поводу советского строя и его вождей («…за последние два месяца произошло много важнейших событий. Самое главное из них, конечно, – раскол в партии, вызванный книгой Троцкого „Уроки Октября“, дружное нападение на него всех главарей партии во главе с Зиновьевым, ссылка Троцкого под предлогом болезни на юг и после этого – затишье. Надежды белой эмиграции и внутренних контрреволюционеров на то, что история с троцкизмом и ленинизмом приведет к кровавым столкновениям или перевороту внутри партии, конечно, как я и предполагал, не оправдались. Троцкого съели, и больше ничего»), и быта, и внешней и внутренней политики, и отношения к властям предержащим:

«Какая-то совершенно невероятная погода в Москве – оттепель, все распустилось и такое же точно, как погода, настроение у москвичей. Погода напоминает февраль, и в душах февраль.

– Чем все это кончится? – спросил меня сегодня один приятель. Вопросы эти задаются машинально и тупо, и безнадежно, и безразлично, и как угодно. В его квартире как раз в этот момент, в комнате через коридор, пьянствуют коммунисты. В коридоре пахнет какой-то острой гадостью, и один из партийцев, по сообщению моего приятеля, спит пьяный, как свинья. Его пригласили, и он не мог отказаться.

С вежливой и заискивающей улыбкой ходит к ним в комнату. Они его постоянно вызывают. Он от них ходит ко мне и шепотом их ругает. Да, чем-нибудь это всё да кончится. Верую».

Наконец, дневник содержал прямой выпад против политики государственного атеизма, оставляющий далеко позади себя вышеприведенные любительские стихи неустановленного автора:

«Сегодня специально ходил в редакцию „Безбожника“. Она помещается в Столешн<иковом> пер<еулке>, вернее, в Козмодемьяновском, недалеко от Моссовета. Был с М. С, и он очаровал меня с первых же шагов.

– Что, вам стекла не бьют? – спросил он у первой же барышни, сидящей за столом.

– То есть, как это? (растерянно).

– Нет, не бьют (зловеще).

– Жаль.

Хотел поцеловать его в его еврейский нос. Оказывается, комплекта за 1923 год нет. С гордостью говорят – разошлось. Удалось достать 11 номеров за 1924 год, 12-й еще не вышел. Барышня, если можно так назвать существо, дававшее мне его, неохотно дала мне его, узнав, что я частное лицо.

– Лучше я б его в библиотеку отдала.

Тираж, оказывается, 70 000 и весь расходится. В редакции сидит неимоверная сволочь, входят, приходят; маленькая сцена, какие-то занавесы, декорации. На столе, на сцене, лежит какая-то священная книга, возможно, Библия, над ней склонились какие-то две головы.

– Как в синагоге, – сказал М., выходя со мной. <…> Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера „Безбожника“, был потрясен. Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее: ее можно доказать документально – Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно его. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены».

Словом, материала тут хватало и на Соловки, и на Нарым, и на Туркестан. Если учесть, что обыск у Булгакова проводился не просто так, а потому, что весной 1926 года по решению очередного съезда партии началась планомерная ликвидация сменовеховства как класса, к которому нашего героя – хотел он того или нет – причисляли, остается лишь удивляться, что его не тронули, не выслали и не запретили к служению, по сочувственно-ироническому отзыву А. М. Горького.

В то же время, если отвлечься от повышенной эмоциональности, раздражительности и едкости автора дневника, можно заметить, что в арестованном тексте не было ничего крамольного в адрес Ленина или Сталина, зато приведено достаточно высказываний, направленных против Троцкого, Зиновьева и Рыкова («Если бы к „рыковке“ добавить „семашковки“, то получилась бы хорошая „совнаркомовка“». «Рыков напился по смерти Ленина по двум причинам: во-первых, с горя, а, во-вторых, от радости». «Троцкий теперь пишется „Троий“ – ЦК выпало <…> Вечером была Л. Л. и говорила, что есть на свете троцкисты. Анекдот: когда Троцкий уезжал, ему сказали: „Дальше едешь, тише будешь“».). Таким образом, Булгаков вольно или невольно, но совпадал с генеральной линией партии, причем не только в ее настоящем, но и в будущем. Кроме того, им было высказано однозначно отрицательное отношение к попыткам реставрации монархии: «Был сегодня Д. К<исельгоф>. Тот, по обыкновению, полон фантастическими слухами. Говорит, что будто по Москве ходит манифест Николая Николаевича. Черт бы взял всех Романовых! Их не хватало».

Помимо этого общая искренность и определенная интимность записей без оглядки на возможную перлюстрацию свидетельствовали о лояльности пишущего к новой власти и о неучастии в контрреволюционных заговорах. У человека непредубежденного и неглупого, не фанатика революционной идеи, а нормального профессионала спецслужб автор дневника должен был вызвать скорее доверие, чем подозрение.

Трудно сказать, водились ли в то время на Лубянке такие профессионалы, во всяком случае, как пишет Шенталинский, «в позднейшем обзорном документе, пышно именуемом – „Меморандум“ <…> говорится <что> во время закрытия лежневской „России“ у ряда бывших сменовеховцев, в том числе и у Булгакова, был произведен обыск. У Булгакова были изъяты его дневники, характеризующие автора как несомненного белогвардейца» [150].

Однако – никаких репрессивных мер к «белогвардейцу» применено не было, зато сам он повел себя отнюдь не как недорезанный большевиками помещик из числа тех, кто, по выражению Филиппа Преображенского, закусывает водку супом.

Он пошел в атаку и написал текст следующего содержания.

В ОГПУ.

Литератора.

Михаила Афанасьевича Булгакова,

Проживающего в г. Москве, в Чистом (б. Обуховском) пер. в д. № 9, кв. 4.

Заявление.

При обыске, произведенном у меня представителями ОГПУ 7 мая 1926 г. (ордер 2287, дело 45), у меня были изъяты с соответствующим занесением в протокол – повесть моя «Собачье сердце» в 2 экземплярах на пишущей машинке и 3 тетради, написанные мною от руки, черновых мемуаров моих под заглавием «Мой дневник». Ввиду того, что «Сердце» и «Дневник» необходимы мне в срочном порядке для дальнейших моих литературных работ, а «Дневник», кроме того, является для меня очень ценным интимным материалом, прошу о возвращении мне их.

Михаил Булгаков.

18-го мая 1926 г.

Г. Москва [13; 146–147].

Не получив ответа, Булгаков обратился с письмом к Рыкову, тому самому, кто, к неудовольствию Филиппа Филипповича, опустил градус «новоблагословенной» водки до 30.

Председателю Совета народных комиссаров.

Литератора Михаила Афанасьевича Булгакова.

Заявление.

7-го мая с. г. представителями ОГПУ у меня был произведен обыск (ордер № 2287, дело 45), во время которого у меня были отобраны с соответствующим занесением в протокол следующие мои, имеющие для меня громадную ценность, рукописи:

Повесть «Собачье сердце» в 2-х экземплярах.

И «Мой дневник» (3 тетради).

Убедительно прошу о возвращении мне их.

Михаил Булгаков.

Адрес: Москва, Малый Левшинский, 4, кв. 1.

24 июня 1926 года [13; 148].

Но и там ничего не ответили на эту граничащую с наглостью настойчивость интеллигента, за спиной которого, можно подумать, не было ни сомнительного происхождения – раз, ни службы у белых – два, ни контрреволюционных сочинений – три, ни родственников за границей – четыре.

Булгаков откровенно нарывался на грубость, и трудно сказать, чего здесь было больше – чистой оскорбленности, гнева или трезвого расчета. Если учесть, что в качестве одной из мер наказания предполагалась ни больше ни меньше высылка за границу, то, как знать, может быть, он действительно сознательно или бессознательно добивался того, чтобы последовать за Лежневым, и тогда уж, будьте благонадежны, никогда бы не вернулся в страну Шариковых и Швондеров. Но… не судьба.

В сентябре 1926 года Булгакова вызвали, точнее, доставили на допрос в ГПУ. Следственные действия проводились давно наблюдавшим за писателем 24-летним заместителем начальника 6-го отделения КРО ОГПУ СССР С. Г. Гендиным, а протокол строго секретного, как и все вышепроцитированное, документа был любезно предоставлен обновившимися и перестроившимися органами КГБ СССР в 1989-1990 годах.

22 сентября 1926 года.

ОГПУ.

Отдел… Секретный к делу…

ПРОТОКОЛ ДОПРОСА.

1926 г. сентября месяца 22 дня, Я, Уполн. 5 отд. секр. отдела ОГПУ Гендин допрашивал в качестве обвиняемого (свидетеля) гражданина Булгакова М. А. и на первоначально предложенные вопросы он показал:

1. Фамилия Булгаков.

2. Имя, отчество Михаил Афанасьевич.

3. Возраст (год рождения) 1891 (35).

4. Происхождение (откуда родом, кто родители, национнальность, гражданство или подданство) Сын статского советника, профессора Булгакова.

5. Место жительство (постоянное и последнее) М. Левшинский пер., д. 4. кв. 1.

6. Род занятий (последнее место службы и должность) Писатель-беллетрист и драматург.

7. Семейное положение (близкие родственники, их имена, фамилии, адреса, род занятий до революции и последнее время). Женат вторым браком. Фамилия жены – Белозерская Любовь Евгеньевна – дом. хоз.

8. Имущественное положение (до и после революции допрашиваемого и родственников) Нет.

9. Образовательный ценз (первонач. образование, средняя школа, высшая, специальн., где, когда и т. д.) Киевская гимназия в 1909 г., Университет, медфак в 1916 г.

10. Партийность и политические убеждения. Беспартийный. Связавшись слишком крепкими корнями со строящейся Советской Россией, не представляю себе, как бы я мог существовать в качестве писателя вне ее. Советский строй считаю исключительно прочным. Вижу массу недостатков в современном быту и, благодаря складу моего ума, отношусь к ним сатирически и так и изображаю их в своих произведениях.

11. Где жил, служил и чем занимался:

А) до войны 1914 г.

Б) с 1914 г. до Февральской революции 17 года. Киев, студент медфака до 16 г., с 16 г. – врач;

В) где был, что делал в Февральскую революцию 17 г., принимал ли активное участие и в чем оно выразилось. Село Никольское Смоленской губ. и гор. Вязьма той же губ.

Г) с Февральской революции 17 г. до Октябрьской революции 17 г. Вязьма, врачом в больнице.

Д) где был, что делал в Октябрьскую революцию 17 г. Также участия не принимал.

Е) с Октябрьской революции 17 г. по настоящий день. Киев – до конца авг. 19 г. с авг. 19 до 1920 г. во Владикавказе, с мая 20 по авг. в Батуме в Росте, из Батума в Москву, где и проживаю по сие время.

12. Сведения о прежней судимости (до Октябр. революции и после нее). В начале мая с/г производился обыск.

13. Отношения допрашиваемого свидетеля к обвиняемому. (…).

Записано с моих слов верно: записанное мне прочитано (подпись допрашиваемого). Михаил Булгаков, (см. лист 2-й).

Показания по существу дела:

Литературным трудом начал заниматься с осени 1919 г. в гор. Владикавказе, при белых. Писал мелкие рассказы и фельетоны в белой прессе. В своих произведениях я проявлял критическое и неприязненное отношение к Советской России[34]. С Освагом связан не был, предложений о работе в Осваге не получал. На территории белых я находился с августа 1919 г. по февраль 1920 г. Мои симпатии были всецело на стороне белых, на отступление которых я смотрел с ужасом и недоумением. В момент прихода Красной Армии я находился во Владикавказе, будучи болен возвратным тифом. По выздоровлении стал работать с Соввластью, заведывая ЛИТО Наробраза. Ни одной крупной вещи до приезда в Москву нигде не напечатал. По приезде в Москву поступил в ЛИТО Главполитпросвета в кач. секретаря. Одновременно с этим начинал репортаж в московской прессе, в частности, в «Правде». Первое крупное произведение было напечатано в альманахе «Недра» под заглавием «Дьяволиада», печатал постоянно и регулярно фельетоны в газете «Гудок», печатал мелкие рассказы в разных журналах. Затем написал роман «Белая гвардия», затем «Роковые яйца», напеч. в «Недрах» и в сборнике рассказов. В 1925 г. написал повесть «Собачье сердце», нигде не печатавшееся. Ранее этого периода написал повесть «Записки на манжетах».

Записано с моих слов верно.

М. Булгаков.

(обрез верха листа) были напечатаны «Дьяволиада» и «Роковые яйца». «Белая гвардия» была напечатана только двумя третями и недопечатана вследствие закрытия, т. е. прекращения, толстого журнала «Россия».

«Повесть о собачьем сердце» не напечатана по цензурным соображениям. Считаю, что произведение «Повесть о собачьем сердце» вышло гораздо более злободневным, чем я предполагал, создавая его, и причины запрещения печатания мне понятны. Очеловеченная собака Шарик получилась, с точки зрения профессора Преображенского, отрицательным типом, т. к. подпала под влияние фракции. Это произведение я читал на «Никитинских субботниках», редактору «Недр» – т. Ангарскому и в кружке поэтов у Зайцева Петра Никаноровича и в «Зеленой лампе». В Никитинских субботниках было человек 40, в «Зеленой лампе» человек 15 и в кружке поэтов человек 20. Должен отметить, что неоднократно получал приглашения читать это произведение в разных местах и от них отказывался, так как понимал, что в своей сатире пересолил в смысле злостности и повесть возбуждает слишком пристальное внимание“.

Вопр.: Укажите фамилии лиц, бывающих в кружке «Зеленая лампа»?

Отв.: Отказываюсь по соображениям этического порядка.

Вопр.: Считаете ли вы, что в «Собачьем сердце» есть политическая подкладка?

Отв.: Да, политические моменты есть, оппозиционные к существующему строю.

М. Булгаков.

А далее следовал своего рода «эпилог», написанный рукой самого допрашиваемого.

«На крестьянские темы я писать не могу потому, что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать. Из рабочего быта мне писать трудно, я быт рабочих представляю себе хотя и гораздо лучше, нежели крестьянский, но все-таки знаю его не очень хорошо. Да и интересуюсь я им мало, и вот по какой причине: я занят, я остро интересуюсь бытом интеллигенции русской, люблю ее, считаю хотя и слабым, но очень важным слоем в стране. Судьбы ее мне близки, переживания дороги.

Значит, я могу писать только из жизни интеллигенции в Советской стране. Но склад моего ума сатирический. Из-под пера выходят вещи, которые порою, по-видимому, остро задевают общественно-коммунистические круги.

Я всегда пишу по чистой совести и так, как вижу! Отрицательные явления жизни в Советской стране привлекают мое пристальное внимание, потому что в них я инстинктивно вижу большую пищу для себя (я – сатирик).

22 сентября 1926 г.

Михаил Булгаков» [13; 156 159].

Прочитав эти строки, можно сказать одно: браво! Это был блестяще исполненный моноспектакль, честная игра, уверенная, безошибочная, смелая, лишенная хотя бы одной фальшивой ноты.

«Правду говорить легко и приятно».

Он ведь действительно сказал почти всю правду. За исключением того, что служил врачом у белых, что в Батуме ни в каком «Росте» не сотрудничал, а хотел отплыть из России в эмиграцию – но в конце концов об этом говорили его «Записки на манжетах». Он верил в прочность советской власти, а как иначе: пролившая столько винной и невинной крови, на его век она себе незыблемость обеспечила. Он видел и высмеивал недостатки советской жизни – но кто их не видел и разве он в чем-то солгал? Не любил деревню, в которой провел полтора года, однако нелюбовь к кулацкой деревне уж точно не считалась в раннем советском обществе преступлением. Любил русскую интеллигенцию, хотя и признавал ее пороки, и во всем этом была честная и искренняя позиция человека, которому нечего скрывать.

«Правду говорить легко и приятно».

Он и говорил в ГПУ правду, как говорил правду игемону Понтию Пилату голубоглазый бродяга Иешуа Га-Ноцри, и несколько лет спустя ту же правду высказал затравленный писатель в письме к советскому правительству. В этом смысле допрос в ГПУ был репетицией общения с властью, которая ни тогда, ни позднее не стала карать человека, ничего от нее не сокрывшего.

Но интересен вот еще какой момент. Хотя мы довольно мало знаем о личности Семена Григорьевича Гендина, кроме того, что он родился в семье местечкового врача-стоматолога, что за его плечами была служба в РККА в Гражданскую войну, и в том числе на Кавказском фронте (в контексте булгаковской биографии факт немаловажный), что на работе в ВЧК он находился с 1921 года и, начав со следователя, в дальнейшем сделал неплохую карьеру, имевшую отношение и к судьбам русской словесности (Гендин занимался делом Савинкова и расследованием самоубийства Маяковского) и приведшую его на гибельную должность заместителя начальника Разведывательного управления Генштаба РККА в 1937-м и оборванную в 1938 году – так вот, судя по всему, в 1926-м Гендин повел себя с Булгаковым корректно, и писатель это оценил. Не отсюда ли в «Мастере и Маргарите» возникнет образ «молодого, круглолицего, спокойного и мягкого в обращении человека, совсем не похожего на следователя, и тем не менее одного из лучших следователей Москвы…»?

Разумеется, это не более чем предположение, хотя повторим, что к сотрудникам ОГПУ–НКВД, начиная с «Записок на манжетах» и «Роковых яиц» и вплоть до «Мастера и Маргариты», Булгаков относился скорее позитивно, притом что никто не тянул его за язык и не принуждал этих героев описывать, но – независимо от того, каким на самом деле человеком был Семен Григорьевич, наивно было бы предполагать, что «охранная грамота» была выдана Булгакову только благодаря их откровенной беседе 22 сентября. Очевидно, что у молодого писателя были более серьезные покровители, и практически все исследователи сходятся на том, что в 1926 году Булгакова спасла от расправы его первая московская и самая известная пьеса «Дни Турбиных».

Достаточно сопоставить две даты: 22 сентября – допрос на Лубянке, 23 сентября – генеральная репетиция «Турбиных» с участием членов правительства и Главреперткома. Последовательность этих событий наталкивает на двоякое размышление: с одной стороны, вызов в ГПУ был предупреждением, с другой – Булгаков стал в каком-то смысле неприкасаем. И это – главная перемена в его личной судьбе, настигшая нашего героя на 36-м году жизни, то есть как раз в ту пору, на которую, согласно Данте, приходится середина человеческого пути. Киевский посредственный гимназист, затем едва не отчисленный за пропуски и неуспеваемость студент, затем военнообязанный земский доктор, страдавший морфинизмом, частный врач-венеролог, мобилизовывавшийся то петлюровцами, то красными, то белыми, журналист, тифозный больной, лектор владикавказского подотдела искусств и драматург Первого владикавказского театра, неудавшийся беглец из СССР, сотрудник московского ЛИТО, корреспондент «Торгово-промышленной газеты», советский безработный, литобработчик и фельетонист «Гудка», автор презренного «Накануне», сомнительных «Недр» и опасной «России», человек, сменивший столько ролей и положений, но все они были ничем по сравнению с тем, что значила в его судьбе эта новая смена декораций. Через сколько ступенек на лестнице жизненного успеха перемахнул разом Булгаков, когда его имя появилось на театральной афише МХАТа. Он вышел из безвестности и поднялся на тот уровень, где его имя стало на слуху у каждого, кто следил за культурой. Это была та площадка в сумрачном лесу, с которой можно было писать письма Сталину и размышлять о царской милости и немилости по отношению к свободному художнику. Михаилу Афанасьевичу Булгакову принесла его короткую и очень яркую, но тяжкую прижизненную славу – это важно подчеркнуть – не проза, но драматургия, и с этого момента начинается совершенно новая, иная часть его жизни.

Глава третья. ТЕАТР ЗАВИСИМЫЙ И НЕТ.

История превращения романиста в драматурга, история ухода писателя из мира литературы в мир театра, создания пьесы «Дни Турбиных», ее постановки на сцене МХАТа и горькой театральной славы ее автора – все это отразилось в неоконченном «Театральном романе». Хотя сразу следует оговорить, что отождествлять жизнь и роман, искать прямого соответствия биографии Булгакова и его театральной судьбы с судьбой Сергея Леонтьевича Максудова еще сложнее, нежели отыскивать параллели между похождениями героя «Записок на манжетах», «Записок юного врача», «Богемы», «Псалома», «Москвы 20-х годов» и их создателем. И тем не менее отказаться от искушения проследить судьбу Булгакова-драматурга в соотношении с участью героя его романа тоже не хочется. Слишком хорош, глубок, прочувствован, великолепен и выстрадан «Театральный роман», чтобы вынести это произведение за скобки булгаковской биографии.

Мы оставили его главного героя на том, что напечатанная в единственном частном журнале треть романа «Черный снег» (в действительности же две трети) никем не была прочитана и стала казаться Максудову сном вместе с рыжеволосым редактором Рудольфи, с писательской вечеринкой и молодым недоброжелателем, распоровшим себе ухо гвоздем. После этого Максудову пришлось как блудному сыну вернуться в газету «Пароходство» к сочинению фельетонов, прежней тоске и одиночеству, но герои «Черного снега» не отпускали его, и это момент важный, ибо «Театральный роман» так написан, что содержание, мелодия, тон максудовского романа и пьесы стучались к их автору извне, настигая его как воспоминание, как дождь, ветер и снег, и наверняка подобное испытывал сам Булгаков, к которому и проза, и пьесы приходили тем же путем и в чьем творчестве мы не найдем ни тени вымученности или сделанности.

«Вьюга разбудила меня однажды. Вьюжный был март и бушевал, хотя и шел уже к концу. И опять, как тогда, я проснулся в слезах! Какая слабость, ах, какая слабость! И опять те же люди, и опять дальний город, и бок рояля, и выстрелы, и еще какой-то поверженный на снегу.

Родились эти люди в снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моей келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать с ними?

Первое время я просто беседовал с ними, и все-таки книжку романа мне пришлось извлечь из ящика. Тут мне начало казаться по вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я убедился в том, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся в ней те самые фигурки, что описаны в романе. Ах, какая это была увлекательная игра, и не раз я жалел, что кошки уже нет на свете и некому показать, как на странице в маленькой комнатке шевелятся люди. Я уверен, что зверь вытянул бы лапу и стал бы скрести страницу. Воображаю, какое любопытство горело бы в кошачьем глазу, как лапа царапала бы буквы!

С течением времени камера в книжке зазвучала. Я отчетливо слышал звуки рояля. Правда, если бы кому-нибудь я сказал бы об этом, надо полагать, мне посоветовали бы обратиться к врачу. Сказали бы, что играют внизу под полом, и даже сказали бы, возможно, что именно играют. Но я не обратил бы внимания на эти слова. Нет, нет! Играют на рояле у меня на столе, здесь происходит тихий перезвон клавишей. Но этого мало. Когда затихает дом и внизу ровно ни на чем не играют, я слышу, как сквозь вьюгу прорывается и тоскливая и злобная гармоника, а к гармонике присоединяются и сердитые и печальные голоса и ноют, ноют. О нет, это не под полом! Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах наступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах. И вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий свист.

Вон бежит, задыхаясь, человечек. Сквозь табачный дым я слежу за ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло сзади человека, выстрел, он, охнув, падает навзничь, как будто острым ножом его спереди ударили в сердце. Он неподвижно лежит, и от головы растекается черная лужица. А в высоте луна, а вдали цепочкой грустные, красноватые огоньки в селении.

Всю жизнь можно было бы играть в эту игру, глядеть в страницу… А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли уже более никуда? И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать?

А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют „Фауста“. Вдруг „Фауст“ смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу – напевает. Пишу – напевает.

Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить на вечеринки, ни в театр ходить не нужно.

Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу этой ночи я понял, что сочиняю пьесу».

Вероятно, это лучшее в литературе описание того, как создаются театральные произведения[35], и по отношению к самому Булгакову оно может быть принято, правда, с одной оговоркой: к моменту написания будущих «Дней Турбиных» их автор не был новичком в драматургии, а имел за спиной опыт создания пяти пьес, четыре из которых с оскорбительным для их творца успехом прошли на владикавказской сцене в 1920–1921 годах. Но он этого триумфа пятилетней давности, как уже говорилось, стыдился даже больше, чем участия в газете «Накануне», и ни «Сыновья муллы», ни «Самооборона», ни «Парижские коммунары», ни «Глиняные женихи», ни даже «Братья Турбины» упомянуты в «Театральном романе» не были. Это разводило автора и героя, но в самом важном они совпадали: Максудов, как и Булгаков, начал переделывать роман в пьесу не по заказу, а по собственной воле, а вернее – по воле своих героев, и случилось это еще до того, как в конце апреля обоими было получено по важному письму.

Текст адресованного Максудову гласил:

«Глубокопочитаемый Сергей Леонтьевич!

До крайности хотел бы познакомиться с Вами, а равно также переговорить по одному таинственному делу, которое может быть очень и очень небезынтересно для Вас.

Если Вы свободны, я был бы счастлив встретиться с Вами в здании Учебной сцены Независимого Театра в среду в 4 часа.

С приветом К. Ильчин».

Похожее письмо, вернее, записку получил, правда, не в конце, а в начале апреля 1925 года Михаил Булгаков. А автором ее был молодой режиссер МХАТа Борис Ильич Вершилов, который на бланке Второй студии написал:

«Глубокоуважаемый Михаил Афанасьевич! Крайне хотел бы с Вами познакомиться и поговорить о ряде дел, интересующих меня и могущих быть любопытными и Вам» [142; 249].

Некоторое время спустя после состоявшегося свидания, 26 мая 1925 года, Вершилов вновь напомнил о себе: «Как обстоят дела с пьесой, с „Белой гвардией“? Я до сих пор нахожусь под обаянием Вашего романа. Жажду работать Ваши вещи. По моим расчетам, первый акт „нашей“ пьесы уже закончен» [125; 63].

Таким образом, именно Вершилову, который, несмотря на свое желание ставить Булгакова, в дальнейшем никакого отношения к постановке пьесы не имел, был обязан наш герой приглашением во МХАТ и своим первым московским театральным заказом. Как вспоминал заведующий литературной частью театра П. Марков: «МХАТ узнал Булгакова в 1925 году. Уже первая встреча с ним оставила впечатление необыкновенное – острого, оригинального и в то же время предельно глубокого человека. Его роман „Белая гвардия“ появился в одном из толстых журналов, и театр задумался над возможностью сделать из романа пьесу. Булгаков охотно принял предложение театра…» [14; 9].

Исследователи называют дату начала домхатовской работы писателя над пьесой – 19 января 1925 года. Закончена она была в первом мхатовском варианте в конце лета того же года.

В «Театральном романе» то лето провалено в пустоту: «Я не помню, чем кончился май. Стерся в памяти и июнь, но помню июль. Настала необыкновенная жара. Я сидел голый, завернувшись в простыню, и сочинял пьесу. Чем дальше, тем труднее она становилась. Коробочка моя давно уже не звучала, роман потух и лежал мертвый, как будто и нелюбимый. Цветные фигурки не шевелились на столе, никто не приходил на помощь. Перед глазами теперь вставала коробка Учебной сцены. Герои разрослись и вошли в нее складно и очень бодро, но, по-видимому, им так понравилось на ней рядом с золотым конем, что уходить они никуда не собирались, и события развивались, а конца им не виделось. Потом жара упала, стеклянный кувшин, из которого я пил кипяченую воду, опустел, на дне плавала муха. Пошел дождь, настал август. Тут я получил письмо от Миши Панина. Он спрашивал о пьесе».

В отличие от одинокого Максудова лето 1925 года семейный Булгаков провел гораздо веселее. Той счастливой весной он заключил официальный брак с Любовью Евгеньевной Белозерской и после учтивой переписки с Максимилианом Волошиным, который, как мы помним, был восхищен «Белой гвардией», а также «Роковыми яйцами», получил приглашение провести месяц в Коктебеле.

«Дорогой Михаил Афанасьевич, буду очень рад Вас видеть в Коктебеле, когда бы Вы ни приехали. Комната отдельная будет. Очень прошу Вас привезти с собою все вами написанное (напечатанное и ненапечатанное). Техничес<кие> сведенья: из Москвы почтов<ый> п<оезд>, прямой вагон на Феодосию. Феодосия – Коктебель: линейка (1 1/2 р.) или катер (нерегулярно). Обед 60–70 к<опеек>. Июль–август – наиболее людно. Прошу передать привет Вашей жене и жду Вас обоих. Максимилиан Волошин» [24].

За последние по меньшей мере 11 лет, то есть с июля 1914 года, это был первый отпуск нашего героя. Прежде не давали отдохнуть либо война, либо революция, либо нужда, и даже в предшествующем, относительно благополучном, 1924 году не хватило денег на поездку на юг. В этот раз они с Любовью Евгеньевной отправились. Но, как вспоминала Белозерская, «если сказать правду, Коктебель нам не понравился. Мы огляделись: не только пошлых кипарисов, но вообще никаких деревьев не было, если не считать чахлых, раскачиваемых ветром насаждений возле самого дома Макса» [8; 345].

Был июнь, писателей на даче собралось немного: Софья Федорченко с мужем, супруги Габричевские, поэт Георгий Шенгели, 26-летний Леонид Леонов, с которым Булгаков был знаком по московским литературным кружкам, но с которым так и не сдружился, и уже в декабре 1925-го преуспевающий, сделавший одну из самых блестящих литературных карьер Леонов несколько недоуменно писал Волошину: «Мишу Булгакова встречаю редко: оказиями. Он где-то в таинственности пребывает» [24]. Забегая вперед отметим, что Леонову было дано прожить огромную жизнь, он умер в 1995 году в возрасте 94 лет, и последние не годы даже, а десятилетия сочинял роман «Пирамида», в котором очевидны переклички с «Мастером и Маргаритой», но, к великому сожалению, не оставил после себя литературных мемуаров или дневников (либо они пока что не напечатаны), а Булгаков вывел своего успешливого собрата в «Театральном романе» в образе не названного по имени молодого писателя, «поражавшего» Максудова тем, что он «с недосягаемой ловкостью писал рассказы».

В Коктебеле Булгакову действительно не понравилось: ни природа, ни та специфическая атмосфера, которой так гордились хозяин и его гости. Когда год спустя Волошин снова прислал ему приглашение, прося привезти с «собою окончание „Белой гвардии“, которой знаю только 1 и 2 части и продолжение „Роковых яиц“» [132; 135], Булгаков ответил вежливым отказом («Дорогие Марья Степановна и Максимилиан Александрович, Люба и я поздравляем Вас с праздником. Целуем. Открытку М. А. я получил, акварель также. Спасибо за то, что не забыли нас. Мечтаем о юге, но удастся ли этим летом побывать – не знаю. Ищем две комнаты, вероятно, все лето придется просидеть в Москве. Ваш М. Булгаков» [24]), и никаких дальнейших отношений между двумя литераторами, равно как и с Леоновым, не сложилось. Не вышло также дружбы и с Александром Грином. Впечатление такое, что Булгаков как будто отсекал все эти знакомства как ненужные либо чем-то ему неприятные – во всяком случае инициатором «разрыва» выступал именно он. Что же касается Грина, то Белозерская позднее вспоминала об этом загадочном писателе, и примечательно, каким восторгом проникнуты ее воспоминания – даже собственный муж такого поэтического описания не удостоился:

«И вот пришел бронзово-загорелый, сильный, немолодой уже человек в белом кителе, в белой фуражке, похожий на капитана большого речного парохода. Глаза у него были темные, невеселые, похожие на глаза Маяковского, да и тяжелыми чертами лица напоминал он поэта. С ним пришла очень привлекательная вальяжная русая женщина в светлом кружевном шарфе. Грин представил ее как жену. Разговор, насколько я помню, не очень-то клеился. Я заметила за М. А. ясно проступавшую в те времена черту: он значительно легче и свободней чувствовал себя в беседе с женщинами. Я с любопытством разглядывала загорелого „капитана“ и думала: вот истинно нет пророка в своем отечестве.

Передо мной писатель-колдун, творчество которого напоено ароматом далеких фантастических стран. Явление вообще в нашей оседлой литературе заманчивое и редкое, а истинного признания и удачи ему в те годы не было. Мы пошли проводить эту пару. Они уходили рано, так как шли пешком. На прощание Александр Степанович улыбнулся своей хорошей улыбкой и пригласил к себе в гости:

– Мы вас вкусными пирогами угостим!

И вальяжная подтвердила:

– Обязательно угостим!

Но так мы и уехали, не повидав вторично Грина (о чем я жалею до сих пор)» [32; 348–349].

А между тем один из героев Грина фигурирует в рассказе Булгакова «Пропавший глаз», опубликованном год спустя в «Медицинском работнике»: «Вот читал я как-то, где-то… где… забыл… об одном англичанине, попавшем на необитаемый остров. Интересный был англичанин. Досиделся он на острове даже до галлюцинаций. И когда подошел корабль к острову и лодка выбросила людей-спасателей, он – отшельник – встретил их револьверной стрельбой, приняв за мираж, обман пустого водяного поля. Но он был выбрит. Брился каждый день на необитаемом острове».

Трудно сказать, помнил или не помнил Булгаков, что рассказ, о котором вспоминает его герой, назывался «Жизнь Гнора», что он был написан Грином в 1911 году и опубликован в «Новом журнале для всех» в 1912-м. Булгаков наверняка читал его в молодости, но вспомнил или нет о его авторе во время их встречи в Коктебеле, имел ли в виду Грина, когда писал «Мастера и Маргариту», содержащую очевидные переклички с гриновским «Блистающим миром» и рассказом «Фанданго», или эти заимствования были бессознательными, а совпадения случайными, кто знает (кроме литературоведа Е. А. Яблокова, который знает всё…). Верней всего Булгакову было в то лето не до Грина, и мысли его были заняты другим: во-первых, «Собачьим сердцем», которое он с успехом в Коктебеле читал («Третьего дня один писатель читал свою прекрасную вещь про собаку» [24], – писала Э. Ф. Голлербаху отдыхавшая в Коктебеле жена М. А. Пазухина) и чья судьба решалась в ту пору на уровне Политбюро, а во-вторых, пьесой, которую должен был представить в конце лета на суд Станиславского.

«Пьесу „Белая гвардия“ пишу. Она будет готова к началу августа» [125; 62], – сообщал он П. Маркову с берегов Евксинского Понта, а художница А. П. Остроумова-Лебедева вспоминала о том, что когда Булгаков позировал ей для портрета, то «диктовал своей жене на память будущую пьесу „Дни Турбиных“» [24].

В первой редакции пьеса называлась, как и роман, «Белая гвардия», и в ней были сохранены основные действующие лица: все Турбины, Малышев, Най-Турс, Василиса с Вандой, петлюровцы, киевские обыватели.

«В пьесе моей было тринадцать картин. Сидя у себя в комнатушке, я держал перед собою старенькие серебряные часы и вслух сам себе читал пьесу, очевидно, очень изумляя соседа за стенкой. По прочтении каждой картины я отмечал на бумажке. Когда дочитал, вышло, что чтение занимает три часа. Тут я сообразил, что во время спектакля бывают антракты, во время которых публика уходит в буфет. Прибавив время на антракты, я понял, что пьесу мою в один вечер сыграть нельзя. Ночные мучения, связанные с этим вопросом, привели к тому, что я вычеркнул одну картину. Это сократило спектакль на двадцать минут, но положения не спасло. Я вспомнил, что помимо антрактов бывают и паузы. Так, например, стоит актриса и, плача, поправляет в вазе букет. Говорить она ничего не говорит, а время-то уходит. Стало быть, бормотать текст у себя дома – одно, а произносить его со сцены – совершенно иное дело.

Надо было еще что-то выбрасывать из пьесы, а что – неизвестно. Все мне казалось важным, а кроме того, стоило наметить что-нибудь к изгнанию, как все с трудом построенное здание начинало сыпаться, и мне снилось, что падают карнизы и обваливаются балконы, и были эти сны вещие.

Тогда я изгнал одно действующее лицо вон, отчего одна картина как-то скособочилась, потом совсем вылетела, и стало одиннадцать картин.

Дальше, как я ни ломал голову, как ни курил, ничего сократить не мог. У меня каждый день болел левый висок. Поняв, что дальше ничего не выйдет, решил дело предоставить его естественному течению».

31 августа Булгаков получил записку следующего содержания:

«Глубокоуважаемый Михаил Леонтьевич!

Завтра, в воскресенье, в 3 часа дня, Вы должны читать Вашу пьесу К. С. Станиславскому у него на квартире в Леонтьевском пер. д. № 6.

Уваж. Вас.

И. Судаков» [12; 198].

И перепутанное отчество, и слово «должны», и чтение пьесы замечательно отразились в «Театральном романе» в известной сцене с истеричкой Людмилой Сильвестровной Пряхиной, насмерть перепуганным жирным котом, тетушкой Настасьей Ивановной, вопрошающей главного героя, зачем беспокоиться сочинять новые пьесы, коль скоро много хороших старых, и встревоженно говорящей, что «мы против властей не бунтуем», и, наконец, советами Ивана Васильевича, как улучшить пьесу. Тогда же, в августе, у Булгакова появился режиссер. Им стал ровесник писателя Иван Яковлевич Судаков, в «Театральном романе» выведенный под именем Фомы Стрижа.

«…И вот у лестницы, ведущей в бельэтаж, передо мною предстал коренастый блондин с решительным лицом и встревоженными глазами. Блондин держал пухлый портфель.

– Товарищ Максудов? – спросил блондин.

– Да, я…

– Ищу вас по всему театру, – заговорил новый знакомый, – позвольте представиться – режиссер Фома Стриж. Ну, все в порядочке. Не волнуйтесь и не беспокойтесь, пьеса ваша в хороших руках. Договор подписали?

– Да.

– Теперь вы наш, – решительно продолжал Стриж. Глаза его сверкали, – вам бы вот что сделать, заключить бы с нами договор на всю вашу грядущую продукцию! На всю жизнь! Чтобы вся она шла к нам. Ежели желаете, мы это сейчас же сделаем. Плюнуть раз! – И Стриж плюнул в плевательницу. – Нуте-с, ставить пьесу буду я. Мы ее в два месяца обломаем. Пятнадцатого декабря покажем генеральную».

Все получилось совсем не так гладко, как посулил не слишком симпатично обрисованный в романе Фома. У пьесы были свои друзья и свои враги, причем трудно сказать, кого было больше и чьи силы были более могущественными. Точнее даже не так: изначально в силе были именно враги, и тот упрямый факт, что «Дни Турбиных», несмотря на противодействие со всех сторон, были поставлены при жизни Булгакова, можно считать величайшим чудом, невероятным везением, удачей писателя, хоть как-то искупившими горести и обиды его придирчивой судьбы.

«…как они это сделали – неизвестно, ибо это выше человеческих сил. Короче: это чудо», – писал Булгаков в «Театральном романе», и хотя эти слова Бомбардова относятся не к премьере спектакля, а всего лишь к возобновлению репетиций, то, что происходило тогда во МХАТе, было действительно чудом.

Обыкновенно принято считать, что постановка «белогвардейской» пьесы – это своего рода совместная победа театра и драматурга над рабоче-крестьянской властью. В каком-то смысле это верно, но чтобы точнее расставить акценты в длительных взаимоотношениях Михаила Афанасьевича Булгакова и Московского Художественного театра, надо сразу оговорить одну вещь. На всех этапах постановки булгаковской пьесы МХАТ преследовал свои и только свои интересы. До Булгакова, до его личной судьбы театру дела не было никогда, и в этом причина изломанного характера продолжавшегося более десятилетия романа двух «хозяйствующих субъектов». Булгаков от этого равнодушия несомненно страдал и чувствовал себя уязвленным, потому что он-то подался навстречу новому для него миру с открытым сердцем, а в ответ встретил лукавство, лицемерие, неискренность – то есть как раз те модули поведения, которые были для него органически неприемлемы и которые были так естественны для театра. В сущности театр в лице своих руководителей повел себя по отношению к нашему герою ничуть не лучше, чем мир литературный, разве что изощренней. Театральная муза оказалась еще коварней и искусней в мастерстве плетения интриг, нежели муза литературная, но для соблазненного ею 34-летнего драматурга она была так обольстительна, так чувственна!..

5 октября 1925 года режиссером Судаковым Булгакову было сказано, что пьеса его превосходна, что она получила полное одобрение Станиславского и поддержку Луначарского («А. В. Луначарский по прочтении трех актов пьесы говорил В. В. Лужскому, что находит пьесу превосходной и не видит никаких препятствий к ее постановке» [125; 65]) и будет поставлена в марте. Молодой драматург поверил – почему бы нет? А между тем судьба пьесы висела в тот момент на волоске, и ее шансы быть поставленной устремились к нулю. Анатолий Смелянский, автор замечательной книги «Михаил Булгаков в Художественном театре», приводит свой разговор с заведующим литературной частью театра П. Марковым (в «Театральном романе» это Миша Панин), который вспоминал о том, как Станиславский, прочитав пьесу, возмущенно спрашивал: «Зачем мы будем ставить эту советскую агитку?» [125; 64] – вопрос, если таковой действительно был задан, характеризующий прослужившего два десятка лет под Советами великого режиссера как человека не слишком умного. В любом случае отстаивать «Белую гвардию» Станиславский не собирался.

Что касается другого великого, Анатолия Васильевича Луначарского, то он 12 октября 1925 года написал одному из руководителей Художественного театра В. В. Лужскому письмо, полностью противоречащее тому, что говорил Булгакову Судаков, и демонстрирующее либо полное отсутствие эстетического чутья у эстетствующего большевика, либо завуалированное нежелание ввязываться в историю с непредсказуемым проектом:

«Я внимательно перечитал пьесу „Белая гвардия“. Не нахожу в ней ничего недопустимого с точки зрения политической, но не могу не высказать Вам своего личного мнения. Я считаю Булгакова очень талантливым человеком, но эта его пьеса исключительно бездарна, за исключением более или менее живой сцены увоза гетмана. Все остальное либо военная суета, либо необыкновенно заурядные, туповатые, тусклые картины никому не нужной обывательщины. В конце концов, нет ни одного типа, ни одного занятного положения, а конец прямо возмущает не только своей неопределенностью, но и полной неэффективностью. Если некоторые театры говорят, что не могут ставить тех или иных революционных пьес по их драматургическому несовершенству, то я с уверенностью говорю, что ни один средний театр не принял бы этой пьесы именно ввиду ее тусклости, происходящей, вероятно, от полной драматической немощи или крайней неопытности автора» [125; 66].

Луначарскому тут можно одно сказать: сам дурак! Хотя… хотя запрета на постановку его письмо не содержало, и формально его можно было прочесть как нехотя данное разрешение, что, по-видимому, и вынуждало Луначарского позднее оправдываться перед партийными товарищами на совещании по вопросам театра при Агитпропе ЦК ВКП(б): «…А о „Днях Турбиных“ я написал письмо Художественному театру, где сказано, что я считаю пьесу пошлой, и советовал ее не ставить» [133; 9]. Однако Луначарский середины 1920-х – это не Сталин 1930-х, и его совет не ставить – не значил запретить.

Далее события вокруг пьесы разворачивались следующим образом. 14 октября 1925 года в присутствии Булгакова состоялось заседание репертуарной коллегии, которая постановила «признать, что для постановки на Большой сцене пьеса должна быть коренным образом переделана», а «на Малой сцене может идти после сравнительно небольших переделок» [125; 66].

Для Булгакова после восторженных, какие только люди искусства умеют произносить, слов, после лести, похвал, ласковых записок и посулов эта резолюция не могла не стать ушатом холодной воды. Что больше повлияло на решение коллегии – письмо Луначарского, недостаточная сценичность пьесы или равнодушие Станиславского – вопрос спорный. П. Марков позднее писал в мемуарах: «Первый вариант инсценировки „Белой гвардии“ представлял собой довольно пухлый том именно „инсценированного романа“. Инсценировка включала, насколько помнится, тринадцать или четырнадцать картин; но каждая из них обнаруживала острый взгляд драматурга, умение в диалоге раскрыть образ, глубину характеристик. Было ясно – Булгаков в этом первом варианте дал меньше того, что он, как драматург, способен дать. Театр стал любовно и страстно работать с писателем над углублением и усовершенствованием инсценировки…» [14; 9].

15 октября в ответ на эту любовную и страстную работу Булгаков написал знаменитое письмо запорожского казака турецкому султану, причем в роли последнего выступает все тот же Лужский:

«Глубокоуважаемый Василий Васильевич!

Вчерашнее совещание, на котором я имел честь быть, показало мне, что дело с моей пьесой обстоит сложно. Возник вопрос о постановке на Малой сцене, о будущем сезоне и, наконец, о коренной ломке пьесы, граничащей, в сущности, с созданием новой пьесы.

Охотно соглашаясь на некоторые исправления и в процессе работы над пьесой совместно с режиссурой, я в то же время не чувствую себя в силах писать пьесу наново.

Глубокая и резкая критика пьесы на вчерашнем совещании заставила меня значительно разочароваться в моей пьесе (я приветствую критику), но не убедила меня в том, что пьеса должна идти на Малой сцене.

И, наконец, вопрос о сезоне может иметь для меня только одно решение: сезон этот, а не будущий.

Поэтому прошу Вас, глубокоуважаемый Василий Васильевич, в срочном порядке поставить на обсуждение в дирекции и дать мне категорический ответ на вопрос:

Согласен ли 1-ый Художественный Театр в договор по поводу пьесы включить следующие безоговорочные пункты:

1. Постановка только на Большой сцене.

2. В этом сезоне (март 1926).

3. Изменения, но не коренная ломка стержня пьесы.

В случае, если эти условия неприемлемы для Театра, я позволю себе попросить разрешения считать отрицательный ответ за знак, что пьеса „Белая гвардия“ – свободна.

Уважающий Вас М. Булгаков» [13; 93–94].

16 октября Лужский сообщил о письме Булгакова актерам, и так называемая «нижняя палата» театра, состоявшая из И. Судакова, Б. Вершилова, Ю. Завадского, Е. Калужского и других, фактически приняла условия драматурга и лишь не смогла гарантировать постановки пьесы в сезон 1925/26 года. Это согласие с ультиматумом можно было бы трактовать как победу Булгакова, но в действительности никакой победы не было. Выиграть у МХАТа (если не считать «Театрального романа» как факта бесспорной литературной победы) было невозможно даже теоретически, и вся дальнейшая судьба Булгакова тому свидетельство. А осенью 1925-го был осуществлен заурядный театральный маневр. Хотя на словах театр условия и принял, пьесу отправили на запасной путь, и в «Театральном романе» эта пауза была зафиксирована:

«Я поклялся себе вообще не думать о театре, но клятва эта, конечно, нелепая. Думать запретить нельзя. Но можно запретить справляться о театре. И это я себе запретил.

А театр как будто умер и совершенно не давал о себе знать. Никаких известий из него не приходило».

Сюжет с письмом Луначарского и встречным «иском» автора в «Театральный роман» не вошел, причем если о письме наркома Булгаков мог и не знать, то ультиматум он сочинял сам, но, видно, стиль его плохо вязался с образом Максудова, который не условия ставил, а простосердечно восклицал: «Играйте мою пьесу, мне же ничего не нужно, кроме того, чтобы мне было предоставлено право приходить сюда ежедневно, в течение двух часов лежать на этом диване, вдыхать медовый запах табака, слушать звон часов и мечтать!» Зато вошла в «Театральный роман» и была дивно написана, неизвестно, бывшая ли на самом деле сцена чтения пьесы Максудовым одному из двух основоположников театра Ивану Васильевичу, под чьим именем выведен Станиславский.

«И Иван Васильевич, все более входя во вкус, стал подробно рассказывать, как работать над этим материалом. Сестру, которая была в пьесе, надлежало превратить в мать. Но так как у сестры был жених, а у пятидесятипятилетней матери (Иван Васильевич тут же окрестил ее Антониной) жениха, конечно, быть не могло, то у меня вылетала из пьесы целая роль, да, главное, которая мне очень нравилась. <…> Я сидел, тупо глядя на Ивана Васильевича. Улыбка постепенно сползала с его лица, и я вдруг увидел, что глаза у него совсем не ласковые.

– Вы, как видно, упрямый человек, – сказал он весьма мрачно и пожевал губами.

– Нет, Иван Васильевич, но просто я далек от артистического мира и…

– А вы его изучите! Это очень легко. У нас в театре такие персонажи, что только любуйтесь на них… Сразу полтора акта пьесы готовы! Такие расхаживают, что так и ждешь, что он или сапоги из уборной стянет, или финский нож вам в спину всадит.

– Это ужасно, – произнес я больным голосом и тронул висок.

– Я вижу, что вас это не увлекает… Вы человек неподатливый! Впрочем, ваша пьеса тоже хорошая, – молвил Иван Васильевич, пытливо всматриваясь в меня, – теперь только стоит ее сочинить, и все будет готово…

На гнущихся ногах, со стуком в голове я выходил и с озлоблением глянул на черного Островского. Я что-то бормотал, спускаясь по скрипучей деревянной лестнице, и ставшая ненавистной пьеса оттягивала мне руки».

Так все было или не так на самом деле, не скажет теперь никто, но то, что предложенная театру пьеса требовала перемен не по злой воле основоположника, а по законам драматургии – факт. Конфликт между драматургом и театром свелся к тому, что в пьесе не задействован никто из старейших актеров и автору предложено изменить возраст героев таким образом, чтобы могли играть основоположники.

Максудов решает уступить:

«…я стал задумываться – уж не надо ли, в самом деле, сестру-невесту превратить в мать?

„Не может же, в самом деле, – рассуждал я сам с собою, – чтобы он говорил так зря? Ведь он понимает в этих делах!“.

И, взяв в руки перо, я стал что-то писать на листе. Сознаюсь откровенно: получилась какая-то белиберда. Самое главное было в том, что я возненавидел непрошеную мать Антонину настолько, что, как только она появлялась на бумаге, стискивал зубы. Ну, конечно, ничего и выйти не могло».

Именно тогда рождается формула, которая известна каждому пишущему и которую следовало бы взять в качестве эпиграфа к литературному творчеству как к роду человеческой деятельности: «Героев своих надо любить; если этого не будет, не советую никому браться за перо – вы получите крупнейшие неприятности, так и знайте».

Дальнейшие отношения между театром и драматургом складывались не менее трудно. Актер МХАТа Е. Калужский (сын В. В. Лужского) вспоминал: «Он был безукоризненно вежлив, воспитан, остроумен, но с каким-то „ледком“ внутри. Вообще он показался несколько „колючим“. Казалось даже, что, улыбаясь, он как бы слегка скалил зубы» [32; 244].

Нет сомнения в том, что именно так и было, и волшебный мир театра, который влечет Максудова и выгодно отличается от гнилого, фальшивого мира писательского, в действительности вызвал у Булгакова настороженность, и очень скоро стало понятно, что между драматургом и МХАТом началось не столько сотрудничество, сколько поединок. «Театральный роман» в этом смысле – точное название не только известного булгаковского творения, но и самой коллизии в отношениях между писателем и театром. Калужский писал в мемуарах о том, что со временем настороженность и замкнутость Булгакова исчезли, «он стал каким-то свободным, весь расправился, его движения, походка стали легкими и стремительными». Даже если это и так, то готовность в любой момент показать зубы не исчезла и от языка ультиматумов Булгаков не отказался. Он как никто другой понял, что театр, при всей своей завлекательности, место страшное, место чудное, место прелестное, место гиблое, где только дай слабину, сгинешь и никто о тебе не пожалеет. И когда в «Театральном романе» вслед за совещанием старейшин описывается замечательная сцена разговора Максудова с Бомбардовым, во время которой посвященный в тайны актер раскрывает профану-драматургу глаза на закулисную жизнь театра, то в каком-то смысле перед нами диалог Булгакова с Максудовым:

«– Скажите мне, ведь сознаюсь вам – мне тяжело… Неужели моя пьеса так плоха?

– Ваша пьеса, – сказал Бомбардов, – хорошая пьеса. И точка.

– Почему же, почему же произошло все это странное и страшное для меня в кабинете? Пьеса не понравилась им?

– Нет, – сказал Бомбардов твердым голосом, – наоборот. Все произошло именно потому, что она им понравилась. И понравилась чрезвычайно.

– Но Ипполит Павлович…

– Больше всего она понравилась именно Ипполиту Павловичу, – тихо, но веско, раздельно проговорил Бомбардов, и я уловил, так показалось мне, у него в глазах сочувствие.

– С ума можно сойти… – прошептал я.

– Нет, не надо сходить… Просто вы не знаете, что такое театр. Бывают сложные машины на свете, но театр сложнее всего…

– Говорите! Говорите! – вскричал я и взялся за голову.

– Пьеса понравилась до того, что вызвала даже панику, – начал говорить Бомбардов, – отчего все и стряслось. Лишь только с нею познакомились, а старейшины узнали про нее, тотчас наметили даже распределение ролей. На Бахтина назначили Ипполита Павловича. Петрова задумали дать Валентину Конрадовичу.

– Какому… Вал… это, который…

– Ну да… он.

– Но позвольте! – даже не закричал, а заорал я. – Ведь…

– Ну да, ну да… – проговорил, очевидно, понимавший меня с полуслова Бомбардов, – Ипполиту Павловичу – шестьдесят один год, Валентину Конрадовичу – шестьдесят два года… Самому старшему вашему герою Бахтину сколько лет?

– Двадцать восемь!

– Вот, вот. Нуте-с, как только старейшинам разослали экземпляры пьесы, то и передать вам нельзя, что произошло. Не бывало у нас этого в театре за все пятьдесят лет его существования. Они просто все обиделись.

– На кого? На распределителя ролей?

– Нет. На автора.

Мне оставалось только выпучить глаза, что я и сделал, а Бомбардов продолжал:

– На автора. В самом деле – группа старейшин рассуждала так: мы ищем, жаждем ролей, мы, основоположники, рады были бы показать все наше мастерство в современной пьесе и… здравствуйте пожалуйста! Приходит серый костюм и приносит пьесу, в которой действуют мальчишки! Значит, играть мы ее не можем?! Это что же, он в шутку ее принес?! Самому младшему из основоположников пятьдесят семь лет – Герасиму Николаевичу.

– Я вовсе не претендую, чтобы мою пьесу играли основоположники! – заорал я. – Пусть ее играют молодые!

– Ишь ты как ловко! – воскликнул Бомбардов и сделал сатанинское лицо. – Пусть, стало быть, Аргунин, Галин, Елагин, Благосветлов, Стренковский выходят, кланяются – браво! Бис! Ура! Смотрите, люди добрые, как мы замечательно играем! А основоположники, значит, будут сидеть и растерянно улыбаться – значит, мол, мы не нужны уже? Значит, нас уж, может, в богадельню? Хи, хи, хи! Ловко! Ловко!

– Все понятно! – стараясь кричать тоже сатанинским голосом, закричал я. – Все понятно!

– Что ж тут не понять! – отрезал Бомбардов. – Ведь Иван Васильевич сказал же вам, что нужно невесту переделать в мать, тогда играла бы Маргарита Павловна или Настасья Ивановна…

– Настасья Ивановна?!

– Вы не театральный человек, – с оскорбительной улыбкой отозвался Бомбардов, но за что оскорблял, не объяснил».

Нетеатральный Булгаков всю осень переделывал «Белую гвардию», свидетельством чего стали строки из его письма Софье Федорченко, с которой он познакомился летом 1925-го в Коктебеле: «Я погребен под пьесой со звучным названием. От меня осталась только тень, каковую можно будет показывать в виде бесплатного приложения к означенной пьесе» [142; 254].

Самая главная перемена была связана с образом центрального персонажа. Из «Белой гвардии» были удалены доктор Алексей Васильевич Турбин, полковники Малышев и Най-Турс, а вернее, все они были объединены в лице 30-летнего полковника-артиллериста Турбина, и смысловая тяжесть трех не самых элементарных персонажей легла на плечи одного героя. С точки зрения театральной, возможно, это было правильно, но нетрудно представить, чего стоило автору принести эти жертвы. «Это произошло опять-таки по чисто театральным и глубоко драматическим соображениям, два или три лица, в том числе и полковник, были соединены в одно потому, что пьеса может идти только 3 часа, до трамвая, там нельзя все дать полностью» [13; 165], – говорил Булгаков позднее на обсуждении его пьесы в театре Мейерхольда в ответ на обвинения левых, что его «пьеса плоха с политической точки зрения».

Кроме того, в окончательной редакции были произведены следующие замены:

А) мужичков, «богоносцев окаянных сочинения господина Достоевского» сменили «милые мужички сочинения графа Льва Толстого»;

Б) выпала дивная сцена карточной игры, когда Мышлаевский поносит на чем свет неумеху Лариосика;

В) слетел Троцкий, в которого собирался стрелять пьяный Мышлаевский же;

Г) пропала реплика Шервинского «Я не большевик, но если уж на то пошло, и мне предложат выбор – петлюровца или большевика – простите, предпочитаю большевика»;

Д) гетманщина в обеих пьесах оказалась глупой опереткой, но в «Белой гвардии» Тальберг «решил вернуться и работать в контакте с Советской властью», а в «Турбиных» он же объявляет Елене о том, что ему «удалось достать командировку на Дон, к генералу Краснову»;

Е) в самом финале не Мышлаевский говорит об эпилоге исторической пьесы, но – Студзинский. Мышлаевский же поет: «Так за Совет народных комиссаров!».

Таким образом, Булгаков и МХАТ искали и со скрипом находили компромиссы, а вот робкий Максудов оказался к компромиссу неспособен, и «иссушаемый любовью к Независимому Театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке», покончил с собой «весною прошлого года». На то должны были быть веские причины, о которых мы можем только догадываться и жалеть, что «Театральный роман», он же «Записки покойника», не был окончен, а между тем театральная судьба Булгакова складывалась не в пример удачнее и судьбы его героя, и его собственной литературной судьбы.

Успех порождал успех. «Белая гвардия» еще не была поставлена, а слухи о новом драматурге пошли по Москве, и вчерашним прозаиком и фельетонистом «Гудка», каковым Булгаков, впрочем, предусмотрительно оставался и в 1925-м, и в 1926 годах, заинтересовался театр Вахтангова. Булгаков вступил в переписку и не менее прихотливые отношения с режиссерами В. В. Кузой и А. Д. Поповым. Л. Е. Белозерская впоследствии с неприязнью вспоминала:

«Однажды на голубятне появилось двое – оба высоких, оба очень разных. Один из них молодой, другой значительно старше. У молодого брюнета были темные дремучие глаза, острые черты и высокомерное выражение лица. Держался он сутуловато (так обычно держатся слабогрудые, склонные к туберкулезу люди). Трудно было определить его национальность: грузин, еврей, румын – а, может быть, венгр? Второй был одет в мундир тогдашних лет – в толстовку – и походил на умного инженера.

Оба оказались из Вахтанговского театра. Помоложе – актер Василий Васильевич Куза (впоследствии погибший в бомбежку в первые дни войны); постарше – режиссер Алексей Дмитриевич Попов. Они предложили М. А. написать комедию для театра.

Позже, просматривая как-то отдел происшествий в вечерней „Красной газете“ (тогда существовал таковой), М. А. натолкнулся на заметку о том, как милиция раскрыла карточный притон, действующий под видом пошивочной мастерской в квартире некой Зои Буяльской. Так возникла отправная идея комедии „Зойкина квартира“. Все остальное в пьесе – интрига, типы, ситуация – чистая фантазия автора, в которой с большим блеском проявились его талант и органическое чувство сцены» [8; 336–337].

По воспоминаниям Т. Н. Лаппа, прообразом главной героини пьесы, Зои Пельц, была жена художника-авангардиста Георгия Богдановича Якулова и хорошая знакомая Сергея Есенина – именно из ее дома он отправился в декабре 1925 года на Ленинградский вокзал – Наталия Юльевна Шифф. «Рыжая и вся в веснушках. Когда она шла или там на машине подъезжала, за ней всегда толпа мужчин. Она ходила голая… одевала платье прямо на голое тело и пальто, и шляпа громадная. И всегда от нее струя очень хороших духов. Просыпается: „Жорж, идите за водкой!“ Выпивала стакан, и начинался день. Ну, у них всегда какие-то оргии, люди подозрительные, и вот, за ними наблюдали. На другой стороне улицы поставили это… увеличительное… аппарат и смотрели. А потом она куда-то пропала…» [87; 103–104].

Существует также предположение, что прототипом булгаковской Зои Денисовны Пельц оказалась содержательница притона Зоя Петровна Шатова, при аресте которой были задержаны поэты Анатолий Мариенгоф и опять-таки Сергей Есенин, и история эта наделала в Москве много шума. Но независимо от того, кто был прообразом Зои, с вахтанговцами автор повел себя не как театральный новичок, а как власть имеющий – ему была заказана пьеса, он заключил договор, получил аванс – все честь честью. Владикавказский опыт не мог пройти бесследно, ведь театр, где бы он ни располагался и каким бы ни был, – всегда есть театр. Вахтанговский, правда, поступил по отношению к драматургу милостивее, чем МХАТ. 11 января 1926 года состоялось чтение «Зойкиной квартиры», и драматург получил записку от режиссера: «Поздравляю Вас и благодарю от лица всей студии. Пьеса принята единогласно» [142; 255].

«Это не я написал „Зойкину квартиру“ – это Куза обмакнул меня в чернильницу и мною написал ее» [142; 254], – говорит Булгаков в воспоминаниях Льва Славина, и едва ли нечто похожее могло быть сказано о Станиславском или Судакове в связи с «Днями Турбиных», хотя и на уступки вахтанговцам все равно пойти пришлось. Булгаков принес пьесу четырехактную, а дальше, как он ни сопротивлялся («При всем моем добром желании впихнуть события в 3 акта, не понимаю, как это сделать. Формула пьесы, поймите, четырехчленна!» [13; 154]), поставлен был спектакль в трех актах.

Тем не менее триумфальное драматургическое шествие нашего героя по московским театрам продолжалось. В конце января он заключил договор с Камерным театром на постановку «Багрового острова».

О готовящихся постановках стали писать газеты. 7 января 1926 года о репетициях «Белой гвардии» сообщила «Вечерняя Москва», 12 февраля в этой же газете появилась информация о планах Московского камерного театра поставить пьесу «Багровый остров», 25 февраля, там же, в «Вечерке» была опубликована беседа с режиссером А. Д. Поповым, касающаяся спектакля «Зойкина квартира».

В марте 1926-го МХАТ заключил со строптивым драматургом договор на пьесу «Собачье сердце», которую Булгаков пообещал представить к 1 сентября. Четыре договора меньше чем за год! Булгаковым очень серьезно заинтересовались и в других городах. Главный режиссер ленинградского Большого драматического театра А. Н. Лаврентьев вознамерился включить в репертуар БДТ сразу две пьесы – «Белую гвардию» и «Зойкину квартиру». Возможно, в этом поразительном театральном успехе и кроется причина некоторого, так скажем, равнодушия, внезапной апатии Булгакова к его собственно писательско-издательской судьбе, при жизни автора оборвавшейся весной 1926 года, когда вышло в свет второе издание сборника «Дьяволиада». После этого Булгаков еще напечатал в «Красной панораме» и «Медицинском работнике» рассказы, предназначавшиеся для книги «Записки юного врача» («Стальное горло», «Крещение поворотом», «Вьюга», «Тьма египетская», «Звездная сыпь», «Полотенце с петухом», «Пропавший глаз»), а также тематически связанные с этим циклом рассказы «Я убил» и «Морфий». Но каковы бы ни были истинные причины, толкнувшие автора отдать эти необыкновенно высокого литературного качества тексты не в толстые журналы, не в «Красную новь» или «Новый мир», например, а в «Медицинский работник»[36], в булгаковском предпочтении сказался жест человека, покидающего современную ему литературу.

М. О. Чудакова приводит в своей книге знаменательные слова издателя «Недр» Н. С. Ангарского и его сотрудника Б. Я. Леонтьева, адресованные Булгакову в одной из записок: «Не так уж плохи были наши к Вам отношения, не только одни неприятности мы Вам причиняли <…> Не давайте отказа в момент прекращения Ваших дел с печатью и перехода Вашего в театр: расстанемся дружелюбно» [142; 257].

Издательские планы еще строились: в октябре 1925 года с Булгаковым искал встречи редактор «Круга» А. Н. Тихонов, с которым наш герой жестоко столкнется в 1933 году, а 25 марта 1926-го «Круг» объявил о готовящемся издании романа «Белая гвардия»; собирался издавать «Белую гвардию» и В. И. Нарбут в «Земле и фабрике», однако оба этих проекта не были осуществлены, и роман впервые увидел свет лишь в Париже в 1927 году (вторая часть в 1929-м). Можно предположить, что в какой-то момент Булгаков просто махнул рукой либо выжидал более выгодных условий, чем те, что предлагали «Круг» и «Земля и фабрика», возможно, появились новые препятствия и новые требования. В любом случае, театральные дела отныне занимали его куда больше литературных, словно одна более привлекательная и таинственная женщина взяла в его сердце верх над другой, слегка поднадоевшей. Но знал бы он, пускаясь на свой столичный дебют, что бывает и сколько крови эта женщина – эта Талия – у него выпьет…

Поначалу все складывалось более чем успешно. Впервые за всю свою житейскую карьеру киевский доктор почувствовал себя в силе. Даже тогда, когда наступил месяц май и произошли события, описанные в предыдущей главе: обыск ГПУ 7-го, а затем безрезультатные обращения в контору с требованием вернуть рукописи и дневник в июне, сентябрьский допрос у Гендина и, как следствие, аннулирование договора по «Собачьему сердцу» с Художественным театром – даже тогда остановить «Дни Турбиных» не мог никто, в том числе и ГПУ. Обстоятельства складывались таким образом, что теперь от судьбы пьесы зависела не судьба Булгакова, которая, повторим, никого не интересовала, а – ни много ни мало – судьба Художественного театра. «К<онстантин> С<таниславский> говорит: если так, надо закрывать Театр. <…> Что же такое, „Белой гвардии“ нельзя, „Отелло“ нельзя» [125; 94]. И поэтому сколько бы горьких мгновений, минут, часов, дней, недель, месяцев и лет ни доставил в дальнейшем Булгакову сей замечательный человек на пару со своим театральным собратом и закадычным врагом Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко, не будь их – не было бы и никакого спектакля. Булгаков поднялся за счет авторитета основоположников. Но поднялся заслуженно. Это был достойный союз равноправных, хотя и очень разных, конфликтных людей.

А Станиславского, конечно, можно было понять. В середине 1920-х он находился в условиях жесточайшей театральной конкуренции, каковой не знал в дореволюционной России. МХАТу грозил распад, его прессинговал Мейерхольд со своими шумными и успешными постановками, его критиковали левые за консерватизм и обветшалость, за Станиславским и его успехами внимательно и ревностно следил находившийся в Америке Немирович-Данченко, постоянно переписывавшийся с ведущими актерами, – театру нужна была как воздух эта трудная, проблемная, сочиненная малоизвестным писателем с сомнительной репутацией и дурным, несговорчивым характером, но очень живая и имевшая выход в современность пьеса. Она сулила удачу, успех не у власти, но у публики, а в двадцатые годы это было еще важно.

К весне 1926 года Станиславский, который прежде делал вид, что булгаковской пьесы просто не существует, ее полюбил. Вернее, не так, пьесу он не любил, еще меньше он любил ее автора, никогда не любил – но он полюбил то, во что написанное Булгаковым сочинение превратилось, – будущий спектакль. Профессионал самого высокого класса, Иван Васильевич – в романе, а в миру – Станиславский не мог не видеть и не признавать очевидной вещи: молодые актеры играли великолепно, играли так, как играли в Художественном театре на заре его существования, и за эту игру, за то, что Булгаков ее вызвал, пробудил, спровоцировал, вдохновил, ему можно было простить что угодно, даже очередной ультиматум, выдвинутый 4 июня 1926 года.

«В Совет и Дирекцию Московского Художественного театра.

Сим имею честь известить о том, что я не согласен на удаление петлюровской сцены из пьесы моей „Белая гвардия“.

Мотивировка: петлюровская сцена органически связана с пьесой.

Также не согласен я на то, чтобы при перемене заглавия пьеса была названа „Перед концом“.

Также не согласен я на превращение 4-х актной пьесы в 3-х актную.

Согласен совместно с Советом Театра обсудить иное заглавие для пьесы „Белая гвардия“.

В случае, если Театр с изложенным в этом письме не согласится, прошу пьесу „Белая гвардия“ снять в срочном порядке…» [13; 147].

По сути, с МХАТом Булгаков стал вести себя столь же деспотично, как профессор Филипп Филиппович Преображенский со своими высокопоставленными пациентами: а куда они денутся? Не согласятся – прекращаю практику и уезжаю в Сочи. К лету 1926-го Булгаков понял, что МХАТ, уже столько сил и души вложивший в его пьесу, породнившийся с ней и столько надежд на нее возлагавший, никуда от него не уйдет и костьми ляжет, все свое искусство призовет, но добьется разрешения на постановку. Так и произошло, хотя мало кто мог представить, какой кровью это разрешение будет куплено и на каком волоске будет висеть судьба спектакля до самого последнего дня.

24 июня была показана генеральная репетиция, на которую пригласили двух литературных вышибал В. И. Блюма и А. Орлинского. Справедливо возмущенные, до глубины революционных душ потрясенные эстетической, этической, эмоциональной апологией белогвардейщины, оба дали отрицательный отзыв, но спорить с ними театральные мастера не стали, а смиренно и покаянно испросили у партийных товарищей, что, по их высокому мнению, надо изменить в пьесе, дабы она не воспринималась как белогвардейская. Товарищ Орлинский сделал замечания, которые касались, во-первых, сцены в гимназии («должна быть подана не в порядке показа белогвардейской героики, а в порядке дискредитации всего белогвардейского движения» [133; 18]), во-вторых, посоветовал вывести на сцену швейцара или домашнюю прислугу, и наконец, в-третьих, показать среди петлюровцев кого-нибудь из дворян. Далее в стенограмме обсуждения следовала дивная иезуитская фраза: «На вопрос т. Пельше, принимает ли театр указанные т. Орлинским коррективы и не являются ли эти коррективы насилием над театром, представители МХАТ 1-го ответили, что принимают внесенные коррективы и с полной готовностью переработают пьесу» [133; 18].

Мхатчикам иезуитства было не занимать, а смирение приятно даже самым закоренелым атеистам, и глупый, наивный, обдураченный Главрепертком высказался за то, чтобы пьеса шла: «…всеобщее мнение, что это шедевр актерского исполнения, что такой спектакль преступление не пропустить» [125; 97].

Это, повторим, и есть объяснение всех последующих событий. Пьесу спасли актеры. Они играли ее так, что зритель забывал, что перед ним сцена, и самая сложная из всех сушествующих на свете машин – театральная – была запущена и ничто не могло остановить ее хода.

Даже Лубянка, куда месяц спустя после генеральной репетиции был направлен следующий документ:

«Нач. 5-го Отд. СООГПУ Славатинский.

НачСООГПУ тов. Дерибасу.

Агентурно-осведомительная сводка.

По 5-му Отд. СООГПУ.

За 19 июля 1926 года.

№223.

По поводу готовящейся к постановке пьесы „Белая гвардия“ Булгакова, репетиции которой уже идут в Художественном театре, в литературных кругах высказывается большое удивление, что пьеса эта пропущена реперткомом, т. к. она имеет определенный и недвусмысленный белогвардейский дух.

По отзывам людей, слышавших эту пьесу, можно считать, что пьеса, как художественн. произведение, довольно сильна и своими сильными и выпукло сделанными сценами имеет определенную цель вызвать сочувствие по адресу боровшихся за свое дело белых.

Все признают, что пьеса эта имеет определенную окраску. Литераторы, стоящие на советской платформе, высказываются о пьесе с возмущением, особенно возмущаясь тем обстоятельством, что пьеса будет вызывать известное сочувствие к белым.

Что же касается антисоветских группировок, то там большое торжество по поводу того, что пьесу удалось протащить через ряд „рогаток“. Об этом говорится открыто» [130; 223].

Тут все совершеннейшая правда: и про удивление, и про возмущение, и про торжество. И тем не менее – интересы театра оказались сильнее. И опять-таки не случайно Луначарский позднее, когда спектакль уже пошел, оправдывался перед «своими»: «Появление этой пьесы на сцене МХАТа, конечно, колючий факт, но на нее затрачены материальные средства и творческая сила, и, таким образом, сняв ее со сцены, мы в корне подорвем положение театра» [142; 273].

Бодался теленок с дубом и победил? Так да не так. Представлять дело таким образом, что Булгаков одолел всех врагов и волшебная сила искусства уберегла его от компромиссов с советской цензурой, значило бы упрощать реальную картину. Помимо уже названных были другие и достаточно серьезные уступки. В угоду Блюму и К° пришлось изменить не только название пьесы, но внести поправки в сцену в гимназии, которая вызвала более всего нареканий. Как вспоминал Ф. Михальский, «в журнале репетиций 26 августа 1926 года запись помощника режиссера: „М. А. Булгаков написал новый текст 'Гимназии' по плану, утвержденному Константином Сергеевичем“» [32; 254]. Это была та самая знаменитая сцена, когда полковник Турбин распускал юнкеров по домам, но если в пьесе «Белая гвардия» все ограничивалось выпадами в адрес гетмана, князя Белорукова и штабной сволочи, то в «Днях Турбиных» автор по плану Станиславского вложил в уста героя слова о крахе всего Белого движения, а также знаменитую сентенцию про народ, который не с нами, но против нас: «На Дон? Слушайте, вы! Там, на Дону, вы встретите то же самое, если только на Дон проберетесь. Вы встретите тех же генералов и ту же штабную ораву <…> Совершенно правильно. Они вас заставят драться с собственным народом. А когда он вам расколет головы, они убегут за границу… Я знаю, что в Ростове то же самое, что и в Киеве. Там дивизионы без снарядов, там юнкера без сапог, а офицеры сидят в кофейнях. Слушайте меня, друзья мои! Мне, боевому офицеру, поручили вас толкнуть в драку. Было бы за что! Но не за что. Я публично заявляю, что я вас не поведу и не пущу! Я вам говорю: белому движению на Украине конец. Ему конец в Ростове-на-Дону, всюду! Народ не с нами. Он против нас. Значит, кончено! Гроб! Крышка! И вот я, кадровый офицер Алексей Турбин, вынесший войну с германцами, чему свидетелями капитаны Студзинский и Мышлаевский, я на свою совесть и ответственность принимаю всё, всё принимаю, предупреждаю и, любя вас, посылаю домой. Я кончил».

Совершенно прав Анатолий Смелянский, указавший на внеисторичность этой вынужденной вставки: в декабре 1918 года говорить о конце Белого движения, которое лишь набирало силу, полковник Алексей Васильевич Турбин никак не мог, но таковой была плата за вход, вернее, за выход на сцену. И все же принимающей стороне эта плата показалась недостаточно высокой. Несмотря на то, что 4 сентября 1926 года в «Нашей газете» появилась информация об открытии театрального сезона в Художественном театре и готовящейся премьере пьесы «Дни Турбиных», вопрос о разрешении окончательно решен не был. 17 сентября после генеральной репетиции было вынесено следующее суждение: «Главрепертком считает, что в таком виде пьесу выпускать нельзя. Вопрос о разрешении остается открытым» [142; 271].

Следующую репетицию, назначенную на 19-е число, перенесли в связи с неясностью вопроса о разрешении, сцену с убийством еврея сняли. «Сцена страшная. На этой генеральной репетиции я сидела рядом с К. С. Станиславским. Он повернул ко мне свою серебряную голову и сказал: „Эту сцену мерзавцы сняли“ (так нелестно отозвался он о Главреперткоме). Я ответила хрипло: „Да“ (у меня от волнения пропал голос). В таком виде картина больше не шла» [8; 352], – вспоминала Белозерская. А Елена Сергеевна Булгакова много позднее записала в дневнике: «М. А. сказали, что роль еврея в „Турбиных“ выкинул К. С. А тогда говорили – „по распоряжению сверху“» [21; 94]. Кроме того, усилили звуки «Интернационала» в финале – то был, судя по всему, последний козырь унаследовавшего чеховские традиции театра.

22 сентября, то есть в тот день, когда Булгаков чистосердечно излагал свое настоящее жизненное кредо и сложное прошлое «куму» Семену Григорьевичу Гендину, состоялась фотосъемка участников спектакля с автором, сидящим в центре. Драматург либо пришел туда из ГПУ, либо отправился на Лубянку из театра, причем в сопровождении ее сотрудника.

На следующий день, 23-го, во вторник, имела место решающая генеральная репетиция, на которую пригласили представителей Главреперткома и правительства. Список приглашенных помогал составлять Станиславскому более опытный в этих делах Мейерхольд, позднее публично объявивший о том, что «Дни Турбиных» должен был ставить не Художественный театр, а он, и уж он-то «поставил бы пьесу так, как нужно советской общественности, а не автору» [125; 135]. По итогам показа в дневнике репетиций появилась запись: «На сегодняшнем спектакле решается, идет пьеса или нет. Спектакль идет с последними вымарками и без сцены „еврея“. Спектакль вначале (первая половина 1-й картины) принимали очень сухо, затем зрительный зал был побежден, актеры играют увереннее, смелее, публика реагирует прекрасно. По окончании Луначарский высказал свое личное мнение, что пьеса может и наверное пойдет» [142; 272].

Не прошло и года с тех пор, как нарком называл пьесу Булгакова исключительно бездарной. Теперь он вынужденно превратился в ее главного защитника – роль, которая едва ли пришлась ему по нраву, но которую он был вынужден исполнять в течение двух последующих лет с завидным постоянством и отвращением. Е. С. Булгакова неслучайно позднее рассказывала, что Луначарский Булгакова ненавидел, – не будет большой натяжкой предположить, что эта антипатия была взаимной, только у Булгакова к ней примешивалось чувство, о котором позднее написала Ахматова:

Ты так сурово жил и до конца донес
Великолепное презренье.

Тем не менее, когда за несколько дней до премьеры против «Дней Турбиных» восстало ведомство Ягоды, именно презираемый автором Луначарский обратился к Рыкову:

«Дорогой Алексей Иванович. На заседании коллегии Наркомпроса с участием Реперткома, в том числе и ГПУ, решено было разрешить пьесу Булгакова только одному Художественному театру и только на этот сезон. По настоянию Главреперткома коллегия разрешила произвести ему некоторые купюры. В субботу вечером ГПУ известило Наркомпрос, что оно запрещает пьесу. Необходимо рассмотреть этот вопрос в высшей инстанции либо подтвердить решение коллегии Наркомпроса, ставшее уже известным. Отмена решения коллегии Наркомпроса ГПУ является крайне нежелательной и скандальной» [65].

Тут вот что обращает на себя внимание. ГПУ достаточно было предать гласности признание Булгакова о его сочувствии белым идеям, сделанное несколькими днями раньше Гендину, процитировать слова писателя о том, что печататься он начал в белой прессе в 1919 году, что с ужасом и недоумением следил за наступлением красных и в своих ранних произведениях проявлял критическое и неприязненное отношение к советской власти, как шансы нашего героя и его театральных заступников переубедить Главрепертком резко упали бы, и, пожалуй, даже могущественный Станиславский со своими актерами не смог бы отстоять его пьесу. Однако впечатление такое, будто товарищ Гендин дал слово не разглашать сказанного в его кабинете, и это грозное оружие против Булгакова использовано не было ни тогда, ни позднее, а противники молодого драматурга наобум говорили о том, что он носил форму белых, не подозревая, до какой степени близки они были к истине. Отчего ГПУ оказалось столь щепетильным и на свой манер благородным (притом что оно было настроено против пьесы), остается только гадать или же объяснять причинами сверхъестественного порядка, но 30 сентября в дорогой Булгакову праздник Веры, Надежды, Любви на заседании Политбюро ЦК ВКП(б) было принято компромиссное решение за номером 56, состоявшее из плохо стыкующихся двух пунктов:

«а) Не отменять постановление коллегии Наркомпроса о пьесе Булгакова.

Б) Поручить т. Луначарскому установить лиц, виновных в опубликовании сообщения о постановке в Художественном театре и подвергнуть их взысканию» [65].

После этой резолюции отменить спектакль не мог уже никто.

«„Белую гвардию“ разрешили. Я полагаю, пройдет она месяца три, а потом ее снимут. Пьеса бередит совесть, а это жестоко. И хорошо ли, не знаю. Естественно, что коммунисты Булгакова не любят. Да и то сказать, – если я на войне убил отца, а мне будут каждый день твердить об этом, приятно ли это?» [86; 74] – написал в Сорренто Горькому Всеволод Иванов за несколько дней до премьеры.

Глава четвертая. ПРАВЫЙ МАРШ, ИЛИ ИХ СОБАКА ЛАЕТ – НАШ ПАРОВОЗ ВПЕРЕД ЛЕТИТ.

Выход спектакля «Дни Турбиных» привел к тому, что в октябре 1926 года в Москве случилась маленькая гражданская война. Назвать иначе реакцию публики, прессы, чиновников и ответственных лиц невозможно. С одной стороны, бешеный успех у зрителей, аплодисменты, очереди за билетами, спекулянты, контрамарки, с другой – яростное неприятие спектакля коммунистами, которые просто отказывались понимать, как это возможно, чтобы на девятом году революции на сцене лучшего театра Советской страны недобитые беляки распевали свои песни, а публика им открыто сочувствовала и за них переживала.

Уже 5 октября в день премьеры в вечернем выпуске «Красной газеты» группа московских комсомольцев заявила протест против «Дней Турбиных», два дня спустя критик А. Орлинский выступил в «Рабочей газете» со статьей «Против булгаковщины: „Белая гвардия“ сквозь розовые очки». Еще через несколько дней другой зоил Осаф Литовский отозвался рецензией «На неверном пути („Дни Турбиных“ Булгакова в Художественном театре)» в «Комсомольской правде». Наконец 14 октября А. Безыменский опубликовал в той же газете «Открытое письмо Московскому Художественному театру»: «Я ничего не говорю против автора пьесы Булгакова, который чем был, тем и останется: новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы. Но вы, Художественный театр, вы – другое дело». [142; 274].

Булгаков отнесся к нападкам на «Турбиных» со свойственным ему артистизмом. Сыгравший Лариосика М. Яншин вспоминал о том, что «форма защиты у него была своеобразная. После того как его обвинили чуть ли не в сочувствии белогвардейщине, он стал подчеркнуто старательно причесывать свои непослушные волосы, носить белоснежные крахмальные воротнички, стал держаться <…> с какой-то подчеркнутой старомодностью» [32; 273].

В воспоминаниях Э. Миндлина приводится описание дискуссии, имевшей место в феврале 1927 года в театре Мейерхольда.

«Появление автора „Дней Турбиных“ в зале, настроенном в большинстве недружелюбно к нему, произвело ошеломляющее впечатление <…> Преисполненный собственного достоинства, с высоко поднятой головой, он медленно взошел по мосткам на сцену. <…>

– Покорнейше благодарю за доставленное удовольствие. Я пришел сюда только затем, чтобы посмотреть, что это за товарищ Орлинский, который с таким прилежанием занимается моей скромной особой и с такой злобой травит меня на протяжении многих месяцев. Наконец я увидел живого Орлинского. Я удовлетворен. Благодарю вас. Честь имею.

Не торопясь, с гордо поднятой головой, он спустился со сцены в зал и с видом человека, достигшего своей цели, направился к выходу при оглушительном молчании публики.

Шум поднялся, когда Булгакова уже не было в зале» [32; 152].

И хотя на самом деле все было не совсем так, как рассказывал Миндлин (имеется пространная стенограмма выступления М. Булгакова[37]), то был ответ театрального человека. И чем больше на него нападали, тем вернее приумножали его славу. Говоря современным языком, советская общественность «Дни Турбиных» пиарила и одновременно сама этому пиару дивилась.

Коль рассудить – незначащая пьеска, –
Откуда ж столько шума, столько треска?
Она б прошла спокойно и тишком,
Но… ей рекламу создал Репертком, –

Абсолютно точно писал рядовой фельетонист «Вечерней Москвы», чье мнение совпадало с донесением тайного осведомителя НКВД, информировавшего 18 октября 1926 года свое начальство:

«Начальнику СООГПУ т. Дерибасу.

Агентурно-осведомительная сводка.

По 5-му Отд. СООГПУ.

За 18 октября 1926 г.

№299.

Вся интеллигенция Москвы говорит о „Днях Турбиных“ и о Булгакове. От интеллигенции злоба дня перекинулась к обывателям и даже рабочим.

Достать билет в I MXAT на „Дни Турбиных“ стало очень трудно. Говорят, что более сильно пошли рабочие, т. к. профсоюзные льготные билеты.

Человек, видимо, близко стоящий к театру, высказал след. соображения:

„Пьеса сама по себе ничем бы не выделялась из ряда современных пьес и при нормальном к ней отношении прошла бы как обычная премьера. Но кому-то понадобилось, чтобы о ней заговорили на заводах, по окраинам, в самой гуще – и вот результат: билета на эту пьесу не достать. Неспроста молчали несколько дней после премьеры, а потом сразу начали такую бомбардировку, что заинтересовали всю Москву. Мало того, начали дискуссию в Доме печати, а отчет напечатали по всем газетам. Одним словом, все проведено так организованно, что не подточишь и булавки, а все это – вода на мельницу автора и I МХАТа“.

Сам Булгаков получает теперь с каждого представления 180 руб. (проценты), вторая его пьеса („Зойкина квартира“) усиленным темпом готовится в студии им. Вахтангова, а третья („Багровый остров“) уже начинает анонсироваться Камерным театром. На основании этого успеха „Моск. Общ. Драм. Писателей“ выдало Булгакову колоссальный аванс, который, конечно, не будет возвращен, если две остальные пьесы Главрепертком и запретит к постановке.

Эта же шумиха, поднятая в моск. печати, способствовала и тому, что „Зойкина квартира“ и в Киеве идет ежедневно при переполненных сборах.

Лицам, бывшим на генеральной репетиции „Дней Турбиных“, а потом вместе ужинавшим, автор Булгаков в интимной беседе жаловался на „объективные условия“, выявившие контрреволюционность пьесы, в таких приблизительно выражениях:

„Реперткому не нравится такая-то фраза, слишком обидная по содержанию. Она, конечно, немедленно выбрасывается. Тогда предыдущая фраза, а за ней и последующая становятся немыслимыми логически, а в художественном отношении абсурдными. Они тоже выбрасываются, механически. В конце концов целое место становится 'примитивом', обнаженным до лозунга, – и пьеса получает характер однобокий, контрреволюционный“.

В общем – единогласное мнение лиц, бывших на пьесе, таково, что сама пьеса ничего особенного собою не представляет ни в чисто художественном, ни в политическом отношениях, и даже, будь она поставлена в каком-нибудь другом театре, на нее не обратили бы никакого внимания.

Всю шумиху подняли журналисты М. Левидов, Орлинский и др. и взбудоражили обывательские массы.

Около Худож. театра теперь стоит целая стена барышников, предлагающих билеты на „Дни Турбиных“ по тройной цене, а на Столешниковом, у витрины фотографа, весь день не расходится толпа, рассматривающая снимки постановки „Дней Турбиных“.

В нескольких местах пришлось слышать, будто Булгаков несколько раз вызывался (и даже привозился) в ГПУ, где по 4 и 6 часов допрашивался. Многие гадают, что с ним теперь сделают: посадят ли в Бутырки, вышлют ли в Нарым или за границу.

Во всяком случае „Дни Турбиных“ – единственная злоба дня за эти лето и осень в Москве среди обывателей и интеллигенции. Какого-нибудь эффектного конца ждут все с большим возбуждением.

Нач. 5 Отд. СООГПУ Рутковский» [130; 225–226].

Кем бы ни был соавтор этого доноса (причем, что примечательно, доноса не столько на Булгакова, сколько на его неуклюжих зоилов), а то был судя по всему человек, близкий к литературным или театральным кругам, в его словах сильнее всех прочих чувств ощущается зависть, вызванная рекламой, которая досталась «Турбиным».

Однако, помимо людей мелких и ущемленных, отзывался о пьесе, ее зрителях и социальных заказчиках поэт рангом покрупнее, которого можно в чем угодно упрекать, но только не в зависти к чужому успеху:

…На ложу
в окно
театральных касс
тыкая
ногтем лаковым
он
дает
социальный заказ
на «Дни Турбиных» –
Булгаковым.

И ему же, первому поэту революции Владимиру Владимировичу Маяковскому принадлежало следующее суждение: «Я думаю, что это правильное логическое завершение: начали с тетей Маней и дядей Ваней и закончили „Белой гвардией“. Для меня это в сто раз приятнее, что это нарвало и прорвалось, чем если бы это затушевывалось под флагом аполитичного искусства» [142; 273].

Вероятно, только представление команды Воланда в театре «Варьете» могло сравниться по степени ажиотажа с тем, что творилось среди московской публики. Однако если Воланда и компанию завернули после первого показа, то «Дням Турбиных», вопреки предсказанию Вс. Иванова, были уготованы долгие годы, и симпатичные белогвардейцы выходили на сцену МХАТа по несколько раз даже не в месяц, а в неделю, фактически через день, и с неизменным аншлагом. Народ шел и шел. У театра дежурила карета «Скорой помощи», публика сопереживала до такой степени, что впору вспомнить слова, которыми Булгаков оборвал «Театральный роман»: «зритель забыл, что перед ним сцена…».

Именно это и было. Сохранилось воспоминание Л. Е. Белозерской: «Шло 3-е действие „Дней Турбиных“… Батальон разгромлен. Город взят гайдамаками. Момент напряженный. В окне турбинского дома зарево. Елена с Лариосиком ждут. И вдруг слабый стук… Оба прислушиваются… Неожиданно из публики взволнованный женский голос: „Да открывайте же! Это свои!“ Вот это слияние театра с жизнью, о котором только могут мечтать драматург, актер и режиссер» [8; 352].

Небезынтересна также оценка пьесы, высказанная в письмах В. И. Немировича-Данченко, пребывавшего в пору разворачивания всех драматических событий вокруг «Дней Турбиных» за границей и оттуда внимательно следившего за тем, что происходит в театре.

10 ноября 1926 года Немирович-Данченко писал Ф. Н. Михальскому из Чикаго:

«Дорогой Федя!

Получил Ваше письмо после представления „Семьи Турбиных“. Очень приятно слышать, что молодежь оправдала себя, что те жертвы, которые она несла, тот огромный труд, какой она проделывала бескорыстно, не пропали даром. Может быть, опять оправдывается, что „за Богом молитва, за Художественным театром служба никогда не пропадают“. Так было до сих пор» [78; 163].

1 декабря 1926 года Немирович спрашивал у своего секретаря и будущей свояченицы Булгакова О. С. Бокшанской: «…Затем пьесы. Где же они?.. Особенно интересует меня „Семья Турбиных“. Кстати, думается, что из нее можно было бы сделать хороший фильм. Конечно, сейчас у нас, в Госкино или Совкино, даже и не разрешат. А может быть, можно было бы здесь?.. Если бы я прочел пьесу, я бы это сразу решил. И помог бы автору материально и помог бы фильму не „перебелогвардейничать“… (попробуйте сказать скоро). Хорошо даже, если бы Вы предупредили об этом автора» [78; 166].

25 декабря сообщал ей же: «„Турбиных“ прочел. Много талантливого. Лучше всего – 2-й акт. Совсем плох последний. Но какое же может быть сомнение в том, что такой материальный успех объясняется „белогвардейщиной“ и великолепной молодой игрой? А больше всего – „белогвардейщиной“» [78; 171].

2 февраля 1927 года: «Какую травлю, однако, выдержали „Турбины“. Есть в этой травле и искреннее и даже уважительное, есть злобствующее (Блюм) и противное, но большинство до чего лакейское!.. Вся эта история на плюс Луначарскому и тем, кто брал „Турбиных“ под защиту, кто защищал свободный (более свободный) подход к репертуару» [78; 182].

Описание самого представления, где Хмелев играл Алексея Турбина, Кудрявцев – Николку, В. Соколова – Елену, Яншин – Лариосика, Прудкин – Шервинского и т.д., можно найти в книге А. Смелянского, который на основе документов попытался реконструировать наиболее важные сцены спектакля.

«Образ гибнущего дома изнутри определял турбинские сцены спектакля. Атмосфера уютного жилища, домашнего очага сталкивалась с атмосферой гибельного стихийного пространства, откуда появлялся обмороженный Мышлаевский, куда уходили Турбины. Понятия брата, жены, друга, семьи подвергались жесточайшему испытанию <…> Николай Хмелев вел трагическую ноту „Дней Турбиных“. Вера Соколова вела лирическую тему спектакля <…> Изящная, тонкая, влекущая Елена – Соколова всех объединяла, всему придавала свой смысл <…> Лариосик – М. Яншин вел комическую стихию „Дней Турбиных“. Заняв все пространство у двери баулами и корзинами, в длинной шубе и башлыке поверх фуражки, с растерянной, обезоруживающей и покоряющей улыбкой, Лариосик приносил в дом собрание сочинений Чехова и старое „русско-интеллигентское мировоззрение“, не поколебленное „ужасами гражданской войны“ <…> Николка – И. Кудрявцев подхватывал комическую партию, вносил в нее сильнейшую лирическую струю <…> Гибель Турбина в пьесе происходила от случайного осколка. В спектакле этот акт был больше похож на самоубийство, – во всяком случае, так его воспринимали многие зрители. После гибели Алексея Николка – И. Кудрявцев кубарем скатывался с лестницы, летел через несколько ступенек, вызывая полуобморочное состояние не только в зале, но и за кулисами. Было даже специальное решение коллегии, поддержанное Станиславским, указывающее Ивану Михайловичу Кудрявцеву на недопустимость такого риска» [125; 114 126].

А в итоге, в заключительной сцене: «Возрождался разметанный человеческий быт. Сверкала огнями елка, декламировал влюбленный Лариосик, сидели за столом, произносили тосты, сознавали, как сказал бы поэт, что „чудо жизни с час“. Для „левой“ критики все это означало глубочайшее мещанство театра и автора. На самом деле это означало только одно: мирная жизнь вступала в свои права. В этом был смысл самого „недейственного“ и „беспомощного“ акта мировой драматургии. Финальная сцена игралась людьми, пережившими гражданскую войну и открытыми для новой жизни» [125; 128].

Три недели спустя после первого показа «Турбиных» в театре Вахтангова состоялась премьера «Зойкиной квартиры». Этот спектакль не вызвал такую бурю, но все равно прошел с огромным успехом. И опять во многом благодаря актерской игре.

«Надо отдать справедливость актерам – играли они с большим подъемом. Конечно, на фоне положительных персонажей, которыми была перенасыщена советская сцена тех лет, играть отрицательных было очень увлекательно (у порока, как известно, больше сценических красок!). Отрицательными здесь были все: Зойка, деловая, разбитная хозяйка квартиры, под маркой швейной мастерской открывшая дом свиданий (Ц. Л. Мансурова), кузен ее Аметистов, обаятельный авантюрист и веселый человек, случайно прибившийся к легкому Зойкиному хлебу (Рубен Симонов). Он будто с трамплина взлетал и садился верхом на пианино, выдумывал целый каскад трюков, смешивших публику; дворянин Обольянинов, Зойкин возлюбленный, белая ворона среди нэпманской накипи, но безнадежно увязший в этой порочной среде (А. Козловский), председатель домкома Аллилуйя, „Око недреманное“, пьяница и взяточник (Б. Захава).

Хороши были китайцы из соседней прачечной (Толчанов и Горюнов), убившие и ограбившие богатого нэпмана Гуся[38]. Не отставала от них в выразительности и горничная (В. Попова), простонародный говорок которой как нельзя лучше подходил к этому образу. Конечно, всех их в финале разоблачают представители МУРа. Вот уж, подлинно можно сказать, что в этой пьесе голубых ролей не было! Она пользовалась большим успехом и шла два с лишним года. Положив руку на сердце, не могу понять, в чем ее криминал, почему ее запретили» [8; 338], – вспоминала Л. Е. Белозерская.

Криминала, действительно, не было. Была некая двусмысленность, вернее, двойственность. «Зойкина квартира» – пьеса вовсе не об «отрицательных героях» и даже не о «нэпманской накипи», но о драме лишних людей в советском обществе, о тех, кто не хочет строить социализм и мечтает покинуть страну победившего пролетариата: «Вон отсюда, какою угодно ценой». Булгаков, с одной стороны, не мог не понимать этого настроения, тем более что эту фразу он вложил в уста персонажа, не желающего жить в обществе, где «бандит из коммунистических профессоров… сделал какую-то мерзость с несчастной курицей, вследствие чего она превратилась в петуха» – привет Филиппу Филипповичу Преображенскому! С другой стороны, автор не испытывал к московской «пятой колонне», к бывшим графам, к настоящим аферистам и жуликам – «дельцам нэпманского пошиба», к женщинам легкого поведения, а также к «мертвым телам», мечтающим отправить коммунистов на съедение рыбам, тех близких чувств, какие вызывали у него исторически обреченные Турбины.

Он взялся за тему «бывших и лишних» эпохи угара нэпа оттого, что она соответствовала сформулированному им в «Театральном романе» первому закону драматургического ремесла: «Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует». В том же романе есть и краткий набросок того, как эта пьеса рождалась: «…из-под полу по вечерам доносился вальс, один и тот же (кто-то разучивал его), и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие. Так, например, мне казалось, что внизу притон курильщиков опиума, и даже складывалось нечто, что я развязно мысленно называл – „третьим действием“. Именно сизый дым, женщина с асимметричным лицом, какой-то фрачник, отравленный дымом, и подкрадывающийся к нему с финским отточенным ножом человек с лимонным лицом и раскосыми глазами. Удар ножом, поток крови. Бред, как видите! Чепуха! И куда отнести пьесу, в которой подобное третье действие?».

Куда нести сей опус, Булгаков нашел довольно быстро – в Когорту Дружных (театр Вахтангова), а хозяев и посетителей салона Зои Пельц драматург представлял себе прекрасно и вложил в их образы немало личного, выстраданного и пережитого, увиденного в себе или самых близких ему людях. В самом деле, Павел Федорович Обольянинов – ровесник автора и морфинист, за которым бережно ухаживает и помогает ему найти наркотик глубоко преданная женщина; Александр Тарасович Аметистов заведовал в Чернигове подотделом искусств и был актером во Владикавказе (тут прямой отсыл к биографии Слезкина); в образе мечтающей заработать любым путем денег и уехать во Францию ослепительной 25-летней дворянки Аллы Вадимовны можно увидеть нечто похожее на инвариант судьбы Любови Евгеньевны Белозерской, когда бы той не подвернулась счастливая возможность выйти замуж в Москве. Наконец образ самой Зои Пельц, которая до революции никогда не носила дважды одной пары чулок, а теперь ходит в одних и тех же штопаных (и предлагает председателю домкома Аллилуйе поцеловать ее в – изумительная по точности и женской пронзительности деталь! – «штопаное место»), вовсе не однозначен. Она устраивает дома днем ателье, а ночью веселый дом, привлекая нуждающихся в хорошем заработке молодых женщин, но при этом хозяйка квартиры глубоко любит своего безнадежно больного, никчемного, избалованного, инфантильного, чем-то похожего на чеховского Гаева мужа. И когда Зоя, гениальная, ловкая, хищная Зоя, твердит строки из лермонтовской «Молитвы»: «С души как бремя скатится, / Сомненье далеко – / И верится, и плачется, / И так легко, легко…» – то звучат они в ее устах так же искренне, как и ее последний вскрик, обращенный к Обольянинову: «Я вас не брошу в тюрьме».

Мотив настоящей, верной, вечной любви потом отразится в «Мастере и Маргарите», и как бы ни были далеки друг от друга тридцатипятилетняя веселая вдова Зоя Денисовна и печальная жена важного советского специалиста тридцатилетняя Маргарита Николаевна, у них есть одна общая черта – обе готовы пойти на преступление, хоть и различного по смыслу (Зоя толкает на грех других, а Маргарита – себя), но преступления ради своих сломленных жизнью возлюбленных. Однако если в «Мастере» образы женщины и ее избранника будут романтизированы, то в «Зойкиной квартире» перипетии, через которые проходят герои, осмысляются пародийно, травестийно, в том числе это касалось и такой сакральной для автора темы, как положение героя среди двух враждебных сил.

«Белые пришли. Мне, значит, красные дали денег на эвакуацию в Москву, а я, стало быть, эвакуировался к белым в Ростов, – рассказывает Аметистов. – Ну, поступил к ним на службу. Красные, немного погодя. Я, значит, у белых получил на эвакуацию и к красным. Поступил заведующим агитационной группой. Белые, мне красные на эвакуацию, я к белым в Крым».

Булгаков неслучайно определил свою пьесу как трагическую буффонаду. В соответствии со своим вторым театральным законом он по-своему любил и сочувствовал никчемным героям «Зойкиной квартиры», для которых честь стала лишним бременем («Помилуйте, мне станут давать на чай. А не могу же я драться на дуэли с каждым, кто предложит мне двугривенный. – Ах, Павлик, вас действительно нужно поместить в музей. А вы берите, берите. Пусть дают. Каждая копейка дорога»), жалел их за несложившиеся судьбы, за тоску, зыбкость, чужестранность (они на родине не более свои, чем двое китайцев Ган-Дза-Лин и Херувим), за то, что жажда обретения утерянной жизни толкает их на низости, и пел им в утешение «покинем, покинем край, где мы так страдали…».

У политически грамотных режиссеров ничего кроме ненависти недобитые нэпманы не вызывали, и неслучайно позднее А. Д. Попов отрекся от спектакля, который, по словам постановщика, «стал приманкой для нэпманской публики, чего никак не хотела студия, ни я как режиссер» [17; 45]. А зрителям, обыкновенным москвичам, нэпманам и нет, он нравился динамичным смешным сюжетом, живой актерской игрой, удачными выражениями и остротами, рассыпанными по тексту: «Домком – око недреманное»; «Ты видишь, я с портфелем? Значит, лицо должностное, неприкосновенное»; «Зад, как рояль. Только клавиши приделать, и в концертах можно играть»; «К смокингу не надевают желтых ботинок». Или такие перлы: «Не заплатит, я тебе говорю, у нее глаза некредитоспособные… Я по себе сужу, когда я пустой, я задумчив, одолевают мысли, на социализм тянет». И хотя критика приняла пьесу в штыки («Литературный уборщик Булгаков ползает по полу, бережно поднимает объедки и кормит ими публику»; «„Зойкина квартира“ написана в стиле сборника пошлейших обывательских анекдотов и словечек»; и наконец очень краткое, но емкое мнение Мейерхольда: «Деление всей земли на „белое“ и „красное“ – отсталый взгляд. „Зойкина квартира“ гораздо опасней „Дней Турбиных“» [83; 106]), «Зойкина квартира» была поставлена на нескольких сценах молодой республики. Ставили ее и в эмиграции, причем отзывы критики были ничуть не снисходительнее рапповских.

Известный эмигрантский критик, бывший директор императорских театров, хороший знакомый Станиславского князь Сергей Волконский с уверенностью знатока советской жизни отрицал в «Последних новостях» тот факт, что пьеса есть «зеркало советской Москвы», и сетовал на то, что «за все это время длинной (слишком длинной) пьесы» он «ни разу не почувствовал за стенами „Зойкиной квартиры“ присутствия той атмосферы жестокости, которая ощущается в малейших подробностях тамошнего житья: не ощутил ни того хронического ужаса, который разлит в воздухе, живет в измученных, усталых лицах, заставляет вздрагивать при каждом звонке», укорял автора за «удручающий цинизм», за то, что все его персонажи «не люди – какие-то тряпки, хулиганье, всплески человеческого гнилья», и наконец, прямо обвинял драматурга в том, что «он как будто не заметил тех великих страдальцев, которые не пользовались окружающими условиями в целях обмана и наживы, а напротив, несмотря на условия, среди удручающей нищеты вели духовную работу, несли светильник духа до той поры, когда горе, голод, холод или расстрел не выбивали светильника из рук» [133; 352].

Тут вот что стоит отметить. Рецензия князя Волконского была зеркальным отражением многочисленных рецензий советских: все критиковали Булгакова за то, что он не так изображает действительность, только одним не хватало красного духа – где рабочий класс и трудовое крестьянство? А другим – белого, где мученики идеи? Меж тем не принадлежавший ни к одной партии Булгаков написал то, что написал, – жизнь, которую видел и знал намного лучше Литовского с Латунским и уж тем более покинувшего Советскую Россию в 1921 году князя Волконского с его неумением разглядеть не только очевидный у Булгакова смех, но и его видимые миру слезы.

И не случайно позднее, возмущаясь неудачными зарубежными постановками, которых он не видел, но о их характере получал представление из писем брата и рецензий, Булгаков писал: «О белградской постановке. Сукины дети они! Что же они там наделали! Пьеса не дает никаких оснований для того, чтобы устроить на сцене свинство и хамство!» [13; 360].

Впоследствии, когда в 1960-е годы минувшего столетия состоялось второе предъявление Булгакова советскому народу, «Зойкину квартиру» затенили более известные произведения полузапретного писателя, и печатное издание пьесы на родине автора в застойном 1982 году не стало таким событием, как выход романа «Мастер и Маргарита» в 1966–1967 годах или «Собачьего сердца» на гребне перестройки.

Однако вскоре после публикации «Зойкиной квартиры» в журнале «Современная драматургия» композитор Георгий Свиридов записал в дневнике:

«Находки Булгакова…

Колоссальный образ Аметистова – потрясающий своей силой и масштабом. Подобный образ мог возникнуть лишь на сломе эпохи, в момент нарушения закона, по которому жило общество, и отсутствия законов, по которым ему надлежит жить далее. Вспоминаются тут и гоголевские „Игроки“, также исчезающие как дым, и немножко безобидный Хлестаков, и Кречинский, и Тарелкин (с его: „Судьба, за что гонишь!“), и вообще Сухово-Кобылин с его демонической силой зла и накалом страстей. Однако в пьесе Булгакова накал страстей доведен до высшей степени ярости, речь идет о жизни и смерти, контраст предельно велик. Все обуреваемы мечтой о наживе, о заграничной „сладкой жизни“ – от графа Абольянинова до китайца-прачки с ироническим прозвищем Херувим. Все полно химеры, дьявольской иронии. Вместе с тем все реально, нет никакого сознательного „абсурда“, манерности, кривляния, шаржирования, хохмачества и острословия. Абсурдность подобного существования должна прийти в голову самому зрителю, если он хоть немного способен мыслить. В этом и есть разница между великим – классическим – и „манерным“ искусством, которое лишь эгоистично, самовыразительно. Тогда как классическое искусство трагично и поучительно. Но поучение это не заключено в каких-либо специальных сентенциях, обращенных к зрителю, оно запрятано на дне самого искусства, на его глубине, и доступно лишь тому, кто проникает (сумеет заглянуть) в эту глубину».

И дальше: «Среди убогих, кошмарных пьес, наглых, ничтожных, лживых критических статей и подхалимских театральных анекдотов, среди грязи и человеческих отбросов – крупный золотой самородок: „Булгаков“. И это – первое издание произведения великого русского писателя! Как нехорошо, как стыдно нам должно быть ВСЕМ! Но, Боже мой, какое падение литературы, вкуса, падение требовательности. Когда эта пьеса была создана, в журнале, где она могла быть напечатана, могли оказаться все-таки пьесы А. Толстого, Л. Леонова, Вс. Иванова, я уж не говорю, конечно, о прозе тех лет, все-таки это был уровень литературы. Проза хорошая есть и сейчас, так же как и редкие стихи. Но театр наших дней… Это ужас, наглость и какая-то всеобщая бездарность. Падение дошло ДО НУЛЕВОЙ ОТМЕТКИ» [121].

Очень хочется верить, что эти строки до Булгакова дошли…

А мнение глубоко православного художника, каким был Свиридов, не худо иметь в виду не только как оценку конкретной пьесы, но и в контексте общего разговора на тему о том, нужен ли потомкам православных «сомнительный» писатель, либо мы сразу сбросим его с корабля вечности, присвоив себе полномочия Страшного суда. Этой темы мы еще коснемся, а пока отметим, что в «Зойкиной квартире» Булгаков невольно предсказал, напророчил, накликал собственную тоску, разбитость и желание обрести покой на чужбине всего несколько лет спустя, когда его положение пошатнулось и он сам очутился в жизненном тупике. Особенно это сказалось в 1934–1935 годах, когда Булгаков мечтал о загранице, куда его так и не выпустили, и одновременно переписывался с французской переводчицей, готовившей текст «Зойкиной квартиры» для постановки в парижском театре «Vieux Colombier». Вот тогда-то образ замученного советской действительностью Обольянинова и его жены, поклявшейся вывезти его в Париж, отозвался горькой рифмой обещанием Елены Сергеевны Булгаковой показать Европу своему снедаемому страхом одиночества, нервными расстройствами и бессонницей мужу. Обольянинов таким образом удивительно отразил в иных своих приметах и чертах как морфиническое прошлое, так и безысходное будущее своего создателя, но и в 1926-м, и в 1927-м, и в 1928 годах на волне успеха и осознания немереных творческих сил перспектива превратиться в лишнего человека в советском обществе показалась бы Булгакову, даже несмотря на яростные рецензии и непрекращающуюся брань коммуноидов, даже несмотря на обыск и допрос в ГПУ, не слишком реалистичной.

По трем причинам.

Во-первых, Булгаков – можно в этом практически не сомневаться – представлял себе историю как процесс эволюционный, время от времени нарушаемый чудовищными катастрофами вроде той, что произошла в стране в 1917 году. Но чем дальше отстояло от нее время, тем больше было уверенности, что жизнь постепенно вернется в нормальное русло, что и составляет одну из идей пьесы «Дни Турбиных», и в России победят здоровые, устойчивые, консервативные элементы, к каковым он себя причислял, победят вечные человеческие ценности, и автор предполагал, что у его теории есть союзники на самом верху, а в новую катастрофу он тогда не верил.

Во-вторых, что бы ни случалось в самом СССР, как бы ни обострялась наверху политическая борьба, за которой Булгаков внимательно следил, начиная с 1925–1926 годов бесправный фельетонист советских газет почувствовал себя под охраной МХАТа – этого континента, этого государства в государстве, которое, сохраняя политическую лояльность к режиму и соблюдая правила не только театральной, но и жизненной игры, давало статус относительной неприкасаемости своим подданным.

И, наконец, была еще одна, третья, причина булгаковской уверенности в прочности своего положения: до определенного момента драматургу просто фантастически везло. Автору «Турбиных» и «Зойкиной квартиры» удалось продержаться в течение нескольких сезонов на московских сценах благодаря тому бардаку, который правил московскими учреждениями цензурного толка, и той разрухе, что, говоря словами Филиппа Филипповича Преображенского, царила в коммунистических головах. У новых хозяев страны правая рука не знала, что делает левая. Надзор за искусством был распылен и распределен по разным инстанциям, друг с другом соперничавшим, писавшим друг на друга доносы и друг другу мешавшим (Наркомпрос, Главлит, Главполитпросвет, Главрепертком), а театры этим пользовались, вкладывая в постановки деньги и силы, а потом смиренно объясняя властям, что отменять уже подготовленный спектакль значило бы подорвать свое экономическое положение, – в ту пору это был аргумент, с которым еще считались, недаром Булгаков писал в одном из писем к П. С. Попову о том, что «драматургия, как известно, сестра бухгалтерии» [57; 85] (а вот десять лет спустя – нет, «Мольера», на которого МХАТ угрохал куда больше средств и сил, «Мольера» с его роскошными декорациями и четырьмя годами изматывающих репетиций, с его успехом у зрителей наконец, в 1936 году сняли не моргнув глазом). Весной 1927 года именно в связи с «Зойкиной квартирой» у Анатолия Васильевича Луначарского, которого за Булгакова пинали все кому не лень, как крик вырвалось:

«Я прошу зафиксировать, четыре раза (притом один раз на расширенном заседании Коллегии) говорил о том, чтобы не пропускать „Зойкину квартиру“. А тут тов. Мандельштам (не путать с поэтом. – А. В.) заявляет, что „Зойкина квартира“ сплошное издевательство, и вину за нее валит на Наркомпрос в целом. Между тем разрешили ее те же Блюм и Маркарьян, а тов. Орлинский написал статью, в которой заметил, что все благополучно, хвалит Театр им. Вахтангова за то, что он так хорошо сумел эту пьесу переделать. Я подчеркиваю еще раз, что я четыре раза предостерегал, говоря, не сядьте в лужу, как сели с „Днями Турбиных“. И действительно сели в лужу. А здесь сейчас против нас, якобы „правых“, сам Мандельштам выступает, обвиняя нас чуть ли не в контрреволюции. Как вы не краснели при этом, товарищи! А о „Днях Турбиных“ я написал письмо „Художественному театру“, где сказал, что считаю пьесу пошлой, и советовал ее не ставить. Именно товарищи из левого фронта пропускали сами эти единственно скандальные пьесы, которыми Мандельштам козыряет. Это вы никакими репликами не покроете…» [100; 231–233].

Здесь правда почти все, кроме того, что Луначарский и сам вилял перед булгаковскими пьесами, как бездомный пес Шарик перед краковской колбасой. То ругал, шепелявя про рыжую подругу и атмосферу собачьей свадьбы, то брал под защиту, толкуя про победившего коммунистического галилеянина, а сам испуганно озирался и не смел поднять глаз на настоящего Хозяина, который, как было известно каждому ответственному культурному человеку, посмотрел «пошлую» пьесу, по разным подсчетам, от 15 до 18 раз и весьма нахваливал исполнителя главной роли Хмелева за его усики, о чем, вероятно, не знал критик честных правил Блюм, согласно воспоминаниям Ф. Н. Михальского, завопивший на одном из обсуждений «Дней Турбиных»: «Как же можно допускать, чтобы я, смотря на этого офицера с черными усиками, вдруг находил в себе какие-то отзвуки симпатии к нему…» [32; 255].

А вот Сталин находил. Так что помимо коммунистического бардака у Булгакова были и другие, более сознательные покровители. События лета и осени 1927 года, когда пришло известие о том, что «Дни Турбины» в новом сезоне будут запрещены («Вот новости из Реперткома: „Турбины категорически не допускаются“» [142; 279], – сообщал 11 августа вышеупомянутый администратор МХАТа Михальский Станиславскому), и последовавшая два месяца спустя отмена этого запрета лишний раз показали, что сила и правда в СССР на стороне эволюционистов и Художественного театра. Поражают та легкость и непринужденность, та свойскость и сама собой разумеющаяся уверенность в успехе, с какой будущий секретарь Комитета по сталинским премиям, а в ту пору секретарь дирекции МХАТа Ольга Сергеевна Бокшанская писала 15 сентября 1927 года В. И. Немировичу-Данченко: «Ведь в прошлом году пьесу в конце концов разрешил не Наркомпрос, а Политбюро, стало быть, и в этом году надо будет туда обратиться» [125; 144]. Вот так, очень просто, словно речь не о грозном коммунистическом органе, а о домкоме на соседней улице.

В этой ситуации Станиславскому достаточно было написать письмо даже не Сталину, а Рыкову:

«Глубокоуважаемый Алексей Иванович.

Мне очень стыдно беспокоить Вас, но я принужден это делать, чтоб спасти порученный мне Мос<ковский> Художествен<ный> Академич<еский> театр. Он, после запрещения пьесы „Турбины“, очутился в безвыходном положении, не только материальном, но и репертуарном.

Вся тяжесть работы снова пала на нас – стариков, и я боюсь за здоровье и даже за жизнь надрывающихся в непосильной работе старых артистов.

Одновременно с текущей работой нам приходится спешно репетировать большую, сложную постановочную пьесу „Бронепоезд“ к десятилетнему юбилею СССР. В этой работе также участвуют старики, кот<орые> по вечерам несут текущий репертуар. Разрешением „Турбиных“ этот вопрос разрешается и материально, и репертуарно.

Прошу Вашего содействия. Извините за беспокойство. С глубоким почтением К.Станиславский 3-Х-1927» [50].

И вот уже несколько дней спустя без всяких проволочек и бюрократизма хороший человек из Оргбюро ЦК, старый большевик А. П. Смирнов, который с симпатией относился к Булгакову, хотя эта опасная симпатия могла драматургу в дальнейшем дорогого стоить[39], обратился в Политбюро ЦК ВКП(б):

«Просим изменить решение П. Б. по вопросу о постановке Московским Художественным театром пьесы „Дни Турбиных“.

Опыт показал, что во 1) одна из немногих театральных постановок, дающих возможность выработки молодых художественных сил; во 2) вещь художественно выдержанная, полезная. Разговоры о какой-то контрреволюционности ее абсолютно неверны.

Разрешение на продолжение постановки в дальнейшем „Дней Турбиных“ просим провести опросом членов П. Б.

С коммунистическим приветом А. Смирнов» [50].

Итогом этой переписки стала «Выписка из протокола заседания Политбюро ЦК ВКП(б) „О пьесах“ от 10 октября 1927 г.».

«Строго секретно Опросом членов ПБ от 10.Х.27 года. О пьесах.

Отменить немедленно запрет на постановку „Дней Турбиных“ в Художественном театре и „Дон-Кихота“ в Большом театре» [50].

«Дорогой Константин Сергеевич! Вы, конечно, уже знаете, что на этот год, по крайней мере, „Турбины“ Вам разрешены» [125; 144], – поспешил доложить Станиславскому Луначарский о решении партии, не сказав на сей раз ни слова о пошлости и вредоносности пьесы, а сам Константин Сергеевич на бланке Московского Художественного театра послал благодарственное письмо Ворошилову: «Глубокоуважаемый Климентий Ефремович. Позвольте принести Вам от имени М.X.А.Т.-а сердечную благодарность за помощь Вашу в вопросе разрешения пьесы „Дни Турбиных“, – чем Вы оказали большую поддержку в трудный для нас момент» [114; 16].

Разумеется, мы не можем утверждать, что Булгаков был в курсе всей этой, преимущественно строго секретной, корреспонденции, хотя какие-то слухи и толки, без которых театральный мир в одночасье рухнет, доходить до него могли. Главное, перед его глазами вырисовывалась следующая картина: в литературе идет борьба между левыми радикалами, пролеткультовцами, рапповцами и иными политическими сектантами, с одной стороны, и наследниками классической традиции – с другой. Политбюро (где тоже шла отчаянная драка, и за то время, пока МХАТ сражался с Главреперткомом и ГПУ за «Турбиных», из состава верхушки партии были изгнаны Зиновьев, Троцкий и Каменев[40]) находилось над схваткой, внимательно за ней следило, в нужный момент вмешивалось и… поддерживало правых, талантливых, независимых и смелых. Так было в 1926-м, когда именно Политбюро разрешило «Турбиных», так было в 1927-м, когда оно же подтвердило свое решение, так было даже в начале 1928 года, когда новый командующий Главреперткомом Ф. Ф. Раскольников попытался забрать ключи от «Зойкиной квартиры», в чем его, разумеется, очень поддерживал Луначарский.

«Решительную борьбу нужно вести против нездоровых течений, развращающих вкус широких масс театральных зрителей и дающих ложную установку в работе театра, например, постановок типа „Зойкиной квартиры“» [174; 139], – писал Федор Федорович. Однако в Политбюро резвость мужа покойной Ларисы Рейснер и его желание бежать впереди советского паровоза не оценили (как если бы наперед знали, что не пройдет и десяти лет, как Раскольников станет невозвращенцем и обрушится с критикой на Сталина в письме, где, в частности, будут следующие золотые слова: «…в СССР писатель не может печататься, драматург не может ставить пьесы на сцене театра, критик не может высказать свое личное мнение, не отмеченное казенным штампом» [103]), и Алексей Иванович Рыков опять же по-свойски черкнул Иосифу Виссарионовичу:

«Коба!

Вчера был в театре Вахтангова. Вспомнил, что по твоему предложению мы отменили решение реперткома о запрещении „Зойкиной квартиры“. Оказывается, что это запрещение не отменено. А. Рыков» [50].

Следующий документ – «Выписка из протокола заседания Политбюро ЦК ВКП(б) о „Зойкиной квартире“» – датируется 21 февраля 1928 года.

«Опросом членов Политбюро от 20 февраля 1928 г. О „Зойкиной квартире“. Ввиду того, что „Зойкина квартира“ является основным источником существования для театра Вахтангова, – разрешить временно снять запрет на ее постановку.

СЕКРЕТАРЬ ЦК» [50].

И в марте бедняга Луначарский, в очередной раз сглотнув обиду, докладывал Политбюро: «Так как 24/11–28 г. мною было дано категорическое распоряжение председателю Главреперткома Раскольникову сообщить театру Вахтангова о разрешении ему возобновить прежде запрещенную пьесу „Зойкина квартира“, то в секретном порядке тов. Раскольникову было сообщено также, что основанием моего распоряжения является соответственное решение Политбюро» [50].

«О, веселые берлинские бляди…» – писал когда-то Булгаков о сменовеховцах. «О, веселые партийные бляди», – мог бы сказать он о героях этого времени, хотя смотреть за культурой Луначарскому оставалось недолго.

Среди тех, кто решение об отмене запрета на «Зойкину квартиру» поддержал, снова, как и в случае с «Турбиными», был Сталин, о чем можно судить по донесению безымянного агента ОГПУ:

«Один из артистов театра Вахтангова, О. Леонидов, говорил:

– Сталин раза два был на „Зойкиной квартире“. Говорил с акцентом: хорошая пьеса. Не понимаю, совсем не понимаю, за что ее то разрешают, то запрещают. Хорошая пьеса, ничего дурного не вижу» [33; 659].

У Булгакова, пусть и не осведомленного ни о процессе принятия решения, ни тем более о секретных донесениях в ОГПУ, но видевшего результат государственной защиты, не могло не возникнуть определенной уверенности в своей неуязвимости. Левая собака лаяла, а правый караван шел. Да и вообще жизнь складывалась таким образом, что начиная с 1921 года каждое новое лето Господне в судьбе писателя оказывалось счастливее предыдущего, и теория успеха, теория восхождения по жизненной лестнице подтверждалась на практике и награждала своего адепта очередными ступенями.

В том числе это имело и материальное выражение. Сохранились налоговая декларация, поданная членом профсоюза рабочих полиграфического производства, членом КУБУ (Комиссией по улучшению быта ученых), уроженцем города Киева Михаилом Афанасьевичем Булгаковым за 1927 и 1928 годы. Так, в 1927 году валовой доход Булгакова составил 28 223 рубля, расходы по производству этих источников дохода 8487 рублей, а чистый доход 19 736 рублей. В 1928-м общий доход – 15 586 рублей, расходы на производство 4500 рублей, а чистый доход – 11086 рублей (для сравнения: среднегодовой доход рабочего в 1927–1928 годах составлял 900 рублей, а служащего – 1260 рублей). Из этих денег Булгаков добровольно выдавал своей бывшей жене Т. Н. Лаппа по 900 рублей ежегодно.

В 1927 году произошло еще одно важное событие в личной жизни нашего счастливого героя. 1 августа Булгаков заключил договор об аренде отдельной трехкомнатной квартиры на Большой Пироговской улице. Таким образом на исходе шестого года московского житья-бытья окончательно исполнилась булгаковская «идея-фикс», о которой непризнанный литератор писал осенью 1921 года своей доброй матери: «восстановить норму – квартиру, одежду и книги» [48; 284].

Описание отдельной жилплощади можно найти в мемуарах ее хозяйки Любови Евгеньевны Белозерской:

«В древние времена из Кремля по прямой улице мимо Девичья Поля ехали в Новодевичий монастырь тяжелые царские колымаги летом, а зимой расписные возки. Не случайно улица называлась Большая Царицынская…

Если выйти из нашего дома и оглянуться налево, увидишь стройную шестиярусную колокольню и очертания монастыря. Необыкновенно красивое место. Пожалуй, одно из лучших в Москве.

Наш дом (теперь Большая Пироговская, 35-а) – особняк купцов Решетниковых, для приведения в порядок отданный в аренду архитектору Стую. В верхнем этаже – покои бывших хозяев. Там была молельня Распутина[41], а сейчас живет застройщик-архитектор с женой.

В наш первый этаж надо спуститься на две ступеньки. Из столовой, наоборот, надо подняться на две ступеньки, чтобы попасть через дубовую дверь в кабинет Михаила Афанасьевича. Дверь эта очень красива, темного дуба, резная. Ручка – бронзовая птичья лапа, в когтях держащая шар… Перед входом в кабинет образовалась площадочка. Мы любим это своеобразное возвышение. Иногда в шарадах оно служит просцениумом, иногда мы просто сидим на ступеньках как на завалинке. Когда мы въезжали, кабинет был еще маленький. Позже сосед взял отступного и уехал, а мы сломали стену и расширили комнату М. А. метров на восемь плюс темная клетушка для сундуков, чемоданов, лыж.

Моя комната узкая и небольшая: кровать, рядом с ней маленький столик, в углу туалет, перед ним стул. Это все. Мы верны себе: Макин кабинет синий. Столовая желтая. Моя комната – белая. Кухня маленькая. Ванная побольше» [8; 368].

Было здесь место и книгам – второму слагаемому нормы:

«Кабинет – царство Михаила Афанасьевича. Письменный стол (бессменный „боевой товарищ“ в течение восьми с половиной лет) повернут торцом к окну. За ним, у стены, книжные полки, выкрашенные темно-коричневой краской. И книги: собрания русских классиков – Пушкин, Лермонтов, Некрасов, обожаемый Гоголь, Лев Толстой, Алексей Константинович Толстой, Достоевский, Салтыков-Щедрин, Тургенев, Лесков, Гончаров, Чехов. Были, конечно, и другие русские писатели, но просто сейчас не припомню всех. Две энциклопедии – Брокгауза–Ефрона и Большая Советская под редакцией О. Ю. Шмидта, первый том которой вышел в 1926 году, а восьмой, где так небрежно написано о творчестве М. А. Булгакова и так неправдиво освещена его биография, – в 1927 году.

Книги – его слабость. На одной из полок – предупреждение: „Просьба книг не брать“…

Мольер, Анатоль Франс, Золя, Стендаль, Гёте, Шиллер… Несколько комплектов „Исторического Вестника“ разной датировки. На нижних полках – журналы, газетные вырезки, альбомы с многочисленными ругательными отзывами, Библия» [8; 371].

И наконец, третье – одежда (вспомним еще раз):

«Этой зимой М. А. купил мне меховую шубу из хорька: сам повез меня в Столешников переулок, ждал, пока я примеряла. Надо было видеть, как он радовался этой шубе, тут же прозванной „леопардом“. Леопард служил мне долго верой и правдой» [8; 372].

А вот что вспоминал Николай Ракицкий, муж писательницы Зои Федорченко, знавший Булгакова еще по смоленским временам и имевший возможность объективно оценить путь, проделанный бывшим земским доктором, замученным жизнью в «добела раскаленной эгоизмом»[42] русской деревне, до самого известного и модного столичного драматурга времен угара нэпа: «Устроив в печать „Белую гвардию“ и получив деньги, Михаил Афанасьевич решил обновить свой гардероб. Он заказал себе выходной костюм и смокинг. Купил часы с репетиром. Приобрел после долгих розысков монокль. Как-то пришел посоветоваться – где бы ему можно было приобрести шляпу-котелок. Я ему предложил свой, который у меня лежал в шкафу с 1913 года, привезенный мною в свое время из Италии. Котелок был новый, миланской фабрики (без подкладки). Этому неожиданному подарку Михаил Афанасьевич обрадовался, как ребенок. „Теперь я могу импонировать!“ – смеялся он» [166].

Совпавшую с театральным успехом перемену в булгаковском гардеробе отмечали и чуть менее доброжелательные мемуаристы. «А он к тому времени успел уже измениться. Сперва разговоры, толки, пересуды, а потом и спектакли „Дней Турбиных“ не могли не вскружить ему голову, – писал драматург Алексей Михайлович Файко. – Он был слишком нервен, впечатлителен и, конечно, честолюбив. Внешне перемена выражалась довольно забавно: он заметно преобразил свой наружный вид, начиная с костюма. У Розы Львовны[43] среди скромных и малоэффективных людей он появлялся в лихо отглаженной черной паре, черном галстуке-бабочке на крахмальном воротничке, в лакированных, сверкающих туфлях, и ко всему прочему еще и с моноклем, который он иногда грациозно выкидывал из глазницы и, поиграв некоторое время шнурком, вставлял вновь, но, по рассеянности, уже в другой глаз… В разговорах он почти не участвовал, характеристик, как лестных, так и нелестных, не поддерживал. Он явно чувствовал себя центром внимания, и по лицу его блуждала чуть усталая, но все же торжествующая улыбка» [32; 349].

Свое увидел в облике Булгакова в период его театральных удач завистливый глаз Валентина Катаева (завистливый тем более потому, что пьеса Катаева «Растратчики», которую, к слову сказать, читал перед труппой по просьбе автора Булгаков, после двух десятков представлений во МХАТе бесславно сошла): «Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль, развелся со старой женой, изменил крут знакомых и женился на некой Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами „Двенадцати стульев“ „княгиней Белорусско-Балтийской“. Синеглазый называл ее весьма великосветски на английский лад Нанси».

Катаев был не единственным из известных литераторов, кто не смог пережить успех Булгакова. Другой его собрат, товарищ по владикавказскому подотделу искусств и в какой-то мере крестный отец в литературе, наставник и кум Юрий Львович Слезкин разразился в своем дневнике целой филиппикой в адрес бывшего подопечного: «Талант Булгакова неоспорим, как неоспоримо его несколько наигранное фрондерство и поза ущемленного в своих воззрениях человека. Старая интеллигенция выкидывает его как знамя, но, по совести говоря, знамя это безыдейное, узкое, и несколько неловко должно быть интеллигенции за такое знамя. Когда-то ее знаменем были Герцен, Чернышевский. А Миша Булгаков проговорился однажды в своем „Багровом острове“ – „Мне бы хороший гонорар, уютный кабинет, большая библиотека, зеленая лампа на письменном столе, и чтобы меня оставили в покое…“ Все это он получил, поставив во МХАТе „Дни Турбиных“, – не хватало только одного – его не оставили в покое… ему не дали спокойно стричь купоны – революция, большевики, пролетариат.

Долой революцию, большевиков и пролетариат! Вывод ясен? Да, конечно. Но неужели это знамя русской интеллигенции?» [33; 651].

А тем не менее со знаменем так и было, и нижеследующее донесение осведомителя ОГПУ от 25 октября 1928 года подтверждало два факта – то, что Булгаков пользовался авторитетом, во-первых, и то, что он сохранил свою независимость, во-вторых: «У Булгакова репутация вполне определенная. Советские (конечно, не „внешне“ советские, а внутренне советские) люди смотрят на него как на враждебную соввласти единицу, использующую максимум легальных возможностей для борьбы с советской идеологией. Критически и враждебно относящиеся к соввласти буквально „молятся“ на Булгакова как на человека, который, будучи явно антисоветским литератором, умудряется тонко и ловко пропагандировать свои идеи» [33; 667].

Это голос недруга, а в качестве еще одного примера дружеских замечаний можно сослаться на фельетон соратника Булгакова по «Гудку» Ильи Ильфа «Великий лагерь драматургов», среди обитателей которого автор «Дней Турбиных» мог узнать и себя:

«Есть великий лагерь драматургов, которые разбили свои палатки у подъездов больших и малых московских театров. И в этом лагере еще больше неудачников, чем в любом лагере золотоискателей на берегах Юкона в Аляске <…> На путь драматурга его толкают тяжелые удары судьбы.

После длительного разговора с женой гражданин убеждается, что жить на жалованье трудновато. А тут еще надо внести большой пай в жилстроительную кооперацию.

– Не красть же, черт возьми!

И гражданин, прослышавший от знакомых, что за пьесы много платят, не теряет ни минуты и в два вечера сочиняет пятиактную пьесу. (Он, собственно говоря, задумал пьесу в четырех действиях, но, выяснив в последний момент, что авторские уплачиваются поактно, написал пятое.).

Заломив шляпу и весело посвистывая, первичный вид драматурга спускается вниз по Тверской, сворачивает в проезд Художественного театра и в ужасе останавливается.

Там, у входа в театр, живописно раскинулись палатки драматургов. Слышен скрип перьев и хриплые голоса.

– Заявки сделаны! Свободных участков нет! <…> Драматурги второго рода перелицовывают литературные пиджаки, надеясь, что они станут как новые.

В пьесы переделываются романы, повести, фельетоны и даже газетные объявления.

Как всегда, карманчик перелицованного пиджака с левой стороны перекочевывает на правую. Все смущены, но стараются этого не замечать, и притворяются, будто пиджак совсем новый. Переделки все же держатся на сцене недолго.

Третий, самый законченный вид драматурга – драматург признанный. В его квартире висят театральные афиши и пахнет супом. Это запах лавровых венков» [54; 472–473].

На чужой кухне, спору нет, и лавр пахнет неприятно. Но как ни подтрунивал Ильф[44] в своем фельетоне над «прославленным» драматургом, за которым театры выстроились в очередь, с Булгаковым все именно так и было. Его пьесы шли нарасхват, они приносили публике радость, кассе – деньги («А в Москве сейчас сборы делают только пьесы Булгакова: у нас „Турбины“ и у вахтанговцев – „Зойкина квартира“ (тоже с аншлагами)» [92; 511–512], – писала О. С. Бокшанская Немировичу-Данченко в декабре 1926 года, и напротив, когда осенью 1927 года возникла угроза закрытия спектакля, она же информировала своего шефа: «Для кассы театра сейчас это самый волнительный вопрос: разрешат или не разрешат и в нынешнем году играть эту пьесу. <…> По самому скромному подсчету запрещение „Турбиных“ дает нам до 130 000 убытка в сезон» [92; 632]), актерам и режиссерам славу, цветы и аплодисменты, критике пищу для рецензий – что еще надо для театрального процесса?

«Булгаков как-никак надежда русского театра: нет театра, который бы не собирался ставить его пьесу. От Художественного театра до Камерного через Третью студию лежит триумфальный путь этого драматурга. Театры, не получившие его пьес, чувствуют себя наказанными, как дети без сладкого» [22; 151], – писал один из редких тогдашних критиков, кто отнесся к Булгакову без резкой враждебности, и в этом смысле наш герой, конечно, опережал подавляющее большинство писателей и драматургов, чьи произведения подобным спросом в московских театрах не пользовались. Однако примечательно, что поразительный успех вызывал раздражение либо иронию не только у его современников, что понятно, но вызывает похожие чувства и у современников наших, которым, казалось бы, какое до этого дело? Но нет же – болит. В качестве примера сошлемся на статью Александры Белкиной, предложившей современное прочтение и видение Булгакова, прямо перекликающееся с оценками и Слезкина, и Катаева:

«Это не просто знакомый с нашими проблемами писатель – это еще и не слишком приятный человек вполне в духе нашего времени: ведь без скандальной известности теперь почти не бывает значительных репутаций. <…> Бритоголовый и оттого несколько придурковатый, усмехающийся, не выпуская цигарки из пухлогубого рта, оттого по-епиходовски наглый и одновременно затравленно-несчастный, в обуженном по моде начала века пиджачке <…> сначала морфинист, потом неврастеник, жлоб, страдающий фобиями и манией величия, мизантроп, эротоман, доходяга… <…> именно таким вынужден предстать Булгаков, чтоб стать героем не прошедшим и изжитым, но современником нашим, героем нашего времени. <…> У Булгакова было, разумеется, белогвардейское (или около того) прошлое, были родственники за границей, с которыми он вел переписку, но свое прошлое было тогда у всех, это не мешало делать советскую карьеру тем, кто любой ценой стремился ее делать. А Булгаков – как Катаев, гр. Толстой (кому граф, а кому гражданин) и многие другие „советские писатели“ – делал карьеру, потому что складом характера, воспитанием, инерцией своего из разночинства к чинам пробивавшегося рода был запрограммирован на то, чтобы достигать успеха.

Образование и талант – начальный капитал, с которого следовало получать проценты, а вовсе не условие нравственного совершенствования, как подумал бы доктор Чехов. Революция была неприятной, а порой и катастрофической передрягой, но после гражданской войны все, похоже, налаживалось. Те, кто не ссорился с властью, опять заняли почти прежние ступеньки на социальной лестнице. Писатели снова входили в государственную элиту вместе с верхушкой бюрократии, высшим комсоставом и новой профессурой. Писательская карьера Булгакова продвигалась туго. Его публично громили новые советские классики, он коллекционировал отрицательные отзывы и составлял списки своих врагов, а между тем медленно, но верно полз наверх, к должностным привилегиям. От гнусностей быта он отгородился сатирическим желчным негодованием, это прощалось – критика была в моде, тем более что рабочих и крестьян писатель не трогал, а мещанство, интеллигенция и управдомы в совдепии были вне закона» [7].

Комментировать здесь особенно нечего, дискутировать бессмысленно, но одну вещь стоит заметить: литературный РАПП, как он себя ни называй и в какие одежды ни рядись, – штука неистребимая.

А Булгаков меж тем сочинял все новые пьесы. Вслед за «Турбиными» и «Зойкиной квартирой» он написал третью из сыгранных при его жизни пьес – «Багровый остров», которую поставил известнейший театральный режиссер Александр Яковлевич Таиров. Ирония этого сюжета состояла в том, что незадолго до этого Таиров отзывался о Булгакове весьма отрицательно и его резолюцию по поводу «Турбиных» «злопамятный» автор вклеил в свою знаменитую коллекцию: «„Белая гвардия“ МХАТа контрреволюционна, – не благодаря политическослащавому отношению к нашим классовым врагам, а за ее мещанскую сущность, за специфический вульгарный привкус под Чехова» [131; 21].

Удар, таким образом, наносился не со стороны политики, но эстетики, и тем не менее «Багровый остров» у Таирова нареканий не вызвал. Великий режиссер увидел в этой пьесе протест против «отвратительного мещанского, беспринципного приспособленчества», против «уродливых штампов псевдореволюционных пьес, способных лишь осквернить дело революции и сыграть обратную, антиобщественную роль, заменяя подлинный пафос и силу революционной природы мещанским сладковатым сиропом беспомощного и штампованного суррогата. В нашу эпоху, эпоху подлинной культурной революции, является, на наш взгляд, серьезной общественной задачей в порядке самокритики окончательно разоблачить лживость подобных приемов, к сожалению, еще до конца не изжитых до настоящего времени. Эту общественную и культурно важную цель преследует в нашем театре „ Багровый остров“ – спектакль, задача которого является путем сатиры ниспровергнуть готовые пустые штампы как общественного, так и театрального порядка» [167].

Разумеется, эти звонкие слова писались главным образом для оправдания постановки и предупреждения ударов со стороны пролетарской критики. Но дело не только в этом. И Таиров, и Мейерхольд признали в Булгакове значительное художественное явление. Он был интересен им при всем несходстве эстетических концепций. И возражение вызывал не сам драматург, но то, как его пьесы были поставлены МХАТом и театром Вахтангова. «Левые» хотели поставить своего Булгакова, отсюда такой настойчивый интерес Мейерхольда к человеку, который уже успел в «Роковых яйцах» его похоронить под обломками декораций «Бориса Годунова». Помнил или не помнил Мейерхольд об этом эпизоде из фантастических «Роковых яиц», но он несколько раз предлагал Булгакову представить пьесу для его театра.

«Глубокоуважаемый!

К сожалению, не знаю Вашего имени-отчества, – писал Мейерхольд 26 мая 1927 года. – Прошу Вас дать мне для предстоящего сезона Вашу пьесу. Смышляев говорил мне, что Вы имеете уже новую пьесу и что Вы не стали бы возражать, если бы эта пьеса пошла в театре, мною руководимом» [133; 92].

Как знать, будь Всеволод Эмильевич повоспитаннее, он, возможно, получил бы искомое, но от общения с важным режиссером Булгаков вежливо уклонился (это письмо не сохранилось, но ответное Мейерхольда начиналось так: «Многоуважаемый Михаил Афанасьевич, большое спасибо, что откликнулись на мое письмо. Ах, как досадно, что у Вас нет пьесы!» [133; 105]), а вот Таирову новую пьесу он отдал.

«Идет 1927 год. Подвернув под себя ногу калачиком (по семейной привычке: так любит сидеть тоже и сестра М. А. Надежда), зажегши свечи, пишет чаще всего Булгаков по ночам, – вспоминала Л. Е. Белозерская. – А днем иногда читает куски какой-либо сцены из „Багрового острова“ или повторяет какую-нибудь особо полюбившуюся ему фразу. „Ужас, ужас, ужас, ужас“, – часто говорит он как авантюрист и пройдоха Кири-Куки из этой пьесы. Его самого забавляет калейдоскопичность фабулы. Герои Жюля Верна – действующие лица пьесы – хорошо знакомы и близки ему с юношеских лет, а блестящая память и фантазия преподнесут ему образы в неувядающих красках.

Борьба белых арапов и красных туземцев на Багровом острове – это только пена, кружево, занятный фон, а сущность пьесы, ее глубинное значение – в судьбе молодого писателя, в его творческой зависимости от „зловещего старика“ – цензора Саввы Лукича.

Помнится, на сцене было много музыки, движения, авторского озорства. Хороши были декорации Рындина, и, как всегда в Камерном театре, особенно тщательно продумано освещение. Запомнился мне артист Ганшин в роли писателя. Савву Лукича загримировали под Блюма, сотрудника Главреперткома, одного из ревностных гонителей Булгакова (как театральный критик писал под псевдонимом „Садко“).

Помню, через партер к сцене проходил театральный капельдинер и сообщал почтительно и торжественно:

– Савва Лукич в вестибюле снимает галоши!

Он был горд, что выступает в театре. И тут с нарастающей силой перекатываются эти слова как заклинание от оркестра к суфлеру, от суфлера дальше на сцену:

– Савва Лукич в вестибюле снимает галоши! – возвещают и матросы с корабля.

Директор театра, играющий лорда, хватаясь за голову, говорит:

– Слышу. Слышу. Ну, что ж, принять, позвать, просить, сказать, что очень рад…

От страха и волнения его снесло в „ Горе от ума“ на роль Фамусова.

В эпилоге зловещий Савва обращается к автору:

– В других городах-то я все-таки вашу пьеску запрещу… Нельзя все-таки… Пьеска – и вдруг всюду разрешена…

Постановка „Багрового острова“ осуществлена А. Я. Таировым в Камерном театре в 1928 году. Пьеса имела большой успех, но скоро была снята…» [8; 362–363].

Действительно, из трех поставленных в 1920-е годы московскими театрами пьес эта продержалась меньше всех, и вообще судьба у нее была странная. Булгаков представил рукопись в марте 1927 года, а Главрепертком дал разрешение на постановку лишь в сентябре 1928 года. Ситуация с «Багровым островом» была тем парадоксальнее, что со стороны автора это был удар по цензуре ниже пояса: Главреперткому предлагалось либо разрешить, либо запретить (дать «разрешеньице» или «запрещеньице») пьесу, одним из главных объектов сатиры которой был… сам Главрепертком. Тут воистину направо пойдешь – коня потеряешь, налево пойдешь – голову свернут. Разрешишь – скажут, куда смотрели, запретишь – скажут, не принимаешь критику. Не исключено, что именно поэтому цензура тянула волынку, однако делать до бесконечности это было невозможно, и в конце концов разрешение было получено. Актеры кинулись репетировать, и 11 декабря 1928 года в разгар очередной, на этот раз самой мощной и успешной антибулгаковской кампании состоялась премьера.

«Багровый остров», этот булгаковский ответ Чемберлену – советским критикам, режиссерам, чиновникам, пасквилянтам – очень живая, веселая, остроумная пьеса о пьесе, спектакль о спектакле, где в нарочито сниженной форме проговаривались чрезвычайно важные для автора вещи и предвосхищались те образы и идеи, которые вошли потом в «Театральный роман»: причудливая смесь восхищения, раздражения, возмущения и бесконечной любви к самому явлению театра, не важно, великого, как Художественный, или провинциального, как тот, что выведен в пьесе. Булгаков написал пародию на современный ему театр, на шаблоны революционных пьес и, наконец, пародию на собственные произведения и их мотивы. Вот слова одного из его героев:

«Я лично стал во главе своей гвардии, подавал ей пример мужества… …но наши усилия не привели ни к чему.

Подавляющие несметные орды взбунтовавшихся рабов атаковали вигвам, и мы еле спаслись с оставшейся гвардией <…> И это все, что мне осталось, как дивный, чудный сон! Ужас! Волосы встают дыбом при взгляде на остатки доблестной гвардии, честно защищавшей своего законного правителя».

«Дни Турбины» и «Зойкина квартира» не только косвенно, но и прямо упоминаются в пьесе. «Театр, матушка, это храм… я не допущу у себя „Зойкиной квартиры“!» – говорит главный режиссер Геннадий Панфилович, и ему же принадлежит реплика, обращенная к цензору: «Савва Лукич! В моем храме!.. Ха-ха-ха… Да ко мне являлся автор намедни!.. „Дни Турбиных“, изволите ли видеть, предлагал! Как вам это понравится? Да я когда просмотрел эту вещь, у меня сердце забилось… От негодования. Как, говорю, кому вы это принесли?».

Это было его законное оружие, его суверенное право обороняться от обступавших пасквилянтов, и в «Багровом острове» сказались благородство и мужество писателя, физически неспособного согнуться, изловчиться и сподличать. Только – надломиться. Но пока что этого не произошло, и он чувствовал себя в силе и шел на бой со своими врагами так же открыто, как вел себя на театральных диспутах и обсуждениях, как разговаривал со следователем ОГПУ Семеном Гендиным, как писал Сталину. Сколь бы ни была возвышена, героизирована, наконец, мифологизирована в сознании читающей российской публики последних десятилетий фигура Михаила Афанасьевича Булгакова, здесь тот редкий, почти исключительный в истории нашей литературы случай, когда миф в своих основных положениях не противоречит истине и никакого сеанса с разоблачением Булгакова не выйдет, как бы ни трудились на этой ниве ни его, ни наши современники и современницы. К герою этой книги можно предъявлять сколь угодно претензий мировоззренческого толка, критиковать его за эгоистическое отношение к людям, за определенное высокомерие, которым он защищался и от врагов, и от «друзей», но за писательское, за гражданское, за творческое поведение – никогда. Особенно во второй половине двадцатых, когда он был еще полон сил и злости. В стране, где происходила чудовищная девальвация человеческой личности, это гипертрофированное чувство собственного достоинства и поражало, и раздражало. А он как будто нарочито дразнил гусей. Вот разговор между начинающим драматургом Дымогацким и прожженным режиссером Геннадием Панфиловичем в «Багровом острове»:

«Геннадий. <…> Итак, стало быть, акт первый. Остров, населенный красными туземцами, кои живут под властью белых арапов… Позвольте, это что же за туземцы такие?

Дымогацкий. Аллегория это, Геннадий Панфилыч. Тут надо тонко понимать.

Геннадий. Ох уж эти мне аллегории! Смотрите! Не любит Савва аллегории до смерти! Знаю я, говорит, эти аллегории! Снаружи аллегория, а внутри такой меньшевизм, что хоть топор повесь!».

Или другой диалог с участием режиссера Лорда и цензора Саввы Лукича:

«Лорд. <…> Метелкин! Если ты устроишь международную революцию через пять минут, понял?.. Я тебя озолочу!..

Паспарту. Международную, Геннадий Панфилыч?

Лорд. Международную.

Паспарту. Будет, Геннадий Панфилыч!

Лорд. Лети!.. Савва Лукич!.. Сейчас будет конец с международной революцией…

Савва. Но, может быть, гражданин автор не желает международной революции?

Лорд. Кто? Автор? Не желает? Желал бы я видеть человека, который не желает международной революции! (В партер.) Может, кто-нибудь не желает?.. Поднимите руку!..».

Критика увидела в этих разбросанных по пьесе остротах, равно как и во всем ее сюжете, покушение на революцию, «…клеветнический памфлет М. Булгакова „Багровый остров“, пародирующий с холодным злорадством революционный процесс Октября под предлогом обличения бездарной, фальшивой современной тенденциозно скороспелой литературы» [133; 37–38], – писал Павел Новицкий в журнале «Печать и революция». И ему же принадлежит рецензия для внутреннего пользования, опубликованная несколько ранее в «Ежемесячнике Художественного отдела ГПП» (Главполитпросвета): «Идеологические финалы надо высмеивать. С казенными штампами бороться. Приспособляющихся подхалимов надо гнать. Дураков – истреблять. Но надо также различать беспощадную сатиру преданных революции драматургов, не выносящих фальши, лжи и тупости, услужливых глупцов, спекулирующих на революционном сюжете, и грациозно-остроумные памфлеты врагов, с изящным злорадством и холодным сердцем высмеивающих простоту услужающих и политическое иго рабочего класса» [106; 9–10].

Надо признать, что здесь весьма точно расставлены акценты, только вот беда: не было у революции преданных ей драматургов класса Булгакова, что очень скоро признает в письме к Билль-Белоцерковскому Сталин, а пока что критика без устали отрабатывала на Булгакове свой горький хлеб. «„Багровый остров“ по форме – пародия на театр, по существу – пасквиль на революцию, – утверждал И. Бачелис. – Булгаков – писатель одной темы, одной – белой – идеи. В „Багровом острове“ эта идея – художественно бесплодная, политически мертвая, общественно изолированная идея! – дает убогие всходы, гибнущие тут же на сцене от холодного замораживающего равнодушия зрительного зала <…> Трагедия автора пьесы не нашла лучшей аргументации, как в крушении его мечты о зернистой икре и трости с набалдашником! Злые языки утверждают, что автора-репортера Булгаков наделил некоторыми автобиографическими чертами… Что ж, тогда нам остается принять к сведению эти движущие силы его творчества <…> Но как бы ни звучал авторский вопль на сцене, характерно уж то, что Камерный театр выпятил этот момент. Этот пробный выпад театра – выпад осторожный, с оглядкой, – но выпад» [33; 644–645].

«Против факта не попрешь, – сатирического таланта у Булгакова нет. Есть слюна, даже бешеная пена… Все банально, плоско, стерто и дешево. Мы можем извинить самую грубую ругань, если она талантлива. Но что поделаешь, когда идет один только скверный душок, пахучий до невыносимости?» [33; 643–644] – бессильно бранился известный еще с дореволюционных времен театральный критик И. Туркельтауб.

«Остается совершенно непонятным, что же соблазнило театр в такой слабой и скучной пьесе? Неужели сомнительная „модность“ в некоторых слоях имени Булгакова – ее автора? В таком случае нужно сказать, что для советского театра, ищущего путей к социально углубленному спектаклю, каким не без оснований считаем Камерный театр, этот шаг является безусловно ошибочным» [96], – подытожила «Правда», попытавшись на свой лад отделить зерна от плевел, то есть театр от драматурга. Хотя не пройдет и нескольких недель, как Сталин воздаст всем сестрам по серьгам: пьесу назовет макулатурой, а таировский театр – «действительно буржуазным».

И все же если смотреть на вещи шире, нежели делали это большевики и их болельщики, то в «Багровом острове» можно обнаружить пасквиль не просто на революцию, но на всю русскую историю последнего времени. И таким образом, монархисты, народники, государственники, демократы теоретически имели ничуть не меньше оснований возненавидеть автора, нежели пролетарии.

В самом деле, в образе погибшего в результате извержения вулкана повелителя острова Сизи-Бузи Второго содержался прямой намек на Николая Александровича Романова; сменивший его и свергнутый народом Кири-Куки – это душка и либерал Керенский; полководец Ликки-Тикки, перешедший на сторону восставшего туземного народа вместе с гвардейским арапом Тохонгой, – кто-нибудь из патриотически настроенных царских генералов, оставшихся служить Отечеству; наконец, в самих доверчивых, легко управляемых, манипулируемых туземцах можно увидеть дикий, темный, необразованный народ, с которым столкнулся Булгаков на Смоленщине и в московских коммуналках, тот самый, который «не с нами, но против нас». В сценах из «Багрового острова» легко узнавались и Февральская революция, и Октябрьская, и Гражданская война, и интервенция, и сегодня с нашим трепетным отношением к своему прошлому, к монархии, к трагедии последнего русского Государя мы можем так же легко поддаться соблазну обвинить автора в том, что он поглумился над русской историей, как возмущались «контрреволюционным душком» тогдашние пролетарии. Но Булгаков в письме к Сталину неслучайно написал: «Это несерьезный лепет. Пасквиля на революцию в пьесе нет по многим причинам, из которых, за недостатком места, я укажу одну: пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать невозможно».

Тем более это можно сказать и про всю русскую историю, которую Булгаков понимал гораздо глубже иных политических монархистов и большевиков. И высмеивал он не реального Николая Второго, а то стилизованное, умильно-выхолощенное представление о Государе, которое вскоре после революции заменило дореволюционное равнодушие и превратилось в еще одну иллюзию (продолжающуюся и поныне), а для Булгакова неприемлемую тем, что слишком высокая цена была за исторические иллюзии Россией заплачена. Очень жесткий, очень трезвый, очень ясный писатель – вот кто такой Булгаков. А вместе с тем мистический, загадочный, таинственный. В нем уживались два этих начала так же, как уживались они в нравственно ясном государственнике и монархисте, христианине Н. В. Гоголе с его страшной, потусторонней прозой, его видениями, снами, кошмарами, безумием.

Но помимо этого в «Багровом острове», как справедливо заметил в немецкой газете «Дойче альгемайне цайтунг» Макс Фриш, прозвучал протест Булгакова против цензуры: «Автор осуществляет личную месть, когда он в своей новой пьесе выставляет советскую цензуру на смех публике. Но это издевательство над цензурой как раз и не является только личным делом. Это является самым ярким выражением восстания против всеограничивающего террора, который господствует над духовной жизнью этой страны, который не терпит никакого искусства для искусства, а требует от него, чтобы оно служило орудием пропаганды определенных политических идей, и который душит элементы игры в искусстве. <…> Это драматическое каприччио как раз нельзя отделить от атмосферы советской жизни, где всякое свободное слово оказывается моральным действием, где каждая острота против тех, кто господствует, является мужественным шагом…» [114; 16].

Булгаков эту оценку подтвердил. В письме к Сталину он подчеркнул, что хочет быть свободным от любой власти, от любой цензуры, от любых ограничений, партийных, классовых, кастовых, идеологических.

Ты царь, живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.

В русскую литературу пришел писатель пушкинского склада и миропонимания, пушкинской стратегии поведения. И как ни злились враги, с этим они вынуждены были считаться.

Глава пятая. НА БЕГУ.

«Не продается вдохновенье, / Но можно рукопись продать».

В 1928 году Булгаков собрался за границу для защиты своих авторских прав, попираемых злобным и хитрым покупателем рукописей и издателем 3. Л. Каганским.

«Еду, чтобы привлечь к ответственности Захара Леонтьевича Каганского, объявившего за границей, что он якобы приобрел у меня права на „Дни Турбиных“ <…> Каганский (и другие лица) полным темпом приступили к спекуляции моим литературным именем и поставили меня в тягостнейшее положение. В этом смысле мне необходимо быть в Берлине, – писал Булгаков 21 февраля, ходатайствуя перед Административным отделом Моссовета о выдаче ему заграничного паспорта. – Поездка не должна занять ни в коем случае более 2-х месяцев, после которых мне необходимо быть в Москве (постановка „Бега“). Надеюсь, что мне не будет отказано в разрешении съездить по этим важным и добросовестно изложенным здесь делам. <…> P. S. Отказ в разрешении на поездку поставит меня в тяжелейшие условия для дальнейшей драматургической работы» [13; 174–175].

Однако в Моссовете, по всей видимости, сочли, что судебное разбирательство лишь повод, чтобы остаться за границей, и в паспорте отказали (французское посольство уже было готово предоставить визы, о чем имеется соответствующий документ), а Булгаков, словно невольно оправдываясь, утверждал позднее в исповедальной повести «Тайному другу»: «Да не выдумал я! Рвацкий. Маленького роста, в вишневом галстуке, с фальшивой жемчужной булавкой, в полосатых брюках, ногти с черной каймой, а глаза… <…> я на три года по кабальному договору отдал свой роман некоему Рвацкому, сам Рвацкий неизвестно где, но у Рвацкого есть доверенные в Москве, и, стало быть, мой роман похоронен на 3 года, я продать его во второй раз не имею права».

Таким образом, Каганский-Рвацкий неискушенного в авторском праве писателя обманул, причем не единожды, заграницы Булгаков не увидал ни тогда, ни позднее, однако от замысла написать пьесу об увидавших и проклявших ее русских эмигрантах не отказался. Эта тема была для него тем важнее, что в ней драматург мог проследить инвариант собственной судьбы и подтверждение правильности ее, то есть судьбы решения в 1920 и 1921 годах оставить своего избранника на Родине, где его жизнь, при всех яростных нападках и жизненных преградах, складывалась пока что настолько удачно, насколько в Советском Союзе это было для независимого писателя вообще возможно.

Это вовсе не означает, что Булгаков своим положением был доволен. Если верить доносу, который поступил в ОГПУ 21 февраля 1928 года (то есть в тот самый день, когда Булгаков подал ходатайство о выезде за рубеж и ведомство на сей счет отреагировало), то рассуждения Михаила Афанасьевича сводились к следующему:

«Очень обижается Булгаков на Советскую власть и очень недоволен нынешним положением. Совсем работать нельзя. Ничего нет определенного. Нужен обязательно или снова военный коммунизм, или полная свобода. Переворот, говорит Булгаков, должен сделать крестьянин, который наконец-то заговорил настоящим родным языком. В конце концов коммунистов не так уж много (и среди них много „таких“), а крестьян, обиженных и возмущенных, десятки миллионов. Естественно, что в первой же войне коммунизм будет вымещен из России и т. д.

Вот они, мыслишки и надежды, которые копошатся в голове автора „Роковых яиц“, собравшегося сейчас прогуляться за границу. Выпустить такую „птичку“ за рубеж было бы совсем неприятно» [27; 187].

Неосторожные эти высказывания примечательны не только тем, что в канун года «великого перелома» Булгаков хорошо почувствовал неустойчивость, неопределенность политической ситуации в стране и понял, что в ближайшее время она так или иначе разрешится, в чем несомненно сказалась проницательность автора «Роковых яиц», но присутствовала в словах Булгакова и определенная близорукость. В самом деле, догадывался ли он, обиженный на советскую власть в 1928-м, какие сюрпризы приготовит она ему всего лишь год спустя, в феврале 1929-го, и сколько лет, до самой смерти, ему действительно будет «совсем работать нельзя»?

По сути год тысяча девятьсот двадцать восьмой стал последним, по-настоящему успешливым в его литературной карьере, и если бы он об этом догадывался, то, наверное, так бы не ворчал, а наслаждался тем, что есть. «Синеглазый» находился в эти годы на пике творческих сил, уныние еще не коснулось его, материальное состояние, несмотря на происки врагов, оставалось прочным, здоровье тоже, красавица жена мечтала о машине, и казалось, ничто не мешало не исчерпавшему и десятой доли таланта и замыслов автору идти дальше по дороге творческих побед и житейского успеха, по которой шагали многие из его современников во главе с предприимчивым красным графом Алексеем Толстым, в конечном итоге добившимся и машины, и дачи, и выездов за границу. Однако своему подлинному герою – кого люблю, того и бью – судьба готовила, и очень скоро, иную стезю. Но очередное сравнение отрезков изломанных жизненных путей Михаила Афанасьевича Булгакова и Алексея Николаевича Толстого тем важнее, что здесь мы можем увидеть и точку их сближения, и точку взаимоудаления.

Сначала о пересечении. В 1924 году, в очень трудную для себя пору первых лет после возвращения в СССР, Алексей Толстой написал и в «Русском современнике» опубликовал повесть «Похождения Невзорова, или Ибикус». Ее главным героем стал маленький человек по имени Семен Невзоров, который накануне революции случайно разбогател, купил графский титул, и его авантюрные похождения в пору Гражданской войны и перемещения по маршруту Москва–Харьков–Одесса–Константинополь–Париж в известном смысле повторили путь самого Алексея Толстого. Читал или не читал Булгаков эту недооцененную критикой повесть (а поверить в то, что он не читал трудового графа, за которым внимательно следил, трудно), но в «Беге» немало перекличек с «Ибикусом», а главная из них эта:

«Артур. Мсье, дам! Бега открыты! Не виданная нигде в мире русская придворная игра! Тараканьи бега! Любимая забава покойной императрицы в Царском Селе! Курс де кафар! Ламюземан префере де ла дефянт эмператрис рюсс! Корсо дель пьятелла! Рейс оф кок-рочс![45].

Появляются двое полицейских итальянский и турецкий.

Первый заезд! Бегут: первый номер – Черная Жемчужина! Номер второй – фаворит Янычар.

Итальянцы-матросы (аплодируют, кричат). Эввива Янычарре![46].

Англичане-матросы (свистят, кричат). Эуэй! Эуэй![47].

Вламывается потная, взволнованная фигура в котелке и в интендантских погонах.

Фигура. Опоздал?! Побежали?

Голос: „Поспеешь!“.

Артур. Третий – Баба-Яга! Четвертый – Не плачь, дитя! Серый в яблоках таракан!

Крики: „Ура! Не плачь, дитя!“, „Ит из э суиндл! Ит из э суиндл!“ [48].

Шестой – Хулиган! Седьмой – Пуговица!

Крики: «Э трэп!» [49] Свист.

Артур. Ай бег ер пардон![50] Никаких шансов! Тараканы бегут на открытой доске, с бумажными наездниками! Тараканы живут в опечатанном ящике под наблюдением профессора энтомологии Казанского императорского университета, еле спасшегося от рук большевиков! Итак, к началу! (Проваливается в карусель.)».

А вот Алексей Толстой:

«БЕГА ДРЕССИРОВАННЫХ ТАРАКАНОВ.

НАРОДНОЕ РУССКОЕ РАЗВЛЕЧЕНИЕ.

Весть об этом к вечеру облетела всю Галату. К дверям Синопли нельзя было протолкаться. Вход в кофейную стоил десять пиастров. Посмотреть на тараканьи бега явились даже ленивые красотки из окошек. Компания английских моряков занимала место у беговой дорожки. Ртищев, держа щипцы в одной руке и банку с тараканами в другой, прочел вступительное краткое слово о необычайном уме этих полезных насекомых и о том, как на масленице ни одна русская изба не обходится без древнего русского развлечения – тараканьих бегов.

Все кафе аплодировало его речи. Ртищев шикарно взмахнул щипцами и выпустил первый заезд. Моряки покрыли его десятью фунтами. Ртищев не ошибся: тощий таракан, на которого вследствие его заморенного вида никто не ставил, пришел первым к старту – трехцветному русскому флагу. Невзоров, державший тотализатор, выдал пустяки. Англичане разгорячились и второй заезд покрыли двадцатью фунтами, кроме того фунтов пять покрыли сутенеры и хозяева публичных домов. Грек Синопли перестал икать.

В разгаре игры появился знакомый уже полицейский, но, увидев тараканов, растерялся. Ртищев коротким жестом предложил ему место у стола и стакан водки.

– Еще один заезд, – восклицал Ртищев, – самцы, двухлетки, не кормлены с прошлой недели, злы, как черти. Фаворит – номер третий, Абдулка.

С этого вечера кривая счастья Семена Ивановича круто повернула кверху.

Слух о тараканьих бегах поднялся из трущоб Галаты и облетел блестящую Перу, и сонный Стамбул, и азиатские переулки Скутари. Работать приходилось почти круглые сутки. В гостинице „Сладость Востока“ были выловлены все тараканы. Появились подражатели. Ртищев вывесил на дверях предупреждение, что „только здесь единственные, патентованные бега с уравнительным весом насекомых, или гандикап“».

Толстой придумал и запатентовал тараканьи бега[51] на четыре года раньше Булгакова с его, как сказал бы Виктор Шкловский, успехом вовремя приведенной цитаты. Таким образом бывший лучший фельетонист «Накануне» фактически похитил у своего бывшего начальника брэнд. В смысле посмертной славы и памяти потомков, то есть стратегически, он, несомненно, выиграл: Булгакова любят, помнят, изучают, издают, ставят и снимают несравнимо больше, чем Алексея Толстого (хотя и тот вниманием не обделен), тактически же, житейски – проиграл. Именно «Бег» стал пьесой, которая поломала театральную судьбу и оборвала триумфальное восшествие нашего героя по лестнице житейского успеха.

Накануне года «великого перелома», в пору обострения классовой борьбы, как говорили коммунисты, или войны между мужиками и большевиками, как аттестовал советскую историю Пришвин, нельзя было браться за острые социальные вопросы. Булгаков этого то ли не понял, то ли все равно знал, что ему от судьбы не уйти и с выжженной солнцем дороги не свернуть, и взялся за тему, оказавшуюся гибельной. Он написал «Бег». У Алексея Толстого, по крайней мере в его драматургии, таких шедевров не найти. Их нет в драматургии того времени ни у кого – ни у Олеши, ни у Бабеля, ни у Леонова, ни у Всеволода Иванова, ни у Замятина, ни у Катаева, ни тем более у Билль- Белоцерковского или Киршона, разве что у Эрдмана, чья судьба сложилась еще печальней, чем булгаковская. Но как знать, если бы Булгаков что-то высчитывал, прикидывал, соотносил, откладывал до лучших времен, лукавил и хитрил, то шедевра не получилось бы. Однако и цену за него пришлось заплатить самую высокую.

А ведь изначально казалось, что в этой, самой любимой Булгаковым, пьесе гораздо меньше политической крамолы, чем в «Турбиных» или «Багровом острове». Здесь действительно показан безо всякого героизма и ссылок на петлюровцев крах белой и превосходство красной силы. Здесь прозвучала во весь голос тема жестокости белогвардейцев, было высмеяно высшее духовенство и изничтожены эмигранты, и недаром много позднее, когда «Бег» в числе прочих пьес был напечатан, известный писатель русского зарубежья Роман Гуль отозвался в своей рецензии так: «О пьесе „Бег“ даже не хочется говорить, до того в ней мало настоящего Булгакова. Эту пьесу цензура свела до грубой политической агитки о „белобандитах“» [38; 334]. В словах Гуля присутствует попытка выдать желаемое за действительное, представить Булгакова своим, белым, каким он не был по крайней мере после зимы 1919/20 года, и писал своих «белобандитов» безо всякого вмешательства цензуры. Но все же возникает естественный вопрос: что должно было заставить Сталина, благосклонно отнесшегося к сомнительным «Турбиным», сказать о «Беге», что пьеса эта «представляет антисоветское явление»? Уж во всяком случае она была антисоветской никак не больше. А. М. Смелянский приводит в одной из своих статей фразу Сталина, гулявшую тогда по театральной Москве, в связи с запретом «Бега: «Я делал уступку комсомолу» [16; 4] (то есть запретил «Бег». – А. В.). Звучит эффектно, но что за этой уступкой стоит?

Булгаков начал писать новую пьесу для Художественного театра, которая в первоначальном варианте называлась «Рыцари Серафимы», в 1926 году и продолжил работу над ней в 1927-м. 1 марта 1928 года он заключил договор с МХАТом на постановку «Бега». 3 марта писал сестре Надежде: «Обещаю читать „Бег“ (скоро)» [13; 176]. 16 марта во МХАТ были переданы два экземпляра пьесы. 9 мая (Булгаков с Любовью Евгеньевной в это время с комфортом путешествовал по Кавказу, по тем самым местам, где прошла его нищая литературная молодость) Главрепертком запретил постановку пьесы.

«Пьеса „Бег“ может быть охарактеризована как талантливая попытка изобразить белогвардейское движение… в ореоле подвижничества русской эмиграции. Бег от большевиков для героев пьесы – это голгофа страстей и страданий белых в эмиграции, приводящая отдельных представителей ее к убеждению необходимости возврата на родину. Однако подобная установка не может быть оценена даже как сменовеховская, ибо автор сознательно отходит от какой бы то ни было характеристики своих героев, принявших Советы, в разрезе кризиса их мировоззрения… Если в „Днях Турбиных“ Алексей бросал обвинение в измене и продаже России большевикам верхам белого командования, то в „Беге“ автор выводит целую группу военных руководителей этого движения, чрезвычайно импозантных и благородных в своих поступках и убеждениях. Если они и бегут от большевиков, то только потому, что последние движутся как некая мрачная и могучая стихия…

Исходя из этого, Главрепертком считает пьесу „Бег“ М. Булгакова в данном виде неприемлемой» [33; 664].

Строго говоря, это суждение не было окончательным запретом – скорее приглашением к переделкам, как и в случае с «Турбиными». Именно так была понята резолюция Главреперткома в театре, и П. А. Марков отправил автору телеграмму следующего содержания: «Постановка „Бега“ возможна лишь при условии некоторых переделок просим разрешения вступить переговоры реперткомом относительно переработки» [15; 556].

Исследовательница творчества Булгакова В. Гудкова писала о судьбе «Бега»: «В течение лета, по всей видимости, происходит какая-то встреча Булгакова с работниками Главреперткома, о которой пишет П. Марков: „Судаков рассказывал мне летом о твоем свидании с Реперткомом, которое укрепило мои надежды на постановку 'Бега' в текущем сезоне. Думаю, что если вы действительно нашли какие-то точки соприкосновения с Раскольниковым, то за эту работу приняться необходимо и как можно скорее“. Тут же П. А. Марков сообщает, что „Любовь Евгеньевна говорит о твоем колебании и сомнении относительно необходимости несколько переработать пьесу“» [132; 264].

Одновременно с этим в судьбу «Бега» вмешался приехавший в марте 1928 года А. М. Горький[52]. Свой разговор с ним об этой пьесе и ее судьбе вспоминал позднее М. Яншин.

«Горький – высокий, часто покусывает ус, говорит хрипловатым басом, немного „окает“. Он спросил у меня:

– Ну, что нового в театре?

Я сказал, что мы репетировали пьесу Булгакова „Бег“, но на днях Репертуарный комитет прекратил репетиции.

– Почему? – спросил Горький. – Пьеса талантливая, очень талантливый автор, я читал эту пьесу» [32; 268–269].

Текст ее попал к основоположнику советской литературы летом того года. Вместе с ним пришла просьба помочь выудить из ГПУ арестованные в мае 1926-го рукописи и дневники. Именно об этом шла речь в обращении Булгакова к Ягоде.

Заместителю председателя Коллегии ОГПУ Ягоде.

Литератора Михаила Афанасьевича Булгакова.

Заявление.

Так как мне по ходу моих литературных работ необходимо перечитать мои дневники, взятые у меня при обыске в мае 1926 года, я обратился к Алексею Максимовичу Горькому с просьбой ходатайствовать перед ОГПУ о возвращении мне моих рукописей, содержащих крайне ценное лично для меня отражение моего настроения в прошедшие годы (1921–1925).

Алексей Максимович дал мне знать, что ходатайство его успехом увенчалось и рукописи я получу.

Но вопрос о возвращении почему-то затянулся.

Я прошу ОГПУ дать ход этому моему заявлению и дневники мои мне возвратить.

М. Булгаков [13; 181].

Пикантность этой просьбы заключалась в том, что в арестованном дневнике Горький упоминался: «Я читаю мастерскую книгу Горького „Мои университеты“. <…> Несимпатичен мне Горький как человек, но какой это огромный, сильный писатель и какие стр<ашные> и важные вещи говорит он о писателе». Понравилось бы Горькому подобное суждение его младшего собрата, сказать трудно, но в любом случае ни с дневниками, ни с пьесой помочь Булгакову Алексей Максимович сразу не смог. Отобранные при обыске материалы в 1928 году возвращены их автору не были (их вернули лишь в конце 1929-го – начале 1930 года), а что касается пьесы, то и она поставлена не была, хотя изначально ситуация вокруг нее складывалась более благоприятно, чем за два года до этого с «Днями Турбиных».

9 октября 1928 года состоялось обсуждение авторского чтения пьесы накануне репетиций. Присутствовало и выступало много разного и важного народа, в том числе и Горький, которому к тому моменту уже успели показать «Дни Турбиных». Спектакль ему понравился, но еще больше ему полюбился будущий «Бег».

«Со стороны автора не вижу никакого раскрашивания белых генералов. Это – превосходнейшая комедия, я ее читал три раза, читал А. И. Рыкову и другим товарищам. Это – пьеса с глубоким, умело скрытым сатирическим содержанием. Хотелось бы, чтобы такая вещь была поставлена на сцене Художественного театра <…> „Бег“ – великолепная вещь, которая будет иметь анафемский успех, уверяю вас» [168], – сказал он, и его слова опубликовала «Красная газета» в вечернем выпуске от 10 октября 1928 года.

Помимо этого пьесу поддержали начальник Главискусства Ал. Ив. Свидерский, а также главный редактор «Нового мира» Вяч. Полонский. «Прочитанная пьеса – одна из самых талантливых пьес последнего времени. Это сильнее „Турбиных“ и уж, конечно, сильнее „Зойкиной квартиры“, – говорил главный редактор. – В особенности хороши две первые картины. Дальше идет снижение и изображение только индивидуальных переживаний. Ставить эту пьесу необходимо. Прежде всего потому, что она талантлива. Белые этой пьесы никогда бы не поставили. Какой на самом деле герой Чарнота? Это „барон“ из „Дна“… Едва ли только верно изображение генерала Хлудова. Подобные ему генералы (Слащев) возвращались из расчета, а не из угрызений совести. Совести тогда не полагалось, она спала дремучим сном <…> Вообще пьеса очень талантлива и <…> надо Булгакову дать возможность сделаться советским драматургом» [33; 665].

«Когда Главрепертком увидит пьесу на сцене, возражать против ее постановки едва ли он будет» [33; 665], – заключил В. И. Немирович-Данченко.

Казалось бы, все препятствия были устранены, и 11 октября «Правда», а за ней и другие газеты сообщили о начале репетиций. Но 13 октября 1928 года пролетарский писатель по настоянию врачей уехал в Италию, а на буржуазного обрушился такой шквал критики, какого не знала даже его первая пьеса.

Горький еще не успел добраться до Сорренто, как 15 октября будущий политэмигрант и личный враг Сталина, а в ту пору председатель Главреперткома Ф. Ф. Раскольников обвинил А. И. Свидерского в том, что тот защищает «Бег» и тем самым дискредитирует деятельность Главреперткома.

23 октября против Булгакова выступил критик И. И. Бачелис, который переплюнул и Литовского, и Орлинского вместе взятых. Считается, что именно парочка двух последних послужила прообразом критика Латунского из «Мастера», но Бачелис гораздо больше заслуживал разбитых нагой ведьмой Маргаритой окон в своей квартире:

«Булгаков назвал „Бег“ пьесой в „восьми снах“. Он хочет, чтобы восприняли ее как сон; он хочет убедить нас в том, что следы истории уже заметены снегом; он хочет примирить нас с белогвардейщиной. И, усыпляя этими снами, он потихоньку протаскивает идею чистоты белогвардейского знамени, он пытается заставить нас признать благородство белой идеи и поклониться в ноги этим милым, хорошим, честным, доблестным и измученным людям в генеральских погонах… И хуже всего то, что нашлись такие советские люди, которые поклонились в ножки тараканьим „янычарам“. Они пытались и пытаются протащить булгаковскую апологию белогвардейщины в советский театр, на советскую сцену, показать эту, написанную посредственным богомазом икону белогвардейских великомучеников советскому зрителю. Этим попыткам должен быть дан самый категорический отпор. <…> Очень характерно, что в пьесе Булгакова озлобленному растоптанию и ядовитым издевательствам подвергается буржуа и капиталист Корзухин. Белое движение оказывается в пьесе не связанным с классом Корзухиных, классовая сущность белогвардейщины выхолащивается и искажается, и тогда белая идея становится знаменем не буржуазии как класса, а знаменем горстки рыцарей <…> честных и чистых» [13; 190].

Одновременно с этим за событиями, разворачивавшимися вокруг «Бега», следили в ОГПУ.

«Из кругов, близко соприкасающихся с работниками Гублита и Реперткома, приходилось слышать, что пьеса „Бег“ несомненно идеализирует эмиграцию и является, по мнению некоторых ленинградских ответственных работников, глубоко вредной для советского зрителя. В ленинградских реперткомовских кругах на эту пьесу смотрят глубоко отрицательно, ее не хотят допустить к постановке в Ленинграде, если, по их выражению, не будет давления со стороны Москвы.

Вообще, газетная заметка о том, что пьеса „Бег“ была зачитана в Художественном театре и произвела положительное впечатление и на Горького, и на Свидерского, вызвала в Ленинграде своего рода сенсацию.

В лит. и театр. кругах только и разговоров что об этой пьесе. Резюмируя отдельные взгляды на разговоры, можно с несомненностью утверждать, что независимо от процента антисоветской дозы пьесы „Бег“ ее постановку можно рассматривать как торжество и своеобразную победу антисоветски настроенных кругов» [33; 667].

С точки зрения литературной и театральной славы, Булгакову можно было только позавидовать и им восхититься. Человек, который еще два-три года тому назад был почти никому не известен, ворвался как огонь в театральную жизнь молодой республики и оказался в эпицентре литературной, политической борьбы. Эта было признание, успех, триумф, но сколько горечи несли они своему герою, и в этой ситуации, как и два года назад, всем заинтересованным лицам оставалось надеяться на одно – верховную власть. Вот приедет барин – барин нас рассудит. Однако ж теперь к главному крепостнику апеллировали не только защитники «Бега», но и набравшиеся ума противники пьесы.

В конце 1928-го – начале 1929 года заместитель заведующего Отделом агитации и пропаганды ЦК П. М. Керженцев представил в Политбюро ЦК ВКП(б) следующую пространную, подробную, по-своему добросовестную (она была составлена театральным критиком Р. Пикелем) справку, которая не слишком отличалась по духу от весенней резолюции Главреперткома, но имела силу партийного документа:

«Пьеса „Бег“ Булгакова.

Новая пьеса Булгакова описывает белогвардейщину в момент падения Крыма и в период эмиграции. Как и в „Днях Турбиных“, автор идеализирует руководителей белогвардейщины и пытается вызвать к ним симпатии зрителей. При этом в „Беге“ автор в первую голову оправдывает и облагораживает тех белых вождей, которых он сам осуждал в „Днях Турбиных“. Бег – это апофеоз Врангеля и его ближайших помощников.

Характеристика персонажей пьесы.

Главный герой – командующий фронтом генерал Хлудов. Он болен. Но это болезнь не физического порядка. Он недоволен гнилью, предательством, рвачеством, алчностью и разложением тыла, „севастопольской сволочью“, губящей белогвардейское движение. Тяжелый груз их ошибок он мужественно несет на своих плечах. „Вы понимаете, – говорит он Врангелю, – как может ненавидеть человек, который знает, что ничего не выйдет и который должен делать“.

Он разочарован не в идее белого движения, а в тех, которые наверху намечают политическое и тактическое осуществление его.

Хлудов – блестящий военачальник. Его штаб до последней минуты работает четко, войска под его водительством дерутся как львы, хотя голы, босы и голодны. Его распоряжения четки, военные приказы говорят о глубоком оперативном уме и выдающихся способностях полководца. Хлудов ни в коем случае не тряпка, не комок развинченных нервов, а чрезвычайно волевая личность. Эта волевая целеустремленность чрезвычайно четко дана и в решениях Хлудова вернуться на родину: „Теперь мне все ясно. Я в ведрах плавать не стану, не таракан – не бегаю“. Хлудов идет домой.

Чарнота – „типичный военный“, бурбон, полковой бретер, безумно храбрый командир, с большой природной оперативной смекалкой. Он по природе своей эпикуреец и азартный спортсмен. Война для него прежде всего рискованная и увлекательная авантюра, в которой каждую минуту можно ставить на карту свою жизнь, так же как в железке – все свое состояние. Он великодушен, добр, прямолинеен и всегда поможет товарищу в беде. Одним словом, рубаха-парень.

Автор в первой части пьесы окружает его ореолом героического романтизма. Чарнота легендарно спасается под видом мадам Барабанщиковой от облавы красных. Столь же легендарно он прорывается через конницу Буденного. Чарнота громит контрразведку, и за это разжалован в солдаты[53]. В эмиграции Чарнота опустился. Но моральный его облик от этого не поколеблен. Он едет в Париж с Голубковым, помочь ему получить деньги для Серафимы, садится за карточную игру, чтобы спасти ее, готов им обоим (Серафиме и Голубкову) отдать весь свой выигрыш и категорически отказывается возвращаться к большевикам.

Со сцены этот красочный образ белогвардейца, бурбона-миляги подкупит всякого зрителя и целиком расположит на свою сторону.

Врангель – по словам автора, храбр и хитер. Умеет смотреть открыто опасности в глаза. Когда создалось угрожающее положение на фронте, он, собрав всех сотрудников штаба фронта, всех и каждого честно предупреждает, что „иной земли, кроме Крыма, у нас нет“. Он борется с разложением тыла. Он распекает Корзухина за желтый и лживый тон статей газеты, редактируемой последним.

Врангель охарактеризован как большой патриот и хороший политик.

Корзухин. Типичный мелодраматический злодей. Автор наделил его всеми пороками, какие только могут быть присущи отрицательным личностям. Корзухин – представитель финансово-промышленной российской буржуазии. Это – типичный шабер и рвач послевоенных годов. Характерно, что из всей толпы белогвардейских героев пьесы автор отрицательные краски нашел только для одного Корзухина, которого готов расстрелять Чарнота, повесить Хлудов и отдать под суд Врангель.

Таким образом, белое движение по пьесе совершенно не оказывается связанным с Корзухиным, как представителем своего класса. Типично кастово-классовый антагонизм к представителям финансово-промышленной буржуазии, руководившей временным правительством, сказался у автора в характеристике Корзухина, с одной стороны, и генералитета, с другой.

Первые – разбазаривали родину, вторые, каждый по-своему, спасали и боролись за единую неделимую Россию. Подобная установка, конечно, абсолютно искажает всю классовую сущность белогвардейского движения.

Голубков. Автор в ремарке указывает, что он – сын профессора-идеалиста. Эту ремарку следует расширить – он сам – чистейшей воды идеалист. Житейски беспомощный, крайне непрактичный, он весь охвачен только одной мыслью – быть ангелом-хранителем Корзухиной Серафимы. Он любит Серафиму вертеровской любовью, чистой, незапятнанной, и готов безропотно со своей возлюбленной разделять все тяготы жизни. Возвращается в Россию он исключительно под ее влиянием. На протяжении пьесы его неоднократно награждают, зачастую иронически, эпитетами „интеллигент“, „интеллигенция“ и т. п. Автор сознательно обобщил в образе Голубкова все черты нашей интеллигенции, какой она ему кажется: чистая, кристальная в своей порядочности, светлая духом, но крайне оторванная от жизни и беспомощная в борьбе.

Серафима. Петербургская дама. Вышла замуж за Корзухина, потому что он был богат, может быть, по настоянию родителей. У нее чуткое, отзывчатое сердце. Но она – тот же Голубков, только в юбке. Способна на самопожертвование. Это – тип женщины, может быть, и не глубокий и не далекий, но страстотерпицы, мужественно прошедшей весь путь эмигрантской голгофы.

Люська. Ее ни в коем случае нельзя охарактеризовать как отрицательную личность. Это – тип своеобразной маркитантки в гражданской войне. Она пала физически, но не морально. Она глубоко человечна, чутка и даже порою трагична в своей раздвоенности. У ней большая душевная опустошенность. Серафима для нее как бы отблеск ее чистого и невинного прошлого. На протяжении всей пьесы Люська особенно бережет Серафиму. И последние ее слова: „Берегите ее“.

Таковы в изображении автора все главнейшие герои пьесы и такими увидит их зритель со сцены театра.

Анализ пьесы.

Политическая тенденциозность пьесы автором весьма тщательно завуалирована в психологическом разрезе пьесы. По неоднократным заявлениям Булгакова и, в частности, руководителей МХАТа, основное в пьесе – это проблема преступления и наказания.

Хлудов во имя своей идеи совершил ряд преступлений. Он вешал, расстреливал, боролся, зная, что борьба бесцельна и ведется негодными средствами. И вот провал. Внешний – разгром фронта и взятие Крыма красными, внутренний – повешение Крапилина. Итоги этого – кризис. Хлудов, подобно Нехлюдову из романа Толстого „Воскресение“, устраивает „читку души“. По автору, он ревизует себя и приходит к выводу, что за совершенные преступления должен понести наказание там, на родине. Он должен искупить их, чего бы это ни стоило, даже при условиях, если, по возвращении в Россию, его немедленно поставят к стенке.

Конечно, нелепо было бы требовать от автора, чтобы он характеризовал представителей белого движения как разложившуюся пьяную банду мешочничающих, грабящих и насилующих офицеров. Врага нам нужно показывать на сцене сильным противником, и меньше всего мы заинтересованы в том, чтобы видеть в нем колосса на глиняных ногах. Но всегда мы должны требовать правильного политического критерия к излагаемым фактам.

Если в „Днях Турбиных“ Булгаков демонстрировал частный эпизод из гражданской войны, к тому же вымышленный, то в „Беге“ он берет целый исторический этап ее и сознательно его искажает.

Ведь чего стоит одно противопоставление Корзухина всем остальным белогвардейским персонажам в пьесе. Корзухин – „сволочь“, генералы – каждый по-своему, герой. Корзухин – представитель финансово-промышленной буржуазии, т. е. той, которая делала политику в гражданской войне, которая продавалась по очереди интервентам различных мастей, породила корниловщину и держала в своих руках вооруженные силы контрреволюции. Автор же противопоставляет Корзухина белогвардейскому движению. Одна из основных классовых движущих сил реакции в гражданской войне оказывается просто накипью, сволочью и слякотью в стане белых. По автору, финансисты-промышленники предали Россию, а кадровое офицерство и генералитет были истинными сынами и патриотами единой и неделимой.

При таком подходе вся классовая сущность белогвардейского движения выхолащивается. Оказывается, вооруженная борьба с большевиками на определенном историческом этапе была не общей политической задачей отечественной и международной буржуазии, а подвигом какой-то группы рыцарей без страха и упрека, быть может, заблудившихся, но честных идейных противников.

Итак, белое движение в пьесе дано в абсолютном искажении его классовой природы. Следует заметить, что автор это сделал крайне осторожно и тонко.

Свою политическую концепцию он выявляет то через конфликт Хлудова с Врангелем, то через легендарные похождения Чарноты, то в случайных репликах, то в психологических переживаниях генерала Хлудова, то [в] символическом изображении всего белогвардейского движения под видом тараканьих бегов.

Несколько слов о психологическом конфликте Хлудова. Преступление Хлудова не уголовного, а социального порядка. Если его потянуло от преступления к покаянию, то этот процесс был бы для него естественен только в итоге кризиса мировоззрения, и как раз в социальном разрезе. Но об этом в пьесе ни слова. Искупить свою вину перед рабочим классом может только тот, кто признал свои исторические ошибки, кто осмыслил и понял историческую правоту нашего революционного движения. Так поступил Слащев. А Хлудов? Нисколько, он возвращается в Россию для душевного самоочищения. Он не признает своей идеи посрамленной и дискредитированной. Его душа требует суда над собой, и поэтому он едет домой. В этом поступке есть известное подвижничество, самопожертвование, но нет никакого кризиса мировоззрения. Как Нехлюдов из „Воскресения“, оставшийся барином и не отрекшийся от своих взглядов, тянется в Сибирь за Катюшей Масловой для того, чтобы искупить свой старый грех, так и Хлудов тянется в РСФСР.

Подобная психологическая установка, конечно, для нас абсолютно чужда и неприемлема. В таком же совершенно немотивированном и неоправданном разрезе преподносится факт возвращения на родину Голубкова и Серафимы. (Одному захотелось прогуляться по Караванной, а другому – снег увидеть.).

Крайне опасным в пьесе является общий тон ее. Вся пьеса построена на примиренческих, сострадательных настроениях, какие автор пытается вызвать и, бесспорно, вызовет у зрительного зала к своим героям. Чарнота подкупит зрителей своей непосредственностью, Хлудов – гамлетовскими терзаниями и „искуплением первородного греха“, Серафима и Голубков – своей нравственной чистотой и порядочностью, Люська – самопожертвованием, и даже Врангель будет импонировать зрителям.

В эмиграции автор рисует ужасы их материального и морального бытия. Булгаков не скупится в красках, чтобы показать, как эта группа людей, среди которых каждый по-своему хорош, – терзалась, страдала и мучилась, часто незаслуженно и несправедливо. Вся эта сумма обстоятельств, заранее можно быть уверенным, расположит аудиторию к добродушной оценке поведения героев.

Тенденция автора вполне ясна: он не обвиняет своих героев, а оправдывает их. Это же сделает зритель. Он оправдывает тех, кто являлся нашими классовыми врагами (и сознательными, и бессознательными). На три, четыре часа длительности спектакля классовая сознательность пролетарского зрителя будет притуплена, размагничена и порабощена чуждой для нас стихией. В момент, когда мелкобуржуазная идеология пытается, и не всегда безуспешно, оказать свое влияние во всех областях искусства, появление пьесы „Бег“ было бы ничем не оправданной, беспринципной уступкой наиболее консервативным и реакционным группировкам на театре и только затруднило бы приближение советского театра к рабочему зрителю.

К тому же постановка „Бега“ в МХАТе вновь отбросила бы этот театр на позиции 22–23 года и была бы существенным ущербом для его новой репертуарной политики, ведущей театр к сближению с рабочим зрителем. „Бег“ в МХАТе после „Бронепоезда“ и „Блокады“ будет победой наиболее реакционных и правых группировок внутри советского театра. Рабочий зритель отвергает эту пьесу, как идеологически для него абсолютно чуждую и в политической обстановке совершенно неприемлемую.

Политическое значение пьесы.

1. Булгаков, описывая центральный этап белогвардейского движения, искажает классовую сущность белогвардейщины и весь смысл гражданской войны. Борьба добровольческой армии с большевиками изображается как рыцарский подвиг доблестных генералов и офицеров, причем совсем обходит социальные корни белогвардейщины и ее классовые лозунги.

2. Пьеса ставит своей задачей реабилитировать и возвеличить художественными приемами и методами театра вождей и участников белого движения и вызвать к ним симпатии и сострадание зрителей. Булгаков не дает материала для понимания наших классовых врагов, а, напротив, затушевывал их классовую сущность, стремился вызвать искренние симпатии зрителя к героям пьесы.

3. В связи с этой задачей автор изображает красных дикими зверями и не жалеет самых ярких красок для восхваления Врангеля и др. генералов. Все вожди белого движения даны как большие герои, талантливые стратеги, благородные, смелые люди, способные к самопожертвованию, подвигу и пр.

4. Постановка „Бега“ в театре, где уже идут „Дни Турбиных“ (и одновременно с однотипным „Багровым островом“), означает укрепление в Худож. театре той группы, которая борется против революционного репертуара, и сдачу позиций, завоеванных театром постановкой „Бронепоезда“ (и, вероятно, „Блокадой“). Для всей театральной политики это было бы шагом назад и поводом к отрыву одного из сильных наших театров от рабочего зрителя. Как известно, профсоюзы отказались покупать спектакли „Багрового острова“, как пьесы, чуждой пролетариату. Постановка „Бега“ создала бы такой же разрыв с рабочим зрителем и у Художественного театра. Такая изоляция лучших театров от рабочего зрителя политически крайне вредна и срывает всю нашу театральную линию.

Художественный совет Главреперткома (в составе нескольких десятков человек) единодушно высказался против этой пьесы.

Необходимо воспретить пьесу „Бег“ к постановке и предложить театру прекратить всякую предварительную работу над ней (беседы, читка, изучение ролей и пр.)» [50].

Что на это сказать? Прав или не прав был профессиональный революционер и специалист по научной организации труда Платон Михайлович Керженцев, впоследствии с булгаковскими пьесами и их создателем еще не раз встречавшийся и Сталиным загубленный, в своих основных положениях? Или, если быть более точным, прав или не прав был критик Ричард Пикель, этот документ составивший? Во многом, конечно, прав. Но в самом главном, в том, что касалось облагораживания белых вождей, – однозначно нет. В «Беге» не было того сарказма, который присутствовал в изображении гетмана Скоропадского и князя Белорукова, но не было здесь и симпатии к Белому делу и уж тем более его апофеоза. Было сочувствие к людям, попавшим в историческую передрягу, в колесо, которое стирает и ломает кости, были милосердие и снисхождение, наиболее полно выраженные в эпиграфе из Жуковского:

Бессмертье – тихий, светлый брег;
Наш путь – к нему стремленье.
Покойся, кто свой кончил бег!..

Доведись Булгакову с отзывом Пикеля-Керженцева познакомиться, он воспринял бы его скорее всего как недоразумение. Его пьеса вообще была не о том, Булгаков меньше всего занимался апологией кого бы то ни было. Если говорить о политическом аспекте «Бега», то, да, конечно, автор призывал к тому же, к чему много лет спустя под «Мадридом – городом испанским» призовет в Долине павших генерал Франко, – к прощению и примирению. Он смотрел на недавнее прошлое своей страны с точки зрения того отдаленного будущего, до которого даже мы, пожалуй, еще не дожили, и все же «Бег» был написан не ради Дня национального примирения и согласия, скороспело установленного товарищами потомками в начале нового века. В конце 1920-х годов между автором и властью важнее оказалось иное расхождение – поэтическое.

Трезвый Керженцев и обстоятельный Пикель оценивали «Бег» так, как если бы у этой пьесы и ее героев была нормальная температура: тридцать шесть и шесть, а у Булгакова температура каждого человеческого тела, и красного, и белого, зашкаливала за сорок (даже у Корзухина, которому недаром говорит Чарнота: «Э, Парамоша, ты азартный! Вот где твоя слабая струна!»), и обычные инструменты анализа здесь не срабатывали. То было произведение лихорадочное, горячечное, мятущееся, его герои с трудом отдавали себе отчет в своих поступках, утратив границу между реальностью и сном, между жизнью и смертью. Эта пьеса замышлялась и проживалась писателем в ту пору, когда он сам служил у белых и видел их обреченную армию, когда валялся с тифом во Владикавказе и был брошен отступающими братьями по оружию, когда в горячечном августовском бреду бродил по Батуму и грезил о Константинополе. В «Беге» не было белогвардейской идеи, но был белый акцент. Чуткие, натасканные советские критики это почувствовали; им хотелось, чтобы ловкими, удачливыми, находчивыми в стане врага были красные (именно так описывал Рощина с Телегиным нормальный Толстой в нормальном «Хождении по мукам»), а у Булгакова все выглядело наоборот, и зритель не мог втайне или не втайне не порадоваться за Чарноту, который так лихо спасся от большевиков. Но Булгаков вопроса о том, за кого он – за красных или за белых, – просто не ставил. Все – люди, всех жалко. А что касается красных, то за них вообще Господь Бог, который заморозил Сиваш, по которому как по паркету прошла конница Буденного, так при чем здесь «авторская позиция» и что про нее говорить? Про красных, про их военный талант было сказано одной строкой из донесения генерал-лейтенанта Хлудова господину главнокомандующему: «…но Фрунзе обозначенного противника на маневрах изображать не пожелал, точка. Это не шахматы и не незабвенное Царское Село, точка».

Как известно, прообразом автора этого смелого послания стал генерал-лейтенант Яков Александрович Слащев, в 1919–1920 годах столь же успешно, сколь и жестоко руководивший обороной Крыма, а затем поссорившийся с генералом Врангелем[54], прямо обвинивший «черного барона» в поражении Добровольческий армии, – мысль Булгакова очень близкая еще со времен «Белой гвардии»: в поражении добровольцев виновато в первую очередь командование. В 1921 году в Константинополе уволенный за критику Врангеля из армии без права ношения мундира и получивший в качестве компенсации ферму под Константинополем для занятий сельским хозяйством Слащев выпустил книгу «Требую суда общества и гласности. Оборона и сдача Крыма. (Мемуары и документы)». Одновременно с этим честолюбивый военачальник вступил в тайные переговоры с советскими представителями и 21 ноября 1921 года вернулся в Севастополь, где его от греха подальше, чтобы не убили прямо у причала, как предсказывал Хлудову Чарнота, встретил Феликс Дзержинский и в своем вагоне вывез в Москву. Этот захватывающий сюжет в «Бег» не вошел, но в целом фигура Слащева и его переменчивая судьба очень сильно заинтересовала Булгакова. В 1924 году, уже работая преподавателем стрелково-тактических курсов усовершенствования комсостава Красной армии, Слащев опубликовал в СССР книгу «Крым в 1920 г. Отрывки из воспоминаний», которую Булгаков внимательно читал. По всей вероятности, обвинительный пафос Слащева в адрес белого генералитета отвечал его настроению и идеям, и все же, несмотря на то, что драматург основательно изучил историю и географию крымского вопроса, «Бег» – наименее политическое и наименее историческое в узком смысле этого слова из произведений Булгакова, посвященных революции и Гражданской войне. Зато – наиболее музыкальное. Если в «Белой гвардии» герои Булгакова, по очень точному выражению одного из исследователей, загораживались оперой от оперетки, то напевы «Бега» еще богаче и разнообразнее, и они врываются в театральное действие с частотой, великолепием и мощью ливневого дождя с градом. Это колокольный звон и пение монахов в монастыре, где спасаются как в Ноевом ковчеге двое бегущих из Петербурга интеллигентов, а вместе с ними переодетый в беременную женщину генерал и облачившийся страха ради иудейска в местного обывателя архиепископ, это казачий полк, оставляющий последние пяди родной земли и распевающий песню «Три деревни, два села…», это нежный медный вальс, под который когда-то на балах танцевали гимназистки, а теперь белый как кость, похожий на императора Павла Первого курносый генерал Роман Валерианович Хлудов[55] вешает на «неизвестной и большой станции на севере Крыма» саботажников; это напев арии Германна из «Пиковой дамы», унаследованный от обрусевшего маркиза Де Бризара генерал-майором Григорием Лукьяновичем Чарнотой, это многоголосие Константинополя, куда вплетены голоса торговцев, шарманка Голубкова, «Севильский цирюльник» и сладкое пение муэдзина. Музыка сопровождает те осмысленные и бессмысленные, хаотичные и упорядоченные действия, которые совершают герои, но главное для Булгакова не поступки, а сознание, их отразившее. И сны, из которых пьеса состоит, не просто художественный прием, не условность и тем более не попытка что-либо завуалировать, как полагали булгаковские противники, а художественное мышление, определенное видение, своего рода исповедание действительности. «Бег» и есть авторская исповедь, облеченная в форму пьесы, и авторские ремарки, пояснения, характеристики неслучайно занимают здесь порой по целой странице и играют ключевую роль. Начальник станции, который «говорит и движется, но уже сутки человек мертвый», вестовой Крапилин, в разговоре с Хлудовым заносящийся в «гибельные выси», а потом срывающийся и падающий, герои, проваливающиеся в никуда и вырастающие из ниоткуда, Голубков, которому кажется, что его жизнь ему снится, Люська, единственный живой персонаж среди этих теней и призраков, чье лицо дышит неземной, но мимолетной красотой, которая пойдет на панель, выйдет замуж за негодяя, но не будет голодать сама и не позволит голодать своим ближним (чисто алексейтолстовский ход мыслей!) – через эти образы Булгаков передал состояние войны, катастрофы, вселенского раздора как в мире, так и в человеческой душе, а политическая подоплека волновала его меньше всего.

«Я стрелою проник сквозь туман, и теперь вообще не время… Мы оба уходим в небытие», – говорит Хлудов главнокомандующему, и это небытие, а вместе с тем и инобытие, пакибытие, уже приоткрытое в сне Алексея Турбина, – вот что для Булгакова главное. «Бег» – пьеса прежде всего мистическая, раздвигающая рамки земного, чувственного, от нее ведет прямая дорога к «Мастеру и Маргарите», и именно здесь следует искать ключ к словам Булгакова, обращенным к Сталину: «Я писатель мистический».

Только советской власти все это было не нужно, она подходила к делу прагматично, и на этот раз Политбюро взяло не сторону Булгакова, а сторону ему враждебную, и произошло это еще до того, как в спектакль были вложены деньги. Аппарат научился работать. 14 января 1929 года была создана комиссия, в которую вошли К. Е. Ворошилов, Л. М. Каганович и А. П. Смирнов. Перед ними стояла задача решить судьбу пьесы:

«Выписка из протокола заседания Политбюро ЦК ВКП(б) „О пьесе М. Булгакова 'Бег'“.

От 14 января 1929 г. № П 60/2-рс Строго секретно.

О пьесе М. Булгакова „Бег“.

Передать на окончательное решение т.т. Ворошилова, Кагановича и Смирнова А.П.

СЕКРЕТАРЬ ЦК».

Парадоксально, странно, загадочно, по-воландовски таинственно, но за несколько дней до того, как была сформирована эта комиссия, не стало генерала Якова Слащева. «11-го января, как у нас сообщалось, в Москве на своей квартире убит бывший врангелевский генерал и преподаватель военной школы Я. А. Слащев. Убийца, по фамилии Коленберг, 24-х лет, заявил, что убийство им совершено из мести за своего брата, казненного по распоряжению Слащева в годы гражданской войны. <…> В связи с убийством производится следствие. Вчера в 16 ч. 30 мин. в московском крематории состоялась кремация тела покойного Я. А. Слащева», – писали 15 января 1929 года «Известия». А издававшаяся в Варшаве газета «За свободу» 18 января прокомментировала это убийство на свой лад: «Впоследствии выяснится, убила ли его рука, которой действительно руководило чувство мщения или которой руководило требование целесообразности и безопасности. Ведь странно, что „мститель“ более четырех лет не мог покончить с человеком, не укрывшимся за толщей Кремлевских стен и в лабиринте Кремлевских дворцов, а мирно, без охраны проживавшим в своей частной квартире. И в то же время понятно, если в часы заметного колебания почвы под ногами нужно устранить человека, известного своей решительностью и беспощадностью. Тут нужно было действительно торопиться и скорее воспользоваться и каким-то орудием убийства, и печью Московского крематория, способного быстро уничтожить следы преступления».

Случайно или нет это совпадение, было ли оно как-то связано с «запрещеньицем – разрешеньицем» пьесы, но несомненно убийство одного из главных героев «Бега» отбрасывало зловещий отблеск на историю пьесы, и хотя никаких свидетельств не сохранилось, могло сильно повлиять на впечатлительного Булгакова именно с мистической стороны. Две недели спустя состоялось заседание Политбюро ЦК ВКП(б), которое приняло резолюцию:

«К. Е. Ворошилов – в Политбюро ЦК ВКП(б).

29 января 1929 г. Секретно № 9527-с.

В ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б).

Тов. Сталину.

По вопросу о пьесе Булгакова „Бег“ сообщаю, что члены комиссии ознакомились с ее содержанием и признали политически нецелесообразным постановку этой пьесы в театре.

К. Ворошилов».

Таким образом, Ворошилов, которого годом раньше Станиславский благодарил за поддержку «Белой гвардии», защищать Булгакова в этот раз не стал. Промолчал и Сталин, и в результате последовала выписка из протокола заседания Политбюро ЦК ВКП(б):

«О пьесе М. Булгакова „Бег“ от 30 января 1929 г. № П 62/опр. 8-с Строго секретно.

Опросом членов Политбюро от 30.1.1929 г.

О пьесе Булгакова „Бег“.

Принять предложение комиссии Политбюро о нецелесообразности постановки пьесы в театре.

СЕКРЕТАРЬ ЦК» [50].

Итак, на этот раз не правые побили левых, а наоборот, и это было абсолютно закономерно, ибо укладывалось в логику тогдашней политической борьбы, которая затронула и беспартийного драматурга Булгакова. Разгромив в 1926–1927 годах левую оппозицию в лице Зиновьева, Каменева и Троцкого, осенью 1928 года Сталин взялся за «правых» – Бухарина и Рыкова. И хотя писатель и драматург Михаил Афанасьевич Булгаков формально никакого отношения к ним не имел, его место в обществе находилось именно в том поле, против которого оборотилась новая политическая линия партии. Сам того не подозревая, Булгаков из объективного союзника Сталина превратился в его объективного политического противника (слава Богу, не субъективного). Отдавал ли себе опальный драматург в этом отчет? Скорей всего да, потому что тема «правых» и «левых» обсуждалась в то время повсеместно и не менее интенсивно, чем в наши дни.

«Булгаковых рождают социальные тенденции, заложенные в нашем обществе. Замазывать и замалчивать правую опасность в литературе нельзя. С ней нужно бороться», – приводились слова А. А. Фадеева в статье «Конец дракам. „На посту“ против булгаковщины», опубликованной 7 декабря 1928 года в газете «Рабочая Москва». Эти настроения гуляли в тогдашней руководящей писательской среде, и они не сулили нашему герою ничего хорошего, гибель его была предопределена, но неожиданно в дело вмешалась вышестоящая инстанция. Речь идет об известном письме Сталина к драматургу Владимиру Наумовичу Билль-Белоцерковскому, где говорилось о Булгакове и где тоже фигурировало «право-лево», но на сей раз в партийной оценке. Документ, известный как письмо Билль-Белоцерковского И. В. Сталину, был на самом деле плодом коллективного творчества, и подписи свои под ним поставили, помимо самого Билля, такие известные, прославленные деятели советского искусства, как режиссер Е. Любимов-Ланской, драматург А. Глебов, режиссер Б. Рейх, драматург Ф. Ваграмов, драматург и критик Б. Вакс, театральный работник и критик А. Лацис, драматург Эс-Хабиб Вафа, театральный работник Н. Семенова, критик Э. Бескин и драматург П. Арский.

Суть письма заключалась в том, чтобы обратить внимание вождя на правую опасность в литературе, и по форме документ представлял собой грозный вопросник с требованием дать «прямые и четкоориентирующие» ответы на следующие вопросы.

«Находите ли Вы своевременным в данных политических условиях, вместо того чтобы толкать такую крупную художественную силу, как МХТ-1, к революционной тематике или хотя бы к революционной трактовке классиков, всячески облегчать этому театру соскальзывание вправо, дезорганизовать идейно ту часть мхатовского молодняка, которая уже способна и хочет работать с нами, сбивать ее с толка, отталкивать вспять эту часть театральных специалистов, разрешая постановку такой пьесы, как „Бег“ Булгакова, – по единодушному отзыву художественно-политического совета Главреперткома и совещания в МК ВКП(б), являющейся слабо замаскированной апологией белой героики, гораздо более явным оправданием белого движения, чем это было сделано в „Днях Турбиных“ (того же автора). Диктуется ли какими-либо политическими соображениями необходимость показа на крупнейшей из московских сцен белой эмиграции в виде жертвы, распятой на Голгофе?».

Или:

«Как расценивать фактическое „наибольшее благоприятствование“ наиболее реакционным авторам (вроде Булгакова, добившегося постановки четырех явно антисоветских пьес в трех крупнейших театрах Москвы; притом пьес, отнюдь не выдающихся по своим художественным качествам, а стоящих, в лучшем случае, на среднем уровне)? О „наибольшем благоприятствовании“ можно говорить потому, что органы пролетарского контроля над театром фактически бессильны по отношению к таким авторам, как Булгаков. Пример: „Бег“, запрещенный нашей цензурой и все-таки прорвавший этот запрет, в то время как все прочие авторы (в том числе коммунисты) подчинены контролю реперткома.

Как смотреть на такое фактическое подразделение авторов на черную и белую кость, причем в более выгодных условиях оказывается „белая“?» [29; 86–87].

На Сталина нажимали, давили, скрыто угрожали, перед ним еще не приседали так, как это будет принято в 1930, 1940, 1950-е, ему навязывали – вспомним «товарищеские дискуссии», и хотя ответ вождя был намеренно направлен не сразу, а время спустя, и хотя адресатом назывался только Билль-Белоцерковский, а остальные пренебрежительно умалчивались, все равно не только поучающая, но и какая-то оправдательная нота звучала в этих хрестоматийных и много раз цитировавшихся строках генерального секретаря:

«т. Билль-Белоцерковский!

Пишу с большим опозданием. Но лучше поздно, чем никогда.

1) Я считаю неправильной самую постановку вопроса о „правых“ и „левых“ в художественной литературе (а значит, и в театре). Понятие „правое“ или „левое“ в настоящее время в нашей стране есть понятие партийное, собственно – внутрипартийное. „Правые“ или „левые“ – это люди, отклоняющиеся в ту или иную сторону от чисто партийной линии. Странно было бы поэтому применять эти понятия к такой непартийной и несравненно более широкой области, как художественная литература, театр и пр. Эти понятия могут быть еще применимы к тому или иному партийному (коммунистическому) кружку в художественной литературе. Внутри такого кружка могут быть „правые“ и „левые“. Но применять их в художественной литературе на нынешнем этапе ее развития, где имеются все и всякие течения, вплоть до антисоветских и прямо контрреволюционных, – значит поставить вверх дном все понятия. Вернее всего было бы оперировать в художественной литературе понятиями классового порядка или даже понятиями „советское“, „антисоветское“, „революционное“, „антиреволюционное“ и т.д.

2) Из сказанного следует, что я не могу считать „головановщину“ ни „правой“, ни „левой“ опасностью, – она лежит за пределами партийных течений. „Головановщина“ есть явление антисоветского порядка. Из этого, конечно, не следует, что сам Голованов[56] не может исправиться, что он не может освободиться от своих ошибок, что его нужно преследовать и травить даже тогда, когда он готов распроститься со своими ошибками, что его надо заставить таким образом уйти за границу. Или, например, „Бег“ Булгакова, который тоже нельзя считать проявлением ни „левой“, ни „правой“ опасности. „Бег“ есть проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию, к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины, – стало быть, попытка оправдать или полуоправдать белогвардейское дело. „Бег“, в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление.

Впрочем, я бы не имел ничего против постановки „Бега“, если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам еще один или два сна, где бы он изобразил внутренние социальные пружины гражданской войны в СССР, чтобы зритель мог понять, что все эти, по-своему „честные“ Серафимы и всякие приват-доценты оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою „честность“), что большевики, изгоняя вон этих „честных“ сторонников эксплуатации, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступали поэтому совершенно правильно.

3) Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? Потому, должно быть, что своих пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбье даже „Дни Турбиных“ – рыба. Конечно, очень легко „критиковать“ и требовать запрета в отношении непролетарской литературы. Но самое легкое нельзя считать самым хорошим. Дело не в запрете, а в том, чтобы шаг за шагом выживать со сцены старую и новую непролетарскую макулатуру в порядке соревнования, путем создания могущих ее заменить настоящих, интересных, художественных пьес советского характера. А соревнование – дело большое и серьезное, ибо только в обстановке соревнования можно будет добиться сформирования и кристаллизации нашей пролетарской художественной литературы.

Что касается собственно пьесы „Дни Турбиных“, то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: „если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь“, „Дни Турбиных“ есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма.

Конечно, автор ни в какой мере „не повинен“ в этой демонстрации. Но какое нам до этого дело?

4) Верно, что т. Свидерский сплошь и рядом допускает самые невероятные ошибки и искривления. Но верно также и то, что Репертком в своей работе допускает не меньше ошибок, хотя и в другую сторону.

Вспомните „Багровый остров“, „Заговор равных“ и тому подобную макулатуру, почему-то охотно пропускаемую для действительно буржуазного Камерного театра.

5) Что касается „слухов“ о „либерализме“, то давайте лучше не говорить об этом, – предоставьте заниматься „слухами“ московским купчихам.

И. Сталин.

2 февраля 1929 г.» [169].

Из этого письма однозначно следует, что Сталин булгаковскую пьесу внимательно прочитал и составил о ней суждение, которое сильно упрощает авторский замысел и явно неполно, однако позиция вождя ясна и изложена очень внятно: «Бегу» не хватает исторического материализма. Но это все же только на словах между своими партийными. Подоплека была сложнее. Хотя основной причиной охлаждения в отношениях между писателем и Кремлем и следует признать логику политического развития и внутрипартийной борьбы, существовали личные, необъективные, иррациональные причины, в соответствии с которыми вызывать сочувствие к недобитым белогвардейцам в Киеве было можно, и это называлось «демонстрацией всесокрушающей силы большевизма», а вот симпатизировать эмигрантам в Константинополе и Париже нельзя, потому что получалась прямая контрреволюция. Тут в который раз уместно вспомнить «Алешку» Толстого, который, словно бы в поучение своему бывшему подопечному, сотворил в 1931 году похабный роман под названием «Эмигранты», сделавшийся для красного графа пропуском на Запад. Там звучали те же мотивы, что и в «Беге», – унижение, неприкаянность, эмигрантская тоска по родине, но если Толстой втаптывал в грязь человеческую личность, то Булгаков ее поднимал. В стране, которая стремительно скатывалась к обезличиванию, едва ли такое «благодушие» приветствовалось.

Но главное даже и не это. Рискнем предположить, что Сталин рассудком и инстинктом полюбил героев одной пьесы Булгакова и не полюбил героев другой. Старший Турбин был честным и открытым врагом советской власти, но он умер, а мертвый белогвардеец – хороший белогвардеец. Мышлаевского можно было приручить, на худой конец расстрелять, Николку перевоспитать, Шервинского отправить петь в новую оперу, а вот что делать в советском обществе с Голубковым и с Серафимой, как возиться с ними ввиду приближающейся войны по всему строю фактов внутренней жизни, было неясно, и ничего кроме раздражения эти персонажи у Сталина не вызывали. Он не хотел, чтобы они возвращались, они не были здесь нужны – новые лишние люди, и неслучайно в 1933-м, когда вновь встал вопрос о постановке «Бега», от Булгакова потребовали оставить Серафиму и Голубкова на чужбине. Еще меньше могла Сталину понравиться сцена допроса приват-доцента в контрразведке, когда под угрозой пытки у влюбленного интеллигента выбивают ложное свидетельство против Серафимы Владимировны – слишком все это напоминало действия ОГПУ–НКВД, нынешние и будущие. Да и образ контрразведчика Тихого, единственного хладнокровного персонажа «Бега», который перед тем как шантажировать Голубкова, вкрадчиво говорит: «О контрразведке распространяют глупые и гадкие слухи. На самом же деле это учреждение исполняет труднейшую и совершенно чистую обязанность охраны государственной власти», – был неприятен руководителю Советского государства своим попаданием в цель. Плюс еще безумие Хлудова, соответствовавшее в какой-то мере сталинской скрытой параноидальности. Из этих мелочей и складывалось неприязненное отношение вождя к пьесе, на которую и Булгаков, и МХАТ возлагали столько надежд.

«Запрещение „Бега“ было горьким ударом для всей молодой труппы театра, а для Булгакова – почти катастрофой» [32; 242], – вспоминал П. А. Марков.

«Ужасен был удар, когда ее запретили. Как будто в доме объявился покойник…» [8; 406] – писала Л. Е. Белозерская.

Однако все это дела давно минувших дней. Что думают о «Беге» сегодня? Литература на сей счет богата, но остановимся только на одном аспекте. В статье насельника Сретенского монастыря иеромонаха Иова (Гумерова), на которого мы уже ссылались в главе о юности Булгакова и его богоборческих настроениях той поры, встречается следующее рассуждение, относящееся к пьесе:

«К 1926 году, по-видимому, произошел духовный надлом писателя. Внешним проявлением этого болезненного события явилась пьеса „Бег“, которая очень понравилась М. Горькому („будет иметь анафемский успех“). Булгаков давно уже был расцерковленным человеком. Но, помня свое родство и мир, который его окружал в те радостные детские годы, он никогда не писал о священниках насмешливо, тем более едко. В пьесе „Бег“ архиерей и монахи – самые карикатурные фигуры. Пародируется молитва. Едкость в отношении священнослужителя проявляется даже в деталях: Африкан – архиепископ Симферопольский и Карасубазарский, он же химик из Мариуполя Махров. Все пародийно: второй титул, мнимая профессия (химик), мнимая фамилия (прилагательное махровый весьма любили советские идеологи). Изображен он трусливым, неискренним. Художественное произведение всегда типологизирует жизнь. Поэтому очевидно, что М. Булгаков делает все сознательно. Возникает вопрос, как писателю удается так легко пойти на заведомую ложь. Писатель был современником событий. История Церкви в эти годы хорошо изучена по документам. Священнослужители явили высокий дух исповедничества. Многие стали мучениками. В белом движении при Главнокомандующем П. Н. Врангеле в описываемое время был епископ (будущий митрополит) Вениамин (Федченков) (1880–1961), оставивший нам подробные мемуары. Это был достойный архиерей, человек высокой духовной жизни.

„Бег“ был закончен в то время, когда богоборческая власть начала новый этап в гонениях на Церковь. Сознавал это автор или нет, но от факта не уйдешь – пьеса этому способствовала» [161].

Здесь надо сразу уточнить несколько вещей. Во-первых, все события вокруг «Бега» развернулись не в 1926-м, а в 1928–1929 годах (и это, как мы увидим дальше, момент существенный); во-вторых, непоставленная пьеса никак не могла способствовать гонениям на Церковь, да и едва ли способствовала бы поставленная. Но факт есть факт: Булгаков действительно перешел черту, которую еще раньше обозначил в «Белой гвардии» в эпизоде со сном Алексея Турбина, когда попавший в рай вахмистр Жилин рассказывает командиру о своем разговоре с Господом Богом.

«„Попы-то“, – я говорю…

Тут он и рукой махнул: „Ты мне, – говорит, – Жилин, про попов лучше и не напоминай. Ума не приложу, что мне с ними делать. То есть таких дураков, как ваши попы, нету других на свете. По секрету скажу тебе, Жилин, срам, а не попы“.

„Да, – говорю, – уволь ты их, господи, вчистую! Чем дармоедов-то тебе кормить?“.

„Жалко, Жилин, вот в чем штука-то“, – говорит».

В «Беге» Булгаков уже не просто упомянул, но прямо изобразил этих «попов» очень едко и иронично. Помимо чудесного спасения архиепископа Африкана, который выдавал себя за химика Махрова, в пьесе есть еще две сцены, изображающие православных пастырей и иноков весьма неблаговидно:

«Кованый люк в полу открывается, из него подымается дряхлый игумен, а за ним хор монахов со свечами.

Игумен (Африкану). Ваше высокопреосвященство! (Монахам). Братие! Сподобились мы владыку от рук нечестивых социалов спасти и сохранить!

Монахи облекают взволнованного Африкана в мантию, подают ему жезл.

Владыко! Прими вновь жезл сей, им же утверждай паству…

Африкан. Воззри с небес, Боже, и виждь и посети виноград сей, его же насади десница твоя!

Монахи (внезапно запели). Исполла эти деспота!..[57].

В дверях вырастает Чарнота, с ним Люська.

Чарнота. Что вы, отцы святые, белены объелись, что ли? Вы не ко времени эту церемонию затеяли! Ну-ка, хор!.. (Показывает жестом – „уходите“.).

Африкан. Братие! Выйдите!

Игумен и монахи уходят в землю.

Чарнота (Африкану). Ваше высокопреосвященство, что же это вы тут богослужение устроили? Драпать надо! Корпус идет за нами по пятам, ловит нас! Нас Буденный к морю придушит! Вся армия уходит! В Крым идем! К Роману Хлудову под крыло!

Африкан. Всеблагий Господи, что же это? (Схватывает свой тулуп.) Двуколки с вами-то есть? (Исчезает.)».

И другая сцена:

«Игумен (вырастает из люка). Белый генерал! Куда же ты? Неужто ты не отстоишь монастырь, давший тебе приют и спасение?!

Чарнота. Что ты, папаша, меня расстраиваешь? Колоколам языки подвяжи, садись в подземелье! Прощай! (Исчезает.).

Послышался его крик: „Садись! Садись!“, потом страшный топот, и все смолкает. Паисий появляется из люка.

Паисий. Отче игумен! А отец игумен! Что ж нам делать? Ведь красные прискачут сейчас! А мы белым звонили! Что же нам, мученический венец принимать?

Игумен. А где ж владыко?

Паисий. Ускакал, ускакал в двуколке!

Игумен. Пастырь, пастырь недостойный! Покинувший овцы своя! (Кричит глухо в подземелье.) Братие! Молитесь!

Из-под земли глухо послышалось: „Святителю отче Николае, моли Бога о нас…“ Тьма съедает монастырь».

Что говорить, для человека с православным мировоззрением эти сцены кощунственны. Не в оправдание Булгакова, в котором он не нуждается, но в объяснение его позиции можно сказать одно: как до революции, так и после герой этой книги при всей индивидуальности своего мышления отражал в мировоззренческих вопросах дух времени, его мнений, сомнений и заблуждений. В том числе это касалось и отношения к Церкви. Можно с большой долей уверенности предположить, что, с точки зрения автора «Белой гвардии» и «Бега», Церковь оказалась в Гражданскую войну и в советское время не на высоте, не явила того примера стойкости и мужества, который была призвана явить. Повела себя не по-аввакумовски. И даже не столько Церковь с ее рядовыми клириками, монахами, мирянами, сколько, как полагал Булгаков, высокое священноначалие: митрополиты и епископы.

По большому счету вышеприведенная сцена, описывающая, как епископ Африкан, за которым угадывается владыка Вениамин (Федченков), окормлявший армию Врангеля, очень достойный пастырь и глубокий молитвенник, убегает от красных, бросая монахов на произвол судьбы, есть не что иное, как парафраз (вплоть до отдельных деталей – например, переодевания с целью не быть узнанным) того эпизода из «Белой гвардии», когда гетман Скоропадский и генерал Белоруков позорно убегают из Города, оставляя юнкеров и горстку офицеров один на один с многочисленной и хорошо вооруженной армией Петлюры. Булгаков использует здесь тот же мотив предательства, трусости и вероломства, но если в романе и в пьесе «Дни Турбиных» брошенные верховным командованием защитники Города окружены мученическим ореолом, то в «Беге» автор, что особенно неприятно, ерничает именно там, где это касается подлинного мученичества и исповедания веры вплоть до приятия смертного венца.

Опять же не в оправдание, но в объяснение. Иеромонах Иов (Гумеров) совершенно прав, когда пишет о том, что «история Церкви в эти годы хорошо изучена по документам» и «священнослужители явили высокий дух исповедничества», но с ним трудно согласиться, когда он говорит о «сознательной лжи» писателя Михаила Булгакова. Да, сегодня мы можем привести сотни, тысячи примеров подвижничества и монахов, и архиереев, и мирян, чью память и чей образ драматург Михаил Афанасьевич Булгаков – назовем вещи своими именами – в «Беге» оболгал, но то, что открылось нам десятилетия спустя благодаря опубликованным свидетельствам и документам, не прочитывалось современниками тогда. О стойкости клириков, о мучениках и священномучениках Булгакову неоткуда было узнать. Он общался в Москве преимущественно с людьми, далекими от религиозной жизни (в качестве альтернативы и примера иного образа жизни и другого круга общения можно указать Валерию Дмитриевну Лиорко, оставившую замечательную книгу воспоминаний «Невидимый град», рассказывающую как раз о мужестве и стойкости паствы и пастырей), он не видел явного сопротивления политике государственного атеизма и богохульства[58], зато видел Живую Церковь, о которой очень насмешливо отзывался еще в очерке «Киев-город». И тот факт, что глава Русской церкви митрополит Сергий (Страгородский) побывал среди обновленцев, а потом пошел договариваться с большевиками, едва ли мог писателя вдохновить.

Последнее тем важнее, что Булгаков закончил работу над «Бегом» уже после того, как была опубликована Декларация митрополита в 1927 году[59]. В нашем распоряжении нет ни одного мемуара, ни одного источника, которые бы свидетельствовали о том, как отреагировал на это ключевое событие новейшей отечественной истории внимательно следивший за политической и церковной жизнью в стране писатель, но, зная нетерпимость Булгакова к политическим компромиссам и «сменам вех», можно предположить, что уважения к Церкви у него не прибавилось. И подобная позиция разочарования по отношению к священству была не единственной и, более того, свойственной не только оголтелым безбожникам, с которыми Булгаков не имел ничего общего.

В те же 1920-е годы М. Пришвин, которого еще труднее обвинить в открытом богоборчестве и злосчастной ереси, писал в дневнике, причем не о митрополите Сергии, чья Декларация до сих пор остается одним из самых дискуссионных эпизодов церковной истории, но о патриархе Тихоне: «Отречение Тихона. Непосредственное чувство оскорбленности себя русского (нет у нас теперь Аввакума), а после размышления оказывается, что Тихон поступил вовсе не дурно. Выходит повторение душевного мотива всей революции: сначала душа возмущается и восстает, оскорбленная, против зла, но после нескольких холостых залпов как бы осекается и, беспомощная, с ворчанием цепляется за будни, за жизнь (так возникло сменовеховство). <…> Тихон пророс новой мыслью, подписал отречение от царя и дал присягу РСФСР» [98; 23].

Мимо этого «отречения» Святейшего не прошел в 1923 году в своем дневнике и Булгаков:

«…патриарх Тихон вдруг написал заявление, в котором отрекается от своего заблуждения по отношению к Соввласти, объявляет, что он больше не враг ей и т. д.

Его выпустили из заключения. В Москве бесчисленны<е> толки, а в белых газетах за границей – бунт. Не верили… комментировали и т. д.

На заборах и стенах позавчера появилось воззвание патриарха, начинающееся словами: „Мы, Божьей милостью, патриарх московский и всея Руси…“ Смысл: Советской власти он друг, белогвардейцев осуждает, но „живую церковь“ также осуждает. Никаких реформ в церкви, за исключением новой орфографии и стиля. Невероятная склока теперь в церкви. „Живая церковь“ беснуется. Они хотели п<атриарха> Тихона совершенно устранить, а теперь он выступает, служит etc» [13; 101].

Все эти суждения, высказываемые современниками, носили несколько приблизительный и поверхностный характер (впрочем, у Булгакова, в отличие от Пришвина, оценочности практически нет), причиной чему можно назвать традиционное непонимание интеллигенцией, даже лучшими из ее представителей, церковной жизни. Но что говорить про кровавые 1920-е годы, если и раньше бывало, что Церковь и литература ссорились друг с другом, когда писатели принимались описывать людей духовного звания, и Церковь очень щепетильно относилась к таким словесным изображениям, будь то Пушкин с его «Сказкой о попе и о работнике его Балде»[60], Лесков с «Мелочами архиерейской жизни», Лев Толстой с «Отцом Сергием» и тем более со своим учением, Чехов с «Архиереем», не говоря уже о Мережковском, Розанове, Блоке, Леониде Андрееве.

Булгаков оказался тенденциознее многих своих предшественников. В своей лучшей пьесе он был по отношению к Церкви и ее пастырям несправедлив, судил поспешно, слепо, хлестко, судил о том, чего доподлинно не знал, в чем не разбирался и сложности чего не представлял. Но значит ли это, что таким же поспешным и неразборчивым судом должны ответить ему во всем так хорошо разобравшиеся и ведающие всё, кроме сомнений, благочестивейшие потомки?

Глава шестая. СДАЧА СТАЛИНА.

Однако возмездие за «Бег» он получил. За то ли, что не так нарисовал белых генералов, или красных командиров, или дельцов, или русских интеллигентов, или монахов и архиереев, но запрет «Бега» стал первым, достигшим цели, ударом по Булгакову. Ни сорвавшаяся публикация окончания «Белой гвардии» в «России» в 1925 году, ни история с обыском и запретом «Собачьего сердца» и конфискацией дневника в 1926-м, ни три сотни ругательных рецензий в советских газетах и журналах, ни обман со стороны Каганского, ни отказ Моссовета выдать загранпаспорт не подействовали на писателя так, как вето Главреперткома в 1928 году.

Здесь надо сделать одну оговорку. Восхищаясь тем мужеством, с которым Булгаков выдерживал и отражал нападки советской критики, отмечая его артистизм, остроумие, блеск, изящество, не стоит представлять героя этой книги как железного человека, которому все было ни по чем. Не следует также считать, что удары закаляли его, как четыре десятилетия спустя травля укрепляла и утверждала в своей правоте Александра Солженицына, к слову сказать, Булгакова очень высоко оценившего не только за написанные им произведения, но и за – пользуясь термином Михаила Пришвина – творческое поведение. Случай Булгакова принципиально иной. Он не был по натуре бойцом, героем, хотя именно эта роль была отведена ему судьбою и таким и раньше, и позднее хотели видеть его самые разные люди – от пречистенского окружения во второй половине 1920-х до заместителя директора МХАТа Николая Васильевича Егорова в начале 1930-х, о чем писала в дневнике Е. С. Булгакова:

«За ужином Николай Васильевич с громадным темпераментом стал доказывать, что именно М. А. должен бороться за чистоту театральных принципов и за художественное лицо МХАТа.

– Ведь вы же привыкли голодать, чего вам бояться! – вопил он исступленно.

– Я, конечно, привык голодать, но не особенно люблю это. Так что уж вы сами боритесь» [21; 34].

В булгаковском ответе много иронии, но не только.

Повторим, что уже говорилось: унаследовавший от отца и матери прямо противоположные качества, Михаил Афанасьевич с годами исчерпывал материнский капитал и оставался один на один с отцовской мнительностью и слабостью. Он уставал, ослабевал, и в характере человека, который сумел вынести войны, морфий, Петлюру, Владикавказ, московскую нищету, неудачу с романом, отказы в публикации, изменчивую славу, зависть и ревность братьев по перу, болезни, обыски и допросы в ОГПУ, с годами сказывалось нечто гибельное. Он как будто сам шел навстречу неудаче. Тот упрямый факт, что Булгаков собирал в альбом все отрицательные рецензии и, очевидно, не по одному разу их прочитывал, заново переживал, проживал, а потом обильно цитировал в письме Сталину, характеризует его как человека, завороженного враждою к себе и по-своему зависимого от литературной шпаны, как зависел от белого порошка несчастный доктор Поляков.

«Вспоминаю, как постепенно распухал альбом вырезок с разносными отзывами и как постепенно истощалось стоическое к ним отношение со стороны М. А., а попутно истощалась и нервная система писателя: он стал раздражительней, подозрительней, стал плохо спать, начал дергать головой и плечом (нервный тик), – писала Л. Е. Белозерская. – Надо только удивляться, что творческий запал (видно, были большие его запасы у писателя Булгакова!) не иссяк от этих непрерывных груборугательных статей. Я бы рада сказать критических статей, но не могу – язык не поворачивается…» [8; 403].

Он не умел на эти отзывы плевать, не умел не обращать внимания, как это удавалось в советское время Алексею Толстому с его знаменитым je m'enfische[61]. На людях Булгаков держался с огромным достоинством, что лишь усиливало ярость его гонителей, среди которых были не только отморозки-рапповцы. Вот еще один очень характерный документ, который, судя по всему, не вошел в коллекцию собранных Булгаковым вырезок, но очень красноречивый. Речь идет об официальном письме-запросе, написанном на бланке ленинградского Драмсоюза и подписанном известным пушкинистом Павлом Елисеевичем Щеголевым. Ссылаясь на фельетон В. Киршона «Овладеем ли мы театром?», опубликованный 4 февраля 1929 года в «Вечерней Москве», бывший член ремизовской «Обезьяньей вольной палаты», веселый, остроумный, «независимый» Щеголев в тот же день призвал Булгакова к ответу с угрожающей интонацией, как если бы сам работал в ленинградском Большом доме:

«…в строках о Драмсоюзе и МОДПиКе[62] напечатано: „Во главе Модпика стоят коммунисты, и Михаил Булгаков, выражая, по-видимому, мнение некоторых членов и руководителей Драмсоюза, заявил: я не буду входить в ту организацию, во главе которой стоят коммунисты“. Прошу Вас ответить, в какой мере соответствует действительности это сообщение: 1) делали ли вы подобное заявление и 2) чьим мнением вы руководствовались, делая подобное заявление» [131; 138].

Разумеется, словам Щеголева можно найти тысячу и одно объяснение, да и не нам его и вообще кого бы то ни было судить, но нетрудно представить, какие чувства испытывал гонимый Булгаков, когда видел, как стремительно количественно и качественно расширяется коалиция его врагов. Он не давал воли своим чувствам, загонял их вовнутрь, отчего они делались еще мучительнее, но в душе несомненно страдал, причем поделиться этим страданием ему было не с кем. Ни с актерами, ни с писателями, ни даже с женой, в чьих глазах он хотел оставаться успешливым, сильным человеком, каким она привыкла его видеть, и не позволял себе никакой слабости. А она эту слабость все равно подмечала, и даже по написанным много лет спустя мемуарам видно, как внутри раздражалась (позднее все это отразится в первой редакции пьесы «Блаженство»). Не будет большой натяжкой предположить, что Булгаков после 1929 года стал чем-то напоминать Любови Евгеньевне ее первого мужа Василевского-Не-Букву, проделавшего путь от блестящего журналиста до жалкого эмигранта, а затем еще более жалкого советского возвращенца. Теперь же в ее понимании происходило «падение» Булгакова. Она таких параллелей не хотела, нести крест и быть женой измученного, затравленного человека внутренне отказывалась, и тот факт, что первая встреча Михаила Афанасьевича с его третьей женой, перед которой единственной он раскрылся и ей себя доверил, произошла именно в феврале 1929 года, совпав с его жизненной катастрофой, глубоко неслучаен[63].

Даже если и предположить, что Елену Сергеевну к Булгакову «приставили» от ОГПУ, а такая версия существует, она была высказана старшей невесткой Елены Сергеевны, Д. Э. Тубельской, которая писала: «Сейчас произнесу крамольнейшую мысль, пришедшую мне в голову, – а не имела сама Елена Сергеевна особого задания? Вполне допускаю, что на первых порах она холодно принимала любовь М. А., выполняя некое задание, а затем искренне полюбила его сама и посвятила ему всю свою жизнь» [75], – так вот если эту фантазию на минуту и допустить, все равно в их встрече был перст судьбы, пославшей своему испытуемому утешение и поддержку, да и недаром Е. С. Булгакова говорила: «Очевидно, все-таки это была судьба». Однако об этом очень важном сюжете – позднее, а пока обратимся к театральной участи героя, в которой, по воспоминаниям современников, прочитывался тот же мотив глубоко спрятанных душевных страданий.

«Булгаков ни разу не обмолвился о себе или о своих интересах. Его мучило то положение, в которое он, как казалось, невольно ставил театр, – вспоминал Е. Калужский. – В то время на Художественный театр было и без того много нападок за его якобы отставание от современности, неспособность отобразить ее, за мертвую академичность. Михаил Афанасьевич похудел, осунулся, во взгляде появилась настороженность и печаль. <…> Встречаться и видеть Михаила Афанасьевича стало просто тяжело. Держался он всегда мужественно, корректно и достойно, но глаза выдавали глубокую печаль. Юмор стал горьким и каким-то унылым. Это был один из труднейших, если не самый трудный период жизни Булгакова-писателя. Отношения его с Художественным театром в то время складывались по-разному. Возможно и даже наверное, у Михаила Афанасьевича в сердце были претензии к театру за его осторожность и недостаточно энергичную борьбу за пьесы.

Громадная выдержка, сила воли и уважение к театру и его основателям никогда бы не позволили ему высказать что-нибудь подобное. Его неудовлетворенность скорее угадывалась» [32; 248].

Все это звучит обтекаемо и красиво, но не передает и десятой доли того драматизма, который пережил Булгаков в романе с Художественным театром. Он чувствовал себя так, как будто от него отреклись, бросили, предали. Однако беда пришла не одна… Непоставленный «Бег» утянул за собой те три пьесы, что шли на московских сценах, давая автору и прочность положения, и доходы, и уверенность в себе. Сняли «Зойкину квартиру» и «Дни Турбиных», затем запретили «Багровый остров». К лету 1929 года Булгакова-драматурга не стало, как не стало несколькими годами раньше Булгакова-прозаика. Итогом этого разгрома можно считать сухую справку, которая по итогам года катастрофы была выдана Булгакову в Драмсоюзе (том самом, где ему угрожал допросом П. Е. Щеголев):

«Справка.

Дана члену Драмсоюза М. А. Булгакову для представления Фининспекции в том, что его пьесы 1. „Дни Турбиных“, 2. „Зойкина квартира“, 3. „Багровый остров“, 4. „Бег“ запрещены к публичному исполнению (см. Репертуарный указатель Главного Комитета по контролю за репертуаром за 1929 г., стр. 27).

Член Правления Потехин[64].

Управляющий делами Шульц» [131; 171].

Так убивали Михаила Булгакова…

Долгое время было принято считать, что снятие с репертуара пьесы «Дни Турбиных» укладывалось в общее русло политики ужесточения коммунистического режима в год «великого перелома». Хотя неясность оставалась. Почему в начале февраля 1929-го Сталин в письме Билль-Белоцерковскому высказался в защиту «Турбиных», а уже в марте пьеса была снята с репертуара? Уж наверное не без ведома ее главного поклонника.

Более или менее полная картина изгнания «Турбиных» из Художественного театра стала известна только в наше время, после того как была опубликована стенограмма состоявшейся 12 февраля 1929 года в рамках Недели украинской литературы встречи генерального секретаря ВКП(б) с группой украинских писателей. Документ настолько важный, что есть смысл привести максимально полно те фрагменты, которые имеют прямое отношение к судьбе «Турбиных».

«Сталин. <…> Или взять, например, этого самого всем известного Булгакова. Если взять его „Дни Турбиных“, чужой он человек, безусловно. Едва ли он советского образа мысли. Однако своими „Турбиными“ он принес все-таки большую пользу, безусловно.

Каганович. Украинцы не согласны (шум, разговоры).

Сталин. А я вам скажу, я с точки зрения зрителя скажу. Возьмите „Дни Турбиных“. Общий осадок впечатления у зрителя остается какой (несмотря на отрицательные стороны, в чем они состоят, тоже скажу), общий осадок впечатления остается какой, когда зритель уходит из театра? Это впечатление несокрушимой силы большевиков. Даже такие люди, крепкие, стойкие, по-своему честные, в кавычках, должны признать в конце концов, что ничего с этими большевиками не поделаешь. Я думаю, что автор, конечно, этого не хотел, в этом он неповинен, дело не в этом, конечно. „Дни Турбиных“ – это величайшая демонстрация в пользу всесокрушающей силы большевизма.

Голос с места: И сменовеховства.

Сталин. Извините, я не могу требовать от литератора, чтобы он обязательно был коммунистом и обязательно проводил партийную точку зрения. Для беллетристической литературы нужны другие мерки: нереволюционная и революционная, советская – несоветская, пролетарская – непролетарская. Но требовать, чтобы литература была коммунистической, нельзя. Говорят часто: правая пьеса или левая. „Там изображена правая опасность. Например, 'Турбины' составляют правую опасность в литературе, или, например, 'Бег', его запретили, это правая опасность“. Это неправильно, товарищи. Правая или левая опасность – это чисто партийное [явление]. Правая опасность – это значит, люди несколько отходят от линии партии, правая опасность внутри страны. Левая опасность – это отход от линии партии влево. Разве литература партийная? Это же не партия. Конечно, это гораздо шире – литература, – чем партия, и там мерки должны быть другие, более общие. Там можно говорить о пролетарском характере литературы, об антипролетарском, о рабоче-крестьянском характере, об антирабоче-крестьянском характере, о революционном – нереволюционном, о советском, об антисоветском. Требовать, чтобы беллетристическая литература и авторы проводили партийную точку зрения – тогда всех беспартийных надо изгнать. Правда это или нет? Возьмите Лавренева, попробуйте изгнать человека, он способный, кое-что из пролетарской жизни схватил, и довольно метко, рабочие прямо скажут: пойдите к черту с правыми и левыми, мне нравится ходить на „Разлом'“, и я буду ходить, и рабочий прав. Или возьмите „Бронепоезд“ Всеволода Иванова. Он не коммунист, Всеволод Иванов, может быть, он себя считает коммунистом (шум, разговоры). Ну, он коммунист липовый (смех). Но это ему не помешало написать хорошую штуку, которая имеет величайшее революционное значение, воспитательное значение бесспорно. Как вы скажете – он – правый или левый? Он ни правый, ни левый, потому что он не коммунист. Нельзя чисто партийную мерку переносить механически в среду литераторов. <…> С этой точки зрения, с точки зрения большего масштаба и с точки зрения других методов подхода к литературе, я и говорю, что даже и пьеса „Дни Турбиных“ сыграла большую роль. Рабочие ходят смотреть эту пьесу и видят: ага, а большевиков никакая сила не может взять! Вот вам общий осадок впечатлений от этой пьесы, которую никак нельзя назвать советской. Там есть отрицательные черты, в этой пьесе. Эти Турбины, по-своему честные люди, даны как отдельные, оторванные от своей среды индивиды. Но Булгаков не хочет обрисовать того, что хотя они, может быть, честные по-своему люди, но сидят на чужой шее, за что их и гонят. У того же Булгакова есть пьеса „Бег“. В этой пьесе дан тип одной женщины – Серафимы и выведен один приват-доцент. Обрисованы эти люди честными и прочее, и никак нельзя понять, за что же их, собственно, гонят большевики, ведь и Серафима, и этот приват-доцент – оба они беженцы, по-своему честные, неподкупные люди, но Булгаков, на то он и Булгаков, не изобразил того, что эти по-своему честные, неподкупные люди сидят на чужой шее. Их вышибают из страны потому, что народ не хочет, чтобы такие люди сидели у него на шее. Вот подоплека того, почему таких по-своему честных людей из нашей страны вышибают. Булгаков умышленно или неумышленно этого не изображает. Но даже у таких людей можно взять кое-что полезное. Я говорю в данном случае о пьесе „Дни Турбиных“ <…> Голос с места. Вы говорили о „Днях Турбиных“. Мы видели эту пьесу. Для меня лично и многих других товарищей [существует] некоторое иное освещение этого вопроса. Там есть одна часть, в этой пьесе. Там освещено восстание против гетмана. Это революционное восстание показано в ужасных тонах, под руководством Петлюры, в то время когда это было революционное восстание масс, проходившее не под руководством Петлюры, а под большевистским руководством. Вот такое историческое искажение революционного восстания, а с другой стороны – изображение крестьянского повстанческого [движения] как (пропуск в стенограмме) по-моему, со сцены Художественного театра не может быть допущено, и если положительным является, что большевики принудили интеллигенцию прийти к сменовеховству, то, во всяком случае, такое изображение революционного движения и украинских борющихся масс не может быть допущено.

Каганович. Единая неделимая выпирает (шум, разговоры).

Десняк. Когда я смотрел „Дни Турбиных“, мне прежде всего бросилось то, что большевизм побеждает этих людей не потому, что он есть большевизм, а потому, что делает единую великую неделимую Россию. Это концепция, которая бросается всем в глаза, и такой победы большевизма лучше не надо.

Голос с места. Почему артисты говорят по-немецки чисто немецким языком и считают вполне допустимым коверкать украинский язык, издеваясь над этим языком? Это просто антихудожественно. <…>

Голос с места. <…> Дело не в этом. Но вот, кроме того впечатления от „Дней Турбиных“, о котором говорил товарищ Сталин, у зрителя остается еще другое впечатление. Эта пьеса как бы говорит: смотрите, вы, которые психологически нас поддерживаете, которые классово с нами спаяны, – мы проиграли сражение только потому, что не были как следует организованы, не имели организованной массы, и несмотря на то, что мы были благородными и честными людьми, мы все-таки благодаря неорганизованности погибли. Кроме впечатления, указанного товарищем Сталиным, остается и это второе впечатление. И если эта пьеса производит некоторое позитивное впечатление, то она производит и обратное впечатление социально, классово враждебной нам силы.

Сталин. Насчет некоторых артистов, которые по-немецки говорят чисто, а по-украински коверкают. Действительно, имеется тенденция пренебрежительного отношения к украинскому языку. <…> Я могу назвать ряд резолюций ЦК нашей партии, где коммунисты обвиняются в великодержавном шовинизме.

Голос с места. Стало почти традицией в русском театре выводить украинцев какими-то дураками или бандитами. В „Шторме“, например, украинец выведен настоящим бандитом.

Сталин. Возможно. Но, между прочим, это зависит и от вас. Недавно, полгода тому назад, здесь в Москве было празднество, и украинцы, как они выражались, созвали свою колонию в Большом театре. На празднестве были выступления артистов украинских.

Голос с места. Артистов из пивных набрали?

Сталин. Были от вас певцы и бандуристы. Участвовала та группа, которую рекомендовали из Харькова. <…> Но вот произошел такой инцидент. Дирижер стоит в большом смущении – на каком ему языке говорить? На французском можно? Может быть, на немецком? Мы спрашиваем: а вы на украинском говорите? Говорю. Так на украинском и объявляйте, что вы будете исполнять. <…>На французском он может свободно говорить, на немецком тоже, а вот на украинском стесняется, боится, как бы ему не попало. Так что, товарищи, от вас тоже много зависит. Конечно, артисты не будут коверкать язык, если вы их как следует обругаете, если вы сами будете организовывать вот такие приезды, встречи и прочее. <…> Вы тоже виноваты. Насчет „Дней Турбиных“ – я ведь сказал, что это антисоветская штука, и Булгаков не наш. <…> Но что же, несмотря на то, что это штука антисоветская, из этой штуки можно вынести? Это всесокрушающая сила коммунизма. Там изображены русские люди – Турбины и остатки из их группы, все они присоединяются к Красной Армии как к русской армии. Это тоже верно.

Голос с места. С надеждой на перерождение.

Сталин. Может быть, но вы должны признать, что и Турбин сам, и остатки его группы говорят: „Народ против нас, руководители наши продались. Ничего не остается, как покориться“. Нет другой силы. Это тоже нужно признать. Почему такие пьесы ставятся? Потому что своих настоящих пьес мало или вовсе нет. Я против того, чтобы огульно отрицать все в „Днях Турбиных“, чтобы говорить об этой пьесе как о пьесе, дающей только отрицательные результаты. Я считаю, что она в основном все же плюсов дает больше, чем минусов. Вот что пишет товарищ Петренко: „Дни Турбиных“… (цитата не приведена). Вы чего хотите, собственно?

Петренко. Мы хотим, чтобы наше проникновение в Москву имело бы своим результатом снятие этой пьесы.

Голос с места. Это единодушное мнение.

Голос с места. А вместо этой пьесы пустить пьесу Киршона о бакинских комиссарах.

Сталин. Если вы будете писать только о коммунистах, это не выйдет. У нас стосорокамиллионное население, а коммунистов только полтора миллиона. Не для одних же коммунистов эти пьесы ставятся. Такие требования предъявлять при недостатке хороших пьес – с нашей стороны, со стороны марксистов, – значит отвлекаться от действительности. Вопрос можно задать?

Голос с места. Пожалуйста.

Сталин. Вы как, за то, чтобы ставились пьесы вроде „Горячего сердца“ Островского?

Голос с места. Она устарела. Дело в том, что мы ставим классические вещи.

Сталин. Слово „классический“ вам не поможет. Рабочий не знает, классическая ли это вещь или не классическая, а смотрит то, что ему нравится.

Голос с места. Островского вещи вредны.

Сталин. Как вам сказать! А вот „Дядя Ваня“ – вредная вещь?

Голос с места. Тоже вредная. <…>

Голос с места. Неверный подход, когда говорят, что все несовременное можно ставить.

Сталин. Так нельзя. А „Князь Игорь“? Можно его ставить? Как вы думаете? Снять, может быть, эту вещь?

Голос с места. Нет.

Сталин. Почему? Очень хорошо идет „Князь Игорь“?

Голос с места. Нет, но у нас оперный репертуар небогатый.

Сталин. Значит, вы считаетесь с тем, есть ли репертуар свой или нет?

Голос с места. Считаемся.

Сталин. Уверяю вас, что „Дядя Ваня“ и „Князь Игорь“, „Дон Кихот“ и все произведения Островского – они вредны. И полезны, и вредны, уверяю вас. Есть несколько абсолютно полезных вещей. Я могу назвать несколько штук: Билль-Белоцерковского две вещи, я „Шторма“ не видел. Во всяком случае, „Голос недр“ – хорошая штука, затем Киршона „Рельсы гудят“, пожалуй, „Разлом“, хотя надо вам сказать, что там не все в чистом виде. И затем „Бронепоезд“. <…> Неужели только и ставить эти четыре пьесы? <…> Легко снять и другое, и третье. Вы поймите, что есть публика, она хочет смотреть. Конечно, если белогвардеец посмотрит „Дни Турбиных“, едва ли он будет доволен, не будет доволен. Если рабочие посетят пьесу, общее впечатление такое – вот сила большевизма, с ней ничего не поделаешь. Люди более тонкие заметят, что тут очень много сменовеховства, безусловно, это отрицательная сторона, безобразное изображение украинцев – это безобразная сторона, но есть и другая сторона.

Каганович. Между прочим, это Главрепертком мог бы исправить.

Сталин. Я не считаю Главрепертком центром художественного творчества. Он часто ошибается. <…> Вы хотите, чтобы он (Булгаков. – А. В.) настоящего большевика нарисовал? Такого требования нельзя предъявлять. Вы требуете от Булгакова, чтобы он был коммунистом – этого нельзя требовать. Нет пьес. Возьмите репертуар Художественного театра. Что там ставят? „У врат царства“, „Горячее сердце“, „Дядя Ваня“, „Женитьба Фигаро“.

Голос с места. А это хорошая вещь?

Сталин. Чем? Это пустяковая, бессодержательная вещь. Шутки дармоедов и их прислужников. <…> Вы, может быть, будете защищать воинство Петлюры?

Голос с места: Нет, зачем?

Сталин. Вы не можете сказать, что с Петлюрой пролетарии шли.

Голос с места. В этом восстании большевики участвовали против гетмана. Это восстание против гетмана.

Сталин. Штаб петлюровский если взять, что он, плохо изображен?

Голос с места: Мы не обижаемся за Петлюру.

Сталин. Там есть и минусы, и плюсы. Я считаю, что в основном плюсов больше.

Каганович. Товарищи, все-таки, я думаю, давайте с „Днями Турбиных“ кончим».

С ними и покончили. Именно эта беседа, во время которой на Булгакова нападали уже не столько с классовой, сколько с национальной кочки, и стала основной причиной запрета пьесы. Дух Симона Петлюры добил «Турбиных». Сталин, на словах Булгакова защищавший, уступил и сдал его подобно тому, как сдал беззащитного Иешуа еврейскому синедриону человек по имени Понтий Пилат. И, забегая вперед, скажем, что именно здесь следует искать ключ к ответу на вопрос, в образе кого зашифровал Сталина автор – уж, конечно, не Воланда, но прокуратора. Совпадало или нет отречение Сталина от Булгакова и его пьесы с тайным намерением вождя избавиться от неудобного драматурга или, что представляется более вероятным, он не захотел из-за Булгакова и его пьесы обострять национальный вопрос, но получилось так, что украинские товарищи за несколько часов добились того, чего не смогли добиться за несколько лет их великорусские собратья.

Булгаков, как можно предположить, подробностей этой встречи не знал, хотя никакой тайны никто из нее не делал, да и при таком количестве участников не смог бы сделать.

В этом смысле очень характерно полное оправданий письмо, которое перепуганный Луначарский отправил Сталину 12 февраля, то есть в тот самый день, когда вождь беседовал с украинскими письменниками.

«Дорогой Иосиф Виссарионович!

Вы прекрасно помните, что вопрос о постановке пьесы „Дни Турбиных“ был разрешен в положительном смысле Политбюро три года тому назад <…> В начале текущего сезона по предложению Реперткома коллегия НКПроса вновь постановила прекратить дальнейшие спектакли „Дни Турбиных“, но Вы, Иосиф Виссарионович, лично позвонили мне, предложив мне снять это запрещение, и даже сделали мне (правда, в мягкой форме) упрек, сказав, что НКПрос должен был предварительно справиться у Политбюро. <…>

Согласитесь, Иосиф Виссарионович, что совершенно невозможно терпеть такой порядок, при котором Политбюро предписывает известный акт, который потом осуждается нижестоящими органами, причем порицание за его выполнение выносится публично. В № 33 „Правды“ от субботы 9-го февраля в статье „К приезду украинских писателей“, подписанной заведующим подотделом печати Агитпропа тов. Керженцевым, имеется следующий абзац:

„Кое-кто еще не освободился от великодержавного шовинизма и свысока смотрит на культуру Украины, Белоруссии, Грузии и пр. И мы не делаем всего, чтобы покончить со сделанными ошибками. Наш крупнейший театр (МХАТ I) продолжает ставить пьесу, извращающую украинское революционное движение и оскорбляющую украинцев. И руководитель театра, и НКПрос РСФСР не чувствуют, какой вред наносят этим взаимоотношениям с Украиной“. <…>

Если Политбюро ЦК изменило свое отношение к „Дням Турбиных“ и стоит на точке зрения Агитпропа, то я прошу дать нам соответственное указание, которое мы приведем в немедленное исполнение. Если этого нет, то я прошу сделать указание Агитпропу, чтобы он не ставил нас и себя в тяжелое и ложное положение» [29; 108–109].

Луначарский буквально вымаливал у Сталина запрет измотавшей его пьесы. Сталин же тянул, а слухи по Москве ходили самые разнообразные. 23 марта 1929 года Пришвин записал в дневнике: «Писатели-„попутчики“ собираются идти к Сталину жаловаться на пролетарских писателей: Вересаев, Иванов, Пильняк, словом, все. И меня приглашают. Тихонов говорит, что если так оставить, то пролетарии уничтожат остатки литературы. Так, стали уже запрещать имена, замечательное исследование о Щедрине Иванова-Разумника запретили, не читая его, только за имя. Клычков запрещен. И в самом деле, завтра кто-нибудь „раскроет“ меня и тоже запретят. По-видимому, надо идти, хотя лучше бы отдаться на волю судьбы. Дело в том, что у писателей храбрость явилась не без основания: по некоторым признакам Сталин расходится с пролетариями в оценке литературы. Так, напр., на требование украинских писателей снять пьесу Булгакова он ответил: „Зачем снимать, Булгаков показывает такое, что и нам полезно знать“» [25; 292–293].

Пьесу тем не менее сняли как раз в те дни, когда Пришвин сделал свою жизнеутверждающую запись, но мысль «певца русской природы» представляет интерес и в более широком контексте:

«Такое жалкое положение: литература припадает к стопам диктатора. Надо крепко подумать, – надо ли это. Завтра его не будет, и кому пойдет жаловаться литература? Можно выступить в защиту, напр., книги Иванова-Разумника – это можно.

Решение: перед походом к Сталину уговорить писателей действовать в отношении определенных фактов и представить Сталину, что если нет – все мы отказываемся обслуживать периодическую современную прессу и будем стоять на своем, если бы даже пришлось и голодать».

Булгаков ни в каком писательском составе идти к Сталину не собирался, угрожать вождю приостановкой литературной работы тем более, но летом 1929 года он написал первое письмо Сталину. Тогда ответа не получил. Зато получил ответ на похожее по содержанию заявление, адресованное начальнику Главискусства А. И. Свидерскому, который Булгакову симпатизировал и до последнего отстаивал его «Бег».

НАЧАЛЬНИКУ ГЛАВИСКУССТВА А. И. СВИДЕРСКОМУ.

Литератора Михаила Афанасьевича Булгакова (Москва, Б. Пироговский 35а, кв. 6, т. 2-03-27).

ЗАЯВЛЕНИЕ.

В этом году исполняется десять лет с тех пор, как я начал заниматься литературой в СССР. За этот срок я, ни разу не выезжая за пределы СССР (в Большой Советской Энциклопедии помещено в статье обо мне неверное сведение о том, что я якобы одно время был в Берлине), написал ряд сатирических повестей, а затем четыре пьесы, из которых три шли при неоднократных цензурных исправлениях, запрещениях их и возобновлениях на сценах государственных театров в Москве, а четвертая «Бег» была запрещена в процессе работы над нею в Московском Художественном театре и света не увидала вовсе.

Теперь мне стало известно, что и остальные три к представлению запрещаются.

Таким образом, в наступающем сезоне ни одна из них, в том числе и любимая моя работа «Дни Турбиных», – больше существовать не будут.

Я должен сказать, что в то время, как мои произведения стали поступать в печать, а впоследствии на сцену, все они до одного подвергались в тех или иных комбинациях или сочетаниях запрещению, а сатирическая повесть «Собачье сердце», кроме того, изъята у меня при обыске в 1926 году представителями Государственного Политического Управления.

По мере того, как я писал, критика стала обращать на меня внимание и я столкнулся со страшным и знаменательным явлением:

Нигде и никогда в прессе в СССР я не получил ни одного одобрительного отзыва о моих работах, за исключением одного быстро и бесследно исчезнувшего газетного отзыва в начале моей деятельности, да еще Вашего и А. М. Горького отзывов о пьесе «Бег».

Ни одного. Напротив: по мере того, как имя мое становилось известным в СССР, пресса по отношению ко мне становилась все хуже и страшнее.

Обо мне писали, как о проводнике вредных и ложных идей, как о представителе мещанства, произведения мои получали убийственные и оскорбительные характеристики, слышались непрерывные в течение всех лет моей работы призывы к снятию и запрещению моих вещей, звучала открытая даже брань.

Вся пресса направлена была к тому, чтобы прекратить мою писательскую работу, и усилия ее увенчались к концу десятилетия полным успехом: с удушающей документальной ясностью я могу сказать, что я не в силах больше существовать как писатель в СССР.

После постановки «Дней Турбиных» я просил разрешения вместе с моей женой на короткий срок уехать за границу – и получил отказ. Когда мои произведения какие-то лица стали неизвестными мне путями увозить за границу и там расхищать, я просил о разрешении моей жене одной отправиться за границу – получил отказ.

Я просил о возвращении взятых у меня при обыске моих дневников – получил отказ. Теперь мое положение стало ясным: ни одна строка моих произведений не пройдет в печать, ни одна пьеса не будет играться, работать в атмосфере полной безнадежности я не могу, за моим писательским уничтожением идет материальное разорение, полное и несомненное.

И, вот, я со всею убедительностью прошу Вас направить Правительству СССР мое заявление:

Я прошу Правительство СССР обратить внимание на мое невыносимое положение и разрешить мне выехать вместе с моей женой Любовью Евгеньевной Булгаковой за границу на тот срок, который будет найден нужным.

Михаил Афанасьевич Булгаков.

Москва, 30 июля 1929 г.

Булгаков не просто это письмо написал и отправил, но был Свидерским принят. И в тот же день начальник Главискусства написал А. П. Смирнову:

«СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) – тов. СМИРНОВУ А. П.

30 июля 1929 г.

Я имел продолжительную беседу с Булгаковым. Он производит впечатление человека затравленного и обреченного. Я даже не уверен, что он нервно здоров. Положение его действительно безысходное. Он, судя по общему впечатлению, хочет работать с нами, но ему не дают и не помогают в этом. При таких условиях удовлетворение его просьбы является справедливым.

А. СВИДЕРСКИЙ» [25; 114].

Редкий случай: власть попыталась встать на сторону затравленного человека, Булгаков сумел вызвать к себе сочувствие, пробился к сердцу другого человека, а дальше завертелся отлаженный механизм советской бюрократической машины, и 3 августа Смирнов обратился к В. М. Молотову:

«3 августа 1929 г. СЕКРЕТНО.

В ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(б) – тов. МОЛОТОВУ В. М.

Посылая Вам копии заявления литератора Булгакова и письма Свидерского, – прошу разослать их всем членам и кандидатам Политбюро. Со своей стороны считаю, что в отношении Булгакова наша пресса заняла неправильную позицию. Вместо линии на привлечение его и исправление – практиковалась только травля, а перетянуть его на нашу сторону, судя по письму т. Свидерского, можно.

Что же касается просьбы Булгакова о разрешении ему выезда за границу, то я думаю, что ее надо отклонить. Выпускать его за границу с такими настроениями – значит увеличить число врагов. Лучше будет оставить его здесь, дав АППО ЦК указания о необходимости поработать над привлечением его на нашу сторону, а литератор он талантливый и стоит того, чтобы с ним повозиться.

Нельзя пройти мимо неправильных действий ОГПУ по части отобрания у Булгакова его дневников. Надо предложить ОГПУ дневники вернуть.

А. СМИРНОВ» [25; 115].

Эта резолюция и была воплощена в жизнь и действовала до самой смерти того, о ком в ней говорилось. Об этом секретном документе, странным образом предопределившем его дальнейшую судьбу, Булгаков знать не мог и находился в состоянии мучительного, изматывающего ожидания, неопределенность которого бывает хуже самой страшной определенности. Впереди его ждали театральный сезон без единой пьесы, травля, нищета и полная безысходность. Он был не единственным, кого на рубеже двух десятилетий начала исступленно травить рапповская критика и кто мучительно искал ответа на вопрос, как быть, размышляя о бегстве либо из литературы, либо из страны. В тот день, когда Смирнов излагал свои секретные предложения по поводу Булгакова В. М. Молотову, пролетарский писатель А. А. Фадеев открыто написал в «Комсомольской правде»: «В рядах советских писателей есть много искренних, честных, вдумчивых художников. Они не хотят идти вместе с реакционерами и упадочниками типа Пильняка и Вс. Иванова, они не хотят идти вместе с такими откровенными врагами рабочего класса, как Замятин и Булгаков» [32; 676]. Три недели спустя, 26 августа в «Литературной газете» была опубликована статья Бориса Волина «Недопустимые явления», где, в частности, говорилось: «Эмигрантские газеты и журнальчики охотятся за нашей литературой и наиболее каверзное и сомнительное у себя перепечатывают. Особым успехом обычно пользуется у эмиграции творчество Булгакова, Зощенко, Пильняка и др.» [19; 610].

Приведем также несколько записей из дневника Михаила Пришвина, относящихся к этому периоду.

Апрель 1929-го (то есть как раз то время, когда у Булгакова уже сняты «Турбины» и последние дни доживают «Зойкина квартира» и «Багровый остров») – «Политическая атмосфера сгущается до крайности». «В общественной жизни готовимся к серьезному посту <…> Кончилась „передышка“ Ленина. Начинается сталинское наступление».

Май – «Лева рассказывал, что в Университете висит ящик, в который каждый студент приглашается опустить на другого донос».

Октябрь – «Время быстрыми шагами приближается к положению 18–19 гг., и не потому что недород, а потому что граждане нынешние обираются в пользу будущих». «Не остается никакого сомнения в том, что мы быстро идем к состоянию 18–19 гг., что очень скоро придется совершенно прекратить писание, рассчитывать только на свою корову и паек».

Ноябрь – «Мир в своей истории видел всякого рода грабежи, но таких, чтобы всякий трудящийся человек был ограблен в пользу бездельнической „бедности“ и бюрократии под словами „кто не работает…“, противно думать об этом…».

Декабрь – «глазами Москвы – „нет и не было в мире переворота грандиозней нашего“, а глазами „Сергиева“: „нет и не было в мире большего унижения человека“».

Январь 1930-го – «…одолел враг, и все полетело: по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей». «Правда, страшно до жути».

Февраль – «Алеша Толстой, предвидя события, устраивается: собирается ехать в колхозы, берет квартиру в коллективе и т. п. Вслед за ним и Шишков. Замятин дергается… Петров-Водкин болеет…»; «Классовый подход к умирающим (в больнице выбрасывают трех больных, разъясненных лишенцами). Каждый день нарастает народный стон».

Март – «Поражает наглая ложь».

Май – «Писателям будет предложено своими книгами (написанными) доказать свою полезность Советской власти» [25; 304–305].

И наконец как выход из положения: «Я накануне решения бежать из литературы в какой-нибудь картофельный трест или же проситься у военного начальства за границу».

Пришвин был по первой профессии агрономом, отсюда идея картофельного треста, но у Булгакова мысли о возвращении к своей первой профессии не было, доказывать свою полезность было нечем, и поэтому в письмах 1929-го он просил об одном: «…ты бы меня отпустил, игемон».

«Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР, и беллетристической ни одной строки моей не напечатают. В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок, – сообщал он о своем положении брату Николаю. – В сердце у меня нет надежды. Был один зловещий признак – Любовь Евгениевну не выпустили одну, несмотря на то, что я оставался (это было несколько месяцев назад).

Вокруг меня ползет змейкой темный слух о том, что я обречен во всех смыслах.

В случае, если мое заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду скидывать, свечи тушить.

Мне придется сидеть в Москве и не писать, потому что не только писаний моих, но даже фамилии моей равнодушно видеть не могут.

Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдет чуда. Но чудеса случаются редко» [13; 201–202].

Это письмо было отправлено из Москвы в Париж 24 августа 1929 года. Булгаков наверняка рассчитывал, что оно будет перлюстрировано и послужит лишним аргументом в его попытке убедить власти выслать автора из страны. Он все рассчитал и хотел, чтобы с ним поступили так же чудесно, как поступили с его однофамильцем Сергеем Николаевичем Булгаковым и прочими пассажирами «философского парохода» в 1922 году, как обошлись с хитрым веснушчатым издателем Исайей Григорьевичем Лежневым в 1926-м. Как поступят, наконец, с Замятиным в 1931-м. Он стучался во все двери, растеряв ту неторопливость и достоинство, о котором когда-то говорил Белозерской и о чем она много лет спустя вспоминала: «Мы часто опаздывали и всегда торопились. Иногда бежали за транспортом. Но Михаил Афанасьевич неизменно приговаривал: „Главное – не терять достоинства“. Перебирая в памяти прожитые с ним годы, можно сказать, что эта фраза, произносимая иногда по шутливому поводу, и была кредо всей жизни писателя Булгакова» [8; 403].

Но в лето «великого перелома» ему было не до сохранения лица, хотя брата Николая он просил «ни в коем случае не писать мне никаких слов утешения и сочувствия, чтобы не волновать мою жену» [8; 202].

Все это говорится не в осуждение потерявшего высоту героя, это лишь свидетельство того, до какого внутреннего истощения он был доведен и какая мысль изо дня в день сверлила его мозг.

3 сентября Булгаков написал письмо секретарю ЦИК Союза ССР Абелю Софроновичу Енукидзе с теми же мотивами и той же просьбой «выехать за границу на тот срок, который Правительство Союза найдет нужным назначить мне».

В этот же день аналогичное письмо отправлено Горькому: «Все запрещено, я разорен, затравлен, в полном одиночестве. Зачем держать писателя в стране, где его произведения не могут существовать? Прошу о гуманной резолюции – отпустить меня» [8; 203 204].

К Горькому Булгаков снова обратился через три с половиной недели с риторическим вопросом: «Зачем задерживают в СССР писателя, произведения которого существовать в СССР не могут? Чтобы обречь его на гибель?».

Почему к Горькому – понятно. Еще в 1925 году Вересаев писал своему юному коллеге, дважды коллеге – писателю и врачу: «Ввиду той травли, которая сейчас ведется против Вас, Вам будет приятно узнать, что Горький (я летом имел письмо от него) очень Вас заметил и ценит» [142; 253].

Однако ответом было молчание, если не считать возвращенных позднее дневников. Примерно в эту же пору в сентябре–октябре 1929 года Булгаков написал в Киев давнему другу А. П. Гдешинскому. Текст письма до нас не дошел, но сохранился ответ Александра Петровича, очень точно передающий состояние его московского корреспондента:

«Иногда я старался представить себе твою жизнь и чувствовал, что она должна быть высокого давления и горения. Поэтому то, что ты пишешь, что надорвался, – понятно мне и очень, очень грустно!

Мне почему-то вспоминается, как ты когда-то на Андреевском спуске процитировал за столом стишок (Саши Черного, кажется): „Я в этот мир явился голым и шел за радостью, как все, кто спеленал мой дух веселый“[65] – или, может быть, вру, но я хочу сказать, что мне очень грустно, что ухайдакали, верно, очень люди моего веселого, умного и доброго Мишу! Не заподазривай меня в лести, я так рад, что получил от тебя живое слово, что в словах моих несть лести! <…>

Ты пишешь, что „все разрушено дотла, что я сделал за много лет ужасной жизни?“ Бог с тобой – мне кажется, ты преувеличиваешь» [133; 233].

Булгаков не преувеличивал.

«В тот темный год, когда я был раздавлен и мне по картам выходило одно – поставить точку, выстрелив в себя…» [13; 240] – писал он позднее Вересаеву, единственному из писателей, кто пришел к нему на помощь. Осенью 1929 года стали изымать из библиотек его книги. В октябре за подписью Н. К. Крупской, той самой, что некогда помогла безвестному литератору получить московскую прописку и стала героиней его «святочного рассказа», было разослано инструктивное письмо Главполитпросвета «О пересмотре книжного состава массовых библиотек», где, в частности, говорилось: «Из небольших библиотек должны быть изъяты: 1. Произведения, даже и значительные в отношении литературного мастерства, проводящие настроения неверия в творческие возможности революции, настроения социального пессимизма. Например: М. А. Булгаков. Дьяволиада. „Недра“. 1926» [174; 170].

Еще одним ответом писателю со стороны власти стали слова присяжного критика Ричарда Пикеля (напомним, именно он сочинял заключение о «Беге» для Керженцева и, следовательно, выражал мнение не отдельной литературной группировки, но некий условный официоз), с торжеством провозгласившего в сентябре 1929 года: «В этом сезоне зритель не увидит булгаковских пьес. Закрылась „Зойкина квартира“, кончились „Дни Турбиных“, исчез „Багровый остров“. Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советских драматургов. Талант его столь же очевиден, как и социальная реакционность его творчества. Речь идет только о его прошлых драматургических произведениях. Такой Булгаков не нужен советскому театру» [142; 322]. Из этого следовало, что другой, возможно, и нужен. Булгаков воспринял слова Пикеля как руководство к действию и принялся сочинять «Кабалу святош», пьесу другую, пьесу не такую, не затрагивающую напрямую ни цензуру, ни нэп, ни белогвардейское движение, но ни от кого не укрылся ее автобиографический подтекст, отождествлявший автора с главным героем, и увод событий в иную страну и эпоху не спасли это произведение от запрета.

Рассуждая здраво, идея написать именно в это время именно эту пьесу была совершенно безумной. На что рассчитывал Булгаков, кого призывал себе в покровители, когда сочинял, например, следующую сцену?

«СИЛА. Позвольте, я скажу, у меня созрел проект.

ВЕНЕЦ. Мы слушаем вас, брат Сила!

СИЛА. Я неоднократно задавал себе вопрос и пришел к заключению…

ЧАША. К какому заключению вы пришли, брат Сила?

СИЛА. А вот к какому: что все писатели – безбожники и сукины сыны.

ЧАША. Сильно, наверно, сказано…

СИЛА. Зададим себе такой вопрос: может ли быть на свете государственный строй более правильный, нежели тот, который существует в нашей стране? Нет! Такого строя быть не может и никогда на свете не будет. Во главе государства стоит великий обожаемый монарх, самый мудрый из всех людей на земле. В руках его все царство, начиная от герцога и кончая последним ремесленником, благоденствует… И все это освящено светом нашей католической церкви. И вот, вообразите, какая-то сволочь, каторжник, является и, пользуясь бесконечной королевской добротой, начинает рыть устои царства…

ЧАША. До чего верно! До чего верно!

СИЛА. Он, голоштанник, он ничем не доволен. Он приносит только вред, он сеет смуту и пакости. Герцог управляет, ремесленник работает, купцы торгуют. Он один праздный. Я думаю вот что: подать королю петицию, в которой всеподданнейше просить собрать всех писателей во Франции, все их книги сжечь, а самих их повесить на площади в назидание прочим. Все, я сказал…» [16; 278].

Этот замечательный фрагмент – можно представить, с каким наслаждением Булгаков его писал, – автор из окончательной редакции устранил сам, но он не смог устранить духа, контрреволюционного душка, как сказали бы его недоброжелатели. Рукописи не горят, изъятые фрагменты текста – не исчезают. Из булгаковской пьесы слишком заметно торчали уши ее автора. В дальнейшем запрет был снят, начались репетиции, у пьесы была очень горькая участь, но с точки зрения биографии своего создателя и его отношений с властью она интересна не только драматической историей постановки в 1930-е годы.

Во время обсуждения пьесы в МХАТе Булгаков говорил о том, что «хотел написать пьесу о светлом, ярком гении Мольера, задавленном черной кабалой святош при полном попустительстве абсолютной, удушающей силы короля. Такая пьеса нужна советскому зрителю» [125; 266]. Нужно это было или нет советскому зрителю – вопрос спорный, но вот самому Булгакову – безусловно да, и еще как! В процитированных выше и записанных О. С. Бокшанской булгаковских словах в концентрированном виде сказалось всё, что автор думал в тот момент о своих литературных врагах, о рапповской кабале и о Сталине, равнодушно позволившем уничтожить драматурга. Это было сказано практически открытым текстом, и это было, повторим, безумием, неким, если угодно, пиком булгаковского бунта.

«Кабала святош» оказалась в этом смысле пьесой еще более лихорадочной и исповедальной нежели «Бег», но главный герой в ней автобиографичен не столько по фактам внешне, казалось бы, далекой и одновременно опасно близкой к проблемам русской советской литературы и театра жизни, сколько по тональности. Безудержно талантливый, страстный, славолюбивый, жестокий, измученный, страдающий и заставляющий страдать других, деспотичный, но вынужденный льстить, затравленный человек, который ведет поединок с кем? С королем? С епископами? С врагами и завистниками? С бывшей любовницей, на чьей дочери (и, возможно, это была его собственная дочь) он женился? С любовником молодой жены, которого некогда безрассудно пригрел и сделал великим актером? С одноглазым бретером? С бессудной тиранией? С королевской деспотией? С государственной властью? С кабалой, наконец? Нет, не с ними. Или по крайней мере не только с ними.

В изначальном, неискаженном варианте финальная запись Лагранжа, которой заканчивается пьеса «Кабала святош», звучала следующим образом: «Семнадцатое февраля. Было четвертое представление пьесы „Мнимый больной“, сочиненной господином де Мольером. В десять вечера господин де Мольер, исполняя роль Аргана, упал на сцене и тут же был похищен без покаяния неумолимой смертью. (Пауза). В знак этого рисую самый большой черный крест. (Думает.) Что же явилось причиной этого? Что? Как записать?.. Причиной этого явилась ли немилость короля или черная кабала?.. (Думает.) Причиной этого явилась судьба. Так я и запишу».

Последнее и есть ключ ко всему. Именно здесь Булгаков выразил то, что давно являлось сутью, смыслом, двигателем его жизни и возвышалось над обидами, страстями, подлостью, предательством, трусостью, политической конъюнктурой и государственными интересами. Судьба. Разумеется, судьба есть у каждого человека и у каждого писателя, она определяет ход всякой жизни, но бывают такие случаи, когда судьба не дает человеку воздуха и хватает его за горло. Это не просто обычная и достаточно расхожая метафора. Это – скрытая цитата из письма, которое Булгаков отправил два года спустя самому близкому своему другу Павлу Сергеевичу Попову: «Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним моим шагом, а Судьба берет меня за горло». Слово «судьба» в письме к Попову написано с прописной буквы, и это по сути момент осознания человеком той высшей силы, что его ведет, ломает, гнет, подчиняет себе. Тут можно привести такой пример. В обыденной жизни люди менее склонны искать в каждодневных событиях, которые с ними происходят, особый, сакральный смысл. Но когда человек попадает в исключительную ситуацию, например, войны или травли, постоянной угрозы своей безопасности, то его остро осознаваемая зависимость от судьбы, от воли высших сил проясняется и обостряется. Булгаков, как и созданный им Мольер, изо дня в день, из года в год жили свои жизни словно на войне. Их случай именно из этого экзистенциального, пограничного разряда. Причем судьбу здесь следует понимать скорее в античном, нежели христианском смысле. Это не Провидение, не Божий Промысел, это – рок, фатум, безжалостность трех слепых старух, которые прядут свою пряжу и которых боятся сами олимпийские боги.

«Кабалу святош», нареченную автором романтической драмой («Я писал романтическую драму, а не историческую хронику. В романтической драме не