Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов.

Первый том «Человеческого, слишком человеческого» вышел в свет в конце апреля 1878 г. в Хемнице в издательстве Э. Шмайцнера. В 1886 г. книга вышла вторым изданием; для него Ницше добавил предисловие и заключительное стихотворение, но убрал посвящение Вольтеру и «Вместо предисловия». Текст афоризмов остался во втором издании тем же, поскольку оно не печаталось заново, а было сброшюровано из складских остатков первого издания. Второй том книги выходил в свет двумя частями (обе в том же издательстве, что и первый том): первая — в начале марта 1879 г. под названием «Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов. Приложение: Смешанные мнения и изречения», вторая — в середине декабря того же года (хотя годом издания в ней указан 1880-й) под названием «Странник и его тень» как «второе добавление». В 1886 г. складские остатки обеих частей были переплетены под одной крышкой и вышли в свет с предисловием Ницше как «новое издание с вводным предисловием» второго тома «Человеческого, слишком человеческого».

Том первый.

Эта книга-монолог, возникшая во время пребывания в Сорренто (зимою 1876 и 1877), не была бы предана общественности сейчас, если бы приближение 30 мая 1878 не возбудило слишком сильного желания в должный час засвидетельствовать своё личное преклонение перед одним из величайших освободителей ума.

[Указание Ницше в первом издании (1878)]{1}.

«— некоторое время я размышлял о различных занятиях, коим люди предаются в этой жизни, и пытался понять, какие из них получше. Но нет нужды рассказывать здесь о том, к каким мыслям я при этом приходил; достаточно сказать следующее: что касается меня, то лучше всего мне казалось строго держаться моего намерения, то есть потратить всю отпущенную мне жизнь на совершенствование моего разума и идти по следам истины таким способом, какой я себе наметил. Ибо плоды, каковые я уже отведал на этом пути, были такого рода, что, по моему мнению, в этой жизни нельзя найти ничего более приятного и невинного; к тому же с той поры, как я начал пользоваться таковым образом мышления, каждый день открывал мне что-то новое, всегда обладавшее некоторой важностью и вовсе не общеизвестное. И тогда, наконец, душа моя преисполнилась такой радости, что всё иное уже не могло помешать мне своей тщетностью.».

Картезий, Перевод С Латыни.

[К первому изданию 1878 г.]{2}.

1.

Мне уже не раз и неизменно с большим недоумением говорили, что всем моим сочинениям, начиная с «Рождения трагедии» и вплоть до недавно опубликованного «Пролога к философии будущего»{3}, свойственно нечто общее и притом характерное: все они, уверяли меня, содержат в себе ловушки и сети для беспечных птиц и чуть ли не постоянное тайное требование перевернуть вверх ногами привычные оценки и ценимые привычки. Как же так? Неужели всё на свете — только человеческое-слишком человеческое? С этим-то вздохом читатели, мол, и выбираются из моих сочинений, не без некоторой робости и недоверия по отношению к самой морали, мало того, они делают это, испытывая немалое искушение и поощрение сыграть как-нибудь роль заступника сквернейших вещей, поскольку спрашивают себя: а может, такие вещи всего лишь превосходно очернялись? Называли мои сочинения и школою подозрительности, более того — презрения, но, к счастью, и мужества, даже дерзкой отваги. Честно говоря, я и сам не думаю, что кто-нибудь когда-нибудь смотрел на мир со столь же глубоким подозрением, и не просто как адвокат дьявола по случаю, но и в такой же степени, говоря на языке теологии, как супостат, призывающий Господа к ответу; и кто хоть немного догадывается о последствиях всякого глубокого подозрения, об ознобе и трепете уединения, на которые охваченный им осуждается любым решительным отклонением во взглядах, тот поймёт и другое: как часто я пытался укрыться где-нибудь, чтобы отдохнуть от себя, чтобы словно на время забыть себя, — укрыться, к примеру, в почитании, или во вражде, или под маскою научности, или в легкомысленном поведении, или в глупости; а ещё поймёт — почему, когда я не находил того, что мне требовалось, я бывал вынужден вымучивать его себе, добывать его ложью и выдумкой (а чем же ещё занимались все поэты? и на что иначе нужно искусство вообще?). Но что всегда было мне нужнее всего для исцеления и восстановления сил, так это вера в то, что я не настолько одинок, что вижу не один, — волшебное предчувствие родства и равенства во взгляде и жажде, отдохновение в доверии дружбы, когда можно не мерить друг друга взглядом, не питать взаимных подозрений, не задаваться вопросами, а наслаждаться передними планами, поверхностями, всем доступным, самым доступным, всем, что имеет цвет и кожу, всем, что кажется. Возможно, в этом смысле меня и можно упрекнуть то ли в «искусстве», то ли в изощрённой двуличности: к примеру, за то, что я совершенно сознательно закрывал глаза на Шопенгауэрово слепое влечение к морали, — в ту пору, когда мои собственные глаза были уже достаточно на неё открыты; как и за то, что я обманывал себя насчёт Вагнерова неисцелимого романтизма, будто этот романтизм был началом, а не концом; как и насчёт греков, как и насчёт немцев и их будущего, — и, может быть, из всего этого выстроится целый длинный список? — но если даже это, положим, и правда, а упрёки в мой адрес совершенно справедливы, то что́ вы знаете, что́ вы можете знать о том, сколько в подобном самообмане хитрого самосохранения, сколько в нём расчёта и высшей бдительности, — и сколько лживости мне ещё понадобится, чтобы я всё вновь мог позволять себе роскошь своей правдивости?... Но хватит — я ещё жив, а жизнь-то ведь не выдумана моралью: она жаждет обмана, она живёт обманом... но что это? неужто я уже снова принимаюсь за своё — и, старый имморалист и птицелов, — делаю то, что всегда и делал: говорю неморально, внеморально, с территории «за пределами добра и зла»? —

2.

— Вот на такой-то лад я однажды, когда меня заставила нужда, изобрёл для себя и «свободные умы», которым посвящается эта меланхолически-мужественная книга, названная «Человеческое, слишком человеческое»: таких «свободных умов» не существует и не существовало, но тогда, повторяю, они были нужны мне для компании, чтобы оставаться весёлым посреди всего унылого (болезни, уединения, чужбины, acedia[1], бездеятельности): нужны как отважные компаньоны и призраки, с которыми можно болтать и смеяться, когда охота болтать и смеяться, и которых можно послать к чёрту, если они наскучат, — как компенсацию за отсутствие друзей. Что некогда подобные свободные умы смогут появиться, что среди завтрашних и послезавтрашних сыновей нашей Европы будут такие весёлые и отчаянные парни, во плоти и наяву, а не в виде призраков и актёров театра теней, который устроил для себя отшельник, — в этом я хотел бы сомневаться менее всего. Я вижу, как они уже подходят, медленно, медленно; и, быть может, я сделаю кое-что, дабы ускорить их приход, если заранее опишу, какими судьбами они возникнут, какими путями они, как я вижу, придут? — —

3.

Можно предположить, что центральным событием для ума, которому суждено некогда достичь полной зрелости и сладости в типе «свободного ума», станет великое развязывание, и что дотоле он тем более был умом связанным и казался навсегда прикованным к своему углу и столбу. Что вяжет всего сильней? Какие путы порвать почти невозможно? Для людей высокой и отборной души это будут обязанности — глубокое почтение, свойственное юности, податливая робость перед всеми объектами традиционного преклонения, перед всем достопочтенным, благодарность за почву, из которой они выросли, за руку, которая их вела, за святилище, в котором они научились боготворить, — и сильнее всего их будут вязать, прочнее всего обязывать сами моменты их экстаза. У связанных на такой лад великое отвязывание приходит внезапно, подобно сотрясению почвы: юная душа бывает потрясена, оторвана, вырвана с корнем, — и сама не знает, что с нею происходит. Какой-то порыв, какой-то натиск овладевают ею с неодолимою силой приказа; в ней пробуждается воля и желание уйти прочь, куда-нибудь и любою ценой; все её чувства воспламеняются и полыхают в сильнейшей опасной жажде познания какого-то неизведанного мира. «Лучше умереть, чем жить здесь» — так звучит повелительный соблазн внутреннего голоса: а ведь это «здесь», это «дома» — всё, что она до сих пор любила! Внезапный ужас и подозрение относительно всего, что она любила, молния презрения ко всему, что звала своим «долгом», мятежное, своенравное, вулканически сотрясающее стремление к странствию, к чужбине, к отчуждению, охлаждению, отрезвлению, оледенению, ненависть к любви, возможно, святотатственный замах и взгляд назад, туда, где она дотоле благоговела и любила, возможно, жар стыда за то, что́ она совсем недавно делала, и в то же время ликование оттого, что она это делала, пьяное, глубокое, ликующее содрогание, в котором обнаруживает себя победа, — победа? над чем? над кем? — странная, полная вопросов, сомнительная победа, но всё-таки первая победа: такими вот бедствиями и болями полна история великого отвязывания. В то же время оно — болезнь, способная разрушить человека, этот первый прорыв силы и воли к самоопределению, установлению ценности самого себя, эта воля к свободной, воле; и сколько же болезненного выносят наружу необузданные эксперименты и странности, в которых освобождённый, отвязанный пытается теперь доказать себе свою власть над вещами! Он бродит в ярости, полный неудовлетворённого вожделения; то, что он добывает, должно поплатиться за опасное напряжение его гордости; он разрывает в клочья то, что его привлекает к себе. Со злобным смехом он переворачивает вверх дном то, что находит прикрытым, защищённым какой-то стыдливостью: он хочет посмотреть, как эти вещи выглядят, если перевернуть их вверх дном. И когда он, возможно, дарит свою благосклонность тому, что дотоле пользовалось плохой репутацией, когда он с любопытством и исследовательским пылом подкрадывается к самому запретному, — то это проявляет себя его отвязанная воля и тяга к отвязанной воле. А на заднем плане его зуда и блужданий — ибо идёт он беспокойно и бесцельно, словно по пустыне, — стоит вопросительный знак всё более опасного любопытства. «А нельзя ли опрокинуть вверх дном все ценности? И тогда, может быть, добро обернётся злом? А Бог станет всего лишь изобретением и ухищрением дьявола? Может быть, всё в конце концов лживо? И если мы обмануты, то не обманщики ли мы сами именно поэтому? Не обязаны ли мы быть и обманщиками?» — такие мысли вращаются в нём и совращают его, заводя всё дальше прочь, всё дальше в сторону. Одиночество окружает его и обвивает кольцами — оно всё опаснее, оно всё больше душит, стесняет сердце, эта ужасная богиня и mater saeva cupidinum[2]; но кто нынче знает, что это такое — одиночество?...

4.

От этого болезненного уединения, от пустыни таких лет искушения лежит ещё далёкий путь до той чудовищной, бьющей через край уверенности в себе и того здоровья, которому потребна и сама болезнь — как средство и рыболовный крючок познания, — до той зрелой свободы ума, которая в той же мере означает самообуздание, дисциплину сердца и разрешает выбирать множество даже противоположных образов мышления, — до того внутреннего богатства и неги сверхизобилия, что исключает для ума опасность затеряться на своих путях, влюбившись в них, и, опьянённая, останется сидеть в каком-нибудь уголке, до того преизбытка пластических, целительных, воспроизводящих и восстанавливающих способностей, который является как раз признаком великого здоровья, — этот преизбыток и даёт свободному уму опасную привилегию жить на удачу и быть способным не уклоняться от авантюр: привилегию мастерства свободного ума! А в промежутке могут быть долгие годы выздоровления, годы, полные пёстрых, болезненно-волшебных метаморфоз, ведомых и обузданных упорною волей к здоровью, которая часто уже отваживается выглядеть как здоровье и рядиться под него. Есть в этом во всём какое-то промежуточное состояние, о котором человек такой судьбы позже вспоминает не без умиления: ему свойственно счастье блёклого, тихого света и солнца, ощущение птичьей свободы, птичьего обзора, птичьего задора, что-то среднее, в чём переплелись любопытство и ласковое презрение. «Свободный ум» — это прохладное слово в таком состоянии действует благотворно, оно чуть ли не согревает. Жизнь теперь идёт, освобождённая от оков любви и ненависти, от да и нет, живущий ею человек по собственной воле подпускает близко к себе или держит на расстоянии, но предпочитает ускользнуть, уклониться, упорхнуть, всё снова стремясь прочь, всё снова улетая вверх; он избалован, как тот, кто некогда увидал под собою какое-то чудовищное многообразие, — и сделался антиподом тех, что заботятся о вещах, не имеющих к ним никакого отношения. Честно говоря, свободный ум отныне затрагивает только те вещи — а их страшно много! — которые его больше не волнуют...

5.

Ещё шаг по пути выздоровления — и свободный ум снова идёт навстречу жизни, правда, медленно, словно бы нехотя, словно бы недоверчиво. Вокруг него всё снова теплеет, как бы наливается желтизною; чувство и сочувствие обретают глубину, его обвевают всякого рода весенние ветра. Его охватывает ощущение, будто глаза его только теперь открылись на всё близкое. Он застывает в изумлении: да где же его носило раньше? Это близкое и ближайшее — каким преображённым оно ему кажется! каким волшебным пухом оно между тем обросло! Он с благодарностью бросает взгляд назад — с благодарностью за свои скитания, за свою суровость и отстранённость от себя, за свои птичьи перспективы и птичьи полёты в холодные выси. Как хорошо, что он не остался навсегда «дома», навсегда «у себя», словно изнеженный и тупой бездельник! Он был вне себя — в этом нет никакого сомнения. Лишь теперь он видит себя — и что за неожиданности он при этом находит! Каким неиспробованным холодным потом его прошибает! Какое счастье он обнаруживает даже в усталости, в застарелой болезни, в отступлениях выздоровления! Как ему нравится замирать в боли, вынашивать терпеливость, лежать на солнце! Кто, кроме него, умеет находить счастье зимой, эти солнечные пятна на стене! Они — самые благодарные животные на свете, а заодно и самые скромные, эти снова наполовину повернувшиеся к жизни выздоравливающие, эти ящерицы: и есть среди них такие, что не провожают ни одного дня, не прицепив к тянущемуся за ним шлейфу маленькой благодарственной песни. А если говорить серьёзно, то заболеть на манер этих свободных умов, побыть изрядное время больным и потом ещё дольше, ещё дольше выздоравливать — я хочу сказать, становиться «здоровее», — это значит пройти основательное лечение от всякого пессимизма (как известно, главной язвы застаревших идеалистов и врунов). Мудрость, житейская мудрость состоит в том, чтобы долгое время прописывать себе только в малых дозах даже здоровье. —

6.

В такое время — при внезапных вспышках ещё порывистого, ещё переменчивого здоровья — может, наконец, случиться, что свободному, всё более свободному уму начнёт открываться загадка того великого отвязывания, которая доселе ждала в его памяти смутно, сомнительно, почти неприкасаемо. Если он долго не осмеливался задать вопросы: «Почему я так далеко в стороне? Так одинок? Почему отрекаюсь от всего, что почитал? Отрекаюсь и от самого почитания? Откуда во мне эта суровость, подозрительность, эта ненависть к собственным добродетелям?», — то теперь осмеливается, теперь он задаёт вопросы громко и даже начинает слышать что-то вроде ответов на них: «Ты должен был стать себе хозяином, хозяином даже над своими добродетелями. Прежде они были твоими хозяевами; но им позволено быть лишь твоими инструментами наряду с другими инструментами. Ты должен был получить власть над своими за и против и научиться пускать их в ход и снова отменять, сообразуясь со своей высшей целью. Ты должен был научиться понимать перспективистский принцип всякой высокой оценки — смещение, искажение и мнимую телеологию горизонтов, да и всё, что относится к перспективности; а кроме того, и добрую долю глупости в отношении противоположных ценностей и все интеллектуальные потери, которыми приходится оплачивать каждое за и против. Ты должен был научиться понимать неизбежную несправедливость в каждом за и против, несправедливость, неотъемлемую от жизни, саму жизнь как обусловленную перспективностью и её несправедливостью. Но прежде всего ты должен был воочию убедиться, где несправедливость всегда бывает сильнее: как раз там, где жизнь развита меньше всего, ограниченнее всего, скуднее всего и примитивнее всего — и всё-таки не может не понимать себя в качестве цели и меры вещей, в угоду своему сохранению исподтишка, мелочно и неустанно дробя и ставя под сомнение всё более высокое, более объёмное, более богатое, — ты должен был воочию увидеть проблему иерархии и совместного роста ввысь власти, права и широты перспективы. Ты должен был...» — достаточно, теперь свободный ум уже знает, какому «ты должен» он был послушен, равно как и то, на что он теперь способен, что́ лишь теперь — смеет...

7.

На такой вот лад свободный ум даёт себе ответ на загадку отвязывания и заканчивает тем, что обобщает свой случай, подытоживая свои переживания следующим образом. «Что довелось испытать мне, — скажет он, — должен испытать всякий, в ком стремится обрести плоть и “явиться на свет” какое-либо задание». Тайная власть и необходимость этого задания начнёт править всей его судьбой и отдельными её проявлениями, подобно бессознательной беременности,{4} — задолго до того, как он заметит это задание и узнает, как оно называется. Наше предназначение располагает нами, даже если мы ещё не знаем о нём; это — будущее, дающее закон нашему сегодня. Положим, что нашей проблемой мы осмелимся назвать проблему иерархии, мы, свободные умы, — лишь теперь, в полдень нашей жизни, мы понимаем, какие подготовительные ступени, обходные пути, эксперименты, искушения, переоблачения понадобились проблеме, прежде чем она смогла встать перед нами, и каким образом вышло, что сначала нам пришлось испытать телом и душою самые разнообразные и самые разнородные беды и отрады — в качестве авантюристов и кругосветных путешественников того внутреннего мира, что зовётся «человеком», в качестве измерителей всякой более высокой ступени, всякого следующего уровня, которые тоже зовутся «человеком», всюду проникая, почти без страха, ничем не пренебрегая, ничего не утрачивая, всё пробуя на вкус, всё очищая от случайного и как бы просеивая, — пока, наконец, мы, свободные умы, не смогли сказать: «Вот она — новая проблема! Вот она, длинная лестница,{5} на перекладинах которой мы сами сидели и взбирались по ним, — мы, какими мы некогда были! Вот перекладина повыше, вот перекладина пониже нас, а вон те — под нами, и это чудовищно длинный порядок, иерархия, которую мы различаем: вот она — наша проблема!» — —

8.

— Ни от одного психолога и прорицателя ни на мгновение не укроется, на каком месте изображённого здесь процесса стоит (или на какое поставлена —) настоящая книга. Да где же теперь психологи? Во Франции, разумеется; возможно, в России; но уж точно не в Германии. Нет недостатка в причинах, по которым нынешние немцы могли бы даже поставить это себе в заслугу: очень неудобно для того, кто в этом пункте уродился и получился совсем не немцем! Эта немецкая книга, которая сумела найти своих читателей в широком кругу стран и народов — она в пути уже приблизительно десять лет, — и которая, кажется, знает толк в кое-какой музыке и игре на флейте, заставляющих напрячься даже косный слух иностранцев, — как раз в Германии эту книгу прочли очень небрежно, расслышали её совсем уж скверно: а отчего так вышло? — «Она слишком многого требует», отвечали мне, «она не обрушивает на людей бедствие грубых обязанностей, она рассчитана на тонкие и изнеженные чувства, она нуждается в избытке, избытке времени, света небес и сердца, в otium[3] в самом отважном смысле слова: — в сплошь отличных вещах, коих у нас, нынешних немцев, нет, а потому мы не можем их и давать.» — Выслушав столь учтивый ответ, моя философия советует мне умолкнуть и не задавать больше вопросов; тем более что в некоторых случаях, как даёт понять пословица, можно остаться философом лишь одним способом — замолчав.

Ницца, Весна 1886.

Первый раздел. О первых и последних вещах.

1.

Химия понятий и ощущений. Философские проблемы нынче вновь почти по всем позициям принимают ту же форму вопрошания, что и две тысячи лет тому назад: как что-либо может возникнуть из своей противоположности, к примеру, разумное из неразумного, ощущающее из мёртвого, логика из бессмыслицы, бесцельное созерцание из страстного желания, жизнь ради других из эгоизма, истина из заблуждений? Метафизическая философия до сих пор справлялась с этим затруднением, отрицая возникновение одного из другого, а для вещей высшего разряда предполагая их чудесное происхождение прямо из недр и сущности «вещи самой по себе». Историческая же философия, которая вообще немыслима в отрыве от естествознания, этот новейший из всех философских методов, в отдельных случаях (и, вероятно, к такому же результату она придёт во всех случаях) обнаруживала, что нет никаких противоположностей, кроме как в привычном раздувании популярной или метафизической точки зрения, и что в основе такого противопоставления лежит заблуждение разума: согласно её объяснению, не существует, строго говоря, ни неэгоистических поступков, ни совершенно бесцельного созерцания, то и другое — всего лишь сублиматы, в которых субстрат предстаёт почти испарившимся и обнаруживает своё присутствие разве что только для самого пристального наблюдения. — Всё, что нам нужно и что мы можем получить лишь при нынешнем высоком уровне развития отдельных наук, — это химия моральных, религиозных, эстетических представлений и ощущений, а также всех тех побуждений, которые мы переживаем, вступая в крупные и мелкие культурные и общественные сношения, да и в одиночестве: и может быть, такая химия приведёт к выводу, что и в этой сфере самые великолепные краски были получены из низменных, даже презренных веществ? Многим ли достанет охоты заниматься подобными исследованиями? Человечество любит выбрасывать из головы вопросы о происхождении и началах вещей: неужели надо чуть ли не лишиться человеческого образа, чтобы почувствовать в себе противоположную склонность? —

2.

Наследственный изъян философов. — Всем философам свойствен один изъян — они исходят из представления о современном человеке и думают достичь своей цели, подвергнув его анализу. Перед ними непроизвольно витает мысль о «человеке» как некоей aeterna veritas[4], как о чём-то неизменном во всех водоворотах, как о надёжной мере всех вещей. Но всё, что бы ни сказал философ о человеке, — это, в сущности, не более чем свидетельство о человеке одного очень ограниченного временного промежутка. Нехватка чувства истории — вот наследственный изъян всех философов; некоторые даже неожиданно воспринимают совокупность новейших черт человека, возникших под влиянием определённых религий, а то и определённых политических событий, как устойчивую форму, из которой и следует исходить. Они не желают понять, что человек прошёл через некоторый процесс становления, что через него же прошла и познавательная способность; а между тем кое-кто из них позволяет себе выводить из этой познавательной способности весь мир. — А ведь всё главное в человеческом становлении произошло в первобытные времена, намного раньше того четырёхтысячелетнего отрезка истории, который нам кое-как известен; за этот срок человек не мог измениться слишком сильно. Но вот философ усматривает в современном человеке «инстинкты» и полагает, что они относятся к числу неизменных фактов человеческого существования, а потому способны дать ключ к пониманию мира вообще: вся телеология зиждется на том, что о человеке последних четырёх тысячелетий говорят как о чём-то вечном, на которое естественным образом ориентировано всё в мире с самого его начала. Но всё прошло через становление; нет никаких вечных фактов — так же как нет никаких абсолютных истин. — Из всего этого следует, что отныне философствовать необходимо в историческом ключе, а, значит, требуется и добродетель скромности.

3.

Уважать невзрачные истины. — Признак высшей культуры — оценивать мелкие, невзрачные истины, найденные по строгому методу, выше, нежели блаженные и ослепительные заблуждения, идущие от метафизических и художнических эпох и людей. Поначалу над первыми издевались, словно те и другие никак не сопоставимы в качестве равноценных: тут стоят эти, такие скромные, простые, трезвые, такие будто бы обескураживающие, а там — те, такие красивые, роскошные, упоительные, а не то даже и приводящие в восторг. И всё-таки выше стоит то, что добыто с трудом, надёжное, долговечное и потому далеко ведущее любые дальнейшие шаги познания; держать его сторону — это признак мужества, признак смелости, простоты, сдержанности. Мало-помалу до такой мужественности дорастут не только отдельные люди, но и всё человечество, — это произойдёт, когда они приучатся, наконец, ценить выше стойкие, долговечные познания и утратят всякую веру в инспирацию и чудодейственное внушение истин свыше. — Конечно, почитатели форм с их мерилом прекрасного и возвышенного поначалу будут иметь хорошие основания для издевательств, пока уважение к невзрачным истинам и дух научности только ещё начнут возобладать: но лишь потому, что либо их глаза пока не открылись на очарование простейшей формы, либо потому, что воспитанные в упомянутом духе люди ещё долго не проникнутся им вполне и до глубины души и будут по-прежнему слепо подражать древним формам (а это будет удаваться им довольно плохо, как и всякому, кто больше не придаёт делу слишком большого значения). Прежде ум ещё не занимался строгим мышлением — ему было интересно выдумывать символы и формы. Это изменилось; названный интерес к символике сделался признаком низшей культуры. Подобно тому как даже наши искусства становятся всё более интеллектуальными, а наши чувства — всё более умными, и как, к примеру, теперь о гармоничности чувств судят совершенно иначе, чем 100 лет тому назад, так и формы нашей жизни становятся всё более умственными — с точки зрения прежних эпох, возможно, безобразными, но лишь потому, что ей не дано увидеть, как постоянно углубляется и расширяется царство внутренней красоты ума и насколько для нас для всех исполненный ума взгляд может значить теперь больше, чем самое прекрасное телосложение и самое возвышенное сооружение.

4.

Астрология и тому подобное. — Вполне вероятно, что объекты религиозных, моральных и эстетических чувств тоже относятся только к поверхности вещей, а человек предпочитает верить, что в них он прикасается по меньшей мере к сердцу мира; он обманывается, потому что эти предметы вызывают у него сильный восторг и глубокое уныние, и, значит, проявляет здесь такую же гордыню, как и выслушивая астрологов. Ведь те думают, будто звёзды вращаются вокруг человеческого жребия; моральный же человек полагает, будто то, что ему всего дороже, составляет и суть вещей.

5.

Превратное понимание сновидения. — Во времена грубой первобытной культуры человек думал, будто в сновидении знакомится со вторым реальным миром; отсюда и берёт начало всякая метафизика. Без сновидения не было бы никакого побуждения разделить мир пополам. С древнейшим пониманием сновидения связано и разложение человека на душу и плоть, как и вера в существование эфирного тела, а, стало быть, и происхождение всякой веры в духов и, вероятно, веры в богов. «Усопший продолжает жить; ведь он является живому во сне»: такой вывод делали прежде, на протяжении многих тысяч лет.

6.

Дух науки могуч в её частях, а не в целом. — Отдельные самые узкие области науки излагают свои проблемы исключительно объективно: всеобщие же великие науки, взятые в целом, ставят вопрос, и вопрос совершенно необъективный, — «для чего? для какой выгоды?». Из-за этой-то оглядки на пользу они излагаются в целом не так безлично, как их отдельные части. А уж по поводу философии как вершины пирамиды знания вопрос о пользе познания вообще возникает непроизвольно, и всякая философия бессознательно стремится признать за ним высочайшую пользу. Поэтому во всех типах философии есть так много заносчивой метафизики и такая боязнь перед результатами физики, которые кажутся малозначащими; ведь значимость познания для жизни должна казаться как можно большей. В этом и состоит антагонизм между отдельными областями науки и философией. Последняя стремится, как к этому стремится и искусство, дать жизни и деятельности максимальную глубину и значимость; первые заняты поиском познания, и ничего больше, каков бы ни был результат. Не было до сих пор ещё ни одного философа, в руках которого философия не превратилась бы в апологию познания; по крайней мере в этом пункте каждый из них питает оптимистическую веру в то, что за познанием следовало бы признать величайшую полезность. Все они ходят под ярмом логики: а уж она есть оптимизм по самой своей природе.

7.

Нарушитель спокойствия в науке. — Философия отошла от науки, когда поставила вопрос: каково то познание мира и жизни, обладая которым человек ведёт наиболее счастливую жизнь? Произошло это в сократических школах: точка зрения счастья закупорила кровоток научного исследования — она делает это и по сей день.

8.

Духовное объяснение природы. — Метафизика толкует текст природы как бы духовно, подобно тому, как прежде церковь и её учёные делали это с Библией. Нужно очень много рассудительности, чтобы применять к природе такого же рода строгое интерпретаторское искусство, какое нынешние филологи разработали для всех книг: надо стремиться понять то, что хочет сказать текст, просто, а не подозревать и тем более не предполагать в нём наперёд никакого двойного смысла. Но если скверное интерпретаторское искусство ещё отнюдь не полностью преодолено даже в том, что касается книг, и в высших кругах образованного общества ещё то и дело наталкиваешься на пережитки аллегорического и мистического толкования, то точно так же дело обстоит и в том, что касается природы, — только гораздо хуже.

9.

Метафизический мир. — Это верно, какой-то метафизический мир существовать мог бы; абсолютную возможность этого оспорить невозможно. Мы смотрим на все вещи сквозь человеческую голову и не можем отрезать эту голову; но всё же не решён вопрос — что осталось бы от мира, если бы её всё-таки отрезали. Это проблема чисто научная — она не слишком подходит, чтобы заботить людей; но всё, что до сих пор делало для них метафизические гипотезы ценными — ужасающими или притягательными, — что их порождало, есть страсть, заблуждение и самообман; в них приучали верить наихудшие методы познания, а не наилучшие. Если разоблачить такие методы в качестве фундамента всех существующих разновидностей религии и метафизики, это даст возможность их опровергнуть! Правда, тогда названная выше возможность всё ещё не исчезнет; но делать с ней совершенно нечего, не говоря уж о том, что могла бы возникнуть зависимость от паутины такой возможности счастья, блага и жизни. — Ведь метафизический мир нельзя охарактеризовать иначе, чем инобытие, недоступное и непонятное нам инобытие; это был бы предмет с негативными качествами. — А если бы было достоверно доказано, что такой мир существует, то всё равно осталось бы несомненным одно: его познание — это наиболее безразличное из всех видов познания, ещё более безразличное, чем познание химического состава воды для моряка, терпящего бедствие.

10.

Безвредность метафизики в будущем. — Как только возникновение религии, искусства и морали будет описано так, что можно будет полностью объяснить их себе, не прибегая к гипотезе о метафизических вмешательствах в начале и в ходе процесса, исчезнет и ревностный интерес к чисто теоретической проблеме «вещи самой по себе» и «явления». Ведь дело с ними может обстоять как угодно: но в религии, искусстве и морали мы не соприкасаемся с «сущностью мира самой по себе»; мы находимся в сфере представления, и никакому «предчувствию» не сдвинуть нас с места. Вопрос о том, каким образом наша картина мира может так сильно расходиться с реконструированной сущностью мира, будет невозмутимо предоставлен физиологии и истории развития организмов и понятий.

11.

Язык как мнимая наука. — Значение языка для развития культуры состоит в том, что в нём человек строил наряду с другим миром свой собственный, место, которое считал настолько устойчивым, чтобы, стоя на нём, перевернуть весь остальной мир и сделаться его хозяином. Длительное время веря в понятия и названия вещей как в aeternae veritates[5], он развил в себе ту гордость, с помощью которой смог возвысится над животным: он мнил, будто в языке и впрямь заключено познание мира. Ваятель языка был не настолько скромен, чтобы думать, будто он только именует вещи, — нет, ему мнилось, что он выражает словами высшее знание о вещах; язык и впрямь есть первая ступень овладения наукой. И здесь тоже из веры в то, что истина найдена, забили обильнейшие ключи силы. Только задним числом, лишь сейчас, люди начинают смутно догадываться, что своею верой в язык они разносили чудовищное заблуждение. К счастью, уже слишком поздно — эволюцию разума, основанную на такой вере, не повернуть вспять. — Логика тоже зиждется на предпосылках, которым в реальном мире не соответствует ничего, к примеру, на предпосылке тождества вещей, идентичности вещи себе самой в разные моменты времени: но эта наука возникла благодаря противоположной вере (что нечто подобное безусловно существует в реальном мире). Так же дело обстоит и с математикой, которая, конечно, не возникла бы, если бы люди с самого начала знали, что в природе нет совершенно прямых линий, правильных окружностей, абсолютных единиц измерений.

12.

Сновидение и культура. — Деятельность головного мозга, более всего нарушаемая сном, — это память: она, правда, не пресекается совсем, но низводится до состояния несовершенства, до уровня, на каком она, видимо, была в древнейшие эпохи человечества у каждого днём, не во сне. Произвольное и спутанное, сновидение постоянно смешивает вещи на основе их мимолётного сходства: но с тою же произвольностью и спутанностью народы сочиняли свои мифологии, да и в наши дни путешественники обыкновенно наблюдают, что дикари очень склонны к забывчивости, что после краткого напряжения памяти ум их начинает колебаться и они говорят ложь и бессмыслицу просто от утомления. Но в сновидении все мы подобны этим дикарям; скверное различение вещей и ошибочное их отождествление — причина плохих умозаключений, в которых мы повинны во сне; и вот, хорошенько припомнив своё сновидение, мы пугаемся самих себя, потому что видим, что в нас кроется столько глупости. — Полная отчётливость всех картин сновидения, предпосылка которой — безусловная вера в их реальность, ещё раз напоминает о состоянии древнейшего человечества, неимоверно часто впадавшего в галлюцинации, которые порою поражали одновременно целые общины, целые народы. Итак: во сне и в состоянии сновидения мы заново проделываем обычную работу древнего человечества.

13.

Логика сновидения. — Во сне наша нервная система постоянно возбуждается многообразными внутренними стимулами, почти все органы выделяют секреты и совершают работу, кровь с напором льётся по сосудам, положение спящего производит давление на отдельные члены тела, одеяло вызывает разнообразные ощущения, желудок переваривает и своими движениями беспокоит другие органы, кишечник сокращается, положение головы обусловливает необычные локации мышц, ноги без обуви, не касающиеся подошвами земли, дают необычное чувство, так же как и непривычная одежда на теле, — и всё это, в зависимости от своих ежедневных перемен и интенсивности, возбуждает своей непривычностью всю систему вплоть до деятельности головного мозга: значит, для ума существует великое множество поводов удивляться и отыскивать основания такового возбуждения: сновидение и есть поиск и попытки представить себе причины вызванных этими возбуждениями ощущений, а это значит — мнимые причины. К примеру, тому, кто завяжет на своих стопах два ремешка, может присниться, что его стопы обвиты двумя змеями: поначалу это будет гипотезой, потом станет верой, сопровождаемой наглядным представлением и выдумкой: «Эти змеи, наверное, и есть causa[6] того ощущения, что владеет мною, спящим», — такое суждение выносит ум спящего. Так определённое, ближайшее прошлое становится для него благодаря взволнованной фантазии настоящим. Например, любой из опыта знает, как быстро сновидец вплетает в своё сновидение доходящий до него громкий звук, скажем, колоколов или пушечных выстрелов, то есть создаёт себе из него объяснение задним числом, так что ему кажется, будто сначала он пережил побуждающие обстоятельства, а уж потом тот самый звук. — Как же получается, что ум сновидца всё время настолько плошает, когда тот же самый ум в бодрствующем состоянии столь трезв, осмотрителен и обыкновенно столь скептичен по отношению к гипотезам? — так что для объяснения чувства ему уже достаточно первой попавшейся гипотезы, чтобы сразу поверить в его реальность? (Ведь в сновидении мы верим, будто сон — это и есть реальность, то есть считаем свою гипотезу полностью доказанной.) — Я думаю об этом вот что: человек ещё и сейчас мыслит в сновидении точно так же, как человечество мыслило и в бодрствующем состоянии на протяжении многих тысячелетий: первая же causa[7], приходившая на ум, была ему достаточна для объяснения того, что нуждалось в объяснении, и считалась истиной. (По рассказам путешественников, дикари ведут себя так и сегодня.) В сновидении в нас продолжает работать эта древняя часть человеческого естества, ведь это основа, на которой развился и всё ещё развивается в каждом человеке более высокий разум: сновидение снова переносит нас назад, в далёкие состояния человеческой культуры, и даёт нам средство лучше их понять. Мыслить в сновидении даётся нам сейчас так легко потому, что на протяжении чудовищных периодов развития человечества мы оказались так хорошо вымуштрованы именно на эту форму фантастического и общепонятного способа объяснения, исходящего из первой подвернувшейся на ум мысли. В этом отношении сновидение — отдых для головного мозга, который днём должен удовлетворять более строгим требованиям к мышлению, выставляемым более высокой культурой. — Родственный процесс мы можем наблюдать при ещё не уснувшем рассудке прямо-таки в качестве входной двери и вестибюля сновидения. Когда мы закрываем глаза, мозг начинает производить множество световых и цветовых феноменов, вероятно, как своего рода эпилог и эхо всех тех световых впечатлений, которые он воспринял днём. И вот рассудок (в союзе с фантазией) тотчас перерабатывает эти сами по себе бесформенные сочетания красок в определённые фигуры, очертания, ландшафты, движущиеся группы. Подлинная суть этого процесса — опять-таки своего рода заключение от следствия к причине; ум, задаваясь вопросом: «Откуда эти световые феномены и цвета?», в качестве причин предполагает названные фигуры и очертания: для него они — настоящие стимулы этих цветовых и световых феноменов, ведь днём, при открытых глазах, он привык находить движущую причину каждого цвета, каждого светового впечатления. Значит, здесь фантазия постоянно подсовывает ему образы, опираясь в своей работе на дневные зрительные впечатления, и точно так же действует фантазия сновидения: иными словами, из следствия выводится мнимая причина и возникает представление, будто причина была после следствия: всё это совершается с неимоверной скоростью, так что здесь, словно от маневров фокусника, суждение может быть сбито с толку, а последовательность — выглядеть как одновременность и даже как обратная последовательность. — Наблюдая эти процессы, мы можем сделать вывод, как поздно развилось точное логическое мышление, строгий переход от причины к следствию, если даже теперь деятельность нашего разума и рассудка непроизвольно прибегает к этим первобытным формам умозаключений, и мы проводим в таком состоянии примерно половину своей жизни. — Поэты и художники тоже выдумывают совершенно нереальные причины своих настроений и состояний; в этом смысле они напоминают древнейшее человечество и могут помочь нам его понять.

14.

Резонанс. — Все интенсивные настроения вовлекают в резонанс родственные ощущения и настроения: они как бы будоражат память. В таком состоянии что-то в нас вспоминается, и нам уясняются подобные состояния и то, что их породило. Так образуются усвоенные моментальные пучки чувств и мыслей, а в конце концов, когда они начинают молниеносно следовать друг за другом, они ощущаются уже даже не как комплексы, а как единства. В этом смысле говорят о моральном чувстве, о религиозном чувстве так, будто это исключительно единства: а на самом деле это реки с великим множеством истоков и притоков. Вот и тут, как это часто бывает, единство слова не гарантирует единства вещи.

15.

У мира — ни ядра, ни оболочки. — Если Демокрит перенёс понятия верха и низа на бесконечное пространство, где они не имеют никакого смысла, то философы вообще перенесли понятие «внутреннее и внешнее» на сущность и явление мира; они думают, будто с глубокими чувствами можно дойти до глубин внутреннего, поближе к сердцу природы. Однако эти чувства глубоки лишь в том отношении, что едва заметно регулярно возбуждают определённые сложные группы мыслей, которые мы называем глубокими; чувство глубоко потому, что мы считаем глубокой сопровождающую его мысль. И тем не менее глубокая мысль может быть очень далека от истины, как, к примеру, любая метафизическая мысль; но если из глубокого чувства вычесть примеси в виде элементов мысли, то останется сильное чувство, а в познании оно не ручается ни за что, кроме себя самого, так же как сильная вера доказывает только свою силу, а не истинность своего предмета.

16.

Явление и вещь сама по себе. — Философы обыкновенно встают перед жизнью и опытом — перед тем, что они называют миром явлений, — в позе, в какой стоят перед картиной, раз и навсегда прикреплённой к раме и абсолютно неизменно изображающей одно и то же событие: вот это-то событие, думают они, нужно правильно истолковать, чтобы сделать вывод о существе, создавшем картину, то есть о вещи самой по себе, на которую всегда привыкли смотреть как на достаточное основание мира явлений. Однако те логики, что построже, чётко установив понятие метафизического как понятие безусловного, а, значит, и не обусловливающего, отвергли всякую связь между безусловным (метафизическим миром) и миром, нам известным: поэтому-то в явлении является вовсе не вещь сама по себе, а всякое умозаключение от него к ней следует отклонить. Но обе стороны упустили из виду одну возможность: что эта самая картина — та, что нынче зовётся нами, людьми, жизнью и опытом, — складывалась постепенно, мало того, ещё целиком и полностью охвачена становлением, а потому не может рассматриваться как величина постоянная, исходя из которой можно сделать или на худой конец отвергнуть вывод об авторе (достаточном основании). Благодаря тому, что мы уже тысячи лет смотрим на мир с моральными, эстетическими, религиозными требованиями, со слепой симпатией, страстью или страхом, прямо-таки купаясь в блаженстве безобразий нелогического мышления, этот мир мало-помалу сделался столь чудесно-многоцветным, ужасающим, полным глубинного смысла, волнующим, он обрёл краски — а колористами были мы: именно человеческий разум дал явлению явиться и перенёс на вещи свои ошибочные принципы. Он приходит в себя — поздно, очень поздно: и вот мир опыта и вещь сама по себе кажутся ему столь разительно отличными и отделёнными друг от друга, что он отвергает умозаключение от него к ней — или же на жутко-мистический лад требует отказаться от нашего разума, нашей личной воли, дабы прийти к бытийному, сначала самому сделавшись бытийным. Другие, в свой черёд, нахватали в охапку все характерные черты нашего мира явлений — то есть представления о мире, выделанного из ошибок разума и оставленного нам в наследство, — и вместо того, чтобы объявить виновным разум, овиноватили сущность вещей как причину этой фактически наличной и очень жуткой природы мира и принялись проповедовать избавление от бытия. — Со всеми этими воззрениями покончит постоянный и неустанный процесс развития науки, который когда-нибудь в конце концов справит свой величайший триумф в истории становления мышления и итог которого сведётся, возможно, к такому тезису: то, что нынче мы называем миром, есть результат множества заблуждений и фантазий, которые постепенно накапливались в общей эволюции органического мира, срастались и теперь унаследованы нами как совокупное богатство всего прошлого: как богатство, поскольку на нём зиждется ценность нашей человеческой природы. Строгая наука, по правде говоря, в состоянии избавить нас от этого мира представления лишь в незначительной степени — да этого не стоит и желать, — поскольку она не в состоянии решительно сломить власть исконных привычек ощущения; но она может очень понемногу, шаг за шагом, разъяснить историю возникновения этого мира как представления — и хотя бы на несколько мгновений поднять нас над процессом в целом. Может быть, тогда мы узнаем, что вещь сама по себе заслуживает гомерического хохота: ведь она казалась столь значительной, даже исчерпывающей, а на самом деле пуста, точнее, не имеет никакого смысла.

17.

Метафизические объяснения. — Молодой человек ценит метафизические объяснения, поскольку они раскрывают ему нечто в высшей степени многозначительное в вещах, которые он нашёл неприятными или презренными; а если он недоволен собою, то это чувство слабеет, когда он узнаёт глубинную мировую тайну или мировую скорбь в том самом, что с такою силой презирает в себе. Чувствовать себя менее ответственным и к тому же видеть вещи более интересными — это он ценит как двойное благодеяние, коим обязан метафизике. Конечно, позже в нём разовьётся недоверие ко всему метафизическому способу объяснения; тогда он, возможно, поймёт, что вышеназванных эффектов можно добиться с таким же успехом, только более научно, на другом пути: что объяснения физические и исторические сообщают по меньшей мере такое же чувство безответственности и что при этом интерес к жизни и её проблемам разгорается, может быть, ещё сильнее.

18.

Основные вопросы метафизики. — Если некогда будет написана история возникновения мышления, то и следующее положение одного выдающегося логика предстанет освещённым новым светом: «Изначальный всеобщий закон для познающего субъекта заключается во внутренней необходимости познавать каждый предмет сам по себе, в его собственной сущности, как тождественный себе, а, значит, самостоятельно существующий и в своей основе всегда остающийся одним и тем же, неизменным, короче говоря, как субстанцию».{6} Но и этот закон, названный здесь «изначальным», прошёл через становление: когда-нибудь будет показано, как постепенно, в низших организмах, возникает эта склонность: как глупые кротовьи глаза на этих ступенях организации поначалу не различают ничего, кроме всегда одного и того же; и как потом, когда становятся более заметными различные стимулы наслаждения и страдания, мало-помалу начинают различаться разные субстанции, но каждая — только с одним атрибутом, то есть с одним-единственным отношением к такому организму. — Первая ступень логики — это суждение: а его суть состоит, по определению самых лучших логиков, в вере. В основе всякой веры лежит ощущение приятного или причиняющего боль ощущающему субъекту. Новое, третье ощущение как результат двух предшествующих отдельных ощущений есть низшая форма суждения. — Нас, органических существ, в каждой вещи изначально интересует только её отношение к нам с точки зрения наслаждения и боли. Между моментами, когда мы осознаём это отношение, состояниями ощущения, находятся моменты пустоты, неощутимости: тогда мир и всякая вещь в нём лишены для нас интереса, и мы не замечаем в нём никаких изменений (так и теперь страстно увлечённый чем-нибудь человек не замечает, что кто-то проходит мимо). Для растений обычно все вещи неподвижны, вечны, и каждая вещь тождественна себе. От периода низших организмов человек унаследовал веру в то, что бывают одинаковые вещи (этому положению противоречит только опыт, добытый высокоразвитой наукой). Исконная вера всего органического с самого начала гласит даже, возможно, что весь остальной мир един и неподвижен. — Идея причинности максимально далека от этой первой ступени логики: ведь мы, в сущности, и сейчас считаем, будто все ощущения и поступки суть проявления свободной воли; обращая внимание на себя, ощущающий индивидуум считает каждое ощущение, каждое изменение чем-то изолированным, то есть безусловным, ни с чем не связанным: что-то всплывает из нас без всякой связи с предшествующим и последующим. Мы испытываем голод, но в первый момент не думаем, что организм стремится к самосохранению, — это чувство кажется заявившим о себе без причины и цели, оно изолируется и считает себя произвольным. Итак: вера в свободу воли — изначальное заблуждение всего органического, столь древнее, что в нём заключены первые проблески логики; равным образом изначальна и вера в абсолютные субстанции и тождественные вещи, — это тоже древнее заблуждение всего органического. Однако поскольку всякая метафизика занималась преимущественно субстанциями и свободою воли, то позволительно назвать её наукой, которая изучает основные заблуждения человечества, но так, словно они — основные истины.

19.

Число. — Законы чисел были открыты на основе уже изначально царившего заблуждения, будто существует множество одинаковых вещей (хотя на самом деле нет ничего одинакового), по крайней мере — будто существуют вещи (хотя нет никакой «вещи»). Признание множественности всегда уже заранее предполагает, что существует нечто встречающееся неоднократно: но как раз тут уже заправляет заблуждение, уже тут мы воображаем сущности и <идеальные> единства, которых нет. — Наше ощущение пространства и времени ложно, поскольку, как показывает дотошная проверка, ведёт к логическим противоречиям. При всех научных утверждениях мы всегда неизбежно принимаем в расчёт некоторые ложные величины: но поскольку эти величины по крайней мере постоянны, как, к примеру, наше ощущение времени и пространства, то результаты научных исследований в своей взаимосвязи всё-таки обладают полною строгостью и достоверностью; на их основе можно продолжать исследования — вплоть до того предела, где ошибочный исходный принцип, упомянутые постоянные погрешности, вступает в противоречие с результатами, к примеру, в учении об атомах. В таких случаях мы всё ещё чувствуем себя вынужденными принимать гипотезу «вещи» или материального «субстрата», приводимого в движение, — а ведь вся научная работа преследовала цель превратить в движение всё предметное (материальное): наше ощущение даже здесь ещё отделяет движущееся от движимого, не выходя из этого круга, поскольку вера в вещи издревле прочно связана с нашею природой. — Когда Кант говорит: «Рассудок не черпает свои законы из природы, а предписывает их ей»,{7} то это совершенно верно в отношении понятия природы, которое мы вынуждены с нею связывать (природа = миру как представлению, то есть как заблуждению), но которое является суммой множества заблуждений рассудка. — Законы чисел абсолютно неприменимы к миру, который не является нашим представлением: они действительны только в мире людей.

20.

Спуститься на несколько перекладин. — Одна, конечно же, очень высокая ступень образования достигается, когда человек оставляет под собою суеверные и религиозные представления и страхи и перестаёт верить, скажем, в ангелочков или наследный грех, да и о спасении души говорить отвыкает: если он уже на этой ступени освобождения, то ему предстоит с величайшим напряжением всей своей осторожности преодолеть ещё и метафизику. Но тогда ему потребуется несколько отойти вспять: он должен понять историческую, а равно и психологическую оправданность таких представлений, должен узнать, что оттуда до нас доходит величайшая поддержка человечеству и что без такого отхода вспять мы лишили бы себя лучших достижений прежнего человечества. — В рассуждении философской метафизики я вижу сейчас всё большее число тех, что достигли негативного результата (что любая позитивная метафизика — это заблуждение), но ещё не много тех, что спустились на несколько перекладин вниз; ведь надо, конечно, заглянуть за последнюю перекладину лестницы, а не вольготно расположиться на ней. Самые просвещённые доходят только до того, чтобы освободиться от метафизики и с чувством превосходства взирать на неё сверху вниз: а ведь и здесь, как на ипподроме, нужно завернуть за конец дорожки.

21.

Вероятная победа скепсиса. — Стоит разок попробовать занять скептическую исходную позицию: положим, нет никакого иного, метафизического мира, а все заимствованные из метафизики объяснения единственного известного нам мира для нас непригодны: какими глазами мы смотрели бы тогда на людей и вещи? Это можно себе представить, это полезно, даже если обойти вопрос о том, получили ли Кант и Шопенгауэр научным путём доказательства каких-нибудь метафизических положений. Ведь согласно исторической вероятности, весьма возможно, что в этом отношении люди когда-нибудь сделаются в общем и целом скептиками; поэтому, стало быть, спрашивается: какие черты приобретёт тогда человеческое общество под воздействием подобного умонастроения? Может быть, научное доказательство какого-либо метафизического мира уже само по себе настолько затруднительно, что человечеству уже никогда не избавиться от недоверия к нему. А когда есть недоверие к метафизике, то его последствия принципиально те же, что и в случае, если она прямо опровергнута и верить в неё уже нельзя. В обоих случаях исторический вопрос о неметафизическом умонастроении человечества остаётся тем же.

22.

Неверие в «monumentum aere perennius»[8]. — Большой ущерб, который несёт с собою устранение метафизических воззрений, состоит в том, что индивидуум слишком серьёзно относится к краткости своей жизни и не получает никаких более сильных стимулов создавать прочные, рассчитанные на столетия институты; он сам хочет срывать плоды с дерева, которое сажает, а потому уже не желает сажать те деревья, что требуют постоянного ухода на протяжении столетий и предназначены осенять собою длинные вереницы поколений. Ведь метафизические воззрения сообщают веру в то, что в них заложен последний и окончательный фундамент, на который отныне вынуждено водрузиться и на котором вынуждено строиться всё будущее человечества; отдельный человек способствует своему спасению, когда, к примеру, жертвует на строительство церкви или основывает монастырь, потому что, как он считает, это зачтётся ему и воздастся в грядущей вечной жизни души, это — работа для спасения души навеки. — Может ли наука пробуждать такую же веру в свои результаты? По правде говоря, сомнение и недоверие нужны ей, они — её вернейшие союзники; несмотря на это, со временем сумма заповедных, то есть выдерживающих все бури скепсиса, все попытки разложения истин возрастёт настолько (например, в диететике здоровья), что созреет решение создавать «вечные» творения. А покуда контраст нашего возбуждённого существования мух-подёнок с пространным покоем, которым полна метафизическая эпоха, бросается в глаза слишком сильно, поскольку обе эпохи разошлись во времени ещё недалеко; даже отдельный человек проходит сейчас слишком многими внутренними и внешними путями развития, чтобы отважиться устроить хотя бы свою собственную жизнь прочно и окончательно. Вполне современный человек, решивший, скажем, построить себе дом, делает это с таким ощущением, словно ему предстоит заживо похоронить себя в мавзолее.

23.

Компаративистская эпоха. — Чем слабее люди связаны традицией, тем сильнее становится внутренняя активность их мотивов и соответственно тем сильнее, в свой черёд, внешняя обеспокоенность, перемешивание людских потоков, полифония целей. Для кого теперь ещё действительно строгое принуждение привязать себя и своё потомство к одному месту жительства? Для кого вообще есть ещё что-нибудь строго обязательное? Вперемешку воспроизводятся все стилистические направления в искусстве — и точно то же происходит со всеми ступенями и разновидностями нравственности, обычаев, культур. — Значительность такой эпохе придаёт то, что в ней могут быть сличены и опробованы рядом друг с другом различные миросозерцания, нравы, культуры; прежде, при постоянно локализованном господстве каждой культуры, это было несбыточно, чему соответствовала и привязанность всех стилистических направлений в искусстве к определённому месту и времени. Нынче рост эстетического чувства будет бесповоротно выбирать между столь многими предлагаемыми для сравнения формами: и бо́льшую их часть — а именно, все те, которые оно отвергнет, — обречёт на смерть. Точно так же нынче происходит отбор среди форм и привычек высшей нравственности, целью которой не может быть ничего, кроме гибели более низких форм нравственности. Вот она, компаративистская эпоха! Она может этим гордиться — но по справедливости от этого же и страдает. И пусть нас не пугает это страдание! Наоборот, давайте воспримем задачу, которую ставит перед нами эпоха, как можно более серьёзно: за это нас благословят потомки — потомки, которые будут ставить себя выше замкнутых самобытных народных культур, так же как и выше компаративистской культуры, но с благодарностью оглядываться на оба вида культуры как на достопочтенные древности.

24.

Возможность прогресса. — Когда учёные старой культуры зарекаются иметь дело с людьми, верующими в прогресс, они правы. Ведь величие и доброкачественность старой культуры для неё в прошлом, а познания в истории заставляют признать, что она никогда не вернётся в первозданной свежести; требуется невыносимое тупоумие или столь же нестерпимое горячечное мечтательство, чтобы этого не признать. Однако люди могут сознательно решиться развивать в себе новую культуру, в то время как прежде их развитие было бессознательным и случайным: сейчас они могут создать лучшие условия для рождения людей, их питания, воспитания, обучения, хозяйски распоряжаться всей планетой, взаимно оценивать и использовать силы людей вообще. Эта новая культура убьёт старую, которая, взятая в целом, вела бессознательную животную и растительную жизнь; она убьёт и недоверие к прогрессу — таковой возможен. Я хочу сказать: было бы опрометчиво и чуть ли не абсурдно верить, будто прогресс должен наступить непременно; можно ли, однако, отрицать, что он возможен? Зато прогресс в духе и на путях старой культуры даже немыслим. Пусть даже романтическое фантазёрство тем не менее применяет слово «прогресс» к своим целям (например, замкнутым самобытным народным культурам): всё равно оно заимствует его образ из прошлого; в этой сфере оно развивает совершенно неоригинальные идеи и представления.

25.

Мораль личная и всемирная. — С тех пор как умерла вера в то, что Бог ведёт судьбы мира в целом и, несмотря на все кажущиеся искривления дороги человечества, всё же отлично выводит его в нужную сторону, людям приходится самим ставить перед собою экуменические, охватывающие всю землю, цели. Старая мораль, в особенности Кантова, требует от каждого поступков, желательных с точки зрения всех: это была прекраснодушная наивность; как будто каждый точно знает, от какого образа действий будет процветать всё человечество, то есть какие поступки вообще желательны; эта теория, подобно идее свободной торговли, подразумевает, что всеобщая гармония должна установиться сама собою по врождённым законам улучшения. Возможно, будущая картина потребностей человечества отнюдь не покажет, что желательны одинаковые поступки всех, — наоборот, ради экуменических целей для целых отрезков развития человечества могут ставиться специальные, а в зависимости от обстоятельств даже скверные задачи. — Во всяком случае, если человечество не хочет обречь себя на гибель от такого осознанного всемирного управления, оно должно сначала добыть превосходящее все прежние масштабы знание об условиях культуры как научное мерило для достижения экуменических целей. В этом и состоит чудовищная задача великих умов следующего столетия.

26.

Реакция как прогресс. — Порою появляются умы резкие, насильственные и порывистые, но несмотря на это ретроградные, ещё раз вызывающие к жизни уже прожитую фазу истории человечества: они служат доказательством того, что новые направления, которым они противодействуют, ещё недостаточно сильны, что им чего-то не хватает: иначе они не поддавались бы этим воскрешателям с такой лёгкостью. Так, например, Реформация Лютера — свидетельство в пользу того, что все первые порывы свободы ума в его столетии были ещё зыбкими, мягкими, юношескими; наука ещё не умела поднять голову. Да и весь Ренессанс выглядит, как ранняя весна, почти целиком снова засыпаемая снегом. Но и в нашем столетии Шопенгауэрова метафизика показала, что научный дух недостаточно крепок даже теперь: поэтому в учении Шопенгауэра, несмотря на то, что все христианские догмы были уже давно уничтожены, ещё раз смогло отпраздновать своё воскрешение полное средневековое христианское миросозерцание и ощущение человека. Его учение впускает в себя много отзвуков науки, но не наука им овладевает, а старая, хорошо известная «метафизическая потребность». Конечно, одна из величайших и совершенно бесценных выгод, какую мы получаем от Шопенгауэра, состоит в том, что он вовлекает на какое-то время наше чувство в старые, мощные картины мира и человека, подход к которым в любом ином случае не был бы для нас столь лёгким. Выигрыш для исторической науки и справедливости очень велик: я думаю, что сейчас без помощи Шопенгауэра никому не удалось бы с такой лёгкостью отдать должное христианству и его азиатским родственникам: а особенно это невозможно сделать, стоя на почве ещё сохраняющегося христианства. Лишь после этого великого успеха справедливости, лишь после того, как мы скорректировали в столь важном пункте исторический подход, который принесла с собою эпоха Просвещения, мы вновь смеем нести дальше знамя Просвещения — знамя, на котором начертаны три имени: Петрарка, Эразм, Вольтер. Из реакции мы сделали прогресс.

27.

Замена религии. — Люди думают, будто говорят за спиной философии что-то хорошее, объявляя её заменою религии для народа.{8} В умственном хозяйстве и впрямь иногда бывают необходимы переходные ряды идей; так, скажем, переход от религии к научному подходу — это насильственный и опасный скачок, и лучше его избегать. В этом смысле указанная вначале рекомендация оправданна. Но в конце концов приходится всё-таки признать и то, что потребности, какие удовлетворяла религия, а теперь призвана удовлетворять и философия, не являются неизменными; сами эти потребности можно ослабить и искоренить. Тут на ум приходит, к примеру, бедственное положение христианских душ, сокрушение об их глубокой испорченности, попечение об их спасении — всё это представления, идущие лишь от заблуждений разума и заслуживающие совсем не удовлетворения, а уничтожения. Философию можно использовать либо так, чтобы она тоже удовлетворяла эти потребности, либо так, чтобы она их устраняла; ведь эти потребности — усвоенные, исторически ограниченные, они зиждутся на предпосылках, противоречащих научным предпосылкам. Для перехода здесь куда больше пригодно искусство — оно может дать облегчение перегруженной ощущениями душе; ведь оно гораздо меньше, чем метафизическая философия, поддерживает названные потребности. А уж от искусства потом легче будет перейти к действительно освободительной философской науке.

28.

Презренные слова. — Долой до тошноты затёртые слова «оптимизм» и «пессимизм»! Ведь день ото дня становится всё меньше поводов ими пользоваться; сейчас они ещё позарез нужны разве только болтунам. Ведь с какой это стати нужно быть оптимистом, если не надо защищать Бога, который должен был создать лучший из миров, раз уж сам воплощает собою добро и совершенство, — а какой же мыслящий человек ещё нуждается в гипотезе Бога? — Но нет никакого повода и для пессимистического кредо, если нет горячего желания позлить адвокатов Бога, богословов или богословствующих философов, нарочно выставляя противоположное утверждение: что всем правит зло, что страдание перевешивает наслаждение, что мир сделан халтурно и являет собою недобрую волю к жизни. Но кому сейчас нужны богословы — кроме самих богословов? — Если оставить в стороне всяческое богословие и атаки на него, то совершенно очевидно, что мир ни добр и ни зол и уж подавно не может быть ни добрее, лучше, ни злее, хуже и что понятия «добрый» и «злой» имеют смысл, только когда речь идёт о человеке, да и тогда, может быть, не оправданны при обычном словоупотреблении: в любом случае нам надо избавляться от бранного или хвалебного миросозерцания.

29.

Опьянённость запахом цветов. — Корабль человечества, гласит общее мнение, сидит в воде тем глубже, чем больше груза в себе несёт; чем глубже люди мыслят, гласит всеобщая вера, чем тоньше чувствуют, чем выше себя ценят, чем больше дистанция, отделяющая их от других животных, — тем заметней человек предстаёт гением среди животных — и тем ближе он оказывается к подлинной сущности мира и к его познанию: это он и вправду делает, занимаясь наукой, но мнит, будто большего достигает здесь в религии и искусстве. Таковые, конечно, суть цвет мира, но они отнюдь не ближе к корню мира, нежели стебель: они вовсе не дают возможности лучше понять суть вещей, хотя так думает почти всякий. Это именно заблуждение сделало человека настолько глубокомысленным, тонко чувствующим, изобретательным, чтобы изгнать такой цвет, как религия и искусство. Чистое познание на подобное неспособно. Тот, кто раскрыл бы нам сущность мира, самым неприятным образом разочаровал бы всех. Столь полон смысла, столь глубок и чудесен, столь чреват счастьем и бедою не мир как вещь сама по себе, а мир как представление (как заблуждение). Такой итог ведёт к философии последовательного мироотрицания: впрочем, её с таким же успехом можно соединить с практическим мироутверждением, как и с его противоположностью.

30.

Скверные привычки в умозаключении. — Наиболее привычные для людей ошибочные заключения таковы: если вещь существует, то она имеет на это право. Здесь заключение совершается от жизнеспособности к целесообразности, от целесообразности к правомерности. Далее: такое-то мнение дарит счастьем, следовательно, оно истинно, его следствия благотворны, а следовательно, оно и само благотворно и истинно. Здесь следствию приписывается предикат «благотворный, хороший» в смысле пользы, а потом и причину снабжают тем же предикатом «хороший», но теперь уже в смысле логической законности. Обращение этих положений гласит: такое-то дело сделать, отстоять невозможно, следовательно, оно неправильное; такое-то мнение мучает, приводит в смятение, значит, оно ложное. Свободный ум, слишком часто встречающий эту манеру делать заключения и вынужденный страдать от её последствий, нередко поддаётся соблазну делать противоположные заключения, которые в целом, естественно, столь же ошибочны: такое-то дело несбыточно, следовательно, оно хорошо; такое-то мнение несёт с собою одни неприятности, причиняет хлопоты, значит, оно верно.

31.

Такая нужная нелогичность. — К вещам, способным довести мыслителя до отчаяния, относится познание того, что людям необходима нелогичность и что из нелогичности проистекает много хорошего. Оно так прочно укоренено в страстях, в языке, в искусстве, в религии и вообще во всём придающем жизни ценность, что его невозможно вычеркнуть, не нанеся тем самым этим прекрасным вещам непоправимого ущерба. Только очень наивные люди могут думать, будто человеческая природа способна преобразиться в чисто логическую; а если бы существовали степени приближения к этой цели, то чего только не пропало бы на таком пути! Даже самому разумному человеку время от времени потребно возвращение к природе, то есть к своему коренному нелогичному положению среди всего на свете.

32.

Такая нужная несправедливость. — Суждения о ценности жизни появились на свет нелогическим путём, а потому несправедливы. Неточность суждения связана, во-первых, с качеством его предмета — он весьма неполон, во-вторых, со способом его обобщения и, в-третьих, с тем, что каждая отдельная часть предмета суждения — это результат опять-таки неточного познания, и это последнее совершенно фатально. К примеру, никакое наше знание о человеке, пускай даже очень близком нам, не может быть полным, а потому не даёт нам логических оснований для его оценки в целом; все наши оценки опрометчивы, да такими им и надлежит быть. И наконец, мерило, каким мы пользуемся для измерения, — наш собственный склад души, — вовсе не что-то неизменное, потому что мы подвержены настроениям и шатаниям, а ведь чтобы справедливо определять, в каком отношении то или иное дело к нам находится, нам надо было бы понимать себя как точное мерило. Возможно, из всего этого последует, что выносить суждения не стоит вообще; ах, если б только жить можно было, не вынося оценок, без симпатий и антипатий! — ведь всякая антипатия связана с оценкой, равно как и всякая симпатия. Влечения к чему-либо или от чего-либо, но без ощущения того, что человек желает полезного и избегает вредного, влечения без своего рода познавательной оценки ценности своей цели, у человека не существует. Мы изначально существа нелогические, а потому несправедливые, и в состоянии это понять: вот один из самых резких и неразрешимых диссонансов нашего существования.

33.

Такое нужное жизни заблуждение о себе. — Всякая вера в ценность и достоинство жизни зиждется на неточном мышлении; и возможна она исключительно благодаря тому, что в людях плохо развито сочувствующее участие в общей жизни и страданиях человечества. Даже те редкие люди, что привыкли выходить мыслью за свои пределы, направляют своё внимание не на эту общую жизнь, а на её отдельные фрагменты. Если человек приучился иметь в виду главным образом людей исключительных, я хочу сказать — ориентироваться на высокие дарования и чистые души, если он понимает их появление на свете как цель всего мирового процесса и восхищается их деятельностью, то он может поверить в ценность жизни, именно потому что при этом упускает из виду других людей: иными словами, он мыслит неточно. Точно так же, если хотя и иметь в виду всех людей, но признавать в них только один вид влечений, тех, что не так уж эгоистичны, и прощать им все остальные влечения, — тогда опять-таки можно чего-то ждать от человечества в целом и потому верить в ценность жизни: стало быть, и в этом случае — благодаря неточности мышления. Однако как тут ни действуй, всё равно эти действия будут исключительными среди людей. Но как раз бо́льшая-то часть людей переносит жизнь, не слишком ропща, и, значит, верит в ценность своего существования, но именно благодаря тому, что каждый хочет и утверждает только себя, не выходя за свои пределы, подобно названным исключениям: а всё сверхличностное для них не существует вовсе или в лучшем случае существует лишь как бледная тень. Так вот, для обыкновенного, живущего со дня на день человека ценность жизни основана исключительно на том, что он считает себя более важным, чем мир. Из-за большой нехватки воображения, которой он страдает, он не умеет вчувствоваться в другие создания и потому почти никак не делит с ними их судьбу и страдания. И напротив — тот, кто и впрямь сумел бы делить их с ними, неизбежно разочаровался бы в ценности жизни; а если бы ему удалось впустить в себя и ощутить совокупное сознание человечества, он рухнул бы с проклятьем жизни на устах — ведь у человечества в целом нет никаких целей, а, значит, наблюдая ход событий в целом, человек может найти в нём не утешение и ободрение, а отчаяние. Если во всём, что такой человек делает, он смотрит на полную бесцельность человеческого существования, то собственная деятельность обретает в его глазах характер расточительства. Но чувствовать расточение себя как человечества (а не только как индивидуума) точно так же, как мы видим расточение отдельных цветов природой, — это чувство превышает все остальные чувства. — Кто же на такое способен? Понятно, что только поэты: а поэты всегда умеют утешиться.

34.

По поводу умиротворения. — Но разве наша философия не превратится на такой лад в трагедию? Разве истина не станет враждебной жизни, лучшему будущему? Язык наш, кажется, становится неповоротливым, чтобы во всеуслышание задать один вопрос: да можно ли сознательно удерживать себя во лжи? Или, если уж это неизбежно, то не лучше ли тогда умереть? Ведь больше не будет никакого долга; мораль-то, в той мере, в какой она была долгом, уничтожена нашим подходом к вещам точно так же, как и религия. Познание сможет допустить в качестве мотивов лишь наслаждение и страдание, пользу и вред: а как же эти мотивы уживутся с чувством истины? Ведь и они граничат с заблуждениями (поскольку, как уже сказано, наше наслаждение и страдание по большей части определяют симпатии и антипатии с их очень несправедливыми мерками). Вся человеческая жизнь глубоко погружена в ложь; отдельному человеку не под силу вытащить её из этой ямы, не возненавидев при этом своего прошлого до глубины души, не находя вздорными свои нынешние мотивы, каково, скажем, чувство чести, и не относясь к страстям, влекущим к будущему и к счастью в будущем, с насмешкою и презрением. Неужто правда, что остаётся только один образ мыслей, последствия которого — отчаяние как личный итог и философия разрушения как теоретический? — Я думаю, последствия познания зависят от темперамента человека: не хуже описанных и вполне возможных у отдельных натур последствий я могу представить себе и другие последствия, в силу которых жизнь стала бы много более простой, более чистой от аффектов, нежели нынешняя: тогда, правда, по старой наследственной привычке поначалу ещё сохраняли бы силу старые мотивы сильных страстей, но они мало-помалу утихали бы под воздействием очистительного познания. В итоге человек жил бы с другими и наедине с собою, как живут в природе, без одобрений, упрёков, горячки, наслаждаясь, словно на представлении, многим из того, что прежде только вызывало в нём страх. Он избавился бы от эмфазы и перестал бы ощущать стрекало мысли о том, что является чем-то помимо природы или сверх природы. Правда, для этого, как уже сказано, нужен хороший темперамент — душа закалённая, не порывистая и, в сущности, весёлая, характер, при котором не нужно всё время быть начеку, избегая козней и внезапных аффектов, и который никогда не проявляется в ворчании и озлобленности, этих известных тягостных качествах старых собак и людей, долгое время живших на цепи. Скорее, человек, с которого обычные оковы жизни спали настолько, что он продолжает жить лишь ради того, чтобы всё глубже погружаться в познание, должен уметь без зависти и раздражения отказываться от многого, даже почти от всего ценимого другими, и в качестве наиболее желательного состояния ему должно хватать упомянутого вольного и бесстрашного парения над людьми, нравами, законами и традиционными оценками вещей. Ему по нраву делиться радостью от этого состояния, да, может статься, он и не способен поделиться ничем иным, как только ею, и это само по себе, конечно, ещё одна нужда и ещё одно самоотречение. А уж если от него потребуют большего, то он, благожелательно покивав головою, укажет на своего брата — свободного человека дела, возможно, не скрывая тонкой усмешки: ведь со «свободою» последнего дело обстоит особенным образом.

Второй раздел. К истории нравственных чувств.

35.

Преимущества психологического наблюдения. — Что размышление о человеческом, слишком человеческом — или, выражаясь на более научный лад, психологическое наблюдение, — относится к средствам, с помощью которых можно облегчить для себя бремя жизни, что опытность в этом искусстве даёт присутствие духа в тяжёлых ситуациях и развлекает, когда окружающее наводит тоску, более того, что можно собирать нравоучения с самых колючих и безотрадных мест своей жизни и чувствовать себя при этом не так уж и плохо: так думали, об этом знали — в прежние столетия. Почему обо всём этом забыло нынешнее столетие, когда по крайней мере в Германии, а то и в Европе появилось множество признаков того, что психологическое наблюдение скудеет? И ведь происходит это не в жанре романа, новеллы и философского трактата — дела людей исключительных, а всё больше в обсуждении общественных событий и личностей: но главным образом не хватает искусства психологического расчленения и обобщения, не хватает во всех сословиях общества, где так любят порассуждать о людях, но только не о человеке. Отчего же внимание проходит мимо наиболее богатого и безвредного материала для беседы? Отчего больше не читают даже великих мастеров психологической сентенции? — ведь, говоря без всякого преувеличения, в Европе редко встречаются образованные люди, читавшие Ларошфуко и родственных ему мыслителей и художников слова, а ещё реже — те, что их знают и не хулят. Но и такой необычный читатель, вероятно, получит от них куда меньше удовольствия, чем должен был бы получать, наслаждаясь формальной стороною творчества этих писателей; ведь даже самый тонкий ум не в состоянии должным образом оценить искусство огранки сентенций, если сам не был воспитан в его духе, если не состязался в нём с другими. Без такого рода практических занятий это созидание и огранку читатели считают чем-то более лёгким, чем они есть, и не могут развить в себе достаточно ясное ощущение их меткости и прелести. Поэтому нынешние читатели сентенций получают от них сравнительно небольшое удовольствие, не говоря уж о наслаждении для уст, и очень похожи на посредственность, разглядывающую камеи, а в том, как эти читатели их восхваляют, они очень похожи на посредственность, разглядывающую камеи: не умея их полюбить, они сразу готовы ими восхититься, но ещё скорее готовы сбежать а в том, как эти читатели их восхваляют, они очень похожи на посредственность, разглядывающую камеи: не умея их полюбить, они сразу готовы ими восхититься, но ещё скорее готовы сбежать.

36.

Возражение. — А может быть, против того тезиса, что психологическое наблюдение относится к приманивающим, исцеляющим и облегчающим средствам в жизни, имеются какие-нибудь встречные соображения? Может быть, было достаточно оснований убедиться в неприятных последствиях этого искусства, чтобы теперь намеренно отводить от него взгляд тех, кто получает образование? И ведь правда, что некая слепая вера в доброту человеческой природы, привитое отвращение к анализу человеческих поступков, своего рода стыдливость перед обнажённостью души действительно могут быть более благодетельными для общего счастья того или иного человека, нежели упомянутая психологическая проницательность, помогающая в отдельных случаях; и, возможно, вера в добро, в добродетельных людей и добродетельные поступки, в мир как кладезь безличной благожелательности улучшила людей, поскольку снизила степень их недоверчивости. Истово подражая героям Плутарха и питая отвращение к мнительному расследованию мотивов их поступков, истины, правда, не получить, но зато это полезно для благополучия человеческого общества: ошибки в психологии и общая тупость в этой сфере развивают гуманность, а вот познание истины, может быть, больше выиграет благодаря движущей силе гипотезы, формулировку которой Ларошфуко предпослал первому изданию своих «Sentences et maximes morales»[9]: «Ce que le monde nomme vertu n’est d’ordinaire qu’un fantôme formé par nos passions à qui on donne un nom honnête pour faire impunément ce qu’on veut»[10]. Ларошфуко и другие французские мастера испытания утробы (к коим недавно присоединился и один немец, автор «Психологических наблюдений»{9}) подобны метким стрелкам из лука, неизменно попадающим в чёрное яблочко — но это чернота человеческой природы. Их удачливость возбуждает удивление, но в конце концов зритель, руководимый не научностью, а человеколюбием, клянёт искусство, которое будто бы внедряет в человеческие души вкус к преуменьшению и подозрительности.

37.

И всё-таки. — Как бы ни обстояло дело с соображением и встречным соображением, при нынешнем состоянии некоей определённой отдельной науки сделалось необходимым воскрешение морального наблюдения, и человечеству не избежать жестокого зрелища стола для психологического вскрытия с его ножом и щипцами. Ведь здесь хозяйничает та наука, которая задаёт вопрос о происхождении и истории так называемых нравственных чувств и которая, продвигаясь вперёд, должна будет ставить и решать сложные социологические проблемы: прежней философии они совсем неизвестны, и она неизменно уклонялась от исследования происхождения и истории нравственных чувств, делая убогие отговорки. Каковы были последствия, очень ясно можно различить сейчас, когда на множестве примеров показано, что исходным пунктом заблуждений величайших философов обыкновенно оказывалось неверное объяснение определённых человеческих поступков и ощущений, что на основе ошибочного анализа, к примеру, так называемых неэгоистических поступков, строится ложная этика, а потом в угоду ей на помощь в свой черёд призываются религия и мифологическое бесчинство — и наконец тени этих мрачных привидений падают даже на физику и общую картину мира. Если же твёрдо установлено, что самые опасные ловушки для человеческой способности судить и умозаключать подложила и продолжает постоянно подкладывать поверхностность психологического наблюдения, то теперь требуется та терпеливая работа, что не устанет собирать камень к камню, камушек к камушку, требуется сдержанная смелость, чтобы не стыдиться столь скромной работы и отстаивать её перед лицом любого пренебрежения к ней. Нет сомнений: бесчисленные отдельные наблюдения о человеческом и слишком человеческом были впервые сделаны и высказаны в тех кругах общества, которые привыкли приносить жертвы всякого рода не научному познанию, а остроумному кокетству; и запах этой древней родины моральной сентенции — запах весьма обольстительный — почти неотвязно пристал ко всему жанру: и из-за него-то человек науки и проявляет некоторое непроизвольное недоверие к этому жанру и его серьёзности. Но достаточно указывать на эти последствия: ведь уже сейчас начинает выясняться, какие плоды самого серьёзного свойства произрастают на почве психологического наблюдения. Каково же главное положение, к которому в итоге своих разительных и рассекающих анализов человеческих поступков пришёл один из самых отважных и холодных мыслителей, автор книги «О происхождении нравственных чувств»? «Моральный человек, — говорит он, — отнюдь не ближе к интеллигибельному (метафизическому) миру, чем человек физический». Это положение, ставшее жёстким и резким под молотом исторического познания, в некотором будущем превратится, может быть, в секиру, положенную при корне «метафизической потребности» людей, — и как знать, будет ли это больше благословением или проклятьем для общего блага? — но в любом случае оно останется положением, влекущим за собою самые серьёзные следствия, одновременно плодотворным и устрашающим, обращённым к миру тем двойным лицом, какое всегда бывает у великого познания.

38.

Насколько оно полезно. — Так вот: пусть даже останется неизвестно, больше пользы или больше вреда приносит людям психологическое наблюдение, но совершенно определённо, что оно необходимо, поскольку наука без него обойтись не может. А наука не считается с последними целями, точно так же как не считается с ними природа: напротив, как эта последняя иногда непроизвольно реализует вещи величайшей целесообразности, так и подлинная наука, будучи подражанием природе в понятиях, станет иногда, да что там, даже очень часто, содействовать пользе и процветанию человечества и добиваться целесообразности, — но тоже совершенно непроизвольно. Ну а если кто продрогнет от дуновения подобного образа мыслей, то это, должно быть, оттого, что в нём не хватает огня: пусть он тогда поглядит вокруг себя — и обнаружит болезни, для лечения которых нужно прикладывать лёд, и людей, которые настолько крепко «замешаны» на жаре и уме, что никакой воздух не бывает для них достаточно холодным и пронизывающим. Мало того: если слишком серьёзные люди и народы испытывают потребность в легкомыслии и если другим, чересчур возбудимым и подвижным, время от времени для здоровья нужны тяжёлые, придавливающие к земле грузы, — то разве не стоит нам, в большей степени умственным людям эпохи, явно всё сильнее сгорающей в пожаре, хвататься за все угашающие и охлаждающие средства, которые бывают, чтобы по крайней мере оставаться столь же стойкими, безвредными и сдержанными, каковы мы ещё суть, и потому, может быть, некогда оказаться пригодными для этой эпохи на роль зеркала и способа опамятоваться? —

39.

Сказка об интеллигибельной свободе. — История чувств, в силу которых мы делаем кого-то ответственным за что-либо, то есть так называемых нравственных чувств, состоит из следующих основных фаз. Сначала отдельные поступки называют добрыми или злыми, никак не учитывая их мотивы, а делая это исключительно из-за их полезных или вредных последствий. Но вскоре о происхождении таких характеристик забывают и воображают, будто свойство «добрых» или «злых» присуще поступкам самим по себе, без учёта их последствий: ошибка здесь та же, какую совершает язык, обозначая сам камень как твёрдый, само дерево как зелёное, — иными словами, возникающая благодаря тому, что следствие воспринимается как причина. После этого доброе или злое качество приписывается мотивам, а действия сами по себе рассматриваются как морально двузначные{10}. Дело идёт ещё дальше — предикатом «добрый» или «злой» наделяются уже не отдельные мотивы, а человек как целостное существо, из которого мотив произрастает, словно растение из почвы. Таким-то образом человека по очереди делают ответственным за последствия своих действий, потом — за свои поступки, потом — за свои мотивы и, наконец, за всё своё существо. А в конце концов обнаруживается, что и это существо не может быть ответственным, поскольку оно целиком и полностью является необходимым следствием, произрастая из отдельных элементов и воздействий прошлого и настоящего: тут уж человека невозможно сделать ответственным ни за что — ни за собственный характер, ни за мотивы, ни за поступки, ни за их последствия. Тем самым люди пришли к познанию того, что история нравственных чувств есть история одного заблуждения — заблуждения насчёт ответственности: а уж оно основано на заблуждении насчёт свободы воли. — Шопенгауэр же сделал такой вывод: поскольку определённые поступки влекут за собою подавленное настроение («сознание вины»), то должна существовать ответственность; ведь для подавленного настроения не было бы никаких причин, если бы не только все человеческие действия совершались с необходимостью — а так оно на самом деле и есть, в том числе и согласно идее этого философа, — но и сам человек с тою же необходимостью обретал свой характер в целом, что Шопенгауэр отрицает. Из факта наличия названного подавленного настроения Шопенгауэр думает вывести некую свободу, которой человек должен быть каким-то образом наделён, правда, в отношении не поступков, а сущности своего характера: стало быть, свободу быть таким-то или таким-то, но не действовать так-то или так-то. Из esse[11], сферы свободы и ответственности, вытекает, согласно его мнению, operari[12], сфера строгой причинности, необходимости и безответственности. Подавленное настроение, далее, только мнимо относится к operari — и в этом смысле оно ошибочно, — а на самом деле — к esse, каковое являет собою действие свободной воли, основную причину существования индивидуума: человек, по Шопенгауэру, становится тем, чем хочет стать, а его воление предшествует его же существованию. — Здесь совершается ошибочное умозаключение: из факта подавленного настроения выводится право, разумная санкция на это подавленное настроение; и, исходя из такого ошибочного умозаключения, Шопенгауэр приходит к своей фантастической дедукции так называемой интеллигибельной свободы. Но подавленному настроению, возникшему после совершённого действия, вовсе не обязательно быть разумным: мало того, оно, безусловно, неразумно, поскольку зиждется на ошибочной предпосылке, гласящей, что деяние как раз не должно было вытекать с необходимостью. Следовательно, человек переживает раскаяние и угрызения совести, потому что считает себя свободным, а не потому что действительно свободен. — Кроме того, от этого подавленного настроения можно отучиться, а множество людей и вообще не испытывает его в отношении поступков, вызывающих его у множества других людей. Оно — дело очень изменчивое, связанное с эволюцией нравов и культуры, и, возможно, имеет место лишь в пределах сравнительного короткого периода мировой истории. — Никто не несёт ответственности за свои действия, никто — за свой характер в целом; судить — значит быть несправедливым. Это верно, даже если индивидуум судит самого себя. Положение это ясно, как свет солнца, но люди всё равно предпочитают отойти тут назад, в тень и неправду — они боятся последствий.

40.

Сверхживотное. — Нужно постараться обмануть живущего в нас хищника; мораль — это ложь во спасение, чтобы хищник нас не разорвал. Без заблуждений, заключённых в гипотезах о морали, человек оставался бы животным. А так он счёл себя чем-то высшим и возложил на себя более строгие законы. Потому-то он так ненавидит те стадии своего развития, которые в нём ближе к животному: этим надо объяснять презрение прежних эпох к рабам, которых считали не людьми, а вещами.

41.

Неизменный характер. — Что характер неизменен — верно, да не совсем. Скорее, этот популярный тезис выражает лишь тот смысл, что за короткую жизнь человека воздействующие на него мотивы не могут врезаться в него достаточно глубоко, чтобы стереть письмена, напечатлённые в нём за многие тысячелетия. А вот если представить себе человека, живущего уже восемьдесят тысяч лет, то можно увидеть, что его характер прямо-таки в абсолютной степени изменчив: мало-помалу в нём выработался целый сонм различных индивидуумов. Краткость человеческой жизни соблазняет делать множество ошибочных утверждений о качествах человека.

42.

Систематизация благ и мораль. — Принятая некогда иерархия благ, к тому или иному из которых люди стремятся в зависимости от своего малого, среднего или большого эгоизма, сейчас определяет статус моральности или неморальности. Благо более низменное (к примеру, чувственное наслаждение) предпочитать ценимому выше (к примеру, здоровью) считается неморальным, так же как житейское благополучие предпочитать свободе. Но иерархия благ отнюдь не остаётся тою же самой во все эпохи; когда кто-то ставит месть выше справедливости, то по меркам древних культур это морально, а по меркам нынешней — неморально. Стало быть, «быть безнравственным» означает, что кто-то ещё не воспринимает или недостаточно ясно воспринимает мотивы более высокие, тонкие, духовные, каждый раз привносимые новою культурой: это слово означает человека отсталого, но всегда только в смысле разницы в степени. — Сама иерархия благ не устанавливается и не переустанавливается в соответствии с моральными точками зрения; а решение о том, морален или неморален поступок, принимается в зависимости от того, какою она всякий раз оказывается.

43.

Об отсталости жестоких. — На людей, ныне проявляющих жестокость, нам следует смотреть как на сохранившиеся до сих пор ступени прежних культур: геологическая система человечества вдруг раскрывает в них глубинные пласты, которые иначе остались бы невидимыми. Это люди отсталые, чей мозг развился недостаточно дифференцированно и всесторонне в силу всевозможных случайностей в процессе наследования признаков. Они показывают нам, чем мы все были, и заставляют нас ужаснуться: но сами они так же мало отвечают за себя, как кусок гранита — за то, что он гранит. В нашем головном мозге, вероятно, есть желобки и извилины, соответствующие такому складу души, так же как форма отдельных человеческих органов воспроизводит, видимо, стадии развития, свойственные рыбам. Но эти желобки и извилины больше не являются руслом, по которому идёт сейчас поток наших ощущений.

44.

Благодарность и месть. — Причина, по которой человек могущественный проявляет благодарность, такова. Его благодетель как бы посягнул своим благодеянием на сферу могущественного и вторгся в неё: и вот теперь он совершает воздаяние, в свой черёд посягая актом своей благодарности на сферу благодетеля. Это смягчённая форма мести. Не дав удовлетворения в виде благодарности, могущественный человек показал бы себя бессильным, слывя таковым и впредь. Вот почему любое общество людей благородных{11}, то есть в изначальном смысле — могущественных, ставит благодарность в число первейших обязанностей. — Свифт обронил фразу, гласящую, что благодарность свойственна людям в той мере, в какой они лелеют чувство мщения.{12}.

45.

Двойная предыстория добра и зла. — У представления о добре и зле двойная предыстория: во-первых, разыгравшаяся в душе господствующих родов и каст. Тот, кто имеет возможность отплачивать и действительно отплачивает за добро — добром, за зло — злом, а, значит, проявляет благодарность и мстительность, называется хорошим; тот, кто бессилен и не может отплатить, считается плохим. Хорошие принадлежат к «благородным», к общности, объединённой одним настроением, поскольку все её члены связаны друг с другом чувством воздаяния. Плохие принадлежат к «черни», к толпе подчинённых, бессильных людей, у которых нет никакого общего настроения. Благородные, хорошие — это каста, плохие — масса наподобие пыли. «Хороший» и «плохой» долгое время значат то же, что «благородный» и «низкий», господин и раб. А вот на врага не смотрят как на злого: он в состоянии отплатить. У Гомера хорошие — и троянцы, и ахейцы. Плохим считается не тот, кто причиняет нам вред, а тот, кто презрен. Добротность в обществе хороших наследуется; плохой никак не может уродиться на столь хорошей почве. А если, несмотря на это, благородный совершит что-то недостойное благородного, то прибегают к увёрткам; к примеру, вину сваливают на какого-нибудь бога, говоря так: он поразил благородного слепотою и безумием. — Во-вторых, в душе угнетённых, бессильных. Здесь любой не такой человек считается враждебным, беззастенчивым, хищным, жестоким, коварным — всё равно, благороден он или низок. «Злой» — слово, характеризующее человека и даже любое живое существо, о котором можно говорить, к примеру, того или иного бога; человечность, божественность равнозначны дьявольскому, злому. Проявления доброты, готовности помочь, сострадания боязливо воспринимаются как козни, как прелюдия к чему-то ужасному, как одурманивание и одурачивание, короче говоря, как злобность усовершенствованная. При таком состоянии индивидуальной души никакая общность возникнуть не сможет — в лучшем случае её наиболее грубая форма: поэтому всюду, где господствует такой подход к добру и злу, он грозит гибелью индивидов, их родов и пород. — Нынешняя наша нравственность выросла из почвы господствующих родов и каст.

46.

Сострадание сильнее страдания. — Бывает, что сострадание оказывается сильнее собственно страдания. К примеру, когда кто-то из наших друзей совершает что-то постыдное, мы переживаем это куда сильнее, чем когда совершаем это сами. Ведь, во-первых, мы верим в чистоту его души больше, чем он сам; во-вторых, наша любовь к нему — наверное, как раз из-за этой веры — сильнее, нежели его любовь к себе. Хотя его эгоизм и впрямь страдает при этом больше, чем наш собственный, поскольку ему приходится нести более тяжкий груз скверных последствий своего проступка, но неэгоистическое начало в нас — это слово не следует понимать в строгом смысле, оно только усиливает возможность донести суть дела — всё-таки страдает от его провинности сильнее, чем неэгоистическое начало в нём самом.

47.

Ипохондрия. — Есть люди, заболевающие ипохондрией от сочувствия и заботы о другом человеке; возникающий при этом вид сострадания — не что иное, как болезнь. Но тогда существует и христианская ипохондрия, овладевающая теми одинокими, истово верующими людьми, у которых всегда перед глазами стоят картины страстей и умирания Христа.

48.

Экономия доброты. — Доброта и любовь, самые целительные зелья и энергии в человеческом общении, — столь бесценные сокровища, что возникает сильнейший соблазн пользоваться этими бальзамами как можно более экономно: но такого быть не может. Экономия доброты — грёза наиболее отчаянных утопистов.

49.

Благожелательность. — К вещам мелким, но попадающимся на каждом шагу и потому очень действенным, вещам, на которые наука должна обращать больше внимания, нежели на вещи крупные и редкие, надо отнести и благожелательность; я имею в виду те проявления дружелюбия в общении, те лучащиеся улыбкою глаза, рукопожатия, сердечность, которыми обыкновенно бывает пронизано чуть ли не всё человеческое поведение. Любой учитель, любой служащий сдабривает этою приправой то, что делает по обязанности; это постоянное подтверждение человечности, как бы волны её света, дающие всему произрастать; только благодаря этой благожелательности жизнь зеленеет и цветёт в наиболее интимном кругу — в семье. Добродушие, дружелюбие, сердечная учтивость — неиссякающие истоки неэгоистического влечения, участвовавшие в созидании культуры куда больше, нежели те много более именитые его проявления, которые называют состраданием, милосердием и самоотверженностью. Но их обыкновенно недооценивают — да в них и впрямь не слишком-то много неэгоистического. Однако сумма этих мелких доз огромна, а их совокупная сила входит в число наиболее мощных сил. — Точно так же люди находят в мире гораздо больше счастья, чем его видит в нём омрачённый взгляд: если только не ошибиться в счёте и не забывать обо всех тех приятных моментах, которых достаточно в каждый день каждой, даже самой тяжкой человеческой жизни.

50.

Желание возбуждать сострадание. — В интереснейшем месте своей автобиографии (впервые опубликованной в 1658 году) Ларошфуко, разумеется, высказывает правду, предостерегая от сострадания всех, кто наделён разумом, и советуя предоставить его простонародью, которому страсти нужны (поскольку им не движет разум), чтобы наводить на мысль о помощи страждущему и в беде бросаться со всех ног на выручку; сострадание же, по его (и Платона) мнению, обессиливает душу. Сострадание, говорит он, конечно, надо обнаруживать, но надо остерегаться иметь его: ведь люди несчастные настолько глупы, что проявления сострадания у них — величайшее в мире благо. — Можно, наверное, предостеречь от чувства сострадания ещё энергичнее, если понимать эту потребность несчастных как раз не как глупость и интеллектуальный изъян, как своего рода душевное расстройство, которое несёт с собою несчастье (а Ларошфуко, кажется, так её и понимает), а как нечто совсем иное, причём более опасное. Лучше понаблюдать за детьми — они плачут и вопят, чтобы их пожалели, и ради этого выжидают момента, когда их состояние бросится в глаза; пожить, общаясь с больными и страдающими депрессией, и задаться вопросом: а что, если красноречивые жалобы и бессловесные стенания, что, если выставленное напоказ несчастье призваны на самом деле причинять боль свидетелям? Ведь сострадание, проявленное этими последними, утешает слабых и страждущих в том смысле, что, видя его, они убеждаются: несмотря на всю их слабость, одна сила у них всё-таки ещё есть — это способность причинять боль. В этом ощущении своего превосходства, которое несчастный испытывает благодаря проявлениям сострадания к нему, он черпает какое-то наслаждение; у него разыгрывается воображение — он всё-таки ещё достаточно важен, чтобы причинять всем огорчение. Значит, жажда возбуждать сострадание — это жажда ощущения собственной ценности, и притом за счёт окружающих; человек проявляет в ней всю беззастенчивость своего драгоценного «я» — но отнюдь не свою «глупость», как думает Ларошфуко. — В светских разговорах три четверти всех вопросов задают, всех ответов получают, чтобы сделать немного больно собеседнику; поэтому великое множество людей так жаждет общества: оно даёт им испытать ощущение своей силы. В таких бесчисленных, но очень мелких дозах, в каких проявляется злоба, она оказывается мощным стимулятором жизни: точно так же благожелательность, в той же роли всюду встречающаяся среди людей, представляет собою целительный бальзам, который всегда имеется в кармане. — А много ли найдётся людей честных, признающих, что причинять боль доставляет им удовольствие? Что нередко развлекаются, и хорошо развлекаются, хотя бы мысленно чиня людям обиды и посылая в них дробинки мелкой злобы? Большинство слишком нечестно, а немногие слишком хороши, чтобы догадываться об этом pudendum[13]; поэтому они, наверное, всё-таки будут отрицать, что Проспер Мериме прав, говоря: «Sachez aussi qu’il n’y a rien de plus commun que de faire le mal pour le plaisir de le faire»[14].

51.

Как иллюзия становится реальностью. — Законченный актёр, даже испытывая глубочайшую боль, не может не думать, какое производит впечатление и каков будет общий сценический эффект — например, на похоронах собственного ребёнка; он будет оплакивать свою боль и её внешние проявления, как свой собственный зритель. Ханжа, неизменно разыгрывающий одну и ту же роль, в конце концов перестаёт быть ханжой; к примеру, священники, которые в молодости обычно сознательно или бессознательно бывают ханжами, в конце концов становятся естественными, а уж тогда и впрямь превращаются в настоящих священников, без всякой аффектации; или, если отец не реализует чего-то до конца, то, возможно, это сделает сын, который подхватит отцовские наработки, наследуя его обыкновение. Если человек очень долго и упорно стремится чем-то казаться, то в конце концов ему оказывается трудно быть чем-то другим. Профессиональная деятельность почти каждого человека, даже художника, начинается с ханжества, с усвоения извне, с копирования того, что эффективно. Тот, кто никогда не снимает маску дружеских выражений лица, в конце концов, получит, видимо, власть над благожелательным настроем, без которого не выдавишь из себя дружеский вид, — а в итоге сам этот настрой получает власть над ним: человек становится благожелательным.

52.

Кусочек честности при обмане. — Все великие обманщики демонстрируют один интересный феномен, которому и обязаны своим успехом. В процессе самого обмана, его подготовки с помощью замогильного голоса, выражений лица, жестов, в окружении впечатляющих декораций ими овладевает вера в себя: и именно она воздействует на присутствующих с такою силой убедительнейшего чуда. Основатели религий отличаются от этих великих обманщиков тем, что не выходят из такого состояния самоослепления, — или иногда, очень редко, у них случаются просветления, и тогда ими овладевает сомнение; но обычно они утешаются, приписывая такие просветления дьявольской злобе супостата. Но чтобы те и другие добивались реального эффекта, им требуется самообман. Ведь люди верят в истинность объекта всякой явной для них сильной веры.

53.

Мнимые градации истины. — Одно из распространённых ошибочных заключений гласит: если человек с нами правдив и открыт, значит, он говорит правду. Так ребёнок верит словам родителей, христианин — в утверждения основателя церкви. И по той же причине никто не хочет признать: всё, что люди отстаивали в прежние века, жертвуя своим счастьем и жизнью, было не более чем заблуждениями: только заявят, возможно, что это были градации приближения к истине. А если кто-то свято верил во что-то, сражался и умер за свою веру, то, по сути, думают так: уж слишком это было бы несправедливо, если воодушевляло его на самом деле всего лишь заблуждение. Такое дело кажется противоречащим вечной справедливости; поэтому сердце чувствительных людей всё снова провозглашает, вопреки их разуму, положение: между моральными поступками и интеллектуальным знанием, разумеется, должна быть какая-то необходимая связь. Дело, увы, обстоит иначе, поскольку никакой вечной справедливости не существует.

54.

Ложь. — Почему в будничной жизни люди по большей части говорят правду? — Разумеется, не потому, что некий бог запретил ложь. А потому, что, во-первых, так удобнее; ведь ложь требует изобретательности, притворства и памяти. (По каковой причине Свифт и говорит: кто лжёт, тот редко замечает, какой тяжкий груз на себя взвалил; ведь чтобы отстаивать одну ложь, ему приходится изобретать двадцать других.) Во-вторых, потому что в простых обстоятельствах выгоднее прямо заявить: я хочу того-то, я сделал то-то, и тому подобное; иными словами, потому что путь нажима и авторитета надёжней, чем путь хитрости. — Но уж если ребёнок вырос в сложных семейных обстоятельствах, то он столь же естественно орудует ложью и всегда непроизвольно говорит то, что отвечает его интересам; любовь к правде, отвращение к всяческой лжи чужды и недоступны ему, а потому и лжёт он совершенно невинно.

55.

Сомневаться в моральности из-за веры. — Невозможно отстоять никакую власть, если её представляют исключительно лицемеры; какое бы великое множество «мирских» элементов ни входило в католическую церковь, её сила держится на тех и до сих пор ещё многочисленных священнических натурах, которые делают себе жизнь тяжёлой и полной глубокого смысла и глаза, а также изнурённая плоть которых говорят о ночных бдениях, постах, пламенных молитвах, а может быть, даже об умерщвлении своей плоти бичеванием; такие потрясают людей до глубины души и внушают им ужас: а что, если и всем нужно жить именно так? — вот ведь какой жуткий вопрос вертится на языке, стоит их только завидеть. Сея в душах такого рода сомнение, они все вновь и вновь укрепляют свою власть; даже люди свободных убеждений не смеют скрестить с подобным героем самоотверженности суровое оружие правдолюбия, воскликнув: «Обманут сам, так не обманывай других!». — Их отделяет от него только разница во взглядах, но не разница в благородстве или подлости; однако с тем, что не по нраву, обычно обходятся несправедливо. Поэтому говорят о хитрости и гнусном искусстве иезуитов, но не обращают внимания на то, какие вериги самообуздания налагает на себя каждый отдельный иезуит и на то, что избавленный от ограничений образ действий, рекомендуемый иезуитскими учебниками, по их замыслу идёт на пользу отнюдь не самим иезуитам, а сословию мирян. Можно даже задаться вопросом, а смогли бы мы, просвещённые люди, при той же тактике и организации стать столь же совершенными орудиями, столь же достойными восхищения благодаря самообузданию, неутомимости, самоотверженности.

56.

Торжество познания над радикальным злом. — Тому, кто хочет умудриться, будет очень полезно на какое-то время занять точку зрения о существовании людей, до основания злых и испорченных: она неверна, как и противоположная ей; но она господствовала на протяжении длительных исторических периодов, и отростки её корней дотянулись до нас и нашего мира. Чтобы понять себя, мы должны понять её; однако чтобы подняться выше, мы должны подняться над нею. Тогда мы узнаем, что не бывает никаких грехов в метафизическом смысле слова и что в том же смысле слова не бывает и никаких добродетелей, а также что вся эта сфера нравственных представлений постоянно колеблется и что бывают более высокие и более низменные понятия о добре и зле, нравственном и безнравственном. Кто хочет добиться от вещей не более чем их познания, тот без труда придёт к покою в своём сознании и будет ошибаться (погрешать, как обычно говорят) разве что от неосведомлённости, но вряд ли от алчности. Он больше не станет клеймить страсти, желая их искоренения; но его единственная и полностью владеющая им цель — всегда познавать как можно лучше — сделает его холодным и уймёт всякое буйство в его характере. А кроме того, он избавится от целой уймы мучительных представлений и перестанет что-либо чувствовать при словах «наказание в аду», «греховность» и «неспособность к добру»: в них он будет познавать только растворяющиеся в воздухе фантомы иллюзорных представлений о мире и жизни.

57.

Мораль как саморасчленение человека. — Хороший автор, действительно радеющий за своё дело, будет желать, чтобы появился кто-нибудь, кто уничтожит его, представив тот же предмет в более ясном виде и исчерпывающе ответив на все связанные с ним вопросы. Любящая девушка стремится, чтобы нерушимая верность её любви подтвердилась, даже если возлюбленный ей неверен. Солдат хочет пасть на поле битвы ради победы своей отчизны: ведь его высшее желание соучаствует в победе его отчизны. Мать даёт ребёнку то, что отнимает у себя: сон, лучшую пищу, а если надо, то здоровье и имущество. — Так что же, всё это проявления неэгоистического начала? Неужто эти достижения нравственности — чудеса, поскольку они, по выражению Шопенгауэра, «невозможны, но происходят»? Неужто не ясно, что во всех этих случаях человек любит какую-то часть себя — мысль, потребность, труд — больше, чем какую-то другую часть себя, и что на такой лад он расчленяет своё существо на части, принося в жертву одной части другую? Неужто это чем-то сильно отличается от ситуации, в которой упрямец говорит: «Да пусть меня лучше пристрелят на месте, но этому человеку я не уступлю ни пяди»? — Во всех приведённых случаях имеется какая-то склонность (желание, влечение, потребность); и в том, чтобы поддаться ей со всеми вытекающими последствиями, в любом случае нет ровно ничего «неэгоистического». — В качестве существа морального человек ведёт себя не как individuum[15], а как dividuum[16].

58.

Что можно обещать. — Можно обещать действия, но не ощущения; ведь эти последние непроизвольны. Тот, кто обещает кому-то всегда любить его, или всегда ненавидеть, или всегда хранить ему верность, обещает то, что не в его власти; но, разумеется, он может обещать такие действия, которые, правда, обычно бывают проявлениями любви, ненависти, верности, но могут совершаться и по другим мотивам: ведь к одному действию подводят разные пути и мотивы. Обещание всегда любить означает, таким образом: покуда я тебя люблю, я буду совершать действия, свойственные любви; если же я тебя разлюблю, ты неизменно будешь получать от меня всё то же самое, но продиктованное уже другими мотивами; а окружающим будет по-прежнему казаться, будто любовь жива и всё та же. — Стало быть, когда человек без самообмана клянётся кому-то в вечной любви, он обещает сохранять видимость любви.

59.

Интеллект и мораль. — Чтобы сдержать данное обещание, нужно обладать хорошей памятью. Чтобы сострадать, нужно обладать хорошо развитым воображением. Вот насколько тесно мораль связана с добротностью интеллекта.

60.

Месть в мыслях и на деле. — Лелеять месть и отомстить — значит пережить мощный приступ лихорадки, который, однако, скоро проходит; но лелеять месть, не имея ни сил, ни мужества отомстить, значит хронически болеть, носить заразу в теле и душе. Мораль, принимающая во внимание только намерения, уравнивает оба случая; обычно же первый случай оценивают как худший (из-за скверных последствий, которые, возможно, повлечёт за собою акт мести). И обе оценки близоруки.

61.

Умение ждать. — Умение ждать даётся так трудно, что величайшие поэты не избегали делать неумение ждать драматическою пружиной своих творений. Так поступили Шекспир в «Отелло», Софокл в «Аяксе»: как намекает оракул, Аякс не пошёл бы на самоубийство, если б дал остыть своему аффекту хоть на день раньше. Тогда он, вероятно, увернулся бы от страшных внушений уязвлённого самолюбия, сказав себе: «Да кто ж, будучи на моём месте, не принимал уже овцу за героя? Неужто это дело столь уж чудовищное? Нет же, это всего лишь дело для людей обычное». Такими словами Аякс сумел бы себя утешить. Страсть ждать не желает; трагизм в жизни великих людей нередко заключается не в их конфликте с эпохой и подлости ближних, а в их неспособности подождать со своим делом ещё год-другой; ждать они не умеют. — Когда затеваются дуэли, друзья-советчики обязаны определить, могут ли противники подождать ещё; если нет, то дуэль оправданна, ведь каждый из них рассуждает так: «Либо мне жить дальше, но тогда другой должен немедленно умереть, либо наоборот». Ждать в таком случае означало бы и дальше страдать от ужасной пытки оскорблённой чести перед лицом оскорбившего её; а это может принести с собою больше страдания, чем того стоит жизнь вообще.

62.

Блаженство мщения. — Когда люди грубые чувствуют себя оскорблёнными, они обычно воспринимают оскорбление как совершенно ужасное и передают всё происшествие, сильно преувеличивая, только чтобы на славу поблаженствовать в наконец пробудившемся от такого преувеличения чувстве ненависти и мести.

63.

Чем ценно умаление. — Немалому числу, а может быть, и подавляющему большинству людей бывает позарез нужно унизить и умалить в своём представлении всех известных им людей, чтобы сохранить самоуважение и хоть какую-то порядочность. Но поскольку ничтожества встречаются чаще всего, и очень многое зависит от того, сохранят или потеряют они эту порядочность, то —

64.

Разбушевавшийся. — Человека, который бушует против нас, надо остерегаться, словно он уже покушался на нашу жизнь: ведь если мы ещё живы, то только потому, что у него нет власти нас убить; если бы для этого было достаточно одних взглядов, то мы давно уже погибли бы. Заставить кого-нибудь замолчать, демонстрируя грубую физическую силу, запугивая, — это признак первобытной культуры. — Тот холодный взгляд, который аристократы шлют слугам, — это тоже пережиток кастовых границ между людьми, элемент первобытной древности; женщины, хранительницы старины, сумели лучше сохранить и этот survival[17].

65.

До чего может довести честность. — Была у человека скверная привычка при случае совершенно честно раскрывать мотивы своих поступков — мотивы, которые были ни лучше, ни хуже, чем у всех людей. Сначала он вызывал смущение, потом — подозрения, а со временем подвергся прямо-таки остракизму и был изгнан из общества, пока, наконец, правосудие — по поводам, на которые оно вообще-то не обращало внимания или закрывало глаза, — не вспомнило о столь порочном существе. Нехватка умения умалчивать о том, о чём молчат все, и безответственная склонность замечать то, чего не желает замечать никто, — самого себя, — довели его до темницы и преждевременной смерти.

66.

Это наказуемо, но не наказывается. — Наше преступление против преступников заключается в том, что мы обращаемся с ними как с негодяями.

67.

Sancta simplicitas[18] добродетели. — У каждой добродетели есть свои привилегии: к примеру, подкладывать свою вязанку дров в костёр осуждённого.

68.

Нравственность и успех. — По успеху нередко оценивают нравственность или безнравственность поступка не только его свидетели: нет, это делает сам его автор. Ведь мотивы и намерения редко бывают достаточно однозначными и простыми, и подчас сама память кажется помрачённой успехом поступка: тогда человек приписывает своему поступку ложные мотивы или несущественные мотивы рассматривает как существенные. Успех часто придаёт поступку яркий и необманный блеск спокойной совести, а неудача бросает тень угрызений совести на самое доброчестное действие. В этом и состоят причины известного образа действий политиков, рассуждающих так: «Только дайте мне успех: с его помощью я перетяну на свою сторону даже всех честных людей — да и сам сделаюсь честным в собственных глазах». — На такой-то лад успех мнимо заменяет собою более добросовестные мотивы. Даже сейчас многие образованные люди думают, будто победа христианства над греческой философией доказывает бо́льшую истинность первого, — хотя тут просто более грубое и насильственное взяло верх над более одухотворённым и утончённым. Как дело обстоит с бо́льшей истинностью, видно из того, что пробуждающиеся науки мало-помалу примыкали к философии Эпикура, а христианство мало-помалу отвергали.

69.

Любовь и справедливость. — Отчего любовь переоценивают в ущерб справедливости, восхваляя её до небес, будто она — нечто много более высокое, нежели та? Ведь она заметно глупее справедливости? — Так оно и есть, но именно потому-то она куда приятнее для всех. Она глупа и держит в руках богатый рог изобилия; из него она осыпает своими дарами всех и каждого, даже если он этого не заслужил да и не проявляет к ней никакой благодарности. Она не принимает ничью сторону, подобно дождю, который, согласно Библии и опыту, промочит до нитки не только грешников, но иногда и праведников.{13}.

70.

Казнь. — Почему выходит так, что каждая казнь оскорбляет нас больше, нежели смерть? Потому что мы видим ледяную непреклонность судей и душераздирающие приготовления, потому что понимаем: человека тут используют как способ устрашения других. Ведь кара не настигнет вину, даже если бы та существовала на свете: вина лежит на воспитателях, на родителях, на окружении, на нас, но только не на преступнике: я разумею побудительные обстоятельства.

71.

Надежда. — Принесла Пандора сосуд с бедами и открыла его. То был дар богов людям, внешне — красивый, соблазнительный дар, прозванный «сосудом счастья». И вылетели оттуда всевозможные беды, живые крылатые твари: с тех пор так они и летают кругом, причиняя людям вред что днём, что ночью. Одна только беда не успела вылезти из сосуда: ведь захлопнула Пандора по Зевсовой воле крышку — так беда эта и осталась внутри. А люди взяли тот сосуд счастья в свой дом, думая, будто владеть таким сокровищем — чудесная для них удача; сосуд всегда наготове, как только придёт к нему охота; ведь не ведают люди, что сосуд, Пандорою принесённый, был сосудом зол, а оставшееся в нём зло считают величайшим своим счастливым достоянием — а это надежда. — Зевс же хотел, чтобы человек, пусть даже несказанно казнимый другими бедами, не бросал всё же жизнь, а продолжал мучиться всё снова. Для того и дал он человеку надежду: она на деле худшее из зол, ведь продлевает она муку людскую.{14}.

72.

Точка кипения нравственных чувств неизвестна. — От того, были или не были в жизни человека некоторые потрясающие душу картины и переживания, к примеру, образы несправедливо казнённого, убитого или замученного отца, неверной жены, жестокого вражеского нападения, зависит, дойдут ли наши страсти до точки кипения и будут ли они направлять нашу жизнь или нет. Никто не знает, до чего могут довести его обстоятельства, сострадание, возмущение, — никому не известна точка своего кипения. Убогие, мелочные условия делают человека убогим; подлость и благородство человека в добре и зле обычно зависят не от качества переживаний, а от их количества.

73.

Мученик поневоле. — Состоял в одной партии человек, который был слишком робок и малодушен, чтобы перечить своим товарищам: его использовали для любых услуг, он делал всё, чего от него потребуют, потому что пуще смерти боялся оказаться на плохом счету у товарищей; душа у него была убогая, слабая. А те это разглядели и на основе названных его качеств сделали из него героя, а в конце концов так и вовсе мученика. И хотя наш трус в душе всегда говорил нет, уста его всегда произносили да, в том числе и на эшафоте, когда он принимал смерть за позиции своей партии: ведь рядом стоял один из его старых товарищей, настолько подавивший его словом и взглядом, что на деле он самым пристойным образом принял смерть и с той поры слывёт мучеником и человеком возвышенным.

74.

Общее мерило. — Вряд ли кто-то ошибётся, отнеся поступки крайние к тщеславию, обычные — к привычке и ничтожные — к страху.

75.

Недоразумение по поводу добродетели. — Тот, кто познал порок в связи с удовольствием, как, к примеру, человек, который провёл юность в погоне за наслаждениями, воображает, будто добродетель непременно связана со страданием. А вот тот, кого вконец истерзали собственные страсти и пороки, страстно жаждет найти в добродетели покой и блаженство. Поэтому может случиться так, что двое добродетельных не поймут друг друга никоим образом.

76.

Аскет. — Аскет из доблести делает необходимость.

77.

Переносить честь с лица на дело. — Общепризнанно почтение к поступкам, продиктованным любовью и самопожертвованием в пользу ближнего, в чём бы те ни проявлялись. Тем самым даётся преувеличенная оценка вещам, которые так любят или ради которых жертвуют собой — а ведь сами по себе они, возможно, этого не так уж и заслуживают. Смелое воинство склоняет мнение в пользу дела, за которое сражается.

78.

Честолюбие как суррогат нравственного чувства. — Натуры, не имеющие честолюбия, могут иметь нравственные чувства. Честолюбцы обходятся и без таковых — почти с тем же успехом. — Поэтому дети из скромных, сторонящихся честолюбия семей, если уж лишатся нравственных чувств, обычно скоро и уверенно превращаются в совершеннейших негодяев.

79.

Тщеславие делает богатым. — Как обнищал бы человеческий дух без тщеславия! А с ним он похож на изобилующий товарами и постоянно пополняющий своё изобилие магазин, манящий покупателей любого рода: они могут найти там чуть ли не всё, могут купить всё — конечно, если у них есть с собой имеющая хождение валюта (восхищение).

80.

Старик и смерть. — Не говоря уж о требованиях, выдвигаемых религией, позволительно, конечно, задать вопрос: почему для состарившегося человека, ощущающего упадок сил, похвальнее безвольно ждать медленного истощения и разложения, чем в полном сознании покончить с собой? Самоубийство в этом случае — поступок вполне естественный, само собою разумеющийся; будучи торжеством разума, оно по справедливости должно вызывать почтение. Оно его и вызывало — в те времена, когда столпы греческой философии и славнейшие римские патриоты имели обыкновение принимать смерть от своей руки. Куда менее почтенна мания со дня на день влачить существование, слушаясь боязливых врачебных консультаций и ведя самый мучительный образ жизни, не имея сил подойти ещё ближе к подлинной цели жизни. — Религии изобилуют отговорками перед лицом вызова, какой являет собою самоубийство: тем самым они вкрадываются в доверие к тем, кто влюблён в жизнь.

81.

Заблуждения о претерпевающем страдание и причиняющем его. — Когда богатый отнимает имущество у бедняка (к примеру, князь — возлюбленную у плебея), в уме бедняка возникает заблуждение; он думает, что тот должен быть законченным подлецом, чтобы отнять у него то немногое, чем он владеет. А тот ощущает ценность какого-то отдельного достояния далеко не столь остро, потому что привык владеть множеством достояний: поэтому он не умеет войти в положение бедняка и творит куда меньшую несправедливость, чем думает тот. Оба они неверно представляют себе друг друга. Несправедливость людей могущественных, чаще всего вызывающая возмущение при взгляде на историю, далеко не так велика, как кажется. Уже врождённое ощущение себя как высшего существа с повышенными притязаниями делает их достаточно холодными, а их совесть — спокойной: да и все мы, если различие между нами и другим существом очень велико, уже не ощущаем никакой несправедливости и, к примеру, убиваем комара без малейших угрызений совести. Поэтому когда Ксеркс (которого даже все греки изображают как человека, наделённого большим благородством) отнимает у отца сына и велит его разрубить на части, поскольку тот проявил трусливую, возвещающую недоброе неуверенность относительно всего военного похода, то это отнюдь не признак его подлости: индивид в этом случае устраняется, как неприятное насекомое, — он стоит слишком низко, чтобы сметь вызывать у властелина мира сколько-нибудь длительные мучительные чувства. Надо признать: всякий, кто проявляет жестокость, жесток не в такой степени, как думает его жертва; представлять себе боль — не то же самое, что претерпевать её. Точно так же дело обстоит с несправедливыми судьями, с журналистами, вводящими в заблуждение общественное мнение посредством мелких недобросовестных сообщений. Причина и следствие во всех этих случаях сопровождаются совершенно различными группами ощущений и мыслей, в то время как люди обычно непроизвольно предполагают, что причиняющий страдание и претерпевающий его думают и чувствуют одинаково, и в соответствии с этим предположением вину одного оценивают по боли другого.

82.

Кожа души. — Подобно тому, как кости, мышцы, внутренние органы и кровеносные сосуды заключены в оболочку из кожи, которая придаёт человеку сносный вид, душевные движения и страсти тоже окружены оболочкою тщеславия: оно являет собою кожу души.

83.

Сон добродетели. — Поспав, добродетель встанет освежённой.

84.

Изощрённость стыда. — Люди не стыдятся иметь грязные мысли, но им стыдно думать, что их считают способными на такие грязные мысли.

85.

Злоба — качество редкое. — Большинство людей слишком сильно заняты собою, чтобы проявлять злобу.

86.

Стрелка весов. — Люди хвалят или хулят смотря по тому, хвала или хула дадут им больше возможности блеснуть умственными способностями.

87.

Лука 18, 14 в исправленном виде. — Унижающий себя хочет возвыситься.

88.

Предотвращение самоубийства. — Существует право, по которому мы отнимаем у человека жизнь, но нет права, по которому мы могли бы отнять у него смерть: это всего лишь жестокость.

89.

Тщеславие. — Доброе мнение людей важно для нас, во-первых, потому что люди нам полезны, во-вторых, потому что мы хотим доставить им радость (дети — родителям, ученики — учителям, доброжелательные люди вообще — всем остальным людям). О тщеславии мы говорим лишь тогда, когда доброе мнение людей важно кому-то не ради своей выгоды или собственного желания доставить радость. В таком случае человек хочет доставить радость себе, но за счёт ближних, либо подбивая их к ложному мнению о себе, либо даже покушаясь на такую степень «доброго мнения», чтобы оно стало неприятным для всех других (путём возбуждения зависти). Через мнение других человек обыкновенно хочет удостовериться в своём мнении о себе и утвердить его в собственных глазах; но властная привычка к авторитету — привычка старая, как само человечество, — побуждает многих и к тому, чтобы подпирать авторитетом собственную веру в себя, то есть получать её только из чужих рук: чужому уму они доверяют больше, чем собственному. — Заинтересованность в себе самом, желание развлечься достигает у человека тщеславного такой силы, что он подбивает других к ложной, завышенной оценке себя, но потом всё-таки опирается на авторитет других: иными словами, вводит в заблуждение, но тем не менее в него верит. — Стало быть, надо признать, что люди тщеславные стремятся понравиться не столько другим, сколько себе, и заходят в этом так далеко, что пренебрегают при этом своей выгодой; ведь нередко для них важно настроить против себя ближних, вызвав их отвращение, враждебность, зависть, то есть невыгодные для себя чувства, только чтобы доставить себе радость от самих себя и наслаждаться собою.

90.

Предел гуманности. — Всякий, кто выразил мнение, что другой — глупец, скверный товарищ, злится, когда тот в конце концов доказывает, что не таков.

91.

Moralité larmoyante[19]. — Сколько удовольствия доставляет нравственность! Вспомним только о том, какое море отрадных слёз пролито хотя бы во время рассказов о благородных, великодушных поступках! — Эта отрада жизни исчезла бы, если бы верх взяла вера в полную безответственность.

92.

Происхождение справедливости. — Справедливость (правомерность) зародилась среди людей примерно одинаково могущественных, как это верно понял Фукидид (в ужасной беседе афинских и мелосских послов{15}): там, где нет всем понятного превосходства в силах и борьба привела бы только к обоюдному урону без победы, появляется идея объясниться и договориться о взаимных притязаниях: изначально справедливость обладает характером подобной мены. Каждый удовлетворяет другого, получая то, что ценит больше, чем этот другой. Каждому дают то, чего он хочет и отныне получает в собственность, а за это берут то, чего хотят сами. Справедливость есть, таким образом, возмещение и обмен при условии приблизительного равенства в могуществе: к примеру, месть изначально входила в сферу справедливости, поскольку является обменом. Точно так же и благодарность. — Справедливость естественным образом восходит к позиции благоразумного самосохранения, а, стало быть, к эгоизму такого рассуждения: «Зачем мне причинять себе вред без толку, рискуя всё равно не добиться своей цели?». — Всё это было сказано о происхождении справедливости. Поскольку люди по привычке своего разума забыли об изначальной цели так называемых справедливых, правомерных поступков, а главным образом потому, что в течение тысячелетий дети приучались восхищаться такими поступками и подражать им, то мало-помалу возникла видимость того, что справедливый поступок неэгоистичен: но на этой-то видимости и зиждется его высокая оценка, каковая, кроме того, как и все оценки, всё время только растёт — ведь того, что высоко ценится, домогаются, жертвуя собою, ему подражают, его повсюду разносят, и его рост обусловлен тем, что к стоимости ценимой вещи каждый добавляет ещё стоимость затраченных усилий и рвения. — Каким не слишком-то нравственным выглядел бы мир без этой забывчивости! Иной поэт, пожалуй, сказал бы, что Бог поставил забывчивость в качестве привратницы у входа в храм человеческого достоинства.

93.

О праве более слабого. — Когда кто-то на некоторых условиях подчиняется более сильному, к примеру, осаждённый город, то встречным условием с его стороны было бы уничтожить себя, спалить город и таким образом нанести более сильному большой ущерб. Поэтому тут складывается своего рода равновесие, на основе которого могут быть определены права. В сохранении одного противника другой находит свою выгоду. — В этом смысле есть права и в отношениях между рабами и господами, причём точно в той степени, в какой обладание рабом полезно и важно его господину. Изначально право существует постольку, поскольку один кажется другому ценным, важным, необходимым, непобедимым и тому подобным. В этом смысле права есть даже у более слабого — только более скромные. Отсюда и знаменитое выражение «unusquisque tantum juris habet, quantum potentia valet» (или, вернее, «quantum potentia valere creditur»[20]).

94.

Три фазы всей прежней нравственности. — Первым признаком превращения животного в человека было то, что его действия соотносятся уже не с сиюминутным благополучием, а с долгосрочным, и что, стало быть, человек становится существом, знающим пользу, целесообразность: здесь-то впервые внезапно устанавливается свободное владычество разума. Более высокой ступени он достигает, когда действует, исходя из принципа чести; в силу этого принципа он вписывается, он подчиняется строю общих ощущений, и это поднимает его высоко над тою фазой, в которой им руководила только полезность, понятая персонально: он уважает и хочет, чтобы уважали его, иными словами, он понимает пользу как зависимую от того, что́ он сам думает о других, а другие о нём. Наконец, на высшей ступени всей прежней нравственности он действует, сообразуясь со своим мерилом для вещей и людей, — он сам определяет для себя и других, что́ почтенно, что́ полезно; он сделался законодателем мнений в соответствии с постоянно развивающимся пониманием полезного и почтенного. Познание делает его способным самое полезное, то есть всеобщую и долгосрочную пользу, предпочитать личной, а почтительное признание всеобщей долгосрочной значимости — сиюминутной: он живёт и действует в качестве коллективного индивидуума.

95.

Мораль зрелого индивидуума. — Доподлинным признаком морального поступка до сих пор считался его безличный характер; и было доказано, что все безличные поступки вначале восхвалялись и награждались именно ввиду их ориентации на всеобщую пользу. Не следует ли ожидать значительного изменения этих воззрений — теперь, когда становится всё яснее, что в как можно более личностной ориентации как раз больше всего заключается и всеобщая польза, так что нынешнему пониманию нравственности (как общей пользы) соответствует именно строго личностное поведение? Сделать из себя законченную личность и во всём, что делаешь, иметь в виду её высшее благо — это продвигает вперёд дальше, чем упомянутые порывы сострадания и поступки в пользу других. Все мы, конечно же, до сих пор страдаем от недостаточного внимания к собственному личностному началу, оно плохо развито в нас — признаемся же себе в этом: наше сознание, наоборот, насильно отбили от него и предложили в жертву государству, науке, всем, кто нуждается в помощи, будто это личностное начало настолько скверно, что требуется им пожертвовать. Мы и теперь стремимся работать на благо ближних — но лишь в той мере, в какой в этой работе видим собственную высшую пользу, не более и не менее. Весь вопрос только в том, что понимать под своей пользой; и примитивнее всего её поймёт именно незрелый, неразвитый, примитивный индивидуум.

96.

Нравы и то, что нравственно. — Быть моральным, нравственным, этичным означает оказывать послушание установленному в старину закону или традиции. Подчиняется ли им человек через силу или с охотой, при этом безразлично — достаточно того, что он это делает. «Хорошим, добрым» называют того, кто как бы от природы, по давней наследственности, то есть легко и охотно совершает нравственные поступки, в зависимости от того, что это такое (к примеру, мстит, если мщение, как у самых древних греков, относится к сфере добрых нравов). Он называется хорошим, добрым, потому что хорош «для чего-то»; но поскольку благожелательность, сострадание и тому подобное в переменчивой истории нравов всегда ощущались как «хорошие для чего-то», как полезные, то в наши дни «хорошим, добрым» называют главным образом человека благожелательного, готового помочь. Быть злым — значит быть «не нравственным» (безнравственным), совершать безнравственные поступки, идти вразрез с традицией, сколь бы разумной или глупой она ни была; нанесение же ущерба ближнему во всех установлениях нравственности разных эпох ощущалось преимущественно как нечто вредное, и именно слово «злой» вызывает у нас теперь представление о намеренном нанесении вреда ближнему. Истинной парой противоположностей, заставившей людей различать нравственное и безнравственное, доброе и злое, являются не «эгоистическое» и «неэгоистическое», а привязанность к традиции, закону и разрыв с ними. Как возникла традиция, при этом всё равно, во всяком случае она возникла без оглядки на добро и зло или какой-нибудь имманентный категорический императив, а прежде всего — для сохранения общины, народа; любой суеверный обычай, возникший на основе превратно истолкованной случайности, неизбежно порождает традицию, следовать которой — нравственно; ведь отступать от неё опасно, а для сообщества — ещё более пагубно, чем для отдельного человека (поскольку за злодеяние и любое нарушение своих прав божество карает всё сообщество и лишь поэтому — индивидуума). И вот всякая традиция мало-помалу становится тем почтенней, чем глубже в прошлое погружаются её истоки и чем прочнее они забыты; оказанное ей почтение накапливается от поколения к поколению, а в конце концов традиция становится священной и вызывает благоговение; потому-то мораль, основанная на пиетете, всегда бывает более древней, нежели та, что требует неэгоистических поступков.

97.

Обычай как удовольствие. — Привычка порождает немаловажную разновидность удовольствия, а, следовательно, и один из источников нравственности. Привычное совершается легче, лучше и, значит, охотней, человек чувствует при этом удовольствие и знает из опыта, что привычное себя оправдывает, то есть полезно; жизнеспособный обычай оказывается благотворным, помогает на деле — в противоположность всем новым, ещё не доказавшим свою оправданность экспериментам. Стало быть, обычай есть союз приятного и полезного, да и, кроме того, следуя ему, не надо думать. Как только человек может применить силу, он её применяет, чтобы утвердить и ввести свои обычаи, ведь для него они — оправдавшая себя на деле житейская мудрость. Точно так же сообщество индивидов принуждает каждого из них следовать одному и тому же обычаю. Тут совершается ошибочный вывод: поскольку, следуя тому или иному обычаю, человек чувствует себя хорошо или на худой конец утверждает благодаря ему своё существование, то такой обычай необходим — ведь он считается единственной возможностью, при которой можно чувствовать себя хорошо; благополучие в жизни воспринимается как порождённое исключительно им. Такой подход к привычному как условию существования реализуется вплоть до мельчайших подробностей обычая: поскольку понимание действительных причинных связей у народов и культур, стоящих на низких ступенях развития, очень невелико, то люди с суеверным страхом следят за тем, чтобы всё шло, как заведено; даже там, где следовать обычаю трудно, обременительно, где он суров, он соблюдается ради своей мнимой величайшей полезности. Люди не понимают, что ту же степень хорошего самочувствия могут обеспечить и другие обычаи и что с ними можно достичь даже лучшего самочувствия. Они, наоборот, ощущают, что все обычаи, даже самые суровые, со временем становятся более приятными и смягчаются и что даже самый строгий образ жизни может превратиться в привычку, а, значит, в удовольствие.

98.

Удовольствие и инстинкт социальности. — Из своих отношений к другим людям человек извлекает новый вид удовольствия в дополнение к тем ощущениям удовольствия, которые он получает от себя самого; благодаря этому он значительно наращивает объём сферы ощущений удовольствия вообще. Возможно, он заимствовал кое-что из того, что сюда относится, уже у животных, которые явно получают удовольствие, когда играют друг с другом, а это главным образом матери и детёныши. Вспомним, кроме того, об отношениях между полами, отношениях, в смысле удовольствия возбуждающих интерес каждого самца чуть ли не к каждой самке и наоборот. Ощущение удовольствия на основе человеческих отношений в целом делает человека лучше; общая радость, совместно пережитое удовольствие увеличивает его сумму, внушает индивиду уверенность в себе, делает его добродушнее, устраняет недоверчивость, зависть, поскольку каждый чувствует себя хорошо и видит такое же хорошее самочувствие другого. Схожие проявления удовольствия пробуждают фантазию сопереживания, ощущение своего сходства с другими: тот же самый эффект дают и общие беды, одни и те же невзгоды, опасности, враги. Вот на этой-то основе и зиждется, вероятно, древнейший на земле союз: его смысл — совместное устранение надвигающихся неприятных ощущений и защита от них в пользу каждого индивида. Таким-то образом из удовольствия произрастает инстинкт социальности.

99.

Невиновность в так называемых злонамеренных поступках. — Все «злонамеренные» поступки мотивированы инстинктом самосохранения или, точнее говоря, желанием индивидуума получить удовольствие и избежать неудовольствия; именно так они и мотивированы, но они не злонамеренны. «Замышлять причинение боли вообще» — вещь несуществующая, кроме как в мозгу философов, точно так же как и «замышлять получить удовольствие вообще» (сострадание в смысле Шопенгауэра). В догосударственную эпоху мы убиваем существо, будь то обезьяна или человек, которое хочет сорвать плод с дерева прежде нас, а нам как раз приспичило поесть и мы подбегаем к дереву: так же мы поступили бы с животными и сейчас, путешествуя в диких местностях. — Злонамеренные поступки, которыми мы так сильно возмущаемся теперь, основаны на заблуждении, будто другой, тот, кто их совершает с нами, располагает свободной волей, и что, стало быть, от его произвола зависело не причинить нам этого зла. Такая вера в произвол возбуждает ненависть, мстительность, коварство, общее снижение способности воображения, а вот на животное мы сердимся куда меньше, потому что считаем, что оно не несёт за себя ответственности. Причинять страдание не из инстинкта самосохранения, а в качестве расплаты — следствие ошибочного суждения и потому тоже не несёт на себе вины. В догосударственном состоянии индивид поступал с другими существами сурово и жестоко с целью устрашения: для того, чтобы обезопасить своё существование посредством таких устрашающих демонстраций своей силы. Так ведут себя люди, применяющие насилие, люди могущественные, первые основатели государств, подчиняющие себе тех, кто послабее. Они имеют на это право — так и сейчас государство присваивает себе это право; точнее говоря, нет права, которое этому препятствует. Почва для всякой нравственности может быть подготовлена, только если индивидуум покрупнее или коллективный индивидуум, к примеру, общество, государство, подчиняет себе отдельных людей, то есть устраняет их изолированность и сплачивает их в союз. Нравственности предшествует принуждение, мало того, она и сама ещё долго остаётся принуждением, которому покоряются, чтобы избежать неприятностей. Позже она становится обычаем, ещё позже — добровольным послушанием, и наконец чуть ли не инстинктом: тогда она, как и все закоренелые привычки и естественные потребности, начинает сочетаться с удовольствием — и отныне зовётся добродетелью.

100.

Стыд. — Стыд существует повсюду, где бывает какое-нибудь «таинство»; но понятие это религиозное, в ранние эпохи человеческой культуры обладавшее большой ёмкостью. Повсюду были обнесённые границею области, доступ к которым сакральное право запрещало всегда, кроме как на определённых условиях, и прежде всего чисто пространственных, поскольку на известные места не должна была ступать нога непосвящённого, — такие люди вблизи этих мест ощущали трепет и страх. Это ощущение на разные лады переносилось и на другие отношения, к примеру, на отношения между полами, каковые, будучи привилегией и адитоном{16} более зрелого возраста, должны были укрываться от взоров юности для её же пользы: отношения, ради защиты и почитания которых, согласно ходячим представлениям, действовало множество богов — их изображения выставлялись в супружеских покоях в качестве привратников. (Поэтому такой покой по-турецки называется гаремом, «святилищем», то есть обозначается тем же словом, которое употребляется относительно переднего двора мечетей.) Так царская власть как средоточие, излучающее силу и блеск, представляется подданным таинством, исполненным прикровенности и стыда: множество пережитков этого настроения можно ощутить и сейчас, находясь среди народов, которые вообще-то никак не отнесёшь к застенчивым. Точно так же весь мир внутренних состояний, так называемая «душа», и в наши дни всем нефилософам представляется таинством: ведь на протяжении нескончаемых эпох люди верили в её божественное происхождение, в то, что она достойна общаться с божеством; поэтому она — адитон и возбуждает стыд.

101.

Не судите. — Следует остерегаться несправедливой брани при оценке прошлых эпох. Не нужно мерить нашими мерками несправедливость, заключённую в рабстве, в жестоком подчинении людей и народов. Ведь инстинкт справедливости не проявлялся тогда так широко. Можно ли упрекать женевца Кальвина в сожжении врача Сервета? Это был последовательный поступок, порождённый его убеждениями, — точно так же инквизиция была в своём праве; просто господствующие воззрения были ошибочными и привели к результатам, которые кажутся нам жестокими, потому что эти воззрения сделались чуждыми нам. Да что значит сожжение одного человека в сравнении с вечною адской мукой чуть ли не для всех! И всё же это представление господствовало тогда повсюду, не нанося представлению о Боге сколько-нибудь серьёзного ущерба своим куда большим ужасом. С политическими сектантами и у нас поступают сурово и жестоко, но поскольку мы приучены верить в необходимость государства, жестокость не ощущается в их случае так остро, как там, где мы просто отвергаем их взгляды. Жестокость по отношению к животным у детей и итальянцев объясняется неосведомлённостью; животные оказались поставлены слишком далеко позади человека главным образом интересами церковного учения. — Но много ужасного и бесчеловечного в истории, во что с трудом верится, смягчается благодаря воззрению, согласно которому тот, кто отдаёт приказы, и тот, кто их исполняет, суть разные лица: первый не видит всей картины, а потому неспособен толком её себе представить, второй слепо повинуется начальству и чувствует себя безответственным. Из-за нехватки фантазии большинство князей и военачальников легко вообразить жестокими и суровыми, хотя они не таковы. — Эгоизм не зол, поскольку у нас слишком смутные представления о «ближнем» — это слово христианского происхождения и не соответствует истине — и мы чувствуем себя по отношению к ближним свободными и безответственными почти так же, как по отношению к растениям и камням. Что другой страдает — надо учиться понимать; и полностью научиться этому невозможно.

102.

«Все человеческие поступки хороши». — Мы не обвиняем природу в безнравственности, когда она насылает на нас грозу и мы мокнем: почему же мы называем безнравственным человека, причиняющего нам вред? Потому что в этом случае мы думаем о распоряжающейся по своему усмотрению, свободной воле, а в том — о необходимости. Но проводить такое различие — заблуждение. Далее: даже намеренное причинение вреда мы называем безнравственным не всегда; к примеру, комара мы намеренно убиваем без колебаний просто потому, что нам не нравится его жужжание, мы намеренно наказываем преступника и причиняем ему страдания, чтобы защитить себя и общество. В первом случае зло намеренно причиняет индивидуум, чтобы сохранить себя или даже чтобы избежать досадных ощущений; во втором это государство. Любая мораль разрешает намеренное причинение вреда при вынужденной самообороне, то есть тогда, когда речь идёт о самосохранении! Но этих двух точек зрения достаточно, чтобы объяснить все злонамеренные поступки, совершаемые человеком с другими людьми: человек стремится получить удовольствие или предотвратить неприятность; в каком-нибудь смысле речь всегда идёт о самосохранении. Сократ и Платон правы: что бы человек ни делал, он всегда делает хорошее, а это означает — то, что кажется ему хорошим (полезным) в зависимости от уровня его интеллекта, наличного объёма его сознательности.

103.

Безобидное в злых поступках. — Злые поступки нацелены не на само по себе страдание другого человека, а на наше собственное наслаждение, коим может быть, к примеру, чувство мщения или щекотка для нервов. Уже любое подтрунивание показывает, какое удовольствие доставляет проявлять нашу власть над другим, получая восхитительное ощущение превосходства. Так безнравственно ли получать удовольствие за счёт неудовольствия других? Дьявольской ли природы злорадство, как говорит Шопенгауэр? Ведь, бывая на природе, мы доставляем себе удовольствие, ломая ветки, разбрасывая камни, вступая в борьбу с дикими животными, — и всё для того, чтобы ощутить при этом свою силу. А знание о том, что из-за нас страдает кто-то другой, — может быть, это оно превращает тут в безнравственное то самое, в отношении чего в других случаях мы чувствуем себя безответственными? Но если бы об этом не было известно, то никто и не получал бы удовольствия от собственного превосходства, а оно может обнаружиться как раз в страдании другого, к примеру, при подтрунивании. Всякое удовольствие само по себе не связано ни с добром, ни со злом; и откуда взялось установление, что нельзя возбуждать чужое неудовольствие, дабы наслаждаться собою? Лишь точка зрения пользы, то есть учёт последствий, возможного неудовольствия, когда от обиженного либо от представляющего его государства можно ждать кары и мести: только это изначально и могло дать основания для того, чтобы удерживаться от таких поступков. — Сострадание столь же мало имеет целью доставить удовольствие другому, как и злонамеренные поступки — причинить другому боль как таковую, о чём уже говорилось. Ведь в нём скрыто по меньшей мере два (а может быть, и гораздо больше) элемента личного удовольствия, и потому оно является наслаждением от себя: во-первых, удовольствие от эмоции, каково сострадание в трагедии, и, во-вторых, когда оно побуждает к действию как удовольствие, связанное с удовлетворением от употребления власти. А если к тому же страдающий человек очень нам близок, то, совершая сострадательные поступки, мы сводим на нет собственное страдание. — Кроме некоторых философов, люди всегда ставили сострадание довольно низко в шкале моральных чувств: и с полным на то основанием.

104.

Самооборона. — Если самооборону в принципе признавать делом нравственным, то нужно признавать и почти все проявления так называемого безнравственного эгоизма: люди причиняют страдание, грабят и убивают в целях самосохранения или самозащиты, чтобы отвести от себя беду; люди лгут, когда хитрость и притворство бывают подходящими способами самосохранения. Намеренно причинять вред, когда речь идёт о нашей жизни или безопасности (сохранении нашего благополучия), — это признаётся нравственным; с такой точки зрения вред причиняет и само карающее государство. В ненамеренном причинении вреда, естественно, не может быть ничего безнравственного, тут всем заправляет случай. А существует ли такой вид намеренного причинения вреда, когда речь идёт не о нашей жизни, не о сохранении нашего благополучия? Причиняется ли вред из чистой злобы, скажем, по жестокости? Когда человек не знает, какую боль причиняет его поступок, то такой поступок не продиктован злобой; например, дети не злобствуют на животных, они не злонамеренны: дети исследуют животное и разрушают его, словно оно — игрушка. А разве кто-нибудь осознаёт полностью, какую боль его поступок причиняет другому? Насколько хватает возможностей нашей нервной системы, мы стараемся уклониться от боли: если бы таких возможностей было больше, то есть если бы они охватывали и наших ближних, то мы никому не причиняли бы боли (кроме тех случаев, когда мы причиняем её самим себе, то есть когда мы режем себя, чтобы исцелиться, и стараемся, делаем усилия ради своего здоровья). По аналогии мы делаем вывод, что кому-то может быть от чего-то больно, а если мы обратимся к памяти и напряжём воображение, то плохо при этом может стать и нам самим. А разве нет никакой разницы между зубной болью и душевной болью (состраданием), которую вызывает в нас картина чужой зубной боли? Стало быть: нам в любом случае остаётся неизвестной степень боли, причинённой при нанесении вреда из так называемой злобы; но поскольку поступок доставляет удовольствие (даёт ощущение нашей власти, нашего возбуждения), то такой поступок совершается, чтобы сохранить благополучие индивидуума, а, значит, относится к позиции, подобной самообороне, вынужденной лжи. Нет жизни без удовольствия; борьба за удовольствие — это борьба за жизнь. Ведёт ли человек эту борьбу так, что остальные называют его добрым, или так, что они называют его злым, — это зависит от уровня и качеств его интеллекта.

105.

Вознаграждающая справедливость. — Кто полностью усвоил учение о совершенной безответственности, тот никогда больше не будет подводить так называемую карающую и вознаграждающую справедливость под понятие справедливости — если таковая состоит в том, что каждому воздаётся своею мерой. Ведь тот, кого карают, кары не заслуживает: он просто используется как средство отпугивания от определённых поступков; точно так же тот, кого награждают, не заслуживает этой награды: ведь он и не мог действовать иначе, чем действовал. Стало быть, награда имеет лишь смысл поощрения для него и других, чтобы таким образом создать мотивацию для последующих действий; возгласы подбадривания звучат в адрес того, кто бежит по дорожке, а не того, кто уже добежал до финиша. И кара, и награда — не та мера, которая может кому-то причитаться; ему воздают ими из соображений пользы, и по справедливости он, совершая свои поступки, притязать на них не мог. Следует сказать: «Мудрый не награждает за хорошие поступки» — на тех же основаниях, на каких было сказано: «Мудрый карает не за плохие поступки, а для того, чтобы впредь не поступали плохо». Если бы исчезли кара и награда, то исчезли бы и самые сильные мотивы, заставляющие отказываться от определённых поступков и выбирать другие определённые поступки; польза в человеческом обществе требует их непрерывного существования; а поскольку кара и награда, порицание и похвала наиболее чувствительны в рассуждении тщеславия, то та же самая польза требует и непрерывного существования тщеславия.

106.

У водопада. — Глядя на водопад, мы думаем, будто в изгибах, извивах и преломлениях его струй видим свободу воли и произвол; но всё в нём необходимо, и любое движение можно вычислить математически. Так же обстоит дело и с человеческими поступками; если бы существовало всеведение, то можно было бы вероятно, наперёд вычислить любой отдельный поступок, а равным образом и любой шаг вперёд в познании, любое заблуждение, любое раздражение. Иллюзия произвола уже владеет, разумеется, тем, кто совершает поступок; если бы колесо вселенной в один прекрасный момент остановилось и существовал бы всеведущий вычисляющий рассудок, чтобы воспользоваться этою паузой, то он смог бы поведать о будущем любого существа вплоть до отдалённейших времён и указать любую колею, по которой предстоит катиться этому колесу. А чтобы рассчитать движение этого механизма, понадобилось бы учитывать и самообман совершающего поступок — гипотезу свободной воли.

107.

Безответственность и невинность. — Полная безответственность человека за свои действия и свой характер — горчайшая капля, которую приходиться проглотить познающему, если в ответственности и чувстве долга он привык видеть жалованную грамоту своего человеколюбия. Она обесценивает и обращает в ложь все его оценки, одобрения и антипатии: чистейшее чувство, которое он питал к страстотерпцу, к герою, оказалось заблуждением; он больше не смеет ни хвалить, ни порицать, ведь не имеет ровно никакого смысла хвалить или порицать природу, необходимость. Как он любит хорошее произведение искусства, но не хвалит его, потому что оно не способно действовать само по себе, как глядит на растение, так же должен глядеть и на человеческие поступки, в том числе и на свои собственные. Он может восхищаться их силой, красотой, смысловым богатством, но не имеет права видеть в них заслуги: химические процессы и битвы стихий, мучения больного, жаждущего выздоровления, столь же мало можно назвать заслугами, как и те душевные терзания и плачевные состояния, в которых человек становится игрушкою различных мотивов, покуда наконец не решается на самый сильный из них — как говорится (а на самом деле — покуда за нас не решит самый сильный из них). Но все эти мотивы, какие бы торжественные имена мы им ни давали, выросли из того же корня, который кажется нам обиталищем губительных ядов; поступки добрые и злые различаются не видом, а самое большее степенью. Добрые поступки суть сублимированные злые; злые поступки суть огрублённые, оглуплённые добрые. Единственное страстное желание индивидуума — получать от себя наслаждение (вкупе со страхом лишиться его) — удовлетворяется во что бы то ни стало, человек может поступать как угодно, то есть так, как придётся, будь то в поступках, связанных с тщеславием, местью, наслаждением, корыстью, хитростью, будь то в тех, что связаны с самопожертвованием, состраданием, познанием. Различные умственные способности определяют, к чему кого приводит это страстное желание; каждому обществу, каждому индивиду всегда соответствует своя иерархия благ, по которой он определяет, какие поступки совершать и как судить о чужих поступках. Но это мерило беспрестанно изменяется, множество поступков расцениваются как злые, в то время как они всего лишь глупы, потому что интеллектуальный уровень, отвечавший за их выбор, был очень низок. Мало того, в определённом смысле все поступки глупы и сейчас, ведь высшая степень человеческой разумности, достижимая теперь, будет, разумеется, когда-нибудь превзойдена, и уж тогда люди, оглядываясь назад, увидят все наши поступки и суждения настолько же ограниченными и незрелыми, насколько ограниченными и незрелыми кажутся нам сейчас поступки и суждения отсталых, диких племён. — Понимание всего этого может вызвать сильные боли, но есть утешение и на такой случай: эти боли означают родовые схватки. Бабочка хочет взломать свою оболочку, она её дёргает, она её разрывает: и вот незнакомый ей свет, царство свободы, слепит и смущает её. В людях, способных на такую тоску — как же их мало! — воплощается первая попытка решить вопрос о том, сможет ли человечество из морального превратиться в мудрое. Солнце какого-то нового евангелия бросает первый луч на высочайшую вершину в душах таких одиночек: туманы сгущаются там сильнее, чем где бы то ни было, а самое яркое сияние соседствует с самыми мрачными потёмками. Всюду царит необходимость — так говорит это новое познание: и само это познание есть необходимость. Всюду царит невинность: и познание есть путь к постижению этой невинности. Если наслаждение, эгоизм, тщеславие необходимы для возникновения моральных феноменов и их высшего цвета — вкуса к правде и справедливости в познании, если заблуждение и заплутавшее воображение — единственное средство, благодаря которому человечество оказалось способным мало-помалу подняться до такой степени самопросветления и самоспасения, — то кто посмеет отнестись к этим средствам с презрением? Кто имеет право скорбеть, завидев цель, к которой ведут те пути? В сфере морали всё случайно, всё изменчиво, всё колеблется, всё ещё не завершено — это правда; но всё также направляется единым потоком к единой цели. Пускай нами всё ещё правит наша наследственная привычка ошибочно оценивать, любить и ненавидеть, но она будет ослабевать под воздействием растущего познания: новая привычка — понимать без любви, без ненависти, привычка обозревать — постепенно укоренится в нас на той же самой почве и за тысячелетия, возможно, укрепится настолько, чтобы придать человечеству силы порождать мудрых, невинных (не знающих за собою вины) людей так же регулярно, как сейчас оно порождает людей немудрящих, несправедливых, отягощённых сознанием вины — то есть необходимую подготовительную ступень, а не противоположность тех, первых.

Раздел третий. Религиозная жизнь.

108.

Двоякая борьба с бедой. — Когда нас постигает бедствие, можно выбраться из него, либо устраняя его причину, либо изменяя его воздействие на наше восприятие, то есть посредством перетолкования бедствия в благо, пользу от которого мы поймём не сейчас, а когда-нибудь потом. Религия и искусство (а также метафизическая философия) стараются воздействовать на изменение восприятия, с одной стороны, путём изменения нашего отношения к пережитому (к примеру, с помощью сентенции «Кого Бог любит, того и наказывает»), с другой — возбуждая удовольствие от страдания, от эмоции вообще (откуда и берёт своё начало трагическое искусство). Чем сильнее кто-то склонен перетолковывать и объяснять себе случившееся, тем меньше он будет замечать и устранять причины постигшего его бедствия; мгновенного утоления боли и наркотизации, какие употребляются, к примеру, при лечении зубной боли, ему будет достаточно даже при более серьёзном страдании. По мере того, как слабеет господство религий и всякого искусства наркоза вообще, люди всё точнее учитывают реальное избавление от бедствий: правда, при этом туго приходится сочинителям трагедий, ведь для трагедий находится всё меньше сюжетов, поскольку царство неумолимой, необоримой судьбы постепенно тает, — но ещё туже приходится священникам: ведь они доселе только и жили, что наркотизацией человеческих бедствий.

109.

Скорбь — знание. — Как хотелось бы заменить лживые уверения священников, будто есть какой-то бог, который требует от нас добра, который является стражем и свидетелем каждого нашего поступка, каждого мгновения, каждой мысли, который нас любит и во всех бедах желает нам блага, — как хотелось бы заменить их истинами, которые были бы столь же целительными, успокоительными и благотворными, как и названные заблуждения! Но таких истин не существует; философия может противопоставить тем заблуждениям самое большее опять-таки метафизические мнимости (по сути дела, тоже лживые уверения). Но в том-то и трагедия, что невозможно верить в эти догмы религии и метафизики, если человек до глубины души и ума проникнут строгим методом истины, а, с другой стороны, благодаря эволюции человеческого рода сделался настолько ранимым, возбудимым, болезненным, чтобы нуждаться в самых сильных средствах исцеления и утешения; поэтому отсюда для человека проистекает опасность истечь кровью, познав истину. Байрон говорит об этом в бессмертных стихах:

Sorrow is knowledge: they who know the most
must mourn the deepst o’er the fatal truth,
the tree of knowledge is not that of life.[21]

Против таких скорбей ни одно средство не поможет лучше, по крайней мере в самые скверные часы жизни и солнечные затмения души, чем обратиться к торжественному легкомыслию Горация и вместе с ним сказать себе:

quid aeternis minorem
consiliis animum fatigas?
cur non sub alta vel platano vel hac
pinu jacentes[22]

Но легкомыслие или уныние любой степени определённо лучше, чем романтическое отступление и дезертирство к христианству, сближение с ним в какой бы то ни было форме: ведь с ним при нынешнем уровне познания уже решительно невозможно связаться так, чтобы не запятнать и не погубить в собственных и чужих глазах свою интеллектуальную совесть необратимо. Скорби, о которых идёт речь, могут оказаться довольно мучительными: но без скорбей нельзя стать вождём и воспитателем человечества; и горе тому, кто захотел бы попробовать это сделать без названной чистой совести!

110.

Истина в религии. — Значение религии не было оценено должным образом в период Просвещения, в этом сомневаться не приходится: но столь же несомненно, что последовавшее затем полное превращение Просвещения в нечто противоположное снова сильно вышло за пределы должного в оценке, поскольку стало относиться к религиям с любовью, даже с влюблённостью, приписывая им, к примеру, углублённое, а то и самое глубокое понимание мира; с какового наука-де должна совлечь догматическое одеяние, дабы затем обладать «истиной» в её немифической форме.{17} Поэтому религии — таково было утверждение всех противников Просвещения — несомненно, выражают исконную мудрость sensu allegorico[23], с оглядкою на понимание толпы, — ту мудрость, что является мудростью как таковой, поскольку всякая подлинная наука новейшего времени всегда вела к ней, а отнюдь не от неё: а посему-де между древнейшими и всеми более поздними мудрецами человечества царит гармония, даже тождество взглядов, прогресс же знания — если о таковом позволительно говорить — затрагивает не сущность, а способы её выражения. Весь этот подход к религии и науке насквозь ошибочен; и никто нынче не отважился бы к нему присоединиться, если бы красноречие Шопенгауэра не взяло его под защиту — красноречие, такое звучное, но доходящее до своих слушателей лишь спустя поколение. Если несомненно, что из религиозно-морального толкования мира и человека, какое дал Шопенгауэр, можно извлечь очень многое для понимания христианства и других религий, то так же несомненно и то, что он заблуждался относительно ценности религии для познания. Здесь он сам был просто послушным учеником учёных наставников своей эпохи, всем своим сонмом преклонявшихся перед романтизмом и отрекавшихся от духа Просвещения; если б он родился в нашу теперешнюю эпоху, он ни за что на свете не завёл бы речь о sensus allegoricus[24] религии; наоборот, он воздал бы честь истине, как обычно и делал, такими словами: ещё никакая религия, ни прямо, ни косвенно, ни как догма, ни как аллегория, не содержала в себе истины. Ведь все они порождены страхом и нуждою, все они прокрались в существование кривыми дорогами разума; возможно, некогда, ощущая угрозу со стороны науки, они ложью привнесли в свои системы какое-нибудь философское учение, дабы затем его в них обнаружили: но это — трюк теологов той эпохи, когда религия уже начинает в себе сомневаться. Эти трюки теологии, которые, разумеется, уже очень рано начали практиковаться в христианстве как религии учёной, насыщенной философией эпохи, подводили к упомянутому суеверию относительно sensus allegoricus, но ещё больше в этом была виновна привычка философов (сугубо двойственных созданий — поэтов-философов и философствующих художников) трактовать все ощущения, какие они находили в себе, как природу человека вообще, а, стало быть, позволять собственным религиозным чувствам оказывать заметное влияние на идейные конструкции своих систем. Философы, с лихвой философствуя в русле религиозных привычек или по крайней мере под издавна унаследованной властью «метафизической потребности», пришли к аксиомам, в действительности очень похожим на догмы иудаизма, христианства или индуизма, — похожим так, как обыкновенно дети бывают похожи на матерей, разве что в этом случае отцы, как, безусловно, случается, не были осведомлены относительно такого материнства, а с невинным изумлением фантазировали о семейном сходстве всякой религии и науки. На самом деле между религией и подлинной наукой не бывает ни родства, ни дружбы, ни даже вражды: они обитают на разных планетах. Всякая философия, которая впускает во мрак своих последних выводов зарево кометного хвоста религии, делает подозрительным в себе всё то, что выполняет в качестве науки: и это «всё» — вероятно, тоже религия, хотя и разукрашенная под науку. — Кстати: если бы все народы обнаруживали единодушие в понимании определённых религиозных мотивов, к примеру, в вопросе существования Бога (каковое единодушие касательно этого пункта, между прочим, не имеет места), то это было бы как раз только контраргументом против соответствующих утверждений, к примеру, против существования Бога: consensus gentium и hominum[25] вообще по справедливости может считаться всего лишь глупостью. Зато не существует никакого consensus omnium sapientium[26] относительно чего бы то ни было, за исключением того, о чём говорят строки Гёте:

Все мудрецы всех времён и народов
хором единым, с улыбкой, гласят:
ждать поумненья тупиц — безрассудно!
Чада ума, дураков вам нетрудно
как надлежит, дураками считать!{18}

Или, в применении к нашему случаю, говоря без метра и рифмы: consensus sapientium заключается в том, что consensus gentium равнозначен глупости.

111.

Происхождение религиозного культа. — Если мы перенесёмся назад, во времена, когда религиозная жизнь цвела самым пышным цветом, то обнаружим там фундаментальное убеждение, которого мы теперь уже не разделяем, в силу чего врата, ведущие к религиозной жизни, захлопнуты перед нами раз и навсегда: это убеждение относится к природе и к общению с нею. В те времена ещё ничего не знали о законах природы; никакая необходимость не управляла ни землёю, ни небом; время года, сияние солнца, дождь могли явиться, а могли и не явиться. Никакого представления о естественной причинности не было. Когда гребут вёслами, то не вёсла движут судном: гребля — только магическая церемония, посредством которой можно принудить какого-нибудь демона двигать судном. Все болезни, сама смерть — результат магических воздействий. Когда люди заболевают и умирают, это никогда не происходит естественным путём; отсутствует всякое понятие о «естественном процессе» — оно смутно проглядывает лишь в архаичной Греции, то есть на очень поздней стадии развития человечества, в концепции царящей над богами Мойры. Когда кто-то стреляет из лука, в деле всегда участвует ещё чья-то иррациональная рука и сила; когда источники внезапно иссякают, в первую очередь думают о подземных демонах и их проделках; если человек вдруг падает без сил, то это, должно быть, от незримого воздействия стрелы какого-нибудь бога. В Индии (согласно Лаббоку{19}) столяры имеют обыкновение приносить жертву своему молотку, топору и другим инструментам; таким же образом брахманы обращаются со своей палочкой для письма, солдаты — с оружием, которым пользуются в битве, каменщики — с кельмой, пахари — с плугом. Вся природа в представлении религиозных людей — это сумма действий сознательных, наделённых волею существ, чудовищный комплекс произвольных действий. Относительно всего окружающего нас никак нельзя делать вывод, что нечто станет таким или иным, что оно должно происходить таким или иным образом; более или менее достоверная, поддающаяся учёту сторона — это мы: человек есть правило, природа — отсутствие всякого правила, — такое положение содержит в себе фундаментальное убеждение, господствующее в грубых, первобытных культурах, порождающих религию. Мы, нынешние люди, испытываем совершенно противоположное ощущение: чем более внутренне богатым чувствует себя сейчас человек, чем полифоничнее его субъект, тем сильнее воздействует на него гармония природы; все мы вместе с Гёте видим в природе великое средство успокоения для современной души, мы со страстным желанием обрести покой, почувствовать себя в родной тишине выслушиваем бой величайших маятниковых часов — так, словно впитываем в себя эту гармонию и лишь благодаря этому можем наслаждаться собою. Прежде всё было наоборот: мысленно обратившись к первобытным, архаичным фазам развития наших народов или вплотную наблюдая нынешних дикарей, мы обнаружим, что их жизнь со всею силой определяется законом, традицией: индивид почти автоматически привязывается к ним и движется с однообразием маятника. Природа — непонятая, ужасная, таинственная природа — должна являться ему как царство свободы, произвола, высшей власти, более того, как словно бы сверхчеловеческая ступень бытия, как Бог. И вот каждый человек таких времён и фаз развития чувствует, что от этих произвольных действий природы зависят его жизнь, его счастье, счастье семьи, государства, удача во всех начинаниях: одни природные процессы должны в своё время наступать, другие — в своё время не наступать. Каким образом можно оказать воздействие на этих ужасных незнакомцев, как обуздать царство свободы? — вот какие вопросы задаёт он себе, робко пробуя отвечать на них: а нет ли какого-нибудь способа с помощью традиции и закона сделать эти силы такими же упорядоченными, как и сам человек? Ход мысли людей, верящих в магию и чудеса, сводится к тому, что необходимо наложить на природу закон: и, коротко говоря, религиозный культ — это результат такого хода мысли. Проблема, которую пытаются разрешить люди тех времён, близко родственна следующей: каким образом более слабое племя может всё-таки навязать законы более сильному, вертеть им, направлять его действия (в отношении этого более слабого)? Для начала вспоминают о наиболее безобидном способе принуждения, того принуждения, которое применяют, когда уже завоевали чью-нибудь симпатию. Значит, просьбы и мольбы, демонстрации покорности, обязательства регулярно приносить дань и дары, льстивые славословия — это тоже возможные способы оказывать давление на силы природы в той мере, в какой люди склоняют её к себе: любовь обязывает и даёт обязательства. Затем можно переходить к заключению договоров, в которых стороны обязуются взаимно соблюдать определённый образ действий, устанавливают залоги и обмениваются клятвами. Но куда важнее более насильственная разновидность принуждения — через магию и колдовство. С помощью колдуна человек может причинить вред и более сильному врагу, удерживая его в страхе перед собою; любовные чары действуют на расстоянии — вот так и слабый человек думает, будто сможет подчинить себе даже более могущественных, нежели он, духов природы. Главный способ всякого колдовства — получить в своё распоряжение нечто принадлежащее другому человеку: его волосы, ногти, немного пищи с его стола, а не то даже его изображение, его имя. Тогда, имея в руках подобное приспособление, можно приступать к колдовству; ведь основная предпосылка гласит: во всём духовном есть что-то телесное; с его-то помощью человек способен наложить узы на духовное начало другого, навредить ему, уничтожить его; телесное начало предоставляет средство, пользуясь которым можно ухватить начало духовное. И так же, как человек подчиняет себе человека, он подчиняет себе и того или иного природного духа; ведь и у него есть телесное начало, за которое его можно ухватить. Дерево и рядом с ним семя, из которого оно выросло, — это загадочное соседство как будто бы доказывает, что в обеих формах воплотился один и тот же дух, в одном случае большой, в другом маленький. Неожиданно покатившийся камень — это плоть, в которой действует какой-то дух; если в чистом поле лежит огромная глыба, невозможно и помыслить себе, что она была водружена здесь человеческою силой, а, значит, камень, должно быть, пришёл сюда сам: иными словами, он, видимо, служит жилищем какому-нибудь духу. Всё, что имеет плоть, подвластно колдовству — ну так, значит, и природные духи тоже. Если какой-нибудь бог привязан к своему изображению, то к нему можно применять и совершенно непосредственное принуждение (не давая ему жертвенной пищи, наказывая бичом, накладывая на него оковы и т. п.). Простые китайцы, чтобы добиться от своего бога не оказанной им благосклонности, обматывают верёвками его, оставившего их без поддержки, статую, валят её на землю и таскают по улицам через кучи грязи и нечистот: «Скотина ты духовная, — говорят они, — мы тебя поселили в роскошном храме, мы тебя как следует вызолотили, хорошенько кормили тебя, жертвы приносили тебе, а ты всё равно такой неблагодарный». Похожие насильственные меры, направленные против икон святых и Богоматери, если те не пожелали выполнить свою повинность во время мора или засухи, предпринимались в католических странах даже в нынешнем столетии. — Все эти способы магического отношения к природе вызвали к жизни бесчисленные церемонии: и наконец, когда их путаница сделалась слишком велика, начали стараться упорядочить, систематизировать их, думая обеспечить себе благоприятный ход всех природных событий, в особенности великое круговращение времён года, посредством соответствующей системы процедур. Смысл религиозного культа — чарами склонить природу в пользу человеческого блага, то есть навязать ей закономерность, которой в ней априори нет, в то время как в нынешнюю эпоху люди стремятся познать закономерность природы, чтобы устроить жизнь в соответствии с нею. Короче говоря, религиозный культ зиждется на представлениях о колдовстве, которое один человек осуществляет в отношении другого; колдун — фигура более древняя, чем жрец. Но равным образом он зиждется и на других, более благородных представлениях; он предполагает симпатию человека к человеку, наличие благожелательности, благодарности, внимания к просьбам, договоров между врагами, предоставления залогов, прав на защиту собственности. Человек и на очень низких ступенях культуры не стоит перед природой как бессильный раб, он вовсе не обязательно должен быть её безвольным слугою: на греческой ступени религии, особенно в отношении олимпийских богов, можно думать даже о сосуществовании двух каст — более благородной и могущественной и менее благородной; однако по своему происхождению обе они каким-то образом составляют единое целое, они однородны, и им не нужно стыдиться друг перед другом. В этом заключается благородная черта греческой религиозности.

112.

При взгляде на некоторые предметы античных жертвенных культов.{20} — Скольких ощущений мы лишились, можно видеть на примере сочетания шутовского, даже непристойного, с религиозным чувством: исчезает ощущение того, что такое смешение возможно, — мы только из истории и знаем, что оно существовало во время празднеств в честь Деметры и Диониса, во время христианских пасхальных представлений и мистерий вообще: но даже нам ещё известен союз возвышенного с бурлескным и тому подобными вещами, сплав трогательного и смешного: следующей эпохе они, вероятно, будут уже непонятны.

113.

Христианство как древность. — Когда воскресным утром мы слышим звон древних колоколов, то спрашиваем себя, как подобное возможно: ведь это относится к какому-то еврею, распятому две тысячи лет тому назад, который утверждал, что он Сын Божий. Доказательство такого утверждения отсутствует. — В наше время христианская религия, безусловно, является анклавом древности, дошедшим до нас из далёкой доисторической эпохи, и тот факт, что в названное утверждение верят — а между тем в остальных случаях проявляют такую строгость, проверяя справедливости претензий, — есть, вероятно, древнейшая часть этого наследия. Бог, производящий детей со смертною женщиной; мудрец, требующий от людей, чтобы они бросили работать, бросили творить суд, а всматривались в признаки грядущего светопреставления; справедливость, глядящая на невинного как на заместительную жертву; некто, заставляющий своих учеников пить свою кровь; молитвы о чудесной помощи; грехи, совершённые перед Богом и искупаемые Богом; страх перед тем, что по ту сторону жизни, вратами к чему служит смерть; образ креста как символ в разгар эпохи, которой уже неизвестно присуждение к распятию и позор креста{21}, — от всего этого на нас, словно из могилы древних времён, веет чем-то зловещим. Как можно поверить в то, что в нечто подобное до сих пор верят?

114.

Негреческая сторона христианства. — Греки видели гомеровских богов над собою не хозяевами, а себя под ними — не рабами, подобно евреям. Они видели в них как бы только зеркальное отражение наиболее удачных экземпляров своей собственной касты, то есть идеал, а не противоположность собственного естества. Греки чувствовали, что между ними и богами существует взаимное родство, обоюдный интерес, своего рода симмахия{22}. Человек, создавая таких богов, относится к себе на аристократический лад, он занимает такую же позицию, какую низшая знать занимает в отношении высшей; в это же время у италийских народов процветает настоящая крестьянская религия с никогда не проходящей боязнью перед злыми и капризными властителями и мучителями. Там, где олимпийские боги оттеснялись, и сама греческая жизнь становилась более мрачной и боязливой. — Христианство же полностью раздавило и разбило человека, оно словно погрузило его в глубокое болото: а потом в ощущение собственной глубокой порочности человека оно одним махом впустило луч божественного милосердия, и он, оглушённый нежданной милостью, испустил вопль восторга, на один краткий миг поверив, что носит в себе все небеса. На этом болезненном эксцессе чувства, на необходимой для него глубокой испорченности ума и души сказались все психологические новинки{23} христианства: оно хочет уничтожать, разламывать, оглушать, опьянять, оно не хочет только одного — меры, а потому в глубочайшем смысле слова оно есть нечто варварское, азиатское, неблагородное, негреческое.

115.

Как выгодно быть религиозным. — Есть люди трезвые и работящие, к которым религия пришита, словно каёмка высшей человечности: им идёт быть религиозными, это их красит. — Все люди, несведущие в каком-нибудь воинском ремесле — а к нему относится и владение языком и пером, — становятся раболепными: христианская религия для них очень полезна, ведь раболепие приобретает в ней видимость одной из христианских добродетелей и на диво хорошеет. — Люди, которым их будничная жизнь кажется слишком уж пустой и однообразной, с лёгкостью становятся религиозными: это понятно и простительно, только у них нет права требовать религиозности от тех, чья жизнь проходит отнюдь не в пустоте и однообразии.

116.

Обыкновенный христианин. — Если бы христианство было право со своими положениями о карающем Боге, всеобщей греховности, спасении по благодати и угрозе вечного проклятья, то не делаться священником, апостолом или отшельником, в страхе и трепете работая исключительно над своим спасением, было бы признаком слабоумия и бесхребетности; было бы абсурдом настолько игнорировать свою вечную выгоду, глядя только на комфорт во времени. Положим, люди вообще во что-нибудь верят, — тогда обыкновенный христианин будет фигурою жалкой, человеком, и впрямь не умеющим считать до трёх, но, впрочем, именно из-за своей умственной невменяемости не заслуживающим такой жестокой кары, какую сулит ему христианство.

117.

О благоразумии христианства. — Трюк христианства — так громогласно проповедовать полное ничтожество, греховность и презренность человека вообще, что после этого становится уже невозможно презирать ближних. «Да, он грешит напропалую, — но всё равно ничем особенным от меня не отличается: я-то ведь совершенно ничтожен и презрен», — говорит себе христианин. Но и это ощущение утратило своё самое острое жало, поскольку христианин не верит в свою личную презренность: в качестве человека вообще он плох, но немного успокаивает себя сентенцией «все мы из одного теста слеплены».

118.

Перемена лиц. — Как только та или другая религия становится господствующей, её противниками оказываются все те, кто мог бы быть её первыми последователями.

119.

Судьба христианства. — Христианство явилось на свет, чтобы облегчать души; но сейчас ему пришлось бы для начала обременить души, чтобы получить возможность потом облегчить их. Следовательно, оно погибнет.

120.

Доказательство от удовольствия. — Приятное мнение принимается как верное: это доказательство от удовольствия (или, как говорит церковь, доказательство от силы{24}), которым так гордятся все религии, — а ведь они должны бы его стыдиться. Если бы вера не давала ощущения блаженства, все от неё отвернулись бы: так мало в ней, стало быть, ценности!

121.

Опасная игра. — Тому, кто в наши дни снова даёт в своей душе место религиозным переживаниям, придётся только позволять им крепнуть, иначе у него не получится. Тогда мало-помалу изменяется и всё его естество, оно отбирает всё присущее религиозности, всё близкое ей, вся сфера суждения и ощущения заволакивается тучами, покрывается религиозной тенью. Ощущения не могут быть неизменными; вот поэтому-то стоит поберечься.

122.

Слепые ученики. — Пока человек очень хорошо знает сильные и слабые стороны своего учения, своего жанра искусства, своей религии, их сила ещё невелика. Поэтому ученик и апостол, не замечающий слабых сторон учения, религии и так далее, ослеплённый авторитетом учителя и своим пиететом перед ним, обыкновенно более силён, нежели учитель. Влияние человека и его дела ещё никогда не росло без слепых учеников. Содействовать победе той или иной идеи часто означает всего лишь породнить эту идею с глупостью так, чтобы большой вес последней проложил путь к победе первой.

123.

Снос церквей. — Религиозности в мире недостаточно даже для того, чтобы по крайней мере уничтожить религии.

124.

Безгрешность человека. — Если нам сделалось понятно, каким образом «грех пришёл в мир», а именно благодаря заблуждениям разума, в силу которых люди воспринимают друг друга, да и отдельный человек — себя, куда более грязными и скверными, чем есть на самом деле, то на душе становится много легче, а люди и мир порою предстают в ореоле невинности, отчего становится совсем уже хорошо. Человек посреди природы всегда — сущее дитя. И это дитя вдруг видит иногда тяжёлый, страшный сон, но стоит ему открыть глаза, как он снова чувствует, что вокруг него рай.

125.

Нерелигиозность людей искусства. — Гомер настолько чувствует себя среди своих богов как дома, а в качестве поэта получает от них такое удовольствие, что, несомненно, он был человеком глубоко нерелигиозным; с тем, что предоставляли ему поверья — с убогими, грубыми, отчасти зловещими суевериями, — он обращался так же свободно, как ваятель с глиной, то есть с тою же непринуждённостью, какой обладали Эсхил и Аристофан и какою в новое время отличались великие художники Возрождения, а также Шекспир и Гёте.

126.

Искусство и сила лжеинтерпретации. — Все видения, искушения, умерщвления плоти, восхищения святых — это известные болезненные состояния: они просто совершенно иначе, а именно не как болезни, толкуются святыми на основе укоренившихся религиозных и психологических заблуждений. — Например, возможно, и даймон Сократа — это заболевание слуха, которое в силу преобладавшего в Сократе морального образа мысли он просто интерпретирует иначе, чем это сделали бы сейчас. Не иначе дело обстоит с безумием и бредовыми речами пророков и жрецов-прорицателей; многозначительными их всегда делает уровень знаний, воображения, внимания, нравственности в умах и душах интерпретаторов. Сильнейшее влияние, исходящее от тех людей, которых называют гениями и святыми, объясняется в том числе и тем, что они добиваются для себя интерпретаторов, превратно понимающих их на благо человечества.

127.

Почитание безумия. — Заметив, что возбуждённое состояние нередко проясняло ум и вызывало удачные наития, люди стали считать, будто, входя в самые возбуждённые состояния, можно причаститься самых удачных наитий и озарений: по этой-то причине и начали почитать сумасшедших как мудрецов и прорицателей. В основе такого почитания лежит ложный вывод.

128.

Что обещает наука. — Современная наука ставит перед собою такую цель: добиться того, чтобы страданий было как можно меньше, а жизнь была как можно более долгой, — это своего рода вечное блаженство, конечно, весьма скромное в сравнении с обещаниями религии.

129.

Недопустимая щедрость. — В мире не так много любви и доброты, чтобы расточать их ещё и на воображаемых существ.

130.

Религиозный культ продолжает жить в душе. — Католическая церковь, а до неё все античные культы, овладели полным набором способов повергать человека в необычные душевные состояния и прекращать в нём процесс холодного исчисления выгоды или чистого разумного мышления. Пространство церкви, сотрясаемое басовыми звуками, глухие, беспрестанно повторяющиеся, сдержанные восклицания священнослужителей, невольно сообщающих свою увлечённость общине верующих и заставляющих её вслушиваться чуть ли не со страхом, словно вот-вот произойдёт какое-то чудо, дыхание архитектуры церковного здания, этого жилища Бога, которое простирается в безбрежность и заставляет бояться, что он сам ворочается там, во всех неосвещённых углах, — зачем нужно возвращать людям все подобные переживания, если в их предпосылки никто уже не верит? Но, несмотря на это, воздействие таких предпосылок не прекращается: внутренний мир настроений возвышенных, полных растроганности, предчувствий, глубокой подавленности, блаженной надежды вырос в людях главным образом благодаря культу; то, что из всего этого ещё продолжает жить в душе, было широко засеяно в ней тогда, когда он зарождался, рос и давал цвет.

131.

Религиозные послеродовые схватки. — Как бы нам ни казалось, что мы уже отвыкли от религии, это произошло далеко не в такой степени, чтобы мы не получали удовольствия, встречаясь с религиозными чувствами и настроениями, освобождёнными от своего понятийного наполнения, к примеру, в музыке; и когда та или иная философия вскрывает для нас оправданность метафизических чаяний, исходящей от них глубокой душевной удовлетворённости, говоря, например, о «целом подлинном Евангелии во взоре Рафаэлевых мадонн»{25}, то мы воспринимаем подобные сентенции и выводы с особенной душевной теплотою: доказательство даётся тут философам легче, ведь то, что они хотят внушить, соответствует тому, что так жаждет услышать душа. Отсюда нетрудно понять, почему не слишком осторожные свободные умы негодуют, по сути, только по поводу догм, но очень хорошо знакомы с очарованием религиозного чувства; им бывает досадно отказываться от последнего ради первых.{26} — Научной философии стоит проявлять большую осторожность, чтобы на почве этой потребности — потребности возникшей, а, стало быть, и преходящей, — в неё контрабандой не закрались заблуждения: даже логики{27} говорят о «предощущениях» в морали и искусстве (к примеру, о предощущении того, что «суть всех вещей одна»): а ведь, кажется, это им запрещено. Между истинами, полученными путём тщательных умозаключений, и подобными «предощущаемыми» вещами остаётся непреодолимая пропасть: первые идут от интеллекта, вторые — от потребности. Голод не доказывает, что есть пища для его удовлетворения, но он хочет пищи. «Предощущать» не значит в какой-то степени познавать бытие вещи, а значит считать её возможной, поскольку она вызывает желание или страх; «предощущение» не даёт сделать ни шагу в страну достоверного. — Люди невольно думают, будто религиозно окрашенные разделы философии обоснованы лучше, чем другие; но, по сути дела, всё наоборот, просто у них есть глубокое желание, чтобы, уж пожалуйста, так было, то есть чтобы приятное заодно было истинным. Это желание соблазняет нас покупать плохие основания, думая, что они хороши.

132.

О христианской потребности в спасении. — По тщательном размышлении можно, наверное, получить свободное от мифологии, то есть чисто психологическое, объяснение процесса, происходящего в христианской душе и называемого потребностью в спасении. Правда, доселе на психологические объяснения религиозных состояний и процессов поглядывали искоса, поскольку в этой сфере прикладывала свои бесплодные усилия теология, называющая себя свободной: ведь она, как позволяет предположить общая позиция её основателя Шлейермахера, была изначально нацелена на сохранение христианской религии и дальнейшее существование христианских теологов; причём в психологическом анализе религиозных «фактов» эти последние должны были получить новую возможность закрепиться якорем, но прежде всего — новое занятие. Не смущаясь такими предшественниками, мы рискнём предложить следующее объяснение названного феномена. Человек знает за собою определённые поступки, занимающие низкое место в обычной иерархии поступков, мало того, он обнаруживает в себе склонность к таким поступкам, представляющуюся ему столь же неизменной, как и весь его характер. А уж как ему хочется испробовать себя в другом роде поступков, по общепринятым оценкам признанных более высокими и прекраснейшими, как хочется обрести чувство хорошей самооценки, которая должна сопровождать бескорыстный образ мысли! Увы, на этом желании всё и кончается: недовольство от неспособности удовлетворить его добавляется ко всем другим видам недовольства, которые в нём возбудили выпавший ему в жизни жребий вообще и последствия совершённых им поступков, называемых плохими; тогда в его душе рождается глубокое отчаяние, а с ним и поиски врача, способного устранить и отчаяние, и его причины. — Такое состояние не воспринималось бы столь ожесточённо, если бы человек непредвзято сравнивал себя только с другими людьми: ведь тогда у него не было бы оснований в особенной мере испытывать недовольство собою, он нёс бы только часть общего бремени человеческой неудовлетворённости и несовершенства. А он сравнивает себя с существом, способным лишь на те поступки, которые называются неэгоистическими, — оно всё время живёт, оценивая свой образ мысли как бескорыстный, в мире с Богом; и когда он глядится в это светлое зеркало, собственный образ видится ему сугубо мрачным, сильно искажённым. Тогда мысль об этом существе его пугает, поскольку оно витает перед его воображением в виде карающей справедливости: человеку кажется, будто во всевозможных больших и малых переживаниях он распознаёт его гнев, исходящую от него угрозу, он даже заранее предчувствует удары плети, которые оно нанесёт ему, будучи судьёй и палачом. Кто поможет ему в этой опасности, которая ввиду неизмеримых сроков наказания по жестокости превосходит все другие ужасы, содержащиеся в человеческом представлении?

133.

Прежде чем представить читателю это состояние в его дальнейших проявлениях, сознаемся всё же в том, что человек оказался в таком состоянии не из-за «вины» и «греха», а из-за целого ряда заблуждений разума, что если собственный образ показался ему настолько мрачным и отвратительным, то это была погрешность зеркала, и что это зеркало было его, человека, собственным творением, весьма несовершенным творением человеческой фантазии и мысли. Во-первых, существо, способное исключительно на чисто неэгоистические поступки, ещё более баснословно, чем птица Феникс; его даже невозможно точно себе представить — уже хотя бы потому, что всё понятие «неэгоистический поступок» при ближайшем рассмотрении растворяется в воздухе. Ни один человек никогда не делал того, что было бы сделано исключительно ради других, без всяких личных мотивов; да и как он смог бы сделать то, что не имело бы к нему никакого отношения, то есть без внутреннего принуждения (а ведь, кажется, оно основано на личной потребности?). Как эго смогло бы совершать поступки без эго? — А вот бог, эта, как порою считают, сплошная любовь, не был бы способен ни на один неэгоистический поступок, что заставляет вспомнить об одной мысли Лихтенберга, правда, относящейся к более низкой сфере: «Мы не можем чувствовать за других, как обыкновенно говорят; мы чувствуем только за себя. Эта мысль звучит сурово, но коли толком вдуматься, то она не такова. Мы любим не отца, не мать, не жену, не детей, а приятные впечатления, которые они нам доставляют», или, как говорит Ларошфуко, «si on croit aimer sa maîtresse pour l’amour d’elle, on est bien trompé»[27]. Почему поступки, совершённые из любви, ценятся выше других, а именно не в силу их сути, а в силу их полезности, — об этом смотри уже упоминавшиеся выше исследования «о происхождении нравственных чувств». Но если бы, скажем, человек захотел, совсем как бог, всецело быть любовью, делать, желать всё для других и ничего для себя, то последнее невозможно уже потому, что для того, чтобы вообще быть способным совершать поступки в угоду другим, он должен очень многое делать для себя. Во-вторых, идея такого существа предполагает, что другой достаточно эгоистичен, чтобы всё снова и снова принимать жертвы, принесённые ради него, жизнь, положенную за него: поэтому люди любви и самопожертвования заинтересованы в сохранении безлюбых и неспособных на самопожертвование эгоистов, и чтобы могла существовать высшая нравственность, она должна была бы буквально требовать существования безнравственности (чем, разумеется, и упразднила бы самое себя). — Далее: представление о Боге беспокоит и принижает людей до тех пор, пока в него верят, но вот относительно того, как оно возникло, при нынешнем уровне развития этнографии не может быть больше никаких сомнений; а с пониманием его возникновения рушится и вера в него. В душе христианина, сравнивающего свою природу с божественной, творится то же, что в душе Дон-Кихота, недооценивающего собственную храбрость, поскольку у него в голове — легендарные подвиги героев рыцарских романов; мерка, которую прикладывают в обоих случаях, относится к области басни. Но если упразднится представление о Боге, то с ним вместе исчезнет и ощущение «греха» как преступления против божественных предписаний, как пятно на твари, посвящённой Богу. Тогда, вероятно, ещё останется та подавленность, которая сильно срослась со страхом перед карами земного суда или презрением окружающих и им родственна; и всё-таки подавленность от угрызений совести, острейшее жало в чувстве вины, прекращается, если человек понимает, что своими поступками он, конечно, прегрешил перед человеческими традициями, человеческими установлениями и порядками, но ещё не поставил этим под угрозу «вечное благо души» и её связь с Божеством. А если человеку напоследок ещё удастся приобрести философское убеждение в безусловной необходимости всех поступков и их полной безответственности, восприняв его плотью и кровью, то исчезнет и этот остаток угрызений совести.

134.

Если христианин, как уже говорилось, в силу кое-каких заблуждений, то есть в силу ложного, ненаучного истолкования своих поступков и ощущений, оказался втянутым в чувство презрения к себе, то с величайшим изумлением он невольно замечает, что это душевное состояние презрения, угрызений совести, недовольства вообще, не удерживается в нём, что иногда бывают часы, когда всё это сдувается с души прочь, и он снова чувствует себя свободным и смелым. На самом деле здесь одержало победу удовольствие от себя, наслаждение собственною силой в союзе с неизбежным ослаблением всех сильных возбуждений; человек снова любит себя, он это чувствует, — но как раз эту-то любовь, эту возобновлённую гордость за себя он встречает с недоверием, он может видеть в ней только совершенно незаслуженный поток благодатного света свыше. Если раньше во всех событиях он видел предостережения, угрозы, кары и все разновидности знамений Божьего гнева, то теперь он толкует свои переживания как связанные с проявлениями Божьей милости: одно событие кажется ему знаком благосклонности, другое — указующим перстом помощи, третье, а в особенности всё его радужное настроение, — доказательством того, что Господь милостив. Если прежде, в состоянии подавленности, он превратно истолковывал прежде всего свои поступки, то теперь — прежде всего свои переживания; он воспринимает своё умиротворённое настроение как следствие силы, правящей где-то вне его, а любовь, которую он, в сущности, испытывает к себе сам, предстаёт перед ним как божественная любовь; то, что он называет милостью и прологом к спасению, на самом деле есть самопомилование, самоспасение.

135.

Подведём итог: определённого рода превратная психология, известного сорта фантастика в истолковании мотивов и переживаний — необходимая предпосылка для того, чтобы человек стал христианином и ощутил потребность в спасении. Поняв это заблуждение разума и воображения, он перестанет быть христианином.

136.

О христианской аскезе и святости. — Как бы отдельные мыслители ни старались выставить чудом редкие явления нравственности, обычно называемые аскезой и святостью, чудо, подносить к лику которого светоч разумного объяснения — чуть ли не святотатство и кощунство, искушение совершить такое святотатство всё-таки очень велико. Мощное побуждение природы во все времена приводило к протесту против таких явлений вообще; наука, поскольку она, как уже говорилось, представляет собою подражание природе, позволяет себе возражать по крайней мере против утверждений об их необъяснимости, даже недоступности. Правда, до сих пор ей это не удавалось: такие явления всё ещё не объяснены, к вящей радости упомянутых почитателей моральных чудес. Ведь, вообще говоря, необъяснённое должно быть совершенно необъяснимым, необъяснимое — совершенно неестественным, сверхъестественным, чудесным: таково требование, звучащее в душах всех верующих и метафизиков (в том числе людей искусства, если они одновременно выступают как мыслители); человек же научного склада видит в этом требовании «порочный принцип». — Первое общее предположение, к которому прежде всего приходишь при рассмотрении аскезы и святости, гласит, что их природа сложна: ведь почти всюду, и в физическом мире, и в моральном, мнимые чудеса успешно объяснялись сложностью и многократной обусловленностью. Так рискнём же для начала выделить отдельные побуждения в душе святых и аскетов, а в заключение представить их себе в органическом единстве.

137.

Существует стремление поступать наперекор себе, к наиболее сублимированным проявлениям которого относятся определённые формы аскезы. У некоторых людей бывает такая настоятельная потребность обнаруживать свою силу и властолюбие, что за неимением других объектов или поскольку иначе это никогда им не удавалось, им в голову в конце концов приходит проявлять насилие над некоторыми частями собственной души, как бы над её фрагментами или уровнями. К примеру, одни мыслители исповедуют воззрения, явно не предназначенные для укрепления и умножения их репутации; иные прямо-таки намеренно вызывают на себя презрение других, хотя без труда могли бы остаться уважаемыми людьми, просто кое о чём умалчивая; третьи отказываются от своих прежних мнений, не страшась, что отныне прослывут непоследовательными: они, наоборот, хлопочут об этом и ведут себя подобно безрассудным всадникам, которым конь по нраву, лишь если он понёс, покрылся пеной, не слушается узды. Так человек по опасным тропкам поднимается в высочайшие горы, чтобы поиздеваться над своей робостью и дрожащими коленями; так философ исповедует аскезу, самоуничижение и святость, в сиянии которых его собственный облик ужасно обезображивается. Это саморазрушение, это глумление над собственной природой, это spernere se sperni[28], столь важное для религий, — на самом деле есть высшая степень тщеславия. Сюда относится вся мораль Нагорной проповеди: человек получает настоящее наслаждение в том, чтобы насиловать себя чрезмерными требованиями, а потом обожествлять эти тиранические требования в своей душе. В любой аскетической морали человек поклоняется одной части себя самого как Богу, а для этого вынужден дьяволизировать всё остальное в себе. —

138.

Известно, что человек не бывает постоянно моральным в одной и той же степени: если он судит о своей нравственности по способности к великой жертвенной решимости и самоотречению (каковая, будучи постоянной и превратившись в привычку, становится святостью), то наиболее нравственным он бывает в аффекте; более сильное возбуждение даёт ему совершенно новые мотивы, на которые он, может быть, даже не считал себя способным в обычном, трезвом и холодном состоянии души. Откуда всё это берётся? Вероятно, от соседства всего величественного с сильным возбуждением; оказавшись в состоянии чрезвычайного напряжения, человек с равным успехом может решиться и на ужасную месть, и на ужасную ломку своей потребности в мщении. Под воздействием мощной эмоции он непременно стремится ко всему великому, огромному, чудовищному, а случайно приметив, что самопожертвование приносит ему такое же или ещё большее удовлетворение, чем принесение в жертву других, он его и выбирает. Значит, на самом деле для него важна только разрядка своей эмоции; тогда, чтобы снять напряжение, он того и гляди соберёт воедино вражеские копья и разом вонзит их в свою грудь. Что нечто величественное заключено не только в мщении, но и в самоотречении, человечество должно было усвоить лишь в результате длительного привыкания; наиболее сильным и эффективным символом такого рода величия было божество, приносящее себя в жертву. Победою над самым неодолимым врагом, внезапным торжеством над аффектом — вот чем предстаёт это отречение; и в таком смысле оно признаётся вершиною всякой нравственности. В действительности это отречение означает подмену одного представления другим, в то время как чувство остаётся на той же самой высоте, на той же самой отметке прилива. Люди отрезвевшие, отдохнувшие от аффекта уже не понимают нравственности таких мгновений, но их заставляет оставаться в строю восхищение всех тех, кто пережил такие моменты вместе с ними; гордость — их утешение, когда аффект расходится с пониманием совершённого ими в аффекте. Итак: неморальны, по сути дела, и поступки, продиктованные самоотречением, поскольку они совершены не точно по отношению к другим людям; скорее, другой человек только даёт сильно напряжённому чувству возможность испытать облегчение — посредством названного отречения.

139.

В некотором отношении и аскет пытается облегчить себе жизнь — обычно через полное подчинение себя чуждой воле или всеобъемлющему закону и ритуалу; так поступает брахман, который вообще ничего не делает по собственному усмотрению, а каждую минуту подчиняет себя священному предписанию. Это подчинение — мощное средство держать себя в руках; человек занят, то есть не скучает, но при этом не ощущает побуждений, продиктованных своеволием и страстью; сделав дело, он не испытывает чувства ответственности, а, значит, и мук раскаяния. Человек раз и навсегда отказался от собственной воли, а это легче, чем отказываться от неё лишь от случая к случаю; так же как легче совсем отречься от желания, чем соблюдать в нём меру. Если мы вспомним о нынешнем отношении человека к государству, то и тут обнаружим, что безусловное послушание удобней, чем ограниченное. Итак, святой облегчает себе жизнь таким полным отказом от собственной личности, и тот, кто восхищается этим феноменом как наивысшим героическим достижением нравственности, обманывает себя. В любом случае труднее реализовать свою личность без колебаний и тумана, чем подобным образом избавлять себя от неё; кроме того, для этого требуется куда больше решимости и ума.

140.

Обнаружив проявления наслаждения эмоцией как таковой во множестве труднообъяснимых поступков, я хочу и в презрении к себе, относящемся к признакам святости, а равным образом и в различных формах самоистязания (голодом и самобичеванием, вывихами рук и ног, симуляцией сумасшествия) разглядеть способ, которым такие натуры борются с общим истощением своей воли к жизни (своих нервов): они пользуются самыми болезненными возбуждающими средствами и лютыми приёмами, чтобы хоть иногда выныривать из состояний тупости и скуки, в которые святых так часто повергает их огромная умственная инертность и упомянутое подчинение чуждой воле.

141.

Самый обычный способ, который аскеты и святые употребляют, чтобы сделать свою жизнь сносной и интересной, заключается в ведении войн и перипетиях побед и поражений в них. Для этого они нуждаются в противниках, находя их в виде так называемого «врага внутри себя». Чтобы получить возможность смотреть на свою жизнь как на непрекращающуюся битву, а на себя — как на поле битвы, где с переменным успехом бьются духи добра и зла, они используют главным образом свою склонность к тщеславию, честолюбию и властолюбию, а также свои чувственные страсти. Известно, что чувственные фантазии утишаются, а то и почти подавляются благодаря регулярной половой жизни, — и наоборот, становятся необузданными и беспутными из-за воздержания или нарушений. Фантазия многих христианских святых была чрезвычайно грязной; при этом они не слишком-то чувствовали себя ответственными за неё в силу теории, гласящей, что подобные страсти суть подлинные демоны, бесчинствующие в них; такому ощущению мы обязаны весьма поучительной откровенности их признаний. В их интересах было то, что эта битва поддерживалась более или менее постоянно, ведь благодаря ей, как уже упоминалось, их безотрадная жизнь становилась содержательной. А чтобы битва казалась достаточно важной для возбуждения устойчивого внимания и восхищения со стороны не-святых, надо было всё сильнее очернять и клеймить чувственность, ведь угроза вечного проклятья была так тесно привязана к этой сфере, что, скорее всего, на протяжении целой эпохи христиане зачинали детей с нечистой совестью; а это, разумеется, нанесло человечеству большой ущерб. Но истина здесь полностью поставлена с ног на голову: для истины же это положение сугубо неприличное. Правда, христианство говорило: каждый человек зачат и рождён во грехе, а в невыносимом суперлативном христианстве Кальдерона эта идея связалась в узел заново, так что в известных строках он осмелился на самый извращённый парадокс, какой только бывает:

человека величайший грех
в том, что он на свет родился.{28}

Во всех пессимистических религиях акт зачатия воспринимается как скверна в чистом виде, но это восприятие никоим образом не является общечеловеческим; даже не все пессимисты говорят об этом одинаково. Эмпедокл, например, не замечает во всём эротическом ровно ничего постыдного, дьявольского, греховного; напротив, на великом лугу злополучья{29} он видит одно-единственное благодатное и многообещающее явление — Афродиту; она в его глазах — ручательство за то, что вражда будет длиться не вечно, а скипетр когда-нибудь перейдёт к более милосердному демону. Практикующие христианские пессимисты, как уже говорилось, заинтересованы в том, чтобы продолжало господствовать другое мнение; чтобы сохранять уединение и духовную пустыню своей жизни, они нуждаются во всегда свежем враге, и притом враге общепризнанном: борясь с ним, одолевая его, они всякий раз заново изображают себя перед толпою не-святых существами наполовину непостижимыми, сверхъестественными. Если этот враг — вследствие их образа жизни и разрушенного здоровья — наконец навсегда обращался в бегство, они тотчас же научались видеть глубины своей души населёнными новыми демонами. Колебания чаш весов, называемых высокомерием и самоуничижением, так же хорошо развлекали их погружённые в самокопание умы, как и перипетии чувственности и душевного покоя. Психология в те времена использовалась для того, чтобы не только презирать всё человеческое, но и порочить, бичевать, распинать его; люди хотели видеть себя как можно более скверными и злыми, они искали состояний страха ради спасения души, отчаяния в собственных силах. Всё естественное, с чем человек связывает представление о скверном, греховном (от чего он не отучился даже в наши дни в отношении эротической сферы), обременяет, омрачает его воображение, заставляет робко опускать глаза, вступать с собою в разлад, делает его неуверенным и недоверчивым; даже его сновидения приобретают некоторый привкус истерзанной совести. Но ведь это болезненное переживание всего естественного не имеет ничего общего с реальностью вещей: оно есть просто эффект мнений относительно вещей. Не составляет труда понять, каким образом люди становятся сквернее оттого, что считают скверным всё неизбежно-естественное, а потом всегда именно таким его и воспринимают. Это уловка религии и тех метафизиков, которые стремятся выдать человека за злого и греховного от природы, сделать природу подозрительной для него, а его самого таким образом — скверным: ведь на такой лад он приучается ощущать себя скверным, поскольку не может сбросить с себя одеяние природы. Мало-помалу, долгое время живя в естестве, он начинает чувствовать себя придавленным тяжким бременем грехов, так что для избавления от этого бремени становятся нужны сверхъестественные силы; и вот на сцене появляется уже обсуждавшаяся потребность в спасении, относящаяся не к реальной, а лишь к воображаемой греховности. Проверим различные моральные идеи, содержащиеся в первоисточниках христианства, — повсюду мы обнаружим в них чрезмерные требования, такие, чтобы человек не мог им соответствовать; цель тут заключалась не в том, чтобы он становился более нравственным, а в том, чтобы он чувствовал себя как можно более грешным. Если бы это чувство не было приятно человеку, то зачем тогда он породил подобное представление и так долго был ему привержен? Если в эпоху античности неимоверные силы ума и изобретательности были потрачены, чтобы посредством культовых празднеств приумножить радость жизни, то в эпоху христианства столь же неизмеримые запасы ума были пожертвованы ради другой цели: человека надо было любым способом заставить чувствовать себя грешным, а благодаря этому он вообще должен был оказаться более возбуждённым, оживлённым, одушевлённым. Возбуждение, оживление, одушевление, и любою ценой, — разве не это девиз истощённой, перезрелой, переразвитой эпохи? Круг всех естественных ощущений был пройден сто раз, душа уже устала от них: и тогда святые и аскеты изобрели новый вид прелестей жизни. Они выставили их на всеобщее обозрение, и не столько в качестве образца для подражания многих, сколько как отвратительное, но всё же восхитительное представление, разыгранное на тех границах между этим миром и потусторонним, где в те времена каждому мнились то лучи света небесного, то жуткие, пылающие из глубин языки пламени. Взор святых, обращённый на страшный в любом отношении смысл краткой земной жизни, на близость последнего суда над бесконечными новыми жизнями, этот прожигающий насквозь взор из полуистлевшей плоти, заставлял людей древности трепетать до глубины души; внимательно глядеть туда, содрогаясь, отводить глаза, снова ощущать всю прелесть представления, отдаваться ему, насыщаться им, пока душа не задрожит от жара и мороза, словно в лихорадке, — вот каково было последнее наслаждение, изобретённое античностью, когда она сделалась равнодушной даже к зрелищу борьбы между животными и между людьми.

142.

Подытожим сказанное: то состояние души, которое свойственно святым или стремящимся к святости людям, складывается из элементов, хорошо нам всем известных, с тою только разницей, что под влиянием других, нерелигиозных представлений они приобретают другую окраску и тогда обычно порицаются людьми с тою же силой, с какой в обрисованном выше сращении с религией и конечным смыслом существования могут рассчитывать на восхищение, даже поклонение, — по крайней мере, могли рассчитывать на них в прежние времена. Святой то проявляет упомянутое стремление поступать наперекор себе, каковое близко родственно властолюбию и даже самому одинокому даёт ощущение власти, то его разбухшее чувство под сильным напором гордой души внезапно переходит от потребности дать волю своим страстям к потребности заставить их покориться, словно диких жеребцов, то хочет полного прекращения всех вызывающих беспокойство, мучительных, возбуждающих ощущений, хочет спать наяву, хочет постоянной праздности в лоне тупой, животной и растительной бесчувственности, то ищет битвы и разжигает её в себе, потому что скука кажет ему своё зевающее лицо: он бичует своё самообожествление презрением к себе и жестокостью, он ликует от дикого мятежа своих страстей, от острой боли греха, даже от мысли о своей вечной гибели, он знает толк в ловушках для своих аффектов, к примеру, для аффекта крайнего властолюбия, так что тот превращается в аффект крайнего самоуничижения, и этот контраст валит с ног его затравленную душу; и напоследок: когда он страстно жаждет видений, бесед с покойниками и божественными существами, то жаждет он, по сути дела, какого-то редкостного вида вожделения — вероятно, того вожделения, в котором переплелись узлом все другие его виды. Новалис, в силу опыта и инстинкта один из авторитетов в вопросах святости, однажды с наивной радостью выдал всю её тайну: «Достаточно странно, что связь вожделения, религии и жестокости уже давно не обратила внимания людей на их внутреннее родство и общую направленность».

143.

Всемирно-историческое значение придаёт фигуре святого не её суть, а её значение в глазах не-святых. Необычайную силу, с помощью которой она завладела воображением целых народов, целых эпох, эта фигура получила благодаря тому, что люди ошибались относительно неё, неверно объясняя себе душевные состояния святых и насколько возможно дистанцируясь от них как от чего-то выходящего за все рамки и чужеродно-сверхчеловеческого. Сами святые себя не знали; сами они понимали письмена своих настроений, склонностей, поступков, пользуясь искусством истолкования, столь же сумасбродным и неестественным, как и пневматическое истолкование Библии. Странность и болезненность их натуры, в которой соединялись их духовная нищета, скверные познания, испорченное здоровье, взвинченные нервы, остались скрытыми и от их собственных глаз, и от глаз зрителей. Они не были людьми необычно добрыми, а ещё того менее — необычно мудрыми: зато они воплощали в себе что-то выходящее за человеческие рамки доброты и мудрости. Вера в них поддерживала веру в божественное и чудесное, в религиозный смысл всего сущего, в предстоящий Судный день. В вечернем солнечном свете мирового заката, бросавшего свои лучи на христианские народы, химерическая фигура святого разрослась до чудовищных размеров: мало того, до такой высоты, что даже в нашу эпоху, которая уже в Бога не верит, ещё существует достаточно мыслителей, верящих в святых.

144.

Само собою понятно, что этой схематической характеристике святых, набросанной как усреднённый портрет всего типа, можно противопоставить другие характеристики, которые могут вызвать более приятные ощущения. Выделяются отдельные исключения из этого типа: либо великим милосердием и человеколюбием, либо волшебством необычной энергии; другие в высшей степени привлекательны потому, что всё их существо заливает поток света, идущий от известных иллюзорных представлений: таков, к примеру, случай знаменитого основателя христианства, считавшего себя единорожденным сыном Божьим, а потому чувствовавшего себя безгрешным, так что посредством воображения — которое не стоит судить слишком сурово, ведь вся античность кишит сынами божьими, — он достиг той же самой цели, ощущения полной безгрешности, полной безответственности, к какому теперь всякий может прийти посредством науки. — Я не рассмотрел здесь и индийских святых, находящихся на промежуточной ступени между христианскими святыми и греческими философами, а потому не представляющих чистый тип: познание, наука — уж какой она тогда была, — вознесённость над другими людьми, достигнутая благодаря логической дисциплине и выучке мышления, были у буддистов настолько же необходимым признаком святости, насколько в христианском мире те же самые качества отвергаются и порицаются как признаки чего-то противоположного святости.

Четвёртый раздел. О внутреннем мире художников и писателей.

145.

Совершенство, будто бы упавшее с небес. — Перед лицом всякого совершенства мы приучены забывать о вопросе его происхождения — и просто наслаждаться моментом, словно волшебная палочка заставила его выскочить из земли. Тут мы, вероятно, всё ещё испытываем на себе воздействие древнейшего мифологического восприятия. На душе у нас всё ещё почти так (к примеру, в греческом храме наподобие пестумского), будто однажды утром какой-то бог играючи выстроил себе жилище из таких вот чудовищных тяжестей — а иной раз, будто какую-то душу вдруг заколдовали в камень, и вот ей захотелось из этого камня говорить. Художники знают, что их творения оказывают полное воздействие, только если вызывают веру в импровизацию, в чудотворную внезапность их возникновения; а потому они, разумеется, поддерживают эту иллюзию, внедряя в своё искусство соответствующие элементы вдохновенной взволнованности, слепого хаотического нащупывания, чуткой грёзы, предваряющей творчество — эти миражи нужны ему, чтобы настроить душу зрителя или слушателя на веру во внезапно явившееся совершенство. — Наука об искусстве должна, как само собою понятно, самым решительным образом опровергнуть эту иллюзию, показав ошибочные заключения и избалованность интеллекта, в силу которых он попадает в сети художников.

146.

Чувство правды художника. — В отношении познания истин художник нравственно более слаб, нежели мыслитель; он отнюдь не желает отказываться от блестящих, глубокомысленных толкований жизни и отвергает трезвые, простые методы и выводы. Он только по видимости борется за высшее достоинство и значение человека; на самом же деле он не хочет расстаться с предпосылками, наиболее эффективными для своего искусства, то есть от всего фантастического, мифического, неясного, крайнего, от вкуса к символическому, от переоценки личности, от веры в чудесную природу гениальности: стало быть, он считает сохранение своего вида творчества более важным, чем научная преданность правде во всех её формах, пусть даже эта преданность кажется уж очень невзрачной.

147.

Искусство как заклинание духов. — Искусство, помимо всего прочего, выполняет задачу консервации, а также, при случае, лёгкого подкрашивания потерявших силу, поблекших представлений; решая эту задачу, оно накладывает оковы на различные эпохи и заставляет их духов явиться вновь. Правда, благодаря этому мы видим только призрачную жизнь, какая бывает над могилами или какую ведут вернувшиеся к нам любимые усопшие в наших сновидениях, но хотя бы на мгновения вновь оживает старое чувство и сердце бьётся на такой лад, который воскресает в памяти лишь тут. Так вот, самому художнику ради общей пользы искусства следует прощать, если он не стоит в первых рядах просвещения и поступательного омужествления человечества: он во всю свою жизнь остаётся ребёнком или отроком, задерживаясь на той позиции, на которой был застигнут своим влечением к искусству; но ощущения первых шагов жизни, как известно, гораздо ближе ощущениям прежних времён, нежели ощущениям нынешнего столетия. Его задачей волей-неволей становится погружение человечества во младенчество; в этом его слава и его ограниченность.

148.

Когда поэты облегчают жизнь. — Поэты, поскольку они тоже хотят облегчить жизнь людям, либо отвращают их взор от тягостного настоящего, либо, высекая свет из прошлого, сообщают настоящему новые краски. Чтобы суметь это сделать, они и сами должны быть в некоторых отношениях существами, обращёнными вспять: поэтому ими можно пользоваться как мостами, ведущими к очень далёким эпохам и представлениям, к отмирающим или уже отмершим религиям и культурам. По сути дела, они всегда и неизбежно — эпигоны. Правда, об их способах облегчать жизнь можно сказать кое-что для них неприятное: утишают и исцеляют они только временно, только на мгновенье; они даже мешают людям трудиться над реальным улучшением условий своей жизни, поскольку упраздняют или паллиативно разряжают как раз страстное состояние неудовлетворённости, побуждающее к действию.

149.

Медлительная стрела красоты. — Благороднейший вид красоты — тот, который пленяет нас не вдруг, который захватывает нас не бурным, упоительным натиском (такая красота вызывает лёгкое отвращение), а другой — это красота, медленно просачивающаяся в нас, которую почти нечувствительно уносишь с собою, а потом однажды снова находишь в сновидении, и которая, наконец, после того, как она долго и со всею скромностью ютилась в нашем сердце, совершенно овладевает нами, наполняя наши глаза слезами, а сердце тоской. — Так по чему же мы тоскуем, глядя на прекрасное? По тому, чтобы быть прекрасными: нам мнится, будто с этим связано огромное счастье. — Но это заблуждение.

150.

Когда искусство наливается жизнью. — Искусство подымает голову там, где слабеют религии. Оно наследует множество порождённых религией чувств и настроений, усваивает их и само становится глубже, сердечней, обретая способность сообщать воодушевление и восторг, которою дотоле ещё не владела. Огромный запас религиозного чувства, вздувшийся рекою, то и дело переливается через край, стремясь захватить новые сферы: но крепнущее просвещение уже потрясло догмы религии, внушив фундаментальное недоверие к ней, и тогда чувство, вытесненное просвещением из религиозной сферы, перекидывается на искусство, а в отдельных случаях и на политическую жизнь, мало того, даже прямо-таки на науку. Всюду, где в человеческих устремлениях обнаруживаются возвышенно-мрачные нотки, можно предположить, что в них остаются следы страха перед духами, запах ладана и тени церквей.

151.

Чем приукрашивает размер. — Стихотворный размер окутывает действительность пеленой; он вызывает некоторую искусственность речи и туманность мышления; тень, которую он бросает на мысль, то скрывает, то резко выделяет её содержания. Как тень нужна, чтобы приукрашивать, так «смутность» нужна, чтобы разъяснять. — Искусство делает зрелище жизни выносимым, окутывая его пеленою туманного мышления.

152.

Искусство, творимое безобразной душой. — Требовать от искусства, чтобы оно давало возможность выразить себя только нормальной, нравственно уравновешенной душе, — значит загонять его в слишком узкие рамки. В музыке и поэзии, как и в изобразительных искусствах, наряду с искусством прекрасной души есть искусство безобразной души; и, быть может, именно этому искусству лучше всего удавались наиболее сильные эффекты — оно потрясало души, заставляло двигаться камни и очеловечивало животных.

153.

Как искусство удручает мыслителей. — Насколько сильна метафизическая потребность и с какими мучениями расстаётся с нею в конце концов природа, можно видеть на примере того, что даже в свободном уме, уже избавившемся от всего метафизического, самые возвышенные эффекты искусства без труда заставляют звучать в унисон давно умолкшую, даже порвавшуюся метафизическую струну; к примеру, когда он, слушая одно место из Девятой симфонии Бетховена, чувствует себя парящим над землёю в каком-то звёздном соборе, грезя в душе о бессмертии: ему кажется, будто все звёзды сияют вокруг него, а земля уходит всё глубже вниз. — Если он сознаёт своё состояние, то ощущает колющую боль в сердце и томится по человеку, который вернул бы ему утраченную возлюбленную, называй её религией или метафизикой. В такие мгновения проходит проверку качество его интеллекта.

154.

Игра в жизнь. — Непринуждённость и легкомыслие гомеровской фантазии были нужны, чтобы унять и на время отключить чрезмерно страстный нрав и слишком острый рассудок греков. А когда рассудок начинает в них говорить — какой горькой и жестокой кажется им тогда жизнь! Они не обманываются, но намеренно обыгрывают жизнь ложью. Симонид советовал своим землякам воспринимать жизнь как игру; серьёзность была слишком хорошо знакома им в виде боли (ведь человеческие беды — та тема, песнь на которую так любят слушать боги), и они знали, что только искусство может превратить в наслаждение даже беду. В наказание за такое понимание их так донимало удовольствие сочинять сказки, что в повседневной жизни им стало трудно удерживаться от обмана, — вот как и всё племя поэтов получает такого рода удовольствие от лжи, да ещё вдобавок наслаждается чистой совестью. Видимо, порой это доводило соседние народы до отчаяния.

155.

Вера в инспирацию. — Художники заинтересованы в том, чтобы люди верили во внезапное вдохновение, в так называемую инспирацию, как будто идея произведения искусства, поэзии, основная мысль философской системы нисходит с небес, словно луч благодатного света. На самом же деле фантазия хорошего художника или мыслителя постоянно производит хорошее, посредственное или плохое, а его разум, до предела отточенный и опытный, отбрасывает, отбирает, связывает; скажем, сейчас по записным книжкам Бетховена стало ясно, что самые чудесные мелодии он подбирал постепенно, в определённой степени выбирая их из множества набросков. Тот, кто отбирает не так строго и любит предаваться воспроизводящей памяти, иногда может сделаться великим импровизатором; но художественная импровизация стоит куда ниже художественной мысли, проделавшей серьёзный и трудный отбор. Все великие художники были великими тружениками, неустанными не только в изобретениях, но и в отборе, отсеве, реорганизации, организации.

156.

И снова инспирация. — Если творческая сила долгое время скапливалась и что-то мешало ей свободно излиться, то в конце концов она прорывается настолько внезапно, что создаётся впечатление прямой инспирации, которой не предшествовала никакая внутренняя подготовка, то есть свершившегося чуда. Это порождает известную иллюзию, в сохранении которой, как уже сказано, несколько чрезмерно заинтересованы все художники. Но здесь речь идёт именно только о скоплении капитала — он вовсе не падает с неба вдруг. Такого рода мнимая инспирация встречается, кстати, и в других сферах, к примеру, в сферах доброты, добродетели, порока.

157.

Страдания гения и их ценность. — Художественный гений хочет доставлять людям радость, но если он стоит на очень высокой ступени, то его радостью часто некому наслаждаться; он предлагает яства, но их никто не хочет. Иногда это придаёт его творчеству забавно-трогательный пафос; ведь, в сущности, у него нет никакого права принуждать людей к удовольствию. Он играет на дуде, но никто не желает плясать; может ли это быть трагичным? — Всё-таки, наверное, да. В конечном счёте в виде компенсации за такую нужду он получает от своего творчества куда больше удовольствия, чем остальные — от любых других родов деятельности. Его горе воспринимается как преувеличенное, потому что жалобы его звучат громче, а уста красноречивей; а порою страдания его и впрямь неимоверны, но только оттого, что столь неимоверны его тщеславие и зависть. Гении знания, какими были Кеплер и Спиноза, обычно бывают не столь алчными и не поднимают такой шумихи вокруг своих действительно чрезмерных страданий и лишений. Они с большею уверенностью могут положиться на мнение потомков, отвернувшись от современников; а вот если так поступает художник, то он всегда ведёт отчаянную игру, которая может надорвать ему душу. В исключительно редких случаях — когда в одном человеке гений творчества и познания сплавлен воедино с нравственным гением — к упомянутым страданиям добавляется ещё тот род страданий, который следует считать самым странным исключением на свете: это ощущения вне- и сверхличные, обращённые на народ, на человечество, на всю культуру, на всё страдающее бытие; они обретают свою ценность благодаря связи с особенно труднодоступными познаниями (само по себе сострадание мало чего стоит). — Каким же мерилом, на каких весах для золота можно определить их подлинность? Ведь, кажется, чуть ли не обязательно проявлять недоверие к каждому, кто говорит об ощущениях такого рода у себя?

158.

Роковое влияние величия. — Вслед за любым великим явлением идёт вырождение, особенно в сфере искусства. Великие образцы побуждают более мелкие души к внешнему подражанию или к попыткам превзойти их; да и все великие дарования несут в себе роковую способность подавлять множество более слабых сил и зародышей и словно бы опустошать природу вокруг себя. Самая удачная комбинация в развитии искусства — та, при которой несколько гениев взаимно сдерживают друг друга; во время такой борьбы немного света и воздуха обычно достаётся и натурам более слабым, хрупким.

159.

Искусство, опасное для людей искусства. — Искусство, со всею силой овладев индивидом, влечёт его назад, к воззрениям тех времён, когда искусство цвело самым пышным цветом, — тогда оно вызывает регресс. Художник начинает всё больше почитать внезапные приливы волнения, верит в богов и демонов, одушевляет природу, ненавидит науку, становится переменчивым в настроениях, как люди древности, и жаждет уничтожения всех условий, неблагоприятных для искусства, причём этого последнего — с горячностью и несправедливостью, свойственных детям. Человек искусства уже и сам-то по себе — существо отсталое, ведь он застыл в состоянии игры, присущем юности и детству: а тут ещё к тому же он постепенно захватывается регрессивным движением к иным эпохам. Поэтому в конце концов возникает сильнейший антагонизм между ним и современными ему сверстниками — и печальный конец; вот так, по рассказам древних, Гомер и Эсхил доживали свою жизнь и умерли в меланхолии.

160.

Сотворённые люди. — Когда говорят, что драматурги (и художники вообще) по-настоящему творят характеры, то это красивый обман и преувеличение, существование и распространение которого означает один из невольных и как бы непредусмотренных триумфов искусства. На самом деле мы не слишком-то хорошо понимаем реального живого человека и, приписывая ему тот или иной характер, обобщаем весьма поверхностно: так вот, этой нашей весьма несовершенной точке зрения на человека соответствует художник, создавая настолько же поверхностные эскизы человека («творя» его в этом смысле), насколько поверхностно наше знание человека. В таких сотворённых художниками характерах много иллюзорного; это совсем не полнокровные продукты природы, а, подобно нарисованным людям, нечто уж слишком бледное: они не выдерживают крупных планов. А уж когда говорят, что характер обычного живого человека часто бывает противоречив, зато сотворённый драматургом характер — прообраз, по которому творит природа, то это совсем неверно. Реальный человек — нечто абсолютно необходимое (даже со своими так называемыми противоречиями), просто эту необходимость мы не всегда можем познать. Выдуманный человек, призрак, призван означать что-то необходимое — но лишь для того, кто и реального человека понимает только в грубом, неестественном упрощении: его ожиданиям полностью соответствуют несколько выпуклых, не раз проведённых черт, залитых ярким светом и окружённых густою тенью и полутенью. Поэтому он с такой лёгкостью готов принять художественный призрак за реального, необходимого человека — ведь он приучен воспринимать в реальном человеке призрачное, схематичное, результат произвольного сокращения как его полную реальность. — А уж то, что живописцы и ваятели выражают «идею» человека, — просто пустая выдумка и обман чувств: если кто-то утверждает подобное, значит, он поддался тирании зрения, ведь во всём человеческом теле оно видит только поверхность, кожу; но внутреннее тело относится к сфере идеи в точно такой же мере. Изобразительные искусства стремятся воплотить характеры на коже; словесное искусство для той же цели использует слово — оно отображает характер в звуке. Искусство исходит из естественной неосведомлённости человека о собственных глубинах: оно существует на свете не для физиков и философов.

161.

Преувеличенная самооценка у верящих в художников и философов. — Все мы думаем, что если уж художник, его творение нас захватывает, потрясает, то это говорит о его высоком достоинстве. Но говорить-то это должно бы лишь о высоком достоинстве нашего собственного суждения и восприятия: а его нет и в помине. Кто захватывал и восхищал в сфере изобразительных искусств больше, чем Бернини, кто воздействовал на души сильнее, чем тот ритор{30}, который после Демосфена{31} ввёл азианский стиль{32}, господствовавший два столетия{33}? Это господство на протяжении целых столетий ничего не говорит в пользу высоких достоинств и долговечной ценности стиля; поэтому не стоит быть слишком уж крепким в своей вере в того или другого художника: ведь это вера не только в правдивость нашего восприятия, но и в непогрешимость нашего суждения, однако суждение или восприятие либо то и другое вместе сами могут оказаться слишком грубыми или слишком тонкими, слишком эксцентричными или слишком поспешными. Об их верности ничего не говорят и благословения, одобрения со стороны какой-нибудь философии, какой-нибудь религии: точно так же счастье, которое сумасшедший получает от своей навязчивой идеи, не доказывает, что эта идея разумна.

162.

Тщеславие как источник культа гения. — Мы о себе высокого мнения, но отнюдь не считаем себя способными создать что-нибудь равноценное наброску картины Рафаэля или сцене из Шекспировой драмы, а потому внушаем себе, что такая способность — выходящее из ряду вон чудо, редчайшая случайность или, если мы всё ещё в плену религиозного чувства, — благословение свыше. Так наше тщеславие, наше самолюбие поощряют культ гения: ведь чужая гениальность для нас не оскорбительна, только если между гением и нами — огромное расстояние, если он для нас — miraculum[29] (даже Гёте, лишённый зависти, называл Шекспира своей звездой далёкой высоты{34}; при этом на память приходит такая строка: «Звёзды, по которым не томятся»{35}). Но если отвлечься от этих нашёптываний нашего тщеславия, то деятельность гения по своей природе решительно ничем не отличается от деятельности изобретателя механизмов, учёного-астронома или историка, мастера тактики. Все эти виды деятельности объяснимы, если уяснить себе людей, чьё мышление работает в одном и том же направлении, — людей, которые всё используют как материал, которые ревностно следят за своей и чужой внутренней жизнью, которые во всём усматривают примеры и вызовы, которые не устают комбинировать способы своей работы. Гений ничего и не делает, как только учится сначала класть камни, потом строить, постоянно ищет материал и постоянно перерабатывает его. На удивление сложна любая деятельность человека, а не только деятельность гения: но ни одна из них не являет собою «чуда». — Так откуда же берётся вера в то, что гениальными бывают только художники, ораторы и философы? что только у них имеется «интуиция»? (Эта вера приписывает им своего рода магические очки, через которые они смотрят прямо в «сущность».) Люди явно говорят о гении только там, где им наиболее приятны результаты деятельности крупного интеллекта, а сами они, со своей стороны, отказываются от зависти. Когда кого-то называют «божественным», это означает «нам с ним всё равно не тягаться». Далее: всё готовое, законченное вызывает изумление, всё становящееся недооценивается. И никто не хочет присмотреться, как возникло произведение художника; это только ему на руку, ведь всюду, где можно заметить становление, зритель расхолаживается. Законченное искусство изображения отклоняет всякую мысль о становлении; оно{36} подавляет, будучи наличным совершенством. Поэтому гениальными слывут главным образом мастера изобразительности, но не представители науки. На самом деле и первая оценка, и вторая недооценка — всего лишь ребячество разума.

163.

Ремесло — дело важное. — Только не говорите о даровании, о прирождённых талантах! Можно назвать великих людей всех видов деятельности, которые не были высоко одарёнными. Однако они обрели величие, стали «гениями» (как говорится) благодаря качествам, в нехватке коих не любит признаваться всякий, кто сознаёт их в себе: всем им свойственна прилежная серьёзность ремесленника, который сначала учится в совершенстве обрабатывать части и только потом отваживается создать из них какую-то большую вещь; этому они уделяли много времени, ведь гораздо большее удовольствие они получали, доводя до ума мелочи, всё второстепенное, чем глядя на эффектный блеск готового изделия. К примеру, легко дать рецепт того, как сделаться хорошим новеллистом, но сама процедура предполагает качества, которые игнорируют, когда говорят: «Мне не хватит таланта». Надо только написать сотню или больше набросков новелл, каждый не больше двух страниц, но они должны быть настолько ясными, чтобы каждое слово в них было незаменимым; надо во всякий день записывать анекдоты, пока не нащупаешь их наиболее точную, эффектную форму; надо без устали собирать и прорисовывать человеческие типы и характеры, а главным образом надо как можно чаще рассказывать и слушать рассказы, пристально всматриваясь и вслушиваясь в реакции других присутствующих, надо путешествовать, подобно пейзажистам и рисовальщикам костюмов, надо конспектировать для себя из книг по разным наукам всё то, что при хорошем изложении может произвести художественное впечатление, надо, наконец, размышлять о мотивах человеческих поступков, не пренебрегая ни одним поучением на этот счёт, и коллекционировать подобные вещи и днём и ночью. Пусть в этих разнообразных упражнениях пройдёт лет десять: а тогда созданное в мастерской не стыдно будет показать и на улице. — А что же делают почти все? Они начинают не с частей, а с целого. Иногда им, может быть, и удаётся ловкий приём, они привлекают к себе внимание, но потом всё больше начинают фальшивить — по хорошо понятным и естественным причинам. — Порою, когда человеку не хватает ума и характера, чтобы разработать такой художнический план жизни, их место занимает судьба и нужда, шаг за шагом знакомя будущего мастера со всеми необходимыми предпосылками его ремесла.

164.

Опасность и польза от культа гения. — Вера в великие, выдающиеся, плодотворные умы не обязательно, но ещё очень часто бывает связана с целиком или частично религиозным суеверием, гласящим, будто эти умы — сверхчеловеческого происхождения и обладают некоторыми чудесными способностями, с помощью которых получают свои знания совсем иным путём, нежели остальные люди. Им даже приписывают прямое проникновение в суть мира, словно сквозь прореху в оболочке явления, и верят, что благодаря такому чудесному ясновидению они без трудов и обуздывающих строгостей науки способны рассказать о человеке и мире нечто окончательное и решающе важное. Покуда чудо в области познания ещё находит верующих, можно, наверное, согласиться с тем, что сами верующие извлекают из своей ситуации пользу, поскольку благодаря своему безусловному подчинению великим умам они приобретают для собственного ума наилучшую дисциплину и выучку на время его развития. Зато по меньшей мере сомнительно, полезно ли самому гению суеверие о гениях, об их привилегиях и особых способностях, когда оно пускает в нём корни. Как бы там ни было, когда человека охватывает трепет перед самим собой, будь то пресловутый трепет мании величия или рассматриваемый здесь трепет перед гением, когда дым от жертвоприношений, по справедливости причитающийся только Богу, проникает в мозг гения и тот начинает пошатываться, считая себя существом сверхчеловеческим, то это опасный признак. Мало-помалу в нём проявляются последствия: ощущение безответственности, своих исключительных прав, вера в то, что уже только знакомство с ним — милость для людей, безумная ярость при попытках сравнивать его с другими, а не то даже и ставить ниже их, и вытаскивать на свет Божий огрехи его творений. Он перестаёт применять критику к себе самому — и в итоге из его оперения одно за другим выпадают маховые перья: названное суеверие подтачивает корни его силы, а когда сила его покидает, то и вовсе превращает его, что вполне вероятно, в лицемера. Стало быть, для самих же великих умов, видимо, полезнее получить представление о своей силе и её происхождении, то есть понять, какие чисто человеческие качества слились в них, какие благоприятные для них условия сложились: а это, во-первых, неиссякаемый запас энергии, решительная устремлённость к определённым целям, великое личное мужество, и, во-вторых, удачное воспитание, уже в ранние годы предоставившее им лучших учителей, лучшие примеры для подражания, лучшие методы. Правда, если они ставили перед собою цель оказывать как можно более сильное воздействие, то для них всегда многое значило туманное представление о себе с придачей того полубезумия, о котором шла речь; ведь во все времена ими восхищались и завидовали им как раз из-за той силы, благодаря которой они подчиняли себе людей, зажигая их бредовой идеей, будто они следуют за вождями сверхъестественного происхождения. Действительно, людей укрепляет и воодушевляет вера в то, что кто-то обладает сверхъестественными способностями: и в этом смысле исступление{37}, как говорит Платон, принесло людям величайшие блага. — В отдельных редких случаях эта доля безумия могла, видимо, быть и средством, удерживавшим подобные абсолютно эксцессивные натуры в твёрдых границах: в жизни индивидов бредовые представления и впрямь часто служат лекарством, хотя сами по себе они — яды; но в конце концов в каждом гении, который верит в свою божественность, яд действует в той степени, в какой этот «гений» стареет: в качестве примера можно вспомнить о Наполеоне, чей характер кристаллизовался, став мощным монолитом, безусловно, именно под воздействием его веры в себя и свою звезду и вытекающего из такой веры презрения к людям — этот-то сплав и отличает его от всех современных людей, — пока, наконец, та же самая вера не перешла у него в чуть ли не безумный фатализм, не отняла у него быстрый ум и проницательность и не стала причиной его гибели.

165.

Гениальность и ничтожество. — Вещи абсолютно пустые и поверхностные иногда могут получаться как раз у оригинальных художнических умов, тех, что черпают всё из себя, в то время как натуры более зависимые, так называемые таланты, набитые воспоминаниями обо всём хорошем в искусстве, создают что-то сносное даже в состоянии слабости. А вот если оригинальные умы расстаются с собственной природой, им не поможет никакое воспоминание: они становятся пустыми.

166.

Публика. — От трагедии народ на самом деле не хочет ничего, кроме того, чтобы на славу растрогаться: надо ведь как-нибудь и поплакать; а вот артист, который смотрит трагедию впервые, наслаждается остроумными техническими нововведениями и приёмами, ходом и развитием темы, новыми поворотами старых мотивов, старых идей. Его точка зрения — это эстетическая точка зрения творческого человека на произведение искусства; первая же из названных, та, для которой важен только сюжет, — это точка зрения народа. О каком-то среднем случае нечего и говорить: такой человек — ни народ, ни артист и сам не знает, чего хочет, а потому и наслаждение его неопределённо и невелико.

167.

Артистическое воспитание публики. — Если один и тот же мотив не разрабатывается на сто ладов различными мастерами, то публика не приучается к иным интересам, кроме сюжета; но в итоге она и сама сможет воспринять нюансы, тонкие новые находки в трактовке этого мотива и насладиться ими, если давно знает мотив по многочисленным обработкам и притом уже не чувствует прелести новизны, не испытывает напряжённого интереса.

168.

Художник и его присные должны идти в ногу. — Переход от одной ступени стиля к другой должен совершаться настолько медленно, чтобы не только художники, но и слушатели, зрители участвовали в нём, хорошо понимая, что тут происходит. Иначе между художником, творящим свои произведения на отдалённой вершине, и публикой, которой уже не добраться до той вершины и которая в конце концов с досадой снова опускается ещё ниже, разверзается огромная пропасть. Ведь если художник больше не поднимает свою публику, то она быстро опускается, причём падение её тем глубже и опасней, чем выше вознёс её гений: художник подобен в этом орлу, из когтей которого падает, на свою беду, черепаха, вознесённая им под облака.

169.

Происхождение комического. — Если принять в соображение, что на протяжении нескольких сотен тысяч лет человек был животным, в высшей степени подверженным страху, и что всё внезапное, неожиданное заставляло его быть готовым к борьбе, а то и к смерти, мало того, что даже позднее, в условиях общественной жизни, вся безопасность покоилась на ожидаемом, на традиционном в словах и поступках, то не покажется удивительным, что человек расслабляется, переходит к противоположности страха, при виде всего внезапного, неожиданного в слове и деле, если оно вдруг появляется, не неся с собою угрозы и вреда: тогда дрожащее от страха, сжавшееся в комок существо вскакивает на ноги, расправляется — человек смеётся. Этот переход от временного страха к кратковременному веселью называют комическим. Напротив, в феномене трагического человек от великого, длительного веселья быстро переходит к великому страху; но поскольку великое длительное веселье среди смертных встречается куда реже, чем поводы для страха, то на свете куда больше комического, чем трагического; люди много чаще смеются, чем испытывают потрясение.

170.

Художническое честолюбие. — Греческие художники, к примеру трагики, творили, чтобы побеждать; всё их искусство немыслимо вне соревнования: Гесиодова добрая Эрида{38}, воплощение честолюбия, давала крылья их гению. И это честолюбие требовало в первую очередь, чтобы их творчество сохраняло своё высшее великолепие в их собственных глазах, а, значит, в соответствии с тем, как понимали великолепие они, не считаясь с господствующим вкусом и общепринятым мнением о великолепии в произведениях искусства; потому-то Эсхил и Еврипид долгое время не имели успеха, пока, наконец, не воспитали для себя критиков, которые оценивали их творения по меркам, заданным ими самими. Значит, победы над соперниками они домогаются по своим собственным правилам, перед своим собственным судом, — они и на самом деле хотят быть более великолепными; а после они требуют, чтобы извне одобрили эти их правила, подтвердили их суждения. Домогаться чести означает тут «стараться стать выдающимися и желать, чтобы так казалось и публике». Если нет первого, но несмотря на это есть жажда второго, то говорят о тщеславии. Если нет последнего, но его отсутствие нарочно игнорируют, то говорят о гордости.

171.

Необходимое в произведении искусства. — Те, что так много рассуждают о необходимом в произведении искусства, преувеличивают, если сами они художники, in majorem artis gloriam[30], или же по невежеству, если они профаны. Формы художественного произведения, выражающие заложенные в нём идеи, то есть представляющие собою его способ говорить, всегда несут в себе что-то необязательное, как и язык во всех своих видах. Ваятель может добавить множество мелких черт или опустить: то же касается исполнителя, будь он актёром или, если говорить о музыке, виртуозом либо дирижёром. Эти многочисленные мелкие нюансы и тонкости полировки сегодня доставляют ему наслаждение, а завтра нет, они делаются больше ради художника, чем ради художества, ведь и ему, при всей строгости и самодисциплине, которых требует от него выражение основной идеи, порою хочется полакомиться да поиграть, чтобы не сделаться сычом.

172.

Заставить забыть об авторе. — Пианист, исполняющий произведение того или иного композитора, сыграет лучше всего, если заставит забыть об авторе и если будет казаться, что он рассказывает какую-то историю из своей жизни или переживает что-то прямо сейчас. Конечно, если сам он не является чем-то значительным, то любой слушатель освищет болтливость, с какой он рассказывает нам что-то из своей жизни. Значит, он должен суметь завладеть воображением слушателя. Сказанное ещё раз объясняет все изъяны и глупости «виртуозничанья».

173.

Corriger la fortune[31]. — В жизни великих художников бывают злосчастные случайности, вынуждающие, к примеру, живописца главную свою картину набросать в виде мимолётной идеи или, к примеру, вынудившие Бетховена оставить миру в некоторых своих великих сонатах (скажем, в великой си-бемоль-мажорной сонате) лишь черновой клавираусцуг какой-то симфонии. Тогда более позднему художнику приходится пробовать задним числом исправлять жизнь великого: так, например, поступил бы тот, кто, будучи мастером всевозможных оркестровых эффектов, пробудил бы для нас к жизни ту самую симфонию, обречённую на мнимую смерть в фортепиано.

174.

Миниатюризация. — Некоторые вещи, события или лица не переносят перспективного сокращения. Невозможно уменьшить группу Лаокоона до размеров фарфоровой безделушки; без своих собственных размеров она обойтись не может. И куда реже случается, что от природы мелкая вещь переносит увеличение; по этой-то причине биографам всё-таки скорее будет удаваться уменьшенный портрет великого человека, чем увеличенный — малого.

175.

Чувственность в современном искусстве. — Нынешние художники часто совершают промах, делая ставку на чувственное воздействие своих произведений, ведь у их слушателей и зрителей нет уже всей полноты чувств, и произведение, совершенно вразрез с замыслом художника, подводит их к «безгрешным» переживаниям, очень близким к скуке. — Их чувственность, может быть, начинается как раз там, где заканчивается чувственность художников, и, стало быть, сходятся те и другие самое большее в одном пункте.

176.

Шекспир как моралист. — Шекспир много размышлял о страстях и, вероятно, благодаря своему темпераменту был очень близко знаком со многими из них (драматурги в общем-то — люди довольно злые). Но он не мог говорить о них, подобно Монтеню, а только вкладывал в уста страстных персонажей наблюдения о страстях: это, правда, противоречит природе, но делает его драмы столь содержательными, что все остальные кажутся в сравнении с ними пустыми и с лёгкостью вызывают всеобщее отвращение. — Сентенции Шиллера (в основе которых почти всегда лежат мысли неверные или незначительные) суть как раз сентенции театральные и как таковые воздействуют очень сильно: сентенции же Шекспира делают честь его образцу, Монтеню, поскольку в отточенной форме содержат в себе вполне глубокие мысли, но оттого они слишком далеки и слишком тонки для глаз театральной публики, то есть не оказывают воздействия.

177.

Искусство быть услышанным. — Надо хорошо владеть не только исполнительским искусством, но и искусством быть услышанным. Если зал слишком велик, скрипка издаст только жалкий писк даже в руках величайшего мастера; тогда легко спутать мастера с первым попавшимся халтурщиком.

178.

Неполнота как сильнодействующее средство. — Фигуры на рельефах воздействуют на воображение так сильно потому, что словно собираются выйти из стены, но какое-то внезапно появившееся препятствие мешает им это сделать: вот так же иногда подобное рельефу, неполное представление идеи, целой философской системы воздействует сильнее, чем их исчерпывающее изложение, — здесь больше дела предоставлено работе зрителя, он получает стимул продолжить, додумать до конца то, что выступает перед ним в резкой светотени и самостоятельно преодолеть то препятствие, которое пока мешало выйти наружу всей картине целиком.

179.

Против оригиналов. — Искусство наиболее ярко проявляется там, где облачается в одежды самых избитых тем.

180.

Коллективный ум. — Хороший писатель располагает не только собственным умом, но и умами своих друзей.

181.

Двоякая недооценка. — Беда глубоких и ясных писателей в том, что их принимают за поверхностных и потому не тратят на них усилий: а счастье неясных — в том, что читатель бьётся над ними и засчитывает в их пользу радость, которую ему доставляет собственное рвение.

182.

Отношение к науке. — Настоящего интереса к той или иной науке нет у тех, кто начинают испытывать к ней энтузиазм, лишь когда сами сделали в ней открытия.

183.

Ключ. — Та одна мысль, которой, на осмеяние и поношение людей незначительных, придаёт большой вес человек значительный, представляет собою для последнего ключ к потайным сокровищницам, для первых же — не более чем кусок старого железа.

184.

Непереводимое. — То, что в книге переводу не поддаётся, — ни самое лучшее в ней, ни самое худшее.

185.

Парадоксы у автора. — Так называемые авторские парадоксы, от которых коробит читателя, часто находятся вовсе не в книге автора, а в голове читателя.

186.

Остроумие. — Самые остроумные из авторов вызывают едва заметную улыбку.

187.

Антитеза. — Антитеза — узкие врата, сквозь которые заблуждению легче всего прокрасться в истину.

188.

Мыслители как стилисты. — Мыслители, как правило, пишут плохо, потому что передают нам не только свои мысли, но и способ, каким они их мыслили.

189.

Идеи в поэзии. — Поэты торжественно подвозят нам свои идеи — на колеснице ритма: обыкновенно потому, что те не умеют ходить пешком.

190.

Грех против ума читателя. — Когда автор отрекается от своего таланта только для того, чтобы стать на одну доску с читателем, то совершает единственный смертный грех, которого тот ему никогда не простит: конечно, в случае, если заподозрит хоть что-то подобное. Вообще-то о человеке можно говорить что угодно плохое, но в способе, каким это говоришь, надо уметь снова поставить на ноги его тщеславие.

191.

Предел честности. — Даже самый честный писатель употребляет на одно слово меньше, чем надо, когда хочет закруглить период.

192.

Лучший автор. — Лучшим автором будет тот, кто стыдится стать писателем.

193.

Драконовский закон против писателей. — К любому писателю следовало бы относиться как к преступнику, который лишь в редчайших случаях заслуживает оправдания или помилования: вот это был бы способ справиться с растущим избытком книг.

194.

Шуты современной культуры. — Средневековым придворным шутам соответствуют наши фельетонисты; это всё та же порода людей — они живут вполразума, они остроумны, они не знают меры, они придурковаты, порой они нужны лишь для того, чтобы первыми подвернувшимися под руку идеями и болтовнёй смягчить пафос настроения и заглушить воплями слишком мрачный и торжественный колокольный звон великих событий; прежде они прислуживали монархам и знати, теперь прислуживают партиям (так в партийном духе и партийной дисциплине всё ещё продолжает жить добрая доля старого верноподданнического духа, присущего общению народа с монархами. Но и всё сословие современных литераторов ушло от фельетонистов очень недалеко — это «шуты современной культуры», которых можно судить не так строго, если смотреть на них как на не вполне вменяемых. Идея писательства как профессии по справедливости должна бы считаться своего рода сумасшествием.

195.

Вслед за греками. — В наше время большая помеха познанию — то, что все слова сделались туманными и надутыми из-за многовековой преувеличенности чувства. Высшая ступень культуры, подчиняющаяся господству (но не тирании) познания, нуждается в великом отрезвлении чувства и большой сжатости языка; пример такой сжатости нам оставили греки эпохи Демосфена. Преувеличенность свойственна всем современным сочинениям; и даже если они написаны просто, их слова всё равно переживаются как чересчур эксцентричные. Строгая рассудительность, сжатость, холодность, простота, даже преднамеренно доводимые до предела, вообще сдержанность чувства и молчаливость — только всё это и может тут помочь. — Кстати, в качестве контраста эта холодная манера писать и чувствовать сделалась сейчас весьма привлекательной: правда, в этом заключена другая опасность. Ведь жгучий холод может служить возбуждающим средством не хуже, чем высокая температура.

196.

Хорошие рассказчики — плохие разгадчики. — Изумительная психологическая достоверность и последовательность, насколько она может проявляться в поступках персонажей хороших рассказчиков, нередко находится в прямо-таки смехотворном противоречии с неопытностью психологического мышления этих последних: поэтому их культура кажется настолько же замечательно высокой в один момент, насколько плачевно низкой — в следующий. Уж слишком часто им случается явно неверно объяснять собственных героев и их поступки, — это просто бросается в глаза, настолько невероятной звучит в их устах суть дела. Величайший пианист, возможно, не слишком-то много за свою жизнь думал о технике игры, — о специальных добродетелях, пороках, полезности и возможностях воспитания каждого пальца (о дактилической этике{39}), а, говоря о подобных вещах, делает грубые ошибки.

197.

Сочинения наших знакомых и их читатели. — Мы читаем сочинения знакомых (друзей и недругов) надвое, в том смысле, что наше знание о них постоянно нашёптывает нам сбоку: «Это его сочинение, это знак его внутренней жизни, его жизненного опыта, его дарования», а другой вид знания при этом в свой черёд пытается установить, каков же итог произведения сам по себе, какой оценки оно заслуживает вообще, независимо от своего автора, насколько оно обогащает знание в целом. Оба эти способа чтения и оценки, естественно, только мешают друг другу. Да и беседа с другом даст хорошие плоды познания лишь в том случае, если оба в конечном счёте думают только о сути дела, позабыв, что они друзья.

198.

Ритмические жертвы. — Хорошие писатели изменяют ритм некоторых периодов просто потому, что не признают за обычным читателем способности понимать изначальное тактовое строение периода: потому-то они и облегают участь читателя, отдавая предпочтение более знакомым ритмам. — Эта оглядка на ритмическую тупость нынешних читателей исторгла уже немало стенаний, ведь многое уже пало жертвой ради неё. — А хорошие композиторы — разве с ними не происходит чего-то подобного?

199.

Неполнота как эстетическое возбуждающее средство. — Неполнота часто воздействует сильнее, чем законченность — главным образом, например, в панегириках: в них нужна именно некоторая возбуждающая неполнота (как иррациональный элемент, преподносящий воображению слушателя мираж моря и, подобно туману, скрывающий противолежащее побережье), то есть ограниченность восхваляемого. Подробные и масштабные упоминания об известных заслугах человека всегда оставляют простор подозрению в том, что этим его заслуги и исчерпываются. Тот, кто хвалит сполна, ставит себя над хвалимым, и кажется, будто он смотрит на него сверху вниз. Поэтому полнота создаёт эффект ослабления.

200.

Сочинять и учить с предусмотрительностью. — Тот, кто написал впервые и вошёл во вкус сочинительства, почти из всего, чем занимается и что переживает, усваивает лишь то, о чём можно профессионально рассказать. Он думает уже не о себе, а о писателе и его публике; он стремится понимать, но не для собственного употребления. Тот, кто учит, как правило, неспособен заниматься чем-то особенным для собственного блага, он постоянно думает о благе своих учеников, и любое новое знание радует его лишь в той мере, в какой он может передать его им. Под конец он смотрит на себя как на кладезь всяческого знания и вообще как на средство, махнув рукой на себя как человека.

201.

Плохие писатели нужны. — Плохие писатели должны быть всегда, ведь они удовлетворяют вкусы неразвитых, незрелых возрастных категорий, у которых тоже есть свои потребности, как и у более взрослых людей. Будь человеческая жизнь длиннее, число созревших индивидов оказалось бы большим или по крайней мере равным числу незрелых; а так намного больше людей умирают слишком молодыми, иными словами, неразвитые умы с плохим вкусом всегда в большинстве. Вдобавок они с куда большим напором, свойственным юности, жаждут удовлетворения своей потребности — и добывают себе плохих авторов.

202.

Недолёт и перелёт. — Читатель и автор часто не понимают друг друга оттого, что автор слишком хорошо знает свою тему и считает её чуть ли не скучной, а потому избавляет себя от примеров, которые ему известны сотнями; читателю же предмет незнаком, и если ему не предоставляют примеров, он с лёгкостью поддаётся соблазну думать, что тема трактуется не слишком удачно.

203.

Исчезнувшая подготовительная школа искусства. — Наиболее ценным, чем занимались в гимназиях, были упражнения в латинской стилистике: ведь они-то и были упражнением в искусстве, в то время как целью всех остальных занятий было всего лишь получение знаний. Ставить на первое место немецкое сочинение — варварство, ведь у нас нет образцового, взрощенного на публичном красноречии немецкого стиля; но уж если целью немецкого сочинения ставить помощь в развитии мышления, то, разумеется, будет лучше до поры до времени игнорировать при этом стиль вообще, то есть разделить между собой упражнения в мышлении и упражнения в изложении. Последние должны состоять в том, чтобы на разные лады варьировать заданное содержание, а не в том, чтобы самостоятельно выдумывать его. Простое изложение заданного содержания было задачей латинской стилистики, на которую у прежних учителей был давно утраченный тонкий слух. Тот, кто раньше выучивался хорошо писать на каком-нибудь современном языке, был обязан этим таким упражнениям (теперь поневоле приходится идти учиться к старым французам); и более того: он получал представление о высотах и сложностях формы и приобретал подготовку к искусству вообще единственно правильным способом — через практику.

204.

Темнота и избыток света вперемешку. — Писатели, которые в общем не умеют ясно излагать свои мысли, в частностях питают пристрастие к самым сильным, преувеличенным характеристикам и суперлативам: благодаря чему возникают эффекты освещения, какие бывают на запутанных лесных тропинках при свете факелов.

205.

Живопись в литературе. — Предмет значительный лучше всего изображать, беря для картины краски от самого предмета, подобно химику, а затем пользуясь ими, подобно артисту: тогда рисунок проступает из границ и переходов красок. При таком методе картина обретёт прелесть природной стихии, придающей значительность самому предмету.

206.

Книги, которые учат плясать. — Есть писатели, которые, представляя невозможное как возможное и говоря о нравственности и гениальности так, будто то и другое зависит лишь от настроения, от желания, порождают в читателе чувство весёлой свободы, словно человек поднялся на цыпочки и пустился в пляс исключительно от одного только душевного удовольствия.

207.

Недозревшие мысли. — И недозревшие мысли обладают своей ценностью, подобно тому как ценны сами по себе не только зрелый возраст, но и юность и детство, вовсе не заслуживающие оценки лишь как переходы и мосты. Поэтому не стоит мучить того или иного поэта утончёнными толкованиями — надо радоваться смутности его горизонта, словно для него ещё открыт путь к другим мыслям. Тут стоишь на пороге; ждёшь, словно из земли сейчас покажется клад: и на душе у тебя так, будто вот-вот повезёт, и раскроются какие-то глубины мысли. Поэты отчасти предвосхищают радость мыслителей, ухватывающих нить главной идеи, и тем самым разжигают наше любопытство, отчего мы начинаем гоняться за ней: а та порхает над нашею головой, показывая красивейшие крылья мотылька, — и всё-таки ускользает от нас.

208.

Почти вочеловечившаяся книга. — Всякий писатель каждый раз заново поражается тому, как книга, только от него отделившись, начинает жить собственной жизнью; ему так и чудится, будто оторванная ножка какого-то насекомого отныне идёт себе своим путём. Бывает, что он почти забывает о ней, бывает, что поднимается над изложенными в ней взглядами, а бывает, что и сам больше не понимает её, потеряв те крылья, на которых летал, сочиняя эту книгу: а она меж тем ищет себе читателей, заново воспламеняет жизнь, внушает ощущение счастья или страх, порождает новые творения, становится душою замыслов и поступков — короче говоря, она живёт, словно существо, наделённое разумом и душой, не будучи всё же человеком. — Счастливейший жребий вытянул тот автор, который в старости может сказать, что все жизнетворные, дающие силу, поднимающие ввысь, просветляющие мысли и переживания, какие в нём были, продолжают жить в его сочинениях, а сам он — не более чем седой пепел, в то время как огонь не угас нигде и передаётся дальше. — Если же и вовсе рассудить, что любой человеческий поступок, а не только книга, на какой-то лад становится поводом к другим поступкам, решениям, мыслям, что всё происходящее связано нерушимою скрепой со всем, чему ещё только суждено произойти, то возникнет понимание настоящего бессмертия, какое только и бывает, — бессмертия в движении: то, что однажды приводило в движение, уже включено в целостную связь всего сущего, подобно насекомому в янтаре, и увековечено.

209.

Найти радость в старости. — Мыслители, равно как и люди искусства, укрывшие лучшие стороны своей личности в произведениях, ощущают чуть ли не злорадство, наблюдая, как время медленно подтачивает и разрушает их тело и ум: они словно видят сквозь щель вора, вскрывающего их шкатулку для денег, но сами-то знают, что шкатулка пуста, а все ценности укрыты в надёжном месте.

210.

Плодотворный покой. — Прирождённые аристократы духа не слишком усердны; их творения появляются и падают с дерева в тихий осенний вечер, а новые приходят без торопливой алчности и усилий стряхнуть их. Жажда во что бы то ни стало сотворить что-нибудь — вещь пошлая, говорящая о ревности, зависти, честолюбии. Если человек что-то собою представляет, то он, в общем-то, не горит желанием что-нибудь сделать — и всё-таки делает очень многое. Есть порода людей, стоящая ещё выше «продуктивных».

211.

Ахилл и Гомер. — Тип связи между Ахиллом и Гомером воспроизводится постоянно: один переживает и ощущает, другой это описывает. Подлинный писатель лишь облекает в слова чужие аффекты и опыт жизни; на то он и художник, чтобы на основании своих ограниченных ощущений догадываться о многом. Художники — отнюдь не люди сильных страстей, но нередко они выдают себя за таких, бессознательно чувствуя, что нарисованным ими страстям будет больше веры, если собственная их жизнь подтвердит их опыт в этой области. Ведь стоит только дать себе волю, потерять контроль над собой, спустить с цепи свой гнев, своё вожделение, как все немедленно завопят: какие страсти в нём играют! Совсем иное дело — со страстью глубоко укрытой, гложущей и часто поглощающей личность: кто её переживает, тот уж точно не описывает её в драмах, музыке или романах. Художники часто бывают распущенны — в той мере, в какой они как раз не художники: но это уже другая тема.

212.

Древние сомнения в действенной силе искусства. — Неужто сострадание и страх и впрямь, как считал Аристотель, находят свою разрядку в трагедии, и слушатель возвращается домой более холодным и спокойным? Неужто истории с привидениями делают людей менее боязливыми и суеверными? Для некоторых физических процессов, к примеру, для удовлетворения любовной страсти, верно, что с утолением потребности наступает успокоение и временное отступление влечения. Но страх и сострадание — не потребности определённых органов в этом смысле, требующие своего облегчения. А в принципе и удовлетворение каждого влечения можно усилить упражнением, несмотря на его периодические ослабления. Сострадание и страх в каждом отдельном случае могли, вероятно, смягчаться и находить разрядку в трагедии: но в целом под общим воздействием трагедии они, видимо, возрастали, и Платон всё-таки оказался прав, полагая, что слушатель трагедии в общем становился более боязливым и сентиментальным. Тогда сам трагик неизбежно был наделён мрачным, исполненным ужаса миросозерцанием и мягкой, возбудимой, слезливой душою, и если трагические поэты, равно как и население целых городов, особенно сильно ими восхищавшееся, вырождались, становясь всё более неумеренными и невоздержанными, то это вполне соответствовало бы мнению Платона. — Но какое вообще право имеет наша эпоха давать ответ на великий вопрос Платона о моральном воздействии искусства? Даже если бы у нас и было искусство — то откуда мы взяли бы воздействие, хоть какое-нибудь воздействие искусства?

213.

Радость от бессмыслицы. — Может ли человек радоваться бессмыслице? Но ведь он радуется ей, с тех самых пор на свете и смеются; мало того, можно утверждать, что почти всюду, где есть счастье, есть и радость от бессмыслицы. Если жизненный опыт выворачивается наизнанку, целесообразное обращается в бесцельное, необходимое — в произвольное, но только так, чтобы такая операция не вредила, а была лишь шаловливым представлением, то это приводит нас в восхищение, потому что разом освобождает от давления всего необходимого, целесообразного и сообразного с опытом, в чём мы обычно видим своих неумолимых хозяев; мы играем и смеёмся, когда ожидаемое (которое почти всегда внушает робость и заставляет напрягаться) так и не происходит, но нам это ничем не вредит. Это радость рабов во время сатурналий.

214.

Облагораживание действительности. — В любовном влечении люди видели божество и чувствовали на себе его воздействие с благоговейной благодарностью — и с ходом времени этот аффект оказался пронизанным высокими представлениями, а, значит, фактически сильно облагородился. Таким путём некоторые народы, пользуясь этим искусством идеализации, сделали болезни великими вспомогательными силами культуры: к примеру, греки, в раннюю эпоху страдавшие от крупных нервных эпидемий (вроде эпилепсии и пляски святого Витта) и создавшие себе из этой ситуации великолепный тип вакханки. — Ведь греки вовсе не были наделены мужицким здоровьем: их секрет заключался в том, что они почитали как бога даже болезнь, если только в ней крылась сила.

215.

Музыка. — Музыка сама по себе имеет не столь уж большую значимость для глубин нашей души, она не так уж глубоко волнует, чтобы считаться непосредственным языком чувства; всё дело в том, что её древнейшая связь с поэзией вложила в ритмику, то есть в усиление и ослабление тона, так много символики, что теперь мы воображаем, будто она обращается прямо к душе и исходит из души. Драматическая музыка возможна лишь в том случае, если музыкальное искусство освоило огромную область символических средств, работая с жанрами песни, оперы и разнообразнейшими экспериментами из сферы звукоподражания. «Абсолютная музыка»{40} — это либо чистая форма — для грубого музыкального восприятия, где удовольствие доставляет звучание, в принципе подчинённое такту и динамике, либо символика форм, сделавшаяся доступной пониманию уже без поэзии в результате длительного развития обоих искусств, связанных между собою, когда, наконец, музыкальная форма оказалась насквозь пронизанной нитями понятий и чувств. Люди, отставшие в своём музыкальном развитии, могут воспринять чисто формалистически ту же самую пьесу, которую более развитые поймут как целиком символическую. Музыка как таковая никогда ни глубока, ни полна значимости, она не говорит ни о «воле», ни о «вещи самой по себе»; такое интеллект мог вообразить лишь в эпоху, захватившую для музыкальной символики всю совокупность внутренней жизни. Сам же интеллект и вложил эту многозначительность в звук, совершенно так же, как в пропорции архитектурных линий и масс он вложил значительность, в принципе абсолютно чуждую законам механики.

216.

Жест и язык. — Древнее языка — подражание жестами, происходящее непроизвольно; оно ещё и сейчас, когда язык жестов повсюду оттеснён на задний план и цивилизованные люди владеют своими мускулами, настолько сильно́, что мы не в состоянии глядеть на движения чужого лица без иннервации собственного (можно подметить, как симуляция зевка вызывает настоящий зевок у того, кто это видит). Подражательный жест вызывал у подражающего то же ощущение, какое этот жест выражал в лице или теле того, кому подражали. Таким образом люди учились понимать друг друга: так и дитя учится понимать свою мать. В общем болезненные ощущения, вероятно, могли выражаться и жестами, которые сами вызывали боль (скажем, когда рвут на себе волосы, бьют себя в грудь, через силу искривляют и напрягают лицевые мышцы). И наоборот: жесты удовольствия сами доставляли удовольствие и потому хорошо годились для сигнализации о понимании (смех как проявление чувства щекотки, доставляющего удовольствие, в свою очередь служил выражением других доставляющих удовольствие ощущений). — Как только люди научились понимать друг друга с помощью жестов, в свою очередь появилась символика жеста: иными словами, люди сумели договориться о языке ударений — сперва звук и жест (который он символически замещал) производились одновременно, а потом остался только звук. — Вероятно, в древности в этом смысле часто делалось то же самое, что происходит нынче перед нашими глазами и ушами в развитии музыки, главным образом драматической: если изначально музыка без интерпретирующего её танца (жестикуляции) — просто шум, то благодаря длительному привыканию к упомянутому соседству музыки и движений слух приучается к мгновенному истолкованию звуковых рисунков и, наконец, взбирается на высоту быстрого понимания, где уже вовсе не нужно видеть движение глазами, а можно понимать композитора и без этого. Тогда говорят об абсолютной музыке, то есть о музыке, в которой всё тотчас понимается символически без посторонней помощи.

217.

Утрата высшим искусством чувственной конкретности. — Наш интеллект благодаря художественному развитию музыки в новое время приобрёл исключительную опытность — и наш слух становился всё более интеллектуальным. Поэтому сейчас мы спокойно воспринимаем куда большую звучность, более сильный «шум», ведь мы научились прислушиваться к разумному началу в нём гораздо лучше, нежели наши предки. И вот все наши чувства фактически несколько притупились именно потому, что тотчас интересуются разумом, то есть тем, «что это значит», а не тем, «что это такое»: такое притупление можно усматривать, к примеру, в безусловном господстве темперации тонов; ведь слух, которому ещё доступны более тонкие различия, скажем, между до-диез и ре-бемоль, теперь составляет исключение.{41} В этом отношении наш слух огрубел. Кроме того, музыке покорилась безобразная, изначально враждебная чувствам сторона мира; вместе с этим на удивление расширилась сфера её власти, в особенности способность выражать всё возвышенное, ужасное, таинственное; наша музыка наделяет теперь даром речи те вещи, что прежде были немыми. На такой же лад некоторые живописцы сделали более интеллектуальным наше зрение, выйдя далеко за пределы того, что раньше считали удовольствием от цвета и формы. И здесь та сторона мира, которая всегда слыла безобразной, оказалась освоена художественным рассудком. — Так к чему же всё это привело? Чем более тренированными в мышлении становятся зрение и слух, тем ближе они подходят к той границе, за которой утрачивают чувственную конкретность: удовольствие перемещается в головной мозг, а сами органы чувств становятся невосприимчивыми и слабыми, и символическое всё больше заступает место сущего, — вот этим-то путём мы так уверенно подходим к варварству, как подходили бы и каким-нибудь другим. Покамест всё ещё твердят: мир абсолютно безобразен, но означает он некий более прекрасный мир, чем любой из существовавших. Но чем больше рассеивается и улетучивается аромат амбры, исходящий от значения, тем реже встречаются те, которые ещё воспринимают его: остальные же в конце концов обращаются лицом к безобразному, пробуя вкушать его непосредственно, что, однако, никогда им, видимо, не удаётся. Например, в Германии поток развития музыки — сдвоенный: на одной стороне десятитысячная толпа с всё более высокими и утончёнными запросами, всё внимательнее вслушивающаяся в «это означает», на другой — неимоверное количество людей, которые с каждым годом всё менее способны понимать значимое хотя бы в виде наглядно-чувственного безобразия, а потому с возрастающим наслаждением научаются хвататься за безобразное и отвратительное в музыке само по себе, то есть за низменно-чувственное.

218.

Камень — больше камень, чем прежде. — Мы в целом уже не понимаем архитектуру, по крайней мере далеко не так, как понимаем музыку. Мы переросли символику линий и фигур, так же как отвыкли от звуковых эффектов риторики, и этот вид материнского молока образования уже не был для нас тем, что мы всасывали с первых мгновений своей жизни. В греческом или христианском здании всё изначально что-то означало, и притом в отношении некоего высшего порядка вещей: и это ощущение неисчерпаемой значительности словно окутывало здание волшебным покрывалом. Красота входила в общее целое лишь мимоходом, но не наносила существенного ущерба основному ощущению жуткой возвышенности, освящённой близостью богов и магии; красота самое большее смягчала ужас, — но этот-то ужас и был фундаментом всего. — Что для нас нынче означает красота здания? То же, что красивое лицо бездушной женщины: нечто сходное с маской.

219.

Религиозное происхождение музыки нового времени. — Музыка чувства возникла в недрах восстановленного католицизма, после Тридентского собора, благодаря Палестрине, который выразил в звуках вновь пробудившийся сердечный, полный глубокого волнения дух; позже, в лице Баха, — и в протестантизме, насколько последний был углублён пиетистами и избавился от своего изначально догматического характера. Предпосылкой и необходимой предварительной ступенью того и другого процесса возникновения были музыкальные штудии в эпоху Ренессанса и Проторенессанса, и главным образом — распространённые тогда учёные занятия музыкой и, в сущности, научное удовольствие от трюков гармонии и голосоведения. С другой стороны, её предшественницей была, видимо, и опера: профаны выражали в ней свой протест против музыки, ставшей уж чересчур учёной и холодной, и хотели вернуть душу Полигимнии. — Без такой глубоко религиозной перенастройки, без музыкального излияния глубоко взволнованной души музыка осталась бы в учёном или оперном русле; дух контрреформации — это дух современной музыки (ведь упомянутый пиетизм в музыке Баха — тоже своего рода контрреформация). Вот как глубоко мы увязли в долгу перед религиозной жизнью. — В сфере искусства музыка была Контрренессансом, сюда же относится несколько более поздняя живопись Мурильо{42}, а, вероятно, и барочный стиль вообще — во всяком случае, больше, чем зодчество Ренессанса или древности. И в нашу эпоху позволительно спросить так: если бы наша новейшая музыка могла двигать камни, то сложила бы она из них что-нибудь в стиле античной архитектуры? Сильно сомневаюсь в этом. Ведь движущая сила этой музыки — аффект, наслаждение от повышенных, надрывных настроений, желание любой ценой подхлестнуть себя, сильный эффект рельефной светотени, сочетание экстатического и первобытного, — всё это уже однажды было движущей силой изобразительных искусств и породило новые каноны стиля: но этого не было ни в античности, ни в эпоху Ренессанса.

220.

Потустороннее в искусстве. — Не без глубокой боли начинаешь понимать, что художники всех эпох на высшем подъёме своего творчества возносили до ранга мистического преображения как раз те представления, которые сегодня мы признаём ложными: они возвеличивали религиозные и философские заблуждения человечества, и делать это они не смогли бы без веры в их абсолютную истинность. А если вера в такую истинность вообще приходит теперь в упадок, если радужные краски по краям полосы человеческого познания и фантазий выцветают, то никогда больше не расцвести тому роду искусства, который, подобно divina commedia[32], картинам Рафаэля, фрескам Микеланджело, готическим монастырям, предполагает не только космическую, но и метафизическую значимость объектов искусства. Это когда-нибудь породит трогательную легенду, будто были на свете подобное искусство, подобная художественная вера.

221.

Революция в поэзии. — Строгая узда, которую французские драматурги наложили на себя в отношении единства действия, места и времени, в отношении стиля, стихосложения и синтаксиса, отбора слов и мыслей, была столь же важной школой, как школа контрапункта и фуги в становлении современной музыки или как Горгиевы фигуры в греческом красноречии. Такая тугая узда может показаться абсурдом; тем не менее нет другого способа выбраться из натурализма, кроме как сперва до крайности (возможно, до степени крайнего произвола) ограничивать себя. На такой лад мало-помалу люди искусства учились с изяществом продвигаться даже по самым узким мостикам, перекинутым через головокружительные бездны, и в виде добычи приносили домой величайшую гибкость движений: очевидное доказательство этого предоставляет любому ныне живущему история музыки. Здесь-то и видно, как оковы шаг за шагом слабеют, пока, наконец, не кажутся сброшенными совсем: эта видимость — наивысший результат необходимого развития искусства. В современной поэзии не было столь удачного выпутывания из добровольно наложенных на себя оков. Французский образец формы, то есть единственный современный образец формы в искусстве, Лессинг сделал в Германии посмешищем, а ссылался на Шекспира; таким-то образом оказалась утрачена постепенность упомянутого высвобождения и сделан скачок к натурализму — иными словами, назад, к первоистокам искусства. Гёте попробовал освободиться от него, найдя в себе силы всё снова на разный лад себя связывать; но раз уж нить развития однажды оборвалась, то и у самого одарённого художника дело доходит лишь до беспрестанного экспериментирования. Большей или меньшей точностью своих формальных средств Шиллер был обязан модели французской трагедии, модели, которую он бессознательно чтил, хотя и отрицал, и держался довольно независимо от Лессинга (чьи опыты в драме он, как известно, не признавал). У самих французов после Вольтера в одночасье исчезли крупные таланты, которые сумели бы продолжить развитие трагедии от необходимости к упомянутой видимости свободы; позже они по немецкому образцу тоже переметнулись к своего рода руссоистскому естественному состоянию искусства, взявшись за эксперименты. Стоит время от времени перечитывать хотя бы Вольтерова «Магомета», чтобы со всею ясностью представить себе, что́ оказалось раз и навсегда утраченным для европейской культуры в результате названного внезапного прекращения традиции. Вольтер был последним из великих драматургов, который обуздал греческою мерой свою многоликую, не поддающуюся даже величайшим трагическим бурям душу, — ему по плечу оказалось то, что ещё не бывало по плечу ни одному немцу, поскольку французская натура много родственнее греческой, нежели натура немецкая; был он и последним великим писателем, в обращении с прозаической речью обладавшим греческим слухом, греческой художнической добросовестностью, греческой прелестью и простотой; мало того, он был одним из последних людей, способных сочетать в себе величайшую свободу ума с безусловно нереволюционным умонастроением, не будучи переменчивыми и трусливыми. С той поры во всех сферах возобладал современный склад ума с его метаниями, с его ненавистью к мере и границам, сначала разнузданный революционной лихорадкой, а потом, когда им овладел страх и ужас перед собою, снова наложивший на себя узду, — но это была уже узда логики, а не эстетической меры. Правда, благодаря названному развязыванию уз мы можем наслаждаться поэзией всех народов, всем, что выросло в потаённых местах, всем первозданным, дикорастущим, экзотически-прекрасным и исполински-произвольным, начиная с народной песни и заканчивая «великим варваром» Шекспиром; мы, смакуя, лакомимся местным колоритом и костюмами эпохи, — эти удовольствия до сих пор были чужды всем эстетически развитым народам; мы обильно пользуемся «преимуществами варварства»{43}, свойственными нашей эпохе, которые Гёте пускал в ход против Шиллера, чтобы выставить в наиболее благоприятном освещении бесформенность своего «Фауста». Но надолго ли всё это? Ведь прорвавшийся поток поэзии всех стилей всех народов мало-помалу неизбежно смоет ту почву, на которой ещё был бы возможен тихий сокровенный рост; ведь все поэты неизбежно сделаются экспериментирующими подражателями, очертя голову копирующими прежнее, какой бы огромной ни была их изначальная сила; наконец, публика, разучившаяся видеть настоящее достижение художника в обуздании изобразительной способности, в организующем овладении всеми средствами искусства, неизбежно будет всё больше ценить силу ради силы, цвет ради цвета, идею ради идеи, мало того, вдохновение ради вдохновения, а потому отнюдь не станет наслаждаться исходными принципами и условиями художественного произведения, если они не будут представлены ей в изолированном виде, а напоследок выдвинет естественное требование, чтобы сам же художник непременно преподнёс их ей в изолированном виде. Да, «бессмысленные» оковы французско-греческого искусства сброшены, но незаметно мы привыкли считать бессмысленными любые оковы, любые ограничения, — и вот искусство прямиком движется к разложению, затрагивая при этом (что, правда, в высшей степени поучительно) все фазы своих начатков, своего детства, своего несовершенства, своих былых авантюр и эксцессов: оно, разрушаясь, интерпретирует своё зарождение, своё становление. Один из великих художников, на чей инстинкт можно положиться со спокойной совестью и чьей теории не хватило всего лишь ещё тридцати лет практики, лорд Байрон, изрёк однажды: «Что касается поэзии в целом, то чём больше я над этим размышляю, тем крепче во мне такое убеждение: все мы идём по ложному пути, все без исключения. Все мы следуем до основания ложной революционной системе, — наше или следующее поколение ещё придёт к тому же убеждению». И это тот самый Байрон, который говорит: «Шекспир для меня — самый скверный образец, хотя и самый выдающийся из поэтов». А разве зрелое эстетическое сознание Гёте второй половины его жизни не свидетельствует, в сущности, о том же самом? То сознание, которое позволило ему настолько опередить целый ряд поколений, что в общем и целом можно сказать: влияние Гёте ещё и не начиналось, его время ещё впереди? Именно потому, что его натура долгое время удерживала его в русле революции в поэзии, именно потому, что он в полной мере испытал на себе, сколько новых находок, перспектив, вспомогательных средств было косвенно обнаружено и словно выкопано из-под руин искусства вследствие упомянутого крушения традиции, его преображение и обращение в зрелые годы оказались столь весомыми: они означают, что он ощутил в себе глубочайшую потребность снова найти традицию в искусстве и силой своего воображения заставить снова увидеть в сохранившихся развалинах и колоннадах храма по меньшей мере древнее совершенство и полноту, если уж силы рук было слишком мало, чтобы строить там, где для одного только разрушения понадобилось такое неимоверное могущество. Поэтому он жил в искусстве, как в воспоминании об истинном искусстве: его поэтическое творчество сделалось подмогой воспоминанию, пониманию древних, давно исчезнувших эпох искусства. Конечно, его требования к силам новой эпохи были невыполнимы; но печаль по этому поводу с лихвою умерялась радостью от того, что некогда они были выполнены и что даже мы ещё способны участвовать в этом выполнении. Не индивидуальные характеры, а более или менее идеализированные маски; не реальность, а аллегорическая абстракция; приметы времени, местный колорит, выцветшие чуть ли не до неразличимости, сделавшиеся мифическими; нынешние настроения и проблемы нынешнего общества, втиснутые в простейшие формы, лишённые своего возбуждающего, тревожащего, патологического качества, ставшие пассивными во всех отношениях, кроме эстетического; никаких новых сюжетов и характеров, а только старые, давно обжитые — и их беспрестанное оживление и перелицовка: вот искусство, каким его понимал Гёте в поздние годы, каким его созидали греки, да и французы тоже.

222.

Что остаётся от искусства. — Верно, что если стоять на точке зрения определённых метафизических предпосылок, то ценность искусства сильно возрастает, — к примеру, если верить в неизменность характера и в то, что глубинные основы мироздания беспрестанно выражаются во всех характерах и поступках: тогда творение художника становится образом постоянно пребывающего начала, в то время как для наших глаз художник всегда может придавать своему образу значимость лишь на какой-то срок, ведь человек как род подвержен становлению и изменчив, да и отдельный человек не бывает чем-то застывшим и неизменным. — Таким же образом дело обстоит и при другой метафизической предпосылке: положим, наш зримый мир — только явление, как считают метафизики, тогда искусство оказалось бы стоящим довольно близко к реальному миру: ведь между миром явлений и миром сновидений было бы тогда слишком много общего; а остающееся различие делало бы значимость искусства большей, нежели значимость природы, поскольку искусство изображает неизменную форму, типы и образцы природы. — Но обе предпосылки ложны: какое же место остаётся ещё теперь для искусства, если это признать? Прежде всего, оно тысячелетиями учило с интересом и удовольствием глядеть на жизнь в любом её проявлении и давать нам такое ощущение жизни, чтобы мы в конце концов воскликнули: «Какой бы ни была жизнь, она хороша!»{44}. Эта заповедь искусства — получать от своего существования удовольствие и воспринимать человеческую жизнь как часть природы, но без чрезмерного сочувствия, просто как закономерно развивающийся объект, — эта заповедь глубоко пустила в нас корни, а нынче она снова является на свет дня в виде всемогущей потребности познания. Можно было бы отречься от искусства, но это не нанесло бы ущерба заповеданной им способности: точно так же отказ от религии не привёл к потере приобретённых благодаря ей подъёмов чувств и воспарений духа. Как изобразительное искусство и музыка служат мерилом эмоционального богатства, действительно добытого и приумноженного религией, так же и привитые искусством интенсивность и многообразие жизнерадостных ощущений всё ещё будут, вероятно, требовать своего удовлетворения и после его исчезновения. Человек научный — эволюционная ступень, которая придёт на смену человеку эстетическому.

223.

Вечерняя заря искусства. — Как старость, вспоминая о своей юности, справляет праздники памяти, так и всё человечество вскорости станет относиться к искусству — оно послужит поводом для трогательных воспоминаний о радостях юности. Возможно, никогда прежде искусство не понималось так глубоко и прочувствованно, как теперь, когда так и кажется, что вокруг него витают чары смерти. Вспомним о том греческом городе на юге Италии, который раз в году ещё справлял свои греческие празднества в скорби и слезах оттого, что иноземное варварство всё больше торжествует над его традиционными нравами; никогда, верно, люди так не смаковали эллинское начало, нигде не упивались этим золотым нектаром с таким сладострастием, как эти вымирающие эллины. Пройдёт немного времени, и на художника будут смотреть как на великолепный пережиток и оказывать ему почести, словно какому-то дивному чужеземцу, сила и красота которого излучают счастье ушедших эпох, — почести, какие мы неохотно воздаём таким же, как мы сами. Быть может, лучшее в нас — наследие строя чувств прежних эпох, получить прямой доступ к которым мы теперь уже не умеем; солнце уже зашло, но небеса нашей жизни ещё пылают и светятся его светом, хотя мы больше и не видим его.

Пятый раздел. Признаки высшей и низшей культуры.

224.

Облагораживание через вырождение. — История учит, что у всех народов лучше всего сохраняется то племя, где у большинства людей есть ярко выраженное чувство солидарности, возникшее вследствие тождества привычных для них и непререкаемых принципов, то есть вследствие общей для них веры. Здесь крепнут хорошие, дельные нравы, здесь индивид учится подчинению, а его характер получает стойкость уже в виде подарка, который потом закрепляется воспитанием. Такие крепкие, построенные из однородных, норовистых индивидов сообщества подвержены опасности постепенно закрепляемого наследованием отупения, подобно тени сопровождающего любого рода стабильность. Интеллектуальный прогресс в подобных сообществах — дело индивидов более распущенных, более ненадёжных и морально менее стойких: это те люди, которые пробуют всё новое и вообще разнообразное. Огромное их множество гибнет по своей слабости, не оказав заметного влияния; но в общем, особенно если такие люди оставляют потомство, они вызывают ослабляющее воздействие, а время от времени наносят стабильному элементу сообщества рану. Как раз в размякшем месте этой раны обществу как бы окулируется что-то новое; но чтобы впустить эту новизну в свою кровь и ассимилироваться к ней, совокупная сила общества должна быть достаточно большой. Всюду, где назревает прогресс, величайшее значение получают вырождающиеся натуры. Частичное ослабление в целом должно предшествовать всякому прогрессу. Самые сильные натуры сохраняют тип, а слабые содействуют его развитию. — Что-то похожее на это относится и к отдельному человеку; вырождение, уродство, даже порок и вообще телесный или нравственный изъян редко не сказываются преимуществом в каком-нибудь другом отношении. К примеру, хворый человек, живущий в воинственном и беспокойном племени, возможно, получит больше стимулов для уединения и потому станет спокойнее и мудрее, у одноглазого будет лучше видеть уцелевший глаз, слепец станет глубже глядеть в душу и уж во всяком случае острее слышать. Поэтому пресловутая борьба за существование кажется мне не единственной точкой зрения, с которой можно объяснить развитие или усиление человека, целой породы людей. Скорее, должно иметь место сочетание двух факторов: это, во-первых, рост стабильной силы благодаря связыванию умов в вере и чувстве солидарности; во-вторых, возможность продвижения к высшим целям благодаря тому, что появляются выродившиеся натуры и вследствие этого — локальные ослабления и ранения стабильной силы; всякое продвижение вперёд делает вообще возможным именно натура более слабая как более тонкая и свободная. Народ, который где-то даёт трещину и слабеет, но в целом ещё силён и здоров, может получить инфекцию новизны, усвоив её себе на пользу. Задача воспитания отдельного человека гласит: сделать его настолько твёрдым и уверенным в себе, чтобы уже ничто не могло сбить его с пути в целом. Но в таком случае воспитатель должен наносить ему раны или использовать раны, наносимые ему судьбой, и вот когда его уже гложет боль и он чувствует нужду, тогда-то и можно окулировать в его раны что-то новое и первосортное. Его целостная природа воспримет их в себя, а позднее даст почувствовать облагораживание в своих плодах. — Что касается государства, то Макиавелли говорит, что «как устроено правление, совсем не так-то уж и важно, хотя люди полуобразованные мыслят иначе. Великой целью искусства управления государством должна быть долговечность, которая компенсирует всё другое, поскольку она куда важнее, нежели свобода». Неуклонное развитие и облагораживающая окулировка могут зиждиться только на прочно заложенном фундаменте гарантированной величайшей долговечности. Правда, этому, как водится, будет противиться опасный напарник всякой долговечности — авторитет.

225.

Свободный ум — понятие относительное. — Свободным умом называют того, кто мыслит иначе, чем от него ждут на основании его происхождения, среды, его сословия и должности, или же на основании господствующих воззрений эпохи. Он — исключение, а умы пленные — правило; последние упрекают его в том, что его свободные принципы либо порождаются маниакальным стремлением поражать, либо и вовсе говорят о свободном образе действий, то есть о таком, который несовместим с пленной моралью. Ещё иногда утверждают, что те или иные свободные принципы надо выводить из чудаковатого и сумасбродного склада ума; но это говорит только злоба, которая и сама не верит в то, что говорит, а просто хочет этим уязвить: ведь признаки превосходящей добротности и проницательности интеллекта обыкновенно написаны на лице свободного ума столь отчётливо, что умы пленные довольно хорошо их читают. Но оба других объяснения свободомыслия добросовестны; многие свободные умы в действительности и появляются первым или вторым путём. Но потому-то принципы, к которым они приходят этими путями, могут всё же быть более верными и надёжными, чем принципы пленных умов. В познании истины важно её получить и не важно, каким мотивом руководствовался ищущий и на каком пути он её нашёл. Если свободные умы правы, то пленные не правы, и это верно независимо от того, что первые пришли к правде, исходя из своей безнравственности, а другие, исходя из нравственности, до сих пор коснели в неправде. — И вообще суть свободного ума не в том, что он придерживается более верных взглядов, а скорее в том, что он отрешился от общепринятого, всё равно, одержал ли он при этом победу или потерпел поражение. Но всё-таки, как правило, на его стороне окажется истина или по крайней мере дух исследования истины: ведь он доискивается причин, а остальные — веры.

226.

Откуда берётся вера. — Выбирая ту или иную установку, пленный ум руководствуется не причинами, а привычкой; к примеру, он христианин — не потому, что получил знания о различных религиях и на этом основании сделал свой выбор; он англичанин — не потому, что принял решение в пользу Англии; просто быть христианином и быть англичанином — состояния, которые он нашёл в готовом виде и согласился жить в них без всякой причины, подобно тому как человек, родившийся в винодельческой местности, приучается пить вино. Потом, побыв христианином и англичанином, он, возможно, даже разыскал кое-какие причины держаться своей привычки; эти причины можно опровергнуть, но общая его установка всё равно останется прежней. Давайте, скажем, заставим пленный ум привести свои основания против бигамии — тут-то мы и узнаем, зиждется ли его истовая защита моногамии на причинах или на привычке. Привычка к умственным принципам без всяких на то оснований и называется верой.{45}.

227.

Обратный вывод от следствий к причинам и беспричинности. — Все государства и общественные институты — сословия, брак, воспитание, право — все они сильны и устойчивы только благодаря вере в них пленных умов, то есть благодаря отсутствию причин, по крайней мере благодаря активному неприятию вопросов о причинах. Признаваться в этом пленные умы не любят, хорошо чувствуя, что есть тут нечто постыдное. Христианство, в большой мере невиновное в своих интеллектуальных находках, совсем не замечало этой постыдности, требовало веры и ничего, кроме веры, и страстно отвергало потребность в причинах; оно указывало на успешные результаты веры: уж вы на себе почувствуете все выгоды веры, давало оно понять, вы непременно достигнете с её помощью блаженства. Фактически так же поступает и государство, и каждый отец подобным же образом воспитывает сына: ты просто считай это истиной, говорит он, и тогда на себе узнаешь, как будет от этого хорошо. Но это означает, что личная польза от такого-то мнения должна доказывать его истинность, а благотворность такого-то учения должна гарантировать его интеллектуальную надёжность и обоснованность. Это всё равно как если бы обвиняемый сказал судьям: мой адвокат говорит безусловную истину, а потому уж давайте учтите, что́ следует из его речи, — а именно, что я безусловно должен быть оправдан. — Пленные умы выбирают себе принципы ради их полезности — вот они и предполагают, что и свободный ум тоже пытается извлечь для себя пользу с помощью своих взглядов и считает истинным только то, что наверняка идёт ему впрок. Но поскольку ему, кажется, полезно как раз нечто противоположное тому, что полезно его землякам и товарищам по сословию, то они думают, будто его принципы для них опасны; они говорят или ощущают так: он не смеет быть правым, поскольку он для нас вреден.

228.

Сильный, хороший характер. — Пленные взгляды, благодаря привычке ставшие инстинктом, ведут к тому, что называют силою характера. Когда человек действует, исходя из немногих, но неизменно одних и тех же мотивов, его поступки приобретают большую энергию; а если эти поступки созвучны принципам пленных умов, то они признаются ценными и заодно вызывают у того, кто их совершает, ощущение чистой совести. Немногочисленность мотивов, большая энергия поступков и чистая совесть и есть то, что называют силой характера. У человека с сильным характером отсутствует знание о многообразных возможностях и направлениях поступков; его интеллект несвободен, пленён, поскольку для одного данного случая показывает ему только, может быть, две возможности; между ними-то ему тогда и приходится неизбежно выбирать в соответствии со всей своей натурой, и он делает это легко и быстро, потому что ему не надо выбирать одну из пятидесяти возможностей. Воспитующая среда стремится из каждого человека сделать невольника, поскольку всегда показывает ему минимальное число возможностей. Воспитатели обращаются с индивидом так, словно он — хотя и нечто новое, но обязан сделаться повторением. Если человек вначале предстаёт перед ними как что-то незнакомое, никогда не бывавшее, то они должны сделать его знакомым, бывавшим. Хорошим характером у ребёнка называют проявление пленённости бывавшим; ребёнок, становясь на сторону пленных умов, первым делом демонстрирует пробуждающееся чувство солидарности; а позже на почве этого чувства солидарности он и становится полезным своему государству или сословию.

229.

Мера вещей у пленных умов. — Пленные умы говорят о четырёх родах оправданных вещей. Во-первых, оправданны все долговечные вещи; во-вторых, оправданны все вещи, которые нам не досаждают; в-третьих, оправданны все вещи, которые нам полезны; в-четвёртых, оправданны все вещи, ради которых мы пошли на жертвы. Последнее объясняет, к примеру, почему война, начатая против воли народа, продолжается с воодушевлением, как только приводит к первым жертвам. — Свободные умы, выносящие своё дело на суд пленных умов, обязаны доказать, что свободные умы были всегда, то есть что свободомыслие долговечно, далее, что они не хотели бы никому досаждать, и, наконец, что в целом они приносят пленным умам пользу; но поскольку они не в состоянии убедить пленные умы в этом последнем, то доказательства в пользу первого и второго пунктов ничего им не дадут.

230.

Esprit fort[33]. — В сравнении с тем человеком, на стороне которого традиция и который поэтому не нуждается ни в каких основаниях для своих поступков, свободный ум всегда слаб, особенно, когда надо действовать; ведь ему известно слишком много мотивов и точек зрения, а потому рука его неуверенна, неопытна. Какие же есть способы сделать его всё-таки относительно сильным, чтобы он по крайней мере смог добиться успеха, а не сгинуть без следа? Как появляется сильный ум (esprit fort)? В частном случае это вопрос о происхождении гениальности. Откуда берётся энергия, несгибаемая сила, упорство, с которыми человек страстно стремится добыть себе совершенно индивидуальное понимание мира вопреки традиции?

231.

Возникновение гениальности. — Находчивость узника, с какой он ищет способов вырваться из плена, самое хладнокровное и терпеливое использование любой мельчайшей зацепки могут показать, к каким возможностям прибегает подчас природа, чтобы создать гения — это слово я прошу понимать без всякого мифологического и религиозного привкуса: она бросает его в тюрьму и до крайней степени разжигает в нём жажду свободы. — Можно выразить это и с помощью другого образа: человек шёл по лесу своим путём и окончательно заплутал, но с неимоверной энергией стремится выбраться, взяв какое-нибудь одно направление, — иногда такой человек обнаруживает новую дорогу, которой никто доселе не знал: так возникают гении, которых превозносят за оригинальность. — Уже упоминалось, что стимул для этого часто даёт увечье, уродство, заметный дефект какого-нибудь органа, что тогда на удивление хорошо развивается какой-нибудь другой орган, поскольку ему приходится выполнять и свою собственную работу, и, заодно, чужую. Отсюда можно догадаться о происхождении некоторых случаев блистательных дарований. — Пусть читатель приложит эти общие соображения о возникновении гениальности к специальному случаю — к возникновению полностью свободного ума.

232.

Догадка о происхождении свободомыслия. — Как растут в размерах глетчеры, когда солнце в местностях близ экватора посылает вниз, на моря, больший жар, чем прежде, так же, вероятно, и ярко выраженное, распространяющееся свободомыслие может говорить о том, что где-то необычайно усилился жар чувств.

233.

Глас истории. — В общем история, кажется, выдаёт относительно того, как возникает гениальность, следующую рекомендацию: истязайте и мучайте людей, — взывает она к страстям зависти, ненависти и соперничества, — со страшной силой натравливайте их, человека на человека, народ на народ, и притом на протяжении целых столетий, и тогда, возможно, словно от отлетевшей в сторону искры зажжённой всем этим ужасающей энергии вдруг возгорится светоч гения; тогда воля, словно скакун, понёсший от шпоры всадника, разбушуется и перекинется на какую-нибудь другую сферу. — Тот, кто уяснит себе вопрос о возникновении гениальности, а также захочет на практике применить способ, каким обыкновенно пользуется тут природа, поневоле окажется как раз в точности таким же злым и беззастенчивым, как природа. — Но, быть может, мы ослышались.

234.

Чем ценна середина пути. — А может быть, право порождать гениальность принадлежит человечеству лишь на протяжении какого-то ограниченного исторического периода. Ведь от будущего человечества нельзя ожидать сразу всего того, что были способны произвести только совершенно определённые условия какой-нибудь эпохи прошлого; нельзя, например, ожидать поразительных эффектов религиозного чувства. Для этого последнего было своё время, и много чего очень хорошего никогда не вырастет снова потому, что могло вырасти только из него. Например, никогда больше не бывать религиозно ограниченному горизонту жизни и культуры. Вероятно, даже тип святого возможен лишь при известной пристрастности интеллекта, с которой, видимо, уже раз и навсегда покончено. Вот и высокая разумность, быть может, была припасена для одного этапа истории человечества: она возникла — и возникает, поскольку мы ещё живём в этот период, — когда необычайная, долгое время скапливавшаяся энергия воли в виде исключения переключилась на умственные задачи наследственным способом. С этой высокой разумностью будет покончено, когда такая необузданность и энергия перестанут взращиваться. Человечество, возможно, на середине своего пути, в среднюю эпоху своего существования, подходит к подлинной своей цели ближе, чем в конце. Силы, которые, к примеру, вызывают к жизни искусство, могут прямо-таки перевестись; наслаждение ложью, неточностью, символикой, опьянением, экстазом может стать презренным. Мало того, как только жизнь будет упорядочена в совершенном государстве, настоящее перестанет предоставлять стимулы для выдумки, и лишь отсталые люди станут жаждать поэтических небывальщин. Тогда уж они, конечно, будут с тоскою всматриваться в прошлое, во времена несовершенного государства, полуварварского общества — в наши времена.

235.

Гениальность и идеальное государство противоречат друг другу. — Социалисты жаждут добиться благополучия для как можно большего числа людей. Как только они и впрямь доведут людей до неизменной родины такого благополучия — идеального государства, благополучие разрушит ту почву, из которой вырастает большой интеллект и развитая личность вообще: я имею в виду могучую энергию. Когда появится такое государство, человечество станет слишком слабым, чтобы производить гениальность. Так не стоит ли желать, чтобы жизнь сохранила свой насильственный характер и чтобы постоянно всё снова нарождались необузданные силы и энергии? А вот душа тёплая, сердобольная хочет как раз устранения этого насильственного и необузданного характера, и именно этого будет со всей страстью жаждать теплейшая душа, какую только можно себе представить: а ведь как раз этот-то необузданный и насильственный характер жизни и дал её страсти огонь, теплоту, да и само существование; следовательно, теплейшая душа хочет устранения своего фундамента, своего собственного уничтожения: но это означает, что она хочет чего-то нелогичного, что она неразумна. Высший разум и теплейшее сердце не могут ужиться в одной личности, и мудрец, выносящий жизни приговор, занимает позицию и над добротой, рассматривая её лишь в качестве того, что следует учесть при подведении общего баланса жизни. Мудрец должен сопротивляться названным распутным желаниям неразумной доброты, поскольку для него важно сохранение его собственного типа, а в конечном счёте — возникновение высочайшего разума; по крайней мере, он не станет содействовать появлению «совершенного государства», поскольку в таковом найдётся место лишь для ослабевших индивидов. А вот Христос, которого мы должны считать теплейшим из сердец, требовал оболванивания людей, принял сторону нищих духом и препятствовал появлению величайшего разума: и это было с его стороны только логично. Его антипод, совершенный мудрец — это, вероятно, можно утверждать заранее, — столь же логично будет помехой появлению очередного Христа. — Государство — это умное учреждение для защиты индивидов друг от друга: если совершенствовать его чрезмерно, то оно в конце концов ослабит, даже разрушит индивида — иными словами, окончательно сорвёт достижение изначальной цели государства.

236.

Климатические пояса культуры. — Метафорически можно утверждать, что эпохи культуры соответствуют различным климатическим поясам,{46} с тою только разницей, что они расположены последовательно друг за другом, а не рядом, как географические пояса. В сравнении с умеренным поясом культуры, перебраться в который — наша задача, пояс прошлого в общем и целом производит впечатление тропического климата. Насильственные антагонизмы, резкая смена дня и ночи, жар и буйство красок, почтение ко всему внезапному, таинственному, ужасному, быстро надвигающиеся бури, повсюду расточительный преизбыток рогов изобилия природы: а тут, в нашей культуре, светлое, но не сияющее небо, чистый, довольно неподвижный воздух, свежесть, а порою и холод: так два эти пояса контрастируют друг другу. Если мы поглядим, как там метафизические представления со страшной силой швыряют на землю и растаптывают самые бешеные страсти, то нам покажется, будто на наших глазах кольца чудовищных змей раздавливают в тропических зарослях ревущих тигров; такие события не происходят в нашем духовном климате, наше воображение умеренно, и нам даже во сне не снилось то, что народы прошлого видели наяву. Но не стоит ли нам ощущать счастье от такой перемены, даже если признать, что художники претерпели серьёзный ущерб от исчезновения тропической культуры и считают нас, нехудожников, немного слишком трезвыми? В этом смысле у художников, вероятно, есть право отрицать «прогресс», ведь и в самом деле: можно по меньшей мере сомневаться в том, что последние три тысячелетия демонстрируют поступательное развитие искусств; совершенно так же у какого-нибудь философа-метафизика наподобие Шопенгауэра не будет оснований признать прогресс, оглядываясь на четыре последних тысячелетия с точки зрения развития метафизической философии и религии. — Для нас же и само существование умеренного пояса культуры — это уже прогресс.

237.

Ренессанс и Реформация. — В итальянском Ренессансе уже крылись все позитивные властные силы, которым мы обязаны современной культурой: это освобождение мысли, презрение к авторитетам, торжество образованности над аристократическим чванством, горячий интерес к науке и к прошлым научным достижениям человечества, раскрепощение личности, пафос правдивости и отвращение к видимости и пустому эффекту (каковой пафос воспылал в целом сонме артистических натур, с величайшею нравственной чистотой требовавших от себя совершенства в творчестве и ничего, кроме совершенства); мало того, в Ренессансе были позитивные силы, которые до сих пор так и не достигли столь великой мощи в нашей культуре. То был золотой век нынешнего тысячелетия — несмотря на все его пятна и пороки. Зато немецкая Реформация выделяется как энергичный протест ретроградных умов, ещё отнюдь не насытившихся средневековым мировоззрением и с глубоким недовольством, а не с ликованием, как подобало бы, воспринявших признаки его разложения — необычайное обмеление и уплощение религиозной жизни. Они со своей северной силой и жестоковыйностью отбросили людей назад, жестокостями осадного положения вызвали к жизни контрреформацию, то есть католическое христианство в состоянии самообороны, и на два-три столетия насколько задержали полное пробуждение и торжество наук, настолько же, может быть, навсегда сделали невозможным слияние античного и современного типа мышления. Великая задача Ренессанса не была решена окончательно — этому помешал протест отставшего тем временем немецкого нрава (у которого в средние века хватало ума постоянно ходить за Альпы себе на благо). Случайное и чрезвычайное стечение политических условий позволило тогда Лютеру уцелеть, а названному протесту набрать силу: ведь император его защитил, чтобы использовать его реформу как орудие давления на папу, а с другой стороны, ему тайком покровительствовал папа, чтобы использовать протестантских имперских князей в качестве противовеса императору. Без такого редкостного наложения намерений Лютера сожгли бы, как Гуса, — и тогда заря Просвещения взошла бы, наверное, несколько раньше и в более прекрасных лучах, чем мы можем себе представить сейчас.

238.

Справедливое отношение к Богу в становлении. — Когда вся история культуры предстаёт перед нашими глазами как хаос подлых и благородных, истинных и ложных представлений, и при виде этого волнующегося моря мы близки к ощущению морской болезни, становится ясно, насколько утешительным может быть представление о Боге в становлении: таковой всё больше открывается в перемене декораций и судеб человечества, и всё это не слепая механика, бессмысленное, бесцельное и беспорядочное взаимодействие сил. Обожествление становления — метафизическая перспектива, подобная виду с маяка вниз, на море истории, — которой утешалось поколение слишком ревностно историзирующих учёных; и не стоит на это досадовать, каким бы ошибочным ни было названное представление. Лишь тот, кто подобно Шопенгауэру отрицает развитие, не почувствует, насколько убого это морское волнение истории, а поскольку он ничего не ведает о Боге в становлении и не ощущает никакой потребности в его признании, по праву может разразиться язвительными насмешками.

239.

Плоды не по сезону. — Любое лучшее будущее, которого желают для человечества, в некотором отношении по необходимости есть заодно и худшее будущее: ведь думать, будто новая, более высокая ступень в развитии человечества объединит в себе все преимущества прежних ступеней и, к примеру, должна породить в том числе высшую форму искусства, — это болезненное мечтательство. Наоборот, у всякого времени года есть свои преимущества и прелести, которые исключают преимущества и прелести других сезонов. То, что выросло из религии и рядом с нею, не сможет вырасти снова, если она разрушена; самое большее — её сбитые с толку, запоздалые потомки могут соблазнять к заблуждению на этот счёт, так же как и время от времени прорывающиеся воспоминания о древнем искусстве: такое состояние говорит, конечно, об ощущении утраты, нужды, но не служит свидетельством силы, способной породить новое искусство.

240.

Растущая серьёзность мира. — Чем выше культура человека, тем большее число сфер оказывается недоступным для шутки, насмешки. Вольтер выражал небесам горячую благодарность за изобретение брака и церкви — и тем отменно нас повеселил. Но он и его эпоха, а до них семнадцатое столетие, высмеяли все эти темы до предела; всё, о чём в этой области ещё пытаются острить, запоздало, но главное — слишком уж банально, чтобы соблазнить возможных покупателей. Нынче интересуются причинами; настал век всего серьёзного. Теперь уже никому неохота шутить над различиями между действительностью и притязательной видимостью, между тем, что́ человек есть, и тем, чем он хочет казаться; ощущение этих контрастов совершенно изменяется, как только возникает интерес к причинам. Чем глубже человек понимает жизнь, тем меньше он будет шутить, разве что ещё пошутит, может быть, самое большее над «глубиной своего понимания».

241.

Гений культуры. — Если попробовать представить себе гения культуры, то каким он будет? Он настолько уверенно, как свои орудия, использует ложь, насилие, самое беззастенчивое корыстолюбие, что заслуживает только имени злобного демонического существа; но цели его, которые угадываются там и сям, велики и добры. Это некий кентавр, полуживотное, получеловек — а вдобавок у него на голове ангельские крылья.

242.

Чудотворное воспитание. — Интерес к воспитанию резко возрастает лишь с того момента, когда человек отказывается от веры в Бога и в его попечение, так же как медицина расцвела лишь тогда, когда исчезла вера в чудотворные исцеления. Но всё ещё до сих пор верят в чудотворное воспитание: ведь люди видели, как наиболее плодотворные и могущественные представители человеческого рода появлялись на фоне величайшей путаницы, неразберихи целей, неблагоприятных условий, — так разве это могло быть естественным процессом? — Теперь, скоро и в таких случаях, они будут присматриваться внимательнее, проверять тщательнее: но никаких чудес при этом не обнаружат. Великое множество людей в тех же самых обстоятельствах беспрестанно гибло, зато отдельные спасшиеся индивиды обыкновенно становились от этого сильнее, поскольку переносили эти плохие условия благодаря несокрушимой врождённой силе, только закалив и приумножив свою силу: вот и всё объяснение чуда. Воспитание, которое больше не верит в чудеса, должно учитывать три вещи: во-первых, сколько энергии унаследовал воспитанник? во-вторых, каким образом можно разжечь в нём дополнительную энергию? в-третьих, как приспособить индивида к неимоверно разнообразным требованиям культуры, так, чтобы они не сбивали его с толку и не разрушали его своеобразия? Короче говоря, как включить индивида в контрапункт личной и общей культуры, чтобы он смог одновременно и вести тему, и быть побочною темой?

243.

Врач в будущем. — Сейчас нет другой профессии, предполагающей такой большой профессиональный рост, как профессия врача: это в особенности сделалось актуальным после того, как духовным врачам, так называемым духовникам, стало уже нельзя практиковать своё заклинательское искусство при общественном одобрении, и люди образованные их уже избегают. Высшая стадия умственного формирования современного врача ещё не достигнута, если он изучил наилучшие, новейшие методы лечения, приобрёл в них опыт и научился делать те мгновенные заключения от следствий к причинам, которыми так славятся диагносты: он должен, сверх того, владеть красноречием, подходящим к каждой личности больного и способным его убедить, мужеством, уже один вид которого изгонял бы малодушие (червоточину всех больных), дипломатической гибкостью в посредничестве между теми, кому для выздоровления нужна радость, и теми, кто должен (и может) давать радость, чтобы помочь в выздоровлении, ловкостью полицейского агента и адвоката, позволяющей выведать душевные тайны, не разглашая их, — одним словом, хорошему современному врачу нужны приёмы и достижения искусств всех других родов профессий: с таким снаряжением он окажется в состоянии сделаться благодетелем всего общества, приумножая добрые дела, умственные наслаждения и творческие способности, предотвращая дурные мысли, намерения, махинации (отвратительным источником коих так часто бывает нижняя часть живота), помогая сложиться умственно-телесной аристократии (когда благословляет или предотвращает браки), благожелательно пресекая все так называемые душевные терзания и угрызения совести: лишь таким путём из «знахаря» он превратится в спасителя, и ему не нужно будет творить чудеса — так же как не нужно будет принимать распятие на кресте.

244.

По соседству с безумием. — Сумма ощущений, знаний, переживаний, то есть всё бремя культуры, настолько возросла, что чрезмерное возбуждение нервных и умственных сил сделалось опасным для всех и что, более того, цивилизованные классы в европейских странах сплошь подвержены неврозам, и почти в каждой многочисленной семье найдётся человек, близкий к сумасшествию. Правда, люди сейчас всячески идут навстречу здоровью, но, по существу, необходимостью остаётся уменьшение этого напряжения чувств, этого давящего бремени культуры, уменьшение, которое, если оно будет приобретено даже ценою тяжких потерь, всё-таки даст нам возможность для великой надежды на новый Ренессанс. Надо быть благодарными христианству, философам, поэтам, композиторам за избыток глубоко волнующих чувств: но чтобы они нас не захлестнули, нам следует призвать на помощь дух науки, который в целом даёт более холодную и скептическую установку, а в особенности остужает раскалённый поток веры в окончательные истины; последний же разбушевался преимущественно благодаря христианству.

245.

Отливка колокола культуры. — Культура возникла подобно колоколу, в оболочке из более грубого, низменного вещества: этою оболочкой были неправда, насилие, безграничное расширение всех индивидуальных «я», всех отдельных народов. Не пора ли уже снять её? Застыло ли жидкое ядро, сделались ли хорошие, полезные влечения, привычки благородного строя души настолько надёжными и всеобщими, чтобы исчезла нужда в опоре на метафизику и религиозные заблуждения, в жестокостях и насилиях как сильнейшем связующем звене между человеком и человеком, между народом и народом? — Для ответа на этот вопрос нам уже не в помощь указания кого-нибудь из богов: тут всё должна решать наша собственная проницательность. Управление земной жизнью человека в целом человек должен взять в свои руки, и его «всеведение» должно бдительно охранять дальнейшие судьбы культуры.

246.

Циклопы культуры. — Кто видит те покрытые складками горные котловины, в которых лежат глетчеры, не может себе и представить, что придёт время, когда на этом же самом месте водворятся долины с лугами, лесами и ручьями. Так же и с человеческой историей; в ней пробивают себе дорогу самые необузданные силы, поначалу разрушительно, но всё-таки оказывается, что их деятельность была необходимой, чтобы потом здесь поселилась более мягкая цивилизованность. Ужасающие энергии — то, что называют злом, — это циклопические архитекторы и путепрокладчики гуманности.

247.

Круговорот человечества. — Может быть, всё человечество — лишь фаза развития определённого вида животных с ограниченным сроком существования: человек возник из обезьяны и в обезьяну же обратится, причём не существует никого, кто был бы хоть как-то заинтересован в столь странном конце комедии. Как вместе с упадком римской культуры и его важнейшей причиной, распространением христианства, верх в Римской империи взяло всеобщее обезображивание человека, так же в силу грядущего упадка всей земной культуры может наступить куда большее обезображивание и в конце концов озверение человека вплоть до обезьяноподобия. — Будучи в состоянии учитывать такую перспективу, мы, возможно, как раз и окажемся в силах предотвратить подобный исход в будущем.

248.

Утешительное слово безнадёжного прогресса. — Наше время производит впечатление переходного состояния; старые миросозерцания, старые культуры ещё частично сохранились, новые ещё некрепки, не сделались привычными и потому лишены законченности и последовательности. Дело выглядит так, словно всё превратилось в хаос, старое погибло, новое не годится и всё больше хиреет. Но именно это происходит и с новобранцем, впервые отправившимся в поход; какое-то время он более неуверен и неуклюж, чем обычно, потому что его мускулы приводятся в движение то по старой системе, то по новой, и ни одна из них ещё не может решительно взять верх над другой. Нас пошатывает, но этого не стоит пугаться и, скажем, отказываться от новых достижений. Кроме того, мы не в состоянии вернуться к старому, мы сожгли корабли; нам остаётся только быть посмелее, и будь что будет. — Так давайте же шагать, давайте хоть сдвинемся с места! Возможно, наш образ действий всё-таки когда-нибудь будет выглядеть как прогресс; а если нет, то пусть слова Фридриха Великого окажутся сказаны и нам, причём в утешение: «Ah, mon cher Sulzer, vous ne connaissez pas assez cette race maudite, á laquelle nous appartenons»[34].

249.

Болеть от прошлого культуры. — Кто уяснил себе проблему культуры, испытывает потом болезненное ощущение, как человек, унаследовавший добытое неправедным путём богатство, или как монарх, оказавшийся у власти в результате насильственных действий своих предков. С горечью думает он о своём происхождении, то устыжённый, то озлобленный. Весь запас силы, жизненной воли, радости, который он прилагает к своему достоянию, нередко компенсируется глубокой усталостью: он не может забыть о своём происхождении. На будущее он глядит с унынием: его потомки — он уже предвидит это — станут болеть от прошлого, как и он сам.

250.

Манеры. — Хорошие манеры исчезают в той мере, в какой уменьшается влияние придворных кругов и замкнутой аристократии: хорошо заметить, как оно слабеет каждое десятилетие, может тот, у кого намётанный глаз на публичные церемонии: видно, как они становятся всё более вульгарными. Никто уже не умеет тонко преклоняться и льстить; этим объясняется тот смехотворный факт, что в случаях, когда в наши дни приходится выражать почтение (к примеру, в адрес крупного политического деятеля или художника), то от смущения, от нехватки ума и грации ораторы заимствуют язык глубочайших чувств, чистосердечной, беспорочной добропорядочности. Поэтому общественные торжественные собрания людей кажутся всё более неуклюжими, но зато сердечными и добропорядочными, не будучи таковыми. — Так, значит, дело с манерами обстоит всё хуже и хуже? Скорее, мне кажется, манеры идут глубоко вниз по кривой, и мы приближаемся к её низшей точке. Лишь когда в обществе окончательно закрепятся его цели и принципы, став формообразующими (в то время как теперь усвоенные через подражание манеры прежних его формообразующих состояний наследуются и усваиваются со всё большим трудом), появятся манеры общения, жесты и выражения межчеловеческих отношений, которые, вероятно, окажутся столь же необходимыми, простыми и естественными, как и эти цели и принципы. Всё это принесут с собою лучшее распределение времени и труда, гимнастические упражнения, приспособленные так, чтобы сопровождать всякий хороший досуг, усиленное и более строгое мышление, даже телу придающее ум и гибкость. — Здесь, конечно, можно бы вспомнить о наших учёных с некоторой насмешкой: правда ли, что они, как-никак претендующие на роль отцов этой новой культуры, отличаются тонкими манерами? Это, кажется, не так: хотя умом они довольно сознательно к этому стремятся, но плоть их слаба. Прошлое ещё слишком сильно в их мускулах: учёные всё ещё находятся в зависимом положении, будучи наполовину светским духовенством, наполовину наёмными воспитателями аристократов и аристократии, а помимо того, педантизм науки, устаревшие бездарные методы искалечили их, отняли жизненную силу. Стало быть, они, во всяком случае своей плотью, а нередко на три четверти и умом, всё ещё остаются придворными старой, даже дряхлой культуры, а потому и сами дряхлы; новый дух, который порою потрескивает в этих старых скорлупках, покамест годится лишь для того, чтобы внушать им неуверенность и робость. В них бродят и призраки прошлого, и призраки будущего: так что ж удивительного, если они при этом не умеют придать своему лицу любезность, не владеют приятными манерами?

251.

Будущее науки. — Много удовольствия доставляет наука тому, кто в ней трудится и исследует, и совсем мало — тому, кто усваивает её результаты. А поскольку все важные научные истины мало-помалу поневоле становятся будничными и общераспространёнными, то исчезает даже такое небольшое удовольствие: вот так мы давным-давно перестали радоваться, выучивая наизусть столь восхитительную таблицу умножения. Если же наука доставляет всё меньше радости, отнимая всё больше удовольствия своими подозрениями в адрес утешительной метафизики, религии и искусства, то иссякает тот величайший источник наслаждения, которому человечество обязано чуть ли не всей своей человечностью. Поэтому высшая культура должна дать человеку двойной головной мозг, как бы два мозговых желудочка{47}, один для восприятия науки, а другой — для восприятия всего ненаучного: и пусть они лежат рядом, но не смешиваются друг с другом, пусть будут отдельными, изолированными; этого требует здоровье. В одной сфере помещается источник энергии, в другой — регулятор: в растопку пойдут иллюзии, однобокие мнения, страсти, а предотвращаться злокачественные и опасные последствия перегрева будут с помощью познающей науки. — Если это требование высшей культуры выполнено не будет, то дальнейший ход развития человечества можно предсказать с почти полной уверенностью: интерес к истине станет исчезать по мере того, как она будет давать всё меньше наслаждения; иллюзия, заблуждение, фантастика, поскольку они связаны с наслаждением, шаг за шагом отвоюют себе принадлежавшую им некогда землю: ближайшим следствием этого будет упадок науки, обратное погружение в варварство; человечеству придётся заново ткать свою ткань, распущенную им за ночь, как это делала Пенелопа. Но кто поручится нам за то, что оно всегда будет находить в себе силы для этого?

252.

Радость познания. — Отчего познание, эта родная стихия исследователей и философов, связано с наслаждением? Во-первых и главным образом, оттого, что человек ощущает при этом свою силу, то есть по той же самой причине, по какой гимнастические упражнения доставляют удовольствие даже без зрителей. Во-вторых, потому что, познавая, человек поднимается над прежними взглядами и их представителями, побеждает их или хотя бы думает победить. В-третьих, потому что даже благодаря совсем незначительному новому знанию мы поднимаемся над всеми, чувствуя себя единственными, кто туг разбирается. Это три важнейших причины наслаждения, но в зависимости от натуры познающего имеется ещё множество побочных причин. — Немаленький их список — в том месте, где никто не ожидает его найти, — даёт моё паренетическое{48} сочинение о Шопенгауэре: её формулировками сможет довольствоваться любой бывалый слуга познания, пусть даже ему будет неприятен налёт иронии, лежащий, кажется, на упомянутых страницах. Ведь если верно, что для появления учёного «нужно, чтобы слилось воедино множество весьма человеческих влечений и влеченьиц»{49}, что учёный — правда, весьма благородный, но отнюдь не чистый металл, «состоящий из запутанного сплетения совершенно разных побуждений и импульсов», то это точно так же относится к появлению и характеру художников, философов, гениев нравственности и всех прославленных в упомянутом сочинении великих имён. Всё человеческое в отношении его возникновения заслуживает иронического подхода: потому-то ирония так мало пользуется у людей почётом.

253.

Доверие как доказательство обоснованности. — Совершенно достаточный признак добротности теории — то обстоятельство, что её автору на протяжении сорока лет не выказывали никакого недоверия к ней; я же утверждаю, что не бывало ещё философа, который не смотрел бы свысока, а под конец и с пренебрежением, по меньшей мере с подозрением, на систему, созданную им в юные годы. — Возможно, однако, что публично он не говорил об этой смене своих убеждений — из тщеславия или, что вероятнее у натур благородных, из милосердного стремления щадить своих приверженцев.

254.

Прирост интересного. — В ходе своего высшего образования человеку становится интересным всё, он умеет быстро находить в каждой теме её поучительную сторону и указывать ту точку, где она способна заполнить брешь в его мышлении или подтвердить его идею. При этом скука всё больше исчезает, исчезает и чрезмерная возбудимость чувства. Тогда он начинает ходить среди людей, как ботаник — среди растений, а себя самого воспринимает как феномен, который сильно возбуждается только своим влечением к познанию.

255.

Синхронность как предмет суеверия. — Люди думают, будто между синхронными событиями есть какая-то связь. Где-то вдалеке умирает родственник и в это же время мы видим его во сне — ну так, значит... Но бесчисленные родственники умирают, а во сне мы их не видим. Так терпящие кораблекрушение творят обеты — а в храме потом что-то не видно вотивных табличек тех, что погибли. — Человек умирает, сова кричит, часы останавливаются — и всё это в один и тот же ночной час: так неужто тут нет никакой связи? Такого рода фамильярные отношения с природой, которые предполагает это ощущение, льстят людям. — Подобный вид суеверия, только в утончённой форме, можно обнаружить у историков и жанровых живописцев — они обычно испытывают своего рода водобоязнь перед всеми бессмысленными совпадениями, которыми как-никак столь богата жизнь людей и народов.

256.

Наука развивает умение, а не знание. — Ценность того, что человек какое-то время строго занимался какой-нибудь строгой наукой, определяется как раз не полученными от этого результатами: ведь они будут бесконечно малой каплей в сравнении с морем всего достойного познания. Нет, итогом бывает прирост энергии, способности делать выводы, упорного терпения; человек научился целесообразно достигать цели. Поэтому очень полезно побыть человеком научного склада в отношении всего, чем станешь заниматься позже.

257.

Юношеская привлекательность науки. — Поиски истины сейчас всё ещё привлекательны потому, что всюду сильно контрастируют с заблуждением, ставшим серым и скучным; однако эта привлекательность всё больше сходит на нет. Правда, мы пока ещё живём в эпоху юности науки и имеем обыкновение преследовать истину, словно молодую красавицу; а что будет, если в один прекрасный день она превратится в стареющую, угрюмую бабу? Исходный принцип почти во всех науках либо обнаружен в самое последнее время, либо ещё не найден; наука привлекает совсем иначе, если всё самое важное найдено, и исследователю осталось подобрать только жалкие осенние паданцы (с каковым ощущением можно познакомиться благодаря некоторым историческим дисциплинам).

258.

Статуя человечества. — Гений культуры ведёт себя, подобно Челлини, когда тот отливал своего «Персея»: расплавленного металла не хватало, но его должно было хватить — тогда мастер бросил в огонь блюда, тарелки и всё, что попало ему под руки. Точно так же этот гений бросает в огонь заблуждения, пороки, надежды, химеры и другие вещи — из металла и похуже, и получше; ведь статуя человечества должна получиться, отливка должна быть безупречной; и что за дело, если там и сям в ход пошёл материал более низкого сорта?{50}.

259.

Культура мужчин. — Греческая культура классической поры — это культура мужчин. Что касается женщин, то Перикл в своей надгробной речи сказал о них всё словами: они лучше всего, если среди мужчин разговор о них заходит как можно реже. — Эротическое отношение мужчин к юношам — в степени, недоступной нашему пониманию, — было единственной и необходимой предпосылкой всякого мужского воспитания (примерно так же, как у нас долгое время всякое приличное женское воспитание было основано только на любовных отношениях и браке), все идеальные представления о силе, свойственные греческой натуре, были ориентированы на это отношение, и, вероятно, с молодыми людьми никогда больше не обращались с таким вниманием, с такой любовью, с такою заботой о лучшем в них (virtus[35]), как в шестом и пятом столетиях, — иными словами, в соответствии с прекрасными словами Гёльдерлина «ведь смертный может души своей богатство расточать с любовью щедрой»{51}. Чем более высоким воспринималось это отношение, тем на более низкую ступень сходили сношения с женщинами: здесь учитывались только деторождение и телесное наслаждение, больше ничего; никакого умственного общения с ними не было, не было даже настоящих любовных отношений. Если же, кроме того, вспомнить, что их не пускали даже ни на какие соревнования и представления, то единственным необыденным развлечением для женщин остаётся только их участие в религиозных обрядах. — Но когда в трагедии выводилась фигура Электры или Антигоны, то в искусстве это было ещё терпимо, хотя в жизни неприемлемо: вот так и мы сейчас не выносим никакой патетики в жизни, а в искусстве любим на неё смотреть. — У женщин не было никакой другой задачи, кроме как рожать прекрасные, могучие тела, в которых характер отца сохранялся бы как можно более неизменным, и тем самым противостоять растущей нервной перевозбуждённости столь высокоразвитой культуры. Это сравнительно долго поддерживало молодость греческой культуры; ведь греческий гений всё снова возвращался к природе в греческих матерях.

260.

Предрассудок работает на величие. — Люди явно переоценивают всё большое и поражающее воображение. Происходит это от их сознательной или бессознательной убеждённости в том, что очень полезно, когда кто-то бросает все свои силы на какое-нибудь одно дело, как бы превращая себя в один чудовищный орган. Для самого же этого человека, несомненно, полезнее и благотворнее равномерное развитие его сил; ведь любой талант — это вампир, высасывающий кровь и силу из всех других сил, а чрезмерная продуктивность способна довести самого одарённого человека чуть ли не до безумия. Да и в искусствах крайние натуры привлекают к себе слишком много внимания; но чтобы плениться ими, нужна и гораздо более низкая культура. Люди по привычке подчиняются всему, что стремится к власти.

261.

Тиранны{52} мысли. — Жизнь греков освещена лишь там, куда падает луч мифа; в других местах она мрачна. А греческие философы как раз этого-то мифа себя и лишают: не выглядит ли это так, словно они хотели уйти от солнечного света в тень, во мрак? Но ни одно растение не избегает света; эти философы, по сути дела, просто искали более светлого солнца, миф был для них недостаточно чистым и сияющим. Этот свет они находили в своём познании, в том, что каждый из них называл своей «истиной». Тогда, однако, познание сияло ярче; оно было ещё юным и мало что знало обо всех тяготах и опасностях на своём пути; тогда оно ещё могло надеяться одним махом попасть в средоточие всего бытия и оттуда разгадать мировую загадку. Эти философы свято верили в себя и свою «истину», ниспровергая ею всех своих соседей и предшественников; каждый из них был воинственным тиранном-насильником. Может быть, никогда на земле счастье верить в обладание истиной не было бо́льшим, но никогда не бывали более сильными и грубость, высокомерие, самодурство и злобность, подогреваемые такой верой. Они были тираннами, то есть тем, чем хотел быть каждый грек и чем он и бывал, когда мог. Исключение составляет, пожалуй, только Солон; в своих стихах он рассказывает, как отверг личную тираннию. Но он сделал это из любви к своему творению — законодательству; а быть законодателем — это утончённая форма тирании. Парменид тоже давал законы, а, вероятно, и Пифагор с Эмпедоклом; Анаксимандр основал город. Платон был воплощённым желанием стать величайшим законодателем в философии и основателем государств; он, видимо, ужасно страдал от того, что не реализовал главное в себе, и душа его под конец жизни была полна самой чёрной желчи. Чем больше греческое философствование теряло власть, тем больше внутренне страдало этой желчностью и озлобленностью; когда же различные секты вышли отстаивать свои истины на улицах, души всех этих женихов истины оказались целиком залитыми тиной ревности и бешенства, а стихия самодурства теперь ядом полыхала в их телах. Эти многочисленные мелкие тиранны готовы были сожрать друг друга живьём; в них не осталось ни следа любви, а собственное познание доставляло им слишком мало радости. — Да и вообще тот принцип, который гласит, что тиранны, как правило, гибнут насильственной смертью, а жизнь их потомства коротка, относится и к тираннам мысли. Их история недолга и полна насилия, их влияние быстро прекращается. Почти обо всех великих эллинах можно сказать, что они будто родились слишком поздно, — таковы Эсхил, Пиндар, Демосфен, Фукидид; для следующего поколения они уже полностью не существуют. Всё это — тревожная и жуткая сторона греческой истории. Сейчас, правда, не нарадуются на евангелие от черепахи. Мыслить исторически сейчас означает примерно то, что история во все времена делалась согласно положению: «Как можно меньше событий за как можно большее время!». Ах, греческая история так быстротечна! Жизнь никогда не была столь расточительной, столь безудержной, как в ней. Я не могу заставить себя поверить, будто история греков протекала естественно, чем она так славится. Их одарённость была слишком многообразна, чтобы идти вперёд медленными шажками, постепенно, как черепаха идёт в состязании с Ахиллом: а ведь именно это и называется естественным ходом развития. У греков всё быстро движется вперёд, но так же быстро движется и вспять; работа всей машины так ускорена, что стоит в её колёса попасть хоть одному камню, и она разлетится вдребезги. Таким камнем был, к примеру, Сократ; развитие философской науки, дотоле шедшее на диво равномерно, хотя, правда, слишком поспешно, за одну ночь было разрушено. Напрашивается отнюдь не праздный вопрос: нашёл бы Платон ещё более развитый тип человека-философа, навсегда для нас потерянный, если б остался неподвластным чарам сократизма? На доплатоновскую эпоху можно глядеть, как на мастерскую ваятеля таких типов. Но шестое и пятое столетия, кажется, обещали всё же нечто ещё большее и более высокое, чем дали в действительности; дело, однако, не пошло дальше обещаний и предвозвестий. И всё-таки нет потери более тяжёлой, нежели потеря некоторого типа — новой, так и не изведанной высочайшей возможности философской жизни. Даже большая часть более древних типов известна нам плохо; всех философов от Фалеса до Демокрита, мне кажется, понять необычайно затруднительно; но тот, кому удастся воссоздать эти фигуры, окажется посреди картин самого сильного и чистого типа. Правда, такая способность встречается редко, её не было даже у греков позднейшей поры, занимавшихся историей своей более древней философии; в особенности Аристотель глядел мимо, стоя перед названными фигурами. Вот и складывается впечатление, что эти великолепные философы прожили свою жизнь напрасно, а не то и вообще, что их предназначением была только подготовка задиристых и болтливых толп сократических школ. Здесь, как уже говорилось, зияет брешь, разрыв в ткани развития; видимо, стряслась какая-то большая беда, и единственное изваяние, по какому можно было бы понять смысл и цель упомянутого великого ваятельского эскиза, разбилось или не удалось: что случилось на самом деле, навсегда осталось тайной цеха. — То, что сбылось у греков — а именно, что всякий крупный мыслитель становился тиранном, веря в обладание абсолютною истиной, почему и вся история мысли у греков приобрела тот же насильственный, поспешный и опасный характер, который демонстрирует их политическая история, — такой тип событий этим ещё не исчерпан: много подобного совершалось вплоть до самого последнего времени, хотя и всё реже, а теперь уже — вряд ли с чистой, наивной совестью греческих философов. Ведь в целом сейчас опровергающие теории и скепсис заявляют о себе с большей силой и громче. Период тираннов мысли закончился. Правда, в сферах высокой культуры, видимо, кто-то всегда будет господствовать — но отныне такое господство находится в руках олигархов мысли. Несмотря на все пространственные и политические границы, они образуют сплочённое сообщество, члены которого знают и признают друг друга, какие бы благосклонные или неблагосклонные оценки ни пускали в оборот общественное мнение и суждения влиятельных среди масс газетчиков и журналистов. Умственное превосходство, прежде разделявшее мыслителей, заставлявшее их враждовать, теперь обычно связывает: ведь как иначе одиночки смогли бы держаться на волнах, плывя по жизни собственным путём вопреки всем течениям, если бы там и сям не видели подобных себе в тех же обстоятельствах и не брались с ними за руки в борьбе как против охлократического характера полудуховности и полуобразованности, так и против иногда имеющих место попыток установить тираннию посредством массового влияния? Олигархи друг другу нужны, они как нельзя более рады друг другу, они понимают друг друга с полуслова — но несмотря на это, каждый из них свободен, он сражается и побеждает на своём месте и предпочитает погибнуть, но не подчиниться.

262.

Гомер. — И всё-таки величайшим фактом греческой образованности остаётся то, что Гомер так рано стал панэллинским. На этом факте зиждется вся умственная и человеческая свобода, которой достигли греки. Но в то же время это было настоящим роком греческой образованности, ведь Гомер, сведя всё воедино, всё нивелировал — и тем самым разрушил более глубокие инстинкты независимости. Время от времени из глубочайших недр эллинской натуры поднимался протест против Гомера; но последний неизменно выходил победителем. Всякая большая духовная власть наряду с освободительным воздействием оказывает и порабощающее; правда, есть разница в том, кто порабощает людей — Гомер, Библия или наука.

263.

Дарование. — В столь высокоразвитом человечестве, каково наше нынешнее, каждый получает от природы доступ к множеству талантов. У всякого есть врождённый талант, но лишь у немногих врождённость и привитость приводят к такой степени упорства, выдержки, энергии, что они и впрямь становятся талантами, а, стало быть, становятся тем, чем являются{53}: то есть разряжают свой талант в произведениях и поступках.

264.

Переоценка или недооценка умственной одарённости. — Люди, далёкие от науки, но одарённые ценят любой признак ума, всё равно, идёт ли он по верному или по неверному пути; от человека, с которым они общаются, эти люди прежде всего ждут, чтобы он был занимателен для них, чтобы он их побуждал, воодушевлял, увлекал серьёзной беседой или шуткой и уж во всяком случае защищал их от скуки, словно мощнейший амулет. Люди же научного склада знают, что дар всевозможных озарений должен быть строжайшим образом обуздан духом науки; не то, что блистает, имеет вид, возбуждает, а истина, нередко бывающая невзрачной, — вот тот плод, который он жаждет снять с древа познания. Он не имеет права проводить, подобно Аристотелю, различия между «скучным» и «занимательным», его даймон ведёт его и по пустыням, и по тропическим зарослям, чтобы повсюду он наслаждался только реальным, прочным, подлинным. — Отсюда у третьеразрядных учёных возникает пренебрежение и подозрительность в отношении умственной одарённости вообще, а умственно одарённые люди, в свой черёд, нередко испытывают отвращение к науке: пример тому — почти все люди искусства.

265.

Научение разумности. — У школы нет более важной задачи, чем научить строгому мышлению, осторожному суждению, умению делать логические выводы: поэтому она обязана отказаться от всего, что непригодно для этих операций, к примеру, от религии. Ведь ей приходится считаться с тем, что человеческая непонятливость, привычка и нужда потом снова ослабят слишком сильно натянутый лук мышления. Однако насколько хватает её возможностей, она должна добиваться того, что является в человеке существенным и определяющим: «ум да знанья светлый луч — всё высшее, чем человек могуч»{54}, как по крайней мере считает Гёте. — Великий естествоиспытатель фон Бэр{55} считает, что превосходство всех европейцев над азиатами состоит в привитом школою умении первых приводить основания для своих мыслей, на что последние попросту неспособны. Европа ходила в школу логического и критического мышления, Азия всё ещё не научилась отделять правду от вымысла и не понимает, идут ли её убеждения от собственных наблюдений и правильного мышления или же от фантазий. — Европу сделало Европой научение разумности: хотя в Средние века она чуть было снова не сделалась частью и привеском Азии, — то есть чуть было не лишилась духа науки, которым обязана грекам.

266.

Недооценка воздействия гимназического образования. — Ценность гимназии редко видят в тех вещах, которым там действительно научаются и прочно усваивают: её видят, скорее, в том, чему там обучают, но что гимназисты усваивают с отвращением, а потом как можно быстрее избавляются от усвоенного. Чтение классиков — с этим согласится каждый, кто получил образование, — в том виде, в каком оно практикуется повсюду, процедура просто чудовищная: с молодыми людьми, ни в каком отношении к этому не готовыми, её проделывают учителя, которые каждым своим словом, а часто уже одним своим появлением делают хороших авторов тошнотворными. Но в этом и заключается ценность, которой обычно не признают: что эти учителя говорят на абстрактном языке высокой культуры, который сам по себе тяжеловесен и труден для понимания, но зато представляет собою высокую гимнастику для ума; что в их языке постоянно встречаются понятия, специальные выражения, методы, аллюзии, которых молодые люди почти никогда не слышат в семейных и уличных разговорах. Пускай ученики их только слышат — разум их уже невольно принимает в себя семена научного подхода. После такой дрессировки невозможно остаться чистым продуктом природы, нисколько не прикосновенным к абстрактному мышлению.

267.

Изучение иностранных языков. — Изучение нескольких языков заполняет память словами, а не фактами и мыслями, а ведь это такой ларец, который у каждого человека может вместить лишь ограниченное количество содержимого. В итоге изучение языков вредит в том смысле, что внушает веру в приобретение навыков, да и на самом деле придаёт человеку некоторую сбивающую с толку авторитетность в общении с другими; но косвенно оно вредит ещё и тем, что препятствует приобретению основательных знаний и стремлению заслужить уважение людей честным путём. Наконец, оно пагубно для тонкого языкового чутья в собственном языке: благодаря изучению иностранных языков таковое необратимо портится и гибнет. Два народа, давшие величайших мастеров стиля, греки и французы, не изучали чужих языков. — Но поскольку общение между людьми будет, вероятно, всё более космополитичным, а, к примеру, уже сейчас заправский лондонский купец должен уметь объясняться на восьми языках письменно и устно, то изучение иностранных языков — это неизбежное зло; однако, дойдя в конце концов до крайней степени, оно вынудит человечество найти и соответствующее лекарство: в каком-нибудь отдалённом будущем у всех будет некий новый язык, поначалу — язык торговли, а потом и язык духовного общения вообще, и это так же верно, как то, что когда-нибудь появится воздухоплавание. Зачем же иначе филология на протяжении целого столетия изучала законы языка, определяя в каждом отдельном языке всё необходимое, ценное, удавшееся?

268.

К военной истории индивида. — В отдельной человеческой жизни, проходящей через несколько культур, мы в сжатом виде обнаруживаем битву, которая вообще-то разыгрывается между двумя поколениями, между отцом и сыном: близкое родство обостряет эту битву, поскольку каждая сторона беспощадно вовлекает в неё столь коротко ей знакомую внутреннюю жизнь другой стороны; поэтому такая битва в отдельном индивиде будет всего ожесточённей; здесь каждая новая её фаза перешагивает через предыдущие с лютой несправедливостью, не признавая их средств и целей.

269.

На четверть часа раньше. — Время от времени можно увидеть человека, который опередил в своих взглядах эпоху, но всё-таки лишь настолько, что предвосхищает вульгарные воззрения следующего десятилетия. Он обладает общественным мнением прежде, чем оно сделалось общественным, то есть он на четверть часа прежде других пал в объятия воззрения, заслуживающего сделаться тривиальным. Но и слава его обыкновенно громче, чем слава людей истинно великих и опередивших эпоху.

270.

Искусство читать. — Всякое сильное направление односторонне; оно похоже на направление прямой линии и, подобно ей, исключительно, то есть не соприкасается с множеством других направлений, как делают слабые партии и натуры, волнообразно шатаясь туда-сюда: а потому и филологам надо простить, что они односторонни. Восстановление и содержание в чистоте текстов, равно как и их объяснение, практиковавшееся столетиями в пределах цеха, теперь, наконец, привело к верным методам; всё средневековье было абсолютно неспособно к строго филологическим объяснениям, то есть к простому желанию понять, что говорит автор, — найти эти методы было сложнейшей задачей, и надо оценить её выполнение по достоинству. Наука в целом обрела качества последовательности и непрерывности лишь благодаря тому, что искусство правильно читать, иначе говоря, филология, оказалось на высоте положения.

271.

Искусство делать выводы. — Величайший прогресс, который проделали люди, заключается в том, что они учатся правильно делать выводы. Это далеко не что-то естественное, как считает Шопенгауэр, говоря: «делать выводы способны все, строить суждения — немногие»: научиться делать выводы людям удалось не так уж и давно, да и сейчас это умение ещё не возобладало. Неверные выводы были правилом в прежние эпохи: и неиссякаемым источником доказанности этого тезиса служат мифологии всех народов, их магия и суеверия, их религиозные культы, их системы права.

272.

Годовые кольца индивидуальной культуры. — Сила и слабость умственной продуктивности зависят далеко не столько от наследственной одарённости, сколько от данной человеку величины энергии. Большинство молодых образованных людей тридцатилетнего возраста в этот первый солнцеворот своей жизни идут вниз и потом уже питают отвращение к новым умственным поворотам. Поэтому-то в интересах постоянно нарождающейся культуры всегда тотчас требуется новое поколение, которое, однако, тоже уходит недалеко: ведь чтобы наверстать культуру отца, сыну приходится почти целиком израсходовать унаследованную энергию, какой сам отец обладал в том возрасте, когда произвёл на свет сына; если у него есть небольшой избыток энергии, он продвинется дальше (поскольку здесь путь проделывается во второй раз, дело идёт вперёд немного скорее; чтобы выучить то же, что усвоил отец, сыну нужно уже не так много сил). Люди очень энергичные, как, к примеру, Гёте, проделывают путь, какой не проделать и четырём поколениям подряд; но поэтому они слишком скоро забегают вперёд, и другие люди догоняют их только в следующем столетии, и, может быть, даже не вполне, поскольку целостность культуры, непрерывность развития оказываются нарушенными из-за частых перерывов. — Люди всё скорее навёрстывают обычные фазы мыслительной культуры, достигнутые в ходе истории. Сейчас они начинают своё приобщение к культуре религиозно настроенными детьми, и примерно на десятом году жизни эти настроения доходят в них до своего пика, а потом переходят в смягчённые формы (пантеизм) по мере того, как они знакомятся с наукой; они вконец порывают с Богом, бессмертием и тому подобными вещами, но подпадают чарам метафизической философии. В конце концов и она становится для них недостоверной; зато искусство кажется им всё более обещающим, а метафизика ещё на какое-то время остаётся и сохраняется разве что преобразившись в искусство или в виде художественно просветлённого настроения. Но дух науки всё громче заявляет о себе — и уводит человека к естествознанию и истории, а особенно к наиболее строгим методам познания, в то время как искусство довольствуется всё более второстепенной и скромной ролью. Всё это обыкновенно разыгрывается в первые тридцать лет жизни. И всё это — повторение урока, над которым человечество работало, может быть, тридцать тысяч лет.

273.

Отступить, но не отстать. — Кто нынче всё ещё начинает своё развитие с религиозных чувств, а потом, возможно, долгое время продолжает жизнь в метафизике и искусстве, тот, безусловно, проделал добрую часть попятного пути и вступает в гонку с другими современными людьми в неблагоприятных условиях: он словно проигрывает в пространстве и времени. Но благодаря тому, что он побыл в тех сферах, где вольно лучатся жар и энергия и где из неиссякаемого источника вулканическим потоком постоянно извергается сила, он, если только вовремя отошёл от этих сфер, тем быстрее продвигается потом вперёд, его ноги становятся стремительными, его грудь научилась дышать спокойно, ровно, выносливо. — Он отошёл назад лишь затем, чтобы как следует разогнаться для прыжка: потому-то в таком регрессе может крыться даже что-то устрашающее, грозное.

274.

Фрагмент нашего «я» как художественный объект. — Признак высшей культуры — сознательно удерживать в себе и быть способными нарисовать точную картину тех фаз своего развития, которые люди более низкие проживают почти бездумно, а потом стирают с доски своей души: ведь это и есть высший вид живописного искусства, доступный лишь немногим. Для этого необходимо искусственно изолировать такие фазы. Занятия историей вырабатывают способность к подобной живописи, поскольку, приковывая наше внимание к какому-то отрезку истории, жизни народа или человека, постоянно побуждают нас сосредотачиваться на совершенно определённом горизонте мыслей, на определённой интенсивности чувств, на преобладании одних, отступлении назад других. Чувство истории заключается в умении быстро реконструировать такие системы мыслей и чувств на основании имеющихся данных — вот как от вида случайно уцелевших одиночных колонн да остатков стен в уме складывается картина разрушенного храма. Ближайший результат этого — то, что мы начинаем смотреть на наших ближних как на подобные, совершенно определённые, системы, как на представителей различных культур, то есть как на нечто необходимое, но изменчивое. А, с другой стороны, — то, что мы выделяем фрагменты истории нашего собственного становления и научаемся рассматривать их самостоятельно.

275.

Киники и эпикурейцы. — Киники распознают связь между учащением и усилением страданий цивилизованных людей и умножением их потребностей; значит, они понимают, что избыток мнений о прекрасном, приличном, подобающем, отрадном должен порождать изобильные источники наслаждения, но равным образом и источники отвращения. В соответствии с этим пониманием они умаляют себя, отказываясь от множества таких мнений и уклоняясь от некоторых требований культуры; тем самым они обретают ощущение свободы и прилива сил; и мало-помалу, когда привычка делает их образ жизни выносимым для них, чувство отвращения в них и впрямь начинает встречаться реже и бывает слабее, нежели у цивилизованных людей, и они уподобляются домашнему животному; кроме того, все их ощущения сопровождаются прелестью контраста — да и глумиться они тоже умеют от сердца, так что благодаря этому они снова высоко поднимаются над сферой ощущений, свойственных животным. — У эпикурейцев та же позиция, что и у киников; обычно те и другие отличаются только темпераментом. Но эпикурейцы используют свою более высокую культуру, чтобы добиться независимости от расхожих мнений; они возвышаются над этими мнениями, в то время как киники ограничиваются своим негативизмом. Они как бы идут по безветренным, надёжно закрытым, полутёмным проходам, а над ними, на ветру, шумят верхушки деревьев, давая им понять, какой бурный мир находится снаружи. А киники словно расхаживают там, снаружи, на бурном ветру, голыми, закаляясь до бесчувственности.

276.

Микрокосм и макрокосм культуры. — Лучшие открытия относительно культуры человек делает в себе самом, когда обнаруживает, что в ней правят две разнородные силы. Положим, кто-то настолько же сильно любит изобразительное искусство или музыку, насколько увлечён духом науки, и не видит возможности разрешить это противоречие, уничтожив одну силу и дав полную свободу другой: тогда ему останется только выстроить из себя такое большое здание культуры, чтобы в нём могли обитать обе эти силы, хотя и в разных его концах, а между ними гостили примиряющие, посредничающие силы, много большие, нежели те, поскольку в случае необходимости им предстоит уладить вспыхнувшую ссору. Но такое здание культуры в отдельном человеке будет обладать величайшим сходством со строением культуры в целые эпохи истории и постоянно давать полезные сведения об этом последнем путём аналогии. Ведь всюду, где расцветала великая архитектура культуры, её задачей было принуждать к согласию противоборствующие силы путём ещё более могущественного сосредоточения остальных, не столь непримиримых сил, благодаря чему противоречия в ней не подавляются и не сковываются.

277.

Счастье и культура. — Вспоминая обстановку своего детства, мы бываем потрясены: летний домик, церковь с кладбищем, пруд и лес — на всё это мы смотрим снова, страдая. Нас охватывает жалость к себе — ведь чего только мы не выстрадали с тех пор! А тут все вещи ещё полны такого покоя, такой вечности: мы сами так изменились, так далеко ушли; мы встречаем даже кое-кого из тех, над кем время поработало не больше, чем над каким-нибудь дубом: крестьян, рыбаков, лесных жителей, — они все те же. — Потрясение, жалость к себе при виде более низкой культуры есть признак культуры более высокой; откуда следует, что счастья эта последняя отнюдь не прибавила. Кто хочет снять с жизни именно урожай счастья и удовольствия, тому достаточно всего лишь неизменно уклоняться от высокой культуры.

278.

Аллегория танца. — Нынче надо считать главным признаком большой культуры вот что: когда человек обладает такой силой и гибкостью, чтобы, с одной стороны, сохранять чистоту и строгость в познании, а с другой, в иные моменты, — уметь признать как бы преимущество в сто шагов за поэзией, религией и метафизикой и глубоко ощущать их властную силу и красоту. Занимать подобную позицию между двумя столь различными интересами — дело очень трудное, ведь наука требует абсолютного господства своего метода, а если это требование не удовлетворять, то возникает другая опасность — безвольных шатаний между двумя различными побуждениями. Так вот: можно на мгновение приоткрыть решение этой трудной проблемы хотя бы с помощью аллегории: для этого надо припомнить, что танец — не то же самое, что вялое шатание между двумя различными побуждениями. Высокая культура будет выглядеть подобной отважному танцу: потому-то, как уже говорилось, для неё и нужно так много силы и гибкости.

279.

Об облегчении жизни. — Главный способ облегчить себе жизнь — идеализация всех её событий; но на примере живописи стоит уяснить себе, что значит идеализация. Живописец ждёт, что зритель не станет вглядываться в картину слишком дотошно, слишком детально, он принуждает его отойти несколько назад и смотреть уже оттуда; живописец поневоле рассчитывает на совершенно определённое расстояние между зрителем и картиной; мало того, ему приходится предполагать даже столь же определённую остроту зрения у этого последнего; он не может себе позволить ни малейших колебаний в оценке таких вещей. Стало быть, всякий, кто стремится идеализировать свою жизнь, не должен стремиться так уж пристально в неё вглядываться — ему надо всегда удерживать взгляд на известном расстоянии от неё. Этим приёмом владел, к примеру, Гёте.

280.

Осложнение как облегчение и наоборот. — Многое из того, что на некоторых ступенях развития человека осложняет ему жизнь, на более высоких ступенях служит к её облегчению, потому что такого рода люди познали в жизни осложнения и похуже. Но бывает и обратное: так, например, у религии два лица, что зависит от того, смотрит ли на неё человек снизу вверх, ожидая от неё облегчения своего бремени и нужды, или же сверху вниз, как на оковы, надетые на него, чтобы он не поднялся в воздух слишком высоко.

281.

Неизбежное непонимание высшей культуры. — Тот, кто оснастил свой инструмент лишь двумя струнами, подобно учёным, у которых кроме влечения к знанию есть только ещё привитое воспитанием религиозное влечение, не понимает людей, способных играть больше чем на двух струнах. Таково уж свойство более высокой, более многострунной культуры, что культура более низкая всегда истолковывает её превратно; это, к примеру, имеет место, когда искусство считают скрытой формой религиозных переживаний. А люди, у которых кроме религии нет за душой ничего, даже науку понимают как поиск религиозных переживаний, — так глухонемые не знают, что такое музыка, если не зримое движение.

282.

Жалобные песни. — Возможно, к преимуществам наших времён относится то, что они приносят с собою отступление в тень, а подчас пренебрежение к vita contemplativa[36]. Однако приходится признать, что наше время бедно великими моралистами, что Паскаля, Эпиктета, Сенеку, Плутарха уже почти не читают, что труд и прилежание — вообще-то сопровождающие великую богиню здоровья — порой, кажется, свирепствуют, словно болезнь. У людей нет времени на раздумье и на задумчивый покой — поэтому они больше не оценивают взгляды, отличные от собственных: им достаточно такие взгляды ненавидеть. При нынешнем чудовищном ускорении жизни ум и глаза привыкают смотреть и судить только наполовину или неверно, и каждый становится похожим на пассажиров железной дороги, которые знакомятся со страной и народом, не выходя из вагона. Самостоятельная и осторожная позиция в познании расценивается чуть ли не как своего рода сумасшествие, свободный ум дискредитирован, и в особенности учёными, которые не чувствуют, что его искусству подходить к вещам свойственны их основательность, их муравьиное прилежание, а потому больше всего на свете хотели бы загнать его в какой-нибудь отдельный уголок науки: а ведь его задача другая и более высокая — стоя на отдельном месте, командовать всем войском научных работников и просто учёных людей и указывать им пути и цели культуры. — Время для жалоб, подобных спетой здесь, ещё впереди: но однажды, когда со всею силой вернётся дух созерцательности, они умолкнут сами собою.

283.

Главный недостаток активных людей. — У людей активных обычно нет высшего вида активности: я имею в виду активность личностную. Они активны в качестве служащих, купцов, учёных, то есть как существа видовые, а отнюдь не в качестве совершенно определённых, отдельных и единственных людей; в этом смысле они лентяи. — Беда людей активных в том, что их активность почти всегда несколько бессмысленна. Не стоит, к примеру, спрашивать у накопителя денег банкира, какова цель его неустанной активности: она бессмысленна. Активные люди катятся, как катятся камни, согласно глупости законов механики. — Все люди во все времена, да и сейчас тоже, делились и делятся на рабов и свободных; ведь тот, кто не использует две трети своего времени для себя, — это раб, и тут вообще не важно, кто он такой: государственный деятель, купец, чиновник или учёный.

284.

В пользу праздных. — Учёные нынче состязаются с активными людьми в своего рода торопливом наслаждении — и, значит, кажется, ценят этот род наслаждения выше, нежели тот, который для них в действительности естествен и который на самом деле много более интенсивен: это признак того, что созерцательную жизнь ценят всё меньше. Учёные стыдятся otium[37]. Но досуг и праздность — дело благородное. — Если праздность и впрямь есть мать всех пороков, то, стало быть, она находится по меньшей мере в ближайшем родстве со всеми добродетелями; однако человек праздный всё-таки получше, чем человек активный. — Вы, надеюсь, не думаете, что словами о досуге и праздности я метил в вас, ленивцы?

285.

Неупокоенность современного человека. — Чем дальше на запад, тем всё сильнее современная непоседливость, и американцам обитатели Европы в целом представляются лежебоками и сластолюбцами, а ведь те и сами жужжат роями, словно пчёлы и осы. Эта непоседливость растёт так быстро, что плоды высшей культуры уже не успевают созреть; кажется, будто времена года стали сменять друг друга слишком скоро. Из-за нехватки покоя наша цивилизация выкипает в новое варварство. Ещё ни в одну эпоху люди активные, то есть неупокоенные, не имели такого большого веса. Поэтому одной из необходимых поправок, которые надо внести в характер человечества, будет очень серьёзное усиление его созерцательных качеств. Ведь уже каждый отдельный человек, в уме и душе которого царят покой и неизменность, имеет право думать о себе, что обладает не только хорошим темпераментом, но и общеполезной добродетелью, а храня эту добродетель, даже выполняет более высокую задачу.

286.

В каком смысле активные люди ленивы. — Я думаю, что каждый человек должен иметь своё собственное мнение по поводу любого предмета, о котором возможно иметь мнение, ведь он и сам — особый, совершенно уникальный предмет, занимающий по отношению ко всем другим предметам новую, небывалую позицию. Но леность, лежащая на дне души деловитых людей, мешает им черпать воду из собственного колодца. — Со свободою мнений дело обстоит так же, как со здоровьем: то и другое индивидуальны, то и другое не может быть предметом общепринятых суждений. То, что одному человеку необходимо для здоровья, для другого — уже причина болезни, а некоторые пути к свободе ума для натур более развитых могут оказаться путями к неволе.

287.

Censor vitae[38]. — Смена любви и ненависти устойчиво характеризует внутреннее состояние человека, стремящегося к свободе в суждениях о жизни; он ничего не забывает и припоминает вещам всё, и хорошее, и плохое. В конце концов, когда вся доска его души оказывается целиком покрыта письменами опыта, у него уже нет ни презрения, ни ненависти к существованию, но нет и любви к нему: он парит над ним, глядя то с радостью, то с печалью, и, подобно природе, настроен то по-летнему, то по-осеннему.

288.

Побочный результат. — Кто всерьёз хочет стать свободным, утратит при этом заодно и склонность к заблуждениям и порокам без всякого принуждения; даже раздражение и досада будут одолевать его всё реже. Ведь его воля ни к чему не стремится настойчивей, чем к познанию и ведущим к нему путям, иными словами: к устойчивому состоянию, в котором он познаёт наиболее эффективно.

289.

Ценность болезни. — Человек, лёжа в кровати и болея, иногда догадывается, что болен большей частью своею службой, делами или своим обществом и что благодаря им-то и потерял всякую осмотрительность в отношении себя: эту мудрость ему даёт праздность, на которую он обречён своей болезнью.

290.

Загородные ощущения. — Если горизонт жизни человека не ограничен твёрдыми, спокойными линиями, подобными очертаниям гор и лесов, то глубинный исток его воли и сам становится беспокойным, рассеянным и алчным, как характер горожанина: он не испытывает счастья и не даёт счастья.

291.

Осторожность свободных умов. — Свободомыслящие люди, живущие только познанием, очень скоро начинают считать достигнутыми цель своей внешней жизни, свою окончательную позицию в отношении общества и государства и, к примеру, охотно довольствуются мелкой должностью или доходом, которого хватает только на жизнь; ведь они приноравливаются жить так, что заметные изменения в системе внешних благ, даже перевороты в политической жизни не могут сильно повлиять на их жизнь. На всё это они тратят как можно меньше энергии, чтобы, собрав все свои силы и словно надолго задержав дыхание, погрузиться в стихию познания. Тогда у них появляется надежда погрузиться глубоко, а то и достать до самого дна. — Такие умы предпочитают брать происходящее лишь за край, им не по нраву вещи во всю их ширь и с растянутыми складками: ведь в этих складках можно запутаться. — Знакомы им и будни неволи, зависимости и подчинения. Но время от времени у них должны выпадать воскресные дни свободы, иначе жизнь станет для них невыносимой. — Вполне возможно, что даже их любовь к людям станет осмотрительной и немного одышливой, ведь с миром симпатий и слепоты они стремятся соприкасаться только в той мере, в какой их принуждают к этому задачи познания. Им приходится полагаться на то, что когда обвиняющие голоса назовут их безлюбыми, то гений справедливости заступится за своих учеников и подопечных. — Есть в их образе жизни и мышления какой-то утончённый героизм, не считающий нужным домогаться поклонения толп, как это делает его более грубый брат, и привыкший идти по миру и уходить из мира без шума. Какими бы лабиринтами они ни пробирались, сквозь какие бы скалы ни просачивался временами ток их жизни, — выходя на открытое место, они идут своей дорогой светло, легко и почти бесшумно, давая солнцу пронизать себя до дна.

292.

Вперёд. — А потому вперёд, по тропе мудрости, бодрой поступью, с верою в душе! Каким бы ты ни был, будь для себя источником знаний сам! Отбрось недовольство собственным характером, прости себе собственное «я», ведь в любом случае лестница с сотней перекладин, по которым ты можешь взобраться к познанию, — в тебе самом. Эпоха, в которую ты с сожалением чувствуешь себя заброшенным, считает тебя беспредельно счастливым этим счастьем; она призывает тебя пока не поздно приобщиться к знаниям, которых, вероятно, будет недоставать людям позднейших эпох. Не презирай себя за то, что одно время ещё был верующим; выясни полностью, почему ты ещё нашёл верный подход к искусству. Разве ты не можешь с большею ясностью понять чудовищные этапы пути прежнего человечества как раз с помощью этого рода познаний? Разве множество великолепнейших плодов прежней культуры не произросло как раз на той почве, которая иногда так тебе претит, — на почве нечистого мышления? Нужно было полюбить религию и искусство, как мать и кормилицу, — иначе обрести мудрость нельзя. Но нужно уметь смотреть и за их пределы, перерасти их; оставаясь под их чарами, их не поймёшь. Так же близка должна быть тебе история и осторожная игра с чашами весов, которые называются «с одной стороны — с другой стороны». Иди вспять, ступая по следам, которые человечество оставило в своём злосчастном великом шествии через пустыню прошлого: тогда ты вернее всего научишься понимать, куда не сможет или не будет иметь права зайти снова всё будущее человечество. А раз ты изо всех своих сил стремишься разглядеть издали, в каком месте ещё только завязывается узел будущего, то твоя собственная жизнь обретает ценность инструмента и способа познания. Ты должен добиться, чтобы всё пережитое — попытки, тупики, ошибки, иллюзии, страсти, твоя любовь и твоя надежда — без остатка растворились в твоей цели. Цель эта — самому сделаться необходимою цепью из колец культуры и, исходя из этой необходимости, сделать вывод о необходимости в развитии всеобщей культуры. Если твой взгляд стал достаточно зорким, чтобы разглядеть дно в тёмном колодце своего характера и познания, то хотя бы на его поверхности для тебя, быть может, окажутся различимыми далёкие созвездия будущих культур. Ты думаешь, что такая жизнь, снабжённая такою целью, слишком утомительна, слишком очищена от всяческих приятностей? Значит, ты ещё не понял, что нет мёда слаще, чем мёд познания, и что нависшие над тобою тучи скорби ещё послужат тебе выменем, из которого ты надоишь себе молока, чтобы подкрепиться им. И лишь когда придёт старость, ты заметишь, что был послушен голосу природы, той природы, которая властвует над всем миром через наслаждение: та самая жизнь, что достигает своей вершины в старости, достигает её и в мудрости, в мягком солнечном сиянии нескончаемого умственного восторга; то и другое, старость и мудрость, ты встретишь на одном горном хребте жизни — так уж распорядилась природа. Тогда настаёт пора надвинуться туману смерти, но нет причин досадовать на это. К свету — вот твоё последнее побуждение; радостный возглас познания — твой последний звук.

Шестой раздел. Человек в общении.

293.

Благожелательное притворство. — Общаясь с человеком, нам часто приходится благожелательно притворяться, будто мы не видим насквозь мотивов его поведения.

294.

Копии. — Копии людей выдающихся можно встретить нередко; большинству и здесь, как и в картинах, копии нравятся больше оригиналов.

295.

Оратор. — Можно говорить в высшей степени убедительно, но так, что все будут против: это бывает, когда оратор обращается не ко всем.

296.

Нехватка доверительности. — Нехватка доверительности между друзьями — ошибка, которую невозможно порицать, не делая её неисправимой.

297.

Кое-что об искусстве дарить. — Если нам приходится отвергнуть дар только потому, что преподнесён он не так, то это озлобляет нас против дарителя.

298.

Самый опасный член партии. — В каждой партии есть человек, который, слишком истово высказывая основные принципы партии, склоняет остальных к отпадению.

299.

Дающий советы больному. — Тот, кто даёт советы больному, приобретает чувство превосходства над ним, всё равно, приняты советы или отвергнуты. Поэтому ранимые и гордые больные ненавидят советчиков больше, чем свою болезнь.

300.

Двоякое равенство. — Страсть к равенству может проявляться так, что человек хочет либо низвести всех других до себя (умаляя их, замалчивая их, ставя им подножку), либо подняться вместе со всеми (путём признания, помощи, радости от чужих удач).

301.

Против смущения. — Лучший способ прийти на помощь очень стеснительным людям, успокоить их, заключается в их откровенном восхвалении.

302.

Пристрастие к отдельным добродетелям. — Обладание такой-то добродетелью становится для нас особенно ценным не раньше, чем мы убедимся в её полном отсутствии у нашего противника.

303.

Отчего люди возражают. — Люди часто возражают против чужого мнения, хотя на самом деле им неприятен только тон, каким оно высказано.

304.

Доверие и доверительность. — Тот, кто умышленно пытается установить доверительные отношения с другим человеком, обычно не уверен в том, пользуется ли его доверием. Тот, кто не сомневается в доверии, придаёт доверительности мало значения.

305.

Равновесие дружбы. — В нашем отношении к другому человеку иногда бывает так, что полное равновесие дружбы устанавливается снова, когда на нашу собственную чашу весов мы кладём несколько крупиц несправедливости.

306.

Самые опасные из врачей. — Самые опасные из врачей — это те, что, будучи прирождёнными актёрами, подражают прирождённым врачам, в совершенстве владея иллюзионистским искусством.

307.

Когда уместны парадоксы. — Подчас, чтобы убедить умных людей в справедливости какой-нибудь мысли, бывает достаточно просто представить её в виде чудовищного парадокса.

308.

Как повлиять на мужественных. — Мужественных людей можно подтолкнуть к определённому поступку, изобразив его более опасным, чем он есть.

309.

Любезности. — Любезности, оказанные нам несимпатичными людьми, мы засчитываем им как прегрешения.

310.

Заставить себя ждать. — Верное средство вывести людей из себя и посеять в них озлобление — заставить их долго ждать себя. Это делает их безнравственными.

311.

Против доверчивых. — Люди, дарящие нас своим полным доверием, думают таким путём получить право на наше доверие. Это ошибочное заключение; подарки не наделяют правами.

312.

Способ загладить ущерб. — Чтобы доставить личное удовлетворение человеку, которому нанесён ущерб, чтобы даже настроить его в нашу пользу, часто бывает достаточно дать ему возможность отпустить остроту на наш счёт.

313.

Тщеславие языка. — Скрывает ли человек свои скверные качества и пороки или откровенно в них признаётся, в обоих случаях его тщеславие всё равно хочет получить свою выгоду: стоит только обратить внимание на то, как тонко он различает, перед кем ему эти самые качества скрывать, а перед кем быть честным и искренним.

314.

Предупредительность. — Желание никого не обидеть, никому не навредить с равным успехом может свидетельствовать и о справедливом, и о робком складе души.

315.

Что необходимо в спорах. — Кто не умеет класть свои мысли на лёд, не должен выходить на пекло спора.

316.

Круг знакомств и самонадеянность. — Человек забывает о самонадеянности, когда постоянно находится среди людей заслуженных; одиночество внушает высокомерие. Молодые люди самонадеянны, потому что вращаются в кругу равных себе, и все они ничего из себя не представляют, но хотят быть значительными.

317.

Повод для нападения. — Нападения совершаются не только для того, чтобы причинить кому-то боль, одолеть его, но и, возможно, только чтобы убедиться в своих силах.

318.

Лесть. — Люди, стремящиеся усыпить нашу бдительность в общении с ними с помощью льстивых заверений, используют опасное средство, как бы снотворное: но если оно не усыпляет, то тем сильнее укрепляет бдительность.

319.

Хорошо писать письма. — Тот, кто не пишет книг, много мыслит и живёт в условиях нехватки общения, обычно становится автором хороших писем.

320.

Всего отвратительней. — Сомнительно, чтобы человек много поездивший по свету, нашёл где-нибудь более отвратительные местности, чем те, что бывают на человеческом лице.

321.

Сострадательные. — Натуры сострадательные и всегда готовые помочь в беде редко бывают в то же время способны радоваться вместе с другими: когда другие испытывают счастье, им делать нечего, они не нужны, они не ощущают своего превосходства и потому склонны выказывать своё неудовольствие.

322.

Родственники самоубийцы. — Родственники самоубийцы ставят ему в вину, что он не остался жить из уважения к их репутации.

323.

Предвидеть неблагодарность. — Тот, кто дарит что-то большое, не встречает благодарности; ведь одарённому слишком тяжело даже взять этот дар в руки.

324.

В обществе скучных людей. — Никто не испытывает благодарности к умному человеку за учтивость, когда он встаёт на одну доску с обществом, в котором невежливо обнаруживать ум.

325.

Присутствие свидетелей. — На помощь утопающему бросаются вдвойне охотней, если рядом люди, которые на это не отваживаются.

326.

Молчание. — Самый неприятный для обеих сторон способ возражать в ходе полемики — надуться и молчать: ведь атакующий обычно толкует молчание как знак презрения.

327.

Секреты друзей. — Мало найдётся таких, которые не выложили бы секреты своих друзей, когда нет темы для разговора.

328.

Гуманность. — Гуманность прославленных умов состоит в том, чтобы, общаясь с умами безвестными, из любезности держаться ошибочных мнений.

329.

Смущённые. — Люди, которые чувствуют себя в обществе неловко, используют любую возможность, чтобы публично, перед всеми, показать своё превосходство над соседом, над которым они чувствуют своё превосходство, — показать, к примеру, насмешкой.

330.

Благодарность. — Душу тонкую удручает сознание того, что кто-то обязан ей благодарностью; грубую душу — что кому-то обязана благодарностью она сама.

331.

Признак отчуждённости. — Сильнейший симптом отчуждённости во взглядах двух людей — то, что в разговоре они подшучивают, но никому из них при этом не смешно.

332.

Высокомерие заслуженных. — Высокомерие людей заслуженных оскорбляет больше, чем высокомерие людей без заслуг: ведь оскорбительны уже сами заслуги.

333.

Опасность, скрытая в голосе. — Бывает, что во время разговора нас заставляет смутиться звук собственного голоса — и подталкивает нас к утверждениям, вовсе не соответствующим нашему подлинному мнению.

334.

В разговоре. — Считать в разговоре другого в основном правым или в основном неправым — исключительно дело привычки: имеет смысл и то и другое.

335.

Страх перед ближним. — Мы боимся враждебного настроения нашего ближнего, потому что опасаемся, как бы благодаря этому настроению он не распознал наши тайны.

336.

Упрёк как отличие. — Люди весьма уважаемые даже упрёк преподносят так, что заметно их желание нас отличить. Это должно показать нам, как внимательно они нами занимаются. Мы понимаем их совершенно неверно, когда воспринимаем их упрёк по существу и начинаем оправдываться; тем самым мы раздражаем их и вызываем у них охлаждение к себе.

337.

Досада, вызванная чужой благожелательностью. — Мы ошибаемся относительно степени, в какой нас ненавидят или боятся: ведь хотя нам самим хорошо известно, насколько сильно мы расходимся с человеком, направлением, партией, но они-то знают нас очень поверхностно, а потому и ненавидят нас очень поверхностно. Мы часто встречаем в людях благожелательность, для нас необъяснимую; но если мы поймём её причины, такое понимание будет для нас оскорбительно, потому что покажет, что нас воспринимают не вполне всерьёз, как людей не слишком-то значительных.

338.

Тщеславие против тщеславия. — Когда сходятся двое, чьё тщеславие одинаково по силе, оба производят друг на друга скверное впечатление, ведь каждый был так занят впечатлением, которое хотел оставить в другом, что другой не произвёл на него никакого впечатления; наконец, оба замечают, что их усилия оказались бесплодными, и каждый сваливает вину за это на другого.

339.

Невоспитанность как хороший признак. — Человек высокого ума радуется, видя что-то бестактное, заносчивое, даже враждебное в отношении к себе честолюбивых юношей; это невоспитанность норовистых коней, на которых ещё не садился всадник, но которые вскоре с гордостью дадут ему сесть на себя.

340.

Когда лучше остаться неправым. — Лучше всего без возражений принимать предъявленные обвинения, даже если они несправедливы, в случае, если обвиняющий увидел бы ещё большую несправедливость с нашей стороны в том, что мы ему противоречим, а не то даже и опровергаем. Правда, если следовать этому правилу, кто-то всегда будет неправым, но всегда будет оказываться правым, а в конце концов с самой чистой совестью на свете сделается самым несносным тираном и мучителем; при этом то, что относится к отдельному человеку, может произойти с целыми классами общества.

341.

Слишком мало почтения. — Люди очень чванные, получив от других знаки меньшего внимания, чем ожидали, долго стараются вводить на этот счёт в заблуждение себя и других и становятся изощрёнными психологами, чтобы выжать из себя вывод: другой всё-таки почтил их достаточно; если же они своей цели не достигают и пелена иллюзии рвётся, то они впадают в тем более сильное бешенство.

342.

Отзвуки древнейших душевных состояний в речи. — В манере современных мужчин делать заявления на людях, часто можно расслышать отзвук тех времён, когда они лучше, чем в чём-нибудь другом, разбирались в оружии: то они орудуют своими заявлениями, словно прицеливающиеся ружейные стрелки, то кажется, будто слышишь скрежет и звон клинков; а у иных мужчин заявление падает со стуком, точно крепкая дубина. — А вот женщины говорят так, как говорили бы существа, тысячи лет просидевшие у ткацкого станка, или шившие иглою, или сюсюкавшие с детьми.

343.

Рассказчик. — По рассказчику нетрудно заметить, рассказывает ли он потому, что его интересует событие или потому, что хочет вызвать интерес к своему рассказу. В последнем случае он будет преувеличивать, пользоваться суперлативами и делать тому подобное. Тогда его рассказ обычно бывает плохим, ведь думает он не столько о сути дела, сколько о себе.

344.

Чтец-декламатор. — Тот, кто публично читает драматические произведения, совершает открытия о своём характере: он обнаруживает, что его голос звучит для выражения определённых настроений и сцен естественней, чем для выражения других, скажем, для выражения всего патетического или гротескного, — просто в обычной жизни у него, может быть, не было случая проявить свойственную ему склонность к патетическому или гротескному.

345.

Сцена из комедии, разыгранная в жизни. — Человек придумывает умное замечание на какую-то тему, чтобы потом высказать его в обществе. Тогда, словно перед нами разыгрывается комедия, можно видеть и слышать, как он на всех парусах несётся к намеченному пункту, стараясь направить общество туда, где мог бы сделать своё замечание; как он мало-помалу подталкивает беседу к одной цели, то и дело теряет направление, снова выходит на курс и, наконец, дожидается нужного момента: он уже открывает рот — и вдруг кто-то из присутствующих высказывает его собственное замечание. Что тут прикажете ему делать? Опровергать своё же мнение?

346.

Невольная невежливость. — Когда кто-нибудь невольно обходится с другим невежливо, скажем, не здоровается с ним, потому что не узнал, ему бывает досадно, хотя упрекнуть он себя за это не может; ему обидно, что он стал причиной плохого мнения о себе у этого другого, или он боится последствий вызванного им дурного настроения того человека, или его огорчает, что он его задел, — стало быть, тут в нём могут проявиться тщеславие, страх или сострадание, а, может быть, и всё это вместе.

347.

Шедевр предательства. — Высказать оскорбительное подозрение в предательстве против одного из соучастников заговора как раз в тот момент, когда клеветник сам совершает предательство, — шедевр злобы, ведь это связывает оклеветанного лично и заставляет его какое-то время вести себя так, чтобы не навлечь на себя подозрений, совершенно открыто: а настоящий предатель развязывает себе руки.

348.

Наносить оскорбления и получать оскорбления. — Куда приятней оскорбить, а потом попросить прощения, чем получить оскорбление и дать прощение. Тот, кто делает первое, проявляет свою силу, а после — добрый нрав. Оскорблённый обязан простить, если не хочет прослыть бесчеловечным; из-за такого принуждения наслаждение от унижения другого невелико.

349.

В ходе диспута. — Когда оспаривают чужое мнение и в то же время излагают своё собственное, то постоянное внимание к чужому мнению обычно сбивает естественную позу собственного: оно предстаёт более нарочитым, более угловатым, может быть, несколько преувеличенным.

350.

Приём. — Тому, кто хочет добиться от другого чего-то трудновыполнимого, вообще не следует излагать своё дело как проблему, а просто представить свой план, будто он — единственно возможный; ему надо уловить момент, когда в глазах партнёра мелькнёт возражение, несогласие, а тогда сразу оборвать изложение, не дав тому времени на них.

351.

Угрызения совести по возвращении из общества. — Почему нас мучает совесть, когда мы возвращаемся домой из обыкновенного общества? Потому что легкомысленно отнеслись к серьёзным вещам, потому что в разговоре об определённых лицах высказались без полной откровенности или потому что смолчали, когда должны были говорить, потому что не вскочили и не кинулись вон, когда для этого была причина, короче говоря, потому что вели себя в обществе так, словно к нему принадлежали.

352.

Быть неверно оценённым. — Тем, кто постоянно старается понять, как о нём судят, постоянно владеет досада. Ведь уже самые близкие к нам люди (которые нас «знают лучше всех») судят о нас неверно. Даже наши добрые друзья порой дают волю своей досаде в недоброжелательных словах; так остались бы они нашими друзьями, если б знали нас до дна? — Суждения людей, к нам равнодушных, для нас болезненны, потому что звучат очень непредвзято, чуть ли не объективно. А уж когда мы замечаем, что человек, настроенный к нам враждебно, знает один из тайных уголков нашей души не хуже нас самих, то насколько же тогда это для нас мучительно!

353.

Тирания портрета. — Художники и государственные деятели, которые быстро составляют себе полную картину человека или события из его отдельных черт, как правило, впадают в заблуждение, задним числом требуя, чтобы событие или человек и впрямь оказались такими, какими они его себе нарисовали; они прямо требуют, чтобы человек был таким талантливым, таким хитрым или таким неправым, каков он по их представлениям.

354.

Родственник как лучший друг. — Греки, так хорошо знавшие, что такое друг, — а они одни из всех народов занимались глубокими и многосторонними философскими исследованиями дружбы, и друг для них первых и доселе последних предстал проблемой, достойной решения, — эти самые греки называли родственников тем же словом, которое является суперлативом от слова «друг».{56} Это остаётся для меня загадкой.

355.

Непризнанная честность. — Когда кто-то в разговоре цитирует себя («я тогда сказал», «я обычно говорю»), то это производит впечатление высокомерия, хотя чаще всего порождается прямо-таки противоположной причиной, — по меньшей мере честностью, которая не хочет украшать и прихорашивать настоящие мгновения находками, сделанными в какие-то из прошлых.

356.

Паразит. — Если человек предпочитает жить в зависимости, за чужой счёт, лишь бы не работать, и обычно со скрытой злобой к тем, от кого зависит, то это говорит о полном отсутствии у него душевного благородства. — Такой строй души чаще встречается у женщин, чем у мужчин, но это и куда простительней для первых (по историческим причинам).

357.

На алтарь примирения. — Бывают обстоятельства, когда от человека можно требовать какой-то вещи только в форме, для него оскорбительной и означающей ссору: ощущение того, что перед ним враг, настолько мучительно для него, что первый же признак более мягкого отношения к себе он с радостью использует для примирения и кладёт на алтарь этого примирения ту самую вещь, которая раньше была для него настолько важна, что он никогда не расстался бы с нею.

358.

Требование сострадания как признак наглости. — Встречаются люди, которые, оскорбляя других в припадке ярости, требуют при этом, во-первых, чтобы на них не сердились, и, во-вторых, чтобы их пожалели — за то, что они подвержены таким сильным припадкам. Вот как далеко заходит человеческая наглость.

359.

Наживка. — «У каждого человека своя цена»{57} — это неправда. Но, пожалуй, для каждого найдётся наживка, на которую он должен клюнуть. Например, чтобы привлечь человека к какому-то делу, достаточно придать этому делу блеск человеколюбия, благородства, милосердия, самопожертвования, — а какому же делу нельзя его придать? — Это сласти и лакомства для их душ; у других людей — свои сласти и лакомства.

360.

Чем отвечать на похвалы. — Когда хорошие друзья хвалят человека одарённого, он — из вежливости и благожелательности — частенько показывает, что рад этому, хотя на самом деле ему это безразлично. Его внутреннее существо совершенно нечувствительно к этому, и похвалами его ни на шаг не вытащишь из света или из тени, в которых оно лежит; но люди хотят похвалою доставить удовольствие, и зачем же их огорчать, не показывая им своей радости от похвалы?

361.

Что узнал Сократ. — Если человек стал мастером в каком-нибудь деле, то обыкновенно именно поэтому в большей части всех других дел он останется полным профаном; но сам думает об этом прямо противоположное, что и узнал уже Сократ. Вот то зло, которое делает неприятным общение с мастерами.

362.

Способ озвереть. — В борьбе с глупостью самые справедливые и мягкосердечные люди в конце концов звереют. Для них это, возможно, подходящий метод обороны; ведь для медных лбов естественным образом в качестве аргумента нужен сжатый кулак. Но поскольку, как уже сказано, характером первые мягкосердечны и справедливы, то сами получают от этого способа необходимой обороны больше боли, чем тот причиняет боли глупцам.

363.

Любопытство. — Если бы не было на свете любопытства, мало что можно было бы сделать на благо ближнего. Но любопытство прокрадывается в дом несчастных и нуждающихся под именем долга или сострадания. — Может быть, даже в пресловутой материнской любви есть добрая доля любопытства.

364.

Просчёты в обществе. — Этот хочет вызвать к себе интерес своими суждениями, тот — симпатиями и антипатиями, третий — своими связями, четвёртый — своим одиночеством: и все их расчёты неверны. Ведь тот, для кого разыгрывается представление, сам думает быть единственно важной персоной в этом представлении.

365.

Дуэль. — В пользу всяческих дел чести и дуэлей можно сказать: когда человек настолько раздражителен, что и жить не захочет, если такой-то скажет или подумает о нём то-то и то-то, то он имеет право поставить на карту жизнь и смерть — свою или другого. С тем, что он настолько раздражителен, ничего не поделаешь, тут мы — наследники прошлого, как его величия, так и его излишеств, без которых не было бы и величия. И если уж существует закон чести, по которому пролитие крови равнозначно смерти, так что если дуэль состоялась по всем правилам, то душа испытывает облегчение, и это великое благодеяние, ведь иначе множество человеческих жизней оказалось бы в опасности. — Такого рода установление вообще внушает людям осторожность в поведении и делает общение с ними возможным.

366.

Благородство и благодарность. — Благородная душа с радостью почувствует себя обязанной кому-то благодарностью и не станет трусливо избегать обстоятельств, связанных с такой обязанностью; и в изъявлениях благодарности она будет умеренной; низкие же души противятся всякой обязанности или, проявляя потом благодарность, делают это чрезмерно и чересчур усердно. Кстати, это последнее встречается и у лиц низкого происхождения или зависимого положения: оказанная по отношению к ним благосклонность кажется им чудом милосердия.

367.

Уроки красноречия. — Одному, чтобы говорить хорошо, нужен кто-то превосходящий его решительно и общепризнанно, другому по-настоящему раскрепощённая речь и удачные ораторские приёмы даются только в присутствии того, кого превосходит он: в обоих случаях причина одна и та же; каждый из них говорит хорошо только тогда, когда говорит sans gêne[39], один — потому что в присутствии вышестоящего не чувствует побуждения к конкуренции, соперничеству, с другим то же самое происходит в присутствии нижестоящего. — Но есть и совсем иная порода людей, которые говорят хорошо, лишь если говорят, соревнуясь, — с целью победить. Так какая же из этих пород честолюбивей: те люди, что говорят хорошо, побуждаемые тщеславием, или те, что как раз из этого же побуждения говорят плохо или вообще не говорят?

368.

Талант к дружбе. — Среди людей, обладающих особенной одарённостью к дружбе, выделяется два типа. Один находится в постоянном росте и для каждой фазы своего развития находит подходящего к ней друга. Друзья из числа тех, которых он приобретает таким образом, редко бывают связаны друг с другом тесными узами, порой между ними царят разлад и раздор: в полном соответствии с тем, что более поздние фазы развития отменяют или ущемляют более ранние. Такого человека в шутку можно назвать лестницей. — Другой тип представляет человек, обладающий способностью притягивать к себе очень разные характеры и дарования: пользуясь этой способностью, он приобретает целый круг друзей; а благодаря этому они и сами вступают во взаимные дружеские отношения несмотря на все свои несходства. Назовём такого человека кругом: ведь такая сопряжённость столь различных склонностей и натур должна каким-то образом содержаться в нём заранее. — Кстати, дар иметь хороших друзей у некоторых людей сильнее дара быть хорошим другом.

369.

Тактика в разговоре. — После разговора с кем-нибудь человек лучше всего отзывается о своём собеседнике, если воспользовался случаем блеснуть перед ним своим умом, своей любезностью. Люди смышлёные, стремящиеся вызвать чьё-то расположение, пользуются этим, во время разговора создавая для него наиболее удобные ситуации, в которых тот смог бы удачно пошутить и т. п. Можно вообразить потешную беседу двух очень смышлёных людей, каждый из которых стремится расположить другого к себе, а потому подбрасывающих друг другу в разговоре там и сям такие прекрасные возможности, но при этом ни один их не использует: вот вся беседа так и протекает без ума и без любезности — как раз потому, что каждый предоставляет другому случай показать ум и любезность.

370.

Разрядка недовольства. — Человек, у которого что-то не ладится, предпочитает отнести эту незадачу к злой воле другого, но только не к случайности. Его возбуждённое состояние смягчается, если причиною своей неудачи он считает лицо, а не положение дел; ведь лицам можно отомстить, а бесчинства случая приходится проглатывать. Поэтому присные монархов, когда у тех что-то не ладится, обычно указывают им в качестве мнимой причины неудачи на какого-нибудь человека, жертвуя им в интересах всего двора, поскольку иначе монарх выместил бы своё недовольство на них на всех, раз уж он не может отомстить самой богине судьбы.

371.

Принять цвета окружения. — Почему ощущения симпатии и антипатии так заразительны, что невозможно жить рядом с человеком сильных чувств, не наполняясь, словно сосуд, всеми его за и против? Во-первых, очень трудно, а порой прямо-таки невыносимо для нашего тщеславия полностью удерживаться от оценок: оно принимает тогда тот же цвет, что скудость мыслей и ощущений или робость, немужественность; и вот нас по меньшей мере тянет выступить, может быть, против линии окружающих, если такая позиция доставляет нашей гордости больше удовольствия. Но обычно — и это во-вторых — мы вообще не осознаём перехода от равнодушия к симпатии или антипатии, а мало-помалу приучаемся воспринимать так же, как окружающие, а поскольку нам так приятны одобрительная симпатия и взаимопонимание, то вскоре мы начинаем носить все эмблемы и партийные цвета нашего окружения.

372.

Ирония. — Ирония как педагогический метод уместна только со стороны учителя в любого рода общении с учениками: её цель — унизить, пристыдить, но таким целебным способом, чтобы разбудить хорошие устремления и побудить нас к почтению и благодарности в отношении того, кто нас таким образом полечил, словно он и впрямь врач. Употребляющий иронию разыгрывает неосведомлённость, да так ловко, что вводит в заблуждение беседующих с ним учеников, а те, будучи полностью уверены в своём превосходстве, смелеют и всячески обнаруживают своё невежество; они теряют осторожность и раскрываются до нутра, — пока в один прекрасный момент светильник, который они подносили к лицу учителя, не начинает очень унизительно для них бросать лучи на них же самих. — Там, где нет таких отношений, как между учителем и учениками, ирония становится невоспитанностью, пошлым аффектом. Все писатели-ироники рассчитывают на глупую породу людей, которым очень нравится чувствовать своё превосходство над всеми другими вместе с автором, а на него смотрят как на рупор своего высокомерия. — Привычка к иронии, а равным образом и к сарказму, вообще портит характер, она мало-помалу вырабатывает в человеке постоянное злорадное ощущение своего превосходства: в конце концов он уподобляется кусачей собаке, которая научилась не только кусаться, но и смеяться.

373.

Высокомерие. — Нет ничего более опасного, чем прорастание того сорняка, что зовётся высокомерием и губит все добрые плоды наших усилий; есть ведь высокомерие в сердечности, в демонстрациях почтения, в благожелательной искренности, в ласке, в дружеских советах, в признании своих ошибок, в сочувствии к другим, и все эти прекрасные вещи возбуждают отвращение, если между ними растёт этот сорняк. Человек высокомерный, то есть тот, кто хочет означать нечто большее, чем он есть или считается, неизменно делает ложный расчёт. Да, он пользуется минутным успехом, поскольку люди, с которыми он высокомерен, обычно из страха или по инерции оказывают ему тот почёт, которого он от них требует; но за это они жестоко ему мстят, вычитая из значительности, которой до сих пор его наделяли, как раз столько, сколько он требовал для себя сверх меры. Нет ничего, за что люди заставляют расплачиваться с собой дороже, чем унижение. Высокомерный человек может поставить под сомнение и умалить в глазах других свои действительно большие заслуги настолько, что те станут втаптывать их в грязь. — Даже гордое поведение следует разрешать себе лишь в том случае, если есть полная уверенность, что его поймут правильно, не считая высокомерием, к примеру, в общении с друзьями и жёнами. Ведь нет в обхождении с людьми большей глупости, чем стяжать себе славу человека высокомерного; это ещё хуже, чем не уметь вежливо лгать.

374.

Диалог. — Разговор двух людей — это разговор совершенный, ведь всё, что говорит каждый из них, получает свою определённую окраску, своё звучание, свой сопровождающий жест в точном расчёте на другого собеседника, а, значит, в соответствии с тем, что происходит при обмене письмами, когда один и тот же человек демонстрирует десяток разных выражений души в зависимости от того, к кому пишет. В диалоге лучи мысли преломляются лишь одним-единственным образом: это-то преломление собеседник и ставит перед нами, словно зеркало, в котором нам хочется увидеть отражение своих мыслей как можно более красивым. А как обстоит дело, если в разговоре участвуют два, три и больше других собеседников? Тогда беседа неизбежно теряет в тонких индивидуальных нюансах, различные расчёты скрещиваются и упраздняют друг друга; оборот, приятный слуху одного, не укладывается в образ мыслей другого. Поэтому в беседе с участием нескольких людей человек вынужден сдерживать себя, излагать факты без прикрас и потому лишать предметы той дымки гуманности, которая делает диалог одной из приятнейших вещей на свете. Стоит только прислушаться к тону, в каком мужчины обычно говорят в общении с целыми группами мужчин, — он таков, будто басовый голос{58} всей речи гласит: «Это я, это говорю я, а там думайте что угодно!». Вот причина, по какой глубокомысленные женщины вызывают недоумение, чувство неловкости и отторжения у того, кто видел их в обществе: они обращаются к множеству, вещают перед множеством, что напрочь лишает их учтивости ума и только бросает яркий свет на их сознательное упорство в своём мнении, их тактику и расчёт на публичную победу: а ведь в диалоге те же самые женщины снова становятся просто женщинами и вновь обретают свойственную им прелесть ума.

375.

Посмертная слава. — Расчёт на признание в отдалённом будущем имеет смысл лишь при допущении того, что человечество существенно не изменится и что всё великое непременно будет считаться великим не в одну эпоху, а во все. Но это заблуждение; человечество очень сильно меняется в своих ощущениях и суждениях о том, что прекрасно и хорошо; нелепо фантазировать о том, будто мы опередили остальных на милю пути и будто всё человечество идёт именно нашей дорогой. Кроме того, непризнанный учёный сейчас определённо может рассчитывать на то, что его открытие повторят и другие и что в лучшем случае какой-нибудь историк потом признает: да, ему тоже было известно о том-то и о том-то, но он не сумел внушить другим веру в своё утверждение. Непризнанность всегда истолковывается потомками как слабость. — Короче говоря, не стоит так уж сразу бросаться на защиту высокомерного одиночества. Впрочем, тут бывают исключения; но признанию наших великих достоинств, как правило, мешают наши собственные ошибки, слабости и глупости.

376.

О друзьях. — Порассуждай-ка однажды с самим собой о том, насколько различны оценки, насколько розны мнения даже в кругу ближайших знакомых; о том, что даже те же самые мнения в умах твоих друзей занимают совсем другое место или обладают иной силой, чем в твоём собственном уме; о том, сколь многообразны причины для превратного толкования, для враждебного разлада. Закончив, ты скажешь себе: как же зыбка почва, на которой строятся все наши союзы и дружеские связи, как близки холодные ливни или непогода, как одинок всякий человек! Если человек понимает это, а к тому же ещё и то, что все мнения его ближних, их своеобразие и сила столь же неизбежны и не влекут за собою ответственности, как и их поступки, то начинает видеть, что эти мнения с внутренней неизбежностью выросли из нерасторжимого сочетания характера, рода деятельности, дарований, среды, — и вот тогда-то он, возможно, избавится от горечи и острого жала того чувства, с которым некий мудрец воскликнул: «Друзья, друзей не бывает!». Он, напротив, признается себе: да, друзья бывают, но их привело к тебе заблуждение, иллюзия о тебе; и чтобы остаться твоими друзьями, им понадобилось научиться молчанию; ведь такие человеческие связи почти всегда основаны на том, что о некоторых вещах никогда не говорят, мало того, их даже не затрагивают; а если эти камешки приходят в движение, то вся дружба катится за ними и терпит крушение. Существуют ли на свете люди, которые не ощутили бы смертельную рану, узнав, что́ думают о них в глубине души ближайшие друзья? — Познавая себя, учась воспринимать собственное наше существо как изменчивую сферу мнений и настроений, а, значит, в какой-то мере относиться к ним пренебрежительно, мы восстанавливаем своё равновесие с остальными людьми. У нас, несомненно, есть хорошие основания не считать важным никого из наших знакомых, даже самых значительных из них; но есть и столь же хорошие основания обратить такое ощущение на себя самих. — Так давайте же держаться этого во взаимных отношениях, если уж держимся этого в отношении к себе самим; тогда, возможно, для каждого настанут и более светлые часы, когда он сможет сказать себе:

«Друзья, друзей не бывает!» — воскликнул мудрец, умирая; «Враги, не бывает врага!» — кричу я, безумец живой.{59}.

Седьмой раздел. Брак и семья.

377.

Совершенная женщина. — Совершенная женщина — более высокий человеческий тип, нежели совершенный мужчина: зато и нечто куда более редкостное. — Естественная наука о животных предоставит способ сделать это положение достоверным.

378.

Дружба и брак. — Человеку, больше других умеющему быть другом, достанется, вероятно, и лучшая супруга, ведь хороший брак основан на таланте к дружбе.

379.

Продолжение родителей. — Неразрешённые диссонансы в характере и умонастроении родителей продолжают звучать в глубинах души ребёнка и образуют её крестный путь.

380.

С материнской стороны. — Каждый носит в себе образ женщины, воспринятый с материнской стороны: этот образ и предопределяет, будет ли он уважать женщин вообще, презирать их или в целом относиться к ним равнодушно.

381.

Подправить природу. — Если у человека нет хорошего отца, ему следует раздобыть себе такого.

382.

Отцы и сыновья. — Отцам надо много потрудиться, чтобы искупить свой грех — рождение сыновей.

383.

Заблуждение знатных дам. — Знатные дамы думают, будто вещи не существует в природе, если нельзя говорить о ней в обществе.

384.

Мужская болезнь. — Самое верное средство от мужской болезни, от презрения к себе, — это любовь умной женщины.

385.

Разновидность ревности. — Матери очень склонны ревновать своих сыновей к их друзьям, когда те демонстрируют особые успехи. Мать обычно больше любит в сыне себя, чем самого сына.

386.

Разумное безрассудство. — Когда человек достигает зрелой поры своей жизни и разума, его охватывает чувство, что отец ошибся, дав ему жизнь.

387.

Материнская ласка. — Иным матерям нужны дети счастливые, уважаемые, иным — несчастные: иначе не сможет проявиться их ласка как матерей.

388.

Такие разные вздохи. — Некоторые мужчины вздыхали о том, что их жён умыкнули, но большинство — о том, что умыкнуть их так никто и не захотел.

389.

Брак по любви. — Браки, которые заключаются по любви (их называют женитьбой по любви), порождаются отцом-заблуждением и матерью-нуждой (потребностью).

390.

Дружба с женщинами. — Женщины прекрасно могут вступить в дружбу с мужчиной; но вот чтобы её сохранить, безусловно, требуется лёгкая физическая антипатия.

391.

Скука. — Многие люди, особенно женщины, не чувствуют скуки, потому что так толком и не научились работать.

392.

Составляющая часть любви. — В любой разновидности женской любви всегда бывает и что-то от материнской любви.

393.

Единство места и драма. — Если бы супруги не жили вместе, то счастливые браки встречались бы чаще.

394.

Обычные последствия брака. — Любое общение, которое не возвышает, тянет вниз, и наоборот; поэтому женившиеся мужчины обычно немного опускаются, а их жёны немного поднимаются. Мужчины, ведущие напряжённую умственную жизнь, настолько же нуждаются в браке, насколько отталкивают его, как противное лекарство.

395.

Учить приказывать. — Воспитывая детей из скромных семей, следует так же строго учить их приказывать, как других детей — учить повиноваться.

396.

Желание влюбиться. — Женихи и невесты, которых свели вместе соображения удобства и пристойности, часто стараются сделаться влюблёнными, чтобы избегнуть упрёка в холодной, рассудочной расчётливости. Совершенно так же те, что свернули к христианству из соображений выгоды, искренне стараются стать набожными; ведь так им легче удаётся религиозная мимика.

397.

Любовь не ведает застоев. — Музыкант, который любит медленный темп, с каждым разом будет воспринимать одни и те же пьесы как всё более медленные. Так что никакая любовь не ведает застоев.

398.

Застенчивость. — Чем женщина красивее, тем, как правило, она и застенчивее.

399.

Брак с запасом прочности. — Вполне прочным бывает брак, в котором каждый хочет достичь своей индивидуальной цели через другого, к примеру, когда жена хочет добиться через мужа известности, а муж благодаря жене хочет быть любимым.

400.

Протеевская натура. — Из любви женщины целиком становятся такими, какими живут в воображении мужчин, которые их любят.

401.

Любить и обладать. — Женщины, как правило, любят значительного мужчину на такой лад: они хотят владеть им одни. Они с удовольствием заперли бы его на замок, если б этому не противилось их тщеславие, которое хочет, чтобы он предстал значительным и перед другими.

402.

Проба на добротный брак. — Брак докажет свою добротность, если разок выдержит «исключение из правил».{60}.

403.

Способ довести всех до чего угодно. — Любого можно так измотать и ослабить неурядицами, страхами, избытком работы и мыслей, что он перестаёт грудью встречать дело, имеющее хоть видимость сложного, а начинает отступать перед ним, — это известно дипломатам и женщинам.

404.

Честь и честность. — Те барышни, которые думают обеспечить себя благосостоянием на всю жизнь благодаря только блеску своей молодости и чьё лукавство поддерживает ещё и шёпот опытных матерей, хотят совершенно того же, что и гетеры, разве что они хитрее и бесчестнее этих последних.

405.

Маски. — Есть женщины, у которых, как в них ни ищи, нет собственной глубины; они — исключительно маски. Можно только пожалеть мужчину, который связывается с такими почти призрачными, неизбежно разочаровывающими существами, но именно они в состоянии возбудить в мужчине самое сильное желание: он ищет в них душу — и продолжает искать её без конца.

406.

Брак как долгий разговор. — Вступая в брак, следует спросить себя: думаешь ли ты, что до конца жизни сможешь говорить с этою женщиной по душам? Всё иное в браке преходяще — ведь большая часть общей жизни приходится на разговоры.

407.

Девичьи грёзы. — Неопытные девушки льстят себе мыслью, будто в их власти осчастливить собою мужчину; позже они начинают понимать, что это означает: считать, что для счастья мужчине нужна только девушка, значит не уважать его. — Тщеславие жён требует, чтобы муж был чем-то большим, нежели просто счастливым супругом.

408.

Фауст и Гретхен вымирают. — По весьма проницательному замечанию одного учёного{61}, в современной Германии образованные мужчины уподобляются некоей помеси Мефистофеля и Вагнера, но только не Фауста: наши деды (по крайней мере в молодости) ещё чувствовали в себе его урчанье{62}. Но тогда — чтобы достроить это положение — им по двум причинам никак не подходят представительницы типа Гретхен. А поскольку этих последних никто не домогается, то, по всей видимости, они вымирают.

409.

Девушки как гимназисты. — Ни в коем случае нельзя распространять на девушек ещё и наше гимназическое образование! Которое часто превращает умных, жаждущих знания, пламенных юношей — в копии их учителей!

410.

Без соперниц. — Женщины без труда замечают, взято ли уже в плен сердце мужчины; они не терпят в любви соперниц и ставят мужчине в вину устремления его честолюбия, его политические интересы, его занятия наукой и искусством, если он питает страсть к подобным вещам. Но, положим, он в них блистает, — тогда они надеются, что, вступив с ним в любовную связь, заодно усилят свой блеск; если так оно и получается, то они дарят поклонника благосклонностью.

411.

Женский разум. — Интеллект женщин проявляется как полное самообладание, присутствие духа, использование всех преимуществ. Они передают его детям как основное своё качество, а уж отец добавляет к нему более тёмный задний план воли. Её воздействие как бы задаёт ритм и гармонию, с которыми будет звучать новая жизнь; но мелодия этой жизни порождается женщиной. — А вот это для тех, кто кое-что смыслит: женщины обладают разумом, мужчины — душой и страстью. Этому не противоречит то соображение, что фактически столь многого добиваются своим разумом именно мужчины: их движущие силы более глубоки и могущественны; они-то и придают столь сильные импульсы их разуму, который сам по себе есть нечто пассивное. Женщины втихомолку часто удивляются тому огромному преклонению, с каким мужчины относятся к женской душе. Если при выборе будущего партнёра по браку мужчины ищут для себя прежде всего существо, наделённое глубокою душой, а женщины — существо смышлёное, рассуждающее хладнокровно и выдающееся, то это, по сути дела, ясно показывает, что мужчина ищет идеализированного мужчину, женщина — идеализированную женщину, а, стало быть, не дополнения своих ведущих качеств, а их доведения до совершенства.

412.

К подтверждению одной мысли Гесиода{63}. — Свидетельство смышлёности женщин — то, что они чуть ли не всюду умели заставлять себя кормить, словно трутни в пчелином улье. Но подумаем, что́ это, в сущности, значит и почему мужчины не заставляют женщин себя кормить. Разумеется, потому, что мужское тщеславие и честолюбие больше, чем женская смышлёность; ведь женщинам удалось, подчинившись, всё-таки обеспечить себе преобладающее преимущество и даже господство. Женская смышлёность изначально сумела даже заботу о детях использовать как предлог, чтобы по возможности избежать работы. И в наши дни, если женщины действительно работают, например, домохозяйками, они умеют поднимать вокруг этого так много сбивающего с толку шума, что мужчины, как правило, ценят заслугу их занятости раз в десять выше, чем следует.

413.

Влюблены близорукие. — Подчас бывает довольно только дать влюблённому очки посильнее, чтобы излечить его от влюблённости; а если у человека хватило бы фантазии, чтобы представить себе фигуру, лицо любимой такими, какими они будут через двадцать лет, то ему, наверное, жилось бы много спокойнее.

414.

Женская ненависть. — Впадая в ненависть, женщины бывают опаснее мужчин; первым делом, потому, что их не сдерживают соображения справедливости или несправедливости вдруг вспыхнувшего в них чувства враждебности, и они без помех дают вырасти своей ненависти до крайних пределов, а кроме того, потому что они поднаторели находить уязвимые места (которые есть у каждого человека, у каждой стороны спора) и растравливать их: а уж в этом деле им прекрасно служит их острый как бритва рассудок (в то время как мужчины при виде ран ведут себя сдержанно и часто настроены великодушно или примирительно).

415.

Любовь. — Идол, в которого женщины превращают любовь, — это в своей основе и изначально изобретение хитрого ума, в том смысле, что они благодаря всем упомянутым идеализациям любви усиливают свою власть и рисуют себя в глазах мужчин всё более желанными. Но в силу закреплявшейся веками привычки к такой чрезмерной оценке любви вышло так, что женщины попались в собственные сети и забыли её источник. Нынче они сами обманываются ещё больше, чем мужчины, а потому и больше страдают от разочарования, которое почти неизбежно наступает в жизни каждой женщины — если у них вообще достанет воображения и ума, чтобы обманываться и разочаровываться.

416.

О женской эмансипации. — Могут ли женщины вообще быть справедливыми, если они так привыкли любить, сразу проникаться чувством «за» или «против»? Потому-то они и реже питают интерес к вещам, а чаще — к лицам: а уж если они питают его к вещам, то немедля становятся их горячими сторонницами и тем самым портят их чистое, невинное воздействие. Отсюда возникает немалая опасность в случае, если им будут вверены политика и отдельные отрасли науки (к примеру, история). Разве есть на свете что-то более редкостное, чем женщина, которая и впрямь знает, что такое наука? Лучшие из них даже испытывают к ней тайное презрение, словно в чём-то превосходят её. Может быть, всё это ещё изменится, но пока что дело обстоит именно так.

417.

Вдохновение в суждениях женщин. — Те внезапные решения за и против, которые обычно принимают женщины, молниеносные разъяснения личных отношений, даваемые благодаря вдруг прорвавшимся в них симпатиям и антипатиям, короче говоря, доказательства женской несправедливости любящие мужчины окружили неким сиянием, будто все женщины обладают наитиями мудрости, даже без дельфийского треножника и лаврового венка: а их изречения ещё долго после интерпретируются и объясняются, словно сивиллин оракул. Однако если подумать о том, что для любого человека, для любой вещи можно найти доводы за, но с равным успехом и кое-что против, что у всех вещей есть не только две, а три и четыре стороны, то выйдет, что, принимая такие внезапные решения, довольно трудно уж вовсе промахнуться; мало того, можно, пожалуй, даже сказать: такова уж природа вещей, что женщины всегда оказываются правыми.

418.

Заставить себя любить. — На том основании, что в любви одна из сторон обычно любит, а другая любима, сложилась вера, будто во всякой любовной сделке существует некоторая неизменная мера любви: чем больше любви одна сторона берёт себе, тем меньше достаётся на долю другой. В виде исключения бывает и так, что тщеславие убеждает каждую сторону, будто она и есть та, которая должна быть любима; поэтому обе стороны хотят заставить себя любить: а отсюда, особенно в браке, возникает множество наполовину забавных, наполовину абсурдных сцен.{64}.

419.

Противоречия в женском уме. — Женщины до такой степени настроены больше на лица, чем на вещи, что в круге их мышления уживаются направления, находящиеся во взаимном логическом противоречии: обычно они увлекаются по очереди всеми представителями этих самых направлений и огульно принимают их системы, но делают это так, что в них возникает пустое пространство повсюду там, где когда-нибудь потом получит перевес какая-то новая личность. Вероятно, бывает и так, что целая философия в голове какой-нибудь пожилой дамы состоит исключительно из такого рода пустых пространств.

420.

Кто страдает сильнее? — После ссоры и перебранки между женою и мужем одна сторона больше другой страдает от мысли, что причинила боль другой, а другая больше той страдает от мысли, что причинила ей недостаточно боли, а потому слезами, всхлипываньями и расстроенным выражением лица старается испортить ей настроение ещё и задним числом.

421.

Повод для женского великодушия. — Оградив однажды мысли от притязаний обычая, можно, пожалуй, задуматься о том, не толкают ли мужчину природа и разум на несколько последовательных браков, скажем, таким образом, что сперва он в возрасте двадцати двух лет женится на девушке старше себя, которая превосходит его в умственном и нравственном отношении и может стать его водительницей через опасности, подстерегающие его до тридцатилетнего возраста (честолюбие, ненависть, презрение к себе, всевозможные страсти). Позже её любовь могла бы стать целиком подобной материнской и не только стерпела бы, но и самым благотворным образом помогала бы ему в случае, если бы между тридцатью и сорока годами он вступил в связь с совсем юной девушкой, теперь уже сам взяв в свои руки её воспитание. — Между двадцатью и тридцатью брак — институт необходимый, между тридцатью и сорока — полезный, но не обязательный: а для всей оставшейся жизни он часто бывает пагубным и ускоряет умственную деградацию мужчины.

422.

Трагедия детства. — Вероятно, не так уж редко случается, что людям, стремящимся к благородству, стремящимся ввысь, приходится выдерживать самую жестокую битву своей жизни в детстве: это бывает, скажем, если они вынуждены отстаивать свой образ мыслей в противостоянии с низменным образом мыслей отца, с его привычкой к ложному блеску и вранью, или, как лорд Байрон, жить, постоянно сражаясь с инфантильной и подверженной вспышкам ярости матерью. Если человеку довелось пережить что-то подобное, то во всю оставшуюся жизнь он не забудет о том, кто на самом деле был ему величайшим, самым опасным врагом.

423.

Родительская глупость. — Оценивая человека, наиболее грубые ошибки делают его родители: это факт, но как его объяснить? Может быть, у родителей избыток впечатлений от своего ребёнка, и им не удаётся свести эти впечатления в единство? Известно, что путешественники, оказавшиеся среди незнакомых народов, верно подмечают общие отличительные особенности каждого народа только в самом начале; а чем ближе знакомятся с народом, тем больше разучиваются видеть в нём типическое и отличительное. Как только они начинают разглядывать народ вблизи, глаза их теряют способность глядеть издалека. Так может, родители неверно судят о ребёнке потому, что никогда не отходили от него подальше? — Совсем другое возможное объяснение таково: люди обычно уже не рассуждают обо всём наиболее близком, а просто принимают его как должное. Возможно, вошедшая в привычку бездумность родителей и есть причина того, что если уж им приходится судить о своих детях, то судят они так криво.

424.

Кое-что о будущем брака. — Благородным, либерально настроенным дамам, ставящим своей задачей воспитание и возвышение женского пола, стоило бы не упустить из виду такую точку зрения: брак в его высоком понимании, как душевный союз двух людей разного пола, то есть в том виде, в каком он задуман для будущего, как заключаемый в целях рождения и воспитания нового поколения, — такой брак, который использует чувственность как бы лишь в качестве редко, от случая к случаю употребляемого средства для достижения цели, более высокой, чем он сам, будет, вероятно, как следует опасаться, нуждаться в естественной подмоге — в конкубинате; ведь если жена в интересах здоровья мужа должна будет одна и удовлетворять его половую потребность, то при выборе супруги решающей будет уже неверная, противоречащая заявленным целям точка зрения: получение потомства будет случайным, его удачное воспитание — в высшей степени невероятным. Хорошая супруга, которая должна быть подругой, помощницей, родительницей, матерью, главой семьи, домоправительницей и которой, мало того, возможно, придётся отдельно от мужа вести собственное дело и службу, не может одновременно быть наложницей: это значило бы в целом требовать от неё слишком многого. Стало быть, в будущем может появиться нечто противоположное тому, что творилось в Афинах эпохи Перикла: мужчины, которые тогда рассматривали своих жён как нечто не намного большее, чем наложниц, ходили ещё и к Аспазиям, поскольку жаждали прелестей общения, облегчающего ум и душу, а дать его могли только грация и умственная гибкость женщин. Все человеческие институты, как и брак, допускают лишь умеренную степень практической идеализации, в противном же случае незамедлительно требуются спасательные меры.

425.

Женский период бури и натиска. — В трёх или четырёх цивилизованных европейских странах из женщин за несколько столетий путём воспитания можно сделать всё что угодно, даже мужчин, — конечно, не в половом отношении, но уж во всяком случае в любом другом. Под таким воздействием они когда-нибудь воспримут все мужские добродетели и сильные стороны, но при этом, разумеется, им придётся заодно взять на себя и их слабые стороны и пороки: всего этого, повторю, можно добиться. Но как нам выдержать вызванный этим процессом переходный период, который и сам может продлиться, наверное, несколько столетий, когда женская глупость и кривые суждения, этот их исконный дар, всё ещё будут преобладать над всем полученным и привитым через воспитание? То будет период, когда гнев станет главным мужским аффектом, гнев на то, что все искусства и науки затоплены и забиты илом неслыханного дилетантизма, философия погублена сводящей с ума болтовнёй, политика сделалась более химерической и партийной, чем когда-либо, общество дошло до полного разложения, потому что блюстительницы старинных нравов стали смешными сами себе и во всех отношениях стремятся стать вне нравов. Ведь если величайшая власть женщин доселе заключалась в нравах, то за что им теперь схватиться, чтобы снова обрести подобную полноту власти после того, как они упразднили нравы?

426.

Свободный ум и брак. — Будут ли свободные умы жениться? В целом, я думаю, они, подобно вещающим истину птицам античности, будучи теми, кто мыслит истину, высказывает истину для современности, предпочтут, должно быть, летать в одиночку.

427.

Счастье брака. — Всё привычное затягивает нас во всё более тугую паучью сеть; и скоро мы замечаем, что нити стали верёвками, а мы сами сидим в середине, подобно пауку, связавшему себя здесь и вынужденному пить собственную кровь. Поэтому свободный ум ненавидит всякое привыкание и все правила, всё прочное и окончательное, поэтому он всё снова с болью разрывает сеть вокруг себя: хотя в результате он будет страдать от многочисленных мелких и крупных ран — ведь эти нити ему приходится отрывать от себя, от своей плоти, от своей души. Он должен научиться любить то, что доселе ненавидел — и наоборот. Мало того, для него не может быть ничего невозможного в том, чтобы сеять драконовы зубы на то же самое поле, на которое прежде он изливал рога изобилия своей доброты. — Отсюда можно понять, создан ли он для счастья брака.

428.

Слишком близко. — Если мы ведём совместную жизнь с человеком в излишней близости, то получается так, словно мы всё снова трогаем пальцами хорошую гравюру на меди: в один прекрасный день в наших руках окажется плохая испачканная бумага, и больше ничего. Вот и душа человеческая в конце концов пачкается от беспрестанных прикосновений; она по крайней мере предстаёт перед нами такой в конце концов, — мы уже больше не увидим её изначальный рисунок и красоту. — В излишне доверительных отношениях с женщинами и друзьями мы всегда теряем; и порой мы теряем здесь жемчуг своей жизни.

429.

Сладкая колыбель. — Свободный ум всегда вздохнёт с облегчением, решившись наконец избавиться от материнской заботы и попечения, которыми его подавляют женщины. Какой ему будет вред от более крепкого сквознячка, который от него с такою опаской отводили, и чуть больше или чуть меньше будет в его жизни реального ущерба, утрат, несчастья, болезней, долгов, обольщения — разве это так уж важно в сравнении с неволей сладкой колыбели, опахала из павлиньих перьев и гнетущего ощущения, что он, сверх того, ещё и должен быть благодарным, раз уж за ним ухаживают, балуют его, словно грудного младенца? Вот почему молоко, которое ему достаётся от материнского настроя окружающих женщин, с такой лёгкостью может превратиться в желчь.

430.

Добровольная жертва. — Выдающиеся женщины больше всего облегчают жизнь своим знаменитым и великим мужьям, если становятся как бы сосудом для всеобщей неблагосклонности и временного недоброжелательства остальных людей. Современники обычно прощают великим людям своей эпохи много промахов и глупостей, даже откровенно несправедливых поступков, если только находят себе кого-то, кого для облегчения своей души могут истязать и заклать в качестве самого настоящего жертвенного животного. Женщины нередко находят в себе достаточно честолюбия, чтобы предложить себя для такого жертвоприношения, и тогда уж, конечно, мужчина может быть очень доволен, — если у него хватает эгоизма терпеть возле себя подобные добровольные громо-, буре- и дождеотводы.

431.

Приятные противницы. — Естественная склонность женщин к спокойному, ровному, удачно слаженному существованию и общежитию, масляная гладь и умиротворение, изливаемые их действиями на житейское море, даже помимо их воли идут вразрез с более героической внутренней тягой свободного ума. Сами того не ведая, женщины ведут себя так, как если бы убирали камни с дороги путешественника-минеролога, чтобы он не споткнулся, — а он-то как раз затем и вышел в путь, чтобы на эти камни наткнуться.

432.

Когда два консонанса не в ладу. — Женщины хотят служить и находят в этом своё счастье; свободный ум не хочет, чтобы ему служили, и находит в этом своё счастье.

433.

Ксантиппа. — Сократ нашёл себе такую жену, какая была ему нужна, — но и он не искал бы её, если б только узнал её получше: так далеко не зашёл бы даже героизм этого свободного ума. Фактически Ксантиппа всё больше загоняла Сократа в его специфическое ремесло, превращая для него дом в нежилой, а очаг в неуютный: она приучила его жить на улицах и везде, где можно было болтать в праздности, а тем самым сформировала из него величайшего в Афинах уличного диалектика, который напоследок и сам был вынужден сравнить себя с назойливым оводом, посаженным каким-то богом на загривок прекрасному коню — Афинам, чтобы не давать ему покоя.{65}.

434.

Не видеть вдали. — Как матери по-настоящему понимают и видят только понятные и очевидные страдания своих детей, так и жёны мужей с большими притязаниями не могут заставить себя увидеть своих супругов страдающими, нуждающимися, а тем более презираемыми, — а ведь, может быть, всё это — не только приметы верного выбора их жизненного пути, но уже и ручательство в том, что их высокие цели когда-нибудь непременно будут достигнуты. Женщины всегда втайне интригуют против высших частей души своих мужей; они хотят обманом отнять у этих частей будущее в угоду безбольному, уютному настоящему.

435.

Власть и свобода. — Как бы высоко ни почитали жёны своих мужей, но ещё больше они всё равно почитают признанные обществом правящие силы и представления: тысячелетия истории приучили их приближаться ко всему господствующему согнувшись, прижав руки к груди, и порицать всякий протест против публичной власти. Поэтому они, даже нимало не отдавая себе в этом отчёта, скорее как бы инстинктивно, подобно тормозному башмаку, виснут на колёсах вольной тяги свободных умов, а иногда доводят своих супругов до белого каления, и тем более, если те ещё и внушают себе, что, в сущности, это любовь заставляет женщин так себя вести. Отвергать женские способы, но великодушно уважать мотивы этих способов, — вот особенность мужчин, но довольно часто и отчаяние мужчин.

436.

Ceterum censeo[40]. — Смеху подобно, когда общество голодранцев заявляет об отмене наследственного права, и не меньше смеху подобно, когда бездетные работают над практическим законодательством страны: — ведь в их судне не хватает балласта, чтобы уверенно выйти на парусах в океан будущего. Но столь же нелепо выглядит дело, когда тот, кто выбрал своим заданием наиболее общее познание и оценку бытия как такового, обременяет себя личными соображениями по поводу семьи, питания, обеспечения, хорошей репутации членов семьи, и натягивает перед своим телескопом ту мутную завесу, сквозь которую с трудом могут просочиться отдельные лучи из мира дальних светил. Вот и я склонен утверждать, что в вопросах высших разделов философии все женатые внушают подозрение.

437.

Напоследок. — Есть на свете много видов цикуты, и обычно судьба находит возможность поднести к губам свободного ума чашу с этим ядовитым зельем — чтобы, как принято говорить в таких случаях, «наказать» его. А что в таких случаях делать рядом с ним женщинам? Рыдать и причитать, и, может быть, нарушить закатный покой мыслителя: именно это они и делали в афинской темнице. «Критон, вели же кому-нибудь увести отсюда прочь этих женщин!»{66} — сказал напоследок Сократ. —

Восьмой раздел. Вид на государство.

438.

Просить слова. — Демагогический характер и цель — повлиять на массы — нынче суть общие свойства всех политических партий: все они ради названной цели вынуждены превращать свои принципы в великие глупости в стиле альфреско и размалёвывать ими стены. Тут уж ничего не поделаешь, мало того, не стоит ради этого и пальцем шевельнуть; ведь к этой сфере целиком и полностью относятся слова Вольтера: quand la populace se mêle de raisonner, tout est perdu[41]. С тех пор как разразилась эта беда, приходится мириться с новыми условиями, как мирятся с последствиями землетрясения, передвинувшего старые межи и форму участка и изменившего ценность земельного надела. Сверх того, если уж во всякой политике речь идёт о том, чтобы сделать сносной жизнь для как можно большего числа людей, то пусть тогда по крайней мере это как можно большее число и определит, что оно понимает под сносной жизнью; если оно считает, что способно с помощью собственного ума найти ещё и правильные способы для достижения такой цели, то что толку ставить это под сомнение? Эти люди так или иначе хотят быть кузнецами своего счастья и несчастья; и если это чувство самоопределения, гордость за те пять-шесть понятий, которые прячет и обнаруживает их ум, и впрямь делают их жизнь настолько приятной, что они с лёгкостью переносят фатальные последствия своей ограниченности, — то на это мало что можно возразить, полагая, что их ограниченность всё же не доходит до требований, чтобы всё стало в этом смысле политикой, чтобы каждый жил и действовал по такому мерилу. Ведь, во-первых, некоторым должно быть более чем когда-либо дозволено воздерживаться от политики и стоять несколько в стороне от неё: их тоже влечёт к этому отрада самоопределения, да и небольшая гордость может быть связана с удовольствием молчать, когда говорят слишком многие или вообще только многие. Во-вторых, этим немногим следует прощать, что они не придают такого уж большого значения счастью многих, понимать ли под ними целые народы или слои населения, там и сям позволяя себе ироническую мину; ведь они серьёзны в другом, и счастье для них — понятие иное, а их цель не ухватить каждой грубой руке, в которой только и есть, что пять пальцев. Наконец — что, правда, признают за ними с наибольшим трудом, но что тоже должно быть за ними признано, — время от времени наступает момент, когда они выходят из своих молчаливых одиноких жилищ, чтобы ещё раз испытать силу своей глотки: а уж тогда они окликают друг друга, словно заплутавшие в лесу, желая назваться друг другу и приободрить друг друга; конечно, при этом получает огласку кое-что звучащее скверно для ушей, для которых оно не предназначено. — Ну а вскоре в лесу опять становится тихо, так тихо, что снова можно хорошо различить посвисты, жужжанье и трепетанье бесчисленных насекомых, живущих в нём, над ним и под ним. —

439.

Культура и каста. — Культура более высокого типа может сложиться лишь там, где в обществе есть две разных касты: работающих и праздных, способных правильно использовать свободное время, или, в более энергичных выражениях, каста людей принудительного труда и каста людей свободного труда. Точка зрения распределения благ несущественна, когда речь идёт о созидании более высокой культуры; но во всяком случае люди праздной касты лучше переносят страдание, более терпеливы, они находят в наличном существовании меньше удовольствия и ставят себе более высокую цель. А уж если имеет место диффузия двух каст, когда менее восприимчивые и одухотворённые семьи и индивиды из высшей касты перемещаются в низшую и наоборот, более свободные люди из низшей получают доступ в высшую, то наступает состояние, открывающее вид на целое открытое море самых разных возможностей. — Вот о чём говорит нам затихающий голос древности; да где же теперь уши, чтобы его услышать?

440.

Родовитые. — Превосходство родовитых мужчин и женщин над другими и то, что даёт им неоспоримое право на более высокий статус, заключается во владении двумя искусствами, которое становится всё более изощрённым благодаря наследованию: это искусство приказывать и искусство повиноваться, не теряя лица. — И вот теперь всюду, где приказания отдаются ежедневно (например, в мире крупной торговли и промышленности), появляется нечто похожее на эти семьи «хорошего рода», но тут нет благородства в повиновении, каковое у тех составляет наследие феодальных порядков, а в климате нашей культуры никак не растёт.

441.

Субординация. — Субординация, столь высоко ценимая в военном и чиновничьем государстве, скоро станет для нас такой же невероятной, какой уже стала единая тактика иезуитов; а когда эта субординация станет уже невозможной, то будет недостижимо и великое множество самых удивительных результатов, и мир обеднеет. Она обречена на исчезновение, потому что исчезает её фундамент: вера в безусловный авторитет, в окончательную истину; даже в военных государствах её поддерживает не физическое принуждение, а врождённое преклонение перед монархией как чем-то сверхчеловеческим. — В государствах более либеральных люди подчиняются лишь на определённых условиях, вследствие обоюдного соглашения, иными словами, со всеми оговорками своекорыстия.

442.

Народные ополчения. — Величайший вред от столь превозносимых нынче народных ополчений состоит в напрасной растрате наиболее цивилизованных людей; такие вообще существуют только при благоприятном стечении всех обстоятельств, — и как же бережно и осторожно следует с ними обращаться, ведь чтобы создались случайные условия для возникновения таких тонко организованных умов, нужны большие периоды времени! Но как греки купались в крови греков, так теперь европейцы — в крови европейцев: при чём жертвами сравнительно чаще всегда бывают люди наиболее образованные, те, что обеспечивают обильное и хорошее потомство; они-то во время сражения стоят на переднем крае, будучи командирами, да и, кроме того, больше всех подвергают себя опасности из-за своего повышенного честолюбия. — Грубый патриотизм на римский лад нынче, когда выдвинуты другие задачи, более высокие, нежели patria и honor[42], становится либо ложью, либо признаком отсталости.

443.

Надежда как самонадеянность. — Наш общественный порядок медленно растает, как это было со всеми прежними порядками, едва лишь светила новых мнений с новым жаром засияют над людьми. Желать такого таяния можно только с надеждой: а надеяться, будучи в здравом уме, можно, лишь признавая за собой и себе подобными бо́льшую силу души и ума, нежели за представителями статус-кво. Стало быть, эта надежда в общем случае будет самонадеянностью, завышенной самооценкой.

444.

Война. — Не в пользу войны можно утверждать: победителя она оглупляет, побеждённого — озлобляет. В пользу войны: обоими только что названными следствиями она варваризирует, а тем самым сообщает большую естественность; для культуры она — состояние сна или зимней спячки, человек выходит из неё более сильным и для хороших дел, и для плохих.

445.

Служа монарху. — Чтобы действовать совершенно бесцеремонно, государственным деятелям лучше всего делать своё дело не для себя, а для монарха. Глаза наблюдателя будут ослеплены блеском этого общеполезного бескорыстия, и он не заметит тех козней и жестокостей, которые сопровождают дела политиков.

446.

Вопрос силы, а не права. — Когда речь идёт о социализме — если он и впрямь есть восстание тысячелетиями угнетавшихся, подавлявшихся против своих угнетателей, — то для людей, во всяком деле имеющих в виду высшую пользу, не существует проблемы права (сопровождаемой смехотворным, сентиментальным вопросом: «Насколько следует уступить его требованиям?»), а есть только проблема силы («Как далеко можно зайти в использовании его требований?»); совершенно то же бывает, когда речь идёт о какой-либо природной силе, к примеру, о паре, который либо принуждается человеком служить ему в качестве бога из машины, либо, при сбоях машины, то есть ошибках человеческих расчётов в её изготовлении, разрушает и её, и человека. Чтобы разрешить этот вопрос о силе, следует знать, насколько силён социализм, в какой модификации он может быть использован даже как мощный рычаг в игре нынешних политических сил; а при определённых условиях нужно было бы даже сделать всё, чтобы усилить его. В отношении любой большой силы, пусть даже самой опасной, человечество должно думать о том, как превратить её в инструмент для достижения своих целей. — Право социализм получит лишь тогда, когда между обеими силами, то есть представителями старого и нового, дело уже, кажется, дошло до войны, но умный расчёт на оптимальное самосохранение и пользу вызывает в обеих партиях стремление к договору. Нет права без договора. Но до сих пор в названной области нет ни войны, ни договоров, а, стало быть, и никаких прав, никаких «обязательств».

447.

Использование самой мелкой нечестности. — Сила прессы заключается в том, что каждый, кто ей служит, чувствует себя обязанным и связанным обязательствами лишь в очень малой степени. Обычно он высказывает своё мнение, но может и не высказать его, чтобы оказаться полезным своей партии, политике своей страны или, наконец, самому себе. Такие мелкие проступки нечестности или, может быть, лишь нечестного умалчивания нетрудно вынести совести отдельного человека, но очень серьёзными бывают их последствия, когда эти мелкие преступления совершаются сразу многими. Каждый из них говорит себе: «Я живу лучше за столь малые услуги, нахожу себе пропитание; а без таких мелких знаков внимания с моей стороны меня терпеть не станут». Поскольку написать лишнюю строчку, да к тому же, бывает, и без подписи, или, наоборот, чего-то не написать — кажется делом чуть ли не нравственно нейтральным, то человек, располагающий деньгами и влиянием, в состоянии сделать публичным любое мнение. Тут человек, который знает, что большинство людей податливо в мелочах, и через эти мелочи стремится достичь собственных целей, всегда бывает опасен.

448.

Слишком громкие жалобы. — Когда дают сильно преувеличенное изображение непорядков (к примеру, изъянов в управлении, продажности и кумовства в политических или научных сообществах), то, правда, на людей проницательных такое изображение не действует, зато действует тем сильнее на людей недалёких (каковые безучастно восприняли бы тщательно взвешенное, сдержанное изображение). Но поскольку последних неизмеримо больше и в них гнездится бо́льшая сила воли, более буйная тяга к действию, то эти преувеличения создают повод для выяснения обстоятельств, наказаний, обещаний и реорганизаций. — В этом смысле полезно изображать непорядки в преувеличенном виде.

449.

Мнимые заклинатели дождя в политике. — Насчёт людей, хорошо разбирающихся в погоде и умеющих предсказывать её на день вперёд, простой народ втихомолку думает, будто они-то и делают погоду, — вот точно так же даже образованные и учёные люди с издержками суеверных представлений приписывают великим государственным деятелям в качестве их собственноручных творений все важные изменения и конъюнктуры, произошедшие во время их правления, если только очевидно, что те знали о некоторых из них прежде, чем другие, и строили на этом свои расчёты: тогда их тоже считают заклинателями дождя — и эта вера становится немаловажным орудием их власти.

450.

Новое и старое понятие правительства. — Проводить различие между правительством и народом так, словно тут вели переговоры и договорились две отдельные сферы власти, более сильная и высокая с более слабой и низкой, — это пережиток наследственного политического чувства, и по сей день в большинстве государств точно соответствующий исторически установившемуся соотношению сил. Когда, к примеру, Бисмарк называет конституционную форму правления сделкой между правительством и народом, то он руководствуется принципом, разумность которого обоснована исторически (но именно поэтому, конечно, обоснована и примесь неразумности, без которой не может быть ничего человеческого). Зато теперь следует усвоить — в соответствии с принципом, который возник исключительно из головы и вот уж вроде бы творит историю, — что правительство есть не что иное, как некий орган народа, а не заботливый, достопочтенный «верх» в сравнении с приученным к скромности «низом». Прежде чем принять эту поныне неисторическую и произвольную, хотя и более логичную формулировку понятия правительства, стоило бы всё же взвесить последствия этого: ведь отношения между народом и правительством — сильнейшее типическое отношение, по образцу которого непроизвольно выстраиваются сношения между учителем и учеником, хозяевами и слугами, отцом и членами семьи, командиром и солдатом, мастером и подмастерьем. Сейчас, под воздействием господствующей конституционной формы правления, эти отношения постепенно перестраиваются: они становятся сделками. Но как же им вступать в сношения и торговаться, обмениваться именами и сущностями, когда умами повсюду овладеет упомянутое самоновейшее понятие (для чего, правда, может понадобиться целое столетие)! Здесь не может быть ничего более желательного, чем осторожность и постепенность в развитии.

451.

Справедливость как рекламный лозунг партий. — Благородные (хотя и не самые проницательные) представители господствующего класса могут, конечно, клясться себе: «Будем относиться к людям как к равным, признаем за ними равные права»; в этом смысле возможен социалистический образ мысли, основанный на справедливости, но, как уже сказано, только внутри господствующего класса, который в таком случае реализует справедливость путём жертв и самоограничений. А вот требование равных прав, которое выдвигают социалисты из угнетённой касты, всегда оказывается проявлением не справедливости, а алчности. — Если подносить кровавые куски мяса поближе к хищному животному, а потом снова отодвигать, пока оно, наконец, не зарычит, — неужто, по-вашему, этот рык и есть справедливость?

452.

Владение собственностью и справедливость. — Когда социалисты говорят, что распределение собственности в нынешнем человечестве есть следствие бесчисленных несправедливостей и насилий, и отрицают всякие обязательства в отношении чего-то приобретённого столь неправедным путём, то просто-напросто видят лишь что-то частное. Всё прошлое старой культуры построено на насилии, рабстве, обмане, заблуждении; но мы, наследники всех этих условий, даже сгустки всего этого прошлого, не можем отменить сами себя и не должны выдёргивать из него отдельные части. Несправедливый строй чувств гнездится и в душах неимущих, они ничем не лучше имущих и не имеют никаких моральных преимуществ, ведь когда-то их предки были имущими. Нужен не насильственный передел собственности, а постепенное преобразование сознания, справедливость должна во всех людях усилиться, а инстинкт насилия — ослабеть.

453.

Рулевой страстей. — Государственные деятели возбуждают публичные страсти, чтобы получить выигрыш от порождённой этим ответной страсти. Вот только один пример: некоему немецкому государственному деятелю хорошо известно, что у католической церкви никогда не будет тех же целей, что и у России, мало того — что первая даже скорее связалась бы с турками, чем с нею; равным образом известно ему и то, что вся опасность для Германии исходит от союза Франции с Россией. И если он сумеет подвести дело к тому, чтобы Франция стала очагом и оплотом католической церкви, то надолго устранит такую опасность. В этом смысле он заинтересован в том, чтобы демонстрировать ненависть к католикам и всякого рода недружелюбными проявлениями превращать верующих в авторитет папы в страстную политическую силу, враждебную немецкой политике и естественным образом стремящуюся к союзу с Францией как противником Германии: его целью неизбежно является католизация Франции, точно так же как Мирабо усматривал благо своего отечества в декатолизации. — Итак, одно государство хочет замутить миллионы умов в другом государстве, чтобы из такого замутнения извлечь для себя выгоду. Это тот самый образ мыслей, который поддерживает республиканскую форму правления в соседнем государстве — le désordre organisé[43], как говорит Мериме, — по одной-единственной причине: потому что предполагает, что она ослабляет народ, разобщает его и делает менее способным воевать.

454.

Опасные люди среди революционеров. — Тех, кто умышляет общественный переворот, надо разделять на таких, которые хотят добиться чего-то для себя лично, и таких, что радеют о своих детях и внуках. Последние из них более опасны, ведь у них есть вера и чистая совесть бескорыстия. От других можно отделаться подачками: для этого господствующий класс всё ещё достаточно богат и умён. Опасность возникает, как только цели становятся неличными; люди, ставшие революционерами из неличных соображений, имеют право рассматривать всех защитников статус-кво как лично заинтересованных в нём, а потому чувствуют своё превосходство над ними.

455.

Ценность отцовства в политическом смысле. — Если у человека нет сыновей, то он не имеет полного права участвовать в обсуждении потребностей отдельного государства. Тут нужно самому, вместе с другими, подвергать опасности всё наиболее дорогое для себя; только это накрепко связывает человека с государством; тут нужно принимать в расчёт благо своих потомков, то есть прежде всего иметь потомков, чтобы обладать своей законной, естественной долей во всех общественных установлениях и их изменениях. Повышение уровня нравственности зависит от того, есть ли у человека сыновья; это настраивает его на неэгоистический лад или, вернее, это расширяет его эгоизм во времени и даёт ему возможность ревностно преследовать цели, выходящие за пределы срока его личной жизни.{67}.

456.

Дворянская спесь. — Можно по праву гордиться непрерывным рядом хороших предков вплоть до отца, — но не самим этим рядом, ведь он есть у всякого. Происхождение от хороших предков создаёт аристократию крови; значит, один-единственный разрыв в этой цепи, один скверный предок отменяет аристократию крови. Всякого, кто говорит о своём благородном происхождении, следует спросить: а не было ли среди твоих предков человека, творившего насилие, корыстолюбивого, распутного, злобного, жестокого? Если он с чистой совестью ответит, что не было, тогда надо добиваться его дружбы.

457.

Рабы и рабочие. — Тот факт, что мы придаём куда большее значение удовлетворению тщеславия, чем любому другому виду хорошего самочувствия (безопасности, устроенности, всякого рода удовольствиям), в смехотворных масштабах обнаруживается, когда каждый (вне политических соображений) желает отмены рабства и питает сильнейшее отвращение к порабощению людей: а ведь каждый должен признать, что рабы во всех отношениях живут более надёжно и счастливо, нежели нынешние рабочие, что рабский труд в сравнении с трудом «рабочих» — труд в очень небольшой степени. Во имя «человеческого достоинства» против него протестуют: но ведь это, попросту говоря, то драгоценное тщеславие, в глазах которого неравенство, публичная приниженность — самая злая участь. — Киники относились к этому иначе, потому что презирали честь: потому-то Диоген одно время был рабом, домашним учителем.

458.

Лидеры и их инструменты. — Крупные государственные деятели и вообще те, кому приходится использовать многих людей для осуществления своих планов, поступают, как мы видим, или одним, или другим способом: либо скрупулёзно и очень тщательно отбирают подходящих для их целей людей и уж тогда предоставляют им сравнительно большую свободу действий, зная, что эти избранники уже по своей природе склонны к тому, чего хотят от них они сами; либо выбирают плохо, да попросту берут, что под руку попадётся, но из всякого сорта глины лепят что-то пригодное для своих целей. Последний вид лидеров отличается большей насильственностью, им позарез нужны и более покорные инструменты; обычно они гораздо хуже разбираются в людях и больше их презирают, нежели лидеры первого вида, но построенная ими машина работает, как правило, лучше, чем машина, созданная теми.

459.

Необходимость волюнтаристского права. — Юристы спорят о том, какое право должно возобладать у такого-то народа, — то, которое лучше продумано, или то, которое легче понять. Первое, высочайшим образцом коего является римское право, кажется профанам непонятным и потому не выражающим их правосознания. Естественные системы права, к примеру, германские, были грубыми, суеверными, нелогичными, отчасти нелепыми, но зато соответствовали совершенно определённым исконным народным нравам и чувствам. — Там же, где, как у нас, право уже не является традиционным, оно может быть только предписанием, принуждением; у нас у всех уже нет традиционного правового чувства, а потому нам приходится мириться с волюнтаристскими системами права, выражающими необходимость существования права вообще. Тогда, конечно, наиболее логичная из них и наиболее предпочтительна, поскольку наименее предвзята: даже если согласиться с тем, что наименьшая единица измерения в соотношении преступления и наказания в каждом случае была задана волевым путём.

460.

Великий человек во вкусе толпы. — Рецепт для получения того, что́ толпа называет великим человеком, дать нетрудно. Надо во что бы то ни стало раздобыть для толпы то, что ей очень приятно, или сначала внушить ей, что то или другое, наверное, приятно, а уж потом дать ей это. Только ни в коем случае не сразу: нужно с величайшим трудом завоёвывать желаемое или создавать видимость трудного завоевания. У толпы должно сложиться впечатление, что тут действует могучая, даже неодолимая сила воли; по крайней мере, должно казаться, что она тут действует. Каждый восхищается сильной волей, потому что ни у кого её нет, и каждый говорит себе, что вот если бы она у него была, то границ для него и его эгоизма не существовало бы. А когда оказывается, что такая сильная воля добывает что-то весьма приятное для толпы, вместо того, чтобы следовать желаниям своей алчности, то этим восхищаются вдвойне, поздравляя себя с такой удачей. В остальном великий человек должен обладать всеми качествами, присущими толпе: тогда она тем менее стыдится перед ним, а он тем более популярен. Стало быть, он должен быть человеком жестоким, завистливым, хищным, он должен интриговать, льстить, пресмыкаться, проявлять надменность, а по возможности делать всё это вместе.

461.

Царь и Бог. — Люди во многом относятся к своим царям так же, как к своим богам, как ведь и цари во многом были представителями бога, по меньшей мере его первосвященниками. Это было чуть ли не тяжёлое настроение, состоящее из почитания, страха и стыда, которое теперь стало значительно слабее, но иногда разгорается и направляется на могущественных лиц вообще. Культ гениев — отзвук такого почитания царей и богов. Всюду, где есть стремление повысить отдельных людей до сверхчеловеческого ранга, возникает и склонность представлять себе целые слои населения более грубыми, низкими, чем они есть на самом деле.

462.

Моя утопия. — При более совершенном общественном устройстве тяжёлая работа и житейские заботы будут предоставлены тем, кто меньше всего от них страдает, то есть наиболее тупым людям, и так понемногу вверх, вплоть до тех, кто восприимчивей всего к высшим, утончённейшим формам страдания, а потому страдает даже при наиболее благоприятных условиях жизни.

463.

Одна иллюзия в учении об общественном перевороте. — Есть страстно увлечённые политической и социальной фантастикой люди, которые пламенно и красноречиво призывают к перевороту всех общественных порядков, веря в то, что в таком случае как бы сам собою немедленно воздвигнется самый величественный храм прекрасной гуманности. В этих опасных грёзах ещё слышны отзвуки суеверия Руссо, который верит в чудесную, изначальную, но как бы заваленную доброту человеческой природы, возлагая всю вину за это на установления культуры в обществе, государстве, воспитании. Увы, опыт истории показывает, что каждый такой переворот всякий раз воскрешает самые первобытные энергии в виде давно похороненных ужасов и разнузданности самых отдалённых эпох и что поэтому переворот, правда, может оказаться источником силы для утомлённого человечества, но никогда не будет привносить порядок, не будет зодчим, художником, усовершенствователем человеческой природы. — Оптимистический дух революции пробудили к жизни страстные глупости и полуложь Руссо, а не умеренная, склонная к упорядочиванию, очищению и перестройке натура Вольтера, — тот оптимистический дух, против которого я призываю: «Ecrasez l’infâme!»[44]. Это он надолго отогнал дух просвещения и постепенного развития: посмотрим-ка — каждый про себя, — можно ли ещё призвать его обратно!

464.

Мера. — Полная решимость в мышлении и исследовании, то есть свободомыслие, став свойством характера, делает человека умеренным в действиях: ведь она ослабляет напористую алчность, притягивает к себе большое количество наличной энергии, позволяя решать умственные задачи, и вскрывает недостаточную пользу или бесполезность и опасность всех внезапных перемен.

465.

Когда воскресает дух. — На политическом одре болезни народ обычно омолаживается сам собой, вновь обретая свой дух, который постепенно утратил в стяжании и укреплении власти. Культура обязана наивысшими своими достижениями временам политической слабости.

466.

Новые мнения в старом доме. — Переворот в общественных институтах следует за переворотом во мнениях не сразу — нет, новые мнения долго живут в опустевшем и неуютном доме своих предшественников и даже консервируют его из-за нужды в жилище.

467.

Школьное образование. — В больших государствах школьное образование будет самое большее посредственным — по той же причине, по какой в лучшем случае посредственно готовят на больших кухнях.

468.

Невинная коррупция. — Во всех учреждениях, куда не доходит свежий воздух публичной критики, вырастает, словно гриб, невинная коррупция (как, к примеру, в научных сообществах и учёных советах).

469.

Учёные в качестве политиков. — Учёным, которые становятся политиками, обычно выпадает комическая роль — им приходится быть чистой совестью своего политического направления.

470.

Волк в овечьей шкуре. — В известных обстоятельствах почти каждому политику вдруг оказывается до того нужен один честный человек, что он, подобно изголодавшемуся волку, врывается в овчарню: но не затем, чтобы потом сожрать похищенного овна, а чтобы скрыться за его пушистою спиной.

471.

Счастливые времена. — Счастливые времена в принципе невозможны потому, что людям по душе только желать их, но не жить в них, и каждому человеку, как только ему выпадают удачные дни, буквально приходится молить о тревогах и лишениях. Судьба человека уготовила ему счастливые мгновения — они бывают в каждой жизни, — но не счастливые времена. И всё-таки последние продолжают существовать в человеческом воображении в виде представления о том, что́ находится «за горами, за долами», этого наследия праотцев; ведь, вероятно, понятие счастливых времён с древнейшей поры выводилось из того состояния, когда человек предаётся отдыху, отчаянно устав на охоте и на войне, растягивается на земле и слышит вокруг себя трепет крыльев сна. Если человек, согласно этой древней привычке, думает, будто и после целых периодов нужды и трудов сможет приобщиться к такому состоянию счастья соответствующей интенсивности и длительности, то это ошибочное заключение.

472.

Религия и правительство. — До тех пор, пока государство, или, точнее, правительство присваивает себе роль опекуна при несовершеннолетней толпе и в её интересах рассматривает вопрос, сохранять ли религию или покончить с нею, — в высшей степени вероятно, что оно всегда будет решать его в пользу сохранения религии. Ведь религия удовлетворяет потребности отдельных душ во времена утрат, лишений, страха, неуверенности в себе, то есть там, где правительство чувствует себя бессильным сделать что-нибудь непосредственно для облегчения душевных страданий частных лиц: ведь даже тогда, когда разражаются всеобщие, неизбежные и поначалу неотвратимые бедствия (массовый голод, денежные кризисы, войны), религия обеспечивает спокойное, терпеливое, доверчивое поведение толпы. Всюду, где человек проницательный замечает неизбежные или случайные изъяны в управлении государством либо опасные последствия династических интересов и где всё это ему претит, люди недалёкие увидят перст Божий и терпеливо подчинятся распоряжениям свыше (в каковом понятии обыкновенно сплавлены воедино человеческий и божественный образ правления): вот тогда-то и будет сохранено общественное согласие и непрерывность развития. Власть, основанная на единстве народного сознания, на одинаковых для всех мнениях и целях, защищена и санкционирована религией, не считая тех редких случаев, когда клир не может сойтись в цене с правительством и начинает с ним воевать. Как правило, государству удаётся перетянуть клир на свою сторону, поскольку оно нуждается в приватнейшем и глубочайшем воспитании душ, которым тот занимается, и умеет ценить слуг, по видимости и мнимо преследующих совершенно иную цель, нежели оно само. Без поддержки клира даже в наши дни никакой власти не стать «легитимной»: это понимал и Наполеон. — Таким-то образом абсолютное правление с опекунской функцией и заботливое сохранение религии неизбежно идут рука об руку. При этом можно предположить, что правящие лица и классы просвещены относительно пользы, которую приносит им религия, а, значит, в определённой степени чувствуют своё превосходство над нею, поскольку используют её как средство: по этой причине здесь и возникло свободомыслие. — А что, если верх начнёт брать то совершенно другое представление о правительстве, какое насаждается в демократических государствах? Если в нём видят не что иное как инструмент народной воли, не отличая верха от низа, а понимают его исключительно как функцию единственного суверена — народа? Тогда правительство может занять в отношении религии только ту же самую позицию, какую занимает народ; любое распространение просвещения непременно отзовётся и на представителях правительства, а использование и эксплуатация религиозных движущих сил и способов утешения в государственных целях станет делом не таким уж легко доступным (разве что могущественные партийные вожди будут какое-то время пользоваться влиянием, напоминающим влияние просвещённого деспотизма). Но когда государство уже не сможет себе позволить извлекать никакой пользы из самой религии или народ станет относиться к религиозным предметам уж очень по-разному, чтобы разрешать правительству один и тот же, единый подход в отношении религии, — то выходом неизбежно будет рассматривать религию как частное дело, доверив её совести и привычке каждого человека. Первым следствием этого окажется то, что религиозное чувство усилится, поскольку его потайные и подавленные порывы, которые государство сознательно или бессознательно душило, теперь прорываются на поверхность и доходят до крайних проявлений. Позднее получится так, что религия заглушена разросшимися сектами и что драконовы зубы будут в изобилии посеяны в тот момент, когда религию сделают частным делом. Зрелище раздоров, взаимное враждебное разоблачение всех изъянов различных конфессий не оставит в конце концов для всякого, кто получше и одарённей, другого выхода, чем сделать своим частным делом иррелигиозность: такой образ мыслей возьмёт верх и в умах правящих лиц и почти против их воли придаст их распоряжениям враждебный религии характер. Как только это произойдёт, настроение всё ещё остающихся религиозными людей, которые прежде поклонялись государству как чему-то наполовину или полностью священному, превратится в решительно враждебное государству; они станут внимательно следить за действиями правительства, пытаться мешать им, пресекать их, сеять смуту, насколько смогут, и таким путём, то есть своим яростным протестом, доведут противную, иррелигиозную сторону до чуть ли не фанатичной поддержки государства; а подспудно это усилится ещё и тем, что с момента разрыва с религией души в этих кругах чувствуют в себе какую-то пустоту и своей преданностью государству пытаются создать паллиатив, своего рода заполнитель такой пустоты. После этих промежуточных боёв, вероятно, весьма длительных, наконец-то определится, достаточно ли ещё сильны религиозные партии, чтобы воскресить старое состояние и повернуть назад колесо: в таком случае просвещённый деспотизм (возможно, менее просвещённый и более пугливый, чем прежде) неизбежно приберёт к рукам государство, — или же безрелигиозные партии пробьют себе путь, подорвут и в конце концов за несколько поколений (скажем, через школу и воспитание) сделают невозможным распространение враждебного себе направления. Но тогда и у них ослабнет упомянутое стремление поддерживать государство: станет всё яснее, что вместе с тем религиозным преклонением, для которого государство было таинством, надмирным установлением, будет подорвано даже самое почтительное, трепетное отношение к нему. Отныне частные лица будут видеть в нём лишь ту сторону, где оно может быть для них полезным либо вредным, и всеми способами стараться приобрести влияние на него. Но вскоре эта конкуренция станет чрезмерной, люди и партии будут сменять друг друга слишком скоро, слишком яростно свергать друг друга с вершины, едва взобравшись наверх. Всем мерам, предпринимаемым правительством, не будет хватать гарантий долговечности; людей будут отпугивать те начинания, которые должны тихо осуществляться десятилетиями, столетиями, чтобы дать созревшие плоды. Никто не станет чувствовать перед законом иного обязательства, кроме того, чтобы на миг подчиниться властной силе, издавшей этот закон: но сразу после этого начнут предприниматься попытки подорвать его с помощью какой-нибудь новой силы, вновь образованного большинства. Напоследок — можно утверждать это с уверенностью — недоверие ко всякому управлению, понимание бесполезности и изнурительности этих одышливых схваток подтолкнут людей к совершенно новому решению: к упразднению понятия государства, к устранению противоположности «частное — общественное». Самодеятельные сообщества мало-помалу возьмут на себя дела государства: даже самый неподатливый элемент, который ещё останется от старой административной работы (скажем, те меры, которые должны обезопасить одних частных лиц от других), когда-нибудь в конце концов перейдёт под контроль частных предпринимателей. Презрение к государству, его упадок и смерть государства, раскрепощение частных лиц (не хочу говорить «индивидуума») — логическое следствие демократического понятия государства; в этом и состоит его миссия. Как только оно выполнит свою задачу — в коей, как и во всём человеческом, скрывается много разумного и неразумного, — исчезнут все рецидивы старой болезни и откроется новая страница в книге басен человечества, где можно будет прочесть всевозможные причудливые истории, а, может быть, и кое-что хорошее. — А теперь кратко подытожим всё сказанное: интересы правительства-опекуна и интересы религии идут рука об руку, так что когда последняя начинает отмирать, сотрясаются и основы государства. Вера в божественный порядок политических дел, в таинство, заключённое в существовании государства, — религиозного происхождения: когда исчезнет религия, государство неминуемо потеряет своё древнее покрывало Изиды и перестанет возбуждать почтение к себе. Суверенитет народа при ближайшем рассмотрении оказывается пригодным, чтобы развеять остатки чар и суеверий в сфере этих чувств; современная демократия — это историческая форма гибели государства. — Но перспектива, которую открывает эта верная гибель, злосчастна отнюдь не в любом отношении: смышлёность и корыстолюбие людей — самые сильные из их свойств; когда государство перестанет отвечать требованиям этих качеств, хаос наступит с наименьшей вероятностью, — напротив, победу над государством одержит ещё более целесообразная выдумка, чем та, какой было государство. Человечество уже видело гибель нескольких организующих властных сил — к примеру, силы половых корпораций, которая на протяжении тысячелетий была куда более могущественной, нежели сила семьи, и правила, вносила порядок уже задолго до её возникновения. Мы и сами видим, как та важная идея семейного права, семейной власти, которая некогда господствовала всюду в жизни римлян, становится всё бледнее и бессильнее. Так и какое-нибудь из будущих поколений увидит, как в отдельных регионах планеты государство теряет своё значение, — идея, которая внушает страх и отвращение у многих современных людей. Работать над распространением и реализацией этой идеи — дело, правда, совсем другое: надо с большим самомнением относиться к своему разуму и скверно разбираться в истории, чтобы уже сейчас браться за плуг, — сейчас, когда ещё никто не в состоянии показать, какие же семена следует бросить потом во вспоротую почву. Так доверимся же «смышлёности и корыстолюбию людей», благодаря которым государство сейчас пока ещё сохраняется на порядочный срок, а разрушительные попытки слишком ревностных и опрометчивых дилетантов отражаются!

473.

Социализм в отношении своих средств. — Социализм — впавший в фантастику младший брат почти уже отмершего деспотизма, которому он хочет наследовать; стало быть, его устремления в глубочайшем смысле слова реакционны. Ведь он жаждет такой полноты государственной власти, какая была когда-то только у деспотизма, мало того, он ещё ревностнее всех своих предшественников в том, что добивается прямо-таки уничтожения индивида: последний кажется ему как бы неоправданной роскошью природы, и социализм чувствует себя обязанным исправить его, превратив в целесообразный орган общества. В силу родственных связей он всегда крутится возле власти во всех её крайних проявлениях, как древний типичный социалист Платон — при дворе сицилийского тиранна; он одобряет цезарианское государство силы нынешнего века (а при случае и помогает ему), поскольку, как уже сказано, хотел бы наследовать ему. Но даже этого наследства не хватило бы ему, чтобы добиться своих целей: ему нужно всеверноподданейшее раболепие всех граждан перед абсолютным государством, какому ещё не было примеров в истории; а поскольку ему уже не приходится рассчитывать даже на древний религиозный пиетет перед государством, напротив, он невольно вынужден беспрестанно радеть о его устранении — ведь он радеет о устранении всех существующих государств, — то он смеет надеяться лишь на краткое существование там и сям с помощью крайнего терроризма. Поэтому втихомолку он готовится к власти через террор и вбивает полуобразованным массам в голову слово «справедливость», словно гвоздь, чтобы совершенно лишить их рассудка (а этот рассудок уже и так сильно пострадал от полуобразованности) и дать им чистую совесть в грязной игре, которую они должны сыграть. — Социализм может пригодиться для того, чтобы вполне брутально и убедительно показать опасность любой концентрации государственной власти и в этом смысле даже внушить недоверие к государству. Когда его сиплый голос вольётся в общий боевой клич «как можно больше государства», этот последний поначалу становится громче, чем когда-либо прежде; но вскоре с тем большею силой вместе с ним начинает звучать и противоположный клич: «как можно меньше государства».

474.

Государство боится умственного прогресса. — Греческий полис, как и всякая организующая политическая власть, недоверчиво отстранялся от роста образованности; его основное властное стремление оказывалось почти парализующим и тормозящим в отношении последнего. Он не желал признавать истории, развития в сфере образования; закреплённое в государственном законе воспитание было обязательным для всех поколений и удерживало их на одной ступени. Позднее и Платон не предусматривал для своего идеального государства ничего иного. Стало быть, образование развилось вопреки полису: правда, косвенно и против своей воли последний тоже содействовал ему, ведь индивидуальное честолюбие поощрялось в полисе в величайшей степени, и гражданин, раз оказавшись на стезе умственного совершенствования, стремился продвинуться как можно дальше и по ней. Ссылаться для опровержения этого на панегирик Перикла нельзя: ведь он — всего лишь великая оптимистическая грёза о якобы неизбежной связи полиса и афинской культуры; прямо перед тем, как ночь сошла на Афины (чума и разрыв традиции), Фукидид дал ещё раз просиять ей, словно просветляющему закату, заставляющему забыть о предшествовавшем ему скверном дне.

475.

Европейцы и упразднение наций. — Торговля и промышленность, обращение книг и писем, общность всей высшей культуры, быстрая смена мест и местностей, нынешняя кочевническая жизнь всех, кто не владеет земельным наделом, — эти условия неизбежно влекут за собою подрыв и в перспективе упразднение наций, по крайней мере европейских: поэтому вследствие постоянных скрещиваний из них из всех должна возникнуть смешанная раса — раса европейцев. Нынче этой перспективе сознательно или бессознательно противодействует обособление наций как результат раздувания национальной розни, но тем не менее этот процесс смешения медленно идёт вперёд вопреки названным временным противоположным тенденциям: этот искусственный национализм, кстати, столь же опасен, как некогда был опасен искусственный католицизм, ведь он по своей сути есть насильно введённое чрезвычайное, осадное положение, объявленное немногими для многих, и чтобы сохранить респектабельность, нуждается в коварстве, лжи и насилии. К этому национализму толкает не интерес многих (то есть народов), как, пожалуй, говорят, а прежде всего интерес определённых монархических династий, затем — определённых торговых и общественных слоёв; тот, кто уже понял это, должен, не робея, показывать себя хорошим европейцем и на деле способствовать слиянию наций: а помочь в этом благодаря своей издревле засвидетельствованной способности быть толмачами и посредниками народов могут немцы. — Между прочим: вся еврейская проблема существует только в рамках национальных государств, поскольку там их энергичность и более высокие умственные способности, капитал ума и воли, скоплённый ими из поколения в поколение в исторически длительной школе страданий, повсюду, очевидно, дают им преимущество, возбуждая зависть и ненависть, почему почти во всех теперешних нациях всё растёт литературное бесчинство — причём чем более национальными они себя опять-таки выставляют — стремление заклать евреев как козлов отпущения за всевозможное явное и тайное зло. Как только речь пойдёт уже не о консервации наций, а о возникновении как можно более сильной европейской общей расы, евреи в качестве её ингредиента будут пригодны для этого и желательны, так же как и остатки любой другой нации. Неприятные, даже опасные качества есть у каждой нации, у каждого человека; было бы жестоко требовать, чтобы евреи составляли тут исключение. У них эти качества могут быть опасными и отталкивающими даже в особенной степени, и, возможно, тип молоденького еврея-биржевика — самое отвратительное изобретение человеческого рода вообще. И всё-таки хотел бы я знать, сколь многое следует, подводя итог его истории, простить народу, который, не без нашей общей вины, страдал больше других народов и которому людской род обязан самым благородным человеком (Христом), самым чистым мудрецом (Спинозой), самой могучей книгой и самым действенным нравственным законом в мире. И вот что ещё: в мрачнейшие времена средневековья, когда над Европой тяжко нависли азиатские тучи, именно еврейские свободомыслящие, учёные и врачи, невзирая на жесточайший персональный гнёт, твёрдо держали знамя просвещения и духовной независимости и обороняли Европу от Азии; не в последнюю очередь их усилиям мы обязаны тем, что в конце концов снова восторжествовало более естественное, более разумное и уж во всяком случае немифическое объяснение мира и что круг культуры, связывающий нас сейчас с просвещением греко-римской античности, остался неразорванным. Если христианство сделало всё, чтобы превратить Запад в Восток, то еврейская культура много содействовала его постоянному возвращению к себе: а это в определённом смысле значит то же, что превращение задания и истории Европы в продолжение задания и истории греков.

476.

Мнимое превосходство Средних веков. — Церковь средневековья была институтом с абсолютно универсальной, объемлющей собою всё человечество целью, да к тому же такой, которая — иллюзорно — относилась к наивысшим его интересам: в сравнении с нею цели государств и наций, очевидные из новейшей истории, производят гнетущее впечатление; они кажутся мелочными, низменными, материальными, пространственно ограниченными. Но это различное впечатление, производимое на воображение, отнюдь не должно определять наше суждение; ведь названный универсальный институт соответствовал выдуманным, основанным на фикциях потребностям, каковые ему приходилось порождать там, где их ещё не было (потребность в спасении); новые институты помогают выходить из реальных бед; и придёт время, когда возникнут институты, которые будут служить общим подлинным потребностям всех людей и вытеснят в тень и забвение свой фантастический прообраз — католическую церковь.

477.

Войны неизбежны. — Только болезненное мечтательство и прекраснодушие могут ждать от человечества ещё многого (а не то и: как раз многого), если оно разучится вести войны. Покамест мы не знаем никакого другого способа, которым можно так же сильно и уверенно, как делает всякая большая война, сообщить утомлённым народам такую грубую энергию бивака, такую глубокую безличную ненависть, такое хладнокровие убийцы с чистой совестью, такой коллективный, организующий пыл в уничтожении врага, такое гордое безразличие к великим утратам, к собственной жизни и к жизням приятелей, такое глубинное, подобное подземным толчкам, потрясение души: пробивающиеся отсюда ручьи и реки, правда, катящие с собою камни и всякого рода нечистоты и уничтожающие луга нежных культур, потом, при благоприятных обстоятельствах, будут с новой силой вращать приводные колёса в мастерских духа. Культура никак не может обходиться без страстей, пороков и зла. — Когда римляне при императорах несколько устали от войн, они попробовали обрести новые силы в травле зверей, гладиаторских боях и гонениях на христиан. Нынешние англичане, которые в общем тоже, кажется, отреклись от войны, хватаются за другое средство, чтобы воскресить эти исчезающие силы: все эти исследовательские экспедиции, мореплаванья, горовосхождения, предпринимаемые как будто бы в научных целях, на самом деле нужны им для того, чтобы в числе прочего привезти домой силу, возросшую во всякого рода приключениях и опасностях. Отыщется ещё множество подобных суррогатов войны, но, вероятно, благодаря им будет всё яснее, что такое высоко цивилизованное, а потому неизбежно утомлённое человечество, которое представляют сегодняшние европейцы, нуждается не просто в войнах, а в войнах величайших и ужаснейших, то есть во временных рецидивах варварства, чтобы, совершенствуя инструменты культуры, не лишиться своей культуры и самого своего существования.

478.

Трудолюбие северян и южан. — Трудолюбие возникает двумя совершенно различными способами. На Юге ремесленники становятся трудолюбивыми не из желания разбогатеть, а от постоянной бедности других. Кузнец прилежен, потому что всегда приходит человек, чтобы подковать лошадь или починить телегу. Если бы не пришёл никто, он слонялся бы по рынку. Прокормиться в плодородной стране нетрудно, трудиться для этого надо очень немного и уж во всяком случае не нужно трудолюбие; в конце концов, там можно попрошайничать и быть довольным жизнью. — А вот за трудолюбием английских рабочих стоит стремление заработать больше: оно понимает себя и свою цель и через обладание стремится к силе, через силу — к максимальной свободе и личной респектабельности.

479.

Богатство как источник аристократии. — Богатство неизбежно порождает в расе аристократию, потому что позволяет выбирать самых красивых женщин, оплачивать лучших учителей, даёт человеку возможность соблюдать опрятность, время для физических упражнений и главным образом помогает избегать отупляющего физического труда. В этом смысле оно создаёт все условия, чтобы за несколько поколений научить людей благородным и красивым движениям, даже поступкам: у них более свободные чувства, в их поведении нет убогой мелочности, унижённости перед работодателем, экономии на грошах. — Именно эти негативные качества — самый щедрый дар судьбы молодым людям; ведь человек совсем уж бедный обычно губит себя душевным благородством, он не преуспевает и ничего не зарабатывает, а потому его род нежизнеспособен. — Тут, правда, надо учесть, что богатство оказывает почти то же воздействие на человека, тратит ли он три сотни или тридцать тысяч талеров в год: тогда благоприятствующие условия уже существенно не улучшаются. Но иметь меньше средств, попрошайничать, словно мальчишка, и унижаться — это ужасно: хотя для таких, что ищут своё счастье в блеске дворов, в подчинении людям могущественным и влиятельным или стремятся стать церковными иерархами, это может быть верным началом пути. (— Тогда они учатся, согнувшись, пролезать в тайные коридоры покровительства.).

480.

Зависть и косность в разных направлениях. — Две враждебные партии, социалистическая и националистическая — или как там они ещё называются в разных европейских странах, — друг друга стоят: зависть и леность — движущие силы той и другой. В одном лагере хотят как можно меньше работать руками, в другом — головой; в последнем ненавидят выдающихся, самородных одиночек и завидуют им — одиночкам, которые по своей воле не встанут в общий строй, чтобы усилить массовое воздействие; в первом — лучшую, стоящую в более благоприятных внешних условиях общественную касту, чья подлинная задача, производство высших культурных благ, делает внутреннюю жизнь тем более тяжкой и болезненной. Правда, если удастся сделать упомянутый дух массового воздействия духом высших классов общества, то социалистические толпы будут совершенно правы, если и внешне попытаются уравнять себя с теми, ведь внутренне, умом и душой, они уже уравнялись друг с другом. — Будьте высшими людьми и постоянно творите дела высшей культуры — тогда всё живое признает вашу правоту, а общественный порядок, который вы возглавляете, будет неуязвим ни для злого взгляда, ни для злой руки!

481.

Большая политика и убытки от неё. — Как народы несут величайшие убытки, какие несёт с собою война и подготовка к войне, не вследствие военных издержек, остановок в торговле и жизни вообще, а также не из-за содержания постоянных армий — как бы ни были велики эти убытки теперь, когда восемь европейских государств тратят на это сумму от двух до трёх миллиардов, — а в результате того, что огромное число самых дельных, сильных, работящих мужчин каждый год отрываются от своих дел и профессий, чтобы стать солдатами: таким же образом народ, замахивающийся на большую политику, на ведущую роль среди могущественных держав, несёт величайшие убытки не в том, в чём их обыкновенно видят. Несомненно, что начиная с этого момента он постоянно жертвует на «алтарь отечества» или в пользу национального честолюбия множество самых отборных талантов, в то время как прежде перед этими талантами, которых теперь поглощает политика, были открыты другие сферы деятельности. Но в стороне от этих общественных гекатомб идёт куда более ужасная, нежели они, драма, беспрестанно разыгрывающаяся одновременно в сотнях тысяч актов: каждым дельным, работящим, умным, честолюбивым мужчиной в таком вожделеющем политических лавров народе овладевает это вожделение, и он уже не отдаётся своему собственному делу полностью, как раньше: ежедневно возникающие новые проблемы и заботы общественного блага поглощают ежедневную прибыль от умственного и душевного капитала каждого гражданина — и сумма всех этих жертв и убытков индивидуальной энергии и труда настолько чудовищна, что политическое процветание народа почти неизбежно влечёт за собою умственное обнищание и утомление, снижает эффективность работы, требующей большой концентрации и специализации. Наконец, можно задаться вопросом: окупается ли всё это пышное процветание национального коллектива (а ведь оно проявляется лишь в виде страха других государств перед новым колоссом и их принуждения к благоприятствованию национальной торговле и финансам), если этому грубому и пёстро-переливающемуся цветку нации должны приноситься в жертву всё более благородные, нежные, умственно развитые растения и насаждения, которых доселе в таком изобилии порождала её земля?

482.

Ради повторения. — Разделять общественные мнения — значит лениться душой.{68}.

Девятый раздел. Человек наедине с собой.

483.

Враги истины. — Убеждения — более опасные враги истины, чем ложь.

484.

Шиворот-навыворот. — Когда мыслитель выдвигает неприятное для нас положение, его критикуют сильнее; а ведь разумней делать это, когда его тезис нам льстит.

485.

С характером. — Куда чаще кажется, что у человека сильный характер, если он всегда следует своему темпераменту, чем если всегда следует своим принципам.

486.

То одно, что только и нужно. — Нужно, чтобы было одно: либо характер, лёгкий от природы, либо характер, полегчавший от искусства и знания.

487.

Страсть к делу. — Кто направляет свою страсть на дело (науки, государственное благо, интересы культуры, искусства), тот отнимает много жара у своей страсти к людям (даже если они представляют названные дела, как, скажем, государственные деятели, философы, художники — представители своих творений).

488.

Покой в деятельности. — Подобно тому как водопад по мере своего падения становится более медленным и плавным, и великие деятели обычно действуют с большим спокойствием, чем можно было ждать, глядя на их бурную жажду дела перед делом.

489.

Не слишком глубоко. — Люди, которые постигают свой предмет на всю его глубину, редко хранят ему верность навсегда. Ведь они вывели глубину на поверхность, а в таких случаях всегда становится видно много скверного.

490.

Иллюзия идеалистов. — Все идеалисты воображают, будто дело, которому они служат, значительно лучше, чем все другие дела в мире, и не могут поверить, что если бы их делу вообще суждено было сбыться, то для этого понадобился бы точно тот же дурно пахнущий навоз, который необходим и для всех других человеческих начинаний.

491.

Самонаблюдение. — Человек очень надёжно защищён от самого себя, от разведки и осады себя самого, и обычно в состоянии воспринять не больше, чем свои передовые укрепления. Сама крепость ему недоступна, даже незрима, разве что друзья и враги сыграют роль предателей и проведут его внутрь потайными ходами.

492.

Верно выбранная профессия. — Мужчины редко уживаются с профессией, относительно которой не верят или не слишком-то верят, что она, по сути, важнее всех прочих. Так же дело обстоит у женщин с их любовниками.

493.

Благородный образ мыслей. — Благородный образ мыслей состоит по большей части из добродушия и дефицита недоверия — значит, он содержит в себе как раз то, о чём так любят с чувством превосходства и с издёвкой распространяться люди корыстолюбивые и удачливые.

494.

Цель и пути. — Многие упорствуют в отношении однажды проложенного пути, немногие — в отношении цели.

495.

Что возмущает в индивидуальном образе жизни. — Все явно индивидуальные поступки в жизни настраивают людей против того, кто их совершает; необычное поведение, которое тот себе позволяет, заставляет их как существ обычных чувствовать унижение.

496.

Привилегия великих. — Дать людям почувствовать себя на седьмом небе от счастья, одарив их малым, — вот привилегия великих.

497.

Невольно благородный. — Человек даже невольно ведёт себя благородно, если привык ничего не требовать от людей, а только давать им.

498.

Условие героизма. — Если кто-то решил сделаться героем, то надо, чтобы сначала змея стала драконом, иначе у него не будет настоящего противника.{69}.

499.

Друг. — Разделять с другим радости, а не сострадать ему, — вот что делает человека другом.

500.

Использовать приливы и отливы. — В целях познания нужно уметь использовать тот внутренний поток, который влечёт нас к предмету, а через какое-то время — и тот, который нас от предмета уносит.

501.

Радость сама по себе. — Говорят: «Радоваться сделанному делу»; но в действительности это просто радость посредством дела.

502.

Скромник. — Кто скромен с людьми, тот проявляет тем больше высокомерия к предметам (городу, государству, обществу, эпохе, человечеству). На такой лад он мстит.

503.

Зависть и ревность. — Зависть и ревность — срамные части человеческой души. Можно, очевидно, развивать это сравнение и дальше.

504.

Самый благородный лицемер. — Никогда не говорить о себе — это очень благородное лицемерие.

505.

Досада. — Досада — телесная болезнь, которая отнюдь не проходит только от того, что повод досадовать устранён задним числом.

506.

Представители истины. — Правда реже всего находит себе представителей не тогда, когда говорить её опасно, а тогда, когда делать это скучно.

507.

Ещё тягостней, чем враги. — Люди, в чьём благосклонном отношении к нам мы уверены не всегда, в то время как некоторые причины (к примеру, благодарность) обязывают нас поддерживать видимость безусловной симпатии к ним, мучают наше воображение куда сильнее, чем наши враги.

508.

На природе. — Мы так любим бывать на природе потому, что у неё нет никакого мнения о нас.{70}.

509.

Каждый лучше в одном деле. — В условиях цивилизации каждый чувствует себя выше каждого другого хотя бы в одном деле: на этом и основана всеобщая благожелательность, ведь каждый человек — тот, кто при определённых обстоятельствах может помочь, а потому без стыда принимает чужую помощь и сам.

510.

Основания для утешения. — Когда умирают близкие, основания для утешения бывают нужны человеку не столько для смягчения властной силы своей боли, сколько для извинения за то, что он утешился с такой лёгкостью.

511.

Верность убеждениям. — Люди очень занятые хранят свои общие взгляды и точки зрения почти неизменными. То же и с каждым, кто служит идее: эту самую идею он не станет проверять никогда, для этого у него нет времени; мало того, идёт вразрез с его интересом даже вообще считать её подлежащей обсуждению.

512.

Нравственность и количество. — Более высокая нравственность одного человека в сравнении с нравственностью другого сплошь да рядом состоит только в том, что цели первой количественно больше. А второго оставляют внизу занятия мелочами, в узком кругу жизни.

513.

Жизнь как доход от жизни. — Как бы далеко человек ни раздвигал границы своего познания, каким бы объективным ни казался себе, в конце концов он не получает от жизни ничего, кроме собственной биографии.

514.

Железная необходимость. — Железная необходимость — это такая вещь, что в ходе истории люди начинают понимать: она ни железная, ни необходимая.

515.

Обосновано опытом. — Абсурдность вещи — ещё не довод против её существования, а, скорее, его условие.

516.

Истина. — Теперь уж никто не умирает от смертоносных истин: есть слишком много противоядий.

517.

Фундаментальное убеждение. — Нет никакой предустановленной гармонии между отстаиванием истины и благом человечества.

518.

Человеческий жребий. — Кто мыслит поглубже, тот знает, что всегда не прав, как бы ни поступал и ни судил.

519.

Истина как Цирцея. — Заблуждение превратило животное в человека; так может, истина в состоянии снова превратить человека в животное?

520.

Угроза для нашей культуры. — Мы живём в эпоху, культуре которой угрожает гибель от инструментария культуры.

521.

Быть великим — значит задавать направление. — Нет реки, которая была бы великой и полноводной сама по себе: такой её делает множество принимаемых и влекомых ею дальше притоков. То же и со всеми великими умами. Важно только, чтобы такой человек задавал направление, которому потом будут следовать многочисленные притоки, а не то, насколько его дар был скуден или изобилен с самого начала.

522.

Немощная совесть.{71} — У людей, рассуждающих о своём значении для человечества, совесть немощна в отношении общей гражданской законопослушности в соблюдении договоров и обещаний.

523.

Желание быть любимым. — Требование любви к себе — крайняя разновидность высокомерия.

524.

Презрение к людям. — Самый недвусмысленный признак неуважения человека к другим людям состоит в том, что каждого он признаёт только как средство для достижения своих целей — или не признаёт вообще.

525.

Сторонники из чувства противоречия. — Тот, кто довёл людей до белого каления против себя, тем самым получил и партию своих сторонников.

526.

Забвение переживаний. — Кто много мыслит, и притом мыслит объективно, с лёгкостью забывает собственные переживания, но не с такой же лёгкостью — мысли, вызванные ими.

527.

Устоявшееся мнение. — Один держится за мнение потому, что мнит, будто сам дошёл до него, другой — потому, что усвоил его с трудом и теперь гордится тем, что понял его: стало быть, оба делают это из тщеславия.

528.

Светобоязнь. — Хороший поступок так же робко сторонится света, как и плохой: последний боится, что если о нём узнают, это повлечёт за собой боль (как наказание), первый — что исчезнет наслаждение (а именно то чистое наслаждение от самого себя, которое прекращается сразу, как только к нему добавляется удовлетворение тщеславия).

529.

Долгота дня. — Когда человеку нужно многое рассовать, у дня появляется сотня карманов.

530.

Гений тиранства. — Когда у человека в крови пылает неутолимая жажда пробиться в жизни путём тиранства и это пламя не угасает, то даже небольшое дарование (у политиков, художников) мало-помалу превращается в почти неодолимую природную силу.

531.

Жизнь врага. — Тому, кто поддерживает в себе жизнь битвой с врагом, необходимо, чтобы тот оставался жив.

532.

Что важнее. — Дело тёмное, необъяснённое кажется более важным, нежели светлое, объяснённое.

533.

Оценка полученных услуг. — Услуги, оказанные нам кем-то, мы ценим по той значимости, какую им придаёт он, а не по той, какую они имеют для нас самих.

534.

Несчастье. — Отличие, которое даёт человеку несчастье (как будто чувствовать себя счастливым — признак пошлости, непритязательности, дюжинности) так велико, что мы обыкновенно протестуем, когда нам говорят: «Как же Вы счастливы!».

535.

У страха глаза велики. — Воображение страха — тот злобный обезьяноподобный бесёнок, что вспрыгивает человеку на спину как раз тогда, когда он уж и так несёт тяжелейший груз.

536.

Чем ценны пошлые противники. — Иной раз не бросаешь дело только потому, что его противники продолжают быть пошлыми.

537.

Ценность профессии. — Профессия делает человека бездумным; и в этом её величайшее благо. Ведь она — прикрытие, за которое можно законным образом отступить, когда нападают сомнения и заботы общего характера.

538.

Талант. — У некоторых людей талант кажется меньшим, чем есть на самом деле, потому что они всегда ставили перед собою слишком большие задачи.

539.

Юность. — Юность малоприятна, ведь в эту пору жизни невозможно или не нужно быть продуктивным в том или ином смысле.

540.

Непомерные цели. — У того, кто публично ставит перед собой великие цели, но потом молча понимает, что сил у него не хватит, обычно не хватает сил и на то, чтобы публично отказаться от этих целей, и он неизбежно становится лицемером.

541.

В потоке. — Сильные потоки волочат с собою много каменьев и веток, сильные умы — много глупых и путаных голов.

542.

Опасности освобождения ума. — Когда человек всерьёз планирует освободить свой ум, то его страсти и вожделения тоже втихомолку надеются на этом выгадать.

543.

Воплощение духа. — Если кто-то мыслит много и умно, то умным становится выражение не только его лица, но и тела.

544.

Плохо видеть и плохо слышать. — Кто видит мало, видит всё меньше; кто плохо слышит, всегда слышит что-то в придачу.

545.

Самодовольство тщеславия. — Человек тщеславный хочет не столько быть выдающимся, сколько чувствовать себя выдающимся, а потому не пренебрегает ни одним способом обмануть себя, перехитрить себя. Для него важнее всего на свете не мнение других, а своё мнение об их мнении.

546.

Тщеславие в виде исключения. — Человек, обычно скромный, в виде исключения бывает тщеславным и падким на славу и восхваления, если болен телесно. В той мере, в какой он себя теряет, ему приходится восстанавливать себя из чужого мнения, извне.

547.

«Одухотворённые». — Нет духа у того, кто взыскует духовности.

548.

Намёк для партийных главарей. — Если оказывается возможным подтолкнуть людей к публичным признаниям в пользу чего-то, значит, их уже почти подвели и к внутреннему согласию с этим; ведь теперь они хотят, чтобы их считали последовательными.

549.

Презрение. — Презрение других к себе человек переносит хуже, чем собственное презрение к себе.

550.

Петля благодарности. — Есть рабские душонки, которые доводят свою признательность за оказанные им благодеяния до того, что сами удушают себя петлёю благодарности.

551.

Приём для пророков. — Дабы предугадать образ действий обычных людей, нужно знать, что для избавления от неприятностей они всегда тратят минимум ума.

552.

Единственное право человека. — Кто отклоняется от традиционного, становится жертвой чрезвычайного; кто хранит верность традиционному, становится его рабом. Гибнет человек в обоих случаях.

553.

Опуститься ниже животного. — Когда человек ржёт со смеху, в пошлости он превосходит всех животных.

554.

Дилетантизм. — Тот, кто плохо говорит на иностранном языке, получает от этого больше наслаждения, чем тот, кто владеет им хорошо. Так что удовольствие — привилегия дилетантов.

555.

Опасная услужливость. — Есть люди, стремящиеся усложнить другим жизнь не по иной какой причине, а только чтобы после предложить им свои рецепты облегчения жизни, к примеру, своё христианство.

556.

Прилежание и добросовестность. — Прилежание и добросовестность нередко оказываются антагонистами потому, что прилежание хочет сорвать плоды с деревьев кислыми, а добросовестность не трогает их слишком долго, так что они падают сами и разбиваются.

557.

Подозревать. — Мы стараемся представить себе подозрительными людей, которых терпеть не можем.

558.

Когда нет условий. — Многие всю жизнь ждут случая сделаться добрыми на свой лад.

559.

Дефицит друзей. — Дефицит друзей у человека заставляет думать о его завистливости или высокомерии. Некоторые обязаны своими друзьями лишь тому счастливому обстоятельству, что не находят поводов для зависти.

560.

Опасность избытка. — Обладая одним лишним талантом, человек часто чувствует себя более неуверенно, чем одного таланта недосчитываясь: вот так и стол лучше держится на трёх ножках, чем на четырёх.

561.

Другим в пример. — Кто хочет дать хороший пример, должен добавлять к своей доблести чуточку шутовства: тогда ему можно подражать и в то же время чувствовать себя выше образца — людям это нравится.

562.

Быть мишенью. — Злые слова других о нас часто относятся на самом деле не к нам самим, это проявления досады, раздражения, вызванных совсем иными причинами.

563.

Лёгкое сожаление. — Неутолённые желания вызывают лишь лёгкое сожаление, если воображение приучилось обезображивать прошлое.

564.

В опасности. — Ты только что пропустил перед собой карету — вот тут-то больше всего и рискуешь попасть под другую.

565.

По голосу и роль. — Кому приходится говорить громче, чем он привык (скажем, обращаясь к человеку плохо слышащему или к большой аудитории), тот обычно преувеличивает то, о чём ему надо сообщить. — А кое-кто становится заговорщиком, злобным сплетником, интриганом только потому, что его голос лучше всего годится для нашёптыванья.

566.

Любовь и ненависть. — Любовь и ненависть не слепы — они только ослеплены пламенем, которое несут с собою.

567.

Выгодная вражда. — Люди, которые не умеют полностью раскрыть перед миром свои заслуги, пытаются навлечь на себя сильную вражду. Тогда для них утешение думать, что она стоит между заслугами и их признанием — и что некоторые другие тоже так думают: а это очень выгодно для их хорошей репутации.

568.

Исповедь. — Исповедавшись другому, человек забывает свою вину, но этот другой её обычно не забывает.

569.

Самодовольство. — Золотое руно самодовольства защищает от палок, но не от шпилек.

570.

Тьма в пламени. — Себе пламя светит не так ярко, как другим, для которых горит: то же и с мудрецами.

571.

Собственные мысли. — Первая же мысль, которая приходит нам в голову, когда нас неожиданно о чём-то спрашивают, обыкновенно бывает не нашей собственной, а расхожей, свойственной нашей касте, должности, происхождению; собственные мысли всплывают наверх редко.

572.

Откуда берётся мужество. — Человек дюжинный мужествен и неуязвим, как герой, когда не видит опасности, когда он слеп на неё. И наоборот: единственное уязвимое место у героя — на спине, то есть там, где у него нет глаз.

573.

Опасность во враче. — Надо быть рождённым для своего врача, иначе от своего врача и погибнешь.

574.

Тщеславие от чудесного. — Кто трижды смело предсказал погоду, и предсказание сбылось, в глубине души немного верит в свой пророческий дар. Мы допускаем чудесное, иррациональное, если оно льстит нашей самооценке.

575.

Профессия. — Профессия — костяк жизни.

576.

Опасность личного влияния. — Тот, кто чувствует, что оказывает на другого сильное внутреннее влияние, должен предоставлять ему полную свободу, мало того, при случае смотреть сквозь пальцы на его неприязнь к себе и даже вызывать её: иначе он неизбежно наживёт себе врага.

577.

Признать наследников. — Кто с самоотверженным чувством заложил основы чего-то великого, заботится воспитать себе наследников. Если во всех возможных продолжателях своего труда человек видит своих врагов и живёт в состоянии самообороны, это признак деспотической и неблагородной натуры.

578.

Дилетантизм. — Дилетантизм покоряет людей сильнее, чем профессионализм: вещи известны ему более простыми, чем они есть, а потому его мнения оказываются более доходчивыми и убедительными.

579.

Не годится в члены партии. — Кто много мыслит, не годится в члены партии: он слишком быстро выйдет из неё своими мыслями.

580.

Скверная память. — Преимущество скверной памяти в том, что можно, словно впервые, много раз наслаждаться одними и теми же хорошими вещами.

581.

Причинять себе боль. — Беспощадность мышления часто бывает признаком душевного беспокойства, жаждущего наркоза.

582.

Мученики. — Последователи мучеников страдают больше, чем сами мученики.

583.

Отсталое тщеславие. — Тщеславие некоторых людей, которым не следовало бы быть тщеславными, — это уцелевшая и пошедшая в рост привычка, сохранившаяся с той поры, когда у них ещё не было права верить в себя и они по грошику выклянчивали эту веру у других.

584.

Punctum saliens[45] страсти. — Тот, кто вот-вот впадёт в гнев или в сильный любовный аффект, достигает точки, где душа полна, как сосуд: и всё-таки в него суждено влиться ещё одной капле воды — доброй воле к страсти (которую обычно называют также и злой). Достаточно этой крошечной точки — и сосуд переполнится.

585.

Говорит негодование. — Люди — они что костры углежогов в лесу. Молодые люди становятся полезными, лишь после того как отпылают и обуглятся, подобно дровам. Пока они чадят и дымятся, они, возможно, интереснее, но бесполезны и уж слишком часто неприятны. — Человечество без пощады использует каждого индивида как топливо для своих великих машин: но на что тогда и машины, если все индивиды (то есть человечество) нужны только для того, чтобы они работали? Машины как самоцель — не это ли umana commedia[46]?

586.

О часовой стрелке жизни. — Жизнь состоит из редких отдельных моментов высочайшей ценности и из бессчётного числа промежутков между ними, когда в лучшем случае вокруг нас витают лишь тени тех моментов. Любовь, весна, всякая красивая мелодия, горы, луна, море — всё только раз говорит сердцу внятно, если вообще внятно говорит. Ведь у многих людей совсем не бывает таких моментов: они сами — промежутки и паузы в симфонии подлинной жизни.

587.

Нападать или влиять. — Мы нередко совершаем ошибку, с лютой враждою относясь к тенденции, партии или эпохе, потому что случайно нам стали видны лишь их внешние стороны, их слабости или неизбежно присущие им «грехи их добродетелей», — возможно, по той причине, что мы прежде всего и сами были причастны к ним. Тогда мы отворачиваемся от них и пробуем идти в противоположном направлении; а ведь лучше всего было бы изыскивать в них либо формировать в себе сильные, хорошие стороны. Разумеется, чтобы содействовать становящемуся и несовершенному, требуется более проницательный взгляд и больше доброй воли, чем чтобы разглядеть его несовершенство и отречься от него.

588.

Скромность. — Есть на свете истинная скромность (то есть понимание того, что мы не сами себя создали); и больше всего она подобает великому уму, ведь именно он-то и в состоянии постичь мысль о полной безответственности (даже за то хорошее, что он творит). Нескромность великого человека вызывает к себе ненависть не потому, что он сознаёт свою силу, а по той причине, что лишь хочет испытать свои силы, задевая других, обращаясь с ними, как с холопами, и посмотреть, сколько те будут терпеть. Обыкновенно это даже изобличает нехватку уверенности в своих силах, а потому заставляет людей сомневаться в его величии. В этом смысле нескромность — вещь весьма вредная с точки зрения благоразумия.

589.

Первая мысль с утра. — Лучший способ хорошо начинать каждый день таков: проснувшись, подумать о том, нельзя ли за этот день доставить радость хоть одному человеку. Если бы это смогло заменить собою религиозную привычку молиться, ближние от такой замены получили бы только выгоду.

590.

Высокомерие как последнее утешение. — Если неудачу, собственный умственный изъян, свою болезнь человек объясняет себе, усматривая в них предначертанную ему судьбу, ниспосланное ему испытание или таинственную кару за содеянное прежде, то тем самым делается интересным в собственных глазах и в своём воображении возвышается над ближними. Возгордившийся грешник — фигура, известная во всех религиозных сектах.

591.

Как вырастает счастье. — Прямо возле мировой скорби, а сплошь да рядом на её вулканической почве, человек разбил свои крошечные садики счастья; и глядеть ли на жизнь глазами того, кто ищет в существовании одного лишь познания, или того, кто капитулировал перед нею и признаёт своё бессилие, или того, кто радуется, преодолев её тяжесть, — всюду рядом с бедою он обнаружит несколько всходов счастья — причём счастья будет тем больше, чем более вулканическая под ним почва, — и было бы даже смешно сказать здесь, что этим счастьем оправдано и само страдание.

592.

Дорогой предков. — Человек поступает правильно, если развивает в себе талант, на который его отец или дед потратили столько усилий, не обращая его на что-то совсем другое; иначе он лишает себя возможности достичь совершенства в каком-нибудь ремесле. Поэтому пословица и гласит: «Какой дорогой тебе скакать? — Дорогой предков».

593.

Тщеславие и честолюбие как воспитатели. — Покуда человек ещё не сделался орудием всеобщей человеческой пользы, его может мучить честолюбие; но как только эта цель достигнута, он, словно машина, неизбежно начинает работать на всеобщее благо, и тогда может стать тщеславным; когда честолюбие закончит грубую работу над ним (сделает его полезным), тщеславие сделает его более человечным в мелких масштабах, более общительным, более терпимым, более снисходительным.

594.

Новички в философии. — Человек только что усвоил мудрость какого-нибудь философа — и вот уже расхаживает по улицам с чувством, будто родился заново и сделался великим; ведь он видит вокруг только таких, которым эта мудрость неведома, и, стало быть, должен изложить какое-то новое, дотоле неизвестное мнение обо всём на свете: признав свод законов, он теперь думает, будто обязан и держать себя, как судья.

595.

Симпатия через антипатию. — Люди, предпочитающие выделяться, вызывая к себе антипатию, жаждут того же самого, что и те, которые не хотят выделяться, но хотят нравиться, — только в гораздо большей степени и косвенно, через этап, когда мнимо отдаляются от своей цели. Они хотят влияния и власти, а потому демонстрируют своё превосходство, даже таким образом, что кажутся неприятными; ведь им известно, что тот, кто наконец оказывается у власти, нравится людям чуть ли не во всех своих делах и словах, и что даже если не нравится, всё равно кажется симпатичным. — Свободные умы, также как и верующие, хотят власти, чтобы когда-нибудь благодаря ей понравиться; если им из-за их доктрины грозят злосчастья, преследования, темница, казнь, они ликуют при мысли о том, что этим путём их доктрина запечатлеется в человечестве навсегда; они примиряются с мучениями как с болезненным, но сильным, хотя и поздно подействовавшим способом всё-таки добиться власти.

596.

Casus belli[47] и тому подобное. — Монарх, изыскивающий какой-нибудь casus belli для уже заранее принятого решения начать с соседом войну, подобен отцу, приводящему к своему ребёнку мачеху, которая отныне должна считаться его матерью. А не такие же вот мачехи — и почти все публично объявленные мотивы наших поступков?

597.

Страсть и право. — Никто не говорит о своих правах с большею страстью, чем человек, в глубине души сомневающийся в них. Привлекая страсть на свою сторону, он хочет усыпить разум и его сомнения: таким путём он обретает чистую совесть, а с нею вместе и успех среди ближних.

598.

Уловка отречения. — Тот, кто протестует против брака на манер католических священников, хочет понимать его в самом низменном и пошлом смысле. Точно так же тот, кто отклоняет от себя воздаваемую современниками честь, придаёт ей низкий смысл; таким путём он облегчает себе отказ от неё и сопротивление. Да и вообще, тот, кто в целом отказывает себе во многом, в мелочах с лёгкостью отпускает себе грехи. Вполне вероятно, что тот, кто поднялся над одобрением современников, всё-таки не станет отказывать себе в удовлетворении мелкого тщеславия.

599.

Возрастные ступени высокомерия. — У людей одарённых период настоящего высокомерия лежит в возрасте между двадцатью шестью и тридцатью годами; это пора первой зрелости, но ещё с очень заметным кислым привкусом. Исходя из своего самоощущения, они требуют почёта и смирения от людей, которые мало или вообще ничего не знают об их внутреннем богатстве, и поскольку те поначалу никак не реагируют, то они мстят теми взглядами, теми жестами высокомерия, тем тоном голоса, что тонкий слух и зрение распознают во всех достижениях этого возраста, будь то поэтические, философские, живописные или музыкальные творения. Люди постарше, бывалые, при этом усмехаются, с умилением вспоминая этот прекрасный возраст, когда человек злится на свой удел — быть таким значительным и казаться таким невзрачным. Позже он и впрямь начинает казаться чем-то большим — но утратив добрую веру в то, что является чем-то значительным: так пускай же он на всю жизнь останется неисправимым шутом тщеславия.

600.

Иллюзия опоры. — Бывает, чтобы пройти по краю пропасти или перейти по доске через глубокий ручей, нужны какие-то перила — но не для того, чтобы ухватиться за них, ведь тогда они обрушатся, и мы вместе с ними, — а чтобы дать глазам ощущение надёжной опоры: вот так же в ранней юности нам нужны такие люди, которые бессознательно могут послужить нам такими перилами. Нет никакого сомнения — они не помогли бы нам, если бы мы в минуту большой опасности и впрямь захотели бы на них опереться, но они дают успокоительное ощущение того, что защита близко (это, к примеру, отцы, учителя, друзья, какими все они обычно и бывают).

601.

Учиться любить. — Надо учиться любить, учиться доброте, и притом с юных лет; если воспитание и случай не дают нам возможности развить в себе эти чувства, то душа наша сохнет и становится неспособной даже хотя бы понимать эти нежные выдумки людей мягких. Точно так же нужно обучать и кормить ненависть, если человек хочет стать порядочным ненавистником: иначе мало-помалу погибнет даже зародыш ненависти.

602.

Руины как украшение. — Люди, прошедшие через множество духовных трансформаций, сохраняют некоторые взгляды и привычки прежнего состояния своей души, которые потом высятся среди их нового мышления и поведения, словно остатки баснословной древности и замшелых каменных стен: нередко они украшают собою весь ландшафт.

603.

Любовь и честь. — Любовь жаждет, страх избегает. Вот почему невозможно, чтобы один и тот же человек зараз любил и почитал другого — по крайней мере, в один и тот же период времени. Ведь тот, кто чтит, признаёт власть, а это значит, что боится её: он находится в состоянии почитания{72}. А любовь не признаёт власти, не признаёт ничего, что разделяет, выделяет, ставит выше или ниже. Она не знает почтения, и потому честолюбивые люди тайком или открыто противятся тому, чтобы их любили.

604.

Предубеждение в пользу холодных людей. — Люди, которые быстро воспламеняются, быстро и остывают, а потому в целом ненадёжны. По этой причине сложилось предубеждение, благоприятное для всех, кто неизменно холоден или таким представляется, — будто эти люди внушают сугубое доверие, будто они надёжны: их путают с теми, кто воспламеняется долго, но долго и горит.

605.

Опасное в свободе мнений. — Лёгкая доступность свободы мнений сообщает раздражение, как бы некий зуд; если человек поддаётся ему, он принимается чесаться, пока, наконец, не начешет себе открытую болезненную рану, иными словами, пока свобода мнений не начнёт сминать, терзать нашу жизненную позицию, наши человеческие связи.

606.

Жажда сильной боли. — Страсть, миновав, оставляет по себе смутную тоску по себе самой и в последний миг бросает взгляд, полный соблазна. Видимо, всё-таки это было своего рода наслаждением — испытывать на себе удары её бича. Ощущения более умеренные в сравнении с нею кажутся пресными; ярая мука нам, вероятно, всё же милее, чем вялое наслаждение.

607.

Досада на других и на мир. — Когда мы, что случается так часто, вымещаем свою досаду на другом, хотя на самом-то деле досадуем на себя, то, по сути, хотим напустить туману и обмануть собственный разум: мы a posteriori[48] стремимся мотивировать эту досаду ошибками, изъянами других и таким образом не смотреть на себя самих. — Люди истово верующие, себе самим неумолимые судьи, в то же время больше всех говорили о сквернах человечества вообще; не бывало ещё на свете ни одного святого, который оставлял за собою право на грехи, а за другими — на добродетели, как не бывало и человека, который, согласно предписанию Будды, скрывал бы от людей свои хорошие стороны и выставлял бы на обозрение только плохие.

608.

Смешение причины и следствия. — Бессознательно мы ищем принципы и догмы, соответствующие нашему темпераменту, и дело в конце концов выглядит так, будто эти принципы и догмы создали наш характер, придали ему устойчивость и определённость: а ведь произошло-то как раз обратное. Наше мышление и суждения должны, как нам представляется, сделаться задним числом причиной нашего характера: но фактически наш характер — причина того, что мы мыслим и судим так-то и так-то. — А что принуждает нас играть эту почти бессознательную комедию? Косность и леность, не в последнюю же очередь — тщеславное желание казаться абсолютно цельными, едиными в характере и мышлении: ведь это завоёвывает уважение, даёт доверие к себе и власть.

609.

Возраст и истина. — Молодые люди любят интересное и особенное, всё равно, истинно оно или ложно. Умам более зрелым нравится в истине то, что в ней есть интересного и особенного. Наконец, вполне зрелые умы любят истину даже там, где она кажется скромной и простой — и вызывает зевоту у людей дюжинных, — поскольку заметили, что высшее, чем она владеет в уме, истина обыкновенно высказывает с наивным видом.

610.

Люди как плохие поэты. — Как плохие поэты во второй половине стиха подыскивают мысль для рифмы, так люди во второй половине жизни, обычно становясь боязливей, выбирают поступки, позиции, отношения, подходящие к поступкам, позициям, отношениям своей прежней жизни, чтобы добиваться внешней благозвучной гармонии: но жизнью их уже не руководит одна сильная мысль, всё вновь направляя её, — место этой мысли заступает желание подыскать рифму.

611.

Скука и игра. — Потребность принуждает нас к труду, результатами которого она удовлетворяется; всё новое пробуждение потребностей приучает нас к труду. В промежутках же, когда потребности удовлетворены и как бы спят, на нас нападает скука. Что она такое? Это привычка к труду вообще, которая сейчас заявляет о себе как новая, дополнительная потребность; она будет тем сильнее, чем больше человек привык трудиться, а возможно даже — чем больше он страдал от потребностей. Чтобы избежать скуки, человек либо работает больше, чем нужно для удовлетворения его обычных потребностей, либо изобретает игру, то есть труд, призванный удовлетворять никакую иную потребность, как только потребность в труде вообще. Тем, кому надоело играть, а новые потребности не побуждают его к труду, иногда овладевает жажда какого-то третьего состояния, которое относится к игре так же, как парение к танцу, как танец к ходьбе, — жажда блаженно-покойной подвижности: таким художники и философы представляют себе счастье.

612.

Чему учат портреты. — Разглядывая ряд своих изображений от раннего отроческого возраста до возраста первой зрелости, с приятным изумлением обнаруживаешь, что мужчина больше похож на ребёнка, чем на юношу: так что, вероятно, в соответствии с этим обстоятельством, в промежутке наступало временное отчуждение от собственного природного характера, преодолённое затем сосредоточенной, сжатой в кулак силой мужчины. Этому ощущению соответствует и другое: что все эти сильные влияния страстей, учителей, политических событий, окружавшие нас в юношеском возрасте, позднее вновь оказываются в надёжном русле: правда, они живут в нас и продолжают действовать, но наши законные чувства и взгляды всё же берут верх и используют их, видимо, как источники энергии, а уже не как основные ориентиры, как это, пожалуй, было в возрасте от двадцати до тридцати. Вот и выходит, что и мышление, чувства зрелого мужчины опять-таки больше похожи на те, которые были у него в детстве, — и этот внутренний факт выражается в упомянутом внешнем.

613.

Звук голоса и возраст. — Голос, которым юноши говорят, хвалят, порицают, читают стихи, вызывает антипатию у людей постарше: он слишком громок и в то же время глух, неясен, как голос, раздающийся под куполом и благодаря царящей там пустоте получающий такую вот гулкую звучность; ведь бо́льшая часть юношеских мыслей не проистекает из полноты их собственной натуры, а бывает откликом, отзвуком того, что мыслилось, говорилось, хвалилось, порицалось рядом с ними. Но поскольку чувства (симпатии и антипатии) отзываются в их душах гораздо сильнее, чем обоснования этих чувств, то когда юноши в очередной раз высказывают своё чувство, возникает тот глухой, гулкий звук голоса, который свидетельствует об отсутствии или скудости обоснований. Голос людей постарше звучит строго, чётко, умеренно громко, но, как и всё, что хорошо артикулировано, весьма солидно. Наконец, в голосе старости часто звучит некоторая мягкость и снисходительность, которая словно добавляет в него сахару: правда, иногда она добавляет туда и кислоты.

614.

Люди отставшие и забежавшие вперёд. — Характер неприятный, исключительно недоверчивый, с завистью воспринимающий все успехи своих соперников и ближних, проявляющий насилие и вспыльчивость в случае несогласия, свидетельствует о том, что его носитель принадлежит к одной из прежних ступеней культуры, то есть является пережитком: ведь способ, каким он вступает в отношения с людьми, был правильным и подобающим в условиях эпохи кулачного права; такой человек — отставший. Другой характер, сочувствующий чужой радости, всюду находит друзей, с любовью воспринимает всё, что растёт и развивается, радуется вместе с другими их успехам и оказанным им почестям и не претендует на привилегию одному знать правду, а со всею скромностью не доверяет себе, — это человек, забежавший вперёд, идущий навстречу более высокой человеческой культуре. Характер неприятный порождён эпохой, когда ещё только начал вчерне закладываться фундамент межчеловеческих отношений, другой — живёт на их самых высоких этажах, максимально далёкий от дикого животного, которое беснуется и ревёт в затворе погребов, под самым дном культуры.

615.

Утешение для ипохондриков. — Когда на великого мыслителя иногда нападает ипохондрическое самоистязание, он может говорить себе: «Этот паразит питается и растёт исключительно за счёт моей же собственной великой силы; была б она поменьше, меньше пришлось бы мне и страдать». То же самое может говорить государственный деятель, когда ревность и мстительность, вообще настроение bellum omnium contra omnes[49], к которому он как представитель своей нации непременно должен иметь большой дар, время от времени вторгаются и в его личную жизнь и отравляют её.

616.

Вдали от современности. — Есть большие преимущества в том, чтобы однажды почувствовать очень сильную отчуждённость от своего времени, как бы ощутить, что тебя несёт вдаль от его берегов, назад в океан мировоззрений прошлого. Глядя оттуда на побережье, ты, вероятно, впервые видишь все его очертания, а приблизившись к нему снова, получаешь преимущество — понимать его как целое лучше, чем те, что никогда его не покидали.

617.

Сев и жатва на почве личных изъянов. — Люди, подобные Руссо, знают, как использовать собственные слабости, изъяны, пороки в качестве удобрений для своего таланта. Когда Руссо сетует на испорченность и вырождение общества как плачевный итог культуры, то исходит при этом из личного опыта; горечь этого опыта придаёт резкость его общему приговору и отравляет стрелы, коими он стреляет; и прежде всего он облегчает себе ношу как личности, думая отыскать какое-то лекарство, которое непосредственно помогло бы обществу, а косвенно и через это общество — и ему самому.

618.

Глядеть на жизнь философски. — Люди обычно стараются выработать в себе единый строй чувств, единый род воззрений для всех жизненных ситуаций и событий — главным образом это-то и называется «глядеть на жизнь философски». Однако для приращения познания, вероятно, полезнее не унифицировать себя на такой манер, а прислушиваться к тихому голосу разных жизненных ситуаций; каждая из них принесёт с собою собственные воззрения. Тогда человек будет интеллектуально соучаствовать в жизни многих, поскольку не станет считать себя застывшим, неизменным, всегда одним и тем же индивидом.

619.

В огне презрения. — Очередной шаг на пути к самостановлению человек делает, когда отваживается открыто высказывать взгляды, придерживаться которых считается постыдным; тут обычно пугаются даже друзья и знакомые. Натуре одарённой предстоит пройти и сквозь этот огонь; тогда она даже ещё больше принадлежит себе.

620.

Самопожертвование. — Когда есть выбор, большое самопожертвование мы предпочитаем малому: ведь за большое мы вознаграждаем себя, восхищаясь собой, чего не смогли бы делать при малом.

621.

Любовь как уловка. — Тому, кто на самом деле хочет узнать что-то новое (будь то человек, событие или книга), лучше всего принимать это новое со всей возможной любовью, быстро закрывать глаза на всё, что кажется ему в нём враждебным, возмутительным, превратным, даже забывать об этом: к примеру, давать максимальную фору автору какой-нибудь книги и прямо-таки, словно на скачках, с бьющимся сердцем желать, чтобы он добился своего. Поступая так, мы проникаем в самое сердце новой вещи, в её прыгающую точку{73}: а именно это-то и значит узнать её. Если мы это сделали, разум вдогонку производит свои ограничения; а наша прежняя переоценка, прежняя временная остановка маятника критики оказались только уловкой, чтобы выманить душу нового.

622.

Переоценивать и недооценивать мир. — Думаем ли о вещах слишком хорошо или слишком плохо, из этого мы всегда извлекаем выгоду большего наслаждения: ведь наше предвзятое слишком хорошее мнение вкладывает обычно в вещи (переживания) больше сладости, чем они содержат в себе на самом деле. Предвзятое слишком плохое мнение влечёт за собою некое приятное разочарование: к тому приятному, что уже и так заключалось в вещах, добавляется приятность, состоящая в неожиданности. — Мрачный темперамент, кстати, в обоих случаях испытывает прямо противоположные ощущения.

623.

Люди с глубиной. — Люди, сила которых заключается в том, чтобы делать впечатления глубокими — их обычно называют людьми с глубиной, — при любых внезапных переменах бывают более или менее спокойными и решительными: ведь в первый момент впечатление ещё было плоским — оно станет глубоким только потом. А вот вещи или лица давно предвиденные, долгожданные волнуют таких людей сильнее всего, делая их почти неспособными хранить присутствие духа, когда те наконец появляются.

624.

Отношения с нашим лучшим «я». — В жизни всякого человека бывает счастливый день, когда он находит своё лучшее «я»; и подлинная человечность требует подходить к каждому с оценкой только в этом его состоянии, а не в будни его неволи и порабощения. К примеру, художника надо оценивать и уважать по лучшим образам, какие ему довелось узреть и изобразить. Но сами люди совершенно по-разному вступают в отношения с этим своим лучшим «я» и сплошь да рядом оказываются сами себе актёрами, поскольку позже неизменно подражают тому, чем бывают в эти мгновения. Многие живут в страхе и смирении перед собственным идеальным состоянием, они предпочли бы отречься от него: они боятся своего лучшего «я», потому что когда оно говорит, оно говорит требовательно. К тому же оно, словно никому не подотчётное привидение, является и остаётся, как ему заблагорассудится; поэтому его нередко называют даром богов, хотя дар богов (то есть случая) на самом деле — всё что угодно иное: а здесь это сам же человек.

625.

Одинокие люди. — Некоторые люди настолько привыкли быть наедине с собою, что вообще не сравнивают себя с другими, а спокойно и радостно продолжают строить свою монологическую жизнь, ведя с собою мирные разговоры, даже смеясь. А если надоумить их сравнить себя с другими, то они склонны с сомнениями недооценивать себя: поэтому их надо принуждать к тому, чтобы они впервые узнали хорошее, справедливое мнение о себе от других: но они неизменно будут стремиться вычесть что-нибудь даже из этого усвоенного мнения, умалить его. — Так что некоторых людей следует предоставлять их одиночеству и не проявлять к ним глупой жалости, как это нередко делают.

626.

Без мелодии. — Есть на свете люди, которым до того свойственны постоянная самодостаточность и гармоничное сочетание всех способностей, что им претит всякая целеполагающая деятельность. Они подобны музыке, состоящей из одних только продолжительных гармонических аккордов, в которой нет и намёка на артикулированно проведённую мелодию. Всякое внешнее воздействие заканчивается только тем, что челнок тотчас снова выпрямляется в волнах гармонического благозвучия. Современные люди обычно оказываются в безвыходном тупике, встречая такие натуры, из которых ничего не выходит, но которым невозможно сказать, что они и есть ничто. Однако в некоторых обстоятельствах их вид заставляет задаться странным вопросом: «Да зачем вообще нужна мелодия? Неужто нам не довольно того, чтобы жизнь спокойно отражалась в глубоком озере?». — В средневековье таких натур было куда больше, чем в наше время. Как редко нынче наталкиваешься на человека, который мирно и радостно может жить, довлея себе, даже в толпе, и приговаривать, подобно Гёте: «Всего лучше глубокая тишина, в которой я живу и расту к миру, обретая то, чего они не могут отнять у меня огнём и мечом»{74}.

627.

Жизнь и переживание жизни. — Наблюдая, как некоторые люди умеют обращаться со своими переживаниями — своими незначительными будничными переживаниями, — превращая их в пашню, трижды в год приносящую урожай, в то время как других — великое множество других! — влекут бурные волны самых отчаянных судеб, разнообразнейших течений эпохи и общества, но они всегда легки, всегда плывут себе сверху, словно сделаны из пробки, в конце концов начинаешь испытывать искушение разделить человечество на меньшинство (абсолютное) таких, которые из малого умеют сделать многое, и большинство тех, что из многого умеют делать малое; мало того, наталкиваешься на тех чародеев наизнанку, которые из мира творят ничто, вместо того, чтобы творить мир из ничто.

628.

Игра всерьёз. — В Генуе, в час вечерних сумерек, я слышал, как с башни длительно поют колокола: песнь не желала кончаться и летела, словно не могла вдосталь насладиться собою, над уличным шумом в вечернее небо и воздушную бездну моря, и зловещая, и детски-простая зараз, щемящая душу. Тут припомнил я слова Платона и как-то разом проникся ими до самой глубины: ничто из человеческих дел не заслуживает особо серьёзного к себе отношения; но всё же — —{75}.

629.

Об убеждении и справедливости. — То, что человек говорит, обещает, решает в горячке страсти, необходимо выполнять потом, когда он охладится и отрезвеет, — это требование относится к наиболее тяжким ношам, обременяющим человечество. Необходимость навсегда признать справедливыми результаты сделанного во гневе, в пылающей огнём мести, в энтузиазме самоотверженности способна вызвать тем большее ожесточение против этих чувств, чем больше именно перед ними повсюду слепо преклоняются, особенно художники. Последние поощряют и всегда поощряли высокую оценку страстей; правда, они прославляют и устрашающие способы утоления страсти, к каким прибегает человек, — порывы мстительности, влекущие за собою смерть, увечье, добровольное изгнание, и отречение разбитых сердец. Как бы там ни было, когда художники поддерживают любопытство к страстям, они словно хотят сказать этим: без страстей вы так ничего и не испытали. — Если мы поклялись кому-то в верности, возможно, и вовсе чисто воображаемому существу, скажем, какому-нибудь богу, если отдали кому-то своё сердце, скажем, монарху, партии, женщине, церковному ордену, художнику, мыслителю, сделав это в состоянии ослеплённой иллюзии, вызвавшей в нас восторг и представившей эти существа достойными любого почитания, любой жертвы, — то неужто мы неизбежно оказались в плену? Разве мы не поддались тогда самообману? Не было ли это гипотетическим обещанием, данным, правда, при молчаливой предпосылке, что те существа, которым мы себя посвятили, и на самом деле таковы, какими мы их себе представляем? Обязаны ли мы хранить верность своим заблуждениям, даже осознавая, что этою верностью чиним вред своему лучшему «я»? — Нет, не существует никакого закона, никакого обязательства этого рода, и мы должны стать предателями, проявлять неверность, всё снова и снова отрекаться от своих идеалов. Нам не перешагнуть из одной поры своей жизни в другую, не причиняя этих страданий предательства, да и самим от этого не страдая. Может быть, нам надо было укрощать порывы нашего чувства, чтобы избежать этих страданий? Но тогда, наверное, мир сделался бы для нас слишком уж безрадостным, слишком призрачным? Нет уж, давайте лучше спросим себя, являются ли эти страдания неизбежными при смене убеждений и не зависят ли они от ошибочного мнения или оценки. Почему люди восхищаются тем, кто хранит верность своему убеждению, и презирают того, кто его меняет? Боюсь, ответ должен гласить: потому что каждый думает, что такую смену вызывают лишь соображения низкой выгоды или личного страха. Иными словами: люди, по сути, думают, что никто не меняет своих мнений, покуда они для него выгодны или по крайней мере — покуда они для него безвредны. Но если дело обстоит так, то это свидетельствует далеко не в пользу интеллектуальной значимости всех убеждений вообще. Давайте исследуем, как возникают убеждения, и посмотрим, не переоцениваются ли они сверх меры: тогда получится, что и к смене убеждений в любом случае прилагается неверная мерка и что доселе мы имели обыкновение страдать от этой смены чрезмерно.

630.

Убеждение — это вера в то, что ты обладаешь безусловной истиной в каком-либо виде знания. Стало быть, эта вера предполагает, что бывают безусловные истины, а равно и то, что найдены совершенные методы для их отыскания, и, наконец, что всякий имеющий убеждения пользуется этими совершенными методами. Все эти три утверждения тотчас показывают, что человек убеждений — это не человек научного мышления; он предстаёт перед нами в возрасте теоретической невинности, он — ребёнок, сколь взрослым ни был бы в иных отношениях. А меж тем при таких детских предпосылках прошла жизнь целых тысячелетий, и именно оттуда били мощнейшие ключи энергии человечества. Великое множество людей, пожертвовавших собою за свои убеждения, думали, будто делают это ради безусловной истины. Все они в этом ошибались: вероятно, ещё ни один человек не пожертвовал собою за истину; по крайней мере, догматическое выражение его веры было, видимо, ненаучным или полунаучным. А на самом деле люди хотели оказаться правыми, потому что полагали, будто должны быть правыми. Дать отнять у себя эту свою веру означало для них, наверное, поставить под вопрос своё вечное блаженство. В деле такой исключительной важности «воля» слишком явно оказывалась суфлёром разума. Каждый верующий любого толка исходил из предпосылки, что опровергнуть его невозможно; а уж если контраргументы оказывались очень сильными, то у него всегда оставалась в запасе возможность клеветать на разум вообще, а не то и, может быть, поднять «credo quia absurdum est»[50] как знамя крайнего фанатизма. Историю сделала такой жестокой не битва мнений, а битва веры в мнения, то есть убеждений. А ведь если бы все, кто так гордился своими убеждениями, приносил им любые жертвы, не щадил ради них чести и самой жизни, посвятили только половину своих сил исследованию того, по какому праву они придерживались того или иного убеждения, каким путём они к нему пришли, — то какой миролюбивой выглядела бы тогда человеческая история! Насколько более обильные плоды принесло бы тогда познание! Мы не увидели бы тогда всех этих страшных сцен травли любого вида еретиков по двум причинам: во-первых, потому что расследователи-инквизиторы расследовали бы себя самих и избавились бы от незаконных притязаний на защиту безусловной истины, и, во-вторых, потому что сами еретики, исследовав столь скверно обоснованные положения, каковы положения всех религиозных сектантов и «правоверных», отказались бы их разделять.

631.

Со времён, когда люди были приучены верить в обладание безусловной истиной, продолжается глубокое недовольство всеми скептическими и релятивистскими установками в отношении к тем или иным вопросам познания; чаще всего люди предпочитают сдаться на милость убеждениям, разделяемым авторитетными лицами (отцами, друзьями, учителями, монархами), а если этого не делают, испытывают своего рода угрызения совести. Эта склонность вполне понятна, а её результаты не дают никакого права выдвигать суровые упрёки эволюции человеческого разума. Но дух науки должен мало-помалу помочь вызреванию в человеке добродетели осторожной сдержанности, той мудрой умеренности, что больше знакома нам по практической жизни, чем по теоретической, — её, к примеру, Гёте показал в образе Антонио как причину озлобленности всех Тассо, то есть натур ненаучного склада и вместе с тем бездеятельных. Человек убеждений субъективно прав, когда не понимает человека осторожного мышления, этого теоретического Антонио; человек же научного склада, со своей стороны, не имеет никакого права порицать за это первого, он смотрит на него сквозь пальцы, в определённом случае зная к тому же, что тот ещё будет цепляться за него, как это в конце концов делает Тассо в отношении Антонио.

632.

Кто не продрался сквозь различные убеждения, а так и увяз в той вере, в сети которой попался вначале, тот в любом случае — именно в силу своей косной неизменности — представитель отставших культур; в соответствии с этим дефицитом образованности (которая всегда предполагает способность получить образование) он человек твердолобый, непонятливый, упрямый, негибкий, вечно во всём сомневающийся, безапелляционный, хватающийся за все способы настоять на своём мнении, поскольку ему и не снилось, что, должно быть, есть и другие мнения; в этом смысле он, возможно, выступает источником энергии, а в культурах слишком распущенных и вялых даже оказывает благотворное действие, но лишь потому, что сильно побуждает противоречить себе: ведь нежные ростки новой культуры, вынужденные бороться с ним, крепнут при этом и сами.

633.

Мы во многом всё ещё те же самые люди, что и люди эпохи Реформации: да и могло ли быть иначе? Однако если мы уже не позволяем себе кое-каких средств добиваться победы своего мнения, то это отличает нас от той эпохи и доказывает, что мы принадлежим к более высокой культуре. Тот, кто сегодня ещё, подобно людям эпохи Реформации, сражается с чужими мнениями и ниспровергает их, подверженный подозрительности и припадкам ярости, явственно показывает, что сжигал бы своих противников, живи он в иные времена, и что, будь он тогда противником Реформации, прибегал бы к любым методам инквизиции. В те времена эта инквизиция была резонной, ведь означала-то она не что иное, как всеобщее осадное положение, вынужденно объявленное на всей территории церкви: как и всякое осадное положение, оно оправдывало самые крайние средства, если исходить из предпосылки (которая нам теперь уже чужда), что человек обладает истиной в лице церкви и обязан сберечь её для спасения человечества любой ценою, каких бы жертв это ни стоило. Но в наши дни уже ни за кем так уж легко не признают права на обладание истиной: строгие научные методы посеяли в душах достаточно недоверия и осторожности, и всякий, кто отстаивает свои мнения, применяя насилие словом и делом, воспринимается как враг нашей нынешней культуры или по меньшей мере как человек отсталый. Да и впрямь: пафос обладания истиной сегодня мало что значит в сравнении с, конечно, куда более терпимым и молчаливым пафосом поиска истины, не устающим заново учиться и заново проверять.

634.

Правда, и сам методический поиск истины — это плод тех времён, когда враждовали между собой различные убеждения. Если бы отдельным людям не была так важна своя «истина», то есть сохранение своей правоты, то никакого исследовательского метода не было бы и в помине; а тут, в вечной борьбе притязаний разных людей на безусловную истину, дело шаг за шагом продвигалось вперёд, к отысканию бесспорных принципов, по которым можно установить справедливость притязаний и уладить спор. Поначалу решения ориентировались на авторитеты, позднее началась обоюдная критика путей и способов, какими была найдена мнимая истина; в промежутке был период, когда противники доводили чужие тезисы до логического конца и, может быть, придумывали, что они пагубны и злосчастны: тогда отсюда всякий должен был сделать вывод, будто убеждение противника содержит заблуждение. Личная вражда мыслителей в конце концов сделала методы столь отточенными, что ими и впрямь стало возможно открывать истины, а плутания прежних методов оказывались ясными, как день, для любого наблюдателя.

635.

В целом научные методы — по меньшей мере столь же важный результат исследования, как и всякий другой его итог: ведь дух научности зиждется на понимании метода, и все результаты науки не смогли бы предотвратить нового торжества суеверия и бессмыслицы, если бы эти методы были утрачены. Умные люди могут сколько угодно усваивать результаты науки: но по их разговору и особенно по звучащим в его ходе гипотезам всё же заметно, что духа науки им не хватает — у них нет того инстинктивного недоверия к ложным путям мышления, которое укоренилось в душе любого человека науки в ходе длительного опыта. Им довольно найти какую-нибудь гипотезу о предмете в общем — и вот они уже с жаром отстаивают её, думая, будто на этом дело кончено. Иметь мнение — значит у них фанатично упорствовать в нём и впредь твёрдо держаться его как убеждения. Сталкиваясь с необъяснённым делом, они загораются первой же пришедшей им на ум мыслью, которая выглядит похожей на его объяснение: а отсюда беспрестанно проистекают скверные последствия, особенно в области политики. — Поэтому в наши дни каждый должен был бы основательно изучить хотя бы одну науку: вот тогда-то он и поймёт, что такое метод и насколько необходима крайняя осмотрительность. В особенности это рекомендуется женщинам; ведь они сейчас — беспомощные жертвы всех подряд гипотез, тем более если те производят впечатление блестящих, увлекательных, освежающих душу и укрепляющих дух. Мало того, приглядевшись ближе, можно заметить, что огромное большинство всех образованных людей даже сегодня жаждет услышать от мыслителей убеждения, и ничего кроме убеждений, и что лишь ничтожно малая их часть требует достоверности. Первые стремятся к сильной увлечённости, чтобы и самим ощутить приток сил; последние, немногие, питают тот объективный интерес, которому нет дела до личной выгоды, в том числе и до упомянутого притока сил. На первый, куда более многочисленный класс людей рассчитывают повсюду, где мыслители ведут как гении и соответственно преподносят себя, то есть принимают вид некоего высшего существа, наделённого авторитетом. Поскольку гении такого рода поддерживают жар убеждений и недоверие к осторожному и скромному духу науки, они являются врагами науки, как бы ни мнили они себя её женихами.

636.

Конечно, существует и совсем иной род гениальности — гениальность справедливости; и я никак не могу оценить её ниже, чем любую гениальность в сфере философии, политики или искусства. Ей свойственно с решительным отвращением избегать всего, что ослепляет и туманит суждение о вещах; стало быть, она — противница убеждений, ведь она хочет воздать всему своей мерой, будь то живое или мёртвое, реальное или идеальное; а для этого её познание всего должно быть чистым; поэтому она освещает каждую вещь как можно лучше и обходит её кругом, тщательно осматривая. А в конце концов она даже своему противнику, слепому и близорукому «убеждению» (как его называют мужчины — у женщин оно зовётся «верой») воздаст то, чего стоит убеждение, — ради истины.

637.

Из страстей вырастают мнения; косный ум позволяет им оцепенеть, превратившись в убеждения. — Но тот, кто чувствует в себе свободный, неутомимо живущий ум, может предотвратить такое оцепенение беспрестанными переменами; а если он — и вовсе мыслящий снежный ком, то в его уме вообще будут уже не мнения, но лишь достоверности и точно отмеренные вероятности. — Мы же, существа смешанной природы, пронизанные то жаром огня, то холодом ума, хотим преклонять колена перед Справедливостью — единственною богиней, которую признаём над собою. Наш огонь делает нас обычно несправедливыми и, на вкус этой богини, нечистыми; в таком состоянии мы не посмеем припасть к её руке, и не обратится тогда на нас серьёзная улыбка её благосклонности. Мы поклоняемся ей как закутанной покрывалом Исиде нашей жизни; со стыдом преподносим мы ей свою боль в виде покаянной жертвы, когда огонь сжигает нас и вот-вот пожрёт. А ум — это как раз то, что не даёт нам догореть и обуглиться; то и дело он выхватывает нас с жертвенного алтаря Справедливости или укутывает нас в рогожу из асбеста. Тогда, спасшись из огня, мы перешагиваем, влекомые умом, от мнения к мнению, через чехарду партий, становясь благородными предателями всего того, что вообще может быть предано, — но делаем это без чувства вины.

638.

Странник. — Тот, кто хотя бы в некоторой степени пришёл к свободе ума, не может чувствовать себя на этой земле иначе, чем странником, — хотя и не путешественником, добирающимся до пункта конечного назначения: ведь такого пункта не бывает. И ему, конечно, хочется с полным пониманием посмотреть, что же, собственно, творится в мире; поэтому у него нет никакого права слишком сильно привязываться ко всему отдельному; в нём самом должно быть что-то странническое, наслаждающееся переменами и бренностью. Правда, в жизни такого человека будут злосчастные ночи, когда он, уставший брести, обнаруживает перед собою закрытыми ворота города, где мог бы найти кров; да ещё к тому же, возможно, как на Востоке, пустыня начинается от самых ворот, и хищники рычат то ближе, то дальше, поднимается сильный ветер, а разбойники уводят его вьючных животных. Вот тогда-то его и накрывает страшная ночь, словно вторая пустыня над пустыней, и сердце его устаёт от странствий. А взойдёт утреннее солнце, пылая, как божество гнева, откроются городские ворота — и в лицах здешних жителей он увидит, возможно, ещё больше пустыни, грязи, обмана, опасности, чем их было за воротами, — и день покажется ему чуть ли не хуже ночи. Вот что может однажды случиться со странником; а потом, в виде возмещения, наступают отрадные утра иных мест и дни, когда он уже на рассвете видит, как мимо него, совсем рядом, окутанный горным туманом, в танце проходит сонм муз, а потом, когда он неспешно, в гармонии предполуденного настроения, проходит под деревьями, то с верхушек и из тайников их листвы к нему спадают сплошь хорошие и светлые вещи — дары всех тех свободных умов, для которых родной дом — это горы, лес и уединение и которые, подобно ему самому, на свой то весёлый, то задумчивый лад, живут странниками и философами. Рождённые из таинств раннего утра, они размышляют о том, при каких условиях день между десятым и двенадцатым ударами колокола мог бы обрести чистый, прозрачный, просветлённо-ясный лик: — они ищут предполуденной философии.

Между друзьями. Постлюдия{76}.

1.

Славно — помолчать с друзьями,
Лучше — с ними посмеяться,
Шёлком неба любоваться,
К мшистым букам прислоняться,
Громко вместе посмеяться,
Скалясь белыми зубами.
Сделал я добро — ни слова;
Сделал зло — смеяться будем —
Больше зла тогда разбудим
И всё злей смеяться будем
Мы до гроба, вновь и снова.
Мы достигли пониманья?
Ну, аминь и до свиданья! 

2.

Не нужны мне извиненья!
Не нужны мне отпущенья!
Лучше в сердце, полном счастья,
Книге этой безрассудной
Дайте место в стороне!
И поверьте — не злосчастьем
Безрассудство стало мне!
Поиски её, решенья —
Все
мои
без исключенья!
Чтите в ней игру саму!
Книги этой поученье —
Разум привести — «к уму»!
Так пришли мы к пониманью?
Ну, аминь и до свиданья!

Том второй.

1.

Говорить надо лишь тогда, когда невмоготу молчать; и говорить лишь о том, с чем ты уже совладал, — всё прочее болтовня, «литература», расхлябанность. Мои сочинения говорят лишь о том, с чем я совладал: в них живу «я сам» — со всем тем, от чего я уже отрёкся, ego ipsissimus[51], а не то даже, если прибегнуть к более гордому выражению, ego ipsissimum[52]. Нетрудно догадаться, о чём идёт речь: уже многое в моих глазах сделалось ниже меня... Но охота задним числом вылущивать, выпрастывать, выкладывать на стол, «изображать» (назовите это как угодно) в целях познания нечто пережитое и оставленное за спиной, какой-нибудь личный мой фактум или фатум, всегда начинала шевелиться во мне лишь спустя некоторое время, и для того потребны были выздоровление, отстранённость, дистанция. В этом смысле все мои сочинения, за одним-единственным, но, разумеется, важным исключением, следует датировать от настоящего к прошлому — ведь они всегда говорят о том, что у меня «за спиною», — а некоторые, как, к примеру, три первых «Несвоевременных размышления», даже временем прежде периода моей жизни, отмеченного книгою, вышедшей в свет до них (в данном случае — прежде «Рождения трагедии», что будет ясно всякому сколько-нибудь тонкому наблюдателю и толкователю). Яростный выпад против немечества, неуклюжести и языковой измочаленности, свойственных состарившемуся Давиду Штраусу (что и было содержанием первого «Несвоевременного»), дал волю настроениям, владевшим мною задолго до того, ещё когда я был студентом в обстановке немецкого образования и образовательного мещанства (я претендую на авторство ныне весьма расхожего и уже избитого словца «образовательное мещанство»{77} —); и мои слова против «болезни историцизма» были словами того, кто долго и с трудом от неё оправлялся, но отнюдь не намеревался впредь чураться «духа исторической науки» только потому, что однажды им переболел. Когда позже, в третьем «Несвоевременном размышлении», я выразил почтение своему первому и единственному воспитателю, великому Артуру Шопенгауэру — нынче я выразил бы его куда сильнее и к тому же на гораздо более личный лад, — я сам уже оказался глубоко погружённым в стихию морального скепсиса и смятения, иными словами, оказался настолько же в стихии критики, насколько и углубления всего прежнего пессимизма, — и не верил отныне «ни во что вообще», как говорят в народе, в том числе и в Шопенгауэра: как раз в ту пору и появился на свет оставленный мною под спудом фрагмент сочинения «об истине и лжи во внеморальном смысле»{78}. Даже моя триумфальная и торжественная речь в честь Рихарда Вагнера по случаю его байрейтского триумфа (Байрейт, 1876){79} равнозначна величайшему торжеству, достигнутому когда-либо художником, — это творение, несущее на себе ярчайшие видимые признаки «актуальности», в своей глубине было благодарностью и преклонением перед одним участком пройденного мною пути, перед самым прекрасным, но и самым опасным морским штилем за всё моё плавание... а фактически — разрывом, прощаньем. (Питал ли насчёт этого иллюзии сам Рихард Вагнер? Не думаю. Пока человек ещё любит, он, конечно, не рисует никаких подобных картин; он ещё не «размышляет» и потому не отходит на дальнее расстояние, как полагается размышляющему. «Размышлять — это уже значит втайне враждовать, как враждуют, гордо встречая кого-то взглядом»{80}, говорится на с. 46 самого́ же этого сочинения, причём употребляется предательский и меланхолический оборот, который был рассчитан, может быть, далеко не на всякие уши.) Хладнокровие, потребное, чтобы суметь заговорить после долгих промежуточных лет глубочайшего уединения и неудовлетворённости, пришло ко мне лишь с книгой «Человеческое, слишком человеческое», которой пусть и будет посвящено{81} это второе за- и предисловие{82}.{83} Эта книга — «для свободных умов», а потому ей свойственна некая чуть ли не весёлая и любознательная холодность психолога, задним числом замечающая и словно прикалывающая каким-то игольным остриём целую кучу болезненных вещей, оставленных психологом под собой, за собой: так что же удивительного, если при столь колкой и щекотливой работе подчас выступает и кровь, если кровь сочится тогда у психолога из пальцев, да и не всегда только из пальцев?...

2.

«Смешанные мнения и изречения», равно как и «Странник и его тень», вышли первым изданием по отдельности, будучи продолжениями и приложениями только что упомянутой человеческой, слишком человеческой «Книги для свободных умов»: а заодно продолжением и удвоением умственного излечения, то есть антиромантического самолечения, прямо-таки изысканного для меня, прямо-таки прописанного мне моим незатронутым инстинктом против временного заболевания самой опасною формой романтизма. Так пускай же теперь, спустя шесть лет после начала моего выздоровления, читатель будет получать однородные эти сочинения вместе, пусть они составят второй том «Человеческого, слишком человеческого»: может быть, вместе они будут делать своё дело, а именно учить, сильнее и выразительней, — учить здоровью, что и можно порекомендовать в видах disciplina voluntatis[53] натурам более развитым умственно из состава только что пошедшего в рост поколения. В них звучит голос пессимиста, довольно часто выходившего из своей шкуры, но неизменно влезавшего в неё снова, иными словами, пессимиста с доброй волей к пессимизму, а, стало быть, уж во всяком случае больше не романтика. Так что же, неужто ум, опытный в этом змеином знании того, как менять шкуру, не может дать урок нынешним пессимистам, над которыми всё ещё нависает опасность романтизма? И хотя бы показать им, как это делается?...

3.

— В то время и впрямь настала пора расставанья: и уже очень скоро я в этом окончательно убедился. Рихард Вагнер, по видимости победоносный как никто, а на самом деле напрочь прогнивший, отчаявшийся романтик, внезапно, беспомощно и сокрушённо пал ниц перед христианским крестом... Неужто тогда не нашлось ни одного немца, чтобы разглядеть глазами души эту ужасающую драму, чтобы прочувствовать её всей своей совестью? Неужто я оказался единственным, кто страдал от этого зрелища? Как бы там ни было, это неожиданное событие, словно молния, ясно показала мне место, которое я уже оставил, — но заодно внушило мне тот ужас, что прошибает задним числом всякого, кто, сам того не ведая, миновал чудовищную опасность. Когда я продолжил свой путь в одиночестве, меня лихорадило; ещё немного, и я оказался болен, даже более чем болен — утомлён от неудержимого разочарования по поводу всего, что ещё способно воодушевлять нас, современных людей, по поводу повсеместно бросаемой на ветер силы, труда, надежды, молодости, любви; я устал от отвращения к феминистской и горячечно-восторженной распущенности этого романтизма, от всего идеалистического вранья и размягчения совести, которое тут вдруг снова одолело одного из храбрейших; и — последнее, но не самое малое — я устал от беспросветности неумолимого подозрения, говорившего мне, что после такого разочарования я осуждён на более глубокое недоверие, более глубокое презрение, более глубокое одиночество, чем когда-либо прежде. Моё задание — где оно теперь было? Разве не казалось теперь, будто моё задание отвернулось от меня, будто теперь я надолго утратил на него право? Что было делать, чтобы пережить эту величайшую потерю? — Я начал с того, что основательно и радикально запретил себе всю романтическую музыку, это двусмысленное, кичливое, одурманивающее искусство, убивающее чёткость и радость мысли и заставляющее расти как на дрожжах все сорта смутной тоски, расплывчатых вожделений. «Cave musicam»[54] — таков и сегодня мой совет всем, у кого достаёт мужества соблюдать чистоплотность в вопросах умственных; такая музыка развинчивает нервы, размягчает, обабливает, а её «вечная женственность» сносит нас — вниз!...{84} Моё первое подозрение, моя самонужнейшая осторожность развернулись тогда в направлении романтической музыки; и если я вообще возлагал ещё на музыку какие-то надежды, то лишь в ожидании появления на сцене композитора, достаточно отважного, тонкого, злобного, южного и сверхздорового, чтобы на веки вечные отомстить той музыке. —

4.

Отныне в одиночестве, в мучительном недоверии к себе и не без ярости я взял на такой вот лад сторону, противную моей, сторону всего того, что терзало и ставило в тупик именно меня: так я снова отыскал дорогу к тому отважному пессимизму, который противоположен всей романтической лживости, а заодно, как мне сдаётся нынче, и дорогу ко «мне» самому, к моему заданию. То потаённое и самовластное Неизвестное, имени которому мы долго не можем найти, покуда наконец оно не выявит себя в качестве нашего задания, — этот тиран в нас требует ужасного возмещения за любую нашу попытку уклониться или ускользнуть от него, за любую преждевременную остановку, за любое уравнивание с теми, к кому мы не принадлежим, за любую даже вполне достойную деятельность, если она отклоняет нас от нашего главного дела, мало того, и за любую добродетель, желающую защитить нас от всей суровости, свойственной глубочайшей внутренней ответственности. А если нам вздумается сомневаться в своём праве на собственное задание, если мы начинаем искать себе каких-нибудь поблажек, то ответом всякий раз будет болезнь. Как это странно и в то же время страшно! Наше потакание себе — вот за что нам приходится расплачиваться самым суровым образом! И когда потом мы хотим вернуть себе здоровье, то у нас не остаётся выбора: мы должны взвалить на себя более тяжкий груз, чем несли когда-либо прежде...

5.

— Лишь тогда я стал учиться говорить на тот отшельнический лад, в котором знают толк лишь самые молчаливые и больные: без свидетелей или, скорее, даже не думая о свидетелях, я говорил, чтобы не страдать от молчания, я высказывался исключительно о вещах, до которых мне не было дела, но так, словно дело мне до них было. Тогда я стал учиться искусству обнаруживать весёлость, объективность, любознательность, но прежде всего здоровье и злобность — а ведь для человека страждущего, сдаётся мне, это и есть «хороший вкус», не так ли? Но от взгляда и сочувствия более разборчивого всё-таки не укроется, в чём, может быть, состоит подлинная прелесть этих сочинений: в них страждущий и нуждающийся говорит так, словно он — не страждущий и нуждающийся. Это должно обеспечить равновесие, хладнокровие, даже благодарность к жизни, здесь всем правит суровая, гордая, всегда бдящая, всегда отзывчивая воля, выбравшая своим заданием защищать жизнь наперекор боли и отсекать напрочь все выводы, которые имеют обыкновение из боли, разочарованности, раздражительности, изолированности и иных болотных причин взращивать одинаково ядовитую плесень. Может быть, это и есть полезное указание, как испытать себя, именно для наших пессимистов? — А ведь им оно и было в то время, когда я раздобыл себе максиму: «Страждущий ещё не имеет никакого права на пессимизм!», когда назло себе я двинулся в затяжной, терпеливый поход против ненаучной коренной тяги любого романтического пессимизма раздувать, перетолковывать отдельные личные переживания до степени общезначимых суждений, даже мироосуждений... короче говоря, когда я повернулся лицом в противоположную сторону. Оптимизм с целью восстановления — чтобы когда-нибудь однажды снова осмелиться на пессимизм: в состоянии ли вы понять такое? Как врач перемещает больного в целиком чуждую тому обстановку, дабы он отбросил всё своё «былое», свои заботы, своих друзей, свои письма, обязанности, глупости и муки памяти и научился тянуть руки и чувства к новому питанию, новому солнцу, новому будущему, — совершенно так же и я, врач и больной в одном лице, вынудил себя войти в контрастный, ещё неизведанный душевный климат, а в особенности в состояние эмиграции на чужбину, во всё чуждое, в состояние любопытства ко всем разновидностям чуждого... Следствием было то, что я стал бродить, искать, менять место, стал противиться всяческой окончательности, любому безоглядному «да» и «нет»; другим следствием была разборчивость в питании и дисциплина, направленная на создание для духа всех возможностей далеко бежать, высоко летать, а главным образом — неизменно улетать прочь. Фактически сведение жизни к минимуму, разрыв со всеми наиболее низменными страстями, независимость в обстановке всяческого внешнего злополучья вкупе с гордостью за то, что при таком злополучье ещё можно жить; может быть, некоторый цинизм, некоторая «беспардонность», но точно так же и много птичьего счастья, птичьей весёлости, много тишины, света, утончённого сумасбродства, тайных горячечных грёз — всё это наконец дало мне заметно окрепнуть духом, а моему наслаждению жизнью и здоровью произрасти в изобилии. Сама жизнь вознаграждает нас за упорное желание жить, за такую затяжную войну, какую я вёл тогда с собою против пессимистической усталости от жизни, даже за любой внимательный взгляд благодарности, не упускающий и самых мелких, бренных и эфемерных даров жизни. За всё это мы получаем в конце концов её великие дары, а, может быть, и величайший дар, какой она только может преподнести нам: мы получаем наше утраченное задание. — —

6.

— Суждено ли было моему опыту — истории болезни и выздоровления, поскольку дело-то кончилось выздоровлением, — остаться лишь моим личным опытом? И притом — только чем-то моим «человеческим, слишком человеческим»? Нынче я предпочитаю думать, что нет; доверие всё снова наводит меня на мысль, что книги моих странствий были написаны всё-таки не просто для себя, как порою казалось. — Отважусь ли я теперь, по прошествии шести лет растущей уверенности, попытаться снова послать их в путь? Отважусь ли предложить их душе и слуху в особенности тех, кто обременён каким-нибудь «прошлым», но в ком ещё хватает духа, чтобы болеть хотя бы духом своего прошлого? И в первую очередь — вам, кому приходится туже всего, самым редким, стоящим под величайшим риском, самым духовным, отважным, призванным быть совестью современной души, а в качестве таковых призванным её знать,{85} вам, в ком сошлось воедино то, что только может быть сегодня больного, ядовитого и опасного, — вам, чей жребий требует, чтобы вы были больнее, чем отдельный человек, потому что вы не «просто отдельные люди»..., и радость ваша в том, чтобы знать пути к новому здоровью, знать и идти к здоровью завтрашнего и послезавтрашнего дня, вы, призванные, победоносные, одолевающие эпоху, самые здоровые, самые сильные, вы, хорошие европейцы! — —

7.

— И чтобы напоследок свести всё-таки в одну формулу то, что я противопоставляю романтическому пессимизму, то есть пессимизму обделённых, неудавшихся, низложенных: существует на свете воля к трагическому и к пессимизму, способная быть признаком как суровости, так и силы ума (вкуса, чувства, совести). С такою волей в душе можно не бояться страшного и сомнительного, присущего всякой жизни; можно, напротив, даже вызывать их на себя. За такой волей стоит мужество, гордость, требование великого противника. — Такою и была с самого начала моя пессимистическая перспектива, — перспектива, сдаётся мне, новая — она и сегодня ещё нова и неизведанна. Я никогда не отклонялся от неё вплоть до нынешней поры, причём, если угодно, обращал её как в свою пользу, так и, по меньшей мере иногда, против себя... Может быть, хотите убедиться в этом? А такое длинное предисловие — в чём же ещё оно может убедить?

Зильс-Мария, Верхний Энгадин, Сентябрь 1886.

Первый раздел. Смешанные мнения и изречения.

1.

К разочарованным философам. — Если прежде вы верили в высшую ценность жизни, а теперь чувствуете себя разочарованными в ней, неужто надо в одночасье сбывать её по самой бросовой цене?

2.

Избалованность. — Бывает избалованность и в отношении ясности понятий: как омерзительно тогда иметь дело со всем смутным, туманным, томительным, гадательным! Каким смешным, но безрадостным кажется, что они вечно порхают у самой земли и пускаются вдогонку, но так и не могут взлететь и схватить добычу!

3.

Женихи реальности. — Тот, кто наконец замечает, как много и как долго его дурачили, из упрямства обнимает даже самую омерзительную реальность:{86} поэтому ей, если поглядеть на историю в целом, во все времена доставались наилучшие женихи — ведь лучшие всегда бывали обмануты лучше всего и оставались обманутыми дольше всего.

4.

Прогресс свободомыслия. — Нельзя лучше показать различие между прежним и нынешним свободомыслием, чем процитировав тот тезис, для познания и выражения которого понадобилась вся неустрашимость прошлого столетия и который по меркам современного познания низводится до уровня невольной наивности, — я имею в виду тезис Вольтера «croyez moi, mon ami, l’erreur aussi a son mérite»[55].

5.

Наследный грех философов. — Философы во все времена присваивали и портили изречения испытателей сердец (моралистов), поскольку воспринимали их всерьёз, пытаясь доказать необходимость того, что для тех было лишь неточным намёком, а то и вовсе сельской или городской вассальной истиной десятилетия, меж тем как они как раз этим думали над ними возвыситься. Например, можно обнаружить, что основу знаменитых Шопенгауэровых учений о примате воли над интеллектом, о неизменности характера, о негативной сущности наслаждения — а все они при его подходе суть заблуждения, — составляют популярные истины, выведенные моралистами. Уже слово «воля», которое Шопенгауэр модифицировал для общей характеристики множества человеческих состояний, заполнив пробел в языке, к великой выгоде для себя самого как моралиста — ведь теперь ему стало дозволено говорить о «воле» в том же духе, в каком говорил о ней Паскаль, — уже Шопенгауэрова «воля» под руками своего творца сделалась бедою для науки из-за философской болезни обобщения: ведь эта воля стала поэтической метафорой в утверждении, будто в природе всё наделено волей; наконец, этим словом злоупотребили для ложной конкретизации, чтобы можно было использовать его во всякого рода мистическом бесчинстве, — и вот все модные философы воспроизводят его так, будто бы совершенно определённо знают, что всё сущее наделено единой волей, мало того, будто оно и есть эта единая воля (а это в соответствии с тем, как они изображают ту самую всеединую волю, равнозначно желанию во что бы то ни стало сделать своим богом дурачка{87}).

6.

Против мечтателей. — Мечтатели отрицают правду перед собой, лжецы — только перед другими.

7.

Светобоязнь. — Стоит разъяснить кому-нибудь, что он, строго говоря, никогда и никак не мог говорить об истине, а всегда говорил только о вероятности и её степенях, как по неприкрытой радости вразумлённого на такой лад обычно сразу бывает видно, насколько милее людям зыбкость умственного горизонта и насколько в глубине души они ненавидят истину из-за её определённости. — Может быть, все они втайне даже боятся, что кто-нибудь однажды направит на них слишком яркий луч истины? Они хотят чем-то казаться, следовательно, никто не должен точно знать, чем они являются? Или они и должны ненавидеть свет только потому, что боятся его слишком ярких лучей, к которым не приучены их сумрачные, немедленно закрывающие глаза души летучих мышей?

8.

Скепсис христиан. — Пилата с его вопросом: «Что есть истина?» нынче любят выставлять адвокатом Христа, чтобы поставить под сомнение всё познанное и познаваемое в качестве мнимого и воздвигнуть крест на жутком фоне абсолютной невозможности знать.

9.

«Закон природы» как суеверие. — Если вы с таким восхищением говорите о закономерности в природе, то уж придётся вам либо предположить, что всё в природе следует своим законам добровольным повиновением — и тогда вы, значит, восхищаетесь нравственностью природы; либо вас поражает представление о творце-механике, смастерившем искуснейшие часы с богатой отделкою в виде всего живого. — Выражение «закономерность» очеловечивает необходимость в природе, предоставляя последнее убежище для мифологического фантазёрства.

10.

Во власти истории. — На философов, наводящих на мир туман и помрачающих его, то есть на всех метафизиков мелкого и крупного калибра, нападает глазная, ушная и зубная боль, когда они начинают подозревать, что тезис «вся философия отныне переходит под власть истории» справедлив. Ради их страданий им следует простить, что они швыряют камни и нечистоты во всякого, кто это утверждает: но само соответствующее учение может в результате на время оказаться запачканным и неприглядным, а его убедительность ослабнуть.

11.

Пессимизм в отношении разума. — Ум истинно свободный будет свободно мыслить даже и о самом уме, не закрывая глаза на кое-что устрашающее в его происхождении и целях. Поэтому другие, вполне возможно, назовут его злейшим врагом свободомыслия и обложат его ругательством и пугательством «пессимист разума»: ведь они привыкли называть человека в соответствии не с отличающими его сильными сторонами и добродетелями, а с тем, что в нём наиболее для них чуждо.

12.

В котомке у метафизиков. — Всем тем, кто столь хвастливо вещает о научности своей метафизики, и отвечать-то не следует; достаточно подёргать пожитки, которые они несколько робко прячут за спиною; и если получится развернуть их, то на свет дня, к стыду метафизиков, покажутся результаты их научности: крохотный Господь Бог, умилительное бессмертие, может быть, немного спиритизма и, уж конечно, целая тесная связка нищих-грешных-обездоленных и фарисейское высокомерие.

13.

Познание иногда вредит. — Польза, которую несёт с собою непреклонная разведка истинного, будет постоянно сызнова подтверждаться в таком изобилии, что придётся без колебаний мириться с менее заметным и более редкостным вредом, ради неё навлекаемым на себя отдельными людьми. Химики в своих экспериментах неизбежно будут время от времени получать отравления и ожоги. — Что верно для химиков, верно и для всей нашей культуры: отсюда, кстати, со всей очевидностью явствует, что ей надо очень и очень позаботиться о мазях против ожогов и о постоянном наличии противоядий.

14.

Естественная надобность филистеров. — Филистерам кажется, будто всего нужнее им — пурпурный лоскут или тюрбан метафизики, и они вовсю стараются, чтобы те с них не сползли: а ведь без этого украшения они выглядели бы не так смешно.

15.

Болезненное мечтательство. — Всем, что мечтатели говорят в пользу своего евангелия или учителя, они защищаются, как бы ни выставляли они себя судьями (а не обвиняемыми), поскольку невольно и чуть ли не в каждое мгновение их поведение напоминает о том, что они — исключения, которым надо себя узаконить.

16.

Всё хорошее соблазняет к жизни. — Все хорошие вещи — сильные возбуждающие средства для жизни, даже всякая хорошая книга, написанная против жизни.

17.

Счастье историка. — «Услышав речи хитроумных метафизиков и замирников{88}, мы, не такие, правда, почувствуем, что мы — “нищие духом”, но зато почувствуем и то, что наше — царствие небесное перемен, с весной и осенью, зимой и летом, а их царствие — замирье с его седыми, ледяными, бесконечными туманами и тенями.» — Так говорил некто себе самому, прогуливаясь под утренним солнцем: некто, у кого в занятиях историей всё снова преображается не только ум, но и сердце, и кто, в противоположность метафизикам, счастлив тем, что в нём находит себе приют не «одна бессмертная душа», а множество смертных душ.

18.

Три вида мыслителей. — Есть минеральные источники, изливающиеся широким потоком, льющиеся ручейком и сочащиеся по каплям — и соответственно этому есть три вида мыслителей. Профаны оценивают их по объёму воды, знатоки же — по её содержанию, то есть по тому, что́ в них — как раз не вода.

19.

Картина жизни. — Задача создать определённую картину жизни в целом, с какою бы настойчивостью ни ставили её перед собою поэты и философы, тем не менее бессмысленна: даже под руками величайших живописцев-мыслителей всегда возникали всего лишь картины и картинки одной жизни, а именно их собственной жизни, — да ничего другого и создать нельзя. Становящийся не может отражаться в становящемся как нечто прочное и устойчивое, как некая «определённость».{89}.

20.

Истина не терпит рядом с собою других богов. — Вера в истину начинается с сомнения во всех «истинах», в которые верили доселе.

21.

О чём следует молчать. — Когда о свободомыслии говорят как о крайне опасном путешествии по глетчерам и полярным морям, то те, что не желают идти этим путём, чувствуют себя обиженными, будто им предъявили упрёк в робости и слабости ног. О трудных задачах, до которых мы чувствуем себя не доросшими, при нас не следует даже упоминать.

22.

Historia in nuce[56]. — Самая серьёзная пародия, какую я слышал в своей жизни, звучит так: «В начале был абсурд, и абсурд был, ей-богу, и Бог (божественно) был абсурдом».{90}.

23.

Неисцелимый. — Идеалист неисправим: если сбросить его с неба, он соорудит себе идеал из ада. Разочаруй его и — глядь! — он станет обнимать разочарование не менее страстно, чем ещё совсем недавно обнимал надежду. Это его влечение принадлежит к великим неисцелимым влечениям человеческой природы — потому оно может ввергнуть человека в трагические обстоятельства, а после сделаться сюжетом для трагедий: а они-то как раз и имеют дело со всем неисцелимым, неотвратимым, неизбежимым в человеческой участи и человеческом характере.

24.

Аплодисменты как продолжение спектакля. — Лучащиеся глаза и благосклонная улыбка — это своего рода аплодисменты, которыми люди награждают всю великую комедию мира и жизни, — но в то же время это и комедия внутри комедии, которая должна соблазнить других зрителей к «plaudite amici»[57].

25.

Решимость быть скучным. — У кого нет решимости на то, чтобы его самого и его труд признали скучными, тот, безусловно, не принадлежит к умам первого ранга, будь то в искусствах или науках. — Какой-нибудь насмешник, который в виде исключения оказался бы заодно и мыслителем, мог бы добавить относительно мира и истории в целом: «У Бога такой решимости не было; он хотел сотворить все вещи слишком интересными — и сотворил».

26.

Из самого потаённого опыта мыслителя. — Нет для человека на свете ничего труднее, чем подходить к делу безлично: я хочу сказать — чем видеть в нём именно дело, а не личность; мало того, можно даже спросить, а в состоянии ли он вообще хоть на мгновение остановить часовой механизм своей наделяющей личностью, выдумывающей личность склонности. Ведь даже с идеями, в том числе и с самыми абстрактными, он обходится так, как если бы они были индивидами, так что с ними надо сражаться, к ним надо примыкать, надо охранять их, заботиться о них, вскармливать их. Подкараулим-ка, подслушаем-ка хотя бы себя самих — в те мгновения, когда слышим или обнаруживаем новое для себя положение. Может быть, оно нам не понравится, потому что выглядит таким своенравным, таким самовластным: и мы бессознательно спрашиваем себя, а нельзя ли как-нибудь уравновесить его враждебной противоположностью, нельзя ли добавить к нему какое-нибудь «как знать?», какое-нибудь «не всегда»; нам доставляет удовлетворение даже словечко «вероятно», потому что оно пресекает лично для нас тягостную тиранию безусловного. Если же это новое положение, напротив, подойдёт к нам в более мягкой форме, совсем терпимым и кротким, словно отдаваясь в руки противоречию, то мы попробуем испытать своё самовластие по-другому: не получится ли у нас помочь этому слабому созданию, приласкать и накормить его, сделать его сильным и тучным, сделать его истинным и даже безусловным? Не получится ли у нас поступить с ним, как поступают родители, или рыцарски, или проявить к нему сострадание? — Тогда мы снова увидим одно суждение тут, а другое — там, но на таком расстоянии, что им друг друга не увидеть, друг к другу не приблизиться: и вот уж нас щекочет мысль, а нельзя ли их как-нибудь поженить, устроить какой-нибудь союз, и мы уже предвкушаем, что если вдруг у такого союза будут какие-нибудь последствия, то в чести окажутся не только оба брачующихся суждения, но и их сват. А вот если с такой идеей ничего не удастся поделать (считая её истинной —) ни на пути сопротивления и недоброжелательства, ни на пути доброжелательства, тогда мы покоряемся ей, тогда присягаем ей на верность как своему вождю и предводителю, сажаем на почётное место и говорим о ней не без пышности и гордости: ведь её блеск бросает свой отблеск и на нас самих. И горе тому, кто захочет ослабить его; разве только в один прекрасный день этот блеск и сам по себе покажется нам сомнительным: тогда мы, неутомимо «проводящие во власть» (king-makers[58]) в истории духа, свергаем её с трона и тут же возносим её противницу. Всё это надо взвесить и дополнительно продумать ещё кое-что: естественно, тут уже не может идти никакой речи о «познавательном влечении самом по себе»! — Почему же тогда человек истинное предпочитает неистинному в этой своей потаённой битве с идеями-личностями, в этом по большей части скрытом сватовстве идей, в основании государств из идей, в воспитании идей, в заботе о бедных и больных идеях? По той же самой причине, по какой в сношениях с реальными личностями соблюдает справедливость: он делает это сейчас — из привычки, исходя из унаследованных и привитых воспитанием форм поведения, а изначально — потому что истинное, так же как справедливое и правильное, полезнее и почётнее, нежели неистинное. Ведь в сфере мышления плохо держатся власть и репутация, основанные на заблуждении или лжи: ощущение, что такого рода постройка в один прекрасный момент может обрушиться, снижает самооценку зодчего; он стыдится хрупкости своего материала и хотел бы — поскольку считает себя более важным, чем все остальные, — делать только то, что было бы долговечнее, чем сделанное всеми остальными. В своей жажде истины он хватается за веру в личное бессмертие, иными словами, за самую высокомерную и строптивую мысль, какая только бывает на свете, кровно связанную, как это ей свойственно, с задней мыслью «pereat mundus, dum ego salvus sim»[59]! Его труд превратился для него в собственное «я», он и самого себя пытается сделать чем-то непреходящим, ничему не поддающимся. Его непомерная гордыня — это и есть то, что хочет пускать в дело только лучшие, самые твёрдые камни, иными словами, истины или то, что он принимает за истины. «Пороком мудрецов» во все времена справедливо называли высокомерие — и всё же без движущих сил этого порока плачевно обстояли бы дела с истиной и её признанием на земле. В том, что мы боимся своих собственных мыслей, но что даже в них уважаем себя, невольно приписывая им способность награждать нас, презирать, хвалить и порицать, в том, следовательно, что мы сносимся с ними как со свободными духовными личностями, с независимыми силами, как равные с равными, — во всём этом коренится тот необычный феномен, который я назвал «интеллектуальной совестью». — Так что и здесь некая нравственность высшего рода даёт цвет от чёрного корня{91}.

27.

Обскуранты. — Главное в чёрной магии обскурантизма — не то, что она стремится помрачить умы, а то, что хочет очернить картину мира, наше представление о существовании. Для этого она, правда, часто пользуется известным средством — препятствовать просветлению умов: но иногда прибегает и к средству прямо противоположному, путём наивысшего развития интеллекта стараясь вызвать пресыщенность его плодами. Хитроумные метафизики, которые готовят почву для скепсиса и своей чрезмерной проницательностью вызывают недоверие к проницательности, — хорошие орудия в руках утончённого обскурантизма. — Может ли быть, что в этих целях можно использовать даже Канта; мало того, может ли быть, что он, по собственному его пресловутому заявлению, хотел чего-то в этом роде, по крайней мере, в течение какого-то времени: проторить путь вере, положив границы знанию?{92} — Это, правда, ему не удалось, ему не больше, чем его последователям на волчьих и лисьих тропах этого крайне утончённого и опасного обскурантизма, даже наиболее опасного: ведь чёрная магия является здесь под покровами света.

28.

От какого рода философии портится искусство. — Когда туманам метафизико-мистической философии удаётся сделать все эстетические феномены непрозрачными, то они становятся неразличимыми, поскольку каждый из них оказывается необъяснённым. Но если их уже даже нельзя сравнивать друг с другом, чтобы оценивать, то в конце концов возникает состояние полной некритичности, слепой неопределённости; а отсюда, в свой черёд, — неуклонное снижение удовольствия от искусства (каковое удовольствие отличается от грубого утоления потребности лишь в высшей степени обострёнными вкусовыми ощущениями и различением). А чем сильнее снижается удовольствие от искусства, тем больше жажда искусства преобразуется и обратно превращается в пошлый голод, который художники теперь пытаются унять всё более грубой пищей.

29.

В Гефсимании. — Наиболее мучительные слова, которые художники могут услышать от мыслителя, гласят: «Разве вы не можете хоть час бодрствовать со мною{93}.

30.

У ткацкого станка. — Тем немногим, для кого в радость распутывать узлы вещей и распускать свою ткань, противодействуют многие (к примеру, все художники и женщины), которые всё вновь связывают распущенные нити, спутывая их, и таким образом понятое превращают в непонятое, а по возможности — в непонятное. И что бы из этого ни вышло, сотканное и связанное всегда будет поневоле выглядеть как-то неприглядно, ведь над ним работает и теребит его слишком много рук.

31.

В пустыне науки. — В скромных и утомительных странствиях, которые довольно часто невольно превращаются в путешествия по пустыне, человеку науки являются те блистающие атмосферные феномены, что зовутся «философскими системами»: с колдовскою силой обмана они показывают решения всех головоломок и свежайший напиток истинной воды жизни поблизости; душа истомлённого путника ликует, и он, кажется, вот-вот коснётся губами цели всего своего научного терпения и лишений, почему и несётся вперёд как бы в самозабвении. Правда, иные натуры, словно оглушённые прекрасным миражом, остаются на месте: их глотает пустыня, и для науки они потеряны. Наконец, третьи натуры, те, что уже не раз переживали такие субъективные утешения, испытывают крайнюю досаду и клянут вкус соли, остающийся во рту от названных феноменов и вызывающий бешеную жажду, — но притом всё это ни на шаг не приближает путника к какому-нибудь колодцу.

32.

Мнимая «подлинная реальность». — Поэты, изображая представителей разных профессий, скажем, полководца, шёлкопрядильщика, моряка, делают вид, будто досконально знают эти предметы, будто они в них знатоки; мало того, объясняя человеческие поступки и судьбы, они ведут себя так, словно лично присутствовали при создании всей великой ткани мира: и в этом смысле они — обманщики. Причём обманывают они исключительно людей несведущих — а потому обман им удаётся: последние воздают поэтам хвалы за их подлинное и глубокое знание предмета и тем самым в конце концов склоняют к иллюзии, будто те и впрямь знают дело так же хорошо, как и конкретные знатоки и умельцы, мало того, как сама великая ткань мира. А напоследок обманщик становится честным и верит в собственную правдивость. Люди чувства даже говорят ему прямо в лицо, что он обладает высшей истиной и правдивостью, — ведь они порою устают от реальности и воспринимают поэтический вымысел как благодатный отдых и ночь для головы и сердца. Картины этого вымысла кажутся им теперь более ценными, поскольку они, как сказано, воспринимают их как благодетельные: да люди и всегда мнили, что чем более ценна видимость, тем более она истинна, тем более реальна. Поэты, чувствующие за собою эту власть, намеренно идут на то, чтобы порочить то, что обычно называют реальностью, превращая его в нечто неверное, мнимое, ненастоящее, полное греха, страданий и обмана; они используют все сомнения по поводу границ познания, все эксцессы скептицизма, чтобы набросить на вещи спутанное покрывало ненадёжности: ведь тогда потом, после этого затемнения, их колдовство, их магические манипуляции с душой без всяких колебаний будут поняты как путь к «настоящей истине», к «подлинной реальности».

33.

Желание быть справедливым и желание быть судьёй. — Шопенгауэр, чья большая осведомлённость относительно человеческого и слишком человеческого, чьё изначальное чувство фактического понесли немалый ущерб от пёстрой леопардовой шкуры его метафизики (каковую шкуру надо с него стянуть, чтобы только потом обнаружить под нею истинный гений моралиста), — Шопенгауэр делает то меткое различение, в котором оказывается прав куда больше, чем сам мог на это рассчитывать: «Понимание строгой необходимости человеческих поступков — та разграничительная линия, которая отделяет философские умы от прочих». Этому могучему пониманию, что открывалось ему временами, он сам же и противодействовал, давая волю предрассудку, который ещё разделял с моральными людьми (а не с моралистами), совершенно бесхитростно и доверчиво выражая его таким образом: «Последнее и истинное объяснение внутренней сущности целокупности вещей необходимо должно быть тесно связано с объяснением этической значимости человеческого поведения», — что как раз совершенно не «необходимо», а, наоборот, прямо-таки отменяется положением о строгой необходимости человеческих поступков, иными словами, об абсолютной несвободе и безответственности воли. Стало быть, философские умы отличаются от прочих неверием в метафизическую значимость морали: а это должно разверзнуть между ними такую пропасть, какую вряд ли можно представить себе, глядя на пропасть между «образованными» и «необразованными», о которой сегодня так сетуют. Разумеется, бесполезными следует признать и ещё несколько лазеек, которые оставляли для себя «философские умы», подобно самому Шопенгауэру: ни одна из них не ведёт в просторы, на воздух свободной воли; и за каждой, через которую доселе удавалось прошмыгнуть, снова высилась посверкивающая железом стена рока: мы живём в темнице, мы можем только грезить о своей свободе, но сделать себя свободными не можем. Такому пониманию невозможно долго сопротивляться — об этом говорят отчаянные, немыслимые позиции и выкрутасы тех, что наскакивают на него, всё ещё продолжая попытки повалить его наземь. — Теперь у них получается примерно так: «Значит, никто не несёт ни за что ответственности? Но всё пропитано виной и чувством вины? Однако кто-то ведь должен быть грешником: если уже невозможно и не позволено обвинять и судить отдельного человека, эту бедную волну в необходимой игре волн становления, — ну что ж, тогда грешник — сама игра волн, становление: именно тут есть свободная воля, тут возможны обвинение, осуждение, кара и искупление; тогда грешник — Бог, а спаситель — человек; тогда весь мировой процесс — сам и вина, и самоосуждение, и самоубийство; тогда злодей становится собственным судьёй, судья — собственным палачом». — Это поставленное с ног на голову христианство — а чем оно ещё может быть? — последний фехтовальный выпад в битве учения о безусловной моральности с учением о безусловной несвободе, — жуткая вещь, если бы она была чем-то большим, нежели логической гримасой, большим, чем жалкий жест поверженной мысли, — это что-то вроде конвульсий отчаявшегося и жаждущего спасения сердца, которому безумие нашёптывает: «Пойми, ты агнец, грех Бога взявший на себя». — Заблуждение заключается не только в ощущении, гласящем «я несу ответственность», но совершенно таким же образом и в его противоположности — «я-то — нет, но кто-то ведь должен её нести». — Но это как раз и неверно: а значит, философ, подобно Христу, должен сказать «Не судите!», а окончательное отличие философских умов от прочих состояло бы в том, что первые хотят быть справедливыми, а вторые — судьями.

34.

Самопожертвование. — Вы думаете, что самопожертвование — признак морального поступка? — Поразмыслите-ка о том, не в любом ли поступке, который совершается обдуманно, присутствует самопожертвование, — в самом скверном так же, как в самом хорошем.

35.

Против тех, кто испытует утробы на предмет нравственности. — Чтобы судить о том, насколько сильна нравственная природа того или другого человека и насколько она усилилась, надо знать о лучшем и о худшем, на что этот человек способен — и в воображении, и на деле. Но узнать об этом невозможно.

36.

Змеиный зуб. — Есть ли у тебя змеиный зуб, ты узнаешь лишь после того, как кто-нибудь попрёт тебя своей пятой.{94} Жёны или матери сказали бы: после того, как кто-нибудь попрёт нашего любимого, наше дитя.{95} — Наш характер куда больше определяет нехватка некоторых переживаний, чем то, что мы реально переживаем.

37.

Обман, заключённый в любви. — Мы забываем кое-что из своего прошлого и намеренно выбрасываем это из головы: иначе говоря, мы хотим, чтобы наше представление о себе, опирающееся на прошлое, обманывало нас, льстило нашему самомнению, — и мы постоянно работаем над этим самообманом. — И вот вы, которые так много говорите и шумите о «необходимости забывать себя в любви», о «растворении своего я в личности другого», думаете, будто это по своей сути что-то другое? Тогда разбейте зеркало, влезьте в шкуру человека, которым восхищаетесь, и наслаждайтесь новым образом своего «я», хоть назовите его именем другого человека, — и всё это не должно быть самообманом, не должно быть эгоизмом, вы, чудаки! — Я думаю, те, которые таят от себя какие-то части себя самих, и те, которые таят себя от себя целиком, равны в том, что совершают кражу из сокровищницы познания: это проливает свет на то, от какого проступка предостерегает изречение «познай себя самого».

38.

К не признающимся в тщеславии. — Тот, кто не признаётся в тщеславии, обычно наделён им в столь брутальной форме, что инстинктивно закрывает на него глаза, дабы не пришлось презирать себя.

39.

Отчего глупые так часто ожесточаются. — На возражения оппонента, отразить которые нам, мы чувствуем, не хватает ума, наше сердце отвечает подозрением относительно мотивов этих возражений.

40.

Искусство исключений в морали. — Прислушиваться к искусству, которое изображает и возвеличивает исключительные случаи в мире морали — там, где доброе превращается в скверное, несправедливость оборачивается справедливостью, — стоит очень редко: вот так изредка покупаешь что-нибудь у цыган, но со страхом, не крадут ли они куда больше, чем ты выигрываешь на покупке.

41.

Что нравится и не нравится в ядах. — Единственным веским аргументом, во все времена удерживавшим людей от решения выпить яд, было не то, что яд убивает, а то, что он невкусен.

42.

Мир без ощущений греховности. — Если бы совершались только такие поступки, которые не вызывают нечистой совести, то человеческий мир всё равно выглядел бы довольно скверным и подлым: но зато не таким хворым и жалким, как сейчас. — Во все времена было достаточно злых людей без совести — а у множества добрых и честных нет отрадного чувства чистой совести.

43.

Совестливые. — Следовать своей совести удобнее, чем рассудку: ведь при любой неудаче у неё наготове извинение и ободрение, — поэтому людей совестливых всё-таки куда больше, чем людей рассудительных.

44.

Противоположные способы избегать ожесточения. — Людям одного темперамента бывает полезно избавляться от досады с помощью слов: когда они говорят, досада смягчается. Другой темперамент, только выговариваясь, и достигает полного ожесточения: такие люди поступили бы благоразумнее, удержавшись от слов, — если они налагают на себя такие узы перед лицом врагов или начальников, это улучшает их характер, не допуская в нём излишней резкости и кислоты.

45.

Не принимать слишком близко к сердцу. — Неприятно смертельно устать от лежания в кровати, но это ещё не аргумент против правильности лечения, предписавшего тебе постельный режим. — Люди, которые долго жили вне себя и наконец обратились к философской внутренней, сосредоточенной на себе жизни, знают, что бывает и душевно-умственная смертельная усталость от лежания. Значит, она — ещё не аргумент против избранного человеком образа жизни в целом, но делает необходимыми кое-какие мелкие исключения и мнимые рецидивы.

46.

Человеческая «вещь сама по себе». — Вещь самая уязвимая, но и самая непобедимая, — это человеческое тщеславие: ведь, будучи уязвлено, оно только усиливается, а в конце концов может сделаться гигантским.

47.

Фарс множества трудолюбцев. — Чрезмерными усилиями они добиваются для себя лишнего досуга, а потом не знают, что с ним делать, кроме как отсчитывать часы, покуда те не выйдут до конца.

48.

Много радоваться. — Кто много радуется, тот, вероятно, человек хороший: но, вероятно, не самый смышлёный, хотя достигает как раз того же, чего самый смышлёный добивается всей своей смышлёностью.

49.

В зеркале природы. — Не описывают ли какого-то человека довольно точно, говоря, что он любит бродить по жёлтым полям высокой пшеницы, что краски леса и луга в конце пылающей и уже пожелтевшей осени он предпочитает всем другим, поскольку они свидетельствуют нечто более прекрасное, чем то, что удаётся природе в другую пору, что под раскидистыми ореховыми деревьями с сочною листвой он чувствует себя совсем как дома, как бы среди ближайших родных, что в горах больше всего он рад, находя малые уединённые озёра, из которых, кажется, на него глядит само одиночество, что он любит тот серый покой туманных сумерек, который вечерами осени и ранней весны подкрадывается к окнам, как бы окутывая бархатными завесами любой бездушный шорох, что неотёсанные каменья он ощущает и с детских лет почитает как доживших от седой древности до наших дней свидетелей, жаждущих рассказать о ней, и, наконец, что море с его подвижной змеиной шкурой и красотою хищника остаётся для него чужим? — Конечно, кое-что от этого человека такое описание ухватывает: но зеркало природы ничего не говорит о том, что этот же самый человек при всей своей идиллической впечатлительности (и даже не «вопреки ей») может быть довольно холодным, мелочным и спесивым. Гораций, знавший толк в подобных вещах, вложил нежнейшую любовь к сельской жизни в уста и душу какого-то римского ростовщика — в своём знаменитом «beatus ille qui procul negotiis»[60].

50.

Мощь без победы. — Наиболее сильное познание (а именно, полной несвободы человеческой воли) приводит, однако, к самым скромным успехам: ведь против него всегда бьётся самый сильный враг — человеческое тщеславие.

51.

Наслаждение и заблуждение. — Один непроизвольно воздействует на друзей благотворно самой своей натурой, другой — произвольно и отдельными поступками. Хотя первое считается чем-то более высоким, но только второе связано с чистой совестью и с наслаждением — а именно, с наслаждением святости своего дела, которое зиждется на вере в произвольность наших добрых и скверных дел, то есть на заблуждении.

52.

Глупо чинить несправедливость. — Несправедливость, которую мы причинили другим, переживается нами куда тяжелее, чем несправедливость, причинённая нам самим (и, кстати, как раз не из моральных соображений — ); ведь тот, кто её совершает, на самом-то деле всегда страдает, если он доступен либо для угрызений совести, либо для понимания того, что своим поступком настроил против себя общество и таким образом оказался в изоляции. Поэтому уже хотя бы ради собственного внутреннего благополучия, то есть чтобы не расставаться с хорошим самочувствием, не обращая внимания на всё, чего требуют религия и мораль, надо беречься совершать несправедливость ещё больше, чем претерпевать её: ведь это последнее может утешаться чистой совестью, чаяньем мести, сострадания и одобрения со стороны людей справедливых, мало того, со стороны всего общества, опасающегося преступника. — Немалое число людей знают толк в том, как можно нечистоплотно перехитрить себя, чтобы любую собственную несправедливость перетолковать как причинённую им самим и в оправдание того, что сделали сами, оставить за собой право самообороны для исключительных случаев: ведь таким образом гораздо легче нести своё бремя.

53.

Зависть с голосом или без. — Зависть обычная имеет привычку начинать кудахтать, как только курица — предмет зависти — сносит яйцо: такая зависть при этом испытывает облегчение и смягчается. Но есть зависть более глубокая: в подобном случае она хранит гробовое молчанье и, желая, чтобы сейчас все рты оказались на замке, всё больше бесится оттого, что как раз этого-то и не происходит. Зависть молчаливая в молчании только растёт.

54.

Гнев как шпион. — Гнев иссушает душу до дна, обнажая и самый её осадок. Вот почему, если ты не можешь иначе уяснить, как обстоят дела, надо доводить до белого каления своих близких, своих сторонников и противников — тогда ты и увидишь всё, что они творят и замышляют против тебя в глубине души.

55.

Обороняться нравственно труднее, чем нападать. — Истинный подвиг и шедевр хорошего человека состоит не в том, что он нападает на дело, но продолжает любить защищающую его личность, а в том куда более трудном, что он защищает собственное дело, не вызывая и не желая вызывать ожесточённой горечи у того, на кого нападает. Атакующий меч честен и широк, меч обороны на конце обычно бывает не шире иглы.

56.

Честно в отношении честности. — Человек, на людях честный в отношении себя, наконец и сам начинает воображать Бог весть что относительно этой честности: ему-то отлично известно, почему он честен, — по той же самой причине, по какой другие предпочитают игру и притворство.

57.

Вогнать в краску. — Когда кто-то хочет вогнать другого в краску своим благородством, это, как правило, понимается превратно и потому не удаётся, ведь другой-то тоже чувствует своё полное право на это и со своей стороны подумывает о том же.{96}.

58.

Опасные книги. — Вот человек говорит: «По себе знаю — эта книга пагубна». Но подожди он ещё — и в один прекрасный день возможно, признается себе, что эта самая книга сослужила ему большую службу, выгнав наружу и явив взору тайную болезнь его сердца. — Если человек меняет свои мнения, это не изменяет его характера (или изменяет его совсем немного); может быть, они заставляют светиться отдельные стороны созвездия его личности, которые прежде, при иной констелляции мнений, оставались тёмными и неразличимыми.

59.

Разыгранное сострадание. — Когда человек хочет показать, что возвысился над чувством враждебности, он разыгрывает сострадание: но, как правило, напрасно. Другие замечают это не без значительного прилива как раз этих самых враждебных чувств.

60.

Откровенное возраженье часто примиряет. — В тот момент, когда человек публично выражает известному партийному вождю или учителю своё несогласие с догмой, все думают, что он, должно быть, питает к тому злобу. Но бывает, что как раз тогда он и перестаёт питать злобу: он отваживается стать рядом с тем и избавляется от мучений молчаливой ревности.

61.

Видеть, как светит твой свет. — В помрачённом состоянии уныния, болезни, долгов нам по нраву замечать, что мы ещё светим другим и они видят в нас светлый диск луны. Этим окольным путём мы причащаемся своей собственной способности озарять.

62.

Радость за других. — Змея, которая нас жалит, думает сделать нам больно и при этом радуется; и самое низкое животное в состоянии представить себе чужую боль. А вот представлять себе чужую радость и при этом радоваться — высшая привилегия высших животных, а среди них, в свой черёд, доступная лишь избранным особям, — то есть редкостное humanum[61]: потому-то и бывали на свете философы, отрицавшие радость за других.

63.

Послеродовая беременность. — Те, что пришли к своим трудам и деяниям, сами не зная как, обыкновенно тем больше бывают беременны ими задним числом: как бы для того, чтобы постфактум доказать, что это их дети, а не дети случая.

64.

Бессердечность из тщеславия. — Как справедливость столь часто бывает личиной слабости, так и люди, мыслящие справедливо, но слабые, порой из честолюбия прибегают к притворству — они ведут себя явно несправедливо и жестоко, чтобы произвести на зрителей впечатление силы.

65.

Унижение. — Иной человек, находя в куче дарёных привилегий хоть крупицу униженья, всё равно делает плохую мину при хорошей игре.

66.

Верх геростратства. — Возможны геростраты — поджигатели собственного храма, в котором поклоняются их изваяниям.

67.

Мир уменьшительных форм. — То обстоятельство, что всё слабое и нуждающееся в помощи взывает к состраданию, создаёт привычку называть всё, что взывает к состраданию, уменьшительными и ласкательными словами, — то есть делать его слабым и нуждающимся в помощи для нашего чувства.

68.

Скверное свойство сострадания. — В способности сострадать как наперснице есть какая-то наглость: ведь сострадание во что бы то ни стало хочет помогать, но толком не знает ни способов лечения, ни вида и причины болезни, — вот оно и пускается очертя голову в знахарство за счёт здоровья и репутации своего пациента.

69.

Фамильярность. — Случается, что люди проявляют фамильярность и к произведениям; и если кто уже юношей, копируя других, к сиятельнейшим творениям всех времён подходит с развязным обращением на ты, то это говорит о полном отсутствии стыда. — Другие фамильярны только по невежеству: они не ведают, с кем имеют дело, — такими нередко бывают молодые и старые филологи в своём отношении к творениям греков.

70.

Воля стыдится интеллекта. — Со всею холодностью мы делаем разумные расчёты относительно своих аффектов: а потом совершаем здесь грубейшие промахи, ведь в тот момент, когда настаёт пора осуществить свой план, мы часто стыдимся той холодности и рассудочности, с которыми его замышляли. Вот тогда-то мы и творим прямо-таки безрассудство — и движет нами при этом своего рода упрямое великодушие, которое несёт с собою каждый аффект.

71.

Почему скептики не по нраву морали. — Тот, кто высоко ценит свою нравственность и принимает её близко к сердцу, сердится на скептиков в сфере морали: ведь в этой сфере, в которую он вкладывает все свои силы, следует выражать восхищение, а не исследовать и сомневаться. — Помимо этого, бывают натуры, последний остаток нравственности которых — как раз вера в мораль: они относятся к скептикам точно так же, а может быть, даже более пристрастно.

72.

Робость. — Все моралисты робки, потому что знают, что их путают с соглядатаями и предателями, когда замечают за ними эту склонность. Тогда они и сами чувствуют, насколько слабы в практической деятельности: ведь в разгар дела мотивы их поступков почти целиком отвлекают их внимание от дела.

73.

Опасность, грозящая общественной нравственности. — Люди, благородные и одновременно честные, доводят до обожествления любую чертовщину, которую измышляет их честность, так что стрелка весов моральных суждений замирает на месте.

74.

Самое жестокое заблуждение. — До ожесточения оскорбительно обнаружить, что мы думали, будто нас любят, а нас считали только домашней утварью и комнатным убранством, на котором хозяин дома может дать волю своему тщеславию перед гостями.

75.

Любовь и двойственность. — Что иное любовь, чем состояние, в котором понимаешь и радуешься тому, что другой живёт, трудится и чувствует другим, может быть, прямо противоположным образом, нежели мы сами? Любви, чтобы связывать противоположности через радость, нельзя их устранять, отрицать. — Даже любовь к себе содержит в себе как предпосылку неслиянную двойственность (или множественность) в одном лице.

76.

Толкование на основе сновидений. — То, чего в состоянии бодрствования мы подчас не знаем и не чувствуем определённо — а именно, чиста или нечиста у нас совесть в отношении того или иного человека, — совершенно недвусмысленно разъясняет нам сновидение.

77.

Разврат. — Мать разврата — не радость, а безрадостность.

78.

Кара и награда. — Никто не выступает с обвинениями без задней мысли о каре и мести, даже если обвиняемый — собственная судьба, а то и ты сам. — Всякая жалоба — это обвинение, всякая радость — хвала: и делаем ли мы то или другое, кто-то у нас всегда оказывается ответственным.

79.

Дважды несправедливо. — Подчас мы содействуем истине, совершая двойную несправедливость, а именно тогда, когда мы рассматриваем и изображаем одну вслед за другой две стороны дела, которые не в состоянии рассматривать зараз, но делаем это так, что всякий раз не признаём или отрицаем другую сторону, питая иллюзию, будто видимое нами и есть целая истина.

80.

Недоверие. — Недоверие не всегда ходит внутри себя неуверенно и робко — подчас оно похоже на бешеную водобоязнь: это значит, оно напилось допьяна, чтобы не дрожать.

81.

Философия выскочки. — Хочешь сделаться личностью — уважай и свою тень.

82.

Уметь отмыться добела. — Надо научиться, как выбираться из нечистых обстоятельств более чистым, а если нужда заставит — то как умываться и грязною водой.

83.

Распускаться. — Чем больше человек распускается, тем меньше его отпускают другие.

84.

Невинный подлец. — К пороку и всякого рода мошенничеству, бывает, ведёт долгий, шаг за шагом, путь. Того, кто по нему идёт, в конце концов совсем оставляют насекомьи рои нечистой совести, и он бредёт дальше, хотя и полный скверны, зато невинный.

85.

Строить планы. — Строить планы и вынашивать замыслы — занятие очень приятное, и тот, у кого достало бы сил всю свою жизнь только и делать, что строить планы, был бы человеком вполне счастливым: но ведь и ему надо будет иногда отдыхать от этого занятия, выполняя какой-нибудь план, — вот тогда-то и придут досада и отрезвление.

86.

Откуда мы глядим на идеал. — Каждый порядочный человек помешан на своей порядочности и не может выглянуть из неё на свободу. И если бы не добрая доля несовершенства в нём, то из-за своей добродетельности он не смог бы прийти к духовно-нравственной свободе. Наши изъяны — вот те глаза, которыми мы глядим на идеал.

87.

Недобросовестная хвала. — Недобросовестная хвала оставляет после себя в нас куда больше угрызений совести, чем недобросовестная хула, — и, вероятно, лишь потому, что когда нас перехваливают, мы компрометируем свой ум куда больше, чем когда нас чрезмерно, пусть даже несправедливо порицают.

88.

Как умирать, безразлично. — Как человек в разгар своей жизни, в полном цвете сил, думает о своей смерти, — это, конечно, очень симптоматично и многое говорит о том, что называют его характером; но самый его смертный час, его поведение на смертном ложе в этом смысле почти совершенно безразличны. Истощённость нисходящей жизни, особенно когда умирают старые люди, нерегулярное или недостаточное питание головного мозга в это последнее время, порой мучительные боли, неизведанность и новизна всего этого состояния, а очень часто — припадки и рецидивы суеверных впечатлений и запугиваний, гласящих, что момент смерти неимоверно важен, потому что тогда человек должен перейти мосты самого ужасного свойства, — всё это не позволяет рассматривать умирание как свидетельство о человеке. Неправда и то, что умирающий в целом честнее живущего: торжественный вид окружающих, сдерживаемые или текущие ручьи слёз и чувств склоняют его разыгрывать то сознательную, то бессознательную комедию тщеславия. Серьёзность, с какою обращаются с каждым умирающим, и вовсе бывает для иного презренного бедняги изысканным наслаждением, какого он не испытывал за всю свою жизнь, и своего рода возмещением ущерба и платой за множество лишений.

89.

Обычай и его жертвы. — Обычай происходит от двух идей: «Община важнее индивида» и «Длительную выгоду следует предпочесть мимолётной»; а отсюда следует вывод, что длительной выгоде общины безусловно следует отдавать предпочтение перед выгодой индивида, в особенности перед его сиюминутным хорошим самочувствием, но и перед его длительной выгодой и даже перед его дальнейшим существованием. А страдает ли индивид от установления, полезного общине, чахнет ли он от него, гибнет ли из-за него, — обычай должен быть сохранён, жертва должна быть принесена. Но такое умонастроение возникает только у тех, которые не бывают жертвой, — ведь если бы они были в её шкуре, то оказалось бы, что индивид может быть более важным, чем множество, а равно и то, что сиюминутное наслаждение, это райское мгновение, ценится, возможно, больше, чем тусклое продление безбольных и благополучных состояний. Но философия жертвенного животного всегда обретает голос слишком поздно, а потому дело не идёт дальше обычая и нравственности: а она — всего лишь переработанное в чувство воплощение обычаев, при которых люди живут, в которых они были воспитаны — и воспитаны не как индивиды, а как члены целого, как цифры в составе большинства. — Таким образом беспрестанно получается, что индивид посредством своей нравственности превращает в большинство самого себя.

90.

Добро и чистая совесть. — Вы думаете, что всё доброе во все времена ходило с чистой совестью? — Наука, то есть безусловно что-то очень доброе, явилась в мир без таковой и совершенно лишённой всякого пафоса, скорее тайно, окольными путями, входя с укутанной головою или в маске, словно преступница, и всегда по меньшей мере с чувствами контрабандистки. Предварительной ступенью, а не противоположностью чистой, доброй совести была нечистая, злая совесть: ведь всякое добро было некогда новым, а, следовательно, необычным, шедшим вразрез с обычаем, безнравственным, и глодало сердце счастливого первооткрывателя, словно червь.

91.

Результат оправдывает намерения. — Не стоит бояться пути к той или иной добродетели, даже если хорошо понимаешь, что побудительные мотивы, толкающие на этот путь, не что иное, как эгоизм — то есть польза, личное удобство, страх, оглядка на здоровье, репутацию или славу. Эти мотивы называют неблагородными и эгоистичными: хорошо, но если они побуждают нас к какой-нибудь добродетели, скажем, самоотверженности, верности долгу, порядку, бережливости, мере и умеренности, то надо им следовать, какими бы эпитетами их ни награждали! Если человек достигает того, к чему они его ведут, то достигнутая добродетель беспрерывно облагораживает дальнейшие мотивы наших поступков — благодаря чистому воздуху, которым она даёт дышать, и душевному благополучию, которое она сообщает, и потом мы совершаем эти поступки, исходя уже не из тех самых, более грубых мотивов, толкавших нас на это прежде. — Поэтому воспитание по мере возможности должно принуждать к добродетелям, в зависимости от натуры воспитанника: тогда пусть сама добродетель, этот солнечный и летний воздух души, делает своё дело, добавляя спелости и сладости.

92.

Христианисты, а не христиане. — Вот вам ваше христианство! Чтобы досадить людям, вы восхваляете «Бога и святых его»; а уж если хотите восхвалить людей, то доводите дело до того, что досадовать приходится Богу и святым его. — Желаю вам научиться хотя бы христианской пристойности, раз уж вам так не хватает учтивости христианского сердца.

93.

Душевные ландшафты благочестивых и нечестивых. — Совершенно благочестивый человек должен быть для нас предметом почитания: но то же самое относится и к законченному честному, убеждённому нечестивцу. Если вблизи от человека такого типа чувствуешь себя, как вблизи высокогорья, где берут начало самые полноводные реки, то рядом с благочестивым — как под крепкими, тенистыми, спокойными деревьями.

94.

Судебные убийства. — Два величайших судебных убийства в мировой истории суть, говоря без околичностей, скрытые, и хорошо скрытые само-убийства. В обоих случаях было желание умереть; в обоих случаях меч направлялся в собственную грудь, будучи вложен в руку человеческой несправедливости.

95.

«Любовь». — Тончайшая уловка, в которой христианство превосходит прочие религии, — некое слово: оно говорило о любви.{97} Так оно стало лирической религией (в то время как в двух других своих творениях семиты подарили миру героико-эпические религии). Есть в слове «любовь» нечто столь многозначительное, волнующее, обращённое к памяти и надежде, что даже нижайший разум и самое холодное сердце чуют какой-то отблеск этого слова. Самая смышлёная женщина и самый пошлый мужчина думают при этом о сравнительно наиболее бескорыстных моментах своей совместной жизни, даже если Эрос взлетал у них совсем невысоко; а для тех бесчисленных людей, которым недостаёт любви — со стороны ли родителей, детей или возлюбленных, но в особенности — для людей утончённой сексуальности, христианство — это настоящая находка.

96.

Осуществлённое христианство. — И в христианстве есть эпикурейское умонастроение, исходящее из идеи, что от человека, своего творения и подобия, Бог может требовать лишь возможного, а, следовательно, что христианская добродетельность и совершенство достижимо и нередко достигается. Тогда, к примеру, вера в то, что любишь своих врагов — даже если это всего лишь вера, плод воображения, а вовсе не психологическая действительность (то есть не сама любовь), — безусловно, дарует счастье, покуда человек её действительно питает (а вот почему, на этот счёт психологи и христиане, разумеется, будут судить различно). А потому земная жизнь посредством такой веры, я имею в виду воображение, хотела бы удовлетворять не только требованию любить своих врагов, но и всем остальным христианским требованиям, и на самом деле усвоить и воплотить в себе божественное совершенство согласно призыву «Итак будьте совершенны, как совершён Отец ваш Небесный»{98}, на деле стать блаженной жизнью. Стало быть, заблуждение может сделать истиной обетование Христа.

97.

О будущем христианства. — Можно позволить себе предположение о том, как исчезнет христианство, и о том, в каких местностях оно будет отступать дольше всего, если принять в расчёт, по каким причинам и где так бурно распространился протестантизм. Как известно, он обещал дать людям всё то же самое, что давала старая церковь, но куда дешевле, то есть без дорогостоящих панихид, паломничеств, роскоши и великолепия священников; особенно широко он распространился среди северных народов, не так сильно, как южные, укоренённых в символике и наслаждении формами, свойственных старой церкви: ведь у южан в христианстве ещё продолжало свою жизнь много более могучее религиозное язычество, в то время как на Севере христианство означало резкий контраст и разрыв с коренной традицией, а потому с самого начала в нём было больше умственного, чем чувственного, но именно поэтому же — в условиях опасности — больше фанатизма и твердолобости. Если удастся лишить христианство почвы в мышлении, то очевидно, где оно начнёт исчезать: как раз там, где оно и обороняться будет наиболее упорно. В других местах оно будет сгибаться, но не ломаться, терять листву, но снова выпускать новые листья, — потому что там на той же самой стороне были чувства, а не мысли. А именно чувства-то поддерживают и веру в то, что со всеми издержками церкви хозяйствовать будет всё-таки дешевле и удобнее, чем со строгими условиями труда и вознаграждения: ведь какую только цену не отдашь за праздность (или полулень), если уже к ней привык! Чувства протестуют против мира без христианства, потому что в нём нужно слишком много трудиться, а рента праздности слишком мала; они берут сторону магии, иными словами — они предпочитают, чтобы за них работал Бог (oremus nos, deus laboret![62]).

98.

Притворство и честность неверующих. — Нет на свете другой книги, которая в таком изобилии содержит, с такой искренностью выражает то, что бывает столь приятно каждому человеку — горячечно-восторженную блаженную задушевность, готовую на жертвы и смерть, в вере и лицезрении своей «истины» как последней истины, чем книга, повествующая о Христе: человек смышлёный может усвоить из неё все способы, какими книгу можно превратить во всемирную книгу, в неразлучного друга каждого человека, а в особенности — венец всех способов, состоящий в том, чтобы представить всё уже окончательно найденным и ничего — становящимся и ещё зыбким. Все влиятельные книги пытаются оставить такое же впечатление — будто в них очерчен широчайший умственный и душевный горизонт и будто вокруг сияющего из них солнца должны вращаться все нынешние и будущие видимые светила. — Не обречена ли любая чисто научная книга на невлиятельность по той же самой причине, по какой влиятельны названные книги? Не суждено ли ей жить в унижении и среди униженных, а в конце концов претерпеть распятие, но так и не восстать из мёртвых? Не являют ли собою все честные люди науки «нищих духом» в сравнении с тем, что́ люди верующие провозглашают о своём «знании», о своём «святом» духе, уме? Может ли какая-нибудь религия требовать большего самоотречения, более неумолимо выталкивать из себя эгоистов, нежели наука? — — Так или подобным образом, но во всяком случае с некоторой долей притворства хотелось бы говорить нам, если уж придётся защищаться перед лицом верующих: ведь вряд ли можно защищаться без некоторой доли притворства. А в собственной своей среде мы будем говорить честнее: ведь тут мы пользуемся свободой, которой тем, другим, не понять даже ради соблюдения собственного интереса. Стало быть, долой клобук самоотречения! Мину смирения! Куда больше и куда лучше: так звучит наша истина! Если бы наука не была связана с наслаждением от познания, с пользой от познания, что толку нам было бы в науке? Что иное влекло бы нас к науке, если бы нашу душу не вела к познанию чуточка веры, любви и надежды? И хотя «я» в науке не должно значить ничего, но в республике людей науки очень многое означает находчивое, удачливое «я», да что там, уже даже любое честное и прилежное «я». Уважение со стороны уважающих, радость тех, кто нам симпатичен или кого мы почитаем, подчас слава и умеренное бессмертие личности — приемлемая цена за обезличенность, не говоря уж о более скромных перспективах и наградах, хотя большинство как раз ради них-то и присягнуло законам упомянутой республики и науки вообще и имеет обыкновение присягать им постоянно. Если бы мы в какой-то мере не оставались людьми ненаучными, какой прок был бы для нас и в науке! В общем и целом, если выражаться кругло, гладко и откровенно: для существа чисто познающего познание было бы безразлично. — От благочестивых и верующих нас отличает не количество, а качество веры и благочестия: мы бываем довольны куда меньшим. А если те станут увещевать нас — так и будьте довольны, ну и ведите себя, как довольные! — то на это нам было бы легко ответить: «На самом деле мы не относимся к самым недовольным! А вы, если ваша вера даёт вам блаженство, и ведите себя, как блаженные! Ваши лица всегда вредили вашей вере больше, чем наши доводы! Если бы благая весть вашей Библии была написана на ваших лицах, не пришлось бы вам так упорно требовать веры в авторитет этой книги: ваши слова, ваши поступки должны были бы постоянно делать Библию излишней, и благодаря вам постоянно должна была бы возникать некая новая Библия! А так вся ваша апология христианства коренится в вашем нехристианстве; защищая христианство, вы пишете своё собственное обвинительное заключение. Но если вам будет угодно выбраться из этой вашей неудовлетворённости христианством, то примите во внимание опыт двух тысячелетий: каковой, если облачить его в скромную вопросительную форму, звучит так: “Если Христос действительно собирался спасти мир, неужели это у него получилось?”».

99.

Поэты как указатели пути в будущее. — Вся избыточная энергия поэтического творчества, ещё оставшаяся у современных людей, энергия, которая не уходит на организацию жизни, без остатка должна быть посвящена одной цели — не копированию настоящего, не воскрешению и консервации прошлого, а указанию пути к будущему: и не в том смысле, что поэт, словно какой-то фантазирующий политэконом, должен предвосхищать в образе более благоприятные для народа и общества условия жизни и способы их добиться. Напротив, подобно тому, как художники прошлого неустанно работали над созданием образов богов, он будет неустанно работать над созданием прекрасного образа человека, чутко улавливая те случаи, где посреди нашего современного мира и реальности, где без какой бы то ни было искусной обороны и уклонения от них, ещё возможна прекрасная великая душа, там, где она ещё и сегодня в состоянии воплотиться в гармоничных, соразмерных формах, где она благодаря им обретает зримый образ, долговечность и качество модели для будущего, а, значит, помогает созидать будущее, возбуждая стремление подражать и зависть. Творения таких поэтов отличались бы тем, что представали бы закрытыми для воздуха и жара страстей и защищёнными от них: неисправимая ошибка — дробление звука целостного человеческого инструмента, язвительный смех и зубовный скрежет, да и всё трагическое и комическое в старом, привычном смысле слова — вблизи этого нового искусства воспринималась бы как докучливое архаизирующее огрубление человеческого образа. Сила, доброта, снисходительность, чистота и безыскусная, врождённая мера в характере действующих лиц и в их поступках; хорошо утоптанная земля, дающая ногам ощущение покоя и наслаждение; сияющее небо, отражающееся на лицах и событиях; знание и искусство, слившиеся в новом единстве; дух без высокомерия и ревности, сожительствующий со своей сестрою, душой, и выманивающий из антагонизмов грацию весомости, а не ожесточённость раздора: — всё это было бы чем-то объемлющим, всеобщим, составляющим золотой фон, на котором лишь тогда нерезкие различия воплощённых идеалов составили бы настоящую картину — картину неуклонно растущего человеческого величия. — В эту поэзию будущего ведёт некоторый путь от Гёте: но нужны хорошие разведчики такого пути и прежде всего — куда большая сила, чем у нынешних поэтов, то есть законченных изобразителей полуживотного и незрелости, неумеренности, принимаемых за силу и природу.{99}.

100.

Муза в качестве Пентесилеи{100}. — «Уж лучше погибнуть, чем быть непривлекательной женщиной». Если уж так мыслит Муза, то снова близок конец её искусства. Однако развязка бывает не только у трагедий, но и у комедий.

101.

Каков окольный путь к прекрасному. — Если прекрасное равнозначно отрадному{101} — а ведь некогда так и пели Музы, — то полезное нередко бывает окольным путём, с необходимостью приводящим к прекрасному, и в состоянии с полным правом отвести близорукий упрёк живущих только сегодняшним днём людей, не желающих ждать и думающих получить всё хорошее без окольных путей.

102.

В извинение кое-какой вины. — Безусловная воля к созиданию и пристальное внимание ко всему внешнему, свойственные художникам, не дают им стать прекрасней и лучше как личностям, то есть созидать самих себя, — пусть даже их честолюбие достаточно велико, чтобы вынуждать их и в общении с другими всегда проявлять себя доросшими до растущей красоты и величия своих творений. В любом случае им дана лишь строго определённая мера силы: сколько её они используют на себя — а как это могло бы пойти на пользу и их творениям? — И наоборот.

103.

Удовлетворять вкусам элиты. — Если чьим-то искусством «довольны лучшие его эпохи», то это верный признак того, что вкусам лучших следующей эпохи оно не удовлетворит: правда, он «жил для всех времён»{102} — одобрение лучших гарантирует славу.

104.

Из одного куска. — Если в своей книге или творении искусства автор предстаёт как бы сделанным из одного куска, он совершенно искренне верит, что это превосходно, и бывает оскорблён, когда другие находят это отвратительным, пересоленным или хвастливым.

105.

Язык и чувство. — Язык дан нам не для того, чтобы передавать чувство — это видно по тому факту, что все простые люди стыдятся подыскивать слова для выражения своих самых сильных волнительных состояний: они передают их только с помощью действий, да и тут краснеют, если другие, как им кажется, угадывают их мотивы. Среди поэтов, которым божество в общем отказало в такого рода стыде, наиболее благородные очень скупы на слова в выражении чувства, и можно заметить у них некоторую принуждённость, в то время как те, которые и пишут-то ради чувства, в практической жизни, как правило, бывают бесстыжими.

106.

Заблуждение по поводу одного лишения. — Кто не отходил надолго от какого-нибудь искусства целиком и полностью, а постоянно жил в нём, тот не может даже примерно представить себе, сколь малого лишается человек, живущий без этого искусства.

107.

В три четверти силы. — Автор, создавая творение, которое хочет производить впечатление здорового, должен вкладывать в него самое большее три четверти своей силы. А вот если он подошёл к крайним пределам этой силы, то творение возбуждает воспринимающего и отпугивает его своей напряжённостью. Все хорошие вещи немного небрежны и лежат, словно коровы на лугу.

108.

Выпроваживать голод из дому. — Тончайшие яства для голодного ничем не отличаются от самой грубой пищи — поэтому художники более притязательные не станут и думать о том, чтобы приглашать на свои трапезы голодающих.

109.

Жизнь без искусства и вина. — С творениями искусства дело обстоит так же, как с вином: а ещё лучше оно обстоит, если не нуждаться ни в том, ни в другом, пить только воду и если вода сама по себе всё вновь превращается в вино из внутреннего огня, из внутренней сладости души.

110.

Гений-хищник. — Хищный гений в искусствах, способный вводить в заблуждение даже самые тонкие умы, появляется, когда кто-то смолоду без колебаний смотрит на всё хорошее как на предоставленную любому охотнику добычу, если только оно прямо не защищено законом как собственность определённого лица. А ведь всё хорошее, что создали прежние времена и мастера, свободно лежит кругом, огороженное и охраняемое только почтительной робостью немногих понимающих: этим немногим в силу нехватки стыда и даёт отпор такой гений, собирая в кучу богатство, которое уже само по себе в свою очередь вызывает почтение и робость.

111.

К поэтам, воспевающим большие города. — По садам нынешней поэзии можно заметить, как близко от них находятся клоаки больших городов: к аромату цветов тут примешано то, что говорит о мерзости и гнили. — Я с болью задаю вопросы: так ли уж нужно вам, поэты, всё время приглашать в крёстные отцы язвительные остроты и грязь, когда крестить должны какое-нибудь невинное и прекрасное ощущение? Неужто надо непременно нахлобучивать на вашу благородную богиню шутовской, балаганный колпак? Но почему эта нужда, эта необходимость? — Как раз потому, что вы живёте слишком близко от клоак.

112.

О солёной речи. — Ещё никто не объяснил, почему греческие писатели употребляли выразительные средства, в столь неслыханном изобилии и силе находившиеся в их распоряжении, с такою невероятной скупостью, что в сравнении с ними любая написанная после греков книга кажется кричащей, пёстрой и натянутой. — Говорят, что в местах возле льдов Северного полюса, так же как и в самых жарких странах, солью пользуются более скупо, зато жители равнин и морских побережий в зонах, умеренней нагреваемых солнцем, употребляют её в очень больших количествах. Так, может быть, и грекам соль и приправы нужны были не в такой степени, как нам, по двойной причине — потому что хотя их интеллект был холоднее и яснее, но их страстный природный характер — намного более тропическим, нежели наши?

113.

Самый свободный из писателей. — Как же можно в книге для свободных умов оставить без упоминания Лоренса Стерна, его, которого Гёте чтил как свободнейший ум своей эпохи! Пусть же он довольствуется здесь честью быть названным свободнейшим из писателей всех времён, в сравнении с которым все остальные кажутся неповоротливыми, неотёсанными, нетерпимыми и мужицки-прямолинейными. И достохвальна в нём, пожалуй, не законченная, ясная, а «бесконечная мелодия» — если этим словом обозначить стилистическое направление в искусстве, в котором определённая форма постоянно ломается, сдвигается, переводится в неопределённую, а потому означает одно, но в то же самое время и другое. Стерн — великий мастер двусмысленности, если это слово, как и следует, понимать гораздо шире, чем делают обычно, подразумевая отношения между полами. Можно считать пропавшим того читателя, который в любой момент хочет точно знать, что́ Стерн думает о том или ином предмете на самом деле, смеётся ли он над ним или сохраняет серьёзную мину: он-то ведь умеет выразить то и другое одной складкой своего лица; он и сам это понимает и даже хочет быть одновременно и правым и неправым, связать в один узел глубокомыслие и фарс. Его отступления от темы — зараз продолжение рассказа и дальнейшее развитие истории; его сентенции содержат в себе одновременно иронию по поводу всего сентенциозного, его отвращение ко всему серьёзному связано со склонностью избегать поверхностного, верхоглядного подхода к любой теме. Поэтому у настоящего читателя он вызывает чувство неуверенности в том, идёт ли он, стоит или лежит: чувство, больше всего похожее на ощущение парения. Самый гибкий из авторов, он сообщает гибкость и своему читателю. Мало того, Стерн внезапно меняет роли и тут же превращается в читателя, не переставая быть автором; его книга{103} подобна спектаклю внутри спектакля, театральной публике, сидящей напротив другой театральной публики. Читателю приходится отдаваться на милость или немилость Стерновского настроения — хотя, впрочем, можно ожидать, что оно будет милостивым, всегда будет милостивым. — Странно и поучительно отношение к этой коренной двусмысленности Стерна такого большого писателя, как Дидро: оно тоже было двусмысленным — а как раз это и есть подлинно Стерновский сверх-юмор. Подражал ли он ему в своём «Жаке-фаталисте», восхищался ли им, издевался ли над ним, пародировал ли его? — этого до конца не разобрать, да, возможно, как раз этого и хотел автор. Именно такое сомнение внушает французам несправедливость в отношении этого творения их первого мастера (которому не приходится краснеть перед лицом любого древнего и нового). Именно юмор — и в особенности это юмористическое отношение к самому юмору — французы воспринимают слишком серьёзно.{104} — Надо ли добавлять, что среди всех великих писателей Стерн — наихудший образец и истинно неподражаемый автор и что даже Дидро пришлось поплатиться за свою отважную попытку подражания? То, чего хотели и что умели хорошие французы, а до них — некоторые греки как прозаики, прямо противоположно тому, чего хотел и что умел Стерн: как именно мастерское исключение он возвышается над тем, чего требовали от себя все художники в литературе: дисциплины, законченности, характера, неизменного плана, обозримости, простоты, сдержанности в походке и выражении лица. — Увы, человек Стерн, кажется, был только родственником писателя Стерна: его беличья душа скакала с ветки на ветку с необузданной возбуждённостью; ему было знакомо всё, что лежит между возвышенным и подлым; он сиживал на всяком месте, всегда с бесстыжими водянистыми глазами и сентиментальным выраженьем лица. Он обладал, если язык не устрашится такого словосочетания, жестоким добродушием и в усладах затейливого, даже испорченного воображения отличался чуть ли не слабоумной грацией невинности. Такой плотской и душевной двусмысленности, такого свободомыслия, доходящего вплоть до всех жилок и мускулов тела, как у него, не было, наверное, ни у одного другого человека.

114.

Отборная реальность. — Как хороший прозаик употребляет только те слова, что входят в обиходный язык, но далеко не все входящие в него слова, — именно благодаря этому и возникает отборный стиль, — так и хороший поэт будущего станет изображать только реальное, целиком откинув все фантастические, полные суеверий, наполовину достоверные, ослабшие сюжеты, на которых прежние поэты пытали свои силы. Только реальность, но далеко не всякая реальность! А лишь отборная реальность!

115.

Подвиды искусства. — Наряду с подлинными видами искусства — искусством великого покоя и искусством великого движения — есть ещё его подвиды: ищущее покоя, чванное искусство и искусство возбуждённое; оба хотят, чтобы их слабость принимали за силу, а их самих — за виды подлинного искусства.

116.

Нынешняя нехватка красок для героического. — Истинные поэты и художники современности любят писать свои картины на фоне, переливающемся красной, зелёной, серой и золотой красками — на фоне возбуждённо-нервозной чувственности: уж в ней-то дети века сего знают толк. И в этом есть отрицательная сторона — конечно, если глядеть на их картины не глазами века сего, — ведь так и кажется, что в величайших из изображённых ими образов присутствует нечто мелькающее, подрагивающее, мельтешащее: вот и не веришь, что эти герои способны на героические деяния, — в лучшем случае они способны на героизирующие, хвастливые злодеяния.

117.

Перегруженный стиль. — Перегруженный стиль в искусстве — результат оскудения организующей силы при расточительном изобилии средств и замыслов. — В первоначальной стадии искусства иногда можно обнаружить прямую противоположность этому.

118.

Pulchrum est paucorum hominum[63]. — Историческая наука и опыт говорят нам, что всё многозначительно-чудовищное, таинственно возбуждающее фантазию и уносящее её за пределы реального и будничного, старше и растёт изобильнее, чем прекрасное в искусстве и преклонение перед ним, — и что оно снова распускается в преизбытке, как только помрачается чувство прекрасного. Видимо, для подавляющего большинства оно представляет собою более сильную потребность, чем прекрасное: и, вероятно, оттого, что оказывает более сильное наркотическое воздействие.

119.

Истоки удовольствия от произведений искусства. — Если задуматься о самых первых зародышах художественного вкуса и задаться вопросом о том, какие различные виды наслаждения порождали первенцы искусства, к примеру, у первобытных народов, то первым делом обнаруживается наслаждение от понимания того, что имеет в виду другой; искусство тут — своего рода предложение загадок, которое даёт отгадывающему насладиться своей быстрой сообразительностью и проницательностью. — Затем, рассматривая самое примитивное произведение искусства, вспомним о том, что́ человеку было приятно при его восприятии, а потому вызывало у него наслаждение, — к примеру, когда художник указывал на охоту, победу, свадьбу. — С другой стороны, изображённое вызывает чувства возбуждения, растроганности, воодушевления — скажем, если воспевается мщение и опасность. Тогда наслаждение заключается в самом возбуждении, в победе над скукой. — Нам может доставлять большое наслаждение, которое мы в таком случае относим на счёт искусства, и воспоминание о неприятности, оставшейся позади, или если она как тема произведения искусства представляет нас самих слушателям интересными (например, когда певец описывает злоключения отважного морехода). — Более тонкий вид наслаждения — уже та радость, что возникает при виде всего правильного и симметричного в линиях, моментах, ритмах; ведь благодаря известному подобию пробуждается чувство всего упорядоченного и правильного в жизни, а только ему одному мы и обязаны хорошим самочувствием: в культе симметрии человек, стало быть, бессознательно почитает правило и равномерность как источник всего полученного в жизни счастья; это наслаждение — своего рода благодарственная молитва. Лишь при известном пресыщении этим последним видом наслаждения возникает ещё более тонкое чувство того, что радость может доставлять и нарушение симметрии и упорядоченности; это бывает, к примеру, когда соблазняет поиск разумного в том, что кажется абсурдом, — тогда, как форма эстетического разгадывания загадок, возникает какой-то более высокий вид упомянутого вначале наслаждения от искусства. — Тот, кто продолжит эти размышления, поймёт, от какого типа гипотез, призванных объяснить эстетические явления, здесь совершён радикальный отказ.

120.

Не вплотную. — Хорошим мыслям вредит, если они следуют друг за другом слишком скоро; тогда они заслоняют друг другу перспективу. — Поэтому величайшие художники и писатели так обильно пользовались посредственным.

121.

Грубость и слабость. — Художники всех эпох обнаруживали, что в грубости заключается какая-то сила и что не всякий может быть грубым, даже если этого хочет; и точно так же на чувство сильно воздействуют некоторые формы слабости. Отсюда возникло немало суррогатных эстетических приёмов, полностью удержаться от которых бывает трудно даже самым великим и добросовестным художникам.

122.

Хорошая память. — Иной человек только потому не становится мыслителем, что его память слишком хороша.

123.

Возбуждение голода вместо утоления. — Великие художники мнят, будто целиком и полностью захватывают и удовлетворяют своим искусством душу: а на самом деле, и сплошь да рядом, к их горестному разочарованию, эта самая душа благодаря их трудам становится тем более широкой и неудовлетворённой, так что десяток самых больших художников могут броситься в её глубины, но так и не насытить её.

124.

Чего боятся художники. — Страх перед тем, что в жизненность их персонажей не поверят, может соблазнить художников с пониженным вкусом на создание таких типов, которые ведут себя как бешеные: так же как, с другой стороны, греческие художники начального периода в искусстве, движимые тем же самым страхом, даже умирающих и тяжелораненых изображали с тою улыбкой, что казалась им живейшим признаком жизни, — не заботясь о том, какие черты придаёт природа людям с еле теплящейся жизнью, уже почти расставшимся с нею.

125.

Круг должен замкнуться. — Тот, кто следует путями какой-нибудь философии или вида искусства до самого их конца, да ещё и обдумывает этот конец, на основании своего внутреннего опыта понимает, почему последующие мастера и наставники отвращались от них к какому-то новому пути, и нередко с пренебрежительным выраженьем лица. Ведь круг обязан замкнуться, — но отдельные люди, пусть даже самые великие, прочно сидят на своей точке окружности с неумолимою миной упорства, словно этот круг замкнуться не имеет права.

126.

Старое искусство и современная душа. — Каждое искусство становится всё более пригодным для выражения душевных состояний — более взволнованных, более нежных, более решительных, более страстных, — а потому более поздние художники, избалованные этими выразительными средствами, ощущают некоторое неудобство, имея дело с творениями искусства прежних эпох, словно древним не хватало как раз только средств ясного выражения своей души, а может быть, даже некоторых технических предпосылок; и они полагают, что обязаны тут помочь делу, — потому что верят в подобие, даже тождество душ. В действительности же души самих этих старых мастеров ещё были какими-то другими, может быть, и более великими, но более холодными и ещё питавшими отвращение ко всему возбуждающе-оживлённому: мера, симметрия, пренебрежение ко всему милому и прелестному, бессознательная терпкость и утренняя свежесть, уклонение от страсти, словно искусству суждено от неё погибнуть, — всё это составляет образ мыслей и нравственность всех старых мастеров, отбиравших свои выразительные средства и одухотворявших их в рамках этой же нравственности не случайным, а необходимым образом. — Но можно ли, понимая всё это, отказывать всем более поздним художникам в праве одушевлять древние творения на лад своей собственной души? Нет, ведь те способны продолжать свою жизнь лишь потому, что мы наделяем их своей душою: только наша кровь и подталкивает их к тому, чтобы заговаривать с нами. Их истинно «историческое» прочтение обращалось бы к призракам на языке призраков. — Воздать честь великим художникам прошлого можно, не столько проявляя ту неплодотворную робость, которая старается точно воспроизвести каждое слово, каждую ноту так, как они были написаны, сколько делая энергичные попытки помогать им всё снова возвращаться к жизни. — И то сказать: представим себе, что Бетховен вдруг явился среди нас и слушает одно из своих произведений, исполняемое в манере новейшей проникновенности и нервной утончённости, прославившей наших мастеров интерпретации, — вероятно, он долго стоял бы, не зная, что сказать и поднять ли руку для проклятья или для благословения, но наконец, возможно, произнёс бы: «Да-а, ну и дела... Это ни моё, ни не моё, а что-то третье, — по мне, так есть в этом и кое-что верное, хотя это не то верное. Но смотрите сами, как с этим быть,{105} ведь слушать в любом случае вам, — а правы-то живые, как говорит наш Шиллер{106}. Ну так и будьте себе правыми, а мне позвольте ретироваться».

127.

Против порицающих краткость. — Краткословие может быть плодом и урожаем обильного долгомыслия; но читатель, если он новичок на этой ниве и ещё совсем не размышлял тут, видит во всяком краткословии что-то подобное эмбриону — не без укоризненного жеста в сторону автора: а зачем тот ставит ему на пиршественный стол ещё и что-то недоросшее, незрелое?

128.

Против близоруких. — Уж не думаете ли вы, что если вам всё дают (и должны давать) по кусочкам, так, значит, и никакого целого нет?

129.

Читатели сентенций. — Самые плохие читатели сентенций — друзья их автора, в том случае, если они ревностно стараются из всеобщего догадкою вывести особенное, которому сентенция обязана своим возникновением: ведь таким разнюхиваньем они сводят на нет все усилия автора; вот они и получают в награду — и по заслугам — не философское настроение и поучение, а в лучшем или худшем случае не больше, чем удовлетворение вульгарного любопытства.

130.

Читательская невоспитанность. — Двойная невоспитанность читателя в отношении автора заключается в том, чтобы вторую его книгу хвалить (или наоборот) за счёт первой, да ещё и ждать от него за это благодарности.

131.

Захватывающие моменты в истории искусства. — Изучая историю какого-нибудь искусства, к примеру, историю греческого красноречия, и переходя от одного мастера к другому, при виде этой неуклонно усиливающейся рассудительности и при необходимости выслушать старые законы и самоограничения ораторов вкупе с вновь появившимися, в конце концов оказываешься в мучительно-напряжённом состоянии: понимаешь, что лук должен сломаться и что так называемая неорганическая композиция, занавешенная и замаскированная самыми удивительными средствами выражения — в данном случае затейливый азианский стиль, — некогда была необходимостью и чуть ли не благодеянием.

132.

К великанам искусства. — Из-за той страстной увлечённости каким-нибудь предметом, которую ты, великан, вносишь в мир, уродуется разум множества людей. И знать об этом тебе горестно. Но с гордостью и наслаждением носит свой горб увлечённый тобою человек: посему утешься тем, что благодаря тебе счастья в мире стало больше.

133.

Эстетически бессовестные. — Истинные фанатики той или иной партии в искусстве — это те совершенно нехудожественные натуры, которым недоступны даже элементарные основы искусствознания и ремесленной стороны искусства, но которых сильнейшим образом захватывают все элементарные воздействия искусства. Для них не существует эстетической совести — а потому нет ничего, что могло бы удержать их от фанатизма.

134.

Как в современной музыке должна двигаться душа. — Эстетическую задачу, которую современная музыка{107} пытается решить в том, что нынче очень внушительно, но туманно называют «бесконечной мелодией», можно уяснить себе, если входить в море, постепенно теряя дно под ногами и наконец предавшись на волю волнующейся стихии: тут уж нужно плыть. Во всей прежней, старой музыке, нужно было плясать, грациозно, торжественно или страстно двигаясь в более быстром или более медленном ритме, причём нужное для этого мерило — соблюдение определённых уравновешивающих темповых и динамических соотношений — вынуждало душу слушателя к постоянной рассудительности: и очарование той музыки зиждилось на контрасте этого прохладного сквознячка, которым тянуло от такой рассудительности, и согревающего дыхания, исходившего от восхищения музыкой. — Рихард Вагнер выбрал иной род движения души, который, как уже сказано, родствен плаванию и парению. Это, вероятно, важнейшая из всех его новаций. Его знаменитое художественное средство, возникшее от такого выбора и ему соответствующее — «бесконечная мелодия», — стремится нарушать всякую темповую и динамическую соразмерность, порою даже поиздеваться над нею, и он неистощим в изобретении таких эффектов, которые на слух прежних времён звучали бы как ритмический абсурд и кощунство. Он страшится застывания, кристаллизации, превращения музыки в архитектуру — и вот сталкивает двухтактный ритм с трёхтактным, нередко вводя пяти- и семитакты, сразу повторяет фразу, но в увеличении, растягивая её во времени в два или в три раза. Некритическое подражание такому искусству может поставить музыку в очень опасное положение: одичание, упадок ритмики всегда ждали своего часа в тайнике рядом с чрезмерно развитым чувством ритма. Эта опасность станет особенно большой, если такая музыка будет всё теснее смыкаться с не воспитанным и не пронизанным более высокой выразительностью сценическим искусством и языком жестов, лишённым всякой меры, да и не способным сообщить никакой меры льнущей к нему стихии — слишком женской сущности музыки.

135.

Поэт и действительность. — Муза поэта, не влюблённого в действительность, и сама не будет действительностью — она родит ему детей с пустыми глазами и уж слишком худосочных.

136.

Средства и цель. — Цель в искусстве не оправдывает средства: но оправданные средства могут здесь оправдать цель.

137.

Самые скверные из читателей. — Самые скверные из читателей — те, которые ведут себя, как мародёрствующие солдаты: они отбирают себе то, что им нужно, мажут грязью и переворачивают вверх дном оставшееся, а потом ещё сквернословят по поводу всего вместе.

138.

Признаки хорошего писателя. — Всем хорошим писателям присущи два качества: они предпочитают, чтобы их понимали, а не дивились на них; и они не пишут для читателей колких и слишком острых.

139.

Смешанные жанры. — Смешанные жанры в искусствах — свидетельства недоверия, какое их творцы испытывали в отношении своих сил; они искали вспомогательных сил, заступников, укрытий; таковы поэты, которые призывают на помощь философию, композиторы — драму, мыслители — риторику.

140.

Помалкивать. — Автор должен держать язык за зубами, когда открывает рот его творение.

141.

Знак различия. — Все поэты и писатели, влюблённые в превосходную степень, хотят большего, чем могут.

142.

Холодные книги. — Хороший мыслитель рассчитывает на читателей, способных разделить чувством счастье, заключённое в хорошем мышлении: при таком условии книга, которая выглядит холодно и трезво, если глядеть на неё под нужным углом, играет в солнечном блеске светлого умственного веселья и может оказаться истинной отрадою души.

143.

Уловка неуклюжих. — Неуклюжий мыслитель обычно выбирает в наперсницы болтливость или напыщенность: с помощью первой он думает придать себе подвижность и лёгкую поступь, с помощью второй создаёт видимость, будто его натура есть проявление свободной воли, художественного замысла, — чтобы не терять достоинства, требующего медлительности движений.

144.

О барочном стиле. — Если мыслитель и писатель не чувствует себя рождённым или воспитанным для диалектики и чёткой артикуляции идей, он непроизвольно хватается за риторику и драматические приёмы: ведь в конечном счёте речь для него идёт о том, чтобы сделать себя понятным и посредством этого обрести власть, всё равно как — то ли ведя к себе чувство гладкою тропой, словно пастух, то ли внезапно нападая, словно разбойник. Это относится как к изобразительным, так и к мусическим искусствам, где ощущение нехватки диалектики или слабости выразительных и повествовательных возможностей вместе с избыточным, напирающим инстинктом формообразования извлекают на свет божий тот род стиля, который называют барочным стилем. — Впрочем, это слово сразу вызывает пренебрежительное чувство только у людей мало осведомлённых и высокомерных. Барочный стиль возникает всякий раз в пору упадка всякого большого искусства, когда непомерно возрастают требования к классическим выразительным средствам искусства, это — естественное событие, и смотреть на него надо, конечно, с печалью — ведь оно предшествует ночи, но одновременно восхищаясь свойственными ему выразительными и повествовательными возможностями. Сюда относится уже хотя бы выбор сюжетов и тем высшей драматической напряжённости, которые заставляют биться сердце и без искусства, ведь чувству поразительно близки небеса и преисподняя; затем — красноречие сильных аффектов и жестов, возвышенно-ужасного, больших масс, вообще количества как такового, как всё это возвещает о себе уже у Микеланджело, отца или деда итальянских художников барокко: сумрачные, просветлённые или пламенные блики на таких крепко сбитых формах; помимо этого, беспрерывные новации в сфере средств и целей, новаций, которые энергично акцентируются художниками для художников, тогда как профану приходится воображать, будто он видит перед собою беспрестанное непроизвольное излияние всех рогов изобилия какого-то исконного, естественного искусства: все эти качества, которыми славится барочный стиль, невозможны, непозволительны в более ранние, предклассическую и классическую эпохи каждого вида искусства — такого рода изысканные лакомства долго висят на дереве запретными плодами. — Как раз в наши дни, когда музыка вступает в эту последнюю эпоху, можно ознакомиться с феноменом барочного стиля в его сугубой пышности и путём сравнения узнать отсюда многое о прежних эпохах: ведь начиная с времён греков барочный стиль появлялся уже не раз, в поэзии, красноречии, прозе, скульптуре, а также в известном смысле и в архитектуре, — и всякий раз этот стиль, хотя ему не хватает высшего благородства, благородства невинного, бессознательного, победоносного совершенства, доставлял удовольствие и многим из числа лучших и серьёзнейших людей своей эпохи: потому-то, ещё раз будь сказано, было бы высокомерием без околичностей судить о нём пренебрежительно, каким бы счастливым ни считал себя всякий, чей вкус благодаря ему не оказался невосприимчивым к стилю более чистому и значительному.

145.

Ценность честных книг. — Честные книги внушают читателю честность — по меньшей мере тем, что вызывают на себя его ненависть и отвращение, которые в противном случае хитрое благоразумие предпочло бы припрятать. Можно ведь ополчиться против книги, изо всех сил удерживаясь от этого в отношении человека.

146.

Каким образом искусство создаёт партию. — Отдельные красоты, общий волнующий ход действия, увлекательные и потрясающие настроения финала — столь многое в художественном произведении будет ещё доступно и большей части профанов: и в эпоху искусства, когда большую массу профанов стараются перетянуть на сторону художников, то есть создать партию, возможно, чтобы сохранить искусство, натурам творческим лучше всего будет большего и не давать — они не должны разбрасывать свои силы на поприще, где никто не скажет им спасибо. Выходить за эти пределы — подражать природе, органически допускающей формообразование и рост, — означало бы в данном случае бросать семена на камни.

147.

Как величие достигается в ущерб истории. — Каждый более поздний мастер, вовлекающий вкус ценителей искусства в свою орбиту, невольно становится причиной отбора и переоценки прежних мастеров и их творений: то, что в них созвучно и близко ему, то, что в них предвосхищает и предвозвещает его, считается отныне по-настоящему значительным в них и в их творениях — плод, в котором обычно скрывается червь великого заблуждения.

148.

Как искусство ловит на крючок эпоху. — Стоит только с помощью всех ухищрений художников и мыслителей обучить людей испытывать почтение к своим изъянам, к своей умственной нищете, к своим бессмысленным иллюзиям и страстям — а это можно сделать, — стоит только показывать им лишь возвышенную сторону преступления и безумия, сентиментальное и душещипательное — в состоянии слабости всех безвольных и слепо преданных, а довольно часто бывало и такое, — и вот уже применён способ внушить даже эпохе, совершенно чуждой искусству и философии, горячечную любовь к философии и искусству (а особенно — к художникам и мыслителям как личностям), а при скверных обстоятельствах это, может быть, и единственный способ сохранить существование столь нежных и уязвимых созданий.

149.

Критика и радость. — Критика, односторонняя и несправедливая, равно как и разумная, доставляет критикующему так много удовольствия, что каждому делу, каждому поступку, вызывающему много критики со стороны множества людей, мир обязан благодарностью: ведь за критикой тянется блистательный шлейф из радости, остроумия, восхищения собой, гордости, нравоучения, желания исправить. — Бог радости сотворил плохое и посредственное по той же самой причине, что и хорошее.

150.

Прыгнуть выше головы. — Когда художник хочет быть больше чем художником, к примеру, набатом нравственности для своего народа, то в конце концов, себе в наказание, влюбляется в чудовище из морали — и Муза смеётся над ним: ведь из ревности эта вообще-то очень добродушная богиня может и осерчать. Вспомним о Мильтоне и Клопштоке.

151.

Стеклянный глаз. — Направленность таланта на моральные темы, личности, мотивы, на прекрасную душу произведения искусства — это порой всего лишь стеклянный глаз, который вставляет себе художник, лишённый прекрасной души: результат оказывается весьма странным — этот глаз в конце концов становится-таки живою природой, хотя и глядящей как-то криво, но и обычным такой результат оказывается тоже — все думают, будто видят перед собою природу, а не холодное стекло.

152.

Писательство и воля к победе. — Писательство, очевидно, всегда свидетельствует о победе, а точнее, о преодолении себя, которое нужно сообщить другим для их пользы; есть, правда, авторы-диспептики, пишущие как раз только потому, что не могут чего-то переварить или даже потому, что оно уже навязло у них в зубах: своим раздражением они непроизвольно пытаются вызвать досаду и у читателя, а, значит, подчинить его себе; это говорит о том, что и они хотят побеждать — но только других.

153.

«Хорошая книга спешки не любит».{108} — У любой хорошей книги терпкий вкус, когда она выходит в свет: на ней лежит грех новизны. К тому же книге вредит её живой автор, если он известен и о нём говорят: ведь все обычно путают автора с его произведением, аромату, сладости и золотому блеску которого предстоит проявиться лишь спустя годы — от заботливого попечения со стороны нарастающего, потом старого и наконец традиционного почитания. Не один час должен пролететь над книгой, не один паук — соткать на ней свою паутину. Хорошие читатели делают книгу всё лучше, а хорошие противники дают ей отстояться, словно вину.

154.

Необузданность как художественный приём. — Художники хорошо понимают, что значит использовать необузданность как художественный приём, чтобы создать впечатление богатства. Это входит в число невинных хитростей для соблазнения душ, хитростей, в которых должны знать толк художники: ведь в их мире, ориентированном на видимость, и приёмы создания видимости тоже не обязательно должны быть настоящими.

155.

Спрятанная шарманка. — Гении лучше, чем таланты, разбираются в том, как прятать шарманку, поскольку располагают более пышной драпировкой: но, в сущности, и они могут только переигрывать заново все те же свои старые семь пьес.

156.

Имя на титульном листе. — Если имя автора напечатано на книге, то это, конечно, нынче обычай и чуть ли не долг, но это и главная причина того, что книги так мало воздействуют на умы. Ведь коли они хороши, то они более ценны, нежели личности, будучи квинтэссенциями последних; но как только автор даёт о себе знать через титульный лист, эта квинтэссенция снова разбавляется со стороны читателя стихией личного, даже слишком личного, а, значит, книга не достигает своей цели. Честолюбие интеллекта проявляется в том, чтобы казаться уже неличным.

157.

Самая острая критика. — Острее всего та критика человека или книги, которая показывает их идеал.

158.

Недостаток и отсутствие любви. — Всякая хорошая книга написана для определённого читателя и его характера и как раз поэтому не пользуется расположением всех остальных читателей, подавляющего их большинства: вот почему у её доброго имени узкая опора, и для укрепления ему нужно много времени. Книга посредственная и плохая такова именно потому, что хочет нравиться многим — и нравится им.

159.

Музыка и болезнь. — Опасность новой музыки заключается в том, что она подносит к нашим губам чашу блаженства и великолепия с такой настойчивостью и с видимостью нравственного экстаза, что даже люди умеренные и благородные всегда отпивают из неё на несколько капель больше, чем следовало бы. Такое минимальное излишество, повторяясь постоянно, в конце концов может, однако, привести к более глубокому потрясению и подрыву духовного здоровья, чем какой-нибудь грубый эксцесс: поэтому не остаётся ничего другого, как только в один прекрасный день бежать из этого грота нимф, через морские волны и опасности держа путь к дыму Итаки и объятьям более простой и человечной супруги.

160.

Выгода для противников. — Книга, полная ума, сообщает его и своим противникам.

161.

Юность и критика. — Критиковать книгу — для юношей это значит всего лишь не подпускать к себе ни одной её продуктивной мысли, защищаясь руками и ногами. Юноши живут в состоянии самообороны от всего нового, чего они не могут полюбить целиком и полностью, и при этом всякий раз, как только у них есть такая возможность, совершают ненужное преступление.

162.

Эффект количества. — Величайший парадокс в истории поэтического искусства заключается в том, что во всём составлявшем славу древних поэтов иной поэт может быть варваром, то есть полным изъянов и кривым с головы до пят, и всё-таки остаётся величайшим поэтом. Ведь так дело и обстоит с Шекспиром, который в сравнении с Софоклом подобен руднику, ломящемуся от золота, свинца и гальки, тогда как тот — не просто золото, а золото благороднейших очертаний, почти заставляющих забыть о его ценности как металла. Но количество в своих высших проявлениях действует как качество — и это идёт Шекспиру на пользу.

163.

Всякое начало опасно. — У поэтов есть выбор: либо поднимать чувство со ступени на ступень и, наконец, вознести его очень высоко — либо попытать счастья в атаке и сразу же со всею силой потянуть за верёвку колокола. В том и другом есть свои опасности: в первом случае слушатели, возможно, сбегут от него от скуки, во втором — от ужаса.

164.

В пользу критиков. — Насекомые кусаются — не из злобы, а потому, что тоже хотят жить: то же и наши критики; им нужна наша кровь, а не боль.

165.

Успех сентенций. — Люди неопытные всегда думают, будто если какая-то сентенция сразу понятна им благодаря простоте своей истины, то, значит, она старая и известная, и при этом косятся на их авторов, словно те хотят похитить общее достояние: зато они восхищаются солёным полуправдам, давая знать об этом автору. А уж тот умеет оценить такой намёк и без труда угадывает, где у него всё вышло хорошо, а где плохо.

166.

Жажда победы. — Если художник во всём, что бы он ни делал, работает сверх своих сил, то в конце концов увлечёт за собою толпу зрелищем тяжкой борьбы: ведь успех не всегда приносит сама победа — подчас его даёт уже одна только жажда победы.

167.

Sibi scribere[64]. — Автор благоразумный пишет не для иных каких потомков, а для своих собственных, иными словами, для своей старости, чтобы получать от себя удовольствие даже в этом возрасте.

168.

Похвала сентенции. — Хорошая сентенция — для зубов времени материал слишком твёрдый, не дающийся и тысячелетиям, хотя служит питанием всем эпохам: поэтому она — великий парадокс в литературе, непреходящее среди перемен, всегда высоко ценимая пища, словно соль, и, подобно ей, никогда не приедается.

169.

Второсортная потребность в искусстве. — У народа, конечно, есть нечто такое, что можно назвать потребностью в искусстве, но удовлетворять её следует скупо и дёшево. В сущности, для этого достаточно упадка искусства: необходимо честно в этом себе признаться. Надо подумать, к примеру, хотя бы только о том, в каких мелодиях и песнях находят нынче свою великую отраду наиболее энергичные, неиспорченные, чистые душой слои нашего населения, надо пожить среди пастухов, горцев-крестьян, крестьян вообще, охотников, солдат, моряков, — и дать себе ответ. А разве самую плохую музыку, какую вообще производят в наши дни, любят, даже лелеют, не в глубокой провинции, и именно в домах, где угнездилась старинная бюргерская добродетель? Кто в применении к народу, как он есть, говорит о глубокой потребности, о неудовлетворённой жажде искусства, тот мелет вздор или врёт. Давайте будем честными! — Высокая потребность в искусстве есть сейчас лишь у людей, составляющих исключение, — ведь искусство в целом снова идёт на спад, а человеческие способности и надежды на некоторый срок вложены в другие вещи. — Помимо этого, и притом вне народа, в высоких и высших слоях общества, существует ещё, правда, некоторая более широкая и ёмкая потребность в искусстве, но она второсортна: тут намечается что-то вроде эстетического сообщества, принимающего её всерьёз. Но присмотримся к составляющим его элементам! Это в общем утончённого склада неудовлетворённые люди, не находящие в себе подлинной радости: образованные, которые стали свободными недостаточно для того, чтобы отречься от утешений религии, но находят её елей не слишком благоуханным; наполовину облагородившиеся, которые слишком слабы, чтобы перечеркнуть главный изъян своей жизни или губительные склонности своего характера, совершив героический поворот к лучшему либо отказ; высоко одарённые, ощущающие себя слишком благородными, чтобы приносить пользу скромной деятельностью, и слишком вялые для большой и самоотверженной работы; девушки, которые не умеют найти для себя удовлетворительный круг обязанностей; женщины, которые связали себя легкомысленным или неестественным браком, но не чувствуют себя достаточно связанными им; учёные, врачи, купцы, служащие, которые преждевременно отдались конкретному делу, так и не дав в себе ходу полноте своих способностей, но зато с занозою в душе всё-таки добросовестно выполняющие свою работу; и, наконец, все неполноценные художники — все они сейчас испытывают всё ещё подлинную потребность в искусстве! А чего они так страстно хотят от искусства? Оно должно на несколько часов или мгновений отогнать от них недовольство и скуку, наполовину нечистую совесть и насколько можно придать основному пороку их жизни и характера величественный смысл порочности мировых судеб — совсем не так, как греки, видевшие в своём искусстве излияние и бьющую через край полноту собственного благополучия и здоровья и любившие ещё раз увидеть своё совершенство вне себя: их вело к искусству наслаждение собою, а наших современников приводит к нему недовольство собой.

170.

Немцы в театре. — Первостепенным театральным талантом у немцев был Коцебу; он составлял одно нерасторжимое целое со своими немцами — немцами и из высшего общества, и из среднего сословия, и современники имели полное право всерьёз говорить о нём: «Мы им живём, им дышим и без него жить не можем». Тут не было ничего навязанного, усвоенного, всунутого в рот и в глотку: всё, чего он хотел и что он делал, зрители понимали — мало того, и до сего дня честный театральный успех на немецких сценах принадлежит стыдливым или бесстыжим наследникам приёмов и эффектов Коцебу, и притом в той степени, в какой комедия ещё кое-как процветает; отсюда следует, что многое от тогдашнего немецкого духа всё ещё продолжает жить, главным образом вне больших городов. Добродушные, не знающие удержу в мелких удовольствиях, легко проливающие слёзы, рассчитывающие хотя бы в театре избавиться от врождённой трезвости, основанной на строжайшем чувстве долга, и проявить там улыбчивую, даже смеющуюся терпимость, смешивающие и сплавляющие воедино доброту и сострадание — а это и есть самая суть немецкой сентиментальности, — чувствующие себя на седьмом небе от счастья при виде прекрасного, великодушного поступка, а в остальном пресмыкающиеся перед властью, завидующие друг другу, но в глубине души довольствующиеся собой — вот такими они были, таким был он. — Вторым театральным талантом был Шиллер: он открыл класс слушателей, которых до той поры в расчёт не брали; он обнаружил их среди представителей незрелого возраста — среди немецких девушек и юношей. Своей драматургией он пошёл навстречу их более высоким, более благородным, более бурным, хотя и более смутным порывам, их наслаждению звоном нравственных слов (обыкновенно пропадающему после тридцати) и в силу пылкости и пристрастности, присущих этому возрасту, добился успеха, постепенно к его выгоде распространившегося и на более зрелые возрасты: Шиллер в целом омолодил немцев. — Гёте во всех отношениях стоял над немцами, стоит над ними и до сей поры: он никогда к ним не принадлежал. Да и мог ли целый народ дорасти до гётевской духовности в ощущении внутреннего благополучия и благожелательности! Как Бетховен творил музыку над головами немцев, как Шопенгауэр философствовал над их головами, так же и Гёте сочинял своего «Тассо», свою «Ифигению» над головами немцев. За ним следовал очень узкий круг высокообразованных людей, воспитанных древностью, жизнью и путешествиями, переросших немецкий характер: да он и сам не хотел, чтобы было иначе. — Когда затем романтики учредили свой сознательный культ Гёте, когда их изумительная ловкость в запихивании в глотку перешла потом к ученикам Гегеля, подлинным воспитателям немцев этого столетия, когда пробуждающееся национальное честолюбие сыграло на руку и к славе немецких поэтов, а истинный показатель того, может ли народ честно любоваться чем-то, неумолимо подчинился суждению отдельных людей и названному национальному честолюбию — иными словами, когда люди ощутили обязанность любоваться, — тогда и появилась на свет та лживость и поддельность немецкого образования, которая устыдилась Коцебу, которая вывела на сцену Софокла, Кальдерона и даже продолжение гётевского «Фауста» и которая из-за своего обложенного языка, своего испорченного желудка в конце концов уже не знает, что ей по вкусу, а что вызывает скуку. — Блаженны те, у кого есть вкус, хотя бы даже и плохой вкус! — А благодаря уже одному этому свойству можно стать не только блаженным, но и мудрым: поэтому греки, знавшие толк в подобных вещах, называли мудреца словом, которое означает человека со вкусом, а мудрость, как художественную, так и познавательную, именовали просто «вкусом» (sophia{109}).

171.

Музыка как поздний плод всякой культуры. — Из всех искусств, имеющих обыкновение всякий раз вырастать на определённой культурной почве, при определённых социальных и политических условиях, музыка является на свет последним из всех растений, в осеннюю пору, в пору увядания относящейся к ней культуры: в это время обычно уже становятся заметными первые предвестия и признаки новой весны; мало того, иногда музыка звучит в удивлённом и новом мире, как язык исчезнувшей эпохи, доходя до неё с запозданием. Душа христианского средневековья зазвучала в полную силу лишь в искусстве нидерландских композиторов: их музыка-зодчество — посмертно рождённая, но настоящая и полноправная сестра готики. Лишь в музыке Генделя отозвалась лучшая часть духа Лютера и родственных ему душ, великая иудейско-героическая тенденция, создавшая всё реформаторское движение. Лишь Моцарт вернул эпохе Людовика Четырнадцатого, искусству Расина и Клода Лоррена сдачу звучащим золотом. Лишь в музыке Бетховена и Россини допелось до конца восемнадцатое столетие, столетие горячечного мечтательства, разбитых идеалов и мимолётной удачи. Поэтому иной любитель чувствительных сравнений сказал бы, что всякая по-настоящему значительная музыка — это лебединая песнь. — Музыка — вовсе не всеобщий, вневременный язык, как часто утверждали к её чести; нет, она точно соответствует мере чувства, теплоты и времени, которую в качестве внутреннего закона несёт в себе совершенно определённая, отдельная, ограниченная в пространстве и времени культура: музыка Палестрины была бы абсолютно недоступна грекам, а Палестрина, в свой черёд, ничего не услышал бы в музыке Россини. — Вполне вероятно, что за короткий срок станет непонятной и наша новейшая немецкая музыка, хоть она и властвует, и властолюбива: ведь возникла-то она из недр культуры, обречённой на скорое исчезновение; её почва — тот период реакции и реставрации, когда, разливая над Европой смешанный аромат, расцвета достигли как известный католицизм чувства, так и наслаждение всем, что связано с почвеннически-национальным характером и исконной сущностью: оба направления чувства, воспринятые в их максимальной интенсивности и доведённые до самых последних границ, в конце концов зазвучали в искусстве Вагнера. Приверженность Вагнера стародавним отечественным сказаниям, его облагораживающее самовластие среди их столь чуждых богов и героев — каковые на самом деле суть никому не подвластные хищники с приступами глубокомыслия, великодушия и пресыщенности жизнью, — наделение новой жизнью этих фигур, которым он придал ещё одно качество, христианско-средневековую жажду экстатической чувственности и бесчувствия, всё вагнеровское творчество в области сюжетов, душ, действующих лиц и слов ясно выражают и дух его музыки, если та, как и всякая музыка, не может говорить о себе совершенно недвусмысленно: этот дух предводительствует самым последним походом войны и реакции против духа просвещения, которым веяло из прошлого столетия на нынешнее, равно как и против наднациональных идей французской революционной горячки и англо-американской трезвости в перестройке государства и общества. — Но разве не очевидно, что круги мыслей и ощущений, здесь — у Вагнера и его поклонников — кажущиеся ещё оттеснёнными, уже давно снова обрели могущество и что этот запоздалый музыкальный протест против них направлен, как правило, в уши тем, кто предпочитает иные, противоположные звучания? И что в один прекрасный день это чудесное и высокое искусство внезапно может сделаться совершенно непонятным и обрасти паутиной и забвением? — Относительно такого положения дел нельзя давать сбивать себя с толку тем мимолётным колебаниям, которые предстают как реакция внутри реакции, как временное падение гребня волны посреди всеобщего волнения; и нынешнее десятилетие национальных войн, ультрамонтанного мученичества{110}, страхов по поводу социализма может, в качестве одного из своих утончённых последствий, облечь внезапной славой и названное искусство — отнюдь не гарантируя этим, что «будущее за ним» или даже что у него вообще есть какое-нибудь будущее. — Неотъемлемая черта музыки — то, что плоды её великих урожайных сезонов культуры рано становятся несъедобными и портятся быстрее, чем плоды изобразительного искусства, не говоря уж о тех, что выросли на древе познания: среди всех произведений человеческого художественного чутья именно мысли — произведения наиболее долговечные и стойкие.

172.

Поэты — уже не учители. — Как ни странно это прозвучит в наше время, но жили на свете поэты и художники, чьи души были выше страстей, их судорог и экстазов, а потому наслаждались более опрятными сюжетами, более достойными людьми, более тонкими завязками и развязками. Если нынешние великие художники по большей части — люди, расковывающие волю, и подчас именно поэтому освободители жизни, те были укротителями воли, они преображали животное, творили человека и вообще придавали жизни форму, пересоздавали её, вели её всё выше: нынешние же славятся тем, что распрягают, снимают путы, разбивают вдребезги. — Греки самой древней поры требовали от художника, чтобы он был учителем взрослых: а разве не пришлось бы теперешнему поэту устыдиться, если бы этого потребовали от него, который не был хорошим учителем для себя и потому не сделал из себя хорошую поэму, прекрасный образ, а в лучшем случае стал робкой, привлекательной кучей развалин храма, но в то же время логовищем страстей, поросшим цветами, терновником, ядовитыми травами, обитаемым и посещаемым змеями, червями, пауками и птицами, — предметом для печальных раздумий о том, почему сегодня всё самое благородное и ценное обречено сразу вырастать в виде руины, без прошлой и будущей цельности? —

173.

При взгляде вперёд и назад. — Искусство, каким оно излучается от Гомера, Софокла, Феокрита, Кальдерона, Расина, Гёте, как сверхполнота мудрого и гармоничного образа жизни, вот верное мерило, которым мы в конце концов научаемся пользоваться, сами став мудрее и гармоничнее, — в отличие от того варварского, хотя пока столь восхитительного извержения всего горячечного и беспорядочного из необузданного, хаотического состояния души, прежде, в юношеском возрасте, принимавшегося нами за искусство. И всё же само собой понятно, что искусство, несущее в себе экстравагантность, возбуждённость, протест против всего упорядоченного, однообразного, простого, логичного, — это в определённом возрасте необходимая потребность, которую художники обязаны удовлетворять, чтобы психика в этом возрасте не находила себе разрядку на ином пути — во всякого рода бесчинстве и безобразии. Поэтому в таком искусстве восхитительного беспорядка нуждаются юноши, какими они обыкновенно бывают, — полные сил и внутреннего брожения, для которых нет горшей муки, чем скука, — нуждаются женщины, лишённые хорошей, дающей пищу для души работы: тем больше их терзает жгучая тоска по удовлетворённости без перемен, по счастью без дурмана и хмеля.

174.

Против искусства произведений искусства. — Искусство должно прежде всего и в первую очередь делать жизнь более красивой, а, значит, делать нас самих сносными, а лучше приятными для других: выполняя эту задачу, оно смягчает нас, держит в узде, создаёт формы общения, обуздывает невоспитанных законом приличия, опрятности, учтивости, умения говорить и молчать в нужное время. Кроме того, искусство должно прикрывать или перетолковывать всё безобразное, то мучительное, отпугивающее, отвратительное, что, несмотря на все усилия, всё снова прорывается наружу в силу особенностей человеческой природы: оно должно это делать главным образом в виду страстей, душевных терзаний и страхов, позволяя значительному проглядывать сквозь неизбежно или непреодолимо отвратительное. В сравнении с этой великой, даже величайшей задачей искусства так называемое «собственно» искусство, представленное произведениями искусства, — всего лишь придаток: человек, ощущающий в себе избыток таких облагораживающих, прикрывающих и перетолковывающих способностей, в конце концов попытается найти разрядку для этого избытка и в произведениях искусства; то же, при особых условиях, делают и целые народы. — Но в наши дни искусство обычно начинает с конца, оно хватает себя за хвост и думает, будто искусство произведений искусства и есть нечто настоящее, а на его основе жизнь должна улучшиться и преобразиться. А мы-то, глупцы! Если мы начинаем трапезу с десерта, жадно поглощая одну сладость за другой, то разве удивительно, что мы портим себе желудок и даже аппетит для хорошей, укрепляющей, питательной трапезы, к которой нас приглашает искусство!

175.

Дальнейшее существование искусства. — За счёт чего, в сущности, искусство произведений искусства продолжает нынче своё существование? За счёт того, что большинство тех, у кого есть досуг — а ведь такое искусство существует только для них, — не знают, что делать со своим временем без музыки, посещения театров и галерей, без чтения романов и стихов. А если, предположим, не давать им удовлетворять эту потребность, то либо они перестали бы так жадно стремиться к досугу, и богачи куда реже вызывали бы зависть своим видом — большой плюс для общественной стабильности; либо у них был бы досуг, но они стали бы учиться размышлять — в той мере, в какой можно научиться и разучиться, — к примеру, о своей работе, о своих связях, об удовольствиях, которые они могут доставить; все люди, за исключением художников, в обоих случаях от этого не прогадали бы. — Есть, конечно, иные полные сил и мыслящие читатели, которые смогли бы выдвинуть тут сильное возражение. Ну а читателям неповоротливым и злонамеренным надо уж всё-таки сказать, что здесь, да и довольно часто в этой книге вообще, автору важны как раз возраженья, и что надо читать в книге много такого, чего в ней как раз и не написано.

176.

Рупор богов. — Поэты высказывают общие мнения высшего порядка, имеющие хождение в народе; они — его рупоры и флейты, но высказывают они их, в силу применения метра и всех других художественных приёмов, так, что народ воспринимает их как нечто совершенно новое и дивное, и вполне серьёзно думает о поэтах, будто те — рупоры богов. Мало того, в пылу творчества и сами поэты забывают, откуда почерпнули всю свою духовную премудрость, — от отца и матери, от учителей и из книг всякого рода, на улице, а особенно от священников; собственное искусство вводит их в заблуждение, и они, в минуты душевной простоты, действительно мнят, будто их устами вещает какой-то бог, будто они творят в состоянии религиозного озарения: а на самом-то деле они говорят лишь то, чему научились, народную мудрость и народную глупость вперемешку. Итак: в той мере, в какой поэт и впрямь являет собою vox populi[65], его считают vox dei[66].

177.

Чего хочет и не может всякое искусство. — Самая трудная и высшая задача художника — изображение неизменного, самодовлеющего, высокого, простого, абсолютно равнодушного к конкретным прелестям; поэтому те художники, что послабее, избегают высочайших образов нравственного совершенства прямо-таки как нехудожественных тем и дискредитируют их, ведь один только вид этих плодов совершенно невыносим для их честолюбия: они видят их блеск из самых нижних веток искусства, но у них нет приставной лестницы, мужества и хватки, чтобы рискнуть забираться так высоко. Какой-нибудь новый Фидий как поэт сам по себе вполне возможен, но, принимая во внимание силы наших дней, чуть ли не только в том смысле слова, в каком говорят, что для Бога нет ничего невозможного. Ведь уже одно желание быть каким-нибудь Клодом Лорреном в поэзии выглядит нынче нескромностью, как бы сильно сердце этого ни жаждало. — До сих пор ни одному художнику не было по силам изобразить высшего человека, то есть наиболее простого и в то же время наиболее цельного; может быть, из всех живших доселе людей только грекам, создавшим идеал Афины, довелось бросить на него самый глубокий взгляд.

178.

Искусство и реставрация. — Попятные движения в истории, так называемые периоды реставрации, пытающиеся дать новую жизнь духовному и социальному состоянию, непосредственно предшествовавшему только что пройденному, которым, кажется, и впрямь удаётся на короткий срок воскресить мёртвых, обладают прелестью трогательного воспоминания, страстной тоски по почти уже утраченному, торопливого прижимания к груди минутного счастья. В силу этой странной концентрации настроения искусство и поэзия находят для себя естественную почву как раз в таких ускользающих, почти баснословных временах — так самые деликатные и редкостные цветы растут на самых крутых горных склонах. — Итак, иногда бывают хорошие художники, которых незаметно тянет к реставраторскому образу мыслей в политической и общественной сфере, — для него они на свой страх и риск готовят у себя тихие уголки и садики: там они собирают вокруг себя человеческие реликты родной для них исторической эпохи и играют на своих струнах исключительно для мёртвых, полумёртвых и смертельно уставших — возможно, с упомянутым результатом краткосрочного воскрешения мёртвых.

179.

Счастье эпохи. — Нашу эпоху следует провозгласить счастливой в двух отношениях. В отношении прошлого мы вкушаем все культуры и их плоды, впускаем в себя благороднейшую кровь всех эпох, мы ещё находимся достаточно близко от сил, из недр которых они родились, чтобы на время подчиниться им с наслаждением и ужасом: а прежние культуры были в состоянии наслаждаться лишь самими собою и не выглядывали за свои края — они, напротив, были как бы накрыты колпаком большего или меньшего размера: он, правда, излучал на них свет, но был совершенно непроницаем для взглядов вовне. В отношении будущего перед нами впервые в истории раскрываются необозримые перспективы человечески-экуменических, охватывающих всю населённую Землю целей. В то же время мы чувствуем, что способны без высокомерия и сами справиться с этой новой задачей, не нуждаясь в сверхъестественной поддержке; пусть наше предприятие окончится чем угодно, пусть мы переоценили свои силы — в любом случае нет никого, кому мы были бы обязаны отчётом, кроме нас самих: отныне человечество может уверенно делать с собою всё, что захочет. — Правда, существуют особого сорта люди-пчёлы, знающие толк в том, как всегда высасывать из цветочных чашечек всех вещей только самое горькое и неприятное на вкус; но ведь во всех вещах и впрямь содержится и кое-что отнюдь не медовое. Пусть такие люди на свой лад чувствуют изображённое здесь счастье нашей эпохи, летая над нею, и продолжают работу над своим ульем недовольства.

180.

Видение. — Уроки и часы самостоятельных занятий для взрослых, созревших и полностью зрелых, на которые ходит каждый, ежедневно, без принуждения, а просто повинуясь заповеди обычая; церкви как самые достойные и насыщенные памятью места для этого; словно бы каждодневные торжественные празднования достигнутого и достижимого достоинства человеческого разума; какие-то более новые и полные расцвет и отцветание идеала учителя, идеала, в котором слились воедино духовник, художник и врач, знаток и мудрец, так же как их отдельные достоинства должны проявиться в качестве общего достоинства и в самом учении, в его преподавании, в его методике, — вот какое видение встаёт у меня перед глазами всё снова и снова, и я твёрдо уверен в том, что оно подняло краешек покрывала с будущего.

181.

Воспитание как искривление. — Неимоверная ненадёжность всего учебного дела, в силу которой у каждого взрослого в наши дни остаётся чувство, что его единственным воспитателем был случай, — и если педагогические методы и цели подобны флюгеру, то это объясняется тем, что самые древние и самые новые силы культуры хотят нынче быть больше услышанными, чем понятыми, словно в первобытном народном собрании, и своим голосом, своими воплями любой ценою доказать, что они ещё существуют либо что они уже существуют. Такой бессмысленный шум сначала оглушает бедных учителей и воспитателей, потом заставляет их говорить тише и, наконец, совсем умолкнуть, терпеливо снося всё, как, в свой черёд, сейчас они заставляют терпеливо сносить всё своих воспитанников. Они и сами не воспитаны — так как же им воспитывать других? Они и сами совсем не похожи на прямые, мощные, полные соков стволы: поэтому тот, кто захочет к ним прислониться, будет непременно гнуться и искривляться, а напоследок окажется искривлённым и скрюченным.

182.

Философы и художники эпохи. — Распутность и хладнокровие, пожар страстей, охлаждение сердца — такую отвратительную мешанину можно обнаружить в картине современного высшего общества Европы. Тут художникам кажется, что они уже сделают много, если рядом с пожаром страстей своим искусством заставят пылать и пожар сердца: таков же удел и философов, если, нося в своей груди холодное сердце, то же, что и у эпохи, они своими мироотрицающими выводами охлаждают жар страстей в себе и в этом самом обществе.

183.

Не быть солдатом культуры без необходимости. — Наконец, наконец-то мы учимся понимать то, незнание чего приносит человеку так много неприятностей в юные годы: что сначала надо делать что-то прекрасное, а уж потом допытываться, что такое прекрасное, где бы и под какими именами оно ни встречалось; что нужно без колебаний избегать всего скверного и посредственного, не борясь с ним, и что одно только сомнение в добротности дела — а оно при тренированном вкусе возникает скоро — может служить для нас аргументом против него и поводом совершенно от него уклоняться, — рискуя при этом иной раз и ошибиться, спутать трудно различимую добротность со скверным и несовершенным. Кто не может ничего лучшего, должен наброситься на все скверны мира, как солдат культуры. Но если он захочет взяться за оружие и тревогами, ночными бдениями и зловещими сновидениями обратить мир своей профессии и дома в тревожное безмирие, то пропадёт его способность кормить и учить.

184.

Как следует излагать естественную историю. — Естественную историю как историю войны и победы нравственно-умственной силы в походе против страхов, фантазий, косности, суеверий, глупости следовало бы излагать так, чтобы каждый слушатель неудержимо стремился к умственному и телесному здоровью и цветению, к радостному чувству, что он наследник и продолжатель человеческого начала в человеке, и к потребности совершать всё более благородные дела. Она ещё не обрела своего верного языка, ведь созидающие язык и красноречивые люди искусства — а здесь-то они и нужны — не избавились от закоренелого недоверия к ней и прежде всего не желают основательно учиться у неё. Правда, надо признать за англичанами, что в своих учебниках естествознания для низших слоёв населения они сделали достойный восхищения шаг в направлении указанного идеала: но ведь в этом участвуют и их самые отборные учёные — натуры цельные, полные и наполняющие, — а не посредственные исследователи, как у нас.

185.

Гениальность человечества. — Если гениальность, согласно замечанию Шопенгауэра, заключается в связном и живом воспоминании о пережитом собственном опыте, то, вероятно, в стремлении к познанию всей прошедшей истории — которое всё резче отделяет новое время от всех предшествующих эпох и впервые снесло древние стены, стоявшие между природой и духом, человеком и животным, моралью и физикой — можно распознать стремление к гениальности человечества в целом. История, продуманная до конца, была бы космическим самосознанием.

186.

Культ культуры. — Великим умам присущи отталкивающие слишком человеческие свойства, проявляющиеся в их характере, их слепых пятнах, их неверных оценках, их необузданных страстях — они даны им для того, чтобы мало-помалу, путём недоверия, которое вызывают эти качества, ограничивать их мощное, легко становящееся слишком мощным воздействие. Ведь система всего того, в чём человечество нуждается для своего дальнейшего существования, столь всеобъемлюща и требует столь многообразных и многочисленных сил, что за всякое одностороннее предпочтение, будь то предпочтение науки, государства, искусства или торговли, к которому его толкают эти личности, человечеству как целому приходится платить слишком большую пеню. Величайшим проклятьем культуры всегда было преклонение перед людьми: в таком смысле можно даже почувствовать что-то верное в изречении Моисеева закона, которое запрещает поклоняться другим богам, кроме Бога. — Культу гениев и властной силы в качестве дополнения и лекарства всегда нужно приводить на помощь культ культуры, который способен даровать разумное достоинство и грубому, невзрачному, низменному, непризнанному, слабому, несовершенному, однобокому, половинчатому, неверному, мнимому, даже злому и ужасающему, и согласиться с тем, что всё это необходимо; ведь гармония и мелодия всего человеческого, достигнутые удивительными трудами и счастливыми случаями — работа циклопов и муравьёв в не меньшей степени, чем гениев, — не должны быть утрачены: и разве можем мы тут обойтись без общего, глубокого, часто жуткого басового голоса, без которого никакая мелодия не может быть мелодией?

187.

Древний мир и радость. — Люди древнего мира умели радоваться лучше: а мы — мы умеем меньше печалиться; первые, вооружившись всеми своими богатыми запасами проницательности и мысли, постоянно изыскивали новые причины, чтобы чувствовать себя хорошо и отмечать праздники: мы же тратим весь свой ум на решение задач, нацеленных скорее на безбольное существование, на устранение источников неудовольствия. Древние старались забыть моменты страдания в своей жизни или как-то повернуть чувство в сторону приятного: стало быть, они искали в этом паллиативной помощи, в то время как мы берёмся за причины страданий и в целом предпочитаем действовать профилактически. — Может быть, мы лишь закладываем фундамент, на котором грядущие поколения вновь отстроят храм радости.

188.

Музы как лгуньи. — «Мы знаем толк в том, как говорить много лжи» — так некогда пели Музы, когда предстали перед Гесиодом.{111} Посмотрев однажды на художников как на обманщиков, можно прийти к важным открытиям.

189.

Насколько парадоксальным может быть Гомер. — Есть ли на свете что-нибудь более отважное, жуткое, невероятное, что, подобно зимнему солнцу, бросает свои лучи на человеческую судьбу, чем мысль, которую можно найти у Гомера:

Боги назначили эту судьбу им и выпряли
гибель
Людям, чтоб
песнями стали они и для дальних потомков
.{112}

Значит, мы страдаем и гибнем, чтобы у поэтов не было недостатка в сюжетах, — и устраивают это именно так боги Гомера, которым, казалось бы, было важно увеселение грядущих поколений, но совсем не было дела до нас, нынешних. — И как только подобные мысли могли прийти в голову греку!

190.

Оправдание существования постфактум. — Иные мысли пришли в мир как заблуждения и вымыслы, но стали истинами, потому что задним числом люди снабдили их реальным субстратом.

191.

Необходимость про и контра. — Кто не понял, что всякого великого человека следует не только поощрять, но и бороться с ним — ради общего благополучия, тот, конечно, всё ещё большой ребёнок — или сам великий человек.

192.

Несправедливость гения. — Наиболее несправедливо гений относится к другим гениям, если они — его современники: во-первых, он думает, что ему они не нужны, а потому рассматривает их как ненужных вообще, ведь без них он есть то, что он есть; во-вторых, их влияние уничтожает эффективность его электрического тока: по этой причине он считает их прямо-таки пагубными.

193.

Самая злая судьба пророка. — Он двадцать лет работал над тем, чтобы обратить в свою веру современников, — и наконец это ему удалось; но меж тем это же удалось и его противникам: потому что веру в себя он успел потерять.

194.

Три мыслителя, подобных пауку. — В любой философской секте три мыслителя сменяют друг друга в такой последовательности: первый выделяет из себя соки и семя, второй вытягивает их в нити и плетёт хитроумную сеть, третий подкарауливает с этой сетью жертв, которые в ней запутываются, и хочет жить за счёт философии.

195.

Кое-что об общении с авторами. — Схватить автора за нос — столь же скверный способ общаться с ним, как и схватить его за рога, — ведь у каждого автора есть свои рога.

196.

Два коня в упряжке. — Неясное мышление и горячечное фантазёрство чувства столь же часто бывают связаны с беззастенчивым стремлением любыми способами пробиться в жизни наверх, считаться только с собой, как искреннее желание помочь, доброжелательство и благосклонность — с инстинктивным влечением к ясности и опрятности мышления, к умеренности и сдержанности чувства.

197.

Связующее и разделяющее. — Разве не в уме заключено то, что связует людей, — взаимопонимание по поводу общей пользы и общего вреда, а в душе — то, что их разделяет, — слепой выбор и нашаривание в любви и ненависти, предпочтение одного за счёт всех и возникающее отсюда презрение к всеобщей пользе?

198.

Стрелки и мыслители. — Есть на свете курьёзные стрелки — хотя они не поражают цель, но покидают стрельбище с тайной гордостью за то, что их пуля всё-таки залетела далеко (конечно, за цель) или за то, что они попали пусть и не в цель, так во что-то другое. Есть и точно такие же мыслители.

199.

С двух сторон. — Мы проявляем враждебность к духовным направлениям и движениям, если превосходим их или отвергаем их цели, либо если эти цели слишком высоки и неразличимы для наших глаз, то есть если они превосходят нас. Поэтому одну и ту же партию можно атаковать с двух сторон — сверху и снизу; и атакующие, руководимые общей ненавистью, нередко заключают между собою союз, более отвратительный, нежели всё то, что они ненавидят.

200.

Оригинальность. — Истинно оригинальные умы отличает не то, что они первыми видят что-то новое, а то, что они по-новому видят старое, давным-давно известное, виданное и перевиданное. Первооткрывателем же вообще-то бывает совершенно банальный и неумный выдумщик — случай.

201.

Заблуждение философов. — Философы думают, что ценность их философии заключена в её целом, в системе; потомки видят её в камне, из которого она построена и из которого отныне можно строить ещё не раз и лучше: иными словами, в том, что систему можно разрушить, но она всё равно будет представлять собою ценность как материал.

202.

Остро́та. — Остро́та — это эпиграмма на смерть чувства.

203.

За миг до решения. — В науке то и дело случается, что кто-нибудь останавливается перед решением в полной уверенности, будто вот сейчас все его усилия пошли прахом, — подобно тому, кто, развязывая петлю, медлит в тот миг, когда она вот-вот распустится: ведь как раз тут она больше всего похожа на узел.

204.

Побывать в обществе мечтателей. — Рассудительный и уверенный в своём разуме человек может с пользою для себя с десяток лет повращаться в кругу фантастов, предаваясь в этом горячем местечке скромному сумасбродству. Тем самым он проделает добрую часть пути, приводящему в конце концов к умственному космополитизму, который имеет право без высокомерия сказать: «Вот теперь ничто умственное мне не чуждо».

205.

Морозный воздух. — Лучшее и наиболее здоровое в науке, как и в горах, — это морозный воздух, веющий в них. — Люди духовно изнеженные (к примеру, художники) боятся науки и бранят её из-за этого воздуха.

206.

Почему учёные благороднее художников. — Наука требует натур более благородных, чем поэзия: они должны быть более простыми, менее честолюбивыми, более сдержанными, спокойными, меньше жаждать посмертной славы и самозабвенно предаваться вещам, которые в глазах большинства редко предстают достойными подобного жертвоприношения личности. К тому же есть и другой недостаток, который они знают за собой: род их занятий, постоянное требование величайшей трезвости ослабляет их волю, огонь поддерживается не таким сильным, как в очаге поэтических натур: а потому они часто теряют свою наибольшую и лучшую силу в более ранние годы жизни, чем те, — и, как уже сказано, знают об этой опасности. Во всяком случае, они покажутся менее одарёнными, поскольку меньше блистают, и будут слыть за меньшее, чем они суть.

207.

Насколько пиетет затемняет дело. — Люди последующих столетий дарят великим деятелям прошлого все великие качества и добродетели своего века — и потому всё лучшее постоянно затемняется пиететом, глядящим на него как на священное изваяние, на которое навешивают всевозможные жертвенные дары, пока, наконец, оно не скрывается под ними полностью, заслоняется ими и впредь выступает больше предметом поклонения, чем лицезрения.

208.

Стоя на голове. — Переворачивая истину на голову, мы обыкновенно не замечаем, что наша голова тоже стоит не там, где должна стоять.

209.

Происхождение и польза моды. — Явно выраженная удовлетворённость отдельных людей своим внешним видом возбуждает подражание и мало-помалу создаёт внешний вид многих, то есть моду: эти многие посредством моды стремятся как раз к той самой благотворной удовлетворённости своей внешностью и добиваются её. — Если подумать о том, как много оснований для робости и боязливой стыдливости есть у каждого человека, и о том, что три четверти его энергии и доброй воли могут быть парализованы и стерилизованы этими основаниями, то надо сказать моде большое спасибо, ведь она раскрепощает эти три четверти, сообщает веру в себя и радостное взаимопонимание у людей, ощущающих, что связаны друг с другом её законами. Свободу и уверенность в себе дают даже глупые законы, если только им подчиняются многие.

210.

Что развязывает языки. — Ценность некоторых людей и книг заключается только в одном их свойстве — они могут всякого заставить высказать самое своё тайное и заветное, потому что развязывают языки и разжимают наиболее крепко стиснутые зубы. Той же ценностью и пользой обладают даже иные события и злодеяния, происходящие, казалось бы, лишь на беду человечества.

211.

Умы, не связанные местом{113}. — Кто из нас отважился бы назвать себя свободным умом, если бы на свой лад, принимая на свои плечи часть бремени общественного неодобрения и поношения, не хотел выразить своё почтение тем людям, которым это имя присваивают, чтобы оскорбить их? Но всё же мы, наверное, имеем право всерьёз (и без этого высокомерного и великодушного упрямства) называть себя «умами, не связанными местом», поскольку чувствуем тягу к свободе как сильнейший инстинкт своего ума и в противоположность разумам связанным и прочно укоренённым видим свой идеал как бы в некоем умственном кочевничестве — пользуясь выражением скромным и чуть ли не пренебрежительным.

212.

Такова благосклонность Муз! — То, что говорит об этом Гомер, хватает за душу, настолько оно правдиво и страшно: «Муза его возлюбила, но злом и добром одарила: зренья лишила его, но дала ему сладкие песни»{114}. — Для человека мыслящего это текст без конца: она даёт зло и добро, такова уж её сердечная любовь! И каждый по-своему объяснит себе, почему мы, мыслители и поэты, должны пожертвовать своими глазами.

213.

Против попечения о музыке. — Эстетическое развитие зрения с детских лет посредством занятий рисованием и живописью, ландшафтных, портретных и жанровых набросков несёт с собою, помимо всего прочего, неоценимую для жизни выгоду — оно делает глаз острым, спокойным и терпеливым в наблюдении людей и ситуаций. Подобная побочная выгода не следует за эстетическим попечением о слухе: вот почему народные школы поступят в целом правильно, отдавая предпочтение искусству зрения перед искусством слуха.

214.

Открыватели тривиальностей. — Утончённые умы, для которых нет ничего более чуждого, чем тривиальность, нередко, после всяческих блужданий и горных тропинок, натыкаются на какую-нибудь из них и, к изумлению умов не утончённых, этим наслаждаются.

215.

Нравственность учёных. — Правильный и быстрый прогресс наук возможен, лишь если каждый учёный не слишком недоверчив, чтобы перепроверять любое вычисление и утверждение других в областях, не столь уж ему близких: но тут существует и условие, что в своей собственной области у каждого есть конкуренты, крайне недоверчивые и ревностно следящие за ним. Из такого сочетания «не слишком большой недоверчивости» и «крайнего недоверия» в республике учёных рождается порядочность.

216.

Причина бесплодия. — Есть на свете умы чрезвычайно одарённые, но неизменно бесплодные только потому, что по слабости своего темперамента они слишком нетерпеливы, чтобы дождаться разрешения от бремени.

217.

Извращённый мир слёз. — Многочисленные неудобства, которые доставляют человеку требования высшей культуры, в конце концов извращают природу настолько, что он по большей части начинает вести себя скованно и стоически, оставляя слёзы разве что для редких наплывов счастья, мало того, настолько, что иные люди плачут, видимо, уже только от наслаждения отсутствием боли: их сердце бьётся лишь от счастья.

218.

Греки как толмачи. — Рассуждая о греках, мы в то же время поневоле рассуждаем о сегодняшнем и вчерашнем дне истории: их общеизвестная история — это чистое зеркало, которая всегда отражает то, чего нет в самом зеркале. Свободой говорить о них мы пользуемся для того, чтобы иметь возможность промолчать о других, — в надежде, что они сами шепнут что-нибудь на ухо вдумчивому читателю. Поэтому греки облегчают современному человеку разговор о некоторых неудобосказуемых и сомнительных вещах.

219.

О приобретённом характере греков. — Знаменитые греческие светозарность, прозрачность, простота и порядок, кристальная естественность и одновременно кристальное искусство их творений без труда соблазняют нас думать, будто всё это упало грекам с неба: они, к примеру, не умели писать иначе, чем хорошо, как однажды заметил Лихтенберг. Но нет ничего более опрометчивого и несостоятельного. История прозы от Горгия до Демосфена свидетельствует о труде и борениях выбраться из неясности, перегруженности, безвкусицы к свету, труде и борениях, напоминающих об усилиях героев, прокладывавших первые пути через леса и болота. Трагический диалог из-за своей необычайной прозрачности и определённости в условиях национальной предрасположенности к наслаждению символами и намёками, к тому же ещё нарочно закреплявшейся великой хоровой лирикой, — настоящий подвиг драматургов: так же как подвигом Гомера было освобождение греков от азиатской помпезности и неопределённости и достижение прозрачности структуры в целом и в частностях. Сказать что-нибудь совершенно правильно и ярко отнюдь не считалось лёгким делом, иначе трудно объяснить огромное восхищение эпиграммами Симонида, которые выглядят такими непритязательными, без раззолочённых кружев, без арабесок острот, но говорят то, что хотят сказать, ясно, с покоем солнца, а не с погоней за эффектом молнии. Напряжённое стремление к свету из словно врождённого сумрака — черта сугубо греческая, вот почему народ ликовал, выслушивая лаконичные сентенции, элегические декламации, изречения семи мудрецов. Поэтому предписания, дававшиеся к стихам, для нас возмутительные, оказались так милы эллинскому уму, будучи для него подлинно аполлоновской задачей — одержать победу над опасностями метра, над темнотою, вообще свойственной поэзии. Простота, гибкость, трезвость были силой вырваны для национальной предрасположенности, а не были даны ей изначально — опасность скатиться назад, в азиатчину, постоянно грозила грекам, да и впрямь время от времени нависала над ними, словно тёмный широкий разлив мистических ощущений, элементарной дикости и темноты. Мы видим, как они погружались в него, мы видим, как Европу словно смывало, захлёстывало — ведь тогда Европа была очень маленькой, — но они всякий раз снова выплывали, эти хорошие пловцы и ныряльщики, этот народ Одиссея.

220.

Подлинное язычество. — Для того, кто бросает взгляд на мир греков, нет, может быть, ничего более странного, чем обнаружить, что греки время от времени словно устраивали праздники всем своим страстям и тёмным естественным склонностям и даже налаживали своего рода государственную организацию празднований своего слишком человеческого начала: это и есть подлинное язычество их мира, которое христианство не понимало и понимать не хотело, а всегда сурово с ним боролось и третировало его. — Они относились к этому слишком человеческому как к чему-то неизбежному и предпочитали не оскорблять его, а наделять, так сказать, второстепенными правами, включая его в обиходную жизнь общества и в культ: мало того, они считали божественным и возводили на высшую ступень всё, что обладает в человеке силой. Природное влечение, которое выражается в скверных качествах, они не отвергали, а встраивали в целое и ограничивали определёнными видами культа и днями, придумав достаточно мер предосторожности, чтобы отвести эти бушующие воды в как можно более безобидное русло. Вот где корень всего нравственного либерализма античности. Злому и опасному, животноотсталому, так же как варвару, догреческому автохтону и азиату, ещё жившим в глубинах греческой души, греки предоставляли возможность умеренной разрядки и не стремились к их полному уничтожению. Государство, построенное в расчёте не на отдельных индивидов или на отдельные касты, а на обычные человеческие качества, включало в себя всю систему подобных установлений. Строя его, греки продемонстрировали то изумительное чутьё на всё типически-фактическое, которое позже позволило им сделаться естествоиспытателями, историками, географами и философами. При учреждении государства и культа государства решающую роль должен был сыграть не ограниченный — жреческий или кастовый — нравственный закон, а широчайший учёт всего человеческого в его реальности. — Откуда же взяли греки эту свободу, это чутьё на реальность? Может быть, от Гомера и догомеровских поэтов; ведь как раз те поэты, которые обычно обладают характером не самым справедливым и мудрым, проявляют зато это наслаждение всякого рода действительным, действующим и не хотят целиком отвергнуть даже зло: им хватает того, чтобы оно не бушевало, губя всё подряд, или чтобы не отравляло изнутри, — иными словами, они мыслят примерно так же, как греческие ваятели государства: они-то и были их наставниками и пролагателями путей.

221.

Греки-исключения. — Умы глубокие, основательные, серьёзные были в Греции исключением: инстинкт народных масс сводился скорее к тому, чтобы переживать серьёзность и основательность как своего рода извращение. Заимствовать формы издалека, не созидать, а только придавать прекрасную видимость — это по-гречески: подражать не для практических дел, а для художественного обмана, всё снова одерживать верх над навязанной серьёзностью, упорядочивать, приукрашивать, выравнивать — всё это продолжается от Гомера до софистов третьего и четвёртого веков нового летоисчисления, всецело представлявших собою поверхность, напыщенное слово, театральный жест и обращавшихся исключительно к душам изнурённым, падким на видимость, звучание и эффекты. — А теперь отдадим должное величию тех греков-исключений, которые создали науку! Кто из них повествует, тот повествует самую героическую историю человеческого ума!

222.

Простое — не первое и не последнее по времени. — В историю религиозных представлений привносится много придуманной эволюции и постепенности относительно вещей, на самом деле выросших не друг из друга и не другом вслед за другом, а рядом и по отдельности; простое в особенности всё ещё слишком серьёзно считается старейшим и изначальным. Немало человеческого возникает в результате вычитания и деления, а как раз не удвоения, прибавления, сращивания. — К примеру, всё ещё верят в постепенную эволюцию изображения богов от грубых кусков дерева и камней вплоть до полного человекоподобия: но дело всё-таки обстоит как раз так, что в те времена, когда люди мысленно помещали богов в деревья, куски дерева, камни и животных и ощущали их там, они страшились очеловечивать их образы, словно это безбожие. Лишь поэтам, остававшимся в стороне от культа и от чар религиозного стыда, приходилось приучать к этому очеловечиванию глубинную фантазию людей, заставлять их соглашаться с ним: но как только снова перевешивали более религиозные настроения и состояния, это освобождающее воздействие поэтов вновь отступало, и переживание священного, как и прежде, оставалось на стороне чудовищного, жуткого, истинно нечеловеческого. Но даже многое из того, что отваживается создавать для себя глубинная фантазия, всё-таки ещё вызывало бы неприятные ощущения, если бы оказалось переведённым во внешнее, телесное изображение: внутреннее зрение куда более отважно и менее стыдливо, чем внешнее (отсюда возникает известная трудность и отчасти невозможность превращения эпических сюжетов в драматические). Религиозная фантазия в течение долгого времени вообще не желает верить в тождество бога с каким-нибудь образом: образ должен дать нумену{115} божества проявиться здесь некоторым таинственным способом, который невозможно выдумать полностью, в качестве действующего, в качестве привязанного к данному месту. Древнейшее изображение бога должно оберегать и одновременно прятать бога — возвещать о нём, но не выставлять на обозрение. Ни один грек никогда внутренне не рассматривал своего Аполлона как деревянный обелиск, своего Эрота как каменную глыбу; это были символы, которые должны были вызывать прямо-таки страх перед наглядным представлением. Точно так же дело обстоит ещё с теми кусками дерева, в которых самой грубой резьбой обозначались отдельные члены, иногда в чрезмерном количестве: таков лаконский Аполлон о четырёх руках и четырёх ушах. В неполноте, в намёке или в излишней полноте заключено нечто ужасающе священное, которое, очевидно, отвергает всякую мысль о человеческом, человекоподобном. Ступень искусства, на которой творят нечто похожее, отнюдь не является эмбриональной: разве в эпохи, когда люди поклонялись таким образам, они не могли бы говорить более ясно, создавать более осмысленные изображения? Тут, напротив, пугает только одно: прямое высказывание. Целла{116} скрывает святое святых, настоящий нумен божества, и прячет его в таинственном полумраке, но не целиком; периптерический{117} храм, в свою очередь, скрывает целлу, словно защищает её от нескромных взглядов ширмой и покрывалом, но не целиком: то же относится к образам божеств, одновременно выступающим укрытиями для божеств. — И лишь когда вне культа, в профанном мире состязательности, ликование, относившееся к победителям в борьбе, поднялось так высоко, что поднятые им волны перехлестнулись в озеро религиозных чувств, лишь когда изваяния победителей начали выставляться в храмовых дворах, а благочестивым посетителям храма волей-неволей приходилось приучать свои глаза и души к этому неизбежному зрелищу человеческой красоты и превосходящей обычную силы, так что почитание людей и богов в условиях пространственного и душевного соседства отзывались друг в друге эхом, — начала исчезать и робость перед настоящим очеловечиванием божественных образов и открылась великая арена для великой пластики: но ещё и тогда действовало ограничение — всюду, где должно быть истовое поклонение, сохранялись и осторожно воссоздавались исконно-древние формы и уродливость. Но теперь эллины, приносившие жертвы и дары, могли блаженно предаваться своей страсти превращать бога в человека.

223.

Куда надо путешествовать. — Прямого самонаблюдения далеко не достаточно, чтобы себя узнать: нам нужна история, ведь прошлое множеством струй вливается в нас и течёт дальше; да и сами-то мы — не более чем то из этого дальнейшего течения, что мы ощущаем в каждый момент. Но изречение Гераклита «нельзя войти в одну реку дважды» справедливо даже здесь, когда мы хотим войти в реку нашей якобы самой сокровенной и личной сущности. — Это мудрость, которая, правда, уже постепенно зачерствела, но тем не менее осталась всё такой же крепкой и питательной, какой и была: точно так же, как и та, что, дабы постичь историю, надо отыскивать живые остатки исторических эпох, — что следует путешествовать, посещать разные народы, как путешествовал патриарх Геродот, ведь народы — это всего лишь застывшие более древние ступени культуры, на которые можно стать ногами, а в особенности посещать так называемые дикие и полудикие племена, обитающие там, где человек снял или ещё не надел европейское платье. Но существуют и другие, более утончённые искусство и цель путешествий, не всегда заставляющие переезжать с места на место за тысячи миль. Очень вероятно, что три последних тысячелетия во всех своих нюансах и преломлениях культуры ещё продолжают жить даже вблизи нас: их надо только открыть. В некоторых семьях, даже в отдельных людях эти слои всё ещё во всей чистоте и обозримости лежат друг над другом: в иных же местах сбросы пород распознать труднее. Правда, в отдалённых местностях, в редко посещаемых горных долинах, в более закрытых общинах достопочтенный образец много более древних ощущений мог сохраниться легче, тут его и надо искать — в то время как сделать подобные открытия, к примеру, в Берлине, где человек является на свет выщелоченным и ошпаренным, невозможно. Кто после длительных упражнений в этом искусстве путешествовать превратился в стоглазого Аргуса, тот в конце концов будет всюду сопровождать свою Ио — я хочу сказать, своё эго — и вновь открывать для себя авантюру странствий этого становящегося и преображающегося эго в Египте и Греции, в Византии и Риме, во Франции и Германии, во временах кочевников и оседлых народов, в Ренессансе и Реформации, дома и на чужбине, даже в море, в лесу, среди растений и в горах. — Так самопознание становится универсальным познанием в отношении всего прошлого: и так же после некоей другой череды созерцаний, на которую здесь можно только намекнуть, определение задач для себя и самовоспитание в умах самых свободных и проницательных может когда-нибудь стать универсальным определением задач в отношении всего будущего человечества.

224.

Бальзам и яд. — Сколько ни думай, не исчерпаешь до дна вот какую мысль: христианство есть религия состарившейся античности, а его предпосылка — выродившиеся старые культурные народы; оно могло действовать и действовало на них, как бальзам. В эпохи, когда уши и глаза «полны ила» и потому уже не могут расслышать голоса разума и философии, разглядеть мудрость во плоти, какое бы имя она ни носила — Эпиктета или Эпикура: тут, чтобы толкнуть подобные народы к хоть сколько-нибудь пристойному существованию, могут подействовать, может быть, разве только отвесно стоящий крест мученичества да «трубы Страшного Суда». Вспомним о Риме времён Ювенала, об этой ядовитой жабе с глазами Венеры: вот тогда-то и понимаешь, что значит распинаться перед «всем миром», тогда-то и начнёшь уважать смиренную христианскую общину и говорить спасибо за то, что она, разросшись, покрыла собою всю греко-римскую почву. Если в те времена большинство людей сразу рождалось с рабской душою, со стариковской чувственностью, то какое блаженство встретить создания, которые были скорее душами, чем телами, и которые, казалось, воплотили в жизнь греческое представление о душах в Аиде: робкие, улепётывающие, тонко стрекочущие, безобидные фигуры, ждущие вакансии на «лучшую жизнь» и потому сделавшиеся такими непритязательными, полными такого молчаливого презрения, такой гордой терпеливости! — Это христианство как вечерний звон хорошей античности на треснувших, усталых, но всё-таки благозвучных колоколах, — бальзам всё ещё даже для слуха того, кто в наши дни лишь как историк бродит по тем столетиям: а чем же оно, должно быть, казалось самим людям той эпохи! Зато для юных, свежих варварских народов христианство было ядом; к примеру, внедрить в героические, детские и звериные души древних германцев учение о грехопадении и проклятии значило не что иное, как отравить их; следствием этого должно было стать совершенно чудовищное химическое брожение и разложение, чехарда чувств и суждений, буйное разрастание и формирование всего самого рискованного, а в дальнейшем, стало быть, — серьёзное ослабление таких варварских народов. — Правда, надо признать — что у нас осталось бы от греческой культуры без такого ослабления? Что осталось бы от всего культурного прошлого человеческого рода? Ведь незатронутые христианством варвары очень основательно умели разбираться со старыми культурами: это, к примеру, с ужасающей ясностью доказали языческие завоеватели романизированной Британии. Христианству против своей воли пришлось помочь в увековечении античного «мира». — Но и тут, опять-таки, ещё остаётся встречный вопрос и возможность встречного расчёта: а что, если те или иные из упомянутых свежих племён, скажем, германские, и без этого ослабления названным выше ядом оказались бы в состоянии мало-помалу самостоятельно обрести высшую культуру, какую-то свою собственную, новую? О которой, стало быть, человечество утратило бы и малейшее представление? — Дело тут, как и всюду, обстоит так: неизвестно, говоря на христианский лад, кто кого должен больше благодарить за то, что всё случилось так, как оно случилось: Бог чёрта или чёрт Бога.

225.

Вера даёт благословение и проклятье. — Христианин, примерившийся к недозволенным ходам мысли, мог бы, вероятно, однажды спросить себя: а нужно ли, в сущности, чтобы на самом деле существовал какой-то Бог, да ещё и замещающий его агнец отпущения, если одной веры в бытие этих существ достаточно, чтобы вызывать те же следствия? А если они всё же, положим, существуют, то не являются ли излишними? Ведь всё благодетельное, утешительное, укрепляющее нравственность, равно как и всё омрачающее и удручающее, что даёт человеческой душе христианская религия, исходит от указанной веры, а не от объектов этой веры. Дело здесь обстоит не иначе, чем в известном случае: хотя никаких ведьм на свете не было, но ужасающие последствия веры в ведьм были точно такими же, как если бы ведьмы и впрямь существовали. Во всех делах, в которых христианин ждёт прямого вмешательства Бога, но ждёт тщетно — ведь никакого Бога нет, — его религия достаточно изобретательна в лазейках и причинах для успокоения: тут эта религия уж точно умна. — Вера, правда, до сей поры не смогла сдвинуть с места ни одной настоящей горы, хотя это и утверждал незнамо кто, — но сумела взгромоздить горы туда, где нет ни одной горы.

226.

Регенсбургская трагикомедия. — Там и сям можно с ужасающей ясностью видеть балаганный фарс фортуны — она привязывает канат, ведущий в следующие столетия, к нескольким дням, к одному месту, к внутренним состояниям и настроениям одного ума и хочет, чтобы они, эти столетия, на нём плясали. Так злосчастные судьбы новой истории Германии заложены в днях, когда разыгрался известный Регенсбургский религиозный диспут: казалось, уже обеспечен мирный исход церковных и нравственных проблем, без религиозных войн, контрреформации — а, значит, обеспечено и единство немецкой нации; над бранью теологов какой-то момент победоносно парил глубокий и кроткий дух Контарини — представитель более зрелого итальянского благочестия, на крылах которого отражалась утренняя заря духовной свободы. Но ему противилась костяная голова Лютера, полная подозрений и тайных страхов: поскольку оправдание верой{118} казалось ему собственной величайшей находкой и девизом, он не верил тому же тезису, звучащему из уст итальянцев, а ведь они, как известно, обнаружили его куда раньше и в глубокой тишине разнесли по всей Италии. В этом мнимом согласии Лютер видел козни дьявола и как только мог препятствовал мирному соглашению: благодаря этому он серьёзно содействовал целям врагов империи. — А теперь, чтобы ещё усилить впечатление жуткой балаганности, дополнительно предположим, что истины или хотя бы только следа истины нет ни за одним из тезисов, о которых спорили тогда в Регенсбурге, — за положением о наследном грехе, о спасении через посредничество, об оправдании верой, и что все они нынче признаны не заслуживающими обсуждения: и всё равно из-за них весь мир оказался в огне — из-за мнений, которым не соответствуют никакие вещи и реальности, в то время как относительно чисто филологических вопросов, к примеру, объяснения интерполяций в тексте о тайной вечере, по крайней мере дозволены споры, потому что здесь можно высказать истину. А где ничего нет, там теряет свои права и истина. — В конечном счёте остаётся сказать лишь одно: тогда, правда, забили родники энергии, и столь мощно, что без них все мельницы современного мира работали бы не так сильно. И, значит, всё дело в первую очередь в силе и только во вторую — в истине, да и то далеко не сразу, — не так ли, дорогие любители современности?

227.

Заблуждения Гёте. — Среди великих художников Гёте — великое исключение в том, что он не жил в ограниченности своих реальных возможностей, так, будто они должны быть главным и определяющим, безусловным и окончательным в нём самом и для всех остальных. Он думал, что обладает чем-то вдвое более высоким, чем на самом деле, — а во второй половине своей жизни, когда он был полностью проникнут этим убеждением, заблуждался, считая, будто представляет собою одного из величайших открывателей и светочей в науке. Но так же дело обстояло уже в первой половине его жизни: он ждал от себя чего-то более высокого, нежели то, чем ему казалось искусство, — и уже в этом заблуждался. Природа хотела сделать из него художника в изобразительной сфере — это была тайна, пылавшая и сжигавшая его изнутри и пославшая его в конце концов в Италию, чтобы он как следует отбушевал в этой своей иллюзии, принеся ей все возможные жертвы. Наконец он, человек осмотрительный, которому искренне претило в себе всё образующее иллюзии, обнаружил, что морочащий бес алчности подтолкнул его к вере в это призвание и что он обязан избавиться от своего величайшего страстного желания и распрощаться с ним. Болезненно режущее и гложущее убеждение в необходимости распрощаться полностью выражено в настроениях его Тассо: над ним, «Вертером вдвойне»{119}, витает предчувствие чего-то похуже, чем смерть, словно человек говорит себе: «Ну вот и всё — прощание позади; как же жить дальше, не сойдя с ума!» — Оба этих главных заблуждения его жизни дали Гёте, если говорить о чисто литературном отношении к поэзии, а мир знал тогда только его, столь непринуждённую, но кажущуюся чуть ли не сознательной манеру держаться. Не говоря о времени, когда Шиллер — бедный Шиллер, у которого времени не было и который спешил, — выгнал его из воздержанной робости перед поэзией, из страха перед любой литературной деятельностью и перед литературным ремеслом, Гёте предстаёт подобным какому-то греку, там и сям навещающему очередную возлюбленную в сомнениях, не богиня ли это, для которой он только не находит верного имени. Во всём его поэтическом творчестве заметна дышащая близость пластики и природы: черты этих парящих перед ним образов — а он, видимо, всегда представляет себе, что идёт по следам перевоплощений какой-нибудь богини, — без его воли и ведома стали чертами всех чад его искусства. Без окольных путей заблуждения он не стал бы Гёте: иными словами, единственным и по сей день не устаревшим немецким художником слова — именно потому, что он так же мало хотел быть писателем, как и немцем по профессии.

228.

Путешественники и их ранги. — Среди путешествующих следует различать пять рангов: путешественники первого, низшего ранга — это те, что ездят и при этом их видно: по сути, их возят, но они как бы слепы; следующий ранг — те, что и впрямь сами глядят на мир; третий ранг, увидев, что-то переживает; четвёртый принимает пережитое в свою жизнь и несёт его с собою дальше; наконец, есть на свете немногочисленные люди высшей силы, которые, пережив и впустив в свою жизнь всё увиденное, в итоге непременно должны ещё и выпустить его наружу в виде поступков и произведений, как только возвращаются домой. — Подобно этим пяти видам путешественников совершают своё странствование по жизни все люди вообще — низший их ранг как чистые passiva{120}, высший — как действующие и без остатка выпускающие в жизнь уже пережитые внутренние процессы.

229.

Поднимаясь всё выше. — Человек, который поднимается выше тех, что прежде им восхищались, именно им-то и кажется теперь опустившимся и упавшим: ведь они при любых обстоятельствах мнили, будто доселе были на одной высоте с нами (пусть даже и благодаря нам).

230.

Мера и середина. — Люди избегают говорить о двух очень важных предметах: мере и середине. Их силы и признаки известны немногим избранным, прошедшим по тропинкам мистерий внутренних переживаний и обращений: эти чтят в них нечто божественное и потому страшатся говорить вслух. Все остальные пропускают разговор о них мимо ушей, думая, будто речь идёт о скуке и посредственности: исключение составляют разве что те, которые однажды расслышали дальний отзвук из того царства, но заткнули уши, не желая слушать дальше. А воспоминание об этом злит их и выводит из себя.

231.

Гуманность дружбы и учительства. — «Если ты пойдёшь на восток, то я двинусь на запад»{121}: такой образ мыслей — высокий признак гуманности в тесном общении людей. Без этого образа мыслей любая дружба, любое ученичество рано или поздно превращается в лицемерие.

232.

Глубокие. — Люди, мыслящие глубоко, в общении с другими кажутся себе комедиантами, ведь чтобы в этих случаях их понимали, им всегда приходится прикидываться поверхностными.

233.

Презирающим «стадное человечество». — Того, кто глядит на людей как на стадо, убегая от него изо всех сил, это стадо наверняка догонит и забодает.

234.

Главное преступление против тщеславия. — Тот, кто в обществе даёт другому возможность блеснуть своими знаниями, чувствами, опытом, ставит себя над ним и таким образом, если только тот не воспринимает его как безусловно вышестоящего, совершает покушение на его тщеславие — а ведь он-то как раз думал это тщеславие удовлетворить.

235.

Разочарование. — Если долгая жизнь и деятельность, включая речи и письма, оставляет о какой-то личности публичное свидетельство, то общение с нею обыкновенно разочаровывает по двойной причине: во-первых, потому что от краткого времени общения люди ждут слишком многого, а именно всего того, что делают зримым лишь тысячи житейских событий, и, во-вторых, потому что всякий признанный человек не даёт себе труда домогаться признания ещё и в мелочах. Он слишком равнодушен — а мы слишком нетерпеливы.

236.

Два источника доброты. — Обращаться со всеми людьми с одинаковой доброжелательностью и проявлять доброту невзирая на лица — с равным успехом это может быть следствием как глубокого презрения к людям, так и настоящего человеколюбия.

237.

Странствующий по горам — самому себе. — Есть верные признаки того, что ты ушёл вперёд и выше в гору: теперь вокруг тебя стало свободнее, а перспектив — больше, чем прежде, тебя овевает воздух более прохладный, но менее резкий, — ведь ты отучился от глупости путать смягчение с теплотой, — твоя поступь стала энергичнее, твёрже, слились воедино мужество и осторожность: по всем этим причинам путь твой станет теперь, наверное, более одиноким и уж во всяком случае более опасным, чем оставленный тобою за спиной, хотя, конечно, и не в такой степени, как думают те, что из чадной долины видят тебя, странник, шагающим по горам.

238.

За исключением ближнего. — Моя голова явно плохо держится только на моей собственной шее; ведь, как известно, любой другой лучше знает, что мне делать, а чего не делать: а я, бедняга, ничем не могу помочь только себе самому. Так, может, все мы — как бы постаменты, на которые взгромоздили не те головы? — не правда ли, милый мой сосед? — Ах нет, ведь как раз ты — исключение!

239.

Осторожность. — Не следует вступать в общение с людьми, которые не робеют перед всем личностным, — или же перед общением следует неумолимо надевать на них наручники общепризнанной дозволенности.

240.

Желание казаться тщеславным. — Высказывать в разговоре с незнакомыми и малознакомыми людьми только избранные мысли, говорить о своих громких знакомствах, важных переживаниях и поездках — признак того, что такой человек не страдает гордыней или по меньшей мере что он не хотел бы произвести подобное впечатление. Тщеславие — это маска вежливости, которую носит человек гордый.

241.

Хорошая дружба. — Хорошая дружба складывается, когда один сильно уважает другого, и притом больше, чем себя самого, если он его ещё и любит, хотя и не так сильно, как себя, и если, наконец, умеет добавить тонкую окраску и налёт близости — чтобы облегчить общение, но в то же время мудро воздерживается от настоящей и полной близости и смешения я и ты.

242.

Призрачные друзья. — Когда мы сильно изменяемся, наши не изменившиеся друзья становятся призраками нашего собственного прошлого: голоса их доносятся до нас искажённо-нечёткими, будто мы слышим себя самих — только более молодых, более негибких, более незрелых.

243.

Одна пара глаз и два взгляда. — Те же самые люди, чей взгляд от природы создаёт впечатление заискивающего, из-за частых унижений и мстительных побуждений, которые они испытывают, обычно смотрят наглым взглядом.

244.

Голубая даль. — «Большой ребёнок»{122} — это звучит весьма трогательно, но так можно судить только издалека; а если разглядеть и почувствовать человека вблизи, то это всегда означает «большой глупец».

245.

Равное непонимание выгод и невыгод. — Смущённое молчание умного человека человек неумный обычно толкует как молчаливое превосходство и очень сильно пугается: а ведь смущённый вид должен вызывать благожелательные чувства.

246.

Мудрец, выдающий себя за дурака. — Человеколюбие мудрого иногда толкает его на то, чтобы выставить себя возбуждённым, разгневанным или обрадованным, чтобы не обидеть окружающих холодностью и разумностью своей подлинной сути.

247.

Вынуждать себя к любезности. — Как только мы замечаем, что в обращении и разговорах с нами кому-то приходится принуждать себя к любезности, нам становится окончательно ясно: этот человек нас не любит или успел разлюбить.

248.

Путь к одной христианской добродетели. — Учиться у своих врагов — лучший способ их полюбить: ведь тогда мы начинаем питать к ним благодарность.

249.

Военная хитрость фамильярных. — Фамильярные люди дают сдачу на нашу монету условности чистым золотом, желая задним числом принудить нас смотреть на условности как на ошибку, а на них — как на исключения.

250.

Причина для отвращения. — Мы начинаем испытывать антипатию к иному художнику или писателю не потому, что наконец замечаем, что он нас обманул, а потому, что он не счёл необходимыми более тонкие способы поймать нас в свои сети.

251.

Разлучаясь. — Родство и единодушие одной души с другой я вижу не в том, как она с ней сближается, а в том, как от неё отдаляется.

252.

Silentium[67]. — О своих друзьях говорить не надо: иначе чувство дружбы уйдёт через разговоры.

253.

Неучтивость. — Неучтивость часто бывает признаком неловкой скромности, которая теряет голову от какой-нибудь неожиданности и пытается скрыть это грубостью.

254.

Встречный расчёт на честность. — Когда мы о чём-то до поры умалчивали, первыми узнают о нём подчас именно наши самые недавние знакомые: при этом мы глупейшим образом думаем, будто проявление доверия с нашей стороны — крепчайшие оковы, которыми мы можем их сдержать, — но они-то знают о нас недостаточно, чтобы полностью оценить жертву, какую мы принесли своей откровенностью, и выдают наши тайны другим, не думая о предательстве, а мы, бывает, теряем из-за этого своих давних знакомых.

255.

В приёмной расположенности. — Все люди, которых долго заставляют ждать в приёмной своей расположенности, начинают бродить или скисают.

256.

Совет презираемым. — Если кто-то явно погрузился в пучины людского презрения, то в общении должен крепко держаться зубами за стыд: иначе он покажет другим, что упал и в собственном мнении. Цинизм в общении — признак того, что наедине с собою человек смотрит на себя как на собак.{123}.

257.

Порой облагораживает и неведение. — В смысле уважения тех, кто оказывает уважение, предпочтительнее намеренно не понимать некоторых вещей. Неведение тоже даёт преимущества.

258.

Противники грации. — Люди нетерпимые и высокомерные не любят грацию, воспринимая её как зримый укор себе; ведь грация — это терпимость сердца в движении и жесте.

259.

При встрече. — Когда старые друзья встречаются после долгой разлуки, часто бывает так, что они показывают себя заинтересованными вещами, к которым уже совершенно утратили всякий интерес: иногда оба это и замечают, но не отваживаются снять покрывало — из какого-то печального сомнения. Так рождаются разговоры словно в царстве мёртвых.

260.

Выбирать трудолюбивых друзей. — Праздные люди опасны для своих друзей: ведь, не будучи достаточно занятыми, они обсуждают, чем заняты и чем не заняты их друзья, наконец вмешиваются в их дела и становятся обременительными. Поэтому умно поступит тот, кто будет вступать в дружбу только с трудолюбивыми.

261.

Одно оружие вдвое сильнее, чем два. — Неравная битва завязывается, когда один отстаивает своё дело умом и душой, а другой — одним лишь умом: первый словно сражается с солнцем и ветром, и оба его оружия мешают друг другу; он теряет в цене — в глазах истины. Зато, правда, победа второго, одержанная с помощью его единственного оружия, редко приходится по сердцу всем другим зрителям и вызывает у них антипатию.

262.

Глубина и муть. — Публика с лёгкостью путает того, кто ловит рыбу в мутной воде, с тем, кто черпает из глубины.

263.

Показывать своё тщеславие друзьям и врагам. — Один из тщеславия терзает даже своих друзей, если рядом свидетели, которым он хочет продемонстрировать своё превосходство, — а другой преувеличивает значение своих врагов, чтобы с гордостью указать на то, что таких врагов достоин.

264.

Охлаждение. — Нагревание сердца бывает обычно связано с болезнью ума и мышления. Кому на какое-то время становится важным здоровье последнего, тому следует знать о том, что́ он должен охладить — не заботясь о будущем сердца! Ведь если уж человек вообще способен к нагреванию, он непременно снова нагреется и обретёт своё лето.

265.

О смешении чувств. — Женщины и эгоистичные художники испытывают к науке антипатию, составленную из зависти и сентиментальности.

266.

В наибольшей опасности. — Покуда человек с трудом бредёт по жизни вверх, он редко ломает себе ноги, но опасность растёт для него, когда он начинает облегчать себе жизнь, выбирая более удобные пути.

267.

Не слишком рано. — Нужно следить за тем, чтобы не стать острым слишком рано, — ведь в этом случае становишься заодно и слишком тонким.

268.

Когда можно радоваться упрямству. — Хорошим воспитателям случается гордиться тем, что их воспитанники остаются верными себе им вопреки: это бывает, когда юноша не смеет понять мужчину или смог бы понять его только себе в ущерб.

269.

Попытка быть честным. — Юноши, которые хотят стать более честными, чем были, ищут себе в жертву какого-нибудь общепризнанно честного человека и первым делом на эту жертву нападают, пытаясь бранью дотянуться до его высот, — а про себя лелеют мысль, что эта первая попытка, конечно же, не опасна: ведь не может же тот наказать за наглость человека честного.

270.

Вечное дитя. — Мы думаем, будто сказка и игра принадлежат к миру детства: но как же мы наивны! Разве мы можем жить без сказки и игры хоть в каком-нибудь возрасте? Мы, правда, называем и ощущаем их иначе, но как раз это-то и свидетельствует о том, что оно — то же самое: ведь и ребёнок ощущает игру как свою работу, а сказку — как свою правду. Краткость жизни должна бы предостеречь нас от педантичного различения возрастов, словно каждый из них несёт с собою что-то новое, а какой-нибудь поэт — показать нам человека двухсот лет от роду, который и впрямь живёт без сказки и игры.

271.

Всякая философия есть философия своего возраста. — Возраст жизни, в котором философ сформулировал своё учение, сказывается на этом последнем, и он не может тут ничего поделать, сколь бы поднявшимся над своей эпохой и моментом он себя ни чувствовал. Так философия Шопенгауэра остаётся зеркальным отражением горячей и меланхоличной юности — этот образ мыслей не для людей более зрелого возраста; так философия Платона ассоциируется с возрастом между тридцатью и сорока, когда обыкновенно горячее и холодное течения с силой сталкиваются друг с другом, вызывая к жизни водяную пыль и лёгкие облачка пара, а при благоприятных условиях и солнечных лучах — очаровательную радугу.

272.

О женском уме. — Умственные способности женщин лучше всего проявляются в том, что из любви к мужчине и его уму они приносят в жертву свой собственный ум, но несмотря на это, у них тотчас вырастает второй ум — в той изначально чуждой им области, в которую их влечёт умственный склад мужчины.

273.

Возвышение и унижение в сфере пола. — Буря страстей иногда увлекает мужчину на высоту, где смолкает всякая страсть: туда, где он действительно любит и живёт скорее более сильным бытием, чем более сильным желанием. А хорошая женщина, в свой черёд, нередко, испытывая настоящую любовь, нисходит к страсти и тем унижает себя в своих глазах. Главным образом последнее относится к числу наиболее трогательных вещей, которые может вызвать представление об удачном браке.

274.

Женщина исполняет, мужчина обещает. — Женщиной природа показывает, с чем она уже управилась к этому моменту, работая над образом человека; мужчиной она показывает, что́ ей при этом надо ещё преодолеть, но ещё и всё остальное, что́ она задумала сделать с человеком. — Совершенная женщина каждой эпохи — праздность творца в каждый седьмой день культуры, отдых художника в работе над произведением.

275.

Пересадка. — Если человек употребляет свой ум, чтобы стать хозяином над безудержностью аффектов, то тут возможен и досадный исход: безудержность переносится на ум и впредь бесчинствует в мышлении и жажде познания.

276.

Смех как предательство. — Как и когда смеётся женщина, — это говорит о её образовании: но в звучании смеха её природа обнажается, а у очень образованных женщин обнажаются, возможно, даже последние не разрушенные остатки её природы. — Поэтому испытатель человеческой природы скажет, подобно Горацию, но по другой причине: ridete puellae[68].

277.

Кое-что о юношеской душе. — В отношении одного и того же человека юноши проявляют то преданность, то заносчивость: ведь, по сути дела, они чтут и презирают в другом только себя, и им приходится колебаться между двумя этими чувствами в отношении себя самих, покуда они на опыте не найдут верную меру желаемого и возможного.

278.

Об исправлении мира. — Если бы некогда предотвратили размножение недовольных, брюзжащих и ворчащих, то жизнь на земле, как по волшебству, теперь уже стала бы райским садом. — Это положение входит в учебник практической философии для женского пола.

279.

Отринуть недоверие к чувству. — Женственное выражение, гласящее, что следует отринуть недоверие к своему чувству, означает не многим большее, чем максима: надо есть то, что нравится. Оно может быть также хорошим житейским правилом, особенно для натур умеренных. Но другие натуры должны жить по другому правилу: «Ты должен есть не только ртом, но и головой, чтобы не испортить себе способности лакомиться ртом».

280.

Зверское озарение любви. — Всякая большая любовь несёт с собою лютую мысль — убить предмет любви, чтобы раз и навсегда спасти его от страшной игры перемен: ведь перемен любовь боится больше, чем уничтожения.

281.

Двери. — Во всём, что он переживает, чему научается, ребёнок, так же как и взрослый, видит двери: но для него они — входы, а для взрослого — всегда только проходы.

282.

Сердобольные женщины. — Женское сострадание, когда оно болтливо, выносит одр болезни на рыночную площадь.

283.

Ранняя заслуга. — Тот, кто уже в юности добивается заслуги, обыкновенно забывает из-за этого о стыде перед старостью и старшими и тем самым, к своей величайшей невыгоде, исключает себя из общества людей зрелых, помогающих созреть, так что, несмотря на свою раннюю заслугу, дольше других остаётся зелёным, фамильярным и инфантильным.

284.

Огульные души. — Женщины и художники думают, будто если им в чём-то не противоречат, то, значит, противоречить им в этом нельзя; полное почтение и молчаливое неодобрение, тоже полное, кажутся им несовместимыми, поскольку их души умеют принимать всё только огульно.

285.

Молодые таланты. — С молодыми талантами нужно обращаться, строго следуя максиме Гёте, гласящей, что нередко не стоит наносить ущерб заблуждению, чтобы не нанести ущерба истине.{124} Их состояние похоже на недомогания во время беременности и вызывает странные прихоти: эти их прихоти нужно по возможности удовлетворять и смотреть на них сквозь пальцы ради результата, которого от них ждут. Конечно, если уж ты — санитар, присматривающий за этими странными больными, ты должен знать толк в трудном искусстве добровольного самоуничижения.

286.

Отвращение к правде. — Так уж устроены женщины, что всякая правда (о мужьях, любви, детях, обществе, смысле жизни) вызывает их отвращение, а потому они стараются мстить любому, кто открывает им глаза.

287.

Источник большой любви. — Откуда берутся внезапные страстные чувства мужчины к женщине, глубокие, истинные? Меньше всего из одной только чувственности: но когда мужчина обнаруживает слитыми в одном существе слабость, нужду в помощи и одновременно шаловливость, в нём начинается такое, что душа его словно вот-вот выплеснется наружу, — в один и тот же миг он и растроган, и уязвлён. Из этой-то точки и бьёт источник большой любви.

288.

Опрятность. — Нужно развивать у ребёнка вкус к опрятности, доводя его до страсти: позднее он, преображаясь всякий раз заново, возвысится чуть ли не до любой добродетели и в конце концов, будучи компенсацией за отсутствие таланта, даст как бы море света, состоящего из чистоты, умеренности, доброты, характера, — неся в себе счастье, излучая счастье.

289.

О тщеславии старых мужчин. — Глубокомыслие принадлежит юности, ясность мысли — старости: и если, несмотря на это, старые мужчины иногда говорят и пишут в глубокомысленной манере, то делают это из тщеславия, думая, будто таким способом обретают прелесть юности, мечтательности, роста, полного предчувствий и надежд.

290.

Как используют новое. — Мужчины пользуются только что усвоенным или пережитым как лемехом, а бывает, и как оружием; женщины же тотчас делают себе из него наряд.

291.

Чувство своей правоты у мужчин и у женщин. — Если согласиться с женщиной в том, что она права, то она не откажет себе в удовольствии с торжеством попрать выю поверженного, — она должна насладиться своей победой; мужчина же в таком случае обыкновенно испытывает стыд перед другим мужчиной за то, что оказался прав. Зато мужчина привык побеждать, для женщины же такое переживание — исключение.

292.

Самоограничение в жажде красоты. — Чтобы стать прекрасными, женщины не должны стремиться слыть хорошенькими: иными словами, в девяноста девяти случаях, когда они могли бы понравиться, им следует делать всё, чтобы не понравиться, дабы в одном только случае стяжать восхищение того, врата души которого достаточно велики для приёма чего-то великого.

293.

Непонятливый, несносный. — Иной юнец не может понять, как это старший уже умудрился оставить за спиной свои восторги, утренние зори чувства, перипетии и взлёты мысли: ему обидно хотя бы представить себе, что они могут повторяться, — но полную его враждебность вызовет идея о том, что не быть ему плодотворным, если он не сбросит эти цветы, не лишится их аромата.

294.

Партия с обиженным выражением лица. — Всякая партия, умеющая придавать своему лицу обиженное выражение, привлекает к себе сердца людей добродушных и в результате сама получает мину добродушия — к своей величайшей выгоде.

295.

Утверждения надёжнее доказательств. — Утверждение воздействует сильнее, чем аргумент, — по крайней мере, на большинство людей; ведь аргументы возбуждают недоверие. Поэтому демагоги стараются защитить аргументы своих партий утверждениями.

296.

Лучшие укрыватели краденого. — Всем людям, постоянно добивающимся успеха, свойственна глубоко коренящаяся в них хитрость: они неизменно преподносят свои ошибки и слабости как якобы свои сильные стороны — в силу чего создают впечатление, будто очень хорошо знают и понимают их.

297.

Время от времени. — Он уселся у городских ворот и заявил человеку, который как раз через них проходил, что это — не что иное, как городские ворота. Тот отвечал: «Допустим, так оно и есть, но если хочешь, чтобы тебе сказали спасибо, вовсе не обязательно так явно показывать, что ты прав». «Да я и не жду никакой благодарности, — сказал первый; — но всё-таки время от времени бывает чертовски приятно не только быть правым, но и заставить других это признать».

298.

Доблесть придумали не немцы. — Аристократизм и отсутствие зависти Гёте, благородный отшельнический пессимизм Бетховена, душевное изящество и грация Моцарта, непреклонная мужественность и обузданная законом свобода Генделя, углублённая внутренняя жизнь Баха, невозмутимая и просветлённая, которой даже не нужно отказываться от блеска и успеха, — разве всё это немецкие качества? — А если нет, то это по меньшей мере показывает, к чему немцы должны стремиться и чего они способны достичь.

299.

Pia fraus[69] или что-то другое. — Я могу ошибаться, но мне кажется, что в нынешней Германии для каждого человека ежеминутным долгом сделался двойной вид ханжества: из имперско-политических опасений требуют немечества, а из страхов социального порядка — христианства, того и другого — лишь на словах и в плоскости жестов, но главным образом в способности молчать. И всё это — видимость, которая столь многого стоит, так дорого обходится; и всё это — зрители, ради которых нация корчит немецко-христианскую мину.

300.

Насколько и в хорошем половина может быть больше целого. — Во всём, что организуется в расчёте на долгий срок и постоянно требует участия множества людей, что-то не слишком хорошее должно стать правилом, хотя организатору прекрасно известно и лучшее (а заодно более трудное): он, однако, рассчитывает на то, что никогда не будет недостатка в людях, способных соответствовать требованиям правила, — а он знает, что правило — это способности среднего уровня. — Юноши редко это понимают и потому, оказываясь в роли новичков, думают, будто они невесть как правы, и удивляются слепоте других.

301.

Член партии. — Истинный член партии уже не учится — он только разузнаёт и судит: а вот Солон, никогда не бывший членом партии, но добивавшийся своей цели обок партий и над ними или вопреки им, характерным образом является отцом той скромной фразы, в которой выражаются здоровье и неисчерпаемые возможности Афин: «Я состарился, но не перестал учиться»{125}.

302.

Что, по Гёте, присуще немцам. — Только поистине невыносимые люди, в которых невозможно даже представить себе ничего хорошего, обладают свободой убеждений, не замечая, что у них нет свободы вкуса и ума. Но именно это, согласно хорошо взвешенному суждению Гёте, и присуще немцам.{126} — Его голос и его пример указывают на то, что немцы должны быть чем-то большим, чем просто немцами, если хотят стать полезными или хотя бы выносимыми для других наций, — и в каком направлении им нужно двигаться, чтобы подняться над собою и выйти за свои пределы.

303.

В каком случае следует остановиться. — Когда массы начинают бесчинствовать, а разум помрачается, лучше всего, если ты не вполне уверен в своём душевном здоровье, спуститься в подворотню и посмотреть, какая там на дворе погода.

304.

Умы бунтарские и умы собственнические. — Единственное средство против социализма, какое ещё у вас осталось, таково: не дразнить его, иными словами, самим жить умеренно и скромно, всеми силами противиться демонстрациям изобилия и содействовать государству, когда оно облагает чувствительными налогами всяческие излишества и всё напоминающее роскошь. Не хотите такого средства? Тогда, богатые мещане, называющие себя «либеральными», вам остаётся только признать: то, что вы находите в социалистах столь страшным и угрожающим, а в себе самих считаете законным, будто там это что-то совсем другое, — не что иное, как ваш собственный глубинный образ мыслей. Если бы у вас, каковы вы сейчас, не было достатка и забот о его сохранении, то этот ваш образ мыслей сделал бы вас социалистами: вас отличает от них только собственность. И если вы хотите как-нибудь одолеть врагов своего благосостояния, то вам надо сначала победить самих себя. — Если бы это благосостояние и впрямь было благосостоянием! Тогда оно было бы не столь броским, не так вызывало бы зависть, оно было бы более открытым, благожелательным, более уравнивающим, покровительственным. Но фальшь и лицедейство ваших увеселений, состоящих больше в ощущении контраста (в ощущении, что другие их лишены и завидуют вам), чем в ощущении игры сил и роста сил, — ваши жилища, одежды, экипажи, витрины, потребности утробы и стола, ваше шумное восхищение оперными спектаклями и музыкой, наконец, ваши женщины, хорошо вылепленные и образованные, но из металла неблагородного, раззолочённые, но без золотого звона, выбранные вами как образцы для витрины и сами преподносящие себя как образцы для витрины: всё это сеющие заразу разносчики той народной болезни, которая нынче всё быстрее овладевает массами как социалистический душевный зуд, но которая впервые возникла и вызрела в вас. И разве кто-нибудь ещё сможет сейчас остановить эту чуму? —

305.

Партийная тактика. — Когда какая-нибудь партия замечает, что прежний приверженец из безусловного подданного сделался условным, то это для неё настолько невыносимо, что, всячески провоцируя и оскорбляя его, она пытается довести его до полного отпадения, сделать его своим врагом: ведь она питает подозрение, что стремление видеть в её вероисповедании нечто относительно ценное, допускающее доводы за и против, взвешивание и отбрасывание, для неё более опасны, чем огульная вражда.

306.

Об укреплении партий. — Тот, кто хочет укрепить свою партию изнутри, пусть предоставит ей повод претерпеть явную несправедливость: тем самым она обретёт чистую совесть, которой ей, возможно, прежде не хватало.

307.

Заботиться о своём прошлом. — Люди по-настоящему уважают только всё возникшее в старину, прошедшее долгую историю — поэтому тот, кто хочет, чтобы память о нём не стёрлась после смерти, должен заботиться не только о грядущих поколениях, но ещё больше о прошлом: вот почему тираны всякого рода (в том числе тиранствующие художники и политики) любят чинить над историей насилие, дабы она предстала как подготовка и постепенное восхождение к ним самим.

308.

Партийный писатель. — Удар литавр, которым молодой писатель снискал к себе такую симпатию на службе партии, для того, кто к ней не принадлежит, звучит, как звон цепей, и возбуждает скорее сострадание, чем восхищение.

309.

Выступать против себя. — Наши последователи не прощают нам, когда мы выступаем против себя самих: ведь в их глазах это значит не только отвергнуть их любовь, но и скомпрометировать их разум.

310.

Богатство — это опасность.Собственностью должен обладать лишь тот, у кого есть ум: иначе собственность становится общественно опасной. А собственник, не умеющий распорядиться свободным временем, которое может дать ему обладание собственностью, всегда будет продолжать стремиться к обладанию: это стремление становится его развлечением, его военной хитростью в битве со скукой. Так в конце концов из небольшой собственности, которой хватило бы человеку разумному, возникает настоящее богатство: и притом как блистательный результат умственной несамостоятельности и нищеты. Вот только кажется оно чем-то совсем другим, нежели позволяет ожидать его жалкое происхождение, поскольку умеет маскироваться образованием и искусством: точнее, оно умеет покупать себе эту маску. Этим оно возбуждает зависть у более бедных и необразованных — а они, в сущности, всегда завидуют образованности и в маске не видят маски, — и мало-помалу готовит социальный переворот: ведь раззолочённая грубость и лицедейское чванство в мнимом «потреблении культуры» внушают социалистам мысль о том, что «всё дело только в деньгах», — в то время как, разумеется, от денег зависит кое-что, но куда большее зависит от ума.

311.

Радость приказывать и подчиняться. — Приказывать доставляет такую же радость, как и подчиняться, — первое, когда оно ещё не превратилось в привычку, второе, наоборот, когда оно вошло в привычку. Старые слуги среди новых начальников невольно помогают друг другу испытывать радость.

312.

Честолюбие безнадёжного дела. — Есть честолюбие безнадёжного дела, заставляющее партию идти на крайний риск.

313.

Когда без ослов не обойтись. — Толпу можно довести до кликов «осанна», только въехав в город верхом на осле.

314.

У партий в обычае. — Каждая партия старается выставить чем-то незначительным то значительное, что явилось на свет не в ней самой; а если уж это у неё не получается, то она нападает на значительное тем более ожесточённо, чем более оно превосходно.

315.

Опустошение. — По мере того как человек посвящает себя текущим делам, от него остаётся всё меньше. Поэтому великие политики могут сделаться людьми абсолютно пустыми, хотя некогда были полными и богатыми.

316.

Желанные враги. — Социалистические порывы нынче всё же скорее возбуждают у династических правительств симпатию, чем страх, потому что благодаря им эти правительства получают в свои руки право и меч для экстраординарных мер, а уж с их помощью могут покарать настоящие свои пугала — демократов и антидинастические движения. — Ко всему, что такие правительства публично ненавидят, они теперь питают тайную приязнь и задушевные чувства: ведь им приходится скрывать своё подлинное нутро.

317.

Владение овладевает. — Владение собственностью делает человека более независимым, свободным лишь до известной степени; один шаг дальше — и владение становится хозяином, владелец — рабом: он должен приносить в жертву владению своё время, свои раздумья и отныне чувствует себя обязанным вступать в отношения, пригвождённым к месту, принадлежащим государству: и всё это, возможно, вопреки своей глубочайшей и главнейшей потребности.

318.

О господстве знающих. — Легко, до смешного легко представить образчик для выбора какой-нибудь законодательной коллегии. Сначала честные и заслуживающие доверия люди этой страны, а одновременно — мастера и знатоки в каком-нибудь деле, должны, разузнавая друг о друге и признавая друг друга, произвести конкурсный отбор: а из их более узкого круга, в свой черёд, должны выбрать друг друга специалисты и сведущие люди первого ранга в каждой отдельной отрасли, опять-таки путём взаимного признания и поручительства. Если они образуют законодательную коллегию, то, наконец, в каждом отдельном случае решающими должны быть только голоса и суждения самых сведущих специалистов, а честность всех остальных — достаточно велика, став просто делом приличия, чтобы предоставить голосование по этим вопросам тоже лишь им: тогда закон в строжайшем смысле слова возник бы из разума наиболее разумных. — Нынче голосуют партии: и в любом голосовании должны участвовать сотни людей с очень нечистой совестью — с нечистой совестью плохой осведомлённости, неспособности строить заключения, стремления повторять за другими, несамостоятельности мышления, желания плыть по течению. Ничто не унижает достоинство любого нового закона так, как эта стойкая краска стыда за нечестность, которую вызывает всякое партийное голосование. Но, как уже сказано, легко, до смешного легко представить образчик чего-то подобного: нет сейчас в мире власти, достаточно сильной, чтобы провести в жизнь что-нибудь получше, — пусть даже вера в высшую полезность науки и людей науки осенит, наконец, и самых упрямых, количественно превзойдя господствующую нынче веру. Пусть дух такого будущего и выразит наш лозунг: «Больше почтения знающим! И долой все партии!».

319.

О «народе мыслителей» (или плохого мышления). — Неясность, незавершённость, склонность к предчувствиям, ко всему элементарному, интуитивному (если вещи неясные неясно же и выразить), то, что говорят о немецком характере, — если бы и впрямь ещё существовало, служило бы доказательством того, что немецкая культура отстала на много шагов и всё ещё остаётся в русле и в атмосфере средневековья. — Правда, в такой отсталости заключены и кое-какие преимущества: обладая этими качествами — если, повторю, они ещё ими действительно обладают, — немцы были бы способны на некоторые вещи, и главным образом на понимание некоторых вещей, для понимания которых другие нации потеряли всякую способность. И многое, несомненно, утрачивается, когда утрачивается нехватка разумности — то есть именно то общее, что входит во все названные качества: но тут нет и никакой потери без величайшего ответного выигрыша, так что нет и никакой причины для стенаний — конечно, если мы не хотим, подобно детям и лакомкам, одновременно наслаждаться плодами всех времён года.

320.

Лить воду в колодец. — Правительства крупных государств имеют в своём распоряжении два средства держать свои народы в зависимости от себя, в страхе и послушании: более грубое — армию и более мягкое — школу. С помощью первого они привлекают на свою сторону честолюбие высших и силу низших слоёв общества, насколько те и другие обычно располагают энергичными и крепкими мужчинами средних и низших способностей: а с помощью второго средства они получают одарённую бедноту, в особенности взыскательную в умственном отношении полубедноту средних сословий. Прежде всего из учителей всех рангов они делают интеллектуальных придворных, ориентирующихся на «верхи»: вставляя палку за палкой в колёса частной школы, не говоря уж о вовсе неугодном частном воспитании, они обеспечивают себе распоряжение весьма значительным числом учительских мест, на которые неизменно устремлены взоры голодных и преданных глаз, числом наверняка раз в пять больше, чем имеется свободных мест. Но эти должности могут давать своим обладателям лишь скудное пропитание: поэтому у них постоянно держится лихорадочная жажда продвижения, ещё прочнее привязывая их к целям правительства. Ведь поддержание умеренного недовольства всегда выгоднее, чем удовлетворённости, этой матери мужества, бабушки свободомыслия и задиристости. При помощи этого телесно и умственно приручённого учительского сословия вся молодёжь страны по возможности поднимается на некоторую высоту образованности, полезную для государства и целесообразно ранжированную: но прежде всего на незрелые и честолюбивые умы во всех сословиях почти незаметно распространяется образ мыслей, подразумевающий, что только признанное и одобренное государством направление жизни сразу же влечёт за собою общественное отличие. Воздействие этой веры в государственные экзамены и звания заходит так далеко, что даже независимые, поднявшиеся благодаря торговле или ремеслу мужчины чувствуют в душе укол неудовлетворённости до тех пор, пока и их место в обществе не будет замечено и признано свыше благосклонным дарованием рангов и орденов, — пока будет «не стыдно выйти на люди». Наконец, государство связывает все эти сотни и тысячи принадлежащих ему должностей и доходных мест обязательством получать образование и аттестаты в государственных школах, если они хотят когда-нибудь попасть на эти места: общественный почёт, кусок хлеба, возможность завести семью, защита со стороны властей, чувство общности получивших одинаковое образование — всё это образует сеть чаяний, в которую попадает каждый молодой человек: так откуда же возьмётся у него недоверие? А если напоследок обязанность несколько лет послужить в армии и вовсе станет для каждого, по смене двух-трёх поколений, автоматической привычкой и условием, на которое человек с юных лет ориентирует свои жизненные планы, то государство может отважиться даже на мастерский трюк — через выгоды переплести друг с другом школу и армию, способности, честолюбие и силу, то есть, предоставляя более благоприятные условия, приманивать в армию более способных и образованных и внушать им воинский дух восторженного послушания, чтобы они, возможно, так и остались на военной службе и заслужили своим дарованием новую, ещё более светлую славу. — Тогда для больших войн будет не хватать только одного — повода: а уж об этом профессионально, то есть с совершенно невинным видом, похлопочут дипломаты вместе с газетами и биржами. Ведь у «нации», если она — нация солдат, во время войны всегда чистая совесть, её даже не надо ей заранее внушать.

321.

Пресса. — Если подумать, что и сейчас все великие политические процессы тайком и скрытно прокрадываются на представление, что они заслоняются незначительными событиями и рядом с ними кажутся мелкими, что их глубинное воздействие сказывается и сотрясает почву лишь спустя много времени после того, как они прошли, — то какую же роль следует признать тогда за прессой, нынешней прессой с её ежедневным истошным воплем, призванным перекричать, поразить, ужаснуть, — не равна ли она просто перманентному отвлекающему шуму, ориентирующему слух и умы людей в ложном направлении?

322.

После великого события. — Народ и человек, чьи души вышли на яркий свет во время великого события, обычно чувствует после этого потребность в ребячестве или в жестокости, как из стыда, так и для того, чтобы прийти в себя.

323.

Быть хорошим немцем значит перестать им быть. — То, в чём усматривают национальные различия, есть нечто большее, чем понималось до сих пор, — а именно, это различие между разными ступенями культуры и в минимальной степени — что-то неизменное (да и то не в строгом смысле слова). Поэтому всякая аргументация, исходящая из национального характера, столь мало обязательна для того, кто работает над пересозданием убеждений, то есть над культурой. Если, к примеру, задуматься над тем, что уже было немецким, то теоретический вопрос: «Что является немецким?»{127} тотчас должен быть поправлен встречным вопросом: «Что является немецким сейчас?», — и любой хороший немец разрешит его на практике, а именно преодолевая свои немецкие качества. Ведь когда народ идёт вперёд и растёт, он всякий раз разрывает на себе пояс, дотоле придававший ему национальный вид: но если он остаётся в прежнем виде, отстаёт в росте, то его душу охватывает ещё один пояс; всё больше застывающая корка как бы выстраивает вокруг него темницу, стены которой постоянно растут. Стало быть, если в народе есть так много жёсткого, неизменного, то это говорит о том, что он стремится окаменеть и целиком и полностью хотел бы превратиться в памятник: это в определённый исторический момент и произошло с египтянами. Поэтому тот, кто желает немцам блага, должен подумать о том, как ему самому всё больше расти за пределы того, что является немецким. Вот почему поворот в сторону не немецкого всегда был признаком всех дельных людей нашего народа.

324.

Суждения иностранца. — Один иностранец, путешествовавший по Германии, вызывал к себе антипатию и симпатию некоторыми своими мнениями в зависимости от местности, в которой останавливался. Все умные швабы, говаривал он, кокетливы. — Но другие швабы всё ещё полагали, что Уланд был поэт, а Гёте был безнравственным. — Самое большое достоинство немецких романов, получивших нынче известность, говорил он, состоит в том, что их не надо читать: их содержание уже и так известно. — Берлинцы-де кажутся более добродушными, чем южные немцы, потому что уж слишком насмешливы, а потому сносят насмешки и сами: а у южан такого не найдёшь. — Ум немцев подавляется, по его мнению, их пивом и газетами: он-де рекомендует им чай и памфлеты, разумеется, в виде лечения. — Присмотримся, советовал он, к различным народам состарившейся Европы на предмет того, как каждый из них с особым достоинством выставляет напоказ определённое качество старости, к удовольствию тех, что сидят перед этой великою сценой: как удачно представляют французы присущие старости благоразумие и любезность, англичане — её опытность и сдержанность, итальянцы — невинность и непринуждённость. Куда же девались другие маски старости? Где старость высокомерная? Где — властолюбивая? Где — алчная? — Самая опасная местность в Германии, по его мнению, — Саксония и Тюрингия: нигде нет большей умственной подвижности и знания людей наряду со свободомыслием, и всё это так скромно прикрыто ужасным языком и истовой услужливостью тамошних жителей, что и не замечаешь: ведь они — интеллектуальные фельдфебели Германии и её наставники в хорошем и в плохом. — Высокомерие северных немцев, говорил он, сдерживается их склонностью к послушанию, южных — склонностью к уюту. — Далее, ему показалось, что немецкие женщины достались немецким мужчинам в качестве домохозяек, неумелых, но очень самоуверенных: они-де так упорно говорят о себе только хорошее, что чуть ли не весь мир и уж во всяком случае их мужья убеждены в существовании специфически немецкой доблести домохозяек. — Когда разговор затем переходил к немецкой внешней и внутренней политике, он имел обыкновение рассказывать — в его устах это звучало как «выдавать», — что величайший государственный деятель Германии не верит в великих государственных деятелей. — Будущее немцев он нашёл опасным для них и для других: ведь они разучились радоваться (что так хорошо удаётся итальянцам), зато в результате великой карточной игры войн и династических революций приучились к эмоции, а, значит, в один прекрасный день у них будет восстание{128}. Ведь это последнее-де — самая сильная эмоция, какую может раздобыть себе народ. — Потому-то, по его словам, немецкие социалисты — самые опасные из всех: ведь ими не движет никакая определённая нужда; их недуг — не знать, чего они хотят; поэтому, даже добиваясь больших успехов, они будут томиться от жажды и в самом наслаждении, совсем как Фауст, хотя, вероятно, как Фауст очень плебейский. «Ведь Фауста-дьявола, — воскликнул он напоследок, — которым были так измучены образованные немцы, Бисмарк из них изгнал: тогда дьявол вселился в свиней{129} и стал хуже, чем когда бы то ни было.».

325.

Мнения. — Подавляющее большинство людей суть ничтожества и считаются ничтожествами, покуда облачаются в общепринятые убеждения и публичные мнения согласно философии портных: платье делает человека. А о людях-исключениях нужно говорить: платье создаёт тот, кто его носит; мнения тут перестают быть публичными и становятся чем-то иным, нежели маски, уборы и облицовки.

326.

Два рода трезвости. — Чтобы не путать трезвость от умственной усталости с трезвостью из сдержанности, надо обратить внимание на то, что первой свойственно скверное настроение, а второй — радостное.

327.

Поддельная радость. — Не одобрять вещь ни днём больше, чем она кажется нам доброй, но прежде всего — ни днём раньше, — вот единственный способ поддерживать в себе подлинную радость: иначе она слишком легко становится пресной и гнилой на вкус, а в наше время относится к поддельным продуктам питания для целых слоёв народа.

328.

Козёл добродетели. — Во всём наилучшем, что делает человек, другие, благоволящие ему, но не доросшие до его дела, немедля начинают искать какого-нибудь козла, чтобы принести его в жертву, думая, будто это козёл отпущения, — но это козёл добродетели.

329.

Суверенность. — Чтить даже плохое и признавать свою связь с ним, если оно нравится, не имея никакого понятия о том, как можно стыдиться того, что доставляет удовольствие, — вот признак суверенности в большом и в малом.

330.

Воздействие — фантом, а не действительность. — Человек значительный мало-помалу усваивает, что когда он оказывает воздействие, то оказывается фантомом в головах других людей и, возможно, подвергает себя изощрённой душевной пытке — задавать себе вопрос, не стоит ли ему поддерживать существование этого своего фантома ради блага ближних.

331.

Брать и давать. — Когда у человека отнимают (или выхватывают перед его носом) пустяк, он не замечает, что ему дали куда большее, а может, и самое большое.

332.

Быть хорошим землепашцем. — Всякое отклонение и отрицание говорит о нехватке плодотворности: в сущности, если бы мы только были хорошей пашней, у нас всё шло бы в дело без остатка, и в любой вещи, в любом событии или человеке мы видели бы желанные удобрения, дожди или тёплые лучи солнца.

333.

Общение как наслаждение. — Если человек с чувством отрешённости в душе намеренно держится одиночества, то благодаря этому он может сделать редкое удовольствие от общения с людьми изысканным лакомством для себя.

334.

Уметь страдать на людях. — Надо афишировать своё злополучье и время от времени вздыхать так, чтобы было слышно вокруг, лить слёзы так, чтобы было видно: ведь если показывать другим, как ты уверен в себе и счастлив несмотря на боль и лишения, то спровоцируешь их на зависть и злобу! — А нам следует заботиться о том, чтобы не портить своих ближних; да и, кроме того, в названном случае они заставили бы нас жестоко поплатиться, так что если мы выносим свои страдания на публику, то это в любом случае даёт нам и личные выгоды для себя.

335.

Теплота вершин. — На вершинах теплее, чем полагают внизу, и особенно теплее зимой. Мыслящим людям понятно, что означает эта парабола.

336.

Хотеть доброго, уметь прекрасное. — Делать добро — этого ещё недостаточно, нужно иметь желание делать добро и, по выражению поэта, воспринять Божество в свою волю{130}. Но прекрасного хотеть нельзя, надо уметь его, в невинности и слепоте, без всякой душевной жажды новизны. Кто зажигает свой фонарь, чтобы найти совершенных людей, пусть обращает внимание на такой вот признак: это те, которые всегда действуют ради добра и при этом всегда создают что-то прекрасное, не думая об этом. Множество людей превосходных и благородных со всей их доброй волей и всеми их добрыми делами по неспособности и нехватке прекрасной души неизменно выглядят безотрадно и безобразно; их вид отталкивает и вредит самой добродетели из-за отвратительных одеяний, которыми облекает её их скверный вкус.

337.

Опасность для отрешившихся. — Надо остерегаться строить свою жизнь на слишком узкой основе алчности: ведь если отказывать себе в радостях, которые несут с собою должности, знаки почёта, связи, чувственные наслаждения, комфорт, искусства, то наступит день, когда ты увидишь, что вместо мудрости в результате отречения получил в соседи пресыщенность жизнью.

338.

Окончательное мнение о мнениях. — Следует либо скрывать свои мнения, либо скрываться за своими мнениями. Кто поступает иначе, тот не умеет жить или принадлежит к ордену святых сорвиголов.

339.

«Gaudeamus igitur»[70]. — Радость, верно, даёт освежающие и исцеляющие силы и для нравственной природы человека: иначе почему душа наша, нежась в солнечных лучах радости, невольно решается «быть доброй» и «достичь совершенства», и при этом её охватывает, подобно трепету блаженства, предчувствие совершенства?

340.

Когда тебя хвалят. — Пока тебя хвалят, думай только о том, что ты ещё не на своей собственной дороге, а на дороге того, кто хвалит.

341.

Любовь к мастеру. — Подмастерье любит мастера так, мастер мастера — иначе.

342.

Слишком прекрасное и человеческое. — «Природа слишком прекрасна для тебя, несчастного смертного» — такое чувство встречается в людях нередко: но несколько раз, пристально созерцая всё человеческое, его полноту, силу, нежность, сложность, я испытывал чувство, будто должен со всем смирением заявить: «Да и человек слишком прекрасен для того, кто его рассматривает!» — причём не только человек нравственный, а всякий.

343.

Подвижная собственность и латифундия. — Если жизнь обошлась с человеком прямо-таки как грабитель и, сколько могла, отняла у него честь, радость, близких, здоровье, имущество любого рода, то, возможно, задним числом, после первого испуга, он обнаружит, что стал богаче, чем дотоле. Ведь только теперь он и узнает, какая собственность принадлежит ему настолько, что ни один грабитель и пальцем до неё не сможет дотронуться: тогда, возможно, он выйдет из любого грабежа и смятения с гордо поднятой головою крупного латифундиста.

344.

Невольно возникающие идеальные образы. — Самое неловкое чувство, какое бывает на свете, — обнаружить, что тебя неизменно принимают за нечто более возвышенное, чем ты есть. Ведь надо признаться себе в том, что нечто в тебе — ложь и обман: твои слова, выражение лица, жесты, взгляды, действия, и это обманчивое нечто, столь же неизбежное, как и твоя честность во всём остальном, мало-помалу упраздняет её действующую силу и ценность.

345.

Идеалист и лжец. — Нельзя давать в себе воли и самому утончённому удовольствию — возведению вещей в идеал: иначе в один прекрасный день истина покинет нас с проклятьем на устах: «Ты лжец с головы до ног, я и знать тебя не желаю!».

346.

Быть превратно понятым. — Когда тебя превратно понимают в целом, невозможно окончательно устранить какое-нибудь отдельное недоразумение. Это надо понимать, если не хочешь тратить лишних сил на свою защиту.

347.

Слова трезвенника. — Пей себе своё вино, услаждавшее тебя всю жизнь, — какое тебе дело до того, что мне приходится быть трезвенником? Разве вино и вода — не миролюбивые, братские стихии, уживающиеся без перекоров?

348.

В стране людоедов. — В одиночестве одинокий пожирает сам себя, на людях его пожирают люди. Вот и выбирай.

349.

В точке замерзания воли. — «В конце концов он когда-нибудь всё же наступит — тот час, который укутает тебя золотым облаком безбольности, когда душа наслаждается собственной усталостью и в терпеливой игре со своим терпением уподобляется морским волнам, что плещутся о берег тихим летним днём, в отблесках цветного вечереющего неба, плещутся и снова стихают — без конца, без цели, без утоления, без нужды, — вся покой в радости от перемен, вся прилив и отлив в пульсирующей жизни природы.» Так чувствуют и говорят все больные: но как только этот час для них настаёт, так, после кратковременного наслаждения, приходит скука. Однако эта скука — тёплый ветер для заледеневшей воли: воля пробуждается, шевелится и снова рождает одно желание за другим. — Испытывать желания — вот первый признак выздоровления или улучшения.

350.

Отвергнутый идеал. — В виде исключения бывает, что человек достигает вершин лишь после того, как отвергнет свой идеал: ведь прежде этот идеал подгонял его слишком быстро, так что он всякий раз сбивался с дыхания и невольно останавливался в середине пути.

351.

Предательская склонность. — Признак человека завистливого, но стремящегося подняться выше, возьмём себе это на заметку, — что его притягивает мысль, будто в столкновении с другим, превосходящим его, есть только один выход — любовь.{131}.