Четвертый лист пергамента: Повести. Очерки. Рассказы. Размышления.

Игры на дорогах, или Сентиментальное путешествие в современном дилижансе.

Сентиментальные путешествия, которые были некогда весьма популярны и как форма неторопливо-чувствительного общения с миром, и как печально-иронический жанр литературного повествования, постепенно вышли из моды с появлением железных дорог и пароходов. Это огорчало не только консервативно настроенных литераторов, но даже и Х.-К. Андерсена, который, как известно, относился к чудесам науки и техники по-детски восторженно и пылко; он иногда пересаживался из поезда, восхищавшего его тем, что летит на «крыльях пара», в старый добрый дилижанс, чтобы опять увидеть мир в замедленном ритме — очарованно и сентиментально.

Сегодняшний аналог дилижанса — трамвай. И за это я лично трамваи люблю; в них — нечто устойчиво-старомодное, уцелевшее чудом в вихре новшеств и перемен, и если хотите — что-то уютное, особенно в тихие послеобеденные или поздние вечерние часы, когда город отдыхает или отходит ко сну. Но чтобы получить удовольствие от поездки в дилижансе, нужно, помимо затишья, все более редкостного в жизни сегодняшнего города, и особое состояние души, чем-то напоминающее, возможно, состояние душ старых добрых «сентиментальных путешественников», — нужно не торопиться и с обостренно любовным интересом созерцать жизнь.

Именно это состояние души и было у меня в первый день отпуска: все важное, неотложное уже выполнено, получена путевка и куплен железнодорожный билет, чтобы завтра ехать в санаторий. И я, наслаждаясь тем, что меня никто и ничто сегодня не ждет и не нужно с замирающим сердцем обращать лицо к циферблату часов, сел в полупустой трамвай.

(Я пишу сейчас нарочито замедленно, в стиле старинных «сентиментальных путешествий», но через три трамвайные остановки обстоятельства заставят меня резко изменить ритм.).

Со мной сели двое мужчин; поскольку я вошел последним, когда те уже стояли, рылись в мелочи у кассы, то я успел заметить лишь то, что один из них густоволос, молод, широкоплеч, а второй седоват и худ, но, может, это показалось мне потому, что вагон сильно мотало. Он держал на ладони, не решаясь опустить, пятикопеечную монету. «Двушки не будет?» — обратился, не поднимая лица, одновременно ко мне и третьему нашему попутчику. Третий показал зажатую в пальцах трехкопеечную монету. Седоватый повторил тихо: «Двушка нужна». Я нашел, дал ему, он поднял лицо, улыбнулся удивительно хорошо, как бы извиняясь, что из-за сущей ерунды беспокоит людей. Опустив двушку в карман, объяснил, может быть боясь, что улыбка его будет не понята, или, вернее, чтобы поблагодарить не одной лишь улыбкой: «Для телефона-автомата». Помолчал, подумал: «Вот жил-жил, а телефона не нажил». «Как говорил один философ, — отозвался густоволосый и широкоплечий, — все мое ношу с собой» (из-за беглости речи «все мое» получилось у него, как «ё-моё»). Он высказал эту сентенцию и с углубленным интересом посмотрел на нас обоих, особенно почему-то на меня. Лицо его дышало иронией и мудростью; он носил это выражение, как носят новый модный костюм.

Для удобства повествования я буду называть в дальнейшем этого пассажира Интеллектуалом-неофитом, а того, который попросил у нас двушку, — Не имеющим телефона.

Завершив несложные финансовые действия, мы опустили деньги, но билетов в кассе не оказалось — она была пуста. Трамвай бежал по тихой зеленой улице, и его несколько старомодно-дорожный уют в этот нешумный час располагал к беззаботности и беспечности. Мы сели, уставились в окна. «Вагон идет в депо», — объявил водитель перед очередной, второй остановкой. Это означало, что он последний раз остановится через две минуты у большой станции метро, а потом побежит далеко-далеко, в загадочное депо. Оторвавшись от окна, я начал рассматривать пассажиров. Их было не много: нас трое в самом конце вагона, у пустующей билетной кассы, и несколько пожилых женщин на первых сиденьях. Две из них, похожие на моложавых бабушек, с утомленно-добрыми лицами, рассеянно улыбались чему-то, отдаваясь, видимо, тоже радости безвольного созерцания, которая, как сказал философ (ссылка на философию — дань литературному жанру), и является самым естественно-блаженным состоянием человеческого духа. Именно эти моложавые и рассеянно улыбающиеся бабушки с их безмятежным любопытством к деревьям за окнами и пассажиры делали трамвай похожим на дилижанс, углубляли ощущение сентиментального путешествия.

А вот и метро… Мы трое поднялись, как показалось мне, нехотя, чтобы перешагнуть черту, отделяющую век минувший от века нынешнего, углубиться в недра исполинского города с их рассчитанной по секундам напряженно-четкой жизнью. И… не перешагнули этой черты, хотя вагон остановился.

— Заднюю не открывать! — раздалась лапидарная команда.

Мы обернулись. Моложаво-рассеянные особы стояли в середине вагона, бедром к бедру, закрывая нам выход, точнее, бегство через переднюю дверь.

— Ваши билеты.

— Но вы ведь видели… видели… — забормотал, залепетал Не имеющий телефона, — вы видели… видели…

— Мы видим, — тяжело уточнила одна.

— …что вас трое, — увесисто дополнила вторая.

— …без билетов, — нанесла последний, неотразимый удар первая.

— Но их же не было, не было в кассе, — лепетал-бормотал Не имеющий. — Ну, пожалуйста… У меня нет рубля, и я, я…

Но если быть откровенным, то этот диалог запомнился мне чисто механически, ибо в ту минуту я совершенно забыл о двух моих товарищах по несчастью, забыл о них, захваченный, даже ослепленный Чудом. Чудом перевоплощения. Чудом, которое, полагаю, не оставило бы равнодушным и основателя системы перевоплощения на театральных подмостках — К. С. Станиславского. Передо мной были теперь не бабушки, моложавые, утомленно-любопытствующие и рассеянно-добродушные, а два жарко дышащих комка Воли и Решимости. И нечто неподкупно-жесткое выступило в их лицах, секунду назад полусонных…

— Уплатите штраф.

А трамвай уже весело бежал в депо.

— Трое мужчин в одной лодке, не считая… — иронически оборвал на полуслове Интеллектуал-неофит. Он сидел, как в театре, заложив ногу за ногу, лицо его по-прежнему дышало мудростью и иронией.

Вдруг я понял, ощутил, что тоже сижу… Видимо, я сел, сам того не заметив, в ошеломлении чудом перевоплощения. Мизансцена обозначилась четко и уже почти не менялась до конца пути: мы с Интеллектуалом-неофитом сидели, женщины воинственно-настороженно стояли, и перед ними топтался, о чем-то тихо-тихо говорил, жестикулируя, Не имеющий. Те двое с каменными лицами молчали. Они возвышались над нами, и двумя сидящими, и одним топчущимся, как Немезиды, богини возмездия, они стали выше ростом, видимо, потому, что выпрямились и откинули головы. И были сейчас похожи больше на изваяния, чем на живых людей. Но вот этот нелепо жестикулирующий и почти неслышно бормочущий им надоел, их терпение, великое, но не безбрежное терпение богинь, истощилось.

— Замолчите! — потребовала одна.

Не имеющий замолчал, опустил руки, потом через минуту съежился, достал из бокового кармана какую-то бумагу, похожую издали на повестку.

— Нашли единый билет? — саркастически осведомилась одна из Немезид. И, не удостоив и взглядом, отвела колеблющуюся руку.

Я заглянул в бумагу. Это был вызов в диспансер — один из диспансеров, само наименование которого вызывает у сегодняшнего нервно-мнительного человека чувство, отдаленно напоминающее ужас, испытываемый некогда людьми при вести о надвигающейся эпидемии чумы. Это был повторный вызов, немногословный и убийственно содержательный, как сообщение о том, что ходатайство о помиловании отклонено.

И тогда я решился на невозможное, неслыханное, фантастически дерзновенное: установить человеческий контакт с богинями возмездия.

— Ознакомьтесь, пожалуйста, с документом. Этот… этот… — я бессознательно отклонил определение «человек» как совершенно бессмысленное в данной ситуации, — пассажир тяжело болен.

— К положению о безбилетных пассажирах отношения не имеет.

— Я заплачу за него штраф.

— Вы могли заплатить только за себя.

— Каждый умирает в одиночку, — донеслась до меня реплика Интеллектуала-неофита. — Название романа Ганса Фаллады…

И тогда я решился на последнюю меру: достал удостоверение, в магической силе которого был уверен.

Та, что стояла ко мне поближе, не удостоив и взглядом, остановила мой жест:

— Покажете это у себя на работе. Для нас это не действительно.

— Остановите трамвай у первого милиционера, — потребовал я.

— Коллега, — вдруг обратился ко мне Интеллектуал-неофит не иронично, а печально-сочувственно, — в данную минуту вы не трагичны, а комичны.

Сейчас, когда я это описываю, меня искренне удивляет, почему меня не удивило данное загадочно-темное изречение. А не удивило, наверное, потому, что мною овладело чувство огромной беспомощности, которое вытеснило все остальные эмоции. Даже не беспомощности, а отчаяния, нечто похожее, вероятно, на то, что некогда испытывали при кораблекрушениях. На жалких обломках судна — перед лицом стихии.

— Вы можете быть у себя на работе, — мягче добавила Немезида, — министром, генералом, маршалом. Для нас вы не больше, чем безбилетный пассажир.

На меня дохнуло величием Закона, перед которым все равны, и я покорно склонил голову.

Но уже через минуту мысль о законе сообщила моим размышлениям соответствующее направление: будь я задержанным (не ими, а теми, кому это доверил закон), обвиняемым, подсудимым, осужденным, я мог бы настаивать, слать ходатайства, опровергать, аргументировать, вести бой на законных основаниях. А что я мог сейчас? Кинуться с кулаками на этих женщин? Бить окна в трамвае?

А за окнами наблюдалась нормальная человеческая жизнь: люди шли, бежали, улыбались, говорили, выходили из магазинов с покупками, кого-то ожидали… Я посмотрел на двух женщин и похолодел от ощущения их истинно королевского могущества: они могли миловать и казнить. Они, по существу, и казнили одного из нас.

А трамвай бежал дальше и дальше.

— Вы понимаете… — обратился я с какой-то самой-самой последней попыткой…

Но мне не дал договорить Интеллектуал-неофит:

— Я позволю, коллега, напомнить вам афоризм Сенеки: надо уметь переносить с достоинством то, чего не можешь изменить.

Не имеющий телефона стоял теперь твердо, застыв. В этой его неподвижности чувствовался тяжкий опыт стояния у дверей медицинских кабинетов, когда уже подошла твоя очередь и надо не сидя, а именно стоя ожидать выхода очередного больного, чтобы синхронно войти, не дав никому себя опередить. Он стоял, как бы утратив чувство времени и уже ко всему в мире безучастный.

Мы поворачивали с широкой магистрали на некую незнакомую тихую улицу.

— Водитель, остановите! — отдала команду одна из Немезид.

— Больной, можете выйти, — величественно разрешила вторая.

Я видел в окно, как он медленно, нетвердо удалялся, беспомощно озираясь, как озирается человек, увидевший во сне, что улица, на которой он жил с детства, стала неузнаваемой и твоего дома на ней почему-то нет.

А трамвайное депо, к моему удивлению, оказалось тихим и уютным местом, напоминающим увеличенную до гигантских размеров детскую игрушку. Там и сям раскинуты старинные, видимо выросшие еще в начале века строения. Мы, галантно уступив дорогу дамам, что не вызвало у них ни малейшей мысли о побеге, вошли в одно из строений, потом в небольшой кабинет, где восседала за столом немолодая женщина, посмотревшая на нас четверых с чувством, которое я назвал бы, как это ни покажется странным, материнским. В нем были боль, печаль и усталость. Мой необычный попутчик быстро и легко подошел к ней и, улыбаясь, зашептал что-то. Я уловил лишь начало шепота: «Как бывший водитель автобуса…».

— Опять? — не дослушав его, подняла Мать опечаленное лицо к двум дочерям, и тут чудо перевоплощения ошеломило меня в очередной раз. На лицах недавних наших мучительниц была написана покорность, возвышенная покорность судьбе. — Опять? — повторила Мать еще горше и утомленней.

Теперь в чуде перевоплощения совершались изменения не коренные, а оттеночные, самые тонкие и, в сущности, самые великие. Лица бабушек Немезид поблекли, усложнились. Это были лица-романы, повествующие о несбывшихся надеждах и несостоявшихся судьбах.

— Выйдите, — велела Мать.

— Коллегу, — не желал упускать инициативы Интеллектуал-неофит, — интересуют этические аспекты ситуации.

— К черту аспекты! — закричал я. — Меня интересует сейчас только буква закона: действовали они в согласии с ней или нет?

— Нет, — честно ответила Мать.

— Что надо было делать по Букве?

— Надо было заставить водителя установить катушку с билетами, — объясняла она мне, как несмышленышу, — надо было…

— Зачем же они устроили этот ад?!

Но, еще не успев задать этого вопроса, я уже понял, насколько он риторичен и наивен. Устанавливать катушку — разве сопоставимо это будничное, унылое, нудное, однообразное с той остроконфликтной, экстремальной ситуацией, которую они формировали? Я чуть было не закричал: «Эврика!», почувствовав, что нахожусь в нескольких шагах от некоторого небольшого социально-этического открытия: чем незначительнее (административно) должность «лица», тем более возрастает его реальное могущество по мере уклонения от Буквы.

«Маленький человек»…

Мировая и особенно русская классическая литература с беспримерным гуманистическим пафосом отстаивала его достоинство, боролась с унижением его как человека. Сама мысль о его реальном могуществе, возникающем и возрастающем по мере уклонения от Буквы, показалась бы тогда нелепой.

Если бы Акакий Акакиевич уклонялся от букв, его вышвырнули бы немедленно из департамента. А пушкинский станционный смотритель был бы избит не только лихим гусаром, но и последним из ямщиков.

В сущности, мы первое в истории общество, давшее «маленькому человеку» реальную власть, то есть уничтожившее «маленького человека» как извечный социальный тип. Но это великое деяние родило и великую этическую ответственность тех, кто перестал быть «маленькими людьми». При забвении данной ответственности их могущество становится в отдельных локальных ситуациях (а нелокальная жизнь из подобных ситуаций и состоит) беспримерным… кто-то из философов говорил, что самое существенное в жизни — маленькие радости и тот, кто умеет наслаждаться ими, живет долго и красиво. Но не менее существенны и «маленькие» горести, исходящие от маленьких… нет, не людей, а должностных лиц.

Хотя в самом сочетании этом «маленькое должностное лицо» таится опасный алогизм. Любое должностное лицо велико, точнее — бесконечно важно, и в этом отношении социальный организм ничем не отличается от живого биологического организма. А женщины, не пожелавшие выполнить нечто элементарно-будничное, соответствующее Букве, чтобы реально насладиться незаконным могуществом, наверное, не менее опасны, чем люди, совершающие неправовые деяния на более ответственных постах.

Об этом я думал, когда мы с моим попутчиком, бывшим шофером автобуса, а ныне Интеллектуалом-неофитом, покидали депо. Наверное, он был интересным, оригинальным человеком, и в иной ситуации мне захотелось бы познакомиться с ним поближе. Но я был в том состоянии, когда тоскуешь не по оригинальным, а по хорошим людям. И он остался для меня загадкой. Но разве бывает «сентиментальное путешествие» без загадок?

И сейчас, когда, вернувшись из отпуска, я восстанавливаю в памяти тот день, меня мучает не эта романтическая загадка, а воспоминание о седоватом, нетвердо шагающем человеке, который как бы на ощупь шел — нашаривал на незнакомой улице диспансер, где лечат от болезней неизлечимых.

…И все же одно из загадочно-темных речений моего оригинального попутчика я, кажется, разгадал. Английский писатель Честертон в книге о Диккенсе писал, что каждый человек одновременно и трагичен, и комичен. Трагичен потому, что неминуемо уйдет из жизни, и комичен потому, что не лишен разных забавных странностей, особенностей и чудачеств.

1978 Г.