Дамасские ворота.

Посвящается Кандиде[2].

Все глубже тайна и загадка;
Дано ли нам Тебя найти?
Герман Мелвилл. Клэрел.

Часть первая.

1.

Иерусалим, 1992.

Утром Лукаса разбудил звон колоколов Успенского монастыря за Плечом Енномовым[3]. А чуть свет в Силуане[4] настойчиво голосил муэдзин, внушая, что молитва лучше сна. Возможностей для вознесения молитв здесь было в избытке.

Лукас выбрался из постели и пошел на кухню варить кофе по-турецки. Когда он стоял с чашкой у окна, мимо прогрохотал первый поезд, направлявшийся через горы в Тель-Авив. Это был медленный, почтенный поезд колониальных времен, в пять вагонов, с полупустыми купе и пыльными окнами. Удаляющийся перестук колес заставил его почувствовать собственную одинокость.

Когда поезд скрылся из виду, он увидел старика, жившего в одном из османских домишек возле путей, тот в тени раннего утра поливал капусту. Кочаны выглядели темно-зелеными и сочными рядом с обломками известняка, среди которых умудрялись расти. Голову старика покрывала черная кепка. У него было красное лицо с высокими скулами, как у крестьянина-славянина. Глядя на него, Лукас представлял бескрайние летние поля, вдоль которых бегут поезда, длинные цепочки серых вагонов и далекий горизонт. Однажды старик приснился Лукасу.

За завтраком из грейпфрута и тоста он просмотрел утреннюю «Джерузалем пост». В лагере беженцев Нузейрат в секторе Газа ударили ножом пограничного полицейского, правда не насмерть. Карательный отряд Шин-Бет[5] застрелил троих палестинцев: одного в Рафахе, двоих в самом городе Газа. Харедим[6] в Иерусалиме устроили демонстрацию, протестуя против ведущихся Еврейским университетом археологических раскопок близ Навозных ворот: оказались вскрыты древние еврейские захоронения. Джесси Джексон[7] грозил организовать бойкот игр высшей бейсбольной лиги. В Индии индуисты и мусульмане воевали за святыню, которая, возможно, была древнее, чем их религии. А в сообщении из Югославии он снова наткнулся на слова «этнические чистки». За зиму ему раз или два попадалось это запавшее в память выражение.

Еще была статья на целую полосу о паломниках из разных стран, прибывающих на еврейскую Пасху и Страстную неделю у западных христиан. Лукас никак не ожидал, что праздники застанут его в городе.

Он оделся и вторую чашку кофе выпил на крохотном балкончике. День был девственно-светел; весеннее солнце полнило воздух ароматом сосен, искрилось на каменных стенах Эмек-Рефаим[8]. Он уже неделю откладывал работу над статьей для «Конде Наст»[9]. Крайний срок сдачи был в прошедшую пятницу, так что скоро следовало ждать от них звонка. Но прекрасная погода располагала к безделью. Когда он наконец уселся за письменный стол, раскрытый ежедневник подтвердил дату: католическое Светлое воскресенье, или шестнадцатый день иудейского нисана. Внезапно он решил пойти к храму Гроба Господня.

Вифлеемская дорога была почти свободна от машин. Невзирая на пожилое население округи, соседи Лукаса в Немецкой колонии были самыми нерелигиозными в городе и благочестием в квартале никогда не пахло. Прогуливались парочками старики, наслаждаясь весенним солнышком. А накануне он видел несколько молодых семей, которые загружали свои «вольво», собираясь провести выходные на лоне природы в пустыне или Галилее. Но, шагая по почти безлюдной улице мимо уступов Синематеки, под крепостными стенами украшенной красивым сине-белым флагом гостиницы шотландской церкви Святого Андрея, он чувствовал притяжение древнего города на той стороне оврага. На улицах под стенами Старого города стояли сотни туристских автобусов. В отдалении, у Яффских ворот, можно было различить покачивающиеся фигуры конных полицейских, сопровождающих разноцветную толпу паломников. На другом конце крепости особо ревностные верующие гуськом взбирались по склону к Сионским воротам.

Он спустился в тень «долины», перешел по мостику бассейн султана, мимо османского фонтана с высеченной в его раковине строкой Корана, которая гласила: «Аллах сотворил всякое животное из воды»[10]. Затем, муравьем под грозными стенами, потащился наверх, на Сион.

К Сионским воротам он подходил, окруженный в основном ортодоксальными евреями, одетыми во все черное и направляющимися к Стене Плача. Некоторые пытались разговаривать на ходу, не отставая от других. Рядом с харедим поднимались несколько немцев-католиков, поскольку Успенский монастырь, возвышавшийся над ними, принадлежал немецкой Церкви. Эти паломники были из эпохи, предшествовавшей той, когда германцы вновь стали худощавыми и привлекательными: многие с пунцовыми щеками, грузные, одеты не по сезону тепло и обливались потом. Тем не менее вид у них был счастливый. Большинство мужчин производили впечатление людей простых и порядочных; у всех были значки религиозного объединения и молитвенники в руках. У некоторых женщин ангельски кроткие лица. Если им лет по шестьдесят, прикидывал Лукас… родились в 1932-м, в конце войны им было тринадцать. Привычку прикидывать возраст немцев он перенял у израильтян.

Подниматься было приятно: ветерок овевал ароматом шалфея и жасмина, шелестели засохшие дикие цветы под ногами, вокруг звучали голоса людей, переговаривающихся на иврите, идише, немецком. Мощные стены подавляли всех, посрамляя все царства. Когда уже был близок конец подъема, вновь зазвонили колокола.

Следуя с толпой к воротам, он вспомнил о рассказанном ему кем-то пророчестве в мидраше[11]. В конце времен народы устремятся через Долину Енномову к святому городу. Христиане по каменному мосту — и низвергнутся в геенну. Мусульмане по деревянному — и последуют за ними. Евреи же в сиянии славы пройдут по «нити Божией», паутине. «Ну а я?» — подумал Лукас не в первый уже раз.

Площадка наверху была приведена в порядок и заасфальтирована евреями из Канады. Перед ней скромные дети нечестивого Едома и благочестивые сыны Израиля разделились в милосердном обоюдном забвении: немцы направились к своему несчастному желтому монастырю, евреи — к Стене Плача. Лукас двинулся на север по дороге, ведущей в Армянский квартал к армянскому патриархату. Тут было еще больше харедим, которые шли к Стене Плача, оставив позади пасхальную суету. Возле церкви Святого Иакова юные армянские служки помогали друг другу облачаться к воскресной процессии.

В эти совпавшие священные праздники евреи и армяне на многолюдных улицах притворялись, что не видят друг друга, впрочем друг на друга не натыкались. Не принадлежащему к этим кастам Лукасу, который с извинениями протискивался сквозь толпу, пришла мысль, что только он может видеть и тех и других. Что там, где лишь невидимость имеет значение, он превратился в чистую частность, нечто не стоящее внимания и путающееся под ногами.

Проходя под аркой, где разместилась изразцовая лавка, он остановился, привлеченный плакатами на стене позади нее. Все они были на армянском языке, с портретами нового президента Армянской Республики. Были тут и вооруженные партизаны с винтовками, опоясанные патронташами, и молодые мученики в траурных рамках, павшие на далекой войне с Азербайджаном. Был сезон мученичества в год, рекордный на мучеников.

Главная улица Христианского квартала встретила разноязыким гомоном паломников, спешащих вниз по булыжной мостовой. Группа японцев следовала за францисканским монахом-японцем в сандалиях и с зеленым флажком в высоко поднятой руке. Была тут и группа индейцев из Центральной Америки, неотличимых один от другого, которые с блаженным недоумением таращились на фальшивые улыбки торговцев, сующих им всякую ерунду. Были тут и сицилийские крестьяне, бостонские ирландцы, филиппинцы, еще немцы, бретонки в национальных костюмах, испанцы, бразильцы, квебекцы.

Предприимчивые палестинцы свистящим шепотом настырно набивались в гиды. Лукас заметил, что «Караван-бар», его любимая пивная в Старом городе, закрыт. Он что-то слышал об угрозе беспорядков. Пробираясь по Новому базару, он понял, что закрыто и другое место. В лавке над одной из золотошвейных мастерских когда-то можно было купить не только латунные курительные трубки и наргиле, но и отличный гашиш для них. Сейчас и лавка, и мастерская стояли без хозяев. С началом интифады Лукасу пришлось покупать гашиш там же, где и обходительные тощие немцы-хиппи: в палатке возле арабской автобусной станции на улице Саладина. Лукас подметил, что полиция этому никогда не мешала, возможно, потому, что торговец был их информатором.

Во дворе храма Гроба Господня он воссоединился с толпой паломников. Пограничная полиция в зеленых беретах заняла все подступы к храму и соседние крыши. Под дулами их автоматов монах-японец обратился к своим подопечным, перекрывая гул толпы.

Группы японцев состояли в основном из немолодых женщин в темных блузах и непромокаемых шляпах цвета хаки, вроде тех, какие когда-то предпочитали носить в кибуцах. Монах, предположил Лукас, видимо, рассказывал историю императора Константина Великого и его матери, святой Елены, — как она нашла Гроб Господень и даже сам крест, на котором был распят Христос. Японки были все матери, и Лукас подумал, что, наверное, им понравилось услышанное. А почему бы и не понравиться, ведь это история о благочестивой матери, почтительном сыне и чуде? Ему пришло в голову, что францисканец и его группа прибыли, скорее всего, из Нагасаки. Нагасаки был самым христианским из японских городов. На протяжении всей войны японцы считали, что американцы именно потому жалели этот город, не бомбили.

В темном от свечной копоти, пропахшем ладаном подземном храме он, обгоняя японцев, прошел через ротонду к неприметной католической часовне в дальнем углу. У входа в нее стоял итальянский монах-францисканец, мрачным своим видом пресекая попытки паломников улыбнуться ему.

Внутри часовни несколько американцев тренькали на гитарах, печально напевая самодельные модно социальные стихи священной литургии сельскохозяйственного колледжа в провинциальном городке, который они называли своей родиной. Как и многим экскурсантам, им было жутко находиться рядом с Гробом Господним, среди мрачного блеска теопатической турецкой бани; памятные с детства святые свирепо, как безумные привидения, смотрели на них с заплесневелых стен. Лукас, один раз родившийся, один раз крещенный, макнул пальцы в святую воду и перекрестился.

«Мрачно в этой жизни; ждет нас смерть»![12] — подумалось ему. Это все, что пришло ему в голову в этот момент. Строчка была из текста малеровской «Песни о земле», но, по его мнению, она вполне могла бы служить своего рода молитвой.

«Спокоен дух, и ждет, что час настанет».

У него еще сохранилась старая пластинка, уже донельзя заезженная, на которой его мать пела Малера по-немецки. Во всяком случае, он мысленно произнес эти слова сейчас, как молитву, на всякий случай. Затем протиснулся сквозь толпу японцев, прошел сумрачный Анастасис и поднялся по истертым ступеням в часовню Святого Иакова послушать армянскую службу, которую любил больше всего.

Вскоре появилась процессия армян, задержалась у входа в церковь, пока их патриарх целовал камень Помазания. Затем вслед за мальчиками со свечами и монахами в остроконечных клобуках толпа армян города потянулась в часовню, и служба началась. Лукас, по своему обыкновению, встал в сторонке.

Некоторое время он тайком наблюдал, как они молятся, отрешенно и с сияющим взором. В их молитвах ночь всегда темна и каждый далек от дома. Затем — поскольку для некоторых была Пасха, поскольку армянская литургия была столь возвышенной, поскольку это не могло оскорбить его чувств — он склонил голову и зашептал про себя «Отче наш». И еще он уловил бормотание вокруг: своеобразную мантру восточных христиан, немного похожую на повторяющееся «Нам-мёхо-рэнгэ кё»[13], но исполненную бердяевской души.

«Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного».

Считалось, что должным образом произнесенные, повторенные, со взором, устремленным внутрь себя, при контролируемом дыхании, слова эти служат человеку на пользу.

В тот самый момент, когда он сосредоточенно повторял это тщетное исихастское[14] заклинание и думал о пылком, глупом увлечении религией, излечиться от которого он и приехал в Иерусалим, от ротонды донесся дикий крик, заставивший его вздрогнуть. Следом по пещерам, взорванным криком, зловещим эхом прокатился душераздирающий вопль, от которого у блаженствующих паломников кровь застыла в жилах. Даже армяне замерли, а несколько мальчиков-служек подбежали к краю яруса посмотреть, что произошло. Лукас последовал за ними и, перегнувшись через перила, глянул вниз.

— Антихрист!

Внизу по освещенному свечами Анастасису дико носился какой-то меджнун — одержимый. Пузатенький, в очках, руки широко раскинуты, кисти рук болтаются; меджнун, похоже, был западным туристом. Он в возбуждении бегал вокруг часовни Гроба Господня, по-птичьи коротко подпрыгивая, и верующие шарахались от него. Потом с воплем проскочил под аркой Мономаха и побежал вдоль стены греческого Кафоликона, задевая лампады, которые, стукаясь друг о друга, закачались на своих цепях. При этом он махал руками, будто крыльями, словно собирался взлететь и парить под сводом, как церковная сова. Лицо его было красно и кругло. Безумные глаза выпучены. За ним гнались мальчишки-служки из православных греков.

С угрожающим видом сумасшедший резко развернулся лицом к преследователям и помчался назад, к часовне Гроба Господня. Большой церковный подсвечник, уставленный свечами, опрокинулся, и люди бросились врассыпную от горящего огня. Комические догонялки продолжались: сумасшедший все бегал вокруг часовни, греки за ним. Вдруг он скинул с себя одежду и бросился к католической часовне Святой Девы Марии. Толпящиеся возле нее католики остолбенели, потом завопили. Монах-францисканец у входа сделал движение, собираясь закрыть дверь.

Затем меджнун начал что-то безостановочно выкрикивать по-немецки. Что-то насчет богохульства, подумал Лукас. Что-то о язычестве и ворах. Потом принялся ругаться, перемежая матерные слова призывами к Богу: «Fick… Gott in Himmel… Scheiss… Jesusmaria». Эхо его криков металось под соединенными сводами храма. Когда греки наконец поймали его, он переключился на английский.

— Воровской притон! — пронзительно вопил сумасшедший немец. — Блудницы! — орал он в сторону строгих молодых католических монахинь в белом одеянии. — Душегубы! Убийцы!

Несколько православных греков затоптали горящие свечи, остальные поволокли своего пленника к дверям, к слепящим лучам весеннего солнца. Там их уже поджидали израильские полицейские, которые приняли его с таким видом, будто не впервой сталкивались с подобным. Армяне вокруг Лукаса с удвоенным усердием возобновили молитвы.

Служба закончилась, и паломники повалили на передний двор, возбужденно обсуждая нелепое происшествие. Солдаты и пограничные полицейские, выстроившиеся цепочкой вдоль дороги к Яффским воротам, выглядели настороженнее и решительнее обычного. Ожидавшие более серьезных инцидентов, они были готовы вывести скопище туристов из Старого города. В то же время они получили приказ дозволять паломникам-христианам свободно ходить всюду где вздумается, чтобы казалось, будто обстановка нормальная и в городе сохраняется порядок.

Скоро он уже шел с неторопливой толпой под сводами арабских базаров между Дамасскими воротами и Харам-эш-Шарифом, Храмовой горой. Лукас самоуверенно намеревался пройти через Старый город, хотя временами собственная уверенность вызывала у него сомнение. Он полагал, что выглядит более или менее как иностранец, а в Мусульманском квартале это было небесполезно. В киоске на базаре, близ мечети Хан-аль-Султан, он купил «Аль-Джихар», газету ООП[15] на английском языке. Не помешает держать ее в руке во избежание нападения, учитывая напряженную ситуацию.

Дамасские ворота с их османскими башнями, проходами и варварскими насыпями крестоносцев были его любимым местом в городе. Он испытывал удовольствие обыкновенного туриста от людской толкотни и пронзительной арабской музыки, несшейся из магнитол, от пьянящих ароматов из открытых мешков с пряностями в тележках возле прилавков торговцев. Палестинцы называли их Баб-аль-Амуд, или ворота Колонны, но Лукасу нравилось их обычное английское название, манящее в дорогу к тайне, внутреннему свету, неожиданному преображению. Он посидел за бутылочкой «спрайта», проникаясь духом ворот, а затем по-донкихотски отправился на поиски более сильных ощущений.

Оба места, где он регулярно бывал, — Христианская дорога и сад на крыше базара — были невесть почему закрыты. Единственным работающим заведением была имеющая дурную славу «ловушка для туристов» в начале Христианского квартала, которая обслуживала Wandervogel[16] и прочий сброд из дешевых гостиниц восточной части Иерусалима. Как во многих барах на палестинской стороне, тут были выставлены изображения христианских святых, чтобы ХАМАС по ошибке не принял хозяев за плохих мусульман.

Три молоденькие, коротко стриженные скандинавки пили минеральную воду за столиком неподалеку от входа. Расположившись в глубине и оглядывая бар, он с удивлением обнаружил за стойкой средних лет палестинца по имени Чарльз Хабиб, служившего барменом в «Караване». Заказал холодный «Хайнекен», и Чарльз принес пиво в ледяном стакане.

— Я только что из церкви, — сказал он хозяину. — Там меджнун появился.

Чарльз был католиком-греком из Назарета. В Иерусалим он приехал через Саут-Бенд, что в Индиане.

— Много меджнунов, — кивнул Чарльз. — Уйма.

— Наверное, Бог призывает их, — сказал Лукас.

Чарльз посмотрел на него с неодобрением.

— То есть, — добавил Лукас, — они внушают такое впечатление.

— Протестанты хуже, — сказал Чарльз. — Им надо бы оставаться в Америке и смотреть телевизор. — Он помолчал, потом глянул на Лукаса. — Ты протестант?

— Нет, — ответил Лукас. Ему стало неуютно под испытующим взглядом Чарльза. — Я католик.

— В каждой религии есть свои меджнуны, — тонко подметил Чарльз.

Ну и ну, это немного новый подход для города, где вопящих младенцев сжигали перед Молохом и столько раз по сточным канавам бежали потоки крови. Но, похоже, каждый год равноденственная луна побуждала людей на все более и более странное поведение, обычно отчасти напоминавшее о Пятидесятнице, — они вдруг захлебывались разноязыкой речью. Когда-то при слове «протестант» представлялась добрая учительница-американка или обходительный церковный иерарх. Но теперь все было иначе. На Пасху устраивалось натуральное шествие; у многих на голове нелепые капюшоны. Англофоны-фанатики с пустыми глазами, идущие с громадными плакатами на груди и спине, вопили в мегафоны. На Виа Долороза появились целые отряды ряженых латинян Христосов, истекающих кровью, настоящей и поддельной, в сопровождении жен и подружек, которые горланили языками или бились в конвульсиях.

В определенных местах ценилась умеренность в выражении веры и религиозного пыла. На одну из Пасх разъяренный горожанин запустил бутылку в группу отплясывавших сальсу, как сбежавшая со съемок демиллевская[17] массовка; бурлящую улицу успокоили только солдаты, выпустив несколько гранат со слезоточивым газом. На что оскорбленные небеса разверзлись, и последовала унылая и покаянная драма под названием «Слезоточивый газ под дождем», знакомая любому погодостойкому студенту факультета надежд и помыслов двадцатого века. Виа Долороза стала настоящим местом скорби. Узкая улочка и ее обитатели порядком хлебнули отравы, а в городских приютах и гостиницах тем вечером мелькало много страдальческих мокрых полотенец.

— Да, в каждой, — согласился Лукас.

Первое удивление при виде Чарльза за стойкой такой убогой, а возможно, еще и наркоманской забегаловки переросло в любопытство. Время от времени Лукасу приходила мысль использовать его как источник информации. В более решительном настроении он представлял, как напишет статью на тему, которую другие журналисты до сих пор не поднимали.

По мере продолжения интифады возникли слухи, что кое-кто из шебабов — молодых палестинских активистов, которые взимали с населения Восточного Иерусалима дань для Фронта освобождения Палестины, — имел определенные финансовые соглашения с хулиганствующей молодежью на израильской стороне. Статья ссылалась бы на пересуды об официальной коррупции на Оккупированных территориях. Нечто подобное вскрылось в предыдущем году в Белфасте и касалось негласной договоренности между некоторыми отрядами ИРА и протестантским подпольем в городе.

Поиск любых документальных подтверждений подобных вещей был опасным делом, но именно такого рода статью Лукасу было бы интересно написать. Ему нравились материалы, разоблачавшие безнравственность и двуличие, проявляемые обеими сторонами в этой войне, якобы священной и бескомпромиссной. Он обнаружил, что такие истории внушают надежду, поднимают человеческий дух. Лукас в отчаянии готов был отдать предпочтение почти чему угодно перед кровью и почвой, древним верноподданичеством, бесконечным фанатизмом религий.

С тех пор как год назад он опрометчиво бросил надежную и довольно престижную работу в газете, его жизнь осложнилась. Постоянно приходилось объяснять, кто он такой. Когда он представлялся новым людям, его визитная карточка их не вполне убеждала. Иногда он чувствовал себя дилетантом. К тому же, перейдя в независимые журналисты, он стал менее экономным, менее организованным, но более амбициозным. Не стесняемый теперь рамками газетного формата, он в каждой статье давал себе волю, писал довольно свободно — куда вели его описываемые события, а события ничего не ведали ни о форматах, ни о газетах, и единственным красивым оправданием было то, что он может просветить читателей ежедневных газет насчет происходящего. Оправдание благородное, честное и старательно себе внушаемое. Однако по мере развития событий у них появлялись альтернативные источники информации. К счастью, хотя весь мир стекался в город, в Иерусалиме по-прежнему находились люди, которые больше любили говорить, нежели слушать.

— В такие дни нелегко раздобыть выпивку, — сказал он Чарльзу.

Тот скривил физиономию, открыл себе тоже бутылку пива. Затем бросил взгляд в окно и быстро чокнулся с Лукасом.

— Говорят, в городе стало больше наркоты, — закинул удочку Лукас.

Чарльз был в долгу у Лукаса за кое-какие мелкие услуги, главным образом за помощь в получении американских виз для его родственников, и оба понимали, что Лукас мог рассчитывать на такую же помощь со стороны Чарльза, в пределах его ограниченных возможностей, в получении тех или иных сведений.

— Правильно говорят.

— По-моему, готовится какой-то сюрприз. И я подумал, что мог бы написать об этом.

Чарльз посмотрел на него долгим мрачным взглядом, потом оглянулся по сторонам:

— Ты ошибаешься.

— Ошибаюсь?

— Ошибаешься. Потому что знаешь, и я знаю, и все знают, что это вовсе никакой не сюрприз.

— Что именно — не сюрприз?

— Во-первых, — сказал Чарльз, — это не сюрприз. Во-вторых, ты не можешь писать об этом.

— Ну… — начал было Лукас.

— Не можешь. Кем ты себя вообразил? Может, за тобой кто стоит?

Вопрос по существу, подумал Лукас.

— Скажи, — спросил Чарльз, — ты знаешь Вуди Аллена?

— Не лично.

— Вуди хороший парень. Поскольку принимает все это близко к сердцу.

— Неужели?

— Вуди приехал в Палестину, — сказал Чарльз, смакуя ледяной «Хайнекен». — Он сам еврей. Но увидел оккупацию и открыто высказался. Осудил дубинки и стрельбу в палестинцев. И что? Американские газеты заклевали его. Приняли сторону жены[18].

Лукас сделал вид, что размышляет о случае Вуди.

Чарльз пожал плечами: мол, тут и говорить не о чем, все и так очевидно.

— Так что забудь об этом. Пиши о Вуди.

— Да брось ты! — сказал Лукас. — Вуди Аллен никогда здесь не был.

От холодного пива у него заломило лоб.

— Был, — упирался Чарльз. — Его многие видели.

Они переменили тему.

— Напиши о меджнунах, — предложил Чарльз.

— Пожалуй, так и сделаю. Не против, если приведу их сюда?

— Приводи. Трать деньги.

— А может, просто уеду куда-нибудь ненадолго, — сказал Лукас, удивившись внезапной своей откровенности.

— Когда вернешься, меня здесь не будет, — спокойно сказал Чарльз. — Скоро я останусь тут последним из назаретских Хабибов. Так что попрощаемся!

— Аи revoir, — сказал Лукас, вышел из бара и пошел по Виа Долороза, мимо церкви Святой Анны, рядом с купальней Вифезда[19].

Это было единственное место, куда он опасался ходить в эти дни по нескольким причинам. У Львиных ворот стояли такси и шеруты[20]; он прошел мимо них. По Иерихонской дороге спускались с Масличной горы паломники. Лукас вдруг почувствовал усталость. Весь задор, который погнал его на улицу в это пасхальное утро, иссяк.

Один из таксистов зазывал особенно настойчиво и, поторговавшись, согласился дешевле обычного довезти его до отеля «Интерконтиненталь» на горе. Лукасу захотелось взглянуть на город сверху. Отель казался закрытым. Его стеклянные панели были намылены, внутри темно. Он все равно вышел из машины, перешел дорогу и посмотрел на раскинувшийся внизу Иерусалим. Отсюда ему была видна Храмовая гора и крыши обнесенного стеной Старого города. Снова со всех сторон зазвонили колокола, непрекращаюшийся ветер разносил эхо.

Луковицы куполов Святой Марии Магдалины сверкали прямо внизу перед ним, когда он спускался по крутой булыжной дороге. Свернув, он пошел вдоль церковной стены и у следующего поворота оказался в гуще верующих. Те толпой текли из садовой калитки в стене. Две маленькие русские монашенки в черном, косившие траву, провожали их поклонами. Православный священник в полном облачении стоял у выхода из церкви и курил сигарету, болтая с двумя арабами, затянутыми в воскресные костюмы.

Около половины прихожан были палестинцы, но порядочно было и русских, в основном женщин. Многие из них одеты роскошно, сразу видно — из Центральной Европы; израильтянки определенного возраста так выряжаются лишь иногда и по особым случаям; на некоторых шляпки, модные туфли, меховая отделка на платьях, невзирая на жару. Лукас был уверен, что у большинства имеются израильские паспорта. И хотя они оживленно болтали, спускаясь по Иерихонской дороге, в них была заметна какая-то виноватая настороженность. Одна или две русские женщины, видимо, почувствовали на себе взгляд Лукаса и, оглянувшись, увидели, что он посторонний.

Они бы удивились, подумал Лукас, знай, как много у них общего с ним. В темноте рассыпались зерна света. Чьи? Откуда?

Рядом шагала совсем юная девушка. Их глаза встретились, и Лукас улыбнулся. У нее был испуганный взгляд и длинные темные ресницы. Она заговорила с ним по-русски, на что Лукас мог только помотать головой и снова улыбнуться. Когда все вознесутся в небеса, подумал Лукас, мы еще будем здесь: смотреть на Масличную гору и думать, в какую сторону бежать.

Недавно по дороге через сектор Газа у Лукаса состоялся жаркий спор с коллегой-журналистом, французом, страстным защитником Палестины. Лукас старался, как обычно, равно судить о каждой из сторон. Француз ругал его, называл заурядным американцем. И сам Израиль, сказал француз, ничем не лучше американской колонии: более американизирован, чем Америка.

К тому моменту они уже углубились в сектор, с одной стороны дороги тянулись немыслимые лачуги лагеря беженцев Аль-Бурейдж, которые уходили далеко в пустыню, с другой — такие же лачуги лагеря Нузейрат, простиравшиеся до самого моря. Весь день мимо проносились лица, выражавшие злость и безнадежность. И не оставляло чувство одиночества.

— Если вот сейчас здесь все взорвется, — с вызовом спросил Лукас, — в какую сторону кинешься бежать? Если начнется настоящая война?

Француз заносчиво ответил, что предпочитает не думать подобным образом. Его слова взбесили Лукаса. Как будто можно думать каким-то другим образом.

— Думаю, ты побежишь к Мекке, — сказал он. — А я… ну а я к «Финку».

Это был бар на улице Короля Георга в Иерусалиме[21], где умели мешать настоящий мартини.

Он расстался с русскими над Гефсиманским садом и свернул к обширным еврейским кладбищам над Кедроном. Среди белых надгробий стояли одетые в черное фигуры, в одиночестве или по двое, по трое. То были ортодоксальные евреи, читавшие псалмы у могил своих родственников. Лукас заметил, что идет по известняковому склону между эллинскими захоронениями на вершине горы и Иерихонской дорогой ниже. Вскоре он был на десяток могильных рядов выше группы из троих мужчин. Двое были пожилые, в широкополых шляпах и огромнейших пальто. Третий моложе, в черных слаксах и темно-синей ветровке. На макушке — черно-золотая кипа, через плечо — автомат.

Молодой медленно повернул голову, словно почувствовал Лукаса у себя за спиной. Увидев его, встал к нему лицом. Нахмурился. Двое стариков рядом с ним продолжали сосредоточенно молиться, сообща качая головой. Лукас двинулся дальше, мимо пристального взгляда молодого. Нервничает, подумал Лукас, встревожен.

Он вернулся тем же путем, через Львиные ворота. Вновь окунувшись в пасхальную атмосферу, он свернул налево и пошел по Тарик-эль-Вад, на которой было поспокойнее. Приближаясь к лавке, где торговали соком, он почувствовал неудержимое желание выпить чего-нибудь прохладного и сладкого. Старик-хозяин и его пугливый рябой сын, озабоченно хмурясь, смотрели на подходящего Лукаса.

— Тамариндовый есть? — спросил Лукас.

Шагнул к стойке и увидел, что в углу, прячась от взглядов с улицы, сидит меджнун с диковатой улыбкой на лице. На нем был ковбойский костюм и белая рубашка с застегнутым воротом. Он слегка походил на Джерри Льюиса[22], и безумные фантазии, роившиеся в голове, кривили его лицо в ликующе-бесноватой гримасе, свойственной фанатам Джерри.

Под радостным взглядом меджнуна сын хозяина налил Лукасу маленький бумажный стаканчик сока. Лукас взял его и сел на некрашеный стул с прямой спинкой так, чтобы видеть улицу, перекрытую сводчатым навесом.

В следующий миг мимо лавки прошел пухлый молодой мулла, учитель одного из медресе у Баб-аль-Назира, тюремных ворот Аль-Аксы, — возможно, местный хамасовский смотрящий. В его взгляде сквозил тихий экстаз. Заметив Лукаса, он изменился в лице. Глаза яростно вспыхнули, лоб грозно нахмурился, затем холод, презрение. Лукас ответил ему столь же неприязненным взглядом.

Его влек этот иерусалимский покер[23], игра в обоюдно враждебную невидимость, которую он наблюдал сегодня утром в Армянском квартале. В этой игре он вряд ли был достойным соперником; с его недостаточной верой и непонятной национальной принадлежностью его легко могли счесть пустым местом. Как верно заметил дружище Чарльз, за ним никто не стоит. Он хлебнул сладкого нектара и задумался.

Если прислушаться к предупреждению Чарльза и забросить тему коррупции и контрабанды, у него есть в запасе другая: относительно прав человека в Газе. Это было место, куда ему очень не хотелось ехать. В отличие от Иудеи, там не было ни памятников старины, ни живописных видов, и единственными древностями были жалкие нагромождения Великой мечети, где Самсон, может быть, до сих пор вращал жернов — слепой, в оковах, под присмотром скучающих, курящих сигарету за сигаретой несчастных молодых людей в зеленых беретах и с автоматами через плечо. Единственный ресурс Газы имел плохую, на метафизическом уровне, историю; в очах Всевышнего она была кривым брусом в сочленении, навлекшим на себя будущую кару, грядущее запустение. Давно еще Иеремия предрекал горестный вопль[24] как самый подходящий способ общественной активности, и местным жителям никогда не позволяли забывать об этом.

Газа была данностью, которая представляла угрозу базисной точке человечности, первой ступенью метаболического распада соглашения, свободного от предрассудков и суеверий. Для разъездного журналиста всегда наиболее привлекателен не платный свидетель, а факт как таковой. Семьсот тысяч убедительных, не платных свидетелей еще могли бы обеспечить сенсационный материал.

Знакомая женщина в Детском фонде ООН подсказала ему тему: израильские хулиганы, специализировавшиеся на избиении подростков и детей, которые, по их подозрениям, забрасывали камнями израильтян около поселений. Избиения были жестокими, и обе стороны считали это возмутительным. Двое сотрудников фонда и работник БАПОРа[25], пытавшиеся защитить детей, тоже подверглись нападению.

Перед рассветом молодчики врывались в дома предполагаемых злодеев и избивали их до потери сознания, обычно ломая кому-то кости. По крайней мере один в банде говорил по-арабски, и ее главарь взял себе боевую кличку Абу Барака, Отец Милосердный. Поговаривали, что он американец и служит солдатом в Армии обороны Израиля.

Нуала Райс из Детского фонда, которая поведала ему эту историю, сама была женщина рисковая. Ирландка, работавшая в гуманитарных организациях в горячих точках мира, ветеран Бейрута, Сомали и Судана, которая, похоже, делила свое время между благими делами и разнообразными интригами, любовными и не только. Лукаса влекло к Нуале, но их отношения всегда строились на взаимном понимании, что он не в ее вкусе.

И как выяснялось, не слишком-то он подходил для роли вольного художника. Так было трудно работать без задания, без тисков рубрики, без спасительно предельного количества слов. За тобой никто не стоит, и ты не представляешь никого, а есть только требование к себе быть честным в мире миражей, обсидиановых зеркал и мглы битвы.

Он был еще погружен в свои мысли, когда появился мулла, идущий обратно по булыжной улице. Меджнун вышел и улыбнулся молодому мулле своей джерри-льюисовской улыбкой и поцеловал его. Библейский поцелуй, подумал Лукас. Мулла просиял и скосил глаза на Лукаса: не заметил ли иностранец выражения сострадательной нежности на его лице? Жизнь в Иерусалиме была столь стыдлива при таком тесном сосуществовании соперничающих моралистов с обеих сторон. Всякий проблеск блаженства неизбежно фиксировался.

Как только он поднялся со стула, хозяева заведения начали опускать рифленые ставни. Лукас неспешно направился в сторону Храмовой горы. Баб-аль-Назир, или ворота Надзирателя, на Храмовой горе были бесценным сокровищем исламской истории. Однажды коллега, досконально разбиравшийся в их архитектуре, показал ему, что́ в них от османского прошлого, что́ от Омейядов и Айюбидов.

С прошлой прогулки ему запомнилось одно древнее сооружение: с пятью окнами, широкой аркой из розового камня и дверным проемом, едва ли не самым ошеломительным и манящим в городе. Это здание стояло сразу же за воротами и, по словам его коллеги, представляло собой гостевой корпус для суфиев, приезжавших в Иерусалим. Проходя мимо, он заметил, что дверь приотворена, и, поддавшись порыву, вошел внутрь. Он оказался в проходе с декорированным сводчатым потолком, поддерживаемым колоннами с виду старше эпохи крестоносцев. Снял обувь и, держа ее в руке, прошел дальше.

Проход вел в пыльный внутренний двор с деревьями в кадках. Сверху тянулись арочные окна с решетками филигранной резьбы. За этим двором находился другой, даже больше первого, окруженный одноэтажными строениями с плоскими крышами и цветочными шпалерами и ящиками, в которых цвели бархатцы.

Повернув обратно, Лукас увидел перед собой ребенка, девочку лет пяти. Она была в красивом бархатном платьице в цветочек — похоже, с плеча какой-нибудь гордости христианского детского садика в далекой холодной стране. Кожа у нее была иссиня-черная, как у жителей Западной Африки, курчавые волосы заплетены в две тонкие косички.

— Привет! — сказал Лукас девочке.

Малышка стояла не двигаясь и угрюмо разглядывала его огромными и бездонными глазами. Между нахмуренными бровями образовались две крохотные морщинки. Он шагнул к ней, и она побежала прочь, быстро-быстро стуча босыми пятками по земле. Тут Лукас увидел, что в дальнем углу двора появились тощие фигуры. Мужчины в белых чалмах, высокие, темнокожие и худые, внимательно смотрели на него. Несколько человек стояли во дворе, который он прошел раньше, другие наблюдали с низких крыш, где росли бархатцы. Откуда-то из глубины раздался взволнованный женский голос.

Лукас сообразил, что, видимо, оказался нежеланным гостем. Он рад был, что снял обувь. Впереди двор заканчивался еще одной дверью, которая, подумал он, могла вести на улицу. Однако, пройдя в нее, обнаружил, что она никуда не ведет, а впереди новая стена, в которой смутно виднеются очертания замурованной двери.

Он повернул назад и быстро, насколько можно было в одних носках, вернулся в предыдущий двор. Высокие мужчины в чалмах стояли, не двигаясь, на прежних местах. Проходя мимо них, Лукас весело кивнул им. Те продолжали смотреть на него все с тем же выражением, не угрожающим или успокоительным, а просто настороженным. Он прошел мимо них в первый двор, даже не думая оглядываться назад, и вновь оказался в коридоре с колоннами. Дверь на улицу теперь была заперта, и в коридоре царила полутьма. Снаружи на улице было странно тихо. Затем от близкой Аль-Аксы донесся призыв к молитве, и усиленное эхо сур зазвучало среди колонн.

Лукас поймал себя на том, что как завороженный разглядывает каменный свод у себя над головой. Куполообразный, тот был покрыт резьбой, и кружевная вязь узора предполагала метафизический смысл. Он ясно представил себе, как дервиши трудились над этим сводом. Резьба была невероятно древней. И как это типично для города, подумал он, что она должна быть так незаметно спрятана на глухой улочке, за ветхой дверью.

Поглощенный созерцанием свода, он вздрогнул, услышав, как стукнула дверь. Послышались шаги босых ног: кто-то спускался с верхнего этажа внутреннего двора. Он инстинктивно юркнул в тень колонны.

В проходе появилась молодая арабская женщина в вихре развевающихся одежд. Он смотрел, как она подошла к уличной двери, распахнула, и солнечный свет залил ее.

Ее лицо и волосы еще были открыты, и Лукас с удивлением увидел короткую стрижку афро, кажущиеся огромными насурьмленные глаза. Опершись о косяк, она стала надевать сандалии. Ее смуглые лодыжки украшал цветочный рисунок, а под джелабой на ней, похоже, были брючки цвета хаки. Лукас отступил еще глубже в тень колонны. Он чувствовал, что несколько недель, проведенных им на арабских курсах Элия Капитолина при Христианском союзе молодежи, не помогут убедительно объяснить его странные прятки.

Возясь с одной сандалией, молодая женщина запела.

— «Холодненького, — пела она, к удивлению Лукаса, — хотелось бы чего-нибудь холодненького — так жарко в городе…»[26].

Она очень мило понижала на полтона квинту, и Лукаса, который случайно знал дальнейшие слова, подмывало подхватить песенку. В самом деле, он с трудом устоял. Молча смотрел, как она надела вторую сандалию, набросила покрывало на голову и торопливо выбежала на улицу, оставив его в извечной полутьме.

Когда он вышел на улицу, она уже исчезла. Он вытер взопревший лоб. Кто знает, к какой скрытой стороне жизни города она имела отношение? Город был полон тайн.

2.

Приемная гинеколога находилась на улице Греца в Немецком квартале, приятной, обсаженной рожковыми деревьями и норфолкской сосной. Фамилия его была Кляйнхольц. В молодые годы он имел практику на проспекте Гранд-Конкурс в Бронксе и был близок к коммунистической партии. Сония напоминала ему о тех давних временах.

— Твой отец стоит у меня перед глазами как живой, — сказал он, выписывая ей желанный рецепт. — Дьявольский был красавец.

— Да, он всегда выглядел обольстительно, — согласилась Сония. — Потому-то мама глаз с него не спускала.

У нее было ощущение, что Кляйнхольц вряд ли бы так запросто назвал отца дьявольским красавцем, будь ее папаша белым. Но она уже устала вести счет, а в нынешней ситуации доктор Кляйнхольц был непогрешим. С молчаливым выражением благодарности она взяла рецепт, подавив страстное желание тут же посмотреть, что он написал и сколько таблеток назначил. Они были от недомогания, связанного с месячными, но Сония иногда пользовалась ими, чтобы воспрянуть духом, а еще она делилась ими со своим другом Бергером.

— Возвращалась когда-нибудь в Бронкс со времен нашего соседства? — поинтересовался доктор Кляйнхольц.

В Бронксе она прожила только первый год своей жизни. После этого Барнсы были некоторым образом в бегах, меняя города и работу каждый раз, когда ФБР или местные борцы за расовую чистоту находили их, чтобы навесить что-то несусветное. Они искали пристанище в промышленных городах: в Янгстауне, Детройте, Дулуте, Окленде, Такоме. В своих странствиях в шестидесятые годы они наблюдали, как исчезает рабочий класс, взлет и крах «новых левых».

— Побывала однажды, — ответила она. — Теперь это практически латиноамериканский район. То, что от него осталось.

— А было замечательно. — Доктор Кляйнхольц грустно засмеялся. — Надеюсь, ты помнишь.

Она ничего не помнила. Разве только рассказы о том, что в те времена это было одно из немногих мест, кроме Гринвич-Виллидж, где смешанные пары, наподобие ее родителей, могли чувствовать себя спокойно. Домовладелец был прогрессивным человеком, симпатизировал партии. Комендант, старый мексиканец, был ранен в Гражданскую в Испании.

— Да, чудесно, — согласилась она.

Все так говорили. Почти все старые леваки испытывали ностальгию. Если все было так чудесно, думала она, тогда против чего они бунтовали?

Кляйнхольц кивнул и медленно поднялся из-за стола, чтобы попрощаться с ней за руку. В Израиле хватало реликтов прошлого, и док явно был одним из них. Со своими очками на кончике носа, белым халатом и стетоскопом он выглядел как семейный доктор из фильма тридцатых годов.

— Позволь спросить: что это за узор у тебя на ногах?

Она засмеялась:

— Это нарисовано хной. Когда работала в Байдоа, в Сомали, мы раздобыли ее у местных женщин. Просто ради забавы.

— Тогда ладно, — сказал доктор Кляйнхольц. — А то я боялся, что это татуировка.

— Нет. Всего лишь хна.

На улице Эмек-Рефаим была аптека, там она и предъявила рецепт. Кляйнхольц выписал ей двадцать таблеток. Заодно купила несколько пластиковых калоприемников, ватные тампоны и баночки жидкого питания, чтобы не являться с пустыми руками.

Она жила в нескольких кварталах оттуда, в Рехавии. Дома она приняла душ и переоделась, как обычно делала, идя в палестинскую часть города, в майку и брюки, сверху широкая нубийская накидка, на голове платок. По ту сторону границы подобный наряд был как плащ-невидимка. На израильской стороне арабские рабочие иногда оглядывались на нее, удивляясь, что может здесь делать арабская женщина, одна среди евреев.

Она доехала на автобусе до Яффских ворот. Там еще толпилось множество паломников, прибывших на Пасху. Сония обошла их, пройдя тихими дворами армянского монастыря в Тарик-аль-Зат. На базаре у мечети Хан-аль-Султан купила конфет, леденцов и фруктов.

Сония направлялась на Тарик-Баб-аль-Назир, древнюю узкую улочку, ведущую к воротам Надзирателя, через которые доступ к мусульманским святыням был открыт как для верующих, так и для неверующих. Ее друг Бергер жил в крохотной квартирке с садиком и видом на дворы Рибат-аль-Мансури[27], потерявшего былой блеск дворца, который был построен султаном из династии Айюбидов семьсот лет назад для суфийских паломников, а ныне превращен частью в тюрьму, частью в руины, частью в жилые помещения.

До 1967 года в этой квартирке жил суфийский шейх, американский еврей по имени Абдулла Уолтер. Как знатный новообращенный, Уолтер пользовался покровительством самого великого муфтия аль-Хуссейни[28].

После Шестидневной войны жилище получило другого хозяина. Уолтер уехал в Калифорнию и умер там, оставив квартирку Тарику Бергеру, своему другу и ученику. Муниципалитет снес половину здания и замуровал окна, выходящие на Храмовую гору. Нынешним владельцем этого места был армянин-униат, изготовитель изразцов, который держал лавку на Виа Долороза.

Чернокожие дети в белом смотрели, как она идет со своей корзинкой по галерее и заходит во двор. Когда-то в доме напротив размещалась суданская стража Аль-Аксы, и чернокожие до сих пор жили по соседству. Воображение рисовало Сонии, что темнокожие жили тут всегда с древних времен, с древнейших — вплоть до кушитских воинов фараона.

В тот день она принесла для самых маленьких шариковые ручки.

— Привет! — сказала она двум мальчуганам, подбежавшим к ней. — Как поживаем?

Подбежали еще четверо малышей, которых она оделила шариковыми ручками, прежде чем подняться наверх.

В квартире было сумрачно и чувствовалось, что жгли ароматические палочки. Тарик Бергер лежал на диване, обложенный подушками. Рядом, вверх обложкой, раскрытая книга — «Мегре в отпуске» Сименона.

Она сложила сумки в углу, рядом с раковиной и плитой.

— А вот и пасхальный кролик, — сказала она. — Принес кое-что, что может тебе понадобиться. Есть можешь?

— День или два не мог. Как дальше будет, не знаю. — Он сделал безуспешную попытку приподняться. — Можно поинтересоваться, — натянуто спросил он, — пасхальный кролик принес калоприемники?

— А как же.

Она смотрела, как он закуривает любимую местную сигарету. Тыльная сторона его тонких удлиненных ладоней была покрыта веснушками и поражала извивами вздутых вен.

— Какой жалкий конец, — беспечно сказал он. — Чертовски унизительно.

— Тебе нужно уехать куда-нибудь, где будет удобно.

— Всегда хотел умереть здесь, — сказал он. — Теперь так не думаю.

— У тебя есть деньги на дорогу?

Не отвечая, он помахал ладонью, отгоняя дым. Она взяла у него сигарету и сделала затяжку.

— Я могу найти сколько-то, — сказала она. — Меня тут пригласили разок выступить в Тель-Авиве. Платят прилично.

Она достала таблетки, отсыпала несколько себе про запас и протянула пакетик ему:

— Эй, разве ты тоже мучишься? Да?

Он рассмеялся и забрал у нее таблетки:

— Это я мучусь. А талант мученика мне не дан.

Она сунула в рот две таблетки и запила глотком минеральной воды из бутылки.

— Что дальше будешь делать, дорогая? — спросил он. Они не виделись несколько дней.

Она надула щеки и выдохнула:

— Не знаю, Бергер.

— Чего бы тебе хотелось больше всего?

— Больше всего мне хотелось бы вернуться на Кубу. Постоянно о ней скучаю.

— А тебя примут обратно?

— Может быть. Наверное.

— Но долго это не продлится.

— А вообще-то, я думала работать в секторе. Но сейчас там такая религиозность! Меня это немного беспокоит.

— Подвел я тебя, — сказал Бергер.

— Не жалей меня. Не жалей себя. Это принцип, на котором все держится, верно?

— От какого-нибудь заблуждения никто не застрахован.

— Понимаю, — сказала она.

Она познакомилась с Бергером до интифады, когда Старый город был ковром-самолетом. До Каира можно было взять такси. Все были приятелями — так, по крайней мере, внешне казалось. Это было «к востоку от Суэца»[29], открывшийся Сезам вонючих сокровищ, где «злу с добром — цена одна». Она никогда не понимала этой строчки Киплинга, пока не попала в Иерусалим.

Тот год был одним из тех, когда ей особенно не везло с работой. Она нашла место гардеробщицы в ресторане в Верхнем Ист-Сайде в Нью-Йорке и пела где попало, куда пригласят. Познакомилась с суфиями и через них с Бергером. Вместе они стремились познать Нетварный Свет.

— Знаю, что понимаешь, — сказал Бергер.

Все имеет свой конец, и для Бергера это плохо кончилось. Шебабы посчитали его педофилом за дружбу с арабскими детьми. «Гуш Эмуним»[30] приглядывались к медресе; воинствующие сионисты запугивали армянина-домовладельца, который подумывал, не продать ли все им и не переехать ли к родственникам во Фресно. Гуши обнаружили живущего там в одиночестве Бергера, австрийца.

Потом он заболел. На палестинской стороне он не смог найти хорошего врача. Обращаться к врачу-израильтянину ему, по его словам, было как-то «совестно». Как, наверное, было бы совестно всякому соотечественнику Адольфа Эйхмана. В конце концов он попал во французский госпиталь в Каире. Через американские консульства в обеих частях города Сония попыталась выйти на каких-нибудь медицинских светил, но он не был уверен, что у нее получится.

— Через пару дней еду в Тель-Авив, — сказала она Бергеру. — Может, что-то выяснится. Потерпишь, пока меня не будет?

— Да, думаю, ничего не случится.

Она испуганно округлила глаза, сказала шутливо:

— Бедный мальчик. Ты же постараешься, хорошо?

Оба рассмеялись.

— Понимаешь, — сказал он, — я ухожу в ту же дверь, в которую вошел. Мне потребуются все знания, которые я приобрел в жизни, чтобы расстаться с ней.

— Используй их, — сказала она. — Ты счастливец, что приобрел их.

Особенно в Бергере ей нравилось то, что ему можно было сказать все, что придет в голову. Он посмотрел на нее и покачал головой.

— Что же получается? — спросил он. — Я проповедовал. А теперь сам должен поступать согласно своим проповедям.

— Ничего не поделаешь, Бергер.

Он опустил зеленую занавеску, отгораживая спальную нишу от остальной комнаты, чтобы сменить пакет калоприемника.

— Ты еще в надежде? — спросил он.

В их маленькой группке выработалась своя манера выражаться.

Она открыла резную мавританскую дверь в крохотный, залитый солнцем двор и придвинула к ней свой стул. Посредине двора в пересохшей земле росла олива. Два изнывающих от жажды апельсиновых деревца в кадках стояли на шатком булыжнике. Небо было густо-синего послеполуденного цвета.

Сония вздохнула, наслаждаясь синевой, зеленью деревьев, дивной погодой. В эту минуту ей было хорошо.

— Да, — ответила она. — В надежде.

3.

В общественном центре более сотни молодых ортодоксальных евреев играли в пинг-понг: разлетающиеся пейсы и подолы рубашек, в глазах сверкает юмор, удовольствие или злой азарт. Играли они хорошо, а некоторые просто замечательно. И сражались неистово и ожесточенно. Большинство говорило по-английски, и время от времени кто-нибудь вопил: «О господи!» или «Йес-с-с!» — совершенно как торжествующие американские подростки.

В кабинет Пинхаса Обермана можно было пройти только через зал для настольного тенниса. Такова была особенность этого комплекса, помещавшегося в высотном здании в растущем северном предместье Иерусалима.

В приемной ожидали двое мужчин. Один лет под тридцать, в бежевой ветровке, белесых джинсах и черной рубахе. Хотя шел уже одиннадцатый час вечера, он сидел в неверном флюоресцентном свете приемной в солнцезащитных «рэй-банах». На стуле рядом лежал кларнет в футляре.

Второй был постарше, с покатыми плечами, меланхоличный и грузный.

Молодой не стесняясь разглядывал соседа. Тот делал вид, что читает «Джерузалем пост», и беспокойно ерзал под сверлящим взглядом соседа.

Через некоторое время из кабинета донесся зовущий голос доктора Обермана:

— Мелькер!

Голос прозвучал через закрытую дверь повелительно, без малейшего намека на сострадательную озабоченность. Доктор Оберман работал без медсестры и без многого другого. Молодой в последний раз бросил взгляд на соседа и неторопливо прошел в кабинет, прихватив свой инструмент.

Доктор Оберман был рыжебород, коротко стрижен и тучен. Одет в свитер и слаксы, на носу очки армейского типа.

— Здравствуйте, мистер Мелькер, — сказал он. Поднялся, чтобы пожать молодому человеку руку. — Или мне лучше звать вас Разиэлем?[31] Или Захарией?[32] Как мне называть вас?

— У меня что, расщепление личности? — заявил молодой Мелькер. — Хорошо, зовите меня Разз.

— Разз, — бесстрастно повторил доктор. — Ладно. Вижу, у тебя с собой кларнет.

— Желаете, чтобы я сыграл?

— Не могу сейчас позволить себе такое удовольствие, отложим до более подходящего момента. Как обезьяна? Еще на спине или уже нет?

— Я чист, как ресницы зари[33], — ответил Разз. — Я счастлив.

Оберман неопределенно посмотрел на него.

— Сними очки, — велел он, — и расскажи мне о своей духовной жизни.

— Ну и нахал же вы, Оби! — добродушно сказал Разз Мелькер, садясь и снимая очки. — По глазам хотите проверить? Если бы я закапывал, думаете, стал бы надевать темные очки? Может, еще и раздеться? Не хотите вены посмотреть? — Он терпеливо покачал головой. — Между прочим, когда эти желторотые талмудисты колотят у тебя над ухом по шарикам, трудновато говорить о духовной жизни.

— Думаешь, у тех ребят ее нет?

— Послушайте, — поторопился сказать Разз, — по сравнению с ними мы просто сынки. Это как пить дать.

— Рад, что ты чист, — сказал доктор Оберман. — Это важно. И что счастлив, тоже хорошо.

— Может, иногда выкурю косячок. Не более того.

Он проказливо улыбнулся и вытянул перед собой ноги в африканских туфлях из кожи ящерицы.

Оберман молча наблюдал за ним.

— Желаете послушать о моей духовной жизни? Что ж, еще есть о чем рассказать. Выкладывать?

— Смотря что, — заметил Оберман.

Разз окинул довольным взглядом кабинет; из-за двери доносился стук шариков о столы. Его глаза без очков беспомощно и близоруко моргали. Стены кабинета были украшены постерами с изображением образцов примитивного или древнего искусства из венецианского палаццо Грасси, Британского музея и музея Метрополитен в Нью-Йорке.

— Вот ваш пациент за дверью, — сказал Разз. — Старый пижон. Хотите, расскажу о нем кое-что?

— Ты не о других, о себе рассказывай.

— Он взял и заделался гоем, верно? Обращенный христианин. Или был им.

Оберман секунду выдерживал пристальный взгляд Разза, потом и сам снял очки и потер глаза.

— Ты его знаешь, — убежденно сказал он. — Где-то слышал о нем.

— Уверяю, мужичок, в жизни его не встречал.

— Будь так добр, — осадил его доктор Оберман, — обращайся ко мне как положено, не называй «мужичком».

— Извините. Я думал, вы желаете знать о моей духовной жизни. А еще, думаю, я хорошо играю.

— В этих клубах в Тель-Авиве ходит много наркоты, — сказал Оберман.

— Да что вы говорите, сэр. Однако, как я уже сказал, я ничего такого себе не позволяю.

— Похвально.

— Не собираюсь еще раз вшивать налтрексон, — заявил Разз Мелькер. — Господи, все, что Берроуз говорил о снотворном действии, истинная правда. Отбивает всякую охоту.

— Твой отец хочет, чтобы ты вернулся домой в Мичиган.

— Знаю.

— Он беспокоится о тебе, — сказал Оберман и, сдвинув очки на лоб, выписал Мелькеру рецепт на легкий транквилизатор, который назначают после курса налтрексона. Затем черкнул записку для Цахала[34] о продлении освобождения Мелькера от военной службы. — Он, кстати, не считает, что ты вносишь большую лепту в дело еврейского государства.

— Может быть, он ошибается. В любом случае его лепты хватит за нас двоих.

Доктор Оберман холодно взглянул на него.

— Передайте ему, что я люблю его, — сказал Мелькер.

— Как Сония? Тоже покончила с наркотиками?

— Бросьте, док, она не наркоманка. Она суфийка, настоящая. Время от времени балуется, не более того.

— Нечего ей баловаться, — сказал Оберман.

— Она вам нравится, да?

— Очень нравится.

— Знаю. Я ей это говорил. — Разз помолчал, наблюдая за Оберманом. — Вам стоит послушать, как она поет.

— Да. Не сомневаюсь, что стоит. Вы любовники?

Разз рассмеялся и покачал головой:

— Хотите, поспособствую, чтобы у вас получилось?

— Это невозможно.

— Как книга продвигается? — не отставал Мелькер. — Книга о религиозной мании.

В ответ Оберман неопределенно пожал плечами.

— Обо мне там есть? — спросил Мелькер. — А о старом пижоне, что ждет в приемной? О нем должно быть.

— Позвони мне, если будут какие-то нарушения мышления.

Мелькер засмеялся и, подавшись вперед, сказал доверительным тоном:

— Но, док, мысль сама по себе уже нарушение. Она нарушает основной ритм вселенной. Помехами. Психической энтропией. Древние мудрецы…

— Убирайся! — гаркнул Оберман.

Мелькер встал, взял рецепт и записку. Когда он был уже возле двери, доктор поинтересовался:

— Как ты догадался? Насчет этого человека?

Мелькер обернулся и ответил без улыбки:

— Он тоже музыкант. Правильно? И уверен, хороший. Похож на контрабасиста. Нет. Виолончелист?

— Ты что-то заметил, — сказал Оберман. — Должно быть, мозоли на пальцах. Или там еще что-нибудь.

— Но у него их нет, — возразил Мелькер. — Я прав, верно? Музыкальный новообращенный христианин?

— Почему, — спросил Оберман, — он должен присутствовать в моей книге?

— Я вижу его насквозь.

— Вздор.

— Ладно, если вы так считаете.

Оберман воззрился на него:

— И что именно ты видишь?

— Я уже объяснил, — сказал Мелькер, — что я вижу и как. Думаю, вы понимаете.

Доктор развалился в кресле, сущий герр профессор.

— Что я способен понять, — заявил он, — и во что способен поверить, это…

— Скажите, как его зовут, — перебил Мелькер.

— Не могу. Этого я сказать не могу.

— Очень плохо, — сказал Разиэль. — Какой у него диагноз? Шизофрения? Наверно, маниакально-депрессивный психоз. Не спускайте с него глаз.

— Непременно. Но почему?

— Почему? Он идет от Царя, вот почему. Он едет на колеснице[35]. Вы знаете, что, если бы не избегали меня, если бы не побаивались меня, я мог бы кое-что рассказать вам об этих вещах.

— Я не побаиваюсь, — ответил доктор. — Твой отец не платит мне за то, чтобы я дружил с тобой.

Разиэль вышел в вестибюль и остановился у двери, ведущей на крытый рынок перед зданием, наблюдая за игроками. Homo ludens[36], думал он. Образ Божий в глазах любого. Их юная энергия и страсть к игре бодрили, оживляли мертвую тишину ночи. И будоражили мертвых.

Его присутствие смущало многих игроков; он им казался насмешником и безбожником. Они удивились бы, узнай, что когда-то он был таким же, как они, в черном костюмчике, с пейсами, под рубашкой цицит[37], нити и узелки которых постоянно напоминают о шестистах тринадцати мицвот[38].

Когда надоело смотреть на них, Мелькер вышел на ветер из пустыни и пошел через рынок к автобусной остановке «Эгеда»[39]. Все магазинчики небольшого окраинного рынка были закрыты, кроме торговавшего шаурмой киоска возле комнаты отдыха. Он достал кларнет из футляра и заиграл гершвиновскую «Рапсодию в стиле блюз», начал расслабленно, потом во взрывном темпе — безупречно, как казалось самому. Долгое время вокруг было пусто и некому было услышать, как он играет. Свет в киоске погас. Он стоял и играл: Разиэль, призрачный уличный музыкант в каменном городском лабиринте. Но еще не успел подъехать автобус, как к нему возле киоска присоединился пациент доктора Обермана, что ждал вместе с ним в приемной.

— Браво, — несмело похвалил он. — Чудесно.

— Правда? — спросил Разз, убирая инструмент в футляр. — Спасибо.

Он чувствовал бесцельную духовную силу этого человека.

— Да, ты очень хорош. — Человек старался вымучить улыбку. — Наверное, профессиональный музыкант.

— А ты? — спросил Мелькер.

— Я? — Человек натужно закашлялся. — О нет.

— В Штатах, — сказал Мелькер, — у мозгоправа есть второй выход, правильно? Чтобы мы, психи, не встречались на автобусной остановке.

Его наблюдение, похоже, повергло собеседника в твидовом костюме, музыкального обращенного христианина, в глубокую задумчивость. Он все еще размышлял, когда подкатил автобус.

— Я думал, ты выступаешь, — сказал Мелькер, когда они ехали в автобусе. — Доктор Оби оставляет свои вечерние часы для артистов. Я думал, ты, возможно, музыкант, как я.

— Нет-нет, — проворчал новый знакомец. — Нет, вряд ли.

— Ты кто?

— Адам Де Куфф. А ты?

— А я Разиэль Мелькер. Все зовут меня просто Разз. — Он посмотрел в глаза Де Куффа сквозь темные очки. — Ты из Нового Орлеана.

Де Куфф заметно встревожился. Но улыбнулся:

— Как узнал?

Мелькер тоже улыбнулся:

— В Новом Орлеане есть клиника, которая называется «Де Куфф». Еврейская клиника. И концертный зал, так? Де Куфф — это знаменитая старинная фамилия в Городе-Полумесяце[40]. Превосходная фамилия.

— Во всяком случае, — сухо сказал Де Куфф, — другой фамилии у меня нет.

— Она что, голландская?

— Была когда-то, как мне говорили. Тогда она звучала как К-У-И-Ф. А прежде была испанской, Де Куэрво или Де Корво. А потом, в Вест-Индии, стала голландской. Или как бы голландской. А еще потом, в Луизиане, просто Де Куфф.

— Когда я встречаю собрата по безумию, — сказал Разз, вроде как объясняя, — то делаюсь еще немножко безумней.

Де Куфф слегка отодвинулся от него. Но дорога была долгой, и разговор постепенно возобновился. Автобус был почти пуст. Маршрут пролегал от иерусалимского аэропорта до центра города, по Рамаллахской дороге, со съездами к обочине, чтобы высадить и подобрать единичных пассажиров в новых застройках, вроде той, где находился кабинет Обермана, с остановками в Неве-Яакове и Писгат-Зееве, затем вдоль подножия Французского и Арсенального холмов, через Бухарский квартал и Меа-Шеарим[41] к парку Независимости. Залитые химическим светом улицы, по которым проезжал автобус, были в этот поздний час почти пустынны. Водитель был угрюмый русский с рыжеватыми волосами.

— На самом деле Оберман намного моложе, чем кажется, — объяснял Разз Де Куффу, незаметно для себя переняв луизианский акцент спутника. — Он ведет себя как старик, потому что у него душа старая.

Де Куфф печально улыбнулся:

— А у нас всех разве иначе?

— Он помог тебе? — спросил Разз. — Извини за любопытство, но, думаю, у нас с тобой есть что-то общее.

— Он очень бестактен. Типичный израильтянин, как мне кажется. Но он мне нравится.

Они вместе доехали до конечной остановки, но не расстались и, как потом оказалось, проговорили всю ночь. В люксовом гостиничном номере Де Куффа они говорили о тантрическом буддизме и Книге мертвых, кундалини-йоге и писаниях Майстера Экхарта[42]. Когда с минаретов города зазвучал призыв к молитве, они сели в мягкие кресла у восточного окна и смотрели на небо над горой Сион в ожидании первых проблесков света. Прислоненная к дверце шкафа, стояла в футляре виолончель Де Куффа.

В какую-то из предрассветных минут Разз взял Адама за руку. Тот поспешил ее отдернуть.

— Ты что подумал, Адам? Что я заигрываю с тобой? Расслабься, я просто погадаю тебе по руке.

Де Куфф напрягся и позволил новоявленной гадалке продолжать.

— Ты ходил вчера в церковь? — спросил Разз, посмотрев на его ладонь.

Де Куфф коснулся свободной рукой лба, как будто забыл от неожиданности изобразить удивление:

— Я ходил в храм. Не в церковь. В церковь больше не хожу.

— Ну да, там сплошное притворство, — кивнул Мелькер, потом, продолжая исследовать ладонь Де Куффа, добавил: — Ты, должно быть, очень одинок.

Адам покраснел и покрылся испариной:

— Там и это видно? Да, я научился жить обособленно. Хотя ни обособленность, ни общество меня не устраивают. — Над долиной снова пронесся призыв муэдзина; Де Куфф закрыл свои печальные слоновьи глазки. — Завидую тому, как они молятся. Да, арабы. Тебя это шокирует? Я завидую всякому, кто может молиться.

— Знаю, почему ты не можешь молиться, — сказал Мелькер. — Могу представить, что происходит, когда ты молишься.

— Но откуда ты знаешь?

— Ты Олдерману говорил об этом?

— Да, пытался.

— Оби хорош, понимаешь? Но не думаю, что он готов тебя понять.

— Ну конечно, — сказал с улыбкой Де Куфф, — я просто еще один несчастный среди многих.

На него вдруг нашло веселье. Но, увидев лицо Разза, погасил улыбку.

— Как тебе понравилось быть христианином? — спросил Разиэль.

— Не знаю, — ответил Де Куфф. Ему, казалось, было очень стыдно. — Я чувствовал, что должен это сделать.

— Я тоже, — сказал Разз. — Я был евреем за Иисуса[43]. — Он повернулся в кресле, схватил его за колено и потянул к себе. — Я и сейчас за Иисуса. Тебе надо полюбить его.

Де Куфф смотрел на него в замешательстве.

— Пожалуй, я знаю, что творится у тебя в душе, — сказал Разиэль. — Веришь? — Адам смотрел ему в глаза; вот ты и попался, подумал про себя Разиэль. — Думаешь, если мы встретились у мозгоправа, так я чокнутый?

— Да, приходило в голову.

— Ты пошел и крестился, — сообщил ему Разиэль. — Ты был католиком. Твоя мать только наполовину еврейка.

— Извини, я очень устал, — сказал Адам Де Куфф. — Вынужден попрощаться с тобой.

— Хочешь уснуть? — спросил Разиэль.

Де Куфф с тревогой взглянул на него. Разиэль поднялся и встал у него за спиной. Положил руки на его толстую шею и резко дернул. Адам на мгновение, казалось, потерял сознание. Потом напрягся и попытался встать.

Разиэль спокойно, но твердо надавил ему на плечи и усадил обратно.

— Научился этому у мастера кундалини-йоги. Еще ни разу не было, чтобы не сработало. Эти йоги мало спят, но когда спят, то очень здоровым сном. Прими душ — и проспишь до обеда.

— У меня со сном проблемы, — сказал Де Куфф, неловко поднимаясь на ноги.

— Несомненно. — Разиэль похлопал своего нового друга по округлому плечу. — Кто-то разбудил тебя. Вот только когда?

4.

«Мистер Стэнли» находился за отелем «Бест» на втором этаже бетонного здания, являвшего улице фасад в стиле ар-деко с оловянными переплетами и непрозрачными стеклами окон-витражей. Было уже очень поздно, когда она наконец добралась сюда в ночь на выходные, — начало четвертого. Водитель такси, привезший ее, сказал, что он из Бухары. Он прилично говорил по-английски и расспрашивал о Лос-Анджелесе. Но Л.-А. был не из тех городов, которые Сония хорошо знала. Сам же отмахнулся от ее вопросов о Бухаре и тамошних еврейских барабанщиках.

Вся улица была протяженностью в два квартала. Она была второй от моря, с рядом задних дверей и служебных входов прибрежных отелей, газетных киосков и закусочных, но сейчас все до единой двери были закрыты и темны.

На пустынной замусоренной улице было сыро от тумана с изморосью, и вылезшая из такси Сония дрожала в непривычной соленой прохладе. Она стала настоящей иерусалимкой, прижилась среди его сухих холмов. Для поездки в Тель-Авив она оделась по-богемному, как прежде, учась в Смити[44]: джинсовая юбка, сандалии, черный свитерок с бусами из бирюзы и дорогая черная кожаная куртка. Переходя улицу, она услышала смех, доносившийся из полумрака, — тихий смех, то ли женский, то ли мужской.

Она не жаждала этой встречи. Но Стэнли по телефону ничего не решал и считал делом чести быть недоступным в дневные часы.

Металлическая решетка на уличной двери была опущена, и пришлось долго трясти ее, чтобы кто-нибудь откликнулся. Затем появился заспанный небритый молодой человек и тупо уставился на нее сквозь решетку. Обратившись к нему на своем ломаном иврите, она поняла, что тот палестинец. Немного помедлив, он молча поднял решетку и отступил в сторону, пропуская ее.

Неожиданно грянул рэп. Поднимаясь по лестнице, она увидела судорожные вспышки стробоскопических лампочек, мельтешащие в черном колодце наверху. Там она нашла дверь, открытую в черно-синий танцзал. В центре его стоял Мистер Стэнли собственной персоной и, бесплотный в мигающем свете, танцевал какой-то сибирский кекуок под реактивный речитатив Лок-н-Лода и ухмылялся ей.

— Эгей, Сония! Подруга! Дорогая!

У стены на полу сидели еще двое молодых арабов, с благоговением наблюдая за представлением Стэнли, как мальчишки-чистильщики в фильме с Фредом Астером, пожирающие глазами мистера Фреда. Сония ладонью заслонила глаза от сверкающих лучей.

— Когда-нибудь, — сказала она Стэнли, — меня тут хватит удар.

Качая головой с комично извиняющимся видом за грубые стишки, гремящие из колонок, он подошел поцеловать ее:

— Слушай, что стряслось, Сония? Что за дела?

На запястьях и тыльной стороне кистей у него красовались любительские тюремные наколки. Цепи, сети и паутины въелись в веснушчатую кожу. Интересно знать, какое мнение осталось о нем у организаторов праздника кущей в Лоде[45]. Должно быть, из Москвы летел в варежках, подумала она. Из-за этих наколок его не взяли в армию.

— Сония, что так срочно? Что он говорит?

— «Остынь, ублюдок, не порти мои стихи», — доложила Сония. — Это вот насчет тех стихов.

Стэнли с нажимом повторил:

— Что стряслось?

— Смерть… — ей приходилось чуть ли не кричать, чтобы ее было слышно, — любому, кто украдет его слова.

Она раздраженно пожала плечами.

— Понял, — сказал Мистер Стэнли. — Значит, «Остынь, ублюдок»! — С раскинутыми, словно крылья, руками и опущенными кистями он сделал еще несколько па. — В чем дело? Тебе не нравится?

— Да нет. Очень нравится, — сказала она и добавила: — Не мог бы ты убавить этот свет, а то у меня будет припадок эпилепсии, слышишь, что я говорю?

Он снисходительно поцеловал ее и скомандовал по-арабски. Когда грохот и вспышки прекратились, в темном танцзале, в падающем сверху луче света, появилась высокая, темнокожая, поразительно красивая молодая женщина. Стэнли сделал жест, приглашая всех к столу. Один из юношей-арабов принес поднос, на котором стояли бутылка «Перье», бутылка «Столичной» и тарелочки с нарезанным огурцом, оливками, арабским хлебом и вроде бы икрой.

Женщину звали Мария-Клара. Когда Сония попробовала заговорить с ней по-испански, та в светской манере ответила, что родилась в Колумбии, в департаменте Антиохия и неподалеку от Медельина. У нее было аристократическое и трагическое лицо. Сония предположила, что она посредник между Стэнли и колумбийскими торговцами кокаином.

— Тебе стоило бы послушать выступление Сонии, — по-английски сказал Марии-Кларе Стэнли. — Это что-то потрясающее. Скоро мы ее запишем.

Предложение Стэнли было приятной фантазией, основанной на периодических попытках примазаться к какой-нибудь местной записывающей фирме. Когда-то на московском Арбате он торговал из-под полы пластинками с ритм-энд-блюзом, а теперь, будучи владельцем «Мистера Стэнли», почувствовал себя настоящим импресарио. Стэнли и его амбиции стали постоянной головной болью Сонии. До знакомства с ним она двенадцать лет не пела перед публикой. Однажды вечером прошлой весной она встретилась в Тель-Авиве со старым одноклассником из Френдс-скул, и они пошли в «Мистер Стэнли» попробовать джаз. Музыканты родом были из краев к востоку от Вислы, Сония же и ее приятель, мелкий чиновник посольства в Анкаре, — оба с виду афроамериканцы, по каковой причине их встретили с огромным энтузиазмом. Для Стэнли их присутствие было удостоверением подлинности или хотя бы создавало атмосферу.

Той ночью она была пьяна и весела. Ее уговорили спеть парочку песен Гершвина. «Наша любовь пришла, чтобы остаться», «Как долго это продолжалось?». Кайф был полный. После этого Стэнли постоянно зазывал ее к себе. А еще всегда хотел, чтобы она стала его девушкой, — как она подозревала, не столько для постели, сколько чтобы всегда быть при нем. Для пущей подлинности или хотя бы создания атмосферы.

Она выпила хорошую порцию «Столичной», закусила ломтем арабского хлеба с икрой. Настроение у нее поднялось.

— То, что надо, Стэнли. Ценю!

Стэнли в ответ изобразил несчастного Пьеро. Скрестил татуированные руки на груди и опустил уголки губ. Сказал печально:

— Сония, я так скучаю по тебе. Почему ты больше не заходишь?

У него были светло-голубые глаза и очень темная кожа под ними, так что всегда казалось, будто он смотрит с унынием.

— Хотела вернуться, — сказала она. — Надеялась, ты позволишь мне выступить.

— О чем речь! — радостно воскликнул он и взял ее за руку. — Да в любое время. Хоть сейчас. Эта молодая женщина потрясающе поет, — обратился Стэнли к своей гостье. — Невероятный голос. До дрожи пробирает.

Мария-Клара кивнула с мрачным одобрением.

— Ну, так я свободна на следующей неделе, — сказала Сония, желая оставить себе несколько дней на подготовку. — Когда хочешь, чтобы я приступила?

— Когда сможешь, тогда и приступай. На следующих выходных?

— Договорились, — сказала она. — Меня это устраивает. Условия прежние?

Прежние условия обязывали Стэнли заплатить пять тысяч американских долларов за семь вечеров по два выступления за вечер. Когда он первый раз предложил ей такую сумму, она подумала, что он шутит. Однако это была не шутка; он ворочал большими деньгами, и ему нравилось, как она поет. За такую сумму стоило иметь с ним дело, по крайней мере на несколько недель.

— Условия те же, — подтвердил Стэнли.

Сверх условленной суммы он щедро оделял наркотиками, и, связываясь с ним, главное было — не брать их. Насколько понимала Сония, за оговоренную плату он не ждал от нее ничего сверх пения. За бесплатный же наркотик вполне мог потребовать определенных услуг, сексуальных или еще каких. Он знал, что она работает в секторе на Международный детский фонд, что у нее есть удостоверение сотрудника ООН и возможность пользоваться ооновским транспортом.

— Тебе есть где жить в Тель-Авиве? А то мы можем устроить.

— Я уже подыскала место, — сказала она.

Это было не совсем правдой. Она знала пансион недалеко от моря, который принадлежал двум старым берлинским спартаковкам[46], знакомым ее родителей.

— Ты, случаем, не едешь в ближайшее время в Газу? — спросил Стэнли. — С какой-нибудь из их белых машинок?

Ей было известно, что он переправлял туда наркотики. Он заявлял, что у него есть связи как в армии и в гражданской администрации, так и среди местных шебабов. Бело-голубые ооновские фургоны, курсировавшие между горой Злого Совета[47] и Оккупированными территориями, представляли для него практический интерес.

— Вряд ли, Стэнли. Думаю, мне там уже не рады.

— Ну хорошо, — сказал он, — если соберешься, можем провернуть одно дельце. У меня там есть друзья. — Предложение, как всегда, недвусмысленное. Прощаясь, он задержал ее руку в своей. — Погоди, Сония. Минуточку. У меня кое-что есть для тебя.

— Все в порядке, Стэн, обойдусь. Мне нужно возвращаться.

На самом деле улица сейчас была пуста, до пяти утра ни автобусов, ни шерутов до Иерусалима. Он скрылся в задней комнате, оставив ее в компании Марии-Клары, рядом с которой она чувствовала смятение.

— Ты красива, — сказала отрешенная, печальная колумбийка. В ней была серьезность танцовщицы танго. — Не стоит уходить так рано.

— Благодарю.

— Глядя на тебя, я вспоминаю Кубу. Ты похожа на кубинку. И говоришь, как там.

— Спасибо на добром слове, — сказала Сония. — Но я слишком неуклюжая по сравнению с кубинками.

Сония более или менее привыкла к Стэнли, но от Марии-Клары ее в озноб бросало.

— А знаешь, — сказал Стэнли, — нам звонил твой старый дружок. Кларнетист.

— Рэй Мелькер? Как он?

Она чуть не спросила, не завязал ли тот с наркотиками, но в подобной компании это был неуместный вопрос.

— Он в Сафеде[48]. Водит экскурсии. Хочет работать. Приехать и поиграть для нас.

— Советую не упускать случай, Стэн. Он будущий Сидни Беше[49]. Когда-нибудь станет знаменитостью.

Интересно будет увидеть Разиэля снова, подумалось ей. Соблазнительно.

Стэнли согласился, сказал:

— Передам ему, что, если хочет работать, пусть приезжает.

Она ушла, решив не вызывать такси, свернула за отелем на улицу Хаяркон и зашагала по узорному тротуару на юг вдоль пляжа. Над морем на горизонте копился беспокойный свет дня, груды громоздящихся облаков и бледный серенький свет.

Пройдя примерно милю по приморскому бульвару, она встретила группу спешащих к воде пожилых мужчин в плавках. Они замахали ей, колесом выпячивая седую волосатую грудь, изображая крутых парней. Один размахивал бутылкой израильской водки. Она остановилась и стала наблюдать, как они силуэтами на фоне восходящего солнца спускаются, толкаясь, к кромке воды, чтобы совершить свой утренний моцион.

Сония испытывала слабость к старикам. Однажды она целый вечер просидела в баре на улице Трумпельдора, куда они зашли ради старых сионистских военных песен, «Интернационала», песен Пиаф и польских вальсов; это напомнило ей о мире ее родителей. О мире, скрепленном надеждой. Она уже начала думать, что надежда принадлежит прошлому.

На улице Герберта Самуэля стояло свободное такси, так что она доехала до автовокзала и успела на первый утренний автобус, забитый служивым людом, едущим на работу. Когда автобус углубился в красные и коричневые Иудейские горы, она испытала чувство облегчения, словно возвращалась домой.

Кто знает, спрашивала она себя, который мир настоящий? Пластмассовый город, где все стремятся к наживе, город, как ни парадоксально, похожий на любой другой, или город на холме, в котором она теперь жила. Во всяком случае, она знала, где ее сердце.

5.

Однажды вечером Лукас встретился с человеком, который называл себя Бэзил Томас и заявлял, что он бывший офицер КГБ. В Израиле он работал своего рода литературным агентом для журналистов, изредка сам публиковал статьи под разными именами и на разных языках, но обычно подбрасывал тему и снабжал информацией других журналистов-внештатников. Знакомством с Томасом Лукас был обязан польскому журналисту Янушу Циммеру, который всех знал, везде бывал и имел тысячи контактов по всему миру. Встреча с Бэзилом Томасом происходила у «Финка». Они заняли столик в закутке, и Томас, который был в не по размеру большой кожаной куртке, несмотря на теплую погоду, глотал скотч с такой скоростью, что венгр-официант едва успевал их обслуживать.

Лукас любил бывать у «Финка» еще и из-за этого официанта. Он, казалось, вышел из военного фильма студии «Уорнер бразерс» и очень напоминал по крайней мере троих центральноевропейских актеров второго плана в уорнеровских фильмах того времени. Лукаса веселило, как тот, когда обслуживал его, почтительно обращался к нему, называя то «мистер», то «мсье», то «майн герр», то «господин», а то «эфенди».

Меньше всего у «Финка» Лукасу нравилась теснота, как следствие размеров заведения. Он, впрочем, обнаружил, что оно имело свойство увеличиваться или ужиматься в зависимости от твоего настроения и пропорционально количеству выпитого.

Промочив глотку, Бэзил Томас принялся объяснять, что имеет в своем распоряжении беспримерные материалы из самых секретных архивов советских спецслужб:

— Когда я говорю «все, что пожелаете», это значит все, что пожелаете. Хисс. Розенберги. То есть были они замешаны в том, в чем их обвиняли, или не были, понимаете? — Он, как истинный продавец, похоже, намекал на особые скрытые стороны того дела.

И все же Бэзил разочаровал Лукаса. Договариваясь о встрече, он представлял себе человека, обладающего неким тоталитарным шиком.

— У вас есть досье на Элджера Хисса и Розенбергов?

— Не только на них. У меня есть свидетельства о том, что было дезинформацией, а что нет. История Масарика. История Сланского. Досье на Ноэля Филда. На Рауля Валленберга. Уиттакера Чемберса[50]. У меня есть все, что нужно вам для новой книги.

— Так Хисс действительно был шпионом?

— Извините, — весело сказал Бэзил. — За такую информацию — по тарифу. — (Лукас подумал, что этот архаичный постколониальный термин Бэзил подхватил в своих странствиях по миру.) — Легендарные дела. Это будет история века.

Глянув на красные, с огромными костяшками руки гостя, Лукас подумал, что может представить себе, как тот разбивает головы в какой-нибудь отпавшей балканской столице. Жестокий, улыбающийся палач. С другой стороны, он мог оказаться не более чем симпатичным мошенником.

— Януш говорит, вы знаете, где закапывали тела, — сказал Лукас. — Это его слова.

— Януш, — скучно повторил Бэзил Томас, — Януш, Януш. Между нами, — доверительно сказал он Лукасу, — порой я думаю, что Януш шарлатан. Януш вызывает у меня большие сомнения.

— Век кончился, — помолчав, сказал Лукас. Он уже опьянел, но не по своей вине, а в попытке угнаться за собеседником, и был намеренно невежлив. — Людям, скорее всего, плевать на все это.

— Как вы можете говорить такое?! — Казалось, Томас искренне поражен. — Это же история! — Он опасливо оглянулся через плечо, хотя все в баре — пожилой бармен, венгр-официант и две американки средних лет — прекрасно слышали каждое слово. — История, — благоговейно повторил он. — Что значит — наплевать?

— Ну, вы понимаете. Читатели — народ непостоянный. Со временем они теряют интерес.

— Теряют интерес? — Возможный бывший агент спецслужб уставился на него, словно решая, стоит ли его переубеждать. — Вы это серьезно?

— Люди переоценивают значение эпохи, в которую живут, — привел Лукас свой довод. — Все на свете меняется.

— Послушайте, мистер, — сказал Бэзил Томас, — знание — сила.

— Неужто?

— Вы никогда не слыхали это выражение? Если я владею прошлым, то владею землей, по которой вы ходите. Контролирую, чему учат ваших детей в школе.

Лукас, хотя и не имел детей, тем не менее впечатлился. Однако не был уверен, говорит подобное глубокомыслие о том, что Бэзилу Томасу можно доверять или, напротив, что нельзя.

— Думаю, вы правы.

— Верно думаете. Это я вам и предлагаю.

— Думаю, это не для меня, — сказал Лукас.

— Вы согласны терять прошлое?

— Я теряю настоящее, — сообщил свой секрет Лукас. — Вот что меня беспокоит.

— Настоящее? — фыркнул Бэзил Томас. — Настоящее — сплошное расстройство. — Он повернулся на стуле и вздохнул. — Что ж, могу толкнуть кому другому, — сказал он, украдкой выглядывая «кого другого».

— В любом случае, — сказал Лукас, — не уверен, что готов пойти на такие траты.

Бэзил Томас откровенно рассчитывал на хороший куш.

— А как насчет того, что в действительности стоит за отставкой Аврама Линда? — предложил он, просветлев. — Как и почему Йоси Жидов заменил его в кабинете министров? И что он предпринял, чтобы вернуться? По этому делу у меня есть особая информация.

Лукас пожал плечами. Он не особо следил за израильской политикой.

— Боюсь за ваше место в истории, — сказал Бэзил Томас. — У вас есть возможности сделать себе имя, но вы не желаете ими воспользоваться. Хорошо, — проговорил здоровила, когда Лукас устал изображать заинтересованность, — у меня есть кое-что еще. Слышали когда-нибудь о Пинхасе Обермане?

Да, Лукас слышал о нем, но не помнил, в связи с чем.

— Врач. Врач, лечивший иностранца, который пытался поджечь мечети. Он специалист по иерусалимскому синдрому.

— Чему-чему?

— Это такой психоз, который проявляется у тех, кто прибывает сюда, воображая себя воплощением героя, на которого Бог возложил миссию по спасению мира. У добрых христиан вроде вас, только сумасшедших.

На что Лукас сказал:

— Я не считаю себя христианином.

— Ну, не важно. Оберман думает, что собрал массу таких ударных историй. Он хочет написать книгу и ищет соавтора. Только его английский не ахти, и он предпочел бы американца. Для тамошнего рынка.

Томас объяснил, что у доктора Обермана есть кабинет на северной окраине, но вечера он по большей части проводит в бикс-баре[51] в городе и готов встретиться там с потенциальным соавтором.

— Он связан с Шабаком? — поинтересовался Лукас.

«Шабак» было общепринятым уменьшительным названием ШБ, Шин-Бет, службы внутренней безопасности и контрразведки.

Томас пожал плечами и улыбнулся.

— Это я могу для вас выяснить, — сказал он, хотя нетрудно было понять, что он это уже знает.

— М-да, — сказал Лукас, — миллениум приближается. Город полон меджнунов. Схожу поищу его в биксе.

— Только не забывайте, куда идете, — предупредил Томас и мгновение спустя растворился в сумерках конца столетия за окном.

После исчезновения Бэзила Томаса у «Финка» установился обычный покой. Бармен, старик-меланхолик, которого нависающие брови и англофильская одежда делали похожим на С. Дж. Перлмана[52], смотрел прямо перед собой и протирал стаканы. Официант стоял с салфеткой на согнутой руке и лукаво ухмылялся. Лукас допил свой скотч, расплатился за себя и Бэзила и вышел из бара. На улице Георга V веяло весенним ароматом жасмина, на углу улицы Бен-Иегуда стояла группа уличных музыкантов-хасидов.

Он думал, что такого человека, как Оберман, найдет в тихом врачебном кабинете. Бикс же был притоном мытарей и грешников близ ворот Мандельбаума[53] за Русскими подворьями. С одной стороны к нему подступал окутанный тайной Меа-Шеарим, с другой — напряженные, молчаливые палестинские кварталы. Дорога туда несколько протрезвила его.

В баре в разгаре ночь регги: накурено — не продохнуть, густой запах пота и пива. На маленькой эстраде растафарский квинтет наяривал Джимми Клиффа[54]. Народу битком: псевдовалькирии, эфиопы в шляпах, Малькольм Икс[55], румыны-карманники и стажирующиеся за рубежом американские студенты в шляпах кибуцников. Каждый отрывался во что горазд, в соответствии со своими заповедями. Доска сообщений пестрела визитными карточками проповедников секты Муна, объявлениями музыкальных групп, приглашающих музыкантов, и посланиями проезжих австралийцев друг другу. Над стойкой переливалась огнями огромная эмблема «Хайнекена».

Лукас был немного знаком с местным управляющим, обходительным американским хипстером, известным просто как Майкл.

— Я ищу доктора Пинхаса Обермана, — обратился Лукас к Майклу, стараясь перекричать шум. — Знаешь такого?

— Конечно. Нужно чинить мозги? Не похож на его клиентов.

— А он этим занимается?

— Посмотри туда, — показал Майкл на столик в глубине бара, за которым сидел рыжебородый человек, оживленно беседующий с молодой блондинкой; с ними сидел Януш Циммер, всезнающий поляк.

Лукас подошел к столику и представился Оберману.

— Мистер Лукас?

Оберман протянул толстую ладонь. Он был примерно одного возраста с Лукасом, в облике что-то медвежье и одновременно что-то мальчишеское, над бледно-голубыми глазами потешно густящиеся брови. Подобные фигуры можно встретить среди хасидов; его легко было представить в обычном для них виде: цицит, строгая черная пиджачная пара, Лукас даже несколько удивился, не увидев кипы на его макушке. Но Оберман был в армейской рубашке, свитере с кожаными вставками на локтях и в дешевых очках. Женщину, бывшую с ним, он представил как Линду Эриксен. Выяснилось, что Оберман знал приятельницу Лукаса Цилиллу Штурм по организации «Мир сейчас»[56], что сделало обстановку еще дружественнее.

— Линда, — сказал Оберман Лукасу, — осуждает «Гуш Шалом»[57]. Обнимается с ревизионистами. Стала последовательницей Жаботинского[58].

— Пинхас выдумывает, — сказала Линда. — Я даже не еврейка. Но я изучала движение поселенцев Западного берега и Газы, вот он и развлекается, поддразнивая меня.

Больше того, она сказала им, что недавно работала волонтеркой в Израильской коалиции по правам человека[59].

— Так вас Томас послал? — спросил Лукаса Януш и, не дожидаясь ответа, продолжил: — Умный парень. Надеется войти в долю. Пинхаса и Линду тоже он свел. Он кормится связями.

Циммер всегда казался слегка пьяным, однако, приглядываясь к нему, Лукас заметил, что на самом деле тот пьет совсем мало. Когда же напивается, то ведет себя очень осторожно. Хотя Лукас сдержался и промолчал, сам Циммер тоже кормился связями.

— Томас предложил мне на выбор, — сказал Лукас Циммеру, — интриги в кабинете министров, «изнанку КГБ» или доктор Оберман и религиозная мания. Думаю, тема религиозной мании подходит мне больше. — Обратясь к Линде, он спросил: — Интересно провели время с поселенцами? Обычно они с недоверием относятся к журналистам.

— И к американцам, — сказала Линда. — Может, потому, что многие из них сами бывшие американцы. Но, думаю, мне удалось завоевать их доверие.

— Они знают, что вы работаете на Коалицию по правам человека? — поинтересовался Лукас.

— Поселенцы любят Линду, потому что она жена протестантского священника со Среднего Запада, — ответил за Линду доктор Оберман. — Они надеются найти в ней друга. И возможно, находят.

Линда нежно стукнула Обермана по руке. Они или любовники, подумал Лукас, или миссис Эриксен старается произвести такое впечатление.

— Пинхасу нравится демонизировать поселенцев. Многие израильтяне это делают. Но, по-моему, те вполне нормальные люди.

Оберман возвел очи горе. Линда продолжала, обращаясь к Лукасу (Циммер наблюдал за ней):

— Многие поселенцы думают так же, как я. Пока они здесь, права арабов нужно защищать.

— Заметь, — указал Оберман, — она говорит «пока они здесь». Как будто их можно заставить исчезнуть.

Он встал и пошел к стойке заказать еще пива.

Музыканты заиграли песню Джимми Клиффа о плененных детях израильских, которых вавилонские поработители заставляли петь и веселиться. Растафарианская версия была вольным переложением 137 псалма[60].

Когда Оберман вернулся с пивом, Лукас выразил интерес к его книге. Он готов был обсудить вопрос о сотрудничестве. Он не стал упоминать, что находится в глубоком кризисе и сидит без работы. Затея с книгой казалась интересной, относительно безопасной и лично близкой ему. Оставался вопрос — потенциальная проблема, — как отнесется к его кандидатуре сам Оберман.

Чтобы Лукас был в теме, доктор рассказал гипотетическую историю — типичную в анналах иерусалимского синдрома.

— Молодой человек без особых перспектив на будущее слышит таинственный голос, объявляющий ему, — Оберман говорил с легким немецким акцентом, — что он должен отправиться в Иерусалим по велению Всевышнего. Когда он оказывается здесь, тот же голос возвещает ему его миссию. Часто — что, мол, он Иисус Христос во втором пришествии.

— Они всегда иностранцы?

— Иностранцы привлекают внимание полиции. Они кончают улицей.

— Как случилось, что вы заинтересовались этим?

— Я лечил Ладлэма, — сказал Оберман. — В армии меня направили служить в пограничную полицию. Слыхали когда-нибудь о нем?

Все о нем слыхали. Вилли Ладлэм когда-то был пастухом в Новой Зеландии. Однажды, когда он стерег свою отару в сиянии Южного Креста, ему был голос, повелевавший поджечь мечеть Аль-Акса в Старом городе[61], после чего толпы разъяренных верующих заполнили улицы городов, от Феса до Замбоанги, на Филиппинах.

— Он был грустным, — скорбно сказала Линда Эриксен.

— Он был тихим сумасшедшим, — поправил доктор Оберман. — Редкой разновидностью благонравного шизофреника.

— А он не считал себя ключевой фигурой в истории? — спросил Лукас. — Я думал, все они считают себя таковыми.

— Вилли, — объяснил Оберман, — был влюблен, когда его религиозная мания достигла апогея. Влюбился в девушку в кибуце, где он остановился, и, вероятно, это послужило причиной его ожесточения. Но он не считал себя Иисусом или мессией. Он думал, что, если сожжет Аль-Аксу, Храм может быть восстановлен. Это, конечно, в общих чертах.

— И таких людей много?

— Ну, — ответил Оберман, — как сказать. Предполагается, что все христиане веруют во второе пришествие и Новый Иерусалим. Пришествие мессии — фундаментальный постулат религиозного сионизма. Так что в некотором смысле все христиане и религиозные сионисты затронуты иерусалимским синдромом. На взгляд мрачного рационалиста. Разумеется, это не превращает их в маньяков.

— Пока не примут свою манию всерьез, — добавил Лукас.

— Когда принимают, тогда это часто становится проблемой, — сказал доктор Оберман. — Особенно когда они находятся здесь.

— С другой стороны, — сказал Лукас, — если уж они здесь, то это, видимо, серьезно.

— Вы еврей, мистер Лукас? — весело поинтересовалась Линда.

В ней самой, судя по внешности, не было ничего иудейского — задорная субретка с городской окраины.

— Да, — хохотнув, подхватил Оберман, — я тоже собирался об этом спросить.

К своему ужасу, вместо четкого ответа, Лукас начал что-то мямлить. Ему по меньшей мере с месяц не задавали подобного вопроса. В последние разы попытка отделаться какой-нибудь остроумной шуткой была чревата неприятными последствиями.

— Если по десятибалльной шкале? — игриво предложила Линда.

— Пять устроит? — предложил Лукас.

— А по шкале «да» или «нет»? — спросил Януш Циммер.

— Моя семья смешанного происхождения, — аккуратно ответил Лукас с некоторой неуверенностью.

Он подумал, что может показаться, он строит из себя чуть ли не Витгенштейна[62]. На деле, в его случае стоило вести речь не про смешанную семью, но про смешанный перепих.

— A-а! Тогда вот о чем вы должны помнить в Иерусалиме, — сказал Оберман. Он поднял левую руку и принялся загибать кургузые пальцы большим и указательным правой. — Во-первых, реальные вещи действительно происходят, таким образом у вас имеется реальность. Во-вторых, человеческие ощущения обусловлены на глубинном уровне, таким образом у вас имеется психика. В-третьих, имеет место пересечение этих вещей. Что в-четвертых, в-пятых, кто его знает? Возможно, другие измерения. Тайна.

— А как насчет вас? — спросил Лукас Линду. — Что привело вас сюда?

— Когда я приехала сюда, я была женой нищего проповедника, — ответила та.

— Истинная миссионерка, — скучно пояснил Оберман.

— Да, миссионерка в своем роде. Но меня занимала сравнительная религия. Я работала над диссертацией в иерусалимском Еврейском университете.

— Тема? — спросил Лукас.

— О, тема «Павликиане и искажение ими подлинного учения Иисуса». Между прочим, там присутствует и наш синдром как современная аналогия павликианства. А называлась она «Восстает в силе»[63].

— Надо же, — удивился Лукас. Древний текст смутно всплыл в полутьме его памяти. Он сделал попытку воспроизвести стих: — «Сеется в тлении, восстает в нетлении». Кажется, так. «Сеется в немощи… восстает в силе».

— Так вы получили религиозное воспитание? — спросил доктор Оберман.

— Ну, — небрежно ответил Лукас, — в университете, Колумбийском, я учился на религиоведении. — Ответ, похоже, никого не удовлетворил, и он добавил: — Католическое. Отец был неверующий еврей. Мать — сентиментальная католичка, не слишком религиозная, однако… — Он пожал плечами. — Так или иначе, воспитали меня в католической вере.

— А сейчас какой придерживаетесь? — спросил Оберман.

— А сейчас, — ответил Лукас, — никакой. Вы часто здесь бываете? — поинтересовался он у доктора.

— Все здесь бывают, — сказала Линда.

— Все здесь бывают, — повторил за ней доктор Оберман. — Даже евнухи и трезвенники.

— Так что, стоит наведываться сюда почаще? — спросил Лукас.

— Знаете, — сказала Линда, — поговорите об этом с моим бывшим мужем, пока он не уехал из страны.

В этот момент ее прервал молодой эфиоп с серьгой в ухе, который увел ее танцевать, бесцеремонно подняв за локоть со стула. Они покачивались под мелодию из «Тернистого пути»[64] — воинственный молодой Отелло и его нежная, но явно ветреная Дездемона.

— Папаша у нее был христианский фундаменталист, — пояснил Оберман. — Оба они были фундаменталистами. Сейчас он работает на так называемый Галилейский Дом. Христианские сионисты[65], которые в прекрасных отношениях с ультраправыми, — эти что-то вроде деляг.

— И она?

— Официально, — вступил Циммер, — она числится при университете. И в разводе с мужем сейчас.

— Энтузиастка, — сказал доктор Оберман. — Готова увлечься чем угодно. Если она примет католичество, займется гаданием на магическом кристалле или лесбийским садоводством — никто не удивится.

— Она ваша пациентка?

— Никогда по-настоящему не была моей пациенткой. Линда не страдает какими-либо расстройствами психики. Она искательница. Когда ее брак распался, мы сблизились.

— Оберман — обыкновенный циник, — сообщил Януш Циммер. — Он обратил Линду в свою апологетку.

В этот момент человек с ястребиным лицом и бритым черепом наклонился над Лукасом и заорал ему в лицо:

— Ну ты, гурман! Я тебя помню! Когда возьмешь у меня следующее интервью?

Человека с ястребиным лицом звали Иэн Фотерингил. Бывший скинхед из Глазго, солдат Иностранного легиона и наемник в Африке, он овладел тонкостями haute cuisine[66] и теперь работал в крупном сетевом отеле. Однажды Лукас брал у него интервью для своей газеты. У него осталось впечатление, что Фотерингил старался внушить ему, будто он международно известный кулинарный писатель, который одолеет все препятствия на пути к славе и лондонскому бистро своей мечты.

— О, скоро, — ответил Лукас.

Фотерингил был сильно пьян. У него были красные острые уши и крохотное колечко в носу. Видимо недовольный некоторым пренебрежением Лукаса, он повернулся к доктору Оберману.

— Я умею готовить кошерный соус ансьен[67], — сообщил он психиатру. — Я единственный шеф-повар в Израиле, кто умеет его готовить.

— Ага, — кивнул Оберман.

— Его, — подмигнул, смеясь, Януш Циммер, — называют Иэном Хеттом.

Фотерингил начал рассказывать историю о том, как один американец, постоялец курортного отеля, обвинил его в том, что он использует лярд при готовке штруделя.

— Лярд в штруделе! — возопил он, воздевая руки к небу. — Где, черт подери, я найду лярд в Кесарии?

Вернулась после танца с эфиопом Линда. Фотерингил уставился на нее, словно на charlotte russe[68], и мгновенно потащил ее обратно на танцплощадку.

— Обязательно потолкуйте с ее бывшим мужем, — сказал Лукасу Оберман. — Галилейский Дом — очень интересное место. Паломники туда ходят. Жертвы синдрома. Они ходят туда поесть чечевичной похлебки.

— Мне нравится чечевичная похлебка, — сказал Лукас.

Оберман посмотрел на него оценивающим взглядом, спросил:

— Так вам интересно? Сделать из этого книгу?

Лукасу подумалось, что при таком интересе Обермана можно без особого труда договориться об авансе.

— Я подумаю над этим, — ответил он.

— Мои заметки в вашем распоряжении. Или будут, когда мы придем к взаимопониманию. Книги писать доводилось?

— По правде сказать, доводилось. Об американском вторжении на Гренаду.

— Это очень разные вещи.

— Не совсем, — сказал Януш Циммер. — В гренадской истории тоже была метафизическая подоплека. Некоторые участники того дела думали, что имеют связи на небесах.

— Вы имеете в виду Рейгана? — спросил Лукас.

— О Рейгане я не думал. Но, полагаю, это относилось и к нему с Нэнси.

— Вы были на Гренаде во время вторжения? — спросил Лукас.

— Был накануне. И вскоре после.

— Януш — вещая птица, предвещает беду, — сказал доктор Оберман. — Стоит ему где появиться, там тут же происходят соответствующие события.

— Помнится, там существовали культы, — пояснил Циммер. — На острове.

— Да, были, — подтвердил Лукас.

— И здесь они существуют, — сказал Оберман. — Причем занимаются этим не просто несколько потерянных душ, а организованные и влиятельные группы.

— Тем лучше, — сказал Лукас. — Я имею в виду для интриги.

Циммер подался к нему, чтобы было слышно за шумом, и проговорил:

— Тут следует быть осторожней.

Лукас размышлял над предостережением поляка, когда его внимание отвлекла молодая женщина, танцевавшая с эфиопом. У нее была кожа цвета кофе с молоком, как у южноамериканок, коротко стриженные черные волосы под афро, покрытые яванской косынкой. Платье темно-бордовое и коптский крест на шее. На длинных ногах сандалии «биркеншток», подъем и лодыжки украшены лиловым геометрическим рисунком. Лукас припомнил, что где-то слышал, мол, таким рисунком украшают себя бедуинки, но сам еще этого раньше не видел. Он тут же подумал о невероятной хипповой молодой арабке, которую видел месяц назад в медресе. Он был уверен, что это она.

— Кто эта девушка? — спросил он Обермана. — Вы ее знаете?

— Сония Барнс, — ответил тот, бросив быстрый раздраженный взгляд на девушку. — Она водилась с одним из моих пациентов.

— Я видел ее в городе, — сказал Лукас.

— Она дервиш, — сообщил Лукасу Циммер. — Ваш персонаж.

— Верно, — подтвердил Оберман.

Сония и Линда Эриксен, единственные женщины среди танцующих, столкнулись в толпе и соприкоснулись ладонями, приветствуя друг дружку. Линда без следа сердечности. Сония с чуть грустной и язвительной улыбкой.

— Она кружится очень симпатично, — сказал Лукас. — Неужели правда дервиш?

— Позволите уточнить? — спросил Циммер. — Она настоящая суфийка.

— Похоже, миссис Эриксен знает ее.

— Здесь все знают всех, — сказал Януш Циммер. — Сония поет в «Мистере Стэнли» в Тель-Авиве. Сходите послушайте ее. Она может рассказать вам о культе Абдуллы Уолтера. И о Хайнце Бергере.

Лукас записал имена себе в блокнот.

— Потанцуйте с ней, — посоветовал Оберман.

— Куда мне. Она слишком хороша.

— Вы еще не слышали, как она поет, — сказал Циммер. — Как ангел.

Неожиданно Фотерингил снова заметил Лукаса. Его раздраженная физиономия заслонила Лукасу вид.

— А как насчет стиха?! — требовательно вопросил шотландец.

Лукас в недоумении уставился на него.

— Стиха о rillons![69] — не отставал Фотерингил. — Стиха о rillettes![70].

Лукасу смутно припомнилось его пьяное старание изобразить из себя истинного гурмана перед Фотерингилом, процитировав юмористическое стихотворение Ричарда Уилбера о rillons и rillettes de Tours[71]. Когда-то у Лукаса находилась стихотворная строчка на все случаи жизни.

— Ах да. Попробуем вспомнить.

От Фотерингила невозможно было отвязаться. Легко было представить его себе где-нибудь на вересковой пустоши после сражения расчленяющим павших рыцарей, чтобы снять с них доспехи, под жуткое стенанье воронья, кружащегося над головой.

— Rillettes, Rillons… — сделал Лукас попытку вспомнить. — Нет, не так: Rillons, Rillettes, по вкусу схожи… но сдуру…

Но память подвела его.

— Но сдуру? — не отставал Фотерингил. — Но сдуру что?

— Забыл, пожалуй.

— А, чтоб тебя! Не нравится мне это «по вкусу схожи». Потому что это совершенно разные вещи, понял?

Потихоньку-потихоньку Лукас встал из-за стола, пока озлобившийся Фотерингил начал спорить по поводу выпечки. В записной книжке было достаточно необходимых сведений. Когда он пробирался к двери, Сония снова танцевала.

На Бен-Иегуда он взял такси и поехал домой. Войдя в темную квартиру, ощупью нашарил и включил автоответчик. Лента была забита посланиями на иврите и французском, адресованным его соседке по квартире Цилилле Штурм, но последнее, от Нуалы, — ему.

— Привет, Кристофер! — четко звучал бодрый дублинский говор Нуалы. — У меня есть для тебя кое-какие новости об Абу Бараке, и, думаю, нам удастся найти на него управу. Так что, будь паинькой, перезвони мне утром.

— Черт возьми, Нуала, — сказал Лукас, обращаясь к автоответчику, — что я еще должен сделать? Чего ты от меня хочешь?

Он подозревал, что она считает его послушным и слишком воспитанным, слишком белым и слишком католиком. Ей были по вкусу другие мужчины: боевые, смуглокожие, с горящими глазами, enragés, cabrones[72].

Уныло ворча, он выключил автоответчик и лег спать.

6.

Нуала встретила его на гребне холма в Тальпиоте[73], в кафе рядом с домом Ш.-Й. Агнона[74]. На противоположной стороне долины высилась гора Злого Совета, где располагался офис ООН. Южный коричневый склон был обращен в сторону Вифлеема. Лукас явился первым и наблюдал, как его подруга, пыхтя, взбирается наверх: голова опущена, руки в карманах кардигана, глаза смотрят под ноги на асфальт. На ней был черный верх и линялые малиновые афганские шаровары. Когда, почти взобравшись, она сняла свитер, то на минуту стала похожа на манекенщицу, ищущую место, чтобы позировать для фотографа.

Когда она подошла ближе, он увидел, что один глаз у нее затек, а вокруг темнеет синяк. Со слабой улыбкой она присела к столику:

— Привет, Кристофер!

— Привет, Нуала! Что с твоим глазом?

— Абу врезал. Как тебе нравится?

— Прямо в лузу, так сказать. Ты его разглядела?

— Он закрыл лицо куфией, как шебаб. Они все так вырядились.

— Уверена, что это был не палестинец? Потому что всегда есть вероятность, что это какие-то их внутренние разборки…

— Бред! — оборвала она его. — Я переговорила с каждой группировкой в секторе. Обсуждала с Маджубом. — (Маджуб был адвокатом, жившим в Газе и занимавшимся правозащитными делами, палестинским активистом.) — Он из Цахала.

— Уверена? Может, он обычный поселенец?

— Ты меня утомляешь, — сказала она. — Так поздно ночью и так далеко от поселений? Он пользуется внедорожниками, может, даже катерами. В любом случае я по реакции армейских могу сказать. Они считают, что он один из них.

— Как ты сподобилась получить в глаз?

— Ну и ну! Большое спасибо за сочувствие. Он ударил меня, потому что мы поймали его. В тот день в Дейр-эль-Балахе опять швыряли камни, и мы ждали, что он появится там ночью. Залегли за школой. Ночь была лунная. И конечно, около одиннадцати появился джип — джип с замазанными номерами — и из него вылезли пятеро. Один — подросток-палестинец в гражданской одежде. Остальные четверо в форме Цахала. Они послали палестинца в лагерь, и тот сразу вернулся с двумя маленькими мальчишками. Тогда двое солдат пригнулись и сняли с плеча винтовки, чтобы прикрывать место, а двое других схватили мальчишек. У одного из солдат была здоровенная полицейская дубинка. Мы выскочили из засады, и Роза сделала фото со вспышкой.

Роза была канадской сотрудницей ООН и работала с Нуалой в Международном детском фонде.

— Затем раздались крики и ругань, и он ударил меня. А еще назвал поганой сукой. Говорил по-английски. Или на американский манер, не важно. Отобрали у Розы фотокамеру. Но я сказала ему: «Я тебя засажу, приятель» Тут он снова ударил меня. Другим пришлось его оттаскивать. Затем они дали газ и умчались, а брошенный на дороге палестинец-доносчик с криками бежал за ними.

— И ты сообщила обо всем?

— Это я сделала, — сказала она. — Сообщила армии, гражданской администрации и Маджубу. Сегодня поднялась на гору в БАПОР и заодно зашла в Израильскую коалицию по правам человека.

— Что они сказали?

— Я поговорила с Эрнестом в коалиции, они сделают, что в их силах. Может быть, поднимут вопрос в кнессете. Составят пресс-релиз; я уже составила свой для Детского фонда. БАПОР мало что может сделать. Он слушает Америку, ты же знаешь.

— Тут я и пригожусь?

— Ты мог бы написать в какой-нибудь журнал. Я знаю, ты можешь. В «Санди таймс мэгэзин». Ты печатался там.

— Здесь есть другие представители американской прессы, — сказал Лукас. — У них больше влияния и возможностей.

— Но не души, — сказала Нуала.

«Нашла о чем говорить, — подумал Лукас. — Может, я все же нравлюсь ей?» У него с ней никогда ничего не выходило.

— К тому же, — добавила Нуала, — у здешних жесткие сроки и более срочные материалы. А у тебя с временем посвободней.

Слышать такое было не очень приятно.

— Не знаю, — протянул он. — Я только что решил написать об иерусалимском синдроме. Всякая там религиозная мания и так далее.

— Ах, — вздохнула Нуала, — перестань, пожалуйста.

— Это очень интересная тема, — сказал Лукас. — Из бессмертных.

— Увы, люди не бессмертны.

— Я уверен в обратном.

— Я не бессмертна. Ты тоже.

Они встали и пошли по размякшей земле. Когда-то здесь по гребню холма проходила Зеленая линия[75]; ржавый бронетранспортер на полугусеничном ходу отмечал место, где в 1948 году была остановлена колонна бронетехники Арабского легиона. Дул резкий холодный ветер, и Нуала снова надела свитер. Лукас вспомнил, что Агнон жил на этих высотах и его лучший роман назывался «Ветры Тальпиота».

— Ну а как у тебя на любовном фронте? — спросила Нуала.

— Неважно, — ответил Лукас. — А у тебя?

— Бедняжка. У меня — сплошное расстройство.

— Расскажи.

— Нет уж. Будешь издеваться и язвить.

— Только не я.

Лукас, который безумно желал ее, с горечью понимал, что никогда не внушал ей ощущения грозной силы, похоже так возбуждавшей ее. В Ливане она, как поговаривали, была любовницей шефа друзской полиции. В Эритрее сумела доставить продукты голодающим, умаслив своего хорошего друга, мятежного полковника. Всезнающая молва приписывала ей связь с коммандос бригады «Голани», контрабандистами и федаинами[76]. Лукас, будучи разборчивым и осмотрительным, ей не подходил.

— Знаю, Кристофер, не будешь, ты человек порядочный и добрый. Так и хочется поплакаться тебе на все мои неприятности.

— Не называй меня порядочным и добрым, а то я начинаю чувствовать себя тряпкой. — Он поставил ногу на ржавое крыло арабского бронетранспортера и оперся на колено. — Гомиком.

Ее отношения с Государством Израиль и его Армией обороны совершенно уникальны, думалось ему. Пресловутая любовь-ненависть в самом буквальном смысле. Но Нуала владеет языками и, как мало кто другой, разбирается в местной обстановке.

Она рассмеялась в своей милой ирландской манере:

— Извини, Кристофер, знаю, ты парень что надо. Девчонки тебя обожают, правда.

— Спасибо, подруга.

— Угощайся, — сказала она, продолжая смеяться, и протянула ему целлофановый пакет с чем-то похожим на миниатюрные кедровые верхушечки, темно-красно-зеленые. Когда ему не удалось ухватить их пальцами, она взяла щепотку и поднесла к его губам. — Раскрой рот, давай. Станешь еще круче, чем ты есть.

Он взял пакет и стал изучать содержимое.

— Это кат, — сказала она. — Отличная вещь, чтобы пожевать с утра. Попробуешь — и уже не сможешь без него обходиться.

Лукас отсыпал немного себе в карман.

— Вот что я тебе скажу. Я поговорю с Эрнстом и выведаю, что в коалиции известно об Абу Бараке. Может, мне удастся чем-нибудь помочь. Но, думаю, вряд ли стану заниматься этим всерьез. Я имею в виду, что иерусалимский синдром для меня важнее.

— Да уж наверное. Ты ведь религиозен.

— Я не религиозен, — сердито сказал он. — Просто это интересней.

— Да ладно тебе. Конечно религиозен. Таких упертых католиков, как ты, я не встречала. И вообще, иерусалимский синдром — тема давно устаревшая.

Они зашагали дальше, повернувшись спиной к ветрам Тальпиота.

— Ты не права, Нуала, — сказал Лукас. — Может, тебе она кажется скучной, но она отнюдь не устарела. Здесь религия — это нечто, с чем сталкиваешься сейчас, сегодня.

И это правда, думалось ему, хотя он часто говорил это и прежде. И в других городах есть памятники старины, но памятники Иерусалима не принадлежат лишь прошлому. Они часть настоящего и даже будущего.

— Что за проклятие эта религия, — сказала она.

Он удивился, как при таком презрительном отношении к религии можно чувствовать себя дома в этой части мира. Потому что именно религия и религиозное самоосознание определяют накал страстей в этой стране, за счет чего Нуала сама же и процветает.

— Пожалуй, — сказал он. — Почему бы тебе не обратиться со своей историей к Янушу Циммеру? Он мастер раскручивать подобные вещи.

— Обращалась, — ответила Нуала. — Но ему нужен стимул. — Она пожала плечами.

В этом городе, как во многих других, журналистская работа осложнялась еще и переплетающимися любовными связями, которыми увлекалась международная пресса. У Нуалы с Янушем, который был чуть ли не вдвое старше ее, был короткий сумасшедший роман, закончившийся ссорой, и ни он, ни она об этом не упоминали. В настоящее время она была увлечена палестинским боевиком из сектора, где работала.

Он проводил ее до остановки у подножия холма, дождался, когда подъедет автобус, и поцеловал на прощание. Затем пошел пешком к городу. Через час, со стертыми ногами и приунывший, он на площади Амнона нашел здание, где размещалась Израильская коалиция по правам человека. Его друг Эрнест Гросс сидел за письменным столом. Гросс был южноафриканец из Дурбана, который своей загорелой атлетической фигурой и открытым лицом походил на сёрфера. В то же время он был из тех людей, что подвержены вспышкам внезапной, с трудом сдерживаемой ярости, что было странно, потому что, в конце концов, от него ждали мягкого содействия, справедливости и посредничества. А может, не так уж странно.

— Привет, Эрнест! — поздоровался Лукас. — Как, много сегодня получил угроз?

В коалицию иногда приходили письма с угрозами смерти, а в прошлый месяц их ими просто завалили, поскольку ее сотрудники недавно приняли участие в большой демонстрации приверженцев «Мира сейчас».

— Сегодня ни одной, — сказал Эрнест Гросс. — А вот вчера получил — от психиатра.

— Неужели от психиатра? Да ты шутишь.

Эрнест порылся в бумагах на столе, разыскивая письмо, но не нашел его:

— Черт, затерялось куда-то. Но звучало оно примерно так: «Я психиатр и нахожу у вас симптомы безнадежного самоненавистничества, поэтому намерен вас убить».

— Господи! А счет за диагноз прислал?

— Ни в одной другой стране такого нет, да? — сказал Гросс. — Так чем могу быть тебе полезен?

Лукас пересказал ему то, что Нуала сообщила об Абу Бараке, и спросил, что у коалиции есть на этого человека.

— Нуала любит лезть на рожон, — сказал Эрнест на своем антиподском кокни. — Ей стоило бы быть поосторожней.

— Но она права? Как думаешь, этот тип из Цахала? Занимаются они такими делами?

— А, вот оно.

Эрнест нашел письмо с угрозами. Он взял его и прикнопил к доске объявлений рядом со сводками «Эмнести Интернешнл» и листовками организации «Мир сейчас».

— Права ли Нуала? Знаешь, Нуала — человек со странностями. Я не всегда уверен, на чьей она стороне, не уверен, знает ли она это сама. Но она, так сказать, ценный человек. И думаю, что в данном случае она права.

— Она хочет, чтобы я написал об этом.

— Очень хорошо, — сказал Эрнест. — Вот и напиши.

— Терпеть не могу те места.

— И никто не может, дружище. Палестинцы. Солдаты. Все, кроме поселенцев, которые заявляют, что им там по кайфу. И Нуалы, конечно.

— Ну, на побережье-то довольно красиво.

— Пляжи шикарные, — согласился Эрнест. — Поселенцы построили отель, который называется «Клуб Флорида-Бич». Слышал, скандинавские красотки приезжают туда развлекаться. Скачут, как ягнята, притом что рядом семьсот тысяч самых несчастных людей в мире, всего на расстоянии броска камнем, так сказать. Берег защищен колючей проволокой и пулеметами.

— Кто-нибудь еще работает над историей в Газе? — спросил Лукас. — Я посоветовал Нуале обратиться к Янушу Циммеру.

— Насколько я понимаю, они с Циммером разбежались, — сказал Эрнест. — Но может, он согласится.

— Странный то был роман.

— Все ее романы странные. Как бы то ни было, хорошо бы нам не приходилось зависеть от иностранцев в подобной истории. «Хаолам хазех» пытается выяснить все обстоятельства. — («Хаолам хазех» была тель-авивским изданием левого направления.) — Приятно, когда одна из наших газет уделяет внимание подобным вещам. Чтобы весь остальной мир не тыкал нас носом в наши собственные прегрешения.

— Солидарен с тобой, — поддержал его Лукас.

— Нуала и ее друзья из ООН — все они были в Газе. Были в Дейр-Ясине[77] и везде, где евреи дали ответного пинка. Ты удивишься, но в Яд-Вашеме[78] они никогда не бывали.

— Никогда не спрашивал ее об этом. — На стене рядом со столом Эрнеста висел американский феминистский календарь с портретами великих героинь разных стран и красными датами феминистской истории. Лукас наклонился, чтобы получше рассмотреть фотографию Амелии Эрхарт[79]. — Я и сам там, если честно, никогда не бывал.

— Не бывал? — покачал головой Эрнест. — В любом случае мы обращаемся в Цахал, и очень часто они отвечают нам. Думаю, я понимаю, что происходит на территориях.

— И что там происходит?

— Существуют неписаные законы. Шин-Бет действует там. Осуществляют карательные операции и проводят допросы. Они доверительно признавались нам, что чувствуют себя вправе применять умеренное насилие на допросах. Они так и говорили: «умеренное насилие». Ясно, что для разных людей это означает разное. Подросток из Хайфы поймет под «умеренным насилием» одно, подросток из Ирака — совершенно другое.

— Верно.

— Также они чувствуют себя вправе убивать тех, кто убивал евреев. Или кто убил одного из их информаторов. Это уважительная причина, понимаешь ли. У них там есть агенты, владеющие арабским, которые должны пройти испытание на месте, выдавая себя за палестинцев, крутясь на рынках и заговаривая с людьми. Если они находят, что какой-то лагерь или деревня готова восстать, тогда они, бывает, устраивают провокацию: сами выступают зачинщиками нападений. Какое-то время они убивали по шесть бунтовщиков в день, и трудно было поверить, что совпадение случайное. Каждый день — шесть человек.

— Ясно.

— В Шин-Бет существуют разные подразделения. Иногда левая рука не ведает, что творит правая.

— Несколько напоминает каббалу, — сказал Лукас.

— Не правда ли? А есть ведь еще организации, кроме Шабака и МОССАДа. Иногда они в фаворе, иногда нет.

— Опасная работа, — сказал Лукас.

— Об этом я и толкую Нуале. И ее друзьям.

— Надеюсь, они будут осторожней, — сказал Лукас. — С последнего приключения она вернулась с подбитым глазом.

— Уверен, ударил ее один из наших солдат. Тем не менее не могу не отметить, что с ней это бывает очень часто. Она сама нарывается.

— Намекаешь, что ей это нравится?

— Ну конечно. — Они переглянулись, улыбаясь. — В любом случае, — сказал Эрнест, когда Лукас покидал кабинет, — ты тоже будь осторожней.

Он возвращался назад, в Немецкий квартал, и жевал кат по дороге. Травка его взбодрила, но настроения не улучшила. Он предположил, что Нуала пользовалась ею в любовных утехах, и при этой мысли почувствовал возбуждение, утрату.

Добравшись до дому, он устроился перед телевизором смотреть новости Си-эн-эн. Кристиана Аманпур вела передачу из Сомали. Ее бесстрастный, внеклассовый английский придавал упорядоченность и ясность сообщаемым событиям, которых в них не было по само́й их природе.

Наркотик прогнал всякое желание сна, так что он пожевал еще щепотку, чтобы отогнать черное отчаяние, таившееся в послеполуденной тишине, в ворковании голубки и голубя. В конце концов его затошнило. Как он ни старается, жизнь буксует на месте. Цилилла должна возвратиться из Лондона через несколько дней. Отношения между ними не ладились, и скорый разрыв был неминуем. Его давила страшная усталость от всего; она ощущалась полным разрушением, стеной ярости и апатии, готовой раздавить его, не оставив следа. Хуже всего было одиночество.

Одно время Лукас мог получать удовольствие от своей особости — человек без истории, защищенный от заблуждений человеческого племени, способный видеть многозначность вещей. Но бывали и времена, когда он чувствовал, что отдал бы что угодно за возможность быть понятным. Называть себя евреем, или греком, или кем другим, просто достопочтенным гражданином. Но не было иного выхода, как называть себя американцем и, следовательно, рабом призрачной возможности. Он не всегда бывал в достаточной мере творчески настроен, внутренне готов, а порой и собран.

А иногда все окружение казалось чуждым и враждебным, охваченным яростью, совершенно ему непонятной, опьяненным надеждами, которых он был не в состоянии себе представить. Так что он мог действовать, лишь расспрашивая людей, вечно выясняя у этих одержимых с безумными глазами сущность их стремлений, их взгляд на самих себя и на их врагов, спокойно выслушивая, как они с презрением к его невежеству объясняли то, что для них было слишком очевидным. Он писал для некоего читателя, подобного ему самому, — бастарда, стоящего вне любого завета, которому ничего не обещано, кроме молчания небес и тьмы вокруг. Иногда он оказывался перед простым фактом, что у него нет ничего и никого, и пытался вспомнить себя в те времена, когда это было для него источником силы и извращенной гордости. И бывало, становился прежним.

7.

Из Иерусалима Адам Де Куфф и молодой человек, назвавшийся Разиэлем, отправились по стране. Они все делали и всюду ездили вместе. Иногда Де Куфф погружался в молчание, которое длилось днями. В такие периоды Разиэль мягко разговаривал с ним, не забывая о мелких обязанностях путешествующих по отношению друг к другу. Де Куфф начал верить, что молодой напарник читает каждую его мысль. Разиэль поддерживал в нем эту веру.

Они ехали на автобусе, на попутках или просто шли пешком. Посещали святые и великие места, ели мало и особо не разбирая, кошерное или нет, не соблюдая субботы. Они проехали от пещеры Махпела[80] до горы Кармель, от Котель-Маарив, иначе Стены Плача, до долины Ездрилонской. Они видели места священной памяти ранних христианских мучеников и могилу царей. Поднимались на гору Гаризим на самаритянскую Пасху и к гробнице Баба в храме бахай в Хайфе.

Но если были долгие часы, когда Де Куфф упрямо молчал, то были и другие, когда он становился невероятно говорлив, доводя себя разговором до состояния крайнего возбуждения, которое могло длиться весь день и всю ночь. Разиэлю ничего не стоило не отставать от него, подливая масла в огонь его красноречия, находя ассоциации на его ассоциации, пока Де Куфф не затихал, измученный и отчаявшийся. Де Куфф бывал без сил после этих вспышек, Разиэль же оставался невозмутим, смотрел бодро, готовый продолжать, готовый к чему угодно. Де Куффа это пугало. Иногда в слезах он гнал Разиэля от себя. Но Разиэль никогда не покидал его.

Они говорили о музыке и об истории. Рассказывали друг другу свою жизнь. Разиэль вырос в богатом пригороде на американском Северо-Западе. Его отец был юристом, специалистом по корпоративному праву, потом стал дипломатом и политиком. Разиэль учился в музыкальном колледже Беркли в Бостоне, потом бросил его и поселился в пригороде Сан-Франциско Марин-Каунти. Он мастерски играл на нескольких инструментах, сочинял музыку, выступал с рок-группой, с которой записал диск, а потом занялся экспериментальным джазом в Сан-Франциско. Кроме того, он побывал студентом иешивы, дзен-буддийским монахом в Тассахаре и членом еврейско-христианской коммуны. Признавался, что имел проблемы с наркотиками.

Де Куфф учился в Сент-Полз-скул, а затем в Йельском университете. На старших курсах он перенес внимание с истории на музыку, а там и окончил по этому предмету. Он играл в Новоорлеанском филармоническом и в камерных оркестрах. Унаследовал крупное состояние в Новом Орлеане, сколоченное несколькими поколениями Де Куффов, в том числе дом в аристократическом Парковом квартале, где и жил один после смерти матери. А еще у него имелись квартира в Нью-Йорке и элегантная летняя резиденция близ Пасс-Кристиана в штате Миссисипи.

Оба сошлись на том, что в основе музыки лежат принципы метафизики, которые невидимы за суетой повседневной жизни. Но вскоре тема музыки ушла из их разговоров, и они вернулись к предметам, о которых спорили в ночь первой их встречи: молитве и обещании освобождения, конце изгнания и источнике душ.

Они говорили о дзен-буддизме, тераваде и Святом Духе, о бодхисатвах, Сфирот и Троице, Пико делла Мирандоле, Терезе Авильской, Филоне, Аврааме Абулафии, Адаме Кадмоне и «Зогаре», чувствительности бриллиантов, Шехине, смысле слова «тиккун», о Кали и о Матронит как ужасающем обозначении луны[81].

Они использовали христианство как мост, связывающий горы. Разиэль предложил представить их обоих в виде падающих, и Иешуа с ними, летящего вверх тормашками, крест перевернулся и вращается вопреки законам аэродинамики. Христианство не оправдало их ожиданий, как не оправдал Христос, который погубил себя среди грешников. Но все же, сошлись они, его корни уходят вглубь, к началу Сотворения, и древо должно вырасти снова. Они сошлись и в том, что каждый человек несет в себе множество душ.

Однажды они посетили монастырь Святой Екатерины на Синае и преодолели все три с лишним тысячи ступеней Раскаяния, взойдя на рассвете на Джебель-Муса, гору Моисея. Там Де Куфф преклонил колени в молитвенной нише-михрабе, присвоив исмаилитскую святыню. Перед ними тянулся в направлении Мекки Эйлатский пролив, а с запада — Суэцкий, оба бирюзово поблескивали на фоне кроваво-красных гор. Кашляя и задыхаясь, Де Куфф в бледнеющей темноте одолел последние ступени, стараясь опередить наступающий рассвет.

И потому, что, казалось, наступил подходящий момент — свет заполнял вселенную до ее дальних краев, встающее солнце было как приношение, — Разиэль решил объяснить Де Куффу, что означает его имя. Что в иврите буква «куф» содержит парадокс — две буквы «рейш» и «зайн» соединяются, чтобы образовать ее, «зайн», слева, спускается ниже строки, тогда как «рейш», справа, нависает над ней — и душа, которую она представляет, должна пребывать внутри пустоты и мрака, посреди угасающего света, к которому постоянно стремится. Она представляет святость нисходящую и вмещает тайну Евы. Ее число в гематрин[82] — девятнадцать. «Куф», девятнадцатая буква в алфавите, следует за восемнадцатой, «цади», — тайной Адама. Бракосочетание этой пары составляет слово «цадик», и это священное слово относится и к самому Де Куффу. На цадика, то есть тайного праведника, возложена задача возжечь искры, угасшие с изгнанием. Всякому человеку с такой фамилией предназначено пройти через тьму и смерть и искать Нетварный Свет. Буква «куф» — это символ Жизни в Смерти, парадокс освобождения.

Важно было сказать ему все это, пояснил Разиэль, пока на них обоих льется новый свет дня, пока Де Куфф переживает возвышенное настроение, и, если это действительно та гора, на которой Моисей объявил закон, тем лучше.

А имя Адам говорит о том, как объяснил Разиэль, что он осуществит по написанному: «Человек полагает предел тьме»[83]. Тайный смысл буквы «куф» — сконцентрированный свет. Само его имя есть канал восприятия.

— Для меня это чересчур, — ответил Де Куфф.

Разиэль рассмеялся. Сказал Адаму, что «куф» имеет дополнительное значение «обезьяна», — парадокс иного рода. Но, возможно, размышлял Разиэль, который был силен в толкованиях, сходящий в мир мертвых оболочек собиратель света должен быть вроде клоуна.

Первой реакцией Де Куффа был гнев.

— Почему я должен доверять тебе? — спросил он. — Ты сам говорил, что употреблял наркотики. Притащил меня на вершину горы. Красиво, конечно, но ничего особо вдохновляющего.

Он, может, сожалеет о заблуждениях, которые заставили его принять крещение, сказал он Разиэлю, которые привели его в церковь Святого Винченцо Феррери на Лексингтон-авеню, чтобы его причастили. В храме, носящем имя испанского инквизитора…[84] его, Де Куффа, сына сефарда! Но, как христианин, он превратился в настоящего янсениста-одиночку и отвергал все святые места вкупе, считая их препятствиями для истинной веры. Поскольку они, под стать чудесам, наводили на мысль о людской доверчивости и надувательстве.

— Ты сам обезьяна, — сказал он Разиэлю. — Замучил меня, знаток выискался.

Разиэль снова засмеялся:

— Нет, приятель. Ты. Ты обезьяна.

Хотя, возможно, это было слишком для него, с этого дня Де Куфф начал верить всему, что Разиэль говорил ему о нем. И тут помимо вещей ужасавших бывали такие, которые приводили его в восторг. Разиэль убедил его, что объявшая его тьма вскоре наполнится светом, как утро души, светлеющее постепенно.

Де Куфф признавался, что его всегда удивляла беспорядочность своего сознания, путаность в мыслях. Врачи, к которым он обратился, нашли у него биполярное расстройство, лечили его психотропными средствами и даже солями лития. Но сам он пришел к тому, что все больше стал задумываться о душах, чья сущность слилась с его душой — или, по мистической еврейской терминологии, гилгулим, его нынешним воплощением. Разиэль сказал ему приготовиться к тому, чтобы оказаться в исключительном положении. Все, похоже, указывало на то, что он — орудие освобождения.

Однажды, когда они шли в вечерней прохладе по оазису Субейта, Де Куффа охватило шутовское настроение.

— И что со мной не так? — вскричал он, изображая уличного торговца, воображаемого предка-иммигранта в духе Тевье-молочника, он, чьими предками были hidalgos, hombres muy formal[85].

И Разиэль, который сперва вроде хотел ответить шуткой, ответил:

— А то, что твое лицо слишком сияет. Слишком умное для такого, как ты. Числовое выражение твоего имени соответствует херувиму. Ты — воскресший Сын Давидов, вот что с тобой.

Вот так Разиэль наконец поставил точку.

Они долгие недели странствовали, словно воплощая строки, в которых говорится, как Сын Человеческий не имел где преклонить голову. Де Куфф не знал сна, не знал отдыха. Лечение его закончилось.

В конце концов Разиэль привел их к старинной подружке, Гига Принцер, художнице, в святой город Сафед. Ее дом находился в квартале художников. Отсюда Де Куфф и Разиэль каждый день выходили побродить среди могил мудрецов.

Они были возле синагоги, посвященной Ари, Ицхаку Лурие, поставленной в том месте, где Илия открыл тому тайный смысл Торы. Неподалеку высилась гора Мерон, где похоронен Шимон бар Йохай, которому традиция приписывала авторство «Зогара».

В благоговении перед святостью места, Де Куфф разразился рыданиями. Проходящие мимо верующие с одобрением глядели на него.

— Я из-за тебя с ума схожу, — сказал Де Куфф Разиэлю. — Я не в силах выносить величие этого места.

— Если не мог бы, — ответил Разиэль, — тебя бы не призвали.

— Призвали! — взорвался Де Куфф. — Что-то не припоминаю, чтобы меня призывали. Кто призвал?

— Я думаю об этом так, — сказал Разиэль. — Согласись или умри. Согласись или погибни. И тогда мы снова будем ждать. Как Христа. Как Саббатая[86].

— Но ты же знаешь, что я не могу молиться.

— Не можешь молиться. И не нужно. Все уже написано.

— Ты уверен?

Разиэль убедил его, что уверен, поскольку какое-то время был католиком:

— Машиах[87] сидит и ждет у ворот Рима. Презираемый. Среди прокаженных. Хочешь услышать, что дальше?[88].

— Боже мой! — пробормотал Де Куфф, достал платок и утер слезы.

В Сафеде Де Куфф мог только сидеть и плакать, словно его душа, больше ему не принадлежащая, воспаряла к горам, видневшимся на севере, словно он хотел бежать святости мудрецов, чьи могилы были вокруг него, тирании судьбы и Ветхого Днями Святого[89]. Вечно его кто-то преследует. Вот и теперь некто схватил его, некто непреклонный. Иона.

Гиги Принцер зарабатывала на жизнь религиозными картинами на обывательский вкус, помышляя писать для более дерзновенных в вере, используя всю палитру пустынных тонов, — и чтобы чувствовался дух немножко Сафеда, немножко Санта-Фе[90]. Гиги нравился Санта-Фе, и часто ей хотелось бы жить там. Сейчас, поскольку она была влюблена в Разиэля, Гиги позволила им остановиться у себя.

Им хватало денег Де Куффа, но Разиэль не мог упустить возможности оповестить о том, что он распознал его, породить толки о его вероятном господстве. В спортивной твидовой куртке и шапочке английского букмекера, он заговаривал с туристами на автобусной остановке или в туристическом бюро. Его наряд и манеры обещали любопытным альтернативную экскурсию по Сафеду, и он их не разочаровывал. Если конкуренты предлагали какие-то бабба мейсех, бабушкины сказки, то сильной стороной Разиэля была сравнительная религия. Скоро заподозрили, что он мормон или из «Евреев за Иисуса». Однако наиболее дотошные и коварные из его слушателей обнаружили, что он способен на равных рассуждать с самыми подкованными из них о мидраше, Мишне и Гемаре[91].

— Кто ты такой? — спрашивали его харедим со свойственным израильтянам тактом. — Что ты здесь делаешь?

— Я — дитя Вселенной, — отвечал Разиэль. — Имею право быть здесь.

— Ты еврей? — допытывались они.

— Эскимос, — отвечал Разиэль.

Во время этих экскурсий, если считал, что группа восприимчива, он пускался в оригинальные суждения. О необыкновенных аналогиях между индуистскими учениями и каббалой. О том, насколько близок хатха-йоге трактат Абулафии[92] «Свет разума» с его методикой дыхания, способствующей погружению в медитацию. Как толкование каббалой буквы «айин», непознаваемого элемента, в котором заключена Бесконечность, родственно концепции Нишкала-Шивы, бесформенного абсолюта. Что существует большое количество подобных параллелей в индуизме, а некоторые находят их и в суфийском исламе, и в христианском мистицизме Майстера Экхарта и Якоба Бёме.

Были туристы, которые находили экскурсии Разиэля по Сафеду поучительными и вдохновляющими. Но случались и недовольные. Порой увлекшийся Разиэль недооценивал своих слушателей. Консервативная публика, ожидавшая услышать греющую душу мудрость древних пророков или хотя бы нечто привычное, уходила в оскорбленных чувствах. Хасиды, которых в Сафеде было внушительное количество, осведомленные о распространяемых Разиэлем идеях, были разгневаны.

Кроме того, Разиэль и Де Куфф изредка давали концерты, на которых Разиэль аккомпанировал Де Куффу на рояле. Де Куфф играл на лютне и теорбе, которыми владел вдобавок к виолончели, и знал сефардские мелодии, глубокие, как потусторонняя тишина. И тут некоторые служители веры доходили до того, что обращались в полицию, однако та отказывалась вмешиваться. Иногда доходило до рукопашной, но Разиэль и сам умел махать кулаками и немножко владел карате.

Время от времени он приводил с собой с экскурсии гостя или нескольких, угостить ланчем или чаем — оплата которого, как их вежливо уведомляли, прибавлялась к цене за экскурсию. Обычно то были молодые иностранцы, как евреи, так и нет. Кто-то задерживался на несколько дней. Но были и такие, кто оставался с ними неделями кряду.

Один молодой немец, побывавший на Тибете и обучавшийся йоге в Лондоне, присоединился к Разиэлю в занятиях кундалини-медитацией. Вместе они учили Де Куффа кундалини-йоге. Разиэль верил, что эти медитации есть способ достичь каваны[93], или медитации о Божественном, которая, в свою очередь, поможет достичь состояния двекут[94], единения с Божественной сущностью.

Кундалини-медитация требовала серьезных усилий от Де Куффа и еще больше нарушала его душевное равновесие. Часто, когда он погружался в глубочайший покой, в его сознании рождались пугающие картины. В другие же разы они были вдохновляющими. Разиэль следил за тем, чтобы Де Куфф всегда рассказывал ему о своих видениях.

В некоторых описаниях Де Куффа Разиэль узнавал черты сатапатха брамана, неопределенных видений Кали и Шивы. Разиэль уверял его, что это хороший знак, поскольку все эти вещи имеют эквиваленты в «Зогаре».

Однажды Де Куфф рассказал, что во время медитации ему привиделся змей, кусающий себя за хвост, и Разиэль объяснил, что это был уроборос, который в «Зогаре» означает берешит, или «вначале», слово, которым открывается «Бытие». Саббатай Цви, самопровозглашенный мессия из Смирны, избрал его в качестве своего особого символа.

После этого, обращаясь к Де Куффу, он стал называть его Преподобный, иногда с легкой иронией, и уверял, что нет никаких сомнений в его избранничестве.

— Странно, — сказала Гиги, имея в виду человека, побывавшего в Тибете, — что мы узнали об этом от немца.

— Нет-нет, — ответил Разиэль. — Так и должно было быть. Все по написанному.

— И немец? — удивилась Гиги. — Но почему?

— Не проси меня объяснять равновесие тиккуна. Просто прими все так, как оно есть.

Гиги посмотрела на Де Куффа, чтобы тот просветил ее, хотя он никогда не пытался этого делать.

— Пусть так и будет, — сказал он.

Много людей приходили и уходили. Промелькнули какие-то девушки-голландки, курительницы гашиша, которым нужно было просто где-то перекантоваться. Американская еврейка, сбежавшая от своего бешеного дружка-палестинца и стыдившаяся возвращаться домой. Гиги соглашалась сдавать им угол, если они не будут мозолить глаза и шастать по дому. Потом появилась финка, оказавшаяся журналисткой, написала свои заметки и исчезла.

Как-то, когда Де Куфф сидел и плакал, за спиной у него возник Разиэль:

— Что, жалеешь себя? Надо бы мне взять тебя с собой, когда поведу экскурсию.

— Иногда, — ответил Де Куфф, — мне кажется, что ты ненавидишь меня. Смеешься надо мной. Удивляюсь только — почему?

Разиэль присел на корточки рядом с ним:

— Прости, Преподобный, просто мне не по себе. Мы с тобой оба чокнутые. Но не странно ли то, как все складывается?

— Я хочу вернуться в Иерусалим, — заявил Де Куфф.

— Погоди, когда тебе явится Свет.

Тем вечером Де Куфф засиделся допоздна за чтением.

Комната была украшена картинами и рисунками Гиги, сделанными ею в Перудже, где она побывала до Санта-Фе. Гиги самой нравились эти пасторальные пейзажи Умбрии с их чувственными очертаниями, их коричневой и желтой гаммой, теплые и прекрасные.

И Де Куфф, читая, был погружен в итальянские воспоминания. Он просматривал собственные записи и дневники, относящиеся к тому времени, когда он сам путешествовал по Италии. Перед ним на кровати лежала рукопись эссе, которое он написал о герметических элементах в живописи Боттичелли. Взгляд его упал на то, что он написал о его «Благовещении» в галерее Уффици во Флоренции:

«Кажется, крылья ангела буквально трепещут; это один из величайших примеров имманентной духовности в западноевропейской живописи. Здесь остановлено летучее, „преходящее“ мгновение, неощутимо трансформирующееся в „космическое“, время, неощутимо трансформирующееся в вечность. Сверхчувственное преображение вещества».

Прочитав эти строчки, он задрожал, охваченный тоской по себе, каким был когда-то. По тому блаженному энтузиасту, который отвечал только за себя. Два года назад он был принят в лоно Католической церкви и поверил, что обрел покой. Тогда он мало что знал о сверхчувственном.

— Любитель искусства, — проговорил он вслух. Отложил бумаги и прикрыл глаза.

Он проснулся перед рассветом с ощущением счастья; комната была залита светом. Он поднялся на крышу и увидел звезды. Небо над гребнем гор прочерчивали метеоры. Серебристо занимался рассвет. За завтраком он объявил:

— Отправляемся в город.

— Да? — спросил Разиэль.

— Так нужно. Какое-то время — сколько именно, откроется только мне — будем оставаться в городе. Потом пойдем к горе Ермон, чтобы сделать по написанному: пройти от Дана до Галаада[95]. Затем вернемся в город. Показать это место в тексте?

— Нет, — ответил Разиэль. — Ты — мой мир, Преподобный. Я не шучу. Nunc dimittis[96].

— В чем дело? — позже спросил Разиэль своего господина, когда они были в саду Гиги.

С гор веял свежий ветерок, напоенный смолистым запахом сосен.

— Свет, — ответил Де Куфф. — Я почувствовал, что получил благословение. — Помолчал и добавил: — Думаю, нам может быть явлен знак.

— Но что ты увидел?

— Когда-нибудь расскажу.

— Но ты не можешь скрывать это от меня, — возразил Разиэль. — Ведь это я распознал тебя. И должен знать, что ты видел.

— Веди нас в город, — ответил Де Куфф. — Возможно, когда-нибудь узнаешь.

— Ты должен рассказать. Хотя бы что-нибудь. Я тоже должен поверить. Я посвятил тебе жизнь, Преподобный. Я тоже должен верить и двигаться дальше.

— Пять вещей истинны, — сказал Де Куфф. — Пять истинных вещей составляют Вселенную. Первое: все есть Тора. Все, что было и что будет. Внешние обстоятельства изменяются, они не важны, все же сущностное записано огненными письменами. Второе: будущее близко. И по этой причине мы сперва пойдем в Иерусалим. Мир, который мы ожидали, нарождается.

Эти слова произвели впечатление на Разиэля. Он пошел в дом сказать Гиги, что они должны идти:

— Пора двигаться. Мы — обуза для тебя. Да и слишком засиделись на одном месте.

— Я не могу, — сказала она. — Все, что я имею, находится здесь. И мои американские клиенты приезжают сюда. Они не знают о… — Она махнула рукой, намекая на теургические недоразумения Де Куффа.

— Мы никуда не денемся, — сказал Разиэль. — Верь нам. Ты всегда будешь с нами.

Она пожала плечами и отвела взгляд.

— Между прочим, — сказал он, — я, наверное, съезжу в Тель-Авив и сыграю пару раз, завтра встречаюсь со Стэнли. Ему обычно нужны музыканты.

— Когда ты встречаешься со Стэнли, — сказала Гиги, — я всегда беспокоюсь за тебя.

— Я и сам беспокоюсь. Но светлый взгляд[97] сильней наркотиков.

— Помните, — сказал им Де Куфф, — у нас есть только мы сами.

— Хорошая новость, правда? — проговорил Разиэль, поднимаясь, и добавил: — Но также и плохая.

— А как же экскурсии? — спросила Гиги. — Что отвечать, если позвонят?

— Говори, что экскурсии закончились, — сказал Де Куфф.

Он ушел к себе и закрыл дверь. Гиги вздохнула; она и Разиэль посмотрели друг на друга.

— Что с нами будет? — спросила она.

— Переживем все, что ни случится. Сверяй, Гиги. — Он встал и достал из кармана небольшого размера томик Нового Завета, сохранившийся у него со времен участия в «Евреях за Иисуса». — «Итак, не заботьтесь и не говорите: „что нам есть?“ или: „что пить?“ или: „во что одеться?“ Потому что всего этого ищут язычники»[98].

Гиги поморщилась, покусывая ноготь большого пальца:

— Забавно, что ты проделал такой путь, приехал сюда, чтобы стать христианином.

— Я не христианин, Гиги. Я видел тьму — на самом деле видел. Я верю в свет.

— Никогда не была религиозной, — сказала она. — Я лишилась разума. Уже не говоря о бизнесе.

Разиэль рассмеялся:

— Ты стала художником. Так что это не катастрофа. Бизнес тебе не нужен. Сидеть здесь и завлекать туристов? Что разум даст тебе?

— Сила всегда терпит поражение, — сказала Гиги. — Он сам это сказал. Она всегда терпела поражение.

— «Она». Что значит «она»? Она — это мы. Мы — сила. — Он засмеялся, напугав ее. — Это игра.

— Игра, — повторила Гиги. — Это ужасно.

Когда Разиэль поднялся наверх, чтобы почитать, Гиги постучалась и вошла к Де Куффу. Он сидел на кровати.

— Он пугает меня, — сказала она. — Всегда смеется. И эта его христианская Библия…

— Такие люди, как он, не успокаивают. А наоборот, пугают иногда.

— Лучше бы я никогда его не знала. А ты?

— Слишком поздно, — ответил Де Куфф.

8.

Соседка по квартире, а изредка и любовница Лукаса, Цилилла Штурм вернулась из Лондона ранним утром. Там она брала интервью у американского режиссера, который снимал фильм на студии в Шеппертоне. Появившаяся из такси в румяной тиши весеннего утра, Цилилла выглядела бледной и больной. Лукас увидел в окно, как она подъехала, и пошел открыть дверь. Он читал записки Обермана о преподобном Теодоре Эрле Эриксене.

— Не позвонить было. Ты один? А то могу поехать в отель.

— Что за чушь! — нетерпеливо сказал Лукас. Ему было горько оттого, что их отношения стали разлаживаться. — Конечно один. Неужели думаешь, что я привел бы кого-нибудь в твою квартиру?

— Ну, ты же мог оставить переночевать гостя. Разве нет?

Примерно год, до предыдущей зимы, Лукас и Цилилла были неразлучны. Это была любовь, отягощенная напряженной рефлексией, чтобы не сказать болезненным самокопанием. Цилилла росла в социалистическом толстовско-фрейдистском кибуце в Галилее, и с раннего детства ее пичкали таким количеством ответов на жизненные вопросы, что перекормили бесполезной уверенностью.

Лукас тоже имел склонность к интроспекции. Они измучили друг друга. В конце концов они договорились, в частности, дать друг другу свободу — свободу, которая для Лукаса оказалась особенно тягостна. Как только начались проблемы с Цилиллой, Лукаса стала одолевать импотенция, причем неотступно. Впервые в жизни он забеспокоился, что стареет, что его мужская сила уходит.

В кабинете Цилиллы на стене висел портрет известного нью-йоркского писателя, стоящего в обнимку с двумя очаровательными девушками в военной форме. Одна из них — застенчивая двадцатилетняя Цилилла, другая — ее тогдашняя ближайшая подруга по армии и по кибуцу Гиги Принцер. Путешествующий писатель встретил их на посту в Негеве и был сражен наповал, после чего троица, начав с веселого фотографирования, закончила тяжелейшим любовным треугольником. После фантасмагории общей хищной схватки все трое ее участников пережили психический срыв.

Писатель, впавший в безнадежный творческий ступор и кризис среднего возраста, вернулся домой к жене и жестоким насмешкам психиатра. Компания Гиги и Цилиллы подарила ему такие откровения и материал, какие ему и не снились, но он был не способен написать ни строчки. Сама Цилилла опубликовала мрачный роман, который был хорошо принят и посредственно переведен на французский.

Роман открыл ей двери в профессиональную литературу, однако она в конце концов предпочла стать кинокритиком, а не прозаиком. Гиги, превратившись в заклятейшего врага Цилиллы, поступила в Нью-Йоркскую школу искусств и École des Beaux Arts[99], затем стала активисткой движения за мир и коммерчески успешной художницей с собственной студией в Сафеде. Только Цилилла, часто думал Лукас, могла сохранить такой отвратительный сувенир, как эта фотография.

— Хочешь, заберу свои вещи из спальни? — предложил Лукас.

Она ответила на предложение лишь пренебрежительным взглядом, но этот-то ее взгляд он любил до безумия. Ее продолговатое бледное лицо с высокими скулами и выпуклыми пухлыми губами никогда не переставало возбуждать его.

Лукас испытывал мучительное желание расспросить ее о поездке. Он подозревал, что она снова ухитрилась влюбиться. Цилилла постоянно заводила романы в среде интеллектуального бомонда и с готовностью предавалась каждой новой страсти. В моменты ревности она виделась ему глупой ничтожной снобкой, помешанной на знаменитостях, к тому же этим утром у него было плохое настроение. Но, измученная перелетом и какими-то неприятностями, она выглядела особенно соблазнительной. Затем, совсем его сконфузив, она подошла к креслу, в котором он сидел развалясь, и поцеловала его в щеку. Он помимо воли коснулся ее руки:

— Пойди ляг, любимая. Отдохнешь, и все будет по-другому.

Оставив дверь спальни открытой, она разделась, привычно бросив дорожную одежду возле кровати, и забралась под одеяло. Ей было не впервой ложиться спать на рассвете.

— Что сегодня делаешь? — спросила она из-под одеяла.

— Мне надо съездить в Эйн-Геди, на эту конференцию. Поговорить с одним христианским «небесным лоцманом»[100]. О религии и прочем.

— Привези оттуда грязи[101]. И втирай в плешь.

«А больше никуда?» — подумал он. Сердито взглянул на нее, но та лежала свернувшись калачиком и спиной к нему.

— Это помогает, — проговорила она секунду спустя.

— Спасибо за совет, Цилилла.

— Съезди в Масаду.

— В Масаду? Зачем?

— Стоит съездить. Я ездила, когда училась в школе. Ты там никогда не бывал.

Масада, руины крепости на вершине скалы, где в первом веке зелоты, восставшие против римского правления, совершили коллективное самоубийство, чтобы не сдаваться римским войскам, была известным туристским объектом.

— Чушь настоящая эта Масада, — сказал Лукас. — Только бойскауты верят в нее.

Она ничего не ответила, то ли задетая его словами, то ли задремав. Тут ему пришло в голову, что можно и вправду съездить туда и даже провести весь вечер в долине. Внезапные порывы как раз его тема.

Встав в ванной над раковиной Цилиллы, он выдвинул зеркальце на кронштейне-гармошке, чтобы посмотреть на свою лысину. Сверкавшая на весеннем солнце, она явно увеличилась.

Он распрямился и взглянул на себя в большое зеркало над раковиной. Да, пожалуй, пребывание в Израиле состарило его. Еще недавно коллеги не верили ему, услышав, что он не успел поработать во Вьетнаме по молодости. Но абсурд в Гренаде был его войной, ее он использовал максимально. Война в Заливе прошла буквально рядом. В небе над его головой.

Лукас был высок, широкоплеч, с тонкими губами и длинным подбородком. Как-то одна из его подружек засмеялась над ним, над его лицом, сказав в оправдание, что очень часто кажется, будто он вот-вот скажет что-нибудь забавное. Теперь ему было трудно поверить, что в этих поджатых губах и постоянной гримасе таится готовая вылететь шутка. Больше того, залысины отступали все дальше, все больше открывая лоб, разоблачая то, что кроется во взгляде.

Он не был самовлюбленным человеком, но собственная внешность приводила его в уныние. Какое-то время ему вообще было все равно, как он выглядит.

Перед выходом он бросил последний взгляд на папку с записями Обермана об Эриксене. Встреча намечалась только вечером, так что времени было еще много, успеет подготовиться.

Первым документом в папке было резюме, явно подготовленное получившей отставку супругой преподобного, миссис Эриксен. Начинал Эриксен как баптист кальвинистского толка на востоке штата Колорадо, ходил в библейскую школу в Калифорнии, нес службу в нескольких пролетарских приходах на заводской окраине Лос-Анджелеса. Затем на три года уехал миссионером в Гватемалу и там женился на Линде. Сразу после этого оба объявились в Израиле. Тут они работали во множестве христианских организаций: евангелическими миссионерами с арабами-христианами в Рамалле, в лагере для приезжих групп христианской молодежи, организованном более или менее по образцу кибуца, и гидами с паломниками. И наконец, когда его брак с Линдой начал разваливаться, возглавил Галилейский Дом с его доброй чечевичной похлебкой.

Договариваясь по телефону с Эриксеном о встрече, Лукас предложил, что присоединится к нему в одной из экскурсий к берегам Мертвого моря, которые проводит Галилейский Дом, и Эриксен согласился. В папке, помимо резюме, было много захватывающе интересных брошюр, в которых рассказывалось о Кумране и ессеях и упоминалось об Учителе Праведности. Лукасу смутно казалось, что идея, исподволь и едва уловимо проводившаяся в этих материалах, несколько неортодоксальна, если не из разряда меджнунских. Это больше походило на разновидность нью-эйджевого гностицизма, нежели на то, что содержалось в древних священных свитках Кумрана.

Оставив спящую Цилиллу, Лукас собрал свои записи и вышел из дому. Готовясь к поездке, он прочел самое важное по теме: «Иудейскую войну» Флавия и посвященный тому же периоду труд современного британского историка.

Его старенький «рено» стоял внизу у дома, на подъездной дорожке. Он предусмотрительно снабдил машину двумя большими табличками с надписью на английском, русском и арабском «Пресса», купленными у палестинца-торговца возле Дамасских ворот. Зачем ему русский вариант, Лукас сам не представлял, но думал, что на всякий случай не помешает. Он всегда старался максимально предусмотреть дорожные проблемы в местах, чье население не имеет ни времени, ни желания оказывать помощь. Путь в Эйн-Геди пролегал по самой спокойной части Оккупированных территорий, но всегда существовала вероятность непредвиденных осложнений.

Желтые израильские номерные знаки вполне могли вызвать град камней на повороте у Иерихона; знак «Пресса», призванный успокоить швыряющихся камнями шебабов, порой приводил в ярость воинственных израильских поселенцев. Бывали случаи, когда машины с такими знаками останавливали вооруженные люди, принимавшиеся допрашивать и оскорблять иностранных журналистов, которых они имели привычку подозревать в симпатиях к арабам. Самыми воинственными, как обнаружил Лукас, всегда казались бывшие американцы, а уж эти-то не могли избавиться от яростного презрения к американским репортерам.

Но наибольшая опасность, как понял Лукас, исходила не от федаинов, не от джихадистов или неистовых последователей Жаботинского, но от обыкновенных израильских водителей, которых, как класс, отличали агрессивность, фатализм и продолжительность жизни, схожая с техасскими байкерами. Их бешенство нельзя было ни унять, ни предвидеть.

Город протянулся далеко на восток. Аккуратные кварталы невзрачных домов доходили до Иудейских гор, и понадобилось почти полчаса на то, чтобы добраться до открытой пустыни. Внезапно пошли каменистые лощины, где вороны могли приносить пищу Агари[102]. Черные шатры бедуинов лепились к каменистым склонам; вдоль обочины бродили козы с бесовскими мордами, щипля призрачную травку. Вдоль линии холмов через каждые несколько миль стояли контролировавшие равнину армейские опорные пункты, защищенные мешками с песком и колючей проволокой. На одном из поворотов перед ним открылся зеленый оазис Иерихона внизу и бледная соленая синева Мертвого моря на юге. На горизонте, за водным простором, в Иорданском Королевстве смутно вырисовывался известняковый массив Нево — горы, с вершины которой, как считается, Моисей наконец увидел Землю обетованную и где он умер[103]. В каком-то смысле идеальный конец, подумал Лукас, с прищуром глядя сквозь дымку на гору.

Чтобы убить время, он решил рискнуть и сделать большой крюк, заехав через Иерихон по главному шоссе и выехав через поселок, где останавливались автобусы «Эгеды» и торговцы-палестинцы продавали фрукты, содовую и всяческие безделушки под присмотром поста пограничной полиции. Ветерок нес вонь сероводорода с моря и свежесть листвы; влажный воздух вызывал испарину и возбуждал смутный аппетит. Он купил две большие бутылки минеральной и жадно выпил одну. Даже чувство жажды здесь, в приморской низменности, было другим. Человек в бедуинской одежде, темный, как ашанти[104], продал ему небольшую гроздь бананов. В нескольких ближних деревнях жили люди африканского происхождения, как говорили, потомки рабов.

Город был тих. Он выпил чашку кофе в кафе среди руин дворца Хишама и поехал на юг по прямому шоссе под крутыми скалами, высящимися над Иорданской долиной. Гостиница со спа-комплексом, где преподобный мистер Эриксен и его коллеги проводили конференцию, была украшена стоящими полукругом у съезда к ней выгоревшими флагами туристически привлекательных стран. Подъезд, который представлял собой запущенную песчаную дорожку, окаймленную низким кустарником и деревцами терна, вел к двум бежевым строениям возле коричневого болотца, за которым маслянисто поблескивали белые барашки Мертвого моря.

Угрюмый молодой человек за стойкой регистрации с деланым безразличием сообщил ему, что участники конференции, которые были духовного звания, отправились на прогулку к Кумранским пещерам и вернутся только под вечер. Лукас оставил записку для Эриксена. А до тех пор есть несколько вариантов скоротать время. Самому пойти к пещерам и попытаться пообщаться с призраками ессеев. Можно вскочить в гостиничный автобус, отправляющийся в полдень с экскурсией в Масаду. А не то взять билет и претерпеть полный цикл оздоровительных процедур Мертвого моря: парильню, грязевую ванну и сероводородные души — и поваляться брюхом кверху на соленом берегу. После некоторого раздумья он вспомнил совет Цилиллы и предпочел Масаду.

По дороге туда он пролистал Флавия — историю о Елеазаре и зелотах, до последнего сопротивлявшихся римлянам, о прорыве римских войск в крепость и о самоубийстве уцелевших евреев. По какой-то причине сегодня автобус, везший экскурсию в крепость, оказался заполнен итальянцами, среди которых затесались несколько британцев и американцев. На его счастье, гид говорил по-английски и, пока они ехали, рассказывал о мосте Алленби, кибуцах на Мертвом море и парке-заповеднике неподалеку от Эйн-Геди. Как подозревал Лукас, вопросы, касающиеся национальной принадлежности, вероятно, возникли раньше, в самом начале поездки. Гид, пустившись в исторический экскурс о крепости, объяснял точку зрения на Ирода Великого.

— Ирод был евреем, — рассказывал гид, худой, раздражительный человек лет за пятьдесят в клетчатой охотничьей шляпе. — Но в душе он был язычник.

Лукаса всего передернуло от таких слов. Он вспомнил древний черно-белый фильм, который в детстве видел по телевизору. Злодей-индеец был принят племенем хороших индейцев, союзником белых американцев, но вскоре в нем вновь возобладала привязанность к плохим индейцам, в фильме это были гуроны.

«Он родился гуроном, — говорит об индейце-перебежчике справедливо сомневающийся белый герой, которого, насколько он помнил, играл Джон Уэйн. — И если не ошибаюсь, гуроном и остался».

Скаут-полукровка, так и не определившийся, кем считать себя, Лукас, задрав голову и морща лоб, смотрел на громадный, красного цвета отвесный склон, который высился над парковкой. Гид повел группу пассажиров автобуса к фуникулеру, он же достал карту, которую выдала туристическая компания, и стал искать на ней тропу, называвшуюся Змеиной, что вела на верх горы. Достал из рюкзачка и мягкую, цвета хаки шляпу от солнца, которую прихватил вместе с книгами, несколько бананов и оставшуюся бутылку воды, купленную в Иерихоне.

Поднимаясь на гору, он часто останавливался: чувствовал себя не в форме, да и высокое солнце палило. Кожа казалась ссохшейся под отполированным небом. На полпути к вершине он увидел тень под нависающим скальным выступом и прислонился к каменной стене, чтобы смахнуть пот с глаз и перевести дыхание. Группа израильских подростков с рюкзаками на спине бодрой трусцой обогнала его. Безжизненное мерцание пустыни Моаб с высоты казалось совсем близким.

Наконец выйдя на плоскость вершины, он ощутил приступ одиночества и досады. Очередная роковая гора, очередное прославление крови и долга. Шагая по туристской тропе, он почувствовал, что руины дворца Ирода, мирская радость колонн с каннелюрами, мозаичный пол тепидария действуют на него успокаивающе. Если бы ему нашлось место в Масаде, подумал Лукас, то среди тех, кто столь же охотно лечится на водах, как воюет из-за религии. А если бы пришлось принять чью-то сторону, он, наверное, мог бы оказаться на любой или быть на обеих по очереди, как Флавий. И мог бы найти пристанище в Десятом легионе — среди подонков, отбросов империи, где, без сомнения, было сколько-то запутавшихся мишлинге[105], наемников и антипатриотов вроде него самого. Он принадлежал к позднеимперскому, безродному, космополитичному племени.

Группа, с которой он приехал из Эйн-Геди, завершила обход памятников истории и уже спустилась на фуникулере. Лукас, следуя указаниям путеводителя, двинулся от синагоги времен Ирода через лагерь зилотов к византийской часовне. Обошел крепостные стены от одной наблюдательной башни до другой, и действительно было нетрудно услышать проклятия народа, вопли убиваемых, как скот, семей, представить окровавленные спаты[106], мелькающие на фоне синего неба.

Он нашел скамью в тени восточной стены и присел, чтобы пролистать книгу британского историка. Ученый муж оказался скептиком в отношении Масады и ее несгибаемой стойкости. Он придерживался того же мнения относительно вдохновляющих историй о легендарном Леванте[107], что и Айра Гершвин: не факт, совсем не факт[108].

Историк полагал, что Флавий, драматизировавший события, как большинство авторов древних хроник, выдумал прощальное обращение Елеазара к своим воинам в подражание греко-римским образцам. На самом деле в итоге одни зилоты убили себя и свои семьи, другие погибли сражаясь, а остальные спасали свою задницу и были перерезаны, или взяты в рабство, или сумели спрятаться.

Не были зилоты и самоотверженными патриотами. Они занимались бандитизмом и убийствами, терроризировали страну, убив больше евреев, чем язычники. Нечто подобное Лукас слышал и прежде, но чтение профессора в колдовском очаровании этого места принесло ему новое облегчение. Так или иначе, это были люди как люди. Фундаментальные вещи остаются. А официальная история Масады — это из разряда военных парадов, государственной пропаганды или иконы героизма вроде голливудских костюмных драм с суровым Кирком Дугласом[109]. Или это другой фильм? Надо будет уточнить у Цилиллы.

Он спрашивал себя, становится ли нам лучше, когда оказывается, что старые истории, которые поддерживали нас в жизни, лживы? Становимся ли мы от этого свободнее? Спускаясь в кабинке фуникулера, запертый в этом лощеном чуде технологии, он смотрел на стоянку, которая поднималась навстречу со дна долины. За линией туристских автобусов виднелись корпуса фабрики удобрений, заменившей проклятие Содома.

Его автобус уже ушел, пришлось дожидаться другого. Через десять минут подошел местный, полный солдат с автоматами. Лукас забрался в него и сел напротив водителя.

Солдаты, как оказалось, после окончания дневной смены ехали принимать минеральные ванны, и автобус свернул к спа-центру. По одну его сторону была стоянка с объявлением на трех языках: «СТОЯНКА АВТОБУСОВ ЗАПРЕЩЕНА», сюда они и подкатили. Тут же выбежал служитель — маленький человечек в соломенной шляпе и круглых солнцезащитных очках, чтобы преградить им дорогу. Когда автобус выруливал на стоянку, служитель обежал его и встал перед ним, раскинув руки в чуть ли не космически-пафосном жесте. Это был жест человека, который, повидав на своем веку всякое безрассудство, требовал от мира не уничтожать остаток его веры в разум. Водитель просто фыркнул и объехал его. Потом повернулся к Лукасу и, показав на служителя, сказал пренебрежительно:

— Социалист.

9.

Чтобы как-то провести остаток дня, Лукас решил последовать примеру солдат. В центре были души, бассейн с морской водой и старый драндулет, отвозящий купальщиков на берег. Его удивило количество надписей на немецком — на некоторых дверях и рядах шкафчиков присутствовал только этот язык. Неужели тут бывает так много немецких туристов, подумал он, и неужели администрация так заботится об их удобстве? Было как-то не по себе видеть эти таблички на раздевалках, купальнях и душевых.

На берегу Лукас намазался отвратительно пахнущей грязью, тщательно втер ее в лысину. Затем осторожно соскользнул по илистой кромке в маслянистую воду и некоторое время барахтался в ней. Купание в прохладной вязкой воде Мертвого моря напоминало умеренно неприятные ощущения от других экзотических приключений, испытанных в жизни.

Ополоснувшись под душем и вытираясь на ходу, он направился в уютный кафетерий со стеклянными стенами, сквозь которые был прекрасный обзор во все стороны. Солнце уже зашло за гору на востоке, и на блекнущей синей воде протянулась длинная тень от нее. Он взял два пива из холодильника и сел за столик с видом на Мертвое море.

Кафетерий постепенно заполнялся посетителями. Выпив половину первой бутылки, Лукас сообразил, что люди за ближайшими столиками говорят по-немецки. Но сразу понял, что это не немцы — во всяком случае, не вполне. То были пожилые немецкоговорящие израильтяне, текке, приехавшие на воды полечиться. Они чинно сидели за кофе с пирожными, с холодной, снисходительной улыбкой поглядывая на других посетителей, разговаривали, перебивая друг друга и самоуверенно не понижая голоса, на языке, на котором в этой стране обычно говорят полушепотом. Почти всем на вид было за семьдесят, но все бодры, энергичны, жилисты. Мужчины, видать, питали пристрастие к белым рубашкам с коротким рукавом, женщины — к богемным ажурным шалям, накинутым на плечи. Многие внимательно поглядывали на него, пытаясь, как догадывался Лукас, понять, кто он по происхождению. В Израиле, обратил внимание Лукас, если люди затруднялись с ходу определить, кто ты такой, они просто подходили и спрашивали об этом прямо. Сегодня с таким вопросом к нему никто не приставал.

Слушая их голоса, он вспомнил, как мальчишкой ходил в Нью-Йорке от Верхнего Вест-Сайда до Клойстерс. В парке форта Трайон был ларек, в котором продавались хот-доги с горячей горчицей. Он всегда считал, что там были лучшие хот-доги в Нью-Йорке, и постоянными посетителями этого места в любую погоду были евреи-беженцы из Германии, обитавшие в районе Вашингтон-Хайте на севере Манхэттена. Они запомнились ему зимой, когда сидели снаружи, лицом к бледному солнцу над Палисейдс в Нью-Джерси, — мужчины в мягких шляпах с лихо заломленными полями и в пальто с меховым воротником, женщины в твидовых и в квадратных фетровых шляпках. И хотя они, может, не щеголяли в пенсне, Лукасу они помнились именно такими.

Около шести часов он взял третью бутылку и переместился в другой конец зала за столик с видом на восток и начинающие темнеть скалы. Тут располагались иностранцы, не евреи, и Лукасу казалось, что даже с закрытыми глазами, даже не слыша, какой язык превалировал в их разговоре, он бы это понял. По тому простодушному и беспечному смеху, по веселью без примеси иронии.

Примерно тогда, когда он узнал о существовании такой вещи, как евреи и неевреи, — факт, который открыла ему мать с крайней неохотой, ибо это был повод для лишнего беспокойства за него, — вопрос о том, кто он, встал для Лукаса очень остро. Какое-то время в детстве — после болезненного опыта в католической школе, в которую он ходил, — это превратилось в подлинное наваждение. Конечно, в конце концов он с этим справился.

Тот случай в школе был по-своему ужасен. Однажды, когда он учился в четвертом классе, они играли в ступбол[110] во дворе школы в Йорквилле и заговорили о том, кто где живет. Там, где Лукас учился в младших классах, районы делились по католическим приходам. Когда кончили играть, с Лукасом, который в тот день сделал три хоумрана, заговорил капитан проигравшей команды — мальчишка по имени Кевин Инглиш. Инглиш пользовался дурной славой, и к тому же Лукас как-то передразнил его австралийский выговор.

— Ты где живешь? — спросил его Инглиш. — В каком приходе?

— Святого Иосифа. В Морнингсайд-Хайтс.

— Это Гарлем, — сказал Инглиш.

— И никакой не Гарлем. Это возле Колумбийского университета.

— Тогда это все поганые евреи.

— Мой папа еврей, — сказал на это маленький Лукас.

Реакция Инглиша поразила его.

— Еврей? Поганый еврей?

Лукас никогда не соглашался с теорией Фрейда о вытеснении в подсознание. Ему казалось, хорошо это или плохо, что он помнил все. Тем не менее, похоже, он не мог вспомнить, что тогда толкнуло его на такой ответ — юмор, дух противоречия, доверчивость? Помнил только, что, сказав, сразу понял: отныне он живет в новой, холодной стране сердца, из которой нет возврата.

На следующей неделе они играли в ступбол, и у Лукаса получился точный удар, по косой дуге, не только высокой, но и широкой, — за пределы парка, если бы там был парк. Но там были только импровизированные базы — острые прутья ограды, которые они называли «копьями», люк в качестве второй и двери лифта — третьей. В результате команда Лукаса победила. Когда они традиционно после игры пожимали друг другу руку, подлетел разъяренный Инглиш и набросился на радостно-возбужденного Лукаса:

— Проклятый еврей! Жид паршивый, ублюдок!

Он знал, ждал этого всю неделю, что последует продолжение первого столкновения. Только один из английских подхалимов присоединился к Инглишу. Но их нападение было таким яростным, полно такой злобной радости, что Лукас запомнил его навсегда. Затем была его драка с Инглишем, и он, Лукас, потерпел жестокое поражение. Такого он не ожидал, потому что правда была на его стороне.

Драку остановил брат Николас, староста школы, строгий франкоканадец, который, увидев их, выбежал на улицу. Разобравшись, что ссора произошла из-за ступбола, брат Николас постановил, что спор будет разрешен в конце недели на «смокере». Это был мальчишник, где дозволялось курить и где устраивали боксерский поединок, в котором ученики недельной школы-интерната разрешали свои острые разногласия.

Весь день перед боем у него было дурное предчувствие. Что-то умерло в нем, а взамен появилось что-то неведомое.

Бой устроили в углу гимнастического зала, выделив лентой четырехугольную площадку. Противников раздели до пояса, надели им на руки боксерские перчатки. Для поднятия духа Лукас призвал на помощь все свое воображение, вспоминая спортивные схватки и кинофильмы, рыцарские турниры, дуэли на шпагах и пистолетах. Но он был один, без друзей. Никто из них не жил при школе, все уходили после уроков домой, а интернатских — друзей Инглиша, из неблагополучных семей, — была толпа. Лукас оказался среди них, потому что в тот сезон у матери были сплошные гастроли. Он чувствовал, что бой закончится для него плачевно, так оно и вышло. Он усвоил несколько новых оскорбительных выражений, и это было полезно. Знать, что прав ты, а не противник, было сомнительным преимуществом. Но в итоге трепка, которую задал ему Инглиш, то и дело попадавший ему по уху, отчего он потом неделю не слышал, привела его в чувство, внушив стыд за заслуженное поражение.

Вечером в школьном лазарете брат Николас, обрабатывая меркурохромом его раны и прикладывая лед к распухшему лицу, сказал ему несколько добрых слов. Он же положил конец выкрикам из толпы насчет еврея и ублюдка, раздав несколько подзатыльников.

— Так что, — спросил брат Николас с галльской деликатностью, — есть в вашей семье евреи?

— Папа, — ответил Лукас. — Только он не то чтобы в семье.

Брат Николас задумался.

— Все мы, — наконец заявил он, прижимая ватный тампон к брови Лукаса, — должны приносить молитву в уничижении. — Брат Николас верил в молитву в наших уничижениях Духу Святому, которому они, видимо, несли радость или умиротворение.

До конца следующей недели Лукас оставался один, пока мать не вернулась с гастролей, измученная, с перетруженным горлом, с мигренью. Несколько дней он крепился и молчал. Но между ними были доверительные и дружеские отношения, и, схожие темпераментом, они любили пообщаться, поболтать. Так что он не выдержал.

— И зачем только я сказала? — спросила она саму себя. — Зачем нужно было говорить об этом, когда ты еще так мал?

Рассказала она ему об этом, впав в философическое настроение за третьим стаканом виски с содовой во время одного из их посещений бара «Кинг-Коул» в отеле «Сент-Риджис», в тот раз — чтобы побаловать его на прощанье.

Затем мать расплакалась и так горько, так отчаянно стискивала его в объятиях, что он взбунтовался и из озорства выдал новое непристойное словечко, которое запомнил на том поединке:

— Да этот Инглиш, он просто педик, мам.

Та была настолько шокирована, что прекратила стенать и причитать. В какой-то степени бывшая на положении содержанки, мать Лукаса оставалась женщиной весьма строгих правил.

Чуть позже она принялась разъяснять, что антисемиты — люди крайне ограниченные.

— Я имею в виду, — сказала она, — что те, кто испытывает неприязнь к евреям, — «неприязнь» было наиболее сильное из выражений, какие ей позволяло употреблять ее воспитание, — это самые глупые, необразованные, лишенные художественного вкуса люди. Любому приличному, воспитанному и, уж конечно, культурному человеку чуждо подобное чувство. Оно свойственно только всяким ничтожествам, плебеям, пошлякам, грубым хулиганам.

«А с кем же, по-твоему, мама, — тут же подумал Лукас, — приходится мне торчать в том интернате?» Самое находчивое его замечание осталось невысказанным. Однако та же мысль пришла в голову и ей.

— Надо забрать тебя из этой ужасной школы, — сказала она.

Хотя она и была снобкой, но в душе оставалась верующей ирландской девушкой и не могла даже помыслить о школе вне пресвятой матери-Церкви, когда заходил вопрос об образовании для сына. Отец убедил ее перевести Лукаса в иезуитскую школу, где учителя все были астрономы, поэты и ветераны бельгийского Сопротивления, а ученики — разных национальностей, сдержанные и, случалось, даже с примесью еврейской крови.

Но в последующие несколько лет, по мере того как ширились его исходные ориентиры и усиливалось восприятие родственных натур, он в определенных публичных местах — темных кинозалах Верхнего Вест-Сайда, например, — сидел, внимая невидимой публике и пытаясь по тончайшим признакам: реакции на хронику, на новозаветные эпосы, по тем элементам, которые сам едва понимал, — определить, есть ли среди окружающих евреи.

Порой он поворачивался к матери и в мерцающей темноте наблюдал за ней и ее откликом на происходившее на экране. Ее поведение, чувство юмора, словарь жестов и мимики — как он понимал это, разумеется, сейчас, по прошествии лет, — были, бесспорно, нееврейскими. И все это лишь совпадало с его христианской страстностью, вовсю распустившейся со вступлением во взрослую жизнь. С отцом Лукас в кино никогда не ходил.

Подняв глаза от пива, он увидел статного молодого мужчину, направлявшегося к нему. Человек явно был американец, прекрасно одет — в костюм для сафари роскошных песочных тонов. Высок, с безукоризненной атлетичной фигурой и бронзовой кожей, слегка красноватой от солнца. Круглые, в тонкой оправе темные очки подчеркивали изящество скул. Немецкие евреи следили за его приближением с мрачной настороженностью. Лишь в самый последний момент Лукас сообразил, что это, должно быть, преподобный Эриксен.

В нескольких шагах позади Эриксена шел его спутник. У этого, хотя тоже молодого, была лисья, нездорово-розовая физиономия, будто он не только обгорел на солнце, но еще и страдал псориазом. Он был в грязной белой панаме, зеленых наглазниках и шортах цвета хаки, черных, до лодыжек носках и пыльных черных туфлях. Выглядел он настолько же непрезентабельно, насколько Эриксен — модно и элегантно. Лукас встал:

— Мистер Эриксен?

Эриксен пожал ему руку, мягко, как водилось у современных много путешествующих американцев, в отличие от костоломной хватки Честного Эйба[111] в былые времена. Сел напротив Лукаса. Второй был доктор Гордон Лестрейд. Англичанин Лестрейд протянул руку с таким видом, словно обычай обмениваться рукопожатием был безнадежным курьезом. Лукас объяснил, с какой целью искал с ним встречи: он пишет статью об иерусалимском синдроме. Эриксен задумчиво и серьезно посмотрел на него. Доктор Лестрейд глупо ухмыльнулся.

— Ежегодно сотни тысяч христиан едут отовсюду в землю Израильскую, мистер Лукас, — сказал Эриксен. — Они приезжают, а потом испытывают душевный подъем всю оставшуюся жизнь. Лишь на небольшой горсточке это сказывается не вполне благоприятно.

Впечатление было такое, что он слушает заготовленный ответ. Лукас решил парировать его такой же заготовкой:

— Но религиозная одержимость — интересное явление. Она кое-что говорит о природе веры.

— Средства массовой информации делают из верующих маргиналов, — заявил Эриксен. — Посмотрите, что показывают по телевизору, в кинотеатрах, — верующий всегда отрицательный герой. Иногда просто ханжа, но обычно преступник — сумасшедший и убийца.

— Очевидное меня не занимает, — сказал Лукас.

Он не стал добавлять, что имеет диплом религиоведа. Это только возмутит их.

— Хорошо, — сказал Эриксен. — Чем я могу вам помочь?

— Я полагал, что мы могли бы начать с Галилейского Дома. Как вы там оказались. Каково его назначение.

— Изначально он предназначался как странноприимный дом для прихожан евангельских церквей, — ответил Эриксен. — Некогда здесь к ним относились как к чужакам.

— А сейчас?

— Сейчас мы продолжаем принимать отдельных паломников. Но больше занимаемся исследованиями в области библейской археологии. Это сфера доктора Лестрейда.

— Вы работаете здесь? — спросил Лукас Лестрейда.

Лестрейд повернулся к Эриксену за ответом. На его лице по-прежнему стыла странная неприятная улыбка, — возможно, уж было подумал Лукас, следствие непроизвольного сокращения мышц или еще какой патологии.

— Теперь не очень много, — сказал Эриксен. — Сюда, в Масаду, в Кумран и к горе Искушения[112], мы возим паломников.

— Я решил, что у вас особый интерес к ессеям?

— В настоящее время мы работаем в Иерусалиме, — ответил Эриксен. — На раскопках у Храмовой горы. Приходите посмотреть наше новое место работы. Это в районе Новый Катамон.

— А, да, — сказал Лукас. — Знаю.

— Если желаете, — предложил Эриксен, — можете поехать с нами завтра. Мы везем нашу группу на Джебель-Каранталь.

Лукас недоуменно посмотрел на него.

Странный доктор Лестрейд пришел ему на помощь.

— На гору Искушения, — пояснил он. — Видно, не знаете истории, связанной с этим местом.

— Вообще-то, знаю.

Он было собрался отказаться от предложения, но одумался. Показалось заманчивым провести ночь в пустыне, и стало любопытно, зачем Эриксен возит паломников на гору Искушения.

— Мы отправляемся утром, в половине шестого, — сказал Эриксен. — Вас это устроит? Места в автобусе предостаточно.

— Буду готов к этому времени, — сказал он. — Я на машине.

Ночь тянулась медленно. Кафетерий закрылся в семь, автобусы уехали в город, и в центре оставались лишь несколько заночевавших гостей, кроме группы Эриксена. Одно крыло гостиницы было зарезервировано для нее, и до бродившего по саду Лукаса доносилась их оживленная болтовня. Но после девяти тишина и темнота опустились на пустыню и сама жизнь словно прекратилась.

Спускаясь к невидимой сернокислой воде, Лукас неожиданно услышал вибрирующий звук и увидел скользящий свет патрульного вертолета, выхвативший холмистую местность где-то в миле от него. Затем вертолет развернулся и улетел и сторону мыса Костиган; вновь наступила тьма. Лукас зашагал обратно к гостинице. Возле одной из пластиковых колонн перед рядом дверей он наткнулся на доктора Лестрейда, буквально с головы до ног закутанного в полотенца.

— Едете с нами, Лукас?

Весь запеленутый, с загадочной улыбкой на лице, Лестрейд походил на статую ханаанского божества, и очки в черной оправе таинственным образом усиливали сходство.

— Полагаю, что да.

— Вы действительно знаете, чем была гора Искушения?

— Разумеется, — ответил Лукас. — Я посещаю музеи искусств.

— Вы американский еврей, не так ли?

— Верно.

— И чувствуете особую тягу к этой земле? Чувствуете, что вернулись домой?

— Доктор Лестрейд, — спросил Лукас, — вы дурите мне голову?

— Нет, — ответил Лестрейд. — Я всегда интересуюсь. Покойной ночи.

И он исчез, словно призрак, которого напоминал.

10.

Когда Лукас поднялся рано утром, паломники из Галилейского Дома уже толклись возле автобуса. Большинство одето чересчур по-американски: сплошные белые мокасины, лаймово-желтые слаксы и клетчатые шорты-бермуды. Набожные иностранцы в Израиле вечно выглядели до нелепости старомодно в стремлении следовать своим национальным стереотипам. Бродя среди них и на ходу завтракая перезрелыми фруктами, которые купил накануне, Лукас слышал также канадскую, австралийскую речь, речь со всех концов земли, где давал представления цирк Галилейского Дома.

Подошел доктор Лестрейд:

— Послушайте, можно я поеду с вами?

Лукас не возражал, предположив, что доктор жаждет пропустить глоточек в долгом пути.

Следом за автобусом они выехали с гостиничной стоянки и свернули на дорогу в Иерусалим и Иерихон.

— Похоже, ваши паломники не скучают, — сказал Лукас.

— О да. Типичный народ.

Конечно, подумал Лукас, такие они и есть, хотя его чувство патриотизма было уязвлено.

— Что, они все такие?

— Для меня они все одинаковы, — сказал Лестрейд. — Для вас, возможно, и нет.

— Говорят, типы существуют только в искусстве, доктор. Но не в жизни.

— Гм, а если б мы могли заглянуть друг другу в душу?

Эти слова заставили Лукаса замолчать на несколько миль. В конце концов он поинтересовался:

— Вы лицо духовное, доктор?

— Избави боже! Я археолог.

— Специализируетесь на библейских местах?

— С недавних пор.

— А с Галилейским Домом что вас связывает?

— Я у них научный консультант.

— Даете советы, где искать Ноев ковчег? Такого рода? — рискнул пошутить Лукас.

— Ноев ковчег, — повторил Лестрейд. — Это хорошо. Нет, на самом деле я не сотрудник Дома. Я настоящий археолог, на свой скромный лад. Веду полевые исследования. Иногда рассказываю о Кумране и ессеях.

Прежде чем Лукас успел извиниться, Лестрейд продолжил.

— Это, как ее называют, Святая земля, — произнес он тоном насмешливо-возвышенным. — Здесь есть действительно библейские места. То есть где что-то происходило, да? Что-то, о чем мы до сих пор узнаём.

— Какие-нибудь новые находки?

— О, вы будете поражены. На кого, говорите, вы работаете?

— Был пишущим редактором «Харперс мэгэзин». Сейчас работаю над книгой.

— Надо же! — воскликнул Лестрейд. — Я тоже.

— Но моя о религиозных сектах. Не об археологии. И бывает, пишу статьи на разные темы.

— Ну, работая на Дом, поневоле становишься узким специалистом. Мы работали на Масличной горе и в кумранских пещерах. И разумеется, на Храмовой горе.

— Я думал, раскопки там запрещены.

— Не совсем. И не для нас.

— Что нового узнали о горе?

— Дом очень интересуется Вторым храмом и святая святых. Размеры и так далее. Все это кое-где описано.

— Вы имеете в виду Талмуд?

— Не только в Талмуде.

— Где еще?

— Простите, — сказал доктор Лестрейд. — Это все, что я могу сказать. У Дома есть сотрудник по связям с общественностью. Лучше будет обратиться к нему.

По дороге в Иерихон Лестрейд пустился в воспоминания о забавных случаях из его общения с типичными паломниками.

— Вот пример. Да, мы тогда осматривали византийскую церковь близ Бодрума в Турции. Там на стене сохранилась огромная мозаика: Христос Пантократор, И. X., Царь Царей. Пронзительные глаза, воздетая рука, пришедший в величии своем судить живых и мертвых. Иисус Христос Всемогущий, да? И одна женщина спрашивает: «Доктор, — и Лестрейд продолжил плоским, невыразительным голосом в манере янки, — а эта церковь очень древняя?» — «О да, очень, — отвечаю, — седьмого века». — «Неужели? — говорит она. — От или до Рождества Христова?» — И он загоготал.

— Ну, может, Христос у нее в сердце, — предположил Лукас.

— С таким же успехом она могла бы быть чертовой буддисткой, — возразил Лестрейд, — для нее все едино.

Оказалось, что доктор Лестрейд много лет учился, готовясь стать бенедиктинским монахом. Окончив Кембридж, он в последний момент отказался от этой затеи.

— На самом деле это не для меня, — объяснил он.

Следуя за автобусом, в котором сидели преподобный Эриксен и типы, они проехали несколько километров по шоссе на Иерусалим, а затем свернули на боковую дорогу к Джебель-Каранталь. На перекрестке стояло полуразвалившееся здание, в котором когда-то было кафе. В разоренном саду возле него, среди разросшегося алоэ, упавших виноградных плетей и мусора, сидели два малыша. Когда Лукас притормозил перед поворотом на Джебель-Каранталь, один из крохотных сорванцов поднял с земли черепок и швырнул в сторону машины.

На какое-то время они потеряли из виду туристский автобус, но после нескольких неверных поворотов Лукас заметил его на стоянке перед монастырем, на полпути к вершине.

— Спасибо, — поблагодарил Лестрейд, направляясь к автобусу, который стоял с работающим мотором. — Дальше я не собираюсь. Уже слышал эту лекцию и видел панораму.

Лукас прошел в монастырь через темную привратную часовню с вереницей святых Восточной церкви на стенах. За часовней, в дальнем конце обнесенного стеной сада, виднелась дверь, возле которой стоял сомнительного вида православный монах с недвусмысленно протянутой рукой.

Лукас опустил в его ладонь положенные шесть шекелей и стал подниматься по известняковой дорожке на вершину. Пока он взбирался по ступенькам, в голове настойчиво звучал «Отче наш» в такт шагам и тяжелому дыханию, как навязчивая мелодия. Сводило живот от несвежих фруктов.

Преподобный Эриксен и его группа были наверху, у восточного края вершины. Сам Эриксен стоял на камне, возвышаясь над ними, и широким жестом обводил окрестности. И вид во все стороны был захватывающий, поразительный. Внизу вилась лента Иордана, простиралась земля Моабитская до Галилеи на севере и Мертвого моря на юге. С западной стороны на горизонте виднелись пригороды Иерусалима, строения на вершине Масличной горы.

Эриксен по памяти цитировал евангелиста Луку, и голос его журчал как ручей. Он пересказывал эпизод в пустыне:

— По окончании сорокадневного поста Иисус повстречал Сатану, который совершал одну из своих прославленных прогулок. Неким образом Сатана навязался Христу в спутники. «И, возведя Его на высокую гору, диавол показал Ему все царство вселенной во мгновение времени. И сказал Ему диавол: Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их; ибо она предана мне, и я, кому хочу, тому даю ее»[113].

Лукас почувствовал дрожь во всем теле. Глаза слепил свет, мучила резь в животе. Эриксен перевел дыхание и продолжил декламацию. Ничего не видя перед собой, Лукас отделился от группы и, повинуясь ветхому указателю, побрел к западному склону. По козьей тропинке спустился к древней постройке, которая оказалась туалетом.

Это была добавочная уборная, издавна существовавшая на горе Искушения. Снаружи стоял бак с водой, но сама постройка, частично развалившаяся, очень походила на главное строение монастыря ниже на склоне. Лукасу показалось, что внутри на стенах различимы фигуры, как будто более древние, нежели арабские и английские надписи поверх них. Воображение разыгралось от сверлящей боли в кишках. Фигуры на стене как будто покачивались.

В мозгу вспыхнул кошмарный, зловещий образ и пропал. Напротив того места, где он, скрючившись, сидел над отверстием в полу, он увидел крылатую фигуру, исполненную сиеной, — чешуя, подумал он, чешуйчатые крылья и когти. Это больше всего напоминало «Искушение Христа на горе» Дуччо[114], виденное им в манхэттэнском Музее Фрика, — полотно, помещенное там, где его трудно было не заметить, полотно, которое у него ассоциировалась скорее с потерянной любовью, похмельями и предвечерним Нью-Йорком под дождем, чем с чем-то религиозным. На картине Христос под золотистым метафизическим небом прогонял чешуйчатого дьявола, предлагавшего ему вселенную.

Свет в помещение проникал единственно через распахнутую дверь. Когда он мыл руки после уборной, нахлынуло новое воспоминание: зловоние туалета в благотворительной школе как ошпарило его чувствительный еврейский нос, когда он зашел туда. Он вспомнил, как после поединка с Инглишем смывал кровь с разбитого носа и губ, ее соленый привкус. А еще свое бледное детское лицо в грязном общем зеркале. Неприятное и непривычное воспоминание. Оно расстроило его. Он вышел на мучительно слепящий свет и вдохнул сладостный аромат пустынных трав, лавра и тамариска.

Он обернулся взглянуть на строение, в котором только что побывал, и коснулся стены. Невозможно было определить ее возраст. Колониальные пограничные будки 1920-х годов могли выглядеть библейски древними, простояв несколько десятилетий в этом климате, если были сложены из старых камней. Но что-то в этом месте наполняло его отвращением — монастырские сортиры с призраком лютеровского дьявола, или собственными его кошмарами, где подстерегали оскверняющее одиночество, детское потакание прихотям и бесстыдное вожделение. А еще хуже — зловоние собственного детства, представление о себе как о жертве.

Он неспешно вернулся назад, на вершину, и стал ждать, когда Эриксен освободится, чтобы поговорить с ним без помех. Он продолжал раздумывать об искушении Христа, необычных, загадочных словах евангелиста. Иисус отверг предложение дьявола обратить камни в хлеб. Отверг власть сатанинскую. Отверг предложение броситься вниз с крыла храма, чтобы ангелы спасли Его.

— Видно, Иисус вызывал интерес у Сатаны, — сказал он пастору. — Поскольку Сатана сам был ангел. Иисус же был человек. Претерпевал голод и всяческую нужду.

Эриксен снисходительно рассмеялся:

— Весь мир был во власти Сатаны. Вопрос стоял о его спасении.

— То есть, — спросил Лукас, — вы думаете, что Сатана старался заключить сделку?

— Да. Возможно.

— Если мир спасен, — спросил Лукас, — то почему он таков, каков есть? Избавление так же таинственно, как Падение. Я имею в виду, — сказал он, удивляясь собственной страстности, словно этот провинциальный красавчик мог открыть ему смысл вещей, — где же Он?

— Сатана знал, что они снова встретятся, — сказал Эриксен. — И это произойдет. У Сатаны, — доверительно добавил он, — множество имен, и его власть никогда не была столь велика, как ныне. Поэтому великое сражение близко.

— Уверены?

— Мессия еврейского народа возвращается. Он возглавит сражение со злом. Тогда Сатана выступит под своим настоящим именем, Азазель. Его воинство будет биться с воинством Господа. Когда битва будет закончена, все живые будут обращены.

— Простите, что задаю такой вопрос, — сказал Лукас, — но кто одержит победу?

— Господь одержит победу. Азазель будет сидеть на цепи под землей, как прежде.

— Как прежде?

— Азазель был в заточении под землей, — заявил преподобный Эриксен. — Но сбежал в Америку и ждал человечество там. Мы, американцы, распространили его власть по всему миру. Ныне мы обязаны помочь Израилю в борьбе с ним.

— Я думал, все обратятся в христианство, — сказал Лукас. — Разве не это предполагалось?

— После победы, — сказал Эриксен, — Израиль признает, что Иисус Христос — мессия из колена Давидова. Но сперва будет война и раздор.

— То есть вы везете людей сюда…

Преподобный договорил за него:

— Чтобы показать им место великого искушения. Первое искушение было, когда Азазель пытался убить Моисея. Второе — когда он приступил к Христу. Третье будет скоро, когда он соберет свое воинство и Мессия вернется, чтобы сразиться с ним.

— Значит, мы, американцы, — сказал Лукас, — в ответе за многое.

— Мы оплатим свой долг, помогая здесь, на земле Израиля. Ну, если я могу сделать что-то еще для вас лично, сообщите. По всем другим вопросам обращайтесь, как я уже сказал, к нашему пиарщику.

Возвращаясь к машине, Лукас прошел мимо Лестрейда. Тот поинтересовался, как ему понравился вид с горы и вдохновляющее действие этого места.

— Такое место ни в коем случае нельзя пропустить, — ответил Лукас. — Я, разумеется, рад, что побывал здесь.

Доктор Лестрейд озадаченно посмотрел на него, но ничего не сказал.

По дороге обратно в Иерусалим Лукас остановился у армейского поста, чтобы подсадить двоих солдат, направлявшихся в город. Один был красивый юноша, на вид совсем подросток, второй — седеющий сержант с суровым лицом.

Выяснилось, что молоденький работал во флоридском Исламораде, в магазинчике своего дяди, торговавшем футболками.

— Там можно нанести на футболку любую надпись. «Shit», «Fuck». Все, что хочешь. И заплатить отдельно. За грязные слова — больше.

Но чего пареньку-солдату по-настоящему хотелось, так это построить парусную лодку и поплыть через Средиземное море и Атлантику обратно, к архипелагу Флорида-Кис.

— Но не вернуться к торговле футболками? — спросил Лукас.

— Нет. Это было отвратительно. Нудно. Тоскливо. Море — вот что я люблю.

Лукас высадил его очень далеко от моря, у командного пункта напротив поселка с названием Кфар-Сильбер. Пожилой сержант был молчалив и мрачен. Лукас порывался спросить, откуда тот родом. Но Израиль был как Дикий Запад, а там подобный вопрос считался неуместным и мог открыть мир скорби, ужаса и компромисса.

В какой-то момент сержант достал пачку израильских сигарет. Протянул Лукасу. Когда Лукас отказался, взял сигарету сам:

— Не возражаете?

— Нисколько.

— Американец?

— Да.

— Еврей?

Лукас помолчал, не зная, что сказать. Сержант ждал, рука с горящей зажигалкой замерла на полпути к сигарете.

— Нет, — ответил Лукас и подумал про себя: спасибо, не сегодня.

— Корреспондент? — спросил сержант; Лукас вспомнил о знаке «пресса» на ветровом стекле. — Откуда едете?

— Из Эйн-Геди. Был на водах.

— Понравилось?

— Да, — сказал Лукас. — Думаю, мне это на пользу.

— И не сомневайтесь, на пользу, — подтвердил сержант. Оставшийся путь до Иерусалима они проехали вместе.

11.

Опять оказавшись в свете софитов на сцене «Мистера Стэнли», Сония на мгновение испытала полное замешательство. Кто мы? Где мы?

Зал был полон русских. Аккомпанемент состоял из контрабаса и рояля, контрабасист — недавний выпускник киевского института. За роялем Разз Мелькер, который мог играть на всех известных человеку инструментах, бывший наркоман, бывший студент иешивы и бывший член миссии «Евреи за Иисуса», который сейчас был евреем за нечто в этом роде в Сафеде. Во всяком случае, ее бывшая любовь в наркоманском прошлом и изумительный аккомпаниатор, способный читать твои мысли и озвучить душу. По такому случаю все на сцене были не обкурены и трезвы. Публика же шумна и пьяна.

Когда софиты подстроили, как ей было удобно, Сония сказала пианисту: «Разз, алеф[115], пожалуйста!» И Разз, мистик, верящий, что алеф пробуждает первобытные воды и первые лучи света, коснулся клавиши и извлек звук, с которого все начинается. И, проверив, как отвечают связки и старый рояль, она расправила плечи и запела — старую песню Фрэн Ландесман «Весной страдаешь так, как никогда»[116].

Начало получилось хорошо, публика притихла, а в конце первого куплета негромко выдохнула «О-о-ах!», что тоже было приятно. Она чувствовала, как народ усаживается поудобнее, приходя в благодушное настроение. Только бы, подумала она, они вели себя прилично. Аплодисменты были громкие и, надеялась она, достаточно понимающие. Все-таки и в России существовали хипстеры, и многие из них переехали в Израиль. Были в толпе и другие люди, в том числе ее поклонники.

— Раз уж речь зашла о весне, товарищи, — сказала она, а слово «товарищи» всегда вызывало смех в зале, — следующая песня называется «В этом году весна запоздает немного»[117].

Название было встречено аплодисментами. Иногда она исполняла малоизвестную экзотику, рассчитывая на то, что если выступление не удастся как зрелище, то будет иметь какую-никакую музыковедческую ценность. Но сегодня она выступала более или менее ради денег, и в зале это понимали. «Весну» она исполнила как дань уважения творческой карьере Лесли Аггэмс[118]. И приняли ее хорошо.

Первое выступление Сонии состоялось в Гринвич-Виллидж, в крохотном заведении под названием «Догберриз»; платили ей некоторый процент от выручки бара за время ее выступления. После того как она весь вечер принимала и выдавала пальто французам в ист-сайдском ресторане, Сония мчалась к метро на Шеридан-сквер, доезжала до Гроув-стрит и влезала в черное платье, которое висело в ее крохотной гримерной. Там был салон-бар наверху, где она выступала, и гей-бар с пианистом внизу, так что, когда посетители салона выходили отлить и открывали дверь, снизу доносилось пение под Этель Мерман[119].

Ее суфийский учитель в Нью-Йорке был человек музыкальный и отослал ее обратно петь. Со времени ее учебы пению миновало много лет, и ей пришлось вспоминать былые навыки насколько возможно. В детстве она слушала всех певиц. Белые казались не столь пугающе недостижимыми, поэтому она взяла себе за образец некоторых и подражала им, начиная с Мэрион Харрис и Рут Эттинг. Потом Джун Кристи, Аните О’Дэй и невероятной Джули Лондон, в которую влюбилась издалека, а особенно Энни Росс времен вокального трио Ламберт, Хендрикс и Росс[120], заслушиваясь их пластинкой со стандартами Каунта Бейси и другой, с песенкой на ее слова «Твист». Она боготворила великих певиц соула, но чувствовала, что ей до них далеко. Правда, иногда пыталась петь под Чаку Хан[121]. А изредка, если была под кайфом, если думала, что никто не слышит, никто не видит, могла попробовать спеть, как мисс Сара Воан[122], что осмеливалась делать, только максимально точно следуя ее манере, будто совершая торжественный обряд. Со временем она и впрямь стала воспринимать себя как некое подобие белой исполнительницы, которой не хватает энергии и страсти, необходимых джазовой певице, но достаточно своеобычной, достаточно пикантной, чтобы выступать в кабаре.

Под занавес первого отделения она спела «Как долго это продолжается?»[123] в стиле мисс Сары, заслужив вполне восторженные овации.

— Спасибо, товарищи. Спасибо за бурные продолжительные аплодисменты.

На сцену дождем полетели шекели, американские доллары, цветы — люди выражали признательность кто во что горазд. Старичье швыряло даже дешевые бриллиантики, завернув в носовой платок. Она подняла лишь пару роз и послала публике воздушный поцелуй.

Она направлялась к столику, за которым сидели ее друзья, когда ее остановил какой-то человек. У него были темные глаза, загорелое открытое лицо, на котором было написано сильнейшее возбуждение.

— Такой Сары Воан я еще не видел, — сказал он, — с тех пор, как видел саму Сару Воан.

Она одарила его заученной приветливой улыбкой:

— Большое вам спасибо!

— Меня зовут Крис Лукас. Мне вас рекомендовал Януш Циммер. Он сказал, вы изучаете суфизм, и я хотел спросить, не могли бы мы немножко побеседовать? — Она ничего не ответила, и он добавил: — Знаете, это любопытно. Выступать здесь. И изучать религиозное верование.

Сония не торопилась беседовать с друзьями Януша.

— Простите, — любезно ответила она, — я хочу присоединиться к друзьям.

— Всего минутку-другую.

Она едва заметно пожала плечами, как бы говоря: «Забавно, я не могу выслушивать вас, а вы, похоже, не слышите меня», тактично обошла его, намереваясь подсесть к друзьям из НПО[124].

Одной из причин, по которой Стэнли приглашал Сонию выступать в своем клубе, была та, что ее концерты привлекали коллег Сонии из неправительственных организаций, занимающихся благотворительной деятельностью. Среди них было много восхитительных девах из лучших стран мира; с большинством из них Сония работала в Сомали и Судане. Эти девчонки могли быть датчанками или шведками, финками, канадками или ирландками — светловолосый, северный тип, чьи бабушки, родные или двоюродные, были миссионерками в жарких странах и трудились на той же ниве, смиренно и не навязывая своих взглядов, не обманываясь относительно своей роли здесь, но оттого не менее усердно.

Тем вечером за столиком Сонии сидели две такие женщины; датчанка средних лет по имени Инге Риккер и зубастая и кудлатая королева родео Элен Хендерсон. Молодая Хендерсон прежде была волонтером в благотворительной организации Джерарда Ф. Розы из канадского Саскатуна, поэтому все звали ее Саскатунской Розой. Обе работали на Ближневосточное агентство ООН в секторе Газа. Сония ждала еще Нуалу Райс, свою ирландскую подружку, связанную с организацией, известной как Международный детский фонд.

Инге и Роза неистово хлопали ей. Сония наклонилась и обняла их:

— Привет, девчонки! А где Нуала?

— За сценой со Стэнли, — ответила Элен.

Сония села и налила себе высокий стакан минеральной из бутылки, стоявшей на столике.

— Как живется, без приключений? — спросила она Инге и Элен.

Обе работали в лагере беженцев в окрестностях Хан-Юниса в секторе Газа.

— Все пытаемся поймать Абу Бараку, — сказала Инге.

— Абу и его веселых проказников[125], — добавила Элен. — Прошлой ночью чуть было не схватили.

— Кто это такие? — спросила Сония.

Элен, слегка нахмурясь, осуждающе посмотрела на нее:

— Ты не слышала об Абу Бараке? Небось все медитировала, а?

— Ну не укоряйте меня, — сказала Сония. — Я не была там несколько месяцев.

Тогда они рассказали ей об Абу Бараке, мстителе из Газы.

— Он называет себя Отцом Милосердным. И о нем ни слова не найдешь в «Джерузалем пост» или в американских газетах. — Инге уныло улыбнулась, показав незалеченные последствия двадцати лет, проведенных в Африке.

Сония почувствовала, что они исподволь давят на нее.

— Вы к армии обращались? — спросила она.

— Армейские отвечают, что не знают, кто это такой, — сказала Инге. — Официально отвечают.

— А неофициально?

— Неофициально, — откликнулась Роза, — им на это насрать. Говорят: «Предоставьте свидетельство».

— Он убил кого-нибудь?

— Мы не знаем. Если и убил, сообщений об этом не было. Он калечит людей. Увечит.

— Нападения совершаются так, чтобы списать их на самих же палестинцев, — сказала Инге. — Но наши палестинские юристы утверждают, что это бессмысленно. В любом случае доказательства у нас нет.

— А если получите? Что можете сделать?

— Подстеречь подонка, — заявила Роза. — Вот что я собираюсь сделать.

Инге и Сония переглянулись. Розе было двадцать пять. Она работала на Карибах и любила гонять по проселочным дорогам Оккупированных территорий на джипе «ларедо» со стикером на бампере «Полюбуйся на мою задницу», к чему ни палестинских шебабов, ни израильских солдат не надо было дополнительно призывать. В ее представлении эта ямайская фразочка содержала вызов и пренебрежение. Она это подчеркивала, когда приехала сюда в обтягивающих линялых джинсовых шортах, в которых собиралась появляться на работе, пока ей не указали, что здесь ношение подобной одежды воспринимается как кощунство. Мусульмане на Ямайке, оправдывалась она, никогда не обращали на это внимания.

Тут к ней подошел надушенный молодой человек с золотой цепью на шее, говорящий по-французски, и повел на площадку для танцев, где они принялись танцевать под песню «Аббы». Инге следила за ней с материнской снисходительностью.

— Бесстрашная, — сказала она.

— Ну как ею не восхититься, — заметила Сония, у которой были сомнения на этот счет.

— У нее отец генерал. Герой войны.

— Не врешь?

— А твой — нет, — сказала Инге, и Сония поняла, что та пьяна.

— Да, мой папа не был генералом. Не был даже полковником.

— Кем же он был?

— Поэтом. Хорошим поэтом, но малоизвестным.

Инге продолжала улыбаться:

— Насчет Абу Бараки. Лучше бы Роза так за ним не гонялась. На прошлой неделе он отделал Нуалу. Ночью, лицо было зачернено. Он или кто-то из его парней.

— Думаю, — сказала Сония, — однажды ночью он убьет кого-нибудь.

— Мы контактируем с Израильской коалицией по правам человека, — ответила на это Инге.

— В одном можешь быть уверена, — сказала Сония. — Когда начинаются убийства, под раздачу попадают совершенно не те люди. Совершенно не те — с обеих сторон. Ладно, — она взглянула на свои часы, — мне уже почти пора возвращаться на сцену. Хочу повидать Нуалу.

Инге потянулась и взяла ее за руку:

— Но если бы мы вычислили этого человека, этих людей, то могли бы возбудить дело. Ты, и я, и израильтяне из коалиции. Я датчанка, ты еврейка. Мы могли бы привлечь внимание общества.

— Ну не знаю, Инге.

— Как кто-то сказал: чтобы работать там, в тебе должен быть стержень, — заявила Инге. — Если его нет, ничего не получится.

— Думаю, это была я. Я это сказала.

— Похоже на тебя.

Сония отняла руку и пошла за кулисы. В маленькой, ярко освещенной комнатке она нашла Нуалу и Стэнли. Стэнли с улыбкой юродивого сидел, оседлав складной стул. Нуала, раскрасневшаяся, возбужденная, сидела на гримерном столике спиной к высокому зеркалу. Увидев Сонию, раскрыла руки для объятия.

— Ура! — закричала она. — Ты чудо-девчонка. Я видела тебя.

Они обнялись; Сония подумала, что подруга выглядит озабоченной. Нуала была высокой и гибкой, с черными волосами и белой веснушчатой кожей. Глаза очень синие и, что называется, проницательные. Ей было слегка за тридцать, и вокруг них лучилось несколько морщинок от жизни под экваториальным небом. На нежной смертельно бледной щеке еще виднелись следы припухлости и багрового синяка.

— Ура, ура! — воскликнул и сияющий Стэнли.

— Что вы оба думаете об этом? — Она поморщилась при виде глаза Нуалы.

— Я было подумала, что он ударил прикладом. Но пожалуй, все же кулаком.

— Мария-Клара шлет ей сердечный привет, — сказал Сонии Стэнли. — Она завтра возвращается из Южной Америки.

Сония, не желавшая иметь никаких дел с Марией-Кларой, проигнорировала его сообщение.

— Подойди ко мне, как кончится отделение, посплетничаем, — сказала она Нуале. — Хочу услышать обо всем.

— Скучала по нас, Сония? — спросила Нуала. — Мы по тебе так очень. Но я не могу выйти отсюда, понимаешь? Там парень среди публики, с которым я не хочу встречаться.

— Что за парень?

— Да тот, с кем ты только что разговаривала. Американский репортер. Приятный парень, но не хочу, чтобы он видел меня здесь.

— Хорошо, — сказала Сония. — Конечно я соскучилась по тебе. — Помолчав, спросила: — Что ему нужно, этому репортеру?

— Он и сам не знает, что ему нужно. Какой-то неприкаянный. Хочет писать о религии. Мы бы предпочли, чтобы он написал о том, что происходит в секторе.

— Интересный парень, — засмеялась Сония. — Но я была с ним сурова.

— Да, приятный, — сказала Нуала со смехом и пожала плечами. — Могу поспорить, он тебе понравился. И думаю, вы говорите на одном языке.

Вернувшись на сцену, Сония подумала: а как насчет стержня у нее самой? Здесь никто не чувствует себя дома. В Иерусалиме одни холмы и сушь — не побродишь по воде; тут не проживешь без какого-нибудь дела или фантастических иллюзий.

Она начала второе отделение с песни Джерри Лейбера и Майка Столлера «Так неужели это все?» — любимой песни Разза. Затем спела «Когда в слезах…» и несколько вещей Гершвина, закончив своей излюбленной «Не для меня»[126], которую исполнила в манере мисс Воан, по-настоящему прочувствованно, самозабвенно. На Манхэттене знаток говорил ей, что она превращает пение в ритуал, музыку — в веру и находит заключенный в ней тарикат[127], поднимаясь, как метафорический змей, преображаясь в рупор, и ее голос возносится к небу, расцветая в резонансной полости, прорываясь сквозь маску лица. Полезная иллюстрация. И похоже, у нее хорошо получилось, судя по живой реакции публики.

Нуала все еще скрывалась в комнате за сценой. Инге и Роза танцевали с парнями-марокканцами.

— Инге говорит, ты вернешься, — сказала Нуала.

— Куда вернусь?

— В сектор, куда же еще?

— Инге может заблуждаться.

— Никогда, — сказала Нуала Райс. — Инге всегда знает, о чем говорит.

— Нет никакого смысла возвращаться.

— Так считаешь? Вздор. Нам ты, во всяком случае, нужна.

— Незаменимых нет. Особенно это касается меня.

— Забудь о своих неприятностях. Возвращайся к нам.

Известный рецепт, подумала Сония. Одни любят всех втягивать в свои неприятности. Другим необходимо топить свои невзгоды в бездонной выгребной яме людских бед.

— Знаешь, — сказала она, — возможно, со временем и вернусь.

12.

Заключительный выход, с мелодиями нежными и негромкими, прошел отлично. Под конец, чтобы доставить удовольствие русским, она спела две песни Порги, Гершвинов и Джимми Макхью. Перед последней композицией Разз за роялем подмигнул и кивнул ей, приглашая пообщаться после концерта. Она засомневалась: точно ли он не под кайфом? Или он хочет разжечь давно погасший огонь? Они завершили «Мужчиной для меня»[128], которую эта аудитория восприняла как откровение души.

После концерта включили музыкальный автомат, и народ пошел танцевать. Женщин не хватало, так что она поспешила спрятаться за кулисами с Раззом Мелькером.

— Ты в порядке, Разз? — спросила она. — Здоров?

— Я чист, Сония. — Его улыбка стала еще шире, янтарные глаза сияли. — Жизнь — это чудо.

— Лучше держись подальше от Стэнли, — посоветовала она.

Когда она повернулась, чтобы уйти, Разз окликнул ее.

— Сония? — неуверенно пробормотал он. — Хочу попросить кое о чем. Об одолжении.

— Конечно. Говори.

— Мы уезжаем из Сафеда. Хотели бы поехать в город.

— То есть не сюда?

— Я имею в виду в город. В Иерусалим.

— Что ж, очень хорошо.

— Есть один человек, Сония. Ты должна с ним познакомиться. Поверь, обязательно должна.

— Угу! — осторожно кивнула она. — Ну а он кто, христианин, еврей или…

— Больше того.

— Ух ты, — беспечно отозвалась она. — Человек, которого мы ждали, да?

— Возможно, — сказал Разз. — Я игрок, карты до конца не раскрываю.

— Что я могу для тебя сделать?

— У нас мало людей. А у него очень много книг. Я хотел попросить, не смогла бы ты помочь их перевезти.

— Спроворить вам авто? Или самой предложиться?

— Не надо грязи! Ты же мне как сестра.

Она засмеялась:

— Я бы не прочь проехаться до Сафеда. С радостью отвезла бы тебя, будь у меня машина. Но я продала ее нелегально. Я до сих пор не знаю, выпустят ли меня без нее из страны. Где остановишься в Иерусалиме?

Он радостно пожал плечами, и она ушла.

В зале к ней бросились подбивать клинья несколько пижонов, но, поскольку они все говорили одновременно, ей удалось ускользнуть, никого не обидев. На пути к столику, где сидели ее подруги из НПО, перед ней вновь вырос тот человек, который уже подходил к ней.

— Ты действительно можешь меня выручить, — сказал он с извиняющейся улыбкой. — И мне хотелось бы с тобой поговорить. Очень нравится, как ты поешь.

Видно было, что он пил. Если может позволить себе брать спиртное у Стэнли по этим ценам, подумала она, значит деньги у него водятся. Но он был не очень похож на случайного ценителя джаза. Скорее на человека, который не властен над своими удовольствиями.

— О, спасибо! — ответила она. — Извини, что тогда убежала. Торопилась, понимаешь. Как Януш?

— Думаю, дожидается следующей войны.

— Точно, — сказала она. — Ян обожает войну. Я встречала его в Сомали. И во Вьетнаме он тоже был, освещал ее с вьетнамской стороны. Летал с кубинскими летчиками на штурмовиках в Эритрее и писал об этом. Однажды появился в сомалийском Байдоа.

— Интересный парень, — сказал Лукас. — А здесь он что делает?

— Здесь он живет. Он еврей.

— Нашел свои корни?

— Никогда не считала Яна человеком, имеющим корни. Так о чем, говоришь, ты пишешь?

— О религиозной одержимости. Я слышал, ты суфийка.

— Так ты тоже занимаешься теми, кто свихнулся на почве религии? Это не сейчас началось, приятель.

— Принижение не мой конек, — сказал Лукас, — и меня не влечет очевидное. Больше того, сам всегда был религиозен.

— Это правда?

— Правда, — ответил Лукас. — Не хочешь выпить, я угощаю?

— Не увлекаюсь, — ответила Сония. — Впрочем, может быть, дамы хотят. Дамы?

Лукас внезапно обнаружил, что его окружили женщины скандинавской наружности, которые, похоже, были не прочь выпить, что те и поспешили подтвердить. Так что вечер обойдется ему дорогонько.

Лукас наклонился к уху Сонии, чтобы перекричать автомат, который играл «Лафайет» Каунта Бейси:

— Никак не возьму в толк… А что ты вообще здесь делаешь?

— Почему бы мне не быть здесь? Я тоже еврейка.

— Неужели?

— Что значит «неужели»? Считаешь, слишком темная кожа для еврейки? Это подумал?

— Нет. Просто странно, что ты приехала в Израиль изучать ислам. Ведь ты живешь в Иерусалиме?

— Да.

— Собираешься сегодня возвращаться?

— Автобусом в половине третьего.

— Не стоит. Позволь подвезти тебя, — предложил Лукас.

Поколебавшись, она согласилась:

— Было бы неплохо. Спасибо.

— На автовокзале тоскливо в такое время, — сказал Лукас.

Они вышли вместе. Ночная толпа занимала уличные столики кафе «Орион» напротив «Мистера Стэнли». Описать эту публику можно было одним словом: подозрительная. Когда Лукас и Сония проходили мимо, оживленная, свистящим шепотом, уличная торговля затихла — к ним приглядывались. Ближние к ним типы предпочитали пастельных тонов одежду в обтяжку, у многих были крупные волосатые запястья.

— Долгосрочную визу получить легко, — говорила Сония. — А Тарик Бергер живет здесь.

— И он суфийский учитель?

— Он последний. Тебе нужно познакомиться с ним.

— Я бы с удовольствием.

Она внимательно посмотрела на него:

— В сущности, я могла бы свести тебя с кое-какими очень интересными людьми здесь. Если окажешь мне услугу.

— Какую?

— Еще раз подкинуть меня завтра. В Сафед, и помочь привезти оттуда друзей. С книгами и вещами.

— Хорошо, — сказал Лукас. — Это я могу. О’кей. Договорились.

— Наш пианист хочет переехать в Иерусалим. Он принадлежит к одной религиозной группе в Сафеде. Эти люди могут быть интересны для тебя.

— Отлично, — сказал Лукас.

По дороге в Иерусалим они сбили шакала, перебегавшего шоссе. Его предсмертные повизгивания долго преследовали их.

— Не выношу таких вещей, — сказал Лукас. — Теперь будет мне сниться.

— Да, ужасно. Мне тоже.

Некоторое время спустя Лукас сказал:

— Мне честно понравилось, как ты поешь. Надеюсь, не думаешь, что это просто лесть.

— Придется поверить. Да? — Чуть позже она добавила: — Не хочу, чтобы мое имя появлялось в газете.

— Что, нельзя даже упомянуть, какая ты действительно прекрасная джазовая певица?

— Нет.

— Ладно. На газеты я не работаю.

Она подробнее рассказала ему о вест-сайдском суфийском андерграунде — в Нью-Йорке, не в Иерусалиме, — о «Догбер-риз» и выступлениях в Нью-Йорке.

— Ты в Бога веришь? — спросил он.

— Господи! Ну и вопрос.

— Ну извини. Мы ведь говорим о религиозной одержимости.

— Вот что я думаю, Крис. В отличие от пустоты здесь, там кое-что есть. Замысел.

— То есть?

— То и есть. И этого более чем достаточно.

— О, это мне нравится! — сказал Лукас.

Мнение вполне знакомое, подумал он, но высказано было мило. В нем зашевелилась симпатия к ней.

— Родители у тебя верующие? — спросил он.

— Мои родители были американскими коммунистами. И атеистами.

Лукас взглянул на нее, и его пронзило ощущение какой-то внутренней их близости. В ней смешались две расы, и она была дитя старых левых. Достаточно было увидеть ее лицо, чтобы ощутить это.

— Но это тоже вера, — сказал он.

— Конечно. Коммунисты верят, что все подчиняется замыслу. И что человек может быть частью его. Они верят в лучший мир.

— Тот, в котором они будут командовать.

Она перевела на него спокойный взгляд, чья строгость смягчалась тенью усталого юмора. Как она умна и хороша, подумал Лукас. И позволил себе вообразить, что нравится ей.

— А ты, Крис? Расскажи о себе.

— Ну, отец был профессором в Колумбийском. Родом австриец. Мать — певицей. Потому-то, наверно, мне и нравится слушать пение.

— Отец — спрей?

— Верно. А у тебя кто?

— Мама.

— Ну что, проходишь. А вот меня наши мудрые предки отсекли.

— А тебе не все ли равно? — спросила она. — Или ты верующий?

— Воспитывался в католической вере.

— Значит, и сейчас остаешься католиком, так?

Лукас пожал плечами.

— Вот, смотри, — сказала Сония и, вырвав страничку из блокнота Ближневосточного агентства, написала адрес. — Заберешь меня завтра здесь, оттуда поедем в Сафед и встретимся с человеком, который может быть тебе интересен. Перевезем его в Иерусалим. А по дороге сможешь спрашивать его о чем угодно.

— Идет!

— Надеюсь, ты не против слегка развеяться. Бывал в Сафеде?

— Никогда.

— Тебе там понравится. Потерпи чуток.

На базаре в восточной части города уже кипела жизнь, когда Сония шла к Бергеру. Возле Дамасских ворот разгружали рефрижератор, бросая бараньи туши в белые тачки. Грузчики провожали Сонию взглядами. Она была в развевающейся джелабе поверх концертного платья. Обычно она договаривалась с тель-авивскими друзьями матери, что переночует у них, но одинокий умирающий Бергер нуждался в ней.

Она поднялась по ступенькам к его жилью и достала ключи. Когда она вошла, Бергер не спал. В комнате стоял запах болезни. Он наблюдал за ней из-за занавески, где была его постель.

— Ты виделась с тем парнем из Америки. — Обезболивающее развязало ему язык.

— С Раззом? Да, видела Разза сегодня. Мы играем вместе. Он теперь живет в Сафеде.

— Сафед, — мечтательно повторил Бергер.

Жужжат, жужжат, подумала она. Реально умирает. Мухи гудели и стукались об инкрустированный столик, стоящий возле его кровати.

— Положись на меня, — сказала она. — Я не допущу, чтобы ты умер в одиночестве.

— На родину тянет, — признался Бергер. — Хочется услышать немецкую речь. Слушать без слез.

— Мы отвезем тебя на родину, Бергер. Не тоскуй понапрасну.

Он постепенно успокаивался по мере того, как отпускала боль. Когда он снова заулыбался, сквозь кожу проступил череп.

— Вспоминаю озера. И все такое. Что хочется увидеть еще раз. Сказать «здравствуй и прощай».

— Да, дорогой.

Она подумала, что видела великое множество смертей. Это неизбежно. Все умирают. В Байдоа у нее на глазах угасали дети, как маленькие звездочки.

— Когда я уйду, — сказал Бергер с неожиданным наркотическим воодушевлением, — явится кое-кто.

— Кто это будет? — спросила она. — Махди?[129].

— Не смейся над такими вещами.

— Кто же тогда?

Тут он сам хитро усмехнулся. Но усмешка сползла с его лица.

— Когда я уйду, — сказал Бергер, — тебе стоит тоже уехать в Сафед.

— Я думала, ты не хочешь, чтобы я виделась с Раззом. В любом случае мне не нравится в Сафеде.

— Тебе нужно быть среди евреев.

Она рассмеялась:

— Нужно? Что ж, вероятно, и буду. Так или иначе.

Позже, когда стало совсем светло, она придвинула стул к раскрытой мавританской двери и смотрела, как ползут, укорачиваясь, тени во дворике внизу. Узкие листья оливы трепетали на легком ветерке. Так прошел час или больше. Когда дворик окончательно погрузился в тень, она встала и сварила кофе. У Бергера был только израильский «Нескафе».

Болеутоляющего в кедровой коробке на туалетном столике у него в нише было достаточно. Сония подозревала, что скоро ему потребуется более сильнодействующее средство. Она насыпала в стакан сухого апельсинового сока и долила холодной воды из кувшина в мини-холодильнике. Затем со стаканом и новой таблеткой присела к Бергеру на кровать. Спящий Бергер заметался и заскрипел зубами. Проснувшись, посмотрел на нее мутными глазами и попытался что-то сказать сквозь стиснутые зубы. Она помогла ему раскрыть рот, чтобы принять таблетку, и поднесла к губам стакан. Он запил таблетку и стал хватать ртом воздух, словно нечем было дышать.

— Поспи еще. Поспи.

Прежде чем повернуться на бок, он прошептал, как ей послышалось: «Кундри». Она должна спросить, правильно ли поняла его, помнит ли он, что сказал.

— Это ты обо мне, Бергер? Я — Кундри?

Если так, то они как Кундри и Амфортас[130], подумала она. Надо же! Насколько же под оболочкой суфия в нем жив немец! Мысль, что она как Кундри, заставила ее вспомнить Страстную пятницу, Линкольн-центр. На спектакль тогда ее пригласил один швед, редактор, алкоголик и бывший маоист. За дирижерским пультом стоял Джеймс Ливайн[131]. Швед то засыпал, то, просыпаясь, плакал. Он явно позабыл заветы председателя Мао и превратился в допотопное чудище — ожившего, хлюпающего носом вагнерианца.

Она укрыла Бергеру плечи лоскутным одеялом и коснулась одеяла лбом. От него пахло, как от однажды виденной ею дворняги, которую забила камнями ребятня в Иерихоне.

— Я — Кундри, Бергер? Moi?[132].

Она тихонько рассмеялась. Кундри! Заперла двери и сняла джелабу, платье, в котором выступала, и украшения. Затем посмотрела на Старый город и прошептала имя далекого Бога — имя, что возглашалось городу, — закрыла ставни и легла спать.

13.

Лукас подобрал ее у Дамасских ворот среди послеполуденной городской суеты. Пока он дожидался, таксисты постоянно требовали, чтобы он убрал свою машину.

— Хотя бы позавтракала? — спросил он.

— Выпила кофе. Горячий и сладкий. Отлично взбодрилась. А ты как?

— Нормально. Только голова трещит с похмелья.

— Бедолага. Впрочем, я не удивляюсь. Бог знает что у Стэнли в тех бутылках.

Он снова сказал, что ему очень понравилось, как она пела. Сония отмахнулась от его комплиментов.

— Так каково, — спросил он, когда они мчались на север по прибрежному шоссе, — быть последовательницей суфизма в Иерусалиме?

— В Иерусалиме мало настоящих суфиев. Несколько бекташей живут в секторе, — ответила она, а еще рассказала об Абдулле Уолтере и о Тарике Бергере.

Они свернули на дорогу, ведущую вглубь страны вдоль трехуровневого нагромождения Хайфы, среди холмов, засаженных молодым лесом. Время от времени они проезжали развалины арабских деревень. Попадались новые городки с высокими десятиэтажными домами и центральной площадью, окруженной современными сводчатыми строениями. Некоторые площади были украшены декоративными деревьями, увитыми гирляндами ламп.

— Тогда зачем жить в Иерусалиме? — спросил он.

— Затем, что это святой город, — сказала она, и он подумал, что она шутит. — И мне позволено там жить. Но если бы Бергер жил в Цюрихе или еще где, я поехала бы и туда.

— Это слишком дорого. Что привело тебя к суфизму?

— Страх, — ответила она. — Ярость. Вот что.

— Страх и ярость, — сказал Лукас, — это мне знакомо.

Чуть погодя она сказала:

— Ты наполовину в этом, наполовину вне, я права?

— В чем?

Она промолчала.

— Ты чувствуешь то же самое? — спросил он.

— Я чувствую себя вдвойне внутри, — сказала она. — Гордой и прямодушной. Все это несу в себе.

Ему это понравилось, и он рассмеялся:

— Всем надо быть такими, как ты.

— Неужели? — холодно сказала она. — Как я? Ну и ну!

— Ладно тебе, ты знаешь, о чем я.

Скоро дорога пошла на подъем. Пейзаж делили ограды кибуцев. Пространство ширилось. Час спустя дорога поднялась к вершинам высоких холмов, поросших молодыми кедрами. Вдалеке виднелись пики гор, и небо казалось выше и голубее, чем на побережье. Над головой тянулись перистые облака.

— Красиво, — сказал Лукас. — Никогда здесь не был.

— Да. Галилея красива.

Он спросил о ее подругах-европейках, и она объяснила, что всех этих женщин знает по работе в ооновских фондах в Судане, Сомали и секторе Газа.

— Я окончила квакерскую школу, — сказала она. — Так что после колледжа пошла работать в Комитет квакеров[133]. Затем десять лет жила на Кубе.

— И каково там было?

— Я жила в деревне. Там было хорошо. Люди простые, дружные и трудолюбивые.

Она сказала это с такой серьезностью, что Лукасу на мгновение страшно захотелось пожить подобной жизнью.

— Тогда почему уехала оттуда?

Она пожала плечами, не желая пускаться в объяснения. А поскольку он решил, что хочет понравиться ей, не стоило быть настырным. Но какая-то причина тут явно была.

— Политика достала?

— Я не антикоммунистка, понимаешь. Никогда ею не была. Мои родители были хорошими людьми.

— Но ты оставила Кубу и… так далее.

— В конце концов оставила. Вернулась в Нью-Йорк.

И ударилась в религию, подумал про себя Лукас, хотя ничего не сказал. В этот момент он готов был поверить, что понимает ее. Она была человеком, которому необходима близость к вере, как и ему. Это понимание и ощущение, что тут она похожа на него, пробудили в нем чувство нежности. А еще ему действительно нравилось, как она поет.

— Это там ты училась музыке?

— Я всегда пела. Взяла несколько уроков у Энн Уоррен[134] в Филадельфии, затем курс в Джульярде[135]. Так что училась, да, но пела в основном просто ради удовольствия.

Сафед стоял на двух холмах, возвышаясь над террасными полями на склонах; сверху открывался вид на Ливанские горы. Его узкие улочки, мощенные булыжником, в благоговении располагались под темно-голубым сводом небес.

— Какой свет! — сказал Лукас.

— Да, свет тут особый. Избавляет от страха и ярости.

Более или менее таким Лукас и представлял себе этот город. Он поехал по главной улице, огибавшей основной холм с руинами крепости крестоносцев на самом верху. С другой стороны холма открывался еще более захватывающий вид. Можно было различить вдалеке голубой блеск Галилейского моря[136] и горные пики за ним.

— Приехали, — сказала она. — Останови здесь.

Они были в начале узкой улицы, спускавшейся в квартал художников. Это был арабский город.

— Хочешь пойти со мной? — спросила она.

— Конечно.

Чистые булыжники мостовой, свежепобеленные стены домов. Прелестная улочка, подумал Лукас, до совершенства не хватает только чуточку грязи. По обеим ее сторонам шли художественные студии с выставленными в окнах-витринах образцами вдохновенного или религиозного искусства: латунные меноры, картины маслом, изображающие стариков в молитвенных покрывалах и хасидов, танцующих во славу жизни, композицией напоминающие полотна Брейгеля. Улица была столь узка, что витрины были снабжены автоматическими включателями для подсветки картин.

На следующем повороте они увидели женщину, высокую красавицу со скрещенными на груди руками, которая стояла в нервном ожидании. Лукасу подумалось, что когда-то и где-то уже встречал ее.

— Вы к мистеру Де Куффу? — несколько испуганно спросила она их по-английски.

Сония успокоила ее, сказав, что они те, кого она ждет, — приехали к Де Куффу. Лукас наконец понял, что видел ее на фотографии с Цилиллой и американским писателем.

Женщина проводила их в дом через комнату, увешанную темными великолепными пейзажами, похоже не имевшими никакого религиозного содержания. Но в нижнем уголке каждого охрой была выведена одна или несколько букв еврейского алфавита. В изысканном стиле. Первой шла «шмель», верхние черточки ее «вав» были как струны музыкального инструмента, «йуд» — с точеной формы нижним концом. Вторая буква — «заин», третья — «хей».

За перегородкой в конце комнаты каменная винтовая лестница вела в помещение без окон, в котором находился длинный стол и картонные коробки, набитые книгами.

Возле коробок в ожидании стояли двое мужчин. Один — молодой и хлыщеватый, в темных солнцезащитных очках и кожаном пиджаке, в котором Лукас узнал одного из музыкантов со вчерашнего концерта Сонии. Второй был лет под шестьдесят, вялый, с округлыми плечами, одетый в нечто, когда-то бывшее элегантным серым фланелевым костюмом.

— Сония, — сказал молодой, — ты просто потрясающа. Вечно буду тебе благодарен.

— Да ладно, Разз, я-то тут при чем? — ответила она. — Просто реквизировала парня с машиной. Это Кристофер Лукас. Он пишет о религии. Знакомьтесь, Кристофер — Разз.

— Мне понравилось, как ты играл, — сказал Лукас.

— Ну и отлично, — ответил молодой. — Спасибо. — Он с улыбкой отступил в сторону, чтобы представить им второго: — Кристофер, Сония, — это Адам Де Куфф, наш учитель.

Не зная, что в таких случаях допускает местный обычай, Лукас слегка склонил голову и в мусульманской манере прижал руку к сердцу. Вряд ли это было уместно в Сафеде, но он действовал по привычке. Ему казалось, что это свидетельствует о его благих намерениях.

— Спасибо вам обоим, — сказал Адам Лукасу и Сонии. — Вы очень добры.

У него был приятный голос, выдававший в нем уроженца американского Юга и человека культурного. Наблюдая за Сонией, Лукас заметил, что в ней нет и следа того сдержанного высокомерия, с каким она поначалу держалась с ним вчера вечером.

— Как видите, книг у нас много, — сказал пожилой. — Хотелось бы забрать как можно больше.

Лукас вышел на улицу и подогнал машину к студии Гиги, въехав задом на мощеный тротуар. В Израиле это делали все и постоянно. Но в Сафеде нарушение даже самого светского закона оставляло легкое ощущение космической вины.

Следующие полчаса они были заняты тем, что переносили коробки с книгами и складывали их в багажник лукасовского «рено». Последними погрузили три чемоданчика с одеждой.

— Прекрасно, — сказал Лукас. — Кто еще едет?

— Только мистер Де Куфф и я, — ответил Разз.

Выезжая с нарушением правил движения задним ходом с улицы, они миновали хасидок в головных платках, совершающих послеобеденную прогулку. На углу Иерусалимской улицы один из группы бородатых мужчин, кажется, узнал их и толкнул локтем остальных. Те обернулись и без всякого стеснения враждебно уставились на машину.

— Похоже, мы им не нравимся, — заметил Лукас.

— Это местное ополчение, — объяснил Разиэль. — Полиция нравов. Наверно, счастливы, что мы уезжаем.

Но люди, которых Разиэль назвал полицией нравов, отнюдь не выглядели счастливыми. Кое-кто из них шагнул на мостовую, глядя на проезжающий «рено».

— Чем мы им не угодили? — спросила Сония. — Мы же чиллоним, правильно? — (Чиллоним — так ортодоксальные иудеи называли неверующих соплеменников.) — У нас же с ними ничего общего.

— Конечно, — сказал Де Куфф. — К вам у них никаких претензий. Дело в нас. В Разиэле и во мне.

— Почему?

— По многим причинам, — ответил Разз. — Среди них есть парни, которых я знал в Бруклине. Я одно время жил там. Они помнят, что я забил на учебу. А еще им не нравилось содержание наших экскурсий по Сафеду.

— Чем не нравилось? — поинтересовался Лукас.

— Мы водили людей по тем же местам, что и они.

— И что в этом плохого?

Разз уныло улыбнулся:

— Мы немножко углублялись в сравнительную религию.

— Например?

— Например, говорили, что форма не так уж отличается от пустоты[137], — вмешался Де Куфф.

— Проводили параллели с индуизмом, — объяснил Разз.

— Им не нравились параллели с индуизмом? — со смехом спросила Сония.

— На нас были жалобы, — сказал Разз. — Кто-то натравливал местных мордоворотов.

— Хасидим говорят, что все есть Тора, — добавил Де Куфф. — Мы с ними согласны.

Нацеленный на религию репортер в Лукасе толкал его поинтересоваться у Адама, что значит «все есть Тора». Но он не успел вежливо сформулировать вопрос — пришлось сворачивать на главное шоссе, которое тут шло вниз по склону горы Ханаан, и перед ним до озера вдалеке уступами простирались холмы.

— Боже, какой вид! — выдохнул он.

— Говорят, — заметил Разиэль, — из Сафеда можно видеть от Дана до Галаада.

— Да, — поддержал его толстый меланхоличный друг. — Мир от края до края.

Сония, сидевшая рядом с Лукасом на переднем сиденье, улыбнулась и посмотрела на него. Сердце у Лукаса жарко забилось. Он был счастлив, что они чувствуют одинаково, пусть их чувство вызвано чепухой постороннего. В такой момент и в таком месте это казалось чепухой приятной, и даже, возможно, больше. Это порождало радостное возбуждение, и он положил себе не забыть как-нибудь спросить у нее, что бы, как она думает, это значило.

— Это благословение? — обратился он к Де Куффу. — Видеть такое?

Де Куфф ответил на каком-то из языков Священного Писания.

— Перевести? — бодро поинтересовался Разз. — Или и так понятно?

— Разумеется, — сказал Лукас, — переведи.

— Это по-арамейски. Из комментария к «Бытию». — Благоговейные слова толкования странно звучали, произнесенные в небрежной хипстерской манере; похоже, наркоман, подумал Лукас, знавший нескольких, подобных Раззу. — Когда было сказано: «Да будет свет», под светом имелся в виду свет ока[138]. И первый Адам мог видеть всю вселенную.

— Но это не совсем ответ на мой вопрос.

— Так подумай над этим, — сказал Разиэль, — на досуге.

Он глянул на Сонию и увидел, что высокомерие Разза рассмешило ее. В нем вспыхнула ревность и глупая обида — неприятные чувства, подходящие разве юнцу.

— Можешь думать, можешь не думать, — проговорил Де Куфф и, похоже, погрузился в дремоту.

— Не понимаю я этих религиозных иносказаний, — ответил Лукас. — Всякие там глубокие великости слишком для меня сложны. Буддийские коаны. Хасидские притчи. По мне, все это — китайское «печенье счастья».

— Я тебе не верю, — сказала Сония. — Иначе почему ты здесь? Почему пишешь о религии?

— Выявляю, — ответил Лукас. — Первые признаки.

— Чего? — спросил Разз.

— Наверно, конца света? — интуитивно предположил Лукас.

— Сказано было: ищите знамения, — сказал Разз. — Видел какие-нибудь?

— Я думал, ты можешь видеть кое-что, что я не могу.

— Пожалуй что так, — признал Разиэль.

— Что ты видишь? — спросила Сония. — Конец света?

— Кристофер не улавливает того, что мы способны уловить, — сказал Разиэль. — В конце концов, это наши дела. Мы только этим и занимаемся.

— Отлично, — кивнул Лукас. — Мое дело слушать. Стараться во всем этом разобраться.

— Наверняка же у тебя и диплом религиоведа.

— Молодец, догадливый.

— По какой именно религии? — спросил Де Куфф.

— Не бери в голову, — успокоил Лукаса Разиэль Мелькер. — Он шутит.

— Знаю.

Они ехали по шоссе на Тиверию, спускаясь с холмов на равнину у озера Киннерет. Там, где в озеро впадает Иордан, росли банановые рощи кибуца, в котором прошло детство подружки Лукаса Цилиллы. Потом они проехали Бейт-Шеан по Иерихонской дороге.

— Вообще-то, — сказал Лукас, — я бывший католик.

— Интересно, — хмыкнул Мелькер. — Ты похож на еврея.

Пытаясь представить, каким образом он мог показаться Раззу евреем, Лукас только еще больше разозлился. А ведь совсем недавно он был в прекраснейшем настроении.

— Не совсем, — заявил он.

Сония наблюдала за ним уголком глаза:

— Так ты здесь просто наездом?

— Точно, — ответил Лукас. — Разъездной корреспондент.

14.

Прохладным дождливым утром несколько недель спустя Сония сидела в маленькой каменной лавке бергеровского домохозяина — Мардикяна, армянина-униата, занимавшегося росписью изразцов. Лавка располагалась близ Виа Долороза, но жил он и работал у Дамасских ворот, в доме с крохотным садиком и крышей, увитой виноградом. На красочных квадратных изразцах, которые рядами висели на побеленных кирпичных стенах лавки, были изображены святые и пророки или животные райского сада. Армянин и его брат расписывали их в мастерской в дальнем углу двора, беря за образец персидские книжные миниатюры.

Это был человек за семьдесят, широкой кости, с голым коричневым куполом черепа, покоящимся на массивных бровях. При взгляде под определенным углом он принимал совершенно зверский вид, хотя голос у него был очень мягкий. Они сидели, попивая турецкий кофе. Время от времени Сония передавала ему поклон от его давних еврейских клиентов из западной части города.

Сейчас она пришла, чтобы сообщить Мардикяну о смерти Бергера и выслушать полагающиеся соболезнования. После того как они отдали дань памяти покойного, она выразила желание продлить договор об аренде квартиры. Она рассудила, что способность Де Куффа платить значительно больше обычной цены может положительно повлиять на решение Мардикяна.

Ее друзья, сказала она гончару, — ученые-суфии, как Абдулла Уолтер. Она думала, он помнит, что Уолтер был еврей по происхождению, но новообращенный и пользовался большим уважением в Мусульманском квартале.

— Каждый чужой человек попадает под наблюдение, — с обескураживающим вздохом сказал Мардикян. — Требуют отчета о каждом камне.

— Кто требует?

— Да все стороны. Наша собственность нам не принадлежит, мадемуазель.

Мардикяну доставляло удовольствие обращаться к Сонии в такой вежливой манере. Он позволил себе легкую улыбку:

— Знаю, в Соединенных Штатах люди сами выбирают, кем им быть. Здесь не так, мадемуазель. Здесь, в Старом Свете, у нас нет выбора. Мы такие, какие есть.

— Понимаю, что вы имеете в виду, — сказала Сония. — Тогда не сдадите ли мне? Я не чужая.

— Вашим еврейским друзьям стоит поискать себе жилье в еврейском городе.

Как большинство жителей Иерусалима, мистер Мардикян верил, что каждому есть место и каждый на своем месте.

— Они хотят жить в Старом Иерусалиме, а Еврейский квартал не для них. Некоторые из раввинов могут отнестись к ним враждебно.

— Но почему? — удивился он.

— Они по-своему толкуют Тору. Священное Писание.

— Это воспринимается как непочтение?

— Это может быть превратно понято.

По Мардикяну было видно, что он чувствовал. Все страшились быть превратно понятыми.

— Но они зрелые, спокойные люди, — продолжала уговаривать Сония. — С уважением относятся ко всем верованиям. Они последователи Абдуллы Уолтера.

Ее задачей было убедить его в том, что она вовсе не помогает воинствующим иудеям заполучить очередную базу в городе.

— Месье Уолтер вызывай восхищение мусульман, — заметил Мардикян. — Но о нем помнят только старики. И времена теперь другие.

— Я ручаюсь за их поведение, — сказала она. — Вы знаете меня. Шебабы меня знают.

Он так долго задумчиво смотрел на нее, что она начала сомневаться, каково ее действительное положение в Старом городе и кем ее на самом деле считают.

Наконец он согласился сдать квартиру ей и позволить Де Куффу и Разиэлю поселиться там на некоторое время. Плату запросил намного выше, чем брал с Бергера, но Сония решила согласиться без возражений, полагая, что Де Куфф богат и способен осилить такую плату.

— Очень печально узнать о смерти месье Бергера, — еще раз сказал Мардикян.

Он всегда называл Бергера на французский манер: Бержер, отчего на память приходило Фоли[139].

— Как все сложно, — вздохнула Сония, когда они наконец пришли к соглашению.

Они печально улыбнулись друг другу, и он предложил ей еще кофе. Сония отказалась.

— Я думаю, — сказал Мардикян, — каждому новому поколению трудней, чем их предшественникам.

— Мы были уверены, что все будет наоборот.

— Я тоже на это надеялся, мадемуазель, когда был молодым, как вы.

Очень мило с его стороны называть ее молодой, подумала Сония. Невозможно было представить его жертвой крушения иллюзий.

Когда он убрал поднос с кофейником и собирался распрощаться с ней, Сония, повинуясь внезапному порыву, спросила:

— Как вы думаете, что станется с этим городом?

Старик воздел вверх подбородок и прикрыл глаза.

— Что будет с вами?

Она имела в виду армян. Вопрос был сродни тем, что задавала ее мать, прямые до неловкости и доброжелательные. Мать поинтересовалась бы насчет армянского народа, так же как еврейского народа, негритянского или советского.

Сония тут же пожалела, что завела об этом речь. В Иерусалиме подобные вопросы всегда отдавали лицемерием, не спасала никакая искренность. В них звучала фальшь или подозрительный интерес.

— Со мной все в порядке, — ответил Мардикян. Помолчал секунду. — А с нами, армянами? Что ж, мы улаживаем старые разногласия, и появляются новые. Такова жизнь, n'est-ce pas?[140] Но все хорошо, слава богу.

— Прекрасно, — сказала Сония, а про себя: «Барух ашем[141] и аминь!».

Ей пришло в голову, что в этом году она пропустила траурный день для армян — шествие двадцать четвертого апреля в память о резне, устроенной турками. Обычно она принимала в нем участие или, скорее, мысленно шла с ними, возжигала воображаемые свечи.

Направляясь в квартиру Бергера, она прошла ворота приюта Рибат-аль-Мансури и услышала звуки классической музыки, струнной барочной или ренессансной. Во дворе стоял мальчишка-африканец и тоже слушал, стоял замерев, с лицом искаженным, словно принюхивался к необычному запаху. Поднимаясь по ступеням, она увидела Разза и Адама, играющих дуэтом на маленькой открытой террасе. Барочная музыка изобиловала украшениями в восточном стиле, и Де Куфф играл на своей виолончели как на уде — арабской лютне. Рядом с ними на полу лежали бергеровские старая скрипка и старинный североафриканский тамбурин. Разиэль играл на блок-флейте, поглядывая во дворик, где чернокожая ребятня стучала футбольным мячом в стену. Клочок неба над тесным двориком заволакивался облаками. Легкий ветер перебирал листы нотной тетради, лежавшей рядом с ним.

Разиэль опустил флейту и сказал:

— Не знал, что здесь живут эти люди.

— И уже сотни лет, — пояснила Сония.

Вместо того чтобы вновь поднести к губам флейту, Разиэль запел. Он пел очень хорошо, красивым тенором, с легкостью переходя то на фальцет, то на пародийное контральто или псевдовосточный «скат»[142]. Затем, аккомпанируя себе на тамбурине, он запел песню, как будто бы на испанском, но, как вскоре поняла Сония, на ладино[143], — песню сладкую, как нуга.

— «Yo no digo esta canción, sino a quien conmigo va».

— «Если хочешь слушать песню мою, — перевела она, — ты должен пойти со мной».

Ее даже дрожь пробрала.

— Поняла слова? — спросил Разиэль.

— Да, вроде поняла. Не знала, что ты говоришь на ладино.

— Только пою.

— Красивые песни.

Он подвинул подушки, на которых полулежал, освобождая ей место на террасе.

— Все равно что суфийские. Это то же самое.

— По духу, — сказала она. — По духу то же самое, что суфийские.

— Сония, вера — она как губка. Отжимаешь воду, основа остается неизменной. Все есть Тора. Этот человек, — он взял ее руку и вложил в руку Де Куффа, — шейх, каким был Тарик. Аль-Газали[144] призывал христианина и еврея. Тарик Бергер сейчас с нами. Он передает твой дух этому человеку. Суфий, каббалист, садху, Франциск Ассизский — все они одно. Все поклонялись Эйн-Софу[145]. Испанские каббалисты позаимствовали понятие Троицы из каббалы. Аль-Газали был знаком с каббалой. А ты рождена еврейкой, так что это «послание» ты должна получить от твоего народа.

— Могу поверить, — сказала она. — Хочу.

— Ты и веришь. Всегда верила. Все, во что ты верила в прошлом, — истинно, — объявил он ей. — Вера в человеческое страдание, справедливость, конец изгнания — все было истинно и остается истинным. Ты слышишь меня, Сония?

— Я слышу тебя, — ответила она.

— Никогда не переставай верить в то, во что верила в прошлом. Ты скоро увидишь, что это все исполнится. Ты, наверно, спрашиваешь себя: как этот больной пожилой человек может совершить такое?

— Конечно.

— Конечно спрашиваешь. Объяснение таково: его приход все изменил. Миру, каким мы его знаем, предстоит уйти в историю. Ты — обещаю — не узнаешь его. Ты потому верила в грядущий мир, Сония, что на самом деле знала: он должен появиться.

— Я всегда это чувствовала.

— И была права. Сама это понимала. А теперь увидишь, что это происходит. Увидишь признак за признаком. Достаточно его присутствия здесь. И ты, и я, и другие добьемся, чтобы это произошло.

Она повернулась к Де Куффу и спросила:

— Это правда?

Де Куфф наклонился и ласково поцеловал ее:

— Верь лишь в то, что знаешь.

Лукас и Януш Циммер пили в погребке отеля «Американская колония». Циммер был одним из немногих иерусалимских евреев, которые часто бывали в «Американской колонии» и в кафе Восточного Иерусалима. Его похожесть на иностранца, его самоуверенность или сочетание того и другого, казалось, всегда служили ему защитой.

— Значит, пишешь о иерусалимском синдроме, — заметил Януш. — Прекрасный выбор.

— Ну, ты прямо как официант: «Прекрасный выбор»!

— Думаешь, я не был официантом? Был, уверяю тебя.

— А ты чем занимаешься? — поинтересовался Лукас. — Как насчет тех, из Цахала, с их самосудом в секторе? Собираешься писать об этом?

— Ну, — сказал Циммер, — если ты не будешь, почему не написать?

Лукас ощутил внезапный укол вины оттого, что не взялся за эту историю сам:

— Надо было бы, наверно, самому.

— Почему?

— Почему? Потому что тема синдрома безопасней. А когда начинаешь шарахаться от опасных тем, считай, что ты стал слабаком. Пора возвращаться домой и писать для туристических журнальчиков, какие предлагают в самолете.

— Американский мачизм, — сказал Циммер. — И не считай, что религиозная тема безопасней. Иначе можешь столкнуться с неприятной неожиданностью.

— Ладно, Эрнест Гросс из Коалиции по правам человека говорит, что об этом обязано сообщить какое-нибудь израильское издание. Чтобы спасти честь страны.

— Ах, ну да, — сказал Циммер. — Эрнест же цадик.

Лукасу показалось, что в голосе Циммера прозвучало презрение, хотя и не был уверен.

— Ты работал во Вьетнаме, да, Циммер?

— Работал. И не забывай, что я был на другой стороне. Работал под вашим напалмом и огнем вертолетов, под бомбами с Бэ — пятьдесят два.

— Почему вьетнамцы так хорошо сражались? — поинтересовался Лукас. — Почему так упорно? Думаешь, потому, что были такие идейные?

— Нет, — сказал Циммер. — Просто они были не в состоянии смеяться. Им недоставало присущего американцам чувства юмора. Ежели серьезно, то это не была профессиональная армия, их просто призвали по мобилизации. Но они всегда мыслили себя в единстве с армией. К тому же они никогда не жили в довольстве, так что им нечего было терять, в отличие от американцев. Образцовые солдаты.

— Был там после?

— Дважды. Если вернуть мертвого коммуниста в Сайгон или даже в Ханой, он умрет второй раз. Сегодняшний режим там более продажен, чем прежний.

— Откуда тебе знать? Ты что, видел тогдашний Сайгон?

— Бывал иногда. Помню, недолгое время у нас были поляки в Международной контрольной комиссии. Они могли сделать мне нужные документы. Так что я видел все злачные места. А еще тоннели под Ку-Чи[146]. Это что-то потрясающее. Ты, наверно, уже не застал?

— Да, чуть-чуть не застал.

— Забавно, — сказал Януш Циммер, — мы видели мир с противоположных сторон. Мне никогда не удавалось попасть на Запад без больших сложностей, тогда как везде, где господствовал так называемый социализм, я был желанным гостем.

— Скучаешь по нему?

— Я объехал всю Африку корреспондентом Польского агентства новостей, — сказал Циммер. — Не было ни одного варианта африканского социализма, которому бы я не был свидетелем.

— Это не ответ.

— Знаешь что, кончай! — раздраженно сказал Циммер. — Это была такая жуть — не описать. Вожди, монархи-каннибалы, головорезы в темных очках, воображавшие себя кагэбэшниками. Естественно, я писал об этом с энтузиазмом и одобрением. На твоей стороне, о ком писал ты, тоже были отнюдь не ангелы. Взять хоть Мобуту[147].

— Вот интересно, что думала на сей счет Сония Барнс? — сказал Лукас.

— В самых худших местах ее бы сразу убили. Нет, не сразу. Сперва бы изнасиловали и пытали. Но ей хватило ума поехать на Кубу. А Куба — это другое дело.

— Разве?

— Конечно. Самый заматерелый антикоммунист питает слабость к Кубе. Даже я.

— Но, Януш, ты не был антикоммунистом. Или был?

— Не сразу. Я был членом партии.

— А потом?

Циммер ничего не ответил.

— Я всегда был католиком, — сказал Лукас. — Веровал. Во все веровал.

— Это же хорошо, нет?

— Не знаю, — ответил Лукас. — Ты думаешь, это хорошо? Веровать?

— Зависит от того, во что веруешь, не считаешь?

— Какой ты зануда, Циммер. Я пытаюсь говорить философски. А ты все со своим здравым смыслом.

— Знаешь, — сказал Циммер, — я родился в Польше, где верования насаждались танками и виселицами, газом и дубинками. Так что я разборчив в вопросе веры.

— Разумно.

— Ладно, давай так, — сказал Циммер, вставая. — Ты держи меня в курсе насчет синдрома, а я буду держать тебя в курсе насчет сектора.

15.

Совсем молодая, невозмутимая и прелестная Сильвия Чин была сотрудницей американского консульства в Западном Иерусалиме. Американских консульств в городе было два, и, насколько было известно журналистам, их ближневосточная политика резко различалась. То, что находилось на улице Саладина в здании, когда-то принадлежавшем Иорданскому Королевству, ежедневно имело дело с палестинцами и считалось произраильским. Второе, в центре города, в Еврейском квартале, якобы благоволило палестинцам.

Сильвия была калифорнийская китаянка, которую Слифорд[148] избавил от замашек «девушки из Долины»[149], вице-консул, в чьи дополнительные обязанности входило вытаскивать редких заблудших американских соотечественников из неприятностей, в которые их заводили разнообразные безумные духовные подвиги. Она была осведомлена о религиозных фанатиках в городе и вообще о культах. Но при этом ей была свойственна скрытность и присущее юристам нежелание высказывать свое мнение. В то же время она испытывала нежные чувства к Лукасу, в котором видела верного поклонника.

— По большей части мы имеем дело с одиночками, — сказала она Лукасу. — Иногда нам звонят семьи. Иногда они откалывают какой-нибудь номер, тогда нам звонят из полиции. Несколько человек пропали.

— А как насчет групп?

— Ну, у меня официальный запрет говорить на эту тему. А так, всяко бывает.

— Я ищу что-нибудь впечатляющее. Или интересное. Или оригинальное.

— Ладно, — согласилась Сильвия. — Слышал о Галилейском Доме?

— Я знаком с тамошним проповедником. Но бывать у них не бывал.

— Присмотрись к ним. Те еще шутники.

— Что-нибудь еще? Ссылки на источник не будет. Назовем тебя так: «один западный дипломат».

Сильвия помотала головой.

— Ну «информированный источник».

Она немного подумала.

— Если ненароком обнаружишь что-то любопытное, — предложила она, — можешь поделиться с нами, о’кей?

Подача опытного питчера, оценил Лукас. Он почувствовал ностальгию по временам холодной войны. А кто ее не чувствует?

— В любое время, подруга.

Он всегда с готовностью откликался на намек о совместном ланче.

— Это христианские ультрасионисты, — сказала вице-консул Чин. — Близкие к израильским правым. Что забавно, потому что кое-кто из их руководства одно время был настоящим антисемитом. Теперь они здесь, и, похоже, им здесь нравится.

— Из тех, что вопят: «Покайтесь, близок конец!» Да?

— Точно. Вопят о конце света. А у себя дома крупные дельцы.

— И как они, не шарлатаны?

— «Шарлатаны» — понятие растяжимое, — весело заявила она с притворно-наивным видом. — И вообще, как насчет свободы совести? — Она снова стала серьезной. — На меня не будешь ссылаться?

— Ну что ты, можешь быть спокойна, — ответил Лукас.

— Вопрос о религиозных организациях здесь ставится так: имеют ли они политическое влияние? Не важно где: здесь, в Штатах или в какой третьей стране. Христиане, евреи, мусульмане или кто другой.

— А Галилейский Дом?

— Некоторым здешним кругам Галилейский Дом нравится. И некоторым кругам на родине, которым нравятся определенные здешние круги. И которые связаны с евангелистами.

— В этом деле, — сказал Лукас, — считается более благим давать, нежели получать.

— Правильно. И они являются жертвователями. Они не просят деньги у жирных котов — они сами их дают. На политические кампании и на что угодно. Инвестируют. А доходы имеют от рекламы на кабельном телевидении и прямой почтовой рекламы.

— Интересно, — сказал Лукас и спросил, не доводилось ли ей слышать о молодом человеке по имени Ральф, или Разиэль, или Разз Мелькер.

Сильвия тут же ответила:

— Ральф Мелькер — это большая головная боль. Его досье — просто печальная повесть.

— Вот как?

— Сперва конгрессменша получает гневное письмо о том, что группа Разиэля следит за старой синагогой в Сафеде. Жалуется, что они «Евреи за Иисуса» или что-то в этом роде. Знаешь, это вечная история — люди видят здесь что-то и пишут своему конгрессмену в Штаты.

— А что тут такого? Они же налогоплательщики, — возразил Лукас.

— Конгрессменша переправляет их жалобы в посольство, а те отсылают дальше — нам. Просто спихивают: разбирайтесь, мол, сами.

— Естественно.

— Оказывается, Ральф действительно принадлежал к «Евреям за Иисуса». К тому же он на заметке в DEA[150], то есть он музыкант и заядлый наркоман. Затем оказывается, что папаша Ральфа тоже конгрессмен, да еще посол в прошлом. Активно занимается политикой в Мичигане, демократ. Семья отправляет Ральфа сюда на исправление и воображает, что он тут читает Тору и трудится на винограднике, поет с другими народные песни у костра. Так что это неактуально для нас. Общие сведения для внутреннего пользования на случай, если кто наверху заинтересуется.

— А что насчет такого пожилого, Адама Де Куффа?

На сей раз Сильвии потребовалось совершить небольшое путешествие в недра консульства, откуда она вернулась, пожимая плечами:

— Bubkes[151] о Де Куффе. — Еще в Лос-Анджелесе она нахваталась словечек на идише и забавлялась, пользуясь ими на их родине. — Но тут есть люди, которые занимаются тем, что они называют «опасность культа». Они могут знать о нем. А еще можно обратиться к суперинтенденту Смиту в Главное полицейское управление. Всякие «пророки» и «мессии» — это по его части.

Несмотря на всю свою уступчивость, Сильвия не позволила Лукасу воспользоваться телефоном в консульстве, даже для звонка по городу.

— Нельзя, — сказала она ему. — И помни: все звонки по городскому записываются.

В июне Лукас съехал с квартиры Цилиллы. Они редко виделись с момента ее возвращения из Лондона. На какое-то время она уехала на коневодческую ферму под Тиверией, якобы покататься на лошадях и поработать над киносценарием. Они всё собирались встретиться и поговорить. Когда канадского журналиста, знакомого Лукасу, перевели в другое место, Лукас договорился присматривать за квартирой в его отсутствие. Квартира была в центре города, рядом с Сионской площадью, на восьмом этаже роскошного, мрачноватого с виду дома, облюбованного ювелирами и, как предполагалось, исключительно надежного в смысле безопасности.

Если, живя у Цилиллы, Лукас подолгу не выходил из дому, отсиживаясь в квартире, то теперь он пользовался каждой возможностью выбраться куда-нибудь из центра. Как-то он вызвался перевезти вещи Де Куффа в его жилище в Старом городе. Сония дала ему ключ.

Сама Сония жила в районе Рехавия, на верхнем этаже облупленного дома османской постройки, неподалеку от дома Цилиллы, и не слишком отличавшегося от него, по крайней мере снаружи. Квартиру украшали деревянные фигурки сантерийских[152] святых, афиши кубинских фильмов и моментальные фотографии ее коллег в разных кризисных районах мира. Фотографии на память представляли широко улыбающихся молодых белых людей в летнем хаки, позирующих в окружении темнокожих заморышей на фоне засушливого коричневого пейзажа или буйной зелени.

Гостиная была завалена вещами Де Куффа, в основном книгами и переплетенными манускриптами. Со времени смерти Бергера Сония была занята разборкой и перевозом томов, его и Де Куффа. Старый австриец умер в университетской клинике после нескольких часов пребывания в коме. Большую часть последних дней дома он находился с Разиэлем и Де Куффом; они все трое словно переместились в некое духовное пространство.

Большинство книг, дневников и записных книжек Бергера оставались на его квартире в Старом городе. Все его записи были на немецком, который Де Куфф знал, а Сония нет. Она унаследовала то немногое из его имущества, что имело практическую ценность: несколько персидских манускриптов, небольшую коллекцию исламского искусства — образцы куфических рисунков, копированных притиранием, и каллиграфии — и мебели. Также обнаружилось несколько тысяч американских долларов на счете в амманском банке.

Сония в конце концов договорилась с Вакуфом, мусульманскими религиозными властями, о захоронении Бергера на мусульманском кладбище. Вакуф не потребовал возвращения квартиры Бергера, которая, возможно, была в их собственности, но те еще не знали о Де Куффе и его последователях.

Лукас перенес с полдюжины коробок с книгами в машину и направился к Львиным воротам в восточной стене, чтобы подъехать как можно ближе к бывшей квартире Тарика. Паркуясь, он сказал себе, что когда-нибудь его машину сожгут из-за желтых израильских номеров.

Поднимаясь с первой порцией книг по древним ступеням, он увидел Разиэля, который, сидя на террасе, наблюдал сверху за его усилиями. Не обращая на него внимания, Лукас вернулся за следующей коробкой.

Когда все коробки были наконец перенесены, он увидел, что Разиэль улыбается ему с дивана на террасе.

— Нужно было помочь тебе, — проговорил Разиэль. — Извини. Мы медитировали всю ночь.

— Пустяки, — ответил Лукас. На шее Разиэля висело необычное украшение, которого Лукас прежде не замечал. — Что это на тебе?

— А, это. — Он снял украшение и протянул Лукасу. — Уроборос. Змей, кусающий себя за хвост. Нам его сделал эфиоп, серебряных дел мастер, который сидит у рынка Махане-Иегуда.

— Во всех вариантах рассказов о змее, которые я слышал, — сказал Лукас, — это злое существо[153]. Исключение — гностические варианты.

Он видел, что задел воспитанника иешивы Разиэля и тот готов пуститься в спор.

— Уроборос постоянно встречается в «Зогаре», «Книге сияния». Там это берешит, что значит «вначале». То есть просто: «В начале»[154].

Лукас достал блокнот:

— Могу я это записать?

— Пожалуйста! — ответил Разиэль. — Записывай: это значит «в моем начале — мой конец»[155].

Лукас записывал за ним, думая про себя: «Сильно звучит». Что-то заставило его почувствовать, что к Разиэлю нельзя относиться с пренебрежением. Ему даже стало страшновато.

— Знаком с кундалини-йогой? — спросил Разиэль.

— Слышал что-то.

— Силы, посредством которых мы совершаем акт творения, схожи. Может быть, одни и те же. Это силы, что не действуют наполовину или кое-когда.

— Но Кундалини — это богиня-змея, — сказал Лукас. — Что-то не очень кошерно.

— Кундалини — это метафора, Кристофер. Скрытые силы — то же самое. Древние мудрецы называли внешний покров мира змеиной кожей.

Лукас записал в блокноте: кундалини.

— Все собирался спросить тебя. Карл Лукас из Колумбийского — не твой отец?

— Он умер три года назад.

— Прости, не знал.

— Это Сония тебе сказала?

— Вовсе нет, — ответил Разиэль.

— Заметил интеллектуальное сходство?

— А что, есть? — улыбнулся Разиэль.

— Да. Но я эпигон. Сукин сын, карлик.

— Нет, ты не прав.

— А твой старик? Конгрессмен?

— Да. И друг президента. Председатель комитета по образованию в палате представителей. Так что я знаю, что значит быть сыном… такого отца.

— Понимаю.

— А мать у тебя пела.

— Забавно, — сказал Лукас. — Я вот расспрашиваю тебя, а ты знаешь обо мне больше, чем я о тебе. Да, моя мать была известная певица, Гейл Хайнс. Хорошо зарабатывала, пока выступала. Отец гордился ею. К сожалению, они расстались.

— Я слышал ее.

— Шутишь!

— Она пела lieder[156], правильно? У нее вышли знаменитые пластинки Малера и Брамса на «Декке».

— Да, это так.

— Das Lied von der Erde, — сказал Разиэль. — Kindertoten-lieder[157]. Изумительно. Совсем как Ферриер[158]. Ты должен гордиться ею.

— Да, — сказал пораженный Лукас. — Большое спасибо. Я и горжусь.

— Подозреваю, отношения с профессором отрицательно сказались на ее карьере. Необходимость вращаться в том кругу и так далее.

Лукас мог только кивнуть.

— Она умерла молодой, — наконец выговорил он после паузы. — Как Ферриер.

— Она была знакома с друзьями твоего отца?

— Понимаешь, — сказал Лукас, — они были народ чопорный. Буржуа. Немцы, — рассмеялся Лукас, сам того не желая. — Однажды он отправился в Лос-Анджелес на «Суперчифе»[159] и взял ее с собой, чтобы познакомить со своими приятелями по Франкфуртской школе[160]: Теодором Адорно, Гербертом Маркузе и Томасом Манном. Во всяком случае, взял с собой, когда пошел повидаться с ними.

— И как они ей показались?

— Она подумала, что Теодор Адорно — это тот парень, который играл Чарли Чена[161] в кино, — сказал Лукас, — и спросила его: «А вам не больно, когда из вас делают китайца?».

— Интересно, что он ответил.

— Рискну предположить, что он ничего не понял. Потом, судя по всему, она пыталась повернуть разговор на тему восточного грима. И как она пела Баттерфляй на сцене в Чикаго. Она малость пила, — объяснил Лукас. — Хотя, откровенно говоря, пила крепко. Уходила в запой. Набрала вес, села на амфетамины, чтобы похудеть, испортила голос.

— А что она рассказывала о Маркузе? — спросил Разиэль.

— Ты имеешь в виду, что она думала о репрессивной десублимации?[162] — спросил Лукас. — Она принимала Маркузе за Отто Крюгера[163].

Разиэль тупо посмотрел на него.

— Отто Крюгер был одним из актеров, игравших в фильме «Это убийство, моя дорогая»[164].

— Ты, похоже, любишь музыку, — сказал Разиэль. — Мать у тебя была певица. Почему сам не учился играть на чем-нибудь? Боялся?

— Я ценю, что тебя так тронуло пение моей матери. Пожалуйста, не спрашивай, боюсь ли я чего. Между прочим, где Сония?

Движением головы Разиэль показал на решетчатые створки дверей:

— Извини, думаю она еще спит. Она тоже медитировала с нами.

— Как по-твоему, могу я увидеть ее?

— Сония? — позвал Разиэль.

Она едва слышно откликнулась. Лукас подошел к двери и постучался.

— Входи, — послышалось в ответ.

— Это я, — сказал Лукас.

— Да, я узнала тебя.

Она вышла, кутаясь в джелабу.

— Почему ты здесь? — мягко спросил он. — Почему ты впустила их?

— Потому что Бергер так пожелал. — Ее глаза загорелись. — Бергер исключительно хорошо знал каббалу. Он воспринимал ее как суфийское учение. В конце жизни он звал Де Куффа аль-Арифом[165]. Так он звал и Абдуллу Уолтера.

— Знаешь, что я думаю? — спросил Лукас. — Я думаю, ты верующая.

Она засмеялась, и Лукас подумал: как она красива, когда смеется. Приятно было видеть, как ее глаза искрятся счастьем.

— Да, верующая в верующих, — ответила она. — Потому что братство истины едино во все века. И сестринство тоже.

— Бергер так говорил?

— Да, Бергер говорил так. Разиэль и Де Куфф тоже это говорят. А ты не веришь в это?

— Там, откуда я родом, — заметил Лукас, — мы говорим: «Верую, Господи! Помоги моему неверию»[166].

Створки двери распахнулись, и вошел Разиэль.

«Боится оставить меня наедине с ней», — подумал Лукас со злобой и раздражением.

— Значит, я могу попасть в твое исследование?

— Конечно.

— А если я окажусь неинтересным объектом и наскучу тебе?

— Попробую рискнуть. Мне не так просто наскучить.

— В качестве подспорья твоему исследованию, Кристофер, — сказал Разиэль, — надеюсь, ты занимаешься языком.

Фамильярный и наставительный тон Разиэля только усилил его раздражение.

— Я бросил курсы арабского в YMCA[167]. Теперь хожу в Еврейский университет. Но что-то не нахожу в этом большой пользы.

— Не находишь?

— Языки мне неважно даются.

Он посещал курс классического иврита в университете, а также курс, называвшийся, с бродвейским оттенком, «Традиция»[168]. Пройти этот курс ему посоветовал Оберман. Вел его старый литовец по имени Адлер, уцелевший в холокост, и предназначался он в основном для молодых, для студентов из Соединенных Штатов и Канады, которые на родине учились в ульпанах[169] и совершенствовались за границей. Было на этих курсах и некоторое количество неевреев, несколько священников из калифорнийской глубинки, двое со Среднего Запада и парочка вечных студентов, путешествующих по свету.

Курс частью состоял из обзора иудейских вероучений от Хасмонеев, через Гиллеля и Филона, Маймонида и Нахманида, до Бубера и Гешеля[170]. Это было познавательно как в отношении влияния, оказанного неоплатонизмом второго века, так и в отношении современного рационального применения этих учений. Но страстью Адлера, хотя он и пытался это скрывать, была Лурианская каббала[171]. В соответствии с модернистской критической традицией он приписывал ее авторство Моше де Леону[172].

К удивлению Лукаса, Адлер выделил его среди остальных и подошел поговорить. Может, потому, что чувствовал к нему особое расположение, а может, потому, что слышал об отце Лукаса и был горд иметь среди своих студентов сына такого ученого, но они подружились, и Адлер предложил ему прочесть несколько книг сверх обязательной программы. Одна из них была перевод фрагментов «Зогара», другая, написанная хасидским раввином, была о гематрии и других священных значениях букв ивритского алфавита. Это, посоветовал Адлер, хороший способ запомнить и усвоить древние буквы.

Разиэль улыбнулся:

— Адлер. Митнагед[173].

— Вовсе нет.

— Но хороший человек, — добавил Разиэль.

В последовавшей затем тишине слышно было, как чирикали воробьи, свившие гнезда в старых стенах.

— Во всех старых домах в Старом городе полно воробьев, — сказал Разиэль, обаятельно улыбнувшись. — Мне они нравятся. Воробьи.

— Почему?

— Потому что все мы в этом городе воробьи.

Лукас решил, что пора сделать очередную пометку в блокноте. Достал его и записал: «Воробьи». Слово без контекста, само по себе, казалось, ничего не объясняло, и он убрал блокнот.

— Где мистер Де Куфф? — спросил он наконец. — Могу я поговорить с ним?

— Он весь день проведет в каване, — сказал Разз. — Готовится к двекуту. — Он взглянул на Лукаса с легким удивлением. — Хочешь сам выговорить, брат? Давай, не стесняйся. У тебя есть право, это твой язык. К-а-в-а-н-а, — проговорил он, тщательно выговаривая слово, гортанно произнося первую согласную. — Д-в-е-к-у-т.

Лукас понял, что, должно быть, беззвучно шевелил губами, подражая Раззу. Ему стало досадно. Но он заставил себя повторить вслух под руководством Разиэля: «К-а-в-а-н-а. Д-в-е-к-у-т». Он почти видел, как буквы складываются в слова.

— Очень хорошо, парень, — похвалил Разиэль. — Теперь вполне можешь сойти за еврея.

Соня засмеялась, довольная.

Лукас ответил похвалой на похвалу:

— Насколько понимаю, у тебя были проблемы с наркотиками, но ты быстро справился.

Разиэль замолчал.

— Я ему рассказала, — призналась Сония. — И о себе тоже рассказала.

— Я был обыкновенным наркоманом.

— И «Евреем за Иисуса»?

— А ты? — спросил Разиэль. — За кого ты? За кого ты сейчас? А если я спрошу тебя, почему ты пьешь?

«Всегда улыбается, — записал Лукас в блокноте, стараясь делать вид, что не слышит наглого встречного вопроса. — Высокомерно-снисходительный, но, пожалуй, совершенно чокнутый».

— Не ходи к Оберману, — требовательно сказал Разиэль. — Приходи к нам. Она знает твой тиккун.

Лукас понял, что тот имеет в виду Сонию. Хотел сказать, что он не пациент Обермана, а его соавтор. Но был так удивлен замечанием насчет Сонии и его тиккуна, что промолчал. Разиэль смотрел на него пылким взглядом любовника, совратителя.

— Знает? — Лукас посмотрел на Сонию. — В самом деле?

На курсах в университете им рассказывали, что тиккун связан с катастрофой в начале времен. Мистик Исаак Лурия[174] использовал понятие «сокращения» — добровольного сокращения, ухода в себя Божественного начала, прежде заполнявшего все пространство Вселенной, — с целью дать место материальному миру; понятие «ломка сосудов», то есть катастрофы, выразившейся в том, что сосуды, проводившие в этот мир Божественный свет, тождественный добру, не выдержали напряжения и разбились, свет распался на отдельные искры, и в мир проникла тьма, то есть зло. Чтобы мир стал царством добра, гармонии, необходим тиккун, третье понятие Лурии, — восстановление разбитых сосудов и рассыпанных искр, что является задачей человека. И каждый человек, как полагали каббалисты, осуществляет свой собственный тиккун, через свой микрокосм, через единение душ участвуя в процессе реинкарнации, называемом парцуфим.

— Да, — ответила Сония. — Думаю, что знаю.

Вздор, подумал про себя Лукас, но почувствовал, что она стала ближе ему.

— Если ты знаешь мой тиккун, что мне нужно сделать, чтобы ему соответствовать?

— Что тебе нужно сделать, чтобы спастись? — сказал Разиэль, улыбаясь.

Он повторил вопрос, который в Евангелии от Луки богатый юноша задал Иисусу[175]. Лукас, хотя и никогда не был богатым, часто отождествлял себя с тем богатым юношей.

— Открыть свое сердце, — ответила Сония.

Он не мог удержаться, чтобы не посмотреть на нее. Сказала ли она это, имея в виду именно его? Или то стереотипная нью-эйджевая присказка? Он начинал влюбляться в нее.

Как ни глупо это было, он записал ее слова. Над городом прозвучал призыв к молитве. Он записал: «Братство истины неизменно во все века». Об этом говорится в Коране. Он прекрасно сознавал, что Разиэль наблюдает за ними.

— Ты цитируешь Новый Завет, — сказал ему Лукас. — Значит ли это, что ты в какой-то мере остаешься христианином?

— Христианство — это не вера в искупление людских грехов Христом. Может, когда-то так было. В Талмуде написано: «В канун Пасхи повесили Йешу». И это все. В каббале же имеются тысячи свидетельств о нем. И он был лишь один из многих.

— Мне кажется, — заметил Лукас, — что это нетрадиционное истолкование.

— Ты был набожен, — сказал Разиэль, — в детстве. Не так ли, Сония? Я-то, — обратился он к Лукасу, — только гадаю. Но она знает.

— Да, — подтвердила Сония. — Думаю, что был. Он всегда был близок нам.

— Ты всегда был близок нам. Во всякой душе, что живет в тебе, есть частичка нас. Ты немножко как священник. Сочетание тьмы и света смущает тебя и делает несчастным. Одна сторона использует другую, поглощает. Ты из тех людей, которые слышат, как встает солнце.

Как приятно это слышать, подумалось Лукасу. И помимо воли: как интересно! Быть особым. Быть частью процесса столь прекрасного и таинственного. Быть избранным. В глубине души он чувствовал: это то, что нужно ему — и ребенок в нем хотел верить в это — в Иерусалиме, среди вечных камней. Это так заманчиво. Но поразительно, каким убедительным может быть молодой Разиэль.

— Скажи мне, — спросил Лукас, — что для тебя мистер Де Куфф? Или, — взглянул он на Сонию, — для тебя?

— Читал когда-нибудь Маркса? — ответил Разиэль. — «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта»?

Надо сказать, что Лукас читал эту вещь. Не думал он, что его когда-нибудь спросят об этом.

— Читал, между прочим. Не ему ли принадлежат слова о том, что история повторяется дважды? Сначала как трагедия, так? Затем как фарс?

— Жизнь трагична и абсурдна, — сказал Разиэль. — Вечно возвращаются одинаковые фигуры. В этом тайна Торы. Сам Маймонид говорит, что мессия приходит вновь и вновь, пока вера не станет достаточно крепка.

— То есть ты имеешь в виду, что мистер Де Куфф там?.. — Он показал на соседнюю комнату.

— Кто был Йешу? Кто был Саббатай?

— Они были лжемессии, неистинные, — сказал Лукас. Он чувствовал, что, сам того не желая, богохульствует.

— Они не были неистинные. Человек был неистинный. Мир был неистинный. Поэтому тиккун и не осуществился. Поэтому и не стало «на земле, как на небе».

— Ну, наверное, можно сказать, что Маркс был заинтересован в восстановлении тиккуна, правильно?

— Можно, — согласился Разиэль. — То же можно сказать об Эйнштейне. Или о тебе. И обо мне, и о Сонии.

— Все в поисках тиккуна?

— Или, может, тиккун в поисках нас.

«Маркс, Эйнштейн, — записал в блокноте Лукас. — Мы ищем тиккун. Тиккун ищет нас. Его, меня, Сонию Б. Всегда обманываемся в нашем мессии».

— Разве не знаешь, что так оно и есть, Крис? — спросила Сония.

— Он понимает, — сказал ей Разиэль. — И не обижайся, — обратился он к Лукасу. — Мы все здесь мутанты. Де Куфф стал католиком, каждое утро в храме. Я был с «Евреями за Иисуса». Сония суфийка и была коммунисткой.

— А знаем ли мы, — спросил Лукас, не трудясь записывать, — подлинную Тору?

— Только внешний покров, — сказала Сония.

— Только внешний покров, — повторил за ней Разиэль.

— А я? — спросил Лукас. (Как же он?) — Меня это тоже касается?

— Да, — кивнула Сония. — Всегда касалось. С тех пор, как все мы стояли на Синае.

Лукас записал в блокноте: «Натуральная клиника».

— Потерпи, Крис, — сказала Сония. — Помни, где ты находишься. Это Иерусалим. То, что происходит здесь, отличается от происходящего где-то еще? И иногда оно изменяет мир.

— Ладно, — объявил он. — Я лучше пойду. Приятно было послушать, как ты играешь. И поговорить с вами было приятно.

— Он один из нас, — сказал ей Разиэль. — Ему есть куда возвращаться.

Она смотрела вслед Лукасу, выходящему со двора.

— Пойди еще отдохни.

Она послушно отправилась в свою старую комнату.

Постучавшись, Разиэль вошел к Де Куффу. Тот, казалось, спал, но мгновение спустя Разиэль понял, что Де Куфф не спит и мучится. Глядя на него, он думал о том, как глубоко одиночество старика и как отчаянно ему хочется помолиться. Всякий раз, когда он прочитывал мысли Де Куффа, он озвучивал их и неизбежно вызывал у того изумление. Если им так легко манипулировать, думал Разиэль, то лучшего повода не найти.

— Если бы только, — проговорил Де Куфф, утирая слезы, — я мог что-то сделать.

В последнее время он постоянно впадал в слезливое настроение и не мог себя контролировать. Всякий признал бы в нем мужа скорбей[176].

— Ты борешься, — сказал Разиэль. — Ты страдаешь. Остальное предоставь нам.

Он сжал руку в кулак и раскрыл ее — жест, которым обозначал всю вселенную.

— Но я не могу, — безнадежно проговорил Де Куфф. — Я так часто не в силах поверить тому, о чем ты говоришь.

— Ты должен верить. Если перестанешь верить, мы пропали.

Мысль, что он, возможно, теряет Де Куффа, лишается спасения и своего участия в нем, ужаснула его. Давным-давно, еще мальчишкой, он молился о сохранении своей жизни с такой отрешенностью, что родители заподозрили его в суицидальных наклонностях. Отвели его к детскому психологу, и тот велел ему записывать в тетрадку свои сны.

Однажды во время беседы с психологом тот спросил его о тетрадке.

— Я не потому их записываю, что вы велели! — взорвался юный Ральф Мелькер.

— А почему?

— Чтобы изучать их! — торжествующе заявил Мелькер. — И понять себя.

Изучая то, что было ему не по силам понять, и владея всего лишь элементарными знаниями гематрии, он прочитал, что каббалист шестнадцатого века Хаим Виталь[177] делал то же самое, надеясь обнаружить в снах корни своей души. Что, естественно, смутило психолога: он не представлял, что семья политического деятеля была настолько религиозна.

— Смогу ли я когда-нибудь молиться?

— Ты слишком сокрыт, — ответил Разиэль. — Твоя жизнь — служение.

— Мне хотелось бы еще раз сходить к Стене, к Котелю.

— Когда-нибудь пойдешь. И они последуют за тобой. — Трудно было поддерживать дух в старике, когда он сам находился в таком разброде. — Войдешь через Золотые ворота[178], и я буду с тобой.

Но Разиэль не мог представить, как это будет происходить на деле. Строки пророчества давно стали общим местом, шаблоном. Всеобщее ликование. Музыка, какой никогда не слыхали. Прямыми сделаются стези ему, и неровные пути сделаются гладкими.

В глубине Разиэль верил, что все осуществится. Он так упорно трудился ради этого. Терпел невыносимую муку молчания, прислушиваясь к малейшему звуку в душе. Однажды один мудрый хасид сказал ему: жди, как бы тяжело ни было, жди, когда смысл всей книги тебе откроется, от алеф-бейт, жди до конца. Последняя буква, тав[179], была любовь. Любовь была постижение. Он завладел жизнью Де Куффа и отдал ему свою. Теперь они должны были ждать тав.

16.

Ночью в новой квартире Лукас просматривал свои отрывочные записи. Он был взволнован, напуган и одинок, он испытывал необъяснимую тоску. Он понимал, что таков уж его характер и он живет с этим много лет.

Но если это было неизбежной неприятностью, касавшейся лично его, то в отношении статьи, темы все было отлично. Тут о многом можно было написать. Если и была какая-то опасность, то в самом масштабе происходящего.

Он чувствовал, что с Ральфом Мелькером ему все ясно. Немного излишне впечатлительный, как мальчишка, немного излишне умный, религиозный. Такой должен вызывать симпатию, и Лукас симпатизировал ему.

Многообещающий парнишка, верующий, открывает для себя музыку. Но вместе с музыкой и наркотики. И от этого должен вернуться к самому себе — стать, в известном смысле, сам для себя мессией.

Со времен учебы в Колумбийском университете Лукас кое-что знал о наркоманах. Он несколько раз сам употреблял для развлечения; некоторые из его друзей чуть концы не отдали от этого дела. Завязывать было смерти подобно, просто день продержаться.

В такие ужасные дни Разиэлю, как многим, требовалась Милость. И тогда он нашел ее на верхней из «двенадцати ступеней»[180], восхитительную, такую, какой поэты осмеливались описывать ее. Милость была созданием Боттичелли[181], происходила от Коры и Персефоны[182], но существенно христианизирована. Изумительна, неописуема, несравненна, олицетворенная женственность, ей поклонялись легко, без экстаза, пока у неевреев она не стала воплощением того милосердия, которое Шекспир почел необходимым объяснять непонимающему Шейлоку, рабу закона[183]. Не важно, если в ней увидели Божественное присутствие, Шехину. Шехина никогда не могла быть личной, в отличие от Милости, которая могла быть только твоей, как мать. И зависимость была столь христианской, столь бессильной и сладостной.

Таким образом, Милость щедро излилась на юного Разиэля, вернула ему его музыку, поставила на ноги, а затем отдалила от шатров израильских. Но Разиэль всегда жаждал большего. Быть отступником и мессией, а еще Мингусом[184]. И если какой мальчишка из Понтиак-парка мог добиться всего этого, то это был Ральф Артур Мелькер.

Лукас думал: как странно, что из всех народов мессии продолжают появляться среди евреев, кого разорение, изгнания и буквальное истребление сделали столь откровенно осторожными и уязвимыми. (А что насчет его самого?) Тем не менее после шести тысяч лет вдумчивого трезвомыслия и боевого юмора в Израиле вера в чудо по-прежнему значила больше острого афоризма.

И до чего проницательно и хитро со стороны Разиэля было предпочесть искать кого-то другого, выбрать потерянную смиренную душу, неуверенного в себе ранимого искателя, наподобие Де Куффа, и стать его Иоанном Крестителем.

Вспомнились слова Сонии: «Только внешний покров». Да, тема и материал отличные. Но, слушая хаотичную, то возбужденную, то невозмутимую, наркоманскую речь Разиэля, он понял, что у него будут сложности. Из-за того, что он чужой. Из-за того, что это Иерусалим, где ветер Иудеи славит Всемогущего, где соленый бриз насыщен молитвами, а каждый дорожный перекресток корчится под своим проклятием. Где камни не просто камни, но память сердца и омыты слезами или посланы вместо хлеба. Лукас самонадеянно и ошибочно думал, что он вне всего этого. В действительности это было частью его, жило в глубине его. Разиэль был прав: поэтому он и здесь. Он сам страдал иерусалимским синдромом. Сам в душе был еще одним Вилли Ладлэмом, еще одним юродивым. Разиэль дал этому название: воробей, как все остальные.

Разиэль, внезапно подумал Лукас, призвал их всех. Откровенный псих, — может, оно и так, но еще и уникум. Переживший что-то вроде второго рождения.

Лукас выпил и поискал слово «воробей» в алфавитном указателе к Библии короля Иакова[185], поскольку растерял свои справочники при изгнании с прежней квартиры и в отличие от пожилых однокурсников по Еврейскому университету, едва мог отличить таннаим от амораим[186], Мишну от Гемары. По дороге домой он впервые обратил внимание на то, что город полон этих несносных птиц.

В Библии о воробьях прямо говорилось в трех местах. Дважды в Ветхом Завете, в псалмах. Первое упоминание — в псалме 84[187], счастливая птичка, она находит жилье в Любви Божией. Но другой воробей, в псалме 102, несчастен и ужасно одинок. Его сердце поражено и иссохло, как трава. Он сидит, трепещущий, на кровле, и филины развалин, пеликаны пустыни кружат над ним, равно несчастные[188].

Третий воробей встречается в Евангелиях от Матфея и Луки — из тех «малых птиц (которые) две продаются за ассарий»; как известно, он «не упадет на землю без воли Отца вашего», и бояться за него не надо, ибо он не забыт у Бога. Третий воробей, который, все мы надеемся, символизирует нас.

Лукасу вспомнились строки из стихотворения «Кейп-Энн»:

Скорей, скорей, скорей послушай, как поет воробей,
Болотный воробей, рыжий воробей, вечерний воробей,
На заре, на закате…[189]

Одна мысль о вечерних воробьях, сумеречность их названия, заставила его вспомнить их щебет, доносящийся из леса летним вечером. Благозвучный зов, призыв к молитве.

Позже он отправился к «Финку», чтобы снова напиться. Ночь была тихая, бармен выглядел особенно подавленным, официант часто вздыхал и тихонько напевал что-то на венгерском.

— И какой ему с того кайф, — сказал, ни к кому не обращаясь, Лукас, громко, но сдержанно, — называть меня гребаным воробьем?

Посетители «Финка» часто разговаривали сами с собой.

Бармен как будто пожал плечами, осторожнее и комичнее, чем обычно. Официант что-то пробурчал и встряхнул салфетки. За столиком в углу сгрудились друз-репортер вечерних новостей с коллегами, что-то обсуждая.

— «И в гибели воробья есть особый Промысел», — продекламировал Лукас. Конечно, это был Шекспир, не Библия. — «Отнюдь, — заявил он, — нас не страшат предвестия»[190].

— Отлично сказано, — подал голос печальный бармен.

17.

Как-то летним утром Лукас сопровождал доктора Обермана во время обхода в психиатрической больнице Шауль-Петак, где лечились религиозные маньяки. Больница располагалась на западной окраине города, в утилитарно выглядевшем здании в стиле израильского соцреализма — архитектурной формы, напрочь отвергавшей религиозную, философскую, поэтическую и любую другую мысль.

Тут было несколько знаменитых библейских личностей. Ной, беспокойно вглядывавшийся в задымленное небо. Самсон, несвязанный, но находившийся под тщательным присмотром в отдельной палате, который стал глумиться над филистимлянски немощным видом Лукаса. Несколько Иоаннов Крестителей, которым их бикини из шкуры животных сменили на больничные халаты. Были и Иисусы Христы второго пришествия, все до единого разочарованные оказанной встречей, и иудейские мессии, один из которых в иной жизни был Джорджем Паттоном[191].

— Обычно утро для них самое лучшее время, — объяснял Оберман Лукасу. — Собственно, не столько для них, сколько для студентов психиатрических отделений. Конечно, лекарства подавляют их агрессивность. Самсон, к примеру, все время сидит на большой дозе халдола и все равно готов обрушить храм Дагона[192].

— Думаете, он видел тот фильм? — спросил Лукас. — С Виктором Мэтьюром?[193].

Доктор Оберман не счел вопрос заслуживающим ответа.

— С фанатиками дело такое, — сказал он Лукасу, — их не отличишь от нормальных людей. Некоторые от природы интересны, умны, обладают богатым воображением. Кто-то скучен и нуден — талдычит свое. Уверяю вас, на свете нет людей более муторных, чем убежденный в своем заблуждении параноидальный шизофреник, к тому же все воспринимающий буквально, малообразованный и тупой.

— Вы, — сказал Лукас, — явно смотрите без сентиментальности на своих пациентов.

— Чтобы я был сентиментальным? Вот уж вряд ли. Слишком много их прошло перед моими глазами.

— Понимаю.

— Но могу вам сказать вот что. Не стоит винить сумасшедших в бедах мира. Причиной большинства человеческих несчастий являются личности, считающиеся нормальными.

Раздумывая над мудрыми словами доктора, Лукас отправился в Галилейский Дом. Тот находился в районе Новый Катамон, на бывшей вилле богатого арабского купца. Вход на территорию охраняла массивная деревянная дверь в резной каменной арке, украшенной изречениями из Корана, которая открывалась в сад с фруктовыми деревьями. Подлинный ключ от двери, несомненно, висел на стене гостиной где-нибудь в Абу-Даби или в Детройте, чтобы можно было им торжественно помахать при необходимости. Или, если семейство оказалось невезучим или недальновидным, — в какой-нибудь хибаре в пригороде Газы или Бейрута.

Вдоль садовой стены шел ряд соединенных каменных коттеджей. Их двери были нараспашку, и, шагая через сад в офис организации, он остановился, чтобы заглянуть внутрь одного из них. В этих домах явно размещались прежде слуги семьи палестинского купца, и тем не менее не осталось и следа пребывания в них арабов. Привычное для ближневосточного жилища убранство сменилось не то чтобы израильским или американским, а скорее характерным для британского колониального стиля. Галилейский Дом владел виллой меньше двадцати лет, однако ее обитатели, похоже, — и, конечно, без определенного умысла — собрали здесь все, что осталось от британского владычества в Леванте со времен Измаил-паши.

Представшая глазам Лукаса крохотная комнатка выглядела как в летнем домике в горах, принадлежащем англичанину в Индии колониальных времен, тоскующему по своему коттеджу на берегу Уиндермира[194]. Стены обшиты деревянными панелями, фарфор с ивовым рисунком, уютные мягкие диваны и дубовые столики с куклами в кружевах, шезлонг с валлийским покрывалом. На эстампах по бордовым стенам пейзажи Северо-Шотландского нагорья с пасущимися стадами и героические жены смотрителей маяков. Друг против друга в сумрачной, с единственным окном комнате висело изображение иерусалимского храма Святого Петра и репродукция «Козла отпущения» Холмана Ханта[195].

Остановившись у входа в главное здание, Лукас ждал, пока слуга-араб не откроет на его звонок; однако дверь открыла молодая девушка, явно американка. Высокая, светловолосая и по-девичьи почтительная, чью красоту портила только легкая экземная краснота на щеках. Они поздоровались за руку, и она представилась: Дженнифер.

Дженнифер провела его в офис — комнату с толстыми стенами, устланную прекрасными турецкими коврами и уставленную скандинавской мебелью. Дневной свет едва проникал в комнату, в которой, должно быть, размещалась бухгалтерия эфенди, и потому здесь горели неяркие верхние лампы. В одном углу стояла модель некоего древнего строения, наподобие египетских храмов под стеклянным колпаком в нью-йоркском музее Метрополитен.

В другом углу за длинным письменным столом красного дерева сидел человек в тропическом костюме неприятного оттенка коричневого, при галстуке цвета пиццы с вялой брокколи. Напротив него, как королева-супруга, разделяющая трон, сидела женщина с лошадиным лицом, в желтом брючном костюме, с короткими черными волосами и торчащими зубами.

Человек поднялся ему навстречу:

— Привет, дружище!

Лукас было подумал, что они знакомы, но секунду спустя понял, что ошибся. Женщина встала вслед за своим коллегой.

— Добро пожаловать в Галилейский Дом, — произнесла она нараспев, на манер стюардессы; у Лукаса возникло стойкое ощущение, что она в самом деле когда-то была стюардессой.

— Я доктор Отис Кори Батлер, — объявил мужчина. Коротко стриженный, с бритым, дочерна загорелым умным шотландско-ирландским лицом, похожий на фермера из Северной Каролины. Красавец. Вот только галстук подкачал. — А это моя жена Дарлетта, тоже, горд сказать, доктор Батлер.

Лукас представился докторам Батлер и сказал:

— Доктор Эриксен посоветовал мне обратиться к вам. Я исследую религиозные движения в городе.

— Доктор Эриксен больше не сотрудничает с нами, — отреагировала Дарлетта. — Кого, говорите, вы представляете?

— Я работаю над статьей для «Нью-Йорк таймс мэгэзин». — Он действительно имел неконкретный разговор кое с кем в редакции несколько месяцев назад. — Надеюсь также написать книгу на эту тему.

— Рекомендую вам подборку материалов для прессы, — сказал Отис Кори Батлер. — Там вы найдете рассказ об истории нашей организации и, что важно, соответствующие цитаты из Библии. Некоторые из этих материалов только что обнародованы, и вы найдете там свежую информацию о наших проектах, которая прежде не публиковалась. Уверен, вы почерпнете много полезного для себя. Ничего существенного нам к этому не добавить.

Лукас понял, что Отис своего рода катала, привыкший к щелкоперам, которые хватают пресс-релизы и бегут или даже передирают с них дословно. Лукас не сомневался, что тот воображает себя литератором.

— Присаживайтесь, Крис, — предложила Дарлетта, когда он стоя принялся листать буклеты.

Внимание Лукаса привлек проект сохранения арамейского языка в качестве разговорного. Оказывается, существовали деревни в пустынных районах Ирака, где еще говорили на арамейском.

— Это интересно, — сказал Лукас. — Разговорный арамейский.

— Мы материально поощряем учителей, которые прививают детям эту привычку, — объяснила Дарлетта. — И у нас была возможность продолжать наши усилия в течение всей Войны в Заливе.

— На арамейском, — добавил доктор Отис Кори Батлер, — говорил сам Иисус Христос.

— Да, — подхватила Дарлетта, — настоящие слова, сказанные Господом, были на этом языке.

— Вы еврейского происхождения? — поинтересовался доктор Отис Кори Батлер. — Или еще какого?

— Еврейского, — ответил Лукас, — но не только. У Фонда по сохранению арамейского языка достаточно подписчиков?

Парочка непонимающе взглянула на него.

— Я имею в виду, много ли он привлекает пожертвований?

— Проект, — сказал Отис Кори уже не столь любезным тоном, — находится на самообеспечении.

— Но вы размещаете сообщения в церковных журналах? — спросил Лукас. — И рассылаете по почте?

Упоминание о почте заметно встревожило обоих докторов.

— Да, — ответила Дарлетта. — Мы это делаем.

— И получаете налоговые льготы, не так ли?

— Конечно, — ответил Отис Кори. — Это идет по разряду религиозной благотворительности. Мы, кроме того, кормим и одеваем этих иракских детей. Они живут в ужасающей нищете.

Лукас продолжал листать пресс-релизы. Много было материалов о горе Бога и тех самых ступенях, по которым восходил Иисус. По ним поднимался американский астронавт и сказал потом, что испытал большее волнение, чем когда ступал по Луне.

Доктор Отис Кори Батлер откашлялся.

— Что вы имели в виду, — спросила доктор Дарлетта, — под еврейским и не только происхождением?

Просматривая буклеты, Лукас обнаружил один, посвященный развалинам Второго храма и следам Первого, построенного Соломоном. Очень много говорилось о Кумране и кое-что об изучении языков, но главным проектом Галилейского Дома было, похоже, восстановление Иерусалимского храма на Храмовой горе. Это должно иметь отношение к пришествию мессии. Тем не менее можно прочесть рекламный проспект, подумал Лукас, даже написать милую статейку, используя его вдохновенный слог, и не вполне понять идею, лежащую в его основе.

— Я имел в виду свое смешанное происхождение, — ответил Лукас и спросил: — Правильно я понимаю, что ваша организация предлагает восстановить храм Ирода Великого?[196].

— Это был храм Бога, — заявила Дарлетта тоном, в котором слышался совет пристегнуть ремень перед тем, как вылететь отсюда. — А не царя Ирода.

Где он только раньше был, спросил себя Лукас. Галилейский Дом стоял тут со своими цветными проспектами, роскошной виллой и лопатами наготове задолго до того, как он приехал в город, а он не обращал на него внимания. Это был материал как раз для человека его происхождения, кочевника-мишлинге и дипломированного религиоведа.

— Мне известно, что существует еврейский проект восстановления Храма, — сказал Лукас Батлерам. — Я был у них в Старом городе. Но не представлял, что у них есть христианские коллеги.

В Еврейском квартале американец-раввин по фамилии Голд открыл выставочный зал с макетом будущего Храма, где можно было внести какую-то сумму за своего дядюшку Джека или тетушку Минни на именные окно, створку двери или менору в нем. Для Лукаса оказалось новостью, что у Голда существуют христианские последователи, что Галилейский Дом занимается чем-то подобным. Надо будет чуть сильнее надавить на Сильвию Чин, подумал он. Ни в одной газетной вырезке о Вилли Ладлэме не упоминалось о планах Галилейского Дома. Лукас решил прояснить, насколько верна возникшая у него тревожная ассоциация с Ладлэмом.

— Тот парень из Новой Зеландии, Ладлэм, — спросил он. — Который поджег Аль-Аксу. Он ведь жил тут у вас?

Доктор Отис Кори Батлер посмотрел на него с философским видом, Дарлетта — несколько озлобленно.

— Ладлэм был психически неуравновешенной личностью, — ответил доктор О. К. Батлер. — Со своими бредовыми идеями.

— Неужели вы думаете, — вскинулась Дарлетта, — что правительство позволило бы нам оставаться здесь, если бы кто-то посчитал, что мы несем ответственность за нападения на святыни?

Ответ возник у Лукаса сам собой и помимо желания. «Зависит от того, какое правительство. И на какие святыни».

— Ладлэм был маньяк, сумасшедший, — сказал Отис Кори. — Но когда он появился у нас, мы не могли выгнать его на улицу.

— Да сперва этого нельзя было и понять, — добавила Дарлетта рассудительно. — Тихий. Все писал свой дневник. Обращаясь к кому-то, говорил «сэр» и «мадам».

— Когда нам показалось, что с ним что-то не так, мы обратились в посольство Новой Зеландии, — сказал Отис Батлер. — Но у него не было семьи на родине, некуда было возвращаться. К тому же он не нарушал закон. В конце концов его приютил кибуц, из тех, что принимают христиан.

— Послушайте, — сказал Лукас, — пусть я буду вроде адвоката дьявола. Разрушение мечетей сделало бы возможным восстановление Храма. Не похоже ли на то, что Ладлэм воспринял услышанное здесь за руководство к действию и немного перестарался? Или, — предположил Лукас, — немного поспешил. Конечно, существует и масса евреев-экстремистов, которые требовали разрушения мечетей.

— Мистер Лукас, мистер Лукас, — возразил Отис Батлер, — уверен, вам известно, что силы зла извращали всякое великое иудеохристианское учение. Сатана искушал самого Христа.

— Догадываюсь, — ответил Лукас.

— Мы и рабби Голд знаем друг о друге. Мы вместе противостоим экстремистам. Вместе работаем над проектом восстановления. Мы отвергаем конфронтацию. В нашей брошюре вы найдете высказывание рабби Голда, где он прямо говорит, что христиане смогут участвовать в восстановлении Храма и смогут совершать там приношения. Будет восстановлен двор для неевреев. В святилище могут входить только еврейские священники. Мы безоговорочно принимаем это. Запрет приближаться к дому Бога распространяется лишь на нечестивых и идолопоклонников.

— А что с мечетями? — спросил Лукас. — Что станет с ними? А с евреями? Разве не должны они обратиться в конце?

— Это абсолютно разные вещи, — проговорила Дарлетта.

— Да, смешиваете совершенно разное, мистер Лукас. — Наша христианская линия поведения в отношении возрождения Израиля в конце дней основана на Священном Писании. Как об этом сказано в Послании к римлянам 3: 9 и 9: 3. К галатам 10: 4–7. В Книгах пророков Даниила, и Иезекииля, и Иеремии…

Лукас перевел взгляд с Отиса на Дарлетту.

— И в Послании к евреям 8:12, 13, 14 и 21, — продолжила та с улыбкой, с которой, наверное, когда-то демонстрировала надувной спасательный жилет. — А еще в Послании Иуды, в Посланиях к фессалоникийцам и к Тимофею.

— Мы приближаемся к концу дней, — мягко сказал доктор Отис Кори Батлер. — Приближаемся с верой. Мы не знаем, каким будет конец. Сейчас некоторые люди тревожатся, что их родственники и друзья останутся на автостраде, когда начнется Вознесение. Они представляют себе грузовики, летящие по небу. Мы достаточно долго прожили на Святой земле, чтобы не быть буквалистами. Один Господь знает, какие планы у Него относительно Его мусульманских чад и их молитвенных домов. Один Он знает, как Он разрешит Его вечный Завет с Израилем. Все праведники разделят общую судьбу. Наше оружие — духовного свойства. Наши средства — терпение, братство и молитва. Мы стремимся осветить путь к Свету Мира.

— Понимаю, — сказал Лукас.

Он был восхищен, даже немного завидовал. Батлеры заставили его почувствовать себя доверчивым и наивным, как если бы, будь он только немножко разумнее и энергичнее, мог бы участвовать в их махинациях. Им доставало юмора и непредубежденности, чтобы зашибать неплохую деньгу на вещах, которые он не смог бы считать серьезными.

— Где-то говорится, что треть человечества погибнет, я не ошибаюсь?

— Предсказана «великая скорбь»[197], — сказал доктор Отис Кори Батлер удовлетворенно.

Его жена улыбнулась. Лукасу было интересно, о чем она подумала.

Из Галилейского Дома он отправился в офис Коалиции по правам человека на встречу с Эрнестом Гроссом. Линда Эриксен стояла у копировального аппарата и выглядела бледной и потрясенной.

— У вас все в порядке?

— Ох, — ответила она, — нам тут шайка лицемерных подонков крутит фильмы ужасов.

Эрнест только что вернулся со встречи с делегацией Международного совета церквей, где происходил обмен информацией об Абу Бараке и о убийствах в Газе, зафиксированных ООН, НПО и его собственной организацией. Так что он тоже был не в духе после встречи.

— Они, — сказал он, заводя Лукаса внутрь, — едут сюда, чтобы показать свое христианское достоинство. Все, что они хотят услышать, — это что евреи — ублюдки. На меня смотрят так, словно спрашивают: почему я не обратился к Иисусу?

— Думаешь, они пойдут в Яд-Вашем?

— Да не все ли равно? — сказал Эрнест. — Не хочу видеть их там.

— Знаешь, — заметил Лукас, — есть такая вещь, как эмоциональное истощение. Особенно на работе вроде твоей. Наверно, стоило бы передохнуть.

— Спасибо.

Лукас подумал, что сам он так и не удосужился дойти до Мемориального музея холокоста. Много было причин тому, что он еще не побывал там, но это все же было не оправдание.

Несколькими днями ранее Эрнест получил видеокассету с записью того, как некие израильтяне в военной форме в Джебалии, на севере сектора Газа, стреляют палестинцу в задний проход, и честно прокрутил ее христианским филантропам.

— Хочешь посмотреть? — спросил он Лукаса.

— Наверно, нужно.

Видео изображало странную сцену. Один момент все — полицейские и человек, которого застрелят, — добродушно, если не с каким-то сексуальным оттенком, веселились. Катались по земле, даже, кажется, хохотали. Выражение на лице человека могло быть гримасой или отчаянной попыткой перевести все в шутку. Все были полностью одеты.

Затем внезапная конвульсия, и палестинец смертельно побелел и оскалил зубы. Он умер мгновенно, слава богу. Лукас с ужасом смотрел на происходящее, но все кончилось в несколько секунд, прежде чем успеешь осознать, что изображено на пленке.

— Уроды те, кто это заснял, — сказал Лукас, просмотрев кассету. — Как это попало к тебе?

— Этого я не могу тебе сказать. Но они принесли ее нам.

— И ты знаешь, что это веселая банда Абу?

— Так они сами себя называют палестинцам. Хотят, чтобы о них пошла молва. — Эрнест поставил кассету на перемотку. — По всему городу об этом шепчутся. Испанцы или итальянцы, может, и сообщат об этом в новостях. Полиция никак не комментирует. Неофициально они говорят, что это, должно быть, несчастный случай, что те просто грозили мужику и вон как все повернулось. Наши источники в полиции говорят, что это, несомненно, Абу.

— Плохо, что на пленке не видно лицо стрелявшего, — сказал Лукас. — Конечно, это могло быть несчастным случаем.

— Да, парень, которого они застрелили, возможно, сам кого-нибудь убил. Информатор. С другой стороны, может, он просто, к несчастью, оказался похож на какого-нибудь гребаного араба. Я хочу сказать, когда это все кончится?

Некоторое время назад, при последнем правительстве, после особо кровавого для населения сектора Газа дня, Лукас по случаю привел Эрнесту слова покойной Голды Меир. Миссис Меир сказала, что может простить арабам все, кроме того, что те вынудили израильтян быть жестокими и беспощадными, какими, предположительно, являлись сами арабы. Одно время эти ее слова широко цитировались.

— Это заявление, — сообщил ему Эрнест, — обозначило худший момент в моральной истории сионизма.

До этого Лукас всегда считал высказывание Меир глубоким и вызывающим сочувствие. Позже один израильский журналист отозвался о нем как о «моральном китче», и с того времени оно редко цитировалось. Если еще существуют цадики — люди, являющиеся духовными и моральными авторитетами, подумалось Лукасу, то, как сказал Циммер, Эрнест, похоже, из их числа.

— Это убийство было совершено среди бела дня, и убийцы были в форме. Они все больше наглеют. Они стараются что-то спровоцировать. — Он взглянул на Лукаса. — Будешь писать об этом?

— Собираюсь заняться другой темой. Касающейся религии.

Эрнест посмотрел на него как на сумасшедшего:

— Ты такой бездельник. Другие репортеры вкалывают, чтобы заработать на жизнь.

— У меня есть отличный сюжет, реальная история. Не связанная с насилием. Сектор я оставлю Нуале.

— Поосторожней бы она, — сказал Эрнест. — Слишком отчаянная.

— В самом деле, — поддакнула Линда Эриксен, не отрываясь от копировального аппарата.

18.

Адам Де Куфф проснулся от сияния взошедшей луны. Идя к окну, он видел ее свет, серебрящийся на стенах Аль-Аксы. В блестящем «Куполе скалы» отражался мерцающий свод небес. Рассеянный свет был напоен ароматом жасмина, роз.

— «Ты одеваешься светом, как ризою»[198], — проговорил Де Куфф.

В промежутках между разными снами Де Куффу виделись львы, охраняющие Имя. Вместо того чтобы испугаться, он испытывал восторг. И вот теперь, этой ночью, — сияние неба.

Ему отвели бывшую комнату Бергера. На захламленном туалетном столике стояла масляная лампа. Возле него, прислоненное к стене, — тусклое зеркало в потрескавшейся деревянной раме, и первым порывом Де Куффа, когда он зажег лампу, было взглянуть на свое отражение в нем. Но хотя ему очень хотелось это сделать, он не осмелился. По бешеному биению сердца в груди он понял, как должно выглядеть отражение, как оно светится.

Тем не менее он зажег лампу, стараясь не глядеть в зеркало. Вокруг зеркала лежали всяческие вещицы и другие свидетельства его повседневной жизни, как то: телесного цвета таблетки карбоната лития из элегантно оформленной под старину аптеки на нью-йоркской Мэдисон-авеню, просроченные и теперь уж точно ядовитые. Его дневник в школьной черно-белой пестрой тетрадке, купленной там же и у того же улыбающегося продавца. И то, что он называл своими сакраменталиями: кипа, таллит, тфиллин[199].

Он унаследовал четки Бергера. Рядом с ними лежали шафранного цвета хлопчатобумажные ленты из буддийского храма на Шри-Ланке, ароматические палочки, завернутые в шелковую ткань, и написанная в подражание Дионисию икона «Распятие» из Ферапонтова монастыря в России. Адам снял покрывало с иконы, избегая взгляда изображенного на ней страдающего Логоса, как перед этим — взгляда собственных глаз в зеркале. Взяв тфиллин, он связал их наподобие древней миним[200], как делали проклятые гностики и назореи. Он увидел такую связку во сне, хотя подобное ношение тфиллин порицается в Мишне как миннут, тайный знак Йешу как первосвященника и Мессии.

Краем глаза он видел в зеркале отражение своей фигуры, суетливо, в мучительном нетерпении отбивающей поклоны. После молитвы он позволил себе повернуться к маске плоти в зеркале. Отблеск на лице был больше кровавым, но освещали комнату его глаза, а не лампа.

А снаружи — ночь!

Ни молитва, ни медитация не могли успокоить его. Он сидел, широко раскрыв глаза, прижав костяшки пальцев к губам. Хуже всего в его радостном возбуждении было то, что он должен был переживать его в одиночестве. Когда-то дневник давал ему иллюзию дружеского общения. Но после стольких страданий и эта иллюзия исчезла.

Он кое-как оделся; сердце набухало в груди. Исступленный восторг. Секунду постоял у двери в комнату Разиэля, гадая, спит ли тот. Они несколько дней не обменивались ни словом. Но Де Куффа тянуло на улицу.

Он потрусил по булыжникам, на ходу влезая в рукава своего дорогого твидового пиджака. Запрокинув голову. Пересекающиеся полосы светлого неба сходились между низкими толпящимися крышами. Море звезд. Он перебежал маленький двор. Светилось все небо. Сам божественный космос, эманация. Исаак Ньютон верил в это.

Из тени в конце двора окликнул по-арабски резкий злой голос. Его подхватили другие. Залаяли уличные собаки. В переулках города стоял плененный запашок гашиша.

У поворота на улицу Тарик-эль-Вад он увидел огни поста пограничной полиции и услышал сквозь треск эфира переговоры на иврите по военному радио. Под аркадой двое людей раздвигали рифленые ставни своего киоска. Молодой парень с синдромом Дауна, в белой религиозной шапочке, стоящий в свете голой лампочки, завопил на него и махнул в его сторону метлой.

Когда он подошел к Львиным воротам, небо было еще сине-черным и усыпано звездами. У ворот ждали первые утренние такси и полдюжины автобусов «Интернешнл харвестер», урчали их мощные вонючие моторы, работая на холостом ходу. Автобусы принадлежали палестинским компаниям, осуществлявшим сообщение между городами на Западном берегу и городом, который они называли Аль-Кудс[201], Святой. Де Куфф отступил во тьму в нескольких сотнях футов от средоточия шума и света у ворот.

Впервые со времени прибытия в Иерусалим он испытал чувство близости Духа Божия. Святая святых храма была на Харам-эш-Шарифе, внутри[202]. Он чувствовал притягательную силу его инобытия и внушаемого им ужаса. Чувствовал себя новоизбранным, вызванным из глубин этой звездной ночи к горе Мориа.

Из сводчатой тени он смотрел на слабые огоньки францисканского монастыря Бичевания дальше по улице. Глядя на них, он вообразил, что слышит пение. Секунду спустя он уже был уверен, что действительно слышит — «Regina Coeli» францисканской заутрени: «Ave Maria virgine sanctissima»[203].

С воображаемым напевом, звучащим в ушах, он двинулся к воротам, которые перекрывали выход на площадь перед купальней Вифезда и церковью Святой Анны. Небо над Масличной горой начало светлеть.

В ускоряющемся рассвете Де Куфф увидел ряд тел, сидевших привалясь к стене семинарии напротив монастыря. Это все были молодые люди, в большинстве, казалось, иностранцы. Одни оборваны и истощены, другие выглядели как богатые туристы. Должно быть, подумал он, не попали на ночную службу в храме Гроба Господня или не хватило места в гостиницах поблизости. Кто-то спал, кто-то уставился в небо, кто-то смотрел на него.

Он прошел по камням площади мимо запертой церкви к краю сухих руин, что когда-то были купальней Вифезда. Свет собирался над Масличной горой, и Де Куффу казалось, что он слышит, как встает солнце, ритм и тонкости его движения, перемещение элементов, его составляющих. Он подумал, что, может быть, ощущает Сефирот, эманации Бога. Его бросило в пот. Несмотря на замешательство, его охватило чувство благодарности.

Он сел на каменную ступень, возвышавшуюся над купальней, снял пиджак, свернул его подкладкой наружу и положил рядом с собой. Свет растекался вокруг, рябя, как вода, мелодично позванивая.

Некогда купальня была при Втором храме, затем ее назвали Прудом Израильским. Существовало поверье, что каждый год ангел по временам сходил в купальню и возмущал воду крылом. И вода становилась хороша и лечебна. Здесь Иисус исцелил паралитика.

При храме было «пять крытых ходов», там поклонялись Серапису, великому синкретическому божеству Востока. Серапис одновременно был связан с Аписом — Осирисом и Эскулапом, сыном Аполлона. Он был изображен увенчанным мерой пшеницы, со скипетром, обвитым извивающимися змеями, рядом Анубис с головой шакала.

Де Куфф, скрестив ноги, сидел на древнем камне. Розовый свет омывал его. Он поднял руки над головой и так держал их, ладонями вверх. Руки у него были короткие и дряблые, но кисти невероятно изящные, гибкие и чуткие. Кисти музыканта, врача.

Когда от Храмовой горы донеслись звуки молитвы, Де Куфф закрыл глаза, чтобы увидеть сияющие Сефирот. Он и Разиэль искали их в звуках мусульманской молитвы с тех пор, как поселились в Старом городе. На этот раз Сефирот были там для него, мириады «Зогара», Нетварный Свет.

Он не представлял, сколько времени пребывал в состоянии каваны. Когда он огляделся по сторонам, больше десятка молодых людей сидели вокруг, или погрузившись в медитацию, или просто глядя на него, словно ждали, что он скажет. Он встал, улыбнулся им и поднял свой пиджак. Серьезная молодая блондинка помогла ему накинуть пиджак на плечи.

Голова кружилась от долгого сидения в медитации, и его пошатывало, но сердце сжималось от радости. Его переполняла любовь к пестрой толпе молодежи, собравшейся вокруг. Говорил ли он им что-нибудь? Они с участием смотрели на него, расступаясь, чтобы дать ему пройти.

Направляясь с площади на улицу, он заметил, что церковь Святой Анны открылась, на алтаре зажгли свечи, готовясь к утренней службе. Церковь Святой Анны была крайне аскетичной. Отсутствие украшений и массивные тесаные каменные блоки, из которых она была сложена, придавали ей почти современный вид. После того как Иерусалим пал перед Саладином, она использовалась как мечеть, и на притолоке остались вырезанные изречения из Корана. Де Куфф вошел внутрь и остановился под огромным сводом, вдыхая едва уловимый запах ладана, древнего камня и дымка свечей.

И внезапно в этой церкви-мечети-храме возле Пруда Израильского ему подумалось: он знает, что это значит, когда говорится — «все есть Тора». И что значит понимать, что «век жизни будущей»[204] близок. Тайна Торы была намного необычнее, чем можно представить. Вечной причиной того, что есть что-то, нежели ничего нет. Она была в основе всего, в формах более разнообразных, нежели кто осмеливался вообразить. Это знание едва не сбило его с ног.

Он стоял в главном проходе, когда к нему снова подошла та молодая блондинка.

— Пожалуйста, — сказала она, — вы придете потом? Придете послушать, как мы поем?

— Если хотите, — ответил он.

Глаза у нее были бледно-голубые, как у святой Урсулы на картине Ван Эйка.

Улыбка ее погасла, словно она боялась вызвать у него раздражение. Он похлопал ее по руке и вышел на площадь. Несколько молодых людей последовали за ним.

Однажды он стал католиком, был принят в лоно церкви в храме Святого Винченцо Феррери на Лексингтон-авеню — сооружении, что тщилось пробудить в вас то ощущение, которое церковь Святой Анны рождала каждым своим камнем. Он до сих пор помнил зимний день своего крещения — свое истерическое смятение, когда стоял на коленях в храме имени испанского инквизитора-доминиканца. Это было неразумным, преждевременным, бесполезным отступлением от веры. Но тогда некому было его наставить. В те времена он думал, что невозможно вместить то и другое, — ложная экономия души. В те времена он верил в аскетизм, умерщвление плоти, самоуничижение. И до сих пор ему часто казалось, что жить без этого труднее.

Теперь он не нуждался ни в чьем наставничестве и мог вместить в своей душе отринутую разницу между эллином и иудеем, мужчиной и женщиной, зависимым и свободным. «Век жизни будущей» был внутри его, представлен в его личности, доступен всем. Если они вообразили, что завладели Сефирот, удержали что-то в своих церквах, что с того?

Он принялся декламировать «Зогар». Молодые иностранцы, дожидавшиеся у Вифезды восхода солнца, стали собираться вокруг него. Пришло время открыть часть правды, подумал Де Куфф.

19.

Как-то вечером в баре Финка Бэзил Томас, посредник и бывший офицер КГБ, мучил Лукаса бесконечным нытьем о своей жизни в Иерусалиме.

— Нерелигиозный парень, — сокрушался Бэзил, — чувствует себя здесь отверженным. А мог бы поехать куда-нибудь и быть евреем, если понимаете, о чем я.

— Меня это не очень волнует.

— Да и как это может волновать вас? — заносчиво вопросил Бэзил.

Заодно Бэзил Томас поделился информацией о том, что доктор Оберман расстался с бывшей женой преподобного Эриксена, незадачливого американского миссионера. По словам Бэзила, Линда Эриксен сошлась с Янушем Циммером.

— Что вы скажете о Циммере? — спросил Лукас немного погодя. — Он совершил алию[205] или просто болтается здесь?

Конечно, подумал он, то же самое можно спросить о сотнях евреев, живущих в Израиле.

— Да, он интересный парень, — согласился Бэзил, который говорил сегодня спокойно, без обычного своего бахвальства. — Очень осведомленный. Одаренный журналист.

Лукас подумал, что осторожность Бэзила является в некотором роде политической осмотрительностью, но не стал расспрашивать дальше. А Бэзил добавил:

— Аин[206].

— Что такое аин?

— Ничего. Спросите Януша.

Следующая встреча была у Лукаса с Оберманом в кафе «Атара» на улице Бен-Иегуда. Доктор казался подавленным. Во время разговора они коснулись развода Эриксенов.

— Если нам нужны недовольные «Галилеяне», — хмуро сказал Оберман, — тебе следует порасспросить Эриксена. Я слышал, что он уезжает из страны.

— А его женушка?

— Линда остается с Яном Циммером.

— Надо же! Как жаль! То есть… мятущаяся душа.

Оберман поднял руку, останавливая его:

— С Циммером жизнь у нее будет более захватывающей. Так или иначе, если мы собираемся побеседовать с Эриксеном, давай это будешь ты.

— Думаешь, он меня примет?

— Попытайся, — сказал Оберман. — Он переехал жить к археологу Лестрейду, в австрийскую монастырскую гостиницу. У меня есть его телефон.

Лукас записал номер и купил несколько телефонных жетонов у кассира «Атары». В гостинице никто не отвечал.

— Сходи все равно, — предложил Оберман. — Я бы пошел. Как знать, может, застанешь его врасплох.

Лукас так и сделал, отправился туда через Дамасские ворота. Австрийская гостиница располагалась в Мусульманском квартале Старого города. Проходя по фойе, он обратил внимание на огромное гипсовое распятие на стене, обшитой деревянными панелями. Глядя на него, он задался вопросом: а не висел ли в конце тридцатых годов рядышком с ним портрет фюрера на взаимно почтительном расстоянии?

Эриксен сидел среди пальм в кадках на террасе, расположенной на плоской крыше примыкающего здания. Он был не похож на того Эриксена, что предстал Лукасу на горе Искушения. Загар побледнел, похудевшее лицо напоминало череп. Торчащий кадык. Вылитый доходяга-фермер из американской глубинки.

— Доктор Эриксен… — заговорил Лукас, запыхавшийся от подъема по лестнице.

— Я не доктор, — ответил Эриксен. — Я никто.

— Извините. Я пытался дозвониться, но никто не отвечал. Я хотел поговорить с вами, прежде чем вы уедете. — (Эриксен даже не взглянул на него.) — Вы помните меня? Мы с вами разговаривали на Джебель-Каранталь.

Наконец Эриксен повернулся, медленно, защищая ладонью глаза от солнца:

— Да. Припоминаю.

— Я услышал, что вы уезжаете. И надеялся, что мы сможем поговорить.

— Хорошо, — согласился Эриксен.

— Получили предложение на родине?

— У меня нет никаких предложений. Я оставляю священническую работу.

Лукас подумал, что не стоит спрашивать, не хочет ли Эриксен поговорить об этом решении. Подобные вопросы всегда неуместны. И все же спросил:

— Почему? Не является ли ваше решение результатом работы в Галилейском Доме?

Эриксен изменился в лице, словно получил пощечину.

— Вы репортер, — сказал он.

— Ну, я пишу о событиях, происходящих в здешней религиозной жизни. И думал, вы сможете помочь мне.

— Кого вы представляете? — измученным голосом спросил Эриксен.

— Я работаю над книгой, — ответил Лукас. — О религии в Святой земле.

Обычно он такого не говорил.

— Вы еврей?

— Бывший католик, отчасти еврейского происхождения. Так что личной заинтересованности не имею.

— Что вы хотите знать о Галилейском Доме?

— Скажите, вы уезжаете с чувством, что сделали что-то полезное?

— Даже если в Доме и были честны, — ответил Эриксен, — ничего из того, что они сделали, не было полезно.

— Могу я процитировать ваши слова?

— Разумеется. Почему нет?

— Чем они действительно занимаются?

— Они огребают уйму денег. Множество христиан жертвуют им деньги. Евреи тоже. Теперь.

— Вы что-то получали?

— Да, — подтвердил Эриксен.

— На что?

— На разные вещи. В последнее время Гордон Лестрейд восстанавливал план Второго храма. Так кого, говорите, вы представляете?

— Мир, — сказал Лукас. — Восстанавливал план Храма?

— Я так и думал, что вы представляете весь мир, — рассмеялся Эриксен.

Лукас попытался засмеяться вместе с ним.

— Есть замысел восстановить храм Ирода. Попытки предпринимают как евреи, так и христиане.

— Христиане-то почему?

Эриксен взглянул на Лукаса, будто удивляясь тому, как мало тот знает об этом.

— Американские фундаменталисты проявляют большой интерес к Израилю и Храму. Восстановление Храма будет знаком.

— Знаком чего?

— О! — Эриксен мрачно улыбнулся. — Того, что будущее настало.

Лукас попытался вспомнить, что он знает об эсхатологии и учении о тысячелетнем Царстве Христовом. Но он многое уже забыл.

— Масса христиан искренне верит в подобные вещи. Но люди в Доме — Отис и Дарлетта — они просто промоутеры. Не знаю, как насчет евреев. Возможно, они тоже верят.

— Во что?

— Не знаю. Предполагаю, в пришествие Мессии. Если они построят Храм, он придет.

— Как в кино?

— Вроде того, — сказал Эриксен. — Я не знал, что они все еще снимают религиозные фильмы.

— А Лестрейд?

— Не представляю, во что верит Лестрейд. Вообще-то, он раньше был католиком, как и вы.

— И он занимается реконструкцией?

— Он водит туристов на раскопки. Но основная его работа сейчас — на Храмовой горе. Лестрейд заявляет, что может восстановить Храм на основе своих изысканий.

— Перестроить его?

— Слушайте, восстановление Храма — это главное, на чем сосредоточен Галилейский Дом. Так, во всяком случае, заявляется.

— Я думал, вы миссионеры.

— Если бы мы занимались прозелитизмом, — улыбнулся Эриксен, — раввины вышибли бы нас отсюда. Ну да они и так нас не любят. А мусульмане убили бы.

— Значит, вы никого не обращали?

— Обратили нескольких христиан в нашу разновидность христианской веры. И нажили огромные деньги.

— Вижу, у вас не осталось никаких иллюзий. Просто в Галилейском Доме разочаровались? Или утратили веру?

Эриксен безучастно посмотрел на него.

— Когда Линда и я приехали сюда, — сказал он, — мы оба страстно верили. Мы приехали, чтобы все увидеть въяве.

— Но… что-то пошло не так.

— Это место исполнено силы. Ужасной силы.

— Но, — скромно заметил Лукас, — это же хорошо, разве не так? Мы все… должно быть, верим в это.

— Должно быть, мы верим в силу зла.

— Силу зла? Вы имеете в виду силу Божию?

— Назовите как хотите. Она делает вас сильнее, пока вы думаете о ней. Она завладела Линдой. Завладела ее телом, как вещью, чтобы затрахать. Дальше она убьет меня.

— Извините, — сказал Лукас. — Позвольте мне перескочить чуть дальше. Вы говорите о Боге? О Боге иудеев?

— Тогда, на горе, я был не прав, — объяснил Эриксен. — Бог иудеев — Азазель. Всегда был. Я не понимал этого. Азазель. Бог, Иегова, зло — это все их, не наше.

Лукасу подумалось, что преподобный напоминает свою бывшую жену. У них были очень похожие глаза, с прозрачной радужкой, сквозь которую у него ясно различалось пламя страсти, тогда как у нее она была невидима, как Азазель[207].

— Мне нравятся люди, которые носят змеев, — сказал Эриксен. — Как та смуглая девушка и ее друзья у Вифезды. Вам они знакомы?

— Да. Мне они тоже нравятся.

— Знаете, почему они носят змеев?

— Наверно, нет. Объясните, пожалуйста.

— Потому что, — сказал Эриксен, — после грехопадения первого Адама явился змий, чтобы освободить нас от Азазеля. Но Азазель восстановил против него всех женщин. Христос был змий, который пришел снова. Змий, змея — наша единственная надежда. — Эриксен запустил пальцы под ворот рубашки и вытащил тонкую цепочку, на которой висел крохотный уроборос, почти такой же, какой носили Разиэль и Сония. — Видите, у меня есть. Хотите такой же?

Лукас, из которого был никудышный художник, попробовал зарисовать уроборос в своем блокноте. Потом ему пришло в голову: не исключено, что впереди у него будет много возможностей сделать это.

— Не знаю, — ответил он. — Пожалуй, еще подумаю.

20.

На другой день после «обращения» Де Куффа в купальне Вифезда Януш Циммер условился встретиться с Сонией у нее в Рехавии. Большую часть времени она проводила в Мусульманском квартале, в квартире Бергера. Они с Циммером давно знали друг друга. Если бы она не связалась с Разиэлем, если бы не стала ученицей суфия Бергера, возможно, их знакомство переросло бы в нечто большее.

Сония не представляла, зачем Циммер просил о встрече. Они поговорили о местах в Африке, в которых бывали оба. О Найроби, Могадишо, Хартуме.

— Мы с тобой старые «красные», не так ли? — спросил Циммер.

Он пил израильский бренди, бутылку которого принес с собой, и впал в сентиментальность. Время было послеполуденное. Свет за окном стал ярче, тени под эвкалиптами — длиннее.

— Наверно, так, — ответила она. — Но в городе мы не единственные такие.

— В Иерусалиме нас мало, — поправил ее Циммер. — Большинство старых товарищей живут в Тель-Авиве.

— Сказать по правде, — ответила Сония, — я всегда думала, что ты просто прикидываешься. Никогда не верила, что ты действительно марксист-ленинец.

— Сказать по правде, Маркс и Ленин открыли мне глаза в юные годы. Не забывай, что, когда я был молодым, мы в Польше еще вели гражданскую войну с реакционерами. Американцы им сбрасывали на парашютах оружие. Были погромы. Так что какое-то время я называл себя марксистом-ленинцем.

— И разочаровался.

— Это очень долгая история, но если коротко — да, разочаровался. Но тебе, конечно, повезло оказаться на Кубе. Где все было замечательно.

— Пожалуйста, не наезжай на Кубу. Мне это неприятно.

— Но суть в том, что это полицейское государство, да?

Сония пожала плечами, не желая спорить.

— В итоге ты избрала суфизм и прочее.

— Ну, не столько прочее, — ответила Сония, — сколько суфизм.

— А теперь ты с этими иудеохристианами, христианоиудеями, с позволения сказать. Верно?

— Ты по дружбе спрашиваешь, Ян? Как репортер? Или ждешь от меня самокритики?

— Сделаем вид, что мы снова в партии, — сказал Циммер.

— Ян, я никогда не состояла в партии. Это мои родители были партийцами.

— Сделаем вид, что мы снова в партии, — повторил Циммер, словно прекрасно знал цену подобных возражений. — Займемся самокритикой. Зачем тебе гоняться за этими химерами?

— Мое дело, во что мне веровать, — ответила Сония. — Теперь.

— Потому что это Иерусалим? Потому что то, что происходит здесь, отличается от происходящего где-то еще? А иногда оно изменяет мир?

Она была поражена и немного задета:

— Это Крис Лукас тебе сказал, что я так говорила?

— Да. Мы с Лукасом постоянно общаемся. Но ты сказала правильную вещь, Сония. Происходящее здесь действительно изменит мир. На сей раз так и будет.

— Ты это о чем?

— Партия… партия лишилась своей души, когда лишилась нас. Я имею в виду евреев, потому что ты настолько же еврейка, насколько я. Благодаря нашей надежде, нашему страстному стремлению к тиккун-олам, нашему мужеству, нашей преданности делу коммунистическая партия была такой, какой она была когда-то. Во всяком случае, мы привнесли в нее все хорошее. Сталинисты, убийцы, были в основном неевреи. Да, были среди них и евреи. Но по существу, все они были антисемиты, можно не принимать их во внимание.

— Ян, ты меня обрабатываешь? Подкатываешься? Просишь помочь возродить партию, или говоришь, что я плохая еврейка и надо быть лучше, или просишь о свидании или что?

— Я тебе говорю, Сония, вот что. В этой стране есть организации, которые ставят своей задачей сделать так, чтобы она стала лучше.

— У всех есть свои идеи насчет этого.

— У нас, возможно, близкие взгляды. Ты можешь помочь нам. В свое время была «Красная капелла»[208], у нас сейчас есть «Еврейская капелла» — сеть, организованная наподобие сети Сопротивления в Европе против немецких оккупантов или здесь против британских. Я хочу, чтобы ты присоединилась к нам или, по крайней мере, помогала. Считаю, что обязан тебе это предложить.

Сония в изумлении посмотрела на него:

— Так ты не оставил идеи совершенного мира?

— Нет, — сказал Циммер. — И не оставлю. Но он не придет из Москвы. Может быть, мы сумеем построить его здесь.

— Что предлагаешь мне делать?

— Если примешь решение участвовать, узнаешь больше. Тебе, конечно, известен принцип. Знать будешь только то, что тебе необходимо.

— Думаю, я еврейка, — сказала Сония. — Моя мать была еврейкой. Она всегда говорила, что не обязательно родиться еврейкой, чтобы быть еврейкой. Что множество людей, которые не родились евреями, были ими, это касалось и ее. Так что, думаю, я как она. Моя страна, безусловно, здесь, но моя страна еще и в сердце. Я не верю в совершенный мир, но верю в лучший.

— Бедная девочка, — сказал Циммер. — Ты стала либералкой.

— Слушай, Ян. Ты знаешь, я цветная. И поддерживаю израильских палестинцев, которые здесь презираемое меньшинство… наверно, это просто мой способ быть хорошей еврейкой. Поэтому, если еврейское подполье означает то, что я думаю, мой ответ будет: спасибо, нет.

— Позволь напоследок дать тебе добрый совет. Держись подальше от сектора Газа.

— Боже! Ты с ума сошел, да? Я работала там, Ян. И может, буду работать там снова.

— Быть по сему.

— Вот что я тебе скажу. Ничего не было… нашего разговора не было. Я не стану упоминать об этом. Тогда мы сможем остаться друзьями.

— Это было бы тактично с твоей стороны. И конечно, я надеюсь, мы сможем остаться друзьями. Хотя не уверен.

— Знаешь, говорят, что правда одна для всех.

— Так ли это? — спросил Циммер. — Твоя правда или моя?

21.

Несколько недель, в дни, когда он достаточно хорошо чувствовал себя, когда дух поддерживал его слабое тело, Де Куфф ходил к купальне Вифезда. Много лет Вифезда была местом, где собирались пестрые толпы пилигримов и искателей. Всякий, проходя мимо в утренние часы, видел множество иностранцев, расположившихся на площади группами и поодиночке, охваченных некими муками или вдохновением, наблюдающих, бормочущих молитвы. Кто обращен лицом к средневековой церкви, где идет утренняя служба, и преклоняет колена в момент освящения Святых Даров. Кто читает Библию, или про себя, или небольшой группке соседей. Большинство просто сидят или в позе лотоса, подняв ладони, слушают провозглашение Аллаха единым, милостивым и милосердным, доносящееся от Храмовой горы.

Люди, которые надзирают за этим местом, живут тут или работают, привыкли к подобным утренним и вечерним сборищам. Едва с первыми лучами солнца появлялся Де Куфф, провозглашая истины мироздания, внимание религиозных странников фокусировалось на нем. Также увеличивалось их количество. Выросшие толпы и появление новой, сияющей, нескладной фигуры привлекли внимание различных сил этого города, находящегося в шатком равновесии.

Шейхи с соседней Храмовой горы, священники близлежащих церквей, греческих и католических, — все с тревогой осознали перемены, происшедшие вокруг Вифезды. Иногда по Виа Долороза взглянуть на Де Куффа спускались вооруженные члены небольших воинственных еврейских организаций, отстаивавших святость города как целого. Полиция взяла ситуацию на заметку, но не вмешивалась, поскольку Де Куфф и его слушатели не заходили на Виа Долороза. Для того чтобы пресечь его проповеди, разные религиозные общины, владевшие частями внутреннего двора купальни, должны были обратиться в полицию с коллективной жалобой. Коллективный же иск был сложным делом для разобщенных сект.

Де Куфф становился все более привычной фигурой у купальни, и некоторые эксцентричные паломники стали тут завсегдатаями и каждое утро поджидали его появления.

На протяжении лета толпы, привлекаемые Де Куффом, продолжали расти. Однажды утром он решил сообщить своим слушателям о третьем принципе мироздания. О двух первых он уже проповедовал. В толпе находились и Сония с Лукасом. Разиэль остался в бергеровской квартире, играл двору на кларнете.

— Почему скорее есть нечто, чем нет ничего? — вопросил Де Куфф, обращаясь к толпе, затихшей при этих словах. — То, что в центре мироздания, произносит слова, — объявил он. — Ветер подхватывает слова и разносит их. Они принимают миллионы миллионов форм, как снежинки. Но важнейшие остаются независимо от бесконечности их внешних смыслов в слепом мире.

— Мне нравится этот новоорлеанский выговор, — шепнул Лукас Сонии. — Вот так, наверно, говорил Сидни Ланир, как думаешь?[209].

Но Сония ошеломленно слушала Де Куффа. А тот заявил:

— Если я скажу, что все есть Тора, я скажу, что жизнь имеет мириады форм, но только одну сущность. Ее сущность начертана в огне вечном. И вот буквы, слова, они кружатся, как листья. Но под множеством обманчивых форм, — он торжествующе улыбнулся, — скрывается одна сущность, одна истина.

Лукасу показалось, что при словах «одна истина» толпа плотнее обступила Де Куффа. Словно утро было холодное, словно все замерзли и он, его слова согревали их. Особенно слова «одна истина».

Де Куфф напомнил им и о втором принципе:

— Разнообразие и тайны мира будут теперь раскрыты. Изначально вечные слова вновь станут вечными. Конец света, век грядущий — близки. В веке грядущем в конечном счете змея сбросит свою кожу, шерсть отделится от льна[210]. Больше никаких теней на стене пещеры[211]. «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадатель но… — озорным тоном сказал он, — тогда же…».

Он сделал паузу, ожидая, чтобы кто-нибудь закончил стих, и в толпе раздалось: «…лицем к лицу»[212].

— Лицем к лицу! — с восторгом закричал Де Куфф. — Когда все есть Тора. И приходит Мессия. Возвращается Иисус. Махди. И все знают. Все участвуют. И больше нет теней.

— Слишком мудрено, — заметил Лукас.

— Нет, все просто, — не согласилась Сония.

— Может, и просто, если веришь в диалектику, — сказал Лукас.

Она снова была для него потеряна.

А Де Куфф тем временем говорил, что есть еще другие вещи, которые каждый должен знать. Что время созрело, «пришла полнота времени». Уже начались схватки, в которых родится новый мир.

Возбуждение толпы росло.

— Господи! — выдохнул Лукас.

Мало того, Де Куфф продолжил проповедь историей об Агари[213] в пустыне. Когда Агарь в пустыне прозрела сущность мироздания, она не могла поверить, что не умрет.

— Могу ли я увидеть Бога Всевидящего, El Roi, и остаться жив? — вопросил Де Куфф, как Агарь.

Затем он заговорил о Поцелуе смерти. А так как новый мир рожден, так как определенные вещи нельзя увидеть, понять, свидетельствовать без некоего рода смерти, каждый человек должен принять Поцелуй смерти. Через него каждый умрет для мира. Должно пройти через эту смерть прижизненную. Это смерть, но это и жизнь более полная. Жизнь ради чего-то еще.

— В начале, — проговорил Де Куфф, — конец. В конце — начало и конец. В начале…

Лукас заметил, что Сония трогает уроборос у себя на шее.

— Он совсем без сил, — сказала она. — Но никак не угомонится.

И в самом деле, Де Куфф с лицом, горящим безумным восторгом и осунувшимся от усталости, побрел, пошатываясь, по двору. Кое-кто из наиболее страстных его постоянных почитателей последовали было за ним: старуха в черном, несколько русских в слезах и молодых прихиппованных европейцев. Лукасу показалось, что он заметил немца-меджнуна, которого видел на Пасху. Де Куфф внезапно остановился.

— Пророки умерли Поцелуем смерти, — заявил он. — И я умру. Я умру для мира и всех, кто следует за мной. И там, где я был, старый мир исчезнет и все станет Словом Бога воплощенного. Это мы имеем в виду, когда говорим, что мир станет Торой.

Разношерстная толпа принялась славить Господа. Но у ворот, ведущих со двора купальни на улицу, пожилой, хорошо одетый палестинец, красный от ярости, боролся с другими стариками, которые старались сдержать его. С верхнего этажа рядом стоящего дома неслись вопли на иврите. Кто-то швырнул камень. Де Куфф подошел к Сонии:

— Помнишь песню, Сония?

— «Yo no digo esta canción, sino a quen conmigo va», — сказала она. Посмотрела на Лукаса, заметно взволнованного, хотя глаза его и были сухи, и перевела ему: — «Если хочешь слушать песню мою, ты должен пойти со мной».

Де Куфф отошел от нее; в сопровождении последователей он направился к Виа Долороза. Несколько человек на улице преградили путь его сторонникам, и завязалась потасовка. От Львиных ворот по булыжной мостовой медленно двинулся полицейский джип. Лукас и Сония старались держаться за Де Куффом. Пока они расталкивали толпу, тот нырнул в дверь французского католического приюта, находившегося рядом с Вифездой.

— Ох, огребет он неприятностей, — сказал Лукас. — И ты вместе с ним.

— Надо его спасать.

Теперь, когда в Мусульманском квартале начинался рабочий день, толпа вокруг них состояла в основном из палестинцев. Мальчишки катили по булыжнику тачки, наполненные баклажанами и дынями. Прохожие, видя множество возбужденных иностранцев, останавливались, интересуясь, что происходит. Лукас и Сония зашли в приют, где нашли Де Куффа, который спорил с француженкой — сестрой Сиона[214].

Внутри приют сильно отдавал Францией. Лукас уловил запах цветочного мыла, саше и полировки. На стойке регистратуры стояли свежесрезанные цветы. Ранние постояльцы, спустившиеся к завтраку и болтающие по-французски, добавляли к этой смеси аромат дымка первых «Голуаз», аромат кофе и круассанов.

Молодой палестинец, с сонными глазами за стойкой, отложил «Аль-Джихар», которую он читал, и огорошенно воззрился на Де Куффа, а старикан, сама любезность и почтительность, разговаривал с монахиней по-французски.

Монахиня была седовласа, в платье из сирсакера, черном фартуке и темном чепце. Она бросила внимательный взгляд через плечо Де Куффа на вошедшего Лукаса. Лицо ее омрачилось тенью подозрения.

Де Куфф ясно и уверенно поставил ее в известность, что, возможно, ему в силу обстоятельств потребуется комната.

— Что вы тут делаете? — сурово спросила она по-английски. — Чего хотите от нас?

Лукас подумал, что понял, в чем дело. Монахиня-француженка узнала в них, по крайней мере в Де Куффе, евреев. Палестинец за стойкой, неевропеец, был не уверен.

— Время от времени номер на ночь, сестра, — сказал Де Куфф. — Всего-навсего.

— Но зачем?

— Чтобы быть рядом с купальней. И с церковью. Если возникнет необходимость. Когда придет время.

— Хотелось бы верить, что вы всего лишь фанатик, — сказала монахиня. — Боюсь, вы явились выселить нас.

— Вы ошиблись, — возразил Де Куфф.

Когда палестинец вышел из-за стойки, она положила ладонь ему на грудь, удерживая, и обратилась к Де Куффу:

— Мы находимся здесь уже триста лет и даже больше. Наши права подтверждали все власти. Ваше правительство заключило с нами соглашение.

— Вы ошибаетесь. Я понимаю вашу ошибку. Вы приняли меня за израильского активиста. Но когда-то я был католиком, как вы. Могу показать свидетельство о крещении.

Он пошарил в недрах пиджака и тут же нашел искомое среди таинственного содержимого карманов. Извлек маленькую разукрашенную книжечку в конверте, скрепленном золотой тесьмой, и с подписью монаха, который крестил его.

Монахиня взяла конверт, надела очки и принялась распутывать тесьму.

— Я должен остаться здесь, — сказал Де Куфф. Он становился все возбужденнее. — Вы должны понять. Мне необходимо быть рядом с Вифездой. Мне требуется ее благословение.

Он быстро направился в трапезную, где завтракали паломники-французы.

— Если бы вы могли видеть то, что видел я сегодня утром, — заявил он, — то до конца жизни славили Ветхого Днями. То, зачем вы явились сюда, — я видел.

Паломники за кофе с молоком и круассанами воззрились на него.

— Кто вы? — спросила монахиня Лукаса. — Кто он?

— Я журналист.

Монахиня возвела глаза к небу и схватилась за голову.

— Журналист? Но почему вы здесь? — спросила она снова.

— Только потому, что он наш друг, — сказала Сония, — и ему плохо. — (Монахиня уставилась на Сонию и свернувшегося змия у нее на шее.) — По правде сказать, он хороший человек, который верует во все религии.

Сестра Сиона горько засмеялась:

— Да что вы говорите? Во все?

Она отвернулась от Лукаса и последовала за Де Куффом в трапезную.

— Что вы хотите, месье? — спросила она с расстановкой, словно доходчивая внятная речь могла уладить ситуацию. — Почему вам необходимо быть рядом с купальней? Или Святой Анной?

— Чтобы медитировать! — вскричал Де Куфф. — Молиться! Слышать, как поют мои друзья. И я могу заплатить.

С истинно французской непосредственностью монахиня надула щеки и выдохнула:

— Пф-ф… Просто не знаю, что и думать о вас, месье. Возможно, вы больны. — Она повернулась к Лукасу. — Если он болен, отвели бы вы его домой.

Де Куфф сел за свободный столик и уронил голову на ладони. Сония подошла и села рядом:

— Ну, Преподобный, пойдем.

— Я рассказал им о mors osculi[215]. Объявил о Поцелуе смерти и думал, что их обуяет страх. Но их не проймешь, они были в восторге.

— Знаю, — сказала Сония. — Я была там.

— Я сейчас свалюсь, — проговорил Де Куфф.

Монахиня присела напротив них.

— Думаю, вы действительно больны, месье. Где вы остановились? — спросила она Лукаса по-английски. — В отеле?

Уроборос, который висел и на шее Де Куффа, явно огорчал ее.

— Если бы я мог отдохнуть минутку, — сказал Де Куфф. — Что-то я вдруг страшно устал.

— Вы должны понять, — заговорила монахиня мягче, — ситуация очень опасная. Интифада продолжается. Каждый день происходят инциденты. Это может стать опасным. Вы меня понимаете?

— Мы понимаем, — ответил Лукас.

Монахиня все трудилась над золотой тесьмой, скреплявшей Де Куффово свидетельство о крещении.

— Вы, должно быть, видели других таких же, — предположил Лукас.

— Да, — ответила монахиня. Она посмотрела на его шею: не носит ли и он цепочку с уроборосом. — Много, — сказала она (с облегчением, подумал Лукас, поскольку змия не увидела). — Но с такими глазами — никогда.

— Он хороший человек, — сказала Сония. — Любит святые места.

— Да уж похоже на то.

— Надо бы перевезти его из Мусульманского квартала, — сказал Лукас. — Для людей главное — территория, и точка. Кто-нибудь нападет на него.

— Хорошо, давай перевезем его на сегодня ко мне в Рехавию, — предложила Сония. — А там подыщем ему место.

Стоя над Де Куффом, сестра Сиона развернула свидетельство, которое он дал ей.

— «Церковь Святого Винченцо Феррери, Нью-Йорк, Нью-Йорк», — вслух прочитала монахиня. — А-а… — протянула она, словно ей мгновенно все стало ясно, — vous êtes américain![216].

22.

Как-то утром в своей квартире в Рехавии, среди вещей, напоминавших ей о голоде, эпидемии и войне, Сония пела Лукасу песню о Мелисельде[217] на испанском и ладино, подыгрывая себе на гитаре.

Он встал рано после бессонной ночи и пришел к ней. Был один из тех дней, когда в Иерусалиме могло быть как в пустыне: росистый прекрасный рассвет и мучительный хамсин[218] после полудня.

— «Meliselda ahi encuentro, — пела Сония. — La hija del Rey, luminosa».

И заканчивала словами: «Если хочешь слушать песню мою, ты должен пойти со мной».

Сейчас, сидя у нее, он понял, как мала вероятность, что в предвидимом будущем в его жизни появится женщина, к которой его тянуло бы сильнее, чьего общества как человека он жаждал бы больше. Он позволил себе приятную мысль: что, если ее доверчивость можно преодолеть? Ну а что касается веры в невозможное, пусть Сония верит за них обоих.

— Я собрала целую группу в приюте в Эйн-Кареме, — сказала она. — Пусть лучше сидят там, чем бродят по Старому городу и нарываются на неприятности.

— Разве он все еще появляется у купальни?

— На рассвете по воскресеньям, — ответила она. — Нанимает машину в палестинском агентстве автомобильных услуг, чтобы его отвозили туда и обратно. Не просто шерут, а парадный лимузин. И за приют тоже платит.

— Наверно, так безопасней, — заметил Лукас, — если думают, что он богат.

— А он богат. И это кстати. И думаю, он обращает водителя в свою веру.

Пока разговор шел беззаботный, Лукас спросил:

— Во что? Я имею в виду, во что вы, оригиналы, верите?

— Во что мы верим? Мы верим, что все есть Тора. Это значит…

— Я знаю, что он подразумевает под этим, Сония. Я слышал его. Это называется платонизм.

— Мы верим, что время перемен пришло. Что рождается новый мир.

— Это то, во что верили твои родители.

— Да, это то, во что верили мои родители. А теперь погляди на меня.

— Они призывали к революции.

— И мы призываем.

— В переносном, так сказать, смысле.

— Нет, приятель. В прямом, к настоящей революции. За исключением того, что она не требует оружия.

— Почему?

— Потому, что мы верим: в нашем конце — наше начало. Потому, что мир, как он есть, невыносим. И если мы хотим изменить его, мы его изменим.

— Ну да, — сказал Лукас. — Через Поцелуй смерти. Хотелось бы только, чтобы это не так сильно напоминало какой-нибудь отравленный «кул-эйд»[219]. Что еще?

— Думаю, я знаю, что еще, — ответила она. — Но пока не могу сказать. До поры, когда это не произойдет.

— Ну конечно не можешь.

— Извини, Крис. Извини, если тебе кажется, будто я говорю несерьезно, дурачусь. Уж такая я.

— Точно.

— Взгляни на это с такой стороны. Мы в Иерусалиме. То, что происходит здесь, влияет на духовную жизнь всего мира. Разве не так? Разве ты вырос не с верой в это? Даже если тебя воспитали христианином, ты должен был верить, что происшедшее здесь определило человеческое существование. Не кажется ли тебе иногда, что это действительно так? А особая история нашего народа? А учения, которые родились из нашего опыта? Подумай об этом.

— Подумаю, — сказал Лукас. — А теперь разреши спросить тебя. Ты правда считаешь, что есть нечто на небесах и ему не наплевать, евреи или неевреи все эти копошащиеся внизу кретины? Что оно любит какую-то группку крошечных существ здесь, на земле, больше другой точно такой же группы крохотных существ? Возлагает на них сотни действительно особых, совершенно бессмысленных обязанностей? Какое-то… какое-то вечное, бессмертное необъятное пресс-папье с бородой и крыльями, которое любит своих маленьких приятелей-евреев? — Он приставил к глазам ладони на манер бинокля и вгляделся в испанский ковер. — Ура! Вон они копошатся… Да брось ты. Этот божественный упор от врат Ниневии, разве что только он не под песком, а в небе? Да ладно тебе.

— История есть история, — сказала Сония. — Эти люди — наши, Крис, люди — играли незаменимую роль в моральной истории человечества.

— Сония, вселенной безразлично, еврейка ты или нееврейка. Параноикам, нацистам небезразлично. Профессиональным евреям и антисемитам, людям, которым необходимо кого-нибудь ненавидеть. Это воображаемое состояние, Сония, это в головах людей, которые не могут думать по-другому. Фанатиков. Шовинистов. Любимчики Бога, звездная команда хозяев поля? Не смеши мои плавки.

— Извини, — сказала Сония. — Сомневаюсь, что ты действительно так думаешь. Иначе что ты тогда тут делаешь? Что тебе тут нужно?

— Пишу книгу.

— Не знаю, насколько мы разные люди, ты и я. Ты делаешь вид, будто тебя прекрасно устраивает ни во что не верить, но выглядит не очень убедительно. Я же, я всю жизнь училась верить. Верить так, чтобы это было важно. Думаешь, я заблуждаюсь. А я думаю, заблуждается тот, кто якобы ни во что не верит, как ты.

— Если бы не заблуждался, — спросил Лукас, — во что должен был бы верить?

— Может, в историю? Во внутреннее сознание?

— Не думаю, что у меня есть внутреннее сознание, — сказал он. — Только внешнее.

— Правда? Никаких внутренних резервов? А что ты делаешь, когда становится совсем дерьмово?

— Пью. С ума схожу.

— Понимаю. А я принимала наркотики.

— И я.

— Крис, послушай меня минутку. Всю историю цивилизации евреи первыми выступали за перемены.

— Ох, Сония, — рассмеялся Лукас, — ты не думаешь, что мне все это уже знакомо, эти твои речи?

Она выставила ладонь, отвергая его протест:

— Прости. Но придется выслушать. — Она подошла к нему, затем пожала плечами, скрестила руки на груди и отвернулась в сторону, словно хотела показать, что то не была заготовленная речь. Но конечно же была. — Жизнь отвратна для большинства людей. Потому есть Моисей, есть Аввакум, есть Исаия, Христос, Саббатай, Маркс, Фрейд. Все эти люди говорили: поймите истину, поступайте в соответствии с ней — и все изменится. Они были правы, приятель. Они умерли, но слова их живы… За сотни лет до того, как в Венеции сожгли на костре Джордано Бруно, в Мантуе сожгли еврея по имени Соломон Молхо[220]. Он был гностиком, суфием, магом. Он говорил: когда настанет время перемен, Дракон будет повержен без оружия и все изменится. И мы верим, что так и произойдет. Уже происходит.

— «Я это слышал, — сказал Лукас, — и отчасти верю»[221]. Разве что больше, пожалуй, не верю.

— Ты это серьезно? Я столько распиналась, а ты мне — Шекспира, и всё?

— Не знаю… Это ты у Разиэля нахваталась?

— Разиэль только объясняет это Преподобному. А все происходит у того внутри.

— Внутри?

— На уровне эманаций. Через души внутри его. Он тот, в ком происходит борьба. С фараоном. С Драконом. Если б он еще заткнулся и не таскался по площадям… ему это не подобает. Но он очень мучится — мучится невыносимо.

— Добьется того, что его сожгут, как Молхо.

— Вполне возможно. И Разиэль тут ни при чем. Суфиям все это было всегда известно. И евреям в определенном смысле тоже, потому что это и есть Тора. Это формула сведения всего в одно. Чтобы напоминать о корнях. Многим это служит убежищем.

— Как так вдруг Разиэль и Преподобный затесались в этот карнавал?

— Так же, как все мы вдруг понимаем, что знаем важную вещь, — ответила Сония. — Старые евреи говаривали, что у мудрого человека есть маггид[222], духовный советник из иного мира. Но маггид — это просто нечто в подсознании, в коллективной памяти народа. И оно говорит тебе что-то, что ты уже знаешь… Так вот, бедный старина Де Куфф научился распознавать души внутри себя. А Разиэль распознал его. Адам, бедный агнец, он боролся с этим изо всех сил. Ужасная участь — оказаться между двумя мирами. Это как безумие.

— Ты не думаешь, что это и есть безумие? И не более того?

— Нет, не думаю, — сказала она. — Потому что я видела подобное прежде. Полжизни изучала. Бергер перед смертью признал его. Я тоже его признала.

— Ну хорошо, хорошо. — Лукас пожал плечами. — Так что теперь? Что дальше?

Сония рассмеялась:

— Не знаю, приятель. Мне понятно не больше, чем тебе. Что-то изменится. И я думаю, это будет прекрасно.

Лукас прошелся по комнате, рассматривая фотографии, сделанные ею в странах третьего мира. Счастливые, полные надежды лица среди самых несчастных на земле. На столе к лампе была прислонена стопка контрольных отпечатков. Десятки, сотни лиц, все детские, смуглые, изнуренные.

— И кем надо быть, чтобы твоя фотография оказалась в доме маггида?

— Знаешь, — сказала она, — если речь об этих детях, то надо быть мертвым. Потому что все они умерли. Во время голода в сомалийском Байдоа.

Лукас взял контрольку и вгляделся в крошечное вытянутое лицо с огромными глазами. В памяти всплыло стихотворение, и он процитировал его:

С улыбкой, души, взмойте к Небесам,
Не речи — пению учиться вам,
Отныне больше голод не грозит,
Всем хватит молока;
Отбросьте страхи, вечная поит
Всех млечная река.

— «Млечная река», — повторила она. — Что это?

— Это старинное стихотворение. Одного давно умершего белого парня. Ричарда Крэшо[223]. Называется «Маленьким мученикам». Еще об одном ближневосточном заблуждении.

— Жалею, что не знала этих строк, когда была в Сомали.

— Не жалей. Иначе была бы как я. И вместо того чтобы делать что-то и верить во что-то, ограничилась бы стихами. Ладно, мне нужно идти. Я еще должен встретиться с доком.

— Погоди, Крис. Присядь. Да присядь же! — настойчиво сказала она, когда он лишь остановился и посмотрел на нее.

Она говорила, шутливо подражая тону суровой старозаветной учительницы с американского Юга, и села напротив него в другом конце комнаты, обхватив руками колени.

— Почему ты так ненавидишь себя? Отчего тебе так плохо?

— Не знаю. Может, оттого мучусь, что столько дерьма в мире. Как ты только что справедливо заметила. Хочешь подсказать мне мой тиккун?

— Мир изменится. Мы будем свободными. Потому что там, где Дух Господень, там свобода.

— Это мне нравится.

— Правда?

— Да, — сказал Лукас. — Я всегда был религиозен. Мне всегда было жалко себя, и даже не столько себя. Поэтому действительно нравится. Я слаб. Верю в Санта-Клауса. Да, я мог бы распевать псалмы, как какой-нибудь дурак. — Он встал и отвернулся от нее. — Да, конечно нравится. Действительно нравится. И мне нравишься ты. Очень нравишься.

— Знаю, — сказала она, — потому что знаю твой тиккун. Ты мне тоже нравишься. Ты вернешься?

— Вернусь. И буду насмехаться и издеваться над тобой, пока не удостоверюсь, что ты потеряла веру.

— Потому что страдание любит компанию?

— Потому что ты слишком классная, красивая и умная, чтобы верить во все это барахло. Это опасно. И потому, что страдание любит компанию, и если я не способен на все эти чудесные мечты и иллюзии, то позаимствую их у тебя.

— Но, Крис, — сказала она, смеясь, — в них моя радость. Они делают меня счастливой.

— А я не хочу, чтобы ты была счастливой. Ты слишком хорошая певица. Я хочу, чтобы ты стала как я.

23.

После полудня он отправился в кафе «Атара», где условился встретиться с доктором Пинхасом Оберманом. Все столики вдоль улицы Бен-Иегуда были заняты, и люди вынесли дополнительные стулья из зала, чтобы посидеть на свежем ветерке. Оберман сидел внутри за своим обычным столиком в тесном углу. Лукас передал ему свой отчет о преподобном Эриксене и возвращающемся змие.

— Гностик, — сказал Оберман. — Яхве — это демиург, который властвует над миром. Змий — это мудрость. Иисус явился освободить мир от Яхве. По существу, это греческий антисемитизм.

— Он не просто горько разочарован, — сказал Лукас. — Он сходит с ума.

— Работал слишком близко к свету.

— Это есть, — согласился Лукас, — да еще его супруга трахается семью способами с заката[224].

Доктор Оберман не оскорбился. Вид у него стал задумчивый. В конце концов, он теперь рогоносец.

— Видимо, — сказал он, — действительно есть такая вещь, как миссионерская позиция.

— Полагаю, так их учат трахаться в Библейском колледже.

— Вы имеете в виду, — спросил доктор Оберман, — что американских евангелистов обучают позициям, которые не доставляют удовольствия?

— Да шучу я, шучу, — ответил Лукас. — Хотя кто знает?

— Ладно, — сказал Оберман. — Линда сама знает, чем и как ей заниматься. Кстати, я читаю вашу книгу о Гренаде. — (Лукас увидел, что тот держит в руке книгу, которая, как он, Лукас, думал, давно разошлась.) — Не удивляйтесь. Я поискал вас через «Нексус». И пользуюсь книжным сервисом.

«Сервисом типа министерства обороны? — удивился Лукас. — Или МОССАДа?» Он потратил три месяца на то, чтобы подготовить книгу на основе репортажей о вторжении Соединенных Штатов на Гренаду, операции «Вспышка ярости»[225], которые он писал для «Балтимор сан». Книга принесла ему ничтожный доход и привлекла такое же ничтожное внимание, но он вложил в нее немало души и труда.

Как автору, Лукасу была свойственна леность и перфекционизм, так что писал он всегда слишком медленно. Ко времени выхода книги его откровения относительно отдельных фактов небоеготовности и разложения в отборных спец-частях в основном устарели.

Лукас умел слушать и был человеком слова, поэтому люди охотно шли на контакт с ним. К сожалению, за несколько месяцев после «Вспышки ярости» нарушения, на которые его навели источники, были или успешно замаскированы, или с ханжеским сожалением признаны. На потребу общественности были устроены несколько аутодафе: назначили козлов отпущения, которые дрожащим голосом сознались в бог весть каких служебных недосмотрах, малопонятных штатской публике из-за армейской терминологии. Потом обронили скупую мужскую слезу перед комиссиями конгресса. Нескольких человек пришлось перевести с понижением, нескольких досрочно отправить в отставку. Многих информаторов Лукаса вычислили и втихую наказали.

Сверх того, издателю показалось, что в книге чересчур акцентируется роль афро-карибской религии в современной истории острова. Жизнь Лукаса в основном была пока еще обещанием, осуществиться которому мешали неудачные начинания, неуверенность в себе и недостаток целеустремленности. Книга была единственным делом, которое он по-настоящему довел до конца. Чем очень гордился.

— Это дешевый пейпербэк[226] и не более, — сказал Лукас Оберману. — Попытка срубить быстрых денег на горячей теме. Так, халтурка.

— Толковая книга. Умная. Я мало знаю о Карибах или американской армии, но то, что я прочитал в ней, звучит убедительно.

Похвала доставила удовольствие Лукасу.

— Так что я полон оптимизма, — сказал Оберман. — Не зря остановил выбор на вас. А вы… еще не пропало желание работать над нашей историей?

— Люди, которые по-настоящему интересуют меня, — это Разиэль и Де Куфф.

— И Сония, — добавил Оберман. — Девочка вам нравится.

Он добавил себе в кофе немного шлага[227].

— Да, — сказал Лукас, — нравится.

Мимо кафе прошествовали летние колонны молодых туристов и студентов. Завсегдатаи кафе не обратили на них внимания, разве что проводили взглядом самых хорошеньких молодых женщин.

— Я склонен сосредоточиться на Де Куффе и его группе, за исключением нескольких из них. Они представляют больший интерес.

— Это можно, — согласился Оберман.

— Но, — сказал Лукас, — вы, понятное дело, предпочитаете какой-то результат. Что-нибудь вроде… но люди присоединяются, уходят. Все мои усилия ни к чему не приводят.

— Где они находятся? — спросил Оберман. — Эти последователи Разиэля и Де Куффа?

— В приюте в Эйн-Кареме. Де Куфф оплачивает их проживание. Он явно очень богат.

— Они все еще носят амулеты с уроборосом?

— Носят. И Сония тоже. Думаете, помешательство Эриксена связано с этим?

— Да, — проговорил Оберман, откусывая кекс, подававшийся с кофе. — До известной степени. Они еретики, очень радикальные еретики по понятиям ортодоксального иудаизма. Но конечно, уроборос фигурирует в «Зогаре».

— Мне не вполне ясна их теология. Очевидно, что она мессианская. Насколько мне известно, они чтят Саббатая Цви, Якоба Франка[228] и Иисуса.

— Да, так и следует их понимать. Вероятно, они видят во всех тех фигурах единую возвращающуюся душу. И Де Куфф — нынешнее ее воплощение.

— Какое отношение ко всему этому имеет змий? — спросил Лукас. — Постоянно он возникает.

— Когда Всемогущий непостижен и потерян для нас, — сказал Оберман, — остается некая эманирующая сила, пребывающая в сокрытом состоянии. Но ее способна пробудить только сравнимая сила — это базовая химия.

— Которую я…

— Которую вы так плохо учили в школе. Не беда. У индусов змея Кундалини представляет Шакти[229], супругу Шивы. Через Шакти имманентный Шива становится жизненной силой. Некоторые поклонялись змию Адамова сада.

— Не евреи.

— Были среди них и евреи, — сказал Оберман. — Еретики. Миним. Гностик Элиша бен Авуя[230]. Но запомните: в каббале змий тоже выступает в качестве силы, которая пробуждает Изначальную Мощь Бога. Он приводит время к его завершению в вечности. Святой змий символизирует Бога Веры. Вечный, вечно обновляющийся змий, который делает из имманентного Первичную Волю. Понятно я говорю?

— Четко излагаете, — ответил Лукас.

— В гематрии словосочетание «святой змий» имеет то же численное значение, что «машиах», то есть «мессия». В имени Де Куффа та же гематрия — Разиэль растолковал это ему, может, не столько ради себя, сколько ради каждого машиаха прошлого и настоящего. Вечная спасительная сила. Не только Иисус. Не одна душа. Многие.

— Надо мне изучить все эти дела, — сказал Лукас.

— Я так не думаю. Возможно, вам стоит заняться медитацией. А может, не стоит. Во всяком случае, это то, с чем вы здесь имеете дело.

— Непохоже, что это уйдет.

— Не раньше, чем уйдут евреи. Или Бог уйдет еще дальше и отмахнется от их затей и от самих затейников с их попытками вернуть его. Так что, — сказал Оберман, — даже если это ни к чему не приведет, это будет что-то.

— Похоже, нас ждет катастрофа.

— Вселенная движется от катастрофы к катастрофе. Это прозрение, которым марксисты были обязаны Вагнеру, а Вагнер — физике.

— Тогда скажите мне, откуда все это взялось?

— Что наверху? Что внизу? Что было в прошлом? Что будет в будущем? — Оберман искоса вопросительно посмотрел на Лукаса. — Тому, кто задает подобные вопросы, лучше было не родиться на свет. Так говорят великие мудрецы.

— Так как же мы все-таки это себе представляем?

— Человек создан по подобию, — сказал Оберман. — Он понимает то, что имеет с ним сходство. Формы, которые он видит, обусловлены его природой. — Оберман внимательно посмотрел на Лукаса. — Вы не передумали? Не пропало еще намерение писать книгу?

— Нет, не пропало.

Лукас расплатился, как привык, и они зашагали в сторону Яффской дороги.

— Вам известно, — спросил он, — что Де Куфф каждое воскресенье проповедует в Мусульманском квартале?

— Перед церковью Святой Анны? В купальне Вифезда?

— Полагаю, да. Мы нашли его там рядом.

На лице Обермана появилось удовлетворенное выражение.

— Это обычное место сборищ. Храм Эскулапа. Змеи. К тому же Пруд Израильский[231].

Он положил руку на плечо Лукасу, сворачивая к Яффской дороге и остановке автобуса в Кфар-Хешель, новый пригород за Зеленой линией.

— Слушайте, мы с вами сделаем что-то полезное. Что-то стоящее. Между прочим, я послал вам кое-какие книги, каких вы, скорее всего, не найдете ни у «Стеймацки»[232], ни в университетской библиотеке. Сделайте одолжение, будьте аккуратны.

Взволнованный Лукас поспешил домой. Это было уже что-то стоящее, не какой-то пустяк. В отвратительной каморке консьержа его ждала увесистая посылка от Обермана.

— Боже! — воскликнул консьерж, словно ему пришлось что-то куда-то тащить, что было маловероятно. — Что у вас там?

— Брильянты, — сказал Лукас.

Весь день до вечера он сидел на узкой террасе, на которую выходила кухня, жевал кат, которым угостила его Нуала, и читал материалы, присланные Оберманом. Иерусалим в них производил впечатление безумного съезда чудиков. Тут были гои наподобие Вилли Ладлэма, религиозные подстрекатели, чьи страстные безумные идеи о мироздании заполняли полицейские досье толще, чем Евангелия от Марка и Матфея, вместе взятые. Тут были Стражи Прекрасных Ворот, которые намеревались восстанавливать Храм, продав мемориальные пристройки богатым американцам, и Носители каиновой печати — немецкие хиппи, сдвинувшиеся на идее искупления, походившего на месть нацистов самим себе. Были и смотрители Галилейского Дома, с которыми Лукас был уже знаком, и Потерянные-и-Обретенные Темнокожие Восточные Дети Сиона, большинство которых прибыли из Бейкерсфилда, штат Калифорния.

Одни вдохновлялись идеей восстановления Храма по образу египетских пирамид, другие — Подлинного Гроба Господня или Копья. Были тут поклонявшиеся Пирамиде члены орегонской секты Молчаливых Искателей Дуба и Лозы и стайка панамцев, называвших себя Самыми Непорочными Атлетами Святого Грааля.

Были и просто индивиды, мужчины и женщины, считавшие себя Франциском Ассизским, или Терезой Авильской, или Петром Отшельником[233]. Но среди евреев, в общей массе консервативных, не было ни одного, подобного Де Куффу или Разиэлю.

Материала было солидное количество. На другой день Лукас рано утром позвонил старинной приятельнице в нью-йоркском издательстве, рассчитывая соблазнить идеей книги разговаривая с ней, он дивился себе, как разливается соловьем, самоуверенно и восторженно, подобно пророку Илие на горе Кармель перед четырьмя с половиной сотнями жрецов Ваала, будто ничего так не жаждет, как написать эту книгу.

— Звучит очень, очень заманчиво, — сказала приятельница, чей голос год от году сам звучал все более похоже на Бостонский атенеум[234]. — Уверена, я сумею продать ее.

— Хорошо, — сказал Лукас, — тогда будем держать связь.

Все может быть легче легкого, подумалось ему. С его какими ни на есть литературными навыками и умением играть на американской впечатлительности ничего не стоит обработать бесценные обермановские материалы о чокнутых богоборцах, добавив то, что раскопает сам.

24.

На другой день, проснувшись до света, он принялся за выписки из обермановских материалов. Затем выпил кофе с булочкой и, как обычно после завтрака, пошел прогуляться неподалеку: вдоль железнодорожных путей среди олеандровых и тамариндовых садов.

Вернувшись, сварил кофе по-турецки и раскрыл газету. Он не сразу обратил внимание на заметку на четвертой полосе, в самом низу:

НЕЛЕПАЯ СМЕРТЬ.

ХРИСТИАНСКИЙ СВЯЩЕННИК-АМЕРИКАНЕЦ УПАЛ С БАШНИ В СТАРОМ ГОРОДЕ.

Башня ранневизантийского акведука, расположенная между Стаффордским госпиталем и Баб-аль-Захра, или воротами Ирода, в Старом городе стала местом необычного несчастного случая, происшедшего утром в четверг. Человек, в котором опознали преподобного Теодора Эрла Эриксена, священника американской Независимой евангелической церкви, разбился насмерть, предположительно упав с парапета башни, несмотря на ограждение высотой по грудь на стене со стороны Старого города. Тело мистера Эриксена было обнаружено на расстоянии многих футов от основания стены, у комплекса купальни Вифезда, близ ворот Ирода, места, часто посещаемого христианами и последователями «Нью-эйдж», приезжающими в Старый город. Местные жители сообщили, что в разное время ночи видели человека на парапете. Охрана соседнего медресе, обеспокоенная возможностью появления вора на крыше, несколько раз проверяла крыши и прилегающую башню, но никого не нашла.

Тридцатишестилетний мистер Эриксен, прибывший из города Супериор, штат Висконсин, жил в Иерусалиме три года и был сотрудником центра по изучению христианства Галилейский Дом в Новом Катамоне. Он оставил жену, миссис Линду Эриксен, тоже из Супериора, которая работала на ту же организацию.

Полиция проводит расследование смерти, на коронерское следствие отведено две недели. Тем временем министерство туризма заявило, что памятные места вокруг акведука безопасны для посещения, и не планирует устанавливать какие-либо новые ограждения в связи с трагедией. Представитель министерства мистер Хаим Барак сказал сегодня, что, если туристы желают посетить стены, безопаснее будет делать это в дневное время и в составе групп.

Лукас не стал снова выходить из дому, а вместо этого позвонил Оберману.

— Да, я видел заметку, — сказал доктор. — Он чувствовал себя преданным.

— Именно так, — согласился Лукас. — Как вы сказали, слишком близко подошел к свету.

— Это я поэтично выразился. Все это очень тревожно.

— Думаете, грабители или что-то в этом роде?

— Он упал не случайно. Его или вынудили прыгнуть, или столкнули.

Когда первое беспокойство прошло, Лукас вернулся к книгам, которые купил в «Стеймацки» и нашел на английских стеллажах библиотеки Еврейского университета для занятий на тамошнем курсе.

Так что у него имелись Адольф Франк[235], книга Гершома Шолема[236] о космологии Исаака Лурии, перевод «Зогара», сделанный Дэниелем Маттом[237], и еще с десяток томов. Некоторые религиозные, некоторые нет, некоторые старинных авторов, некоторые современных. Большинство написано евреями, какие-то христианами, включая парочку испанских христиан, толкователей каббалы и труда Пико делла Мирандолы[238]. Он листал их несколько недель, но по-настоящему так и не прочел.

Лукас, собиравший сведения о всяческих заумных учениях, обнаружил несколько вещей, которых не знал прежде. Занимаясь у Адлера, он смог понять, каким образом Саббатай Цви и Якоб Франк вывели собственное божественное происхождение при помощи святого змия; оба включили уробороса в свои подписи.

Он также узнал, что, добавив букву «шин» к тетраграмматону[239], можно превратить имя Бога в имя Иисуса. Что сефардский каббалист Авраам Абулафия увидел в себе мессию и, посетив папу, поставил о том в известность его святейшество и вышел из Ватикана живым. Что большое число монахов монастыря Сан-Иероннмо в Кастилии были схвачены инквизицией за устроение седера[240] в юбилейный, 1500 год. И что почти все великие испанские мистики были еврейского происхождения, включая святую Терезу Авильскую, святого Хуана де ла Круса[241] и Луиса де Леона[242].

Каббалистские формулировки все больше нравились ему, даже в интерпретации Разиэля и Де Куффа. Уже днем он встал, чтобы подбодриться глоточком спиртного, но вместо этого вернулся к Шолему, к его «О каббале и ее символике». Как это истинно, думал он. Настолько истинное объяснение вещей с точки зрения психологии; подобного он никогда не встречал. Грандиознее и убедительнее томистской заумности католицизма, которой удалось подавлять его природу с семилетнего возраста. Хотя, конечно, никогда не вставало вопроса о том, что есть истина — вот нелепое слово, — а что ею не является.

Затем ему пришло в голову, что представление о некоем великом божественном уходе и остающейся священной эманации — все это не более истинно, нежели представления христианства его матери, но, по-своему, есть то же самое по сущности, лежащей в основе любой формы, которую может принять истина.

Он взял паскалевские[243] «Мысли», чтобы освежить в памяти кое-какие подзабытые вещи.

«Природа, — писал Паскаль, — как в человеке, так и вне человека, повсюду свидетельствует об утраченном Боге».

Янсенизм. Цепочка рассуждений привела его от Пор-Рояля[244] к Декарту. К онтологическому доказательству существования Бога. Оно утверждало, что если можешь ясно и убедительно вообразить себе Старика, то, клянусь Юпитером, он должен существовать. Онтологическое доказательство, в свою очередь, вызвало желание хлебнуть чего покрепче — пробудило в нем так-и-неосуществившегося ирландского иезуита или, возможно, воспоминание о бутылке, тайком пронесенной на церковные танцы. Он налил стакан «Гленливета» и, сев, засмотрелся на незаметное изменение цвета каменных стен города в меркнущем свете.

Декарт сидит возле горячей печки. Я существую — Декарт возле Горячей Печки, — следовательно существует и Бог. Я воображаю его себе, следовательно он есть. Фрейдистский метод. Я мыслю, следовательно существую. Есть процесс, и, следовательно, я его часть. Под виски, думал Лукас, онтология идет однозначно лучше, поэтому, наверное, среди духовенства столько алкоголиков.

Но процесс действительно есть, разве не так? Какие-то вещи, скорее они есть, нежели нет. И если процесс, как очевидно, этим не закончился, то когда он закончится? Разве не прокляты бесповоротно все эти яростные поиски абсолюта, это страстное стремление без надежды на покой, эта неутолимая жажда? Кстати, о жажде, надо налить еще.

Затем он подумал, что идея великого скрывшегося Бога должна, обязана отражать некое действительное положение вещей. Что эманации царства, святой мудрости и материнского понимания, величия, силы и любви, Страшного суда, красоты, милосердия и терпения, славы, Царствия Небесного и его основания прекрасно и безусловно присутствуют, они просто есть. Есть даже в нем самом, в его глубинной тьме. Сидя со стаканом в руке, он думал: «Как интересно разделять подобные верования, какое это приносит удовольствие и какое удовлетворение».

А еще он спросил себя, насколько сложно было бы вообразить, что он причастен ко всему этому по праву рождения. Как еврей, которым, решил он, можно было бы считать себя. Но даже в противном случае как замечательно принадлежать ко всему этому. Иметь наследие обеих сторон: Шехину и матерь-Церковь, и ирландский овес, благословение и овсянку.

Однажды, возвращаясь в воскресенье из церкви, они с матерью встретили жену отца. Они шли из церкви Святого Иосифа на Ласаль-стрит мимо строящейся скоростной автомагистрали через Гарлем, в эту церковь мать водила его, несмотря на то что снобизм склонял ее предпочесть часовню Святого Павла. И там, на тротуаре, с матерью, в белой соломенной шляпке и привычных сценических перчатках, и с ним, в костюмчике и при бабочке, как точная белая копия негритянских детишек, идущих в свои евангелистские церкви, заговорила миссис Лукас, уважаемая чокнутая жена профессора. Мрачная красавица в тевтонском духе, походившая на актрису Лили Палмер, что вынуждена была признать даже его мать.

Встреча оставила горькое впечатление, и слова, которые говорились, были неподходящими для воскресенья. Он навсегда запомнил выражение «злосчастный ребенок». Та-та-та мой муж, та-та-та «злосчастный ребенок». Это о нем. Что неприятно, жили они все по соседству. Такая вот правда жизни. В Верхнем Вест-Сайде.

Вместе с сумерками навалилось одиночество, и немного погодя он вышел из дому. Каждый вечер он чувствовал одно и то же смутное беспокойство. Для него это не был ритуал заката, только отчаянная потребность скорейшего наступления темноты. Его настигло бессилие, сексуальное, интеллектуальное. Преддверие было неожиданным, начала ждать недолго. Но вот он, жив-здоров, профессорско-докторский-отцовский сын. И вокруг Иерусалим, место самой сути, обитель Нетварного Света. Шагая в легком ошеломлении по сумеречному городу, он дошел до османского фонтана в Долине Енномовой, прежде чем сообразил, что движется в сторону Стены Плача.

На освещенной площади, перед Котель-Маарив, собрались субботние толпы. Лукас, не позаботившийся захватить головной убор, взял бумажную кипу у седобородого армейского капеллана, который стоял возле поста охраны наверху каменной лестницы, спускавшейся на площадь.

Бледные хасиды танцевали, образовав круг между западным концом Стены и Навозными воротами. У Стены в четыре ряда стояли верующие. Атмосфера на залитой светом площади царила теплая и радушная, приближался Шаббат, встречаемый пением, как невеста. Лукас, в бумажной ермолке, бродил в радостной толпе, как невидимка. В душе он принадлежал тому, что каббалисты называют обратной стороной, темной оболочкой вещей.

Остановившись в центре площади, он обратился лицом к Стене, глядя на нее поверх почтительно покрытых голов. Легко различалась ее мерцающая масса, ее священная форма, возносящаяся во мрак, который разделял вышний и нижний миры. Взгляд Лукаса скользнул вверх вдоль Стены, в черную пустоту. По утверждению верующих — обиталище Шехины, Божественного Присутствия.

«Мы не в состоянии не желать истины и счастья, — писал Паскаль, — но не способны ни к верному знанию, ни к счастью». И если легко представить себе страстное желание души, изгнание, сопережитое и смягченное Духом Божиим, то равно легко вообразить ужас перед Инакостью, блещущие крыла Господа воинств небесных.

«Беззаконникам горе, — говорится в „Зогаре“, который он читал в тот же день, — желание их и привязанность далеки от Него. Не только они отделяются от Него; они прилепляются к иной стороне».

Он долго стоял и смотрел, как другие молятся, смятенный, с ощущением своей малости. Затем двинулся к отверстию одной из пещер у северного края площади. Помещение было полно молящихся стариков; эхо их голосов отражалось от древних стен.

Он вышел наружу. Смуглый молодой человек, в очках с толстыми стеклами и в соломенной ковбойской шляпе, обратился к нему:

— Простите, вы еврей?

Лукас взглянул на него и покачал головой. Молодой человек, один из всемирной армии хабадников, поспешил к кому-то еще.

25.

На площадке для молитв возле арки Уилсона, на углу Стены Плача, стояли рядом Януш Циммер и Разиэль Мелькер, держа в руках молитвенники, и разговаривали. Разиэль был в матерчатой кепке и черном пальто. На Циммере кипа и такое же пальто.

— Думаю, нас вычислили, — сказал Мелькер. — За мной следят, я это знаю. Наверно, отец нанял человека из охранного агентства. Мы устроились в квартире, которую занимал Бергер.

— Это хорошо, что Де Куфф проповедует. Если уж учреждаете культ, надо привлекать сторонников, обращать людей. Улицы полны ищущих. Иностранные граждане в этом смысле идеальны, потому что их правительства захотят выручить их после того, что произойдет.

— Как насчет баптистов, или кто они там? Они довольны?

— Они не баптисты. И даже не пятидесятники. Это деляги. Если зашибут деньгу, то и довольны. А что Сония? Она собирается в сектор в ближайшее время?

— Да, собственно, на следующей неделе.

— Хорошо, — сказал Циммер. — Надо бы, чтобы она ездила туда регулярно. И по возможности с Нуалой Райс.

— Для чего?

— Для того, — ответил Циммер. — Я из надежных источников знаю, что Нуала возит взрывчатку. Если Сония с ней поедет, это будет выглядеть так, будто замешана ваша группа. Раз уж ты любезно решил взять вину на себя, когда… это произойдет.

— Ты меня удивляешь, — сказал Разиэль. — Не думал, что ты занимаешься такими делами.

— Отлично. Мы оба удивляем друг друга.

26.

Отойдя от Стены, Лукас направился к Сионским воротам и на краю площади, миновав армейский пропускной пункт, столкнулся с Гордоном Лестрейдом, археологом из Галилейского Дома. С жиденькими волосами, зачесанными набок, в широких брюках и пиджаке спортивного покроя, он выглядел как человек межвоенной эпохи, тридцатых годов.

— Простите, — поинтересовался Лестрейд тоном коренного лондонца, — вы еврей? — И ухмыльнулся своей мимикрии под хасидского прозелита.

— Сойду за него, — отметил Лукас, — пока настоящий не появится.

Вспомнив, что кипа все еще прикрывает макушку, он снял ее и скомкал в руке.

— Что вы делаете здесь? Опять ищете веру отцов?

— А вы-то сами как тут оказались? — спросил Лукас.

— Я часто прихожу сюда по вечерам в пятницу. Это вдохновляет, до какого-то момента.

— И в какой же момент перестает вдохновлять?

— Идемте, — сказал Лестрейд, беря Лукаса за рукав, — покажу вам кое-что.

Он повел Лукаса на угол площади к месту, где велись раскопки. Они перелезли через деревянное ограждение, и Лестрейд приблизил лицо к кирпичам стены. На одном из них была надпись, прикрытая пленкой.

— Что это? — спросил Лукас. — Иврит?

— Вообще-то, арамейский, — ответил Лестрейд. Он был малость пьян, и его пошатывало. — Это Исаия. «И увидите это, и возрадуется сердце ваше, и кости ваши расцветут, как молодая зелень»[245].

— Надпись очень древняя?

— Ранневизантийская. Говорят, времен императора Юлиана, который благоволил евреям и разрешил восстановить Храм. Который, очевидно, был разрушен после его смерти, и это может быть уцелевшим фрагментом Храма. Упс, а вот и Шломо.

«Шломо», военный полицейский, резким жестом показал им, чтобы они убирались от раскопа. Выяснилось, что Лестрейд всех израильских солдат и полицейских называл Шломо.

— Какие у вас планы? Идемте ко мне, выпьем.

Лестрейд жил в одной из христианских монастырских гостиниц в Старом городе. В его приглашении чувствовался легкий вызов, будто он был уверен, что Лукас не захочет идти туда после наступления темноты.

Лукас посмотрел на него в свете, заливавшем площадь у Стены Плача. На первый взгляд Лестрейд казался искренним, даже несколько простодушным толстячком, но в его глазах проглядывала хмельная хитреца.

— Конечно. С удовольствием.

Ночью улицы палестинской части Старого города, к тому же в годовщину интифады, были еще опаснее для иностранцев — однако не настолько, чтобы Лукас доставил удовольствие доктору Лестрейду, отказавшись от приглашения. Проходя через КПП на площади, Лестрейд обратил к стоявшим на посту израильским солдатам свою обычную саркастическую ухмылку. Лукас не был уверен, насколько намеренно он это сделал; так или иначе, солдатам это не понравилось и едва не привело к осложнениям.

Лукас впервые ощутил со стороны израильских солдат отношение, напоминающее враждебность, и чувство было малоприятное. Солдаты бегло говорили по-английски. Когда же Лестрейд заговорил с ними по-арабски, вид у них стал зверский и презрительный.

— Почему вы решили, что они говорят по-арабски? — спросил Лукас, когда они оказались по ту сторону шлагбаума.

— Потому что они его знают, — весело ответил Лестрейд. — Тот, здоровенный, из Ирака.

— Уверены?

— О, совершенно.

Они пошли по Эль-Вад в направлении Мусульманского квартала, по безмолвным темным улицам, мимо закрытых ставнями окон лавок. Весь день тут проходили антиизраильские демонстрации.

Маленькая квартирка Лестрейда рядом с Виа Долороза принадлежала сторожу австрийской монастырской гостиницы. В ней были две комнаты и крохотный садик на плоской крыше, где росли виноград и миндальные деревца в кадках. В большей комнате был сводчатый потолок. Лестрейд украсил ее русскими иконами, изречениями из Корана, заключенными в рамку, и черкесскими кинжалами. Было много книг на разных языках.

Они сели в гостиной, в которой стоял запах сандаловых палочек. Лестрейд распахнул ставни и налил граппы.

— Что новенького, Лукаш?

Лукас удивился тому, что Лестрейд запомнил его имя. Не счел он и нужным обижаться на покровительственный тон Лестрейда и то, что он произносит его имя на венгерский лад. Во всяком случае, отец, уроженец Вены, никогда так не говорил.

— Как продвигается книга?

— Продвигается. — Уютная обстановка и выпивка располагали к доверию. — А что с восстановлением Храма?

— О господи! — вздохнул Лестрейд. — Кто-то болтает. Выдает. Треплет языком.

— Не думаю, что ваша работа — секрет для города. Многие интересуются происходящим в Галилейском Доме.

— Да, — сказал Лестрейд. — Вроде вашего приятеля Обермана. Психолог, великий юнгианец. Нелепый мошенник.

— Вообще-то, мы с ним работаем над книгой вместе. И думаем вас тоже упомянуть.

— Это что, угроза, Лукаш?

— Мне казалось, вам будет приятно.

— Меня не интересует американо-еврейская пресса. И у меня нет проблем с братом Отисом. Я археолог. Если университет не оказывает поддержку, я подыскиваю другого спонсора.

— Почему университет не поддерживает ваши исследования?

— Они поддерживают. Помогают. Однако я «не терплю охотно неразумных»[246] и стараюсь не зависеть от невольного невежества. В результате ищу источники финансирования где могу. В пределах разумного, конечно.

— В пределах разумного?

— Считаю так, — ответил Лестрейд.

— Вы действительно знаете размеры святая святых и ее местоположение?

— Размеры даны в Талмуде. И образованный археолог способен перевести их в современную систему мер.

— Это было сделано? — спросил Лукас.

— Да. Мною.

— А местоположение?

— Теперь это можно рассчитать. Благодаря моему исследованию, которым я не готов поделиться или обсуждать.

Англичанин подошел к винтажному проигрывателю шестидесятых годов, перевернул пластинку с «Кармина Бурана» Орфа и прибавил громкость. Затем вновь наполнил стаканы.

— Обычный наблюдатель, — сказал Лукас, — удивился бы, почему вашу работу финансируют американские фундаменталисты.

— Удивился?

— Несомненно. А не какой-нибудь университет или израильское Управление древностей. Или даже Ватикан.

Он почти кричал, не со злости, а потому, что за музыкой его было не слышно. Как подозревал Лукас, Лестрейд слушал Орфа ради компании, поскольку в Израиле это произведение композитора было официально запрещено. Взглянув на Лестрейдово собрание пластинок, он увидел, что упор в ней сделан на музыку подобного характера: отрывки из «Кавалера розы»[247], много Вагнера.

— Галилейский Дом, — сказал Лестрейд, — только рад предоставить мне полную свободу в работе. Будучи американскими фундаменталистами, они в хороших отношениях с Ликудом, составляющим нынешнее правое правительство, и имеют возможность устранять определенные препятствия. У меня самого есть кое-какие знакомства в Вакуфе. Мне предоставляют все необходимое.

— Платят, наверно, тоже недурно. Между прочим, я прочел в газете, что вы лишились соседа по квартире.

— Соседа?..

— Только не говорите, что забыли о нем. Преподобного мистера Эриксена.

— А, Эриксен. Конечно не забыл. Просто никогда не думал о нем как о соседе. Он перебрался ко мне, когда эта шлюшка бросила его.

— Он из-за этого покончил с собой?

— Он очень боялся, Лукаш. Боялся незримого мира. Ангелов: господства и сил. Боялся Бога. Он думал, что проклят. Что слишком много знает.

— Знал ли он о форме святая святых?

— О черт! — расстроился Лестрейд. — Я говорил не в таком мелодраматическом смысле. Я имел в виду, что он считал Яхве своим врагом. Что Бог призрел его, как эдомита, и отнял у него жену, чтобы отдать ее израэлиту, и хочет умертвить его. Но конечно, он всегда очень любил Яхве. И по-видимому, жену тоже.

— Но все же много он знал об устройстве Храма?

— Ему показывали то и это. Он знал больше многих. Его собирались использовать для сбора спонсорских средств в Америке, он должен был читать лекции с показом слайдов и тому подобное.

— Ясно, — сказал Лукас. — А вы тем временем получали все необходимое.

— Все необходимое, — медленно повторил Лестрейд под экспрессионистскую мелодекламацию.

Лукасу казалось, что Лестрейд — человек неуравновешенный, а следовательно, объект, подходящий для журналиста. Также можно было заключить, что человек, открыто заявляющий, что не терпит неразумных, не сдержан на язык. Следовательно, для него, Лукаса, стратегически выгодно играть в неразумного. Достаточно невыносимого, чтобы пробудить в Лестрейде парочку демонов, но не настолько, чтобы тот его выкинул, ненапоенного, на улицу.

— Что мне непонятно, — сказал он, — так это почему американских фундаменталистов так интересует Второй храм.

— Никогда не слышали о милленаризме[248], Лукаш? Вы ехали в такую даль, чтобы человек вроде меня объяснял вам общие места в Библии, которые вдалбливают янки?

— Пожалуй что.

— Откровение Иоанна Богослова, — сказал Лестрейд. — Апокалипсис. Последняя книга Нового Завета. Доводилось слышать?

— Разумеется, — ответил Лукас.

— Ее не следовало бы включать в число канонических новозаветных текстов. В чертовой книге нет ни капли веры, надежды или милосердия. Одна бесконечная безумная метафора за другой, но в целом вещь типичная для еврейской профетической литературы во времена Христа. И типичная для раннего еврейского христианства… Так вот, за огненными мечами, сверкающими вихрями и падающими звездами скрывается суть пророчества, столь нелепого и нелогичного, что оно не поддается истолкованию безумнейшего из безумных монахов. На деле монахи и не предпринимали таких попыток, потому что Блаженный Августин был к нему безразличен, а средневековая Церковь не желала замечать эту галиматью: ей от нее становилось дурно.

На пластинке лебедь, которого собирались поджарить, жаловался на ученом латинском[249] на свою горькую судьбу.

— Однако в Европе эпохи Реформации каждый мужлан и деревенщина на каждом грязном перепутье читал прохвоста и балдел от глубоко личных прозрений. Не то что на вашей приемной родине.

— Соединенные Штаты для меня не приемная родина, Лестрейд. Я там родился.

— Молодец! Как бы то ни было, в истории, о которой мы с вами говорим, затем начинается время бедствий. Речь идет о тяжких бедствиях — голоде, чуме, ядерной войне. Силы добра бьются с силами зла. После чего наступает тысячелетнее царство. Злодеи повержены, святоши ликуют. Христос возвращается, наступает долгожданное второе пришествие.

— Припоминаю, — сказал Лукас.

— Только вот вопрос: когда возвращается Христос, перед великими бедствиями или после? Если верите в то, что перед, вы премилленарий. Верите во взятие живым на небо, в Вознесение. Вам знакомо такое слово?

— Мы видим его на бамперных стикерах. Людям советуют быть готовыми к этому.

— М-да, разумный совет, — сказал Лестрейд. — Но трудновыполнимый, когда тебе предрекают неведомо что.

Лукас знал несколько больше о Вознесении, чем был готов признаться. Впервые он услышал о нем в передачах ночных радиостанций, когда ехал через пустыню. Затем об этом заговорили на христианских телеканалах, были еще кассеты, и несколько он купил. Это было одновременно сенсационным и скучным. Затем, после разговора с Отисом и Дарлеттой, он занялся этим вплотную.

Насколько Лукас понял, Вознесение, когда придет час, будет чистое кино. Вернувшийся Христос соберет верующих в Него. Все произойдет буквально по написанному. В одно прекрасное утро, чтобы избежать Страшного суда, возрожденные в вере проснутся с песней, расправят крылья и полетят в небеса. Вознесутся, как космические бурундуки в когтях их спасителя, все выше и выше, прямо в объятия Предвечного. И благочестивые автомобилисты испарятся прямо из-за руля.

Поскольку возрожденные в вере тяготеют к штатам с высоким ограничением скорости, ситуация сложится неприятная. Сидит себе мистер Вайзмен, или Житейская Мудрость, на пассажирском сиденье и ведет свои циничные, невежественные речи. Как вдруг его приятель из небесного гаража, ведущий машину, христианин, один из избранных, испаряется, оставив на месте водителя лишь пару белых мокасин, клетчатые брюки для гольфа и рубашку поло из полиэфира, которые не понадобятся в грядущей жизни вечной.

Мистер Ж. М. в ужасе и замешательстве уставится на бешено вращающийся сам по себе руль, как Стюарт Грейнджер на Пьер Анджели, превратившуюся в соляной столп в фильме «Содом и Гоморра»[250]. Вскоре мистер Вайзмен-Мудрость (а может, Вейсман, или Белый Человек), без водителя, с налета врежется в стену всепожирающего пламени. И это только начало.

— Война, — продолжал Лестрейд. — Армагеддон при Мегиддо[251]. Император Севера[252], бла-бла. Ну и кто-то должен «подвизаться подвигом добрым»[253]. Для премилленариев это будут евреи, действующие из Храма. Поэтому восстановление Храма есть символ того, что Вознесение неизбежно, и он станет, так сказать, ставкой главного командования в Решающей Битве. Когда война закончится, выжившие победители-евреи примут Христа. Наступит тысячелетнее царство святых.

— Как ко всему этому относятся религиозные евреи?

— Некоторые верят, что, если восстановят Храм, это ускорит пришествие Мессии. Более воинственные хотели бы снести все мечети на горе Мориа, то есть Храмовой, и начать заливать бетон.

— Значит, между теми, кого вы называете премилленариями, и евреями, желающими ускорить приход Мессии, очень хорошие отношения?

— На первый взгляд да, теплые и дружеские. Прежде всего потому, что премилленарии зашибают большие деньги, втюхивая это дерьмо в Штатах.

— Ваши работодатели?

— Кроме них, существует еще множество религиозных еврейских предпринимателей. Но главным образом еврейские экстремисты расширяют свою политическую клиентуру в Штатах. Пока не подключится метафизика, они могут работать вместе. Добывать средства. Создавать базу.

— Очень любопытно, — сказал Лукас. — Могу я написать об этом?

— Отчего не написать, пишите. Конечно, об этом уже писали, но, похоже, толку никакого. Все знают о еврейских экстремистах и американских христианских фундаменталистах. Никто не принимает их всерьез.

Лестрейд поставил первую пластинку Götterdämmerung[254].

— И правда, Лукаш, напишите. Это история как раз для американцев. Они же все американцы. Премилленарии, большинство строителей еврейского Храма. Англосаксы, как любит называть их израильская пресса.

Лицо его горело, то ли от выпитого, то ли от злости, то ли от удовольствия.

— Кто-то когда-то сказал, — заметил Лукас, допивая свою граппу, — что здесь нет древностей. Нет прошлого. Одно настоящее или будущее. — (Лестрейд снова налил себе.) — Так что, полагаю, это просто еще одна глава в современной повести о городе.

— Часть повести происходит сейчас. С тех пор, как вы появились здесь.

Кого он имеет в виду, американцев? Или евреев? А может, его, Лукаса?

— Мы, Гордон? Кто это «мы»? — на всякий случай переспросил Лукас.

— Нравится граппа? — поинтересовался Лестрейд.

— Превосходная. Так вы имеете в виду американцев или евреев? Евреи всегда были здесь.

— А, да сами знаете, — ответил Лестрейд. — Это непрерывный континуум. Буквально одно и то же, если вы меня понимаете.

— Не совсем.

Лестрейд посмотрел на него сквозь итальянскую дымчатость напитка:

— О черт! Не можете без этой вашей поганой американской политкорректности. — Похоже, он на удивление разъярился. — Изображаете судейскую гниду.

— Кто, я?

— Да, вы, приятель. Единственная форма разговора для вас — это нравоучение. Вот почему среди вашего народа так много ханжей. О присутствующих не говорим.

— Моего народа? — переспросил Лукас. — Может, перестанете причислять меня то к тем, то к этим? Надоело уже. Я сам по себе.

— Да, конечно, — надменно сказал Лестрейд. — Извините. Между прочим, кто те люди, которые живут в бывшей квартире Бергера? Пожилой еврей и его последователи? И хорошенькая чичи[255], которая вам нравится? Соседи думают, что она прежняя жена Бергера.

— Нет, она не замужем. Все они своего рода еврейские суфии. — Лукас позволил Лестрейду наполнить свой стакан. — Что значит «чичи»?

— А они не ультрасионисты, которым лишь бы захапать чужой территории? Качники, пытающиеся основать иешиву в Мусульманском квартале?

Лукас задался вопросом: интересуется ли Лестрейд этим просто из любопытства, или по заданию мусульманской стороны?

— Они люди невинные. Думаю, они последователи шейха Бергера аль-Тарика. В основном американцы.

Лестрейд приложил руку к груди:

— «Отель разбитых сердец»[256]. Опять эта американская невинность.

— Считайте их кем-то вроде адептов «Нью-эйдж».

— Очаровательно, — сказал Лестрейд. — Они мне уже нравятся.

В «Гибели богов» звучала ария Зигфрида. Она всегда производила сильное впечатление на Лукаса. Обещанием человеческой трансцендентности, великого будущего.

— Нравятся они вам или нет, они имеют право находиться здесь.

— Разумеется. И целая армия защищает их. Целых две армии. — Он еще плеснул граппы. — Только почему они не могут заниматься этим в Калифорнии?

— Они евреи, — ответил Лукас. — И здесь Иудея.

— Психология поселенцев. Выдавливать коренное население, верно?

Лукас напомнил себе, что его задача — разузнать об исследованиях, которые Лестрейд проводит на Храмовой горе. Но этот человек его безумно раздражал.

— Они не поселенцы, — сказал он археологу. — Кстати, что вы имели в виду под «непрерывным континуумом»?

Лестрейд, похоже, уже забыл те свои слова.

— Вы сказали «непрерывный континуум», — повторил Лукас. — И… «что те, что другие. Американцы и евреи».

— Ах да. Рационалистический континуум. Ну, это долгая история. У меня на этот счет целая, можно сказать, теория есть.

— Расскажите, — попросил Лукас. — Я поразмышляю над ней по дороге домой.

— Люди склонны заниматься пустяками. Поверхностно относиться к серьезным вещам. Склонны к интеллектуальному обезьянничанью. Ну, не важно.

Лукас подошел к проигрывателю и выключил его.

— Продолжайте. Мне интересно, я же пишу книгу.

— Существует, — сказал Лестрейд, — определенная страшная энергия. Определенный инстинкт доброжелательного навязывания, который, без сомнения, рассматривается как полезный. Желание помочь другим освободиться от груза иллюзий. Даже если это иллюзии тысячелетние и породили много прекрасного. Даже если они являются проявлением творческой мощи народа. — Он слегка поморщился, допив остаток граппы. — Полагаю, это все для распространения?

— Полагаю, что да.

— Ну, — сказал Лестрейд, — тогда мне лучше быть поосторожней. Употребить мою пресловутую тактичность.

— Несомненно.

— Определенное презрительное отношение к выдающимся качествам другого народа. Желание унизить его культуру и его лидеров. Шумное, агрессивное хвастовство, которое без всякого снисхождения можно назвать вульгарным. Я, конечно, понимаю, что вы, как американец, не идентифицируете вульгарность. И в определенный момент это порождает глубокую… глубокую неприязнь.

— Просто чтобы не было недомолвок, — сказал Лукас, — о ком мы говорим в данный конкретный момент?

— Об американцах и евреях. Двух народах, которые то ли существуют, то ли не существуют. Приходится верить им на слово. Всё болтают о традиции, традиции, традиции. В действительности имеющей неглубокие корни. Морализаторы, свет мира для неевреев, город на вершине горы[257]. Два народа, близкие по духу… Но что они не могут терпеть, так это общественный строй иного народа. Иное человеческое единство, иную веру, иную кровь — это они ненавидят. Они каждого хотят освободить. Все усовершенствовать. Оказать помощь — слава благодетелям! Идеалисты, оптимисты… Так что эта храбрая маленькая колония здесь не случайно, этот далеко выдвинувшийся аванпост, который вы воздвигли совместными усилиями. Разумеется, я не имею в виду вас лично.

— О, не знаю, как другие. Но я вот он, перед вами.

— И во всем мире растет неприязнь, — продолжал Лестрейд. — Враждебность к вашему непрерывному континууму, чего вы, вероятно, не способны понять. Например, есть песня — я однажды слышал ее в Никарагуа — о янки, врагах человечества. Ужасно несправедливо, но ничего не поделаешь. И по весьма реальным причинам.

— А что в Никарагуа поют о евреях?

— Иронизируете, Лукаш. Ну-ну. Так я вам скажу, что они поют! Они поют о La Compañía. И в виду имеют не орден иезуитов. А «Юнайтед фрут компани». Дядю Сэма, любителя бананов. — Он прикусил губу, сдерживая злость. — Я хочу сказать, что это чересчур активное сотрудничество многими людьми на глубинном уровне воспринимается как враждебное. Широким кругом народов, не обладающих привилегией принадлежать к просвещенным американцам или евреям.

— Может, мой вопрос покажется наивным, — сказал Лукас, — но не так ли полагал и Гитлер?

— Рад, что вы спросили об этом. Вы читали «Майн кампф»?

Лукас помотал головой:

— Нет.

— Не читали. А розенберговский «Миф двадцатого века»?[258].

Лукас снова помотал головой.

— А я, видите ли, читал обе. И не подпишусь под проповедующимися в них теориями. Не поддерживаю я и убийство, и сам я не убийца. Так что небольшое разумное противодействие американскому юдофильскому Джаггернауту не делает человека нацистом. Ни тем, кто осуществляет геноцид. Ни так называемым антиамериканцем. Сильный, жалеющий себя, — это просто курам на смех.

Лукас задумался, прежде чем ответить.

— Не следует называть людей «чичи», — сказал он после паузы. — Независимо от того, что вы о них думаете. И уж конечно перед их друзьями.

— Виноват. Старое выражение, привязавшееся в колониальные времена. В нем нет ничего оскорбительного.

— Принимаю извинения.

Лукас взглянул на часы: было почти час ночи. До Яффских ворот предстояло идти длинной темной улицей.

— Пойду-ка я домой, — сказал он.

— Выпейте напоследок. Я провожу вас до ворот, если хотите.

— Нет, спасибо.

Будь он проклят, подумал Лукас, если позволит себя провожать. Но выпить выпил для бодрости перед дорогой в одиночестве. Граппа была отличная, мягкая для такого крепкого напитка, небо и земля по сравнению с той дрянью, которую ему доводилось пить. Все-таки Лестрейд понимал толк в таких вещах.

— Знаете, — сказал Лестрейд, когда они стояли на ступеньках крыльца, вдыхая пряный ночной воздух, — ваши друзья, еврейские суфии, что-то замышляют вместе с Отисом и Дарлеттой из Галилейского Дома. Я видел там по крайней мере одного из них.

— Правда? — удивился Лукас. — Интересно, что именно? Он не знал, верить ли Лестрейду. И решил порасспросить Сонию.

— Просто предупреждение вам, — сказал Лестрейд. — Жест доброй воли.

— Благодарю. В следующий раз вы должны будете побольше рассказать о Храме.

Лестрейд похлопал себя по высокому лбу:

— Обязательно. Могу я проводить вас до ворот?

— Спасибо, нет, — ответил Лукас.

Они распрощались, и Лукас зашагал по длинной, мощенной булыжником улице. Единственная голая лампочка освещала верх каменной стены, утыканной острыми глиняными черепками. Там, куда не достигал ее свет, царила средневековая тьма, в которой он едва различал контуры домов. Из черноты арок несло мочой и опасностью. Из одной донесся приглушенный нездоровый смех и запах гашиша. Небо было так же черно, как улицы.

Лукас шагал, дрожа от ярости и стиснув зубы. Хотя он многие годы писал о войне и беспорядках, он чувствовал себя неуютно, когда сам попадал в конфликтную ситуацию. Злость не его стихия.

Он испытал некоторое облегчение, дойдя до галерей улицы Эль-Вад, которые освещались редкими тусклыми лампами. Посмотрев на север, он увидел, что до самых Дамасских ворот в домах квартала сквозь ставни пробивается свет.

Ступив на узкую улочку, ведущую к Хан-аль-Зейт, он заметил лавку, торгующую соком, куда заходил несколько недель назад и где хозяину помогал его молодой заторможенный сын. Металлические ставни лавки были опущены, улица пустынна, и конец ее тонул в темноте. Из тени впереди вышли двое. Сердце Лукаса учащенно забилось. Чувство опасности затруднило шаг. Что-то в этом месте и этих людях предвещало скверный оборот.

Тем не менее он продолжал тяжело шагать, следя за ними небрежно-равнодушным взглядом, которому научился, несколько раз попав в напряженную ситуацию, — взглядом, одновременно выражающим уверенность и избегающим зрительного контакта. Конечно, в темноте он не видел их глаз. Но отметил, что это были палестинцы, что один был в костюме, другой в рубашке без пиджака. Они прошли мимо, и на минуту он вздохнул с облегчением: пронесло. Неожиданно он услышал шаги позади. Рано он успокоился.

— Сэ-эр, — прозвучал фальшивый, вкрадчивый голос с угрозой, смягченной сарказмом.

Лукас решил не оборачиваться.

— Добро пожаловать, сэр! — раздалось за спиной.

На сей раз он остановился и повернулся к преследователям. Это был тот, что в рубашке. Лукас чувствовал, что они уже встречались раньше, но не был уверен из-за темноты. Второй человек стоял подальше, у входа в аркаду.

— Привет, — сказал Лукас.

— Привет, сэр, — ответил палестинец. — Добро пожаловать в наш квартал.

Лукас скорее представлял, чем видел его наглую улыбку. Протянул в ответ руку, и большой и указательный пальцы незнакомца легко обхватили его запястье.

— Что ищете, сэр, так поздно?

— Ничего. Просто иду домой.

— Вы здесь живете? Откуда вы?

— Я здесь живу, — повторил Лукас.

— Где именно, назовите, пожалуйста.

— В Аль-Кудсе. — То есть в Святом городе. Чтобы не называть его другое имя — Иерусалим.

— И откуда вы приехали?

— Я американский журналист. Возвращаюсь домой от друга. От доктора Лестрейда.

— Добро пожаловать, сэр! — сказал палестинец, не отпуская его руку.

— Спасибо, — ответил Лукас, собираясь продолжать свой путь.

— Вы что, пили?

Так ему сказали, что от него пахнет Лестрейдовой граппой.

— Спасибо, — повторил Лукас. — Доброй ночи!

— Добро пожаловать, сэр! — снова сказал палестинец. — Добро пожаловать в Аль-Кудс! Все места, где можно выпить, закрыты.

— Понятно.

Когда Лукас пошел дальше, палестинец увязался за ним:

— Добро пожаловать в Аль-Кудс!

— Еще раз спасибо.

— Зачем приезжать сюда и пить алкоголь? — вопросил палестинец. Его тон, смесь елея и презрения, не менялся.

— Я встречался с другом, — сказал Лукас, хотя подумал, что, наверное, не стоило пытаться что-то объяснять.

— Каким другом?

На сей раз Лукас не ответил. Палестинец продолжал идти рядом. Лукас чутко прислушивался, не идет ли за ними второй. Тот мог следить, не появится ли кто.

— Добро пожаловать, сэр! Но выпить негде, все закрыто.

Когда они нападают, говорил себе Лукас, то действуют ножом. В последнем случае, вспомнил он, голландского туриста прикончили обыкновенным кухонным ножом. Его приняли за израильтянина или за неверного, который попался им под руку. А возможно, от него лишь несло перегаром.

— Добро пожаловать, сэр! — повторил палестинец и засмеялся.

Чем дальше они шли, тем темнее становилась улица.

Беспорядочные вопросы крутились в голове Лукаса. То, что продолжается этот насмешливый разговор, хорошо или плохо, прелюдия ли это к убийству или наоборот? Если его ударят ножом, пропорют ли легкое? Следует ли ему отвечать или просто идти и не обращать на них внимания?

— Вы смелый человек, — сказал палестинец. — Тут очень приятно. Днем приятно. Но ночью — очень опасно.

— Что вы хотите? — съязвил Лукас. — Чтобы я взял вас за руку?

С его стороны опрометчиво было издеваться над палестинцем; он забыл, что пьян. Но он все еще был зол и чувствовал себя униженным, оттого что испытал страх. Палестинец, по крайней мере в первые минуты, был очень доволен собой, поняв, что ему ответили грубостью.

— Добро пожаловать, сэр! Я пойду с вами.

— Как будет угодно, — сказал Лукас.

— Что? — вкрадчиво спросил палестинец. — Может, взять вас за руку? По-дружески?

— Прекрасно. Пройдемся вместе[259]. Слыхали о Шекспире? Нравится он вам? Великий американский писатель.

— О сэр, — секунду подумав, сказал палестинец, — вы смеетесь. Шутите.

Впереди на узкой улице, ярдах в пятидесяти от них, Лукас увидел яркий белый свет фонарей на столбах и силуэт джипа, перегородившего дорогу. Это был один из мобильных полицейских постов, которые израильтяне организовали в Старом городе во время интифады. Несколько пограничников обычно занимали торговую палатку, из которой могли простреливать всю улицу, укрепляли мешками с песком и проводили связь.

Лукас направился к огням, изо всех сил стараясь не показать, что торопится. Палестинец держал его за запястье и, когда они подошли ближе к полицейскому посту, сжал его руку, потянул назад и сказал:

— Пойдем. Выпьем. Поищем девочек.

— Может, хватит держать меня? — сказал Лукас.

— Куда вы идете? — зло спросил палестинец. — Мы вам рады. Мы друзья.

Он остановился, и Лукас вырвал руку. Палестинец явно не хотел приближаться к полицейскому посту. Он был лишь случайный шутник, умник, рисовавшийся перед своим приятелем, щеголявший агрессивностью, патриотизмом, презрением к иностранцам. Своим знанием английского.

— Приятно было познакомиться, — сказал Лукас. — Спасибо, что проводили. И спасибо за гостеприимство.

На посту были два израильтянина, скорее обыкновенные солдаты, а не пограничная полиция. Прогуливающийся в столь поздний час Лукас вызвал у них интерес. Один был вежлив и дружелюбен, другой не слишком. Дружелюбный был светловолос, говорил с французским акцентом. Второй, прежде чем пропустить Лукаса на улицу Давида, попросил предъявить паспорт и ключ от номера в гостинице. Пришлось объяснять, что он постоянный житель города.

На середине идущей в гору улицы он остановился, чтобы перевести дыхание. Оглянулся на пост позади и увидел, что один из солдат наблюдает за ним в бинокль и говорит по полевому телефону. Полицейские у Яффских ворот с заносчивым видом смотрели, как он проходит мимо них.

Такси, которое он окликнул, пройдя ворота, было из Восточного Иерусалима; на приборной панели у араба-водителя лежала куфия.

— Куда едем? — спросил водитель. — Откуда вы, из какой страны? Откуда идете?

— Из церкви, — ответил Лукас.

В квартире большая часть книг и личных вещей была еще в коробках. Обстановка была прежнего хозяина: ковер цвета травы, несколько складных стульев с парусиновыми сиденьями и потрепанных светлых столиков. Настроение было жутко подавленное.

Лукас сел на неразобранную постель и включил автоответчик. Были сообщения от Обермана, от Эрнеста из Коалиции по правам человека и, к его удивлению, от Сонии, которая собиралась ехать в сектор Газа. Он слишком устал и был не в настроении раздумывать, что бы это значило и что значили слова Лестрейда о религиозных друзьях Сонии, появлявшихся в Галилейском Доме.

Весь остаток ночи ему снились многолюдные улицы, обозначенные буквами еврейского алфавита. Букв было нигде не видать, но, чтобы попасть на улицы, требовалось знать огласовки. Затем его окружила толпа, но, хотя во сне был день в разгаре, он не мог различить лиц.

Через несколько часов он услышал пение муэдзина в Силуане и звон колоколов.

27.

Тем вечером в «Мистер Стэнли» в Тель-Авиве ввалилась компания педоватых американских матросов и обеспечила Сонии замечательную аудиторию. Они не буянили, слушали ее, замерев от восхищения, и хлопали от души. Она же, в свою очередь, чувствовала, что знает, как потрафить их вкусу.

Их было не меньше десятка, за их выпивку платили двое преуспевающих израильтян южноафриканского происхождения, которые проектировали дома на набережной для инвесторов и мечтали о некой Калифорнии души. Матросы были разные: знатоки с городских окраин и крутые ветераны городских трущоб, цыкающие и угреватые. Больше всех Сонии понравился светлокожий афроамериканец в очках, по фамилии Портис, диск-жокей Шестого флота, который делал отличные заявки и знал каждую строчку популярных песенок, но подавлял желание подпевать.

Стэнли был в восторге. Как оказалось, он пригласил Марию-Клару, в очередной раз прилетевшую из Колумбии. Они вдвоем сидели за столиком в конце зала и неистово хлопали. Мария-Клара сияла и непрестанно глупо улыбалась. На середине второй песни вошла Нуала Райс из Международного детского фонда и села в одиночестве у стойки. В перерыве Сония присоединилась к ней. Южноафриканцы угостили их шампанским из Капской провинции.

— Одна пришла, Нуала?

— Еду в Лод, в аэропорт. Подумала, заскочу ненадолго. Между прочим, ты еще не раздумала ехать со мной в сектор на следующей неделе?

— Нет. Хотелось бы поехать. Ты все еще ищешь тех армейских подонков?

— Еще бы, конечно ищу.

— Я хочу добраться до Завайды. Бергер говорил, что там есть суфии. Племя навар.

— Да они цыгане. Мошенники. Скажут тебе что угодно, что они суфии, если тебе так хочется.

— Ну, я все же взгляну на них. И давай не будем теряться. И еще, — прибавила она, — мне хотелось взять с собой друга-репортера.

— Ты о Кристофере? — рассмеялась Нуала. — Я хорошо его знаю. Думала, он стал религиозным писателем.

— Да, пишет о религии. Но я хотела бы взять его с собой.

Сония снова вышла на сцену, а Нуала исчезла. Сония в манере Сары Воан спела «Где-то за радугой»[260], продолжила песенкой Кола Портера из фильма «Кое-что для парней», затем — несколько песен Гершвина и закончила «Я люблю тебя, Порги» в версии Филдса и Макхью. Зал был переполнен, и этим выбором она в основном попала в точку.

На бис она исполнила «Билла» и «Не могу его не любить» Джерома Керна из мюзикла «Плавучий театр». На песню из фильма «Звезда родилась», хотя Портис и просил, ее уже не хватило. Почти полчаса после заключительного номера она стояла возле танцплощадки, и матросы фотографировали друг друга с ней в обнимку.

Выступление и обожание моряков вызвали у нее душевный подъем. Она очень мало или совсем не спала всю последнюю неделю. Каждая ночь проходила за разговорами с Разиэлем. Не было никакой возможности заставить его замолчать, никакого буквально способа остановить его словесные антраша.

И каждую ночь она думала о Де Куффе возле купальни, со своим приятным луизианским акцентом рассуждающем об откровении Торы. Она вовсе не была так уверена, как внушала Лукасу. Чем тщательнее она старалась разобраться в вещах, которые неотступно занимали ее мысли, тем непостижимее они становились. А маггид помочь не спешил.

По пути в кабинет Стэнли за деньгами за выступление она неожиданно увидела и самого Разиэля. Он был одет для поездки в город, в темных очках, и сидел за передним столиком с одним из постоянных музыкантов Стэнли, контрабасистом из Виннипега.

— Пришел за дозой? — спросил тот.

— Не употребляю, — ответил Разиэль. — Подтверди, Сония.

— Точно, — подтвердила она.

— Невероятно, — сказал басист.

Стэнли рассчитался с ней в задней комнате. С ним были Нуала и Мария-Клара.

— Я называю себя Скаем[261], — объявил Стэнли.

Сония смотрела на его покрытые черной тюремной татуировкой руки, отсчитывавшие хрустящие новенькие американские доллары: ее гонорар. Потом он подкинул еще несколько сотенных сверх оговоренной суммы — в качестве премии. Она была не настроена отказываться.

— Как вам, а? Скай! Небо — предел. Небо повсюду. Голубое Небо улыбается мне.

— Круто, — сказала Сония, собирая деньги. — Кто тебя надоумил?

— Есть такой персонаж в «Парнях и куколках». Клевый парень. Игрок. Он мне нравится. Похож на меня.

— Мы в Нью-Йорке ходили смотреть «Парней и куколок», — прочувствованно сказала Мария-Клара. — Типичный мюзикл. Мы подумали о тебе.

— «Удачи, ле-еди», — пропел Стэнли. — А еще мы ходили в «Рейнбоу-руф». — Он присвистнул. — Я о таком местечке мечтал, когда был мальчишкой.

— Америка такая сложная, — сказала Мария-Клара. — Никаких правил не соблюдают, не знаешь, чего ожидать. В мужчинах нет шарма, но женщины милы — так мне показалось. Но они такие сильные, а мужчины слабые.

— А в Советском Союзе вообще слыхали о «Рейнбоу-рум»?[262] В твоем детстве?

— Что? — возмутился Стэнли. — Все знают о «Рейнбоу-руф»! Все это знают. По крайней мере — Скай! То есть я. И что оно принадлежит Скаю! Заведение Ская.

— «Рейнбоу-рум-ист», — сказала Сония.

Она знала, что чувством юмора Стэнли не блещет, вопреки его собственному мнению. Однажды она видела, как он до потери сознания избил швейцара черенком метлы за фамильярное обращение.

— Темнокожие американцы мне понравились больше, — сказала Мария-Клара. — Мы вспомнили о тебе, Сония. То, как они двигаются. А другие, которые янки, такие нескладные. Такие грубые. Они сами этого не понимают, правда? Как большие дети.

— Да, — ответила Сония. — Не могу жить с ними, не могу жить без них, понимаешь, о чем я?

— Чертовски верно! — поддержал ее Стэнли-Скай. Он был восхищен. — Абсолютно.

Мария-Клара подошла ближе, пошатываясь на высоких каблуках. На ней были обтягивающие брючки с блестками от парижского модельера. Взяла Сонию за подбородок:

— Судя по глазам, ты себе на уме. Я знаю, что ты себе на уме. Но не знаю, о чем ты думаешь. Стэнли, что скажешь?

— Она моя Сония, — сказал Стэнли-Скай. — Моя Сонечка.

Когда Сония собралась уходить, Стэнли задержал ее. Разиэль ждал в дверях.

— Сонечка! Ты едешь в Газу, да?

— Скорее всего.

— Ты, может, едешь на ооновской машине, а? Потому что я хочу переправить кое-что туда. Но сам поехать не могу, я ж еврей. Меня там, к черту, убьют, правильно? И я никого другого не знаю. А для тебя это пара пустяков. На ооновской машине.

— Я не могу достать ооновскую машину, Стэнли, — сказала Сония. Она чуть не сказала, что не хотела бы ничего ему возить, но вовремя себя одернула. — Я еду с Нуалой. У нее машина Детского фонда.

Стэнли поморщился:

— Нуала…

Мария-Клара тоже состроила гримасу:

— Нуала. Мне она не нравится.

— Нуала всегда лезет к солдатам, — сказал Стэнли. — Вечно задирает их. Не хочу, чтобы она что-то возила.

— Я рада бы помочь, — сказала Сония, — но, боюсь, не смогу.

Мария-Клара, широко раскрыв глаза, смотрела, как она нагло лжет. Стэнли сохранял улыбку.

— Ладно, не беспокойся. Все в порядке.

Нуала поджидала ее после окончания представления. По прибрежным улицам еще бродили редкие неугомонные гуляки и бездельники. Сония и Нуала сели за уличный столик кафе «Орион».

— Так ты встречаешься с Кристофером? — спросила Нуала.

— Не то чтобы встречаюсь… А ты как?

Нуала покачала головой.

— Ты часто бываешь у Стэнли. Стала фанаткой джаза?

— Помогает развеяться после сектора, — ответила Нуала.

— Я скучаю без тебя, — сказала Сония, когда принесли кофе. — Скучаю по Сомали. Наверно, ужасно, что я говорю такие вещи?

— По мне, так нет. Мы приносили пользу. А по революции? — спросила Нуала, чуть помолчав. — По ней тоже скучаешь?

— Думаю, она закончилась.

— Никогда. — Нуала оглядела улицу, словно кто мог их подслушивать. — Никогда, — прошептала она. — Не для меня.

Сония, нахмурясь, смотрела в чашку с тепловатым эспрессо.

— Тебе покажется наивным, — проговорила она, — но, думаю, в Иерусалиме происходит что-то важное.

— И что бы это могло быть? Второе пришествие или что-то в этом роде?

— Для меня Иерусалим не то же, что для тебя, — сказала Сония подруге. — Я верю в его особость. И думаю, что могу найти в нем то, зачем туда ехала.

— Ах, Сония, — вздохнула Нуала. — Каждому свое, наверно. Ты такая, какая есть.

— Разве ты когда-то не была верующей, Нуала?

— Я? Была, конечно. Собиралась стать монашенкой, как всякая маленькая дурочка в графстве Клэр.

— Ты больше не веришь?

— У меня была эгоистичная, нездоровая вера. Вера подростка. Теперь я повзрослела, надеюсь. И верю в освобождение. Что если оно возможно для меня, то возможно и для каждого. И что я не добьюсь его для себя, пока все его не добьются.

— Понимаю, — сказала Сония.

Нуала проводила ее до ночной стоянки шерутов и посадила в машину, идущую до пансиона текке, немецкоговорящих израильтян, в Герцлии.

— Кстати, — спросила Нуала, — как у тебя со связями на горе Злого Совета? Можешь ты получить у них белую ооновскую машину?

— Господи! Только что Стэнли просил меня о том же. Что происходит?

— Ничего не знаю насчет Стэнли, — ответила Нуала. — А я в списке у Цахала. В определенные дни они задерживают меня, держат часами. Когда белая машина, они, если заняты, просто машут: проезжай, мол.

— Я с ними не общаюсь, — сказала Сония. — У тебя же есть удостоверение НПО.

— Ты права. С этим нет проблем. Но дело в том, что нам может понадобиться твоя помощь. Во имя старой дружбы.

— Нуала, я не могу достать машину.

— Но ты могла бы поехать со мной. Взять кого-нибудь еще. Я хочу сказать, что чем больше нас будет, тем лучше.

— Не знаю, Нуала. Ты не везешь оружие, нет?

— Ты всегда знала, — сказала Нуала, — что мы делаем и что у нас есть.

— Ты не имеешь дел со Стэнли, нет? Все эти наркотики…

— Стэнли не мой тип. Хотя мне нравится его татуировка.

— Ладно, — сказала Сония. — Я тебе помогу, но только если это не причинит никому вреда. Позвони мне.

Нуала улыбнулась и наклонилась поцеловать ее.

28.

В одном из гостевых домиков во дворе Галилейского Дома Януш Циммер и Линда Эриксен сидели рядышком на валлийском пледе, которым Линда аккуратно вновь покрыла постель после их с Янушем любовных утех. Домик был тот самый, с «Козлом отпущения» Холмана Ханта на стене, куда месяц назад заглядывал Лукас.

Сейчас домики у стены были зарезервированы для приглашенных евангелистов и главных их спонсоров, подписывавших векселя, харизматиков, приезжающих обновить свою харизму, переводчиков с арамейского и прочих друзей и лиц, сотрудничавших с Домом. К последним относились и Циммер с Линдой.

— Для нас было бы лучше, любовь моя, — сказал Циммер, — если б мы жили в менее бурный период истории.

— Есть, кажется, древнее китайское проклятие: «Чтоб тебе жить в интересные времена».

— Ну, ко мне оно перешло по наследству, — сказал Циммер. — Я родился перед холокостом, родился вопреки здравому смыслу. И по сей день оно остается на мне. Единственное мое благословение — это ты, моя помощница.

— Вряд ли я чье-то благословение, — скромно сказала Линда. — Для бедного Теда я точно не была благословением. Я была нужна ему здесь, но оставила его. Знаю, я в ответе за то, что случилось.

Циммер пробурчал что-то успокоительное. У него не хватило решимости опровергать ее.

— Но он чувствовал себя здесь чужим, — сказала она. — А я здесь как дома.

— Да.

— Я почти невежда. Меня не воспитали в вере.

— Если говорить о крещении, то тебя крестили огнем, — сказал Циммер.

Линда вышла на середину комнаты и скрестила руки на груди: скорбная Руфь в чужих полях[263].

— Хорошо. Что я должна делать?

— А вот что, любовь моя, — сказал Циммер. — Нуала Райс регулярно ездит в сектор Газа за наркотиками в обмен на оружие.

— Ты знаешь об этом? — в ужасе спросила Линда. — Почему не сообщишь властям?

— Ты про Шабак? У нас есть кое-какие контакты в Шабаке. И должен тебе сказать, власти прекрасно осведомлены об этом трафике. Так они вооружают одну из группировок ООП, которую, по их мнению, могут контролировать и таким образом поддерживать там порядок.

Линда была в шоке:

— Но наркотики будут употреблять евреи!

— Немногочисленные отбросы общества. Большая часть наркотиков разойдется в Хайфе и Назарете. По крайней мере, так говорят. В любом случае твое участие сведется главным образом к следующему: ты воспользуешься своим положением в Коалиции по правам человека для поездок в сектор. Так часто, как сможешь, будешь брать с собой Сонию Барнс, и постарайся проследить, чтобы она была внесена в документы в качестве сопровождающей Нуалы Райс… Мы хотим, чтобы создалось четкое впечатление, будто они работают совместно. Например, можешь сказать ей, что есть информация об избиении в Джабалии тех, кто швыряется камнями, а ты поехать не можешь. Попроси ее проверить эту информацию для Коалиции по правам человека. Оказать тебе такую услугу… Если возможно, пусть переночует там. Это не должно составить трудности, поскольку парень Нуалы живет в Джабалии. Если возникнут проблемы с Цахалом, с кем-нибудь, кто не участвует в этом деле, — мы пошлем тебя, чтобы выручить их.

— Когда нужно ехать?

— Мы пока не знаем точно. Но скоро.

— Цель, наверно, в том, чтобы остановить трафик? — предположила Линда.

— Цель в том, чтобы уничтожить вражеские алтари на Храмовой горе. Снести их и построить Храм Всемогущего.

— Боже мой! — воскликнула Линда. — Будут бунты. Будет война.

— Верующих это не остановит: иногда Всемогущий хочет, чтобы мы жили в мире. Иногда требует войны.

— Как? — спросила Линда. — Как вы этого добьетесь?

— Узнаешь в свое время, — рассмеялся Циммер. — Я и так сказал тебе больше, чем следует.

— Все что угодно, — сказала Линда, дрожа. — Все сделаю, что ты хочешь.

— Знаю, дорогая. — Циммер погладил ее по голове. — Я очень на тебя рассчитываю и не сомневаюсь, что для тебя это важно. Что же до дальнейшего, то все у нас будет как прежде. О деталях будешь узнавать по мере надобности. А пока можешь продолжать учиться.

— Да. Я сделаю все, что ты хочешь. Если это ради этой страны. Если это ради тебя.

— Уверяю, — сказал Циммер, — тебе будет место в том мире, который обязательно наступит.

— Рядом с тобой.

Циммер рассмеялся:

— Ну, в той мере, насколько это будет зависеть от меня, непременно.

Линда, которая не могла похвастаться развитым чувством юмора, бросила на него пристальный взгляд. Но потом успокоилась:

— Как странно, что рядом с Пинхасом Оберманом, насмешником, космополитом, я обрела веру. Без тебя этого бы не произошло.

— Может быть, — сказал Циммер, закуривая сигарету, — может, так было задумано свыше.

Часть вторая.

29.

Утром, перед поездкой в Газу, Лукас решил, что должен посетить мемориал Яд-Вашем. Но сперва зашел в булочную рядом с улицей Бен-Иегуда и взял кофе и круглое яблочное нечто, рецепт которого хозяева вывезли, наполовину позабыв, из Центральной Европы. Было солнечно, улица заполнена бодрыми толпами. Машину он оставил в гараже и поехал в мемориал на такси.

Потом он вспоминал обо всем в мельчайших подробностях. В то особое утро его немедленно поразили несколько вещей. Во-первых, фотография — самая большая в зале, посвященном истории, — главного муфтия Иерусалима, принимающего парад мусульманских штурмовиков боснийского СС в фесках с кисточкой. Это сразу вызвало у него ассоциации с заголовками в свежих газетах.

Самое тяжелое впечатление оставили дети в концлагерях. Некоторые пытались рисовать фей и принцесс, будто были в безопасности у себя дома, а не в плену у извергов в ожидании смерти. Лукас был, в первую очередь, просто потрясен и растерян — и убежден, что все окружающие испытывают ту же растерянность. Посетители избегали встречаться друг с другом глазами. Перед этим он попросил Сонию пойти с ним, и та объяснила, что ходить туда следует в одиночку. Ему не потребовалось много времени, чтобы понять, как она была права. Выйдя наружу, он расплакался.

У монумента из неотесанного камня, возле Вечного огня, он вслух произнес молитву из книжечки, купленной у какого-то всклокоченного человека за шесть шекелей:

— «О Владыка Вселенной, сотворивший эти души, сохрани их в памяти твоего народа».

Неизбежно возникли вопросы. А где он мог бы оказаться в такой ситуации? Что смог бы сделать? Как бы вел себя и как бы кончил? Был бы мишлинге первой или второй степени и какая между ними разница? Что сталось с семьей отца? Карл Лукас никогда не рассказывал ему об этом, никогда не приводил в пример.

Возможно, там произошло разделение мира на род тех, кто ответствен за это, и остальных, кто непричастен. Это было разделение, труднопереносимое лично для Лукаса. Каждый заглядывал во тьму настолько глубоко, насколько мог или осмеливался. Каждый хотел ответа, ориентира для растерявшегося. Каждый хотел, чтобы смерть и страдание что-то значили.

Нуала вела машину. Сония сидела на заднем сиденье с книгой на коленях: «Они видели Бога» Зоры Нил Херстон[264]. Ей удалось-таки достать для них ооновский минивэн.

— Ну, так я побывал там, — сказал Лукас.

— В Яд-Вашем? — спросила Сония. — В один день и Яд-Вашем, и Газа? Жить надоело, что ли?

— Нечем было заняться. Хотел как-то убить время.

— Значит, сходил. И ничему не поразился, да?

— Я бы так не сказал.

Нуала за рулем молчала.

— Я слыхал, что в Газе есть отличный рыбный ресторан.

— Рыба отличная. Но пива не наливают, — сказала Сония.

— Так какая у нас программа? — спросил Лукас.

— Фонд сотрудничает с несколькими местными группами самопомощи в Аль-Амале, — объяснила Нуала. — Они организовали собственную школу и больницу, и мы им помогаем. Везем им зубные щетки. В секторе их сложно приобрести. Мыло. Все это стоит слишком дорого. Все израильское. Немного напоминает Америку и Кубу. В любом случае я подумала, что тебе будет интересно взглянуть. Провести там ночь.

— А что те головорезы, о которых ты рассказывала? Еще не угомонились?

— Абу и его банда на прошлой неделе были в Рафахе. Конечно, они могут появиться в любое время. Зря ты решил не писать об этом.

— Невозможно писать обо всем.

— Что ж, там много такого, о чем стоит написать.

Долгая дорога заставила Лукаса вновь задуматься о том, что ему всегда было непросто общаться с Нуалой Райс. Мешало острое, без сентиментальности влечение, которое он испытывал к ней и к которому примешивалась своего рода обида и печальная гордость. Кроме того, ей был свойствен снобизм авантюристки, не имеющей ни капли снисхождения к людям застенчивым, созерцательным или противоречивым. Она была ходячим вызовом — моральным, сексуальным и профессиональным.

По непонятной причине Нуала сделала остановку на южной окраине Ашкелона. Затормозив перед коричневым неприметным складом, Нуала коротко переговорила с невысоким, мощного сложения человеком, похожим на восточного еврея[265], затем передала ему конверт из манильской бумаги.

— Что за тип? — спросил Лукас Сонию, пока они ожидали в машине. — Выглядит как штаркер[266].

Сония пожала плечами.

— Кто это был? — спросил он Нуалу, когда та снова села за руль.

— A-а, оптовый торговец овощами. Закупает урожай у палестинских кооперативов. Мы держим связь, помогаем с бартером.

— Он что, меломан? — поинтересовался Лукас. — Потому что, кажется, я видел его у Стэнли.

— Вряд ли, — ответила Нуала.

Лукас вновь взглянул на Сонию и увидел в ее глазах обеспокоенность.

— Иногда, — сказала им Нуала, — наши машины единственные, которые проезжают здесь. Комендантский час может длиться неделями. Мы возим всего понемногу.

Сония, не отрывая взгляда от Лукаса, подняла брови. Теперь трудно было представить, что позади нее в немаркированных деревянных ящиках лежат зубные щетки и аспирин.

— Ну да, разумеется, — заметил Лукас.

Граница между Государством Израиль и оккупированным сектором Газа всегда напоминала ему границу между Тихуаной и пригородом Сан-Диего. Там тоже оборванные люди цвета земли с мистическим терпением бедняков ждали в очереди к удовольствию упитанных служак в форме с иголочки. Как-то несколько месяцев назад Лукас на заре подъехал к утренней смене на пропускном пункте, и до сих пор ему помнились вытянутые лица в полутьме, жуткие улыбки слабых, напрягающихся понравиться сильным. В отличие от Тихуаны, никакие тонкости обоюдного суверенитета не скрывали необузданную взрывную энергию Газы. С одной стороны автоматические винтовки, колючая проволока и преграда из ежей, олицетворяющие силу, с другой — желающие любой ценой пройти на другую сторону.

Как большинство израильских солдат, пограничники на блокпосту Газы не любили ооновские машины и людей, ехавших в них. Они долго изучали паспорта Нуалы и Лукаса.

— Ирландский «Джонни Уокер»[267], — не преминул высказаться солдат, глядя на паспорт Нуалы. — Нравится «Джонни Уокер»?

В этой постоянной войне объектом особой злобы были привлекательные женщины противной стороны. Хорошенькие молодые еврейки вызывали у некоторых палестинцев безумную ненависть, вплоть до убийств. Рабочий-строитель араб убил красивую юную женщину-солдата заточенным мастерком в полуквартале от прежней квартиры Лукаса. И израильские солдаты часто с яростным презрением Ииуя[268] обрушивались на тех сотрудниц ООН и НПО, которых считали шиксэ[269], арабскими подстилками.

— Думают, что «Джонни Уокер» — это ирландский виски, — сказала Нуала, когда они проехали блокпост. — Только и разговоров было об ирландских Джонни Уокерах в Ливане. Устроили там стычку с миротворческими силами.

— Помнится, обменялись несколькими артиллерийскими залпами.

— Когда они обстреляли ооновские позиции, погиб один ирландец, — сказала Нуала, — и Цахал заявил, что тот был пьян. Они звали ооновских ирландцев Джонни Уокерами.

— Сколько времени ты пробыла в Ливане? — спросил Лукас. — Никогда не слышал, чтобы ты особенно рассказывала об этом.

— Несколько месяцев. Каждый день был не похож на другой, если понимаешь, о чем я.

— Небось понравилось.

— Я была в горах, когда ваши линкоры обстреливали деревни друзов. «Нью-Джерси». Это мне не очень понравилось.

Проехав ограждение из колючей проволоки, они оказались на ничейной полосе, среди низкой сухой травы и пластикового мусора. За ней, справа от них, виднелись опрятные белые коробки израильского поселения Эрец; о том, чье это поселение, говорили обложенные мешками с песком огневые позиции и флаг со звездой Давида. Они ехали по главной дороге, ведущей в Газа-Сити.

— И как, разобралась в том, что там происходило? — спросил Лукас.

— Холодная война, да? — весело ответила Нуала. — Америка защищает свободный мир от коммунизма. Израиль, как обычно, помогает ей в этом. В горах полно друзов и мусульманских большевиков, замышляющих национализировать фондовую биржу или еще что. И вы посылаете эти линкоры.

— Да, вспомнил. И морских пехотинцев, — добавил Лукас.

— Проклятые убийцы.

Она явно не имела в виду гибель миротворческого подразделения американской морской пехоты близ бейрутского аэропорта[270]. Ливанские горные деревни, насколько помнилось Лукасу, были обстреляны корабельной артиллерией, потому что их жители считались союзниками сирийцев, которые, в свою очередь, были друзьями Советского Союза, империи зла, тогда стремившейся к мировому господству. Основной удар был нанесен линкором «Нью-Джерси». Позже ливанские шииты, угнав самолет, захватили бывшего среди пассажиров молодого американского моряка и, когда узнали, что он из Нью-Джерси, несколько часов пытали его, прижигая сигаретами, прежде чем убить. Возможно, они спутали штат с линкором, как увлечение пытками — с мужеством. Когда паренек наконец умер, они сфотографировались у трупа в геройских позах, демонстрируя бицепсы, сияя амфетаминными улыбками, а потом оставили там пленку. Идиотский поступок, который расположил к подобным типам МОССАД и ЦРУ, чьи убийцы тем не менее сумели прикончить нескольких неправильных арабов, отомстив мстителям.

— Узнала что-нибудь еще? — спросил Лукас.

— О невинном американском вмешательстве? — вспылила Нуала. — Достаточно и этого.

Деревни были обстреляны в помощь фракции в ливанском правительстве, которая в то время считалась прозападной. С тех пор такое определение потеряло всякий смысл; бесспорно, что оно не имело под собой никакого основания и в то время. Когда-то Лукасу смутно представлялось, что он понимает, кто составлял прозападную фракцию и как они смогли прослыть западниками. Сейчас он уже плохо помнил все подробности той истории, да, вероятно, и многие другие американцы тоже, и уж подавно тогдашний президент, предположительно отдавший приказ о бомбардировке.

— «Что-нибудь еще» — это ты о чем, черт побери? — не отставала Нуала.

— Ну, ты знаешь, — сказал Лукас. — Например, хорошим ли поэтом был Халиль Джибран?[271].

— Хватит вам уже, — взмолилась Сония.

— Халиль Джибран? — переспросила Нуала. Она, конечно, подозревала, что он ее подначивает, но сочувствие к третьему миру и его поэтам пересилило. — Ну конечно. Настоящий великий поэт. И человек великий.

— Действительно? Я-то всегда считал, что его стихи сплошной бред.

Обернувшись к нему, Нуала едва не съехала с дороги, не имевшей обочин.

— Откуда в тебе это чертово высокомерие? Как ты смеешь вообще?

— Ну-ну, кончайте ссориться, ребята, — сказала Сония.

— Мне его «Пророк» всегда казался бредом. Может, я ошибаюсь.

— О боже! — тихо простонала Нуала, не став отвечать Лукасу.

Они увидели высокий столб черного дыма, поднимавшегося, похоже, над центром Газа-Сити.

— Не лучше ли объехать? — предложил Лукас.

— Да, так будет лучше, — сказала Нуала. — Может, удастся проехать по окраине Бейт-Хануна.

— А не думаешь, что стоит взглянуть, в чем там дело? — спросила Сония. — Для того мы и ездим сюда.

— У меня груз для Аль-Амаля, — ответила Нуала. — Я должна его доставить.

— Я все-таки считаю, что нужно ехать через город, — сказала Сония. — Если перекроют дороги, нам лучше двигаться к штаб-квартире.

Нуала вздохнула и смахнула пот со лба.

— Хорошо, — коротко сказала она. — Не против сменить меня, Крис?

Сам не зная зачем, Лукас обошел машину и сел за руль. Водить в секторе он не любил, но, раз уж поехал, пусть от него будет хоть какая-то польза.

Они тронулись дальше по главной дороге. С правой стороны, за заброшенными железнодорожными путями, насколько хватало глаз тянулись ужасающие хибары, глинобитные, бетонные и из рифленого железа, костры, на которых готовилась еда, веревки с сохнущим бельем. Кучки мрачных детей таращились на машину.

— Где мы? — спросил Лукас.

— Лагерь беженцев под Джабалией, — ответила Нуала.

— Впереди, в Джабалии, израильский КПП, — предупредила Сония. — Снизь скорость.

За поворотом показался пропускной пункт: мешки с песком, колючая проволока и два джипа с пулеметами. Солдаты на посту, увидев машину, которая с визгом затормозила, приняли боевое положение. Когда машина остановилась, Лукас увидел среди дюн в стороне от дороги бронетранспортер и еще один джип, готовые прикрыть пост огнем. Их взяли на прицел; Лукас и его пассажирки вжались в сиденья. Он глубоко вздохнул и закрыл глаза.

Минуту из блокпоста никто не появлялся. Затем вышел светловолосый молодой солдат с непокрытой головой, но в бронежилете и направился к ним с оружием наперевес. Товарищи внимательно наблюдали, прикрывая его. Молодой солдат окинул быстрым сердитым взглядом опознавательный знак ООН на машине и пассажиров в салоне.

— Что, какие-то проблемы? Чего так гоните? — спросил он с легким славянским акцентом.

Из-за ограждения вышел еще один — офицер, как подумал Лукас, но у израильтян это сложно было определить. Солдат, закинув винтовку на плечо, отправился назад, офицер протянул руку, требуя документы.

— Куда направляетесь? — спросил он, проверив документы.

— В Аль-Амаль, — ответила Нуала.

Офицер странно взглянул на нее и сверился со списком, прикрепленным к ремню. Похоже, что он был предупрежден о ее появлении. Затем оглядел остальных.

— Лукаш? — Он посмотрел на журналистское удостоверение Лукаса. — Сония Барнес?

— Барнс, — поправила она его.

Они обменялись несколькими словами на иврите, и офицер махнул рукой — проезжайте. Бронетранспортер взревел, освобождая дорогу.

— Езжай медленнее, — сказала Сония Лукасу, — мой тебе совет.

— Хорошая мысль. Что он сказал тебе?

— Пожелал доброго пути. Что-то в этом роде.

— Как думаешь, что он имел в виду? — спросила Нуала.

— Трудно сказать, — ответила Сония.

Когда Лукас обернулся к ней, она подмигнула ему. Как она спокойно держалась, подумал тот.

— Думаю, он желал удачи, — добавила она.

Город Джабалия был скоплением тоскливых каменных домов с рынком у шоссе. На главном перекрестке толпа мусульманских женщин оглянулась на их машину и приветственно замахала. Лукаса это изумило.

— Нас встречают как героев, — сказал он.

— Ну да, как героев, — с издевкой усмехнулась Нуала.

— Дело в машине, — объяснила Сония.

И действительно, по мере того, как они углублялись в Газа-Сити, все больше людей — женщин, кутающихся в одежды и с младенцами на руках, рыночные рабочие, школьники — отворачивались от столба черного дыма, застилавшего небо над пустыней, чтобы помахать и поаплодировать им.

— В машине? — спросил он.

— Мы едем на машине ООН, помнишь?

— Ну конечно помню.

Проезжая через приветствующие их толпы, Лукас оживился. Их невинный, искренний минивэн нес на своих бортах близнецы-эмблемы, изображавшие наш громадный мир в полярной равноудаленной проекции, обвитый двумя оливковыми ветвями[272]. Люди действительно приветствовали их. Что ж, неси бремя героя, сказал он себе. Это было что-то новое для него.

— Помедленней, — предупредила Нуала, — потому что начинается самое сложное. Если солдаты спросят, куда едешь, отвечай, что к университету Аль-Азхар.

Они буквально ползли по запруженной народом улице. Никто больше не приветствовал их. Теперь Лукас почувствовал вонь горящих покрышек, к которой примешивался другой запах, сладковатый, скунсовый, не вызывающий немедленно неприятного ощущения, но грозящий опасностью и бездумием. Слезоточивый газ. Это напомнило ему «Слезоточивый газ под дождем» на Пасху[273].

— Не останавливайся, — сказала Нуала. — Может, доберемся до Аль-Азхара.

— Вы там в порядке? — спросил Лукас.

— В порядке, — одновременно ответили женщины.

За следующим углом убогая бетонная мечеть возносила свой угловатый минарет над окружающими ее рахитичными покосившимися домами. С минарета, усиленный громкоговорителем, несся полный гнева голос, отдаваясь эхом в пустынном пространстве внизу. Теперь они услышали крики, звон разбивающихся стекол и стук камней о щербатые стены. Поблизости раздавались глухие взрывы гранат со слезоточивым газом. Перед ветровым стеклом поплыл дым, смешанный с газом, и Лукас поспешил поднять стекла.

На перекрестке бушевала толпа женщин в синих одеждах, воздевая к небу сжатые кулаки. Некоторые прикрывали головными платками нижнюю часть лица, не столько из благочестия, сколько от дыма и газа. Заметив ооновскую машину, они бросились к ней.

Лукас снизил скорость до минимума. Снаружи колотили по крыше кабины, по тенту, по окнам.

— Остановись, — сказала Сония.

Когда он остановился, Сония с Нуалой вышли из машины, и толпа вопящих женщин поглотила их. Несколько женщин, обойдя машину, кричали на Лукаса. Из вежливости он опустил стекло, хотя дым и газ становились все гуще. Одна из женщин сунула руку внутрь и впилась ногтями ему в лицо. Все поплыло у него перед глазами. Он был ошеломлен, голова кружилась, лицо было мокрым от их слез.

— Поезжай! — крикнула Сония, запрыгнув вместе с Нуалой в машину. — Вроде бы какого-то парнишку подстрелили.

Главное они увидели впереди, проехав квартал. Из облаков дыма появилась группа скандирующих, вопящих подростков-мальчишек в драных спортивных фуфайках, свитерах и куртках хаки. Их было три-четыре десятка. Самым младшим было лет по двенадцать, старшим — около семнадцати; они тащили худенькое безвольное тело такого же, как они, подростка. Лицо у того было смертельно бледным, губы серые, мутные остановившиеся глаза, зубы оскалены. Из уха сочилась струйка крови.

— Может, отвезти его к врачу? — вполголоса спросила Сония.

— Он мертв, Сония, — сказала Нуала.

К кромешному аду добавлялся гремящий яростный голос с минарета. С его ожесточенностью теперь соперничал тоже несущийся из громкоговорителя бесстрастный, скучный полицейский голос, по-арабски повторявший, как понял Лукас, призыв расходиться.

Продвигаясь дальше, они потеряли из виду убитого подростка. Толпа впереди отступила и скрылась за поворотами дороги. Дым и газ становились все гуще, камни падали все ближе. Вонь от CS была точно как вонь скунса. Если никогда не приходилось испытывать на себе воздействие этого газа, то у вас есть фора, психологический иммунитет, но, если как следует глотнуть, вас буквально парализует. Позади зазвучали винтовочные выстрелы.

— Мы между армией и толпой, — спокойно сказала Сония. — Да уж, попали.

Неожиданно со всех сторон оказались израильские солдаты; на дорогу вышел офицер и выставил вперед ладонь, показывая, чтобы они остановились. Когда Лукас притормозил, солдаты обтекли машину, продвигаясь вперед вдоль закопченных, облупленных стен осторожно и прикрывая друг друга, держа под прицелом крыши и тыл. Двое шли прямо перед машиной и, подняв винтовки, стреляли газовыми гранатами в направлении отступающей толпы молодежи. Прицелившись, они замирали в позах лучников с древних фризов, кося глазом на заходящее солнце. Гранаты, крутясь, летели с гулким звуком, как вращающиеся монеты. Некоторые, шипя и исторгая дым, прилетали назад, кувыркаясь в синем небе, сопровождаемые градом камней со стороны погруженного в тень дальнего конца улицы. Солдат стало больше, они, опускаясь на колено, стреляли в толпу — вероятно, резиновыми пулями, подумал Лукас, хотя нельзя было сказать наверняка.

— Надо прорываться на площадь, — сказала Нуала.

— Правильно, — поддержала ее Сония.

Она достала из сумки несколько тампонов «клинекса», смочила водой из бутылки и раздала остальным.

На следующем перекрестке офицер, прижавшийся к опущенным жалюзи кафе, замахал им, чтобы они остановились.

— Жми на газ, — сказала Нуала.

Лукас рванул вперед и пересек поперечную улицу под злые крики за спиной. Выстрелы стали чаще и ближе.

Град крупных камней настиг их в середине следующего квартала. Когда Лукас прижался к обочине, камни перестали падать, но дым сделался еще гуще.

— Может, развернемся? — спросил он.

Ни Сония, ни Нуала не ответили.

— Сам я не местный, — сказал он, повернувшись к ним. — Вот почему спрашиваю.

— Едем дальше, — ответила Нуала.

— Ладно, — сказал он и переключил сцепление.

В дальнем конце улицы сквозь пелену дыма Лукас увидел нечто, что не мог себе объяснить. Спиной к ним стояли выстроившиеся цепочкой израильские солдаты, которые перекрыли узкую улицу и стреляли гранатами со слезоточивым газом, или чем там еще были заряжены их винтовки. За ними расхаживала более многочисленная группа в касках и бронежилетах, прибывшая по освященной веками военной традиции мчаться на место, а потом ждать. Перед израильскими солдатами стоял маленький белый джип. С его антенны вяло свешивался голубой флаг с белой эмблемой ООН. Перед джипом стоял высокий потный человек, в обычной форме цвета хаки и в голубом берете. Из-за его плеча виден был кусок флага с белым крестом на красном поле. Датчанин. Он стоял, скрестив руки на груди, широко расставив ноги и хмуро уставясь в землю, сжатые губы выражали непреклонность.

Солдаты ухитрялись стрелять так, чтобы не задеть его. Два израильских офицера одновременно орали на него. Один выглядел совсем бешеным, другой — не совсем.

— Хочешь возвращаться через пустыню пешком? — кричал не совсем бешеный. — Прекрасно. Уберем твой чертов джип бульдозером.

— Это преступление! — голосил второй, взывая к небесам. — Препятствование силам безопасности! — И выругался по-арабски, не найдя в иврите выражений достаточно крепких.

Датчанин переменил позу и пожал плечами.

— Как ты можешь так поступать? — кричал совсем бешеный. — Как? Как?

— Мы противостоим преступному нападению, — объяснил не совсем бешеный. — Противостоим преступникам, а ты создаешь международный инцидент. Это не твое дело, капитан.

Время от времени кто-нибудь из солдат тоже кричал на датчанина, но большинство смотрели равнодушно. Кое-кого происходящее забавляло. Наконец датскому капитану надоело слушать крики, и он снизошел до спокойного ответа. Лукасу и его спутницам не было слышно из машины, что он говорит. Изредка продолжали падать камни, прилетающие откуда-то из глубины осажденной улочки. Датчанин и кричавшие на него офицеры не обращали на них внимания, как подобает солдатам. Было не продохнуть от горящих покрышек.

— Дайте-ка я выйду и поговорю с ним, — сказала Сония. — Кажется, я знаю этого ооновца.

Она вышла из машины; Лукас последовал за ней.

— Слушайте, — сказала Сония, — кто-то должен остаться в машине. Иначе солдаты столкнут ее с дороги.

— Я останусь, — сказала Нуала.

Сония и Лукас направились по затянутой дымом улице к переулку, где стояли офицеры. Израильтяне не обрадовались, увидев их. Совсем бешеный раздраженно всплеснул руками.

— Что еще? — спросил не совсем бешеный.

— Привет! — поздоровался датчанин и пошутил: — Пришли на подмогу?

— Мы едем в лагерь Аль-Амаль, — сказала Сония, — но остановимся у штаб-квартиры ООН в городе. Что тут происходит?

— Я объяснил, что обязан остаться, — ответил датчанин. — Но эти джентльмены возражают.

— Ни вам, ни вам здесь нечего делать, — сказал не совсем бешеный офицер.

Совсем бешеный подтвердил его слова свирепым кивком.

— А что произошло? — поинтересовался Лукас.

— Об этом-то и спор, — сказал датчанин.

— Хотите, чтобы мы остались? — спросила Сония.

Капитан взглянул на минивэн, в котором сидела Нуала, потом на Лукаса и Сонию:

— Нет. Я хочу, чтобы вы уехали с этой улицы. В штаб-квартире знают, что я здесь.

— Пропустите нас? — спросила Сония израильских офицеров.

— Нет! — крикнул совсем бешеный.

— Разумеется, — ответил не совсем бешеный и вежливым жестом указал на дымную и усыпанную камнями улицу. — Проезжайте.

Они вернулись в машину и невредимыми проехали улочку. Некоторые израильские солдаты ворчали им вслед.

— Что происходит? — спросил Лукас, когда они выехали из пелены дыма.

— Они убивают палестинцев, — заявила Нуала.

— Происходит то, — пояснила Сония, — что они засекли нескольких шебабов на углу того переулка и хотят прижать их к ногтю. Поэтому им не нравится, что капитан Ангстрем стоит там. Но Ангстрем, благослови его Бог, человек упертый.

Через километр дым исчез; улицы Газы были безлюдны. Другие столбы дыма, которых было больше полудюжины, поднимались в разных точках пейзажа.

Армия сконцентрировала свои силы вокруг университета, возле штаб-квартиры ООН, так что пришлось проезжать несколько лишних блокпостов. В штаб-квартире было введено чрезвычайное положение. На пыльном дворе стоял старый «ларедо» с израильскими желтыми номерами и стикером на бампере «Полюбуйся на мою задницу».

— Роза тут, — сказала Сония.

Внутри Элен Хендерсон, Саскатунская Роза, разговаривала с канадцем по имени Оуэнс, шефом Периферийного отдела социальных услуг БАПОРа при ООН.

Сония представила им Лукаса и спросила, что произошло в районе Дарадж на северо-востоке Газа-Сити, где бунтовал народ. Из радиопередатчика слышался глухой шум толпы, заглушавший ровный английский голос.

— Кто-то поднял палестинский флаг, — рассказала им Роза. — Прибыла армия. Шебабы принялись швырять камни. Это все, что нам известно. Капитан Ангстрем находится там.

— Мы видели его, — сказала Сония. — Думаю, там были жертвы. Мы видели подростка, по виду мертвого.

— И жертва не одна, — подтвердил Оуэнс. — Нам сообщили о троих.

— Нам нужно в Аль-Амаль. Сможем мы проехать? — спросила Нуала у Оуэнса.

— Я бы не поехал по внутренней территории. Во всем секторе сейчас горячо, и скоро стемнеет. Будет комендантский час и сплошная паранойя. Армия может разрешить проехать вам по побережью, а может, и нет.

— Полагаю, нас пропустят, — сказала Нуала. — Обязаны.

— Да, — согласился Оуэнс, — что ж, желаю удачи. Рация у вас есть?

Рации у них не было. Оуэнс посоветовал им не высовываться.

Армия действительно пропустила их на блокпосту у лагеря на побережье, и дорогу из Газы до Хан-Юниса им скрашивал закат над морем. Через полмили от Дейр-эль-Балаха они увидели, как луч прожектора с вертолета пляшет на лодках ловцов креветок, театрально скользя во тьме от одного суденышка к другому. Море было спокойным, и они слышали, как оно нежно плещется о близкий берег. Рядом с побережьем располагался другой лагерь беженцев; тьма скрадывала его убожество и угрозу, поддерживая иллюзию спокойствия. Доносилось эхо звучащего по громкоговорителю призыва к вечерней молитве, трагического и набожного, смиренного и далекого.

Имя Милостивого и Милосердного еще разносилось над глинобитными домиками первого из пустынных курортов поселенцев, который им встретился по пути. За мешками с песком и оградой из колючей проволоки сиял освещенный бассейн среди зеленой сочной травы, вдоль берега протянулись гирлянды разноцветных ламп.

— Кто приезжает сюда? — поинтересовался Лукас. — Тут же так близко лагерь беженцев.

Но постояльцы были. В зеленоватой тени прогуливалась длинноногая блондинка в бикини и газовой накидке. Мужчина с белокурыми волосами до плеч нес на руках молодую женщину к бассейну — и, донеся, бросил ее в воду.

— Главным образом европейцы, — ответила Сония, — потому что эта гостиница не для верующих. Израильтяне ездят в другие. А эти — выгодные клиенты.

— Но отсюда можно видеть лагеря.

— И чуять запашок, — сказала Нуала. — Но это никого не волнует.

Отвернувшись от игривых молодых арийцев за колючей проволокой и глядя в темноту, Лукас невольно задумался над тем, что ему пришлось увидеть утром. Газа и мемориал Яд-Вашем навсегда сольются в его сознании, хотя он прекрасно понимал, что это ничтожная замена настоящего, ставшая расхожей картинка этих мест, которую видит на бегу любой чемпион чувствительности. Но стечение обстоятельств, связывавшее те образы, обнажало скрытую реальность. Слепые чемпионы вечно поворачивают колесо бесконечных циклов ярости и искупления, повторяющийся круг вины и скорби. Вместо справедливости — двигающаяся по кругу тьма.

Ему подумалось, что Сония была права насчет посещения этих двух мест в один день. Он пытался привести в равновесие воображаемые весы, и, несомненно, любой, кто побывал в Яд-Вашеме, мог обосновать необходимость Газы. С другой стороны, то и другое никак не связано между собой, потому что история чиста, как душа слабоумного, целиком состоя из единичностей. Явления не имеют морали. Если приходится принимать одну сторону, лучше видеть только одно — делать выбор в соответствии со своими потребностями и просто игнорировать или отрицать другую сторону. Сравнение — попытка этической классификации — приводит к душевной апатии.

— Но все-таки это так странно, — сказал он, — приезжать сюда отдыхать из Европы. Когда рядом такое.

— Некоторые, возможно, обожают трагедию, — заметила Сония.

— Действительно трагедия, — жестко сказала Нуала.

Лукас и Сония переглянулись тайком.

— Уверена, кое-кто из них делает для себя выводы, — сказала Сония. — Приезжают сюда, резвятся, занимаются серфингом, потом возвращаются домой и ворчат по поводу жестоких израильтян.

— Это точно, — согласился с ней Лукас.

— На Кубу тоже приезжали туристы, — продолжала она, — леваки, ты же знаешь. Gente de la izquierda, socialistas[274]. Их можно было видеть на Малеконе[275] — приходили снять девчонку или парня. Потом они возвращаются и говорят: «Как я? Провел отпуск на Кубе. Para solidaridad»[276].

— Некоторые туристы влюбляются в поселенцев, — сказала Нуала. — И приезжают снова и снова.

— Слушай, — предложила Сония, — хочешь завтра пойти поплавать? Влезешь в шкуру туриста, потом все распишешь со знанием дела, а? Глядишь, и получится.

— Фривольное предложение, — сказал Лукас.

— Отработаешь. Мы все пойдем. Да, Нуала?

— Возможно, — ответила Нуала. — Если не будет комендантского часа в Газе.

— Я приехал не совсем для этого. А это разрешается?

— Ты имеешь в виду, Кораном? — спросила Сония. — Торой? Получай удовольствие от жизни, когда есть такая возможность, Крис. Если кто-то предлагает пойти купаться, не отказывайся.

— Это ж свидание, — сказал Лукас.

На краю охраняемого приморского шоссе стоял армейский блокпост, и они подъехали к нему с большой осторожностью.

Дежурный сержант, кончив проверять их паспорта, обратился к ним на американском английском. Он был серьезен, в очках и выглядел как молодой врач или школьный учитель.

— Вы вообще не должны были быть на этой дороге. Надеюсь, вы понимаете, что придется ночь провести здесь.

На окраине Хан-Юниса армия заставляла выключать фары. Лукас медленно ехал по узким улочкам, стараясь обходиться собственными габаритными огнями, и ориентировался по редким проблескам керосиновой лампы в щелях хибар. В темном небе сновали вертолеты, обливая землю ярким светом. Лучи с высоты зигзагами шарили по лагерю, выхватывая столбы дыма, иногда одинокую фигуру бегущего. Трещало радио, звучали голоса, усиленные мегафоном. В небе висели осветительные ракеты на парашютах, их относило на восток, в пустыню, за южную границу лагеря. Слышались выстрелы.

— Ну и ночка выдалась, — мрачно сказала Сония.

Они припарковались за развалившейся оштукатуренной стеной, окружавшей разоренный сад при британском военном госпитале времен Второй мировой. Над его воротами висел поникший флаг ООН, освещенный десятком голых лампочек, две из которых были разбиты. У входа — таблички на арабском и английском.

Их долго не впускали; пришлось колотить в тяжелую деревянную дверь и звонить в маленький колокольчик. Наконец дверь отворилась и выглянул молодой палестинец в белом врачебном халате.

— Рашид! — воскликнула Нуала.

Услышав ее голос и увидав ее, молодой доктор расплылся в сияющей улыбке. Нуала шагнула вперед и остановилась перед ним. Мгновение они стояли не двигаясь. Затем Рашид бросил быстрый взгляд через ее плечо, словно беспокоясь, не видит ли их кто, и приложил руку к сердцу. Лукас заметил, как изменился его взгляд, из формально-вежливого став преданным и пылким, и относилось это только к Нуале. На шее Рашида болтался стетоскоп, из нагрудного кармашка торчали шариковые ручки, какая-то из них подтекала и пачкала белый халат. На его пальцах тоже были следы пасты.

— Приехала!

— Да. И все привезла. Со мной друзья. Ой, — сказала она, увидев пятно на халате, — ты испортишь пиджак. Твоя ручка течет.

Было что-то мальчишеское и влюбленное в том, как он засмеялся на ее заботу. Счастливый Рашид пригласил Сонию и Лукаса пройти в тускло освещенное фойе, стараясь не прикасаться к ним испачканными пальцами. Из одного крыла старого здания доносился детский плач. Лукас заметил, что двое других палестинцев стояли за конторкой в дальнем конце помещения с таким видом, словно не хотели, чтобы их видели.

— Так ты сотрудничаешь с Детским фондом? — спросила Сония.

Рашид, по-прежнему радостный, тем не менее был смущен ее вопросом. Он повернулся к Нуале.

— Он новый помощник администратора, — объяснила та Сонии. — Его прислали из Хеврона на прошлой неделе.

— Я только недавно окончил ординатуру в Америке, — сказал им Рашид. — В Луисвилле, штат Кентукки.

— Замечательно, Рашид. Мои поздравления. — Сония повернулась к Нуале. — Не знала, что у вас и БАНОРа общий офис.

— Да нет, — торопливо ответила Нуала, отводя глаза. — Просто мы рядом, в Аль-Амале.

Пока они переминались в фойе, снаружи послышался шум мотора их грузовичка.

— Это наша машина? — спросил Лукас.

Рашид молча улыбнулся ему. Лукас посмотрел на Нуалу.

— Да, его отгоняют с дороги. Во дворе он будет в безопасности, — успокоила та его. — Завтра я покажу вам, как мы тут устроились.

— Обязательно, — сказала Сония. — А сейчас мы уже совсем с ног валимся.

Нуала и Рашид сосредоточенным шагом вышли в беспокойную ночь. Подошедшие в темноте молодые палестинки принялись разгружать ооновский грузовичок.

— Они забирают груз, — встревожился Лукас. — Так надо?

— Пусть забирают, — сказала Сония. — Он для них и предназначен.

Сония молча дошла с Лукасом до конторки, за которой их ждал второй врач-палестинец, пожилой человек в голубом блейзере под белым халатом. Сония знала его; это был доктор Наджиб из БАПОРа. Она представила ему Лукаса как своего друга, журналиста. Те мягко и молча пожали друг другу руку.

— Надеюсь, у вас найдется для нас комната, — сказала Сония доктору Наджибу.

— Для вас есть только служебные койки. Одну, наверно, сможем поставить в коридоре.

Служебные койки оказались походными раскладушками со шведскими спальными мешками к ним, хранившиеся в сложенном виде под столом в офисе отдела образования. Когда Наджиб попытался помочь им вытащить их оттуда, Сония и Лукас отослали его.

— Помыться можно снаружи, — сказал Наджиб, показывая в конец коридора. — Но вода неважная. И поосторожней: ночью ходят патрули.

— Вода у нас есть, — ответила Сония. — Спасибо, доктор Наджиб… Не нужно тащить одну раскладушку в коридор, — продолжила Сония, когда Наджиб вышел. — Док возражать не будет.

— Зря не прихватил с собой бутылку скотча, — сказал Лукас, когда Наджиб удалился.

— Тут это неуместно.

— Тем лучше, — сказал Лукас. — А то не заснешь.

Он лег на раскладушку и подложил руки под голову. Сония села на стул.

— В далекие-далекие времена, — сказала она, — я бы прихватила перкодан.

— Ты это предпочитала?

— Обычно. Теперь ничего не употребляю.

— Почему завязала?

— Преподобный сказал, чтобы я бросила.

— Де Куфф? И этого было достаточно?

— Для меня — да.

Он было хотел порасспросить ее о роли Де Куффа в ее жизни, но тут его заинтересовал более насущный вопрос:

— Скажи мне, что происходит с Нуалой?

— Думаю, между нею и молодым доктором Рашидом что-то есть.

— О!

— Угу! — кивнула Сония и тихонько рассмеялась. — Он, кстати, хорош собой. Приятный паренек. Подходит Нуале.

— Могла бы и намекнуть нам. Мы что, монахи какие?

— Хороший вопрос, — сказала Сония. Встала и выключила свет. — Как знать?

Позже он пошел по коридору в сторону, указанную доктором Наджибом, и вышел в ночь, ища туалет. Сунул туфлю в уличную дверь, чтобы она не закрылась за ним. Потом направился к маленькой будке и тут услышал, как ночную тишину взорвал рев мотоцикла. Когда мотоцикл выезжал из ворот, освещенных голыми лампочками, он увидел, что седоков двое: мужчина впереди и женщина на заднем сиденье. Нуала.

Через несколько секунд, грохоча и обдавая вихрем воздуха, над головой появился вертолет. Жестяные крыши переулков загремели в унисон, взметнулся смерчиком, до рези в глазах, уличный мусор, залаяли собаки. Огромный сноп света протянулся до земли, и Лукас увидел вспыхивавшие огни вертолета всего в дюжине футов над собой. Задыхаясь, он нырнул во влажную темноту туалета, дожидаясь, пока громадная машина не улетит.

Вернувшись в темную комнату, он постоял у закутка, где лежала Сония. Наверняка не спит, подумал он.

— Я только что видел Нуалу, она уехала с Рашидом.

— Наверно, поехала в Аль-Амаль, чтобы провести ночь с ним. И рассказать его людям, что привезла то, в чем они нуждаются.

— Надеюсь, что так.

— Конечно, — сказала она, не открывая глаз.

Он отошел и молча лег на свою койку. Через секунду поднялся.

— Знаешь, — сказал он Сонии, лежавшей с закрытыми глазами, — мне хочется взять тебя за руку.

— Я совсем не против, — ответила та, по-прежнему не открывая глаз.

Он подошел, взял ее руку и поцеловал.

— А теперь должна сказать тебе, что мы находимся в глубине исламской территории. И не должны делать ничего такого, что может вызвать скандал. — Она вжалась щекой в его ладонь. — Так что если испытываешь какие-нибудь неподобающие желания, лучше забыть о них.

— Да, наверно, тут какие-нибудь противные детишки секут не соответствующее исламу поведение.

— Ты чертовски прав. Особенно что касается женщин неверных. И они подглядывают в окна.

— Что же нам делать? Споешь мне?

— «Нет, Джим, не выйдет ни хрена». Время неподходящее.

— Тогда расскажу тебе одну историю. Хочешь?

— Угу.

— Как-то раз, — начал Лукас, — перед Второй мировой войной, заходит турист в Нотр-Дам в Париже. Кто-то играет Фантазию и фугу соль минор Баха. Играет как ангел. Турист поднимается на хоры посмотреть на органиста. И кого, думаешь, он там видит?

— Фэтса Уоллера[277].

— Черт! Ты знала!

— Прекрасно знала.

— И Фэтс говорит: «Просто пробую, как звучит их Божий граммофон».

Сония тихонько заплакала:

— Бедный Томас Уоллер. Он любил Баха. Любил орган. После выступления на радио часами играл в студии. Бесплатно. Вне программы.

Слезы текли по ее щекам, и она открыла глаза, чтобы вытереть их.

Лукас похлопал ее по плечу. Странный был день. Он ходил в Яд-Вашем. Проехал сквозь дымную Газу. А сейчас слушал, как в забытой богом древнейшей пустыне женщина плачет по Фэтсу Уоллеру.

— Думаю, это прекрасно, — сказал он, помолчав, — что ты плачешь по нему.

— Я всегда плачу по нему. Он был таким же, как мой папа. Они знали друг друга, когда папа был молодым. Я плачу по ним обоим.

Лукас нежно поцеловал ее, вернулся на свою койку и мгновенно уснул.

30.

Когда-то давно, когда Палестина была британской подмандатной территорией, часть подвала главного здания, теперь принадлежавшего Галилейскому Дому, получил один из сыновей арабского купца, устроивший там радиостанцию. Парень был радиолюбителем, к тому же богатым, он оборудовал ее, не жалея средств, так что вышла смесь американской коммерческой вещательной студии и радиорубки океанского лайнера. Он выступал вживую со своими братьями и сестрами, пел арабские песни и популярные европейские баллады, ставил и читал радиопьесы собственного сочинения.

От передающего оборудования парня давно ничего не осталось; в 1939 году, при очередном объявлении чрезвычайного положения, британцы закрыли студию и конфисковали аппаратуру. Но следы старинной радиостудии сохранились: звукопоглощающие панели на стенах, изогнутые непритязательные диванчики, модернистские столы и цилиндрические лампы.

Тут был и длинный, в форме подковы стол вроде тех, что стоят в газетных редакциях. За этим столом только что провели совещание Януш Циммер и некоторые его сподвижники. От головной организации присутствовал американский раввин из Калифорнии, который лишился одного сына, погубленного наркотиками, но вторым оплатил свой долг перед воинствующим религиозным сионизмом. Его группа посвятила себя вооруженному насилию по отношению к палестинцам и, если понадобится, к Израильскому государству.

Их мудрецы, штудировавшие древние трактаты, в то время как молодежь училась пользоваться современным оружием, пришли к заключению, что только твердое и буквальное следование самым воинственным призывам Торы может способствовать возвращению Мессии. Они верили, что для этого возвращения необходимо изгнание идолопоклонников и чужестранцев — основываясь на стихе 33 из главы 55 Книги Чисел[278], — а также восстановление Храма и его священников.

Организация американского раввина рассматривала себя как единственную серьезную силу в осуществлении планов Януша Циммера, такой же считал ее и сам Циммер. Она имела несколько небольших, но жаждущих действий ячеек в армии, бюрократическом аппарате и особенно среди наиболее суровых поселенцев в Газе и на Западном берегу, где арабов было много, а удовольствий мало. К другим организациям, чьи представители присутствовали на встрече в радиорубке, и Циммер, и американский раввин относились как к потенциально полезным сборищам идиотов.

Одна из этих групп, основанная другим американцем, в данном случае бывшим хасидом, вдохновлялась идеями ессеев, Малого Бытия и Книги Еноха[279]. Она предпринимала попытки вербовать приверженцев среди эфиопских евреев, для которых эти тексты представляли огромную важность. Целью было восстановление равновесия времени, как о том было сказано Моисею ангелом Уриэлем, с тем чтобы праздники могли отмечаться, как того желал Всемогущий. Введение солнечного календаря вызвало разрушение десяти тысяч ложных звезд, мучительно кружившихся в некоем земном небе. Группа тоже требовала восстановления Храма, где, как они верили, господствовал солнечный календарь и последовательность праздников соблюдалась должным образом.

Другая секта была представлена на встрече ее основателем Майком Глассом, еврейского происхождения преподавателем колледжа низшей ступени, мирянином, который вырос в антисемитском городке в Новой Англии. После уроков по разным предметам и тренировки футбольной команды он погружался в изучение иудаики, и это в конце концов привело к краху его семейной жизни.

Он пришел к Апокалипсису через чтение Священного Писания, под влиянием аграрного пессимизма Уэнделла Берри и провиденциальной поэзии Ларри Войвода[280]. Он чувствовал, что история Израиля являет собой свидетельство Божественной избранности и человеческой греховности, от которой спасти род людской может только Божественная избранность.

Присутствовал и Разиэль Мелькер, представляя группу последователей Адама Де Куффа. Ни Де Куфф, ни Сония, никто другой, близкий им, не знал ни о связи Разиэля с Циммером, ни о его присутствии на этом собрании.

В Галилейском Доме было известно о цели собрания и о намерениях его участников, но они предпочли не присутствовать на совещании.

Когда остальные делегаты разошлись, Циммер и Линда Эриксен, Разиэль и раввин из Калифорнии остались сидеть за столом в форме подковы. Присутствие Разиэля и Линды Эриксен, очевидно, беспокоило калифорнийского раввина, которого звали Яков Миллер. Через несколько минут Циммер попросил их удалиться.

— Вам следует смириться с присутствием Линды, — без обиняков сказал Циммер раввину. — Она лишь хочет быть полезной. И в конце концов, она американская женщина. Она не привыкла, чтобы ей указывали на дверь.

— Американская женщина не является нашим идеалом, — ответил рабби Миллер. — Вы, очевидно, полностью ей доверяете.

— Мое доверие трудно заслужить, — сказал Циммер. — В противном случае я вряд ли был бы жив и присутствовал сейчас здесь. Она обладает редкостным чувством верности.

— Надеюсь, вы не станете возражать, если я обращу ваше внимание на то, что она злостная прелюбодейка. Якобы религиозная — и бесстыдно встречалась с этим Оберманом. А теперь, — сказал рабби с вопросительной интонацией участника религиозного диспута, — приходит к нам?

— Вы ведь тоже человек верующий, — возразил Циммер. — Неужели не понимаете ищущую душу? Не понимаете женскую натуру?

Миллер начал терять терпение.

— И никогда не слыхали, — продолжал Циммер, — о том, что власть Дина[281] ищет души в Ином?

Миллер вспыхнул от негодования:

— Меня каббала не интересует. Это средневековое суеверие. И я с сомнением, скажем так, отношусь к ее жаргону.

— Ну, вы имеете дело не с главой вашей подгородной конгрегации и его женой. Если хотите разбить пару яиц, лучше вам привыкнуть общаться с яркими личностями.

— Вроде Мелькера, я так полагаю?

— Вам не нравится Мелькер? — спросил Януш Циммер. — Жаль. Мне он нравится куда больше, чем вы. Но мы с вами терпим друг друга.

— Мелькер вызывает у меня вопросы, — ответил рабби, окончательно побагровев. — Я не доверяю ему.

Циммер вперил в него соколиный взгляд:

— Вы хотите насильственного освобождения. А вы готовы к войне, к смерти и ранам? Вы когда-нибудь видели войну?

Миллер уклонился от ответа.

— Видели?

— Лично мне не приходилось, — сказал Миллер. — Но многие в нашей группе имеют такой опыт.

— Я не спрашиваю вас о вашей группе. — Циммер навис жесткой маской лица над разозленным лицом Миллера. — Я-то ее навидался. По всему миру. Людей, заживо горевших на блокпостах. Умирающих от голода. Пытки водой и то, как крысы в клетках, привязанных к голове, пожирают человеческий мозг, молодых парней и девушек, истекающих кровью, умирающих от жажды. Человек, истекающий кровью в пустыне, страдает от жажды. Никогда не видели? Никогда не пытались допросить фанатика с пристрастием?

— Я верю в то, что Бог сохранит свой народ, — сказал Миллер.

— Война, где только одна сторона будет страдать и умирать, — такой войны вы ожидаете?

— Я не знаю, чего ожидать. Я верю.

— В чудеса.

— Да, — выкрикнул Миллер, — в чудеса! Как же иначе!

— В чудо динамита, — сказал Циммер. — У того парня есть доступ к взрывчатке. Он добудет ее для них. Если попытка окажется неудачной, группа возьмет на себя ответственность.

— Зачем? — удивился Миллер. — Безумие какое-то.

— В случае провала, — объяснил Циммер, — последуют бесконечные расследования, обвинения, наклеивание ярлыков. При успехе страна объединится. Если потребуется — против всего мира.

— Но почему? Почему это должен сделать он, этот хиппи? Уж не буду спрашивать — как.

— Не будете, рабби? Подозреваете, тут замешаны наркотики? Возможно, вы правы.

— Одного взгляда на него хватило, чтобы это заподозрить, — сказал Миллер. — Молодой мистер Хипстер в темных очках. Но что насчет ответственности? Почему он возьмет ее на себя?

— Потому что он тот, кого вы ищете. Мистик. Думаю, он верит, что в результате акции никто с обеих сторон не пострадает. Верит, как вы говорите, в чудо.

Миллер насмешливо хмыкнул:

— Как он может верить в такое?

— Вы презираете его, рабби? Вы, кто верит в Бога, который позаботится, чтобы пролилась только нужная кровь? В неравную войну? Gott mitt uns![282] Советую не презирать его. Он, может, путаник и наркоман, но человечности в нем больше, чем в вас.

Миллер на минуту задумался.

— Несомненно, — сказал он наконец. — О’кей, вы меня убедили. Не буду презирать его. По правде говоря, самая большая загадка для меня — это что движет вами, Циммер? На что вы надеетесь?

— Не думаю, что вы поймете.

— Уж снизойдите. Может, пойму.

Циммер резко поднялся и подошел к шкафам с аппаратурой:

— Интересно, не подслушивают ли нас?

— Гоим наверху?

— Вряд ли их это интересует, пока дело не касается денег.

— Согласен, — сказал Миллер. — Но вы не ответили на мой вопрос.

Он продолжал сидеть в конце стола в форме подковы и следил за Циммером, расхаживавшим по комнате.

— Мой отец верил в братство людей, — неожиданно сказал Циммер. — Он посвятил свою жизнь польской коммунистической партии. Затем, за два года до Второй мировой войны, Сталин распустил партию и расстрелял ее лидеров, в том числе и моего отца. Затем пришли нацисты. Все надо было восстанавливать.

— И полагаю, вы участвовали в этом. Со своими польскими братьями, которые так любили вас.

— Мы восстанавливали ее снова и снова, — говорил Циммер. — Когда одну восстановленную структуру уничтожали, мы восстанавливали ее снова. И всякий раз наши планы терпели крах по причине человеческой натуры. Не просто польской или еврейской. Из-за бездарности, присущей человеческой натуре вообще, которая предает лучшее, что в ней есть, ее высшие идеалы, недостойна себя во всем…

— Снова и снова, — сказал Миллер, — люди предают Завет. Даже мы, кому дано так много. Без пришествия Обетованного мы вечно будем обречены на неудачу. — Физиономия у Миллера по-прежнему пылала, и трудно было сказать, от гнева или смущения. — Мне жаль вашего отца. Очень вам сочувствую.

— Неужели? Как любезно с вашей стороны! А теперь скажите, рабби. Вот вы находитесь на Земле обетованной. Увидели то, что надеялись увидеть?

— Все впереди, — ответил Миллер. — Ради этого мы сегодня и стараемся.

— Мерзость, бездарность повсюду — разве не так? Страна народа, которому столько дано? Без его гения не состоялась бы европейская — и не только европейская — цивилизация. И тем не менее мы имеем продажную бюрократию, уродливые города, вульгарность. Дешевые таблоиды, отвратительное искусство. Все выглядит так, будто сделано людьми второго сорта. Мы не очень-то стремимся быть светом другим народам. Или вы ничего этого не заметили?

Миллер затрясся от гнева:

— Извините, я не какой-нибудь европейский эстет, как вы. Очень плохо, что, пока мир не покладая рук убивал нас, мы не могли найти времени на художественное и культурное возрождение для его просвещения. Так что, когда нас уничтожат, гоим, возможно, будут сокрушаться: «Бедные евреи, они были так талантливы. Какая жалость, что пришлось их изгнать с земли!» — Миллер встал, чтобы говорить с Циммером, так сказать, на равных. — Бездарность, которая беспокоит меня, — это моральная бездарность. Отказ следовать Завету, отказ создавать еврейский народ, который принесет истинный свет миру. Тогда, может быть, мы получим картину, которую вы требуете.

— Вам не кажется, рабби, что одно может быть связано с другим?

— Одно мне кажется, — ответил Миллер, — то, что должно быть землей Израиля, еще разделено. Пока.

— Вы разумный человек, — сказал Циммер. Щелкнул одним из выключателей на стене, потом снова выключил; вспыхнул и погас тусклый красный свет. — Вы спрашиваете о моих мотивах? Я вам отвечу. Я стою перед выбором и не могу избежать его. То есть избежать и продолжать жить. Я видел множество смертей, мой друг. Знаю разницу между жизнью и смертью — и для меня существует или одно, или другое. Я не намерен расставаться с жизнью до самой смерти.

— Все очень индивидуально, — сказал Миллер.

— Да, — согласился Циммер, — очень индивидуально. Сейчас у меня есть выбор всю жизнь медитировать над тем, что я видел и что узнал. И может, через озарение выйти за ее пределы.

Миллер молча смотрел на него.

— Или я могу стать частью процесса становления. Отношения между этой землей и Всемогущим оставляю вам, рабби. Но я не намерен мириться с тем, чтобы эта страна — страна, которой я так предан, — и дальше оставалась пешкой в руках лицемеров с Запада или пристанищем бездарностей. Для нас есть одно: или участие в процессе становления, или смерть. Впереди у нас дерзновение и историческая судьба, если не упустим такую возможность. Я могу возглавить — и возглавлю — этот процесс становления.

— В этом процессе, — с легкой улыбкой сказал Миллер, — будьте уверены, о вас будут судить по достоинствам. Как знать? Может, и выдвинут в лидеры.

— Не только обо мне, рабби. Глупцы, которые ждут, что Бог станет сражаться и умирать за них, будут разочарованы. Действующая сила здесь — история. История даст нам оценку как людям и как нации. Если мы одержим победу, вы, возможно, обретете свой Сион.

— Вы представляете собой необычный тип еврея, — сказал Миллер. — Думаю, Владимир Жаботинский был таким же.

— Я не Жаботинский, рабби Миллер. Но уверен, если бы Жаботинский добился своего, духовенство оставалось бы в стороне и ждало своего мессию. Привлечение религиозного элемента не обязательно благо, как думают некоторые. По моему скромному мнению.

— Мистер Циммер, — проговорил Миллер, собирая свои листочки, на которых ничего не было, кроме бессмысленных закорючек, — кто сказал, что ваше мнение скромное?

31.

Родильный центр Аль-Азиз в Хан-Юнисе прошедшей ночью рисовался безлюдным призраком во тьме, но утром тут кипела жизнь. Из материнского отделения в другом крыле здания доносился громкий крик младенцев. Быстро пройдясь до умывальника, Лукас заметил, что переулки за территорией центра выглядят вполне мирно. В мутное небо поднимался дымок костров, на которых готовилась пища, хотя людей почти не было видно.

Когда он и Сония сложили свои койки, доктор Наджиб взял их с собой на обход. В непритязательно, по-домашнему украшенных палатах отдыхали пышные палестинки с младенцами, все с головой закутанные в простыни, занавески и широкие одежды. При появлении посетителей некоторые улыбались, большинство глядели с невозмутимым выражением или отворачивались. И повсюду младенцы.

Лукас кланялся и расточал лучезарные улыбки, покорно изображая бодрость, которой отнюдь не испытывал. Одутловатые женские лица, одинаково обрамленные платками, были лишены очарования и неотличимы одно от другого. Красные уродливые новорожденные пронзительно орали. С дипломатической улыбкой прохаживаясь по палате, он чувствовал жалость и смутное отчаяние. Должно быть, думал он, это всего лишь от неловкости, смущения иностранца.

К палате рожениц примыкало детское отделение. Дети здесь большей частью уже становились на ножки, возле одной-двух кроваток сидели на складных стульях сонные матери. С потолка свисали казенные игрушки: ватные зверюшки и ухмыляющиеся резиновые куклы ядовитых цветов.

— Тут у нас плохая вода, — сказал доктор Наджиб, когда они вернулись в фойе. — Это главная проблема в Газе. Не считая политики, — добавил он.

Выйдя на улицу, Лукас не увидел никаких признаков их минивэна. Доктор Наджиб, лицо которого было покрыто сеткой мелких шрамов, продолжал идти с ними.

— В прошлые годы мы многих теряли. Обезвоживание, кишечные инфекции. Были тут малярия, дифтерит. Очень много было трахомы.

— А теперь? — спросил Лукас.

— А теперь получше. Соединенные Штаты вновь станут платить взносы ООН, и потому люди говорят, что положение еще улучшится. — Он весело рассмеялся.

— Действительно может быть такое?

— Нет, конечно. Но, считаю, Соединенные Штаты должны платить за все. — Он махнул в сторону моря. — Да, за все. Почему нет? — Он был христианин и уроженец Газы. Учился в Айове. — Таково мое мнение, — сказал он добродушно. — На мой взгляд, американцы должны платить. Ведь они заполучили мир, как хотели.

Лукас поблагодарил его и поздравил с клиникой.

— Родильное отделение принадлежит нам, то есть ООН. Но педиатрическое отделение открыл Детский фонд. Это все Нуала.

— Им повезло, что она работает у них, — сказала Сония.

— Она истинное благословение, — проговорил доктор Наджиб, удаляясь.

Они стояли в тени финиковой пальмы, единственного зеленого дерева, которое осталось от сада британского военного госпиталя. Сония потрогала ногой землю и опустилась на корточки у ствола пальмы. Лукас опустился рядом:

— Напоминает тебе Сомали?

— В Сомали было много хуже. Конечно, там у нас тоже была плохая вода. Но здешнюю с той не сравнить, там была совсем плохая. Все дети умерли.

— Ну, вряд ли все.

— Да. Все. Просто проклятье, практически каждый умирал. Без преувеличения. Едва успевали родиться. — Она искоса посмотрела на него. — Как в том твоем стихотворении. Учились петь прежде, чем говорить.

— А ты там научилась разрисовывать ноги.

— Да, — рассмеялась она. — Потому что нужно было что-то совсем из ряда вон, понимаешь? Разрисовать ноги, как тамошние женщины. Что-нибудь такое.

Para solidaridad, подумал он, хотя у него хватило тактичности, чтобы не сказать это вслух.

— Приходили какие-то странные, неуместные продукты. Бесполезное дерьмо, которое дети не могли есть. Икра! Так что мы открывали банки, объедались ею, устраивали вечеринку. Украшали себя ленточками и танцевали. — Она покачала головой. — Чтобы совсем не спятить.

— Понимаю.

— Значит, ты вчера действительно ходил в Яд-Вашем.

— Кажется, это было уже так давно.

— Я тебя предупреждала.

— Да, предупреждала. Сказала: не ходи туда, раз едем сюда.

— Я сказала, не в один день.

— Может, это неплохая идея, — проговорил Лукас. — Организовать такую вот поучительную экскурсию в двух частях.

— Поучительную экскурсию?

— Для прессы. А уж пресса всем разжует и в рот положит. Посадим людей в автобусы, покажем им ту и другую сторону. Таким образом, — объяснил он, — все всё поймут.

— Веришь, что это поможет?

— Обязан верить. Это моя работа.

— Тогда зачем шутить над этим?

— А что еще остается? — спросил Лукас; они поднялись на ноги. — Что с Нуалой, Сония? Что у нее на уме?

— Думаю, она влюблена.

— Это мы уже знаем, — сказал Лукас. — Что еще?

Сония ничего не ответила и отвернулась.

— Ладно, — сказал Лукас. — Пойдем поищем ее.

В палатке по соседству с детской клиникой Нуалы они увидели молодого муллу, который чем-то занимался за белой занавеской. Ему помогали двое служителей, значительно старше его. На больничной койке лежала мусульманка средних лет, а помощник муллы держал в поднятой руке пластиковую бутылку с внутривенным раствором. Мулла громко читал строки Корана. Вокруг палатки на скамьях сидели другие женщины, дожидающиеся своей очереди.

— Что происходит? — поинтересовался Лукас. — Можем мы войти?

— Лучше не надо, — ответила Сония.

— Что он делает?

— Он экзорцист. Изгоняет бесов.

— Внутривенным?

— Наверно, это так делается.

Они нашли Нуалу и Рашида — те пили чай перед маленькой глинобитной, с жестяной крышей хибаркой на краю территории госпиталя. Сидя за огромным расколотым деревянным столом, который выглядел так, будто сотню лет простоял в чьей-то гостиной. Нуала бросилась за чашками для них, а Рашид объяснил процедуру экзорцизма. Он был в свежестираном белом халате.

— В бутылке с плазмой проделано отверстие. В отверстие читают стихи Корана. После этого джинн выйдет из человека через большой палец ноги.

— Всегда? — спросил Лукас.

— Да, — ответил Рашид. — Если джинн — мусульманин.

Лукас вежливо рассмеялся, но тут же понял, что, кроме него, никто даже не улыбнулся.

— Это так и есть, — сказал Рашид спокойным и приятным тоном, ничуть как будто не обидевшись.

— Джинны всегда вселяются в женщин? — поинтересовалась Сония.

— Часто, — ответил Рашид. — Как правило.

— А почему, как думаете? — не отставала Сония.

Нуала засмеялась, защищая Рашида. Лукас заметил, как она на мгновение коснулась Рашидова запястья и тут же убрала руку.

— Такое уж их свойство, — учтиво сказал тот.

Лукасу подумалось, что кто-то мог бы уловить в его словах иронию. А может, никакой иронии и не было.

— Свойство женщин, — спросила Сония, — или джиннов?

— Возможно, что тех и других. Но это столь же верно для Запада, не так ли? Одержимыми обычно бывали женщины?

— А что, если джинн не мусульманин? — поинтересовался Лукас.

— В таком случае его следует обратить.

— Помнится, я слышала в Сомали, — сказала Сония, — об одержимой женщине, которую забили до смерти.

— Здесь такого не происходит, — успокоила ее Нуала. — Мы не позволяем такого.

— В Сомали забивают джиннов, — сказал Рашид. — Женщины страдают по нечаянности. Но мы их не бьем, потому что миз Райс не позволит этого.

Он с шутливым оттенком, смущенно произнес почтительное «мисс» по-современному: «миз».

— Не желаешь посмотреть, как мы тут устроились? — спросила Нуала.

— Да, — сказал Лукас. — Конечно.

— Почему бы тебе не пойти с Рашидом, — предложила Сония Лукасу. — А я останусь здесь и посплетничаю с Нуалой.

Рашид повел Лукаса обратно к палатке экзорцистов. Они постояли, наблюдая за процессом. Мулла и ожидающие женщины не обращали на них внимания.

— Обычно репортеры хотят сделать снимки, — сказал Рашид. — Но у вас нет камеры.

— Я редко ею пользуюсь.

— Хорошо. Потому что пришлось бы платить экзорцистам. И снимки на Западе использовали бы для всяких спекуляций. — Они покинули палатку и пошли к лагерю за пределами территории госпиталя. — Я считаю, что слова лучше.

— Для некоторых вещей — да, — согласился Лукас. — Скажите, какие еще религии исповедуют джинны?

— Они могут быть язычниками. Могут быть христианами или иудеями. Израильтяне насылают на нас множество еврейских джиннов. Чтобы напустить порчу.

— На что похожи еврейские джинны?

— Почитайте мистера И. Б. Зингера[283], — сказал Рашид, когда они поворачивали на улицу. — У него они описаны очень достоверно.

А за грандиозным столом на свежем воздухе Нуала наливала Сонии вторую чашку чая.

— Никакой антисанитарии. Надеюсь, Рашид все ему объяснит, — говорила Нуала. — Мы даем им свежий раствор и антисептик. Понимаешь, это распространенное верование. А раз народ верит, приходится с этим мириться.

— Так говорит Рашид?

Нуала рассмеялась:

— Да. И то же самое говорил Конноли[284] в шестнадцатом году. И это то, что происходит сейчас, например, в Латинской Америке.

— Так Рашид — атеист?

— Рашид — как я, — ответила Нуала. — Он коммунист.

Сония так расхохоталась, что на глазах у нее выступили слезы. Утерев их, она проговорила:

— Господи! Я с тобой с ума сойду!

— Что, это так странно?

— Да, немножко странно. Я имею в виду, что не могу относиться к этому спокойно. Но ты же понимаешь, это ни в какие ворота не лезет, понимаешь?

Нуала помрачнела.

— Я имею в виду… Господи Исусе, Нуала! Думаешь, они будут пять раз на дню молиться диалектике? Ты где-нибудь видишь авангард рабочего класса? — Сония театрально огляделась по сторонам. — Ты вообще где-нибудь видишь рабочий класс?

— Ты и сама религиозна, — горько сказала Нуала.

— Я всегда была религиозна.

— Ты никогда не будешь настоящей мусульманкой.

— Думаю, я не совсем мусульманка, — ответила Сония. — Думаю, я некоторым образом иудейка. — Ей показалось, что у Нуалы перехватило дыхание. — Что-то не так? Ты не любишь иудаизм?

— По роду работы у меня не было особой возможности вращаться среди иудеев.

— Ну так тебе стоило бы завязать знакомство с кем-нибудь еще, кроме Стэнли. Не кажется?

Нуала ничего не ответила.

— Чем ты занимаешься, Нуала?

— Слишком много вопросов задаешь.

— Что ты привезла в минивэне?

— Объясню в другой раз.

— Лишь потому, что машина ооновская, — сказала Сония, — это не значит, что ее не будут досматривать. И любой, кто ее для тебя раздобыл, вляпается в дерьмо. Как я.

— Было бы время, — зло сказала Нуала, — я бы все объяснила. И я объясню.

— Нуала, тут повсюду стукачи.

— Верно. Поэтому я должна доверять тебе. Могу я быть уверена в тебе?

— Что было в машине?

— А ты как думаешь?

— Оружие.

— Да, оружие. Оружие для защиты беззащитных.

— Почему ты втянула нас в это? — спросила Сония. — Почему втянула Криса? И почему меня? Я против убийства, кто бы его ни совершал.

— Черт, да не ори ты так! — сказала Нуала. Потом уже мягче спросила Сонию: — Я что, поступаю неправильно? Это ты хочешь сказать? Мы должны защищать своих детей. Себя защищать от фанатиков, как мусульманских, так и еврейских.

— Ну не знаю.

— Так решай, к черту. Решай сейчас, и покончим с этим. Сония принялась расхаживать взад и вперед по песку, ломая пальцы. Она едва сознавала, что точно так же делала ее мать, обдумывая исключение Браудеров[285], Венгерское восстание[286] и секретный доклад Хрущева[287].

— Ты плохо сделала, что обманула меня. Неправильно было втягивать Криса.

— Он ненадежный тип.

— Возможно, — признала Сония, продолжая расхаживать. Затем остановилась и хлопнула тыльной стороной руки по ладони. — Доставлять оружие для Рашидова ополчения — не обязательно неправильно. Но может быть ошибкой.

— Мы — это все, что осталось от здешнего коммунистического движения, — заявила Нуала. — Если мы будем безоружны, если нас нейтрализуют, у рабочего класса не будет голоса. Имея оружие, мы можем обеспечить охрану и порядок в наших лагерях. Без оружия мы беспомощны, и в лагерях станут заправлять фанатики или взяточники. Это ж проклятый Ближний Восток, как всегда говорят твои израильские друзья.

— Я не участвую в вооруженной борьбе. Не говорю, что это неправильно. Возможно, что однажды и приму участие. Но не сейчас.

— Стараешься быть нейтральной, да?

— Пробую, — сказала Сония. — Какой-никакой мир отнюдь не невозможен. — Она стояла, глядя, как Нуала причесывает растрепанные волосы. Мятежница, подумала она и поймала себя на том, что, может быть, завидует Нуале. — Скажи, если сюда привозится оружие, то что увозится?

— Деньги, — ответила Нуала. — Или наркотики. Бедуины иногда доставляют их сюда через пустыню. Или катером.

— И в результате наркотики оказываются на улицах Яффы.

— Ой, да брось ты! Шин-Бет постоянно сговаривается с наркодилерами. Здесь и в Ливане. И Советского Союза у нас больше нет.

— Правильно, — сказала Сония. — А что же я и мой беленький ооновский грузовичок возим сегодня? Что, у меня будет пара килограммчиков ката под задницей, когда парни наставят на меня свои «узи»?

— Только деньги Стэнли. Я повезу их.

— Я больше не стану этим заниматься, Нуала.

— Ты никому ничего не скажешь?

— Думаешь, я доносчица? — Сония подошла и обняла Нуалу за плечи. Что ж, вот и конец этому. — Лучше поостеречься, детка.

— Ага, только маленький бунт и цареубийство, ничего серьезного, — натужно пошутила Нуала. — Меня к этому готовили с пеленок.

Они пошли обратно к лагерю.

— Знаешь, что в старину говорили рабы на Кубе? — спросила Сония бывшую подругу по дороге. — Que tienen hacer, que hacer no morir.

— Что это значит?

— Это значит: «Что нужно сделать, так это постараться не умереть».

— Мудрый совет, — сказала Нуала.

Когда Лукас вернулся с обхода с Рашидом, он, Сония и Нуала двинулись в обратный путь. По дороге они видели огонь на улицах Нузейрата и Аш-Шейх-Иджлина. На побережье сделали остановку у клуба ооновских миротворцев, чтобы выпить пива; Сонию и Нуалу здесь знали. Офицер-датчанин, которого они накануне видели в Газа-Сити, в одиночестве пил пиво, глядя на прибой: пьяный, загорелый и светловолосый. Его розовая чужеродность сияла как сама добродетель. Лукас хотел было поставить ему пива, но тот был слишком пьян, чтобы можно было с ним общаться.

Потом они отправились в рыбный ресторан пообедать с палестинским адвокатом по имени Маджуб. С ним были Эрнест Гросс из Израильской коалиции по правам человека и Линда Эриксен, которая по-прежнему работала волонтеркой ИРНА[288].

— Господи! Вы-то как здесь оказались? — спросил Лукас Гросса.

— Обычным способом. Взяли такси на пропускном пункте. Там меня знают. Всегда прибегаю к их помощи.

— Его ждут с распростертыми объятиями, — сказал Маджуб. — Все его знают.

Но, по правде говоря, Маджуб лишь проявлял вежливость. Эрнест, в котором палестинцы безошибочно распознавали израильтянина, серьезно рисковал, приезжая в Газу, особенно в вечернее время. Адвокат Маджуб прилагал определенные усилия, чтобы организовывать приезды и отъезды Эрнеста, и его безопасность до некоторой степени зависела от влияния самого Маджуба в местной общине. Но врагами Эрнеста были не одни палестинцы, хотя любой, кто нападет на него, скорее всего, будет палестинцем. Были и те, кто посмеется иронии такого нападения.

— Хочу, чтобы они привыкли к Линде, — сказал Эрнест, — поэтому мы представляем ее везде.

— Впервые в секторе? — спросила Сония хорошенькую Линду.

— Я встречалась с отдельными поселенцами. Брала интервью. Но в Газа-Сити впервые.

— Отсюда все видится совсем по-другому, — сказал Лукас.

— Да. Конечно, они могли бы лучше прибираться на собственных улицах.

Все замолчали. Лукас украдкой посмотрел на Маджуба, который продолжал есть, делая вид, что не расслышал слов Линды.

— Линда, — сказала Сония, — здесь есть трудности с водой. А еще проблема военной оккупации. И с канализацией. Люди живут на сорок центов в день.

— Могу поклясться, что то же самое говорят белые про Гарлем. А, Сония? — хмыкнула Нуала.

— Да, что-то в том же духе, — согласилась Сония. — И про Соуэто, как я понимаю.

— Мы сегодня были в суде, — сказал Эрнест. — Маджуб и я. В общем, у судьи по гражданским делам.

— И как всегда, — подхватил Маджуб, — мы проиграли. Лично я еще не выиграл ни одного дела.

— А что было за дело? — спросила Нуала. Ее с Сонией это не слишком заинтересовало.

— Мы просили рассмотреть заявленное ходатайство по конфискации удостоверения личности, — пояснил Эрнест. — Солдат неизвестно почему забрал у человека его карточку. Сам человек говорит, что без всякой причины. Он не знает ни имени солдата, ни какой тот части.

— И вы тащились аж из Иерусалима на слушание по поводу идентификационной карты? — удивился Лукас.

— Нам о многом нужно поговорить, — сказал Маджуб. — Пора подготовить доклад для «Международной амнистии».

— Давно пора, — согласился Эрнест. — Не напали на след Абу Бараки?

— Да не особо, — ответил Лукас. — Но я верю в его существование.

— Мы все должны верить в его существование, — сказал Эрнест.

— Это точно, — проговорила Сония, глядя на зажигающиеся огни порта и луч прожектора израильского корабля, обшаривающего старую гавань. — Особенно в такой вот вечерок.

Креветки были превосходны. Все жалели, что не подавали пиво или вино.

— Как-нибудь отправимся в Александрию, — сказал Маджуб. — Там по-прежнему можно выпить вина.

— Пока еще, — добавила Сония.

— В последнем деле, которое у меня было по поводу карточки, — сказал Эрнест, — бедняга заявил, что солдат съел ее. Суд, конечно, хохочет, правильно? Но мы порасспросили свидетелей, и что вы думаете?

— Какой-нибудь остряк и вправду ее слопал?

— Вот именно! Сожрал пластик и все остальное. Так что мой клиент остается без работы.

— Забавно, — сказала Нуала без тени юмора.

— Да, забавно и по-своему ужасно, — вздохнул Лукас.

— Забавно, пока это не случилось с тобой, — сказала Нуала.

Лукас поднял стакан и провозгласил:

— За то, чтобы когда-нибудь где-нибудь как-нибудь — для всех все забавное было забавным!

32.

Однажды, пока Де Куфф и его последователи были в Эйн-Кареме, а Сония прибиралась в бывшей квартире Бергера в Мусульманском квартале, вошли двое молодых людей, которые заявили, что являются представителями Вакуфа, исламских религиозных властей. Сония предложила им кофе, но те решительно отказались. Оба были в джелабах и белых традиционных шапочках. Один был низкоросл и смуглолиц, второй — с болезненного цвета лицом, обрамленным тонкой бахромой бородки. У бледного были большие выразительные глаза и крупный нос. В совокупности его черты создавали облик человека не от мира сего, наделенного слегка гротескным обаянием. Сонии тут же вспомнилась виденная ею фотография молодого Фрэнка Синатры. Она подумала, что своему старомодному английскому этот человек научился в Индии или Пакистане.

— Здесь было медресе, — объяснил он Сонии. — Также здесь жил наш возлюбленный учитель аль-Хуссейни. И блаженной памяти шейх Бергер аль-Тарик, который был твоим другом. Мы думали, что ты, как мы, правоверная.

— Принимая все это во внимание, — добавил его смуглолицый спутник.

— Мы тут для того, чтобы постигать веру, — сказала Сония. — Молиться и изучать. Поэтому я здесь. И поэтому пригласила друзей.

— Который из них твой муж? — спросил похожий на Синатру.

Прежде чем она успела придумать приемлемый ответ, тот заговорил снова:

— Если ты тут для того, чтобы изучать и постигать, друг возлюбленного Бергера аль-Тарика, тогда ты непременно должна знать, что учение из учений, вершина познания есть ислам.

Последовала пауза. Второй молитвенным жестом быстро коснулся лба.

— У меня нет мужа, — сказала Сония. — Я живу одна. Я тоже любила благословенного Бергера аль-Тарика, но он не был мне мужем. Я чту ислам, и мои друзья тоже.

Посетители секунду смотрели на нее.

— А что такое старик рассказывает христианам? — спросил смуглый. — Почему они собираются вокруг него?

— И даже сюда приходят, — добавил бледный.

— Ему было видение, — ответила Сония. — Он обращается ко всем, не только к христианам.

— К евреям?

— Да.

— Верующим?

— Он чтит все религии. Не добавляет ничего своего. Поощряет мусульманскую веру.

— Но он еврей, — сказал человек с лицом молодого Синатры. — Нам сказали об этом. И ты. Ты сама тоже.

— Абдулла Уолтер был рожден евреем. Великий шейх. Друг аль-Хуссейни. Это был его дом. Я его последовательница. Мои друзья веруют так же, как я.

— Как дом аль-Хуссейни, он должен принадлежать Вакуфу, — сказал смуглый. — Но им владел христианин, армянин, последователь франкского папы[289]. И живут в нем евреи.

— Для меня это дом Бергера, — ответила Сония. — Всё здесь славит его.

— Пожилой обращается к народу перед христианской церковью, которая была мечетью Салах ад-Дина. Мы видели его там.

— Мы считаем, что речь идет о неверии в Бога, — заявил Фрэнк Синатра. — Неверии в доме аль-Хуссейни. Мы также думаем, что дом собираются захватить евреи.

Он говорил сдержанно, но едва заметно дрожал от ярости, и Сония поняла, что дело плохо. Формально Вакуф был силой умеренной, подчиняющейся иорданцам. Но было ясно, что скоро у Сонии и компании возникнут проблемы.

Когда стемнело, она включила электрический свет и принялась отбирать вещи, которые, как она чувствовала, ни в коем случае нельзя было оставлять при переезде. Большую часть вещей придется оставить, хотя то, что принадлежало Бергеру, она постаралась раздать его родственникам, а что могла, взяла сама.

После девяти вечера, когда окончательно стемнело, раздался телефонный звонок. Она разбирала незавершенные рукописи Бергера, вполуха слушая звуки пения и танцев с празднования бар-мицвы[290], которые доносились до нее через густое плетение каменных лестниц и стен, отделявших ее спальню в старом дворце муфтия от площади Котель.

— Алло?

Звонил Крис Лукас, хотел встретиться.

— А не можешь прийти сюда, Крис? Если считаешь, что это опасно, встретимся в другом месте.

— Буду через сорок минут. Я пешком.

Он опустил трубку прежде, чем она успела предупредить, чтобы он не шел со стороны площади Котель. Но именно так он и пришел, исходя из теории, что если Лестрейд позволяет себе пользоваться старой улицей Кардо, то может и он.

Он поднимался по лестнице на глазах у африканских мальчишек, собравшихся во дворе вокруг лампы. У одного из них в руке была игровая приставка «Геймбой».

— Никто за тобой не шел? — спросила она.

— Не больше, чем обычно.

Он ни разу не задумывался, следит ли за ним кто-нибудь, когда он идет по городу.

— Это, может быть, наш последний вечер здесь, Крис.

Она рассказала о визите людей из Вакуфа и что, как она думает, будет невозможно оставаться в этой квартире.

— Надо было принести шампанское. Чтобы предаться прекрасным воспоминаниям.

— Да, мне тоже будет о чем вспомнить. — По тому, как она посмотрела, Лукас подумал, что она сердится на него. — Была у меня одна фантазия. Я представляла себе, как мы будем жить здесь.

— Ты имеешь в виду себя и твою разрастающуюся шайку паломников? Опасная затея, Сония. И было бы малость тесновато.

— Я имею в виду тебя и себя, Крис. Нас двоих. Когда все произойдет.

— О! Ты подразумеваешь век чудес, новый порядок времен. Как начертано на деньгах[291].

— Не смейся над моими фантазиями. Не смейся, если хочешь присутствовать в них.

Он привлек ее к себе и поцеловал:

— Мне не до смеха. — Он крепче прижал ее к себе, не желая отпускать. Безысходность и отчаяние охватили его, словно от осознания, что удержать ее невозможно. — Я б смеялся, если бы мог.

— Черт! Должно быть, это любовь.

— Я это так и понимаю, — сказал Лукас.

Она стояла лицом к нему, положив руки ему на плечи, ритмически похлопывая пальцами по его ключицам.

— Крис, Преподобный не хочет, чтобы я даже видела тебя.

— Тогда ну его к бесу!

— По крайней мере, то же самое сказал Разиэль. Он говорит, что Преподобный считает: если ты не желаешь ждать вместе с нами, то недостоин нашей компании.

— Если не желаю петь аллилуйю, то не получу фаната. И ты спокойно позволяешь этим людям управлять твоей жизнью.

— По таким правилам иногда живет религиозная община. Если бы я состояла в суфийской общине в Нью-Йорке, было бы точно так же.

— Слушай, если ты действительно будешь со мной, я присоединюсь. Буду играть на бубне, наряжаться, как Санта-Клаус, есть в шляпе на голове — все, что хочешь. Но у меня есть свои условия.

— Какие же?

— Чтобы ты иногда пела мне. И чтобы я продолжал работать над книгой. А когда все закончится, чтобы мы уехали обратно в Нью-Йорк.

— Я не хочу, чтобы ты притворялся, будто веришь, Крис. Только чтобы ты был искренним. Тогда мы сможем быть вместе. По-настоящему.

— Ах, Сония! — воскликнул Лукас, засмеялся и провел рукой по редеющим волосам. — Что же нам делать? Потому что я действительно люблю тебя. Может, не будем торопиться с решением?

Он попытался обнять ее, но она увернулась.

— Кажется, у нас обоих есть пустующее место в сердце. Ты согласен?

— Я надеялся, тут мы могли бы помочь друг другу.

— Я тоже так думаю. Тоже. Но есть много чего еще, кроме нас с тобой.

— Не привык до завтрака верить во столько невозможностей, Сония[292]. Этим мы отличаемся друг от друга.

— Но ты был религиозен. Сам рассказывал.

— Я тогда был ребенком. Я и в зубную фею верил.

— Вот бы разложить тебя на скамейке и выпороть. А когда отпустила бы, ты бы поверил.

Лукас опустился на покрытую пятнами и устланную ковром кровать Бергера и налил себе сливянки покойного хозяина квартиры.

— Что ж, в таком случае послушаем, что ты скажешь, сестра Сония. Как тебе это видится? Что творится на свете? Что я должен сделать, чтобы заслужить спасение?

— Все просто, — сказала Сония. — Хорошо, пусть непросто. Но мы вот прожили двадцатый век, правильно? Всё попробовали. Философию. Превращать жизнь в искусство. Но уходили дальше и дальше от того, как все должно было быть по замыслу.

— Ты имеешь в виду, что все время существовал некий план? По замыслу все должно было быть намного лучше? Да уж, кто-то обосрался по-крупному.

— Да уж. И не кто-то, а мы. Конечно же был план. Иначе почему происходит что-то, а не ничего?

— Потому что так получается само по себе.

— Одни вещи лучше, чем другие, — сказала Сония. — Одно приносит удовольствие, другое нет. Не говори мне, что не видишь разницы.

— Да вижу, вижу.

— Тебе хорошо, когда ты ближе к тому, как все было сотворено изначально. Оно было сотворено как Слово Божье. Он отошел в сторону и дал место всем вещам и нам. Тайна этого в Торе, в самих словах, а не просто в том, что они означают.

— Многие люди верят в это. Но это не должно становиться между нами.

— По истечении времени появляется человек, чтобы произнести слова Торы и изменить нашу жизнь так, чтобы она отвечала первоначальному замыслу. Моисей. Иисус. Саббатай Цви. Другие. Теперь это Де Куфф.

— Де Куфф?! Да у него просто маниакально-депрессивный психоз. Разиэль манипулирует им.

— Нет, детка. Разиэль лишь нашел его. Такие, как Де Куфф, всегда великие страдальцы. Всегда презираемые. Всегда борющиеся.

— Ну и что теперь?

— Теперь? Теперь Преподобный должен бороться, как Иисус на кресте. Пророки говорят, что его борьба принимает форму войны, но это война без оружия. Когда она закончится, будет так, словно мы вернулись домой. Весь мир станет нашим домом. Мои родители знали это. Просто они не знали, как это делалось.

— Не говорю, что немыслимо верить в подобное, Сония. Я просто хочу быть с тобой.

— Но прежде я буду нужна им здесь, детка. Чтобы свидетельствовать.

В конце концов он добился ее согласия.

— Не будем торопиться с решением. Если понадоблюсь, я буду здесь.

— Ты по-прежнему считаешь меня ненормальной.

— Я не знаю, что считать нормальным, а что ненормальным. Вот что я тебе скажу. Я послушаюсь Преподобного, если ты поговоришь с Оберманом. Попробуешь взглянуть на все это с его колокольни.

— С Оберманом? — Его предложение вызвало у нее смех. — Оберман — никчемный бабник. Самый озабоченный кобель в городе. Что он может открыть мне такого?

— Ну, он юнгианец, — смиренно сказал Лукас. — И вообще, это город соблазна. Все к кому-нибудь да подкатываются.

— А вы между тем вместе пишете свою книгу?

— Это же ничему не помешает, нет?

— Не знаю.

— В любом случае книга может получиться не такой, как я ожидал. Возможно, в итоге в ней возобладает твоя точка зрения.

— Хочешь задобрить, обнадеживаешь?

— Я себя обнадеживаю. Стараюсь сам сохранить надежды.

И это именно так, подумал он. Это как череда комнат, из которых не находишь выхода. Нужно или смириться, или умереть, или полностью сойти с ума.

Едва они легли в постель, как кто-то повернул ключ в замке, и вошла смуглая молодая женщина, одетая как американка. Кто-то, кого еще не было видно, шел следом за ней.

— Какая прелесть, — сказала женщина. — Очень, очень мило.

Неожиданно обнаружив их в спальной комнате, она ничем не выдала своего замешательства. Только улыбнулась ослепительной неприветливой улыбкой.

— Ну и ну, — сказала она кому-то, находившемуся в соседней комнате. — Берлога самого великого муфтия. Траля-ля!

— Крошечный закуток берлоги, — поправил ее Лукас. — Не объясните ли мне, кто вы такие и что тут делаете?

Женщину сопровождал молодой человек в хлопчатобумажных штанах и кипе, на плече автоматическая винтовка.

— Мы потенциальные съемщики, — сказал он. — Осматриваем квартиру. — Он улыбнулся такой же улыбкой, что и женщина. — Нам эта площадь как раз годится, так что хотелось бы опередить конкурентов. Просто осмотреть квартиру, прежде чем вы вернете ее своим приятелям-арабам. Или христианоиудейским, иудеохристианским друзьям.

— В следующий раз, — сказал Лукас, — договаривайтесь о посещении.

— В следующий раз, — парировал молодой человек, — тебя здесь не будет, умник.

Они и впрямь были очень похожи друг на друга. Возможно, брат и сестра.

Женщина расхаживала по комнатам, черкая в блокноте, словно составляя опись.

— Замечательная квартирка, — снова сказала она, опять заглянув в спальню и неприятно улыбаясь. — Большое спасибо, что позволили осмотреть ее.

— Да, — сказал и молодой человек, выходя вместе с ней, — миллион раз спасибо, ребята. Развлекайтесь дальше.

Судя по звукам на лестнице, они приходили не одни. Это была разведка боем.

— Мы, — сказала Сония, — явно занимаем какую-то лакомую площадь.

— Такое чувство, что она стала нам не по карману.

— Полагаю, мы не хотим оказаться здесь, — сказала Сония, переворачиваясь на живот, — когда Вакуф и те люди начнут воевать за квартиру. Бедный Мардикян! Интересно знать, получит ли он за нее свою цену.

— Он уедет, наверно. — Лукас потянулся и выключил старомодную лампу со стеклярусным абажуром. — Во всяком случае, «довольно для каждого дня своей заботы»[293].

Но все было не так просто. Почему-то, несмотря на неимоверную его страсть, он не смог доказать ее делом. Он жаждал этого больше всего, и вот теперь мужская сила оставила его. Конечно, тому была тысяча оправданий. Неопределенность их отношений, идиотское полночное вторжение. Мужчину можно простить. Но Сонию по какой-то причине это вывело из себя. Она расплакалась, принялась колотить его, а потом закрылась подушкой. Он выбрался из постели и принялся одеваться, собираясь уйти.

— Нет-нет, пожалуйста! — взмолилась она. — Пожалуйста, не уходи. Сама не знаю, что на меня нашло.

— Извини. Со мной так бывает иногда.

— Это оттого…

— Наверно. Та парочка. Да вся эта кутерьма.

— Нет-нет, — сказала она. — Это как все остальное. Преподобный правду сказал о нас. Это невозможно.

От ледяного спирта отчаяния у Лукаса захолонуло сердце. Его охватила паника и вместе с тем детское разочарование. Разочарование его детства было мучительно.

— Да чушь это полная, — сказал он. — Ничего это не значит.

— Нет, значит. Это помеха борьбе Преподобного.

— О господи!

Она промолчала. Наконец проговорила:

— Сейчас это невозможно. Может, вообще будет невозможно. Не знаю. Я не должна тебя видеть.

— А я хочу. Где и когда пожелаешь.

— Не знаю, — ответила она. — Просто не знаю.

Лукас взял бутылку сливянки, поставил на полу рядом с собой и пил, пока на заре не прозвучал призыв муэдзина к молитве.

33.

Лукас вернулся домой через ранние утренние рынки и Яффские ворота. В середине утра он позвонил Сонии.

— Не думаю, что стоит встречаться, — ответила та. — Каждый раз будет повторяться то же самое.

Лукас прижал трубку к груди, не принимая отказа. Восемью этажами ниже по полупустынной улице промчался случайный автомобиль. Он едва не заплакал от стыда и боли. Она лишилась рассудка, она во власти безумцев, а он не тот мужчина, который способен спасти ее.

— Мне нужно знать, как ты живешь, — сказал он. — И где находишься.

— Имеешь в виду, для своей книги?

— Да, — с горечью сказал он. — Для моей книги.

— Ну, я постараюсь давать знать о себе.

— Тебе следует повидаться с Оберманом.

— Нет, спасибо. Но тебе, наверно, следует.

Когда он навестил Обермана и выборочно рассказал о том, что происходит, тот объяснил, что ее обрабатывают.

— Мелькер, — предположил доктор. — Хитрая бестия. Хочет сделать ее своей пособницей. Не сдавайся.

— Я должен отдохнуть от них, — сказал Лукас. — Никогда в жизни мне не было так погано.

Оберман прописал ему антидепрессант. Посоветовал побольше работать. Совет был мудрый, хотя и своекорыстный.

И Лукас продолжил работу над книгой, читал Гершома Шолема о Саббатае, читал «Зогар» и об оргиастических ритуалах Якоба Франка. Каждые несколько дней он оставлял сообщение на автоответчике Сонии. Затем, в последнюю неделю лета, позвонили из американского журнала с предложением написать репортаж о конференции на Кипре. Тема конференции была «Религиозные меньшинства на Ближнем Востоке».

Ему было просто необходимо бежать из Иерусалима, от его синдромов, несмотря на то что история с Де Куффом развивалась все интереснее. Старик становился известной личностью в городе, а его заявления — все более провокационными. Число его последователей постоянно росло.

Полиция больше не позволяла ему проповедовать в Старом городе и гнала с площади перед церковью Святой Анны. Он устроил несколько собраний в парках Нового города, обставив их как концерты. На каждом таком сборище Де Куфф и Разиэль играли сефардскую музыку.

Когда вечером накануне отбытия на Кипр Лукас проходил по Иемин-Моше, молодой человек, которого он никогда раньше не видел, сунул ему в руку листовку на английском, приглашающую на собрание, должное состояться тем вечером. Объявление сопровождалось чем-то вроде программы, написанной, как предположил Лукас, Разиэлем Мелькером.

«Если все искусство стремится достичь высот музыки, — говорилось в листовке, — то истинная музыка стремится достичь тиккуна, состояния изначальной гармонии, и благоговейно отображает процессы цимцум и шевират»[294].

В английском тексте термины каббалы были на иврите, но Лукас был уже достаточно начитан, чтобы узнать их. Цимцум: расширение и сжатие Божественного существа, подобного анемону в космическом приливном бассейне или самому бассейну. Шевират: процесс, лежащий в основе творения, разрушение сосудов (чье назначение — вмещать Божественную сущность) в результате грехопадения человека. И тиккун: восстановление первоначальной гармонии, конец изгнания для Бога и для человека.

Странное это объявление наполнило его печалью и тоской. Определенно пришла пора на время покинуть город.

Он не полетел прямо из Лода в Ларнаку, а отправился автобусом в Хайфу, там сел на медленный, вонючий паром и поплыл в Лимассол. В окружении немытых тевтонских туристов он прочитал пресс-релиз конференции, переведенный на английский французом-переводчиком:

«Предвидится возможность незапланированных выступлений и дискуссий, освещающих подлинные ситуации, с которыми сталкиваются меньшинства региона».

Смешно, подумал Лукас и убрал бумаги, чтобы просмотреть их позже в спокойной обстановке. Ночь была лунная; шлепали волны о ржавый нос парома. Тевтонцы курили гашиш и пили арак, орали песни, блевали, балдели, снова курили.

Вопили сквозь слезы:

— Классная дурь!

Все это продолжалось до самого утра, пока они не сошли в Лимассоле. Девственный берег Афродиты открылся им уродливой линией выкрашенных в нежные цвета отелей, которые тянулись под выбеленным небом. Богиня в полной мере по-прежнему присутствовала на острове, ее волнистая раковина и пояс — не говоря уж о ее нагом олимпийском тыле — были задействованы в оформлении каждого отеля и ресторана. Громилы в мундирах и темных очках наблюдали, как швартуется паром, но все же приятно было вырваться из-под опеки строгого монотеизма.

На эспланаде он увидел свекольно-красных, коротко стриженных молодых англичан — летчиков с базы, расположенной близ города. Они напомнили ему временно откомандированных из Британии младших офицеров, которые руководили карибскими частями при вторжении на Гренаду — конечно, неофициально и тайком. Британцы даже не потрудились опровергать изложенное в его гренадской книге, возможно, потому, что в нее и не заглядывали. Под вечер микроавтобус доставил его в отель близ Ларнаки, отведенный для прессы, и скоро он уже сидел на крохотном хрупком балкончике, дыша запахом йода и нечистот, и любовался винноцветным морем[295].

Конференцию планировали уже несколько лет, предполагаемое место ее проведения постоянно менялось, сбивая с толку пламенных террористов и нервную тайную полицию. Сперва намечался Каир, затем мероприятие перенесли на Мальту, затем в турецкую Анталью, затем в Измир и наконец — к ярости турок — на греческую часть Кипра. Собрания проходили в тускло-сероватом уединении монастыря Ставровуни, глядящего с высоты на шоссе Ларнака — Лимассол. Покрытые соснами и оливковыми деревьями склоны горы были все еще красивы, и можно было видеть море далеко внизу.

Религиозные меньшинства Ближнего Востока — сама идея, полагал Лукас, была настолько преисполнена иронии, что тема звучала смехотворно в некоем страшном смысле. Ирония была отнюдь не тонкой: отравляющий газ, стервятники, блюющие на крышах, начиненные взрывчаткой автомобили.

Тем не менее какой-то добропорядочный деляга соединил несоединимое. Все любят развлечься за казенный счет, а тут оплачивался и самолет, и проживание в отеле, кое-чем соблазнял и Кипр — девочками, выпивкой, передышкой для богобоязненных, хотя последние предпочли бы Женеву.

Итак, собрание разношерстных видных специалистов было запланировано на следующий день в Ставровуни, явно единственном месте на острове, не посвященном Афродите[296] и пригодном для частицы Святого Креста.

Публика по большей части была пожилая, интеллектуалы — франко- и англофилы, но попадались среди них и мужественные лица. Несколько человек действительно представляли меньшинства. Были тут, как полагал Лукас, и любовницы, осведомители, шпионы и двойные агенты, дилеры в поиске ненавязчивой легенды и профессиональные апологеты правительств. Кое-кто из последних набил кейсы твердой валютой, накопленной в течение жизни, чтобы открыть их только в Швейцарии за надежно запертыми дверями своих апартаментов в «Бо Риваж»[297]. Там, возле lac[298], они надеялись навсегда стряхнуть песок пустыни со своих остроносых итальянских туфель — если только сумеют убраться с Кипра живыми.

Ставровуни закрыл свои бары, расположенные в фойе, дабы не травмировать религиозную чувствительность, но в кафе на террасе подавали и пиво, и вино. И Лукас после первого заседания зачастил туда.

Первое собрание было привычным половодьем пустопорожней болтовни — монотонный бубнеж профессоров, декламация арабской поэзии, нападки на империализм и его агентов, которые ответственны за превращение мирного Востока в царство страданий и нищеты. Каждая местная традиция объявлялась более толерантной, нежели последующая. Вероломный Альбион был предан анафеме, так же как и Пентагон вкупе с сионскими мудрецами. Переводчики, более привычные к корпоративным переговорам, блуждали среди бессмысленных любезностей, комплиментов и пышных метафор.

Вечером в кафе над мрачно поблескивавшим морем Лукас обедал за одним столом с надушенным старым профессором, представителем некой секты кавказских антиномиан. Гностиков? Сабеев? Ассасинов? Так или иначе, вино старик употреблял. Они с ним распили бутылку рецины.

— Ситуация с меньшинствами в Соединенных Штатах хорошо известна, — заявил старый профессор. — Но у нас на Ближнем Востоке, в отличие от вас, никогда не было рабов.

— Неужели?

— Закрепощенность в нашей части мира не ассоциировалась с позором. Скорее с милосердием.

Лукас помолчал, попивая вино. Потом сказал:

— Однажды мне рассказали, что в Дарфуре был дом, где африканских детей кастрировали и отдавали служить евнухами.

Старикан спокойно пожал плечами.

— Я имею в виду, не какую-то там хибару, понимаете, — продолжил Лукас, — а огромный склад, где обрабатывали детишек. И на каждого мальчишку, пережившего операцию, приходилось пятьдесят смертей. И тем не менее эти деятели недурно зарабатывали.

— Практика, позаимствованная у византийцев, — пояснил ученый.

— Может быть, а может, нет. Или позаимствованная с безумным рвением, — сказал Лукас. — Как величайшее изобретение человечества со времен хлеба в нарезке. Если простите мне подобное выражение. И через них проходила половина Африки. На этих операциях специализировались коптские монахи. И дервиши. Местные меньшинства. Надо же чем-то зарабатывать на хлеб насущный, верно?

И он продолжал развивать тему.

— Что вы себе позволяете? — не выдержал наконец благородный муж.

— Вопрос вопросов, приятель.

На следующем заседании и в кулуарах шел шепоток, будто он представитель от ЦРУ. Он подумал, что такой слух не сделает чести сей почтенной организации.

На третий вечер, под бубнеж переводчика в наушниках на голове, он мудро сообразил, что дурацкое, пьяное, наглое поведение не спасает на пространстве Плодородного полумесяца[299] и что он теряет контроль над собой. У него в номере был даже телефон, чтобы втянуть его в дальнейшие неприятности. К тому же он уже собрал достаточно материала для статьи.

Билетов на авиарейсы в Лод и Хайфу было не достать, и он решил еще раз потерпеть паром. В Лимассоле он убивал время, бродя по припортовым улицам, когда, свернув за угол близ замка Лусиньянов, вдруг увидел Нуалу Райс. От неожиданности он остановился, а та просто обошла его и продолжила путь. Даже не взглянув на него — мгновенно сделав вид, что они не знакомы.

Он жалел, что ему не хватило хладнокровия, что он вообще остановился. Еще лучше было бы не встречать ее. Повернув на следующем перекрестке, он прошел мимо лавок, торгующих рыбой с жареной картошкой, рекламы мороженого «Уоллз» и увидел, что улица упирается в пристань, у которой пришвартовано судно на подводных крыльях, пришедшее из Бейрута.

Может, Нуала приплыла этим рейсом из Бейрута? Этот город был на карте ее авантюр. Да и почему бы молодой ирландке, одинокой, с подходящими связями, не появиться здесь? Если у нее здесь имеется дело.

Затем, уже плывя на пароме в Хайфу, он увидел Рашида, ее приятеля из Газы. Однако Нуалы было не видать. Они с Рашидом всеми силами избегали друг друга, однако Лукас был озадачен. В Лимассоле наверняка были агенты Шин-Бет или МОССАДа, а то и те и другие; Бейрута это тоже касалось. Наверняка паром находился под наблюдением. Это был такой тесный мир, в котором слишком много тайн.

Поздно вечером он устроился в крохотной гостинице на окраине Хайфы и сидел, просматривая свои заметки с конференции, пока они не вызвали у него отвращение. Затем принялся рассеянно листать Библию. Где-то в ночи, недалеко от его открытого окна, устроились фанаты Grateful Dead. Он слушал «Box of Rain», «Friend of the Devil», «Sugar Magnolia»[300]. С момента, как вышел альбом «American Beauty»[301], минуло двадцать два года[302]. В те времена он жил на Четвертой Восточной с женщиной, которая училась на преддипломном курсе Нью-Йоркского университета.

Псалом 102, тот, где упоминается воробей, полон скорби и даже предваряется предупреждением: «Молитва бедного, когда он унывает и изливает перед Господом моление свое».

«Я уподобился пеликану в пустыне; я стал как филин на развалинах… Не сплю и сижу, как одинокая птица на кровле».

Лукас чувствовал себя таким же «бедным» и готовым излить перед Господом жалобу свою, если бы рядом был кто-нибудь, с кем можно было бы выпить. Фальшь и ничтожество его кипрских встреч была как дергающая зубная боль.

В ночи ему пришла мысль, что, пока он в Хайфе, можно было бы сделать две вещи, которые, как знать, послужили бы завершающим штрихом этой истории с меньшинствами. Посетить, во-первых, бахаистов[303], чья штаб-квартира располагалась на склоне Кармеля, и, во-вторых, отца Жонаса Герцога, полуеврея-полуфранцуза, которому было отказано в просьбе об израильском гражданстве по Закону «О возвращении». Жил он в бенедиктинском монастыре на горе над городом.

Как только взошло солнце, Лукас поднялся на фуникулере на верхний уровень и зашагал к персидским куполам бахаистского святилища. На побеленные стены планировали голуби; внизу искрилось море.

Мир утром, подумал он, такой вдохновляющий! Отчаяние — глупость. Но он глупец.

На священной обители бахаистов и гробнице самого Баба лежал след скромного ориентализма. Словцо «ориентализм» было из самых употребительных на Кипрской конференции[304]. Очевидно, усыпальница Баба соотносилась с великими шиитскими гробницами в Персии. Почему нет, раз уж традиционный шиизм скрывал в себе арийскую гипотезу, парадоксальные символы, универсалистский порыв, иногда взрывавшийся ересью.

Единственность Бога и братство людей — какую свободу несет подобное упрощение! Непременно задаешься вопросом, каково было чувствовать себя Бабом, видеть все сведенным воедино? За тысячелетия до него еврей-караим Абу-Иса аль-Исфахани приводил доводы в пользу монотеизма. Моисей, Иисус, Магомет. И в их числе, конечно, сам аль-Исфахани. Проявив немного воображения, можно протянуть ниточку к Де Куффу.

Лукас разулся и вошел в гробницу мученика в сопровождении служителя. Тишина, полутьма, сияющий сноп света — что-то от Исфахана[305], что-то от «Лесной поляны»[306].

Служитель был американский негр в голубом костюме из полиэфира, со шрамом на лице, похожем на бритвенный. Может, отсидел в тюрьме, подумал Лукас, там и обрел веру. Вежливым и приятным голосом с южным акцентом он рассказывал историю Баба, историю его вероучения. Лукас больше прислушивался к его голосу, чем к словам.

— Мир тебе, брат, — сказал негр, когда Лукас внес посильное пожертвование и пошел к выходу.

Суровый чувак. Мир ничего не стоил для того, кому не пришлось узнать, что такое война. В устах этого типа мир казался молоком и медом. Ничто не бесплатно.

— И тебе мир, — ответил Лукас.

Может, у бахаизма есть свои темные и безумные стороны, размышлял Лукас, спускаясь с горы. Интриги вокруг власти и денег, слабости, возведенные в культ. Но в такое славное утро приятно было вообразить, что ничего подобного нет. Он дошел по извилистым улицам жилых кварталов верхнего города до нижнего и уселся в кафе с видом на воду. После полудня позвонил бенедиктинцам узнать, можно ли взять интервью у отца Жонаса Герцога. Монах на другом конце провода сообщил, что отец Жонас интервью больше не дает.

— Не обязательно интервью, — сказал Лукас. — Я лишь попрошу прокомментировать недавнюю конференцию. И, — добавил он, — у меня есть несколько вопросов личного характера.

Монах неуверенно ответил, что в пятницу у отца Жонаса трудный день: много административных дел и вдобавок обязанности исповедника. Лукас поблагодарил и решил попробовать добраться до отца Жонаса под предлогом исповеди.

Монастырская церковь стояла в окружении тополей в полумиле от бахаистского святилища, но была не видна оттуда. Она была не особо древней — строение в неороманском стиле, немного похожее на церковь Сен-Жермен-де-Пре и представляющее собой очередную уступку Османской династии французам. Мимо проходила оживленная дорога, движение по которой было лишь чуть менее интенсивным по случаю наступления еврейской Пасхи. Хайфа была городом со смешанным населением и, вообще говоря, светским.

Палестинец в латаной сутане, стоявший в дверях, вежливо поинтересовался у Лукаса, с какой целью он пришел.

— Да просто подумал, дай-ка зайду, — сказал Лукас.

Похоже, ответ того удовлетворил. Лукас не мог решиться спросить о часе исповеди, но, оказавшись внутри, понял, что пришел вовремя. Ряды палестинских подростков семейными группками стояли вдоль обеих сторон церкви, ожидая своей очереди на исповедь, мальчишки справа, девочки слева. Священники распознавались по пластиковым полоскам на дверцах исповедален, на них было написано имя и языки, которыми они владели: отец Бакенхёйс выслушивал покаяния на голландском, французском, немецком и арабском; отец Леклер давал советы на французском и арабском; отец Вакба понимал французский, английский, арабский и коптский.

Кабинка Жонаса Герцога располагалась на полпути к алтарю справа, но никого из мальчишек возле нее не было, и внутри тоже было пусто. Поблизости вдоль стены выстроилась очередь из разнообразных иностранцев.

— На каком языке говорит отец Жонас?

— На всех, — ответил ризничий.

Как сам дьявол, подумал Лукас и сел на скамью ожидать своей очереди. Может, церковь и не была древней, но все же в ней пахло холодным старым камнем, ладаном и смирением.

Затем появился человек — по всей видимости, Герцог. Лукас читал, что ему шестьдесят, но выглядел тот даже старше. Он пришел из сияющего света Святой земли во мрак отступничества, преклонил колена перед Святыми Дарами, поклонился распятию. Скованный и сгорбленный, в черно-белом бенедиктинском одеянии.

Свою табличку Герцог принес с собой. На ней было написано его имя на иврите, арабском и латинском. «Yonah Herzog — Jonas Herzog, OSB»[307].

Кое-кто уже давно ждал Герцога. Когда последний покаявшийся грешник ушел и Лукас поднялся на ноги, его опередила внезапно появившаяся молодая европейская женщина. Скромно одетая привлекательная блондинка в белом платье без рукавов, на плечи накинут хлопчатобумажный свитер. На голове белый шарфик. Немка? Вид у нее был смятенный.

Лукас решил, что женщина замужем, молодая мать семейства, неверная супруга вице-консула или супруга неверного вице-консула. В этой стране так много возможностей для супружеской неверности, для непростительных случайных связей, слишком много обязательств, чтобы их не нарушать. Спать с женатым коллегой, или с лихим палестинским партизаном вроде Рашида, или со своим шефом из Шин-Бет. Естественно, она пришла к Герцогу, который знал цену измене и ее прелести.

Она исповедовалась долго. До Лукаса доносился лишь тихий шелест речи, похоже французской. Затем молодая женщина вышла и направилась к алтарю, чтобы, как в древности, произнести покаянную молитву.

Лукас встал, желудок у него свело, словно он снова вернулся в детство, затем ступил в темноту исповедальни и стал на колени наедине с распятием. Скользящее окошко отца Герцога открылось. В полутьме Лукас различал его острый профиль и поблескивающую стальную оправу его очков. Неожиданно он растерялся, не зная, как начать. Хотя он не намеревался исповедоваться, но все же попробовал вспомнить шаблонную форму исповеди по-французски.

— Последний раз я исповедовался двадцать пять лет назад, — услышал он собственный голос.

— Двадцать пять лет назад? — едва заметно удивился отец Герцог. — И вы хотите исповедоваться сейчас?

Лукас попытался понять французский священника, а потом и смысл вопроса.

— Вы совершили преступление? — спросил священник.

Un crime[308]. Это привело на память Бальзака[309].

— Нет, отец. Никакого, как говорится, серьезного преступления.

— Готовитесь причаститься Святых Тайн?

Единственный правильный ответ был бы сказать «да». Но вместо этого Лукас сказал по-английски:

— Нет. Но я хочу поговорить с вами.

— Я лично не могу быть к вашим услугам, — ответил отец Герцог по-английски. — Я здесь в качестве священника.

— У меня вопросы религиозного характера.

— Могу предложить вам лишь причаститься. И то лишь, если вы человек крещеный.

— Я крещен, — сказал Лукас, — и так же, как вы… смешанного происхождения.

Герцог вздохнул.

— Если бы вы могли уделить мне несколько минут, — сказал Лукас, — думаю, это помогло бы мне. Я готов подождать. Мы могли бы условиться о встрече.

— Вы журналист?

— Был им, — ответил Лукас. — Да.

— И пишете о религии?

— О войне, главным образом.

— По решению суда я больше не даю интервью.

— Тогда попрошу вас об одном. Только дать мне совет. Конфиденциально. Не для печати.

— Хотите, чтобы у меня были неприятности? — спросил Герцог почти шутливо.

— Не хочу.

— Понятно. Что ж, должен вас попросить. Если не трудно подождать, могу встретиться с вами по окончании исповедей.

— Конечно. Я подожду.

Он вышел из кабинки, как послушный мальчик, и сел на прежнюю скамью. Все это было так по-детски, но делать нечего.

Молодая блондинка по-прежнему стояла у алтарной ограды, вознося покаянную молитву, и он ей позавидовал. Когда она, перекрестившись, направилась к выходу, ему захотелось пойти за ней. Захотелось делить с ней ее веру, ее тайны, ее жизнь. Он почувствовал себя совершенно одиноким.

Больше никто не заходил к отцу Герцогу исповедоваться. Лукас задремал, сидя на скамье, а когда проснулся, церковь была пуста и священник в нефе смотрел на него. Свет в приоткрытых дверях потускнел.

— Простите! — извинился Лукас.

— Bien[310].

— Мы куда-нибудь пойдем?

Священник сел рядом с ним на скамью:

— Поговорим здесь. Если вы не против.

В нем было много от француза: обходительный, ироничный.

— Конечно не против, — сказал Лукас и чуть отодвинулся.

— Вы упомянули о своем смешанном происхождении. Это проблема для вас?

— Я был католиком. Веровал. Мне следовало бы понимать веру, но я не могу вспомнить, что это такое.

Герцог едва заметно пожал плечами:

— Когда-нибудь, может, вас и осенит.

— Меня тянет обратно. Но не очень получается припомнить тогдашнее состояние.

Это было совершенно не то, о чем он собирался говорить. Загнал себя в угол заготовленной стратегией интервью. Иногда, говорил ему редактор, надо рассказать историю своей жизни. Но он вышел за рамки, слишком раскрылся и снова потерял контроль над собой.

— В таком случае надо молиться.

— Я нахожу молитву нелепостью, — сказал Лукас. — А вы не находите?

— Наивно молиться по-детски, — сказал Герцог, — если вы уже не ребенок.

— Расскажите, что значит быть евреем, — попросил Лукас. — Это касается духовной области?

— «Нет уже ни Иудея, ни язычника, — процитировал отец Герцог, — нет раба, ни свободного; нет мужского пола, ни женского; ибо все вы одно во Христе Иисусе»[311].

— Это я знаю, — сказал Лукас. — Но принадлежность к еврейству должна что-то значить. Как связь между человечеством и Богом.

— Святой Павел говорит нам, что мы пребываем наедине с Богом. Что не подразумевает отсутствия у нас ответственности перед человеком. Наш моральный пейзаж обнимает все человечество. Но в конечном счете мы — отдельные мужчины и женщины, взыскующие благодати… Мы не можем стать менее одинокими. Вы спрашиваете, почему Бог явил Себя евреям? Думаю, можно найти тому социальные и исторические причины. Но факт тот, что мы не знаем почему.

— Вы чувствуете себя евреем? — спросил Лукас.

— Да, — ответил священник. — А вы?

Лукас задумался, потом ответил:

— Едва ли.

— Хорошо. Потому что вы и не еврей. Вы американец, так?

Лукас почувствовал себя отверженным. В нем заговорила гордость американца, и захотелось сказать Герцогу, что, мол, ни к чему выставлять его еще большим ничтожеством.

— Но я чувствую, — однако сказал он, — что какая-то часть меня жила прежде.

Помедлив, Герцог заключил:

— Не все, что мы чувствуем, является откровением.

Сконфуженный, Лукас приготовился рискнуть нарваться на оскорбление. Он действующий журналист, думал Лукас. Есть удостоверение; он может пойти куда угодно, говорить что угодно. Их голоса гулко звучали под каменными сводами.

— У раввинов-каббалистов, — сказал он священнику, — я нашел самые великие, какие только знаю, истолкования жизни и истины. И увидел, что они возрождают во мне религиозные чувства, которых я не испытывал…

— С детских лет?

— Да. И вот я задаюсь вопросом, не есть ли эти вещи то, что я знал всегда? Я имею в виду, вечно.

— Первый раз в Израиле? Вы можете подать на израильское гражданство. Это несложно устроить. Не с моей помощью, к сожалению.

— Я понимаю одно, исходя из другого.

— Мой вам совет: не рассказывайте рабби, что вас так увлекают книги, которых вы, вероятно, не способны понять, и написанные на языке, которого не знаете. А то он вышвырнет вас из кабинета.

— Это правда, — спросил Лукас, — что мы должны лишиться жизни, чтобы обрести другую?

— К несчастью, да.

— Но вы утверждаете, что продолжаете оставаться евреем.

— Потому что я еврей. Это мое самоощущение, моя проблема и мой путь к благодати.

— А мне как быть?

— Вам как быть? Вы американец в мире нищеты и страдания. Чего вы еще хотите?

— Веровать. Иногда.

— Послушайте, — сказал Герцог, — единственное, что я могу вам чистосердечно посоветовать, посоветовал бы вам любой священник — самый фанатичный, самый непросвещенный. Отдаться на волю Божию. Попробовать молиться. Попробовать веровать — и, возможно, уверуете. Говорится: если взыщешь Господа, Бога твоего, то найдешь[312].

Они еще немного посидели молча, потом Герцог откашлялся и собрался уходить.

— Спрошу как журналист о том, что называется подоплекой, не для ссылки на источник, — что вы сказали в суде?

Священник положил руки на спинку скамьи перед ними:

— Что в Израиле у меня есть право на получение гражданства. Всего-навсего.

— Это было… смело с вашей стороны. Вы же наверняка знали, какая будет реакция.

— Да, конечно, — сказал старый священник. — Ладно бы еще меламед[313]. А еврей, ставший монахом, — давний враг для них. Урод, без которого, как говорится, не бывает семьи. Порочное дитя, мститель, который обличал евреев, устраивал публичные споры и сожжения Талмуда. Каббалы, которую вы обожаете.

— Разве не этого вы ожидали? — Или желали, мысленно добавил Лукас.

— Я не сумел доказать свою правоту.

— Когда прочитал о вашем деле, — сказал Лукас, — я подумал о Симоне Вейль[314]. О том, как бы она поступила на вашем месте.

— А, да, Симона Вейль…

Но он знает, подумал Лукас, как поступила бы та. Отправилась бы в Газу и поселилась там, чем привела бы всех в ярость.

— Она отказалась креститься, — сказал Лукас, — так что в некотором смысле оставалась иудейкой. Есть ли для нее место в грядущем мире?

— Да, как для святой, — ответил Герцог. — Здесь для нее места нет.

— Слишком плохо, что в нашей религии нет бодхисатв. Что бы они собой ни представляли.

Герцог проводил его до двери:

— Простите, что не могу вам помочь, сэр. Но, понимаете, я не в состоянии. Не в моих силах дать вам веру одновременно в бодхисатв, каббалу и Иисуса Христа. Несомненно, в Америке такая вера есть.

Они стояли у выхода, возле распятия над купелью со святой водой.

— А каббала, — сказал священник, — действительно прекрасна. В конце концов христиане сами пришли к этому. Рейхлин[315], и Пико, и испанцы, даже во времена инквизиции. Однажды, если у вас хватит самодисциплины, вы, возможно, поймете ее — и она поможет вам.

— Почему все-таки вы приехали сюда? — спросил Лукас. — Почему пошли в суд?

— Потому что это святое. И помолиться за родителей на их земле. Хотя они не были религиозны.

— Они перевернутся в своих могилах.

— У них нет могил.

— Простите. Это правда, что вас спрятали в католической школе?

— В Венеции, — ответил Герцог. — Родители оставили меня под распятием. И я спросил их, моих родителей: «Что с ним случилось?» Имея в виду человека на кресте, фигуру Христа. Мне тогда было десять лет, и я не понимал, что такое распятие. Мы жили в Париже. После освобождения мне еще не было четырнадцати. Префект рассказал мне, кто я такой. Что я еврей. Что моих родителей, мою семью выдали немцам и те их убили. И мне пришло — как бы это сказать — осознание.

— Но вы же не могли оставить Церковь?

— Что Церковь! — Герцог легко пожал плечами. — Церковь меня не слишком заботила. Церковь — это люди, живые люди. Кто-то хороший, кто-то нет.

Он опустил глаза в пол.

— Тогда почему вы здесь?

— Потому что я ждал, — сказал Герцог. — Ждал там, где меня оставили. У подножия распятия. От злости или набожности, не знаю. — Он рассмеялся и положил руку на плечо Лукаса. — Паскаль говорит, что мы ничего не поймем, пока не поймем причины, лежащей в основе. Верная мысль, не правда ли? Так что я мало что понимаю.

— Полагается верить, что Христос вознесся, чтобы царствовать в славе, — сказал Лукас.

— Нет. Иисус Христос будет страдать до конца времен. На кресте. Он продолжает страдать. До смерти последнего человека.

— И это приводит вас сюда?

— Да, — ответил Герцог. — Чтобы присутствовать. Продолжать ждать.

Вечер нес в двери церкви запах автомобильной гари и жасмина.

— Я понимаю, что в подобного рода мире, — сказал Лукас, — не имею права быть столь несчастным. И также понимаю, что в смысле веры всегда буду ребенком. Это нелепо, и мне очень жаль.

Герцог улыбнулся, первый раз за время их разговора.

— Не жалейте, сэр. Может, вы читали «Antimémoires» Мальро?[316] Там его кюре говорит, что люди намного несчастней, чем можно подумать. — Он протянул Лукасу руку. — И что нет такой вещи, как взросление.

34.

После истории в Сафеде всякие свихнувшиеся на Боге и прочие одурманенные бродяги то и дело появлялись и исчезали в их бунгало в Эйн-Кареме. Одной из них, застрявшей надолго, была голландка, бывшая монахиня по имени Мария ван Витте, которую в монашестве звали сестра Иоанна Непомук. Часто возникали двое длинноруких братьев-ротозеев из Словакии: Хорст и Чарли Волсинги. Лукас думал, что они немцы, но оказалось — евреи, венгры немецко-еврейского происхождения. Один из них был музыкант, видимо довольно известный; другой походил на умственно отсталого и аутиста. Несмотря на различие в интеллектуальных способностях, внешне их было буквально не отличить, хотя ни у кого в окружении Де Куффа не было никакой особой причины проводить между ними различия. Как ни странно, еще время от времени появлялся Иэн Фотерингил, автор кошерного соуса ансьен. Иногда вместе с Сонией заглядывала Элен Хендерсон, Саскатунская Роза. Она была из пятидесятников, а приходила сюда исключительно из преданности Сонии.

Ветераны инопланетных похищений, перевоплощенные жрецы Изиды, мнимые друзья далай-ламы — все появлялись в Эйн-Кареме ненадолго, устраиваясь под садовыми тамарисками.

Среди наиболее памятных визитеров были отец и сын Маршаллы. Папаше можно было дать и шестьдесят, и восемьдесят, сынок выглядел ненамного моложе. Старший Маршалл, хоть и был иудеем, наизусть знал большие куски Нового Завета. Когда Маршаллы появлялись, тут же возникали частные детективы и начинали расспрашивать о них. Младший Маршалл вел все семейные финансовые дела и вообще занимался любыми численными расчетами, поскольку его отец, каббалист, был помешан на числах. Лукас, бывавший там несколько раз в неделю, слышал от Обермана, что старший Маршалл якобы преступник, объявленный в розыск в Америке, и что он то ли сошел с ума, то ли прикидывался таковым.

Де Куфф не замечал никого, кроме Разиэля и Сонии, и Разиэль давал каждому, кто появлялся в Эйн-Кареме, возможность пожить там за счет Де Куффа.

Однажды вечером все эти персонажи, а также множество других собрались в прилегающем саду, который принадлежал сестрам монастыря Нотр-Дам-де-Льес, на, как было объявлено, концерт.

Днем перед концертом Сония приехала из Рехавии и нашла Разиэля в саду при бунгало — он сидел в темных очках и медитировал. Не желая беспокоить его, она села под оливой в тени от стены.

— Великая ночь будет, — секунду спустя сказал Разиэль.

— Думаешь?

— Ты будешь нам петь.

— Погоди-ка. Это кто говорит?

— Преподобный. Говорит, ты должна спеть.

— Угу. Получу я что-нибудь?

— Не заботься о завтрашнем дне, — сказал Разиэль, все еще с закрытыми глазами.

— Стандарты допускаются? Из мюзиклов Роджерса и Харта?

— Преподобный хочет что-нибудь на ладино. Хочет «Мелисельду».

— Разз, не надо говорить, мол, Преподобный хочет. Это ты хочешь. Мне известно. Да я и не знаю ладино.

— Так изобрази, что знаешь. Спой на староиспанском.

— Ну ты даешь! — сказала она. — Не знала, что ты такой.

— Великая ночь будет, — сказал Разиэль, выпрямляясь. — По-настоящему великая. Потому что это не просто концерт. Нынче ночью он поведает тайну. Четвертую.

— Я думала, он сделает это в Вифезде.

— Это слишком опасно. Это достаточно опасно даже здесь.

— А что это за четвертая тайна?

— Да ладно, Сония. Ты знаешь.

— Первая: «Все есть Тора», вторая: «Век грядущий близок», третья. «Поцелуй смерти», а четвертая?

— Ты знаешь не хуже меня. И он не говорит мне тоже. Во всяком случае, это что-то, во что ты уже веришь.

— Ну хорошо, — сказала она. — Давай посмотрим, какие песни ты хочешь.

Тем вечером Лукас поехал в Эйн-Карем с Оберманом. Он закончил статью о конференции на Кипре, взбадривая себя катом. Он был измучен и подавлен.

— В последнее время он сочетает свою проповедь с музыкой, — сказал Оберман о Де Куффе.

Они оставили машины на боковой улочке рядом с местом, где должен был проходить концерт. Маленькая арабская деревушка Эйн-Карем была поглощена Иерусалимом и превратилась в подобие широко раскинувшегося Сосалито, только без моря[317]. Ближе к сумеркам смог иногда рассеивался, и вечер снова благоухал ароматами трав.

— Собираются толпы, — добавил Оберман. — Он притягивает к себе людей.

— Я обычно видел его в Вифезде, — сказал Лукас. — Что он сейчас делает?

— Все привораживает. Своим неоплатоническим толкованием Торы. Каббалистическим мистицизмом. У него хороший голос. И музыка бывает чудесная.

— Недовольные есть?

— Недовольные. Крикуны. Однажды он, возможно, зайдет слишком далеко. Знаете, они никогда не пускают шапку по кругу. Удивляюсь, откуда он берет деньги.

— Это его собственные деньги, — сказал Лукас. — Судя по всему, он владеет куском Луизианы.

Как обычно, плату за вход не взимали. В саду монастыря Нотр-Дам-де-Льес среди кедров была устроена временная сцена с ракушкой-эстрадой. На противоположном склоне уложены ряды досок, на которых зрители могли рассесться с достаточным комфортом, если прихватят с собой подушки и поостерегутся заноз. Стен у импровизированного зала не было, так что люди, сколько их ни соберется, должны были сидеть прямо напротив сцены, чтобы все хорошо слышать.

Лужайка постепенно заполнялась, и Лукас бродил в толпе, чувствуя ту особую, слабую, но бесившую его ауру блаженства, обычно свойственную событиям, центром которых бывал Де Куфф. Собралась в основном молодежь. Многие были приезжими неевреями, но достаточно было юных израильтян и американских евреев. Отдельной группой сидели чернокожие иудеи из общины в Димоне, что в пустыне Негев.

Чувствовался запах масла пачули — аромат, который он почти не встречал со времени собственной юности. Было несколько пожилых пар, выглядевших одинокими и как будто на первом свидании, а кто-то, казалось, даже пришел ради музыки. Под сухим рожковым деревом сбоку от сцены стояли несколько буйных молодых людей в кипах, явившихся, как подумал Лукас, чтобы мешать выступлениям.

Когда стемнело, запели ночные птицы и над головой высыпали звезды, на сцену вышли Хорст и Чарли Волсинги, Разиэль, Де Куфф и Сония, все со своими инструментами. Де Куфф с виолончелью и удом — арабской лютней, Разиэль с кларнетом, Хорст Волсинг со скрипкой; его умственно неполноценный брат Чарли — с бубном.

Из соседней рощи послышались крики религиозных скандалистов, вопивших по-английски:

— Go home![318].

— Извините! — надрывался паренек с акцентом кокни. — Извините! Извините! Среди вас есть хоть один еврей? Извините!

Они заиграли сефардскую музыку, которой Разиэль придавал легкий клезмерский[319] оттенок. Скандалисты постепенно притихли — все, кроме кокни.

— Извините! — продолжал он кричать.

Лукас изо всех сил старался не поддаваться воздействию музыки, но потом перестал сопротивляться. Слов он не понимал. В первых песнях, как он почувствовал по комическим пассажам, присутствовали ирония, шутки. Потом последовали песни невыразимо печальные, словно ждущие дополнительного отклика-рефрена, как песня воробья. Воробьиная песнь требует ответного зова, иначе она повисает над лесами и лугами незавершенной. В иерусалимском лесу поблизости еще сохранились соловьи, и они заполняли редкие паузы тишины.

В целом мелодии были грустные и прекрасные, прекрасные и страстные, как песни Бруха[320], и немного напоминавшие их, но часто рваные, нагие, шокирующие — такие слова приходили ему на ум. Иногда соразмерные, но больше непредсказуемые. Чарли Волсинг тряс своим бубном как бог на душу положит, но казалось, что некоторым образом в лад. Во всем этом, думалось Лукасу, был элемент сумасшествия, сумбура. Это была того рода музыка, которая способна смутить человека с особым складом ума, вызвать в нем непредсказуемые реакции, пробудить в нем дьявола. И Лукасово сознание могло быть тому примером.

Лукас пытался рассматривать эту музыку как предмет для описания. Но получалось плохо — из-за Сонии. Какие бы песни ни брал Разиэль, он приспосабливал оригиналы к сегодняшнему выступлению, располагая их в таком порядке, чтобы в этом имелось определенное содержание, а главное, приспосабливая под голос Сонии. Никакой другой причины для этого Лукас не видел. Так что для него это были песни о вере, покорности, ангелах, падучих звездах и блуждающих душах. О безумных надеждах и смутных грезах. Мелодии замещали ее, становились ею, выходили на первый план, пока не стало казаться, что она инструмент, который того и гляди зазвучит по собственной воле. Они заставляли ее голос переходить с горлового на грудной и обратно в одном пассаже, вибрировать, рыдать. Наблюдая за ней, он видел, какого физического напряжения стоили ей длинные песни и какие переживания вызывали у нее. Он понимал это по собственным ощущениям.

Казалось, слова во всех песнях были одинаковы, пелось ли в них о Мелисельде, о некоем метафорическом короле, разбитых сосудах или требованиях неуступчивой любви. Две строки он более или менее понимал:

Если хочешь слушать песню мою,
Ты должен пойти со мной.

Он не мог сопротивляться впечатлению, что она поет для него. Никогда ему не освободиться от нее, думал он. В то же время она была на другой стороне тьмы, дальше его, дальше его способности верить, дальше любого такого, как он, не приспособленного для магии. Еще не готового даже к тому, что будет завтра, не говоря уже о мире грядущем.

Если двинуться к ней, думал Лукас, он найдет пустоту там, где она только что была, не на что будет опереться. Нужен прыжок, которого он не может совершить. Если конец света близок, то она — судьба, которую он встретит там, падение с моста над геенной, на которое он будет обречен. Хотя он не может перейти Долину Енномову, хотя не может рухнуть в нее, а только остаться с несговорчивой любовью, в подвешенном состоянии. С полуверой-полужизнью. Знает ли она, что он сейчас здесь, в темноте перед сценой? Или музыка перенесла ее на некое каменное небо иудеев, в сапфировый зал, где на инструментах играют ангелы, где любовь меняет свою природу и все зовется по-другому? Его послания с Кипра и из Хайфы она оставила без ответа.

Yo no digo esta canción,
Sino a quen conmigo va.

Лукас сидел ошеломленный. Даже Оберман рядом с ним на скамье был поглощен музыкой, его полная, немузыкальная фигура раскачивалась в такт ей.

Поглядев вокруг, он увидел, какую власть имеет музыка над публикой. У многих в толпе на шее болтались медальоны в форме уробороса. Оберман тоже это заметил.

— Какой-то серебряных дел мастер обогатится, — сказал он. Вся эта публика хотя бы знает, что означает этот символ?

Лукаса спрашивать было бесполезно.

— Об этом есть в «Зогаре», — сказал Оберман. — У эллинизированных синкретистов змей символизировал Сераписа. Можно еще долго продолжать на эту тему.

Самому ему продолжать не дали соседние зрители, которые зашикали на него. Крикуны возле сцены никак не могли угомониться, но Лукас их не слышал, погрузившись в мысли о Сонии.

Затем Де Куфф и Разиэль вместе спустились со сцены. Де Куфф воздевал руки, обращаясь к толпе. Следом за ним шла Сония и била в бубен, взятый у Чарли Волсинга.

— Цирк! — надрывались крикуны. — Клоуны!

Де Куфф распевал какие-то стихи, возможно из «Зогара». Откуда бы они ни были, строки прекрасно звучали в его исполнении. Но слушать его мешали разошедшиеся крикуны в роще, которых прежде сдерживала музыка.

— Слова меняются, — кричал Де Куфф, лицо его покраснело от напряжения и блестело от пота, — но песня вечна! Слова — это шифр, скрывающий истину, заключенную в них. Это покров для священного света, представляющего угрозу тьме мира.

Крикуны запели «Вперед, Христовы воины!»; многим слова этого гимна были знакомы.

— Извините! — вопил неугомонный лондонец.

Люди в толпе возмущались, смеялись, шикали друг на друга.

— Тайна! — кричал Де Куфф.

Сбоку сцены Разиэль говорил Сонии:

— Настал момент, Сония. Сейчас он выдаст четвертое откровение.

Разиэль и Сония усмехнулись друг другу. Она четырежды ударила в бубен и затрясла им, звеня серебряными бубенчиками.

— Извините! — вопил парень среди рожковых деревьев.

— Все тайны суть одна тайна! — возвестил Де Куфф. — Поклоняемся ли мы Ветхому Днями Святому, поклоняемся ли Сефирот — мы все одинаковы. Существует одна истина! Существует одна вера! Существует одна святость! И при рождении грядущего мы все, по происхождению ли, по парцуфим, — мы все стояли на Синае. Нет Израиля! Есть один Израиль! Тайна одна! Вы все одной веры! Вы все веруете в единое сердце! Не веровать — значит перестать быть!

При этих словах даже крикуны прекратили издевки, замолчав, чтобы понять провозглашенное. Потом завопили вновь, еще яростнее.

— Вот что явится, когда змея сбросит свою кожу! — сказал Де Куфф.

Сония ударила в бубен.

— Начертано было, что я возмущу вас. Я покажу вам Нетварный Свет в пустыне выжженной души. Лен среди шерсти.

На сцене Разиэль что-то прошептал Де Куффу. Старик повернулся к Сонии, взял ее за руку и представил толпе.

— Это Рахиль, — сказал он. — Это Лия.

Поднялся ветер, внезапно зашумели окружающие сосны. Сония посмотрела на звезды.

— Будь ты проклят! — заорал религиозный парень из Лондона, который прежде кричал: «Извините!».

Разиэль вышел вперед:

— Спасибо, что пришли. Вы здесь для того, чтобы быть едины с нами. Загляните в ваши сердца!

Раздались вопли и возгласы одобрения. Люди выражали злость и радость. В саду началось столпотворение.

Де Куфф, Разиэль и Чарли Волсинг снова начали играть. Сония тихо и проникновенно запела, аккомпанируя себе на бубне. Симпатизирующий им народ образовал цепочку вокруг сцены.

Лукас протиснулся сквозь толпящуюся публику к Сонии. Он думал, что всегда умел исключать из своей жизни людей, связь с которыми, по его мнению, грозила разрушением или безумием. Собственное его влияние на вещи было, считал он, столь незначительным, что необходимо проявлять жесткость. Сейчас, глядя на нее, стоящую на сцене, преобразившуюся к чему так стремилась — в дервиша, он подумал, что никогда не сможет отпустить ее.

Пространство, к которому он пробился, представляло собой странное зрелище. Чокнутый Волсинг со своим бубном. Его братец, имевший этой ночью такой вид, будто заблудился по дороге в Линкольн-центр. Раскрасневшийся Де Куфф и Разиэль в темных очках и хипстерских черных узких брючках. Сония, как Рахиль и Лия, с сияющими глазами. Он мог представить себе огненные буквы Торы в ночном небе. Об этом говорила музыка. О некоем священном иномирном кошмаре.

— Ты веруешь, — сказал Разиэль Сонии, — я слышу твою веру.

— Да, — ответила та.

— Эта сила действует как музыка, — сказал он. — Она выводит за границы обыденной реальности тем же путем, что музыка. Что бы ни произошло, Сония, продолжай петь. И твое пение проведет нас через искупление. Оно проведет нас в мир грядущий.

— Песни, — сказала она. — Это все, что я знаю.

Лукас подошел к ней:

— Почему не отвечаешь на мои звонки? Ты что, просто больше не желаешь говорить со мной?

— Сейчас поговорит, — встрял Разиэль.

Лукас не удостоил его вниманием.

— Я должен поговорить с тобой, — сказал он. — Где и когда захочешь.

— Ладно, — ответила она. — Прости, что не перезвонила. Мне так неудобно.

— Прощаю. Позвоню тебе завтра, откуда-нибудь отсюда. Встретишься со мной?

Она коснулась его локтя и тут же отдернула руку:

— Конечно встречусь.

— Это все, чего я прошу.

Несколько полицейских наблюдали за тем, как сад пустеет. В поисках Обермана Лукас наткнулся на Сильвию Чин из американского консульства. Она была в черном, с амулетом из жадеита, чьи прожилки вызывали ассоциацию со священным узором. Выглядела она очень элегантно и сказочно. С ней был высокий седеющий мужчина, явно европеец.

— Привет! Как прошло на Кипре?

— Отвратительно.

— Конференция?

— Поучительная, ты не поверишь.

— А нынешний вечер? — спросила Сильвия. — Тоже достаточно поучителен, не находишь? Запах пачули? Видел всех этих обкуренных ребят?

— Я не заметил ни одного обкуренного. Ты имеешь в виду крикунов?

— Нет, конечно, глупый. Эти крикуны молятся каждое утро. Нет, ребят впереди. Как в «яме» на рок-концерте. Вопящих и беснующихся.

— Не заметил.

— Я видела Маршаллов с Де Куффом. Обоих.

— Кто они такие?

— Ну, один мистер Маршалл — проходимец из Нью-Йорка, которого мы пытаемся экстрадировать. Деляга в обносках. Второй мистер Маршалл — это его сын. Оба стали декуффитами.

— Полагаю, они сошлются на невменяемость, — сказал Лукас. — В качестве алиби.

— Возможно. Старший все деньги просадил на скачках. Так что его заставили обратиться к факторинговой компании. В итоге люди платили и ему, и этой компании. Так что все обратились к окружному прокурору с иском. Похоже, речь идет о миллионах.

— Что думаешь об этом? — спросил Оберман Лукаса, когда Сильвия и ее спутник удалились. — Осенило?

— Он идет до конца, так?

— Похоже на то. Гностицизм. Синкретизм.

— Что будет дальше?

— Кажется, — сказал Оберман, — я знаю, что будет дальше.

— Что?

— Давай подождем и посмотрим, прав ли я.

— Бесперспективный замысел, — сказал Лукас. — Крах неминуем, да? И это опасно. В Израиле, как нигде.

— Да, здесь это вопрос не абстрактный и не академический. А потому опасный. В том числе опасный для собственной личности. Эти люди всего лишь люди. Они могут быть сметены.

— Но если близится конец, — сказал Лукас, — то кто-то должен не бояться пламени.

— Ты говоришь как один из них. Может, тебе стоит дать волю чувствам. Я видел, ты и Сония снова разговариваете.

— У меня нет выбора, — сказал Лукас. — Во всяком случае сейчас. Я не могу оставить ее на произвол судьбы. В смысле, в ее заблуждении и с этими людьми.

— Пошли ее ко мне, — предложил Оберман.

— Сомневаюсь, что поможет.

— Скажи ей, что вся история предупреждает: нельзя слишком увлекаться. Кундалини уничтожает. Актеона псы разорвали на куски. Озу ковчег поразил смертью[321]. И сам это помни.

— Меня предупреждать не надо.

— Может, и не надо. Но постарайся не потерять голову. Нам еще книгу писать.

— Постараюсь.

— Мы в этом кровно заинтересованы, — сказал Оберман. — И я не доверяю Разиэлю. Не хочу, чтобы какие-нибудь негодяи, вроде Отиса и Дарлетты, влезли в это дело и обобрали старика.

35.

— Пойми, — сказала ему на следующий день Сония, — ты должен сделать выбор. И не думаю, что ты способен выбрать меня.

— Ты лишь повторяешь как попугай то, что они велели тебе сказать.

— Я была бы твоей, если бы ты желал меня. Этого не случилось, потому что это невозможно. Раз ты презираешь то, во что я верю.

— Я не презираю твоей веры, — возразил Лукас. — На самом деле меня это в некотором смысле привлекает. И уж конечно, я не презираю тебя.

— А я думаю, презираешь. Разиэль говорит, что это стоит между нами. И так будет всегда.

— Ты обязательно должна рассказывать этому говнюку обо всем, что происходит в твоей жизни?

— Он мой наставник.

— Твой наставник! Боже ты мой! Он торчок и манипулятор. Импотент, потому что вечно под кайфом. Хочет, чтобы и у тебя не было никакой сексуальной жизни.

— Он завязал, Крис. И… прости, что говорю такое… что-то не заметила, чтобы ты особо воспламенился той ночью. Думаю, Разиэль прав насчет причины. Все потому, что ты отказываешься раскрыться.

— Спасибо, что извинилась.

Тем вечером она согласилась пойти с ним на концерт в Мишкенот[322], проходивший на открытой арене с видом на подсвеченные стены Старого города.

Струнный квартет русских иммигранток закончил свою программу ре-бемольным квартетом Шостаковича, тем самым, что был написан композитором в Дрездене и посвящен жертвам фашизма и войны и вместе с тем, неофициально, жертвам режима, который композитор притворно прославлял. Исполнительницы — четыре женщины с суровыми лицами; первая скрипка на редкость некрасива и играла с почти священнической сдержанной страстью. Лукас подумал, что она сама и ее игра неожиданно прекрасны. Яд-Вашем, ГУЛАГ, Газа, изгнание, жестокость, сострадание. Играя, она временами закрывала глаза, иногда они были открыты, и в них отражалась безмерная печаль. Слушать ее, подумал про себя Лукас, значило быть ближе к Шехине.

— Нельзя, — сказала Сония, — слушать эту музыку и не верить тому, что Бог действует через людей. И через свой избранный народ влияет на историю.

— Можно, — возразил Лукас. — Но конечно, верить приятней.

— Ах, Крис. Ну как еще тебя убедить?

— Искусство — не что-то сверхъестественное. Оно не религия. И даже не реальная жизнь. Это просто красота.

Он отвез ее обратно в Эйн-Карем. Выйдя из машины, она задержалась на мгновение:

— Я могу сделать тебя счастливым, если позволишь мне.

— Верю, Сония. Когда я с тобой, я счастлив.

Это было не совсем то, что он собирался сказать, и не совсем правда. Она была средоточием его желания и его одиночества.

— У нас родственные души. Это тянется много лет. Но пока ты не поверишь и не поймешь, будешь несчастен. Как сейчас.

— Может, ты и права.

Он отвел машину в гараж, который арендовал близ Яффских ворот. Квартира показалась особенно уродливой и холодной; ему мучительно недоставало квартирки Цилиллы в Немецкой колонии с ее деревьями и садами. Он постоял у окна, глядя на пустынные улицы Центрального Иерусалима под начавшимся мелким дождиком.

Следующий день был поприятнее, и в «Атаре» выставили столики наружу. Но Оберман занял свой обычный столик, внутри, возле кофеварок эспрессо.

— Собираюсь что-нибудь написать о Герцоге, — сказал Лукас своему соавтору.

— Он не вполне жертва иерусалимского синдрома. Но случай интересный.

— Человек интересный.

— Ты отождествляешь себя с ним? — спросил Оберман.

— Я не претендую на звание выжившей жертвы холокоста. Не думаю, что тут подходит слово «отождествлять». В нем что-то осталось от мальчишки, ждущего родителей под распятием. Ждущего там, где они его оставили.

— Понимаю.

— Что-нибудь коротенькое, — сказал Лукас. — Потому что он приехал сюда в поисках, так сказать, родственников. А его отвергли.

— «Презрен и умален»[323]. Хорошая идея. Напиши. — Оберман бросил на него критический взгляд поверх чашки турецкого кофе. — Ты неважно выглядишь. Не приболел?

— Думаю, нет, — ответил Лукас. Помолчал и добавил: — Ходил вчера вечером с Сонией на концерт.

— Хорошо. По крайней мере, они не отрезали ей все связи с внешним миром. И все же.

— Я им не позволю.

— Мой дорогой, они дадут ей доски и гвозди, и она сама построит для себя тюрьму. Жаль, что ты лично причастен. Но поверь, я понимаю твое положение.

— Из-за Линды? — Лукас покачал головой. — Забавно, а мне было трудно представить, чтобы ты чахнул по ней.

— Это потому, что я врач и, значит, ничего не чувствую?

— Извини, — сказал Лукас. — И еще извини, если можешь, что я так сказал, потому что мне плевать на Линду Эриксен. Мне было трудно представить, что она способна вызывать какие-то чувства.

— Линда — куколка. Типичная американская красотка без мозгов. Но можно увлечься куколкой. — Оберман помешал ложечкой сахар в крепчайшем черном кофе. — Интересно, о чем они с Циммером разговаривают? Вообще меня очень интересует Циммер. Кстати, Сония что-нибудь говорила тебе об эбонитах?[324] Или о «Свиданиях» Климента?[325] Знаешь о них?

— Где-то слышал. Очень давно. Кажется, еще в универе. Сония о них не упоминала.

— Нет? Не говорила ли она тебе, что в иной жизни вы с ней были эбонитами?

— Она говорила, что у нас родственные души. И заявляет, что знает мой тиккун.

— Разиэль одержим эбонитами. Скоро, если не ошибаюсь, ты услышишь о них от Сонии.

— Только этого не хватало!

— Эбониты были евреями-христианами, — сказал Оберман, — я имею в виду древних евреев, во времена еврейской церкви — церкви Иакова. «Свидания» были частью их Евангелия. Разиэль верит, что Де Куфф и Сония являются носителями душ эбонитов. Похоже, он верит, что и ты таков. Он верит, что мессия явится из этого рода. Вот почему он зациклился на Де Куффе. Во всяком случае, таково мое мнение.

— Ты действительно считаешь, что она настолько под влиянием Разиэля?

— Боюсь, что так. В данный момент. Но, думаю, она любит тебя. В конце концов, она же говорит, что у вас родственные души.

— Почаще бы говорила, — ответил Лукас.

Днем он поехал в библиотеку Еврейского университета посмотреть, не найдет ли там какой литературы об эбонитах и о «Свиданиях» Климента. Все издания, насколько он мог определить по каталогу, были на немецком. Имелась единственная монография на английском — краткий свод учений, представлявших Христа как еврейский гностический эон, который явился Адаму в виде змия, а затем Моисею[326]. Душе Иисуса было предназначено постоянно возвращаться, пока при конце света он не явится окончательно, воплощенный в иной личности, в качестве мессии.

Прослеживая концепцию еврейских христиан, Лукас обнаружил, что Вальтер Беньямин[327] написал о том, как Пикоделла Мирандола мистически выводил Троицу из «берешит», первого слова Бытия. Лукас испытал странное ощущение, увидев определенное сходство ситуаций: Беньямин был ментором его отца, человеком из отцовского круга.

Когда опустился вечер, он снова бродил по Старому городу. У дверей англиканского приюта и Христианского информационного центра толпились иностранцы. Тут же из темноты возникали уличные мальчишки, приставая к ним с ложными сведениями и неправильно указывая дорогу. Бродил нищий по имени Мансур, хватая иностранцев за лацкан и требуя бакшиш. Мансур был человек-легенда. Говорили, что глаза ему выколола сумасшедшая молодая американка, к которой он приставал. Многие палестинцы верили, что девчонка была подставная, что ее поступок был жестоким уроком, имевшим целью подорвать уверенность палестинского мужчины в себе, и что израильское правительство выслало ее из страны без наказания. На базаре Лукас отыскал старого палестинского знакомца, Чарльза Хабиба, который стоял за стойкой своего кафе.

— Пива нет, — сразу предупредил тот Лукаса.

— Нет пива?

— Пива нет. Мое уважение мученикам.

— Понятно. Но хоть ты есть. Так сделай мне чашечку кофе по-турецки.

— По-арабски, — напомнил Чарльз. — Как пишется? О Вуди Аллене пишешь или о меджнуне?

— О меджнуне.

— Хорошо. Я тебе говорил, что приезжает моя племянница из Уотертауна, штат Массачусетс? Она сможет научить меня американским методам. Мое дело будет оберегать ее от неприятностей.

— Зачем она приезжает?

— Моя сестра хочет, чтобы она посмотрела, как тут живется. Я им сказал: забудьте. Лучше ей ничего не знать об этом.

В зеркале за спиной Чарльза Лукас поймал беглый взгляд молодой блондинки. Он мог поклясться, что это была та же женщина, которую он видел в Хайфе, у Жонаса Герцога в бенедиктинском монастыре. Он повернулся и увидел удаляющуюся спину и светлые непокрытые волосы, выделяющиеся среди вечерних толп. Похоже, она направлялась к небольшому ответвлению на Виа Долороза, которое вело к площади перед храмом Гроба Господня. Секунду спустя ему показалось, что он увидел и Сонию, вроде бы узнал ее платок и очертание щеки.

— Мне надо идти, — отрывисто сказал он Чарльзу.

Он встал и последовал за мелькнувшими призраками. В столпотворении перед храмом их нигде не было видно. Обшаривая взглядом толпу, он предположил, что обе женщины, кающаяся грешница из Хайфы и Сония, ему просто пригрезились. Вместе с туристами он зашел в церковь.

К нему тут же подошел молодой человек в черном костюме и при соответствующем галстуке:

— Присоединитесь к нам на всенощное бдение?

По произношению он мог быть со Среднего Запада или канадцем.

Лукас посмотрел через плечо молодого человека, ища Сонию или ту, другую, женщину. Они исчезли в тени и пересекающихся приделах церкви. Плыл дымок ладана, дрожало пламя свечей. Десятое столетие храм не переставал чаровать душу.

— Может быть, — ответил Лукас.

— Тогда вы должны быть здесь, начиная с девяти часов.

— Хорошо, — сказал Лукас и обошел его.

В том маловероятном случае, если Сония и вправду решила присутствовать на бдении в храме Гроба Господня, она, скорее всего, отправилась бы наверх к эфиопской часовне. Но, поднявшись по ступенькам, ведущим к монастырям наверху, он обнаружил, что дверь туда заперта на засов.

Он не был в храме Гроба Господня с Пасхи, со дня, когда тут буянил меджнун. Полутьму заполняли паломники-иностранцы, и он предположил, что видение блондинки из Хайфы было навеяно их присутствием в городе. Или то было предостережение. Ангел одиночества, зовущий его в исчезнувший дом. Своеобразное движение времени вспять. А Сония привиделась просто потому, что очень хотелось ее видеть.

Паломники в благоговении бродили по храму, утопая в сумраке, ошеломленные происходящим и силясь поверить в его реальность. Лукас потерял счет времени. Когда он подошел к дверям, прежний молодой человек преградил ему дорогу:

— Боюсь, двери заперты.

— Что?

— Двери заперты. На всенощную.

Лукас тупо посмотрел на него.

— И будут заперты до четырех утра, — пояснил тот. Слащавая ухмылка исказила его заостренное пустое лицо. — А ключа, знаете, у нас нет.

К своему ужасу, Лукас понял, что попал на одно из тех ночных бдений, когда верующие обязуются оставаться в храме всю ночь. И то, что никто не имел ключа, было правдой. Его каждую ночь уносила с собой одна из двух назначенных для этого мусульманских семей и держала у себя до утра. Ни пожар, ни наводнение не могли заставить их выйти из дому. Он был замурован.

— Господи Исусе! — проговорил Лукас. — Ч-черт!

Молодой человек отступил с ужасом и отвращением. Волна незримого негодования прокатилась по сумрачной церкви.

— Думаю, можете попытаться найти священника, — посоветовал молодой человек с оттенком христианского смирения.

Лукас отправился на поиски. Но не нашел ничего, кроме ошеломленных туристов и сырых палат с оплывающими свечами. Это было все равно что пытаться найти путь обратно из загробного мира.

В конце концов Лукас наткнулся на группу коленопреклоненных палестинцев в рабочей одежде, окруженных всяким механическим оборудованием. Тут была огромная грязная серая труба, выглядевшая как некая тварь из голливудского фантастического фильма, гигантская личинка из космоса. Но арабы были так поглощены молитвой, что Лукас решил их не беспокоить. Он сел на уголок ступеньки возле крипты Святой Елены и задумался о своем ужасном положении. Паломники собирались у капеллы Франков на молитву. Они запели убогую нью-эйджевую молодию гнусавыми монотонными голосами, с кошмарным пафосом, словно собирались так голосить до утра.

Лукас вспомнил меджнуна. Если бы он, Лукас, впал в такое же исступление, если бы прыгал, кричал и визжал, то мог бы вселить в окружающих такой страх, чтобы его изгнали из храма, от греха подальше. С другой стороны, думал Лукас, оглядываясь по сторонам, сейчас он скорее подсуден власти шести христианских церквей[328], нежели Израильского государства, по крайней мере до наступления утра. За неподобающее поведение ему могут пригрозить страшными небесными карами или древними земными. Заточением. Дыбой.

Господи Исусе! Ч-черт!

Христиане энергично ныли. Вдруг их монотонное пение пронзил ни на что не похожий звук. Словно фальшивая нота какой-нибудь сверхъестественной расстроенной каллиопы[329], как если бы все нечестивые отбойные молотки ада вознамерились разнести вселенную.

Пронзительное эхо невообразимо усиливалось пустотами пещер храма, превращаясь в сумбурные стенания по древнему прошлому или, быть может, оглушительную двенадцатитоновую мессу, своего рода апологию проступков и причуд религии.

Лукас поднялся на ноги. Он чувствовал, что христиане громко протестуют, но не слышал их голосов за громовым священным шумом.

Палестинские рабочие, молившиеся возле Кафоликона, исчезли вместе со своим оборудованием. Приблизясь к капелле Франков, он увидел бесспорную причину происходящего. Православный патриарх избрал эту ночь для того, чтобы надраить свои каменные владения, — пропади они пропадом, эти еретики с их вигилией[330] и напыщенным бормотанием. Организаторы вигилии — иностранцы, похожие на священников в мирском одеянии, — увещевали бригаду рабочих. По блаженным улыбкам арабов, не прекращавшим подачу пара, было ясно, что увещевания на них не действуют.

Стоявший у дверей молодой человек заметил Лукаса и прокричал ему:

— Вы можете поверить? Паровую очистку устроили! В эту ночь ночей!

Они с трудом слышали друг друга — приходилось кричать во всю мочь.

— Может быть… — надрываясь, выкрикнул предположение Лукас, — может быть, они готовятся к продаже!

И пошел искать уголок, куда можно было бы забиться, спрятаться от шума.

36.

Тем же вечером Януш Циммер и Яков Миллер, лидер военизированной организации поселенцев, сидели под оливковыми деревьями в саду Галилейского Дома. С ними были Дов Кеплер, хасид-еретик, и Майк Гласс, преподаватель колледжа низшей ступени и футбольный тренер. Религиозные евреи сняли кипы, чтобы не выделяться в христианской обстановке Дома.

Футах в двадцати от них на таких же жестких стульях сидели рядышком Линда Эриксен и молодой человек по имени Хэл Моррис. Это был опрятный североамериканец, до того застенчивый, что почти не поднимал глаз от своих туфель.

— Остальное снаряжение должно прийти на этой неделе, — сказал Циммер членам военного совета. Обращался он преимущественно к рабби Миллеру. — Все, что понадобится для сноса. Лестрейд вручит Отису план, а Отис передаст его мне. Потом задействуем специалистов, и те заложат взрывчатку в нужных местах.

— Что они используют? — спросил человек с Западного берега. — Просто любопытно.

— Гелигнит. Иранского производства.

— Сработает?

— Хочешь пойти и убедиться?

— Меня заботят возможные жертвы, — сказал эксцентричный хасид. — Наши солдаты располагаются вокруг Харам-эш-Шарифа. Площадь перед Котель-Маарив тоже может быть повреждена.

— Ущерб будет минимизирован. Что до солдат, тут мы ничего не можем поделать. С площадью Котель ничего не случится.

— Евреи погибли и когда взорвали «Царя Давида»[331], — сказал Яков Миллер.

Майк Гласс нахмурился и потер лоб.

— Истинная правда, — согласился Януш Циммер. — А теперь, если не возражаете, я хотел бы поговорить с молодым человеком, которого вы привели.

Миллер на иврите подозвал Хэла Морриса. Молодой человек, неважно владевший языком, тревожно взглянул на него и вопросительно показал пальцем на себя. Линда, смеясь, заставила его встать и повиноваться.

— И ты тоже, Линда, — сказал Циммер. — Подойдите оба.

— Мы ждем прибытия из сектора Газа некоторых необходимых компонентов, — продолжал он. Оглядел заговорщиков, задержав взгляд на Миллере. — Настал момент посвятить вас в главную тайну, — обратился он к Моррису и Линде. — Линда уже знает, вы, вероятно, еще нет. Мы намерены уничтожить вражеские святилища на Храмовой горе.

— И восстановить Храм, — сказал Моррис пресекшимся голосом. — Мне об этом сказали.

Миллер посмотрел на него с гордостью, похожей на влюбленность.

— День уже назначен? — обратился он к Циммеру.

— Я тоже собирался спросить, — вмешался Дов Кеплер, хасид. — Некоторые дни подходят больше других.

— Девятое ава подойдет, — сказал Майк Гласс.

Девятое ава традиционно было днем траура еврейского народа. И Первый, и Второй храмы были разрушены в этот день.

— Тиша Б’Ав[332] действительно подошел бы, — сказал Миллер. — Но в последнее время в этот день принимаются особо жесткие меры безопасности. Хотя верующие будут соблюдать пост. Так что это плюс.

— По крайней мере в Рош-Ходеш[333], — добавил Кеплер. Циммер только наблюдал за их обсуждением.

— Тиша Б’Ав уже скоро, — сказал Миллер. — Успеем подготовиться?

— Замечательный будет день! — счастливо воскликнул Кеплер.

— Никаких знаменательных дней, — сказал Януш Циммер. — Они чреваты дополнительными мерами предосторожности. И лишней болтовней.

— Только представь себе, — загорелся Миллер. — Праздник сердца. Может быть, новый праздник для евреев по всему миру. А там и для всех людей повсюду. Может быть, Тиша Б’Ав окончится навечно с восстановлением Храма.

— Это так волнующе! — оживилась Линда. — Так прекрасно быть участницей этого!

— Барух Хашем! — воскликнул молодой Моррис.

— Твоя смуглая подруга-суфийка снова должна быть в секторе, — сказал Януш Линде. — Надо, чтобы ее там видели. В день, когда мы повезем взрывчатку, ты отправишься туда от имени Коалиции по правам человека. Добейся, если сможешь, чтобы Эрнест Гросс отпустил тебя. Если не отпустит, просто поезжай. А вы, мистер Моррис, были когда-нибудь в секторе Газа?

— Нет, — ответил тот, покраснев. — Это хуже Хеврона? Я видел такое. Видел ненависть арабов.

— Вы знаете, что такое Израильская коалиция по правам человека? — спросил его Циммер.

— Это левая атеистическая организация проарабски настроенных евреев, — ответил молодой человек.

— Сумеете убедительно изобразить сотрудника ИКПЧ? Потому что мы собираемся выдать вас за него. Так мы и вытащим твою приятельницу в Нузейрат, — сказал Циммер Линде. — Скажи ей, что тебе нужна компания. Что хочешь помочь Хэлу взять интервью у свидетелей прискорбного избиения несчастных угнетенных арабских юношей. Записать на магнитофон, конечно.

— Что, интервью действительно будет? — поинтересовалась она.

— Поселение Кфар-Готлиб соберет арабов, работающих в кооперативе. — Циммер повернулся к Хэлу Моррису. — Это ты должен запомнить. В коалиции их не называют арабами. Только палестинцами. Как в антисемитской и левацкой прессе. Это политкорректный термин.

Моррис рассмеялся:

— Ладно, потренируюсь.

Януш Циммер продолжал смотреть на него:

— Ты уверен, что хочешь участвовать? Сколько тебе лет?

— Двадцать.

— Учишься?

— Окончил бакалавриат. Осенью пойду в медицинскую школу университета Хопкинса. Мне кажется, что врачи нужны. Но пробуду здесь столько времени, сколько смогу.

— Ты убежден, что это то, что тебе нужно?

— Медицина?

— Не медицина, — сказал Циммер. — А то, чем мы занимаемся.

— Он убежден, — ответил за Морриса Яков Миллер. — Чего ты хочешь от него?

— Для меня это — как быть здесь в давние времена Войны за независимость, — сказал Хэл Моррис. — Большего счастья мне не надо.

— Ладно, — кивнул Циммер. — Раз ты уверен. Отныне твое имя будет Ленни Акерман. Понял?

— Ленни Акерман, — повторил Хэл. — Хорошо.

— Не будь так уверен, что тебе понравилось бы в давние времена, Ленни. Кругом были сплошные леваки.

Когда совещание закончилось, Циммер и Линда, покидая территорию Галилейского Дома, столкнулись с доктором Отисом Кори Батлером.

— Шалом, хаверим![334] — восторженно приветствовал их Батлер.

— Добрый вечер, доктор Батлер! — поздоровался Януш Циммер.

— Я как раз подумал, что забыл упомянуть, — сказал Батлер. — Не знаю, важно это или нет. Вам знаком журналист, американский парень? Не знаю, еврей он или нет.

— Он и сам не знает, — ответил Циммер.

— В общем, кто-то посоветовал ему обратиться к нам. Оказывается, он пишет книгу об иерусалимском синдроме, как он это называет, вместе с Пинхасом Оберманом.

Линда несколько обеспокоенно посмотрела на Циммера. Циммер, ничуть, казалось, не удивившийся, сказал:

— Хорошо. Он выбрал интересное время. Для «Иерусалимского синдрома».

— Я просто подумал, что вы захотите это знать.

— Мы знали, — сказал Циммер. — Да, Линда?

— Да, — неопределенно ответила та. — Полагаю, знали.

На другой день Пинхас Оберман, сидя в кафе «Атара», поднял глаза от кофе и увидел, что над ним стоит Линда Эриксен. Хотя он сидел за своим привычным столиком, она казалась удивленной, что встретила его здесь, и вела себя соответственно.

— Линда, дорогая! Присаживайся, пожалуйста.

Пинхас сделал знак официанту, который подошел не сразу. Наконец, когда любопытство, вызванное присутствием молодой иностранки за столиком Обермана, пересилило задумчивость, официант удостоил их своим вниманием и спросил, чего они желают. Линда заказала café au lait[335].

— Я так понимаю, — сказала Линда, — что ты и Кристофер Лукас пишете что-то такое о, как вы это называете, иерусалимском синдроме.

— Книгу. К сожалению, мы не можем претендовать на изобретение этого термина.

— Должна тебя спросить, не фигурируем ли мы с мужем в этой книге?

— Мы никого не называем по имени.

— Но многих людей можно будет легко узнать.

— Те, кто знаком с предметом или находится в теме, могут кого-то узнать.

— Мне это представляется вторжением в частную жизнь. Это может пагубно сказаться на чьей-нибудь карьере.

— Нет, — сказал Пинхас Оберман.

— Что значит — нет? Конечно да.

— Беспокоиться не о чем, люди, знающие кого-то, прочтут о том, что им и без того известно. Не знающие — прочтут лишь историю болезни.

— Да ладно тебе. Тут все друг друга знают. Особенно те, кто в теме.

— Не понимаю, — сказал Оберман, — чем эта книга отличается от выходящих во всем мире других таких же, описывающих иные заболевания на примере конкретных людей.

— Я хорошо знаю тебя, — сказала она. — Слишком хорошо, чтобы поддаться на твои ораторские уловки.

— Какие еще ораторские уловки?

— Ладно, Пинхас, я слушаю.

— Ни твой муж, ни твои любовники не будут выставлены неприглядно. Ни ты сама. Так что не волнуйся.

— Почему-то твои заверения меня не слишком убеждают.

— Ради меня ты ушла от Эриксена. Думаешь, я унижусь до мести?

— Честно говоря, ты настолько странный человек, что я бы не удивилась.

— Линда, не волнуйся. Книга тебе понравится. Она будет напоминать тебе о бурной молодости. О твоих похождениях.

— Ты самый большой циник, какого я встречала.

— Ты достаточно хорошо меня знаешь, чтобы понимать: никакой я не циник. Может, думаешь, что я не любил тебя?

Линда помешала кофе.

— Я до сих пор отношусь к тебе с нежностью, Пинхас. Конечно, теперь я живу с Янушем. Но мы же не враги, нет?

— Враги? Не знаю. Я не пишу очернительских книг. Ты не найдешь там ни насмешек, ни нападок.

— Но ты больше не любишь меня?

Оберман взглянул на нее. Она смотрела на него с терпеливой улыбкой, словно ожидая подтверждения своей общепризнанной привлекательности.

— Нет. Не люблю.

Она натянуто улыбнулась:

— Не любишь? А что тогда?

— Не люблю, — сказал Оберман.

— Послушай, Пинхас. Я не собираюсь причинять тебе никаких неприятностей. Но Януш человек горячий. Он немолод, но очень силен. Советую поостеречься.

— Тебя интересует, что мне известно, — так, да?

— Мне бы не хотелось, чтобы у тебя и твоего друга были неприятности.

— Если бы не знал, что ты так любила меня, Линди, я бы, пожалуй, назвал этот твой неожиданный визит попыткой меня запугать.

Линда неприятно рассмеялась:

— Запугать? Запугать! Ты неподражаем.

— О чем мы не должны упоминать? Что мы должны утаивать? — спросил Оберман. — Что в Галилейском Доме окопались мошенники? Что они заодно с моледетами[336] и даже хуже? В любом случае какое до этого дело Янушу? Или тебе?

— Может, мы считаем, что ты предаешь то, что защищает наша страна. И эта книга, которую ты пишешь с тем человеком, — часть твоего предательства.

— А может, я считаю, что страна защищает мое право сидеть и пить кофе без того, чтобы религиозные фанатики стояли у меня над душой. Как люди в других странах, таких же как эта, где и религия существует, и личные свободы гарантированы.

— Свободы! — презрительно сказала она.

— Одну вещь Израиль должен мне гарантировать: чтобы мне не нужно было спорить о теологии со шведами. Особенно с такими, кто из штата Висконсин. Да еще сразу после полудня. Кстати, ты знала о том, что Владимир Жаботинский переводил на иврит Эдгара По? «Колодец и маятник»? А знаешь, как на иврите будет «nevermore»?

— Если прекратишь изображать умника, Пинхас, мы могли бы рассказать тебе и твоему другу историю, которая будет ударом для врагов этой страны. Никакой религии, уверяю. В этой истории замешаны ООН, неправительственные организации, контрабанда оружия и наркотиков. История о том, как эти организации помогают террористам и сваливают все на Израиль.

— Если никакой религии, — сказал Оберман, — мы не сможем воспользоваться твоей историей. Чего ты боишься? Почему угрожаешь мне?

— Это не угроза, — ответила Линда сквозь стиснутые зубы.

— Тогда что? Поклон? Привет?

— Прощай, Пинхас!

37.

Проснувшись, Лукас увидел маленькую девочку, стоявшую в освещенной свечами часовне, куда он забрел, чтобы поспать. Волосы у нее были цвета меда. Белая кожа покраснела, как от холода. У нее были сияющие голубые глаза и тонкий острый нос, кончик которого покраснел. Она производила впечатление эльфа, отнюдь не неприятное.

— Это ты зажгла все эти свечи? — сонно спросил Лукас.

— Я, — прошептала та. — Красиво?

— Очень, — сказал Лукас, садясь прямо. — О, как много ты их зажгла!

В крохотной часовне пылало больше полусотни свечей. Дым поднимался к неровному желтоватому потолку. Вой пароочистного аппарата, который он слышал и во сне, кажется, стих.

— Тут однажды был огонь, — сказала девочка. — Много людей умерло. Они стояли все вместе.

На ней была странная форменная одежда. Блузка с тремя пуговками на высоком воротничке и с пышными рукавами, сужающимися к тесным манжетам. Комбинезон до лодыжек, а поверх него белый фартучек. Соломенная шляпка с широкими полями и голубой лентой висела на лопатках, держась на шнурке на шее. За ленту был заткнут крохотный букетик люпинов и васильков.

— Огонь сошел с неба, — сказала она.

У нее были удлиненные острые верхние зубы. Жемчужно-белые. А зовут ее, доверительно сообщила она, Дифтерия Штейнер, дочь Рудольфа Штейнера[337].

— Да, — кивнул Лукас. — Благодатный огонь греков. Возникла паника. Много-много лет назад. В былые времена.

Так говорила мать Лукаса, когда заводила речь о прошлом: «В былые времена».

— Много людей умерло, стоя вместе, — повторила девочка. — И много сгорело живьем. Сбившись у дверей.

— Кто тебе рассказал об этом? — спросил Лукас.

Он видел смутные фигуры в соседних часовнях. Слышал отдаленное молитвенное пение. Посмотрел на часы: они остановились на десяти. Это были тридцатидолларовые «Таймекс». Ему стало любопытно: те женщины, за которыми он вошел в храм, тоже оказались заперты поневоле или они участвовали в бдении?

— Господня воля, — сказал ребенок. — Божественный огонь. — На груди ее комбинезона была вышита эмблема со словами «Шмидт» и «Heilige Land»[338]. — И все-таки этот огонь наслал не Бог.

Она как бы просила его разрешить некую загадку, и Лукас чувствовал, что должен найти ответ с понятной ей моралью. Он не очень-то умел разговаривать с детьми.

— Надо всегда быть осторожным с огнем, — объяснил он. — Даже в храме. Когда зажигаешь свечи.

— Жрецы Ваала не могут вызывать огонь, — сказала она. — Ни один не спасся.

— Жрецы Ваала? — переспросил Лукас. — Тебе не нужно думать о жрецах Ваала. Просто будь хорошей и послушной девочкой.

— И тогда, когда я умру, — попаду на небо.

— Правильно. Умрешь и потом попадешь на небо. — Он встал и потянулся. — Что ты здесь делаешь? Ты с группой?

— Это были ложные чудеса, — сказала девочка. — Верно?

— Все чудеса ложные. То есть я не совсем это имел в виду. А то, что мы не знаем причину вещей.

— Бог наказал Еллинов за ложное чудо.

— Кто тебе сказал такое? — рассердился Лукас. — Это не очень по-христиански. То есть все одинаково христиане. Я имею в виду нас. Никто никого не наказывает.

— Наказывать нехорошо?

Лукас принялся оглядываться в поисках места, где можно было бы переждать вигилию. Ребенок был утомителен, и он чувствовал себя измученным, не было сил ноги передвинуть. Усталость вынудила его присесть у резной гробницы, рядом с которой он дремал до того. На ней была высечена фигура связанного человека. Возможно, Христа, подвергаемого бичеванию.

Это напомнило ему резное изображение, виденное им несколько лет назад в приходской церкви в Англии, когда он путешествовал там со своей тогдашней невестой. Связанный бес. Самый рядовой мелкий бес, почти контур, в путах, охваченный невысокими языками пламени. Странная вещь для саркофага, подумалось тогда ему, если только покойник не попал в ад.

Ребенок, девочка довольно рослая, на голову возвышался над ним, когда он сидел, опершись спиной о гробницу.

— Гм, — сказал он, устало прикрыв глаза, — нехорошо ли наказывать? — Он старался найти разумный ответ. — Думаю, наказание необходимо, чтобы люди не поступали плохо. Это свойственно человеку. Но, — добавил он, — нельзя наказывать до того, как люди совершат что-то дурное. Только после. То есть нельзя наказывать заранее.

— Никто из жрецов Ваала не спасся, — заявила ученица шмидтовской школы.

— Это всего лишь миф. Раньше люди были не способны мыслить здраво.

Девочка лишь посмотрела на него с вежливой полуулыбкой. Чтобы не казаться невоспитанной.

— Не то что сейчас, — добавил Лукас. — Теперь всем известно, как было на самом деле.

— Бог хотел убить Моисея, — объявила Дифтерия. — Он хотел убить его на постоялом дворе.

— Нет, вовсе не хотел.

— Но жена Моисея обрезала крайнюю плоть своего сына. И помазала Моисея кровью[339].

— Ну вот еще, — сонно пробормотал Лукас, — такому в школе не учат. А все-таки что ты тут делаешь?

— Кровь и огонь, — сказала девочка. — Лед и апельсины при дифтерии. Бог убивает своих врагов.

— Бог всех убивает. Это и делает его Богом.

— Папа говорит, что источник всего — мысли.

— Он так говорит?

— Что мы подумаем, то и будет, — объяснила она. — Будущее — в мыслях.

— Какое ужасное заблуждение, — сказал Лукас. — Я думаю, что дифтерия у тебя была очень давно.

Но девочка исчезла. Ему хватило секунды допустить, что ее, возможно, и вовсе не было. Или, может, она была джинном. Было в ней что-то злобное; приятнее было поверить, что ее не существовало.

Блуждания по храму привели его к неказистому маленькому киоту и кресту, поставленным неким англичанином в Викторианскую эпоху над предполагаемой могилой Христа. По мере того как он подходил ближе, молитвенное пение слышалось все громче. Через арочный вход францисканского придела он увидел полдюжины братьев, стоящих на коленях впереди группы паломников. Один из братьев читал молитвы на французском то ли с испанским, то ли с итальянским акцентом. Лукас вошел в соседнюю капеллу Марии Магдалины и слушал их. Пение перенесло его в прошлое, в школу-интернат, к драке с мальчишкой по имени Инглиш, к истории с его еврейством, к собственным пылким, со слезами, молитвам. Тогда он верил безоговорочно.

Стены капеллы были украшены иконами и картинами с изображением Магдалины, все сплошной китч, трэш в западной манере. Мария М., проносилось в мыслях Лукаса, полузагипнотизированного пением в соседнем помещении, Мэри Мо, Джейн Доу[340], девушка из Магдалы в Галилее, ставшая проституткой в большом городе. Пресловутая блудница с золотым сердцем. Она была милой еврейской девушкой, затем — обслуживает бугаев Десятого легиона «Фретенсис»[341] паломников, которые, совершив жертвоприношение в Храме, не прочь поразвлечься, и вдобавок тайком — священников и левитов.

Может, она была умница и забавница. И наверняка постоянно высматривала стоящего парня, который помог бы ей изменить жизнь. Как множество проституток, ее влекла религия. И вот появляется Иисус Христос, мистер Идеальный Жених, мистер Что Надо! Останавливает на ней пламенный, вдохновенный взгляд, и все, она уже в его власти: все что угодно, я на все готова. Я омою твои ноги и вытру волосами. Даже не обязательно спать со мной.

Интересно, что она сделала бы со своими бесчисленными изображениями на стене? Ее бы это развеселило. Как думаешь, дитя? Или понравилось? Все помнят тебя и твою старую компанию. Мы все время говорим о тебе.

И все время поблизости звучали молитвы:

«Contemlez-vous, mes freres et mes soeurs, les mystères glorieux. Le premier mystère: la Résurrection de Notre Seigneur»[342].

Они молились, s’il vous plaît[343], о Воскресении. Молитвы, воспоминание об интернате, капелла Магдалины. Все это навело его на мысли о матери. Она наверняка была бы в восторге от Воскресения.

Она умерла молодой, всего на шестом десятке, от формы рака, о которой не упоминают. Она избегала говорить о болезни не потому, что та была смертельной — она не верила в смерть, — но потому, что это был рак груди, и соединение в ее характере суеверия, стыдливости и тщеславия не позволило ей обратиться к докторам и в конечном счете убило. Она была типичной кандидаткой на эту болезнь: незамужней, родившей лишь одного ребенка, ведшей скудную сексуальную жизнь. Она не курила, поскольку была профессиональной певицей с юных лет, но любила выпить, предпочитая бренди и шампанское, хотя, если не считать груди, до самого конца сохраняла стройную фигуру.

Она училась в Европе, ей нравились европейские мужчины, она расцветала от их комплиментов. Ее артистичность позволяла ей вести себя непринужденно в официальной обстановке; она любила церемонии, любила нарушать их чопорность, привнося в них веселье. И дивно танцевала.

Герр доктор Лукас, профессор университетов Гутенберга в Майнце, Гумбольдта в Берлине и Колумбийского, был мужчиной ее мечты. Но, увы, женатым на другой. Это было нехорошо, но она отказывалась беспокоиться по этому поводу и безумно хотела ребенка. Так что voilá[344] он, этот гомункул, до сих пор целый и невредимый, разве что малость в разногласии с самим собой, сидит в капелле Марии Магдалины в центре мира. Не музыкант, как мать, и не ученый, как отец. Хотя верилось, что он немало унаследовал от каждого из них по отдельности. Неуверенность в себе, раздражительность, безрассудность, склонность к транжирству, проблемы с алкоголем, плешь.

Нужно помолиться о ней, подумалось ему. Она была сильна по части молитвы, выпивки или рассудительности.

Вольная душа, любительница посмеяться, полная зловещих предсказаний и мрачных поговорок, которыми пересыпала речь в тяжелые времена. «Счастью — миг, слезам — неделя». Она любила эту. И другую, более народную: «Пой поутру, плачь ввечеру».

Но еще она приговаривала: «Умные мужчины часто любят готовить». Профессор-доктор на кухне не терялся. Его жена никогда не готовила. Время от времени он водил мать Лукаса в ближайший ресторан. Иногда приходил и готовил для них.

И Лукас никогда не слышал песен сладостнее тех, что она напевала ему перед сном, от гэльских песенок до lieder и арий из «Дон Карлоса». Когда оба они, Лукас и его мать Гейл Хайнс, достаточно известное меццо-сопрано, лежали в темноте, она пела, а он замирал от восторга, да, замирал от восторга у нее на груди. И единственный его соперник, профессор-доктор, чьи шаги могли раздасться на лестнице, заманивал ее медом своей зрелости. А позже, в четвертом классе, отвратительная школа и проблема с еврейством.

Он помнил ее мертвой, в гробу. Она выглядела очень счастливой и словно живой, под тем же крестом, под каким служил отец Герцог, на том атласе, со всеми теми цветами, в золотом платье, которое нравилось профессору-доктору. Как будто она умерла и смерть не пометила ее, кожа молочно-белая, как у принцессы Изольды, изящные высокие скулы обозначены резче, и лишь едва заметный намек на алкоголический второй подбородок.

Только отвезти ее должны были на кладбище церкви Святого Реймонда и похоронить в той ненавистной, нищенской черной земле, смердящей чахоткой и ирландской злобой, среди копов и подкупных школьных сторожей, рядом с родителями, Грейс и Чарли, и ее младшим братом-алкоголиком Джеймсом Джоном. Можно ли было представить профессора-доктора в таком месте, среди тех мертвецов? Но он пришел, и семья пялилась на него. Ее богатый еврейский любовник, чертов воротила, важная персона, банкир, король торговли. Таращили серые глаза — ее глаза, глаза, которыми Лукас увидел Иерусалим, — и улыбались подобострастной улыбкой порабощенного племени, и возвращались домой, и стонали от унижения. В тот вечер отец, который был всего лишь расточительным профессором Колумбийского университета, повел Лукаса в свой клуб.

— Мы оба утратили дорогого человека. Я очень любил ее. Не знаю, можешь ли ты в твоем возрасте понять, что это такое. Она значила для меня больше, чем я мог себе представить.

«А что ты себе представлял?» — хотел спросить Лукас. Но только посмотрел ему в глаза с понимающей серьезностью.

— Надеюсь, ты испытываешь ко мне привязанность. Ты мой сын. Я всегда любил тебя.

Тогда Лукас, захмелевший от клубного мартини, ответил так, как, по его мнению, требовал момент:

— Я тоже люблю тебя, Карл.

Это прозвучало как в кино, только хуже. До того нескромно и не к месту. Слышал ли официант? И все же это было странно. Что отец был заботлив и относился к нему так же, как к матери. Но Лукас любил отца, бестолкового, однако, в общем, довольно милого.

— Я в порядке, — сказал тогда Лукас. — Я имею в виду, что я уже взрослый. — А про себя подумал: «Хочешь быть для меня как Клавдий для Гамлета, Карл?».

В следующую их встречу они говорили о Шекспире, которого Карл обожал, но, как считал Лукас, не вполне понимал. У Лукаса была тайная теория, что Карл иногда не улавливает сути из-за его современной речи. Сам же Карл был убежден в том, что его собственный английский лучше, чем у любого в Америке.

— Думаешь, Клавдий мог все время быть отцом Гамлета?

— Хорошая мысль, — ответил Карл, — а призрак является из ада, точно? Но Шекспир сказал бы об этом. Как бы то ни было, не спрашивай меня, дорогой, — эта пьеса предназначена для молодых.

Забавно, думал Лукас сейчас, в храме Гроба Господня. Призрак отца Гамлета являлся из ада? Это как если бы змий в райском саду проповедовал освобождение.

В последующие годы отец Лукаса постепенно перестал верить в гомосексуальный заговор (автором идеи был Джозеф Маккарти[345]) с целью завладения миром. И в то, что Ли Харви Освальд был одним из его участников.

— Я всегда предполагал, что ты не гомосексуалист, — сказал отец. — Я не ошибаюсь?

Лукаса рассмешили его слова.

— О господи! Будь я геем, думаешь, ты бы об этом не знал? Или что-то со мной не так, Карл? Слишком люблю мюзиклы? Не та походка?

Позже девушка, с которой Лукас спал, студентка Барнардского колледжа, подрабатывавшая официанткой у «Микаля», сказала ему:

— Знаешь, твой отец вроде как подкатывался ко мне, на полном серьезе.

— Вот придурок! Пожалуйся на него.

— Что? Ты так шутишь?

— Шучу, — сказал Лукас. — Он крутой чувак. Только не спи с ним.

На прощании с Гейл Хайнс они поставили ее фотографию, вырезанную из двадцатилетней давности афиши концерта в Таун-холле. На ней она была не просто красива, но вся светилась, глаза устремлены ввысь, словно ей открылись небеса и она, готовая запеть, слушает вступление музыки сфер. Увидев афишу на треноге перед залом, Лукас сразу понял, в какой момент мать подловили. Через секунду она расхохоталась бы. У нее всегда было возвышенное выражение перед тем, как на нее нападал смех. Для нее было проблемой не захихикать на сцене. И на той же поминальной службе они поставили пластинку с ее исполнением «Песни о земле». Abschied[346]. Умирающая осень, печальное вынужденное расставание с жизнью. Как эхо над тихим, меланхоличным альпийским озером. Abschied. Abschied. Вознесение. Только умирающая Кэтлин Ферриер[347] пела ее лучше. Карл опрометчиво настоял на том, чтобы прокрутить именно эту запись. После чего у всех присутствовавших, разумеется, окончательно съехала крыша. Раздались дикие рыдания. Несколько ее фанатов присоединились к скорбящим родственникам; люди любили ее.

Как бы удивило и восхитило ее воскресение, думал он среди мерцания свечей в храме Гроба Господня. Как естественно она восприняла бы его, с достоинством и с восхищенной улыбкой, в своем золотом платье, ничем не выдавая расстройства тем, что оказалась на кладбище в Квинсе. Она была бы очень довольна тем, что снова живет.

Затем, перекрывая пение молитв, послышался гулкий звук отодвигаемого засова и удар дерева о камень. Главная дверь отворилась; бдение закончилось. Лукас пошел на серый утренний свет. Растекаясь по каменному полу, тот выхватил столбы кружащейся пыли и дыма. Вместо того чтобы выйти наружу, Лукас остановился у камня Помазания и посмотрел в сторону часовни Голгофы.

Верующим нравилось считать, что Христос был распят на Голгофе и там же находится могила Адама.

«Ибо, как смерть через человека, так через человека и воскресение мертвых… Так и написано: первый человек Адам стал душою живущею; а последний Адам есть дух животворящий»[348]. Это было немного похоже на Де Куффа.

Он вышел на улицу, где воздух был свеж и влажен от росы, прохладный горный воздух Иерусалима, пока еще не отравленный выхлопными газами. С Храмовой горы, высившейся над улицей, несся призыв к молитве, и подумалось, что ему никогда не забыть этого безумного места.

Сменил бы он трезвомыслие на веру? Если да, то только в Иерусалиме. Ни в каком городе вера не настигает тебя в поезде метро, на вапоретто[349] — где угодно. Но в Иерусалиме — не так. Можно бесконечно открывать его, времени предостаточно — вечность, по сути. Он знал, что может с ним случиться, если останется тут. Понимал определенную опасность привыкания, ослабление способности к критическому взгляду. Он размышлял над опытом познающего сознания, гнался за призрачными искусительницами, разговаривал с германскими эльфами. Слишком много пил. Слушал Сонию: «Если хочешь слушать песню мою, ты должен пойти со мной».

В компании, с которой Лукас шел к купели, были наркоманы и чокнутые всех возрастов и национальностей. Половина из них провела ночь в храме Гроба Господня, а раннее утро собиралась провести у Вифезды, медитируя над таинствами моления, свойствами Аллаха, Сефирот. Как все они были уверены в себе! Как целеустремленны! Лукас испытывал трепет перед ними, стоя у дверей церкви Святой Анны и глядя, как они проходят внутрь. В их глазах горел безумный свет.

Затем вдруг его дыхание прервалось, из него будто враз выкачали воздух — так, по рассказам, действует напалм, выжигая кислород в теле жертвы. Он пошатнулся на булыжной мостовой и прислонился к дверному проему близ монастыря Бичевания. Ужас охватил его. Как если бы он не нашел, никогда не найдет выход из того жуткого храма.

Как? Как кто-то мог поверить в Завет и грядущее спасение? Как этот опаленный полумесяц главного желания и утраты, это место ненадежнейшей сделки могло быть названо святым? Бог-чудовище этого храма без усилий, любовно создал стремительную хищную ящерицу, «глаза — как ресницы зари», — погружающегося в воду красноглазого яростного бегемота. Его символом был крокодил. Он был крокодил.

Место, куда он зашел, отступник и заблудший христианин, Вечный жид. Разноголосица молитв: в мечетях, в грядущем восстановленном Храме, в мерцающем помешанном свете церкви — у всех за словами о милосердии прячется мысль о кровавых оправдывающих заветах. Власть крови и гроба. Первые будут последними, кривизны выпрямятся, и всеобщее отмщение.

Земля Бога, который любил перемещаться на смерчах, и ты должен просто верить в него, старого чародея, во все те бессолнечные, жизнерадостные утра с непрерывным, едва различимым горизонтом. Он совершал все это, конечно, чтобы усилить ужас нижайших из его преданных слуг. А после этого ему не хватало класса, чтобы удержаться и не похваляться перед ними, когда они были в глубочайшем отчаянии.

Но мы должны верить в невидимого громогласного исполина этой земли, грозного Ветхого Днями. Благословен Он за то, что близок, как чертова вселенная, грядущий любить и миловать. Сей персонаж «Алисы в Стране чудес» на троне бытия, космический психопат на завихряющейся слоистой колеснице, все, что мы должны любить, чтить, лелеять в мире вне нас, наших утроб, отверстий нашего тела.

И должно было верить в саму землю, знаменитую тем, что она была избрана среди иных народов, в ее каменный хлеб, и суровую праведность, и немые каменные свидетельства, что стоят в ее пустынях подтверждением этому. Но набавление? Преклонение? Святость?

Только не я, подумал Лукас. Non serviam[350].

Вскоре он почувствовал себя немного лучше. «Рено» его был припаркован на улице Саладина — в манере израильтян, с заездом на тротуар. Только подойдя к машине вплотную, он увидел, что заднее стекло разбито, а краска вокруг почернела и пошла пузырями. Кто-то разбил его ночью, может, из-за желтых номерных знаков, а может, просто видели, как он парковался, и хотели завязать с ним отношения.

— Ах, зараза! — вырвалось у Лукаса. Он оглянулся по сторонам — никого не видно. — Дифтерия, крысеныш!

Дифтерия Штейнер, Дифтерия фон Святая Земля, маленький нацистский джинн.

— Дифтерия, тварь, злобная сучка! Это ты изуродовала мне машину!

38.

— «Черных пантер» знаешь? — спросила Линда, когда они без проблем проехали контрольно-пропускной пункт в Бейт-Ханун.

— Во времена «Черных пантер» я была еще ребенком, — ответила Сония.

— Но разве ты ими не восхищалась?

Сония нервничала и была не рада, что отправилась в сектор Газа с Линдой Эриксен, оказавшись заложницей собственного обещания обеспечить транспорт.

— «Пантеры» не были единым движением. Это не то, что ты говорила о компартии или ЦРУ. Это парни с улицы. Один очень отличался от другого. Разные группы шли разными путями. Среди них было много подосланных стукачей. Манипуляции, предательства. Но, конечно, — улыбнулась она, — я ими восхищалась. Они были красивы. Некоторые — очень плохими.

— Ты имеешь в виду «протиивных»? — произнесла Линда, забавно подражая негритянской манере.

— В общем, да, — ответила Сония, — но я имела в виду и по-настоящему плохих. Если послушать запись, как пытали Алекса Рэкли[351] в Нью-Хейвене, вряд ли станешь ими восхищаться.

— Но нельзя же терпеть информаторов, ведь нельзя? Жестокость необходима, когда борешься с подосланными стукачами, не считаешь?

Накануне Линда заявила, что несколько членов специального подразделения Абу Бараки готовы выступить перед микрофоном и ей поручено устроить встречу с журналистами. Сония позвонила Эрнесту Гроссу, но тот уехал на конференцию, позвонила и Лукасу, тот тоже отсутствовал; она только сумела оставить им сообщения на ответчике. Люди Абу Бараки, казалось, стоили того, чтобы рискнуть, и она не могла позволить наивной Линде отправляться записывать их одной. Теперь, проезжая мимо дымящихся мусорных залежей Джабалии, она жалела, что согласилась.

— Я не могу принимать подобных решений. Вот почему я не революционерка.

— Я думала, ты близка коммунистам.

— Да? Кто тебе это сказал?

— Не могу припомнить, — ответила Линда, ерзая на сиденье. — Не знаю. Догадалась.

— Да, — сказала Сония. — Такой уж я уродилась.

Притормозив, чтобы пропустить группу детей, переходивших дорогу, Сония задумалась о своем коммунистическом младенчестве и неожиданно вспомнила случай, происшедший с ее матерью. Она поймала себя на том, что улыбается серьезным, любопытным взглядам детей, переходящих дорогу. Вечером в день казни Розенбергов мать с коляской, в которой была старшая сестренка Сонии, Фрэн, отправилась на Юнион-сквер. Они подошли как раз в тот момент, когда полиция отключила митингующим громкоговорители. Началась свалка, копы стали оттеснять толпу назад, к колоннам Пятнадцатой улицы, и Элен, мать Сонии, подхватила Фрэн на руки и помчалась с ней, словно футболист, к Четырнадцатой улице, а коляска, сбитая толпой, покатилась — как по Одесской лестнице[352], любила потом говорить Фрэн. Так что больше они уже не видали той детской коляски — пятидесятидолларовой коляски из универмага «Мейси»; какой-нибудь бродяга из Бауэри присвоил ее, чтобы удобнее было собирать пустые бутылки. Позже, насколько помнилось, возвращаясь из школы, где она училась в первом классе, Сония слышала бесконечный спор родителей о секретном докладе Хрущева, ставшем известным за несколько лет до этого.

Когда прошел последний ребенок, она вновь нажала педаль газа. По какой-то причине эмблема ООН на «лендровере» тут не оказывала своего магического действия. Каждый встречный, даже дети, казался напряженным и враждебным.

— Ты и на Кубе была, — сказала Линда.

— Была.

— А в Африку не посылали? Не пытались использовать твое… происхождение?

— Что ты имеешь в виду?

— Не знаю. Слушай, это же не допрос. Я считаю, что все, чем ты занималась, замечательно.

— «Все» — это что?

Линда снова рассмеялась:

— Мне кажется, что ты посвятила свою жизнь людям. И продолжаешь это делать.

— Людям, — повторила Сония. — Народу. Но я больше не продолжаю, Линда. Просто пытаюсь разобраться в себе.

Она внимательно смотрела вперед, не поднимается ли где дым, что могло быть указанием на беспорядки. На сей раз машина была оборудована рацией, и Сония связалась со штаб-квартирой ООН в Газе, чтобы справиться о дороге и обстановке на маршруте. Дежурный офицер оказался канадцем, чей голос ей был незнаком.

— Я направляюсь в Нузейрат, — сообщила ему Сония. — Со мной мисс Эриксен из Израильской коалиции по правам человека, американка. Как там наша дорога?

— Может возникнуть несколько проблем. Но пока все спокойно. Будет один КПП на внутренней дороге. Свяжитесь, когда проедете Дейр-эль-Балах. Назовите себя, кстати.

— Я Сония Барнс, американка. Коммунистка.

Оба, и канадский офицер, и Линда, ошалели, услышав последнее. Канадцу это, похоже, показалось не столь забавным, как Линде.

— Вот как? — осведомился он.

— Надеюсь, ты знаешь, что делаешь, — сказала Сония Линде. — Я отвечаю перед людьми за эту машину. Очень не хотелось бы, чтобы у них были неприятности из-за того, что ее использовали не по назначению.

— Все будет в порядке, — успокоила ее Линда.

— Должна тебе сказать, я жалею, что Эрнеста не было в городе.

— Это уникальная возможность. Наш осведомитель сообщил, что у него есть фотографии и все прочее. Я привезла видеокамеру.

— Знаешь, — сказала Сония, — в последнее время я не очень активно занималась такими делами. Так, помогала друзьям.

— Да, этот мистер Де Куфф замечательно смотрится. Кажется таким набожным. Это должно вдохновлять.

Сония бросила быстрый взгляд на свою пассажирку. Линда улыбалась так восторженно, будто не замечала лачуг из шлакобетона, грязного брезента вместо дверей, вони горящих помоек и выгребных ям.

— Ты, верно, уже проезжала этой дорогой, если ездила в поселения, — сказала Сония.

— Нет. Мы ехали вдоль моря.

— Правда? Ты купалась?

— Да, это было здорово.

— Где именно?

— Ой, не знаю, — сказала Линда. — В каком-то поселении. Где-то на берегу.

— Запах там был?

— Что? От воды? На берегу? — Она выпятила длинный подбородок и поджала губы. — Нет, все было чудесно.

— У тебя не было чувства, что парень, который называет себя Абу Барака, на самом деле откуда-нибудь из тех поселений?

Линда сделала удивленный вид:

— Абсолютно нет. Больше того, они с местным народом прекрасно понимают друг друга.

— Это тебе сказал кто-то из поселенцев?

— Ну да. Но я не видела никакой причины сомневаться в его словах.

— Думаю, — объяснила Сония, — ты еще поймешь: когда поселенцы говорят, что они с местным народом прекрасно понимают друг друга, они имеют в виду, что держат его в страхе. «Прекрасное взаимопонимание» означает, что палестинцы в курсе, кто на самом деле босс.

— Конечно, местные иногда воруют…

— Я не о том, — сказала Сония. — Убеждена, что ты права. Конечно права.

Почему-то — Сония уже не помнила почему — у лагеря беженцев под названием «Аргентина» была дурная слава. На въезде стоял контрольно-пропускной пункт израильской армии, лагерь опоясывала колючая проволока с прожекторами и пулеметными точками. Насколько Сония могла видеть, картина была такая же, как в остальных лагерях: серые лачуги, замусоренные, разбитые дороги. За главными воротами с будкой, в которой сидели солдаты Цахала, в лагерь вела дорога, петляя между мешками с песком. Несколько штатских в элегантной летней военной форме наблюдали за тем, как солдаты делают машине ООН знак остановиться.

Солдат, проверявший документы, оглядел Сонию и Линду. Просматривая документы Линды, он выкрикнул: «Коалиция по правам человека!» Один из штатских подошел к ним и взглянул на ее беджик, паспорт и, наконец, на нее саму.

— Организация, считается, израильская, — сказал он.

Линда мило пожала плечами.

— Должна быть договоренность, что вы приедете, — сказал человек. — Мы не готовы к неожиданным посещениям.

— Я думала, договоренность есть.

— У нас нет проблем с коалицией. Когда есть договоренность, она соблюдается. На сегодня никаких указаний нет.

— И что вы предлагаете мне делать? — спросила Линда.

— Советую вернуться и договориться. Тогда и приезжайте.

Показав улыбкой, что оценила его язвительную иронию, Сония развернула машину под ленивыми взглядами солдат. Они недалеко отъехали от поста, когда молодой человек в белой рубашке подошел к колючей проволоке и махнул им. Казалось, он показывает им, где нужно свернуть.

— О, отлично, — обрадовалась Линда. — Он впустит нас.

— Линда, — сказала Сония, — это Шабак. Или что-нибудь не менее серьезное. Тот тип не шутил. Это тебе не игрушки.

Но молодой человек в белой рубашке действительно показывал поворот, ведший к воротам, от которых мешки с песком были убраны. Он уже открывал ворота. Сония остановила машину.

— Господи! Не нравится мне это. Что-то странное. Знаешь, — сказала она Линде, — давай просто вернемся обратно, выедем из сектора.

Но Линда уже загорелась:

— Нет-нет. Слушай, этот парень пропускает нас в лагерь.

— Вижу. Но мне это не нравится. Я не большая поклонница Цахала, но предпочитаю, чтобы они знали о моих намерениях.

— Все условлено, — настаивала Линда. — Мы договорились.

Кусающая губы Линда была неубедительна как переговорщица.

— Ты договаривалась? Договаривалась без помощи ответственных за это людей из Цахала?

— Да, — сказала Линда, похоже ухватившись за этот предлог. — В этом и была идея.

Солдат на сторожевой вышке наблюдал за ними в бинокль. Потом прокричал что-то на иврите в мегафон. С близкой мечети прозвучал призыв к молитве. Молодой человек в белой рубашке помахал солдату на вышке и открыл ворота из жердей и колючей проволоки. Сония въехала на территорию лагеря, и парень закрыл ворота. Сония пыталась вспомнить, что она слышала об этом лагере.

— Он американец, как мы, — сказал парень Линде, кивая на солдата на вышке. — Он дает нам время. Пошли, быстро.

Они вышли из машины, и парень повел их по лагерю. Сонии это нравилось все меньше. Узкие улочки по большей части были грязнее, нежели в других лагерях в секторе, хотя попадались и некие подобия бунгало, в которое превращал свой домишко предприимчивый обитатель. Домики отличались от стандартной ооновской модели 1948 года, а на крышах некоторых торчали телевизионные антенны. Так что в лагере было электричество, вероятно от генератора. Лагерь казался одновременно и грязнее, и лучше обеспечен, чем другие лагеря, которые видела Соня. Здесь, в отличие от побережья, Линда ощущала вонь. И морщила нос.

Человек, который, казалось, старался не встречаться с ними взглядом, привел их на крохотную площадь. Несколько молодых парней, каких-то сумрачных наркоманов, смотрели на них с равнодушной ненавистью. Наркотическая ненависть — это всегда ненависть особого свойства, подумала Сония. Обезличенная, почти абстрактная, даже философская. Тем, чье дело подавлять ее, она на первый взгляд кажется менее угрожающей и часто предпочтительней. Но оборотной стороной бывает ощущение, что она распространяется из тупых глаз ненавидящих за пределы конкретной ситуации, сквозь семь небесных сфер, от угла Пердидо-стрит[353] до дна морского. Бесконечно непримиримая, потому что мертвые души не переубедить.

В лагере была школа с табличкой израильского министерства образования. Похоже, закрытая, но и большинство государственных школ были закрыты с началом интифады. Был также небольшой здравпункт. Сония и Линда вошли в него вслед за молодым человеком в белой рубашке.

Здравпункт тоже казался пустым, хотя медицинское оборудование в нем было чистое и блестящее, а в приемном покое царил полный порядок. Стоял металлический стул и стол с алюминиевым сосудом, по форме напоминавшим почку. Рядом со стулом — кровать, заправленная стираной зеленой простыней. На стене над кроватью висел рисунок в рамке, изображающий становище бедуинов, и выглядел он так, будто его скопировали из американской детской Библии.

У одной стены стояла груда картонных коробок высотой до потолка. На каждой коробке стандартная наклейка на каком-то скандинавском языке с перечислением содержимого. Тронув картонный штабель, Сония поняла, что коробки пустые.

— Кто здесь осуществляет медицинское обслуживание? — спросила она.

— Ну, обычно этим занимались мы, — сказала Линда. — Я имею в виду Галилейский Дом. Но теперь это часть лагеря.

Нервный молодой человек, высокий и рыжеволосый, представился Сонии, назвавшись Ленни. По виду он был североамериканцем.

— Так кого, говорите, вы представляете? — спросила его Сония.

— «Хьюман райтс», — ответил Ленни. — «Миддл ист уотч»[354].

Он по-прежнему избегал смотреть ей в глаза. Это, как понимала Сония, обычно что-то означает, хотя зачастую трудно определить, что именно. Стеснительность, болезненную сверхчувствительность; могла принять такой характер и расовая неприязнь, доходящая до мании убийства. Но она ни на миг не поверила, что он имеет какое-то отношение к правам человека или работает на «Миддл ист уотч».

Выяснилось, что он, должно быть, из Калифорнии. Что-то такое сказал про Лонг-Бич. В общем, похоже, это был человек, у которого имелось задание и достаточная — но не более того — готовность выполнить порученное. Сония была слишком встревожена, чтобы слушать его. Вся эта история внушала беспокойство. Видно было, что Ленни неравнодушен к Линде, правда и она к нему тоже.

— Ленни работает с нами в Тель-Авиве, — объяснила Линда.

— Прекрасно, — сказала Сония.

Она подошла к двери и посмотрела на маленькую площадь. Обкуренные палестинские юнцы покосились на нее. Место было особенно загаженное и гнетущее, несмотря на генератор.

— Ты сказала, что захватила видеокамеру? — спросила она Линду.

— Да. Она в машине. Сейчас принесу.

— Ооновские машины тоже закидывают камнями, — сказала Сония, — а стоянка не защищена.

— Давайте я, — поспешно предложил Ленни. — Я схожу.

— Я сама, — мотнула головой Сония, — мне нужно забрать и кое-какие свои вещи.

Она помчалась по улочке, ведущей к воротам, перед которыми их ранее остановили. В одном из домишек кто-то смотрел новости по Си-эн-эн. До нее доносился голос Бернарда Шоу[355].

Добравшись до машины, Сония увидела, что ее уже окружили несколько детишек. Видеокамера Линды лежала на видном месте, на переднем сиденье. Сония забралась внутрь и попыталась вызвать штаб-квартиру БАПОРа, находившуюся в районе Зайтун, в центре Газа-Сити. Ответила Саскатунская Роза.

— Роза! Это Сония Б.

— Привет, Сония!

— Поговорим на три-одиннадцать отель майка.

Переключаться на частоту миротворческих сил запрещалось по инструкции. Кроме того, она контролировалась Цахалом. Однако была надежда, что переключение поможет говорить немного дольше и вызовет спасительную неразбериху.

— БАПОР три-одиннадцать отель майка, — ответил голос Розы.

Тут же офицер миротворческих сил напустился на них за то, что используют запрещенную частоту.

— Роза, — сказала Сония, — мы в лагере «Аргентина». Можешь приехать сюда?

— Ответ отрицательный. В данный момент я одна. — Последовала пауза, потом снова послышался голос Розы: — Возможно, смогу. Жди.

Сония набрала побольше воздуху в грудь и задала главный вопрос:

— Планировалась ли на сегодня запись выступления насчет Абу Бараки? Об избиении подростков силами безопасности? Какая-нибудь встреча в лагере «Аргентина», устроенная Израильской коалицией по правам человека?

— Ничего такого не слыхала. Лучше спроси Эрнеста.

— Эрнеста нет в стране, Роза.

— Ты, надеюсь, не в «Аргентине»?

— Ну, где-то на краю.

— Там отвратительно, — сказала Роза. — Вонь. Смрад. И никого туда не впускают.

— У меня хреновое ощущение. Я должна ждать Абу Бараку. Или не знаю чего.

— Сонь, все это подозрительно. Держись подальше от лагеря «Аргентина».

— Ладно, я тут с этой Линдой Эриксен.

— Шведкой?

— Нет, она американка. Вроде она устраивает интервью с Абу Баракой.

— Чертов шум. Где ты?

— Поблизости от главного входа со стороны океана. У боковых ворот. Думаю, это совсем рядом с Нузейратом.

— Хренов Нузейрат.

— Что-то не так?

— Клади трубку, — сказала Роза. — Приеду, как только смогу.

39.

Когда Сония вернулась в амбулаторию с камкордером Линды, в смотровой уже выстроилась очередь из трех унылых палестинцев. С ними был широкоплечий улыбчивый человек со свирепыми усами и в темных очках.

— Этим влетело, — с юмором сказал усач. — Меня зовут Саладин. Я побил их.

Побитые палестинцы выглядели жалкими и испуганными, никакого чувства достоинства. Один был в коричневом армейском свитере, многократно штопанном и все равно в дырах. Штопка была старой и поползла; смотрелось это так, будто кто-то долгое время заботливо чинил свой свитер, а потом просто выбросил. Этот же, поковырявшись, нет ли в нем вшей, напялил на себя для тепла. Второй наркоман клевал носом и, казалось, вот-вот отключится стоя. Третий вяло улыбался. Хотя было тепло, все носили белье с длинным рукавом. У того, что в свитере, тыльная сторона руки была в отвратительных нарывах.

Господи, подумала Сония, они тоже торчки!

— Какая удача! — воскликнула Линда, снимая сцену на камеру.

— Отлично, — сказал Ленни.

— Когда они приедут в город? — спросила Сония. — Потому что, я знаю, Крис Лукас захочет поговорить с ними. Это как раз его тема. И телевидение, возможно, подключится, так? Потому что правительство постоянно это отрицало.

— О нет, в город они никогда не поедут, — сказала Линда.

— Никогда, — подтвердил Ленни.

— Да, — сказала Линда, — ни за что.

— И что? — спросила Сония. — Коалиция готова ограничиться только этим? Невозможно.

— Я Саладин, — повторил свирепый усач. — Я вломил им.

— Он служил в пограничной полиции, — объяснил Ленни. — Черкес с горы Кармель.

— Я думала, ты ехала только для того, чтобы формально договориться об интервью, — сказала Сония, стараясь оставаться спокойной. — А теперь говоришь, так и было задумано?

— Что ж, — ответила Линда, — это позволит нам сделать совместное заявление. Коалиции, БАПОРу и даже «Международной амнистии».

— Нет, — сказала Сония. — Ничего это не позволит.

— Крис может позже взять у них интервью, если захочет, — сказала Линда. — Сомневаюсь, что удастся уговорить их вернуться сегодня же.

Похоже, подумала Сония, обе они прекрасно знают, что Крис отказался писать об этой истории в секторе Газа. Наверное, ей стоило довериться ему раньше. Но у нее были на то собственные соображения, и не хотелось быть доносчицей.

— Да, и Элен Хендерсон приедет. В качестве свидетельницы, — сказала Сония. — Мы должны дождаться ее. — Она оглянулась на приоткрытую дверь и увидела бледные, чумазые лица детей, без боязни пялившихся на них. — Я считала тебя просто волонтеркой, Линда. Что помогаешь печатать документы для коалиции, что-то вроде этого.

— Знаешь, — сказала Линда со счастливым видом, — для меня это грандиозный шанс.

Как-то уж слишком много счастья. Слишком много давления и злобы. Все идет своим чередом, как поется в песне, только непонятно, что идет и где. Зовите меня Невеждой Барнс[356].

— А когда к этому подключились люди БАПОРа? — спросил Линду Ленни.

— Они не подключались, — ответила та. — Она должна была их вызвать.

— Вы их вызывали? — повернулся Ленни к Сонии.

— Ну да. Я подумала, что нам будут нужны свидетели.

— Вы — свидетельница, — сказал Ленни. — Линда и я свидетели.

Саладин, черкес с горы Кармель, отдал честь и колонной по одному повел троих наркоманов-жалобщиков на площадь. Дети выстроились в линию и смотрели, как они маршируют. Это походило на военное шествие. Парад.

— Пошли-ка лучше к машине, — сказала Сония.

— Да, — подхватила Линда. — Между прочим, мы тоже кое-кого ждем.

Ленни шел с ними, неся картонную коробку с деревянной ручкой. Они подошли к машине вовремя: двое детей уже пытались открыть дверцу. При их приближении те без особой спешки удалились.

Солдат на вышке выразительно махал им, показывая на часы. Ленни в ответ поднял большой палец и принялся открывать ворота. Линда помогала ему. Они выехали с территории лагеря и остановились рядом на дороге.

Секунду спустя появился тяжелый ооновский грузовик, за рулем которого сидел высокий чернокожий солдат, курчавый и в голубом берете.

— Это вы меня ждете? У вас что-то есть для меня?

Оказалось, что есть, и это была коробка Ленни. Не выключая мотора, солдат выбрался из кабинки. Широко улыбнулся Сонии. Наверное, поэтому она стала помогать ему вытаскивать коробку с заднего сиденья. Коробка была очень тяжелая.

— Откуда ты, красавица? — спросил солдат. — Ты не местная, да? Эфиопка?

— Американка, — ответила Сония, передавая ему коробку.

— Неужели? Не шутишь?

— А ты-то сам?

— Я с Фиджи. Мой дом далеко.

Линда возилась у обочины со своей камерой. Снимает она их, что ли?

— Ничего, что та женщина тебя снимает?

— Да пусть себе снимает. Она уже снимала раньше. Послушай, я понял, что ты из Канады или Штатов. Где живешь?

— В Иерусалиме.

— Приезжай завтра в Тель-Авив. Пойдем на вечеринку. У нас там фиджийцы. Канадцы. Всякие.

Звали его, как выяснилось, Джон Лаутока, и был он скорее микронезийцем, нежели индофиджийцем. И очень симпатичным.

Часовой на близкой вышке уже кричал им в мегафон. Нетерпение его росло.

— Думаю, он кричит нам, чтобы мы уматывали, — сказала Сония.

— Точно, — кивнул Ленни. — Давайте послушаемся.

С окраин Нузейрата доносились призывы муэдзинов.

— Не хочу быть надоедливой, — сказала она, — но что все-таки в коробке?

— А, — беспечно ответила Линда, — всякая ерунда для Эрнеста. Магнитофонные ленты, видеокассеты, бумага.

Вдоль колючей проволоки, ограждающей лагерь «Аргентина», со свистом пронесся «ларедо» с белыми буквами «ООН» на бортах, круто развернулся и подъехал к воротам. Это были Роза и Нуала. Из машины вышла Роза; на бампере ее джипа по-прежнему красовался стикер «Полюбуйся на мою задницу», но сама она была одета уже не столь вызывающе. С пассажирской стороны вышла Нуала.

Нуала и Роза мельком взглянули на Линду. Все они были знакомы друг с другом.

— Ленни, — представился Ленни.

— Так что привело тебя в «Аргентину», Линда? — поинтересовалась Роза в дружеской, беззаботной и ободряющей канадской манере, скрывающей обвинительный характер расспросов.

— Ну, я работаю в Израильской коалиции по правам человека, — ответила Линда. — И из этого лагеря к нам поступили жалобы от людей на избиения. Вот мы их и засняли.

— Ничего вы там не снимали, — сказала Нуала, подойдя к ней. — Эрнест никогда не посылал тебя туда. Ты из этих ханжей — американских христиан? — Она повернулась к Ленни. — А ты кто, приятель? Что тебе нужно в лагере «Аргентина»?

Странно, подумала Сония, что Нуала не знает Ленни, если он работает у них.

— Кто послал тебя сюда? — спросила Нуала фиджийца Джона Лаутоку, который ковырял зубочисткой в зубах и сравнивал динамическую конструкцию Розы и Нуалы.

— Кто послал, тот послал, — ответил тот.

Три пары разговаривали между собой. Пока Нуала расспрашивала Лаутоку, Сония отвела Розу в сторонку. Ленни и Линда остались посреди грунтовой дороги и, оглядываясь, тоже о чем-то переговаривались.

Солдат на вышке, якобы американец, свистнул им и показал на часы, напоминая о договоренном времени. Ленни нетерпеливо отмахнулся от него. Солдат что-то прокричал.

— Ты понимаешь, что это за место, Сония? — спросила Роза. — Что это за лагерь «Аргентина»? Тут держат осведомителей. Никто здесь не станет говорить с репортерами или правозащитниками.

— Она засняла тех ребят, — сказала Сония. — Я думала, у нас тут что-то вроде предварительной встречи. Она сказала, что ее послал Эрнест. И часовой, приятель Ленни, как раз сейчас на посту.

— Тем более дерьмово, — сказала Роза. — Невероятно. Не собиралась тебе говорить, но Нуала возит наркоту в Тель-Авив.

— Я знаю. Наверно, и Шабак тоже знает.

— Они всю дорогу этим занимаются, — кивнула Роза. — Шабак раздувает соперничество между фракциями палестинцев, и та, которая считается полезной в данный момент, получает оружие и деньги. Но чтобы не разнюхали американцы, они действуют через наркодилеров вроде Стэнли. Цахалу приказано не мешать.

— Мне казалось, каждый из них считает, что совершил выгодную сделку.

— Все знают. Кроме нас. БАПОРа. И даже мы знаем, если понимаешь, что я имею в виду. Возможно, американцы тоже знают. Шабак таким же образом использовал ХАМАС. Чтобы прижать «Братьев-мусульман». Пока не споткнулся на них.

— Линда в какой момент присоединилась? — спросила Сония.

— Не имеет значения. Все решается между коммунистической фракцией ООП и Шабаком. Нуала и Рашид действуют на этом конце цепочки. Израильская коалиция по правам человека никогда не участвовала в чем-то подобном.

— Может, они работают в обход коммунистов?

— Не знаю, Сония. Это ужасно.

Сония увидела черный дым, поднимающийся над домишками лагеря Бурейдж. Горящие автомобильные покрышки.

Они услышали голоса из громкоговорителей на минаретах, хотя было не время для молитвы. Голоса гремели яростно, почти истерично, старческие голоса, искаженные и пронзительные. Над убогими окраинами лагеря «Аргентина» несся душераздирающий вопль страха — страха повзрослевших молодых людей, потерявших боевой дух, напускное тщеславие, поддельную самоуверенность, самоуважение и, в конце концов, свою взрослость, — несся зловещей молитвой над грязью и смрадом их обиталищ. Израильские часовые кричали на них, насмешливо утешая. Все смотрели на поднимающийся дым.

Нуала продолжала пытать Джона Лаутоку:

— Ты должен был забрать груз в городе. Кто сказал тебе ехать сюда? Валид?

Валидом звали одного из тех, на ком лежал контроль за операцией, хотя он был израильтянином, а не палестинцем.

— Нет. Солдат Цахала, которого я прежде не видел. Но он сказал правильный пароль.

Часовой на вышке снова засвистел и показал на горизонт.

— Мне пора сматывать, — сказал Ленни Линде. — Ничего, если останешься с ними?

— Со мной все будет нормально, — ответила Линда. — Но куда ты пойдешь, Ленни?

— В Кфар-Готлиб. Уеду из лагеря на следующем джипе. Мне эти люди надоели.

— Тебе стоит поехать с нами, — сказала Линда. — Тебя уже видели, и здесь ты работать больше не сможешь.

Ленни улыбнулся:

— Здесь никого не будет, кроме нас, не забыла?

— Поезжай с этим грузовиком, — предложила Линда. — Он может высадить тебя на посту у Нузейрата, а там легко поймаешь машину до Кфар-Готлиба.

— Нет, — сказал Ленни, — я не против того, чтобы арабы видели меня, но нежелательно ехать с этим элементом. Тебе это не повредит. Я дождусь цахаловской машины.

— Ради бога, — сказала Линда, — слишком не задерживайся. Посмотри на этот дым.

Дым уже полз со всех сторон, черный и ядовитый, как от жертвоприношения Каина.

Нуала открыла ворота для Джона Лаутоки и его грузовика и крикнула, чтобы все садились.

— Проклятье! — пробормотала она, морща нос. — Опять началось.

40.

Оставив свою обгорелую, разбитую машину стоять, где стояла, Лукас по дороге домой зашел в полицейский участок, чтобы написать заявление о случившемся. Израильские полицейские не то чтобы кричали на него или высмеяли, но и не выказали особого сочувствия. Кошмарное начало дня, не слишком-то вдохновляющее завершение ночного бдения.

Рядом с участком находилось недорогое бюро проката машин, так что он зашел туда и заполнил бумаги, требовавшиеся для аренды «форда-таурус». Машины напрокат не всегда получаешь сразу, а поскольку она ему, вероятно, могла скоро понадобиться, лучше было ускорить процедуру.

Оказавшись наконец в своей квартире, разбитый и в отвратительном настроении, он включил автоответчик и услышал голос Сонии. Та собиралась ехать в сектор. Линда Эриксен устроила признательное выступление Абу Бараки под видеокамеру. Сония пыталась сообщить Эрнесту, чтобы он тоже поехал, но того не было в стране. Встреча с Абу Баракой намечалась близ Нузейрата, в месте, называемом лагерь «Аргентина».

Минуты две он сидел на кровати и размышлял над сообщением Сонии. Потом позвонил в офис Израильской коалиции по правам человека. Выяснилось, что Эрнест в отъезде, но молодая женщина с североамериканским выговором, поднявшая трубку, была в курсе досугов Абу Бараки. Она взяла на себя смелость уверить Лукаса, что ничего столь эпохального, как заявление самого Абу Бараки, не предвидится. А если бы и предвиделось, то уж Линду Эриксен, иностранную волонтерку, от мелких услуг которой в организации так или иначе отказались, точно не отправили бы это освещать. Он еще минуту поразмышлял над этим, а потом решил пойти в прокат и забрать машину.

Спустя два часа он оставил ее на стоянке на израильской стороне Зеленой линии. Перешел в сектор, предъявив журналистское удостоверение, и взял шерут до лагеря «Аргентина». Водитель, молодой парень, немного говоривший по-английски, с одной стороны, утверждал, что нет такого места, как лагерь «Аргентина», а с другой — был намерен не упускать клиента. Поскольку такого места не существовало, дал он понять Лукасу, доехать туда будет стоить дороже.

По дороге он развлекал Лукаса отрывками из Шекспира: «Быть или не быть… Завтра, завтра… На все — свой срок»[357].

Горизонт впереди постепенно затягивался дымкой. Потом дымка перешла в дым, и поначалу казалось, что это дым от вечно горящего мусора, разносившийся от свалок я лагерях. Наконец и Лукас, и его водитель поняли, что это дым резины, а значит, впереди их ждут преграды из горящих автомобильных покрышек. Водитель сбросил скорость.

Из дыма вынырнул покрытый потом и копотью человек; он быстро шел, по-солдатски работая руками и глядя прямо перед собой. Видеть его здесь было по меньшей мере странно.

Водитель обернулся к Лукасу. Лукас, готовый убеждать его ехать дальше, был удивлен, увидев на его лице неприятную улыбку.

— Еврей, — сказал тот.

В первое мгновение Лукас подумал, что водитель говорит о нем самом. Затем до него дошло, что в виду имелся странный встречный, который уже остался позади. Через несколько минут Лукас, к своему огромному облегчению, увидел две белые машины, стоявшие за воротами из колючей проволоки, в стороне от дороги. Рядом были Сония, Нуала. Линда Эриксен и Роза.

— Я получил твое сообщение, — сказал он Сонии.

— Спасибо, Крис. Наверно, тебе не стоило приезжать.

— Ерунда, не стоит благодарности.

Он расплатился с водителем. Тот, не теряя времени, рванул назад тем же путем, каким они приехали. Отъезжающее такси добавило выхлопов к густеющему дыму.

— Мы возвращаемся, — сказала ему Нуала из передней машины. — Поедем следом за твоим водителем. Хочу попасть домой в Дейр-эль-Балах.

— Думаю, там тоже жарко, — сказал Лукас. — Может, удастся проехать по приморскому шоссе. Кстати, — спросил он Нуалу, — что за парня мы встретили на дороге? Похоже, он попал в беду.

Линда Эриксен, сидевшая на пассажирском сиденье в «лендровере» Сонии с открытой дверцей, вскочила:

— Ой, это Ленни!

— Кто он такой?

— Вряд ли мы знаем, — ответила Сония.

— Вы обязаны были помочь, — расстроилась Линда.

— Если никто его не знает, — раздался из передней машины голос Нуалы, — то ему не позавидуешь.

Они решили оставить «ларедо» Розы охране лагеря, а в Дейр-эль-Балах отправиться в ооновской машине Сонии. Нуала, в свою очередь, беспокоилась о Рашиде.

Набились в «лендровер». Нуала — за рулем, рядом с ней Роза и Линда, на заднем сиденье — Сония и Лукас.

Нуала внимательно оглядывала пылающий пейзаж, отмечая лагеря, по всей видимости охваченные огнем. Бурейдж. Магхази. Дым был повсюду. Начали раздаваться выстрелы.

Линда специально для Сонии, заикаясь, рассказала свою историю документального подтверждения преступлений Абу Бараки.

— Им надо быть поосторожней со своими стукачами, — сказала Линде Нуала. — Извини, мне не верится.

— Почему же? — гневно вопросила Линда. — Ты с федаинами. Одна из них. И ты тоже, Роза. А Ленни — человек искренне заинтересованный. Он с Коалицией по правам человека.

— Это так? — обратилась к Лукасу Сония.

— Не знаю. Я так не думаю.

За все время, пока ехали к Бурейджу, они не видели ни одной израильской машины, ни одного солдата. Цахал, вероятно, сосредоточил какие-то силы на подступах к лагерю «Аргентина», но явно отошел от бетонных трущоб Бурейджа, перекрывает дорогу на север, укрепляет контрольнопропускные пункты и ждет подкрепления. В данный момент шебабы хозяйничали на зловонных улочках лагеря и даже вышли на шоссе.

Уже отдельные юнцы бежали параллельно «лендроверу». На головах, скрывая лица, куфия; все куфии разного цвета, в соответствии с политической принадлежностью того, кто ее носит, как объясняли Лукасу. У приверженцев Арафата они были черные. Коммунисты, которыми командовал друг Нуалы Рашид, естественно, предпочитали красные. Хамасовцы — исламские зеленые. Сейчас здесь, в Бурейдже, преобладал зеленый цвет.

Лукас впервые видел неистовствующих шебабов. Одни кружились в исступлении. Другие визжали, запрокинув голову в дымное небо:

— Allahu akbar!

Никакого особого дружелюбия к ооновским машинам, к которому привык Лукас. На лицах некоторых, размотавших свои платки, жуткие улыбки. Многие плакали. Что будет с царствами и с царями, пришло на память Лукасу[358]. Дальнейших строк он не помнил. Он не стал опускать стекло из-за дыма. И не мог отвести глаз от них.

— Allahu akbar!

Несчастные земли, мстящие тирании, возлюбленные Божии, благословен Грядущий. Впереди за дымом и колючей проволокой он видел армейский блокпост и солдат, которые отступали от лагеря под его прикрытие. Летели камни и гранаты со слезоточивым газом, посвистывали пули, резиновые и не только.

— Allahu akbar!

И может, эти молодые солдаты, малообученные резервисты Цахала, временно оказавшиеся в меньшинстве, были все равно что отчаянные защитники крепости Антония в Старом городе во время Иудейской войны, когда зелоты пришли за ними во имя Саваофа. Тот же Бог вдохновляет те же действия. Милосердие было второе имя его — кроме некоторых случаев, когда он испытывал особое вдохновение.

— Господи! — воскликнул Лукас. — Неужели это оно? Неужели началось?

Он имел в виду событие, репортаж о котором собирался посмотреть по телевизору в заведении Финка, когда его французский коллега двинет в Мекку. Все в машине промолчали.

Во главе молодежи в куфиях по обочине, вопя, спешил старик. Он потрясал кулаками, и казалось, что молодым нелегко угнаться за ним, старым.

И повсюду, над мечетями, улочками, дорогой:

— Allahu akbar!

Линда плакала.

Внезапно дорога пошла более или менее спокойная. Возле куч горящих покрышек никого не было. Армия отошла к блокпостам, а толпы палестинцев собрались ближе к центру городка. Базар с разложенными на прилавках товарами был безлюден. Нуала притормозила, и они на секунду остановились в начале прохода, выглядевшего как пустынный проулок.

Свернув в него, они удивились, увидев мужчин и мальчишек, бегавших между прилавками. Молодые парни не выкрикивали лозунги, и вид у них был очень мрачный. Это походило на погоню, чем и привлекло Лукаса. В следующее мгновение они увидели падающий прилавок и услышали возглас. Затем голос выкрикнул:

— Itbah al-Yahud!

Потом тишина, и снова:

— Itbah al-Yahud!

Призыв повторялся вновь и вновь, вырываясь из мужских глоток, и сопровождался улюлюканьем невидимых женщин.

Лукас сразу понял, что значат эти слова, хотя прежде никогда не слышал, чтобы их произносили или вопили, скандировали. Каким образом он их понял? Судя по всему, и Сония поняла их. Впереди в проходе подпрыгивал на месте человек средних лет.

— Itbah al-Yahud!

Убей еврея!

— Они кого-то поймали, — сказала Сония.

Лукасу было ясно, что она права. И что этот данный Yahud — не абстракция, не еврей, посиживающий в кабачке, или поколоченный в Брюсселе, или нищий антверпенский. Не безродный космополит или международный финансист. Одинокий человек, гонимый толпой, несущий на своих плечах проклятую судьбу народа. Еврейский бастард, каким когда-то был молодой Лукас.

— Itbah al-Yahud! Itbah al-Yahud!

— Это Лен! — взвизгнула Линда. — Это Ленни!

Наверное, увидела, как тот мелькнул в толпе.

Нуала подъехала к узкой обочине. Все вышли из машины и стояли кружком рядом. Местные, спешащие мимо них на представление, замедляли бег и с удивлением разглядывали их.

— Почему он ходит один в секторе? — сказала Сония. — Он что, с ума сошел?

— Он боялся нарваться на неприятности! — взвизгнула Линда.

Лукас и Сония переглянулись.

— Нарваться на неприятности? — переспросил Лукас.

— Что эти двое вообще тут делают? — спросила Нуала, явно имея в виду Линду и Ленни. — Господи! Может, нам удастся его вызволить. Садись в машину и поезжай за мной.

Нуала вышла из машины, а Лукас сел за руль. Сония заняла место рядом с ним. Роза и Линда сидели сзади.

— Подай им сигнал, — сказала Нуала Лукасу. — И не перегоняй меня.

Лукас принялся сигналить. Нуала шагала перед машиной, положив руку на буфер. Через минуту Роза открыла заднюю дверцу и, выскочив наружу, присоединилась к Нуале. Медленно, нелепо они двигались по проходу, где исступленная толпа била невидимого еврея. Наконец Лукас решил, что дальше им не проехать.

— Хорошо бы нам тоже выйти, — сказал он Сонии; Линда, с серым лицом, съежилась на заднем сиденье. — Идем с нами, — позвал ее Лукас, но та не сдвинулась с места.

Теперь ему не хотелось оставлять машину. Толпа была неуправляема, и, хотя он забрал с собой ключи, он знал, что, когда они вернутся, могут не найти машину на месте или найти, но объятую пламенем вместе с находящейся внутри Линдой.

— Держитесь вместе, — сказала Нуала своему отряду. — Попытаемся вызволить его.

И возможно, подумал Лукас, у них получится. Нуала умела управлять людскими массами; в конце концов, она же коммунистка. Он оглядывался в смутной надежде на непроизвольную жалость, благоразумие, прощение, понимание. Но не увидел ничего, кроме бетонных лачуг, жестяных навесов и грязного пластика, распространявших вонь на несколько миль, от пустыни до моря.

— Itbah al-Yahud! — вопила толпа.

Линда заперла за ним дверцу, когда он вышел из машины.

— Ленни? — выкрикнул Лукас.

Он пытался вспомнить, кто такой Ленни. Но сейчас это едва ли имело значение. Он был здесь Чужим, жертвой, преследуемым. Такой же человек, как он, как он во всех главных смыслах.

Группа молодежи преградила им путь. Лукас припомнил офицера-датчанина, которого видел несколько недель назад, защищавшего загнанных в угол арабских подростков. Он попытался медленно продвинуться дальше, но толпа сомкнулась плотнее. Он слышал звуки ударов и возни в следующей галерее.

Сония обратилась к парням, преграждавшим им путь, по-арабски; те мрачно мотали головой и отводили глаза.

— Пожалуйста, дайте нам проехать! — сказал Лукас. — Нам надо тут работать.

Те тупо смотрели на него, и Лукас сам задумался над тем, что сказал. Наверное, какую-то бессмыслицу, даже если в толпе способны его понять. Будто они прибыли мостить улицу.

Тем временем Нуала и Роза протискивались в самую гущу свалки — крича на людей, отталкивая мешавших, не обращая внимания на ответные тычки, хладнокровно отмахиваясь, словно от москитов, от рук, хватавших их за бедра, за край шортов. Это были Эрос и Танатос в худшем виде, мужчины, чья мужественность проявляется в скрежетании зубов женщинам в лицо, в маске потной, скалящейся ярости, в том, что одна их рука стиснута в кулак или угрожающе размахивает камнем, а другая хватает женщину за интимные места. Лукас и Сония образовали второй ряд, пробивающийся вперед. Лукас обернулся и в последний раз посмотрел на Линду, заходящуюся в истерике на заднем сиденье машины. Нуала сумела дойти до конца следующей галереи, и по ее лицу было ясно: она видит, что там творится. Она нахмурилась, сжала губы. Потом закричала и попыталась пробиться вперед.

Толпа вопила:

— Itbah al-Yahud!

В тот самый момент, когда казалось, что Нуала вот-вот обогнет последний прилавок и проберется в центр свалки, она отшатнулась, прижимая ладонь к глазу. Лукас обнаружил, что не может преодолеть сопротивление троих парней, чьи лица были замотаны зеленой куфией. Кто-то крепко держал его, схватив сзади. Нуала уже направлялась обратно сквозь толпу. На сей раз толпа расступилась перед ней.

Затем Лукас увидел то, что было в их воздетых вверх руках: кельмы, деревянные молотки и косы, с некоторых капала кровь. Все вопили, взывая к Богу. «К Богу!» — подумал Лукас. Он боялся упасть и быть затоптанным бешеной стаей, кружившей вокруг него. «О Господи!» — услышал он свой голос. Он сам себе был отвратителен, что воззвал к Богу, к этому Великому Гребаному Нечто, Господу, Требующему Жертв, любителю задавать загадки. Из ядущего вышло ядомое[359]. Говорящему притчами и шибболетами. Собирателю крайней плоти, специалисту по унижениям, убийце посредством своих тысяч, своих десятков тысяч. Не мир, но меч. Безумный Дух Ближнего Востока, распятый и распинающий, враг всем Своим созданиям. Их Проклятый Бог.

Из толпы, опираясь на резную палку, вышел старик. На голове белая шапочка хаджи[360]. Лицо бедуина, продолговатое и мрачное. При его появлении молодые палестинцы отпустили Лукаса. Земной представитель Всемогущего Крылобородого Небесного Пресс-папье?

Старик говорил мягко, вежливо кивая. Но когда Нуала возразила ему, он поднял подбородок непреклонным движением, характерным для этого места. Надежды нет.

— Он говорит, что мы в опасности, — сказала им Нуала. — Что еврей мертв. Если мы останемся, то за нами придут войска, и войска всех убьют за него.

— Еврей был шпионом! — крикнул кто-то из молодых. Старик кивнул подтверждающе.

— Сожалею, — сказала Нуала друзьям, — но это так.

Над глазом у нее был длинный след от удара, нос в крови, и они не стали с ней спорить. К огромному облегчению Лукаса, машина и Линда были там, где он их оставил.

Когда они забирались внутрь, Сония повернулась к Нуале:

— Это был Ленни?

Роза плакала, крупные слезы текли по ее молочным, покрытым загаром щекам. На блузке виднелась кровь.

— Он был живой?

Нуала только мрачно посмотрела на нее.

Когда машина тронулась, Линда свалилась между сиденьями, рыдая, и ее стало рвать.

— Давай-ка в окно, милая, — сказала Нуала. — Понимаешь, нам лучше не останавливаться.

Наконец Линда смогла говорить:

— Мы могли спасти его. Будь у нас оружие.

Мгновение Лукас боялся, что Нуала скажет что-нибудь недоброе об американцах.

— Кто он был такой? — спросил он ее.

— Господи! — проговорила Нуала, трогая разбитый лоб. — Они еще чуть не сломали мне чертову ногу, проклятые черномазые. Ленни? Не знаю, кто он был. Кто он был, дорогая? — спросила она Линду. — У тебя есть здесь друзья? Работаешь на Шабак? На ЦРУ?

Линда лишь всхлипывала.

— У тебя кровь течет, — сказала Сония Нуале.

— Да, у меня чуть что, и сразу кровь. Кожа тонкая.

— Как у белого боксера.

Грубый юмор революции, предположил Лукас. Между тем до них еще доносилось:

— Itbah al-Yahud!

Через несколько миль они увидели впереди армейский пост, усиленный против обычного. Подъезжали полугусеничные и двух с половиной тонные грузовики, с них соскакивали солдаты и разбегались веером, занимая позицию по сторонам дороги.

— Надо рассказать им о Ленни! — крикнула Линда.

— Тормози! — велела Нуала. — Давай к обочине.

Лукас повиновался. Нуала и Роза, которая, похоже, пришла в себя, вышли из машины.

— Сония, расскажи ей, — кивнула Нуала на Линду.

— Объясни, — добавила Роза.

Сония повернулась на сиденье и заговорила с Линдой:

— Линда, Ленни уже убили, когда мы пробились к нему. Люди, которые работают в секторе, не должны допускать, чтобы их принимали за информаторов Цахала. Они не должны предоставлять сведения солдатам. Даже думать об этом.

— Нельзя! — завопила Линда. — Нельзя позволять этим зверям убивать еврея!

— Трудное дело, — сказала Сония, взглянув на Лукаса.

— Вижу.

— Мы пытались спасти Ленни, — сказала Сония. — Не вышло. Он мертв. Если бы солдаты были знакомые или заслуживающие доверия, можно было бы… Не знаю. Но эти парни… — она показала головой на блокпост, где собирались пограничные полицейские и парашютисты из бригады «Голани», — но эти «голани» очень жесткие ребята. Спецподразделение. Если мы расскажем им, что произошло, они могут обвинить в случившемся нас. Даже могут как бы случайно, мятеж ведь, кого-то из нас убить. — Она посмотрела на Лукаса, понял ли он, кого она имела в виду. — Такое с ними случается.

— Не в этом главное, — сказал Лукас.

— Главное не в этом, — поддержала его Нуала, опускаясь на колени. — Если мы им расскажем, они пойдут в ту деревню и убьют десять человек за смерть одного еврея. Будут пытать мальчишек, чтобы узнать имена, а имена не всегда называют верные. Они убьют, и кто-то из тех, кого убьют, окажется невиновным. Вот так они поступают. Они считают это справедливостью.

— Но мы не считаем, что это справедливо, — тихо сказала Сония. — Потому что верим в… — Она опустила глаза в серый песок и покачала головой.

— В права человека? — пришел ей на помощь Лукас.

— Именно, — подхватила Сония. — В права человека.

— Ладно! — сказала Нуала. — Пойми, для того мы и здесь. Так что мы проедем через этот блокпост, если на то будет Божья воля, и ни слова не скажем.

— Мерзавцы вы, — сказала Линда. — Обо всем напишу в своем докладе.

— Нет, ты не понимаешь, — попыталась убедить ее Роза.

— Линда… — сказала Нуала. Она показала на что-то вдалеке, чтобы та выглянула из машины. — Посмотри.

Когда Линда высунула голову, рассчитывая увидеть что-то пришедшее им на помощь, как-то облегчающее и разрешающее ситуацию, Нуала жестко, расчетливо ударила ее снизу в подбородок. Из глаз Линды брызнули слезы, затем взгляд ее помутнел.

— Откинься на спинку, — мягко сказала ей Нуала. — Откинься, дорогая.

Она села в машину рядом с Линдой, и Лукас нажал на газ.

— Быстро, — сказала Нуала. — Она в сознании.

— Чуть и меня не провела, — хмыкнул Лукас.

На пропускном пункте к машине подошел капитан парашютистов, оттолкнув резервистов, которые проверяли их документы:

— Что вы делали там? Откуда едете?

— Мы попали в передрягу в лагере «Аргентина», — ответила Сония. — В Бурейдже беспорядки. У нас двое пострадавших и рация не работает.

— И куда направляетесь?

— Обратно на базу, если сможем добраться до Газы.

Офицер поморщился и покачал головой. Недалеко стоял другой офицер-«голани». Лукас заметил, что Сония, как темнокожая американка, явно вызывает у него симпатию.

— Если вам не позволят проехать через Газу, — сказал второй офицер, — можете добраться до границы по прибрежному шоссе. Тем более что у вас есть пострадавшие. — Он посмотрел на заднее сиденье. — Что, тяжелые?

Капитан рявкнул на него, и он отошел. Воспользовавшись тем, что на них не обращают внимания, они поехали дальше. Примерно через милю Линда, чья нижняя челюсть заметно распухла, принялась вопить. И вопила безостановочно.

— Держите ее, — сказала Роза.

— Боже! — крикнула Нуала, потому что Линда сумела вырваться из ее крепких объятий и выпрыгнула из машины.

Дорога была плохая, так что скорость не превышала двадцати километров. К тому времени, как они остановились и выскочили из машины, Линда уже встала на ноги.

— Линда, прошу тебя, детка, — сказала Сония.

Но та метнула на них яростный взгляд, как ребенок, отряхнула ушибленные колени и помчалась к израильскому посту, словно за ней гнался сам дьявол, — и так ей небось и казалось, подумал Лукас, — а четверо безбожников топтались на месте, не зная, что делать.

— Одной на дороге небезопасно, — сказала Сония.

— Черт, не держать же ее как арестантку! — огрызнулась Нуала. — Но теперь мы вляпались по уши.

— Знаешь какую-нибудь суфийскую молитву? — спросил Лукас Сонию.

— Да вот хоть эта.

Но больше она ничего не сказала, из чего он заключил, что сама ситуация, в которую они попали, представляет собой некоего рода суфийскую молитву. Требовательная религия, однако.

Они ехали среди куч горящих покрышек. Рядом с дорогой вновь появилась молодежь в зеленых клетчатых куфиях. Внезапно сзади возник армейский джип, прямо среди бегущих демонстрантов. Джип прижал «лендровер» к обочине. В джипе рядом с водителем сидел «добрый» офицер-«голани», который беспокоился об их пострадавших. Офицер выскочил на дорогу.

— Сучьи дети! — заорал он. — Нацистские свиньи! Смотрели, как убивают еврея!

— Но… — было заикнулся Лукас.

— Заткнись, ублюдок! — крикнул офицер, трясясь от ярости. — Выкинул девчонку из машины. Оставил…

Тут кто-то окликнул его, прервав ругань. В толпе палестинцев заметили армейскую машину. Скоро, подумал Лукас, они увидят, что она одна и не имеет поддержки. Офицер и его водитель, несмотря на свою злость, тоже это сообразили.

Перед тем как бежать заниматься тем, что требовалось в этой ситуации, офицер взглянул на него напоследок с такой ненавистью и яростью, что у Лукаса сердце сжалось в груди. Было ясно: кто-то заплатит жизнью за смерть Ленни. Возможно, это будет он.

— Мы узнаем ваши имена! — крикнул офицер из отъезжающего джипа. — Мы не забудем…

Конец фразы он не расслышал. Вроде momzer?[361] Может быть. А может, только показалось. Мимо промчались армейские грузовики; солдаты в них с мрачной враждебностью смотрели на машину ООН.

Они ехали по разбитым дорогам через городки, где пылали костры из автомобильных покрышек и с мечетей звучал призыв к джихаду.

— Боже, он выглядел разъяренным, — сказала Роза. Она имела в виду офицера, который остановил их.

— Более чем, — ответил Лукас. — Но…

Он собирался сказать: «Но поставь себя на его место». Затем решил: пропади оно все пропадом. Он устал представлять себя на месте всех и каждого.

— Иногда я их всех ненавижу, — заявила Роза. — Обе стороны.

— Как я тебя понимаю, — кивнул Лукас.

41.

Незадолго до того, как их затопила черная, как нефть, ночь, они потеряли дорогу. Сония вызвала штаб-квартиру в Газа-Сити, и офицер-голландец посоветовал им направиться в распределительный центр в Аш-Шейх-Иджлин, на побережье. Но, проехав несколько километров, они увидели, что дорога впереди перегорожена сожженными машинами — четыре в ряд от кювета до кювета, вплотную к заграждениям из колючей проволоки.

Они выбрались из «лендровера» и вдоль проволоки обошли баррикаду из почернелого металла. Затем потащились к Аш-Шейх-Иджлину. В убывающем дневном зное, поддерживаемом кострами, перед ними возникали миражи. Лукасу постоянно казалось, что он видит впереди океан. Наконец они подошли к некоему подобию городка.

— Тут была православная церковь, — сказала Нуала. — У нас были с ними дела. Настоятелем был грек, который сочувствовал нам.

Лукас не понял, кого имела в виду Нуала: палестинцев или коммунистов.

— Что с ней случилось?

— Хамасовцы сожгли.

Покинутый городок был лагерем христиан. Вандалы испохабили здание церкви и домик настоятеля рядом с ней, фрески с ликами скорбных византийских святых были покрыты непристойными надписями и рисунками, в доме царил полный разгром. На покрытом кирпичной пылью полу валялась старая фотография женщины с зонтиком, одетой по моде начала века. Нуала подняла ее.

Идя дальше к побережью, они увидели десятки костров, пылавших на фоне пестрого заката. Нуала снова повторила названия городков. Нузейрат. Дейр-эль-Балах.

Небо над огражденным колючей проволокой Нецаримом[362] прорезали светящиеся дуги. Кто-то вооружился ракетницей и развлекался тем, что пускал осветительные ракеты. Каждая новая вспышка сопровождалась восторженными воплями. В кругах света от спускающихся на парашютах ракет носились дети.

— Ну прямо чертова ярмарка какая-то, — сказала Нуала.

Когда темнота сгустилась, они остановились отдохнуть возле дороги. Теперь они уже не могли сказать, что означал этот салют, или определить армейские позиции возле лагерей, охваченных беспорядками.

— Мы остались одни, без поддержки, — сказала Нуала. — Впереди ночь. Все поселки, вероятно, закроют. — Она достала карту, которую прихватила из «ларедо» Розы, и, светя себе фонариком, попыталась разобраться, где они находятся. — Дальше по дороге есть еще один небольшой лагерь. У Рашида там живут двое двоюродных братьев. Кто-нибудь, наверное, помнит меня.

Склонившись над картой, Лукас увидел, что они находятся недалеко от маленького прибрежного лагеря, в котором он побывал в первую свою поездку в сектор. Лагерь был из самых бедных.

У входа в лагерь высилась груда автомобильных покрышек, подпертых канистрами с бензином, — преграда, готовая мгновенно вспыхнуть. В сотне футов от нее, возле горящих мусорных баков, собралась группа молодежи. В свете огня он увидел ряд лежащих тел, накрытых синим одеялом. Похоже, трупы.

Они все четверо вышли из машины и пошли к груде покрышек. Лукас забрал у Нуалы карту. Стоит сохранить ее как сувенир, если они все же переживут ночь. На карте было отмечено место, где семьсот тысяч человек каждую ночь проводили в молитве при свете горящих свалок, призывая к мести и требуя защиты от мести других. Главный резерв этой силы, сектор Газа, длиной сорок километров и шириной шесть, сосредоточивал в себе более чем достаточно страха и ярости, чтобы человеческой природе хватило еще на тысячелетие. И вдобавок пляжи.

Приближаясь к жителям деревни, Лукас увидел, что все сидевшие вокруг огня мужчины стали кричать и показывать на него пальцем.

— Что это с ними? — спросил он остальных.

— Черт их разберет, — ответила Нуала. — Лучше обожди, не подходи ближе.

Лукас и Сония остановились на дальнем конце баррикады из покрышек, а Нуала и Роза попытались вступить в разговор с жителями лагеря. Те стали пронзительно кричать. Сдернули покрывало, показывая своих мертвых. То и дело один или другой указывал на Лукаса. Казалось, они не хотят слышать, что им говорят Сония и Нуала. В конце концов прибежали три женщины. Несколько мужчин помогли им пройти, отодвинув покрышки и канистры. Но когда те отправились обратно, никто не встал, чтобы помочь им.

— Ну что? — спросил Лукас.

— А-а, — поморщилась Сония, — идем отсюда.

Послышался отдаленный вой сирен. И опять — голоса муэдзинов.

— Они что-то имеют против меня? — спросил Лукас.

Он обернулся, уловив, что кто-то из лагеря крадется за ними. В свете костра он разглядел, что это был мальчишка, у которого были какие-то нехорошие глаза: то ли злоба в них горела, то ли безумие, то ли он просто страдал косоглазием. Обнаружив, что его заметили, мальчишка с хихиканьем убежал. Мужчины, сидевшие вокруг костра, продолжали кричать.

— Ты им не понравился, — сказала Нуала. — Идем. Только не беги.

— О черт! — выругалась Роза.

Они продолжали идти небрежной походкой, высоко держа голову.

— Может, запеть что-нибудь? — предложила Сония.

— Нет, — сказала Нуала. — Они подумают, что ты израильтянка. Те всегда поют.

Лукасу подумалось, что даже израильтяне на неогегельянской прогулке не запели бы в данной ситуации. Над головой с оглушительным грохотом пролетел вертолет, ослепительный луч его прожектора театрально шарил по земле.

— Эти люди, — объяснила Лукасу Нуала, — думают, что у тебя дурной глаз. И что ты шпион. И еврей. И что мы защищаем тебя.

— Ну и ну. Почему они так думают?

— Не знаю, — ответила Нуала. — Они какие-то полоумные. Мулла у них полоумный.

Похоже, больше она ничего не могла сказать. Взглянув на обочину, он увидел десятка два человек, которые бежали вдоль колючей проволоки. Какая-то развеселая компания, смеющаяся и вопящая, тычущая в него пальцем, славящая.

— Почему я? — спросил Лукас пересохшими губами.

— Ну, тут ходят слухи… — сказала Сония. — У них убили нескольких человек, возможно, снайперы из поселения через дорогу. По правде говоря, в лагерях есть провокаторы.

— Мулла внушает, что ты не человек, — спокойно объяснила Нуала. — Он говорит, что ты что-то еще.

— Что?

— Не знаю. Не человек. Дух вроде джинна.

— Но тем не менее еврей, да?

— Да, — сказала Сония. — Это не лечится, — вздохнула она. — Может, это лагерь для меджнунов. В любом случае не стоит здесь оставаться.

— Хорошо, — согласился Лукас.

Когда вновь появился вертолет, Лукас предложил:

— А не считаете, что армия выручила бы нас?

Ему показалось, что он начинает понимать, в чем смысл израильской армии.

— Нас? — переспросила Нуала. — В смысле, тебя. Если ты представитель прессы, они решат, что ты явился сюда очернять их. К тому же один из них только что был убит. Они могут взвалить ответственность за его гибель на тебя.

«Может быть, мы и несем ответственность», — подумал Лукас. Если бы они известили солдат, Ленни спасли бы. Но у иностранных волонтеров в секторе не было принято бегать с донесениями к солдатам.

— А представь, Крис, что их тут нет и помочь тебе некому, — сказала Сония.

— Знаешь, как он представляет это себе? — съязвила Нуала. — Мол, он американец. Их оружие куплено на его деньги. Его шпионы работают с их шпионами. Он считает, что они ему обязаны.

— Он не это имел в виду, — сказала Сония.

— Не это, — подтвердил Лукас. — Думаю, я имел в виду, что, в конце концов, они больше люди, такие же как я. Они не рыцари Круглого стола, но они не станут убивать меня за то, что я еврей. Или джинн.

За темным полем вспыхнули новые костры.

— Нельзя им доверять, — сказала Сония. — Дело в том, что здесь нельзя доверять никому. Одни израильтяне помогут тебе. Другие — нет.

— Я не собирался сваливать с армией и оставлять вас трех здесь! — вспылил Лукас. — Я просто подумал, не стоит ли попытаться обратиться к ней за помощью.

— Дело в том, — проговорила Нуала, — что все мы в разном положении.

Они снова остановились, чтобы посмотреть на отдаленные огни.

— Зачем, по-твоему, Линда затащила нас сюда? — спросил Лукас. — Что было у нее на уме?

— Это мы выясним, — ответила Сония. — И очень скоро.

— Может, миротворцы пошлют патруль. Это было бы мило.

— Аминь, — подытожил Лукас.

Кто-нибудь среди этого множества религий, подумал он, должен помолиться за всех бедняг в мире, которые ждут помощи от белых машинок ООН на отвратительных разбитых дорогах мира, и за горемык, мотающихся в них.

От оставшейся позади деревни меджнунов неслось пение. Мелодия была не слишком вдохновляющей.

Обернувшись, Лукас увидел то, что могло быть только толпой палестинцев, приближавшихся во тьме. У каждого в руках был какой-нибудь светильник — фонарики, керосиновые лампы, факелы. Казалось, они кричат все разом. В ночи, окутавшей пустыню, и впрямь можно было вообразить, что это движется Божье воинство — воинство Гидеона, Господня избранника, Его силы. Несомненно, такими они и видели себя — идущими на поиски врага Бога и их врага. Лукаса.

— Они думают, что мы убегаем, — сказал Лукас; все прибавили шагу.

Они почти бежали в темноте, держась бледно светящейся полосы дороги. Лукас думал об «огненных галстуках»[363], о кривых садовых ножах и ножах для стрижки овец, о всех видах казни, которые способно изобрести злое воображение для созданий, как он, притворяющихся людьми, но не являющихся ими. Он нашел руку Сонии, и они побежали вместе к вершине невысокого холма. Над головой светились мириады звезд, как глаза демонов.

На гребне холма их силуэты, должно быть, четко нарисовались на фоне неба, потому что преследующая толпа разразилась воодушевленным воплем. Под уклон бежать было легче. Роза, светя себе фонариком, пыталась на бегу ориентироваться по своей карте.

— Если сумеем пробежать еще полторы мили по дороге, — проговорила она, тяжело дыша, — то доберемся до лагеря Бейт-Аджани. Он должен быть под контролем ООП.

— Что бы это ни значило, — заметила Сония.

— Ну, мы не знаем, что это значит, — сказала Нуала. — Но лучше все-таки успеть добежать до него.

Они рванули к воротам Бейт-Аджани; всего в четверти мили позади них, размахивая факелами и канистрами с бензином, мчались в веселой погоне все обитатели лагеря, населенного, казалось, сумасшедшими. Они были достаточно близко, чтобы Лукас мог различить их крики:

— Itbah al-Yahud!

Ему показалось, что он слышит вой бензопилы.

В лагере Бейт-Аджани не было видно ни души. Ворота были распахнуты, так что, забежав на территорию лагеря, они бросились закрывать их. Но хотя ворота и были из жердей и колючей проволоки, они, взявшись все вместе, не могли сдвинуть с места. Что-то невидимое в темноте намертво держало их открытыми.

Они побежали вдоль рядов лачуг. Бейт-Аджани был из самых бедных лагерей; здесь тоже основой каждой лачуги была бетонная конструкция, сооруженная ООН в 1948 году, когда эти места находились под египетским управлением.

— Куда, черт подери, девались все жители? — не понимал Лукас.

Во всем лагере не светилось ни единого огонька. Между тем толпа из деревни одержимых остановилась у распахнутых ворот, продолжая размахивать фонарями, факелами и своим ужасающим оружием и выкрикивать прежний призыв.

— Люди здесь есть, — сказала Нуала. — Затаились.

— Подгорающее масло, — прошептала Сония. — Чувствуется запах. Готовят еду.

Они прятались за домами. Нуала встала во весь рост. Громко проговорила:

— Salaam. Masar il kher. Kayfa bialik?

— С кем она разговаривает? — спросил Лукас.

Тут они увидели, что она говорит со старухой, которая разглядывала их из-за пестрой занавески. Старуха что-то сказала в ответ, пытаясь разглядеть в темноте Лукаса. Шум толпы приближался. Похоже, она вошла в ворота.

— Itbah al-Yahud!

Старуха отступила в сторону, пропуская женщин — Нуалу, Сонию и Розу, которые, пригнувшись, вошли в дом. Когда Лукас хотел войти следом за ними, она схватила его, не пуская внутрь.

— Это комната daya, — сказала Нуала. — Повитухи. Ему сюда нельзя.

Лукас в замешательстве оглянулся назад. Толпы не было видно, только их огни, и слышался боевой клич. Свернули на другую улицу.

— Он не может остаться на улице, — сказала Сония. — Только послушайте их!

Лукас заглянул в полутемную комнату. Оштукатуренные стены были от руки разрисованы узором из виноградных и синих пятипалых пальмовых листьев, какой встречается в домах в Северной Африке. Сама повитуха выглядела как африканка. Единственным источником света была печка, на которой что-то готовилось. Старуха стояла в двери и, решительно упершись ему в грудь, не давала войти.

— La, la, la, — переливчато говорила она ему. — Нельзя.

Но женщин она готова была впустить без вопросов, несмотря на тревожную ситуацию, на осадное положение, толпу на улице. Что-то в ее поведении говорило Лукасу, что Нуала, Сония и Роза будут с ней в безопасности.

— Уверен, с вами будет все в порядке, — сказал он Нуале.

— А ты как же? — спросила Сония.

Нуала заговорила со старухой по-арабски. Та мотала головой, не соглашаясь.

— Не знаю, — ответил Лукас. — Покажу им пресс-карту или еще что.

С необычной мягкостью старуха закрыла перед ним дверь.

— Itbah al-Yahud! — пела в отдалении толпа.

Идти или бежать? Можно сделать вид, что он вышел прогуляться. На перекрестке в конце улочки он пошел в направлении, которое, как он чувствовал, уводило от толпы. Старик, набиравший воду у общинной колонки, громко вскрикнул, когда он неожиданно вынырнул из темноты.

— Masar il kher, — вежливо поздоровался Лукас.

Вдруг он почувствовал нестерпимую жажду. Ему припомнился стих, высеченный на османском фонтане в Долине Енномовой, — «Аллах сотворил всякое животное из воды», — один из дюжины стихов Корана, которые он знал, ничтожная капля из кладезя творений этой части света, где он решил представляться этаким экспертом. Они были в пустыне, и он не пил весь день, а термос остался в «лендровере». Он согнулся вдвое и припал к крану; старик заныл что-то непонятное.

Когда вопли толпы снова стали приближаться, он пустился бежать; казалось, его дыхание слышно далеко вокруг. Если тебя жгут, не лучше ли вопить? Начать вопить сразу же, дико заорать еще до того, как почувствуешь боль? Может, обессилеешь немного раньше — и мучения кончатся быстрее. Может, подобное неподобающее поведение заставит их устыдиться своей жестокости. Нет, их лишь позабавит его трусость.

А что, если стиснуть зубы и терпеть, не проронив ни звука? Мужество — это так прекрасно, оно всегда восхищало его в других. Может, попытаться? Плевал я на ваш «галстук», плевал на горящий бензин. Я вам покажу, как умирает еврей-полукровка. Классно умирает. Малость помешавшись, но классно. Как Кэри Грант в «Ганга Дин»[364], в храме тугов, секты душителей.

— Itbah al-Yahud!

В конце следующего проулка он наткнулся на колючую проволоку. Впереди, за небольшим, в пару акров, полем, кажется шпината, горели огни еврейского поселения. Продраться через проволочное ограждение лагеря не составляло труда, но он не был расположен рисковать, потоптав плантацию, ухаживать за которой в разгар беспорядков стоило поселенцам таких трудов. Они могли быть весьма воинственны, защищая свои посадки.

Хотя, в конце концов, это был уже не лагерь Бейт-Аджани. Последний проулок заканчивался тупиком, и изрытые колеями улицы шли обратно, туда, где рыскали меджнуны. Так что не оставалось иного выхода, как, обдирая в кровь руки, ползти под низко опускающимися кольцами колючей проволоки из Бейт-Аджани на поле шпината. Подозрительная упорядоченность фонарей напротив говорила о вероятности минных полей. Неужели люди могут минировать свои поля шпината? В Газе — могут.

Как бы то ни было, он продолжал бежать. Сторонясь лагеря, сторонясь дороги, сторонясь поселения. Когда над головой внезапно появлялся вертолет, он с головой нырял в гущу растительности. Насекомые, застигнутые светом прожектора, шныряли по его закрытым глазам, разбегаясь по норкам.

То и дело он затаивал дыхание. Если бы только у него была с собой вода. Несколько раз он было решал, что толпа прекратила погоню, прислушивался к ночной природе в надежде услышать тишину, милосердную тишину за выстрелами, призывами муэдзинов, ревом вертолета. Свою персональную тишину, в которой никто не гнался за ним. Но зловещий хор продолжал звучать; как бы далеко он ни убегал, они, казалось, не отставали, решив во что бы то ни стало найти его. Он уже и сам не верил, что он человек. Да какая разница, кто он?

Когда вертолет, пролетевший над ним на поле шпината, обнаружил толпу одержимых, преследующих его, он, продолжая бежать, засмеялся про себя. Пусть крылатые преследователи уничтожат пеших! Пусть пешие сшибут крылатых!

А может, все эти часы ему лишь мнились эти крики; этот клич так долго отдавался в его голове. Но нет, вот, снова слышно, стоило только остановиться:

— Itbah al-Yahud!

До чего хочется пить! Как там в стихотворении? «Вечная поит всех млечная река». Млечная река. Американская мечта. Лестрейд был бы доволен.

Заслонив глаза от огней поселения и света встающей луны, он увидел в дальнем конце поля минарет. Его подножие было тускло освещено, а за ним — цепочка огней на равном расстоянии друг от друга, что могло указывать на идущее там приморское шоссе. Если удастся пережить ночь, не попав в лапы толпе, какая-нибудь проезжающая мимо машина ООН может подобрать его.

Внезапно поле, на котором стоял Лукас, вспыхнуло ослепительным светом. Над головой снова висел вертолет — можно было даже слышать треск его радио, передающего координаты и указания. Затем раздался голос из громкоговорителя. Кричали по-английски и, как понял Лукас, обращались к нему. Он остановился и замер, подняв руки как можно выше, вытянув их до предела.

— Пресса! — завопил он. Поднятый винтами песок летел в глаза. В вихре вокруг него носились веточки и мелкие камешки. — Periodista! Journaliste![365].

И когда он так стоял с поднятыми руками, в вихре от вертолета, от дороги в Бейт-Аджани донесся громкий крик толпы палестинцев. Они потеряли его в темноте поля, но сейчас снова увидели в свете вертолетного прожектора.

Несколько секунд вертолет кружил над ним, как фурия. Он видел возбуждение толпы, но ее крик тонул в грохоте двигателя.

— Мистер корреспондент? — раздался голос из мегафона. — Вы корреспондент?

Это звучало как спасение.

— Да, сэр! — заорал он своему новому небесному другу. — Я Лукас.

Он хотел объяснить, что это за ним гонятся с воплем «Itbah al-Yahud!». Хотел объяснить все. Вертолет снизился, и вихрь поднимаемого винтами мусора, секущего кожу, закрутился еще бешенее.

— Не уходите отсюда, мистер Корреспондент. Просто ждите здесь.

— О’кей! — крикнул Лукас, задыхаясь. Даже едва дыша в этом вихре, он старался продемонстрировать свое послушание.

— Ждите здесь! — гремел мегафон. Голос был что-то излишне уверенным и доброжелательным. — Утром мы первым делом заберем вас. Вам ясно? Никуда не уходите, понятно?

— Да! — крикнул Лукас как мог громче.

Затем снова вернулась темнота, и он услышал толпу на дороге. Вертолет улетал в сторону поселения. Через несколько секунд он был уже в нескольких милях от поля, и Лукас понял, что стал жертвой грубой солдатской шутки. А толпа была уже возле колючей проволоки, лезла через нее, ползла под ней, пыталась прорубиться. Помедлив секунду, Лукас пустился бежать прямо по шпинату. Со стороны поселения, от освещенного заграждения, кто-то открыл стрельбу. Среди арабов раздались вопли боли и ярости.

Он мчался, пока хватило дыхания, падая, кувыркаясь и снова вскакивая на ноги. Поле закончилось у высокой кирпичной стены, которая опоясывала несколько строений с куполовидными крышами и рядом стоящий минарет, виденный им раньше. Прислонившись к стене, закрыв глаза, Лукас отдыхал, пытаясь понять, действительно ли слышит ту же толпу. Немного отдышавшись, он пополз вдоль края стены и оглянулся назад, на поле. В самом деле, толпа по-прежнему находилась там и размахивала лампами и фонарями, колотя во что-то, звучавшее как крышки от мусорных ведер. Но смотрели они, кажется, в сторону поселения, к нему же обращали свой воинственный клич. Время от времени со стороны освещенного поста на дальней границе поля звучал выстрел. Следом в толпе раздавались вопли и стоны, мельтешили фонари и факелы.

Теперь, по крайней мере, потерял остроту вопрос о том, чего ждать от армии. При везении он сможет остаться там, где сейчас находится, предоставив поселенцам и полоумным жителям деревни развлекать друг друга. Приморское шоссе было мучительно близко, но маловероятно, что он найдет там друзей. У него было странное чувство, будто он бывал в этих местах прежде, во время одной из поездок в сектор. Кажется, брал интервью, то был день сердитого француза.

Он пошел вперед, ощупывая стену, стараясь осторожно ступать по замусоренному откосу у ее подножия. В рассеянном свете чудилось, что минарет, смутно вырисовывавшийся над ним, увенчан остатками металлического креста, погнутого, наполовину сорванного и свисающего вдоль оштукатуренной стены. Христианский анклав, но не тот, возле которого они останавливались раньше. И этот не выглядел заброшенным; вокруг него горели тусклые фонари.

Лукас припомнил, как в прошлом году, прогуливаясь с французским активистом, они осматривали руины христианского гетто, очень похожего на то, возле которого он сейчас находился. То было совсем рядом с городком, называвшимся Завайда. Он прислонился спиной к стене, чтобы отдохнуть, и попытался вспомнить детали местности, жалея, что у него нет с собой воды. На дороге рядом с полем шпината продолжали раздаваться крики и топот, — видно, толпа никак не могла успокоиться. Понятное дело, у них давно не случалось ничего подобного его появлению. Внимательно прислушавшись, он понял, что прямо за стеной напротив того места, где он стоял, находятся люди.

Он взобрался на кучку выпавших из стены кирпичей и вслушался в голоса. Люди разговаривали тихо, как бы таясь, словно тоже скрывались. Язык, на котором они говорили, был не похож ни на арабский, ни на еврейский, хотя ручаться Лукас не стал бы.

Кто такие эти люди и что это значит? В секторе Газа можно было встретить кого угодно. Но лучше бы — по крайней мере на взгляд тех, кого это касалось, — не встречать. Армейский вертолет вернулся и сейчас кружил над огнями забора у поселения.

Лукас взобрался на кучу кирпичей и, подтянувшись на руках, заглянул через край стены. На той стороне он увидел остатки церковного сада, превращенного в автомобильное кладбище со времен Лорела и Харди[366]. Там были груды запчастей и двигателей, десятки машин и автобусов, более или менее демонтированных. Посреди двора стоял грузовик «Интернешнл харвестер», передок которого был поднят на блоках между двумя чахлыми пальмами. В одном конце сада находился освещенный керосиновыми лампами навес с рядом верстаков, на которых были разложены инструменты.

Двор был полон народа, ночевавшего под отрытым небом. Семьи лежали вместе в спальных мешках. Мужчины спали в мягких креслах с торчащими пружинами, положив ноги на картонные коробки. Женщины нянчили младенцев. Все отдавало настороженным унынием.

Как можно тише Лукас опустился на землю и задумался, чем это место может быть полезным для него. Он припомнил, что, когда был тут в последний раз, какой-то старик предлагал дать ему интервью за плату. Старик заявлял, что он мухтар[367] племени навар, местного племени цыган. Самопровозглашенный цыган. Лукас принял его за мошенника.

Сейчас же, когда толпа полоумных все еще рыскала по дороге, а над головой кружил вертолет с шутниками, Лукасу пришло в голову, что стоит найти того цыгана и заплатить, в конце концов, за согласие дать интервью.

42.

Пока толпа за стеной бегала по дороге, призывая его не прятаться, сдаться, чтобы выпустить ему кишки, Лукас пил крепкий чай и арак с мухтаром племени навар, относившегося к суфиям-бекташам[368]. Среди полезных вещей, которыми они промышляли, было и гадание. Так что Лукас с готовностью согласился услышать свою судьбу.

— Ты должен заплатить, — заявил мухтар.

Лукас было встревожился, подумав, что жизнь сулит ему возмездие. Он всегда ждал, что придет день расплаты. Но мухтар лишь обращал его внимание на то, что нематериальные услуги являются предметом торга, договоренности.

— Да, конечно, — согласился Лукас.

— Сколько ты заплатишь? — спросил мухтар. Звали его Калиф.

Лукас неосторожно заглянул в бумажник. Там было чуть больше двухсот долларов в американской валюте и шекелях.

— Пятьдесят долларов, — предложил он.

— Ты заплатишь сто долларов, — заявил мухтар с авторитетностью провидца.

— Договорились, — кивнул Лукас.

Он протянул руку, и мухтар прикоснулся к линиям жизни и судьбы. Затем приложил ладони к вискам Лукаса.

— Ты будешь жить долго, — объявил старик.

— Хорошо! — сказал Лукас, хотя было непохоже, чтобы шум толпы затихал.

— Тебя будут преследовать несчастья еще пять лет. Будешь скитаться по миру с людьми, которые не любят тебя. Но Аллах, хвала Ему, охранит тебя, как Он хранит других, подобных тебе. Через пять лет ты примешь ислам. Станешь дервишем-бекташем[369].

— Что ж, возможно.

— Да. У тебя будет жена. Из дервишей. Она станет тебе наставницей. Мудрая женщина, крепкая верой.

— Как она будет выглядеть?

— Красивая. Как бедуинка племени ховейтат. У нее смуглая кожа. Она удлиняет глаза сурьмой.

Ветерок покачивал голую лампочку над ними. Куфия мухтара была идеально чистой, усы подстрижены и напомажены, как у венгерского гусара.

Лукас выразил изумление сверхъестественной проницательностью мухтара. Признался, что знаком с такой женщиной.

— Верь, — сказал мухтар. — Почитай святое. Тогда твои несчастья прекратятся.

За дополнительную плату мухтар предложил прочитать ему особую, большую и содержательную лекцию о наварах, дервишах-бекташах. Эту услугу он часто предлагал журналистам, и стоила она еще сотню долларов. Лукас, отвлекаемый неутихающим близким гамом, не стал ничего записывать, заверив мухтара, что у него отличная память.

— Навар, — сообщил Калиф, — плохое название. Грязное. На самом деле мы не навары. Мы аль-фирули.

По словам мухтара, аль-фирули и их родственники зилло пришли из Албании со своими хедивами[370] в девятнадцатом веке. Они благополучно жили в Египте и Газе до свержения короля Фарука, который, как потомок хедивов, был их покровителем и защитником. Аль-фирули жили в Газе еще до появления лагерей беженцев, рассказал мухтар. Палестинские беженцы иногда притесняли их, как их самих притесняли израильтяне. В прошлом аль-фирули были известны как музыканты и танцоры. Их мужчины и женщины танцевали вместе и занимались гаданием. С возрождением ислама гадание и совместные пение и танцы пошли на убыль. А с начала интифады здесь военное положение. Свадьбы и Байрам проходят без музыки из уважения к мученикам. Тут одни похороны, а аль-фирули не обслуживают похороны.

В представлении мухтара мировоззрение наваров было весьма привлекательным. Они славили жизнь, употребляя вино и арак, когда могли себе позволить. Почитали Магомета, Моисея и Ису, всех пророков Божьих.

В Тель-Авиве, как объяснил Калиф, можно найти людей, говорящих на языке, понятном аль-фирули. Эти люди в Тель-Авиве говорят на цыганском. Язык наваров называется думир. Многие молодые навары уже не говорят на нем.

Лукас спросил Калифа, бывал ли тот в Тель-Авиве. Калиф неопределенно ответил о своих странствиях. Но, признал он, многие аль-фирули переходили границу. Бывали в Тель-Авиве и в Иерусалиме. В Иерусалиме они посещали церкви, мечети и другие людные места, чтобы рассказывать о своем народе. Лукас предположил, что они ходили туда за подаянием.

Выяснилось, что Калиф слышал о Яд-Вашеме. Аль-фирули ходили и туда тоже. Лукас рискнул спросить, знает ли тот о значимости этого места.

— Евреи были убиты, — ответил Калиф. — Многие умерли, пока не пришли сюда.

Он сказал, что слышал: это величественное сооружение, построенное из благородных металлов, огромное, как мечеть.

— Но там не молятся, — объяснил Лукас. — Это монумент. Посвященный еврейским мученикам. Их памяти.

Из необработанного камня, добавил он. Не из благородных металлов.

Калиф сказал, что, как ему кажется, он понял, о чем говорит этот монумент:

Чем огромней скорбь, тем страшней будет возмездие. Когда у человека горе, он хочет видеть, что и его враги в горе. Он думает: «Почему я должен плакать, а тот человек нет?».

Калиф заметил, что Лукаса расстроил его рассказ:

— Тебе грустно? Ты еврей?

— Мне грустно.

Ему было грустно весь день. О Яд-Вашеме, евреях, цыганах, аль-фирули он ничего не сказал. Это была безнадежно долгая история. Разве он миссионер? На дороге все успокоилось.

Платя дополнительную сотню, Лукас заметил, что безумный Запад должен поучиться древней мудрости у простых людей. Мухтар похвалил его скромность и готовность учиться. У мухтара был большой опыт общения с людьми Запада. Лукас, по его мнению, был среди них исключением, не такой, как другие.

Перед самым рассветом Лукас услышал утренний призыв к молитве, звучавший над всей огромной долиной золы[371]. На сей раз это был не яростный вопль муэдзина, не призыв обрушить гнев на мерзости, не клич «Itbah al-Yahud!». А лишь красота призыва к молитве, увещевания и уверения верующих, что молитва лучше сна. Конечно, это была магнитофонная запись. Но когда она зазвучала, пустыню озарили первые лучи солнца, а на дороге воцарилась тишина и мир.

Появился, где-то продремавший остаток ночи, Калиф:

— Днем будет лучше.

— Прекрасно, — сказал Лукас.

На рассвете молодой навар повез его той же дорогой, по которой носились ночью в поисках Лукаса полоумные жители деревни. Появился военный вертолет и минуту кружил над ними. Того гляди прикажут съехать на обочину.

Вскоре Лукас узнал окраины Аш-Шейх-Иджлина, где, как говорили, должен был располагаться ооновский распределительный центр. Здесь навар высадил его, и он пошел дальше пешком. Небо было еще затянуто дымом. Откуда-то, не слишком издалека, повеяло, как показалось Лукасу, йодистым запахом океана, водорослей, побережья.

Через час после восхода солнца уже стояла нестерпимая жара. Лукасу, не прихватившему шляпы, напекло лысину. Над дорогой дрожали миражи. Тучка днем была бы кстати, подумалось Лукасу. Ночью — столп огненный[372].

Он не думал, что есть смысл возвращаться в Бейт-Аджани за женщинами, нашедшими убежище в доме старой повитухи. Лучше попытаться уйти под защиту ООН или какой-нибудь неправительственной организации, а уже с их помощью связаться с Нуалой, Розой и Сонией. По его соображениям, женщинам не должна грозить непосредственная опасность.

Впереди из миража на дороге появились четыре нечеткие фигуры. Когда они приблизились, он увидел, что это четверо молодых палестинцев. Их одежда была грязной и закопченной, будто они слишком приближались к огню. Один был в куфие с черной завязкой и нес канистру с бензином. При виде канистры Лукас заволновался.

Молодые люди поравнялись с ним, глядя неприязненно. Непонятно, кто они были. То ли палестинцы из городка, то ли бедуины, а может, даже навары, аль-фирули.

— Ты еврей, — сказал один, проходя мимо.

— Шпион, — сказал другой.

— Ты дерьмо, — сказал тот, что в куфие и с канистрой.

— Дерьмо, — сказал четвертый, видимо почти не знавший английского.

Что толку возмущаться? Каждый идет своей дорогой, и Лукас, во всяком случае, не стал оглядываться. Он уже сталкивался с подобным на Карибах, и ничего.

Следующим, что он увидел в слепящем свете, была самоходка под флагом с сине-белой звездой Давида, остановившаяся у края дороги. Самоходка была грязная и выглядела брошенной, но оказалось, что в ней сидит патруль Цахала. Люк башни открылся, и показалась голова парня в танкистском шлеме. Парень снял шлем, достал из кармашка фуфайки солнцезащитные очки и уставился на Лукаса.

Помолчал озадаченно, потом потребовал:

— Документы!

Лукас показал ему паспорт и пропуск для прессы.

— Что, кое-какие проблемы? — сухо спросил солдат.

— Да, натолкнулся на баррикаду ночью. Пришлось оставить машину.

— Теперь ее, наверно, сожгли. Еще повезло, что вас в ней не было.

Лукас улыбнулся, показывая, что оценил шутку.

— Думаете, шучу? — с раздражением спросил солдат. — Прошлой ночью убили гражданского. По всему сектору были беспорядки. На Западном берегу тоже. Даже в наших собственных городах. В Лоде. Назарете. Холоне. Молодую девушку убили.

— В секторе?

— В самом Тель-Авиве, — ответил солдат.

— Как можете заметить, — сказал Лукас, — я заблудился, к тому же я иностранец. Я бы хотел позвонить в свой офис в Иерусалиме. Не могли бы вы подбросить меня до поста ООН?

На лице солдата появилось беспокойство. Из люка выглянул второй молодой солдат, обмахиваясь беретом. При открытом люке кондиционер в танке не справлялся с нагрузкой.

— Я бы с удовольствием помог, — сказал первый. — Но вдруг что-то произойдет, пока вы с нами? Бац — и мы уже в Ливане. — Он оглядел горизонт. — Гляньте туда, — показал он на ближайшее поселение за полем шпината. — Это Кфар-Готлиб. У них есть телефон. Они вас выручат.

Второй солдат бросил какое-то словечко на иврите, позабавившее его товарища, но которого Лукас не понял.

— Мы думаем, что у них есть телефон, — перевел первый. — Мы не всегда знаем, что им разрешено.

Они достали из глубины танка прохладное армейское одеяло, бросили на раскаленную броню, чтобы он сел, и довезли до Кфар-Готлиба. У ворот поселения солдат, командовавший самоходкой, объяснил, что приключилось с Лукасом. Вооруженные часовые открыли ворота. Часовые были в такой же форме цвета хаки, что и танкисты, отличаясь только кипой на макушке, и были мрачны и молчаливы.

Лукас пожал руку солдатам, подбросившим его до поселения, и прошел в ворота.

— Не уверен, что добрался бы сам, — сказал он часовым.

Двоим из них было по двадцать с небольшим, а третьему — за пятьдесят. На все попытки Лукаса завязать разговор те отвечали молчанием. Вскоре из поселкового штаба, вызванный по рации, прибыл джип. За рулем сидела симпатичная темноволосая женщина в бандане цвета хаки. Пожилой часовой сделал знак Лукасу сесть в джип и занял место рядом с ним. Они в молчании ехали мимо полей шпината. Затем пошли поля томатов, за ними — ряды грейпфрутовых деревьев, еще дальше виднелась банановая плантация.

— Значит, это Кфар-Готлиб, — сказал Лукас, снова пытаясь разговорить пару в джипе.

Пожилой равнодушно взглянул на него и подтвердил: «Правильно». Говорил он без малейшего акцента и чувства.

Примерно через полчаса они достигли первого ряда оштукатуренных домов, среди которых находился штаб. Выйдя из машины, часовой тем же повелительным жестом, что и прежде, велел Лукасу покинуть джип. Хотя автомат у него был перекинут через плечо, Лукас почувствовал себя словно арестованный. Женщина в бандане отъехала, даже не оглянувшись.

— Я бы хотел связаться с людьми, вместе с которыми приехал, — вежливо сказал Лукас, когда они вошли в трейлер с кондиционером, в котором, похоже, размещалось главное управление поселения. — Они из Международного детского фонда.

Человек с автоматом остановился на ходу и посмотрел на него тем же пустым взглядом, в котором теперь появилась затаенная ярость:

— Детского?

— Да, я…

— Ты репортер? У нас здесь есть дети. Хочешь написать о наших детях?

— Я работал в лагерях беженцев.

— Ах, в лагерях! Понимаю. Как же. Ты о тех детях.

— Кошмарный был день, — сказал Лукас, все еще надеясь расположить к себе сопровождающего. — Опасный для всех.

— Верно. Больше того, один из наших братьев был убит. Один из наших детей.

— Соболезную.

— Это был не ребенок, а красивый молодой человек. Надеюсь, ты не принимаешь меня за педика?

Лукас подумал, что лучше не отвечать, промолчать. Похоже, он снова влип.

— Конечно, если ты голубой, — сказал охранник, — не в обиду тебе будь сказано. Я хочу, чтобы ты хорошо думал о нас. Для нас очень важно, что думает о нас мир.

— Вы, я вижу… — Лукас оглядел зеленеющие поля, нет ли где вышек с часовыми. Над передвижными дождевальными установками раскинулись ряды туманных радуг, сливаясь с подернутым дымкой горизонтом. — Вы, я вижу, выращиваете много шпината.

Он был напуган и валился от усталости.

— Много шпината. Хорошо сказано. Да, — с деланой сердечностью и удовольствием засмеялся человек с автоматом, — пустыня у нас расцвела. — Он помолчал секунду. — Молодой человек, который погиб, которого растерзали эти твари, он был новичком здесь. И все равно — одним из наших детей. Может, тебе трудно это понять?

— Конечно я понимаю, — ответил Лукас. Возможно, в его голос вкралась невольная нотка раздражения. — Почему трудно?

— Тебе придется понять. И ты поймешь.

— Как это произошло? — спросил он, забыв предсказание мухтара.

— Мистер, об этом мы и собираемся тебя расспросить.

43.

Лежа на кафельном полу в прохладной, ярко освещенной комнате, Лукас имел возможность подумать над тем, что еще несколько мгновений назад никто ему реально не угрожал. Таких тяжелых ударов прямой в лицо, которыми только что снес его веселый рыжий человек, ему никогда не приходилось получать — это было похлеще того раза, когда его, пьяного, отметелили и ограбили в Морнингсайд-парке. Он не собирался отвечать ударом на удар, но рыжий тем не менее назидательно произнес:

— Никогда не пробуй ударить еврея. Ибо поднимать руку на еврея — это все равно что поднимать руку на самого Всемогущего.

— Такого я еще не слышал, — проговорил Лукас, вставая на ноги.

Рыжий был не один, вместе с ним в комнате находился его коллега.

— Ну так теперь услышал, — сказал последний.

Он был много ниже ростом своего товарища, и лицо его было не столь добродушным. Низенький, коренастый, с холодным взглядом, темноволосый и пузатый. И видно, знал, какое впечатление производит.

Лукас тяжело опустился на табурет, который ему придвинули. Табурет о трех ножках — на таких отдыхает боксер между раундами или отсиживается наказанный обалдуй в классе. В Кфар-Готлибе, представил себе Лукас, табурет использовался в обеих целях. Глядя на слепящий свет, он увидел, что на руках рыжего, который ударил его, ярко-красные боксерские перчатки. Напарник рыжего заметил удивлеиие Лукаса.

— Он боксер, — объяснил коренастый, похоже начальник рыжего. — Ему нужно беречь руки.

— А я было подумал, что он играет на скрипке, — отозвался Лукас.

Ответ был совсем неправильный. Бац — и он снова оказался на полу, с расквашенным носом, ощупывая, не сломан ли тот, и глядя на собственную кровь.

— Ты угадал, — сказал рыжий. — Обожаю рубато. Хочешь, чтобы я продолжил?

Взбираясь обратно на табурет, Лукас был озабочен только одной мыслью: когда восстановится дыхание? Это напомнило ему об одном случае. Тогда он сбил себе дыхание, ныряя ночью в Шарм-эль-Шейхе. Он всплыл на поверхность на мгновение раньше, чем полагалось, и увидел черное небо и огромные звезды над пустыней. Снял маску с лица и погрузился в резиновые объятия лодки, чтобы насладиться свежим воздухом. Однако из-за какого-то таинственного сбоя в процессе метаболизма не мог дышать. Он плавал по черной поверхности воды, задыхаясь, как в разреженной атмосфере Урана, и бедные легкие работали вхолостую.

В помещении, куда они зашли, была непроглядная тьма и пахло плесенью. Когда вспыхнула люминесцентная лампа на потолке, он увидел, что оно выложено кафельной плиткой. Это было нечто вроде убежища, бункера. Через двадцать секунд отчаянных усилий к Лукасу вернулось дыхание.

— Ну, — спросил черноволосый, — так за что тебя бьют?

Правильный ответ, подумал про себя Лукас, будет «за Ленни», но он промолчал. Понимание, что необходима осторожность, дорого обошлось Лукасу, который имел обыкновение размышлять медленно и вслух, но на сей раз придется постараться.

— Вы спасли мне жизнь. Если б вы меня не подобрали, меня могли бы убить. Так что я действительно не знаю, за что вы меня бьете. Я американский журналист, как написано в моем пропуске.

— Еврей? — спросил рыжий.

Лукас едва удержался от хохота. За несколько лет в Израиле ему задавали этот вопрос всюду, где он бывал, от Дана до Галаада, прямо или косвенно. И вот, едва он решил, что слышал уже все возможные вариации смысла, подтекста, интонаций вопроса, он услышал новую.

Вариант рыжего не был особенно враждебным. Скорее даже слегка дружелюбным.

— Наполовину, — ответил Лукас. — Отец был еврей, но нерелигиозный. Исповедовал «этическую культуру». Мать — не еврейка.

Почему он рассказывает этим кретинам о своей жизни? — спросил он себя. Одно дело — бояться, но эта потеря морального авторитета была унизительна. Тем не менее ему была ясна логика, которой он руководствовался. До тех пор пока он верит в их относительную добродетель, есть надежда, что они его не убьют. Эта надежда была единственным основанием, от которого можно отталкиваться. Он, однако, сознавал, что ревизионистские подпольные группы во времена Британского мандата убивали куда более достойных евреев, чем он. Настоящих евреев.

— Как вышло, что ты не в правительстве? — спросил рыжий.

Шутка была рассчитана на то, что ее оценит напарник, и Лукас подумал, что улыбнуться было бы опрометчиво. К тому же он не хотел снова подставляться под удар.

По Нюрнбергским расовым законам[373] он самый натуральный еврей, подумал Лукас. Если он вполне еврей для газовой камеры, то и для них должен быть тоже. Но он ничего не сказал. Когда-нибудь, если останется живым, можно будет вставить куда-нибудь эту фразу. А сейчас хватит с него мордобоя, больше он не выдержит.

Пока двое дознавателей переговаривались меж собой на иврите, Лукас на короткое время потерял сознание. Очнувшись, он поймал себя на том, что разглядывает боксерские перчатки. Ему вспомнились «смокеры» с боксом после уроков в неподходящей школе. Вспомнилось, как вынужден был биться с каждым достававшим его школьным антисемитом, начиная с мальчишки по имени Кевин Инглиш. И таких был добрый десяток.

Как странно, как жутко, что приходится вспоминать все это здесь. Что тебя заставляют вспоминать закон детских джунглей с их мерзкими склоками и благочестивым янсенистским фатализмом в таком месте, как Кфар-Готлиб. Но разве нет у них определенно чего-то общего? Религия. Душа бездушного мира; до чего же Маркс был сентиментален[374]. А тут, в Кфар-Готлибе, они сверхрелигиозны. Еще национализм. Автоматы. Шпинат. Лукасу хотелось, чтобы все это что-то значило. И мысль, что это не значит ничего, откровенно бесила.

— Так что ты делаешь, Лукас, на нашей земле? — спросил черноволосый.

— Я журналист, — ответил Лукас. — Вы видели мои документы.

— Еще бы, и ты такой же, как все они, — сказал рыжий. — И для того здесь, чтобы клеветать на религиозную общину. Может, не в наших силах заставить тебя не клеветать. Но когда ты становишься причиной смерти еврея, на тебе его кровь. А в таком случае мы можем принять меры.

— Мы сделали все, что могли, чтобы спасти ему жизнь, — сказал Лукас. — Он ушел от нас. Толпа схватила его, и мы ничем не могли ему помочь.

— Линда Эриксен другое говорит. Что вы проехали блокпост и ничего им не сказали. Что ударили ее, не давали сообщить армии.

— Все было не совсем так, — возразил Лукас.

Привели Линду, с опухшими глазами и немного отошедшую от истерики.

— Они ударили меня, когда я попыталась сообщить солдатам, — со злобой сказала она. — Они виноваты в его смерти.

— Линда, — начал Лукас, — ты ведь прекрасно все понимаешь.

Но он видел, что ее не переубедить. Он сам был не уверен в том, что же произошло. И едва ли чье-нибудь чувство справедливости будет здесь удовлетворено, как ни крути.

— Послушайте, — сказал Лукас дознавателям, когда Линда вышла, — я не знаю ни кто такой Ленни, ни что он там затевал, но я сделал для него все, что мог, и мои спутницы тоже. Он пришел в лагерь сам по себе.

— Как это ты не знаешь, что он затевал? — спросил черноволосый. — Чем вы там с ним занимались?

— Я так понял, что он выступал посредником, устраивал переговоры мисс Эриксен и Сонии Барнс с какими-то палестинцами в лагере «Аргентина». Мисс Эриксен работает волонтеркой в Коалиции по правам человека. Сония Барнс привезла ее сюда на ооновской машине.

— И?.. — спросил рыжий.

— Когда запахло жареным — когда начались беспорядки, — я поехал на такси искать Сонию. Ну а дальше все пошло наперекосяк.

— Почему ты?

— Потому что я друг Сонии. Я пишу о ней.

— Пишешь что?

— Статью о религиозных группах в Иерусалиме. У Сонии есть друзья, принадлежащие к одной такой.

— К секте, — сказал рыжий.

Лукас пожал плечами:

— Секта — понятие относительное.

А про себя подумал: «Тебе ли этого не знать?».

— Так ты об этом пишешь? — спросил черноволосый. — О сектах в нашей стране? Может, вроде «этической культуры»?

— Я писал о религиозной одержимости, — ответил он.

— И кого ты считаешь одержимыми здесь? — поинтересовался коренастый и черноволосый. — Не нас, надеюсь?

— Присутствующие в виду не имеются, — сказал Лукас. Он снова почувствовал дурноту. — Можно попросить глоток воды?

Ему принесли чашку сильно хлорированной воды. На стене у них за спиной, заметил он, висело знамя с изображением короны над пальмой и буквами «бет», «далет», «гимель»[375].

— А почему тебя так интересует Линда? — спросил рыжий. — Стоило ей приехать сюда, как тут же появляешься ты.

— Я несколько месяцев расспрашивал Линду и ее бывшего мужа. А приехал я сюда вчера потому, что мне позвонила Сония Барнс.

— А Сония почему интересует?

— Мы ходим по кругу, — сказал Лукас. — Сония получила машину неправительственной организации. Линда просила ее об этом. Потому что она вроде как расследует случаи избиения детей парнем по имени Абу Барака.

Лукас пытался как можно быстрее и не задавая лишних вопросов определить, чего хотят от него эти два «молодых льва»[376]. Поначалу он думал, что его бьют из-за смерти Ленни. Но видать, они хотят узнать что-то о нем самом.

— С кем ты встречался вчера еще? — спросил черноволосый. — Кроме арабов.

Лукас задумался. Логично было заключить, что им известно, с кем он встречался.

— С Нуалой Райс из Международного детского фонда. С Элен Хендерсон из БАПОРа. С Ленни. С Линдой и Сонией.

— Ты занимался Линдой. Брал интервью у ее бывшего мужа. Ты познакомился с ней через Пинхаса Обермана.

— Это маленькая страна, все друг друга знают.

— Думаешь, у тебя есть источник в Шабаке? — спросил рыжий. — Так вот, будь уверен: ни в МОССАДе, ни в Шабаке — нигде не происходит ничего, о чем бы не знали мы. Между прочим, почему ты бросил свою журналистскую работу?

— Да так. По личным причинам. И у меня нет источника в Шабаке.

— Тебя используют. Мы можем предложить историю поинтересней, ты сумеешь помочь этой стране. Или можем заставить тебя замолчать.

Кажется, Лукас понимал их желание притушить интерес прессы к Абу Бараке. Поскольку ясно было, что Абу Барака один из них. Или, что правдоподобнее, несколько из них — из их отряда головорезов. Но что это за «история поинтересней»?

— Этот парень, — хмыкнул он, — типичный моссадовец. Косит под гоя, но нас не проведешь. А вы что скажете?

Напарник рыжего, не обращая внимания на предложение, сделанное его приятелем, сказал Лукасу:

— Ты утверждаешь, что ты честный журналист. Что ж, посмотрим, какой ты честный. Мы можем рассказать о заговоре против Государства Израиль. И о плане клеветнической кампании против активных религиозных общин.

Лукас ответил молчанием.

— В чем дело, мистер Лукас? Неинтересно? — Он выругался по-арабски. — Для этих ублюдков, представляющих славную свободную прессу, если евреи сопротивляются террору, если защищают себя от убийц, то они ничем не лучше нацистов. Удел евреев — быть жертвой. Иначе мир рухнет, так, мистер Лукас?

— Я не разделяю подобных воззрений.

— Твои приятели — сектанты, Лукас, все эти иностранки и управляющие ими иностранцы, — просто банда террористов, не гнушающихся контрабандой наркотиков.

— Необходимо доказательство, — требовательно сказал Лукас.

В то же время у него было отвратительное предчувствие, что их обвинения не вполне голословны. Как ни тяжело было признаться себе в этом, но, кажется, имелась в виду Нуала, — похоже, она в конце концов прокололась.

— Доказательство, мистер Лукас, — пообещал черноволосый, — ты получишь. А взамен мы потребуем ответной услуги, понял? Ты заявляешь, что неповинен в смерти нашего товарища. Может быть, тогда мы разрешим сомнение в твою пользу. Но будь так добр позаботиться о том, чтобы стала известна правда об этой истории. Тебя хотели использовать, чтобы развязать кампанию клеветы. Но ты вместо этого напишешь правду.

— Потому что, — прибавил рыжий, — правда поразительна. Но ты обязан нам больше чем правдой, которую узнаешь. Ты обязан нам жизнью за жизнь.

— Нет, — сказал Лукас. — Я никого не убивал.

— Извини, приятель. Человек погиб. И ты в ответе. Эта смерть может привести к другим смертям. На твоих руках — кровь. — Рыжий кивнул на стену бункера, за которой тянулись засушливые равнины, окружающие Кфар-Готлиб, фруктовые плантации и поля шпината. — Тут нет ни одного человека, который не был бы готов умереть за святость того, что принадлежит нам.

— Итак, мы даем тебе информацию и шанс ее обнародовать, — сказал напарник рыжего. — Отныне и до того, как все разрешится, важно, чтобы ты сотрудничал с нами. Что скажешь?

— Не знаю, — ответил Лукас.

Тогда они снова предъявили Линду, которая рассказала ему о гашише. Объяснила, что Нуала и Сония переправляли тот каждую неделю. А в обмен — оружие для палестинского ополчения, которое иногда сотрудничает с Шин-Бет, вроде «Черных соколов» или коммунистической фракции. Еще они иногда возят колумбийский кокаин от Мистера Стэнли для высших чинов ополчения. Недавно они достали иранскую взрывчатку для банды приверженцев синкретической религии под водительством Де Куффа, которая замыслила сумасшедший план насчет Харама. Линда утверждала, что узнала об этом случайно, Сония ей доверилась.

Но, поглаживая подбородок, думал Лукас, если кто и замышляет разрушения на Храмовой горе, то уж скорее боевики Кфар-Готлиба, сверхпатриоты, породившие Абу Бараку, а не группа каббалистов-эстетов Де Куффа и Разиэля, в этом он был вполне уверен.

Лукас, не расположенный спорить, решил разобраться в этом позже. Линда тем временем плакала не переставая, и Лукас согласился со всеми условиями, которые ему ставили.

В какой-то момент вечером у ворот поселения появился Эрнест из Коалиции по правам человека. Он переехал границу на такси с нервным водителем, чтобы забрать Линду. Наконец хаверим отпустили Лукаса.

— Ты-то здесь как оказался? — спросил его Эрнест.

— Это долгая история. Я думал, тебя нет в стране.

— Уезжал в Прагу на конференцию. Но когда вернулся вчера, мне сказали, что Линда здесь.

— Кто сказал?

— Ну, у нас есть тут кое-какие контакты, — ответил Эрнест. — Не все, кто живет в Кфар-Готлибе, разделяют господствующую тут идеологию. Но я должен был приехать сам.

Он обернулся к Линде, которая притворялась спящей на заднем сиденье. Эрнест должен был ехать сам, потому что был одним из немногих, кто мог в относительной безопасности добраться от Газа-Сити до поселения.

Они с Лукасом переглянулись.

— Кто-нибудь вывез женщин? — спросил Лукас. — Сонию?

— Нуала и мисс Хендерсон сейчас на территории Детского фонда. Сония — на пляже.

— На пляже, — не понимая повторил Лукас.

— Ну, увидишь, — сказал Эрнест. — Так что говорят в поселениях? Похоже, над тобой поработали, вид у тебя тот еще. На побережье сможешь получить первую помощь.

— Можно прекращать поиски Абу Бараки. Абу Барака — это они. О каком побережье ты говоришь?

— Не удивлен, — сказал Эрнест; Линда заерзала на заднем сиденье, будто бы во сне. — Что еще они говорят?

— Что Бог на их стороне. И они хотят втюхать мне какую-то историю.

— Они — левая рука Бога, — задумчиво проговорил Эрнест. — И правая тоже.

— Знаешь, что я думаю? — сказал Лукас. — Когда-нибудь Богу отрубят Его хренову руку. — Тут он вздрогнул от пронзительного вопля Линды. Обернувшись, увидел, что та зажимает ладонями уши. — Я считаю, что должен быть суд, — продолжил Лукас. У него самого глаза слипались. — После гностической революции, когда тиккун восстановится, мы посадим Старикана в клетку в Пизе и проверим Его на вменяемость. Лично я сомневаюсь, что Он получит высокий балл.

— Спросим, где Его носило, — предложил Эрнест.

— В клетку в Пизе, — настаивал Лукас. — Спросим, где Его носило и на кой хрен Ему Его бомбы, и взрывы, и громы и чтобы мы, насмерть перепуганные, бегали вокруг эпицентра. Попросим пример поэзии. Он сотворил Левиафана, а способен ли Он прочесть стишок? Я имею в виду, извини, что закаты над пустыней и прочая мура — это не поэзия.

— Но Он сам по себе поэзия, Крис, — возразил Эрнест. — А бомбы — это наше, а не Его. Как бы то ни было, Он лучше, чем Эзра Паунд[377].

— Два старых бородатых бродяги, — заявил Лукас, — обоим место в клетке.

— А что поселенцы Кфар-Готлиба думают? Хочет Бог мира или войны?

— Насколько я понимаю, — сказал Лукас, — иногда Он хочет и то и другое. Но обычно — в разное время.

— Как вы можете потешаться? — обозлилась Линда, хотя на самом деле они были серьезнее некуда. — Это исторически обосновано.

44.

Бежав от гнева пророков, Лукас оказался на туманном берегу холодного Филистимского моря[378], прогуливался среди эллинистического вида молодежи в тесных купальниках. Он только что вернул себе взятую напрокат машину, принял душ, сменил рубашку и надел поношенные шорты цвета хаки, которые оказались в дорожной сумке. Он искал Сонию, которая была где-то на пляже.

Юные эллины были в основном израильскими моряками в увольнении. Их база располагалась на Зеленой линии и частично на израильской территории. Наконец он нашел Сонию среди волейболистов. Когда он позвал ее, другая девушка тут же встала на ее место.

— Что, якшаешься с врагом?

— Кто враг? Эти ребятишки? Они мне не враги. Я часто останавливаюсь здесь по дороге в сектор. У них всегда находится лишний пропуск.

— Очередная странность этой войны.

— Крис, я ни с кем не воюю. Что с твоим лицом? Оно все распухло.

— Кажется, ничего не сломано, кроме моста. Надо попробовать подогнуть его и поставить на место. Один зуб шатается.

— Тебя что, били?

— Да. В Кфар-Готлибе. Эрнест говорит, я не первый репортер, кому там досталось.

— Нужно помазать чем-нибудь дезинфицирующим.

— Ничего, пройдет.

Он взял ее под руку, и они пошли вдоль кромки воды; мелкие волны лизали им лодыжки.

— Мне только что рассказали, что ты возишь гашиш из сектора в Тель-Авив.

— Кто рассказал?

— Черт! Я надеялся, ты будешь отрицать. Звучало-то дико.

— Так я и отрицаю. Конечно отрицаю. Ты действительно думаешь, что я какая-нибудь чокнутая наркобаронша?

— Да нет. Но поселенцы так говорят. Что это они вдруг?

— Это они про Нуалу.

— Проклятье! Так я и знал! И ты ездила с ней.

— Я об этом не знала вплоть до последней поездки. Понимаешь, она занимается этим не ради выгоды. Это такая схема, в которой участвуют Рашид, фракция партии и Шабак. Поселенцам-то какое дело? Они наверняка в курсе этого дерьма.

— Ну, если ты ищешь Абу Бараку, — сказал Лукас, — то поселенцам очень даже есть до этого дело. Потому что Абу Барака — это они. Поселенцы из Кфар-Готлиба. То же и с Нуалой. Нельзя участвовать в грязных делах и одновременно катить бочку на поселенцев. Это лишь подтверждает все их подозрения.

— Но кто им насвистел-то?

— Линда. Она одна из них. В смысле, она была там, когда они меня прессовали. Она говорит, что видела кучу гашиша и перевозит его Нуала.

— Поганая белая сучка, — сказала Сония без особой злости. — Что думаешь? Но она ничего не видала. Я в это не верю. Кто-то ей рассказал.

— Мало этого, они обвиняют нас в смерти Ленни. Еще говорят, что Нуала перевозила взрывчатку. И похоже, думают, что и ты в этом замешана. Что взрывчатка предназначалась Разиэлю и Де Куффу. Твоим приятелям.

Сония засмеялась:

— Взрывчатка? Они что, шутят?

— Не знаю, шутят они или что. Но они хотят, чтобы я занялся одной историей. Жирной историей. О плане разрушить Аль-Аксу. Вроде той затеи Вилли Ладлэма.

Они дошли до спиралей колючей проволоки, обозначавших конец пляжа. Постояли секунду, глядя на ограждение, и пошли обратно. Неожиданно Сония оторвалась от Лукаса и побежала по воде, оступаясь и снова вставая, а зайдя по грудь, нырнула в набежавшую волну, скрылась в ней, потом появилась за линией прибоя. Пару минут она плыла параллельно пляжу, потом отдалась на волю волне, которая понесла ее к берегу, и вышла, покачиваясь, из пены к Лукасу.

— Сколько раз ты ездила с Нуалой?

— Не могу припомнить.

— Сколько?

— Раз пять-шесть. Как-то так.

— Достаточно, чтобы примелькаться. А возможно, и чтобы тебя сфотографировали. Почему не сообщила мне, что она возит наркоту?

— Как бы я тебе сообщила?

— Не знаю. Я ведь тоже ездил. Могла бы намекнуть.

— Я думала, вы с Нуалой дружны.

— Не так чтобы очень.

— Ну, если я у них под колпаком, — сказала она, — то и ты тоже. Особенно после вчерашнего.

Они шли вдоль кромки моря.

— Зря ты мне не доверилась, — сказал он.

— Чего они хотят от тебя?

— Если не вдаваться в лишние подробности, они хотят, чтобы я кое-что написал. Озвучил некую версию.

— Правдивую версию?

— Их версию правды. Обещают, что меня оставят в покое. Если напишу.

Они свернули на пляж, и Сония, пройдя охрану, направилась в женскую раздевалку переодеться.

Когда они проехали полдороги до Иерусалима, свернув с приморского шоссе, Лукас сказал:

— Это наверняка связано с делом Абу Бараки. Ты, я, Нуала — все мы имеем к нему отношение. И мы — слабое звено.

Какое-то время они ехали молча.

— Мне приснился сон, — сказал Лукас. — По крайней мере, думаю, что это был сон. А может, галлюцинация. Что я разговаривал с маленькой дочкой Рудольфа Штейнера, Дифтерией.

— Тут полно грязного экстази. Честное слово. В Тель-Авиве. Повсюду. Кое-кто добавляет его в фалафель[379]. А то в гашиш. И что тебе сказала малышка Дифтерия?

— Она звучала похоже на Линду Эриксен. Хотя одну вещь она сказала… сказала: «О чем люди думают, то сбывается».

— Боже мой! Помнишь, когда-то мы считали, что это хорошо? Где ты взял грязное экстази?

— Не знаю. Я заснул в храме Гроба Господня.

— Жуткое место, — сказала Сония. — Не стоит тебе туда ходить.

Несколько миль они проехали молча.

— Как-то давно у меня состоялся странный разговор с Янушем Циммером, — сказала она. — Он как будто предупреждал о чем-то подобном. О некой подпольной организации.

— Я позвоню ему, — сказал Лукас.

— Будь осторожен. Он человек себе на уме. И сейчас он с Линдой.

— Господи! Кто есть кто? Чего люди хотят?

Трудно было сказать, кем на деле является человек и чего он добивается, потому что чрезвычайное положение, в котором пребывало государство, порождало постоянные импровизации и имитации. Органы, в действительности не бывшие государственными, выдавали себя за таковые. Государственные прикидывались негосударственными, или антигосударственными, или органами иных государств, включая враждебные. Многие люди, посвященные в деятельность службы государственной безопасности и вооруженных сил, ушли из соответствующих организаций окончательно или наполовину, или делали вид, что ушли, или повернули оружие против этих организаций, делая вид, что работают на них, или продолжали работать, делая вид, что повернули оружие против них, или сами толком не знали, что против кого повернули. Некоторые работали просто ради развлечения или денег. Ну а еще были люди благонадежные и патриоты.

— Ты правда считаешь, — спросила Сония, — что их это волнует? Ну, что кто-то узнает, что это они избивают палестинских подростков? Поселенцев из Кфар-Готлиба и им подобных не слишком заботит мнение мировой общественности.

— Думаю, кто-то хочет тебя подставить. Надо бы поговорить с Эрнестом. Не нравится мне эта лабуда насчет Аль-Аксы. Если кому-то приспичит ее взорвать, скорее уж это будут они. Чтобы возвести храм, да?

— Девятого ава будет демонстрация, — сказала она. — Летом, в годовщину разрушения Первого и Второго храмов. Как всегда. Ортодоксы выходят. Палестинцы выходят. Убийства случаются, обычно палестинцев. Знаешь, лучше я поговорю с Нуалой.

— Заодно уж, — посоветовал Лукас, — присмотрись и к Разиэлю.

45.

В Иерусалиме Лукас отвез Сонию в бунгало в Эйн-Кареме. Там было спокойно, в саду ни души.

— Я вернусь, — сказал он. — Отдыхай.

Он отогнал машину в гараж своего дома в центре города, поднялся в квартиру принять душ, переодеться, обработать раны аспирином и заклеить пластырем. Ему пришло в голову, что избавиться от политических трудностей можно, воспользовавшись их с Сонией иностранным гражданством.

Несмотря на покровительственное отношение Америки к Государству Израиль, во что верили многие в этой части мира, зачастую было непросто использовать влияние сверхдержавы для защиты ее граждан, когда они выступали как частные лица. Помогало, если в тебе видели особо важную персону, но, поскольку в Израиле было полным полно личностей, чьи имена и названия организаций, которые они представляли, звучали политически сладостно на родине, конкуренция была ожесточенная. С влиятельными еще разговаривали; газетные писаки и цветные экс-фиделисты получали коленом под зад.

Учитывая подобное положение дел, Лукас был вынужден воспользоваться благосклонностью старой своей приятельницы, Сильвии Чин. Хотя она была маленьким винтиком в огромном исследовательско-информационном механизме американской дипломатии, она оказалась умной — несоразмерно занимаемому ею месту, — рассудительной и изобретательной. Когда он позвонил ей в офис, она согласилась встретиться с ним в кафе на краю рынка Махане-Иегуда.

Сильвия пришла в скромном шелковом платье, ее стройную шею украшали янтарные бусы. Искусно наложенный грим скрывал крохотный шрамик, оставшийся от колечка в носу, которое она носила в Пало-Альто и от которого избавилась в день экзамена на сотрудника дипломатической службы. Рыночные торговцы пели ей руританские[380] романсы.

— Кристофер, — сразу сказала она, — думаю, ты в попал в беду.

Увидев его распухшее лицо, она нахмурилась.

— Я на днях ездил в сектор. В такое вляпался там!..

Сильвия хладнокровно оглядела кафе:

— Я тебе рассказывала о крупной операции по борьбе с наркотиками здесь? Не только в Тель-Авиве, но вообще здесь.

— Кажется, что-то упоминала.

— Ладно, я тебе расскажу, Крис. Когда латинские любовнички Госнаркоконтроля просовывают свое здоровенное копыто в дверь, их уже не вытолкать. Сейчас у Шабака и МОССАДа роман с ними, что, как подумать, просто смех.

— Почему?

— Видишь ли, последний раз МОССАД выручал Госнаркоконтроль США на Тринидаде, где в виде особой услуги Дяде Сэму-сан внедрился в крупную героиновую сеть. В итоге МОССАД перехватил руководство и рулит сейчас этой сетью сам, зарабатывает какую-никакую мелочишку. Так что можно было бы подумать, Госнаркоконтроль кое-чему научится.

— Если бы Госнаркоконтроль чему-то научился, — сказал Лукас, — международному наркобизнесу пришел бы конец.

— Правильно. А теперь я тебе скажу кое-что. Одна твоя подружка из неправительственной организации, ирландка, и ее хахаль-доктор приходили вчера к нам за визой. Похоже, считали, что мы обязаны ее выдать. Думаю, потому, что ее шеф из Шабака уверил ее, будто с нами все улажено. Она то и дело тебя поминала. Так что лучше будь поосторожней. Ты попал в пару серьезных списков.

— Радость-то какая.

Сильвия слегка наклонилась к нему и понизила голос:

— Кое-что поразило меня в разговоре с Нуалой. Когда мы болтали о ее визе. Знаешь что?

Лукас задумался на секунду:

— Если бы кто-нибудь там действительно хотел помочь, ей бы организовали…

Сильвия поднесла палец к губам и очень тихо договорила за Лукаса:

— Фальшивый паспорт. Поддельные документы. И не посылали бы ее клянчить визу.

— Они ее сливают.

— Возможно, в свое время ей помогли бы Советы. Не сейчас. — Сильвия широко улыбнулась на случай, если кто наблюдал за ними. — Она надеется увидеть тебя сегодня в Тель-Авиве. Я бы посоветовала не ехать.

— А Сония Барнс?

Сильвия смахнула листочек мяты с верхней губы.

— Плохо еще, что Нуала Райс и ее дружок — коммунисты… что бы там сейчас от компартии ни осталось. И то, что Сония в прошлом была связана с партией и провела несколько лет на Кубе.

— А ты не можешь как-то разобраться по своим каналам? Если считаешь, что девушек используют.

— Попробую. Но, понимаешь, Крис, иногда так все переплетено, что и не разберешься. Похоже, больше никто не размышляет над информацией. Доступной информации больше, чем важной, если понимаешь, о чем я.

— Да, конечно.

Ему казалось, что он понимает это не хуже любого другого.

— Компьютеры бездушны, — сказала Сильвия, — но они ничего не забывают. Как слоны. Однажды хапнувшие хоботом стручки халапеньо[381]. Кто когда был коммунистом. Кто жил на Кубе.

— Значит, Сонию собираются отдать на съедение волкам?

— Послушай, что я тебе скажу, и можешь передать это дальше. Нуалу и ее приятеля, палестинского доктора, слили. Не хочу показаться черствой, но я действительно ими не занимаюсь. Если мы вступимся за них, люди подумают, что они работают на нас.

— Есть какие-нибудь хорошие новости? — спросил Лукас.

— Есть шанс. Сония может спастись с помощью Разиэля, потому что папаша хочет получить его обратно в целости и сохранности и мы предполагаем это устроить.

— Каким образом?

— Ну, это будет нелегко, потому что парни из наркоконтроля опознали в нем торчка за полмили. Но мы держим руку на пульсе. Папаша платит частной охранной службе «Айн», чтобы за ним приглядывали. Той самой, к которой обратились нью-йоркские поручители под залог, чтобы разыскать беглых должников Маршаллов, père et fils[382].

— Мир тесен, — сказал Лукас.

Он подумал о помещении, облицованном кафелем, где его допрашивали, и его новооткрытая вселенная представилась ему состоящей из таких помещений, множащихся, уходящих в бесконечность, целые зоны под властью своих демиургов.

— «Айн» любит хвастать перед нами, что у них обширные связи, — продолжала Сильвия. — Они имеют в виду близкие отношения с Шабаком и кое-какое политическое чутье. И этим они торгуют. Так вот, я не знаю ни что у Разиэля на уме, ни что израильтяне имеют против него, но очень сомневаюсь, чтобы они плохо обошлись с ним, учитывая влияние его папаши. Лучший выход для Сонии — держаться Разиэля. Может, и для тебя тоже. Быть простым американским репортером. Не слишком осведомленным репортером.

— Я тебя понял. Но с чего все началось, первые неприятности у меня и Сонии, — это, насколько я знаю, тема с избиением какими-то поселенцами мальчишек в секторе. Тема, которой я даже не стал заниматься, перепасовал. И что, кто-нибудь действительно полезет в бутылку из-за такой антирекламы? — спросил он Сильвию. — Какие-то поселенцы, какие-то солдаты измолотили мальчишку или даже убили одного, и мир узнает об этом — и что? Неужели это для кого-то настолько важно?

Сильвия легко пожала плечами, подняв брови и оторвав пальцы от столика:

— Я так не думаю. Но Сония слишком близко от наркотрафика. А еще до нас дошел слух о новом заговоре с целью устроить взрыв на Храмовой горе. Если Разиэль или Сония имеет к этому какое-то отношение, даже не знаю, кто может им помочь. Ты же понимаешь, что может произойти?

— Что за глупость! Они как суфии. Они верят в единство всех религий. И отвергают насилие.

— Это хорошо, — сказала Сильвия. — Надеюсь, ты прав. Но не советую бежать в американское консульство, если Храмовую гору взорвут, потому что от консульства ничего не останется.

— И где я тебя найду?

— Это не смешно. Я потеряла соседку по комнате — подругу по студенческому землячеству — в Эр-Рияде. Ее на куски разнесло, вернулась домой в Айову в запаянном гробу. Когда услышу проклятый грохот, я помчусь на шаг впереди толпы мучеников. Позабуду английский. Я знаю точное расстояние до ближайшего кошерного китайского ресторана и сколько времени занимает, чтобы пробежать его на каблуках, там ты и найдешь меня. На раздаче лапши.

— Взрывы совершенно не по их части, — сказал Лукас. — То есть абсолютно. Они последователи того старого гуру.

Она бросила на него взгляд, который можно было, не погрешив против истины, назвать весьма загадочным:

— О’кей, Лукас. Раз ты так говоришь.

Из кафе он сразу поехал в Эйн-Карем. В бунгало никого не было, кроме Сонии, которая собирала сумку.

— Куда-то едешь?

— Я позвонила Стэнли и договорилась о нескольких выступлениях. Мне нужны деньги.

— Ты все еще веришь, что мир скоро будет свободным? Может, деньги никому не будут нужны. Может, денежные отношения отомрут.

— Не смейся надо мной, — сказала она. — Если я сама обманывалась, что ж… признаю, была не права. Первый раз, что ли. Но что, если я права? — Она глубоко вздохнула, и Лукас не знал наверняка почему: то ли от усталости, то ли от нервного напряжения последнего времени, то ли сдерживая слезы. — Каждый день не похож на предыдущий. Иногда я просыпаюсь по утрам и чувствую: все на месте, все знакомо как свои пять пальцев. А в другой раз кажется, что я схожу с ума. Знакомое ощущение, да, Крис?

— Думаю, да. Вот только лучше бы тебе в Тель-Авив не ехать. Больше того, возможно, стоит вообще покинуть страну.

— Нет. Этого я не сделаю. Я обещала Стэнли, что выступлю завтра. Нуала там будет. Она ожидает кое-какие документы и хочет встретиться со мной. А потом Разиэль собирается отправиться медитировать в Галилею. Куда-то в горы.

— Думаю, настал момент для последнего чуда. Такого, которое все переменит.

Она только устало кивнула.

— И все равно едешь?

— Я слишком далеко зашла. Придется идти до конца. И тебе стоит пойти с нами. Ради твоей книги.

— Это что, персональное приглашение?

— Да, — сказала она. — Мне бы этого хотелось. Хотелось бы, чтобы ты был со мной. Но тут никого, так что я не знаю, когда все будет.

— Завтра я еду в Тель-Авив, попытаю Эрнеста. Потом к Стэнли загляну.

— Хорошо, — сказала она.

Провожая его, Сония вышла в сад.

— Скажи мне одну вещь, — попросил Лукас. — Кто-нибудь из вашей группы, Разиэль или кто из тех людей, что уходят и приходят, когда-нибудь говорил тебе об уничтожении мечетей на Храмовой горе? Может, для того, чтобы восстановить Храм? Что-то вроде этого?

— Никогда. Откуда вообще такие мысли?

— Сильвия Чан из американского консульства спрашивала. Ходят такие слухи. Кое-кто может подумать на вашу группу.

— На нас? На Разиэля? Разиэль и шутиху запустить не способен. Он в жизни пальцем никого не тронул. Знаешь, тут много всяких чокнутых ошивается, но ничего похожего от них никогда не слыхала.

— Так я и думал. И ей сказал то же самое.

46.

На следующий день Лукас побросал вещи в «форд-таурус» и приготовился отправиться по горной дороге в Тель-Авив. Перед выездом он попробовал позвонить доктору Оберману, спросить, не мог ли, по его мнению, Разиэль связаться с бомбистами-террористами. Он не собирался подробно обсуждать этот вопрос, только договориться о встрече для обстоятельного разговора.

К его досаде, обермановский автоответчик сообщил, что доктор будет отсутствовать всю неделю, больше того, что тот уехал в Турцию, где в экстренных случаях до него можно дозвониться по номеру в Бодруме между двенадцатью и часом дня и вечером после девятнадцати. Затем автоответчик сообщил имя и номер телефона психиатра, который тем временем подменит Обермана.

Немного обеспокоенный, Лукас решил попытаться найти самого Обермана. И позвонил в Бодрум:

— Что вы делаете в Турции?

— А, — ответил Оберман, — подменяю коллегу-антрополога. Показываю группе немцев руины Эфеса. — Последовало лирическое отступление: — Эфес, родина Дианы. Не цветущей богини-охотницы аттических греков, а отвратительной восточной…

— Послушайте, — прервал его Лукас, — мне нужно узнать кое-что о некоторых наших общих друзьях.

Он старался так формулировать вопросы, чтобы не выдать слишком многого. На практике для человека, не приученного к осмотрительности в телефонном разговоре, это чертовски сложно. Разговор превращается в детскую болтовню, в прозрачные намеки.

— Вот как?

— Ваша бывшая подруга, фрау пасторша, — каких она убеждений, не мессианских ли? Эксплозивного толка?

— Если вы имеете в виду Линду, — ответил Оберман, — то у нее имеется склонность к апокалипсическим настроениям. Хотя она скорее имплозивный тип психопатки.

— Понимаю, — сказал Лукас. — А Разиэль?

— Разиэль способен на все.

— Черт!

— Какие-то неприятности там у вас? — спросил Оберман.

— Можно сказать и так.

— Тут видишь наше будущее: ее храмы, этой нестареющей архиязычницы, сестры Кибелы, адепты которой сами себя калечили.

— У меня какое-то подвешенное ощущение. Может, вы знаете что-то, чего не знаю я?

— Немедленно возвращайтесь к роли наблюдателя, — сказал Оберман. — Забудьте о романтике.

— Премного благодарен за совет.

— Сарказм тут неуместен. Делайте, как я сказал, и все с вами будет хорошо. Подумайте над этим, и поймете, о чем я. Были когда-нибудь в Эфесе?

— Нет, никогда.

— Здесь святой Павел проповедовал евреям. Он говорил им, что лучше жениться, чем пылать страстью[383]. Тут есть синагога, — возможно, он там бывал.

— Я опасаюсь за Разиэля, — сказал Лукас. — Возможно, он переживает серьезный кризис веры.

— Не перевозите никаких свертков. Не передавайте сообщений. Не ходите в одиночку в безлюдные места. Меньше обязательств, пока не почувствуете себя лучше.

Последние слова Обермана понравились Лукасу. Но прежде чем он спустился к машине, внизу, в парадном, сработала сигнализация и у его двери появилась Линда Эриксен, фрау пасторша. К его досаде, она вошла в сопровождении той же американской пары, которая вломилась в квартиру Бергера в Старом городе, когда он был там с Сонией. Женщина — с прежней сияющей неприятной улыбкой, мужчина — как прежде, с автоматом.

— Крис, — сказала Линда, — я бы хотела, чтобы ты выслушал то, что собираются сказать тебе Джерри и Том. Помнишь их?

— Да вроде как. Я был в постели.

— Мистер Лукас? — любезно обратился к нему Том. — Не желаете ли эксклюзив? — Он с улыбкой посмотрел на женщину, которая могла быть его женой, и справился у нее: — Это все еще называется «эксклюзив»?

— Думаю, да, — ответила та. — Я не в курсе.

— Вас пригласят на встречу с известным вам человеком, который даст вам пояснения по поводу некоторых событий. После этого будет разослан факс. Но только вы один будете знать определенные подтверждающие детали.

— Разве не здорово? — сказала улыбчивая.

— Да. Вполне, — ответил Лукас, думая про себя: интересно, кем окажется этот «известный вам человек»?

— Если хотите избежать неприятностей, — сказал американец, — рекомендую сотрудничать. Не изменяйте ни единой формулировки ни в одном документе, который вам вручат.

— Знаете, — сказал Лукас, — я работаю над книгой. Репортажами с места событий не занимаюсь. И кому, спрашивается, я должен всучить эти ваши «детали»?

— Поверьте, — сказал Том, — когда придет время, вы с легкостью отложите публикацию своей книги. Мир сам обратится к вам.

Лукасу показалось, что он увидел, как женщина предостерегающе зыркнула на партнера.

— Знаете, — рискнул Лукас, — если бы я имел более полное представление о подоплеке здешних событий, то моя помощь миру была бы чуточку действенней. Нет ли чего-то такого, что мне следует знать в связи с этой историей?

— Откровенно говоря, — отрезала непреклонная мадам, — нет. Потому что вы сильно скомпрометировали себя. Даже не стану объяснять чем.

— Иными словами, — сказал ее приятель, — делайте то, что вам говорят, и избежите неприятностей. И держитесь подальше от не тех людей.

— Никогда не знаешь, кто тот, а кто не тот.

— Спрашивайте у нас, — сказал мужчина. — Мы подскажем.

— В самом деле, — поддержала его женщина. — Кто вы вообще такой?

К счастью, Лукасу не было необходимости задумываться над ответом. Линда посмотрела на него с видом торжествующей добродетели, и вся троица покинула квартиру.

47.

На побережье было жарко и мглисто. На пляжах необычно людно для буднего дня, а на шоссе царил относительный хаос. Лукас и Эрнест Гросс сидели в расположенном поблизости от британского посольства баре, имитирующем английский паб. Кроме свирепого кондиционера, атмосфера в пабе убедительно копировала оригинал, и запах пива и его тепловатая горечь странно контрастировали с температурой в зале, которая была как в морозильной камере для мяса. По рабочим дням сюда приходили говорящие по-английски молодые израильтяне пофлиртовать со слоуни-рейнджерами[384] из посольства, но в этот день там были в основном туристские пары, спасающиеся от жары.

— Итак, — говорил Эрнест, — кого-то уроют из-за Хэла Морриса.

— Хэла Морриса? Я думал, его зовут Ленни.

— Нет. Хэл Моррис. Ленни — явно его nom du guerre[385].

Лукас решил рассказать Эрнесту о том, что произошло с ним в Газе и о своем разговоре с Сильвией Чин и приятелями Линды, Джерри и Томом. Необходимо иметь человека, которому доверяешь. По крайней мере, Лукасу было необходимо.

— Дело в том, — сказал Лукас, — что он сам напоролся. В буквальном смысле — пошел пешком. И бог знает что у него было на уме.

— Как думаешь, что случилось?

— Понятия не имею. Нуала утверждает, что у ее друзей имеется некая договоренность с Шабаком. Который сталкивает лбами разные палестинские группы. Но вряд ли предполагалось кого-то убивать.

— Будет возмездие, — пообещал Эрнест. — Как правило, они хватают какого-нибудь палестинца из города, в котором произошли беспорядки. Кого-нибудь связанного с ООП.

— Невозможно сказать, кто в той толпе убил Ленни-Хэла.

— Их не особо заботит, если ошибутся и схватят не того, — сказал Эрнест. — Они считают, что любой, кто им попадется, в чем-то да виновен. Или когда-нибудь будет виновен. А если ничего не сделал, то, возможно, собирался.

— Ужасная политика, — сказал Лукас.

— Недальновидная. Мы не устаем им это повторять.

Лукас пил пиво и слушал Элтона Джона, который соревновался с завывающим кондиционером.

— Я не хочу отдуваться из-за Хэла, — наконец сказал он. — И не хочу, чтобы Сония пострадала. Мы в его смерти не виноваты.

— Думаешь, я смогу все уладить? — спросил Эрнест.

— Думаю, у тебя есть кое-какие связи. Я надеялся, ты, может, замолвишь за нас словечко где нужно.

Эрнест промолчал.

— Нуала тоже ни при чем, — сказал Лукас. — Она сделала для парня все, что могла.

— Я не могу пойти к ним просить за Нуалу, — ответил Эрнест. — Если ее дружки сотрудничают с Шабаком, тот, кто вовлек ее в это дело, и должен вытаскивать.

— Что-то готовится, да?

— Да, — сказал Эрнест, — и скоро. Может, демонстрация на демонстрацию, как стенка на стенку. Провокация. Что-то такое.

— Как по-твоему, друзья Сонии в этом участвуют?

— А ты ее спрашивал?

— Да.

— Конечно, — сказал Эрнест, — она может и не знать ничего.

— И Пинхас Оберман уехал, кинул меня на амбразуру.

— Он был твоим проводником, верно? Но таинствам?

— Мы пишем книгу.

Спустя несколько минут Эрнест с отвращением окинул взглядом ледяной паб:

— Идем, дружище. Покажу тебе одно настоящее место.

Они вышли, сели в прокатную машину Лукаса и поехали вдоль берега в сторону Яффы.

— Останови здесь, — сказал Эрнест.

Заведение на Трампельдор[386] называлось «Café Vercors». Хотя солнце еще только начало садиться, главный зал был полон народу и столики с видом на Средиземное море были все заняты. Лукас и Эрнест расположились в глубине.

— Мое любимое место в Тель-Авиве, — сказал Эрнест. — Все время хожу сюда.

Оглядевшись, Лукас увидел, что они с Эрнестом, похоже, самые молодые из посетителей, причем разница в возрасте была приличной.

— И город мне нравится, — продолжал Эрнест. — Может, он не из самых живописных на Средиземном море, но в нем есть подлинность. Это настоящий Израиль.

— Я плохо его знаю, — сказал Лукас.

— Нет. Ты эстет. Религиозные фанатики и эстеты живут в Иерусалиме.

— Ты тоже там живешь, — напомнил ему Лукас. — Какое у тебя оправдание?

— Ближе к эпицентру.

— Наслаждайся, пока можешь, — сказал Лукас. — Пока всё вокруг не закатали в асфальт.

На танцплощадке танцевали польку. Старики поражали бодростью. Женщины по большей части были увешаны драгоценностями, в блузках с низким вырезом и по-цыгански цветастых юбках, богемного вида. Мужчины же почти поголовно в простых белых рубашках. Ни у одного не было на голове кипы, но некоторые щеголяли в фуражках греческих рыбаков. Танцевали в среднеевропейской манере, с подскоками и наклонами, временами мужчины чопорно вставали на колено. Видно было, что все получают безмерное удовольствие. От дыма «Житана» и «Голуаза» было не продохнуть.

Когда полька закончилась, вышла сексуальная дама далеко за шестьдесят и запела «Non, je ne regrette rien…»[387].

— Кто все эти люди? — спросил Лукас.

— Никогда здесь не был? Сония тебя не приводила сюда?

Лукас покачал головой.

— Когда-нибудь слышал о «Красной капелле»?

— Кажется. Русская агентурная сеть времен Второй мировой?

— Верно. Из тех, кто выжил, многие сейчас здесь, — сказал Эрнест. — Люди, которых не схватило гестапо, не расстрелял Сталин после войны, приходят в кафе «Веркор» чуть ли не каждый вечер. Люди, сражавшиеся в белорусских лесах. Ставившие в сорок шестом магнитные мины на британские патрульные катера. Они здесь.

Лукас рассмеялся.

— «Non, je ne regrette rien», — повторил он вслед за певицей. — Все же кое о чем, думаю, они сожалеют.

— Таким я и представлял себе Израиль до приезда сюда, — говорил Эрнест. — Что все здесь такие, как они, и еще кибуцники. Что днем они работают в апельсиновых рощах, а вечером собираются и поют «Интернационал», или «Бандьера Росса», или «Песню о молоте». Я был в Южной Африке, громилы-африканеры дубасили меня, попадал то в тюрьму, то под домашний арест. Что я знал?

— А он тут был, — сказал Лукас. — Ждал тебя.

— Я думал, вся страна такая, как это кафе, с такими же людьми. И бывали времена, когда мои ожидания оправдывались.

— Создать страну — дело нелегкое, иначе и быть не может, — сказал Лукас. — Кафе организовать и то достаточно сложно. Или сделать его таким, каким оно воображалось. Если только впускать одних и гнать других.

— Правильно, — согласился Эрнест. — Но какой толк от такого кафе? — Он одобрительно оглядел зал. — Говорят, сюда заходил Джеймс Энглтон[388], когда был в стране. Прослышал об этом местечке и захотел увидеть собственными глазами.

Осматриваясь вокруг, Лукас заметил Януша Циммера в углу у окна; Циммер глядел на море. На столике перед ним стояла ополовиненная бутылка израильской водки и тарелка с хлебом и кружочками лимона.

— Смотри, — сказал Лукас Эрнесту. — Циммер. Не послать ли ему выпивку?

Он не собирался советоваться с Янушем Циммером. Но неожиданно ему пришло в голову, что было бы полезно прощупать того в стратегических целях, в то же время умолчав кое о чем. Но тут он вздрогнул, припомнив, что тот водит дружбу с Линдой Эриксен.

— Лучше оставить его в покое, — сказал Эрнест. — Ян и я… иногда наши мнения не совпадают.

— Правда? Он что, критически относится к вашей деятельности?

— Вряд ли он по-настоящему против нас. Я всегда считал его леваком. В последнее время между нами, похоже, существуют разногласия по поводу того, куда движется страна.

— Я думал, это развлечение самой нации.

— Так оно и есть, — коротко ответил Эрнест.

— А как насчет Линды Эриксен? — спросил Лукас. — Она работает волонтеркой у вас. Встречается с Циммером. И среди ее друзей есть очень… необычные.

— Чем необычные?

— Ну, — задумался Лукас, — сразу и не подберешь слова. Воинствующие? Реакционные? Фашизоидные?

— Мне известно, что она шпионит за нами для кого-то, — сказал Эрнест. — И между прочим, она рассказала о Сонии и о тебе и о подозрительной контрабанде наркотиков.

— Она была с Ленни в секторе. Утверждала, что это вы ее послали.

— Если она так, — сказал Эрнест, — придется дать ей от ворот поворот. Мы не можем допустить, чтобы под нашей вывеской творилось всякое дерьмо. Но в каком-то смысле мне бы этого очень не хотелось. Лишусь одного из каналов — если понимаешь, о чем я.

— Не думаешь, что за ней может стоять Циммер?

— Стоит или нет, думаю, он ее просто трахает. Хотя кто знает? Политический ландшафт здесь постоянно меняется. А Януш честолюбив. И очень политизирован.

— Скажи, а когда вы с Янушем спорите о путях развития страны, кто за что стоит?

Эрнест лишь пожал плечами. Ясно было, что ему не хочется говорить об этом, по крайней мере сейчас.

— Позволь спросить: если я скажу «взорвать Храмовую гору», что ты на это ответишь?

— Отвечу, что постоянно возникает такая фантазия. Такой заговор. Люди замышляют осуществить его. Правительство — по крайней мере, все правительства до сих пор — замышляет их остановить.

— Януш не замешан в чем-либо подобном?

— Януш, — сказал Эрнест, — ничуть не религиозен.

— И этого достаточно?

— Должно быть достаточно.

Они посмотрели на Януша Циммера, который сидел на противоположной стороне зала и пил водку, устремив взгляд на море.

— Ну а ты сам? — спросил Эрнест. — Зачем сюда приехал?

— Не знаю. Может, потому, что у меня диплом религиоведа.

— Нравится здесь?

— Нравится ли? — Он никогда не думал об этом в подобных категориях: нравится — не нравится. — Пока не знаю. Проверяю себя.

— Может оказаться так, что потом будет трудно жить где-то еще, — сказал Эрнест. — Не торопись делать выводы.

Снаружи, где сумерки множили свои тайны, солнце погрузилось в Филистимское море. Женщина посреди танцплощадки, та самая, неподвластная времени, обольстительница, которая исполняла песенку Пиаф, сейчас пела по-испански о мавре с гранатой[389].

Лукас поймал себя на том, что мысленно повторяет: «Из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое».

— Я знаю нескольких людей, связанных с разведкой, — сказал Эрнест. — Мы стараемся быть полезны друг другу. Ради благого дела. Я переговорю с ними о тебе и о Сонии. А тем временем, если существуют планы, о которых мы не знаем, тебе, может, придется куда-нибудь уехать. Поезжай понырять. Погуляй по пустыне.

— Смешно. Я там только что нагулялся.

Когда они покидали кафе, певица пела на идише «Золотые серьги». Все мужчины в кафе помолодели лет на тридцать.

48.

Сония шла по улице Алленби, направляясь к набережной, когда сверкающий черный «сааб» круто развернулся со встречной полосы и затормозил возле нее. За рулем был Януш Циммер.

— Хочешь, подвезу?

— О’кей. Я иду к Стэнли.

— К «Мистеру Стэнли», — с веселым презрением сказал он. — Садитесь, мадам. — Когда она села рядом, поинтересовался: — Поёшь сегодня?

— Ну, в афише объявлено, — ответила она, — но я не смогу. Думаю осторожненько сообщить боссу неприятную новость и положиться на его милость.

Когда она была в квартире в Эйн-Кареме, позвонил Разиэль. Де Куфф собрался немедленно удалиться в Галилейские горы. Его последователи встречаются в отеле в Герцлин, где шеф-поваром Фотерингил, на следующий день они едут к озеру Киннерет в кибуц с гостевыми номерами, а оттуда направятся к северу.

— Почему ты, — спросил Януш Циммер, когда они ехали по улице Ха-Яркон к морю, — никогда не слушаешь моих советов? Я же говорил тебе держаться подальше от сектора.

— А я тебя не послушалась, — сказала она. — И теперь у меня крупные неприятности. Тут есть какая-то связь?

— Все в порядке, — сказал Януш. — Можешь не беспокоиться. В любом случае ты сделала полезное дело.

— Для кого полезное?

— Для страны. Для ее высших интересов.

— Не знаю, откуда ты это взял, Ян.

— Почему ты не сможешь сегодня петь? Я-то надеялся, специально приехал послушать.

— Мы едем в Галилею. Взглянуть на горы.

— Там холодина, в этих горах. Де Куфф туда собирается?

— Ненадолго.

— Я тебе дам еще один совет. Посмотрим, сделала ли ты какой-то вывод. Оставайся в Галилее. Если мистер Де Куфф захочет вернуться, пускай возвращается без тебя. Останься и собирай цветочки.

— Слушай, Ян. Скажи мне одну вещь. Я все вспоминаю тот наш странный разговор. Когда ты говорил, чтобы я держалась подальше от сектора. И о… капелле.

— И что тут не так?

— Ты ничего не знаешь о замысле взорвать Храмовую гору, нет? Чтобы религиозные фанаты могли восстановить Храм?

— А ты? — спросил Циммер.

— Ничего. Поэтому и спрашиваю.

Они остановились у переулка, ведущего ко второй от моря улице, на которой располагалось заведение Стэнли.

— Желаю хорошо провести время в Галилее, — сказал Януш Циммер. — Хорошего долгого отдыха, ты его заслужила.

Затем машина отъехала, свернула за угол на Ха-Яркон и скрылась из виду.

49.

Когда Лукас появился у «Стэнли», на сцене полупустого зала человек с ниспадавшими на плечи кудрями цвета соли с перцем играл на рояле «Боливар блюз» Телониуса Монка. Сам Стэнли с несчастным видом стоял за стойкой, отхлебывая из стакана водку с тоником и закусывая ее фисташками.

— Эй, писатель, — сказал он Лукасу, — что ты сделал с моей Сонией? Она отказалась петь у меня.

— Она ударилась в религию, Стэнли. Разве она тебе не говорила?

— Верни ее. Мария-Клара прилетает из Колумбии. У нее есть подарок для Сонии. И каждый раз, когда Сония уходит, народ просто сатанеет: «Сония, Сония!».

— Могу себе представить.

— Знаешь кое-что? — доверительно сказал Стэнли. — Американцы покупают людей. Посылают детектива, хотят найти Разза Мелькера — парня, который играл у меня на кларнете. И еще они ищут того старика из Нью-Йорка, Маршалла. Обещают вознаграждение.

— Большое хоть вознаграждение?

— За Разза большое. За старика… — он пожал плечами, — мелочь.

— А меня никто купить не желает?

Стэнли посмотрел на Лукаса с живым интересом.

— Шутка, — успокоил его Лукас.

— В мире полно всяких дел и людей, которых американцы покупают, — философски заметил Стэнли. — В один прекрасный день у них не останется денег.

— Тогда все остановится, — сказал Лукас. — Настанет конец истории.

Нуала Райс сидела возле двери кабинета Стэнли. Лукас присел к ее столику.

— Кристофер! — воскликнула та, увидев его. — Я все пыталась тебе дозвониться. Нам нужно смываться отсюда, всем нам.

— Где Сония?

— Ее сегодня здесь не будет. Уехала повидать друзей в Герцлию. Она оставила для тебя записку.

На газетном клочке, который Нуала протянула ему, было написано только название кибуца и две даты: завтрашний день и послезавтрашний. Кибуц назывался «Николаевич Алеф»[390]. Находился, как говорилось в записке, на реке Ярмук, к югу от Тивериадского озера.

— Спасибо, — поблагодарил Нуалу Лукас и сунул клочок в карман.

Кибуц «Николаевич» был тем самым кибуцем, в котором выросли Цилилла и Гиги Принцер.

— Как ты? — спросил он ее. — Рашид с тобой?

— Он спит. Понимаешь, мы вчера ходили в американское консульство. Они знать нас не захотели.

— Тебя это удивляет?

— Как сказать, — ответила Нуала несколько беспомощно, что было не похоже на нее. — Наш шеф намекнул, что американцы дадут нам визу. — Она понизила голос. — Мы получили от него приказ скрыться. Он обещал помочь нам.

— Это хорошо. Но где он сейчас?

— Делает нам надежные документы. Они помогут нам выехать из страны.

— Что сказали в американском консульстве?

— Что для получения визы надо ждать. Как всем.

— Государственный департамент не любит давать визы людям из ООП, — объяснил Лукас. — Это, мол, неполиткорректно.

— Шабак может все уладить, — сказала она.

Какая умилительная для революционерки вера в добрую волю и всесилие тайной полиции, подумал Лукас.

— Спрашиваю просто из любопытства: чем ты объяснишь свое сотрудничество с ними?

— А чем они объясняют свое сотрудничество с нами? Иногда это совпадение интересов.

Совпадение интересов в этом уголке земли — иллюзия, сказал он себе. Оставалось лишь допустить, что она понимает это не хуже его.

50.

Они поселились в четырехзвездочном отеле в Герцлии, в котором Фотерингил был шеф-поваром. Разиэль провел их через холл под изумленными взглядами почтенных торговцев бриллиантами.

Процессию возглавлял сам Разиэль, в черных слаксах, черной рубашке и больших темных очках, который поддерживал под руку Де Куффа. Следом шла бывшая монахиня мисс ван Витте, в строгом платье из жатого ситца. Затем двое покатоплечих братьев Волсинг. Отец и сын Маршаллы в двухтысячедолларовых костюмах, постепенно превращающихся в лохмотья. Сония в сандалиях и джинсах. Элен Хендерсон, Саскатунская Роза, в шортах цвета хаки, туристских ботинках и футболке с коротким рукавом под пару к шортам, на спине станковый рюкзак. Она явно решила разделить судьбу Сонии, будь что будет. И Гиги Принцер тоже приехала, остановившись у друзей в Эйн-Ходе, деревне художников на побережье.

— Цирк, — пробормотал сидящий в холле постоялец.

Им отвели занюханные, зато просторные апартаменты в задней части отеля, так что Де Куфф, как обычно, получил в свое распоряжение отдельную маленькую спальню. Их окна выходили не на море, а на фабрику по производству соков, окруженную тонущими в дымке грейпфрутовыми плантациями.

Не успели они разместиться, как Маршаллы сцепились из-за комплекта черных гроссбухов, в каких могла бы вести учет бухгалтерия, скажем, небольшой транспортной компании или нью-йоркского винного погребка. В конце концов молодой Маршалл одолел папашу, применив грубую силу.

Волсинги натянули плавки и отправились в бассейн, где, без сомнения, продолжили удивлять торговцев бриллиантами, развалившихся на шезлонгах. Они походили на пару здоровенных тевтонских призраков, посланных Валгаллой искупать грехи или вершить возмездие.

Элен Хендерсон, которая подхватила простуду, лечила ее, глотая витамины и пытаясь медитировать.

Позже, пока его сын спал, старший мистер Маршалл подполз к нему по ковру и спас один из своих гроссбухов. Среди религиозных маний старшего мистера Маршалла было и число тридцать шесть[391] во всех его вариантах и сомножителях. Он сидел на ковре с гроссбухом на коленях, закатив глаза так, что виднелись только белки, и пытался сопоставить цифровое значение имени Де Куфф с годом и число года — с девятым днем ава: а вдруг окажется, что девятое все же неподходящий день. Его гроссбух содержал в себе пылкие отвлеченные рассуждения насчет числа тридцать шесть и зашифрованные записи его размышлений о мистических свойствах числа тридцать шесть в иврите, ламед-вав, а также чисел три, девять и восемнадцать.

На других страницах он записывал, полностью или сокращенно, магические формулы, имена твердей, властей, тронов и ангелов-хранителей, чье могущество можно было направить против своих недругов. Одно из заклинаний, поводы прибегать к которому ему часто давали разные чиновники и аудиторы в Южном округе Нью-Йорка, было направлено против кредиторов.

«Да отнимется у него язык, — просило оно беспощадных ангелов, — и бесплодным будет его умышление, да не вспомнит он обо мне, не скажет на меня и, когда я пройду перед ним, не увидит меня».

Старший мистер Маршалл — и его сын тоже — был способен производить в уме сложные расчеты. А еще считать карты при игре в очко — в некоторых казино перед ними закрывали двери. Младший мистер Маршалл также написал несколько компьютерных программ.

На крохотной кухоньке бывшая сестра Мария Иоанна Непомук ван Витте заваривала травяной чай, на табуретке рядом лежали раскрытые «Гностические евангелия» Элейн Пейджелс[392]. Из-под книги выглядывало письмо от бывшей подруги по сестрам Общей Жизни[393], которая теперь была членом нидерландского парламента и открытой лесбиянкой.

«В нужде с кем не поведешься!» — говорилось в письме — пословица, ходившая на ее родине и применимая к ним обеим.

Сония прислонилась к окну, напевая про себя и глядя на подернутые дымкой плантации цитрусовых. Что это, поземный туман или пестицидное облако? Имеет ли это значение при том состоянии, к которому пришел мир?

Разиэль потратил день на разговоры с последователями Преподобного, найдя слово для каждого. Почитал Элен Хендерсон из «Зогара», учил ее медитировать над буквами тетраграмматона. Йод-хей-вав-хей. Представить себе черный огонь под белым огнем и сосредоточиться на священных буквах, молча вдыхая на «йод», выдыхая «хей», впуская «вав», выпуская конечное «хей», погружаясь в глубочайшее молчание, в пространство, где ничто не может проникнуть между медитирующим и невыразимым объектом медитации. Он дискутировал о положениях Торы с молодым Маршаллом, предлагая новые, неожиданные толкования грядущего мира. Говорил с Марией ван Витте о сочинениях Хильдегарды фон Бинген[394].

— Эй, Сония! — воскликнул он, найдя ее возле окна. — Как дела, устроилась?

— Ты устал, Разз?

— Мы почти у цели, детка.

— Надеюсь, — сказала она и посмотрела на него. — Я по-прежнему верю. Я не сошла с ума?

— Сония, не волнуйся. Очень скоро мир будет не узнать. Мир, каким мы его знаем, станет историей.

Она на мгновение закрыла глаза:

— В душе я тот же ребенок. Не могу не верить тебе.

Оставив ее, он пошел к старику. Де Куфф лежал на раскладном диване, в носках, укрывшись пальто. Руки под пальто были сложены на груди.

— Как ты, Адам?

— Силы уходят, — ответил Де Куфф. — Видать, умираю. И наверно, хорошо бы сейчас умереть.

— Понимаю тебя. Лучше, чем ты думаешь. Но мы должны идти до конца. Открыть людям последнюю тайну.

— Ты действительно веришь? — спросил его Де Куфф. — Тебе не кажется, что, возможно, мы ошибаемся?

Разиэль улыбнулся:

— Мы посвятили этому свою жизнь, Адам. Нам ничего не остается.

— Из этого не следует, что мы правы. Это значит лишь то, что мы заблудились.

— Не сдавайся, Преподобный. Дождись решающего момента. Вспомни: ждать «тав».

— Как бы мне хотелось, чтобы обошлось без нас, — сказал старик.

Разиэль подошел и взял его за руку:

— Ты мне этого желаешь? Ты добр, Адам. Но без нас не обойдется, а ты действительно тот, кто ты есть. Подожди немного.

Де Куфф закрыл глаза и кивнул.

В дверь позвонили, и все застыли, глядя друг на друга. Разиэль открыл. В коридоре стоял Иэн Фотерингил, в белой поварской куртке и колпаке. Разиэль, оставив дверь распахнутой, вышел к нему.

— Принес? — спросил он шотландца.

Фотерингил протянул ему сверточек из толстого пергамента, и Разиэль положил его в карман. Затем оба вошли в номер.

— Мы здесь лишь на несколько часов, — объявил Разиэль. — Кто-нибудь хочет остаться и подождать, пока мы будем в горах?

Никто не изъявил такого желания. Каждый хотел двигаться дальше, покуда выдержит.

Разиэль подошел к Сонии:

— Ему кто-то нужен для поддержки. Ты для разнообразия. Скажи ему то, что ему необходимо услышать.

— Если бы я только знала, что именно.

— Ты сумеешь, Сония. Всегда умела.

Сония встала и пошла в комнату, где отдыхал Де Куфф. Он лежал на боку и плакал.

— Мучишься? — спросила она, беря его старческую холодную руку, как до этого Разиэль.

— Очень, — ответил тот.

— Это борьба без оружия, — сказала она ему.

— Я могу не осилить. А если это случится, я умру. Но все в порядке. — Он повернулся на спину и с тревогой взглянул на нее. — Ты должна позаботиться о всех этих детях.

Действительно, подумалось ей, похоже, что он угасает.

— Конечно позабочусь.

Она присела рядом с ним на диван.

— У суфиев, — сказала Сония, — борьба без оружия называется «джихад». Это не джихад ХАМАСа или то, что джихадом называет шебабы. Но все равно это джихад.

Она увидела, что его глаза просветлели.

— Можем мы что-то сделать для тебя?

— Надо ехать, — сказал он с неожиданной настойчивостью. — В Галилею, в горы. А затем в Иерусалим. Вот увидишь, я сделаю все, что необходимо. Если это не произойдет…

— Не произойдет, и ладно. Произойдет когда-нибудь в другой раз.

Запершись у себя в комнате, Разиэль приготовил героин, доставленный Фотерингилом, перетянул руку и нашел вену. Его охватил порыв детской благодарности; мироздание в этот миг вновь показалось прекрасным, заботливым, потакающим.

Трудности предстоящей задачи вынудили его вернуться к наркотикам. Он изо дня в день жил в страхе, что Де Куфф будет для него потерян, что самому ему не найдется места в деле, в которое он же и заставил поверить. Дело, склонность к перфекционизму снова привели его к наркотикам для снятия напряжения, точно так же как когда-то привела музыка.

Он был не способен справляться с противоречиями, столкновением интересов, принужденный договариваться, примирять благочестие ортодоксов с заговором аферистов и террористов. Без такой поддержки у него не хватало на это сил.

Каждый день он швырял стереотипные молитвы в бездну непостижимого. Каждый день ежеминутно попадал в тень парадокса. Разыскивал запретные саббатианские тексты, которые решительно изменяли смыслы Торы, отвергая традиционные ее толкования. Исследовал дворцы памяти древнего мина[395] и размышлял над сидерическими таблицами и астральными метафорами Элиши бен-Авуя, про́клятого гностика-фарисея. Обращался к Таро и китайской «Книге перемен» в поисках параллелей с каббалой. Его девизом, оправданием, путеводным текстом были кумранские свитки, слова Учителя Праведности[396]: греховность человека есть тайна творения. Явление миру высшей доброты Бога и человека необходимо, чтобы идти вглубь лабиринта.

Порой он думал — жалея старика, себя и разномастный круг их последователей, — как невероятно трудно поверить в то, что под небом Иерусалима когда-нибудь было или будет что-то похожее на Избавление Божие. Вообще что-нибудь, кроме этой глубокой, равнодушной синевы, этого первого и священнейшего бесстрастного неба. Но за этой твердью мудрецы узрели айин[397], сущность, в которой заключена сама святость и в которую Разиэль, несмотря на все свое смятение, верил безоговорочно, радостно.

Но в конце концов ему вновь потребовался наркотик, чтобы осознать это и уверовать, чтобы быть одновременно иудеем и христианином, мусульманином и зороастрийцем, гностиком и манихеем. Символом веры, к которому он пришел, был антиномизм[398]. Сам он в душе был недостаточно антиномийцем, чтобы стать жрецом столь противоречивого жертвоприношения, недостаточно порочным и недостаточно магом, чтобы осуществить его. И постоянно таил жестокую сторону плана от Де Куффа, от Сонии, даже от себя самого в полуночные часы.

Как воинственные сионисты, он уверовал в неминуемость конечного искупления. Знаки были явлены. Даже шарлатаны из Галилейского Дома присоединились, или притворялись, что присоединились. На самом деле Разиэль не думал, что дойдет до насилия. Он верил, что высшая сила этого не допустит, хотя некоторые формы насилия должны быть применены. Теперь он чувствовал, что все это оборачивается иллюзией.

В конце концов ему стало казаться, что он поклонялся бабочке, доброй кровавой бабочке, простершей свои материнские крылья над отверстием иглы. На большее его усталое, надорванное, перетянутое сердце способно не было. Дело провалилось, но у него не хватало мужества сказать об этом остальным. А главное — посмотреть в глаза Де Куффу. Он смотрел, как кровь клубится в шприце.

Как прекрасен, как соразмерен, прекрасен язык, Тора, мечты назореев![399] Когда-то он был чемпионом по проницательности. Теперь, возможно, всему почти конец.

51.

Измученный, проведя несколько часов за рулем арендованного «форда», Лукас догнал их в кибуце «Николаевич Алеф». Это был один из старейших кибуцев в стране, ведущий свою историю от османских времен. До 1967 года он был практически на самой границе с Иорданией и потому регулярно подвергался нападениям. Когда-то в нем сталкивались конкурирующие идеологии, но он пережил это противостояние и разросся, превратившись в подобие провинциального городка. Одна часть осталась в старом, коллективистском кибуце, другая объединилась на принципах мошава[400].

«Николаевич Алеф» был окружен садами, полями сахарного тростника и ручьями, по берегам которых рос папирус. Лукас был рад наконец свернуть с шоссе вдоль Мертвого моря, к тени и птичьему пению. Де Куффа и его последователей он нашел в столовой. Девочки-подростки за соседним столом наблюдали за ними, отчаянно пытаясь сдержать веселье, громко перешептываясь по поводу наружности приезжих. Кусали губы и склонялись над пластиковыми столешлицами, чтобы скрыть смех.

Де Куфф со своими сподвижниками, безусловно, представляли собой занимательное зрелище, но немногочисленные обедающие в огромном зале кафетерия не обращали на них никакого внимания. По большей части это были люди, работающие в городе, Тиверии или Иерусалиме, специалисты и госслужащие, мужчины, обедавшие в одиночестве, или женатые пары; у тех и других рядом стояли портфели.

Кибуц не держал отдельную кошерную столовую, и в этот день подавались креветки. По мнению Лукаса, они выглядели переваренными и изначально были, скорее всего, замороженными. Де Куфф и Разиэль уплетали их с энтузиазмом. Сония ела салат. Маршаллы с мрачным видом и не сняв шляп уничтожали ракообразных наравне с прочими.

Теперь уже можно было сказать, что в группе не было ни евреев, ни язычников, ни мужчин, ни женщин, ни связанных узами брака, ни свободных. Сплошной цирк. Но в кибуце «Николаевич Алеф» сей цирк выглядел скорее комично, нежели скандально. В одном конце стола сидели сестра ван Витте, медленно бравшая креветки изуродованными артритом руками; Элен Хендерсон, Саскатунская Роза, то и дело сморкавшаяся в бумажный носовой платок; кошмарные братья Волсинг и малоуместный посреди кибуца Фотерингил, привезший всем хлеба с сыром. В противоположном — Сония, Разиэль, старик Де Куфф и Гиги Принцер, маленькими глоточками цедившая кооперативный апельсиновый напиток.

Стоя в дверях зала, Лукас растроганно смотрел на компанию. Он попытался вспомнить, как давно он их знает. Несколько месяцев, не больше.

Разиэль поднял голову и увидел его. Что-то сказал Сонии. Та отодвинула тарелку и подошла к Лукасу.

— Получил записку. Был у Стэнли.

— Да. Нам надо поговорить.

Сония озабоченно посмотрела на него:

— Вид у тебя — краше в гроб кладут, знаешь? Больной, усталый.

— Испуганный, — добавил Лукас.

— Пойдем, поешь чего-нибудь.

— Не люблю еду в кафетериях. Во всяком случае, с тех пор, как закрыли «Бельмонт».

— Где это?

— На Двадцать восьмой улице, кажется. Давно было дело.

Они вышли в напоенный ароматами сад. Цвели азалии.

— У нас большие неприятности. Я виделся с Эрнестом и Сильвией.

— Я этого опасалась, — сказала она; Лукасу показалось, что она слишком спокойна и сдержанна, несообразно ситуации. — Из-за Газы? Или истории с Аль-Аксой?

— Пока точно не знаю.

— Что они говорят?

— Что у Нуалы с Рашидом положение совсем аховое. А у нас не совсем, поскольку мы связаны с Разиэлем. Кстати, ты, случаем, не спрашивала нашего юного вождя, не присутствует ли в его откровении какая-нибудь… катастрофа на Храмовой горе?

Она неуверенно рассмеялась:

— Ну что ты! Но этого же не случится, нет? То есть Разиэль, конечно, бывший наркоман и все такое, но он добрый малый. Ты же не считаешь Преподобного каким-нибудь бомбистом, правда?

— Правда. Но я подумал, что, может, стоит его спросить. Как это ни маловероятно.

— Хочешь, чтобы я его спросила?

— Да, — сказал Лукас. — Потому что сдается мне, что… если речь идет об исторической справедливости, то должно упоминаться и восстановление Храма.

— Нам это в голову не приходит, Крис. Мы иначе смотрим на вещи.

— Все равно спроси его, — сказал Лукас. Сел на грязное крыльцо столовой. — Могу я тут переночевать?

— Я в одном бунгало с сестрой ван Витте. Думаю, можешь ночевать с нами.

— О’кей! — сказал он. Когда она направилась обратно в зал, спросил вдогонку: — Сония, что он сказал тебе когда я вошел?

— Кто, Разиэль? Когда?

— Когда я вошел, а вы все ели. Он что-то сказал, когда увидел меня.

— A-а. Ну, ты знаешь его. Вечно строит всякие планы. Он предложил позвать тебя с нами. В горы.

— Точно, — сказал Лукас. — Строит планы.

Когда Лукас отправился к машине за вещами, Сония подошла к Разиэлю, вышедшему из обеденного зала:

— Разз?

— Слушаю, — сказал брат Разиэль.

— Ты это… ничего не слышал о каком-то плане разрушить мечети на Храмовой горе?

Разиэль, похоже, не удивился:

— Это Крис попросил тебя узнать?

— Вообще-то, да. Вроде существует такой заговор.

— Это всегда существовало, — сказал Разиэль. — С давних пор. В Иерусалиме всегда что-то взрывают и строят на этом месте что-то другое. Со времен вавилонского нашествия, да? С девятого ава. Сносят один храм, возводят другой. Свергают чужого правителя, ставят нашего. Сносят храм, возводят церковь. Сносят церковь, возводят мечеть. Оскверняют святыню. Объявляют святыней светское. И так без конца.

— Но мы с заговором никак не связаны, да? Все эти вещи не имеют никакого отношения к нам?

— Сония, мы здесь не для того, чтобы разрушать что-то физически. Перемена, в которой мы участвуем, — духовная перемена. Своего рода преображение. Чудо. Что бы там люди ни слышали. Что бы себе ни думали.

— Значит, говоришь, я права насчет этого, да? Мы не имеем отношения ни к какому разрушению мечетей?

— Даю тебе слово, Сония. Никто из нас не причинит вреда ни единой человеческой душе. Никто из нас не разрушит чужую собственность. Клянусь. Этого тебе достаточно?

Темнело. Со стороны общинного бассейна доносился смех подростков, потешавшихся над ними.

— Да, — ответила она. — Конечно достаточно.

52.

В кипрском аэропорту к Нуале и Рашиду подошел человек, который, как было оговорено, встретит их. Звали его Дмитрий, и, поскольку в дело были вовлечены русские друзья Стэнли, Нуала с Рашидом приготовились увидеть русского. Но Дмитрий был греческий киприот, маленький, морщинистый, комично посвистывающий носом. Вид у него был отнюдь не такой космополитичный, как они ожидали. Одет как деревенский ремесленник, на голове старомодная, в пятнах английская твидовая кепка.

Дмитрий взял саквояж Рашида; Нуала сама несла свой рюкзак. Поначалу они не могли добиться от него ни единого слова по-английски, что для грека-киприота было каким-то абсурдом.

Когда машина, пропетляв по городским улицам, выехала на приморское шоссе, свернула с него и устремилась на север, потом свернула снова, Нуала взмолилась:

— Минутку, Дмитрий! Можно спросить вас, где мы встретим наших друзей? Я думала, что это будет в Ларнаке.

Как они представляли себе географию Кипра, они направлялись в горы и к границе с турецкой частью острова.

— По дороге к Трулли, мадам, — сказал Дмитрий. — Но вы не поедете до самого города. Ваши друзья в монастыре.

Нуала посмотрела во тьму за окном машины. Свет фар выхватывал ряды цветущих кактусов вдоль дороги.

— Дорога в никуда, как говорят в Ирландии, — сказала она Рашиду.

— Они люди скрытные и знают свое дело. Это лучше всего.

Если он не выглядел слишком уверенным, то и напуганным не казался. Нуала решила смотреть в оба глаза за Дмитрием.

На развилке они свернули с главной дороги налево, и в недолгом времени асфальт кончился. Они остановились возле ограждения для скота. Дмитрий, как настоящий chauffeur, вышел из машины и открыл дверцу Нуале. После секундного колебания они вылезли из машины на грязную дорогу, невидимую под ногами.

— Это ekklesia. Temenos. Ayios Yeorios[401].

В сотне ярдов над ними, на крутой тропинке, вспыхнул, погас и вспыхнул снова фонарь. Нуала посмотрела назад и увидела Дмитрия, стоящего возле своей машины. Мотор продолжал работать; фары отбрасывали два успокаивающих луча, смело прорезающие темноту и ширящиеся по мере удаления. В рассеянном свете мельтешили мелкие крылатые насекомые, бившиеся о лицо. Звенели цикады, пахло коровами и навозом — деревенский запах, который, хотя и не хватало в нем смолистой горчинки шалфея и дубового подроста, напоминал ей о доме.

— Они ждут! — крикнул Дмитрий. — Русски.

— Все в порядке, — сказал Рашид. — Да! Я вижу, все в порядке.

Она вгляделась в темноту, ища его лицо, и увидела выпяченный подбородок, руки, поднятые вверх. Когда он взял ее за руку, это было прикосновение уже настоящего мужчины, мускулы напряжены, призывая собраться с духом. Они двинулись вверх по тропе, и она внезапно поняла, что во тьме впереди их ждет смерть. В какой-то момент вспыхнуло желание броситься бежать — она могла бежать быстро, научилась бегать в этих пыльных башмаках по сухой земле Среднего Востока. Борясь за революцию, живя в ежедневной готовности сражаться. Но не побежала.

— Что ж, — сказала она, — мы вместе.

— Да. Видишь? Все в порядке.

Они подошли к одному из темных строений; луч фонаря со стороны группы людей осветил их и сменился красным свечением.

— Ассаляму алейкум! — раздался голос.

Рашид обрадованно ответил: «Ва-алейкум ас-салям». Сжал ее пальцы:

— Да. Это русские.

Он казался таким уверенным. Однако ей подумалось, что как-то странно услышать старое знакомое приветствие от русских — от людей, бывших приятелями Стэнли или товарищами по партии.

— Мадам, — раздался тот же русский голос, — пойдемте, пожалуйста, с нами.

«Пойдемте, пожалуйста, с нами», но где церковь, где temenos, ничего этого нет. Простой хлев. Словно загипнотизированная, она, держась за руку Рашида, последовала за покачивавшимся светом лампы в прозрачном экране. Они оказались под каменной крышей, и она на мгновение увидела звезды в стрельчатом окне, а к запаху навоза примешался запах древнего камня и едва уловимый — ладана, так что когда-то, очень давно, здесь была церковь.

Затем Рашид выдернул руку, и она осталась одна, ничего не понимая. Вдруг послышался шум борьбы. Но она по-прежнему стояла одна, ее никто не трогал. Тут он закричал, и она подумала: «А ночью будет дождь. Давно пора!»[402].

И когда ее повалили, и колено уперлось ей в поясницу, и чья-то рука зажала рот, она продолжала слышать его мальчишеские хвастливые ругательства и угрозы, как он храбрился. Она понимала, что это отчасти призвано произвести впечатление на нее. Врач, коммунист, народный вожак, возлюбленный всей ее жизни и при этом, как водится у арабок, любимый сын, мальчишка, который даже в такой момент не мог не играть в героя.

Вокруг нее стояли несколько человек, кто-то осветил ее. Руки ей скрутили за спиной, на шею надели что-то вроде веревочной петли. Когда она попробовала вырваться, ей безжалостно заломили руки еще выше, согнув в локтях, так что она не могла ими пошевелить.

— Нуала! — крикнул Рашид. Он так и не научился правильно произносить ее имя.

— Я здесь, любимый, — откликнулась она.

В это время ее на удивление бережно подняли за локти. Двое мужчин по бокам. Они понесли ее вверх по каменным ступеням, и в стрельчатое окно она снова мельком увидела звезды. Затем они еще раз повернули, и она увидела, что находится на каком-то балконе. На каменном его полу, похоже, лежало сено. Значит, действительно это, возможно, бывшая церковь и они на хорах.

— Рашид! — крикнула она.

Он крикнул в ответ. На миг — может быть, ввело в заблуждение то, как бережно несли ее, — ей захотелось обратиться к своим невидимым тюремщикам. Но тут на шею ей накинули петлю, и она поняла, что их бережность была бережностью палачей, осторожностью убийц. Ей связали лодыжки.

Не хотелось умирать в таком грязном, ужасном месте. Один из принесших ее людей что-то сказал, но она была слишком напугана и не поняла его. Она услышала, как Рашид снова выкрикнул ее имя, и его голос тоже выдавал страх.

— Рашид! — позвала Нуала.

Она была едва в силах говорить. Горло пересохло, веревка давила шею. Она боролась со страхом, как боролась с петлей, не пускавшей ее. Мы здесь вдвоем, любимый. Она не могла сказать ему, что все кончено. Больше всего она хотела, чтобы он был с ней, чтобы мужество не оставило его в этом ужасном месте. Потому что они оба люди покоренного мира, и виселица, наконец настигшая их, воплощает всю историю их народов.

— Будь отважным, любимый! — крикнула она.

Он воззвал к Богу.

— Власть народу, — проговорила она, хотя знала, что эта фраза, на устах с которой она решила умереть, давно обернулась дурной шуткой. — Кто был ничем, — пыталась она сказать, пытаясь думать, — тот станет всем.

Какое грязное, страшное место. В следующий миг она уже качалась в пустоте, и единственная мысль рвалась в мозгу: воздуха, этого смрадного воздуха; но дышать было нечем. Злые люди, направив луч фонаря, смотрели на нее; в угасающем сознании вспыхнула последняя мысль: неужели это смерть, и бездонная тьма милосердно раскрыла ей свои объятия.

Часть третья.

53.

Его кровать была со стеганым одеялом, и, когда он проснулся, сквозь тюлевые занавески светило солнце, а в эвкалиптовой роще гремел птичий хор.

В бунгало было пусто, остальные кровати заправлены. Сония сидела на детских качелях в рощице и, заслонив ладонью глаза от утреннего солнца, смотрела на него:

— Хочешь завтракать?

Он помотал головой:

— Где все?

— Разиэль и Преподобный поехали с Розой на Голаны. Она молодая и сильная, поможет в случае чего и сама, может, убережется от опасности. Остальные здесь. Мы сняли им парочку бунгало. А я поджидаю тебя.

— Поджидаешь меня для чего, Сония?

— Чтобы подняться на гору.

— Правда? И что мы там будем делать, когда поднимемся?

— Я — петь. Ты — слушать. Ты ведь репортер, не так ли? Ты сопровождаешь меня. Потом, если все выйдет как надо, поедем в Иерусалим.

Он повернулся и увидел Фотерингила, который, бормоча себе под нос, возился под капотом «вольво» шестидесятых годов.

— Ты, я вижу, колеблешься, — сказала Сония, беря Лукаса за руку. — Есть другие идеи?

— Да нет, пожалуй.

В дороге, сидя за рулем своей арендованной машины, Лукас спросил:

— Что он собирается делать в горах?

— Он должен провести какое-то время в медитации перед своим последним…

— Заявлением? — предположил Лукас. — Откровением?

— Да, правильно. А потом вернуться в Иерусалим, потому что сказано, что он придет из Дана.

Он покосился на нее. Нет, она говорила без иронии; она все еще верит. Раньше или позже это должно кончиться. И тогда, когда настанет просветление, что останется от нее? Что до него самого, то теперь он уже хотел, чтобы это не кончалось. Хотел, чтобы их обоих несло непрекращающееся чудо.

— Восприятие функционально, — сказал он. — Согласна? Ведь вещи не определяются тем, что мы видим ежедневно? То, что мы видим ежедневно, может быть ложным сознанием.

— Так-то лучше, — сказала Сония. — Теперь ты понял. В любом случае я нужна Преподобному. Он это сказал. И я хочу, чтобы ты присоединился.

Вскоре они уже проезжали магазины и отели Тиверии. Тут был небольшой парк с аттракционами на берегу Киннерета. Между аттракционами неуверенно гуляли стеснительные арабские семейства. Лукас обратил внимание, что женщины были в косынках или мантильях вместо чадры.

— Христиане, — объяснила Сония. — Из Армии Южного Ливана ездят сюда на отдых.

Когда они проезжали Магдалу, где Мария Магдалина жила сельской девушкой до того, как стала блудницей в большом городе, со стороны озера донесся одинокий слабый звук колокола.

Немощеная дорога бежала среди необработанных полей, спускаясь к воде, окаймленной тамариском и эвкалиптами. В нескольких милях впереди Лукас увидел арки церкви, стоящей на берегу.

— Что это? — спросил он.

— Чей-то храм. Забыла чей.

Храм и примыкающий к нему монастырь были из розового иерусалимского камня, но непохоже, чтобы старинной постройки. В неороманском стиле, крытые красной черепицей, с чистым внутренним двориком и фонтаном перед ними. Он свернул с шоссе на грунтовку и покатил вниз, к озеру. Оказавшись у воды, он понял, что выбрал не ту дорогу; храм и монастырь были на другой стороне пастбища, огороженного колючей проволокой.

Звонили колокола, от гудящего бассо профундо до тинькающей меди колокольцев. Ветер с озера кружил перезвон, уносил его к небу, оповещал о медленно ползущих тучах дальний берег.

Высокий монах в белом закрывал двери храма.

— Бенедиктинцы. Я хочу пойти, — заявил он. — Пойти к мессе.

— Если ты так хочешь, — сказала она, — я хочу пойти с тобой.

Лукас схватился с оградой из колючей проволоки, обдирая руки.

— Поосторожней! — попросила она его.

Он сражался с оградой, как Лаокоон со змеями, пока не смог наконец поднять нижнюю подпорку, чтобы Сония проползла под проволокой.

— Может… — сказала она, извиваясь и с трудом проползая на спине в отверстие, — может, проще сесть в машину и подъехать с другой стороны?

— Нет. Не успеем. — Он все больше нервничал. — Придется колдыбать по полю.

— Это действительно так необходимо, Крис? — спросила Сония, отряхиваясь. Она оцарапала колени о проволоку.

— Ты не обязана идти. Оставайся. Объедь вокруг, я встречу тебя у церкви.

— Нет. Я пойду с тобой.

Они пробирались через высокую жесткую траву, плети ежевики и комья красной земли к монастырю. Идти было тяжело, и они еще больше оцарапались. Лукас натужно дышал.

— Крис, да что с тобой? — спросила она обеспокоенно.

— Это место хлебов и рыб[403], — сказал он. — Где множество было накормлено.

— О, я его знаю.

— Я должен присутствовать на этой литургии, — сказал Лукас. — Во что бы то ни стало.

— Я смотрю… я смотрю, ты совсем потерял голову, — сказала она, тяжело дыша и с трудом поспевая за ним.

— Возможно.

Но когда они подошли к строению, тяжелая деревянная дверь оказалась закрыта. Лукас потянул огромное кольцо. Заперто. Потянул сильнее, потом рванул. Табличка на двери объявляла: «RUHIG», а ниже: «GESCHLOSSEN FÜR GOTTESDIENST»[404].

Он подошел к другой двери. Такое же объявление.

— Они обязаны впустить меня, — сказал Лукас.

— Не обязаны, Крис.

— Черта с два не обязаны! — закричал он.

Изнутри едва доносилось григорианское пение. Двери, должно быть, очень толстые, подумал он. И принялся колотить кулаками.

— Впустите, сукины дети немецкие!

Его взгляд упал на угловой камень: 1936.

— Господи Исусе! — завопил он. — Тридцать шестой год! Ублюдки, впустите меня! Впустите! Ты подумай, — сказал он Сонии, — не пускают. И не пустят.

Он колотил в дверь, пока кулаки не онемели.

— Не имеете права! — кричал он. — Не имеете права не пускать меня! Подумай: тридцать шестой год!

Он ударил еще несколько раз, уже стало невозможно представить, что его не слышат. Изнутри продолжало доноситься слабое пение. Тогда он принялся пинать дверь ногами.

— Крис, пожалуйста, остановись.

— Поганые сукины дети! — неслось над безмятежной гладью Галилейского моря эхо его воплей. — Немчура! В этой стране им нужно каждую минуту становиться на колени. Вообще не вставать с колен. Нет, только подумай, не пускают меня! — Он сам опустился на колени. — Я же в го́ре. Я в нужде.

— Да, — сказала она, помогая ему подняться. — Я вижу. Я тебя понимаю.

Они поплелись по колдобинам назад к машине.

— Можешь поплакать, если хочется, — сказала она.

Но он лишь закусил губу и смотрел безумными глазами.

Они доехали до францисканской часовни у Капернаума. Монах-францисканец подметал ступеньки, ведущие к руинам, и они приветственно кивнули друг другу. Лукас с Сонией прошли дальше вдоль берега и сели у развалин древней синагоги.

— Так что это на тебя нашло? — спросила она, когда он успокоился.

— Ума не приложу.

— Ты говоришь, мне необходимо во что-то верить. А как насчет тебя?

— Не знаю. Я слишком много пил. И прозак[405] закончился. Еще и знобит.

— Мы поставим тебя на ноги, бедненький.

— Все это непереваренный кусок говядины.

— Что ты сказал?

— Непереваренный кусок говядины. Как дух Джейкоба Марли[406].

— Джейкоба Марли?

— Никогда не слыхала о Джейкобе Марли? Из «Рождественской песни».

— Ах, этот.

Он взял пустую бутылку, бывшую у них с собой, и набрал в нее воды из озера.

— Что это? — спросила она.

— Вода. По этим водам ходили благословенные ноги, которые четырнадцать веков назад прибили гвоздями к горькому кресту за наше благо.

— Лучше не пить ее. Не важно, кто ходил по ней.

Они ехали в горы к северу от озера.

— Ты должна быть готова к тому, что твои ожидания не оправдаются, — посоветовал Лукас. — Когда все это кончится неудачей, ты должна жить дальше.

— У нас все получится, — сказала она. — Но может быть и наоборот. У нас может не получиться. Трудно все сделать музыкой. Но музыка будет всегда.

— Вот как ты на это смотришь? Сделать так, чтобы все было музыкой?

— Вновь стало музыкой, — сказала она. — Как было в начале.

— Знаешь, горе двадцатого века в том, что он пытался жизнь превратить в искусство. Подумай над этим.

— Если попытаемся, — ответила Сония, — мы сможем все сделать таким, каким оно было. Таким, каким было, — значит, каким должно быть. Вот для чего существует искусство. Чтобы напоминать нам об этом.

Он не мог сдержать слабого трепета бессмысленной надежды. Надежды на что? На то, что и отдаленно не мог представить. Разве не имеет значения, что Разиэль — псих из психов, Де Куфф — тростник умирающий, Сония — настолько хороша и умна, что делает глупости? Что они оказались в самом центре ближневосточного заговора, спланированного заблуждающимися хозяевами? Хорошо, имеет. Но сдержать трепет он не мог.

В тот день они нашли Де Куффа, Разиэля и Розу с их «доджем» в палаточном лагере заповедника «Долина Хула». Можно было взять напрокат палатку, и Роза помогла им ее поставить. Она отлично умела это делать, молодая бывалая туристка, — потому-то, как предположил Лукас, Разиэль и согласился взять ее.

— Хочется, чтобы он не был таким несчастным, — сказала Роза, имея в виду Де Куффа.

— Это просто химия в мозгу, — отозвался Лукас. Поглядел, как она раздумывает. Спросил: — Так зачем ты приехала?

— Помочь Сонии. И может быть, теперь побыть с ним. Думаю, мне есть чему поучиться. И хочу говорить потом, что была здесь.

С наступлением темноты слегка похолодало. Он прихватил с собой бутылку виски «Макаллан» и сейчас время от времени отпивал глоток для бодрости. Их палатка была огромной, из тех старомодных палаток, в которых умещаются складной столик и раскладушки. Сония постелила на них надувные матрасы, взятые напрокат, сверху бросила осиротевшие бедуинские шкуры и подушки из квартиры Бергера.

Она со спокойным видом лежала, опершись на локоть. В кудрявой копне волос застряли сухие дубовые листья.

— И вот мы здесь опять, — сказал он.

— И вот мы здесь опять. Высшая любовь[407].

— И что это такое? — спросил он, щурясь от света керосиновой лампы, висевшей между ними. — Что мы здесь делаем?

Армия Петра Отшельника, подумал он. Длинная череда придурков, предшествовавших им.

— Ты работаешь, — сказала она. — Ты репортер. Рассказываешь о религиозной мании.

— Правильно. А тут она самая натуральная. Первичный процесс[408].

— Хочешь, спою тебе «Михаил, греби к берегу»?[409].

— Так ты активно веришь во все это? Вот сейчас? В эту минуту?

— Угу. А ты… ты ошеломлен. Оглядываешься ошеломленно. Что реально? Что нет? Реален ли ты сам?

— Я каждую ночь напиваюсь, — ответил Лукас. — Мне мерещится дочка Рудольфа Штейнера, Дифтерия, которая говорит…

— Что мы подумаем, то и будет, — услужливо подсказала Сония. — Дифтерия права. Она всего лишь маленький джинн, всего лишь маленький демон. Но, знаешь, Теодор Герцль[410] сказал: «Если захотите, это не будет сказкой». Тут она права. Повтори за мной: «Сила человеческой воли». Давай, повтори.

— Нет, — отказался Лукас.

— Где премудрость обретается? — спросила она. — Где место разума?[411].

Она протянула к нему руку.

— А ты знаешь, да, Сония?

— Да. Во мне она.

Палатка пахла яблоками. В лампе между ними подрагивал язычок пламени.

На ней была джелаба, расписанная звездами. Одеяние, как любил он ее называть. Когда Сония сняла ее, он увидел змея на цепочке, свисающего на ее груди. Она забралась под верхнюю кожаную простыню и протянула к нему руки. Он сел рядом.

— Иди ко мне, Крис. Ты реальный. Я помогу тебе в это поверить.

— Не уверен, — сказал он.

Но стал склоняться над ней, пока оба они не легли на матрас — она, нагая, под простыней, он, в одежде, поверх.

— Помогу, — сказала она. — Это хорошо. Это правильно.

И, снимая пиджак, хмуро расстегивая рубашку, он чувствовал, что руки не слушаются его, как в прошлый раз. Но бедуинская простыня из козьей шкуры, которая, он боялся, будет вонючей, оказалась мягкой и благоухающей, и от ощущения тела Сонии под ней у него пересохло во рту. Наконец, отчаянно дрожа, он разделся и лег рядом с ней. Премудростью. Местом разума. «Бездна говорит: „не во мне она“; и море говорит: „не у меня“»[412].

На ней еще оставались трусики и цепочка с уроборосом. Лежа на боку лицом к нему, она сняла ее и положила рядом. Нашла его руки под простыней и потянула к теплым шелковистым выпуклостям ее derriere[413]. Его ладони скользнули выше, к талии, потом от пупка вниз. Он склонился над ней, стянул с нее белые трусики и прижался губами к бедрам, лобку, пуденде.

На мгновение откинувшись назад, он сказал:

— Придется тебе потерпеть. — Сказал то же самое, что в прошлый, неудачный раз. Самому было противно слышать себя. — Я долго не готов.

Долго, а иногда так долго, что можно было и не дождаться.

— Высшая любовь, — пела она.

Когда она увлажнилась под его губами, он согнул колени и восстал на нее, пылающий, неистовый, как юноша с Суламитой, изнемогающий от любви. «Оглянись, оглянись, Суламита; оглянись, оглянись, — и мы посмотрим на тебя»[414].

Она пела и стонала, и после Лукас плакал слезами счастья, которого не мог ни измерить, ни исчислить, ни постичь никаким самоанализом. Словно действительно в ней были те глубины, где премудрость обретается.

— Теперь понял, о чем я говорила?

Когда она уснула, он вышел полюбоваться звездами над отдаленными горами. Лампа едва горела. Облака над Голанами разошлись, открыв Андромеду, баюкающую в безупречных небесах свою галактику и звезды Альферац, Мирах и Аламак. Алмазы на занавесе под Троном Славы, чьи арабские названия напоминают о «Зогаре».

Так почему нет, думал он. И среди этих звезд — ее астральная аналогия, звезда моей возлюбленной, моей сестры, моей супруги, в коей находится место разума.

Тот, кто не верит ни во что, кончает тем, что верит во все. Так сказал Честертон, забытый им его католический ментор. Пусть будет по его слову. Она — душа правды; она заслужила это. У него было такое чувство, будто он был близок к смерти, но возродился. Да, пусть будет так, как она говорит. Приму веру. В зеркале душевой он только сейчас увидел уробороса на цепочке у себя на шее.

Утром они тронулись в путь после того, как Роза свернула палатки Разиэля и Де Куффа, и поспешили на север по дороге, шедшей поверху Хула-Валли. Они видели кабанов, пробегавших у озера, и парящую в небе скопу. Голанские высоты приближались. У воды рос папирус. Пеликаны планировали, как птеродактили, угловато вышагивали и прятали голову в воду с ловкостью карточного фокусника.

— Пеликаны пустыни, — сказал Лукас.

Они доехали до места, которым кончалась лукасовская дорожная карта «Паз петролеум». Угол карты обтрепался и отсутствовал.

— Есть у нас приличная карта? — спросил он.

— Только такая, — сказала Сония, протягивая карту, которую выдали с машиной в прокатной компании. Она была не слишком подробной.

— Вот такая карта убила епископа Пайка[415], — сказал Лукас.

— Как раз для нас, — ответила Сония.

54.

Разиэль и Де Куфф стояли на окраине друзской деревни. Усеянная козьими и овечьими катышками дорога вела от каменных домиков к каменистым пастбищам, на которых паслись козы и длинношерстные овцы. Далеко внизу, на склоне, почти под прямым углом росли сады друзов.

К ним подошли деревенский староста и его сын. Небесный свод над горами сочил прохладный серый рассвет.

Старший друз немного говорил по-французски. Его сын работал в концессии в парке «Долина Хула» и знал несколько слов на иврите. Разиэль старался уговорить их не заворачивать паломников обратно. Голанские друзы разрывались между природным гостеприимством, обидой на Израиль и страхом перед армейскими разведчиками и полицейскими агентами, работающими на Израиль, Сирию или на тех и других.

— Скажи им, что мы ученые, — посоветовал Разиэль Де Куффу, который разговаривал с пожилым друзом по-французски. — Скажи ему, что нас послало министерство. На поиски истоков Иордана.

— В Святом городе, — сказал Де Куфф, — нам рассказали о голосах в горах.

Он использовал арабское название Иерусалима, Аль-Кудс.

Староста безучастно взглянул на него. Помолчал и сказал:

— Privé[416].

— Только до реки, — сказал Де Куфф. — Только проедем через вас.

Пожилой посмотрел на «додж». На заднем сиденье спала Роза.

— Друзья помогут переправить нашу машину через гору, — сказал Де Куфф. Достал бумажник. — Мы заплатим.

Отец с сыном посмотрели на бумажник в его руке. Пожилой что-то сказал сыну, тот повернулся и зашагал к деревне. Разиэль прислонился к фургону, заслоняя ладонью свои глухие темные очки от серого сияния неба. Де Куфф стоял лицом к горе Хермон в позе молящегося мусульманина. Несколько минут спустя сын старосты вернулся с тремя мужчинами одних лет с его отцом.

— Мы можем предложить им все деньги, какие у нас есть, — сказал Де Куфф, переводя дыхание. — Что за беда?

— Спокойней, Преподобный. Если дашь слишком много, они испугаются и позовут пограничную полицию.

— Они честные люди, — возразил Де Куфф, доверчиво глядя на деревенских.

— Пусть и остаются честными. Просто не размахивай перед ними деньгами и не соблазняй их, не своди с ума.

Но Де Куфф вручил каждому по пятьдесят долларов. Разиэль не представлял, откуда у него наличные. Друзы смотрели на деньги с надеждой, страхом и подозрением. На Ближнем Востоке ходило много фальшивых пятидесятидолларовых банкнот, и даже люди на горе Хермон знали об этом.

Когда староста согласился пропустить их через общинные пастбища, Де Куфф подал Разиэлю знак разбудить Розу. Жест его был полон королевского величия; и день был из вдохновляющих. Роза вылезла из машины, мило моргая и вдыхая горный воздух.

Они стояли возле фургона, когда подъехал Фотерингил на «вольво». Поманил к себе Разиэля. В руке у него была пачка бумаг в открытом конверте из манильской бумаги с сургучной печатью.

— Схемы тоннеля от Лестрейда, — сказал шотландец.

— Отлично. Что-то еще для меня есть?

Фотерингил передал Разиэлю сверток, завернутый в непромокаемую бумагу. Разиэль в свою очередь протянул ему ключи.

— Порядок, — сказал Фотерингил. — На той стороне долины находится управление парком. Сам парк закрыт со времен «Бури в пустыне», но я могу поставить там твою машину, несколько карт будут в бардачке, остальные оставлю в «вольво», чтобы копы их нашли. — Он сел в фургон Разиэля и хмуро осклабился. — Берегись мин, да? В основном они помечены.

— Хорошо, — ответил Разиэль.

Когда Фотерингил отъехал, Разиэль помог Де Куффу перелезть на пастбище. Они пошли к ряду араксинских дубов и олеандров, тянувшемуся вдоль ручья. Выше на склонах росли карликовые оливы и два могучих фисташковых дерева, на одном из которых виднелся след от молнии.

На вершине Хермона лежал снег. Пики Голан со всех сторон окружали узкую долину, по которой они шли. Гора Сион и гора Хабетарим смутно вырисовывались на севере, ниже склонов Хермона, а со стороны сирийской границы и Тель Хамины — горы, называвшиеся Шезиф и Алон.

Де Куфф дышал всей грудью. Лицо его сияло, в глазах блестели слезы.

— «Неффалим — теревинф рослый, распускающий прекрасные ветви»[417], — сказал он Разиэлю. — Это его царство.

— Я же говорил тебе, Преподобный, час близок. Ты должен доверять мне.

Теперь они пойдут ко всем племенам, от гор Неффалимовых[418] к Дану и до Гилеада, и по написанному сбудется.

Разиэль думал, что его второе имя могло бы быть Неффалим. Да какая разница, подумал он. Смыкающийся круг, змей, кусающий свой хвост, расщепление ноосферы. Все само осознает себя. Уверовать легче в горах. Для этого потребен подходящий пейзаж. Но теперь его вера требовала и внутреннего пейзажа.

— Вот он, — сказал Де Куфф. — Исток реки.

Они сели, зачерпнули воды правой рукой и выпили из пригоршни. Разиэль тоже, хотя был левшой.

— Да, — рассмеялся Разиэль. — Воды Меромские[419].

Вокруг росла мята по пояс высотой и цветущая крапива, ковром дождевого леса — папоротник и дикие фиги.

— Мы поднимемся наверх, — сказал Де Куфф, глядя на снежные поля высоко над ними. — Поднимемся и встретим их.

Со следующего гребня они разглядели сирийский наблюдательный пост у подножия другой горы. Они вышли на дорогу; указатели на иврите, арабском и английском предупреждали, что это военная дорога. Чуть подальше в кустах валялся знак «Осторожно, мины!». Буквы на нем были едва различимы.

Разиэль высматривал место, где бы они могли остановиться на ночь без того, чтобы тащиться с вещами вниз, в лагерь, и провести ночь близ реки у костра.

Вскоре он нашел такое местечко. Оно было близко к сирийской границе, но у них было, по крайней мере, разрешение на проход от друзов. Парк неподалеку действительно был закрыт. Но им подойдет любой плоский пятачок, где будет достаточно сухого кустарника для костра и чтобы рядом с шумным потоком. К тому же он там спокойно уколется.

55.

Выехав за пределы карты, Лукас вынуждал свой «таурус» прикидываться машиной для приключений.

— Знал бы я, что в горы поедем, — сказал он Сонии, — взял бы в том же прокате внедорожник.

Почти всю ночь они ехали по заиндевелым сухим руслам ручьев, сторонясь бурных потоков и осыпей. Под утро он пустил за руль Сонию, а когда проснулся, они ехали по мощеной дороге, ведущей на север, к громаде горы Хермон.

— Люблю военные дороги, — сказала она.

— Мы, возможно, в Сирии.

Через полтора часа они увидели ряд странных павильонов, напоминающих маленькие альпийские шале. К самому крупному примыкала закусочная и заколоченная сувенирная лавка. Несколько сувениров валялись на крошащемся прилавке, открытые для непогоды: дешевые картинки, изображающие Иисуса, идущего по воде, фотография хасидского ребе.

Холодный ветер беспрестанно дул с вершины, сотрясая хлипкие строения. Сония прихватила в кибуце хлеб и сколько-то фалафеля, и они решили подкрепиться.

Они заканчивали есть, когда на пустынную стоянку въехал неизбежный Фотерингил на «додже»-фургоне. Сония первая увидела его через плечо Лукаса. Со ртом, набитым сухим фалафелем, она указала на машину.

Фотерингил был в рабочей форме коммандос и подстрижен короче обычного. Поставив фургон, он неторопливо направился к ним.

— Где Преподобный? — спросила его Сония.

— У реки в миле или двух отсюда. Идите по тропе, и увидите его на берегу с этой стороны.

Лукас подошел к шатким деревянным перилам и посмотрел на долину. Внизу, в нескольких милях от них, поднимался белый дымок.

— Ты меня удивляешь, — сказал он, поворачиваясь к Фотерингилу. — Не знал, что ты религиозен.

— Это все благодаря ему, — ответил Фотерингил. — Потрясающий малый.

Не слишком восторженный сторонник. Хотя как знать?

— К тому же это я охраняю его, — сказал Фотерингил. — Такому деликатному крохе, как он, нужно, чтобы кто-то оберегал его от опасностей. От злодеев, да? От гребаных злодеев, да? Так вот, это я оберегаю его, понимаешь. Искупаю свои грехи.

— Вроде опавших суфле, — предположил Лукас.

— Точно. И Анголы, — сказал Фотерингил. — Кстати, а тот стишок ты вообще вспомнил? О rillettes de tours?

— Нет.

Хватаясь за траву и плети ипомеи, они спустились на грязную тропу. На противоположном берегу справа и ниже склон был покрыт виноградниками, которые, как думал Лукас, принадлежали одному из голанских кибуцев. Возле потока пахло мятой. Камни были скользкие от мха и раздавленных листьев погремка. Ветер с горы не затихал ни на минуту.

Они долго шли вдоль потока, и шум воды на речных порогах под ними становился все громче. Наконец они подошли к водопаду, где поток отвесно падал с высоты шести футов в прозрачную заводь, достаточно глубокую для плавания. Рядом была небольшая лужайка, и на ней, не обращая внимания на ветер и грязь, в одиночестве сидел Де Куфф, склонив голову на плечо.

Из кустов в десяти футах дальше по берегу поднялся Разиэль. Спросил:

— Нравится зимний лагерь?

— Сейчас не зима, — ответила Сония.

— Ну почти. Зимы больше никогда не будет.

Они спустились за ним ко второму, маленькому водопаду, возле которого Роза готовила чай на костре в закопченном котелке.

— Долго не закипает на этой высоте, — сказала та.

Когда после долгого ожидания вода наконец закипела, она разлила чай по разным емкостям, какие оказались под рукой: армейским и щербатым сувенирным кружкам, баночкам из-под джема. Чай, похоже, был травяной.

Они пошли с чаем обратно, и Разиэль устроился на почтительном расстоянии от старика, который сидел опустив голову между коленями. Остальные последовали примеру Разиэля. Лукас только и мог, что смотреть на воду и спрашивать себя, что он тут делает. В поисках ответа он взглянул на Сонию. Она опустилась на траву рядом с ним:

— Чего-нибудь хочешь, Крис? Хочешь, спою для тебя?

Разиэль проговорил, не поднимая головы:

— Спой. Спой для него.

Сония запела песню конверзо[420] о душе, воспаряющей ввысь, как музыка, о музыке, воспаряющей через семь сфер нижних Сефирот к своему невообразимо далекому дому:

Взмывает ввысь, крылата,
Чтоб там, куда б и птица не домчала,
Полна иного лада,
Ей музыка звучала —
Всему первопричина и начало…[421]

Над головой низко — казалось, рукой можно достать — плыли тучи, неся сырость и холод.

— Надо было прихватить гитару, — сказала она, дрожа.

— Не нужна тебе гитара, — проронил Разиэль, все так же не поднимая головы.

Она легла на бок и коснулась щекой травы. Взяла руку Лукаса в свою и не запела, а тихо, почти шепотом, продекламировала:

Когда порой взгляну я
На высь в ее торжественном свеченье
И нашу жизнь земную,
Под сумрачною сенью
Предавшуюся сну и сновиденью…

— Теперь я почти понял, — сказал Лукас. — Но конечно, не совсем. Это иллюзия.

— Разумеется, милый. Я неразумна, ты неразумен.

Огонь тоски и страсти
Томит мне сердце, жаром обдавая,
Струятся слезы счастья,
Как влага ключевая…[422]

— Что это значит?

— Это… это о том, как мы плачем от любви, печали и томления. Ведь плачем же, да?

— Конечно. Как ни странно, — сказал Лукас. — Я вот часто плачу. Чаще, чем стоило бы.

— Как можно плакать чересчур много?

— Ты плакала в Сомали? — спросил Лукас. — Ручаюсь, что нет.

— Там было не до того. Но потом плакала. Оплакивала всех их. А их было так много.

— Но ты не такая жуткая плакса, как я, Сония. Меня что угодно может расстроить. «Наш городок»[423]. «Мадам Баттерфляй». Хороший односолодовый виски.

— Мне показалось, ты того и гляди расплачешься, когда та немчура не пустила тебя на свою литургию. Вид у тебя был такой, будто ты готов убить кого-нибудь.

— Страх и ярость. Это все, на что я способен.

— Ты хороший любовник.

— Господи помилуй! Никто еще не говорил мне такого.

— Странно, — сказала Сония. — Мой отец всю жизнь прожил, испытывая страх и ярость. Настоящие страх и ярость.

— У меня они тоже настоящие. Может, менее обоснованные, но настоящие. Я настоящий. Вроде бы.

— Верю. Ты сердитый и перепуганный. И настоящий.

Лукас достал бутылку.

— Уверен, у твоего отца жизнь была намного тяжелей, чем у меня. Уверен, меня бы такая жизнь в два счета доконала.

— Он тоже был слаб на слезы, — сказала она. — У него это не было по-другому. Я имею в виду, по-другому оттого, что он был черный.

— Мне это понятно, думаю, что понятно.

— Я мало бывала дома с моим стариком. Слишком была глуха, тщеславна и стеснялась его. — Не отпуская руки Лукаса, она перевернулась на спину. Тучи расступились. — Каббала говорит, что созерцать правду и не печалиться — величайший дар.

Разиэль, слушавший их разговор, сказал:

— Я собирался дать вам это. Хотел в любом случае сделать возможным для всех вас.

Глядя на него, Лукас понял две вещи. Первая: не было ни малейшего шанса, что этот хипстер мог кому-то дать созерцать правду или тень правды, кроме как в виде музыки. И вторая: в его чай что-то добавлено, какое-то сильнодействующее психотропное средство.

Старик Де Куфф с усилием поднялся на ноги.

— Тюрьма! — выкрикнул он. — Да, тюрьма! — Он опустился на колени и вырвал горсть мяты и клевера, астр и грибов, росших вокруг него. — Красота! Но это ничто.

Он приблизился к ним.

— Это не свято! — крикнул он своей немногочисленное команде. — Никакая страна не свята. Земля — место изгнания. Избавление — в сознании. Тиккун — понятие духовное. — Он подошел к ним. — Что это? — Он взял в ладони лицо Разиэля и заглянул ему в глаза. — Что в твоих глазах? — Подошел к Сонии, приподнял пальцами подбородок и, внимательно посмотрев, сказал сурово: — Не отводи глаз. И ты тоже, — взглянул он на Лукаса. Лукас не сопротивлялся, когда Де Куфф положил ладони ему на уши и посмотрел в глаза. — Искры, — засмеялся Де Куфф. — Искры. Прекрасные искры. В вас обоих. Кто сможет это отрицать? Кто, глядя в ваши восхитительные глаза, сможет отрицать это?

— Или глядя в твои? — сказала Сония.

— Это от Всемогущего. Мощь, мудрость. Искры — в смиреннейшем из вас. Они сияют.

Силы его иссякли, он снова опустился на траву.

— О чем это он? — спросил Лукас Сонию.

— Наверно, о том, что значит быть евреем.

— Понятно.

И, глядя на старика, самозабвенно подбрасывающего в воздух травы Иордана, Лукас на мгновение поверил. Чувствовался размах. Чувствовалось, как определенные люди, даже против своей воли, приобщаются к Свету при начале Творения.

Здесь, у реки, он уже больше не знал, во что верит, что отрицает. Потом он вспомнил о чае. Попытался припомнить Шма[424]. Она была очень короткой, короткой и сильной, как «Отче наш». Его никогда не учили произносить ее, он ее только слышал повсюду: «Слушай, Израиль: Господь Бог наш, Господь един есть».

Де Куфф рассмеялся. Чудесным, понимающим смехом, как смеются на американском Юге. Сказал:

— Ничего не потеряно. Избавление совершается без оружия. Это битва с самим собой. Страна — в сердце.

— Час настал? — спросил Разиэль. — Вот горы. — Он махнул в сторону вершины Хермона. — Горы Неффалимовые. Ты готов?

Де Куфф энергично — Лукас не верил своим глазам — встал и выпрямился во весь рост. Речка у его ног, казалось, прибавила мощи и скорости, в брызгах водопада сверкала радуга.

— Пусть приготовят Храм для жертвоприношения! — громовым голосом возгласил он. — Приношения мне. Благословен Ветхий Днями.

Саскатунская Роза, Сония и Разиэль подняли на него глаза в восторге. Лукас изумленно смотрел, как меняется река.

Разиэль поднялся и встал рядом со своим господином:

— Дарующий спасение царям и власть князьям, чье царство есть вечное царство, избавляющий Давида, раба Твоего, от лютого меча, открывший в море дорогу, в сильных водах стезю, да благословит, сохранит, защитит и превознесет вовек нашего Господина и Мессию, помазанника Бога Иаковлева, Небесного Оленя, Мессию Праведности, Царя Царей. Узрите его!

— Он призвал меня быть Агнцем Божьим возвратившимся, как было предсказано о Иешуа, — объявил Де Куфф. — И Он поставил меня Мессией Милостивого и Милосердного, чтобы истина была едина! И как Всемогущий Един, так едины и верующие в Него! Цари воскресли! Сосуды исправлены! Тиккун свершился!

— Аллилуйя! — закричала Саскатунская Роза.

Лукас подумал, что все бы отдал за то, чтобы верить во все это.

— Теперь мы пойдем в город, — сказал Разиэль. Голос его дрожал. — У нас нет выбора. Дабы все они поняли. Этот человек Дверь. Баб. Машиах. Второе пришествие и Махди правоверных.

— В таком случае я, конечно же, рад, что я с вами, — сказал Лукас. — Но тебе не следует позволять ему так много брать на себя. Не похож он на такого человека.

— Нет? — спросил Разиэль. — Не важно.

— А ты? — спросил Лукас. — Кто ты тогда?

— И я хотела это спросить, — сказала Сония.

Разиэль засмеялся и показал на нее пальцем, словно говоря, что она просчиталась:

— Я? Давайте отойдем поговорим. Мы трое.

Лукас внезапно вспомнил, о чем было хотел спросить его:

— Ты что-то подложил в чай, верно?

— Боже! — воскликнула Сония. — Посмотрите на реку!

Река текла вспять с той же неестественной скоростью, с какой до этого вдруг помчалась вниз, только теперь она стремилась вверх, к высокогорному озеру, откуда брала начало. Чем дольше они смотрели на происходящее, тем неоспоримей оно было. Река поднималась вспять, отступая от берегов, пока с невероятной мощью не рванулась вверх через водопад и в горы.

— Он Сильный, — заявил Де Куфф, возвышая голос. — Он Владыка Вселенной. Он Единый. Он — три великих Сефирот. Он говорит всякий день в темноте. — Де Куфф запнулся, словно забыл слова.

— Суть случившегося с Иовом, — подсказал Разиэль.

Где-то проблеяла одинокая овца.

— Суть случившегося с Иовом, — закричал Де Куфф, — в том, что Владыка Вселенной оставил его в царстве Сатаны! А царство Сатаны — это мир форм, мир вещей… Потому что всякая плоть — трава[425], — продолжил Де Куфф, обратясь к горе, — вся красота лилий есть иллюзия. Единственная красота — невидимая красота. Единственный истинный мир — мир незримый. Таким был мир первого Адама. И то, что Иордан обратил свои воды вспять, означает конец иллюзиям.

— Разиэль, — мягко спросила Сония, — ты что-то подбросил в чай?

— Не сбивай его, — сказал Разиэль. — Ему нужна поддержка.

— Разиэль? — переспросила она. — Ральф, что ты положил в чай?

— Целебные травы, — ответил Разиэль. — Травы этой горы. Иордана.

— Хватит! — крикнул старик Де Куфф. В каждой руке он держал по пучку травы с комком земли. — Подождите. Ты боишься за меня, мой мальчик? — спросил он Лукаса нежнейшим голосом. Он казался приятно удивленным и спокойным — такой обаятельный, безмятежный старик.

Больше всего, думал Лукас, ему хочется, чтобы этот старик помог ему разобраться в своей жизни, исцелил его раны, разрешил все сомнения. Но это было лишь действие чая.

— Что ты делаешь? — спросила Сония Разиэля. — Да кто ты такой, чтобы…

— Идем, — сказал Разиэль.

Кивком пригласил их следовать за собой. Взял старика под руку. Оба они улыбались.

На следующей поляне выше по течению реки он повернулся к Лукасу и Сонии:

— Хочешь знать, кто я такой, Сон?

— Что он собирается делать? — спросил Лукас Сонию. — Крестить нас? Я-то уже…

— Я с радостью, — сказала Роза. И стала расстегивать рубашку. — Я готова. С чаем все в порядке, — сказала она Сонии. — Я его заваривала.

Сония повернулась к Мелькеру:

— Зачем подсыпал в чай эту дурь, Разиэль? Ты идиот или что?

— Считай, что я Дин. Левая Рука[426]. Третий лишний.

— Ты? — спросила Сония. — Ты?

— А, да ладно. Ну подсыпал в чай чуток экса для бодрости. Тем из нас, кто незнаком с Олам ха-демут. Нашим несуфиям, которые не ведают об Алам аль-Миталь[427]. Отсталым, которые не разбираются в mundus tertius — mundus marginalis[428].

— И Преподобному дал. Ты убьешь его.

— Не давал. Нет-нет.

— Черта с два, не давал. Давал, господи боже! И Крису тоже.

— Ну, самую малость, чтобы поднять настроение.

— Я не верю тебе. А что насчет меня?

— Абулафия говорил: «Женщина сама по себе мир». К тому же в твоем чае ничего нет.

— Не хочу портить милое молитвенное собрание на свежем воздухе, — сказал Лукас. — Но довольно прохладно и мы под кайфом, в таких случаях принято говорить типа адью. Так как насчет того, чтобы закругляться? Потому что в общем…

— Это был наркотик, — бесстрастно сказала Сония. — Как ты мог такое сделать со мной? — закричала она Ралиэлю. — Все испоганил, урод!

— Сония, дорогая, у тебя в чае ничего нет, кроме мяты. Некоторые испытывают неприятное ощущение, наблюдая промежуточный мир. Под этим, — хладнокровно объяснил он Лукасу, — я имею в виду мир, существующий между материальным и духовным.

— В последнее время, — сказал Лукас, — я испытываю неприятное ощущение, не наблюдая его.

— Я тебе этого не прощу, — сказала Сония Разиэлю. — Это все уничтожает.

— Только потому, — ответил Разиэль, — что все и должно быть уничтожено.

Казалось, они улетают все выше и выше, но Лукас не мог с уверенностью сказать, принимал Разиэль наркотик или нет. Поток, казалось, мчался все стремительнее. Что там была за теория, будто Иисус — это галлюциногенный гриб? Или то была лишь шутка? Или и шутка, и теория?

— Сония, — сказал Разиэль, — кто ты такая, чтобы это говорить? В прошлом году, в позапрошлом? Не ты ли нюхала со мной? Не ты ли говоришь, что иначе не слышишь этого в звуке? Синергии. Ты была наркоманкой. Ты приносила опиаты в пять миров. Свою суфийскую дурь и таблетки.

— Я завязала. Жизнь переменилась.

— «Высшая любовь», — насмешливо пропел Разиэль. Именно эту песню Сония пела Лукасу предыдущим вечером. Это подтвердило одно его давнее подозрение. — «Высшая любовь».

— Чего ты хочешь от нас, Разиэль? — спросила Сония. Все затихли.

— Я имею в виду, если все это было только ради того, чтобы нагрузиться, то что дальше?

— Дальше — идем в город, — ответил Разиэль. — Это следующий этап. Ты должна доверять мне.

— Вот уж извини, — проговорила Сония.

— Знаешь, — сказал Лукас, когда они полезли наверх, — в последний раз я так улетел под Майлза Дэвиса. Под его «Молчание»[429]. Послушать бы сейчас.

Элен Хендерсон внизу под ними упала на колени.

— Пожалуйста, — взмолилась она, — помогите кто-нибудь! Мне страшно.

— Прежде Избавления, — сказал им Разиэль, — скорбь. — А как вам виделось Избавление Божие? — Он возвысил голос. — Хотите увидеть колесницу? Вы увидите ее. Хотите увидеть, как восстает Храм? Увидите и это.

— Ты веришь ему? — спросил Лукас, опираясь на карликовое деревцо.

— Она мне верит, — сказал Разиэль, внимательно глядя на Сонию. — Она знает, что все требует разрешения противоположностей. Она воспитывалась на диалектике. Закон неизменен, но его вид меняется, форма меняется.

— Так веришь? — переспросил Лукас; Сония продолжала глядеть на реку. — Ты веришь ему?

— Из этих видимостей мы возводим, — сказал Разиэль. — Верьте тем, кто знает. Из этого хаоса, из этого уродства возникает высшая любовь, Сония.

— Я хотела этого, — сказала она Лукасу. — Очень хотела. Но это бред собачий. Trayf [430].

— Забудь об этом, — сказал ей Лукас.

— Так что вы видите ангела Сандалфона, — продолжал Разиэль. — Мы изучали это. Мир видимостей, язычниц, идолопоклонства, человека, который бывал в Риме. Смерть блудницы. Насилие.

— Смерть блу?.. Какое еще насилие? — спросил Лукас. — Ты провозглашаешь то же, что и те типы в Кфар-Готлибе. Да?

— А, эти? — рассмеялся Разиэль. — Они не имеют отношения к тому, что произойдет. Не больше, чем идиоты из Галилейского Дома. Премилленарии, постмилленарии. Но они необходимы и сделают то, что необходимо.

— А что теперь? — спросила Сония.

— Наш царь идет в город, мы следуем за ним.

— Почти успеваем к Рождеству, — сказал Лукас; Сония прижалась к нему.

Мчавшая рядом река готовилась явить свою величайшую святость. Что-то, чего, чувствовал Лукас, он недостоин видеть. Что-то страшное, чего ему еще недоставало. Было тревожно ждать, что произойдет. Но так хотелось уверовать.

— Не бойтесь, — успокоил их Разиэль.

— Ох, эта река! — воскликнула Сония. — Господи! Пусть она вернет нас обратно.

— Это Иордан, — сказал Лукас.

Он видит бога, выходящего из земли, сказал он себе. Как будто Разиэль воскресил пророка Самуила. Если так, то его ждет кара. Но Лукас не мог избавиться от ужаса. Страха перед святостью.

Когда он посмотрел на берег выше по течению, показалось, что он видит ученика иешивы, мальчишку с пейсами, который, плюясь, грозит ему маленьким бледным кулачком. Еврейский джинн?

— Как ты посмел прийти на это поле сражения! — крикнул ему мальчишка.

— Я слышу голос в реке, — сказала Сония.

Де Куфф, уставший карабкаться вверх, поскользнулся на мокрой земле и острых камнях ущелья. Элен Хендерсон застряла позади, плача от страха.

— Было так же тяжело? — спросил Де Куфф Разиэля. — Когда я приходил в прошлый раз?

— Да, мой царь, — ответил Разиэль. — Но надо идти дальше.

— Разок, — сказал старик с неожиданным самообладанием, — я почувствовал ужасную слабость.

— Это от чая, — сказал Лукас. — Приляг отдохни.

Разиэль помог Де Куффу идти. Погода портилась. Темнело. Налетел короткий дождь. Лукас и Сония поддерживали друг друга.

— Подождем. До ночи. Может, до утра, — решил Разиэль. — А потом пойдем в город.

— Если бы подогнать машину поближе, — предложил Лукас, — мы могли бы отвезти старика. — В свете, источаемом серым небом, он пытался разобраться в прокатной карте. Может, они уже вернулись в ее пределы. — Вот эта дорога, — показал он пальцем на карте, — ведет в следующую долину. Если это дорога. Если это не река или пересохшее русло. По ней можно было бы подогнать машину поближе.

— Ты нужна мне, — сказал Разиэль Сонии. — Поможешь довести Преподобного до машины. Что бы ты ни думала теперь обо мне, ты мне нужна.

— Иди вперед, — сказал ей Лукас. — Иди с ним. Я останусь с Розой.

— Не выйдет, — возразил Разиэль. — Я так и знал. Опять все насмарку.

— Если переберемся через следующий гребень, — убеждал Лукас, старательно ведя пальцем по карте, чтобы унять дрожь, — то можем выйти к дороге. Похоже, это близко. Конечно, по этим картам трудно что-то утверждать.

— Нельзя, чтобы все нас бросили, — сказал Разиэль.

— Ладно-ладно, — успокоила его Сония. — Я помогу тебе отвезти его в город. А Крис отвезет Розу.

— Встретимся у машины, — сказал Лукас Сонии. — Дождись меня.

— Нет-нет, увидимся в городе. Хочу присмотреть за стариком.

Де Куфф что-то бормотал про себя. Лукас стал спускаться к реке, где съежилась нагая Роза.

— Будь осторожна, — сказал он Сонии. — Мне ты тоже нужна.

56.

Роза сбросила с себя одежду, то ли готовясь к крещению, то ли в экстатическом порыве. Она была высокая и мускулистая, с ангельскими глазами и твердым подбородком. Лукас одну за другой подал ей ее вещи, и она оделась.

— Не думай, что мне хочется лезть опять наверх, как мы пришли. Лучше пойду туда. Где открытое место.

Лукас опять сверился с «ависовской» картой, неуверенный, что участок, который он наметил, каким-либо образом соотносится с окружающей дикой местностью.

— Хорошо, — сказал он. — Вон там может проходить дорога. Она должна вывести к входу в парк.

Они заметили камни, выступающие над водой, по которым можно было перебраться через реку, и, балансируя, пошли по ним. Роза, несмотря на разиэлевский чай, двигалась с природным проворством, ступала уверенно. На другом берегу они, прыгая с кочки на кочку, одолели болотистую лощину и добрались до твердой почвы. Отсюда подняться на другой гребень было легко — легко для Розы и не очень для Лукаса.

Под ними лежало поле костей[431] — мшистых скал, походивших на дольмены, расположенные «ведьмиными кольцами». Вдалеке, под торчащим отвесным утесом, виднелась цепочка чахлых олив и тамариндовых деревьев.

— Вон там алтари в скале, — показала Роза. — И водопад.

Он было подумал, что у нее галлюцинации. Но, присмотревшись к поверхности утеса, увидел там ниши, пятна мрамора на темном граните.

— Считается, что здесь родился Пан, сказал Лукас. — И тут исток Иордана.

— Ну ничего себе! — воскликнула Элен Хендерсон. — Круть какая!

Новость вдохновляла. Баньяс-Спринг был отмечен на карте, он лишний раз убедился — это означало, что они все еще на территории Израиля, а не Ливана или Сирии.

— Хочешь сказать, что это алтари Пана? Бога Пана?

— Да, — ответил Лукас. — Идолопоклонство и внезапный страх. Так близко от реки Иордан.

Здесь и вправду водилось множество козлов.

— Когда-то давным-давно, — продолжил Лукас их смурной разговор, — говорится у позднелатинского поэта, громкий голос возвестил на весь мир: «Умер Великий Пан!» Или что-то в этом роде.

— О нет! — воскликнула Роза.

Похоже, ее эта новость расстроила. Поэтому Лукас сказал:

— Конечно же, боги никогда не умирают. И не обязательно это Великий Пан. Этот Пан — Баньясский.

Баньяс, видимо, протекал поблизости от дороги. Карта это подтверждала.

Пока Роза оплакивала смерть Пана, они шли по долине к черте, обозначенной на карте. Участок, представлявшийся на карте пустыней, оказался заболоченным: похожие на кратеры бочаги, заросшие хвощом, промоины от талых вод со склонов Хермона. Другие участки были покрыты зарослями алоэ и кактусов — и такими сухими и пыльными, будто никогда не знали даже самых скудных дождей.

На редких участках с чахлой травой паслись овцы. Их вытянутые, как у антилоп, тощие морды торчали из густой грязной шерсти. Рога были и у баранов, и у овец и у тех и других закручивались одинаково неровно на узких черепах, отчего животные выглядели еще более всклокоченными и бесхозными. Не рога, а рудименты, ломкие и никчемные, годящиеся лишь на то, чтобы запутываться ими в колючем кустарнике.

Они устало тащились по болотам, по каменистой земле.

— Где ты познакомился с Разиэлем? — спросила Роза Лукаса.

— Я писал книгу. И брал у него интервью для нее.

— И ты веришь в то, что он говорит?

— Нет. А ты?

— Я люблю слушать Преподобного. Он кажется мудрым и добрым. Я ничего не понимаю в его речах. Но я бестолковая.

— Тебе все простят, Элен. Главное — продолжай шагать[432].

— Я ни о чем не жалею.

— Ты знаешь историю Озы и ковчега? В воскресной школе вам рассказывали?

— Это тот солдат, который коснулся ковчега Завета? Я плохо помню.

— А ты… — спросил Лукас, когда они пробирались через болото, по кочкам, заросшим растениями с пушистыми головками, — а ты не думаешь, что Бог велел Озе постараться уберечь ковчег? Не думаешь, что Он отвел его в сторонку, явившись перед ним в кольце огня, и сказал: «Оза, сегодня по пути в Иерусалим ковчег начнет падать. И ты, Мой возлюбленный Оза, ты, Мой избранный агнец, должен уберечь его от падения. Иначе весь мир жуть что ждет»?

— Господи! — воскликнула Роза. — Мне такое в голову не приходило. Никогда.

Спустя часа полтора они уже подходили к деревьям на границе заповедника «Долина Хула», откуда доносился шум быстрой воды. Карабкаясь по мягкому, в черных полосах песчаному откосу, Лукас наткнулся на укушенного змеей козла: язык вывалился, глаза тусклые и налиты кровью. Животное лежало на боку и, никак не реагируя, смотрело на приближающегося Лукаса. Подойдя, он заметил крупную фалангу, присосавшуюся к ране на козлином боку. Тут же ползал рой пчел, сложивших крылышки, намокшие от дождя.

Лукас вспомнил «Козла отпущения» Холмана Ханта. Даже пейзаж был немного похож.

Здесь это не метафоры, подумалось ему. Отсюда все пошло, тут достигло сознания и укрепилось в нем, и единственными символами стали святые буквы Книги. Все это должно создавать большие трудности. Захотелось поговорить об этом с Сонией.

Они перевалили через следующий гребень и увидели внизу другой поток, бурый и вспухший. Вид дороги, проходящей рядом с ним, говорил о том, что ею постоянно пользовались, — чистая, большей частью сухая наезженная грунтовка, укрепленная скалистыми обочинами, со следами подошв на ней. На карте поток и дорога почти сливались так, что по отдельности не различить.

Через минуту-другую они увидели свет фар, а потом и сам древний минивэн — наверное, друзский шерут, взбирающийся по горному серпантину; мотор натужно выл при каждом переключении передачи. До утесов на противоположной стороне было больше мили. На карте близ утесов виднелось слово «Баньяс» крохотными дрожащими буковками старинного шрифта.

Солнце, все ниже опускающееся на гнетущем горизонте, внезапно прорвалось сквозь завесу влажных туч и осветило скалу перед ними, и та засияла радужным блеском.

Лукас и Роза в изумлении смотрели на дивную гору. Там действительно были алтари, четко рисовавшиеся в закатных лучах.

Роза неожиданно помчалась к скале.

— Эй! — крикнул Лукас. — Эй, уже поздно! И дождь идет.

— Ну пожалуйста! — закричала в ответ Роза, не прекращая бег, вызывающий опасение за нее. — Я никогда здесь не бывала. Я должна это увидеть.

Чертыхнувшись, Лукас побежал следом, тяжело дыша и лавируя между торчащими камнями и залежами бурелома. Время от времени он поглядывал на мелькающую впереди фигуру с развевающимися светлыми волосами, блестящими под дождем. Она бежала к Богу. Лукас увидел, как она скрылась в сумраке небольшого леска из кривых кипарисов и тамариска. Исчезла. Превратилась в дерево. Но минуту спустя он снова услышал ее:

— Ого!

Она нашла удобное место — мшистый выступающий корень, с которого отчетливо виделись алтари Пана в скале.

— Ой! Я что-то слышу. — Ее словно охватил ужас.

— Ты, я вижу, по-настоящему напугана. Возможно, это в тебе говорит чай, — сказал Лукас, успокаивая ее. Но ему самому становилось не по себе.

— «Боишься?» — крикнула она и засмеялась. — «Боюсь! Его?» — («Что это в ее глазах?» — поразился Лукас; она, казалось, совсем помешалась.) — «Да нет же, нет! И все-таки… Все-таки мне страшно, Крот!»[433].

Лукас сразу понял: «Ветер в ивах». Она принимала себя за дядюшку Рэта, встретившего Пана, Свирель у Порога Зари. Ну а что тут такого? Ее васильковые глаза сияли несказанной любовью. Если постараться, можно услышать опьяняющую музыку.

Элен Хендерсон сложила руки под подбородком и произнесла:

Чтобы светлая чистая радость твоя
Не могла твоей мукою стать.
Что увидит твой глаз в помогающий час,
Про то ты забудешь опять!

Она обернулась к Лукасу:

— «Забудешь опять».

— Что угодно забуду.

— Мы пели это, как песенку, в скаутском лагере, — объяснила она. — В группе «Брауни», младшие.

— Фантастика. И вот ты здесь.

В Израиле для каждого что-то есть.

Взбираясь обратно на лесистый склон, он дивился, по какой пересеченной местности они бежали. Просто чудо, что не переломали ноги.

По дороге спускался туристский мини-автобус фирмы «Эгед». Когда он остановился рядом с ними и двери открылись, Лукас увидел, что автобус наполовину пустой.

— Можете подвезти нас? Всего до входа в парк? — спросил Лукас.

— Но парк закрыт, — ответил водитель, — из-за войны.

В итоге, подавив инстинктивный порыв блюсти никчемную формальность, водитель пустил их в салон. Туристы в основном были пожилые гои. Один из них оказался на сиденье рядом с Элен Хендерсон.

— Попали под дождь? Осматривали замки? — поинтересовался он.

— Мы не помним.

Когда они вышли из автобуса у входа в парк, вокруг никого не было. У торговых палаток выстроились машины, среди которых были лукасовский «таурус» и «додж» Разиэля. Лукас удивился, увидев желтый «вольво», на котором утром приехал Фотерингил.

Когда они открыли «додж», чтобы забрать второй рюкзак Элен, Лукас обнаружил под пассажирским сиденьем несколько бумаг. Включив верхний свет, Лукас увидел, что листы представляют собой печатный план некоего здания. Схему тоннелей и помещений с размерами и пометками на нескольких языках, похожую на рабочие чертежи археологических раскопок. На каждой стороне листов стояло одно слово на иврите:

Кадош. Святой.

— Не знаешь, что это такое? — спросил он Розу.

— Нет. Это им тот парень, Фотерингил, привез.

Стемнело. По дороге, которая вела вниз, к Кацрину, проплывали огни машин.

Подъехал джип пограничной полиции. Офицер, сидевший за рулем, прочитал им лекцию об опасности ходить здесь без сопровождения. Что парк закрыт ввиду чрезвычайного положения и на эту территорию допускаются только туристские группы по особому разрешению.

— Во-первых, не знаю, как вы попали сюда, — сказал офицер. — Тут кругом датчики и пулеметы, которые автоматически открывают огонь. Минные поля. Мы засекли вас на полпути к Литани[434].

Один из полицейских фонарем с красным фильтром посветил на их паспорта, затем на их лица. Луч задержался на глазах Элен, зрачки которых были заметно расширены. Она заслонилась ладонью.

Они сели в «таурус» и поехали вниз, прочь от угольно-черной горы Хермон. Лукас обнаружил, что он еще не совсем отошел от чая. Наверняка и Элен тоже.

— Жизнь немного похожа на детскую сказку, — мудро изрек он в назидание юной Роуз.

— Но жизнь так сурова с детьми! — сказала она.

— Что ж, если она не «Ветер в ивах», тогда, может, «Алиса в Стране чудес».

— Почему «Алиса»?

— Ну, потому что «Алиса в Стране чудес» смешная. Смешная, но в ней нет справедливости. Или смысла, или милосердия.

— Верно, — согласилась Роза. — Но в ней есть логика. Раз шахматы в основе.

Возразить было нечего.

57.

Они остановились выпить кофе в кибуце «Николаевич Алеф». Никто их тут не дожидался. Очевидно, остальных Гиги Принцер отвезла в Эйн-Карем. Роза решила возвращаться назад с Лукасом.

— Будьте осторожны возле Иерихона, — предупредила их молодая женщина, прислуживавшая в столовой для гостей кибуца. — Уже ночь, и номерные знаки у вас не того цвета.

В нескольких милях позади них, на Иорданской дороге, Сония вела «додж» на юг. Разиэль сидел рядом с ней. Старик Де Куфф спал на заднем сиденье. Сония уговаривала его переночевать в кибуце, но Де Куфф настоял на том, чтобы его безотлагательно отвезли в город. Он совсем обессилел.

— Мы уже почти ничего не контролируем, — сказал Разиэль.

— Что ты хочешь сказать? Что все это просто твоя фантазия — то, во что ты втянул нас?

— Не фантазия.

— Позволь задать тебе ужасный вопрос, — сказала Сония. — Ты опять на игле?

— Угадала.

— Ох, Разз. И давно?

— Только не плачь, крошка, хорошо? Ты мне мою мать напоминаешь.

— Знаешь, что самое смешное? Я больше ничего не употребляю. Ни травку. Ни мартини. Благодаря ему. Потому что все для меня изменилось.

— Я тоже завязал, Сония. Неделю назад я был чист, как тогда, когда ты видела меня в Тель-Авиве.

— Знаешь, что я подумала, когда ты зарядил тот чай, Разз?

— Что я хитрожопый махинатор?

— Вроде этого. У тебя был Преподобный, неограниченные средства. Потом я узнала, что Нуала возит дурь для Стэнли. А тут и Линда Эриксен съехала на религии.

— На нашей собственной религии к тому же, — сказал Разиэль.

— На нашей собственной религии, потому что она — подстилка всем религиям, как Нуала — призраку Че Гевары. И тут я слышу о бомбе и думаю: кто же заправляет этим делом? Мой друг Разз, и он все время был под балдой, а мы, простаки, ему внимали.

— Вот и неправильно думала. Я мог совершить чудо, Сония. И тоже завязал. Потому что все должно было измениться.

— И что произошло?

— Происходили великие вещи, ужасные вещи. Это было взаправду, детка. Все было взаправду. Никогда не позволяй отнять это у тебя.

— Значит, это была не просто махинация?

— Просто махинация? Может, и вселенная — махинация. Что это за такая штука — любовь[435], понимаешь, о чем я? О том, что стучащему отворят[436]. Об избавлении.

— Ты говорил, что он собирается проповедовать о пяти тайнах.

— Он уже открыл все пять. Теперь он должен открыть подлинное свое назначение. Но у нас не остается времени.

— Что ты имеешь в виду?

— А то, что я запустил определенные процессы. Не думал, что мы можем потерпеть неудачу. Но теперь вижу, что мы, как и все остальные. Попались в ловушку истории. Неудачников преследуют неудачи. Всю жизнь мне не везет. У меня было могущество, но не было силы. Знаешь разницу?

— Могущество, — повторила она, пытаясь понять. Будто повторение могло помочь. — Могущество, но не сила?

Она подняла один из листов с чертежами, валявшихся по всему мини-фургону — на сиденье, прилипнув к коврику, за солнцезащитным козырьком.

— Это схема Храмовой горы от твоих приятелей, верно?

— Верно.

— Значит, бомба действительно готовится. Ты лгал мне.

— Все как написано, Сония. Это борьба духовная. Борьба без оружия. Но борьба — это противоборство, а противоборство чревато непредсказуемым результатом. Вот почему я подсыпал ему в чай. Боялся, что он нас подведет. Мне нужно было, чтобы он был готов объявить себя мессией.

— Теперь послушай, ты должен рассказать мне все. Все, что знаешь о том, куда они подложат ее.

— Сония, Сония, — сказал он нетерпеливо. — Если все пройдет успешно, не будет никакого оружия. Они думают, что взорвут бомбу. Но в мире грядущем нет никаких бомб.

— Ну да. Только, полагаю, цветы.

— Я сказал, что никто не пострадает. Это я имел в виду. Я уверен.

— Как получилось, что ты опять подсел?

— Нервы не выдержали. В последнюю минуту. Я подумал: если мы потерпим духовное поражение, тогда это будет лишь эпизод истории. Просто еще один эпизод дерьмовой истории мира. Вместо всего, о чем мы мечтали.

— Что должно произойти, Разз? Что ты натворил?

— Не знаю. Больше скорби, больше истории. Нравствен не процесс, а только результат.

— Тебе нельзя было здесь оставаться, Разз. Почему остался?

— Потому что я единственный, кто знает, что к чему. Потому что это я нашел старика. Почему я? Не спрашивай. Но мне было откровение, что это он.

— Наверно, это все твоя музыка.

— Может быть, — сказал Разиэль. — И ты была со мной. Я «немощнейший сосуд», но у меня есть могущество. И у меня есть ты. Ты веришь мне. И немножко любила меня, да?

— Любила. Все когда-то любили тебя, Разиэль. Ты был нашим принцем.

Тут она не удержалась и заплакала, потому что вера, надежда, любовь покидали ее. И некому было спасти ее душу, а наоборот, снова нужно заботиться обо всех, как всегда. И опять все зазря. Чуть-чуть ганджи. Отголосок мечты и доброй ночи.

— Смешной мир, — сказала она. — Все в нем повторяется. А как узнать, что опять пришло время?

— Смешной.

Неожиданно она почувствовала, что не хочет… не должна… отказываться:

— Разз?

— Что, малыш?

— Разз, может, мы все же сумеем довести до конца. Если ты все делал как надо. Процесс.

— Я сказал тебе про процесс, и ты смеялась надо мной.

— А сейчас не смеюсь. Может, получится. Может получиться! Если ты все делал правильно.

Теперь настала очередь Разиэля засмеяться:

— Сония, ты чудо. Если бы ты была со мной все время, мы бы довели это до конца.

— Я была с тобой.

— Ты спасешь мир, Сония. — Он снова засмеялся. — Говоришь девчонке, что ничего не выйдет. А она тебе: а может, и выйдет. Ты чокнутая, взбалмошная девчонка, крошка. Если б ты была со мной, клянусь, мы бы победили. Начисто забыли бы об истории.

— Мне некуда идти, Разз. Я по-прежнему здесь.

— Сония, ты ведь не шутишь?

— Боюсь, что нет.

— Положение такое, Сония. Мы оказались меж двух миров. Не знаю, смогу ли найти для нас выход.

— Вот что я тебе скажу. Ты находишь выход. Я буду тебя подгонять.

— До сих пор никому подобное не удавалось, — через несколько миль сказал Разиэль. — Но придет время, и кому-то удастся. Процесс…

— Правильно. Процесс.

— Я поверить не мог, — сказал он ей. — Выход — в глазах старика. Мир, которого мы ждали.

— Свобода? — спросила она.

— Музыка. Все это была музыка.

— Ну, слава богу! Музыка.

— Поднажми, подруга, — взмолился он. — Не хочу ставиться при тебе.

58.

Ночью вокруг деревни Эйн-Карем светились огни многоэтажек Нового города, которые все теснее и теснее обступали ее. Жители домов, обращенных фасадом к долине, частенько не трудились задергивать шторы на окнах с наступлением темноты. Человеку, глядящему на эти окна, передавалось ощущение протекающей за ними жизни добропорядочной, цивилизованной и комфортабельной. Можно было разглядеть книжные полки, эстампы и картины на стенах.

Сами дома имели непривлекательный вид, так что лучше всего они смотрелись по вечерам, освещенные в соответствии с буржуазным вкусом и респектабельностью их обитателей. В соседнем, Иерусалимском лесу еще сохранились соловьи. Их трели и повторяющиеся, замысловатые риффы и утешали, и волновали душу.

Когда Лукас с Розой подъехали к бунгало, в ближайших домах горело лишь несколько окон. Горизонт на востоке светлел и был цвета иерусалимского камня; со стороны деревни доносился призыв громкоговорителя к молитве.

Он тихонько прошел по комнатам, но не обнаружил ни Де Куффа, ни Разиэля с Сонией. Остальная компания спала. Только сестра Иоанна Непомук ван Витте бодрствовала: разглядывала книжку с картинками о Сулавеси, где прожила много лет.

Лукас позвонил в квартиру Сонии в Рехавии, но никто не ответил.

— Будешь у них за главную, — сказал он Элен Хендерсон. — Полагаю, все выжидают, пока не утрясется.

Роза снова была собой. Всю дорогу на юг она сосредоточенно молчала.

— Что утрясется?

— Все.

Элен приняла ванну и легла, а он сделал еще несколько безуспешных звонков Сонии. Затем лег в гостиной на пол и забылся беспокойным сном. В восемь утра, толком не отдохнув, он позвонил Оберману, который успел вернуться из Турции, и попросил того подъехать. Оберман не мог: он был на обходе в клинике Шауль-Петак. Они договорились встретиться в клинике. Лукас прихватил с собой один из планов здания, которые нашел в минивэне.

— Выглядишь ужасно, — сказал доктор, когда Лукас вошел к нему в кабинет.

Лукас объяснил, что он принял экстази у истоков Иордана, был свидетелем первого и второго пришествия Мессии и с дядюшкой Рэтом и мистером Кротом посетил Пана.

— Экстази? Как же ты доехал обратно?

— В разобранном виде. Но доехал. — Он протянул Оберману одну из схем. — Это тебе о чем-нибудь говорит?

Они разостлали потрепанную копию на столе, с которого Оберман убрал гору папок. Лукасу, на его совершенно неопытный взгляд, по-прежнему казалось, что это нечто вроде синьки, эскиза здания в разрезе на трех уровнях, с размерами, указанными в метрах.

Словесные пометки на листе, за одним исключением, были на английском или транслитерированном арабском. Тут был прямоугольник, в котором Оберман распознал Баб-аль-Гаванима, древние ворота в стене, окружающей Харам. Единственное слово на иврите Лукас прочел как «кадош» и перевел как «святой». Начертанные на грубом листе обрубленные, яростные буквы языка, на котором Бог говорил с Адамом, изумляли. Mysterium terrible et fascinans[437].

В другом квадрате сетки координат стояло греческое слово «Сабазий».

— Это карта стены, окружающей Харам, — сказал Оберман. — Похоже, что с обозначением мест последних раскопок.

— Что здесь значит «кадош»?

— Священное место. Может быть, чья-то идея насчет того, где находилась святая святых.

— А Сабазий?

— Это фригийский бог. Подробности не помню.

— Думаете, это имеет отношение к закладке бомбы? — спросил Лукас.

— Гипотеза приемлемая. Из нашего телефонного разговора я понял, что у вас были какие-то проблемы с Линдой.

— Еще какие! Полагаю, она замешана в этом.

— Откровенно говоря, вы не ошибаетесь. Она натура увлекающаяся, причем без тормозов. Если ей приспичило, значит приспичило.

— Я тут задал себе вопрос: что в действительности произошло с ее мужем? — сказал Лукас. — На вашем месте я бы тоже задумался над этим.

Оберман вздохнул:

— Я думал, что ее ищущей душой полностью завладел Януш Циммер. Но может, она порвала с ним. Или, может, мы чего-то не знаем о Януше. Во всяком случае, ей известно о нашей книге.

— Известно? Да она, чтоб ее, хочет написать нашу книгу за нас.

И он рассказал Оберману о приключениях в секторе и Кфар-Готлибе.

Оберман взял один чертеж из тех, что принес Лукас, и принялся внимательно рассматривать.

— Безусловно, — сказал он. — Это вполне может быть схемой закладки бомбы. Где вы это взяли?

— На Голанах. В одной из машин.

— Это похоже на карту изысканий, которые проводил Галилейский Дом. Наверняка от Линды получили.

— Думаю, они хотят подставить Де Куффа и компанию, — сказал Лукас. — Причем нашими руками. Типа что мы должны купиться на ту лабуду, которую они будут втюхивать. А потом перепродать кому следует.

— Второе пришествие Вилли Ладлэма.

— Точно. Съезжу-ка я в Галилейский Дом. Может, поставите в известность полицию? Если предположить, что в полиции не знают об этом.

— У меня там есть несколько друзей, — сказал Оберман. — Порасспрошу.

— И постарайтесь связаться с Сонией, хорошо? Думаю, она прячет Разиэля и старика у себя в квартире, а трубку не берет. Легли на дно. Но рано или поздно она проявится.

— Ладно.

Прежде чем отправиться в Галилейский Дом, Лукас заскочил к себе домой, чтобы переодеться. Снова позвонил Сонии, но услышал автоответчик. Потом пустил воду в ванной и набрал номер Сильвии Чин.

— Не люблю говорить с тобой о делах по служебному, — сказал он, когда Сильвия подняла трубку. — Но к твоему — и того, кто прослушивает твой телефон, — сведению: кое-кто намерен повторить подвиг Вилли Ладлэма на Хараме. В ближайшее время. Слышала об этом что-нибудь?

— Не могу сказать, что мы слышали или чего не слышали, Крис. А что могу, так только то, что твоя приятельница Нуала мертва. Ее любовник Рашид тоже. Их повесили в разрушенном монастыре на Кипре. По словам киприотов, тот, кто убил их, использовал веревку времен британского правления. Какие применялись в империи при казни. Это была казнь. Что собираешься делать?

— Принять ванну.

Когда он направился в ванную комнату, ноги его слегка дрожали. Он стоял потрясенный, держа руку под струей воды, не чувствуя, горячая течет или холодная, не способный сообразить даже этого.

Нуала была одержима страстями. Одна такая страсть завладела ею в Иерусалиме и, конечно, ее погубила. Он вспомнил слова Рашида о джинне. И Эриксена преследовала сила, которая, по его утверждению, должна была убить его. То, что он испытывал, подумал Лукас можно описать как страх Господень. Это чувство, как написано, есть начало мудрости[438]. Вероятно, он погорячился, уподобив Всемогущего небесному пресс-папье. Может быть, подумал Лукас наконец-то к нему приходит мудрость.

59.

Следующей целью Лукаса был Галилейский Дом. Но, похоже, заведение больше не ассоциировалось с чем-то специфически галилейским: более того, оно было закрыто. Дощечки с названием и вывески исчезли. Палестинские рабочие обрабатывали стены моющим средством.

— А что Галилейский Дом? — спросил Лукас одного из них.

Арабы только пялились на него, с любопытством и испугом. Он поехал обратно в свою квартиру в центре и включил автоответчик. И конечно же, чей бодрый, уверенный голос он должен был услышать, как не Бэзила Томаса, поставщика «информации по тарифу». Томас уже как-то взял на себя труд заглянуть к «Финку», но не нашел там Лукаса. И снова будет там сегодня вечером. Лукас решил встретиться с ним.

Когда опустился розовый иерусалимский вечер, Лукас пошел выпить коктейль у «Финка». Бэзил Томас действительно был там и в своей кожаной куртке полицейского выглядел совершенным воплощением духа уходящего столетия. При виде Лукаса на его физиономии появилось выражение, говорящее: «Я кое-что знаю такое, посмотрим, сможешь ли устоять».

— Настоящая сенсация, — сказал Томас. — Форма А. Совершенно секретно.

Лукас заказал им пиво.

— Ожидаются беспорядки по всему городу.

— Причина?

— Да годовщина чего-то там, — ответил Томас. — Но отнеситесь к этому серьезно. Приготовьтесь.

— Речь идет о Хараме?

— Встретимся завтра, — сказал Томас, — только вы и я. Встретимся здесь, и я передам кое-что, что вы оцените. Мало кто в этом городе будет знать больше, чем вы.

Лукас сразу понял, что должен поспешить на другой конец города и свериться с другими своими источниками. Не то чтобы у него их было много. Но был Лестрейд, если эта христианская душа еще в городе. Он напомнил себе со смесью отчаяния и ужаса, что пастор Эриксен мертв, как Нуала и Рашид. Томас, похоже, не блефовал. Его выбрали в качестве канала для распространения информации.

— Это не связано с нападением на Харам, нет?

— Мистер, — сказал Томас, — я даже не знаю, о чем расскажу вам. А если бы знал, не сказал бы, если понимаете, о чем я. Это было бы опрометчиво с моей стороны и не сулило бы никакой выгоды.

— А как насчет беспорядков?

— Это предсказание бесплатно. В благодарность за пиво.

— О'кей, — сказал Лукас. — Буду завтра здесь, если вы придете.

К Дамасским воротам он подошел в стремительно сгущавшихся сумерках. Небо тускнело; беспорядочный медлящий свет шел от множества источников, освещающих закутки и прилавки. Было ощущение, что за ним следят. Возле прилавков менял человек, продающий «Аль-Джихар», возбужденно выкрикивал: «Экстренный выпуск!» Когда Лукас захотел купить газету, тот стал мяться. Отговаривался, что, мол, у него нет англоязычной версии. Но в конце концов нашелся экземпляр. Издание походило на одноразовое, новости на развороте были вчерашние. Но через всю первую полосу крупным, в шестьдесят пунктов, шрифтом, зеленым на белом, шло: «Защитим святыни во имя Божие».

Призыв снова вызвал у Лукаса беспокойство теологического свойства, которое можно было истолковать как благое. Страх Господень. Кстати, подошло время молитвы. Над темнеющими улицами загремели усиленные динамиками яростные голоса муэдзинов.

На Тарик-эль-Вад Чарльз Хабиб закрывал свое кафе. С того времени, как в «Караване» в последний раз удалось продать пару бутылок «Хайнекена» случайным туристам, прошло несколько месяцев. Чарльз, кажется, удивился, увидев Лукаса, но на какой-то момент показалось, что старый знакомец притворится, будто не узнает его. Однако тот кивнул ему, приглашая войти, и закрыл ставни. Они прошли в заднюю часть заведения, которую Чарльз использовал в качестве городской квартиры.

У Чарльза было несколько квартир в Иерусалиме и Назарете. Они всегда были заняты его родственниками, которые жили как современные, урбанизированные и межконтинентальные кочевники, периодически появляясь из Остина, Эдинбурга и Гвадалахары. В комнате, самой дальней от улицы, вокруг телевизора сидели пожилые палестинки в цветастых халатах. На полу перед ними стояла огромная незакрепленная ванна, в которой они, не отрываясь от экрана, мочили свои покрывала. Лукас обратил внимание, что все окна были закрыты и подперты деревянными ящиками.

Среди женщин, помогая им смачивать покрывала, сидела хорошенькая юная девушка в джинсовой куртке и бейсболке «Бостон ред сокс» козырьком назад. Увидев Лукаса, она покинула женщин, несмотря на их протесты, и села с Чарльзом и Лукасом. Чарльз не возражал.

— Я думал, ты вернулся домой, — сказал Чарльз Лукасу. — Ты знаешь, что происходит?

— Надеялся спросить тебя об этом.

Чарльз рассеянно представил ему девушку:

— Моя племянница Бернадетта Хабиб. Дочка моего брата Майка, учится в Бир-Зейте[439]. Она из Америки.

— Из Уотертауна, штат Массачусетс, — сказала Бернадетта и пожала Лукасу руку в уотертаунской манере.

— А ты как думаешь, Бернадетта? — спросил ее Лукас. — Что говорят в Бир-Зейте?

Недавно в Бир-Зейте светский список ООП выиграл у списка исламских фундаменталистов на выборах в студенческий совет. Это было воспринято как хороший знак.

— Ребята-исламисты говорят, что израильтяне собираются разгромить мусульманские святыни на Храмовой горе, — сказала Бернадетта. У нее были маленькие сережки в ушах, на шее — крестик, как у Мадонны, но, конечно, это значило очень разные вещи в Иерусалиме и Саут-Бич. — Вы целый день слушали проповеди?

— Мистер Лукас не знает арабского, — объяснил ей Чарльз.

— Ну еще бы! — неприязненно заметила юная женщина. — Не многие американцы знают.

— Что, это все с проповедей началось? — спросил Лукас.

— Утром харедим пришли к Дамасским воротам. Опрокинули прилавки. Били людей, даже европейцев. Говорили, что разрушат мусульманские святыни.

— Похоже на провокацию, — сказал Лукас, подумав, что воинствующие сионисты, возможно, думают спровоцировать беспорядки среди палестинцев и под шумок осуществить свой план. А беспорядками пахло не на шутку, и чем дальше, тем больше.

— Что Америка собирается предпринять? — спросил Чарльз Лукаса. — Харам хотят захватить. Все говорят об этом. Война будет.

— Я не знаю, — ответил Лукас. — В американском консульстве знают не больше нашего.

— В это никто не верит, — сказала Бернадетта.

— Никто, — поддержал ее Чарльз.

— А ты сама? — спросил Лукас у Бернадетты.

Та пожала плечами:

— Может, правительство думает одно, а ЦРУ — другое.

Год учебы за границей творит чудеса, подумал Лукас. Приучает мыслить критически. И сказал:

— Мы пока еще держим посольство в Тель-Авиве. Это что-то значит.

Бернадетта посмотрела на него с вежливой снисходительностью. Она была студенткой колледжа Святого Креста[440] в Вустере, штат Массачусетс, и проходила годичную стажировку в университете в Бир-Зейте в те периоды, когда он бывал открыт. Лукас обнаружил, что в стране находятся сотни арабо-американских студентов, столько же, сколько приезжающих молодых еврейских студентов.

— На занятиях… на занятиях здесь… мы читаем, например, Ноама Хомски[441]. Слышали о нем?

— Конечно, — ответил Лукас.

— Правда? Потому что многие американцы не слышали. Мы читали его «О власти и идеологии». Таких вещей нигде не услышишь.

— Что, в Святом Кресте не проходят Хомского?

— Разве что на политологии. Когда касается Латинской Америки. Я даже не знала, что он писал о Ближнем Востоке.

— Когда-нибудь разговариваете с еврейскими ребятами там? — Лукас махнул рукой в сторону другой части города.

— Иногда. Но здесь все по-другому. Все напуганы. Многие их ребята ходят с оружием. Они думают, что мы террористы. Вроде бы мы из Америки, они из Америки — но здесь все перестают быть американцами.

Лукасу пришло в голову, что, если бы это можно было устроить, год, проведенный в стране третьего мира, когда перестаешь быть американцем, мог бы стать полезным добавлением к образованию каждого молодого американца. В сочетании — в качестве абсурдного контрапункта — с обязательным чтением великого труда М. Бургиньона «Америка», его описанием путешествий, нравов и наблюдениями над броненосцами.

— Возвращайся в другую часть города, — сказал Чарльз Лукасу. Слова «другая часть города» Чарльз всегда произносил с неприязнью. — Или переночуешь у меня тут, на полу.

— Ты действительно думаешь, будут беспорядки? — спросил Лукас.

Чарльз жестом показал на ванну, полную мокнущих покрывал.

— Некоторые боятся, — сказала Бернадетта, — что они придут сюда и всех нас убьют.

— Старые женщины, — кивнул Чарльз, — говорят, что будет как в сорок восьмом году.

— А там, — Лукас показал рукой в сторону западной части города, — думают, что вы придете и убьете их.

— Спи с паспортом, — сказал Чарльз племяннице. — Сейчас все спят с паспортом под подушкой.

— Спать? Ты, наверно, шутишь.

Чарльз проводил Лукаса к выходу и затворил за ним железный ставень.

В сложившихся обстоятельствах, рассудил Лукас самый важный человек в городе, единственный, кого желательно было бы навестить, учитывая «информацию по тарифу», это сам великий копатель. Гордон Лестрейд.

Углубляясь в Мусульманский квартал, Лукас услышал скандирование толпы. Он прошел мимо групп молодежи, собравшейся в конце улиц, которые вели к воротам и стенам Харама. Виднелось несколько палестинских флагов, но большинство молодых людей, мимо которых прошел Лукас, собрались под большими зелеными знаменами. На некоторых начертана шахада: «Нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед — посланник Его»[442].

Чем дальше шел Лукас, тем громче звучали голоса. Идти спать, казалось, никто не собирался; улицы были запружены людьми, но все магазины закрыты. Повсюду огни, но внушающие не покой, а тревогу. Нервно блуждающие лучи дешевых фонариков; туристские фонари, фары, снятые с автомобилей, разноцветные прожекторы, гирлянды ламп на мечетях.

И ни одного израильского патруля. Лукас ловил на себе мрачные и угрожающие взгляды. В спину били маленькие камешки, но несколько прилетели из темноты впереди. Было не опасно и не больно, просто периодический дождь маленьких грязных камешков, невидимых оскорблений. Словно он опять оказался в Газе, только это был Иерусалим.

И, перекрывая шум толпы, усиленные громкоговорителями, не прекращаясь звучали призывы муэдзинов — отчаянные, молящие, яростные. Лукас почувствовал, что момент, который он так долго себе представлял, вот-вот наступит — момент горькой истины, когда придется решать, бежать ли и куда. И, как у Ирода, сердце терзали сомнения.

Подходя к австрийской монастырской гостинице, расположенной в месте, где Виа Долороза смыкалась с Мусульманским кварталом, он с нервным удовлетворением услышал приглушенные звуки музыки Рихарда Штрауса, плывущие по буйствующим улицам из квартиры Гордона Лестрейда под крышей.

Главный вход в гостиницу был закрыт щитами, как и окна первого и второго этажа. Но деревянная дверь со стороны переулка, которая прямиком вела к Лестрейду, была хотя и заперта, но еще не закрыта щитом. Лукас принялся колотить в нее кулаком, по возможности настойчиво и одновременно осторожно. На улицах творилось невообразимое. Вопя во всю глотку, по ним проносились толпы мучеников, жаждущих крови.

Минуту спустя — то ли ждал кого-то, то ли из любопытства, то ли просто опрометчиво — дверь отворил палестинец-швейцар:

— Вы к доктору Лестрейду?

— Верно.

— Быстрей, — сказал швейцар, отступая в сторону.

Наверху Лестрейд метался по квартире, в настроении более соответствующем «Тилю Уленшпигелю», нежели «Кавалеру розы»[443], каковая опера и стояла на проигрывателе.

— Мои чертовы растения! — закричал он. — Могу я рассчитывать, что гостиница польет мой садик?

— Конечно, — сказал Лукас. — Они же австрийцы.

Лестрейд вздрогнул и обернулся. Кого бы он ни ждал, это явно был не Лукас.

— Какого черты вы тут делаете?

— Гм, освещаю исторические события.

— Совсем свихнулись или что? Кстати, убирайтесь из моего дома.

Вещи доктора Лестрейда, которых набралось изрядное количество, были собраны в гостиной и ожидали вывоза: чемоданы и древние пароходные кофры, которые выглядели так, будто ждали наклейки «Левый борт. Правый борт»[444], много деревянных ящиков и несколько картонных коробок с книгами.

— Не могу поверить, что вы покидаете Иерусалим, — сказал Лукас. — Я думал, здесь ваш дом.

— Был дом, — вздохнул Лестрейд. Он в полном расстройстве посмотрел на Лукаса. — Послушайте, старина, сделайте одолжение, уйдите. Я страшно спешу. И не в том настроении, чтобы отвечать на вопросы.

— Извините. Но что случилось с Галилейским Домом?

— Закрыт, сдох, капут. Утром прихожу на работу, а этот поганый туземец мне говорит, что я уволен. Они забрали мои бумаги, папки — весь мой труд пропал. Мне не позволяли делать копии на работе.

— Вы не сохраняли копии?

— Да, вы правы, кое-что сохранял. И не я один. Но права на публикацию принадлежат Галилейскому Дому. Я имею в виду, что они мои издатели.

— Зачем же вы отдали им права?

— Господи! Да у них громадный издательский дом и телеканал! Они намеревались сделать из этого бестселлер в Штатах! Всемирный бестселлер! Типа: «Тайны храма». Выпустить миллионы видеокассет.

— Ну, вы можете подать на них в суд в Америке.

— Значит, мне нужно туда ехать, — горько сказал Лестрейд.

— Сейчас это вовсе не страшно, — уверил его Лукас. — Тысячи англичан живут в Нью-Йорке и едва ли видят хоть одного американца.

— Как бы то ни было, — с растущим негодованием сказал Лестрейд, — это не ваше дело. Я уезжаю.

— Куда?

— Слушайте, Лукас, вам не все равно?

Шум на улицах становился все громче. Лестрейд вышел в свой садик на крыше и глянул вниз:

— Дерьмо! — От злости и нетерпения он перешел на фекальную лексику. — Привет, гудбай, хрен тебе и все прекрасно. Вот все, что услышал от ублюдков.

— Вам повезло больше, чем Эриксену.

— О чем вы? — презрительно фыркнул Лестрейд. — Чертов Эриксен мертв.

Раздался стук в дверь, и появился служитель-палестинец, вид у него был несчастный и испуганный. Он что-то сказал Лестрейду по-арабски, после чего профессор посторонился, чтобы пропустить в квартиру двоих. Одним из них был ястребинолицый Иэн Фотерингил.

— Здорово! — сказал Фотерингил Лукасу.

— Здравствуй! — откликнулся Лукас.

Обмен коротким приветствием скрывал обоюдную напряженность, вызванную неожиданной встречей. Лестрейда, похоже, встревожило то, что они знали друг друга. Он нервничал все сильнее по любому поводу, что было понятно, учитывая шум, доносившийся с улицы.

Человек, пришедший с Фотерингилом, был широкогруд и усат, уроженец Ближнего Востока неясной национальности. Ничто во внешности или одежде не свидетельствовало о том, что он одного с ними поля ягода. Глядя на него, Лукас спрашивал себя, не видел ли он его раньше, в секторе Газа.

— Да тут вещей до черта, — сказал Фотерингил, безразлично глядя на багаж доктора Лестрейда. — До машины не дотащим.

— Не дотащите?! — гневно воскликнул Лестрейд. — Не дотащите?! Не дотащите мой багаж? А я думаю, что еще как дотащите!

Но Фотерингил пристально глядел на Лукаса.

— Не могу не спросить, — сказал он. — Это мучит меня. Вспомнил наконец тот стих о rillons и rillettes?

— Ах, да-да. — Лукас поскреб подбородок. — «Rillettes, Rillons…» начал он. — Нет, не так: «Rillons, Rillettes… по вкусу схожи… но сдуру…».

Но вспомнить не получалось. Забыл напрочь.

60.

Спустя несколько часов после завершения обхода в больнице Шауль-Петак Пинхасу Оберману удалось дозвониться до Сонии в ее квартире в Рехавии. Голос у нее был заспанный, словно Оберман разбудил ее.

— Просто оставайся там, — велел он ей. — Я выезжаю.

Он прихватил с собой странный чертеж, который Лукас нашел в Голанских горах. Когда Сония увидела чертеж, она сравнила его с одним из листов, подобранных ею в минивэне.

— Это чертеж помещений под Храмовой горой, — сказал Оберман. — Вероятно, там заложена бомба.

Разиэль, лежавший на диване, попытался подняться, но смог лишь сесть, опершись о диванный валик.

— Где Крис? — спросила Сония.

— Поехал искать доктора Лестрейда в Галилейский Дом. Пытается узнать, где бомба.

— Линда! — воскликнула Сония.

— Да, — кивнул Оберман, — мы так считаем.

— Кто такой Сабазий?

— Сабазий, или Сабаоф. Еще один синкретический бог. Вроде того, какого ты, Де Куфф и ваши друзья создавали. Золотой телец, если хотите.

— Мог кто-нибудь прикрепить к нему бомбу?

— Кто-нибудь мог. Где ваш совершенный мастер?

Сония указала на спальню. Оберман вошел к старику:

— Вы Машиах, мистер Де Куфф?

— Никогда так не считал. Разиэль увидел мой тиккун. И я подумал, чему быть, того не миновать.

— Да или нет, пожалуйста. Машиах? Не Машиах?

— Если нет, — сказал Де Куфф, — если не сумею исполнить свой долг, я умру.

— Не думаете, что вы больны?

— Во мне страдают души. Они рвутся из моего тела. Плачут и стенают. Требуют, чтобы я занял свое место среди них.

— Что это за души?

— Иешуа, который был Христом. Саббатай из Смирны. Элиша бен Авуя. Есть и другие.

— Вы видите их?

— Я слышу их. А прежде всего, чувствую.

— А когда они рвутся из вашего тела, это болезненно?

— Да, — ответил Де Куфф. — Боль ужасная.

Оберман пометил себе, когда в последний раз Де Куфф принимал литий: это было полгода назад.

— Не думаете ли вы, что Ральф Мелькер — Разиэль — злоупотребил вашим доверием?

— Он слишком молод для такого ответственного дела.

— Вы слишком озабочены проблемой ответственности, — заметил Оберман.

— В жизни нет ничего важнее, — сказал Де Куфф.

Оберман решил поместить старика в больницу, пока не появится возможность обеспечить ему более стабильные условия.

— Я дам вам кое-что, что поможет спать подольше. Вы еще слишком ослаблены. Дам снотворные таблетки и что-нибудь, чтобы запить.

Когда он вышел достать сок из холодильника, Сония разговаривала по телефону. Подруга-датчанка из неправительственной организации позвонила ей из Тель-Авива, чтобы рассказать о смерти Нуалы и Рашида. Оберман наливал томатный из банки, а Сония пересказывала ему то, что услышала о казни.

— Их, должно быть, обвиняли в некой смерти, — заявил Оберман.

— С таким же успехом могут обвинить и меня, — сказала Сония.

— У них достаточно других поводов, чтобы обвинить тебя.

В спальне Де Куфф запил таблетки соком и вскоре погрузился в сон.

Доктор Оберман перешел в гостиную и посмотрел на Разиэля:

— У него расширены зрачки. Он на героине.

— Он снова сел неделю или около того назад, — сказала Сония.

— А может, все-таки раньше?

— Нет. Только в последнюю неделю.

— Ты знала об этом?

— Нет. Узнала только вчера.

— Извини за вопрос, но ты же внимала каждому его слову. Он приносил тебе послания из садов херувима. Ты нью-йоркский музыкант — и ты не могла понять, что он колется?

— Я не присматривалась, док.

— Ну конечно, тебя занимала магия.

— Вот именно.

— Праздник новолуния.

— Новолуние, точно.

Оберман позвонил в Шауль-Петак распорядиться, чтобы приготовились принять Де Куффа, и, быстро собравшись, сказал напоследок:

— Если бомба есть и она взорвется, тебе лучше оставаться дома. — Сония промолчала; он посмотрел на нее и покачал головой. — Но ты, конечно, не послушаешь совета. Будешь на улице. Я говорю с глухой.

— С Преподобным все в порядке? — спросила она.

— С Де Куффом? Думаю, физически он здоров. Я хочу подержать его в больнице. Если он вам, ребята, больше не нужен.

— Не кивай на меня, — сказала Сония Разиэлю, когда Оберман ушел. — Я думала, что это борьба без оружия.

Он нашел свое хозяйство и снова ширнулся. Рассказал, что «рыжая телица без порока»[445] рождена в Галилее — для жертвоприношения в Храме, требуемого при обряде очищения.

— Я ничего не знаю о бомбе, — сказал он. — Не знаю, где она. Меня это не интересовало.

— Почему, Разиэль? Как это могло тебя не интересовать?

Потому что, как выяснилось, он не верил, что бомба сработает. Не в буквальном смысле. Могущество предотвратит взрыв.

В то же время творение совершилось в уничтожении. Равновесие может быть восстановлено только через хаос. Посредством взрыва, в котором отразится происшедшее в начале времен.

Так что он взял на себя ответственность за предание города силе разрушения, господству Дина, Левой Руки. Он верил в пресуществление всякой формы, в возвращение всего к сущности первого Адама.

Смерти не будет, будет лишь изменение, освобождение от внешнего силой любви. Все категории будут устранены. Человеческая природа и мир, сформировавшийся вокруг нее, лишатся всего, кроме того, что в них есть Божественного. Сами того не зная, разрушители сущего превратят сущее в свет и освободят все вещи от их греховного несовершенства. Вся неслышимая музыка будет слышна, все будет свято, все обретет избавление. Все кончится, как началось, в хвале и вознесении.

— Вознесении, значит. Живым на небо. Ты говоришь как проповедник-фундаменталист.

— Катастрофа, — ответил он. — Катастрофа без жертв.

Борьба без оружия, жертвоприношение без крови, гроза без дождя. Это видение пережило века. Оно было обещано. Предсказано.

— Он осушит каждую слезинку в их глазах, — сказал Разиэль. — Придет конец смерти, скорби, плачу и боли, ибо прежний порядок уйдет безвозвратно. Вот, я действую ради всеобщего обновления. Всеобщего обновления. Скажи, что ты никогда не слышала этого раньше. Скажи, что сердце, которое верило в это, было не еврейское сердце!

— Я не знала, Разз. Похоже на то.

— Я не мог ждать, — продолжал Разиэль. — Я распознал его, потом я подвел его, обратился к Таро. К магии. В конце концов мне понадобились наркотики. Я не мог поддержать его. Поэтому допустил, чтобы он струсил. Но я не ошибся в нем, Сония. Только в себе.

— Я могла бы простить тебе Таро и магию, даже наркотики. Но зачем эти люди с бомбой?

— Я подумал, что должен дать им себя использовать. Что они обеспечат негативную силу. А я — все остальное. По принципу свободного падения.

— Старая история, — сказала она.

— История века. История нашей с тобой жизни. Жизни в искусстве. Искусства, становящегося чем-то бо́льшим.

— Это снова повторится?

— Пока все идет нормально.

— Трудность в насилии.

— Оно необходимо, — заявил Разиэль. — Но здесь трудней всего действовать тонко.

Выяснилось, что он никакого понятия не имел о конкретных вещах. Не представлял, как выглядит гелигнит и как собирать бомбу. Он рассказал ей все, что знал или мог вспомнить. Ужасные сомнения заставили его вернуться к опиатам. Каждый использовал другого. Циммер. Хэл Моррис. Ленни. Линда.

— И Нуалу, — сказала Сония. — И меня. Мы понятия не имели, что мы делаем. Нас же засекли при перевозке. Как ты мог так поступить с нами?

— Я допустил, что вину могут возложить на нас. Как прежде это произошло с Вилли Ладлэмом.

— Хочешь сказать, что Вилли Ладлэм не поджигал мечетей?

— Конечно поджигал. Тут нет вопросов. Но с тех пор были и другие взрывы. Не все, кто при этом погиб, обязательно были причастны. Не все, кто был причастен, обязательно погиб. Я счел, будто знаю, что случится в этот раз. И дал понять тем, кто планировал взрыв, что мы возьмем вину на себя. Это наш последний шанс.

Он лег на спину, шприц рядом, и в буквальном смысле бил себя в грудь. Кающийся наркоман, думала она, глядя на него. Тема для какого-нибудь витража в грядущем великом экуменическом храме, фигура из мартиролога двадцатого века.

Она продолжила рассматривать чертеж, принесенный Оберманом, и тот, что нашла по дороге с Голан. Она была почти уверена, что узнает Баб-аль-Гаваниму; это было древнее название одних из ворот Харама поблизости от медресе, в котором располагалась квартира Бергера. Они были рядом с той частью здания, которую снесли при расширении площади Котель.

Боевики, друзья Линды Эриксен, жаждали заполучить эту квартиру, и, верно, не только потому, что их привлекала освободившаяся недвижимость. Просто отсюда открывался доступ к фундаментам Харама. Может быть, через ход под улицей.

Сония решила, что Разиэль отключился. Но когда поднялась, он позвал ее:

— Сония, не оставляй меня.

Она вернулась, сняла с него хипстерские очки и выключила лампу, стоявшую рядом.

— Бедный Разз, — сказала она, — занимался бы себе музыкой. Ты мог хоть как-то спасти мир. Жить правильно. Любить милосердие. Спасти себя и, может быть, меня.

— Я обещал. Мне было обещано. Большее.

61.

— Прости, — сказал Лукас Фотерингилу. Стих не желал вспоминаться — хоть тресни.

— Не важно. Ты с нами?

— Нет. Я только что беседовал с профессором Лестрейдом.

Фотерингил осуждающе посмотрел на профессора:

— Значит, беседовал? Ну, тогда, может быть, лучше тебе все-таки поехать с нами.

— Куда?

— В Каир, — сказал Фотерингил. — Отличный город. Знаешь его? У нас есть собственный шерут. Правильно, Омар?

Тот, кого он назвал Омаром, кивнул. Актер он был неважный, и даже если бы ему удалось создать впечатление человека, желающего куда-то вас отвезти, трудно было поверить, что это будет долгая поездка. Куда бы Фотерингил ни обещал Лестрейду отвезти его, никто не собирался ехать в Каир в этом Лукас был уверен. Хотя бы потому, что путь через сектор Газа недолго будет оставаться открытым.

— А не думаешь, что сектор закроют? — спросил он Фотерингила.

— Почему его должны закрыть?

— Разве не заметил? Тут вроде как беспорядки начались.

— Тогда поедем через Негев, — сказал Омар. — А там через КПП в Ницане. Или в Табе.

— О Таба! — сказал Фотерингил. — Это будет веселое путешествие. — Он повернулся к Лукасу. — Профессор Лестрейд может продолжать свои исследования в Каире. У него есть там договоренность.

— В мои планы, — сообщил Лукас, — не входило отправляться в Каир.

— Неужели? — удивился Фотерингил. — Давай тогда мы тебя хоть немного подвезем. Для твоей же безопасности. Может быть, заодно вспомнишь тот стих.

— Может быть.

Лукас пытался найти выход из положения. Вокруг, на улицах, фактически разгорался джихад, то есть уже прозвучал призыв к войне — священной войне, к битве в конце света.

Похоже, Фотерингил и Омар намеревались устранить Лестрейда, который, вероятно, знал о готовящемся взрыве не меньше заговорщиков. Они, должно быть, вооружены. И он оказался втянут в эту историю.

— Лучше я позвоню, — бодро сказал он.

— Ни хера не лучше, — отрезал Фотерингил. — Я имею в виду, — добавил он более вежливо и без ненормативной лексики, — что это неразумно.

— Надеюсь, не придется ехать через эту чертову Табу, — сказал Лестрейд. — Терпеть ненавижу Эйлат.

— Разве у вас ничего не осталось в гостинице? — спросил Лукас. — Какое-нибудь снаряжение? Не стоит ли уточнить у швейцара?

Фотерингил и Омар смотрели, как он встает.

Но помощи от Лестрейда не последовало.

— Не думаю. Лукас. Все вещи здесь.

Выйдя на крышу, Лукас крикнул через узкий проулок, разделявший два здания. Он был совершенно уверен, что во время разговора Лестрейда со швейцаром тот назвал последнего по имени: Бутрос.

— Бутрос! — крикнул он что есть силы; шум на улице не стихал. — Бутрос, можете помочь нам, пожалуйста?

К своей радости, он различил сквозь уличный галдеж сердитый ответ. Фотерингил и Омар переглянулись.

— Можно сделать это здесь, — проговорил Фотерингил очень медленно, возможно, чтобы дошло до Омара с его слабым английским. — Прямо здесь, понял?

Но пока мозги Омара со скрипом переводили эти слова, в дверях появился Бутрос, швейцар-палестинец на службе у австрийцев.

— Поможете нам снести вещи вниз, Бутрос? Тут их так много. А я подгоню машину.

Бутрос, который был явно разбужен, пришел в ужас. Потом в ярость.

— Слушайте, — опять некстати вмешался Лестрейд, — это не входит в его обязанности.

— Конечно входит, — отмахнулся Лукас и, приняв позу колонизатора, распорядился: — Омар, вы и Бутрос берете чемоданы. Профессор и я подгоним машину.

Он чуть ли не силком вздернул Лестрейда на ноги.

— Но я не знаю, где машина, — запротестовал Лестрейд.

Когда Фотерингил и Омар встали, Лукас вытолкал Лестрейда в садик на крыше. В нескольких футах от них разбилась пущенная бутылка. Внизу завывали полицейские сирены.

— Они не собираются везти вас в Каир, Лестрейд. Они хотят убить вас. Или в Кфар-Готлибе, или в пустыне.

Фотерингил стоял, с улыбкой наблюдая за ними.

— Что? — спросил Лестрейд. — Убить? Убить меня? Что?

Омар и Бутрос о чем-то спорили. Может, даже о том, кто потащит багаж.

— Убить вас, — продолжал Лукас. — И меня. Так же, как они убили Эриксена. Эриксен и я — американцы, Лестрейд. Вы всего-навсего британец. Британцы постоянно умирают, как обыкновенные иностранцы. Убить американца — это мало не покажется. Так что сами посудите: если они уже убили Эриксена и собираются расправиться со мной, вас-то прикончить им ничего не стоит.

Конечно, Лукас блефовал. Американцев теперь тоже начали убивать постоянно, точно так же как обычных иностранцев.

— Что? — продолжал требовательно вопрошать профессор Лестрейд. — О чем вы?

Фотерингил, который теперь стоял рядом, улыбался все шире. Он то ли обожал развлекаться, то ли был непроходимый дурак. Может, сумасшедший, а может, его веселье объяснялось тем, что, как бывший десантник, он мог легко и быстро покончить с ними. Нельзя было терять ни минуты.

Лукас в первую очередь думал о собственном спасении. Но хорошо бы, если получится, прихватить с собой и Лестрейда. Во-первых, Лестрейду известно, где заложена бомба, и он мог помочь обезвредить ее. Во-вторых, хотя Лестрейд мошенник, фашист и антисемит, было бы по-христиански спасти его. Или по-еврейски. Или по-иудеохристиански.

С лестрейдовской крыши Лукас не видел привычного поста пограничной полиции за Дамасскими воротами. Возможно, люди там были, просто погасили свет. Если обстановка достаточно серьезна, Цахал мог временно отойти из палестинской части города для охраны еврейских кварталов.

Но доктрина Цахала, то есть Армии обороны Израиля, ни в коем случае не была оборонительной, даже в короткой перспективе. Какой бы накал ни принимал бунт, армия быстро занимала позиции внутри стен, в палестинской части города. Кроме того, в Мусульманском квартале были там и тут разбросаны еврейские анклавы, иешивы и разрозненные здания как предупреждение противнику, вроде апартаментов «Генерал Шарон». Они скоро оказывались в осаде, и Цахал, будучи Цахалом, проявлял большую отвагу, защищая жизнь каждого еврея при нападении палестинцев.

— Как вы собираетесь добраться до своей машины? — спросил Лукас Фотерингила.

Идея Фотерингила отвезти их в безопасное место по-прежнему выглядела неубедительным предлогом, и Лукас решил продолжать игру.

— Пусть это будет моей заботой, парень.

Омар освободился от Бутроса, который поспешил назад, в монастырскую гостиницу. Лукас гадал, где же Фотерингил поставил машину. Проехать по улицам Старого города до самой гостиницы было невозможно. Сюда они должны были идти пешком через толпу. И даже до Старого города доехать было непросто.

Главное было не дать Фотерингилу и Омару убить их прямо здесь, в квартире Лестрейда. А те могли — если решат, что это необходимо. И списать на бунтующую толпу.

— Ну, — сказал Лестрейд, — чувствую, моим бедным растениям надеяться не на что. Так что я готов, что дальше?

А Лукас думал про себя: стены Старого города. Цахал наверняка охраняет их. Расставил по всей их длине невидимых наблюдателей. Вдалеке послышалась боевая речовка цахаловского полка «Голани».

Там через ворота Ирода входили отряды элитного подразделения «Голани» — охранять опорные пункты или выводить кого-то из опасных зон. Или как авангард полномасштабного наступления на бунтовщиков. Если этой ночью кто-то и применит резиновые пули, то разве что резервисты из арьергарда. «Голани» отдавали предпочтение боевым патронам.

— «Голани», — сказал Омар Фотерингилу; тот взглянул на свои часы.

А если коммандос подойдут близко, думал Лукас, не позвать ли на помощь? Какой-никакой, а шанс освободиться от Фотерингила. Но это может и выдать толпе их присутствие. Впрочем, толпа была меньшей бедой. Но тут же вспомнилось о том, что произошло с Хэлом Моррисом в Нузейрате.

Неожиданно внизу на лестнице раздался треск дерева и звон разбитого стекла, и на мгновение Лукас решил, что толпы штурмуют христианские гостиницы, австрийскую в том числе. Но люди, взбегающие по лестнице и к Лестрейду, кричали на иврите.

«Голани», понял Лукас. Больше он никогда не будет критиковать их. По крайней мере в своих публикациях.

Солдаты заполонили квартиру и решительно заняли позиции на крыше. Их появление не встревожило и даже не удивило ни Фотерингила, ни Омара.

— Поосторожней, — сказал доктор Лестрейд, — это христианская собственность.

Он на это способен, подумал Лукас. Способен заявить официальный протест, когда его же задницу спасают. По-прежнему в нескольких кварталах от них слышались слаженные армейские голоса. Там звучали выстрелы. Тут он заметил, что рассредоточившиеся по квартире солдаты ведут себя странно.

Во-первых, хотя по крайней мере у одного из них на форме была нашивка «Голани», все они не были похожи на бравых парашютистов. Должно быть, это подразделение, призванное для поддержки наступательной операции, нечто вроде спасательного отряда. Некоторые носили цицит. У других был неистребимо штатский вид, даже по меркам Цахала. Такое впечатление, что им было не по себе в форме с ее застежками и пряжками, и с оружием они обращались неумело. Наверное, добровольцы, гуманитарии и городские поселенцы из районов за пределами Еврейского квартала, призванные спасать братьев и коллег. В таком случае, подумал Лукас, что они делают здесь? Он насчитал десять человек.

— Так машина под охраной? — спросил Фотерингил одного из солдат.

— Следуйте за нами, — ответили ему по-английски с американским акцентом.

Лукас понял, что это не регулярная армия, а резервисты и боевики.

— Присматривайте за этой парочкой, — сказал Фотерингил. Он имел в виду Лукаса и совершенно сбитого с толку Лестрейда. — Они и есть пассажиры.

Один из военных взял Лукаса за рукав.

— И этого ублюдка, — сказал Фотерингил, указывая на Лестрейда.

Тут Лукаса осенило.

— Наверняка, — спросил он Лестрейда, — вы знали о бомбе?

— Бомбе? — переспросил тот голосом, дрожащим от неподдельного раздражения и возмущения. — Бомбе? Бомбе? Конечно же нет!

Трудно было ему не поверить.

62.

Сидя рядом с Разиэлем, отрубившимся на ее диване, Сония еще раз взглянула на листок со схемой, прослеживая отмеченные на ней проходы.

— Кадош! — проговорила она вслух.

И тут ей вспомнилась лестница, спускающаяся из медресе, где жил Бергер. Сонию поразила внезапная догадка: что, если эти проходы отмечают связь между подвалами под квартирой Бергера и под Харамом? В конце концов, когда-то квартира принадлежала великому муфтию.

Бергер вроде бы говорил что-то такое о соединительных проходах. И конечно, та назойливая парочка молодых активистов, науськанных, вероятно, Разиэлем, проявила особый интерес к этому зданию — интерес, возможно, именно технического свойства.

Можно было совместить ее интуицию с тем, что было известно полиции о планировании взрыва. Но если Сония просто поднимет трубку и поделится с дежурным офицером своими подозрениями, она добьется лишь того, что ее арестуют. И хотя она действительно верила в связь Шин-Бет с террористами, кто знает, на кого она попадет, позвонив. Она решила отправиться в медресе и посмотреть, что можно предпринять.

По телевизору в вечерних новостях сообщали о беспорядках в Старом городе. Объявили также о введении комендантского часа в некоторых районах и распоряжение определенным подразделениям сил безопасности приступить к своим обязанностям. Сония понимала, что, если она хочет выйти из дому, лучше успеть до того, как улицы полностью перекроют.

Она оделась так, чтобы не привлекать внимания в восточной части города, и поехала на «додже» в центр. Припарковалась у строительной площадки в конце Яффской дороги в Старом городе, где стоянка была запрещена, и направилась к Яффским воротам. Она знала, что может больше не увидеть свой минивэн, поскольку гражданские беспорядки пожирали машины, как Молох — младенцев. Она открыла боковую дверцу, достала из ящика с инструментами фонарь, гаечный ключ и молоток и спрятала их под джелабой. Торопливо миновав полицейский пост на стене, без помех прошла дальше и свернула к Армянскому кварталу.

Когда Сония подошла к воротам квартала, они уже были заперты — армяне притаились в ожидании возможных неприятностей. С минаретов всех городских мечетей громкоговорители лили поток священной ярости. Слышались винтовочные выстрелы, вопли скорби и гнева, улюлюканье женщин.

У поворота к Сионским воротам находился цахаловский КПП. У Сонии было палестинское удостоверение личности, которое она купила у менялы рядом с Дамасскими воротами, но и на иврите, и на арабском она говорила неуверенно. В удостоверении местом проживания был указан Старый город.

У светловолосого солдата-ашкенази, проверявшего ее сумку, сбивчивый иврит Сонии не вызвал ни малейшего подозрения. Она сказала, что возвращается домой из западной части города, где работает горничной в отеле, и тот пропустил ее. На площадях и безукоризненно чистых рыночных площадках Еврейского квартала стояли семейные пары и прислушивались к нарастающему реву бунтующих толп. Там и тут, собравшись группами, пели патриотические песни. Это было «Никогда больше» в виде tableau vivant[446] — спокойное, полное решимости. Все стояли, обратившись приблизительно к Стене Плача и Хараму за ней, святыне и храму врага, откуда он явится с сердцем, исполненным убийства.

Детей было немного. Олин, мальчишка лет десяти, коротко стриженный, но с пейсами, плюнул, целясь в ее юбки, и Сония поспешно пробежала мимо.

Следующий пост, который предстояло пройти, был в тоннеле, что вел от площади перед Стеной Плача к базару на Эль-Вад. Туда подогнали несколько дополнительных автобусов с солдатами; вдоль одной стены тоннеля протянулась колонна бронетранспортеров.

Бородатый резервист средних лет, выглядевший как раввин, быстро проверил ее документы и направил в безлюдный лабиринт. Тот был полон гулких, угрожающих звуков, и когда она вышла с другой стороны, то увидела огонь. По непонятной причине кто-то, затаившийся в тени у пылающего здания, швырнул в нее железкой размером с кулак, которая ударилась в стену, срикошетила и покатилась по булыжной мостовой. Наверное, просто потому, что она была одинокая женщина, шедшая со стороны Еврейского квартала.

Эль-Вад в Мусульманском квартале была заполнена народом, светла от фонариков и переносных фонарей. Сония услышала неприятный смех и испуганное хвастовство юнцов. Над головой появился вертолет, луч его прожектора, поймав их врасплох, высветил бледные искаженные лица. Когда он пролетел, вслед ему роем крылатых насекомых понеслись проклятия, словно притягиваемых вихрем лопастей.

Деревянная наружная дверь дома, где Сония жила с Бергером, была заперта изнутри на засов. Некоторое время назад там обосновались воинствующие израильтяне, которые соединили дом несколькими галереями с улицей, идущей от прохода Еврейского квартала, и, насколько ей было известно, все еще занимали его. На одном из выходящих во внутренний двор балконов, видимый с улицы, тогда развевался израильский флаг. Сейчас он исчез.

Здание казалось безлюдным, что заставило ее задуматься, нашел ли кто-нибудь ему какое-то применение. Она попробовала постучать в ворота резным, в османском стиле, молотком. Примерно минуту спустя послышался звук отодвигаемого засова.

Дверь открылась, и перед ней предстал высокий худой молодой человек, похожий на Христа. Было непохоже, что этот молодой человек скоро приидет во славе, чтобы судить живых и мертвых; скорее, его натянутая улыбка и хламида багряная внушали мысль о современных, вульгарных образах христианского Спасителя. Хламида походила на штору; сорванную с окна захудалой гостиницы, на ней еще оставались кольца. Улыбка, хотя и доброжелательная, свидетельствовала, что он мало уделяет внимания гигиене рта.

— Хвала Иисусу! — произнес он.

— Хвала, — сказала она, проходя внутрь.

Никакого признака суданских детишек, которые жили здесь прежде в медресе. Казалось, теперь это прибежище для бездомных: по всем углам двора прятались узлы с пожитками и убогие постели, на некоторых располагались их владельцы, плачущие, молящиеся или дремлющие. Странно, что воинствующие иудеи таким образом используют свою собственность в Мусульманском квартале.

— Что случилось с молодыми израильтянами, которые унаследовали дом? — спросила она его.

Парень сказал, что те ушли. Вместо них поселились ученые, ведущие раскопки древних фундаментов на другой стороне улицы. Сейчас археологи тоже ушли.

— А что все вы здесь делаете?

Как объяснил молодой трансценденталист, его друзьям заплатили за то, чтобы они присматривали за входами в тоннели, пока не вернутся ученые.

— Входы в тоннели? — переспросила Сония.

Молодой человек провел ее в холл, которым она сотни раз проходила, когда Бергер жил здесь. У подножия одной из колонн поднимались три узкие ступеньки, за которыми была небольшая ниша, где обычно отсиживались местные дети, играя в прятки. Но теперь она была занавешена куском мешковины. Отодвинув ее, Сония увидела, что поднимавшиеся над полом ступеньки были всего лишь вершиной лестницы, которая, изгибаясь, шла вниз, в сырую тьму под улицами квартала.

Десятью ступеньками ниже находилась еще одна деревянная дверь, крепко запертая. Сколько она ни пыталась с помощью молодого псевдо-Христа открыть ее, дверь даже не дрогнула. Наконец усилиями молодого человека и его друзей дверь удалось открыть. Из винтового хода поднимался дурманящий запах древнего камня.

До улицы, ведущей к воротам Баб-аль-Гаванима, было ярдов пятьдесят. Сония посветила фонариком на схему и увидела, что все тоннели, расходящиеся от старого медресе, могут вести к фундаменту того или иного из зданий, окружающих Харам.

Владение принадлежало аль-Хуссейни со времен, когда Палестина была подмандатной территорией Великобритании; были все основания думать, что он обнаружил сеть ходов, полезных в тогдашних конфликтах. И если воинствующие иудеи, завладевшие медресе, окончили свою работу, у них был резон скрыть, что имеют доступ к Хараму, замаскировав то под прибежище всяческого рода блаженных, недоступное за рядом запертых дверей.

Она двинулась вперед за лучом фонарика. Пройдя дюжину ступеней, она поняла, что народ, самовольно поселившийся в медресе, спускается следом за ней.

— Убирайтесь! — прикрикнула она. — Валите отсюда! Ты останься, — остановила она парня, похожего на Иисуса, когда он повернул назад с остальными. — Пойдешь со мной.

Лестница в сужающемся колодце уходила вниз на сотню футов, достаточно для того, чтобы у Сонии заложило уши. Лампа, оставленная у входа, освещала тоннель, постепенно понижающийся от конца лестницы. Откуда-то неподалеку, искаженный стенами и сводом, доносился шум, похожий на крики толпы и винтовочные выстрелы.

Сония вошла в тоннель, мурлыча себе под нос «Makin’ Whoopee»[447]. Не прошла она и тридцати футов, как тоннель снова разделился. Она посветила налево, направо — никакой разницы. Судя по схеме, к Баб-аль-Гаваниме следует идти направо.

— Как вас зовут, сэр? — осведомилась она у подражателя Христа, следующего позади.

Оказалось, Джордж.

— Останьтесь здесь, на этом месте, Джордж, хорошо? Видите, на вас падает свет той лампы, так что я найду вас, найду дорогу обратно. Классно?

Джордж поспешил согласиться с таким поручением.

Вскоре проход снова разделился, и опять она предпочла взять направо. Потом и выбранный разделился, уже на три других, а через несколько шагов опять раздвоился. На этот раз тот, что вел направо, похоже, заканчивался ложной нишей. Но там она заметила проем внизу стены, который, кажется, вел обратно, к месту, где она только что была. Водя лучом фонарика, она увидела, что это спуск в примыкающую камеру. Пол на всем протяжении имел небольшой уклон, так что, следуя системой коридоров, идущий постепенно оказывался все ниже под улицей.

Сония легла ничком на пол и поползла на локтях в проем. Вскоре она обнаружила, что проем сужается, и чем дальше, тем больше. Стены на ощупь были как нечто живое, как некое подобие глотки.

Скоро лаз слишком сузился, вызвав у нее приступ клаустрофобии; она поползла назад, подгребая коленями, извиваясь, отталкиваясь ладонями от пола. Оказавшись обратно в нише, она вздохнула, глотая пыль с привкусом столетий. Но когда луч фонарика упал под ноги, она увидела в пыли свежие следы — следы полуботинок или армейских башмаков, но также и простой уличной обуви.

Она никого не нашла на тускло освещенной площадке, где, как казалось, оставила своего помощника. Ходы были преднамеренно устроены в виде лабиринта. Она мгновение колебалась, прежде чем выкрикивать, — не очень приятно было услышать свой голос в этом подземелье.

— Джордж?

До нее донеслось эхо ответного крика, такого далекого и дрожащего, что у нее похолодело на сердце.

— Можешь поднять фонарь?

Она не могла разобрать, что он крикнул в ответ, но светлее не стало. Батарейки в ее фонарике начали садиться, луч потускнел и пожелтел. И в ходах, по которым, как она думала — но теперь не была в этом уверена, — она пришла сюда, невозможно было найти путь обратно.

63.

Двое боевиков схватили Лестрейда и подтолкнули к двери.

— Слушайте, — забеспокоился тот, — а как же мой багаж?

— Его багаж! — бесстрастно повторил североамериканец, который командовал отрядом. — А как насчет багажа моего деда, ты, урод? Беспокоишься о своем багаже? Мы побережем его для тебя. Мы как твои немецкие друзья. Очень честные.

— Захвати зубную щетку, — сказал другой англоговорящий. — И теплую одежду. А мы дадим тебе открытку. Сможешь написать домой.

— Я репортер, — сказал Лукас, едва не добавив: и еврей. Он был готов сказать это и пытался припомнить шему.

Командир вопросительно взглянул на Фотерингила.

— Забирайте обоих, — сказал ему тот. — И давайте, к черту, выбираться отсюда.

Подталкиваемый в спину, Лукас спускался по деревянной лестнице внутри древней каменной башни и представлял, как где-нибудь в Европе году в сорок втором спускался бы по старым ступенькам, подталкиваемый в спину дулом автомата.

Кричал бы, что он не еврей. А солдаты не обращали бы внимания.

Лестрейд тоже оправдывался, но по-своему.

— Слушайте, — насмешливо обращался он к окружающим, словно приглашал всех похохотать над абсурдностью происходящего, — я ничего не знаю ни о какой бомбе.

Улица, которая до этого была заполнена толпами орущих молодых борцов, готовых на мученичество во имя Аллаха, теперь поражала безлюдностью. Но довольно близко раздавались выстрелы, вой сирен, скандирование солдат, скандирование мятежников. Священная война, пришло Лукасу в голову, и он сам в нее вляпался.

Неожиданно доктор Лестрейд закричал что-то по-арабски. Двое молодых парней с фонарями возникли в начале переулка. И тут Бутрос, который, казалось, еще минуту назад был таким покорным и сонным, с бранью выскочил на них из гостиницы, с бешеными глазами, вне себя от ярости.

— Itbah al-Yahud! — заорал он во всю глотку.

Один из израильтян выстрелил в него. Пули прошли выше, потому что Фотерингил предплечьем отбил ствол автоматической винтовки. Гильзы застучали по булыжнику. Фотерингил ударил прикладом своего «галиля»[448] швейцара в челюсть. Бутрос охнул и опустился на тротуар Виа Долороза. Другой израильтянин открыл огонь по переулку, где появились еще двое палестинцев. Те скрылись; пули их явно не задели.

Вихрь огней, на мгновение заполнивший улицу, погас, и все вокруг погрузилось в глубокую тьму. Лукас заметил, что Фотерингил забрал автоматическую винтовку у невыдержанного члена отряда.

— Когда выпущу очередь, двигайтесь к воротам. — Он помолчал, затем добавил: — Надеюсь, знаете, черт подери, дорогу.

— Знаем, — сказал американец. — Это недалеко.

Фотерингил выпустил очередь из «галиля»; пули рикошетом отлетали от стен узкого переулка, разнося стекла, цветочные горшки, разгоняя бездомных котов. Потом скомандовал:

— Пошли!

Лестрейд, не проявивший желания бежать, получил удар прикладом по почкам и припустил вперед. Лукас своей очереди дожидаться не стал.

Неприятности возникли на первом же перекрестке. Место, где сходились две улицы, напоминало движущийся ковер огней. Это собралась толпа мятежников. Фотерингил открыл стрельбу по ней. Некоторые огни погасли, некоторые рассыпались. Послышались вопли и проклятия на разных языках, среди них на европейских, в том числе и на английском. Солдаты тоже стреляли, кто-то в воздух, не все.

В суматохе стрельбы Лукас опустился на корточки и прижался к стене.

— Где они? — закричал Фотерингил.

Он имел в виду Лестрейда и Лукаса. Они, по крайней мере на время, ускользнули из-под его надзора. Добрый старый дым битвы. Лукас старался увидеть во мгле Лестрейда. Ища пленников, отряд остановил стрельбу. Однако был готов возобновить ее.

— Не стреляйте! — раздался женский вопль на английском. — Мы пресса.

Было достаточно светло, и Лукас понял, что произошло. Группа журналистов прокралась следом за армией и присоединилась к группе бунтовщиков. В сверхъярком свете телевизионной лампы Лукас узнал семидесятилетнего палестинца, который работал гидом у иностранцев, специализируясь на Хараме. Звали его Ибрагим. Он был знатоком Харама, полиглотом и до неприличия жаден на деньги. Потому и взялся водить группу иностранных журналистов в первые же часы священной войны.

— А, черт! — крикнула англичанка. — Гаси свет, пока нас тут не перестреляли.

— Эй! — раздался откуда-то из наступившей тьмы голос Лестрейда. — Вы британцы? Я тоже британец.

Священная национальная принадлежность, объявленная в древней тьме, все равно что спекулятивная облигация. Не много стоит.

— Да, британцы, — донесся в ответ с перекрестка голос отважной девицы. — Двигайте сюда. С нами будете в безопасности.

Когда лампа окончательно погасла, Лукас рванулся на угол улицы. Он буквально наткнулся на Лестрейда, который победно шествовал по середине мостовой в то время, как Фотерингил и его израильские боевики пытались убить его, паля во тьму. Вокруг свистели и цокали пули.

Налетев на Лестрейда, Лукас обхватил его обеими руками и повалил наземь. Как Джек Керуак, Лукас такое-то время играл в американский футбол за команду Колумбийского университета, хотя не выделялся особым талантом. Волоча профессора за воротник, он полз по невидимому грязному булыжнику.

— Э-эй! — продолжал кричать Лестрейд. — Я британец!

— Заткни глотку, — посоветовал Лукас.

Из темноты протянулись руки, и через мгновение Лестрейд с Лукасом уже были за углом. В конце улицы было много огней. В их свете Лукас видел палестинские флаги, но никакого признака армии.

— Ну, — спросила невидимая Лукасу репортерша, — так кто из вас британец?

— Я, — ответил Лестрейд. — Я исследователь с действительной визой, а с нами грубо обошлись и собирались убить.

Лукас скорее чувствовал, чем видел подходящих к ним других репортеров. Джордж Буш назвал бы это нагнетанием шквала[449].

— Слушайте, — сказал он, — надо убираться отсюда. Эти люди не Цахал. Они убийцы.

При этом интригующем сообщении смутные силуэты журналистов двинулись к улице, которую деловито расстреливал Фотерингил.

Лукас встал и схватил Лестрейда за плечо.

— Им нужны мы, — сказал он англичанке, которая оставалась на месте. — Мы обладаем информацией, распространения которой они не хотят. И поэтому намерены убить нас.

— Прошу прощения… — проговорила она.

— Идемте, — сказал он Лестрейду. — Если хотите жить. Они знают о вас и о бомбе.

Он схватил его за руку и побежал к Дамасским воротам, туда, где мелькала другая группа фонарей.

— Что? — спросил Лестрейд. — Бомба? Какая бомба?

Он казался совершенно ошарашенным, но продолжал бежать с Лукасом.

— Одну минуту, — позвала англичанка-репортерша. — Одну минуту.

Какой-то