Дитя слова.

Питеру Эди посвящается.

ЧЕТВЕРГ.

— Знаете, совершенно потрясающая цветная девчонка искала вас.

— Она искала тебя.

— Нет. Я предложил ей свою особу. Ее это не заинтересовало. Она сказала, что хочет видеть мистера Хилари Бэрда.

Значит, меня.

— Вот как. — Однако это было крайне маловероятно. — Она не сказала, что ей от меня надо?

— Нет. Кстати, мусоропровод опять забит.

Человек, произнесший первую фразу, был мой жилец, Кристофер Кэйсер. Мы встретились случайно на улице: я возвращался со службы, а он — оттуда, где провел сегодняшний день. Мы ехали в лифте. Лифт был рассчитан на двух человек и медленно, кряхтя, поднимался вверх. Для более детального взаимного обозрения там имелось большое зеркало. За Кристофером легко было наблюдать.

Мы вышли на нашем пятом этаже, где ощущался запах, подтверждавший то, что мусоропровод действительно забит. Мистер Пеллоу, безработный школьный учитель, стоявший в приоткрытой двери соседней квартиры, при виде нас медленно уполз к себе. Он явно высматривал компаньона для выпивки. Мы с Кристофером не поддались искушению.

Мы вошли в свою квартиру. Я поднял два письма, валявшихся на полу. И мы расстались: я отправился к себе в спальню, он — к себе. Я включил свет и сразу увидел незастеленную кровать, кучу нижнего белья, пыль, осевшую на разбросанных остатках моей борьбы с миром. Я запихал нижнее белье в постель и накрыл одеялом, без раздражения почуяв знакомый барсучий дух. Занавески по-прежнему были задернуты — я так и не раздвинул их, поспешно ринувшись рано утром в темноту. Стояла зима — ноябрь, с его поздними сумрачными рассветами и холодным ветром, прибивающим листву к липкому асфальту. Время года под стать моему настроению. В сорок один уже начинаешь понимать, что не будешь жить вечно. Adieu jeunesse.[1].

«Обиталищем» для меня служила маленькая, убогая, мерзкая квартирка, которую я снимал в большом квадратном доме из красного кирпича, стоявшем в тупике, в районе Бейсуотер. Тупик выходил на шумную деловую улицу, по другую сторону которой помещались жалкие закопченные лавчонки, за лавчонками — станция метро Бейсуотер (на Радиальной линии и Внутренней кольцевой), за ней — станция Куинсвей (на Центральной линии), за ней — Бейсуотер-роуд и за ней — слава Богу! — парк. Я чисто инстинктивно принижаю мою квартирку — на самом-то деле это моя жизнь была убогой и мерзкой. Да, конечно, квартирка была тесная и темная, и окна ее выходили на переплетение пожарных лестниц в дворовом колодце, куда никогда не проникало солнце. В ней было три комнатенки: моя спальня, спальня Кристофера и так называемая гостиная, куда Кристофер, предпочитавший жить на полу, недавно выставил большую часть мебели из своей комнаты, включая кровать. В результате гостиная стала необитабельной, да, впрочем, ею вообще никогда не пользовались. Я лично рассматривал квартиру лишь как machine à dormir.[2] Я никогда не проводил в ней вечеров из-за демонов, которые тут водились. А вот уик-энды были для меня проблемой. Я проклинал пятидневную неделю. Не обладая вкусом, я даже не пытался украсить свою квартиру. Никаких личных вещей, никакой «элегантности» — ничего, что могло бы напомнить о прошлом. Ничего, что можно было бы полюбить.

Постараюсь вкратце представить Кристофера. Кристоферу, жившему без отца, адвоката в Эссексе, ко времени нашего рассказа исполнилось двадцать три года, но он уже мог похвастать блистательным прошлым. Он был весьма недурен собой и вскружил немало голов, в том числе и некоторые из тех, обладательницы которых появятся на наших страницах дальше. Он был высокий и очень тонкий, с копной свисавших на плечи спутанных белокурых волос и узким молочно-белым лицом. Летом на нем выступали веснушки. Глаза у Кристофера были голубые и такие светлые, что возникало впечатление, будто он человек хилый, однако это впечатление перечеркивал крупный прямой нос. Двигался Кристофер грациозно — словно в доме жила рысь или леопард. Одевался он, я бы сказал, «живописно». И как жилец, подобно всем безработным гениям, оставлял желать лучшего. Случалось, правда, что он работал — по уборке квартир. Не знаю, какие безумцы разрешали ему убирать свои квартиры. Блистательное же прошлое Кристофера заключалось в следующем: восемнадцати лет от роду он создал и возглавил поп-группу, именуемую «Не желаем быть клерками», которая имела недолговечный, но значительный успех. Успех этот они приобрели, главным образом, во время турне по Австралии, но одна из их песенок вошла в «первую десятку» и у нас в стране. Называлась она «Чайка», и, возможно, тонкие ценители до сих нор помнят ее. В песенке говорилось о том, как кто-то покидает кого-то, а потом хор пел: «Подумай дважды, чайка, ду-ду-ду, чайка, чайка, бу-бу-бу», или что-то в этом роде. Группа заработала кучу денег (которые быстро растаяли, оставив в качестве следа лишь долги налоговому управлению), а затем распалась. Один из ее участников осел в Сиднее, другой отправился в Мексику, третий (автор «Чайки») пристрастился к героину и отдал Богу душу. Кристофер вернулся в Лондон и некоторое время как-то сводил концы с концами, устраивал «хеппенинги». (Налоги за него платил отец.) Затем он стал буддистом и всецело занялся преодолением двойственности в человеке и приобретением навыков, позволяющих выйти за пределы рационального.

Предложил мне его в качестве жильца один приятель, он сказал — тебе нужны деньги, и тебя никогда не бывает дома, так почему бы тебе не сдать комнату? На сегодняшний день Кристофер задолжал мне уже за шесть педель. Но зато он соблюдал установленные мною правила: никаких проигрывателей; никаких девочек; не больше трех гостей за раз; не есть шоколад в доме; не обсуждать половые проблемы в моем присутствии (и так далее, и тому подобное). Появление девочек в квартире вывело бы меня из создавшегося равновесия. Мальчишки же появлялись и исчезали, особенно часто заходили двое — Мик Лэддерслоу и Джимбо Дэвис. Мик был бездельник из богатой семьи — он хотел, чтобы Кристофер создал новую группу под названием «Чайки» (только Кристофер теперь был всецело занят Богом). Джимбо был балетный мальчик, даже более грациозный, чем Кристофер; он нравился мне своей валлийской лаконичностью и, по крайней мере, хоть умел танцевать. (Я однажды видел его на сцепе.) Мик обладал единственным талантом — создавать неприятности. Я именовал их «студентами», хотя штудировали они лишь способы развлечься. Это были милые безмозглые создания, мягко, точно звери, двигавшиеся по квартире, — во всяком случае, у меня не возникало неприятного чувства, что я живу в окружении рационально мыслящих существ. Они (а иногда и другие) сидели у Кристофера в комнате и баловались разными наркотиками — занятие на редкость тихое, в детали которого я тщательно старался не вникать. Кристофер учился играть на табле, занудном восточном барабанчике, но инструмент этот по крайней мере не производил много шума, и игра мгновенно прекращалась по первому моему слову. Вообще это была удивительно молчаливая для молодежи компания — они сидели вместе, видимо, как бы в оцепенении, время от времени чертили мандалы[3] и заглядывали в «И-Кинь».[4] Не знаю, были ли эти ребята со странностями. Скорей всего — нет. Кристофер говорил, что девчонок у него в дни существования поп-группы было хоть отбавляй — они «так и висли на нем». Мне было жаль его. Ничто так не лишает существование ярких надежд и тайны, как преждевременная, неразборчивая половая жизнь.

Ветер сердито дребезжал стеклами, вызывая странное, но отнюдь не неприятное чувство одиночества, которое обычно порождает ветер зимой. После долгого дня, проведенного на службе, и толкотни в метро среди моих собратьев по поездкам в час пик я чувствовал себя усталым, мятым и грязным. Тяжелая однообразная жизнь благоприятствует спасению — говорят мудрецы. Наверно, тут нужно еще что-то, чего в моей жизни нет. Ох, эта тоска, вдруг пронизывающая тебя посреди повседневности! Я взглянул на два письма. Одно было от Томми, и я, не вскрывая, отложил его в сторону. В другом конверте был явно телефонный счет. Я вскрыл его и изучил содержимое. Затем вышел из комнаты, ногой распахнул дверь в комнату Кристофера и вошел. Кристофер сидел на полу по-турецки, подвернув под себя ноги, и разглядывал коробочку с каким-то порошком. Он с виноватым видом поднял на меня глаза и, увидев у меня в руках телефонный счет, покраснел. Он обладал поразительной способностью краснеть.

— Кристофер, — сказал я, — ты же обещал, что не будешь больше звонить в другие города.

Кристофер поднялся на ноги.

— Извините меня, пожалуйста, Хилари, мне следовало тогда еще сказать вам, только я до того боялся, пожалуйста, не сердитесь! Обещаю вам, этого больше никогда не будет.

— Ты и в прошлый раз обещал. Или это было обещание по-буддистски, не имеющее отношения к нашему миру, где человек появляется лишь на миг, но где надо платить за телефон?

— Теперь я в самом деле обещаю. И я с вами расплачусь.

— Чем же это? Ты уже должен мне квартирную плату за шесть недель.

— Я заплачу. Пожалуйста, извините, Хилари, и не сердитесь. Мне невыносимо, когда вы сердитесь. Я, правда, в самом деле обещаю, что никогда больше не буду так.

— Обещаешь. В самом деле обещаешь. Правда, в самом деле обещаешь. А где же начинается обещание по-настоящему?

— Я, правда, в самом деле искренне и честно обещаю…

— Ох, да прекрати ты, — сказал я. — Я ведь говорил тебе: если ты опять будешь звонить, я сниму телефон.

— Но вы же несерьезно, Хилари, нам нужен телефон, вы совсем иначе на это посмотрите…

— У меня не будет времени смотреть, — сказал я.

Я вышел в переднюю. Предмет раздора стоял на бамбуковом столике у входной двери. Я схватил шнур у самого пола и изо всей силы дернул. В ответ раздался треск, и розетка вылетела из стены, а вслед за ней — кусок деревянной обшивки и дождь штукатурки. Проволока выдержала. Я наступил на нее ногой и изо всех сил принялся дергать — наконец она лопнула, а я грохнулся спиной на столик. Под моей тяжестью столик отъехал к стене, и одна из ножек его подломилась. Телефон шмякнулся на пол и раскололся, обнажив многоцветное переплетение проволочек. Диск вылетел и откатился в угол. Тишина.

— Ой… Хилари… — Кристофер, бледнее бледного, уставился на обломки. Он был потрясен.

Я ушел к себе в спальню и захлопнул дверь. Я бы с удовольствием тотчас покинул квартиру, но в этот вечер я ужинал у Импайеттов (был четверг), и я обычно переодевался (не в «вечерний костюм», а просто надевал рубашку с галстуком). Я даже брился для них. К пяти часам мне всегда требовалось побриться, но брился я только по четвергам. Покончив с этой церемонией перед умывальником в спальне, я снял засаленный галстук и несвежую рубашку, в которой был на работе, и надел белую рубашку с вполне приличным шейным платком. Я причесался, натянул пиджак, затем — пальто. Я уже жалел, что сломал телефон. Ведь я выпил всего две порции в баре на станции Слоан-сквер по пути домой. А что, если я срочно понадоблюсь Кристел? Я вышел из спальни.

Кристофер все никак не мог успокоиться и не уходил, дожидаясь меня.

— Хилари, мне ужасно неприятно, пожалуйста, не злитесь на меня, я починю столик… — Он говорил так, точно это он его сломал.

— Я и не злюсь, — сказал я. Кристофер стоял между мной и дверью. Я взял его за плечи и мягко отодвинул в сторону. И почувствовал, как он съежился (от страха, от отвращения?), когда я дотронулся до него. Я вышел на площадку. Из темноты своей прихожей мистер Пеллоу остекленелыми глазами смотрел на меня. Теперь он сидел. Его уволили за то, что он ударил распоясавшегося ученика. Как я его понимал. Я спустился в лифте — на этот раз один. На улице дыхание осени кружило листья, газеты, старые коробки из-под сигарет. Подходя к парку, я почувствовал себя немного лучше. К северу от парка и к югу от реки Лондон кажется нереальным. Чувство нереальности достигает своего апогея на поистине ужасных холмах Хемпстеда. Для меня парк был огромной полосой зелени, лежавшей между мною и землей обетованной, куда, как я когда-то думал, мне предначертано вступить. Но этого не произошло. Оказалось, что я не гожусь для обычной жизни. Я всегда жалел, что слишком поздно родился, чтобы участвовать в войне. Мне бы война понравилась.

— Хилари, милый, — произнесла Лора Импайетт, открывая дверь и целуя меня.

Импайетты, бездетная пара, широко занимавшаяся благотворительностью и всякими добрыми делами, жили на Куинс-Гейт-террейс, на нижних этажах весьма внушительного дома. Я повесил пальто в передней, как уже давно приучила меня Лора, и прошел следом за ней в гостиную.

— Привет, Хилари, — сказал Фредди, открывавший бутылку. Клиффорд Ларр, который порой бывал здесь по четвергам, холодно мне поклонился.

Фредди Импайетт и Клиффорд Ларр — оба работали в моем учреждении. Я говорю «моем», хотя это скорее их учреждение, так как оба они по рангу выше меня. Да это и не трудно. Работал я на Уайтхолле, в государственном департаменте — неважно каком. Работал в отделе, именуемом «ведомственным» и занимавшимся управленческими делами. Я занимался оплатой служащих — не метафизикой, а реальностью. Это была нудная, не требовавшая особых способностей работа, но она не вызывала у меня отвращения. У меня было весьма скромное, незаметное место, и когда подходило время передвижений, меня всякий раз «обходили». (Образно это можно было бы выразить так: победоносное хлопанье крыльев, затем — тишина.) В чиновничьей иерархии, если не считать машинисток и клерков, я стоял на самой низкой ступеньке. Я работал на человека но имени Данкен, ныне временно откомандированного в министерство внутренних дел; он работал на некую миссис Фредериксон, ныне в отпуску по беременности; она работала на Фредди Импайетта; тот работал на Клиффорда Ларра; а тот работал на некую персону, слишком высокую, чтобы здесь о ней упоминать; эта персона работала на другую, еще более высокую персону; та персона работала на главу департамента — сэра Брайена Темплер-Спенса, который вот-вот должен был уйти в отставку. На меня работал Артур Фиш. На Артура Фиша не работал никто.

Итак, Фредди был по рангу много выше меня, а Клиффорд Ларр исчезал где-то в сияющих высях. Таким образом Фредди и Лора Импайетт, регулярно приглашая меня к себе, проявляли отменную доброту, поскольку я был почти никто. Доброта эта была тем более отменной, что оба они — и Фредди и Лора — были снобы, не закоснелые, конечно, а тихие, интеллигентные, скрытые снобы, какими в большинстве своем являются культурные люди среднего сословия, если положительные свойства характера или образование не удерживают их. Лора и Фредди гонялись за всякого рода «величинами», тщательно поддерживали знакомство с ними и приглашали к себе на ужин, но, конечно, не но тем дням, когда я бывал у них. На коктейли к себе они не приглашали меня никогда. Люди вроде Клиффорда Ларра, занимавшие высокое положение в обществе, редко появлялись здесь по моим дням, а титулованные особы и знаменитые писатели — вообще никогда. Лора воображала, что удачно прикрывает эту дискриминацию фразочками вроде: «У нас не будет никого — мы ведь эгоисты и не хотим, чтобы кто-то еще наслаждался вашим обществом!» Тем не менее тяга к высшим сферам делала лишь более трогательной их безвозмездную доброту ко мне. Они не сразу поняли особую суровость моего жизненного уклада, а когда поняли, стали с ней считаться. Итак, я ужинал у Импайеттов каждый четверг. Случалось — правда, не часто, — что они отменяли ужин ради чего-то более интересного. Но никогда не предлагали встретиться в другой день.

Поскольку в дальнейшем может показаться, что я подтруниваю над Импайеттами, мне хотелось бы пояснить здесь раз и навсегда, что оба они были мне глубоко симпатичны: мы ведь часто симпатизируем людям, над которыми подтруниваем. Я считал их людьми порядочными и восхищался ими: они были так счастливы в своем браке, что, с моей точки зрения, уже немалое достижение. Правда, это не всегда приятно для окружающих. Счастливый брак часто ведет к отчуждению стороннего наблюдателя, и часто — во всяком случае, бессознательно — счастливые супруги стремятся к отчуждению. Яркий огонь импайеттовского очага заставлял меня чувствовать себя порою этаким принюхивающимся, примазывающимся волком. А им, счастливчикам, правится, когда рядом бродит волк, им правится время от времени увидеть его в окно и услышать его голодный вой. Как редко счастье бывает действительно невинным, а не победоносным, не оскорбительным для тех, кто его лишен. И как может глубоко задеть вполне естественное инстинктивное желание достойных людей показать, что они счастливы.

— Еще шерри, Хилари, — каплюшечку? — Опять новое словообразование. Уменьшительное от «капля»?

— Благодарю.

— У вас снова разные носки. Смотри, Фредди, у Хилари снова разные носки! — Уже приевшаяся дежурная острота. Я бы, конечно, повнимательнее отнесся к носкам, если бы не история с телефоном.

— А я любуюсь вашими потрясающими чулками, просто глаз от лодыжек не могу отвести. — Я всегда нес подобную вульгарную банальщину, когда говорил с Лорой. Я охотно служил для Импайеттов козлом отпущения, чувствуя, что именно этого они от меня ждут. Порою невозможно было провести границу между мною и нашим дежурным комиком на работе Реджи Фарботтомом.

Лора, хотя и не отличалась уже молодостью и юношеской стройностью, была все еще женщиной привлекательной. Она выросла в семье квакеров и, махнув рукой на аттестат о высшем образовании, вышла замуж за Фредди, о чем то и дело напоминала. Как и муж, она обладала удивительной энергией. В ней было что-то от заводилы спортивных игр. Энергия и воля били в ней через край, часто проявляясь в каком-то беспокойстве, — беспокойстве, происходившем, по всей вероятности, от желания приносить пользу. У нее было милое, всегда оживленное, сияющее лицо и очень широко расставленные глаза, от чего взгляд как бы стекленел, и этот стеклянный взгляд притягивал, завораживал. Она не улыбалась, а скорее скалилась, и так интеллигентно четко расставляла своим низким, звучным голосом ударения, что слушать ее порой было утомительно. В каждой фразе она смешно подчеркивала какое-нибудь слово — скорее от застенчивости, чем от властности, хотя чаще казалось наоборот. И неизменно говорила колкости. Глаза у нее были красивые, карие; волосы, некогда темно-каштановые, а сейчас почти совсем седые, она до недавнего прошлого укладывала двумя тугими косами вокруг головы. Теперь же она перестала делать прическу и волосы висели у нее вдоль спины почти до талии. Этого ей не стоило делать: женщина с распущенными седыми волосами всегда выглядит странно, особенно если глаза у нее экзальтированно сверкают. Распустив волосы, Лора стала менее целеустремленной и прозаичной — она не утратила своей энергии, но словно бы вновь обрела неопределенную наэлектризованную пылкость юности. В последнее время у нее появился также вкус к широким свободным платьям. Сегодня на ней было нечто вроде палатки из зеленого переливчатого шелка, доходившей до лодыжек, с разрезами но бокам, сквозь которые проглядывали синие чулки. Она всегда наряжалась но четвергам, даже если в гости ждали только меня. Я неизменно это отмечал, и она знала, что я это отмечаю. Неудивительно, что я всегда брился.

— Как Кристофер? — спросила Лора. Она всегда по-матерински интересовалась моей молодежью.

— Более или менее по-прежнему. Безобиден. Колоритен. Никчемен.

— Вы уже назначили Кристоферу день? — Речь шла о том, чтобы я отвел для его встреч с друзьями определенный день.

— Человеку, не достигшему тридцати лет, не разрешается иметь приемные дни.

— Это что же — такое правило? По-моему, вы его только что изобрели.

— Хилари живет по правилам, — сказал Фредди. — У него для всего свое место.

— И свое место для всякого! — сказала Лора.

— Умение разложить по полочкам — основа существования холостяка, — сказал я.

— Ему правится жить в мире других людей и не иметь своего собственного.

— Хилари к каждому поворачивается своей стороной.

— Как вы думаете, кто сядет на место Темплер-Спенса? — спросил Клиффорд Ларр.

И они ринулись в обсуждение служебных сплетен. Лора исчезла на кухне. Она была хорошей кулинаркой, если любить такого рода еду. Я обозревал гостиную и поражался обилию дорогих безделушек и отсутствию пыли. Фредди и мой коллега но службе перешли теперь к экономике.

— Если полистать «Сибиллу»,[5] какое там изображение инфляции! — заметил Клиффорд Ларр.

Я не обижался, когда меня исключали из серьезного разговора. Невежество способствует скромности. И меня вполне устраивала отводимая мне роль развлекать дам. Женщины редко бывают напыщенными. А я не обладал способностью изображать из себя мужчину-законодателя. Фредди же Импайетт выполнял эту роль с трогательной неосознанностью. Фредди был невысокий, плотный, лысеющий, внушительный мужчина в жилете и с легкой сединой, — этакий самодовольный добряк с крупным честным лицом и приятной лошадиной улыбкой. Он не произносил буквы «р». Клиффорд Ларр был высокий, тонкий, чуть щеголеватый, непростой, нервный, ироничный человек, вооруженный сознанием своего превосходства и не терпевший дураков, — один из тех колких, нелюбезных, замкнутых эгоцентриков, которых полным-полно среди нашего чиновничества.

— A table, a table![6].

Продолжая свой разговор о фунте стерлингов, оба мужчины в ответ на призыв Лоры отправились следом за мной вниз.

— Представляете, Хилари, снова будем есть французскую мерзость!

— Я придерживаюсь точки зрения Виттгенштейна,[7] который сказал, что ему безразлично, что есть, лишь бы всегда одно и то же.

— Хилари живет на вареных бобах, за исключением тех случаев, когда ест у нас. Что вы ели сегодня на обед, Хилари?

— Вареные бобы, конечно.

— Немного белого вина, Хилари.

— Самую каплюшечку.

— Эти юноши там у вас все еще курят марихуану?

— Я понятия не имею, что они делают.

— Опять — каждому свой ящичек!

— Непременно надо будет зайти их навестить, — сказала Лора. — Я пишу сейчас новую статью. И мне кажется, я могла бы им чем-то помочь. Ну хватит, Хилари, нечего ухмыляться!

Последним увлечением Лоры было посещение лекций по социологии и интеллектуальная журналистика: она писала статьи о «молодых» для женской странички.

— Молодые — они такие бескорыстные и храбрые по сравнению с нами.

— Угу.

— Я это серьезно, Хилари. Они действительно храбрые. Они принимают такие серьезные решения, и их нисколько не волнуют деньги или общественное положение, и они не боятся жить в настоящем. Они ставят свою жизнь на карту во имя идеи, ради приобретения опыта.

— Крайне глупо с их стороны.

— Я уверена, что в юности вы были ужасно благоразумны и прилежны, Хилари.

— Я думал только об экзаменах.

— Вот видите. Когда вы мне расскажете о своем детстве, Хилари?

— Никогда.

— Хилари патологически скрытен.

— На мой взгляд, нельзя было давать фунту плавающий курс, — сказал Клиффорд Ларр.

— При нынешнем кризисе мы решили остаться дома на Рождество.

— Вы знаете столько языков, Хилари, а никуда не ездите.

— По-моему, Хилари никогда не выезжает за пределы Лондона.

— По-моему, он никогда не выезжает за периметр королевских парков.

— Вы по-прежнему бегаете каждое утро вокруг Гайд-парка, Хилари?

— Как вы смотрите на фунт, Хилари?

— Я считаю, что он должен разнести в прах все другие валюты.

— Хилари обожает конкуренцию и в то же время такой шовинист.

— Я просто люблю мою страну.

— Это так старомодно.

— Если вы запоете «Страна надежды и славы», Фредди запоет «Широка страна моя родная».

— В свое время патриотизму учили в школе, — изрек Клиффорд Ларр.

— В моей школе патриотизм считали неприличным, — сказал Фредди.

— В Итоне полно большевиков, — заметила Лора.

— Правительство поставит барьер росту цен, — сказал Клиффорд Ларр.

— Надоело мне слушать разглагольствования пролетариев о цене на мясо, — заметил Фредди.

— Ели бы себе икру.

— Хилари, как всегда, не о том.

— Но им ведь не обязательно есть все время бифштексы, — мы же не едим.

— Могли бы жить на вареных бобах — Хилари вот живет же.

— Или на сардинах. Или на буром рисе. Гораздо здоровее.

— Ну, хватит. Мне положительно не нравится словарь Фредди.

— Хилари такой воинственный петух.

— Кстати, о пролетариях, Хилари: я просил бы вас сказать Артуру Фишу, чтобы он не разрешал этим пьяницам приходить к нему на службу.

— Это не пьяницы, это наркоманы.

— Но вы согласны со мной, Хилари?

— Согласен.

— Я считаю — это недопустимо.

— Хилари, а Фредди говорил вам, какую пантомиму мы будем ставить?

— Нет. Я еще ничего ему не говорил. Это будет «Питер Пэн».[8].

— Не может быть!

— Вам не правится «Питер Пэн», Хилари?

— Это моя любимая пьеса.

— Хилари считает, что Фредди испоганит ее.

— Можно не спрашивать, кто будет играть Хука и мистера Дарлинга.

— Режиссер всегда забирает себе главную роль.

— Фредди — актер manqué.[9].

— Чрезвычайно двусмысленное произведение, — заметил Клиффорд Ларр. — Вы склоняетесь к фрейдистской интерпретации?

— Нет, скорее — к марксистской.

— Гм.

— Не надо быть таким негативистом, Хилари.

— А почему бы не интерпретировать ее в христианском духе: Питер — это младенец Христос?

— Хилари говорит, почему бы не интерпретировать пьесу в христианском духе?!

— Реджи Фарботтом будет играть Сми.

— Бр-р-р.

— Хилари завидует.

— Мне пора, — сказал Клиффорд Ларр. Он всегда уходил рано. Мы гурьбой двинулись наверх.

После того, как он ушел, мы сели в гостиной пить кофе и, естественно, принялись обсуждать его.

— Такой несчастный человек, — сказала Лора. — Мне так его жаль.

— Я ничего о нем не знаю, — сказал я, — и не знаю, почему вы считаете его несчастным. Вы оба вечно считаете людей несчастными, чтобы можно было их пожалеть. Я подозреваю, вы считаете его несчастным только потому, что он не женат. Вы, наверное, и меня считаете несчастным. Как только я уйду, вы скажете: «Бедный Хилари, мне так жаль его: он такой несчастный».

— Не надо, Хилари, нас кусать, — сказал Фредди. — Еще виски?

— Капелюшечку.

— Что-что?

— Капелюшечку.

— Ну, а я все-таки считаю, что он несчастный, — заметила Лора, наливая мне виски. — Он ведь интересный мужчина, но держится так сухо и церемонно и говорит только о фунте стерлингов. Ни о чем личном, никогда. Я думаю, у него есть тайное горе, которое он скрывает.

— Женщины всегда считают, что у мужчин есть тайное горе. Это помогает отбивать их у других женщин.

— А мужчины вроде вас, Хилари, считают, что женщины всегда оговаривают других женщин.

— Правильно, дорогая, не давай ему спуску.

— А потом он носит крест на шее.

— Клиффорд? В самом деле?

— Во всяком случае, что-то на цепочке, я думаю, крест — я видела летом, когда он ходил в нейлоновой рубашке.

— Ты ведь не рассердилась на меня, Лора, правда, не рассердилась?

— Конечно, нет, глупенький! Хилари разважничался, но поставить его на место ничего не стоит.

— Неужели Клиффорд верующий — быть не может!

— Не знаю, — сказал Фредди, — он такой замкнутый, так наглухо застегнут на все пуговицы — я думаю, настоящих друзей у него вообще нет. Так что он вполне может быть католиком. Я, конечно, не осмелюсь его спросить.

— Лора считает, что ему нужна женщина.

— Хилари опять начинает задираться!

— Я хочу играть Сми.

— Просто Хилари хочет сделать бяку Реджи.

— Вы это серьезно, Хилари? Если вы захотите, из вас вполне может выйти пират…

— Я это, конечно, несерьезно. Вы же знаете, как я отношусь к пантомимам, которые мы ставим.

— Хилари против живых картин.

— Слава Богу, да.

— Пойду поищу коньяк, — сказал Фредди. И вышел.

Я так и не понял, как надо толковать эти исчезновения Фредди но четвергам — была ли то просто случайность, или они сговаривались с Лорой, и он уходил, чтобы дать ей возможность порасспросить меня о более интимных вещах. Она, естественно, тут же принималась меня прощупывать и не теряла времени даром.

— Мне кажется, у вас какое-то тайное горе, Хилари.

— Не одно, а сотни две.

— Ну поделитесь со мною хотя бы одним.

— Я старею.

— Глупости. А как поживает Кристел?

— Хорошо.

— А как Томми?

— Хорошо.

— Хилари, до чего же вы любите молоть языком!

Расстался я с Импайеттами вовсе не для того, чтобы идти домой. Я не стал у них задерживаться, потому что до полуночи должен был попасть еще в одно место. Моим хозяевам я об этом, конечно, не сказал: они сочли бы мой поступок «дурным тоном». По четвергам я всегда являлся к Кристел (Кристел — это моя сестра), чтобы вытащить от нее Артура Фиша. Это «вытаскивание» стало уже традицией. Дело в том, что Кристел было иной раз трудно избавиться от Артура, поэтому мне следовало явиться и увести его. А быть может, я сам решил установить наблюдение — во французском и английском понимании этого слова — за отношениями моей сестры и данного молодого человека? Так или иначе, происхождение этой традиции кануло в Лету. Ведь Артур-то был не так уж молод, как, впрочем, и все мы.

Кристел жила в однокомнатной квартирке на захудалой улочке за Норс-Энд-роуд, и, если быстро идти, я мог покрыть расстояние, отделявшее эту улочку от Куинс-Гейт-террейс, минут за двадцать. Я всегда старался ходить но Лондону пешком, когда позволяло время. Кристел была моложе меня больше, чем на пять лет, и, как и я, одинока. Она перепробовала много разных занятий. Была официанткой, секретаршей, работала на шоколадной фабрике. Теперь она решила стать портнихой, по, насколько я понимал, большую часть времени перешивала юбки соседок за несколько пенсов. Я ей немного помогал деньгами. Кристел жила предельно экономно. Самым большим ее расходом было угощение, которое она устраивала раз в неделю Артуру и мне. Импайетты никогда не приглашали Кристел на ужин, ибо она для таких приемов была слишком мало начитанна. Лора изредка приглашала ее на чай.

Кристел жила одна в маленьком захудалом двухэтажном домишке. Ее квартирка с крошечной кухонькой занимала верхний этаж. В кухоньке стояла ванна. Туалет находился на нижнем этаже, где был также кабинет зубного хирурга и его приемная. В подвале периодически появлялся механик по ремонту мотоциклов и (как нам казалось) хранитель всякой краденой мелочи. Это был — или был тогда — крайне бедный и обветшалый район. Штукатурка на фасадах, некогда окрашенных в разные цвета, стала везде равно грязно-серой; местами она облупилась, обнаруживая кирпичи цвета охры. То тут, то там зияющее пустотой или забитое досками окно или дверной проем без двери громко возвещали о крушении надежд. Жили здесь главным образом «старые жильцы», все еще платившие прежнюю низкую квартирную плату (к ним принадлежала и Кристел), и хозяева не считали нужным ремонтировать для них дома.

Я открыл дверь своим ключом и полез наверх. Кристел и Артур сидели за столом. При моем появлении оба встали — по обыкновению с таким видом, точно они меня побаивались. В таких случаях они выглядели слегка виноватыми. И не потому, что перед моим приходом занимались любовью, а как раз потому, что не занимались. Кристел в тридцать пять лет была все еще девственницей. Артур был влюблен в нее, по и только — уж это-то я твердо знал. На сей раз мне показалось, что атмосфера была более наэлектризованной, чем обычно, словно я своим появлением прервал какой-то особенно горячий спор. Это меня раздосадовало. Артур сидел весь красный, а Кристел как-то нелепо суетилась, показывая, будто занята самыми обычными, невинными делами. Вполне возможно, что до моего появления они держались за руки. На столе стояла принесенная Артуром бутылка дешевого вина. Кристел почти ничего не пила. Так что на мою долю всегда оставалось предостаточно.

Я присел к столу на свободный третий стул. Кристел и Артур тоже сели. Стол был кухонный, из желтых сосновых досок с приятной шероховатой зернистой поверхностью, что побуждало Кристел яростно выскребать хлебные крошки. Его никогда не накрывали скатертью, за исключением субботних вечеров, когда я приходил к Кристел ужинать. Мы сидели точно три заговорщика под голой лампочкой, свисавшей с потолка посреди комнаты. Кристел уже убрала тарелки. Артур палил мне бокал вина.

— Что вы ели на ужин?

— Пастуший пирог, бобы и абрикосовый торт с кремом, — сказала Кристел. Она разделяла мои вкусы в еде. Говорила она все еще с северным акцептом. Я же давно избавился от пего.

— А что вы ели у Импайеттов? — спросил Артур. Мы всегда спрашивали друг друга об этом.

— Quenelles de brochet. Caneton à l'orange. Profitroles.[10].

— O-o.

— Ваша еда куда лучше, — заметил я.

— Я в этом не сомневаюсь! — сказала Кристел и улыбнулась Артуру безгранично наивной, совсем не заговорщической улыбкой; тот осклабился в ответ.

Попробую описать вам Кристел. Отнюдь не хорошенькая. Плотная, приземистая, без намека на талию. С довольно маленькими, изрядно натруженными руками, стремительно и ловко порхавшими, словно пара птичек. Лицо у Кристел было круглое и довольно бледное — даже нездорово бледное. Она редко гуляла. Курчавые ярко-рыжие волосы густой тяжелой массой ниспадали почти до плеч. У нее был крупный рот с оттопыренной, влажной, очень подвижной нижней губой. Прескверные зубы. Широкий и явно курносый нос. Глаза у нее были карие — точнее, золотистые, ясные, без зеленоватого отлива, по они обычно прятались за толстыми круглыми стеклами очков, отчего казались блестящими камешками. А в общем-то все это отнюдь не дает подлинного представления о Кристел. Разве можно описать человека, которого ты любишь, как себя самого? Кристел часто казалась дурочкой. Она была словно милый, мягкий, терпеливый, добрый зверек.

Артур был немного выше Кристел, по значительно ниже меня. Лицо у него было какое-то несовременное — с вечно блуждающим подобием улыбки. (Я вовсе не хочу сказать, что он отличался остроумием — слишком он был для этого застенчив.) у него были серовато-бурые глаза, слабовольный, весь искусанный рот и большие, но не свисающие, каштановые усы. Жирные, не длинные волосы лежали на ушах мягкой каштановой волной. Словом, незнакомец, сошедший с фотографии XIX века. В очках с овальной стальной оправой. Такое описание может, пожалуй, показаться пристрастным. Попробуем немного подправить его. Это был человек честный, лишенный коварства. И в серовато-бурых глазах его порой мелькал даже проблеск чувств. (Я не ношу очков. Глаза у меня карие, как у Кристел. Отцы у нас с Кристел были разные.).

По четвергам я никогда долго не задерживался у Кристел. Мне правится программировать окружающих, и Артур был запрограммировал при моем появлении тотчас подняться и взять пальто. Вот он уже и потянулся за ним. Я взял в свои руки хлопотливую ручку Кристел. Артур мне не мешал — как не мешает собака.

— Все в порядке, моя дорогая?

— Все в порядке, хороший. А у тебя все в порядке? — Мы всегда задавали друг другу такой вопрос.

— Да, да. Но у тебя действительно все в порядке?

— Конечно. У меня появилась новая заказчица. Ей нужен костюм для коктейлей. Такой чудесный материал. Хочешь покажу?

— Нет. Покажешь в субботу.

Я поцеловал ее в запястье. Артур встал. А через минуту мы уже вышли на улицу, где гулял ветер.

Я снова почувствовал, что Артур взволнован, — взволнован чем-то, происшедшим в течение вечера, чем-то необычно значительным. Я подумал было спросить его, потом решил, что не надо. Мы шли по Норс-Энд-роуд. Артур жил на Блит-роуд. Ветер вдруг стал холоднющий, совсем зимний ветер. Я почувствовал, как в темноте что-то завладевает мной — что-то старое, старое.

— Фредди опять вспоминал про твоих дружков, — сказал я.

— Не могу же я запретить им приходить в государственное учреждение.

— Но ты мог бы не заводить их.

Артур промолчал. Ветер дул страшенный. На Артуре была нелепая шерстяная шапочка — по погоде. У меня на голове не было ничего. Обычно, когда становилось совсем уж холодно, я носил плоскую матерчатую кепку. Пора ее вытащить. Как же я не сказал Кристел про телефон? Не забыть бы сделать это в субботу.

— А Фредди решил насчет пантомимы? — спросил Артур.

— Да. «Питер Пэн».

— Вот здорово!

Мы дошли до угла Хэммерсмит-роуд, где мы обычно расставались.

— Доброй ночи.

— Доброй ночи.

— Хилари…

— Доброй ночи.

Я решительно двинулся дальше. До Бейсуотера я добрался уже после полуночи. В квартире стояла тишина. Я быстро пробежал глазами письмо Томми. Старая песня! Спать я лег в нижнем белье. (Это шокировало Кристофера.) После приюта мне никогда не составляло труда заснуть. Дар погружаться в забытье — это дар выживания. Я опустил голову на подушку, и благостный, болеисцеляющий сон погрузил меня на много саженей в свои глубины. Не родиться на свет, конечно, еще лучше, по на второе место можно поставить крепкий сои.

ЧЕТВЕРГ.

* * *

Прежде чем описывать события, происшедшие в пятницу, мне следует (пока я сплю) поподробнее рассказать о себе. Я вкратце описал, где работаю, сколько мне лет (сорок один), мою сестру, цвет моих глаз. Родился я в небольшом городке на севере Англии, который не назову, поскольку самая память о нем для меня заклята. Пусть называет его тот, для кого он — земля обетованная. Я не знаю, кто мой отец, как не знаю, и кто отец Кристел. По всей вероятности, — а точнее, безусловно, — это были люди разные. Еще прежде, чем я осознал значение этого слова, меня поставили в известность, что моя мать — «потаскуха». В голове у меня как-то не укладывается, что мой отец скорее всего так никогда и не узнал, что я существую. Мать умерла, когда мне было около семи, а Кристел вообще была крошкой. Матери я не помню — вернее, помню лишь как некое состояние, как воспоминание платонического свойства. Наверно, это воспоминание о том, что тебя любили, ощущение потерянной яркости, светлой эры, предшествовавшей тьме. Целые этапы моего детства навсегда утрачены памятью: я не могу припомнить ни одного события тех первых лет. У Кристел была фотография, на которой якобы была запечатлена наша матушка, но я порвал ее — не из чувства негодования, конечно.

После смерти матери нас взяла к себе тетя Билл, ее сестра. Настоящее имя тети Билл, очевидно, было Вильгельмина. (Я не знаю, как звали маму: ребенком я не называл ее по имени, а потом выяснить было уже невозможно. Тетя Билл всегда говорила о ней с неописуемым возмущением и называла «ваша мамка».) Тетя Билл жила в том же городке, в передвижном фургончике. Я и по сей день не могу без внутреннего содрогания смотреть на такие фургончики. Тетя Билл оставила Кристел при себе, а меня довольно скоро (как скоро — я в точности не знаю) отослала в приют. Вместе с первыми проблесками самосознания во мне укоренилось представление о том, что я «плохой» — плохой мальчишка, которого нельзя дома держать.

Не стану и «пытаться быть справедливым» к тете Билл. Бывают вещи сверх человеческих сил, так что нечего и пробовать за это браться. Из-за того, что произошло с любимой мышкой, о чем мне трудно не то что рассказывать, даже вспоминать, я на всю жизнь возненавидел тетю Билл такой лютой ненавистью, что даже сейчас при одном упоминании ее имени я весь дрожу. Манера тети Билл наступать на насекомых впервые заронила в моем детском мозгу представление о человеческой злобе. Я не уверен, что с тех пор оно изменилось у меня к лучшему. Так или иначе, мы с тетей Билл мгновенно стали врагами — и немалую роль тут сыграло то, что она решительно отделила меня от Кристел. Тетя Билл была невежественная, вспыльчивая, злобная женщина, коварная и обидчивая. Не стану называть ее «садисткой» — это уже было бы классификацией и, следовательно, в определенном смысле смягчением. Когда много лет спустя я услышал о ее смерти, я хотел было отправиться куда-нибудь и отпраздновать это событие, но в результате остался дома и плакал от радости. Тетя Билл была, конечно, «твердый орешек». (Объяснять ее поступки мужеством было бы неверно.) Она вела войну против мира своим особым способом, используя свои особые качества, и этим, можно даже сказать, выделялась. По ней я создал себе представление о людях. (Кристел ведь была как бы частью меня самого.) Пусть уж будет кое-что сказано и в ее пользу. Она избавилась от меня. Могла бы избавиться и от Кристел. Кристел ведь была совсем маленькая, и ее могли удочерить. (А я, помимо рано прилипшей ко мне славы «плохого» и абсолютно дефективного ребенка, был, конечно же, слишком большим для усыновления.) Однако же тетя Билл оставила у себя Кристел и присматривала за ней, и, хотя она получала на Кристел пособие, я сомневаюсь, чтобы она делала это ради денег. На моей памяти тетя Билл никогда не работала. Они с Кристел жили в фургончике на государственное вспомоществование.

Не стану рассказывать я и о приюте — беспристрастность здесь опять-таки, наверное, невозможна. И дело не в том, что меня били (хотя и это случалось) или что я голодал (хотя мне всегда хотелось есть), — просто никто меня не любил. Вообще я довольно рано понял, что не принадлежу к тем, кого любят. Никто меня из общей массы не выделял, никто не оказывал мне внимания. Не сомневаюсь, что в приюте были и хорошие люди, которые желали мне добра и пытались найти ко мне подход, по я никого не подпускал к себе. Есть у меня смутная мысль, что скорее всего дело было именно так. Я плохо помню первые годы в приюте. Когда же свет памяти вспыхивает во мне, я вижу себя уже взрослым мальчиком, — взрослым, поцарапанным жизнью, утвердившимся в злобе и в обиде, с ощущением неизлечимой раны, нанесенной несправедливой судьбой.

Самой глубокой несправедливостью, самым болезненным ударом судьбы была разлука с Кристел. Я не помню, как таскал ее на руках. Никакой ревности, которая, говорят, появляется у старшего ребенка, я не испытывал. Я сразу полюбил Кристел какой-то провидящей любовью, словно я был Господом Богом и уже все знал про нее. Или же она была Господом Богом. Или словно я знал, что в ней моя единственная надежда. Младшей сестренке предстояло стать мне матерью, а мне — ее отцом. Неудивительно, что оба мы были детьми со странностями. Приют находился недалеко от того места, где стоял фургончик, и я, должно быть, часто видел Кристел в первое время после смерти матери. В памяти сохранилась Кристел в два, три, четыре года и впечатление, что мы играли вместе. Но по мере того, как я становился все более и более «плохим» мальчиком, мае все реже и реже разрешали видеться с сестрой. Считалось, что я буду «плохо на нее влиять». И к тому времени, когда мне исполнилось одиннадцать, мы были почти полностью разлучены. Я видел ее, лишь когда нас отпускали по праздникам и на Рождество. Буйство, нападавшее на меня в эти дни, лишь подтверждало мою репутацию «дефективного ребенка». Однажды на Рождество я подошел к фургончику как раз в тот момент, когда тетя Билл закатила Кристел пощечину. Я схватил тетю Билл за ноги, которые в этот момент как раз находились у меня перед носом. Она изо всех сил пнула меня, и я провел Рождество в больнице.

Нельзя сказать, что репутация «плохого» мальчика не была мной заслужена. Я был сильный и драчливый. Дети не задирали меня. Задирал их я. (Это не очень приятно вспоминать. Интересно, являюсь ли я во сне этаким монстром тем, кого я покалечил тогда?) Я был ловок в играх и отличался в борьбе. Это породило во мне представление о моей «исключительности», неразрывно связанное со стремлением к подчинению преимущественно с помощью физической силы. Много лет спустя один специалист по надзору за малолетними (понятия не имея о том, что я сам своего рода эксперт в этих делах) сказал мне, что преступники, которые не только грабят, по без нужды калечат свои жертвы, поступают так по злобе. Мне это представляется вполне вероятным. Я захлебывался от злости и ненависти. Я ненавидел не общество — абстракцию, выдуманную ничтожными социологами, — я ненавидел всю вселенную. Мне хотелось причинить ей боль в отместку за боль, причиненную мне. Я ненавидел весь мир за себя, за Кристел, за мать. Я ненавидел мужчин, которые использовали мою мать, третировали ее и презирали. Меня не покидала космическая ярость на то, что я — жертва. А очень трудно побороть в себе обиду, вызванную несправедливостью. К тому же я был так одинок. Детская беда безгранична — сколь немногие даже теперь понимают это. Отчаяние у взрослого, пожалуй, несравнимо с отчаянием ребенка. И все же я находился в лучшем положении, чем некоторые другие дети. У меня была Кристел, и я жил в надежде на Кристел и во имя этой надежды, как люди живут в надежде на Бога и во имя ее. Всякий раз, когда мы расставались, горько плача, она говорила мне: «Пожалуйста, будь хорошим!» Этот ее призыв наверняка объяснялся тем, что она часто слышала, какой я мерзавец. И дело не в том, что это могло поколебать ее любовь ко мне. Возможно, она считала, что если я стану лучше, мы сможем чаще видеться. Но для меня эта фраза Кристел звучала и звучит, как апофеоз доброты.

В приюте все было пронизано примитивнейшей приверженностью канонам Евангелия. Это тоже вызывало у меня отвращение. Слова Кристел «будь хорошим» (хотя они и мало влияли на мое поведение, а то и не влияли вообще) значили для меня больше, чем заповеди Иисуса Христа. О Христе мне всегда говорили люди, которые смотрели на меня не только как на существо слаборазвитое, по и достойное жалости. Есть такая самодовольная благотворительная снисходительность, которую не способны скрыть даже люди вполне пристойные и которую даже малый ребенок способен распознать. Религия, исповедуемая такими людьми, кажется мне сверхъясной, сверхупрощенной, тайно угрожающей. В ней не найти прибежища. Мы надрывали себе глотки «хоралами» о грехе и покаянии, отчего величайшие теологические догматы становились похожи на трюки фокусника в светской гостиной. Я отрицал теологию, но был беззащитен против концепции греха, которую в меня тупо вбивали. Вопрос решается быстро, без долгих разглагольствований. Либо кровь агнца спасает тебя, либо ты ее алчешь, либо черное, либо белое — и мгновенно награда или побивание каменьями. Вездесущий Спаситель представлялся мне своего рода agent provocateur.[11] И снова фокус не удавался: ловкость оборачивалась жестокостью, веселье оканчивалось слезами. У меня были свои тайны и пропасти, но я держал их в секрете от Христа и его солдатни. Животные умиляли меня куда больше, чем Иисус Христос. У одного из привратников была собака, и эта собака однажды, когда я сидел рядом с ней на земле, дотронулась лапой до моего плеча. Это мягкое прикосновение навеки запало мне в душу. Помню я и то, как однажды в школе погладил морскую свинку и меня пронзила странная боль — сознание того, что счастье существует, по мне оно не дано. Я почти не бывал «в деревне». И деревня представлялась мне в виде рая, населенного «животными».

Нельзя сказать, чтобы те, кто считал меня неисправимо плохим, не имели к тому оснований. Память сохранила среди самых ранних картин детства то, как я в общественном парке топтал тюльпаны. Затем я перешел к более серьезным разрушительным акциям: мне правилось бить людей, нравилось ломать вещи. Однажды я попытался поджечь приют. Мне не было еще и двенадцати, когда я предстал перед судом для несовершеннолетних. После этого у меня регулярно возникали неприятности с полицией. Тогда меня направили к психиатру. В очередное Рождество мне не разрешили увидеться с Кристел. Я уже начал считать себя изгоем, человеком полностью и абсолютно конченным, как вдруг обнаружил новый источник надежды и постепенно стал растить в себе эту надежду, как семя. Спасли меня два человека — ни один из них не сумел бы осуществить это в одиночку. Во-первых, это была, конечно, Кристел. А во-вторых — замечательный школьный учитель. Фамилия его была Османд. Имени его я так и не узнал.

Мистер Османд преподавал французский и время от времени латынь в скромной безвестной запущенной школе, куда я ходил. Он учительствовал там уже много лет, но я попал к нему только лет в четырнадцать, когда за мной уже укрепилась репутация хулигана. До тех пор я, можно сказать, ничему не научился. Я умел (с грехом пополам) читать и, хотя посещал занятия по истории, французскому и математике, однако почти ничего по этим предметам не знал. Наконец я уразумел, что на меня просто махнули рукой и уже не пытаются чему-либо научить, — это яснее всех нравоучений школьной администрации дало мне понять, что я человек совсем пропащий, и моя озлобленность и чувство, что все вокруг несправедливы ко мне, — усилились. Дело в том, что вместе с возникшим отчаянием появилась также не дававшая покоя мысль, что, несмотря пи на что, я — парень умный, у меня есть мозги, хоть я до сих пор не желал ими пользоваться. Я мог учиться, только теперь уже было слишком поздно и никто не станет заниматься мной. Мистер Османд спокойно смотрел на меня. Глаза у него были серые. И он был бесконечно внимателен ко мне.

Наверно, такие вот святые и гении в своей области спасли немало детей. Почему только благодарное общество не осыплет их за это своими щедротами? Как произошло чудо, я достаточно четко вспомнить не могу. Внезапно разум мой пробудился. Потоки света залили его. Я начал учиться. Мне захотелось показать себя в новых для меня областях. Я выучил французский. Начал изучать латынь. Мистер Османд обещал, что научит меня и греческому. Способность бойко и правильно писать по-латыни давала мне возможность выбраться (пожалуй, в буквальном смысле слова) из тюрьмы, а со временем приоткрыла перспективы куда более пьянящие и блистательные, чем я когда-либо мог мечтать. Вначале было слово. Amo, amas, amat[12] открыли для меня врата сезама; «Выучи эти глаголы к пятнице» положило основу моего образования, но, пожалуй, в основе всякого образования лежит mutatis mutandis.[13] И, конечно же, я выучил свой родной язык, который до тех пор был для меня, по сути дела, иностранным. Я научился у мистера Османда писать на этом лучшем в мире языке точно и ясно, а в конечном счете — и с тщательно продуманным изяществом. Я открыл для себя слова, и слова стали моим спасением. Я не был «дитя любви» — разве что в самом убогом смысле этого многозначного слова. Я был «дитя слова».

По всей вероятности, мистер Османд обладал гениальными способностями лишь как педагог. Он прививал мне любовь к классикам английской литературы, хотя его собственные вкусы были узко «патриотическими». Я хоронил сэра Джона Мура в Ла-Корунье,[14] я швырял с откоса разряженный револьвер, я взваливал на свои плечи бремя белого человека к востоку от Суэца — я подыгрывал мистеру Османду, я участвовал в его игре. Мой отец с нижней террасы звал меня покататься верхом. В голове моей теснились картины Востока — Востока Ньюболта,[15] Востока Конрада,[16] Востока Киплинга.[17] Книги этих писателей волновали меня своим тайным и глубоким смыслом, вызывая слезы на глазах. Сирота, росший без матери, я мог теперь по крайней мере сказать, что у меня есть мать-родина: ведь эти книги повествовали не только об экзотических местах, но и об Англии, а главное — о мирной жизни в английском раю. Они порождали ощущение причастности к единой семье. Но больше всех пленила мой юный ум повесть о Туман и слонах. «Кала-Наг, Кала-Наг, подожди меня». Возможно, славный слои, который поворачивается и подбирает ребенка, представлялся мне символом спасения. Слон непременно обернется и унесет меня — унесет в мир добра и благополучия, на открытый простор, в центр всего сущего, приобщит к хороводу пляшущих.

Мистер Османд принадлежал к англиканской церкви, по мне кажется, что и вера его в значительной мере диктовалась патриотическими чувствами: главным для него был не столько Бог, сколько королева. (Королева Виктория, конечно.) Я что-то не припомню, чтобы мы вообще когда-либо говорили о Боге.

Но я, конечно, впитывал из слов моего чудесного учителя некую веру или идеологию, которая, безусловно, оказала влияние на мою жизнь. Мистер Османд верил в конкуренцию. Он считал ее необходимой для совершенствования. Он был сторонником экзаменационной системы и культивировал ее. (И правильно делал. Это был тот путь, который вывел меня из бездны.) Parvenir à tout prix[18] — стало моим лозунгом. Мы оба строили крайне честолюбивые планы в отношении моего будущего. Но мистер Османд хотел, чтобы я не только получал призы. Он хотел, чтобы я вырос хорошим человеком — сообразно его старомодному и суровому представлению. Он ставил передо мной те же цели, что и Кристел. Конечно, он порицал мое пристрастие к насилию, но, исходя из более серьезных соображений, в то же время прививал мне уважение к точности, уважение — если говорить о вещах более возвышенных — к правде. «Никогда не иди дальше, пока ты до конца не понял каждое слово, каждый оборот речи, каждую грамматическую деталь». Поверхностное, приблизительное понимание не устраивало мистера Османда. И книги по грамматике стали моим молитвенником. Когда я искал слово в словаре, мне казалось, что я приобщаюсь к благости. Нескончаемый, нескончаемый труд познания новых слов стал для меня как бы жизнью.

В пристрастии к насилию есть своя магия, ощущение, что мир всегда будет сдаваться на твою милость. Когда же я овладел грамматическими структурами, я овладел чем-то, вызывавшим у меня уважение и не так легко мне сдававшимся. Опьяненный этим открытием, я хотя и не «излечился», но стал учиться более вдохновенно, и у меня появился к занятиям не только академический интерес. В школе я изучил французский, латынь и греческий. Мистер Османд в свободное время преподавал мне немецкий. И я сам обучался итальянскому. Я не был вундеркиндом-филологом. Мне не посчастливилось обладать даром, который имеют иные люди, легко овладевая структурой любого языка, — даром, родственным способности к музыке или к вычислениям. Меня никогда не увлекали метафизические аспекты языка. (Чомски[19] не интересует меня. Этим все сказано.) Я никогда не считал себя «писателем» и никогда не пытался таковым стать. Я был просто усердным тружеником, способным к грамматике и преклонявшимся перед словом. Конечно, я был любимчиком и любимым учеником. Подозреваю, что мистер Османд вначале смотрел на меня как на вызов своему профессионализму, поскольку все «поставили на мне крест». А потом он, конечно, полюбил меня. Мистер Османд не был женат. Рукав его поношенного пиджака часто касался моего запястья, и мы нередко сидели рядом над каким-нибудь текстом. Общение с ним преподало мне еще один урок в жизни.

Я отправился в Оксфорд. Ни один выпускник нашей школы никогда еще не забирался выше какого-нибудь политехнического института на севере страны. В том кругу, к которому принадлежали Кристел и тетя Билл, Оксфорд был тайной за семью печатями: «Оксфордский университет — это такое заведение где-то на юге, вроде колледжа, где готовят учителей, только „шикарнее“». Я сказал Кристел, что еду в Оксфорд, когда и сам знал о нем не больше. Но это был для меня путь к спасению. Конечно же, когда я зубрил неправильные глаголы и падежи и соотношение времен, — я делал это не только ради себя, но и ради Кристел. Я собирался вызволить ее и увезти с собой. А когда всему научусь, научить и ее. В четырнадцать лет я был маленьким, хоть и мускулистым пареньком. В шестнадцать я уже достиг шести футов. Располагая таким мистером Османдом, недавно открывшимися во мне способностями и честолюбием, я никого не боялся. Я навещал теперь Кристел, когда мне хотелось, застращав тетю Билл, и мы с Кристел строили планы, как мы разбогатеем и будем жить вместе.

В Оксфорде я изучал французский и итальянский. Мистер Османд хотел, чтобы я занялся «Великими», по я предпочел лингвистический курс: философия пугала меня, а мне хотелось преуспеть наверняка. Учился я необычайно прилежно, но участвовал и в играх. На удивление быстро подцепив эту заразу, я после первой же игры в крикет уже скрежетал зубами по поводу того, что не вошел в сборную университета. Я учил испанский и новогреческий и начал изучать русский язык. Я больше не произносил гласные на северный манер. Кристел, сначала учившаяся в школе, а потом поступившая на шоколадную фабрику, время от времени приезжала подивиться на мой новый Иерусалим. Мы совершали с ней прогулки по окрестностям на велосипедах. Мистер Османд приехал ко мне только раз в первый год моего обучения. Почему-то его приезд страшно расстроил нас обоих. Он напомнил мне о слишком многом. А он, без сомнения, почувствовал, что потерял меня. Какое-то время я ему писал, потом перестал писать. Скоро я вообще отказался от мысли наезжать на север. Каникулы я проводил либо в университете, либо во Франции или Италии — благодаря пособию. Ездил я один; поездки эти не были успешными. Я был боязливым, нелюбознательным туристом, да и мои лингвистические познания не облегчали дела. Я редко пробовал говорить на чужих языках, хотя свободно на них читал. И всегда с чувством облегчения возвращался в Англию. Оксфорд изменил меня, но одновременно показал, как трудно я меняюсь. Невежество глубоко засело во мне, беспросветное отчаяние, которое я узнал в детстве, стало частью моего существования. «Восполнение пробелов» потребовало от меня куда больше времени, чем я предполагал, когда писал сочинения для мистера Османда. Настоящих друзей я не завел. Я был обидчив, нелюдим, вечно боялся совершить ошибку и остро чувствовал, что стал большим здоровым увальнем, лишенным обаяния. С девушками дело у меня не ладилось, да я особенно и не пытался сблизиться с ними. Меня это не занимало. Parvenir à tout prix. Я старался ради себя самого и ради Кристел. Все остальное — подождет. Я получил все премии, на какие мог претендовать: премию Хартфордов, Хита-Гаррисона, премию Гейсфорда за греческую прозу, премию канцлера университета за латинскую прозу. На премию Ирландии (которой тщетно добивались Гладстон и Асквит) я никогда не претендовал. Я вошел в число первых студентов своего курса и почти тотчас был избран преподавателем другого колледжа. Я уже строил планы, как Кристел приедет в Оксфорд и поселится со мной. Я собрал вечеринку у себя в общежитии, Кристел приехала на нее в цветастом платье и белой шляпе с большими мягкими полями. Ей было семнадцать лет. Она сказала мне со слезами на глазах: «Это самый счастливый день в моей жизни!» А через год после катастрофы, о которой я расскажу несколько позже, я подал в отставку и покинул Оксфорд навсегда.

ПЯТНИЦА.

Пятница, утро; я собираюсь уходить на службу. Тьма еще не совсем уступила место дню. Возможно, на улице уже желтел свет, по, поскольку занавеси у меня были задернуты, я этого не видел. Я проглотил две чашки чая и был, как всегда ранним утром, в отвратительном настроении. Я вышел из квартиры на ярко освещенную электрическим светом площадку и закрыл за собой дверь. В воздухе по-прежнему стоял странный запах. Я повернулся и замер.

На другой стороне площадки, недалеко от лифта, стояла девушка. Я сразу понял, что она индианка — может быть, с примесью. У нее было узкое умненькое личико со светло-кофейной прозрачной кожей, длинный тонкий капризный рот, прямой нос, — словом, представительница самой прекрасной в мире расы, сочетающей в себе нежную хрупкость с силой, что рождает чисто животную грацию. Она была не в сари, и все же от костюма ее веяло Востоком: ситцевый стеганый жакет с высоким воротничком и множеством пуговиц и пестрые ситцевые штаны. Была она невысокая, но столь грациозная, что не выглядела коротышкой. На груди у нее лежала толстенная, длиннющая коса, перекинутая через плечо. Она стояла неподвижно, свесив тонкие руки, и ее большие, почти черные глаза в упор смотрели на меня.

Я был изумлен, приятно поражен, встревожен. И тут вдруг вспомнил, что говорил мне Кристофер и о чем я начисто забыл: он же говорил, что меня спрашивала цветная девушка. И сразу — страх. Дело в том, что меня, конечно же, никто не мог искать ради чего-то приятного. Я только собрался заговорить с ней, как вдруг понял, что молчание длилось, пожалуй, слишком долго и теперь уже не заговоришь. И вообще какое отношение могла иметь ко мне эта девушка — такая девушка? В коридоре, начинавшемся за ее спиной, находились другие квартиры, населенные непрерывно сменявшими друг друга жильцами, о которых я старался ничего не знать. Наверняка эта девушка вышла от какого-нибудь своего приятеля. Какого-нибудь счастливчика. Я оторвался от дверной ручки, подошел к лифту и, повернувшись спиной к видению, нажал кнопку. Когда кабина лифта подошла и автоматические двери раздвинулись, я услышал легкие шаги. Индианка вошла в лифт следом за мной. Она стояла рядом и без улыбки, озадаченно, но с интересом, как завороженная смотрела на меня. Я видел, слышал и чуть ли не ощущал, как она дышит. Под жакетом на ней был черный шерстяной свитер, выглядывавший из-за ворота и из рукавов. Я посмотрел на отражение ее спины в зеркале. Длинная толстая густо-черная коса, которую она, очевидно, отбросила назад, когда входила в кабину, падала у нее вдоль спины до поясницы, чуть закручиваясь и лохматясь на конце, точно львиный хвост. Потертый рукав жакета шевельнулся и задел рукав моего макинтоша. Я стиснул зубы, почувствовав, как от этого прикосновения по телу побежал электрический ток. Кабина, поскрипывая, дотащилась до нижнего этажа, и дверцы раздвинулись. Девушка вышла первой. Я прошел мимо нее к выходной двери и дальше — на улицу. Утро было сумрачное, ветер гнал мелкий дождь, фонари все еще горели. Я дошел до угла, твердо решив не оборачиваться. Электрический ток все еще пронизывал меня. Я обернулся. Она стояла на ступеньках подъезда и смотрела мне вслед.

Когда-то я действительно каждое утро бегал вокруг парка. Стремление держаться в хорошей форме — это все-таки стремление, а сильное и здоровое тело — это все-таки дар природы. Бег был одним из способов умирания; это была жизнь в смерти, не чудо жизни в настоящем, как у святых, а жалкие потуги на жизнь отчаявшегося человека. Иной раз мне удавалось (особенно по уик-эндам) погрузиться в сон или в полусон, когда я лежал, словно черепаха на воде, у самой поверхности сознания, ощущая что-то и, однако же, не ощущая себя, пока еще не терзаясь тем, каков я. Вот так же обстояло дело и с бегом. Я бежал и как бы очищался от себя. Я был сердцем, качающим кровь, я был движущимся телом. И своим бегом как бы очищал кусочек мира от грязи моего самосознания. Я даже не в состоянии был мечтать. Если бы я мог всегда так спать и так просыпаться, я бы достиг своего скромного уровня блаженства. Бегать я перестал (мне кажется) не из-за того, что возраст предупреждающе постучал мне пальцем по плечу, а просто из позорной дегенеративной душевной лепи — той лепи и чувства безнадежности, которые мешали мне взяться за изучение китайского языка. Однако погожим утром, когда позволяло время, я быстрым шагом шел через парк к станции Глостер-роуд и оттуда ехал до Вестминстера. А в плохую погоду, когда я к тому же опаздывал, я садился на станции Бейсуотер и ехал по Внутреннему кольцу. Этим утром (в пятницу) погода была плохая.

Втиснувшись на станции Бейсуотер в переполненный в час пик поезд, я, пожалуй, опять сделаю передышку и еще немного расскажу о себе. Я уже говорил о моем культе тела. Ведь тело — это был все еще я. Оно помогало мне защищаться в детстве, и я всегда считал его одним из моих главных достижений. Я был (и есть) выше шести футов росту, крепкий, смуглый, гладко выбритый, несмотря на жесткую щетину, и с копной густых жирных вьющихся черных волос, ниспадающих на воротник. Такие же густые волосы покрывают мое тело до пупка. У меня карие, почти как у Кристел, глаза, по только не такие золотистые и большие. (У тети Билл, вынужден, к сожалению, признать, были тоже карие глаза, только совсем маленькие и зеленоватые.) Лицо мое трудно описать. Оно не отвечает канонам красоты — даже гангстерской. У меня, как и у Кристел, широкий вздернутый нос. Если я и ценил свою внешность, то, уж конечно, не за обаяние. Из-за волос в школе меня звали Ниггером, и какое-то время я почему-то сам считал себя чернокожим. Один мальчишка как-то сказал, что у меня черпая пипка, и сумел меня в этом убедить, несмотря на явное несоответствие истине. Мне даже доставляли удовольствие эти издевки, хотя цель их была меня уязвить. Мне нравилось (хотя я не думал, что это может правиться кому-то еще) то, что я такой волосатый, черный, что я, по сути, настоящее черное животное. О других функциях моего тела — его достоинствах в любви — я понятия не имел, даже когда стал уже студентом. Я понимал лишь, что непривлекателен и своей неловкостью поистине парализую девушек; а кроме того, зверский пуританизм, должно быть внушенный мне моими менторами-христианами, побуждал меня смотреть на отношения между полами как на что-то нечистое.

Я слепо следовал рутине — пожалуй, с тех пор, как понял, что в правилах грамматики мое спасение; а особенно — с тех пор, как потерял всякую надежду на спасение. Рутина — по крайней мере в моем случае — исключала мысль. Возможность свободного выбора невероятно возбуждает рефлексию. Размеренное же однообразие дней педели вызывает ублаготворяющее сознание, что ты полностью подчинен времени и истории, — даже, пожалуй, ублаготворяющее сознание своей смертности. Я не мог помышлять о самоубийстве из-за Кристел, по я хотел, чтобы смерть была всегда рядом со мной. Мое «присутствие» на службе составляло часть рутины, и я старался считать себя человеком на конвейере. А вот уик-энды и праздники были адом, ибо тут властвовала свобода. Отпуска я брал только из боязни пересудов и просто прятался в своей поре (по возможности — спал). Как-то раз я попытался провести праздники с Кристел, по это оказалось выше моих сил. Она все время плакала. Прав оказался Фредди Импайетт, сказавший однажды, что я люблю жить в мире других людей и не имею своего собственного.

Все это не дает никакого представления о том, «чем я жил». А чем вообще живет человек? Искусство мало что для меня значило — я таскал с собой несколько разных книжек в качестве талисманов, на счастье. Кто-то однажды сказал, — и это не было так уж далеко от истины, — что стихи интересуют меня только с точки зрения грамматики. Как я уже говорил, у меня никогда не возникало желания стать писателем. Мне правилось слово, по я, так сказать, не был его потребителем, а скорее наблюдателем, как есть, например, люди, наблюдающие птиц. Мне нравились языки, по теперь я уже знал, что никогда не буду говорить на языках, на которых читаю. Я был из тех, для кого слово устное и слово письменное — как бы два разных языка. Я ни во что не верил, и у меня не было ничего, заменяющего веру. Хождение в «присутствие» делало из меня личность, служило мне как бы футляром. За рамками рутины начинался хаос; без рутины моя жизнь (наверное, жизнь любого человека?) была фантасмагорией. Религия — и, конечно же, искусство — рассматривались мной, как сфера приложения человеческих усилий, по не для меня. Искусство призвано создавать новую красоту, а не манипулировать той, что уже существует; религия призвана создавать Бога и никогда не успокаиваться на достигнутом. Один только я не способен был ничего создать. Я не желал играть в эту игру или участвовать в этом хороводе, а кроме участия в игре или в хороводе ведь нет ничего. Я довольно рано понял, что природа слов и их связь с реальностью исключает метафизические построения. История — это бойня, и человеческая жизнь — это бойня. Бренность человеческого существования была моей философской тогой. Даже у звезд есть возраст, и число отпущенных нам вздохов сочтено.

Давайте теперь вернемся к моей службе. Лишь незначительная часть действия в моем повествовании происходит на службе, по, поскольку она занимала такое большое место в моем сознании, необходимо ее описать. Я находился, как я уже говорил, почти на самой нижней ступени иерархической лестницы, чуть выше клерков и стенографисток. Занимался я «делами», связанными с выплатой жалованья и мелкими частными проблемами, иногда небезынтересными. (Повлияет ли на пенсию полученное «пособие по увечью»? Будет ли в таком-то случае продлено другому оплачиваемое освобождение от работы? Будет ли при таких-то обстоятельствах начисляться третьему повышенное жалованье задним числом?) Сам я не создавал правил — я лишь применял правила, установленные другими. Бывали такие случаи, когда то или иное дело ни под какое правило нельзя было подогнать, — тогда открывалась крохотная возможность для мысли. Обычно же думать не приходилось. Я писал «заключение», которое направлял Данкену, который, в свою очередь, направлял его миссис Фредериксон, которая направляла его Фредди Импайетту, который направлял его Клиффорду Ларру, а что происходило потом или до этого — выживало мое заключение или нет, я не знал, да и не интересовался. Артур Фиш, корпевший на меня, не писал заключений, так что был все-таки человек, выше которого я стоял.

Работал я в одной комнате с двумя другими сотрудниками. Эта комната (или Зала) и эти люди играют в моем повествовании некоторую, хоть и совсем крошечную, роль, поскольку, как это часто бывает, мир физический формирует духовный мир. Двух сотрудников, с которыми я делил комнату, звали миссис Уитчер (Эдит) и Реджи Фарботтом. Артур работал в чулане (почти в буквальном смысле слова) — крошечной клетушке, выгороженной из коридора, куда выходило единственное освещавшее ее окно. Я жалел, что в свое время не посадил Артура в Залу, но теперь уже было слишком поздно, да Артуру и нравилось в своем чулане. Миссис Уитчер, говорят, была когда-то стенографисткой-машинисткой и вошла в силу, поработав личным помощником какого-то начальства. Когда я впервые узнал ее, она была самозваной «главой» Архива, обширного помещения, где хранились папки с бумагами. Это мог бы быть немалый пост, но в данном случае миссис Уитчер не сидела в кресле, а была на побегушках — да и кто всерьез мог бы назначить ее «главой» Архива? К тому же в Архиве был настоящий глава — некий мужчина по имени Миддлдейл, сидевший в начальническом кресле, а миссис Уитчер была просто старшим клерком, распределявшим бумаги по папкам. Впрочем, уже тогда полной уверенности в том, что она именно этим занимается, ни у кого не было. Немного позже миссис Уитчер получила повышение и собственный письменный стол — сначала в Архиве, а потом в соседней комнате (но не в той, которую ранее занимал Миддлдейл и которая к тому времени служила уже другим целям). Во время очередного ремонта миссис Уитчер переселилась ко мне в Залу, которую я делил с человеком по имени Перри (он потом переехал в Канаду). Миссис Уитчер села к нам временно, как третий, младший по рангу сотрудник, по каким-то образом сумела закрепиться — отчасти потому, что мы с Перри были слишком вежливы и сразу не вытурили ее, а потом уже свыклись. Чем первоначально занималась миссис Уитчер, я так и не понял, да и не пытался понять, рассматривая ее присутствие как нечто эфемерное. Она вроде бы проверяла распределение бумаг по папкам — самое что ни на есть рутинное занятие, сводившееся к тому, чтобы просмотреть, правильно ли они разложены. Однако через некоторое время миссис Уитчер вменила себе в обязанность (или, может быть, ей вменил это в обязанность кто-то из высшего начальства) не только проверку содержимого папок, но и распределение их по разделам и подразделам — задача эта требовала основательных знаний, которыми миссис Уитчер явно не обладала.

То, что Реджи Фарботтом (как говорили некоторые) был раньше посыльным, — крайне маловероятно. Скорее всего, он начал жизнь помощником клерка на побегушках. Каким образом из человека бегающего он превратился в человека сидящего — я не знаю. Вполне возможно, что это дело рук миссис Уитчер: она уже давно опекала его. Отношения между ними отличались таинственностью. Миссис Уитчер с незапамятных времен пребывала в разводе. (О старине Уитчере ничего не было известно.) Реджи Фарботтом был значительно моложе ее, не женат, крайне склонен к хвастовству своими «победами». И к тому же любил сквернословить. Возможно, миссис Уитчер это правилось. Так или иначе, Реджи вскоре уже сидел за столом и занимал пост, который придумала для себя миссис Уитчер в Архиве, а после ухода Перри оккупировал стол и место миссис Уитчер в Зале, в то время как миссис Уитчер оккупировала стол и место Перри. Я лично считал, что Реджи занимался тем, чем должна была бы заниматься миссис Уитчер (что бы это ни было), в то время как миссис Уитчер делала вид, будто занята изобретенными ею для себя обязанностями, а в действительности не занималась ничем. Со временем я понял, что после ухода Перри мне следовало немедленно посадить Артура за его стол. Вот только Артур питал слишком нежные чувства к своему чулану; что же до Фарботтома, то его подлинная роль стала ясна мне, когда было уже слишком поздно.

По меркам служебных помещений Зала наша была даже приятной, хотя в ней и было неоновое освещение, отчего казалось, будто на дворе — мертвенно-серый зимний день. Она была довольно большая, как бы с фонарем, из которого сквозь расщелину во внутреннем дворе виден был Биг-Бен, а над ним полоска неба, и чувствовалось, что внизу течет река. В этом «фонаре», расположенном в дальнем конце Залы, я и сидел. Стол мой, к тому же, покоился на коричневой ковровой дорожке, проложенной от двери к окну и делавшей мою часть Залы, которую украшала еще и литография с изображением Уайтхолла в 1780 году, вполне элегантной. Столы Реджи и миссис Уитчер стояли ближе к двери, лицом к стене, в непокрытой ковровой дорожкой части Залы. Так что некоторое, весьма существенное, различие все же было соблюдено.

Я всегда старался явиться на службу до девяти. Этого никто не требовал, но были некоторые положительные моменты в том, чтобы прийти первым. Мне удавалось сделать немало за этот благословенный промежуток времени, пока не появлялись остальные. Старая шутка о том, что государственные служащие подобны фонтанам на Трафальгарской площади, ибо те тоже функционируют от десяти до пяти, не относилась ко мне, как и вообще к тем, кто работал в нашем департаменте, за исключением нескольких ублюдков вроде Эдит Уитчер. Дел у меня всегда было больше, чем времени, отпущенного на них, хотя, с другой стороны, ничего особо срочного тоже не было. Это меня вполне устраивало. Если бы я вдруг все завершил, могла бы возникнуть опасность сойти с ума. Порой мне снился кошмарный сон, что у меня нет больше «дел», моя корзинка для «входящих» пуста, и, раз мне нечего больше делать, значит, нечего там и находиться. В тот день, о котором идет у нас речь (а мы все еще не продвинулись дальше утра пятницы), нас долго продержали в метро, и я появился на службе позднее обычного. Раздраженный этой задержкой (все стоят, грудь к груди, спина к спине, в зловещем молчании), я совсем забыл о девушке-индианке. По всей вероятности, она вообще не имела ко мне никакого отношения. Входя в департамент, я столкнулся с Клиффордом Ларром. Я спешил к лифтам, он — к лестнице. Он работал в бельэтаже, так сказать, на piano nobile.[20] Я работал ближе к чердакам. Мы поздоровались. Он приостановился.

— Приятно вчера провели время, верно?

— Очень приятно, — ответил я. И он проследовал своим путем.

Войдя в наш коридор, я сразу заметил, что в чулане у Артура горит свет. Я не стал останавливаться, хотя дверь и была приоткрыта. Артур, стеснявшийся появляться в Зале, возможно, хотел подловить меня. Мне, однако, легко было избежать с ним встречи, так как я приучил его никогда не разговаривать со мной на работе ни о чем, кроме дел. А сейчас мне вовсе не улыбалась беседа с Артуром tête-a-tête.[21] И я прошел мимо его чулана прямо в Залу. Реджи и миссис Уитчер оба были на месте. Они уже создали, так сказать, «атмосферу». Это тоже побуждало меня приходить раньше всех.

— Добрый день, Хилари!

— Доброе утро.

— Я сказала: добрый день!

— Он вчера отмечался у Импайеттов, — сказал Реджи.

— По четвергам он бывает не у Импайеттов, а у своей приятельницы.

— Ничего подобного, у приятельницы он будет сегодня.

— Приятельница у него по четвергам!

— Хилари… Хилари… послушайте… разве вы не сегодня идете к приятельнице?

— У меня нет приятельницы, — сказал я, усаживаясь спиной к ним и раскрывая какое-то дело.

— Ох, врун, какой врун и хитрец, какой хитрец!

— Хилари — мужчина таинственный, верно, Хилари?

— Он просто хочет сказать, что у него не приятельница, а дама сердца, — заметил Реджи. — «Эй вы там, эй, кто ваша дама сердца…»?

— Никакая это не дама, просто моя…

— Помолчите, пожалуйста, будьте так добры, — сказал я.

— Отлично, сегодня у Хилари благостный день.

— Значит, сегодня в нас не будут лететь чернильницы.

— Хилари, Хилари-и, а Фредди сказал вам про пантомиму?

— Да. Вы будете Сми.

— А Хилари будет крокодилом, только ему об этом еще не сказали.

— Хилари надо изображать самого себя — все просто умрут от смеха!

— А Эдит, с моей точки зрения, надо быть Уэнди, — сказал я.

— Ох, остряк, какой остряк и до чего умно, до чего умно!

— Можно было бы обойтись без хамства, Хилари, и не намекать дамам на возраст!

— Уэнди будет изображать Дженни Сирл из Архива, одна из многочисленных экс-приятельниц Реджи.

— Неудивительно, что меня прозвали Неотразимый Султан.

— Поплавав в машинописном бюро, Реджи словно побывал на южных берегах, загорел, похорошел!

— А вот на роль Питера никого еще не подобрали.

— Из Фиша может получиться преотличный Питер — он ведь еще не достиг половой зрелости.

— Разве Питера обычно изображает не девушка? — спросил я.

— Правильно! Питера должен изображать Фиш!

— Может, пойдем посмотрим, есть у него что-нибудь спереди или пет?

— Эдит, вы ужасны!

— В самом деле, не надо говорить гадостей: ведь Хилари с Фишем что-то вроде… верно?

— Это не девушка, это мой Фиш!

— Это не девушка, это мой Бэрд! (Взвизги восторга.).

— Хилари любит устраивать из всего тайны.

— Хилари никогда не говорит правды.

— Это телефонная справочная? По какому номеру надо звонить, чтоб у меня сняли телефон?

— Почему вы хотите, чтоб у вас сняли телефон, Хилари?

— Девицы не дают ему покоя.

— Чтоб у меня сняли телефон…

— Фиш названивает ему и делает гнусные предложения.

— Благодарю вас.

— Хилари, Хилари-и, почему вы…?

— Я хочу, чтоб у меня сняли телефон…

— Хилари, почему…

— Мастер из почтового отделения зайдет завтра? Скинкер, рассыльный, принес чай. Когда-то чаем занимался Реджи Фарботтом, но теперь он этим больше, конечно, не занимается. Случалось — помимо моей воли, — что Артур приносил нам чай, утоляя тем самым интерес, который испытывала Уитчер к нашим отношениям. У Артура начисто отсутствовало сознание социального статуса. Скинкер был тихим, вытянутым в длину существом; он прослыл героем в фашистском концентрационном лагере, потом же — а может быть, и тогда уже — посвятил себя Христу. Выступал с проповедями в евангелической миссии. Он был единственным в нашем учреждении, кто звал меня «мистер Бэрд». Швейцары внизу презирали меня и не называли никак. Вообще же я для всех был «Бэрд» (иногда — «Хилари»). Слово «мистер», которое добавлял к моему имени Скинкер, было знаком внимания и доброго отношения, которое я ценил.

Пожалуй, стоит описать Эдит Уитчер и Реджи Фарботтома — не потому, что они играют в моем повествовании такую уж большую роль, а потому, что в ту пору они были, так сказать, моей повседневной пищей. В нашей каждодневной каторге что больше всего волнует нас и в конечном счете больше всего на нас влияет, как не голоса собратьев-рабов? А они звучат и звучат: ничто, пожалуй, в такой мере не забивает — чисто количественно — нам голову. Наверное, бывают в мире ситуации, когда пустая болтовня ко благу. Так, очевидно, происходит в счастливых семьях. Со мной подобного не случалось. Моя повседневная порция болтовни была моим повседневным грехом, и это я отлично знал. Тем грехом, который постулаты религий столь справедливо запрещают. В Зале, где протекала моя жизнь, царила атмосфера нравственного болота, в которое я невольно все глубже погружался. Из трех открытых для меня возможностей — отвечать вспышкой гнева, молчанием или колкостью — я обычно выбирал последнее. Эдит была дородная, хорошо одетая дама лет пятидесяти, с крашеными каштановыми волосами, хитроумно причесанными так, чтобы создавалось впечатление, будто их растрепал ветер. Нос у нее был с легкой горбинкой, что придавало ей породистый вид и, возможно, объясняло секрет ее преуспеяния. Она не отличалась образованностью и говорила громко, с нарочитой светскостью. Что до манер, то ее вполне можно было бы принять за директрису какого-нибудь модного заведения. Особого вреда она, пожалуй, причинить не могла — разве что своим злым умом. Реджи иногда называл ее леди Эдит.[22] Иногда я сам ее так называл. Я ведь спустился в Зале на много ступенек вниз и все продолжал спускаться. Реджи говорил с легким акцентом кокни — возможно, деланным. Он был худенький, светловолосый, с этаким нахально-насмешливым красивым лицом, на котором блуждала заискивающая улыбочка, — казалось, он сейчас сдвинет на ухо шляпу и исполнит какую-то смешную песенку. Он и миссис Уитчер обожали скабрезные шуточки, в которых упражнялись без конца. Любая фраза, как-либо связанная с сексом, вызывала у них взрыв хохота. Они потешались надо всем на свете, словно зрители в мюзик-холле, готовые смеяться над чем угодно. Я, конечно, неуклонно вводил их в заблуждение относительно моей особы, придумывая ни с чем не сообразные рассказы о моем прошлом. И существование Кристел я держал в глубокой тайне от этих великих сыщиков. Они, наверное, очень потешались бы над тем, что у меня есть сестра. А если бы им пришла в голову мысль, что Артур любит ее, они хохотали бы до упаду. Словом, было чего опасаться.

Я довольно прилично справлялся со своими повседневными обязанностями, несмотря на почти не прекращавшийся поток «остроумия» Реджи и Эдит. Мои обязанности, как я уже объяснял, не требовали большого труда. До обеда я просматривал три дела. Я никогда не отдавал работе отведенный для обеда час. Я проводил его всегда в беспросветном унынии.

Есть я старался попозже, чтобы хотя бы ощутить голод, — отправлялся на Уайтхолл, заходил в закусочную и брал булочку с ветчиной и полпинты пива. Около трех часов дня на работе наступало самое скверное время. В четыре Скинкер приносил чай. Сегодня (а сейчас у нас пятница, вторая половина дня), пока Реджи и миссис Уитчер обсуждали, носит ли Клиффорд Ларр парик, я составлял заключение о довольно сложном случае выплаты премии задним числом и думал о Томми. Собственно, я стал думать о Томми еще с обеда. Пятница была днем Томми.

Томми, как мне, наверное, уже следовало объяснить, была моей любовницей, — впрочем, это нелепое слово едва ли передает те странные отношения, в которых мы с ней находились. «Бывшая любовница» было бы в известном смысле более точным, а с другой стороны, — менее емким определением. Томми была важной частью моей жизни. Сейчас наши отношения переживали кризис. Звали ее, конечно, Томазина, а полностью: Томазина Улмайстер — имя это сразу привлекло мое внимание, когда я впервые увидел его в театральной программке. Сначала меня заинтересовало просто имя. Впрочем, Улмайстер в ее жизни был явлением временным: он женился на Томми (née[23] Форбс), когда ей было восемнадцать, и бросил ее, когда ей исполнилось двадцать. (Улмайстер не имеет отношения к нашей истории. Все, что осталось от него, — это фамилия.) Сейчас Томми было тридцать четыре. Она — шотландка. Она и говорит по-шотландски и даже умудряется выглядеть шотландкой. Ее отец, которого я ни разу не видел, держал аптеку в графстве Файф. Говоря о нем, Томми всегда подчеркивала, что он «джентльмен» — словцо, заимствованное, по всей вероятности, из шотландского языка. Мать Томми умерла, а ее старшего брата убило на войне. Сама Томми нала жертвой детского увлечения сценой. (Бывший ее муж, Улмайстер, был актером; уверен, что никудышным.) В свое время, как это принято в провинции, Томми немного учили танцам, но без толку. Балерины из нее не получилось, актрисы на маленьких ролях не получилось, помощника режиссера не получилось, помощника театрального художника не получилось, бесплатной машинистки не получилось, статистки и уборщицы в артистической не получилось. Она принадлежала к числу тех молодых особ, которые готовы вообще без всякой оплаты выполнять что угодно, лишь бы жить в ярком волшебном мире этой пещеры чудес, вдыхать спертый, пропитанный духами воздух, вертеться среди суетных, размалеванных обитателей этого караван-сарая, Сейчас, перешагнув рубеж первой молодости, она зарабатывала себе на жизнь, давая два раза в неделю уроки драматического искусства в колледже по подготовке учителей где-то близ Кингс-Линн.

Томазина Улмайстер значилась в программе как помощник режиссера. Я познакомился с ней на приеме после спектакля. Пьеса была советская — русский пустячок, ставший благодаря переводу английским пустячком; поставила ее маленькая труппа, и я имел к этому отношение, поскольку меня попросили помочь разобраться с переводом. Итак, я появился на этом приеме в скромном ореоле своего престижа и встретил там длинноногую Томми. У нее были серые глаза. А я всегда придавал большое значение глазам. Как таинственно выразительны могут быть эти влажные сферы, и хотя глазное яблоко не меняется, однако же оно — окно души. И цвет глаз — по самой своей природе и сути — несопоставим с цветом никакой другой субстанции. У мистера Османда тоже были серые глаза, но холодные и все в точечках, как эбердинский гранит, а у Томми глаза были светлые и прозрачные, как дымок. Своим оттенком они напоминали светлое небо. Пигмент — апофеоз размытого серого — был поразительной чистоты, цвет, созданный самим Богом.

Не могу утверждать, что я тотчас же влюбился в Томми или что я вообще когда-либо был в нее влюблен. Впоследствии это служило предметом многих наших препирательств. Я обратил внимание на ее глаза, на ноги. Сердце мое — если оно у меня вообще существует для таких целей — было занято другой дамой. До той поры мои общения с «девочками» были кратковременны и мерзостны, они вполне убедили меня, что, как мне внушали с детства, я не принадлежу к числу тех, кого можно любить. И, видимо, правильно я порой рассуждал, что должен довольствоваться любовью Кристел. Причем, не потому, что питал какую-либо склонность к гомосексуализму, хотя мужчины иногда интересовались мною. Мне нравились девушки, меня тянуло к ним. Но как только дело заходило достаточно далеко, меня начинало тошнить, а их охватывал страх. Ведь человек безудержных страстей привлекателен только в книгах. (Не могу сказать, чтобы я часто вел себя безудержно, однако девушки чувствовали, что во мне это есть.) Мне так и не удалось научиться языку нежности. Раз все сводится к удовлетворению потребностей тела, значит, считал я, надо поскорее лечь в постель и покончить с этим, а так как особой страсти я не испытывал, то становился сам себе противен. Поэтому практика по этой части у меня была небольшая, а в период, предшествовавший знакомству с Томми, ее и вообще не было.

Томми, милая девочка, отличалась не только необычным именем, красивыми ногами и светлыми, словно подернутыми керигормским туманом, глазами. (Туман — это, пожалуй, более точное определение, чем дым. Дым предполагает клубы, движение, и хотя туман тоже может передвигаться, он однороднее по цвету; в серых же глазах Томми не было и намека на голубизну.) Выделялась она и своей поистине героической решимостью любить меня. В предыдущем абзаце я намекнул на то, что моя грубость и неотесанность отталкивали от меня женщин, однако объяснение это в значительной степени построено на попытке придумать себе самооправдание. Скорее всего, мое лицо, а не моя душа отталкивало их. Увы, сколь важную роль играет эта всеми обозримая поверхность, эта доска с объявлениями, на которую смотрит мир и, как правило, дальше не проникает. А лицо у меня было совсем не обаятельное. Ничто не могло исправить впечатление от моего носа (за исключением, наверное, пластической операции). Утверждать подобное крайне неприятно, и я не стал бы этого делать, если бы не желание воздать должное Томми и тому, что я называю ее героизмом. Я постараюсь справедливо рассказать эту историю, хотя сам выгляжу в ней не очень справедливым.

Я машинально, без какого-либо особого интереса, сделал несколько пассов в адрес миссис Улмайстер, и, к моему великому изумлению, она влюбилась в меня, и влюбилась прочно. У нас началась связь. И все шло хорошо. Она заставила меня поверить ей, а поверив ей, я ощутил в себе поистине неодолимое желание. На короткое время мне показалось, что я если не исцелился — этого никогда не будет, — то хотя бы как-то смягчился, обрел как бы пристанище. Нежность, мягкость и преданная женщина с тобой в постели. Томми вошла в мою жизнь. Она бывала у Кристел, она познакомилась с Артуром; Импайетты (пока я не положил этому конец) стали из любопытства приглашать ее в гости. А потом — без всякой причины — дурман начал у меня проходить. Возможно, во мне слишком глубоко засел пуританин и я не мог долго мириться с внебрачными узами. Она предлагала мне обвенчаться. Я же только смеялся в ответ. Не мог я жениться — из-за Кристел.

Здесь тоже все осложнилось и осложнилось преотвратительно после двух событий: с тех пор, как Кристел исполнилось тридцать лет, и с тех пор, как Артур Фиш влюбился в нее. Кристел хотела иметь ребенка. (Как и Томми. К этому я еще подойду.) Когда она сообщила мне об этом или когда (она ведь, собственно, впрямую так ничего мне и не сказала) я все понял с помощью своей телепатии, помогавшей нам поддерживать контакт, — я был потрясен. Конечно, мысль, что Кристел может выйти замуж, носилась в воздухе. А почему бы и нет? В Оксфорде я даже поглядывал вокруг себя в поисках подходящих претендентов. Но потом, когда дело действительно до этого дошло, хотя я и твердил ей, что надо выходить замуж, она ведь все прочитала по моим глазам, прочитала то, что посылали ей волны моих мыслей. Это не имело такого большого значения, пока мы были еще молоды и перед нами лежала вся жизнь. Теперь же сознание того, что время ее истекает, наполнило меня страхом, вызвало своеобразное раздражение, возмущение, — словом, возникла уже совсем иная проблема. И потом — надо же случиться такому несчастью, чтобы это был Артур. Собственно, Кристел до сих пор, по сути дела, не имела серьезных ухажеров и была все еще девственницей. Она была милая, порядочная, но уж никак не хорошенькая. И она всегда — всю жизнь — прислуживала, и прислуживала, и прислуживала мне.

ПЯТНИЦА.

— Ты простужена.

— Ничего подобного.

— Нет, простужена.

— С чего ты взял, что я простудилась?

— Это совершенно ясно. У тебя горят щеки. Нос красный. Губы воспалены. И ты без конца тычешься в этот грязный носовой платок.

— Он не грязный!

— Не махай им передо мной. Ты же знаешь, как надо вести себя при простуде. Я никогда не общаюсь с простуженными.

— Вечно ты со своими идиотскими правилами!

— У тебя же из носа льет. Я пошел домой.

— Ну, и иди, иди!

Томми жила неподалеку от Нью-Кингс-роуд в Богом забытом районе между Фулэмом и Челси, где чувствовалось дыхание Патии,[24] но не было оживляющей близости метро, — жила в маленьком домике, аккуратном, стоявшем в ряду других аккуратных маленьких домиков, каждый с крошечным причудливым портиком, с крошечной лестницей из потрескавшихся ступенек, ведущей к двери, и вонючим подвалом, усеянным мусором, вывалившимся из бачков. Я обычно шел к ней пешком от Парсонс-грин. Приходил я после семи, иной раз значительно позже семи, если у меня бывали другие дела. Это тоже входило в мою повседневную рутину. Выйдя из конторы, я ехал на метро либо до Слоан-сквер, либо до Ливерпул-стрит и там в буфете на станции пропускал рюмку вина или кружку пива. Во всем метро только на этих двух станциях, насколько я мог обнаружить, есть бар на платформе. Сама идея — бар на платформе — возбуждала меня. Да и вообще метро не оставляло меня безразличным — у меня возникало ощущение, будто это в какой-то мере мой родной дом. Я заходил в тот или иной из этих двух баров не для того, чтобы после работы сменить казенную обстановку на более уютную, нет, они были для меня источником непонятного возбуждения, местом глубинного общения с Лондоном, с истоками жизни, с пропастями смирения перед горем и смертью. Стоя там с рюмкой в руке между шестью и семью, в переменчивой толпе пассажиров часа пик, ты словно чувствуешь, как на плечи тебе опускается, странным образом успокаивая и умиротворяя, ярмо усталости трудового Лондона, эта тупая, высвобожденная работой усталость, которая каким-то образом утихомиривает даже тех, кому все осатанело, даже тех, кто дошел до точки. Грохот приходящих и уходящих поездов, непрерывное перемещение пассажиров — появление на платформе, ожидание, исчезновение — складываются в некую завораживающую и поистине символическую фреску: сколько мелких мгновенных решений, сколько мелких безвозвратностей, непрерывное изменение основы, непрерывное разрушение клеток, меняющее и подводящее к старости жизнь людей и миров. Неопределенность графика движения поездов. Небезопасность платформ. (Поезда — как летальное орудие.) Необходимость принять в определенный момент (но в какой?) решение поставить на столик рюмку и сесть в очередной поезд. (Но зачем? Ведь через две минуты будет другой.) «Ah, qu'ils sont beaux les trains manques!»[25] — кому это лучше знать, как не мне? А потом, когда ты уже сел в поезд, — ощущение его устремленности вперед, заранее намеченных, целесообразных поворотов, которые так мягко передаются телу пассажира, наклонов и виражей, приводящих туда, где тебя ждет неизбежная пересадка или конец маршрута. Текучесть сознания, мгновенность настоящего, маленький освещенный мирок, движущийся в длинном темпом тоннеле. Неизбежность всего этого и, однако же, бесконечное разнообразие: слепящие проблески дневного света и снова благословенное погружение в темноту; станции — каждая в своем роде: зловеще яркая Черинг-Кросс, таинственно сумрачная Риджент-парк, обветшалая Морнингтон-кресчент, футуристски-печальная Мургейт, монументальная, с железным литьем Ливерпул-стрит, вопиющий образец art nouveau[26] — Глостер-роуд, барочное убожество Барбикен, ждущее кисти Пиранези. А Радиальная линия с ее цветущими летом откосами — точно едешь на экскурсию в деревню. Я, однако, предпочитаю ездить в темноте. Поезд, выскакивающий на дневной свет, подобен червяку, вытащенному из своего укрытия. Больше всего мне правится Внутреннее кольцо. Двадцать семь станций за пять пенсов. В самом деле, за пять пенсов можно проехать столько станций, сколько вздумается. Иной раз я проезжал по всему кольцу (что занимает почти час), прежде чем решал, совершить мне вечернее возлияние на Ливерпул-стрит или на Слоан-сквер. Я был не единственным пассажиром такого рода. Находились и другие любители, особенно зимой. Бездомные, одинокие, алкоголики, наркоманы, люди отчаявшиеся. Мы узнавали друг друга. Метро было самым подходящим для меня местом — я ведь подземное существо. (Я и эту повесть собирался назвать «Мемуары человека, живущего под землей» или просто «Внутреннее кольцо».).

Сегодня, в пятницу, я стоял на станции Слоан-сквер. Ливерпул-стрит и Слоан-сквер — станции совсем разные, в известном смысле слова даже антиподы. Слоан-сквер простая, ярко освещенная станция, и ее непритязательная современность радует душу, тогда как Ливерпул-стрит — станция огромная, в ней есть что-то угрожающе метафизическое. И бары на этих станциях тоже разные: на Ливерпул-стрит вы, по сути дела, стоите на платформе со стаканом в руке, тогда как на Слоан-сквер смотрите на поезда из окна бара. Итак, я принял требуемое количество горячительного в этом ярко освещенном, уютном убежище и прибыл к Томми в половине восьмого. Томми обладала несколько более развитым чувством стиля, чем Кристел, и квартирка ее была уютной и хорошенькой, хоть и заставленной. У нее есть телевизор, но она накинула на него кашемировую шаль, как только я вошел. (Я терпеть не могу телевидение. Мне говорили, что средний человек проводит сейчас двенадцать лет жизни у телевизора. Чего же удивляться, если нашей планете приходит конец.) Томми, как ребенок, собирала «хорошенькие вещицы», всякую дешевку из Японии и Гонконга, предметы эпохи королевы Виктории, разнообразный хлам из лавок старьевщиков — вазочки, тарелочки, раковины, веера, фигурки, изображения животных, занятные безделицы, на которые никто, кроме нее, не польстился бы. Все дешевое и кричащее притягивало ее. (Отсюда и ее страсть к театру.) Квартирка была буквально забита барахлом. (И при этом — вычищена, вылизана.) Вполне возможно, что Томми, как многих женщин с несложившейся судьбой, привлекала просто сама процедура хождения по магазинам. Она без конца покупала дешевые украшения, дешевую одежду, никогда ничего стоящего, что имело бы какой-то вид, — просто разную разность, которую она надевала в зависимости от настроения. Руки ее всегда были унизаны кольцами. А платья, по-моему, у нее не было ни одного. В тот вечер она надела кричаще-желтую юбку в складку, зеленые колготки и длинный темно-синий свитер с кожаным поясом; шею ее украшало ожерелье из черных стеклянных бус с медальоном из гагата. Томми была тоненькая, изящная, но особой красотой не отличалась, если не считать глаз и ног. Глаза у нее были продолговатые, слегка миндалевидные, совсем иные, чем у Кристел, ибо у той они были большие и круглые, как у кошки. Ноги у Томми были длинные, стройные. У женщин ведь бывают иногда безупречные ноги — как раз такими ногами и обладала Томми. Я никогда ей этого не говорил. Старался по возможности не давать ей козырей. Лицо Томми уже утратило свежесть юности, а на щеках заметнее проступили оспинки. Мне это казалось даже привлекательным, хотя опять-таки ей я никогда ничего такого не говорил. Тускло-каштановые волосы крутыми природными завитками обрамляли лицо, свисая до плеч. Говорила она высоким голосом, намеренно четко, с мягким шотландским акцептом. У нее были маленькие, изящной формы, ротик и носик; оба они обладали способностью придавать Томми поразительно упрямое, надутое выражение, что делало ее совершенно отталкивающей.

— Ну, так почему же ты не уходишь? Почему ты сидишь тут и пьешь, когда, судя по запаху, ты уже достаточно выпил? Ты изводишь меня, хотя, конечно, делаешь это просто так, без всякой задней мысли, да? Мы ведь по-прежнему мы, верно, дорогой? Верно?

— Нет, — сказал я. — По-моему, уже нет.

— Разве тебе не лучше быть здесь с женщиной, которая тебя любит, чем на улице под дождем и ветром? Разве не так, не так? Ах, до чего мне больно слушать эти твои непонятные угрозы, ты прямо как гангстер какой-то, специально портишь наши свидания, сидишь тут, и пьёшь, и дуешься, и все портишь, и не хочешь подарить мне еще один день, — ну почему бы нам не встречаться еще и по средам?

— Ты же знаешь, что мы не можем встречаться по средам.

— Почему? Только потому, что ты так постановил? Мне надоело жить по твоим правилам, я устала. Среда не подходит. А почему, собственно, я не могу быть с тобой и по средам?

— Среда — это особый день.

— Чем же среда — особый день?

— Среда — это мой день для меня.

— Тебе же плохо, когда ты один, — сидишь и киснешь. Ведь верно, верно?

— А я люблю сидеть и киснуть.

— Ни за что не поверю. Ты законченный лгун. Я не верю, что ты встречаешься с мистером Данкеном по понедельникам. И не верю, что по средам ты сидишь один. У тебя кто-то есть.

— Ох, Томазина, дорогая моя, зачем все усугублять, — не будь такой глупой и вульгарной и, пожалуйста, пожалуйста, убери это отвратительное воинственное выражение с лица. Я так устал.

— Устал! Устал! Я тоже устала.

— Но ты же весь день ничего не делала — только таскалась по магазинам и покупала всякое барахло.

— Я писала свою лекцию к понедельнику.

— Ха-ха.

— И потом делала куколок из перчатки.

— Куколок из перчатки — Бог ты мой! Мы сами — куколки из перчатки.

— Прекрасно. Можешь издеваться над тем, что я делаю. А я буду издеваться над тем, что делаешь ты.

— Я ведь в этом ничего не понимаю.

— И у тебя кто-то есть. Лора Импайетт. Ты встречаешься с ней по средам. Я знаю таких женщин — она коллекционирует мужчин и теперь охотится за тобой.

— Не будь занудой и не бросайся, как кошка, на других женщин. А то я начинаю думать, что ваш пол в самом деле отстает в развитии.

— Я вовсе не бросаюсь, как кошка, и говорю не вообще, а про конкретного человека!

— Это не довод, и криком ничего не добьешься.

— Ты специально выводишь меня из себя, чтобы потом унизить.

— Не моя вина, если у тебя интуитивное мышление, а не логическое. Женщины, говорят, гордятся этим.

— Если бы мы чаще встречались, мы бы меньше ссорились. Мне необходимо чаще видеть тебя. Я буду приходить к тебе на службу.

— Если ты хоть раз это сделаешь, больше ты меня не увидишь.

— А когда мы будем перекрашивать квартиру, как ты обещал? Ты говорил, что для мужчины нет более всепоглощающего и бездумного занятия, чем красить квартиру.

— Томми, так больше не может продолжаться.

— А я и не хочу, чтобы так продолжалось. Я хочу выйти замуж за тебя. Хочу иметь ребенка. Мне ведь уже тридцать четыре года.

— Я знаю, что тебе тридцать четыре года! Ты достаточно часто об этом говоришь!

— Ты отнял у меня годы жизни.

— Всего три года, моя дорогая.

— Ты обязан расплатиться за них.

— Никто за такие вещи ни с кем не расплачивается.

— Ты преследовал меня…

— Не передергивай. Это ты преследовала меня.

— Я хочу ребенка.

— Ну, так пойди и сделай его с кем-нибудь еще.

— Ты выражаешься так грубо, так вульгарно, пользуешься таким отвратительным словарем специально для того, чтоб сделать мне больно. Так ведь? Так ведь? Так ведь?

— Да перестань ты задавать мне эти идиотские, никчемные вопросы!

— А теперь кто кричит?

— Ты просто уходишь от спора, не желаешь слушать ничего, что тебе не правится.

— Я что-то не заметила, чтоб мы спорили. Я люблю тебя. И мне не нужен чей-то ребенок. Я хочу иметь ребенка от тебя…

— Ну, а я не хочу иметь этого чертова ребенка и не хочу жениться, и раз ты хочешь того и другого, значит, мы должны расстаться.

— Мы не можем расстаться.

— Если бы я мог заставить тебя поверить, что можем, все было бы в порядке.

— Вот почему я никогда этому не поверю. Мы оба друг для друга — последний шанс.

— Возможно, я — твой последний шанс. Но ты — не мой последний, слава тебе Господи! Послушай, Томми, отпусти ты меня. Пусть это будет кусок, отрезанный чистым ножом, а не мясо, выдранное с кровью.

— Ты теперь никогда не бываешь со мной хорошим…

— Как же я могу быть хорошим, когда я в капкане?

— Ни в каком ты не в капкане — так ведь про кого угодно можно сказать. Мы с тобой оба могли бы быть свободны, если бы…

— Кто тебе вообще говорит про свободу?

— Ты, ты же сказал, что сидишь в капкане.

— Плевал я на свободу, по моему глубокому убеждению, никакой свободы нет — просто мне не правится чувствовать себя связанным по рукам и ногам.

— Вообще-то почти все браки оставляют желать лучшего и…

— При том, что я вовсе не хочу жениться, ты едва ли уговоришь меня, признавая, что и наш брак будет никудышным.

— Я так не говорила, и для меня наш брак не будет никудышным, потому что я люблю тебя…

— Не нужна мне твоя любовь, Томкинс, так что этим ты меня не возьмешь. Боюсь, сегодня ты не отличаешься понятливостью.

— Но в чем причина — почему ты все портишь?

— Никакой у меня нет причины! Просто любовь может кончиться. Это — одна из кошмарных особенностей человеческой жизни. Да и вообще ты интересовала меня лишь чисто физически.

— Ах ты, паршивый врун! Есть у тебя причина все портить. Кристел.

— Нет, не Кристел. Советую быть поосторожнее, Томми.

— Она выходит замуж за Артура Фиша?

— Нет.

— Значит, ты не позволяешь.

— Осторожнее. Ты что, хочешь, чтоб я что-нибудь разбил?

— Ты считаешь, что всегда можешь справиться со мной, стоит только начать буйствовать, да? Как же тебе должно быть стыдно! Я, кстати, склеила ту вазочку, которую ты разбил. Смотри. Вещи, оказывается, можно склеить.

— Не пытайся меня растрогать — в душу ко мне тебе все равно не залезть. Ты говоришь так, будто в наших отношениях есть отдельные сложности и если их устранить, мы жили бы потом счастливо до конца своих дней, но все это не так, не так! Господи, да неужели ты не видишь, разницы между большим и малым? Правда, ни одна женщина, наверно, не способна ее увидеть.

— Кто теперь философствует?

— Не выводи меня из себя. Не хочу я жениться на тебе, даже спать с тобой больше не хочу; человеческие отношения не могут длиться долго, и наша связь исчерпала себя. Ничего не осталось — ни тайного влечения, ни даже поводов для препирательств.

— Почему же мы в таком случае препираемся?

— Потому что ты не желаешь смотреть фактам в лицо.

— Я тебе скажу, почему мы препираемся. Потому что мы с тобой связаны одной веревочкой. Ты не можешь расстаться со мной. Ты способен только болтать об этом. Если бы ты в силах был уйти, ты бы ушел. А вместо этого мы препираемся, чтобы ты мог делать вид, будто хочешь уйти и не уходишь. Почему бы тебе не посмотреть некоторым фактам в лицо?

— Если ты хочешь, чтобы я показал тебе, как уходят…

— Прекрасно. Ты, значит, не придешь в следующую пятницу — я так должна тебя понимать?

Наступило молчание — лишь окопные рамы подрагивали от порывов западного ветра, который чуть-чуть касался их, словно боясь своей силы, да по стеклам причудливым узором стекали ручейки дождя. До начала ссоры, пока у нас еще не пропал аппетит, мы приступили было к ужину (бараньи котлеты со спаржевой капустой) и немало выпили. Но и сейчас продолжали потягивать вино. Я научил Томми пить. Мы сидели за круглым столом, накрытым прелестной французской скатертью из ярко-красной ткани, густо усеянной маленькими зелеными листочками. Горели натыканные среди безделушек лампы — совсем как в лавке. Маленькая ручка Томми с пальцами, унизанными тонкими серебряными колечками с эмалью, поползла по столу ко мне. Своим вопросом Томми затянула на моей шее петлю. Ситуация складывалась привычно безнадежно. Томми во многом была права. Она действительно оказалась для меня неожиданным подарком судьбы. После того, как я оставил мысль о возможности общения с людьми, эта умная маленькая шотландочка с неясным голосом сумела все-таки найти щель в моем панцире. Потому что была умна. Она умела спорить, обладала хорошей памятью, все время будоражила мой ум, — с ней было интересно препираться даже по поводу нашего расставания. Создавалось впечатление, что препирательства эти, как она и сказала, заменяли расставание — во всяком случае, так было сегодня. При ее хорошем образовании, богатом словарном запасе и остром умишке она могла бы пробиться в жизни, если бы театр не сгубил ее. Она была пытливая и отважная и пыталась удержать меня не слезами, а словами. Мы действительно понимали друг друга, а это не так часто встречается, и теперь, отказавшись играть с нею в любовь, я тем не менее наслаждался игрой в слова — просто потому, что это была для меня одна из редких возможностей общения с другим человеком. Только дальше этого дело все равно не шло. Моя специфическая жажда обособленности неуклонно и властно тянула меня прочь от нее, моя боль тянула меня в свои одинокие объятия, прочь из этой чуждой мне атмосферы маленьких радостей. Мне хотелось теперь раз и навсегда избавиться от этих уз и поставить точку. Это стало бессмысленным, пустым времяпрепровождением. И, однако же, в тот вечер — да еще потому, что я был так измотан, я не мог сказать, что не приду в будущую пятницу. Такой подвиг был выше моих сил.

— Приду.

— Вот видишь! Ясно тебе! Просто тебе правится устраивать потасовки! — Она сказала: «потаски».

— Ничего подобного. Подумай о том, что я сказал, пожалуйста. Надо все это кончать, Томми. И говорить, что мы останемся друзьями, тоже пи к чему. Пока мы будем встречаться, ты по-прежнему будешь любить меня, а это-то как раз и безнадежно, особенно если ты хочешь иметь ребенка. Нельзя так с тобой поступать.

— Ты так говоришь, чтобы я поверила, будто с твоей стороны это альтруизм!

— Какое, черт подери, имеет значение, что это такое. Наши отношения пришли к концу. А теперь я отправляюсь домой.

— Тебе рано уходить: еще нет и десяти.

— Если я останусь, я разозлюсь и что-нибудь разобью. К тому же ты простужена.

— Ничего подобного. Но раз так — уходи. Увидимся завтра… У Кристел… или я тебя там не увижу?

Раз в месяц по субботам в шесть часов вечера Кристел приглашала Томми на бокал вина.

— Возможно, увидишь. Только не зарази этой своей чертовой простудой Кристел. Если завтра утром ты обнаружишь…

— Ах, ты только и знаешь командовать и устанавливать правила!

— Спокойной ночи!

Я побежал вниз по лестнице, на ходу натягивая плащ. На улице шел холодный мелкий дождь и свет фонарей расплывающимися пятнами отражался на мокром асфальте. Я двинулся пешком в северном направлении. Я был расстроен и взволнован. А завтра предстояла суббота. Оказалось, что я привязан к юной Томазине куда больше, чем предполагал, когда решал, исходя из столь прекрасных побуждений, расстаться с ней. Приходила ли мне когда-нибудь мысль жениться на Томми и укрыться в скорлупе супружеской жизни с ней, что было бы равносильно самоубийству, которого я не мог из-за Кристел совершить? Нет. Жизнь ведь не кончается, даже когда человек вступает в самый безнадежный из браков; она течет себе, серая и будничная, побуждая к жестокости, — жизнь в преступлении. Настолько-то плохим я уж не был. К тому же узы, привязывавшие меня к Кристел, исключали смерть посредством брака. Конечно, вначале я солгал Томми. Чтобы проложить путь к ее постели, я нагромоздил слишком много вселяющих надежду полуправд. Я поставил себя в ложное положение и, по-видимому, не смогу из него выбраться до тех пор, пока боль не приведет меня в такое исступление, что я готов буду схватиться за топор. Здраво рассуждая, я понимал, что еще не достиг той стадии, когда прибегают к топору. Тем не менее я не в состоянии был сочувствовать Томми, а это страшно, когда так лишают сочувствия, — ведь это все равно что отказать в сочувствии умирающему. И все же мне придется еще немного подождать, прежде чем я смогу полностью покончить с Томазиной Улмайстер. Было тут и еще одно соображение. По причинам, которые я вкратце изложу, мне не хотелось рвать с Томми до тех пор, пока я не выясню, какие чувства питает Кристел к Артуру Фишу.

СУББОТА.

— Послушайте, Хилари, эта девушка-индианка снова приходила вчера вечером.

— Как она была одета?

— Такой длинный синий жакет и брюки с павлинами.

Я тогда не заметил никаких павлинов, но мне стало ясно, что это та же девушка.

— Она позвонила к нам в дверь?

— Нет. В прошлый раз она ведь тоже не звонила. Просто околачивалась на площадке.

— Но она сказала, что ей нужен я?

— В тот раз сказала, потому что я спросил, не могу ли быть ей полезен.

— А на этот раз?

— Я сказал: «Привет», а она только улыбнулась.

— Таинственная история. Ты не забыл купить свечей?

— Черт побери, снова забыл. Извините, пожалуйста. Разговор происходил в субботу утром. Я на кухне гладил носовые платки. Чтобы избежать пытки общения в прачечной, я купил стиральную машину. Я не разрешал Кристоферу пользоваться ею. Конечно, Кристел с радостью приходила бы, убирала у меня и мыла, и, конечно же, я не мог ей этого разрешить. Квартира была моим личным адом. Загажена она была умеренно. Гладил я только носовые платки. За неглажеными платками начинается уже сумасшедший дом. Прежде чем заняться платками, я полистал датский словарь за завтраком, состоявшим из чая и тостов. (В обычные дни я выпивал за завтраком две чашки чая. Тосты были лакомством, которое я позволял себе лишь по уик-эндам.) До этого я пытался побриться — предварительно, по рассеянности, задумавшись о прошлом, я выдавил весь крем для бритья в раковину, а тюбик скрутил в комок. Часы показывали только половину десятого. Добрый Боженька, помоги мне дожить до того, как откроют магазины.

Кристофер заплатил мне за квартиру — правда, немного, но отношения наши все же улучшились. Он сидел на кухонном столе, болтал ногами и расчесывал свои длинные золотистые волосы, время от времени прерывая это занятие, чтобы сиять со щетки шарики светлого пуха и осторожно сбросить на пол. Со времен сиротского приюта расчесывание волос всегда раздражало меня, но на сей раз я ничего не сказал: я ведь получил арендную плату. И теперь, после описанного мною инцидента, мы возобновили наши беседы, которые обычно вели по субботам. Я похвалил один из его символов и сказал, что ему следовало быть художником. Он, как идиот, воспринял это всерьез и сказал, что да, пожалуй, следовало. Тогда я сказал, что ему не хватает навыков и самодисциплины, чтобы стать кем-то. И он с поистине тошнотворным смирением сказал, что да, святого из него действительно не получится. Я сказал: при чем тут святой — просто он вообще ничего не умеет. Он сказал: совершенно верно, вот только он умеет жить, подразумевая, что я не умею. Он сказал, что я — типичный, обуреваемый страхами продукт общества свободной конкуренции и что мне следовало бы заняться самосозерцанием, чтобы успокоить нервы. А я сказал, что уж лучше быть обуреваемым страхами, чем усыплять себя всякими дурацкими восточными несуразицами. Он возразил, что это вовсе не несуразица. Я сказал, что если это не несуразица, то почему он ничего не может толком мне объяснить обычными словами.

— Это выше слов.

— Ха!

— Я хочу сказать — это не то, чем можно убедить, это надо прочувствовать.

— И что же надо прочувствовать?

— То, что все имеет разум.

— Значит, разум есть и в электрическом утюге, и вот в этом носовом платке, и в этой газовой плите?

— Да.

— И все они — часть единого разума?

— Ну, в конечном счете…

— Значит, духовное и физическое действительно едины?

— Да, дело в том, что…

— И разница между одним разумом и другим лишь кажущаяся?

— В общем да, и…

— Значит, на самом деле нет ничего, кроме одного великого разума?

— Да, но он…

— И ты говоришь мне, что это не несуразица?

— Но это же не обычное абстрактное рассуждение…

— Да уж пет. На прошлой неделе какой-то человек, выступая по радио, говорил, что все во вселенной было создано за первые сто секунд после Великого Взрыва. Он по сравнению с тобой был предельно прозрачен.

— Я знаю, что вы разбираетесь в концепциях…

— А больше не в чем и разбираться.

— Но видите ли, поскольку основа всего — разум, то есть я хочу сказать, должен быть разум, вы с самого начала как бы присутствуете в каждой вещи. Понимаете, этот утюг существует благодаря мне — я хочу сказать, что пауку он кажется иным, верно?

— Но ведь паук тоже создан твоим разумом.

— Да, конечно, и то, что паук видит, тоже создано моим разумом, а потом я же сознаю, что существую вовсе не как таковой, что на самом деле я — все сущее и должен стремиться ощущать все, как себя…

— Не понимаю почему. И это считается высокой моралью? Что же морального в том, чтобы не верить в реальность существования отдельных вещей? И почему морально верить в себя? Я считал бы, что морально забывать о себе, тщательно устанавливать грани и уважать существование других людей.

— Но это и значит забывать о себе; к тому же, когда понимаешь, что ты — это все, тогда ты и любишь все и автоматически становишься добрым…

— В таком случае, если считать, что все мы — плоды разума Божьего или чего-то там еще, почему бы тебе не стать Господом Богом?

— А что мне мешает им стать? Видите ли, Бог ведь не какая-то великая личность, он вообще не личность — вот в чем дело.

— Но мы-то личности.

— Нет, ничего подобного, это все древняя христианская чепуха, личность — иллюзия.

— Если люди не являются четко определенными личностями, то они не могут иметь и четко определенных прав. Неудивительно, что ты не хочешь голосовать. Раз никто не существует, зачем затруднять себя.

— Понимаете, христианство все перекорежило, сделав Бога личностью, а это самая антирелигиозная идея, какую только можно придумать. Представление о Боге, смотрящем на тебя, вызывает ощущение, что и ты существуешь, как нечто малюсенькое, этакое крошечное насекомое, а на самом деле ты должен считать себя Богом, Вселенским Разумом, так что, видите, получается все наоборот: в мире главенствует женское начало, а христианство — это ведь религия, основанная на принципе главенства мужского начала, там главное — отец, вот почему так важно, чтобы все были однополые, а мы, видите ли, на Западе с нашим ветхозаветным Богом, представляем себе цивилизацию, то есть я хочу сказать… Кстати, как вы ладили со своим отцом, Хилари?

— Отлично. «Отец мой спит на дне морском, он тиною затянут, и станет плоть его песком, кораллом кости станут».[27].

— Что он делал в жизни?

— Он был водолазом.

— Водолазом?

В дверь позвонили. Я перешагнул через обломки телефона и пошел открывать. И подумал: не индианка ли это случайно?

За дверью стояли Мик Лэддерслоу и Джимбо Дэвис, оба держали под мышкой по подушке. Мик был крупный рыжеватый парень с большими блестящими глазами наркомана. Слава его была велика, поскольку однажды он добрался до самого Афганистана, где подцепил желтуху, и был возвращен в Англию на средства ее величества королевы.

Он вошел в квартиру, не тратя времени на словесный церемониал. Возможно, он что-то буркнул. Джимбо был тонкий, вертлявый, вечно извиняющийся, с длинными ресницами и ласковым выражением лица. Говорил он редко — лишь шептал: «да… да…», а столкнувшись с другим человеческим существом, склонялся в поклоне, точно у него вдруг подкашивались колени от изумления и уважения. Вот и сейчас, прошептав: «Да, да, Хилари, привет, да», он завладел моей рукой (что всегда делал) и каким-то особо интимным жестом дернул ее вниз, словно хотел прижать к своему бедру, — это было не столько пожатье, сколько сплетение пальцев. Я подозревал, что ему, наверно, жаль меня. И я не возражал против того, чтобы Джимбо меня жалел. Оба парня вместе со своими подушками (должно быть, они устраивали там что-то вроде гнездышка) исчезли вместе с Кристофером в его комнате, а я вернулся к прерванному занятию и снова стал гладить.

В дверь позвонили. Я пошел открывать. И подумал: не индианка ли это случайно? Это был привратник; он сказал, что мусоропровод наконец прочистили за счет управляющего, которому пришлось выложить немалую сумму, так как я представить себе не могу, сколько гадости некоторые люди сбрасывают в мусоропровод, и неужели мне неизвестно, что полиэтиленовые мешки изобретены как раз для того, чтобы не засорять и не пачкать мусоропровод, потому что есть такие невоспитанные, глупые люди, хуже свиней, которые швыряют туда картофельные очистки, даже не потрудившись завернуть их в газету? Я ответил в тон ему на этот риторический вопрос. Субботние перепалки с привратником происходили регулярно и автоматически, сегодня же ни одному из нас не хотелось этим заниматься. Я вернулся к своему занятию, догладил носовые платки и без всякого усердия принялся протирать на кухне пол. А он был покрыт слоем жира, и его необходимо было вымыть, даже отскоблить. Я прогнал кучку хлебных крошек по сальной поверхности. Когда откроются пивные, я отправлюсь куда-нибудь выпить, скорее всего в бар на станции Слоан-сквер (тот, что на Ливерпул-стрит, закрыт по уикэндам), если мне захочется прокатиться в метро, а не то пойду в одно из ближайших заведений — разовью, как веревочку, отведенное для выпивки время, съем, хоть уже и поздно, сандвич и приготовлюсь к ужасу предстоящего дня. Могу заняться пополнением недельных запасов — куплю несколько банок консервов и уже нарезанный хлеб. После чего летом я часто отправлялся в парк подремать. Зимой же либо возвращался в метро и ездил по Внутреннему кольцу, либо отправлялся домой, ложился в постель и спал, пока снова не открывались пивные, — система эта приводила в полное смятение Кристофера, который, следуя своей морали, в ужасе взирал на это преднамеренное умерщвление сознания.

В дверь позвонили. Я пошел открывать. И подумал: не индианка ли это случайно? Передо мной стоял незнакомый тощий молодой человек в выцветших джинсах, с длинными нечесаными волосами и усами оранжевого цвета. Я сказал:

— Вы к Кристоферу?

— Что?

— Вы к Кристоферу?

— Я? Какой-то комик. — Ну, так решайте же.

— Что значит — решайте? И вообще, кто такой Кристофер?

— Мой жилец.

— Не понимаю, к чему вы это?

— До свиданья, — сказал я и стал закрывать дверь, но парень просунул в щель ногу.

— Стой, стой. Вы — мистер Бэрд?

— Да. — Еще одно таинственное существо разыскивает меня.

— Ну и ну. Теперь догадайтесь, кто я. Попробуйте догадаться.

— Послушайте, — сказал я, — я не люблю играть в шарады и не люблю, когда мне в дверь суют ногу — преотвратительная привычка. Либо объяснитесь, либо отваливайте.

— Батюшки, какой язык! Да пораскиньте же мозгами. Звонили вы или не звонили вчера, просили или не просили, чтобы вам прислали человека снять телефон?

— А-а… почему же вы так прямо не сказали?

— А вы дали мне время? Затрещали про этого вашего Кристофера, как только открыли дверь. Привет. Вы — Кристофер? — обратился он к Кристоферу, появившемуся в этот момент из своей комнаты; в открытую дверь видны были возлежащие Мик и Джимбо. — Меня зовут Лен.

— Это телефонный мастер, — сообщил я.

— Так что у вас тут? Господи Иисусе, вы только взгляните на это, такое впечатление, будто тут побывали ребята из ИРА,[28] настоящий погром, что тут у вас произошло?

— Я вырвал аппарат вместе с розеткой, — сказал я.

— Вырвали? Да уж, точно. Неспровоцированное нападение на бедный маленький беззащитный телефон, который делал свое дело и никому не причинял вреда. Розетка треснула, трубка разлетелась на кусочки. Вы понимаете, что вам придется за все это платить, а? Это ведь, знаете ли, не ваша собственность. Добрая старушка почта только дает вам эти игрушки напрокат. Ай-яй-яй! А сколько бедняг жаждут поставить себе телефон. Преднамеренная поломка отличного, вполне современного аппарата — это же преступление, я сейчас в обморок упаду. Как вы считаете, не мог бы я подкрепиться у вас чашечкой чая?

Я ретировался к себе в спальню. К этому времени Мик и Джимбо вылезли из своего гнездышка. И все четверо отправились на кухню, откуда вскоре до меня донеслись оживленные голоса и звон посуды. Они тотчас образовали сообщество. Только в данном случае классовых различий не существовало. Битлзы, совсем как Эмпедокл,[29] перевернули все понятия. В их возрасте я был неистовым, страждущим солипсистом. Я растянулся на постели и подумал, не заснуть ли мне, пока не откроются пивные. Вследствие какого-то чуда — непонятной задержки в движении необъятной вселенной — не было еще и десяти утра. Ну что ж, тем лучше. Я ведь еще не раздвинул занавесок, и у кровати продолжала гореть лампа. Я выключил ее. Закрыл глаза, и страшные кадры из прошлого автоматически замелькали передо мной. Я, как всегда, постарался найти прибежище в мыслях о Кристел — так иные мои собратья по несчастью обращаются мыслью к Деве Марии. Только сейчас спасительный образ возник передо мной не один, а вместе с другим — Артуром.

В дверь позвонили. Я встал и пошел открывать. И подумал: не индианка ли это случайно? Это была Лора Импайетт.

Появление ее было необычно, но не беспрецедентно.

— Входите, Лора. Квартира забита почти до отказа, однако для вас места хватит.

Вид у Лоры был в высшей степени энергичный и экстравагантный — седые волосы прямыми прядями свисали из-под натянутого на уши берета и лежали на плечах и на спине. Из-под широкого серого пальто торчала твидовая юбка, достигавшая щиколоток.

— Ну, скажу я вам, Хилари, и холодище же на улице. Зима пришла. О, как здесь тепло, о как мило!

— Входите же. К сожалению, единственное место, где я могу вас принять, это спальня. Мальчики заставили всю гостиную мебелью — там просто не повернуться.

Лора прошла следом за мной в затененную спальню. Я включил свет, запихнул ногой кучку одежды под кровать и прикрыл мятым покрывалом мятые простыни и одеяло. Никакого смущения я не испытывал. Почему? Потому, что, подобно святым, был лишен этого чувства? Или потому, что Лора обладала какими-то особыми качествами — благопристойностью, уравновешенностью, душевным теплом? Мне вспомнились слова Томми о том, что Лора «охотится» за мной. Какая ерунда.

— Хилари, а нельзя ли впустить дневной свет? На улице ведь, знаете ли, светло.

— А здесь будет не очень. — Я раздвинул занавески, и серый свет дворового колодца словно марлей затянул окна, так и не проникнув в комнату. — Дождь идет?

— Нет, только собирается, а в общем холодно и довольно ясно. Выключите, пожалуйста, лампу, а то это ужасно. Могу я положить здесь пальто? Кто это там болтает на кухне?

— Кристофер, Мик, Джимбо и некий Лен, телефонный мастер.

— Какие же они молодые. Чувствуешь себя совсем древней.

— Золотая молодежь — юноши и девушки — сгорают, как монтеры-электрики, и превращаются в прах. А вот вы вечно будете молоды. Мне нравится эта юбка колоколом. Вы похожи в ней на Наташу Ростову, только что вернувшуюся после прогулки по Невскому проспекту.[30].

— Глупый милый Хилари.

— Какой приятный вечер был в четверг.

— В самом деле? Я нахожу Клиффорда Ларра немного нудным. Будь мы одни, было бы куда веселее.

— Веселее? А что такое веселье?

— Хилари, не смейте устраивать одну из ваших штук. Я знаю, вы хотите, чтобы я была вам мамочкой, но я не буду.

— Ф-р-р-р!

— Да, хотите. Я понимаю вас куда лучше, чем вы думаете. Я читаю в вашей душе, как в открытой книге. Вы ведете эгоистический, замкнутый образ жизни. Вы боитесь всего нового. А не мешало бы время от времени попытаться сделать что-нибудь и для других, нечего рассчитывать, что все станут нянчиться с вами.

— И однако же вы всегда будете нянчиться со мной, верно? Ну так вытащите меня из моей скорлупы. Схватите и потяните.

Я сидел на кровати. Лора в белой блузке с высоким воротом и коричневой юбке по щиколотку (снаряжение это было явно не для женщины в теле) сидела на стуле с прямой спинкой; ее укутанные твидом колени были в девяти дюймах от моих колен. Я плохо различал ее лицо в сумрачном, словно процеженном сквозь марлю, свете, по я видел, как горят ее карие глаза, казалось, даже слегка увлажнившиеся от отчаянного сочувствия. Ну зачем мне понадобилось своим глупым машинальным легкомысленным подтруниваньем вызывать в Лоре эти чувства? И всякий раз так. Отчаянное сочувствие, невероятный прилив энергии. И однако же вся беда в том, что мне с ней легко. Она меня успокаивает.

— Хотела бы я, Хилари, чтобы вы когда-нибудь действительно рассказали мне о себе. — Лора часто выражала такое пожелание.

— Мне казалось, что вы читаете в моей душе, словно в открытой книге.

— Но я же не могу знать ваше прошлое. Откуда, к примеру, у вас этот шрам на подбородке? Я убеждена, что в вашей жизни есть что-то такое, что вам надо бы мне рассказать и тем облегчить душу.

— Мое прошлое очень скучно. Ни грехов, ни преступлений. Один только эгоизм, за который вы так мило журите меня.

— И потом мне хотелось бы поговорить с вами о Томми. Ах, если б только я могла вас разговорить!

— Я и без всяких ухищрений мелю при вас языком.

— Вы ничего не делаете без ухищрений. Устраиваете из слов тайник. Вы вечно что-то утаиваете. Но что? Так или иначе, я зашла вовсе не для того, чтобы повидаться с вами. Я пришла по поводу пантомишки. Хочу поговорить с Кристофером. Как вы думаете, удастся уговорить его написать для нас песенку? И Фредди считает, что он мог бы придумать какой-нибудь хеппенинг для финала.

— К примеру, поджечь театр. Великолепно.

(Вот один из хеппенингов, придуманных Кристофером для пикника. Каждого гостя посадили в большой мешок из плотной бумаги и велели сидеть там тихо, пока не прозвучит труба, а тогда разорвать мешок и вылезти наружу. Вся идея состояла в том, что никакой трубы не было, и после долгого мучительного сидения в мешке гости начали реагировать каждый по-своему. Было много неразберихи, кутерьмы и самых неожиданных мизансцен. Закончилось все это, как и следовало ожидать, тем, что мешки вынесло на шоссе, движение на дороге застопорилось и прибыла полиция.).

— А кроме того, я хочу поговорить с мальчиками по поводу ситуации с наркотиками. Я пишу новую статью. Я чувствую себя с этими детьми, точно я — из полиции нравов.

В дверь позвонили. Оставив Лору в спальне, я подошел к двери. И подумал: не индианка ли это случайно. Это была Томми.

Томми в красном плаще и такого же цвета шапочке, из под которой висели раскрученные ветром крысиные хвостики ее кудряшек; маленький ротик был раскрыт в умоляющем, молитвенном «О».

— Хилари, я знаю, что я не должна…

Существовало непреложное правило: никаких посещений квартиры. Да еще надо было, чтобы Томми пришла, когда Лора сидела у меня в спальне. Я почувствовал, как меня затопляет слепая, отчаянная, туманящая мысль ярость. Я дернул Томми, втаскивая в квартиру, и мы оба чуть не упали, споткнувшись о телефонные провода. Я втолкнул ее в гостиную, сам протиснулся следом и закрыл дверь. Мы стояли, зажатые со всех сторон мебелью. Я задел плечом стол, стоявший на другом столе, — раздался легкий треск. Я прижал Томми к двери — вцепился ей в плечи, безжалостно отвел их назад, изо всей сил стиснул и зашептал:

— Я же говорил тебе… не приходи никогда… никогда не приходи вот так… Я говорил тебе…

Ротик Томми так и остался открытым, а ее удлиненные наивные серые глаза мгновенно наполнились слезами. Шапочка на прижатой к двери голове съехала на бок. А я все стискивал ее плечи, нажимая на них, словно хотел пробить ее телом дерево или придавить ее как букашку. Она тоненько всхлипнула от боли. А я все шептал:

— Я же говорил тебе — никогда не приходи сюда, говорил… В дверь позвонили. Я отпустил Томми, боком выбрался из гостиной и запер в ней Томми. Я подошел к входной двери. И подумал: не индианка ли это случайно? Это была она.

Я не стал ни секунды медлить. Одной рукой схватил пальто, другой прикрыл за собой входную дверь. Я даже не взглянул на мою гостью и не стал дожидаться лифта. Я прошел мимо нее через площадку к лестнице и по дороге властно потянул за рукав синего жакета. И побежал вниз, слыша за собой легкий стук ее каблучков. Не прошло и минуты с того времени, как у моей двери раздался звонок, а мы уже стояли на улице, где чудом прояснело и небо стало широкое, ярко-голубое, светлое.

* * *

Мы шли по северной дорожке Кенсингтонских садов в направлении озера Серпантин. Интересно, подумал было я, сколько времени те две женщины, одна не подозревая о присутствии другой, спокойно просидят каждая в своей комнате — совсем как у Кристофера люди в бумажных мешках. До сих пор я еще ни разу так и не взглянул на мою таинственную спутницу. Когда мы пересекали дорогу, я держал ее за рукав, а не под руку. За все это время не было произнесено ни слова — мы шли молча.

Солнца не было, но сады заливало рассеянным ярким светом. Асфальтовые дорожки, еще мокрые от пролившегося ранее дождя, отсвечивали синевой, испещренной тенями. От сырости свет казался немного мертвенным. Справа в просветах рыжеватой листвы появился Бронзовый всадник Уоттса, обелиск Спеку.[31] Холодный ветер нес косяками бурые листья и припечатывал их к асфальту. Большинство деревьев уже стояли голые, лишь несколько дубов сохранили пожухлую листву. Пупырчатые шарики платанов, похожих на огромные виноградные лозы, вырисовывались на фоне затянутого светлыми тучами неба. Возбужденные влажным наэлектризованным воздухом, вдали восторженно носились собаки.

Я чувствовал себя необычно, отрешенно, словно ко мне вдруг тихо приблизился рок. Теперь я посмотрел на индианку, и она посмотрела на меня и улыбнулась. Сегодня на ней был черный макинтош и черные брюки. Мокрый синий шарф (должно быть, она шла под дождем) съехал с головы на плечи. Длинная коса была спрятана под макинтошем. Лицо и волосы ее были влажны. Черты лица, менее правильные, менее одухотворенные, чем мне показалось в тот первый раз, отличались, однако, сухощавым изяществом, присущим ее расе. Черные глаза сияли, в них что-то теплилось. (Неужели жалость? Или просто желание понравиться?) Довольно узкие, довольно тонкие губы были лишь едва намечены и по цвету почти не отличались от кожи щек и подбородка. Вообще лицо было бледное-бледное, цвета кофе, сильно разбавленного молоком, той ровной бледности, которую не сравнить с банальной бледностью розово-белых лиц, принадлежащих менее утонченным расам. Когда мы уже подходили к Серпантину, я сказал!

— Так что же?

Она лишь снова улыбнулась.

— Послушайте, вы все это начали, — сказал я. — Не пора ли объясниться, мисс Мукерджи или как вас там? Ведь это вы пришли ко мне, а не я к вам. Вы разыскивали меня, верно? Так вот, меня зовут Хилари Бэрд.

— О, да… Я знаю. — То, как она это произнесла, явилось для меня неожиданностью. Я ожидал услышать пришепетывающий акцент, такой легко узнаваемый, такой неистребимый, такой прелестный. Она же говорила по-английски чисто, даже, как я позже обнаружил, чуть растягивая, как лондонцы, гласные.

— Ну, так что вам угодно?

Она улыбнулась, сверкнув великолепными зубами, и как-то беспомощно приподняла брови, словно мой вопрос был неожиданным, запутанным, трудным.

— Видите ли, — продолжал я, — я вовсе не хочу быть назойливым, но если из всех мужчин в Лондоне вы искали именно меня, то должна же быть какая-то причина, возможно, я вам зачем-то нужен. Однако, если вы не говорите, что я мог бы для вас сделать, то как же я это сделаю? — Я подумал: а может, она не в себе, может, она сумасшедшая. Но слишком уж нелепой показалась мне эта мысль.

— Мне просто хотелось с вами познакомиться.

— Но почему? Почему именно со мной? Откуда вы вообще узнали мое имя?

— Узнала. И хотела увидеть вас. Поговорить с вами. Вот и все.

Я сказал:

— Вы что — проститутка? — Это вырвалось у меня как-то само собой, но ее улыбчатая уклончивость начала меня раздражать.

Она, казалось, опешила.

— Нет, конечно, нет.

— Ну, вы для меня загадка. Вам нужны деньги?

— Нет, нет.

— Тогда что же вам нужно?

— Познакомиться с вами, — повторила она.

К тому времени мы миновали фонтанчик в виде двух обнявшихся медведей (они еще так понравились Кристел, когда я однажды привел ее сюда) и дошли до таинственного каменного сада в конце озера, который всегда казался мне частью какого-то другого города (Ленинграда?) или замаскированным входом в некий неведомый край (Ахерон?). По краям пяти восьмигранных прудов стоят вазы, а в лесистом изгибе озера — маленький каменный павильон между виднеющимися в отдалении нимфами. Летом здесь бьют фонтаны. Зимой царит приятное запустение. Мы прошли по скользким плитам и сели на довольно влажную скамью. Несколько голубей и воробьев в призрачной надежде поживиться подлетели к нам.

— Так как же вас зовут, мисс Мукерджи? — Я не рассчитывал, что она назовет мне свое имя.

Она ответила мгновенно:

— Александра Биссет.

— Александра Биссет? Нет, нет, должен же быть предел всему: не можете вы так выглядеть и зваться Александрой Биссет!

— Мой отец был английский офицер. Мать — браминка.

— Понятно. Значит, насколько я понимаю, вы что-то вроде принцессы. А где вы родились?

— В Бенаресе.

— Итак, мисс Биссет…

— Пожалуйста, зовите меня…

— Александрой?

— Нет, нет, никто, так меня не зовет. Они зовут меня Бисквитик.

— Бисквитик?

— Да, сначала звали меня Биссет. Потом Шоколадный Бисквит. Потом — просто Бисквитик.

— Кто это — «они»?

— Как кто — они?

— Вы сказали «они» зовут вас Бисквитик. Кто — они?

— Мои… друзья…

Голос, манеры сбивали с толку. Она не казалась человеком образованным, в ней даже была какая-то застенчивая простоватость. И однако же держалась она уверенно, с исполненной достоинства прямотой, которая сама по себе уже является признаком культуры, и — ни следа хихикающей развязности начинающей проститутки. Она улыбнулась, явно забавляясь моим озадаченным видом.

— Но, Бисквитик, — сказал я, — почему именно я заинтересовал вас? Почему я?

— Я видела вас в метро. Возможно, поэтому.

— Да, возможно. И возможно, у меня на шее висел плакат с моим именем. И возможно, вы сразу решили, что я самый привлекательный мужчина в Лондоне. Я знаю, что я высокий, красивый малый — ну, по крайней мере высокий. Словом, нет, этот номер не проходит. Сделайте еще одну попытку.

— Я видела вас в баре на станции Слоан-сквер.

— Может, и видели. Но почему вы пошли за мной и откуда вы узнали мое имя? Бисквитик… послушайте… можно взять вас за руку? — Я осторожно, но решительно завладел ее длинной изящной кистью, такой тонкой, что, казалось, она сейчас сломается в моих пальцах. А взяв ее руку, сразу почувствовал, как во мне шевельнулось старое, словно мир, грубое мужское желание, которое все время было тут, но сдерживалось удивлением.

Она смущенно рассмеялась. Продолжай я считать ее расчетливой проституткой, один этот смех уже доказал бы, что я не прав. Она отвернулась, на удивление сильными пальцами разжала мою руку и, выдернув у меня свою ладонь, слегка отодвинулась и встала.

— Теперь мне пора.

— Бисквитик! Вы не можете так уйти! Вы даже не назвали меня «Хилари»!

— А разве следовало?

— Да, конечно. Если я зову вас «Бисквитик», вы должны звать меня «Хилари». Такое уж правило.

— Хилари…

— Отлично. А теперь вы пойдете со мной, и мы выпьем и пообедаем, вы расскажете мне, в чем тут секрет.

— Нет, я должна идти. Мне нужно назад.

— Куда — назад? Почему? Вы что, должны идти к ним?

— Я вас не понимаю. Я должна идти. Простите меня. О да, да, простите. — Впервые в ней появилось что-то от иностранки.

— Я не прощу вас, если вы вот так вдруг исчезнете. Где вы живете? Где я могу вас найти? Когда я вас снова увижу? Мы ведь увидимся снова, верно? Бисквитик, ну, пожалуйста…

— Да. Снова. Да.

— Обещайте мне. Поклянитесь. Поклянитесь… Поклянитесь Биг-Беном.

Она рассмеялась.

— Клянусь Биг-Беном, что мы снова увидимся.

— Дайте мне ваш адрес.

— Нет.

— Тогда разрешите мне дать вам что-нибудь. Какую-нибудь безделицу, которая служила бы потом доказательством, что все это не приснилось нам во сне. О Господи… что же… — Я встал, нагнулся и поднял с мокрых плит камешек. Гладкий, темный, продолговатый. И вручил ей.

Это, казалось, взволновало ее больше, чем все, что было до сих пор.

— О, благодарю вас, премного благодарю…

— Собственно, доказательство нужно мне, а не вам. Разрешите проводить вас.

— Нет. Вы должны оставаться здесь. А я уйду.

— Но как же я разыщу вас? Или вы снова придете ко мне, придете на квартиру?

— Да, приду.

— Потому что поклялись Биг-Беном.

— Да, да.

— Когда?

— Мне надо идти. А вы оставайтесь здесь. — И она пошла прочь, сначала пятясь, потом то и дело оглядываясь через плечо, словно пригвождая меня к месту своим взглядом. Она уходила, держа камешек в руке, держа его на расстоянии от развевавшихся пол своего черного макинтоша. Наконец каменный павильон у выхода из парка скрыл ее из моих глаз, и она исчезла в направлении Бейсуотер-роуд. Как только она ушла, я бросился бежать. Обогнул павильон и помчался к калитке, ведущей из парка. Должно быть, она тоже побежала. Во всяком случае, ее нигде не было видно среди толпы, шедшей в обоих направлениях по мокрым тротуарам. Я кинулся в одну сторону, другую, несколько минут искал, высматривал, но ее и след простыл. Она исчезла.

Суббота — день, отведенный мною для Кристел. Я обычно отправлялся к ней довольно рано — около половины седьмого. Раз в месяц, отдельно, приезжала и Томми (ей не разрешалось приезжать со мной), выпивала что-нибудь накоротке и исчезала по моему кивку около десяти минут восьмого. Не желая упустить ни минуты из бесценного общения со мной, она всегда приезжала первой. Они с Кристел не были природой предназначены понимать или любить друг друга, но девушки они были славные, обе обожали меня, а потому вынуждены были ладить. Каждой, конечно, хотелось, чтобы я принадлежал только ей одной, но они тактично разграничили сферы влияния, так что конфликтов почти не бывало. Собственно, тактичностью отличалась главным образом Томми. Она отвела себе более скромную роль, и у нее хватало ума понимать, что наши отношения с Кристел ничто не изменит. Томми знала, что сделай она один неверный шажок, и с ней все будет кончено. И она ни разу не допустила неверного шага. Должен признаться, что я немного рассказывал Томми о моем детстве, но лишь в самых общих чертах и по возможности — без эмоциональной окраски. И, конечно же, доверительных бесед между Томми и Кристел никогда не было. Обе побоялись бы таких бесед. Но, как я уже говорил, они были славные девушки и по-доброму относились друг к другу.

Я находился в странном состоянии. Цепь ошеломляющих событий, происшедших утром, вызвала у меня какое-то своеобразное нервное возбуждение. Лора говорила, что я ненавижу новизну. Это не совсем так. Сам я никогда ничего не менял, однако перемены неизменно освежали меня. Какая прелестная странная гостья, и что мог означать ее визит? Хоть и редко, но в жизни моей случались разные вещи — это могло быть что угодно, даже нечто куда более тривиальное, чем то, что произошло сейчас, — вызывавшие у меня ощущение, что я еще могу спастись. Неужели любая мелочь должна быть зловещей, любой неожиданный посетитель — из тайной полиции? Неужели на свете уже не осталось ярких невинных неожиданностей, способных будто электрическим током пронизать мою истасканную травленую шкуру? А, может быть, — собственно, скорее всего так оно и будет, — вся эта история не принесет ни радости, ни беды и окажется просто бессмыслицей. Быть может, я уже получил от Бисквитика лучшее, что она способна мне дать. Быть может, я уже все от нее получил. И сейчас, вечером, подходя к Норс-Энд-роуд, я почувствовал, как меня заполняет глубокая тревога по поводу Кристел, вытесняя из памяти странный образ молодой индианки.

Кристел жила в довольно большой комнате, которая могла бы быть вполне приятной, если бы ее обитательница имела хоть слабое представление о том, как украсить свое жилье. Комната освещалась яркой лампой в центре потолка, а кроме того, там была еще темная лампа с абажуром из пергамента, по которому плыл съежившийся корабль, — ее зажигали для гостей. Был там деревянный стол, который накрывали скатертью только по субботам, и буфет из блестящего полированного дерева, на котором стояли в ряд эбеновые слоники. Была там узенькая кроватка Кристел, застланная зеленым атласным покрывалом. Были там два кресла из комиссионной лавки и три стула с прямыми спинками, а также темный тоненький вытертый ковер, который словно прирос к полу. На выцветших обоях просматривался рисунок, который ни один разумный — уж не будем говорить здравомыслящий — человек не мог придумать. Там был радиоприемник, но не было телевизора. Я не разрешил бы Кристел завести телевизор. А то еще наберется всякой чепухи — уж лучше благопристойное неведение, чем такой учитель. А кроме того, телевизор для меня был связан с приютом, где я пристрастился к нему и где запрещали смотреть передачи в качестве наказания, которое часто применялось и было куда более действенным, чем розги.

Когда я вошел, обе женщины тотчас поднялись. Томми казалась очень озабоченной и взволнованной, пока что-то во мне не успокоило ее. Обе понимали меня, как собака понимает своего хозяина, по всей вероятности, подмечая крошечные детали в моем поведении, о которых я сам даже не догадывался.

— Я ведь говорил, чтобы ты не приходила, — сказал я Томми. — Ты же простужена.

— Я вовсе не простужена, — храбро возразила Томми. — У тебя просто появилась какая-то дурацкая фобия — боязнь простуды, верно? — Она держалась вызывающе, с задиристостью, свойственной застенчивым людям: явно заметила, что я сожалею о нанесенной ей обиде.

— Если Кристел заразится от тебя, худо тебе будет.

— По-моему, у Томми нет никакой простуды, — сказала Кристел.

Обе улыбнулись мне. Сбросив пальто, я сел к столу, который в мою честь был накрыт белой кружевной скатертью. И почувствовал себя немного лучше. Стоило мне очутиться в одной комнате с Кристел, как жизнь становилась светлее, а моя ноша — легче. Обе женщины тоже сели, и Кристел налила третью рюмку шерри — для меня.

— Дождь все идет?

— Да.

Я знал, что Томми ничего не сказала Кристел о том, что произошло утром у меня на квартире; о том, как я принял ее; о том, как вдруг исчез; о том, что произошло после моего ухода (а то, что там произошло, составляло дополнительный предмет для ее беспокойства). Я хорошо выдрессировал Томми. Не будет она касаться этого и сейчас. Собственно, столько было тем, которые мы втроем не могли обсуждать и которые a fortiori[32] Томми и Кристел не могли обсуждать, что, казалось, из беседы большого толка не получится. Однако мы всегда непринужденно болтали о разных пустяках, и, думается, Кристел с Томми занимались тем же в мое отсутствие.

— А что сулит прогноз погоды?

— Дождь и похолодание.

— В магазинах уже готовятся к Рождеству.

— Риджент-стрит начали украшать.

Я ненавижу все, что связано с Рождеством, и потому перевел разговор на другое.

— Покажи мне материю, которую тебе принесла новая заказчица.

— О, конечно! Я только что показывала ее Томми.

Кристел достала материю из коробки, лежавшей на кровати, и развернула на столе. Рисунок был близким родственником того, что на обоях.

— Разве не прелесть?

Кристел сложила материю, спрятала ее в коробку и унесла на кухоньку, где она хранила свое шитье в сундуке.

Томми сидела рядом со мной, подтянув юбку, так что видны были ее безупречные длинные ноги. (Юбку она подтянула вполне бессознательно. Менее кокетливой женщины, если не считать Кристел, я просто не встречал. У Кристел же ноги были, как два деревянных обрубка.) Томми вдруг принялась закатывать рукав вязаной кофточки и, многозначительно глядя на меня, обнажила как раз над локтем два больших черных кровоподтека. Я посмотрел на кровоподтеки, потом — ей в лицо. Она сразу поняла, что совершила ошибку. Любой двусмысленный поступок или намек на какой-нибудь секрет были абсолютным табу. А кроме того, я готов был пожалеть о случившемся, но не жаждал видеть столь грубых напоминаний о нем. Я нахмурился. Томми поспешно опустила рукав. Вернулась Кристел.

— Ну… — сказал я и сделал еле заметный знак головой, означавший, что Томми пора уходить.

Она поспешно поднялась, поджав губы, со слезами на глазах.

— Мне пора. Большое вам спасибо, Кристел.

Я смотрел на Томми, пока она надевала плащ. Она отчаянно старалась подавить слезы, и ей это удалось. Слезы были бы еще одним серьезным преступлением с ее стороны.

— До свидания… — дрожащим голосом. Я дал ей дойти до двери.

— Спокойной ночи, Томми, дорогая. Облегчение. Милосердие возобладало.

— Спокойной ночи… Хилари… увидимся на будущей неделе… в понедельник я, как всегда, напишу. А пока спокойной ночи.

Кристел, конечно, ни слова не сказала по поводу того, что я выпроводил Томми на полчаса раньше обычного.

Теперь мы с Кристел сидели друг напротив друга.

Должен сразу пояснить, что никакого физического влечения к Кристел я не испытывал. (Разве лишь в том смысле, что все влечения души находят физическое выражение, а уж как это назвать, пусть читатель решит сам.) У меня ни разу не возникало желания лечь с ней рядом, или поцеловать ее, или приласкать, или даже погладить. (Хотя если бы мне сказали, что мне вообще нельзя до нее дотронуться, я бы взбесился.) Я не считал ее «привлекательной». Она была просто частью меня. Мне было необходимо ее присутствие, все равно как присутствие Бога. Причем, под «присутствием» я вовсе не подразумеваю потребность находиться под одной с нею крышей. Мне необходимо было видеть ее регулярно, но не слишком часто. Просто она должна была всегда быть достижима для меня в определенном месте, установленном и контролируемом мною. Я должен был всегда знать, где она сейчас. Я нуждался в ее особой наивности — так человеку, наверно, хотелось бы, чтобы лучшая часть его «я» существовала где-то отдаленно, в божественной чистоте. Я что же, хотел, чтобы Кристел оставалась девственницей? Да.

Все это, однако, не решало проблемы Артура. Мне б хотелось, чтобы Кристел навсегда осталась такой, какая она есть — для меня, но в то же время я хотел, чтобы она была счастлива, и, пожалуй, слишком долго исходил из формулы, что она счастлива, делая счастливым меня, хотя бы в той мере, в какой я на это способен, а мне после аварии в Оксфорде было до счастья очень далеко. Конечно, Кристел не выходила замуж из-за меня, хотя категоричность такого утверждения можно было бы несколько смягчить, если подумать о том, что она вообще была типичной старой девой и, не отличаясь красотой, едва ли могла привлекать ухажеров. Правда, нашлись двое таких — один парень на севере и один канадец в Лондоне, но я был о них невысокого мнения, да и Кристел не относилась по-серьезному ни к тому, ни к другому. Года два-три тому назад я уже вообще было успокоился, считая, что критический период миновал и Кристел перешагнула возрастной рубеж, когда выходят замуж. А потом, как я уже писал раньше, начала вырисовываться новая картина. Два обстоятельства внесли в наш мирок существенные изменения. Одно состояло в том, что Кристел возжелала иметь ребенка. Это удивило меня, хотя как она сумела мне это внушить, я и сам не знаю. Прямо она ничего мне не говорила, но я был абсолютно в этом убежден. А вторым обстоятельством, конечно, явился Артур.

Будь Артур кандидатом замечательным или совершенно неприемлемым, все было бы куда легче. Я бы, конечно, такого для нее не выбрал (но если уж на то пошло, кого бы я выбрал, да и выбрал ли бы вообще?), однако он был приемлем. Он не отличался ни умом, ни впечатляющей внешностью, ни богатством (но если уж на то пошло, ни один человек, обладающий умом, или впечатляющей внешностью, или богатством, никогда бы не полюбил Кристел). Собственно, Артур был, что называется, размазня. Он не отличался крепким спинным хребтом и едва ли мог о себе-то позаботиться — так как же будет он заботиться о Кристел? Не настолько я погряз в эгоизме, чтобы не видеть, что жизнь у Кристел — весьма унылая. Абстрактно я хотел, чтобы она куда-нибудь уехала и таким образом спаслась, а не была бы обречена нести со мной мой крест, и, однако же, я, конечно, не хотел, да и не мог хотеть, чтобы она уехала. Если бы она могла превратиться в счастливую, хорошо обеспеченную жену и мать, живущую в большом загородном доме с громадным садом и шестью собаками (ей хотелось иметь собаку, а я не позволял), я был бы если не рад, то, по крайней мере, воспринял бы это как должное и даже почувствовал бы удовлетворение при виде ее нового счастья, — во всяком случае, так я иной раз размышлял, поскольку ничего подобного не намечалось. Я намеревался переделать ее жизнь, я намеревался переделать ее ум, но не сумел и буду теперь проклят навеки за этот серьезный и страшный провал. Мне кажется, вытащив Кристел из мира тети Билл с ее фургончиком, я немного улучшил положение сестры, но совсем немного. Мне так и не удалось дать ей образование, как я собирался. Кристел имела представление о Библии, но не имела представления, кто такой Толстой или когда жил Кромвель — до или после царствования королевы Елизаветы. В этом отношении Артур не мог продвинуть ее дальше. Пестрая компания всяких отщепенцев и мелких жуликов, которым он «помогал» (или которые его использовали), тянула его в тот мир, который был уготован и мне, если бы не мистер Османд. Этот мир внушал мне отвращение, и я не хотел, чтобы Кристел когда-либо снова дышала его воздухом. Собственно, что представлял собой Артур? Бедный клерк, без талантов и перспектив. Хватит ли у Артура сил заботиться о Кристел? Артур — человек никчемный. Он даже вообще может оказаться на дне. Не приведет ли брак с ним к постепенному погружению в пучину жизненных осложнений, бедности и несчастья? Неналаженная супружеская жизнь — это же ад. А ни тот, ни другая не способны ее наладить, вылезти из мокрого бумажного мешка. Хотя сейчас жизнь у Кристел и не была безумно интересной, она по крайней мере отличалась пуританской чистотой, что, я знал, являлось для нее немалой поддержкой, а моя опека позволяла ей чувствовать себя в полной безопасности. Достанет ли у нее сил быть женой Артура, стать (о Боже) совсем иной, какой должна быть жена Артура? Но с другой (противоположной всему этому) стороны, Артур был человек глубоко порядочный и любил ее, и похоже, что и она могла полюбить его, — хотя все в конечном счете зависело безусловно от меня.

Мои отношения с Томми начались до того, как Артур выдвинулся на авансцену жизни Кристел, и мне было больно думать, что моя связь, возможно, способствовала его выдвижению. К сожалению, эти две драмы развивались несинхронно. Я никогда намеренно не держал мою сестру в стороне, я даже представил ее некоторым из моих немногих друзей, но до сих пор ни один из них не стал ее другом. Артур же робко и осторожно, должен признать (ибо он опасался меня), начал вклиниваться, и я облегчил ему это, ибо, увлекшись Томми, меньше виделся с Кристел. Разве измерить мне глубину страха, который, наверно, испытала Кристел, решив, что я, должно быть, бросил ее? Не создал ли этот страх ощущения пустоты и потребности ее заполнить? Вопрос этот, от ответа на который мой разум в ужасе уклонялся, представлял теперь уже, пожалуй, исторический интерес. Существенным было другое. Я с тревогой наблюдал за Кристел, пытаясь понять, не собирается ли она замуж, а Кристел, конечно же (хотя, естественно, ни словом не обмолвилась мне), с тревогой наблюдала за мной, пытаясь понять, не собираюсь ли я жениться. В свое время я категорически заявил Кристел, что никогда не женюсь. (Тогда я не обратил внимания на то, что она подобного заявления не сделала, — обратил я на это внимание лишь позже.) Да мне и действительно долгое время казалось, что я сказал чистую правду и моя холостяцкая жизнь упрочилась и стала утвердившимся фактом. И тут я влюбился в Томми. Влюбился, конечно, не «по-настоящему» (не безоглядно), но меня физически сильно тянуло к ней — я и не предполагал, что снова на такое способен. И хотя любовь к Томми прошла, она оставила последствия. Теперь Кристел знала, что я могу полюбить и, следовательно, у меня может возникнуть желание жениться. Она, возможно, и по сей день считала, что я собираюсь жениться на Томми. Она знала, что в наших отношениях с Томми есть свои сложности, и до этого вечера имела возможность их наблюдать. Но я ни разу не сказал ей, что не собираюсь жениться на Томми, и удерживало меня от этого достаточно веское соображение. Кристел вполне способна была пожертвовать Артуром, как бы отчаянно она ни хотела стать его женой, если б почувствовала, что я против этого брака. Сказать «вполне способна» — значит ничего не сказать. Она порвала бы с ним, ни минуты не задумываясь, мгновенно, по малейшему моему знаку и даже без него. Поэтому, естественно, я изо всех сил старался скрывать свои чувства, даже, по возможности, не анализировать их. С другой стороны, решение Кристел давало основание полагать, что, как она думает, я принял такое же решение в отношении брака с Томми. Кристел понимала, что ее брак с Артуром облегчит мой брак с Томми, если считать, что я хочу жениться на Томми, так же как мой брак с Томми облегчит ее брак с Артуром, если считать, что она хочет выйти замуж за Артура. Ну, а у меня не было ни малейшего намерения жениться на Томми, только я не собирался говорить об этом Кристел, так как хотел, чтобы она приняла решение насчет Артура, не терзаясь мыслями о том, что бросает меня одного. Опасность данной ситуации заключалась, конечно, в том, что это могло привести к катастрофически ложному проявлению альтруизма à deux.[33] Иными словами, каждый из нас мог совершить то, чего не хотел совершать, желая помочь другому совершить то, чего другой (другая) тоже не хотел совершать.

Само собой разумеется, ничего из всего этого не было произнесено вслух, когда мы сели за стол, после того как Томми, сдерживая слезы, покинула квартиру. Я перелил остатки шерри из рюмки Томми в свою рюмку. Затем откупорил бутылку вина, которую, по обыкновению, принес и поставил перед электрическим камином. Через некоторое время Кристел встала и начала разогревать нам ужин, принесла еду на стол (яичницу, тушеные бобы, затем печеные яблоки со взбитыми сливками), и разговор потек.

— У тебя все в порядке, дорогой?

— Да, в полном. А у тебя?

— Да, вполне. Я так рада, что скоро Рождество.

— А я нет! Я вовсе не считаю, что Рождество должно начинаться в ноябре.

— Ну, все становится как-то приятнее, когда думаешь о Рождестве. Мне так хочется увидеть малютку Христа на Риджент-стрит.

— Малютку Христа на Риджент-стрит?

— Ну да, украшение. У них там такое прелестное иллюминированное изображение малютки Христа. Я подумала, может, ты согласился бы свезти меня туда, как, помнишь, однажды?

— И мы с тобой еще потом ужинали в том шикарном ресторане, помнишь?

— Ах, мне тогда так понравилось. У них там был черный хлеб.

— Хлеба я не помню.

— Ну, он был почти черный. Ах, кстати, я хотела сказать тебе, что появился новый магазин диетических продуктов…

— Диетических продуктов?

— Но он такой хороший, и там продают такие хорошие вещи, я купила там особый бурый сахар и особый хлеб, который, говорят…

— Кристел, ради всего святого, не покупай всякой экстравагантной еды. Нас вполне устраивает обычная.

— Хорошо, золотой мой…

— Эти магазины для того и существуют, чтобы продавать дорогую дрянь глупым женщинам.

— Извини, я больше никогда…

— Успокойся, милая, я вовсе не сержусь. Расскажи мне лучше про твою новую заказчицу. Ты думаешь, она тебе еще что-нибудь даст?

Мы поговорили о заказчице Кристел. Эта дама знала еще одну даму, и если костюм для коктейля удастся, то у Кристел может появиться целая череда дам. Кристел рассказала мне, как ей повезло, когда она покупала «подкладку», а потом о какой-то ерунде про собак, которую она слышала по радио. Я рассказал ей про пантомиму, которую мы готовим на службе. Мы поговорили о предстоящем посещении Риджент-стрит. Я напомнил ей про фонтан, где обнимаются медведи, и сказал, что надо будет снова сходить туда. Но я не рассказал ей про Бисквитика. В пересказе история получится довольно странная и может испугать Кристел. И к тому же может нарушить нашу веселую болтовню, которая отражала нашу любовь друг к другу. Но сегодня наша болтовня все равно будет нарушена, поскольку с каждой минутой я все острее ощущал, что должен наконец поднять вопрос об Артуре. Мне было не очень ясно, почему это так необходимо сейчас, но в результате работы, тайно, втихомолку совершавшейся у нас обоих в голове, так уж получалось, и оба мы это понимали, улыбаясь друг другу и вспоминая о тех ужасных днях, когда жили в фургончике. Об Оксфорде мы, конечно, никогда не говорили.

На Кристел было мешковатое серовато-сиреневатое шерстяное платье с зеленым шарфом, повязанным вокруг ворота. Этот туалет шел ей, как, пожалуй, ни одна другая из ее вещей. Ее густые, курчавые, ярко-рыжие волосы, создававшие впечатление плотной массы, чего-то монолитного, а не состоящего из прядей, были зачесаны за уши; крупная искусанная нижняя губа влажно поблескивала. Большие золотистые глаза, казавшиеся еще больше за толстыми стеклами очков, глядели взволнованно, но какие чувства волновали Кристел, сказать было чертовски трудно. Маленькие пухлые ручки плясали по скатерти, собирали крошки, мяли их. По Норс-Энд-роуд с прерывистым шуршанием неслись машины. Кристел смотрела на меня, не зная, дотронуться до моей руки, которая лежала на столе совсем рядом с ее рукой, или нет. Я почувствовал нарастающее раздражение.

— Кристел…

— Да, Хилари…

Мы всегда обращались друг к другу ласкательно или называли по имени, но никогда не употребляли прозвищ. По-моему, Кристел высоко ставила свое имя. Кристел Бэрд. Это был талисман, своего рода утешение, кусочек красоты в ее жизни — нечто, указывавшее на былое или будущее великолепие. Мое имя — так я считал — по какому-то лингвистическому закону является производным от ее имени и красит это имя только она.

— Кристел, я… я вчера видел на работе Артура. — Это само собой разумелось, поскольку мы с Артуром виделись на работе каждый день.

— О да.

— Тебе ведь в общем-то правится Артур, верно?

— Да… да…

— Кристел, ты хотела бы выйти замуж за Артура, верно? Всего секунду назад я и не намеревался задавать этот страшный вопрос или, по крайней мере, задавать в такой форме.

Круглые стекла очков обратились ко мне, затем отвернулись.

— Ты так это спрашиваешь… словно…

— Словно жду, что ты ответишь «да»?

Она молчала, и, подождав немного, стараясь сохранять спокойствие, я сказал:

— Ну, так я жду ответа. Я прав?

Теперь рука Кристел касалась моей, костяшками пальцев она провела бороздки в густой черной шерсти на моей руке.

Я никак не реагировал на ее ласку. Кристел сказала:

— Ты же знаешь, что мне дороги только ты и твое счастье.

— О'кей. А мне дорога только ты и твое счастье. Кристел, не надо друг друга завораживать. Происходят события, времена меняются, и даже у нас с тобой судьбы разные. Ты можешь быть счастлива с Артуром, ты можешь иметь свой дом и детей. Не очень-то весело жить так, как ты живешь.

— Весело — невесело… — сказала Кристел и убрала свою руку. — Неужели ты думаешь, что мне это важно? Моя жизнь здесь… — Нужные слова не приходили на ум. — Ну, ты же знаешь…

Я знал.

— Я хочу, чтобы ты вышла замуж и была счастлива, — сказал я. Не слишком ли я нажимал? Не подумает ли она, что я говорю так из-за Томми? О Господи!

— Я счастлива.

На этом надо поставить точку, подумал я. Я сказал достаточно, открыл для нее дверь — хочет, пусть воспользуется. О, как было бы хорошо, если бы она не захотела. И лучше не переводить разговора на Томми. Надо от этого уйти.

— Ты ведь тоже хочешь жениться, — сказала Кристел.

— Значит, ты хочешь выйти замуж? — сказал я.

— Я этого не говорила…

— Ты сказала: «тоже».

Кристел погрузилась в свои мысли и, уставясь на скатерть, судорожно вздохнула.

— Ну, хорошо. Да. Я хочу выйти замуж, наверное, хочу… выйти замуж за Артура… должно быть…

Я уже давно пытался представить себе, что она может сказать такое, или мне казалось, что я пытался себе это представить, но удар оказался слишком сильным, и мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы это скрыть.

— Понятно, — поспешил сказать я. — Прекрасно, прекрасно.

— Но вообще-то я вовсе не хочу замуж, — сказала Кристел, внимательно наблюдая за мной, — я этого совсем не хочу, если ты хотя бы самую капельку считаешь, что все у нас должно оставаться как есть. Ты говорил о переменах, и я подумала, что, возможно… видишь ли… ну, словом, мне нравится Артур, но в сравнении с тобой Артур — ничто. Я просто подумала, что ты, наверное…

— На меня не надо кивать.

— О, не будь… таким глупым… ну, разве я могла бы быть счастливой, если бы не была такой, какой ты хочешь, и не поступала так, как хочешь ты?

— Как бы ты ни поступала, — сказал я, — ты — это ты, и поступишь ты так, а не иначе. А я рад… право же… очень рад… что ты решила… наконец… насчет Артура.

От неожиданности мы оба уставились друг на друга.

— Я ничего не решила, — шепотом произнесла Кристел.

— Нет, решила. Мужайся, Кристел, — сказал я. — Напиши ему, если хочешь, скажи!

После недолгого молчания она промолвила:

— Значит, ты женишься на Томми. — Промолвила как утверждение, а не вопрос.

Это был как раз тот угол, в который я молил судьбу не загонять меня. Я ответил легко и весело:

— Видимо, да. Может, и так, а может, и нет. Как и ты, я человек не очень решительный.

Кристел снова вздохнула; нижняя губа ее дрожала.

— О Господи, — произнес я наконец, — Господи, если бы я только мог заглянуть в твой мозг и увидеть, что там делается!

— А если бы я могла заглянуть в твой!

Кристел сняла очки. Крупные блестящие слезы наполнили ее глаза и покатились с толстых щек на скатерть. С минуту я смотрел на нее. Вот сейчас опущусь на пол, как я это часто делал, когда мы были детьми, и, то зарываясь лицом в складки ее юбки, то выглядывая, стану строить рожи и паясничать. Но я продолжал спокойно сидеть.

— Ох, Кристел, да прекрати же, прекрати, дорогая, прекрати.

ПОНЕДЕЛЬНИК.

В понедельник настала настоящая зима. Это был один из тех желтых дней, которые так характерны для Лондона, — не туманный в буквальном смысле слова, но когда с позднего рассвета и до рано наступающих сумерек все затянуто однотонной, сырой, холодной, грязной, желтоватой пленкой. В воскресенье было ветрено — в последний раз налетел буйный западный ветер, прежде чем умчаться куда-то по своим делам. А в понедельник воздух словно застыл.

В воскресенье никаких достойных внимания событий не произошло. К изумлению Кристофера, я весь день провел дома. Поступил я так потому, что думал: а вдруг появится Бисквитик? Но она не появилась. (Может быть, они ее заперли?) Она бы развлекла меня, а я в этом очень нуждался. Час за часом лежал я на кровати, ожидая ее (чего я, собственно, ждал?), и раздумывал о Кристел. Судя по всему, самое страшное все же случилось. Наконец стало вполне ясно (стало ли?), что Кристел действительно хочет выйти замуж за Артура, а раз так, то доводящая до безумия мысль о том, что я могу зря пожертвовать своими интересами, будет, по крайней мере, исключена. Неужели все эти годы я держал Кристел в клетке, из которой она только рада вырваться? Нет, ничего подобного. Она была вполне искренна, говоря, что «счастлива». И тем не менее, с поистине удивительной и впечатляющей решимостью сумела создать себе и другие возможности. Судя по этим страницам (до сих пор было так и лучше не станет), читатель может счесть меня чудовищным эгоистом, но я все же способен был желать Кристел счастья независимо от того, буду ли счастлив я. Мысль о ее замужестве резанула меня как ножом. Это не была ревность в собственном смысле слова. Кристел сказала: «В сравнении с тобою Артур — ничто», и я знал, что это правда. Просто у меня появилось чувство, что все меня бросают, настал конец света и куда-то навсегда исчезают ощущение безопасности, неотъемлемое право на защиту и ласку. Столь многое изменится — я не смел даже мысленно перечислить, что именно; не разорвут ли меня эти перемены, не растерзают ли в клочья? Сама-то Кристел понимает, чем чревато ее замужество? По всей вероятности, пет. В качестве заслона от этих мыслей я выставлял все время довод о счастье Кристел. Когда мы разговаривали с ней после того, как она выплакалась, я заметил в ней (или мне это померещилось?) проблеск внутреннего удовлетворения, словно она сама удивлялась тому, что решила изменить свою жизнь, не ограничивать ее чередованием четвергов и суббот. Мне ненавистен был этот проблеск, и однако же, если уж подталкивать ее к такому шагу, то пусть мною руководит не заблуждение, а точное знание, что именно этого она хочет. Правда, то, что я заметил, могло быть предвкушением не собственного счастья, а счастья моего (с Томми)! Я, конечно, намеренно направил ее по ложному пути насчет Томми. И больше мы об этом не заговаривали. В какой же мере на нее повлияло это неверное представление и если даже повлияло, то какое это имеет значение? Некоторое время, пока я лежал и терзался этими мыслями, мне казалось, что Кристел действительно хочет выйти замуж за Артура, хотя, сложись обстоятельства чуть иначе, она тотчас принесла бы свой брак в жертву. А раз так, не значит ли это, что Кристел можно спасти, что она в конце концов может стать такой, как все? Если бы только, если бы только я мог быть уверен, что она поступает так не ради меня. Утешился я наконец тем, что ничего ведь еще не случилось. Во второй половине дня мне удалось заснуть. Вечер я провел один. И не потому, что предпочитал одиночество, а просто потому, что не было у меня близких людей.

Понедельник, как я уже сказал, прорезался холодный и желтый. Я пешком дошел до Глостер-роуд и довольно рано оказался на службе. Выходя из лифта, я, к своему удивлению, обнаружил, что миссис Уитчер и Реджи Фарботтом уже на месте. Они стояли у дверей в Архив. Увидев меня, оба вскрикнули, захихикали и нырнули внутрь. Сделав несколько шагов дальше, я встретил Артура. Отчаянно покраснев, он принялся что-то объяснять. Поскольку я был в исключительно плохом настроении, я без единого слова прошел мимо него и вошел в Залу. И сразу понял, что произошло. Как понял и то, что я должен немедленно принять решение — весьма важное.

В Зале была произведена полная перестановка. Мой стол убрали из ниши и поставили у стенки возле двери, где раньше стоял стол Реджи Фарботтома. Стол Эдит Уитчер стоял теперь на покрытом ковром пространстве в «фонаре» вместо моего, а стол Реджи — сразу за ее столом, тоже на ковре и лицом к окну.

За моей спиной раздалось нарочито громкое хихиканье. Я повернулся. Артур, взволнованный, стоял у двери в свой чулан. Миссис Уитчер и Реджи устроили возню в коридоре, кончившуюся тем, что он первой впихнул ее в Залу. Оба делали вид, что еле держатся на ногах от смеха.

— Хилари, мы подумали — успокойтесь, Реджи! — мы подумали, что вам удобнее быть ближе к Артуру… Ох, Реджи, перестаньте меня смешить… будьте серьезны…

— Я вполне серьезен, — сказал Реджи. — Разве может быть что-то серьезнее соображения быть ближе к Артуру?

— Реджи, прошу вас!..

— Но если быть действительно серьезным, Хилари, — сказал Реджи, поддерживая изнемогавшую миссис Уитчер, которая прямо-таки взвизгивала, заливаясь нервным смехом, — то, право же, должно быть чередование и сейчас настал черед других. Мы сочли, что это будет справедливо. А то мы чувствуем себя ущемленными! Вы сидите на этом месте не один год, и мы решили, что теперь настал черед Эдит. К тому же она — дама. Или что-то в этом роде.

— Реджи!

— Мы решили, что так будет по справедливости. Демократия и все такое прочее. Так что нет нужды обижаться.

— А он и не обижается! — аффектированно взвизгнула Эдит.

Появился Скинкер, рассыльный.

— Вы переставили стол мистера Бэрда!

— Совершенно верно, — сказал Реджи.

— Но мистер Бэрд всегда сидел там, в нише у окна.

— Тем больше оснований для перестановки, — сказал Реджи. — Старый порядок меняется, наступает новый. Так будет правильно, да, Хилари? Вы ведь не возражаете, дорогой?

— А я не считаю, что это правильно, — сказал Скинкер. — У каждого человека свое место. Это ведь комната-то мистера Бэрда, верно?

— Но это и наша комната, — возразил Реджи, — и нас двое, а он всего один — значит, двое против одного, а у его Артура есть своя комната, так что все логично. Хватит, Эдит, перестаньте корчиться, утвердитесь в своих правах, опустите свой зад на этот стул — у этого господина не хватит наглости вытянуть его из-под вас. — Он подтолкнул миссис Уитчер к окну, сам сел позади нее и повернулся вместе со стулом, чтобы видеть, как я себя поведу. Артур и Скинкер тоже смотрели на меня, ожидая взрыва.

А я вышел из комнаты, зашел в чулан к Артуру и сел за Артуров стол. Артур последовал за мной. Скинкер с сочувственным видом стоял у двери и озабоченно пощелкивал языком. А в Зале звучал победоносный, хоть и нервный смех и намеренно громкие голоса, предназначенные для моих ушей.

— Вот вам они — бумажные тигры!

— Ну, я просто сражен!

— А ведь вы были правы, Реджи. Дашь отпор нахалу, и он скисает!

— Принесите-ка нам, пожалуйста, чаю! — сказал Артур Скинкеру.

— Мистера Бэрда сразу так не раскусите, да уж, — молвил Скинкер и исчез.

Артур закрыл дверь.

— Хилари, неужели вы не?..

Я отрицательно покачал головой.

— Ну, — нерешительно протянул Артур, усиленно пытаясь понять меня и подыскать верные слова. — Я согласен: нет смысла сражаться с такими людьми. И, наверное, действительно должно быть чередование… то есть, я хочу сказать, я полагаю, это не… или, может, вы считаете… словом… вот что я хотел сказать.

Я не стал ему помогать.

Артур взгромоздился на стол и сел — колени его почти упирались мне в плечо. Ему, наверное, стало легче оттого, что не пришлось меня поддерживать в этой сваре. Он протянул было руку, словно хотел потрепать меня по плечу, и тотчас снова затеребил лацкан пиджака.

— Вы, само собой, просто сбили их с толку, Хилари. Этого они никак не ожидали.

Я был сам сбит с толку. Неужели решение Кристел лишило меня всякой воли, или это было просто неизбежное начало конца, которого я не предвидел так скоро? Начало конца — служебной карьеры, жизни? Почему я никак не реагировал? Боялся, что могу убить их? Нет. Я повел себя тихо не из каких-то там соображений благопристойности или вообще не из каких-либо разумных соображений, а от отсутствия соображений вообще. Возможно, это означало, что мое хамство пришло к концу, возможно, так приходит конец всякому хамству. Человека отчаявшегося любая неудача способна ввергнуть в глубочайшую депрессию, любой грех становится первородным грехом, по сути являясь частью его, любое преступление — Преступлением. Мною владела чистая, близкая к белому калению ненависть. Я ненавидел Артура. Ненавидел его идиотские торчащие колени и поношенные, до блеска вытертые, бесформенные синие брюки, которые сейчас находились так близко от моего лица, что я мог почувствовать их запах. Я был в ужасе оттого, что он завладел Кристел, однако тут — это я теперь отчетливо понимал — мне придется вести себя безупречно. А то, что произошло сейчас в Зале, было сущей ерундой, лишь знамением, лишь случаем, отражающим издавна существующее положение вещей во вселенной. Перспектива, маячивший вдали свет — исчезли; дверь, ведущая к спасению, закрылась; замуровывание, падение в бездну — ускорились, последний взмах маятника стал ближе. Меня словно могильным камнем придавила тень прошлого, — а быть может, будущего — страдания. Несчастье и грех неизбежно вплетены в человеческую участь. Я познал на себе эту неизбежность.

— Вы в порядке, Хилари?

Клетушка у Артура была крошечная, стены, как в сарае, были из фанеры, причем некрашеной. Высоко прорезанное окно выходило в коридор. Электричество там имелось, но Артур не включал света, возможно решив, что лучше не освещать моего лица. Я посмотрел вверх, в кроткие встревоженные глаза Артура. Мой будущий шурин уже сейчас выглядел другим человеком. Возможно, они с Кристел с симпатией и сочувствием обсуждают меня?

Явился Скинкер, неся чай. Он был человек добрый и, видимо, все это время пытался придумать, что бы такое подходящее сказать.

— Господь сказал — подставь другую щеку.

Значит, происшедшее воспринимается как пощечина, оставшаяся без ответа.

— Спасибо, — сказал я Скинкеру. И взял стакан чая. — Спасибо, — сказал я Артуру, потрепав его по плечу. И со стаканом чая в руке вышел в Залу и сел за свой стол.

Эдит и Реджи, с волнением ожидавшие моего появления, снова захихикали. Пока я пил чай и приводил в порядок бумаги, в комнате царило наэлектризованное молчание. Наконец Реджи произнес:

— Скажите что-нибудь, Хилари.

— А что вы хотите, чтобы я сказал?

— Скажите, что вы не сердитесь.

— Я не сержусь, — сказал я. И действительно не сердился.

Понедельник, вечер. Я открываю своим ключом дверь и вхожу в квартиру на Лексэм-гарденс.

— Привет.

— Привет, милый, — донесся до меня из кухни голос Клиффорда Ларра.

— Чертовски жарко у вас тут. — Я скинул пальто в прихожей на полосатую, лимонную с белым, козетку и прошел на кухню, где Клиффорд (всерьез занимавшийся кулинарией), стоя в длинном голубом переднике, наливал масло в миску.

— Как прошел день?

— Случилась ужасная неприятность.

— Вот как? — Он с интересом поднял на меня глаза.

— Миссис Уитчер и ее хахаль выставили мой стол из «фонаря» и поставили туда ее стол.

— Только и всего? Ну, а вы потом переставили все назад?

— Нет.

— Почему?

— Вы же знаете, почему. Какой смысл?

Клиффорд, держа в руке бутылку с маслом, холодно посмотрел на меня.

— Вы хотите, чтобы я вам посочувствовал. Хотите, чтобы я оценил оригинальность ваших страданий. Так вот нет. Я считаю, что вы идиот. Потеряли еще одну пешку в жизненной игре. Теперь вы уже никогда не сможете получить назад свое место, никогда. Кончено.

— Я знаю. Зачем сыпать мне соль на рану? Я вовсе не хочу, чтобы вы проливали слезы по моему поводу.

— Я не желаю копаться в метафизике вашего самоуничижения.

— А кто, черт побери, вас просит копаться?

— Просто вы упали в моих глазах — вот и все. Очень низко упали. Ваше поражение принизило вас. Словно кто-то вас подкоротил — миссис Уитчер подкоротила да еще и кровь высосала. А раз вы ей позволили, теперь она попытается это повторить. И вы превратитесь в нуднейшего человека, чьи страдания никого не будут интересовать.

— Послушать вас, я уже им стал.

— И от вас плохо пахнет. Вам надо бы следить за этим.

— Вы хотите, чтоб я что-нибудь расколошматил в самом начале вечера?

— Вы так легко теряете над собой контроль.

— А вы намеренно делаете мне больно.

— Ох, не будьте занудой. Я уже понимаю, что вы сегодня весь вечер будете нудить. — И он принялся помешивать свою ужасающую черную маслянистую бурду.

— Да? Так вот: Кристел выходит замуж за Артура Фиша. — Я еще не говорил Клиффорду об этом романе.

Клиффорд продолжал помешивать. Лицо его изменилось, конвульсивно сжалось, затем медленно разгладилось и приобрело поистине ангельски-спокойное выражение.

— Ну, чтобы развлечь меня, не надо заходить так далеко.

— Это не шутка. Помолчав, Клиффорд сказал:

— Этого не может быть.

— Чего — не может быть?

— Да этого брака. Не может быть.

— Почему? Вы, что ли, намерены помешать?

— Нет. Но признайтесь. Вы же пошутили.

Редко удается завязать дружбу с человеком, который не только кажется сложным, но и является таковым. Клиффорд Ларр очень меня интересовал. Он внушал мне восхищение, симпатию. Однако наши отношения, хоть и достаточно близкие, носили все же официальный характер. Частично это объяснялось, конечно, тем, что он задавал им тон, окружал себя тайной, держался этаким загадочным принцем. Никаких интимных отношений между нами, конечно, не было. Меня неизменно привлекал только другой пол. То, что он принадлежал к людям со странностями, я не сразу распознал (потому что не склонен был замечать подобного рода вещи), однако впоследствии понял, что это — главное, краеугольный камень, ключ, — правда, ключ, которым я не мог воспользоваться или который открывал двери, но за ними сразу обнаруживались другие. Этим объяснялось его неблагополучие, которое, словно свод, давило на наши, как я уже сказал, несколько формальные, даже официальные отношения. То, что он надеялся сойтись со мной поближе, сейчас, казалось, отошло в далекое прошлое, стало легендой той поры, которой, возможно, и не существовало, по отголоски которой проникали в настоящее, окрашивали, если не определяли его. Ничто впрямую, конечно, не было сказано, и в свою жизнь Клиффорд меня не посвящал. Единственным указанием на его другое существование был Кристофер Кэйсер, который являлся скорее носителем, чем источником информации. Я познакомился с Кристофером через Клиффорда. Вполне возможно, что Клиффорд и Кристофер были ранее в приятельских отношениях, хотя теперь, судя по всему, больше не встречались. Я предпочитал не думать об этом. И не потому, что мне были неприятны люди со странностями или я их не одобрял. Никаких предрассудков на этот счет у меня не было. Если я и сторонился чего-либо, так скорее обычных отношений между полами, чем необычных. Просто наша дружба с Клиффордом Ларром началась в период моего глубочайшего воздержания. Она зиждилась на своеобразной клятве молчания. Во всяком случае, она зиждилась на моей пассивности, отсутствии любопытства, даже внешней бесчувственности. Я, конечно, был второй скрипкой. И в то же время держался как человек грубоватый, этакое животное, которое ничего не замечает и которое ipso facto[34] будет обо всем молчать. Каким образом я сумел без всяких объяснений все это разгадать, постичь самую суть нашей дружбы и понять, что Клиффорд понимает, что я обо всем догадываюсь? Так или иначе я понимал, что Кристофер вовсе не является подсаженным ко мне шпионом и что Клиффорд уверен: мы с Кристофером никогда не обсуждаем его. А Клиффорд, несомненно, требовал от всякого, кто приближался к нему, — молчания. Если и будут какие-то признания, — а он иногда намекал на такую возможность, — они должны произойти с его высочайшего соизволения. Никакими расспросами из него ничего не вытянешь, да, собственно, всякие расспросы исключались сухим, безразличным тоном, установившимся в наших разговорах с Клиффордом. На шее у него всегда висел на цепочке талисман — Лора Импайетт считала, что это — крест. На самом же деле это было мужское кольцо с печаткой. Случалось, когда мы были вдвоем, Клиффорд расстегивал рубашку в этой своей до отвращения накаленной центральным отоплением квартире, и обнажалось болтавшееся на цепочке кольцо — он словно бы выставлял его напоказ. Я смотрел на это кольцо, раз даже потрогал, но ни разу еще не спрашивал о нем Клиффорда. Таковы были правила наших отношений. Сдержанное проявление нежности, обузданное любопытство, абсолютное молчание — он заставлял меня играть эту срежиссированную им, не совсем естественную для меня роль, возможно, получая от этого призрачное удовлетворение, заменявшее ему интимную связь. Молчание окружало — опять-таки по его желанию — и тайну наших понедельников. Возможно, эта тайна была создана в возмещение того, что могло бы существовать, но не существовало. Я-то был бы только рад, если бы стало известно, что мы с Клиффордом — друзья. Я гордился этой дружбой, которая, несомненно, повысила бы мой статус на службе. Там Клиффорд был важной персоной, личностью загадочной, человеком, которым восторгались и которого одновременно боялись из-за острого языка, а ведь всегда лестно быть любимцем того, кого все боятся. Иной раз я спрашивал себя, а не стыдится ли меня Клиффорд, не стыдится ли своей симпатии ко мне, и не потому ли не хочет, чтобы наши имена были связаны. Даже намек на такую возможность создавал странную напряженность в наших отношениях, что как раз и нравилось ему, иначе он расстался бы со мной без малейшего сожаления и тут же обо мне бы забыл. А то, что человек может вот так расстаться с тобой и забыть о твоем существовании, делало наши отношения еще более напряженными.

О наших встречах никто не знал, кроме Кристел. Это и осложняло нашу дружбу, а возможно, крепче связывало нас. Мне следовало бы пояснить, что я немного знал Клиффорда, который был моим ровесником, еще в Оксфорде. Он был прекрасно осведомлен о крахе, который я там потерпел. На службе он об этом никому не сказал. (Мне удалось весьма успешно затуманить коллегам мозги по поводу моего прошлого.) Это обстоятельство поначалу действительно могло навести на мысль, что он питает какой-то интерес ко мне. Когда я только приступил к работе в департаменте и с ужасом обнаружил там его, я с опаской стал ждать слухов. Но никаких слухов не возникло. Клиффорд молчал. А потом в один прекрасный день он пригласил меня выпить вместе. Я настолько плохо знал его, что отправился на это свидание не без страха, опасаясь шантажа. Словом, пока я со свойственной тугодумам медлительностью соображал, чего он так деликатно добивается, он уже получил ответ на свой вопрос. Тем не менее это послужило началом нашей странной дружбы, которая теперь, но всей вероятности, имела куда большее значение для меня, чем для него. Он, несомненно, был самым незаурядным из всех моих знакомых, и мне оставалось лишь благодарить судьбу за такого друга. Без него моя интеллектуальная жизнь совсем бы угасла. Сейчас его реакция на известие о предстоящем замужестве Кристел ошарашила меня.

В Оксфорде Клиффорд Ларр интересовался мною куда больше, чем я — им. Объяснялось это не только несчастным случаем, положившим конец моей жизни там (и во многих отношениях конец моей жизни вообще), но и тем, что Клиффорд, как он мне потом сказал, был любителем всяких странностей, а я был человек странный. Возможно, обо мне говорили куда больше, чем я думал. Клиффорд знал, что у меня есть сестра, которой я очень предан. У него тоже была сестра. Ничего общего с Кристел она не имела. Она была талантливым математиком и погибла от рака в двадцать с чем-то лет. Когда стало ясно, что мы с Клиффордом намерены встречаться регулярно (уговор насчет понедельников был единственным условием, на котором я настоял исходя из своего уклада жизни), он пожелал познакомиться с Кристел, и я два раза брал ее с собой, отправляясь к нему. Он тоже заходил к ней вместе со мной. Кристел влюбилась в него. Меня это поразило и очень расстроило. А не должно бы. Ну, кого в конце концов встречала в своей жизни бедняжка Кристел? Она так мало видела мужчин — совсем как Миранда,[35] жившая на уединенном острове. А Клиффорд был недурен собой, блестящий, умный, при желании обаятельный, окруженный атмосферой меланхолии и таинственности, что вызывает у женщин жалость, а потом довольно быстро — любовь. Кроме того, он удивительно мило вел себя с Кристел, был мягок и тактичен, чего в других случаях я никогда за ним не замечал. В ее присутствии он даже выглядел иначе и лицо у него становилось другим. В ее присутствии он неизменно — возможно, инстинктивно — изображал уважительное дружелюбие ко мне, что тоже способствовало завоеванию ее сердца. И держался он с ней если не совсем как с ровней — что было исключено, — то, во всяком случае, теплее, чем кто-либо из моих друзей (за исключением, конечно, Артура). Он объяснял ей суть вещей и явлений. Импайетты же опекали ее. Они были добры к Кристел, но никогда не смотрели на нее как на личность. Она их не интересовала. А вот Клиффорда она интересовала. И, чувствуя его интерес, Кристел расцветала и любила его за это.

Конечно же, Кристел никогда не говорила мне, что влюбилась в него, но все было и так ясно, и она это знала. Ясно было и то, что любовь эта безнадежна. Клиффорд был законченный женоненавистник, и к тому же ничего серьезного с существом необразованным у него быть не могло. Видимо, Кристел вызвала в нем человеческую теплоту, быть может, просто жалость. Вполне возможно даже, что его привлекал образ Кристел. Он любил шутки ради говорить мне, что я помешался на своей сестре. (Безобидный соперник?) А потом его почему-то поражало и искренне радовало то, что она была девственница. «Она в самом деле девственница? — с довольным видом спрашивал он меня, желая снова и снова слышать подтверждение, словно ребенок, который снова и снова хочет слушать одну и ту же сказку. — Так приятно думать, что есть еще девственницы в наши дни». Когда стало ясно, что она решила выйти замуж, Клиффорд, по-моему, поступил единственно возможным для себя образом, и притом правильно: он полностью устранился. «Он больше не придет, верно?» — сказала мне Кристел унылым тоном, какой обычно означал у нее горе. «Нет», — сказал я. Он и не пришел, и она тоже ни разу больше не была в его квартире, представлявшейся ей сказочным дворцом. Их необычное и мимолетное общение словно снежным покровом окутала тишина. Кристел никогда больше не заговаривала о Клиффорде. И он редко заговаривал о ней, лишь порою осведомлялся — вежливо и без особого интереса, — как она поживает. Ну, а я с глубоким облегчением воспринял их разрыв.

Когда началась моя дружба с Клиффордом Ларром, — если наши отношения можно так назвать, — я представлял себе, что она будет развиваться если не драматически, то, во всяком случае, достаточно бурно, и будет в ней начало, середина и конец. Я, видимо, не очень верил в свою способность не наскучить столь образованному человеку, как Ларр. Он принадлежал к числу âmes damnées.[36] И я, конечно, тоже. Только я был примитивной, глупой, случайной, полубессознательной âme damnée; он же был человек рафинированный, изощренный. Я просто не мог поверить, что у него не исчезнет желание встречаться со мной, — при том, что я открыто не разделял его вкусов. Однако оно не исчезало, и в то же время он вроде бы вовсе не стремился развивать наши отношения дальше определенной, намеченной им черты. (А этой черты мы достигли довольно быстро.) Словом, в наших отношениях не было динамики, но не было и стабильности. Знакомство с Клиффордом доставляло удовольствие и — муку. Уж об этом он всегда заботился. Я, естественно, завидовал ему и чувствовал свою несостоятельность, а Клиффорд знал, как заставить меня почувствовать ее еще острее. Клиффорд был богат. Отец его был преуспевающим адвокатом, потом судьей. Клиффорд вырос в богатом, полном книг доме. Он был прекрасно образован и воспитан — куда мне до него; мне бы этого уровня, наверно, не достичь, даже останься я в Оксфорде. Квартира у Клиффорда была как музей, храм, Двор чудес. По вечерам, хотя в комнатах полно было ламп, там почему-то всегда царил полумрак. Если на Клиффорда нападала депрессия, что случалось нередко, он выходил в город и покупал какой-нибудь objet d'art.[37] Квартира была положительно забита занятными книжными шкафчиками, ковриками, китайскими вазами, бронзой и всякой всячиной. Клиффорд коллекционировал рисунки итальянских художников, коллекционировал индийские миниатюры (мне они особенно правились) с изображением принцесс — во дворце, в саду, на лодке, беседующих с животными, поджидающих возлюбленного. Можно было бы неплохо повысить свое образование, посещая его дом, — если бы я, конечно, хотел чему-то учиться. Сначала он пытался заставить меня слушать музыку или научить меня играть в шахматы, потом перестал. Зато я знал больше, чем он, языков и никогда не позволял ему забывать это.

Итак, Клиффорд по-прежнему охотно встречался со мной, но заставлял меня дорого за это платить. У него часто бывало дурное настроение, и тогда он принимался говорить о самоубийстве. Когда на него нападал мрак, он безжалостно язвил меня. Сначала я выходил из себя, что ему как раз и требовалось. Однажды я в бешенстве грохнул об пол дорогую чашу из красного богемского стекла. Клиффорд ужасно расстроился и чуть не заплакал. (Чем больше у человека вещей, тем сильнее, очевидно, его жажда обладать ими.) Злиться он стал потом. А я после этого случая стал более сдержан, хотя у нас по-прежнему иной раз возникали ссоры, когда я в слепой ярости выскакивал на улицу, загнанный в угол, не зная, что ему отвечать. Он же был полон всеобъемлющего сарказма, и, когда его сарказм не был направлен на меня, это было даже забавно. Ему нравилось вызывать в людях самодовольство, чтобы потом можно было их презирать. (Особенно легкой добычей были для него в этом отношении Импайетты.) Я чувствовал себя особой привилегированной, когда видел, как он презирает весь мир, кроме меня. Возможно, в этом проявлялось мое особое самодовольство. Как я уже говорил, Клиффорд был сухой, тонкий, высокий. У него были слегка волнистые светлые волосы — в таких волосах долго незаметна седина. Узкие, близко посаженные голубые глаза, прямой острый нос и тонкий рот, который обычно саркастически кривился, но когда он слушал музыку, или смотрел на картины, или смотрел на Кристел, или (очень редко) смотрел на меня, рот его расслаблялся, губы чуть выпячивались, и все лицо становилось спокойным, мягким. Он носил дорогие костюмы из тонкого вельвета и дорогие, тонкие, яркие рубашки.

Мы сидели за ужином и ели тушеную телятину и салат, обильно сдобренный растительным маслом. (Я перестал просить его не поливать маслом мой салат.).

— Так почему же это не может состояться? — спросил я. (Речь шла о браке Кристел с Артуром.) — Из-за меня, по-видимому.

— Почему вы считаете себя центром вселенной?

— Вовсе не считаю. Просто в данной ситуации мне так кажется.

— Он такое ничтожество. У нее же есть какой-то вкус.

— Вы недооцениваете Артура. У него много достоинств.

— Назовите хотя бы одно.

— Хороший характер.

— Слабенький он человечек. Ладно, ладно, мой дорогой, слишком поздно создавать Артуру авторитет в моих глазах.

— Брак может изменить его.

— Перемены производит страсть — та самая, что заставила Аполлона похитить Дафну. А здесь этого нет и в помине.

— Не понимаю, откуда вы это взяли?

— Вы хотите сказать, что любовь способна облагородить Артура?

— Такое может с кем угодно произойти.

— Признайтесь, до сих пор вы пи разу не сказали о нем доброго слова.

— Но вы же над ним издеваетесь. Вы издеваетесь над всеми. Вот я и клюнул. А не следовало. Я уважаю Артура.

— Все должны издеваться над всеми — это главное.

— Я не думаю, чтобы Артур над кем-либо издевался.

— Ну, это потому, что он слишком застенчив. Ему недостает энергии, чтобы постичь абсурд.

— Она хочет ребенка.

Клиффорд ничего на это не сказал, но тонко дал понять, что оценил всю важность моего сообщения. Он убрал тарелки. Принес суфле из сыра. Я был приучен сидеть и не помогать.

— Очевидно, если Кристел выйдет замуж за этого своего унылого воздыхателя, вы тоже женитесь?

— Нет. — Клиффорд становился омерзительным, когда речь заходила о Томми. И я решил не развивать этой темы. Женитьба на Томми ведь означала конец наших понедельников. — Это вопрос отдельный.

— Все существует так, как оно есть, а не отдельно.

— Эту мысль вы уже высказывали.

— Так почему бы не отпраздновать двойную свадьбу?

— Никаких свадеб не будет.

— Значит, вы согласны со мной насчет Кристел и Артура?

— Да. Этого не будет.

— Тогда зачем же вы завели об этом речь? Просто чтобы досадить мне?

— Да.

— Зачем?

— Вы же сказали, что вам со мной скучно, сказали…

— Ох, до чего же вы нудный, — сказал Клиффорд. — Настоящая деревенщина, научившаяся двум-трем фокусам. Типичный выходец из низших слоев, который никогда и не поднимется выше уровня средней школы. Так и останетесь мальчишкой, получившим награду за лучшие отметки на экзамене. Вечно усердствуете, вечно завидуете. Вы и существуете-то лишь благодаря тому, что лезете из кожи вон и знаете чуть больше других, а понимать — ничего не понимаете. У вас даже чувства юмора нет. Кончатся экзамены, на которых вы можете отличиться, — и вы перестанете существовать.

— Может, мне пойти домой и избавить вас от моей несуществующей персоны?

— Поступайте как вам угодно. Если бы вы хоть умели играть в шахматы, мы могли бы заняться этим и не разговаривать. Но вы, конечно, беретесь лишь за то, в чем наверняка можете одержать победу.

— Конечно!

— Вы скрываете свою неполноценность от себя — хотя от других вам ее не скрыть, — напичкивая себя всякими иностранными словечками, которые вы даже не в состоянии произнести и которыми вы никогда не воспользуетесь…

— Но вы же хотели бы знать русский, сами говорили…

— Разговор, достойный детского сада. Отправляйтесь-ка домой, если вам так хочется. Мне сегодня надо составить завещание. — Эта фраза уже вошла у нас в обиход, она стала своеобразным поворотным моментом в наших беседах.

— Не забудьте завещать мне индийские миниатюры.

— Вы ведь любите только картины, в которых есть сюжет. И только ту музыку, где есть мелодия. Как, вы говорили, будет по-чешски музыка?

— Хутба.

— Хутба. Вот что вам нравится. Мне надо составить завещание, иначе эта свинья, мой кузен, все унаследует. Non amo, ergo non ero.[38] «Жизнь — это острый шип? Пусть так, сказал мудрец, а человеку все один конец. И не успевши свет дневной увидеть, спешит его скорей возненавидеть».[39] Мы для богов — как мухи для мальчишек. Даже Виттгенштейн не считал, что мы когда-нибудь достигнем Луны. Значит — «я счастливый мотылек, хоть конец мой недалек», жить или умереть — все равно, только смерть предпочтительнее.

— Вот и прекрасно. Дайте мне только знать, когда будете уходить из мира сего, чтобы я мог найти себе другого компаньона на понедельники.

— Мессия может лишь в одном отношении изменить мир. Если я избавлю мир от своего присутствия, то спасу его. Эй, presto.[40] Мне надо составить завещание. Значит, Кристел намерена подарить свою девственность этому червяку. Но этого не произойдет. Вы не дадите этому произойти, верно?

— Я не дам этому произойти. Налейте-ка мне еще вина, хорошо? Вы что, не можете расстаться с бутылкой?

Он налил мне вина.

— А теперь прошу вашу руку. — Это тоже уже стало традицией. В какой-то момент он протягивал руку через стол и брал мою руку. Иногда его крепкое пожатие успокаивало меня. Иногда раздражало. Сегодня это заранее вызвало у меня раздражение. Тем не менее руку я ему дал.

— Итак, — произнес Клиффорд уже другим тоном, и губы его слегка вытянулись, надулись, — ваш стол передвинули от окна, и вы позволили.

— Да.

— Бедный мальчик-отличник. А больше ничего… ничего необычного… не произошло с вами в последнее время… мой дорогой?

Я посмотрел в умные узкие голубые глаза, такие светлые, но холодные, как скандинавские озера под солнцем. За светлой белокурой головой я увидел индианку в полосатом сари, которая стояла на террасе и следила за полетом птиц. Некий инстинкт еще раньше предостерег меня против упоминания о Бисквитике. И теперь я снова решил: лучше затаиться. Однако как удивительно в точку попал Клиффорд своим вопросом.

— Нет. Ничего.

— И вы ничего… ничего такого не слыхали?

— Ничего такого. А что я должен был слышать? О чем? Пальцы Клиффорда с силой сжали мою руку.

— Вы не слышали?..

— Нет. Что такое? Вы меня пугаете. Что я должен был слышать? — Я отнял у него руку.

Он отодвинул стул.

— О, ничего… ничего. Я себя чувствую совсем разбитым. Не могу спать. И пилюли больше не действуют. Я теперь их просто коплю. Раньше я представлял себе сады и садовые калитки, и это помогало. А теперь лежу часами и смотрю в потолок. Человеческая жизнь — это театр ужасов. Надеюсь, вам понравилось сырное суфле. Чрезвычайно важно то, что Моцарт умер нищим, — важнее, пожалуй, лишь то, что Шекспир перестал писать. Театр ужасов. Шли бы вы домой.

— Но что вы хотите мне сказать?

— Ничего. Раз не можешь сказать, значит, не можешь, и даже не можешь просвистеть, как обычно говорил мой старый учитель философии. Так что двигайте к себе.

— О'кей, — сказал я. — И прощайте — в случае, если решите покончить с собой сегодня ночью.

— Прощайте.

ВТОРНИК.

Я находился в экзаменационном зале, который одновременно был станцией метро. Я только что перевел кусок из Карлайла на безупречную сочную тацитовскую латынь. С чувством удовлетворения я наблюдал за остальными экзаменующимися, которые продолжали строчить изо всех сил. От нечего делать я перевернул экзаменационный лист. На другой его стороне оказалась куча вопросов, которых я не заметил, а у меня оставалось всего двадцать минут, чтобы ответить на них. С бешеной скоростью я принялся писать, но тут отказало перо: в нем не было чернил, и оно дырявило бумагу, которую, непрерывно разматывая, двигал на меня большой валик. Чувствуя отчаянную беспомощность, я принялся мять бумагу. «Нельзя этого делать», — сказала стоявшая на кафедре наставница, которой оказалась Томми, одетая во все черное, с черным мотоциклетным шлемом на голове. В ту же секунду я очутился в зале суда — сидел и швырял шариками из скомканной бумаги в судью, которым была Лора Импайетт в седом парике. «Он провалился, — сказала она, — не ответил на вопросы. Выведите его». Я очутился на мотоцикле, который несся все быстрее и быстрее. Голубоглазый мужчина, сидевший рядом, схватил меня за горло. Я закричал. На траве у дороги лежала мертвая Кристел.

Очнулся я от этого самого настоящего кошмара с чувством облегчения, что это всего лишь сон, и с грустью от того, что я уже не юноша, перед которым открывается ничем еще не испорченная жизнь. Я встал и принялся готовить себе чай. Тут я вспомнил, что сегодня вторник, и пошел посмотреть, не пришло ли привычное письмо от Томми. Пришло. Понедельник и вторник Томми проводила в Кингс-Линн, где зарабатывала себе на пропитание, обучая будущих учителей, как ставить танец осенних листьев, или выстригать лошадиные головы из папье-маше, или устраивать кукольный театр в жестяной коробке из-под чая. По понедельникам она всегда писала мне письма, которые я получал во вторник. Последнее время она взяла себе за правило писать и по другим дням тоже. Это надо будет прекратить. Ее письма не доставляли мне удовольствия. В лучшем случае их можно быстро пробежать взглядом и признать безвредными.

Мой родной.

Я так несчастна. Мне ужасно неприятно, что я явилась в субботу. Я была в отчаянии, мне просто хотелось взглянуть на тебя. Простуда моя разыгралась, надеюсь, я не заразила ни тебя, ни Кристел, думаю, просто не могла заразить. К пятнице все уже пройдет. Я тебя так люблю. Я ждала тебя бесконечно долго — сидела в той комнате тихо, как мышка, но ты так и не вернулся; потом я услышала голос Лоры Импайетт, которая болтала с мальчиками на кухне. Я попыталась выскользнуть из квартиры так, чтобы она меня не увидела, но она все-таки увидела. Она сказала: «Откуда это вы возникли? И что вы сделали с Хилари?» Она теперь всегда держится со мной как-то агрессивно. Я не знала, что сказать. Я не стала задерживаться, так как знала, что ты этого не хотел бы, а потом я чувствовала, что сейчас расплачусь. Ты даже представить себе не можешь, до какой степени я делаю все так, как ты хочешь, точно я твоя раба. По твоей милости я веду какую-то дурацкую жизнь, недостойную человека, а ведь мы могли бы быть так счастливы, если б только ты захотел. Ведь и ты тоже несчастлив, тебе плохо, по-моему, ты самый несчастный человек на свете. Почему бы тебе для разнообразия не решить стать счастливым? А все потому, что ты не хочешь полюбить, сдерживаешь себя. Ты себе худший враг. Простые человеческие радости вызывают у тебя какую-то ярость. А ведь мы могли бы быть с тобой так счастливы, и у нас, если бы мы жили вместе, появился бы еще ребеночек, и тебе было бы ради кого работать, и твоя жизнь обрела бы смысл — только захоти. Едва ли ты ждешь еще кого-то. Ты ведь любишь меня, и мы понимаем друг друга, и это так редко бывает, ты сам говорил. Ох, мой родной, не отталкивай меня, не бросайся мной, нельзя так, ты же знаешь, что я навсегда твоя.

Твой Маленький Томас…

И так далее — еще несколько страниц. Я зачислил это письмо в разряд безвредных и порвал. Оделся, выпил чаю и отправился на службу. Лифт не работал, и потому я пошел вниз пешком.

За качающимися дверями меня встретил сырой, насыщенный дождем воздух, он хлынул мне в горло, и я сразу почувствовал, что все-таки подцепил эту чертову Томмину простуду. Заря вставала грязная, желтая, фонари на улицах продолжали гореть, освещая плакаты, которые оповещали о предстоящей стачке электриков. Какой удручающий вечер провели мы вчера с Клиффордом. Что он имел в виду в конце, когда спросил, не слыхал ли я какой-то новости? Он часто говорит образно, красочно, с этакой риторической многозначительностью — дальше начинает уже работать чистая фантазия. Что же до письма Томми, в котором она нарисовала картину счастливой семейной жизни с малышами вокруг, то, вспомнив о нем, мне захотелось сплюнуть. На этот раз она хоть не сюсюкала, не называла их «малышами», что с ней иногда случаюсь. Какой страшный мне приснился сегодня сон насчет Кристел. Что я стану делать, если Кристел умрет? Но ведь ее брак с Артуром — это все равно что смерть. Хорошо ли она разобралась в своих чувствах? Хорошо ли разобралась в том, что ее брак повлечет за собой? Или она воображает, что сможет выйти замуж за Артура и сохранить меня? Не вел ли я себя героически глупо в связи с этой историей? Не следовало ли мне, как я сказал Клиффорду, просто воспрепятствовать браку Кристел?

Туман черных мыслей, окружавший меня, вдруг прорвался, рассеялся. Что случилось? Только что я шаркал по тротуару в толпе других зомби,[41] прокладывая себе путь сквозь сеявшиеся сверху желтоватые ледяные капли, вдыхая влажный воздух, ножом врезавшийся в мое нутро, и вдруг все вокруг стало теплым и ярким. Точно фокусник легонько ударил меня золотым шаром по голове. Я заметил на другой стороне улицы Бисквитика, которая медленно шагала параллельно мне, слегка повернув ко мне голову. На ней было суконное пальтишко с поднятым капюшоном, и просто удивительно, что я узнал ее. Как будто некая благая сила направила мой взгляд в ту сторону, и я уловил блеснувший черный глаз и острую скулу. И вдруг почувствовал радость и вместе с ней — удивление оттого, что затопившее меня теплое чувство было радостью, а я чувствовал, что это радость, необъяснимая, незваная, беспричинная, несомненно преходящая, но это необычайное ощущение было именно радостью и ничем другим. Я продолжал идти, делая вид, будто не замечаю Бисквитика, гадая, как она поступит, подойдет ли ко мне. Однако, сделав шагов двадцать, я понял, что мы по-идиотски, зря теряем время. Я дал Бисквитику немного обогнать меня, затем пересек улицу, и, подойдя к ней сзади, схватил за запястье. У меня было такое чувство, точно мы знаем друг друга не один год. Я сжал тонкое запястье, затем, взяв за пальцы, продел ее руку под мой локоть. На ней была короткая шерстяная перчатка; я стянул ее, сунул к себе в карман и сжал теплую сухую руку Бисквитика в своей холодной влажной руке. Я очень редко ношу перчатки. Плечом и бедром я чувствовал тепло ее тела. Мы шагали рядом в полумраке, уносимые потоком людей. Я не смотрел ей в лицо.

— Итак, милый мой Бисквитик?

— С добрым утром.

— Кому это ты желаешь доброго утра?

— С добрым утром, Хилари.

— Сегодня вечером ты ужинаешь со мной. — Во вторник я обычно посещал Артура, но это едва ли имело значение.

— Нет, извините, не могу.

— Почему же? Они не разрешат?

— Я не могу.

— Бисквитик, ты что, замужем?

— Нет.

— У тебя нет кольца? Нет. Но, может быть, существует человек, который управляет твоей жизнью?

— Нет у меня такого человека…

— Так почему же ты не можешь? Знаешь, Бисквитик, похоже, что ты просто дразнишь меня. Я больше не намерен мириться с тем, что ничего о тебе не знаю, не знаю, почему ты преследуешь меня. Странно это как-то получается. Ты живешь где-то здесь, поблизости?

— Я не могу прийти сегодня вечером.

Мы добрались до метро, и я продолжал крепко прижимать к себе ее руку, которая легкой дрожью выразила желание вырваться из моих цепких пальцев, когда мы подошли ко входу. Она потянула было руку, отстраняясь от меня, но я крепко зажал костяшки ее худенькой руки между большим пальцем и остальными. Я купил ей билет и отыскал в кармане свою сезонку. Мы спустились по ступеням на платформу, от которой отходили поезда в восточном направлении. Я решил не отпускать Бисквитика до тех пор, пока она не откроется и не объяснит как следует свою тайну.

— Прошу вас… Хилари… вы делаете мне больно…

Я потащил ее по платформе. Среди густой толпы мы были как наедине. Лондонцы, все видевшие на своем веку, носят на глазах шоры. Я толкнул Бисквитика к стене, втиснул словно в щель между двумя людьми и, нырнув следом, стал напротив и уперся руками в стену по обеим сторонам ее плеч. Мы стояли лицом к лицу. На станции было сравнительно тепло, и наши мокрые лица заполыхали: мое стало совсем красным, а ее — золотисто-розовым. В какую-то минуту моя щека коснулась складок ее капюшона, лежавшего теперь у нее на плечах. Запах нагретой мокрой шерсти висел над залитой людьми платформой, смешиваясь с запахом пота, смешиваясь с густым резиновым запахом подземки. С грохотом прибыл поезд с Патни-бридж, и толпа прихлынула к нему.

— Бисквитик, — сказал я, чувствуя себя с ней в уединении среди этой толпы, и грохота, и сырости, и запаха шерсти. — Послушай, Бисквитик, давай забудем о сегодняшнем вечере. Ты сейчас здесь, и я не дам тебе уйти. Ты — моя пленница, и я не отпущу тебя, пока ты мне все не расскажешь. Ты околдовала меня, и я могу лишь вот так схватить тебя и держать, пока не узнаю всей правды. И предупреждаю, могу продержать так не один час, если потребуется. — Про себя же я подумал, что посажу ее на Внутреннее кольцо и силой буду держать в вагоне, пока она мне все не расскажет. И сколько мы будем кататься по кольцу, — мне плевать.

Поезд с Патни-бридж ушел. Платформа снова стала быстро заполняться народом. Подали поезд Внутреннего кольца.

— Пошли, пленница. — Я потянул ее за собой. Поезд был уже полон; мы входили последними, так что нам пришлось с силой втискиваться в не очень-то поддававшуюся, спрессованную толпу. Я сунул вперед себя Бисквитика и стал влезать сам; нащупывая место, где можно было бы поставить две ноги, я на секунду отпустил Бисквитика. Двери закрылись.

Она стояла на платформе. Юркая, как угорь, она выскользнула из вагона, пока я входил. И дверь, разделив нас, закрылась. Я прижался лицом к стеклу. В нескольких дюймах от себя я видел лицо Бисквитика, рот ее открывался, но ни единого звука не долетало до меня за грохотом тронувшегося поезда. Худенькие ручки Бисквитика взметнулись в красноречивом жесте. «Извините… Извините…» Она шла рядом с поездом и на секунду прижала ладонь к стеклу. Я увидел светлую сероватую ладонь и пересечение линий на ней — иероглиф тайны, которая еще ждала своей разгадки.

По вторникам ужины chez Artur[42] были всегда, зимой и летом, одни и те же. (Виттгенштейну это бы поправилось.) Они состояли из консервированного языка с порошковым картофельным пюре и горошком, затем — бисквиты, сыр и бананы. Я приносил вино.

Это был последний день старого мира. (Только я тогда этого еще не знал.) Мы с Артуром оба напились. (В виде исключения я в тот день принес две бутылки.).

Артур занимал двухкомнатную квартирку над булочной на Блит-роуд. Запах хлеба бесконечно раздражал меня. Когда ты голоден, запах хлеба делает голод непереносимым. А если ты не голоден, то доводит до тошноты. Иногда запах становился дрожжевым, бродящим, словно из хлеба делали пиво. Артур говорил, что привык к этому запаху, и утверждал, что не чувствует его. Квартирка у него была маленькая, непривлекательная и грязная. В ней было несколько реликвий, унаследованных от (ныне покойной) особы, которую Артур называл «мамочкой». Мамочка оставила Артуру сизо-зеленый с коричневым ковер в волнистых треугольниках, буфет с закругленными углами и шоколадно-коричневой инкрустацией в виде удлиненных вееров, экран зеленоватого стекла с изображением Эмпайр-Стейт-билдинга, кресло, расшитое весьма устарелыми аэропланами, оранжевый восьмигранный коврик, никак не сочетавшийся с большим ковром, и две светло-зеленые статуэтки, изображавшие полузадрапированных дам, которые именовались Рассвет и Закат, — в соответствующих позах. Во всем этом чувствовалось трогательное дыхание отошедшей в прошлое joie de vivre,[43] что вызывало у меня легкую симпатию, но никакого любопытства. Отец у Артура (тоже покойный) был носильщиком на железной дороге. А сам Артур являл собой, так сказать, образец того, какую роль в раскрепощении человечества играет экзаменационная система.

Мы покончили с ужином, который ели на мамочкиных тарелках, украшенных белыми домиками на фоне восходящего солнца в виде бежевых штрихов, и пребывали (я хочу сказать: я пребывал) в той стадии опьянения, когда человек становится колючим и понимает, что все напрасно. Артур, который быстро пьянел (он обычно пил пиво), сидел с мечтательным выражением лица. Он никогда не становился колючим. Сняв очки, он довольно бессмысленно раскачивал их туда и сюда, точно маятник. Вообще-то говоря, большую часть содержимого двух бутылок выпил я. Мы поболтали не очень вразумительно о служебных делах, о пантомиме и перешли к обсуждению «религиозных» взглядов Кристофера Кэйсера.

— Конечно, — сказал я, — если считать, что мир — это иллюзия, тогда можно вести себя как угодно. Очень удобная доктрина.

— Разве христианство не учит?..

— Само собой, Кристофер, конечно, не верит в это, никто не мог бы поверить. Он заявляет, что люди на самом деле не существуют! Но это не мешает ему, наравне со всеми нами, носиться со своим «эго».

— Ну, вообще-то я не думаю, что мы по-настоящему существуем, — заметил Артур.

— Говори за себя.

— Я считаю, что мы просто должны быть добры друг к другу. Жизнь и так достаточно сложна, и если Кристофер это имеет в виду…

— О, только не начинай философствовать.

— Я хочу сказать: человеческий разум — всего-навсего вместилище всяких случайностей. За обычной повседневной жизнью нет ничего. Нет ничего завершенного. Но жизнь — это не игра. Это даже не пантомима.

— Не край, где никогда и ничего не происходит.

— Нет, конечно, — сказал Артур. — В том-то и дело.

— Значит, ты не рассматриваешь Питера Пэна как реальность, ворвавшуюся в край мечты.

— Нет, — сказал Артур. — Наоборот. Реальность — это домашний очаг Дарлингов. А Хук — просто изобретение мистера Дарлинга.

— Что же такое Питер?

— Питер — это… Питер — это… Ох, не знаю… Взбунтовавшаяся душа. Он только всех раздражает, как непрошеный гость, который не может ни приспособиться, ни по-настоящему помочь.

— Это весьма своеобразно.

— Я хочу сказать, что душевный порыв превращается в безумие, если он не связан с повседневной жизнью. Он становится разрушительным, просто взрывом нелепой злости.

— По-моему, подлинный герой — это Сми. Хук завидует Сми. Поэтому Хук может быть спасен.

— Только в романе.

— В романах все объясняется. В пьесах — нет.

— Лучше не объяснять, — сказал Артур. — В этом смысле на первом месте стоит поэзия. Кто бы не хотел быть поэтом, а не кем-то еще? Поэзия начинается там, где кончается слово.

— В поэзии слово только и начинается.

— По-моему, героиня — это Нана.

— Нана — самая традиционная фигура во всей этой истории. А вот Сми…

— Не забывайте, что Сми служит Хуку.

— А ты не забывай, что Нана всего лишь собака.

— Совершенно верно, — сказал Артур. — В образе Наны нет ничего зловещего. Нана ведь не говорит. Даже мистер Дарлинг и тот не оправдывает ожиданий: ему так хочется стать Хуком.

— А как насчет Уэнди — она их оправдывает?

— Her. Уэнди — человеческое существо, ищущее правды. Она кончает компромиссом.

— Лишь наполовину живя в реальном мире?

— Да, как многие из нас. Это поражение, но поражение вполне достойное. На большее, наверно, нельзя и рассчитывать. Теперь насчет Наны. Она — носитель правды в доме Дарлингов, лучшее, что там есть, его реальность, Нана боится Питера, она единственная, кто действительно знает Питера.

— Не могу понять, почему ты так идеализируешь дом Дарлингов. Мне он представляется на редкость унылым.

— О нет… что может быть лучше… дом, полный… детей… и…

— По-моему, мы пьяны, — сказал я. — Во всяком случае, я — безусловно. Последние две минуты мне казалось, что ты рассуждаешь интересно.

В эту минуту, по счастью, зазвонил телефон. Это был старик пенсионер, у которого только что умерла любимая собачка. Я слышал, как старый идиот плакал на другом конце провода. Я собрал свои вещички. Я уже знал по опыту, что Артур не способен быстро закончить телефонный разговор. Прикрыв трубку рукой, он умолял меня подождать, но я был сыт всем по горло. И вовсе не желал слушать его рассуждения о счастливых семейных очагах и детках.

На улице сумасшедшая старуха — английская погода — снова вывернулась наизнанку. Облака умчались прочь, и прояснело. Несмотря на сияние Лондона, в красноватом небе виднелось несколько звезд. Давно я не видел Млечного Пути. Огромное колесо галактики, сверкающую туманность из бесчисленных звезд, глубокую абсолютную тьму, таящую в себе другие, и другие, и другие галактики. А все-таки прав Артур. Вообще-то по-настоящему мы не существуем. И однако же страдаем, как сумасшедшие. Что-то было во мне, некий болезненный конгломерат обиды, тревоги и боли, что-то полураздавленное, проглоченное, но не переваренное и все еще кричащее. Я подумал было поехать к Кристел. Но такого я никогда еще себе не позволял. Надо держаться раз навсегда выработанной рутины. Да и потом Кристел сейчас наверняка уже спит. А что, если Кристел поймает меня на слове и вдруг даст согласие Артуру? Не следует ли мне положить всему этому конец, для чего достаточно лишь поднять палец? Я попытался отвлечься и переключиться мыслью на Бисквитика. Попытался, но удовольствия от этого не получил. Бисквитик была ведь лишь еще одним бессмысленным соблазном, коим дразнил меня космос, все равно как дразнят насекомое, тыча в него соломинкой. Я медленно пошел домой.

СРЕДА.

Настала среда, пока что самый важный день в этой истории и один из поворотных дней в моей жизни. Началась она довольно скучно: мы поссорились с Кристофером Кэйсером. Восставши ото сна, я обнаружил, что кухня занята каким-то незнакомым парнем с длинными волосами, стянутыми широкой резинкой. По всей видимости, он провел здесь ночь. Я прошел к Кристоферу в комнату и объявил, что не потерплю у себя в квартире парня, который носит такую прическу. Кристофер сказал, что я на редкость узко мыслю. Я заявил также Кристоферу, что возражаю против того, что он ходит в такой короткой рубашке: при малейшем его движении обнажается голое тело. Я предпочитаю, чтобы он своим телом любовался сам. Кристофер сказал, что рубашка села после стирки в стиральной машине. Я сказал, что уже не раз говорил ему, чтобы он не пользовался стиральной машиной. Он сказал, что я гнусный скупердяй. Я ему ответил. И вышел из квартиры, так и не побрившись, хлопнув дверью.

Лифт по-прежнему не работал. Плакаты снова возвещали о стачке электриков, которая должна была вот-вот начаться. Шел дождь. Я оглянулся в поисках Бисквитика, но ее не было видно. Придя на службу, я решил побриться (я держал там бритвенные принадлежности), но обнаружил, что у меня кончились лезвия. Я чувствовал себя опустившимся, грязным. Я сел и уставился на стену в пятнах от паутины, надеясь, что желание сказать Кристел, чтобы она бросила Артура, станет настолько сильным, что я не смогу ему противиться. Я чуть подтолкнул его в этом направлении. Кристел увидит Артура завтра. Не следует ли мне повидаться сегодня с ней?

Заливаясь веселым смехом, появились миссис Уитчер и Реджи. Они все праздновали, продлевая свою победу. Позвонила Томми (акция запрещенная), и я опустил трубку на аппарат. Артур, который очень был мне сейчас нужен, к моему удивлению, не появлялся. Сокрушительный удар был нанесен мне приблизительно без четверти двенадцать.

Реджи и миссис Уитчер обычно болтали весь день. Какую-то работу они, наверно, все же делали. Я так привык к этой их вульгарной какофонии, что научился отключаться. Иногда я, правда, вслушивался в их болтовню. Сейчас я трудился над составлением очень тонкой докладной записки по поводу посыльного, которого перевели в другое учреждение и который, находясь там, получил, как ныне принято выражаться, премию ex gratia[44] за уничтожение голубиных гнезд на крыше, а теперь, вернувшись к нам, сломал себе ногу, уничтожая эти самые голубиные гнезда, ибо, как он утверждал, это теперь входит в его обязанности. Я элегантно разрешил эту задачу и, прежде чем приступить к изучению следующего дела, откинулся на стуле, дивясь тому, что Артур до сих пор не появился, и лениво прислушиваясь к безостановочной болтовне двух своих коллег. Раньше они обсуждали пантомиму. А теперь явно переключились на что-то другое.

— Так не говорят: граф Солсберийский! — Это изрекла Эдит, которая была экспертом в вопросах, связанных с аристократией.

— Говорят: лорд Солсбери и граф Солсбери.

— А разве лорд выше графа?

— Конечно, глупенький.

— А граф — это то же, что маркиз?

— Женщина сохраняет за собой титул. Изменив фамилию, она не становится просто «миссис».

— А я считаю, что это неправильно! Так что же, значит, ее отец был графом?

— Давайте спросим мистера Всезнайку. Хилари… Хилари-и!

— Да?

— Когда даму зовут леди такая-то, отец ее, значит, — граф, верно, и она сохраняет свой титул, не так ли, когда выходит замуж и становится кем-то еще?

— Кажется, да, — сказал я, — но эксперт-то в этом деле вы. По-моему, если вы дочь его сиятельства графа Снеток, вас зовут леди Джоан Малек, а если вы выйдете замуж за мистера Колюшку, то станете леди Джоан Колюшка.

— До чего же наш Хилари остер на язык! Так граф — это то же, что маркиз?

— Не знаю.

— Мне казалось, вы посещали Оксфорд.

— Я там учился на секретаря.

— Хилари вечно выдумывает. По-моему, он к Оксфорду и на милю не подходил.

— Хилари учился в университете неврастеников в Сканторпе.

— Хилари… Хилари-и

— Словом, раньше она была леди Китти Мэллоу, потом она вышла замуж за мистера Ганнера Джойлинга и стала леди Китти Джойлинг.

В эту минуту в комнату вошел Скинкер.

— Что случилось, мистер Бэрд?

— Я смахнул чернильницу. Он поднял мою чернильницу.

Часть чернил вылилась на пол. Я перегнулся через край стола и, тяжело дыша, уставился на темную лужицу. Медленно-медленно я опустил на лужицу кусок промокашки.

— Что с вами, мистер Бэрд? Голова закружилась?

Я махнул рукой — Скинкер понял и повиновался. Он вышел из комнаты и закрыл за собой дверь.

— А все-таки это вычурно — называться леди Китти, верно? — проговорил Реджи. — Я хочу сказать, ведь не могли же окрестить ее «Китти».

Я прочистил горло.

— Да, Хилари, милый? Вы что-то сказали?

Я закашлялся в попытке скрыть то обстоятельство, что мне тяжело дышать, а тем более говорить.

— Вы упомянули имя Джойлинга?

— Да, Ганнера Джойлинга.

— Я уже слышал это имя, — сказал Реджи. — Мне казалось, что он политический деятель, но, должно быть, это не так.

— Он возглавлял эту штуку по денежной реформе. А потом был кем-то в Объединенных Нациях. Я видела его по телевидению.

— А что с ним случилось? — спросил я.

— Разве вы не слышали? Это новый глава нашего учреждения. Вместо Темплер-Спенса.

— Темплер-Спенс уже отбыл, — заметил Реджи. — Но Джойлинг приходит только через три недели.

— А жену его зовут леди Китти, поэтому, я думаю, отец ее был графом или кем-то еще.

— А сколько у нас графов?

Я согнулся над столом и сделал вид, что пишу. Потом тихонько выскользнул из комнаты, прошел в вестибюль, надел пальто, взял зонтик и, спустившись по лестнице, вышел на Уайтхолл. Дождь все моросил. Я решил повидать Клиффорда Ларра. Он не позволял мне заговаривать с ним на службе и неохотно соглашался встречаться где-нибудь поблизости, но сегодня был особый случай. Он обычно выходил со службы около половины первого и отправлялся завтракать в «Таверну святого Стефана». Сейчас было десять минут первого. Я стал медленно прогуливаться под зонтом, не выпуская из виду главный вход в наше здание. Прошло минут двадцать пять. Тридцать. Затем появился Клиффорд в своем элегантном твидовом пальто и в мягкой фетровой шляпе. Он только начал было раскрывать зонт, но увидел меня и тотчас его закрыл. Немного помедлил и затем направился ко мне. Мы повернулись и медленно пошли в направлении Трафальгарской площади. Я тоже закрыл зонт.

— Значит, вы слышали? — сказал Клиффорд.

— Да.

— Ну, и чего вы от меня хотите?

— Я хочу с вами поговорить.

— Мне сказать нечего. В два часа у меня совещание, и я еще должен до него кучу материалов прочесть. Вы же знаете: мы с вами здесь не встречаемся.

— Я хочу поговорить с вами. Пойдемте в парк.

— Будьте здоровы. Я иду в эту сторону, вы — в ту.

— Пойдемте в парк. Вы что, хотите, чтобы я потащил вас за руку и устроил сцену?

Мы зашагали в другую сторону. Клиффорд раскрыл зонт — явно для маскировки. Я свой раскрывать не стал. Дождь ведь почти прекратился. Мы молча прошли под аркой Конной гвардии, пересекли плац и, войдя в парк Сент-Джеймс, пошли вдоль северной стороны озера. Дождь совсем прекратился, и над Букингемским дворцом появился маленький, очень яркий кусочек светло-голубого неба.

— Что мне делать? — спросил я Клиффорда.

— Не понимаю, почему вы должны что-то делать, — откликнулся Клиффорд из-под своего зонта. — Вам же с ним не встречаться.

— Он может попасться мне на лестнице.

— Вы что, думаете, он накинется на вас, схватит за горло или сделает еще что-нибудь этакое?

— Мне придется подать в отставку.

— Не будьте идиотом. Впрочем, поступайте, как считаете нужным. А я пошел назад.

— Нет. Прошу вас. Прошу. Я только что об этом узнал. Я не знаю, что делать.

— Смиритесь. Он и внимания-то на вас не обратит. А если вам так уж это не по нутру, — уходите в отставку. Никакой проблемы.

— Надо же случиться такому фантастическому стечению обстоятельств. Ну почему он пришел именно к нам? Я-то думал, что никогда больше его не увижу, я молился, чтобы никогда больше не увидеть его. Я надеялся, что он умрет. Я и думал-то о нем как о человеке уже мертвом.

— Это весьма немилосердно да и не слишком реалистично. Он за это время как раз очень преуспел. Ну, а теперь я…

— Дойдемте до моста, Клиффорд, прошу вас, дойдемте до моста. Мне кажется, я схожу с ума.

Мы взошли на чугунный мост и остановились, глядя поверх водной глади на Уайтхолл. Величественные очертания Уайтхолл-корта вырисовывались слева от угрюмого силуэта новых государственных зданий, а за пожелтевшими ивами на островке поблескивал изящный, как дворец, сверкающий, зеленовато-серый фасад Форин-оффис. Бледное водянистое солнце освещало перегруженный горизонт на фоне свинцово-серого неба. Над южным берегом реки все еще шел дождь, и видно было, как сверкающие полосы дождя прорезали мрачный небосклон, освещаемый то появлявшимся, то исчезавшим за облаками солнцем.

— Как вы полагаете, он знает, что я здесь работаю?

— Не думаю. Он будет приятно удивлен, увидев знакомое лицо.

— Я не могу это вынести, — сказал я. — Если мы встретимся, мы… мы в обморок упадем… от ненависти или не знаю чего еще.

— Не понимаю, почему бы вам не поздороваться, как вежливым людям.

— Поздороваться?! Клиффорд, а как вы думаете, кто-нибудь еще в нашем учреждении… кроме вас… знает про… про меня и Ганнера?

— Нет.

— А вы не расскажете?

— Нет, конечно, нет.

— Мне нехорошо. По-моему, я сейчас упаду.

— Нельзя так распускаться. Что же до ненависти, не понимаю, почему вы-то должны ее чувствовать.

— Если вы этого не понимаете, не мешает вам заняться психологией.

— О, я знаю, говорят, что человек, которому вы причинили зло, должен вызывать у вас отвращение. Но всему есть пределы.

— Здесь никаких пределов не существует.

— Ведь в конце-то концов с тех пор прошло почти двадцать лет.

— Не для меня. Для меня все было вчера.

— Вы же знаете, что я теперь не в состоянии выносить напряженных ситуаций. У меня есть и свои неприятности.

— Он снова женился.

— А почему бы и нет? Он продолжал жить, а вы сидели и кисли, парализованный жалостью к самому себе.

— Вы меня презираете, не так ли? Вам стыдно, что вы мой друг. Вы считаете, что упадете в глазах сослуживцев, если они узнают, что вы мой друг. В таком случае — катитесь-ка. И не ждите меня в понедельник.

— И прекрасно, не буду. Прощайте.

Я смотрел ему вслед, потом прищурился, и фигура его слилась с безразличными мне людьми, прогуливавшимися теперь, когда дождь перестал, в лучах бледного солнца. Я дошел до конца моста и медленно двинулся назад по другой стороне озера. Прошел вверх по Грейт-Джордж-стрит и у парламента свернул на Уайтхолл. Заворачивая за угол, я столкнулся с Артуром, только что перешедшим улицу от станции метро.

— Хилари! Ой, Хилари!

Один взгляд на Артура все мне сказал. Это был другой человек. Он сдернул с головы шапку и замахал ею. Радость нимбом сияла над его головой, ее источали глаза, нос, рот. Весь он светился, точно намасленная репа. Даже волосы у него лежали красиво.

— Хилари, Кристел говорит, что выйдет за меня замуж. Я получил от нее сегодня утром письмо. После этого я просто ничего делать не мог. Не мог пойти на службу… я почувствовал себя таким счастливым… лег на пол… меня просто ноги не держали от радости… дыхание перехватило… а хотелось кричать, петь, но я страшно ослаб от радости… и лежал на полу, точно меня кулаком огрели. Хилари, вы ведь одобряете, правда? То есть, я хочу сказать, вы не возражаете? Кристел говорит, что вы… Послушайте, Хилари, вы что, сердитесь? О Господи… вы что… у вас такой вид…

— Нет, нет, — сказал я. — Я рад за тебя и за Кристел, конечно же, очень рад. Просто я вдруг почувствовал себя совсем больным. Пойду-ка я, пожалуй, домой.

— Разрешите, я пойду с вами. Что случилось? Вы выглядите, как привидение.

— Нет, нет. У меня просто грипп. Я пойду и лягу. Я так рад… за тебя и… — Я остановил такси.

Вид у Артура был озадаченный. Он помахал мне вслед. Из такси, остановившегося в потоке машин, я видел, как он поравнялся со мною и, не замечая ничего вокруг, прошел мимо. Я заметил, какая идиотская улыбка сияла на его лице, привлекая внимание прохожих, а он вдруг замахал руками и пустился в пляс. Люди шли мимо и улыбались. Такси мое двинулось дальше.

Дома я обнаружил, что парень с резинкой в волосах все еще торчит у меня на кухне, и я выставил его вон. Кристофер, впервые разобидевшись, недвусмысленно сказал мне, кто я есть, и ушел вместе с ним. А я прошел к себе в спальню и по примеру Артура грохнулся на пол.

ЧЕТВЕРГ.

— Спой мне песню глубоко социальную! — промурлыкал Фредди Импайетт.

Был четверг. Утром я явился на службу. Лучше уж сидеть в конторе, чем лежать у себя дома на полу. По этой же причине я был сейчас и у Импайеттов. В Зале я объявил, что у меня расстроился желудок и я ужасно себя чувствуя. Ко мне сразу перестали приставать. Я убедил и Артура не приставать ко мне. Но я слышал, как он напевает в своем чулане. А сейчас передо мной напевал Фредди и даже пританцовывал на ковре, разливая напитки. Его высокий гладкий, как резина, лоб прорезали морщины самодовольства и наслаждения жизнью. Он уже испортил несколько анекдотов, не сумев удержаться от хохота, когда рассказывал их. Лора, с распущенными волосами, в платье, похожем на палатку, позвякивая украшениями, внимательно наблюдала за мной. Я поменял свою хворь на зубную, но видел, что она мне не верит. Явился Клиффорд Ларр. Я поднял на него взгляд. Он с каменным выражением лица посмотрел куда-то мимо меня. Я подумал, не лучше ли мне уйти домой.

— Я слышал, иена все-таки не девальвирует, — объявил Клиффорд.

— Хилари, в чем дело? — спросила Лора.

— Я же сказал: зуб болит.

— Нет, дело в Томми.

— Ни в какой не в Томми. Если бы все мои неприятности сводились к Томми, я бы распевал целыми днями.

— Значит, не только зуб болит.

— А мы тем не менее утверждаем, что выиграли войну! Мы сели ужинать.

— Вы ведь любите артишоки, правда, Хилари?

— Их едят, чтобы чем-то занять себя. Это как конструктор. Я такое не могу назвать едой.

— В другой раз я дам вам бобы и большую ложку.

— Я не считаю еду забавой.

Мы оба с Лорой болтали автоматически, и я мог, поддерживая беседу с ней и прислушиваясь к разговору Фредди и Клиффорда, обсуждавших международный валютный кризис, одновременно предаваться своим мрачным думам. Теперь я жевал какое-то мясо, превращенное в безвкусное желе, отдававшее главным образом чесноком. Я думал, следует ли мне пойти все-таки к Кристел, как всегда, после ужина, чтобы вытянуть оттуда Артура. Пожалуй, нет. Теперь уже нет смысла вытягивать Артура. И однако же мне необходимо рассказать Кристел о том, что я узнал в среду утром. И мне необходимо увидеть Кристел и прикинуться, что я благословляю ее скоропалительное решение. Она ведь с нетерпением ждет этого. Вчера вечером я был просто не в состоянии поехать к ней. Лучше уж искусственное спокойствие каждодневной отупляющей рутины. Да, конечно, я сам сказал: «Напиши ему», по теперь-то я сознавал, что, говоря это, думал, она поймет мое истинное желание! Она устроила такую спешку, потому что боялась, как бы я не передумал? Или все так вышло из-за какого-то дурацкого ужасного недопонимания? Не следует ли мне сейчас же положить этому конец? Эти мои размышления перемежались картинами из далекого прошлого, такими живыми и яркими, что по сравнению с ними мое настоящее казалось игрой теней. Как странно, что за улыбающейся болтающей маской скрывается мозг, воссоздающий в мельчайших деталях мизансцены и разговоры, превращая это в пытку, и ты, укрывшись за маской, можешь плакать, можешь кричать от боли.

— А какой язык вы станете теперь изучать, Хилари?

— Санскрит. Я встретил удивительную индианочку, которая будет меня учить.

— Я ревную! Не понимаю, с чего это вы решили изучать мертвый язык.

— Потому что он знает все живые, — сказал Фредди.

— Нет, не знаю. Я не знаю китайского и японского, не знаю ни одного из индийских, африканских или полинезийских языков. Турецкий знаю весьма приблизительно. Финский — плохо…

— Хилари любит покрасоваться.

— Я всегда считал миф о Вавилонской башне таким мрачным, — заметил Фредди. — Кто может любить Бога, который преднамеренно так безжалостно перемешал всех людей?

— Его можно уважать, — заметил Клиффорд. — Он знал, что делал.

— Я вот думаю, будет когда-нибудь настоящий международный язык? — заметил Фредди.

— Он уже существует. Английский.

— Хилари — такой шовинист.

— А как насчет эсперанто? — вмешалась Лора. — Хилари, вы знаете эсперанто?

— Конечно.

— Вы считаете, что он…?

— Ну, как можно всерьез принимать язык, где вместо слова «мать» говорят «маленький отец»?

— В самом деле?

— На эсперанто «patrino» означает «мать».

— Долой эсперанто! — заявила Лора.

— Вы совершенно правы, говоря, что Бог знал, что делал, — заметил я, обращаясь к Клиффорду. Мне хотелось восстановить с ним контакт, но он по-прежнему не смотрел на меня. — Только не надо быть слишком уж циником. Ничто так не унижает человека, как непонимание чужого языка. Это как нельзя ярче подтверждает ограниченность наших духовных возможностей. Умнейший человек выглядит полным идиотом, если он плохо говорит на каком-то языке.

— Вы поэтому хотите знать все языки, Хилари? — спросила Лора.

— Естественно.

— Значит, Господу было угодно показать нам нашу ограниченность? — сказал Фредди.

— Ему угодно было показать нам, что творить добро так же трудно, как говорить на иностранном языке.

— Сегодня Хилари склонен к метафизике, — заметил Фредди.

— Просто не понимаю, как у вас в голове не перемешаются все эти слова из стольких разных языков, — сказала Лора. — В моей голове все бы уже перемешалось.

— Слоеный пирог из слов.

Клиффорд молчал и держался холодно, без улыбки, ковыряя ложечкой сладкое — кусочки ананаса, облитые каким-то отвратительным ликером. Внезапно он повернулся к Фредди и спросил:

— Что вы думаете по поводу преемника Темплер-Спенса?

— Ах да, — откликнулся Фредди. — Ганнер Джойлинг. Вам не кажется, что это — удачная кандидатура? Насколько я понимаю, он появится у нас через неделю-другую.

— Я не могу этого есть, — сказал я Лоре. — Из-за зуба. Нельзя ли мне выпить виски?

— Да, конечно. Он швед или кто, раз его зовут Ганнер? Кстати, красивое имя.

— Нет, самый настоящий англичанин. Возможно, у него кто-нибудь из предков был швед. Где только он не служил. Начал с казначейства. Потом занимался пассажирской авиацией. Потом был в Международном валютном фонде, потом — в Объединенных Нациях. Очень способный человек. У меня такое впечатление, что его прочат главой министерства по делам государственной службы.

— А он не собирался одно время уйти в политику? — заметила Лора.

— По-моему, в лейбористской партии вздохнули с облегчением, когда он от этого отказался! Он мог бы довольно быстро дойти до самого верха. Это человек неуемного честолюбия. Безусловно, совсем другой, чем эта старая овца Темплер-Спенс. Он хоть немного встряхнет наш департамент.

— А мне он понравится? — спросила Лора.

— Женщины всегда на все смотрят со своей колокольни, — оказал Фредди. — Так понравится он ей?

— А он женат?

— Ты что, дорогая, уже наметила его в качестве жертвы? Да, женат. На леди Китти Мэллоу.

— Ах да, я теперь вспомнила. Это та дебютантка. Она, должно быть, намного моложе его. Кажется, она невероятно богата?

— Я слышал, они купили дом на Чейн-уок, — заметил Фредди. — Мне сказал Данкен, когда мы встретились в канцелярии кабинета министров.

— Должно быть, как сыр в масле катается. Она ведь у него вторая жена, верно? А первая… с ней, кажется, что-то случилось…

— Его первая жена погибла в автомобильной катастрофе, — сказал Клиффорд.

— О да. А сын покончил самоубийством.

— Это было много позже.

— Бедняга, — сказала Лора. — Я думаю, этим объясняется его безграничное честолюбие. А когда мы пригласим его на ужин? Он представляется мне таким интересным человеком. Кстати, ты так и не сказал, понравится ли он мне.

— Я видел его только на совещаниях. Это человек холодный, так что трудно сказать. А вы с ним сталкивались, Клиффорд?

— Я немного знал его, когда учился на первом курсе, — сказал Клиффорд. — И наблюдал его на совещаниях. Но адресоваться по всем вопросам надо к Хилари. Они ведь с Хилари — давние друзья.

Все заахали. Я быстро допил виски и подтянул под себя ноги, намереваясь встать. Удар, ехидно нанесенный Клиффордом, застал меня врасплох, и я не успел подготовиться, чтобы удачно соврать. Передо мной было лицо Лоры в ореоле седеющих прядей, раскрасневшееся от вина, горящее неуемным любопытством.

— Хилари, какой же вы скрытный, вы, значит, его друг — вот забавно! А леди Китти вы тоже знаете?

— Ну, теперь Хилари у нас пойдет вверх! — заметил Фредди, который, казалось, вовсе не был так уж доволен этим неожиданным известием.

— Хилари станут приглашать на Чейн-уок.

— Хилари будет знать все секреты.

— Придется нам теперь подлизываться к Хилари.

— Мы вовсе не друзья, — сказал я. — То есть я хочу сказать… я не знаю его так уж хорошо… мы не виделись многие годы… мы абсолютно чужие люди… я думаю, он даже и не помнит меня…

— Что вы, Хилари, раз увидев, вас уже не забыть!

— Хилари такой скромный.

— Глупости все это, Хилари. Ну, расскажите же нам о нем все-все. Какой он на самом деле? Славный человек?

— Ну, так как же, славный он или не славный? — спросил Клиффорд с этакой ехидной улыбочкой, появившейся все-таки на его губах, пока я обдумывал, что сказать.

— О, даже очень, — сказал я. — Но право же, по-настоящему я не знаю его, право. Так что, пожалуйста, не рассчитывайте…

— А леди Китти вы знаете?

— Нет… послушайте… ведь я двадцать лет не встречался с ним…

— А его первую жену вы знали? — спросил Клиффорд с уже более заметной улыбочкой.

— Нет… Лора, мне ужасно жаль, но меня совсем замучил этот зуб. Вы не возражаете, если я пойду домой?

Лора проводила меня до гостиной, где все еще золотисто светились лампы, в камине горел огонь и стояла странная тишина. Здесь Лора удержала меня за рукав, пытливо вглядываясь в мое лицо.

— Вот, мой дорогой, выпейте еще немного виски. Да не спешите вы так. Вы жутко странно выглядите. У вас действительно болит зуб?

— Да.

— Выпейте. И возьмите с собой домой. Вот теперь у вас зуб совсем не болит, правда, признайтесь.

— Нет.

— Какой же вы милый старый лгунишка. Я так и знала. Это все из-за Томми.

— Да.

— Расскажите мне, Хилари, расскажите же…

— Не только из-за Томми, — сказал я. — Из-за Кристел. Она собирается замуж за Артура Фиша.

— А-а-а-а… и вы считаете, что вам с Томми… Дорогой мой, вы вовсе не обязаны жениться на Томми только потому, что Кристел выходит замуж за Артура.

— Смотрите, никому не говорите про Кристел.

— Нет, не скажу. Я понимаю, она еще может изменить решение. Ах, я так вам сочувствую. Я даже Фредди не скажу. Но надо мне будет к вам забежать, и тогда поговорим обо всем. Я приду в субботу.

— Мне надо идти, Лора, дорогая.

— Теперь я все поняла. Я видела, что вы страдаете. Вы ведь для меня как открытая книга. Милый мой Хилари, я так вас люблю. — И встав на цыпочки, Лора обхватила меня руками и прижалась горячей щекой к моей щеке. Позвякивающие украшения ее врезались мне в грудь. Она поцеловала меня в уголок рта. Несколько капель виски упало на платье-палатку.

ЧЕТВЕРГ.

Громко стуча каблуками, я шел очень быстро, как машина, по Куинс-Гейт-террейс, вниз по Глостер-роуд, затем но Кромвель-роуд, вниз по Эрл-Корт-роуд, затем по Олд-Бромптон-роуд, затем по Лилли-роуд. Вечер стоял ветреный, холодный — дождя не было, подмораживало. Я чувствовал, как под ногами на мокрых тротуарах образуется слой льда — скользкий, блестящий. Проходя мимо ограды Бромптонского кладбища, я физически чувствовал, как мороз шевелится там, в темноте, ходит, щупая траву, щупая могилы, — призрак, тщетно ищущий других призраков. Я шел со скоростью машины — голова высоко поднята, руки болтаются, сердце стучит, качая кровь. Я не в состоянии был думать о разговоре, который только что оборвал. На сердце у меня лежал камень — камень ненависти, страха.

К Кристел я пришел раньше обычного. Тихонько открыл парадную дверь, на цыпочках поднялся до середины лестницы и прислушался. Наверху царила полнейшая тишина. Из-под двери виднелась полоска желтого света. Горе и ярость кипели вокруг меня в темноте, проникая мне в мозг и вырываясь оттуда снопом черных атомов. Одним прыжком я одолел последние ступени и распахнул дверь. Кристел и Артур сидели за столом. Я так внезапно ворвался в комнату, что успел все увидеть. Кристел с Артуром молча сидели за столом; стулья их стояли боком, так что они сидели совсем рядом и смотрели друг другу в глаза. Оба сняли очки. Артур сбросил и пиджак. Рукава у обоих были закатаны, и они ласково гладили друг другу руки.

Оба тотчас повернулись ко мне с виноватым видом, красные от смущения, поспешно опустили рукава и надели очки. И вскочили на ноги.

Я тяжело опустился на третий стул, со скрежетом протащив его по полу. Изрядное количество выпитого виски и быстрая ходьба не улучшили дела. Атомы продолжали кипеть вокруг меня, только теперь они были уже не черные, а золотые. Артур надел пиджак, затем взял пальто и свою вязаную шапочку.

— Садись, — сказал я ему. Он сел, села и Кристел. Я плеснул себе в бокал остатки бургундского, пролив немного на стол. — Давайте поболтаем, — сказал я.

— Чем вас сегодня кормили на ужин? — спросил Артур.

— Забыл. Я вообще ничего не ел.

— А мы ели рыбные палочки, жареный картофель и заказной фруктовый пирог от «Лайонс», — сказал Артур. Он видел, что я пьян, но он и раньше уже видел меня таким. Он был до того счастлив, что идиотская улыбка все время растягивала его губы, делая лицо каким-то чужим. — Как ваш грипп, Хилари?

— Какой грипп?

— Мне казалось…

— От меня разит чесноком, — заметил я.

— Я не чувствую, — сказал Артур.

— А я говорю, что разит.

— На улице холодно? — спросила Кристел.

— Я не заметил.

Настало молчание. Оба смотрели на меня: Кристел — с явной тревогой, Артур — со смутно-счастливой доброжелательностью. Кристел снова сняла очки и потерла глаза. Она смотрела на меня теперь своими незащищенными прекрасными золотистыми глазами, словно так между нами могла возникнуть более прямая связь. Она подстерегала хоть какой-нибудь знак благоволения с моей стороны. Какой угодно. Я не подал никакого. Я сказал ей:

— Попробуй догадаться, кто у нас новый начальник?

— Кто же?

— Наш давний друг Ганнер Джойлинг.

Кристел судорожно глотнула воздух. Затем она медленно надела очки, рот ее раскрылся, пухлая нижняя губа задрожала, увлажнилась, по лицу и по шее разлилась краска.

Артур, который в этот момент не смотрел на Кристел, спросил:

— Вы что, знаете его?

— Знал. Ну что же! Двинулись. Пошли, Артур. Спокойной ночи, зверюшка.

— Подождите, — сказала Кристел. — Подождите, пожалуйста… Хилари, а мы не могли бы… — Ей явно хотелось поговорить со мной наедине.

А мне хотелось быть жестоким и несговорчивым. Я даже не взглянул на нее. Встал из-за стола. Пальто я так и не снял и теперь, громко напевая, чтобы не разговаривать, помог Артуру надеть пальто.

— Ты не мог бы задержаться, прошу тебя! — громко сказала Кристел, перекрывая мое пение.

— Извини. Мне пора. Увидимся в субботу. — Я взял бутылку с бургундским, намереваясь вылить себе остатки, по рука у меня так дрожала, что я вынужден был снова ее поставить. И взглянул на Кристел. Она тихонько охнула. Я вытолкал Артура из комнаты, не давая ему времени даже попрощаться, и вышел следом за ним.

За дверью я снова принялся напевать. Было ужасно холодно. Артур на ходу натягивал на уши вязаную шапочку. Он вежливо ждал, пока, дойдя до Хэммерсмит-роуд, я не прекратил свое мурлыканье.

— Как интересно, что вы знаете Джойлинга. Он славный человек?

— Очаровательный.

— А где вы с ним встречались?

— В колледже.

— Ему приятно будет увидеть на работе знакомого человека, — заметил Артур. Произнес он эти глупые слова вполне искренне. Он действительно считал, что человек вроде Джойлинга может поначалу почувствовать себя одиноко и ему станет веселее, если он увидит друга детства.

— Мы не очень-то близки с ним — мы ведь долгие годы не виделись. — Нелегко было, конечно, втягивать Артура в эту историю, но мне хотелось как-то отыграться, перепугав Кристел и удалившись без всяких объяснений. А ведь мне было просто необходимо, чтобы Кристел узнала о случившемся. Мне всегда, всю жизнь легче было переносить несчастья, если Кристел знала о них. Даже если она ничего не могла поделать, одно сознание, что ее любящая душа делит со мной горе, облегчало мою боль. Вот и сейчас я нуждался в ее поддержке, раздумывая о том, что же будет дальше и как мне быть в связи с появлением на службе Ганнера Джойлинга. — В колледже я вызывал у него немалую досаду, потому что получал все призы. И когда мы встретимся теперь, то, по всей вероятности, будем вежливы друг с другом, но сдержанны. Кстати, Артур, я не хочу, чтобы на службе знали, что мы знакомы. Это между нами.

— Конечно, я не скажу ни слова, — заверил меня Артур. То обстоятельство, что Ганнер Джойлинг после колледжа получил от жизни все возможные призы, а я не получил ни одного, должно быть, пришло Артуру в голову, но, возможно, его поистине кретиническая тактичность помешала такой мысли даже созреть. Мозг Артура склонен был отталкивать от себя порочащие кого-либо мысли.

Мы перешли улицу и остановились под фонарем.

— Ну, спокойной ночи.

— Хилари, а насчет меня и Кристел все по-прежнему в порядке, да? Вы ведь не против, верно? Если б вы были…

Я хотел сказать: «О да, все это великолепно», но вместо этого я зацепился за неоконченную фразу:

— Ну, а что вы стали бы делать, если бы я был против? Артур какое-то время молчал, и впервые за этот вечер я заглянул ему в лицо. Оно было красное, мокрое и горело от холода.

— Не знаю, — сказал он. И посмотрел на меня покорно, даже как-то отрешенно.

А я смотрел на него, в его взволнованные карие глаза, влажные, напряженные, чуть прищуренные от холода. Нелепая вязаная шапочка придавала ему вид иностранца, а усы делали похожим на французского солдата времен первой мировой войны. И вдруг он начал уменьшаться. И стал похож на призрак. И исчез. Я рассмеялся и, смеясь, повернул на восток и зашагал по Хэммерсмит-роуд. Наползал легкий туман, и фонари уходили в даль почти пустынной улицы, окруженные — каждый — расплывающимся ореолом.

ПЯТНИЦА.

Была пятница, утро. Когда я подошел к нашему учреждению, уже почти совсем рассвело. Ночью весь Лондон окутало туманом, но не плотным, густым туманом, а чем-то похожим на дымку над морем — сероватую, а не коричневую; в воздухе словно висела вуалевая завеса, испещренная холодными капельками воды, и они садились на пальто рано вышедших из дому лондонцев, покрывая их паутиной влаги, которая в тепле поездов метро и контор превращала вышеуказанные пальто в дымящиеся пудинги. Снова всюду запахло шерстью с примесью грязи и пота. Я повесил мое мокрое вонючее пальто на вешалку в вестибюле, оставил там же зонт и кепку, которая в то утро впервые познакомилась с зимней улицей, и, войдя в Залу, которая, как всегда в это время дня, была еще погружена во тьму, включил свет, — на потолке тотчас зашипели две длинные неоновые полосы. Они дважды мигнули, и холодный, очень яркий свет озарил Залу.

Все переменилось. Прежде всего я увидел, что весь пол затянут ковром. Затем я увидел, что мой стол снова стоит в «фонаре». Стол миссис Уитчер поставлен за моим, а стол Реджи Фарботтома — у двери, там, где еще совсем недавно стоял мой стол. На ближайшей ко входу стене над столом Реджи появилась еще одна гравюра — портрет герцога Веллингтонского. Теперь Зала выглядела даже уютной. Должно быть, из-за ковра.

— Вам правится, мистер Бэрд? — послышался за моей спиной голос Скинкера.

Я обернулся. Скинкер и Артур стояли в коридоре. Они, должно быть, спрятались в чулане у Артура, чтобы подстеречь мое удивление, когда я войду. Глаза у Артура блестели. Я сразу понял, какого мужества эта акция потребовала от Артура и как вдохновляла его любовь Кристел, если он отважился на такой шаг.

Я даже не улыбнулся. Я сказал:

— Я вовсе не желаю, чтобы миссис Уитчер сидела сзади и заглядывала мне через плечо. Пожалуйста, поставьте ее стол туда, где он стоял.

Скинкер с Артуром быстро передвинули стол миссис Уитчер и поставили его у стены.

— Прекрасно. Вот теперь все в порядке. — И тут я улыбнулся. (Это было для Скинкера. Артур же и так мог все прочесть по моему лицу.).

— Мы считали, что вы будете довольны, право же, — сказал Скинкер.

— Я и доволен, — сказал я.

— Очень мне охота посмотреть на лица нашей парочки, когда они увидят эти чудеса в решете.

— А где вы взяли ковер? — спросил я Артура.

— Я слазил на чердак, — сказал он. — Не знаю, имеем ли мы на это право. Там оказалось несколько комнат, забитых всякой всячиной — старыми коврами, ломаными стульями и тому подобное. Там же я нашел и герцога. Надеюсь, у меня не будет неприятностей. — Смутная мысль о возможных «неприятностях» частенько отравляла Артуру жизнь на службе. И то, что он подверг себя опасности ради меня, было выше всякой похвалы.

— Спасибо, Артур, спасибо, Скинкер. Я это очень ценю. Явилась миссис Уитчер. Мы втроем молча наблюдали за ней. Она задержалась на пороге, увидев происшедшие перемены, и проследовала мимо нас к своему столу.

— Ну и умники, ничего не скажешь! — бросила она через плечо. И опустилась на стул.

Прибыл Реджи.

— Эй, кто это сделал?

— Мы, — сказал я. — Есть возражения?

— Чертовски самонадеянный вы тип, вот что, — заметил Реджи. — Мерзкий самонадеянный тип. Верно, Эдит? Ну, ладно, детка, пусть будет по-твоему… — Эдит молчала. Реджи уселся за свой стол. Мы победили.

Я направился к двери в сопровождении своих союзников. Скинкер отбыл, сияя от удовольствия. Я зашел с Артуром в его чулан.

— Спасибо.

— Все в порядке, Хилари. Надеюсь, они не будут возражать против ковра.

— Конечно, нет.

— Послушайте… вчера вечером… вы не…

— Не сказал того, что тебе хотелось услышать. Я скажу сейчас. Конечно, я не возражаю, чтобы ты женился на Кристел. Даю вам свое благословение, если оно чего-то стоит. Самому себе мне как-то не удается пожелать счастья. Но вам я желаю его много-много.

— О, слава тебе, Господи, — сказал Артур. — То есть, я хочу сказать, я знал, что вы не… и все же чертовски приятно, чертовски приятно услышать это от вас. Мне только это и было нужно.

— Для полного счастья.

— Ну, в общем, да.

— Значит, все в порядке. Все отлично.

Я вернулся в Залу и прошел к своему столу у окна. Все еще освещенный циферблат Биг-Бена смотрел на меня сквозь туман. Я соскучился по нему.

— Надеюсь, вам доставляет удовольствие эта мелкая месть, — заметила Эдит.

— Но даже и тут ему потребовалась помощь, — сказал Реджи. — Сам он способен был только хныкать, пока Артур не взялся за дело.

Я погрузился в изучение очередной бумаги. Скоро в Зале узнают о помолвке Артура. Известие это будет встречено ахами и охами.

Внезапно потух свет.

— Чертовы электрики, а, чтоб их, — раздался в полумраке голос Реджи. Послышался звук отодвигаемых стульев, в коридоре зазвучали шаги. Смех.

— Сейчас принесут свечи! — произнес голос Скинкера. Я продолжал сидеть на своем месте, вперив взгляд в серый мрак за окном. Циферблат Биг-Бена тоже потух. Я думал о Бисквитике. Кто она и увижу ли я ее еще когда-нибудь?

— Свечи — это даже занятно, верно? — сказала Томми.

Лондон был по-прежнему погружен во тьму. Томми попыталась устроить из этого праздник. Я был костяком этого празднества. Я промолчал.

Гостиная у Томми, обогреваемая парафином, была довольно холодная. В тот вечер она накрыла стол индийской материей с коричневыми запятыми по желтому полю. В современных глиняных подсвечниках стояло шесть свечей. Наш ужин состоял из бифштекса с салатом и пирога с патокой, который она приготовила сама. Она знала, что я люблю такой пирог. А я не мог есть. Я выпил немного «Сент-Эмилиена». Вино покупала она. Вкус у него был отвратительный, однако я выпил еще. Я подумывал о том, чтобы рассказать все Томми. Я просто вынужден буду рано или поздно все кому-то рассказать. Но нет, не Томми. Ведь такое признание свяжет меня с тем, кому я сделаю его.

Томми выглядела сегодня совсем викторианкой. В известной мере из-за кудряшек. Вид у нее был усталый, И это ей шло. Неверный свет подчеркивал контуры ее лица, выделявшегося белым пятном на темпом фоне, но не обнаруживал цвета глаз. Носик ее и рот морщила гримаса озадаченности, сочувствия и любви. На ней была сегодня белая кружевная блузка с гагатовой брошью в форме креста, длинный черный жакет и черная бархатная юбка до лодыжек, которую она чуть приподняла, обнажив изящную икру, топкую лодыжку в белом ажурном чулке и маленькую бархатную туфельку. Ноги у нее были совсем маленькие. Ее унизанные серебряными кольцами руки то и дело нервно отбрасывали назад длинные волосы, закрывавшие высокий воротник блузки, белизну которой подчеркивало пламя свечей. Все эти детали, несмотря ни на что, я подметил и даже нашел Томми привлекательной — секс ведь заявляет о своем всепоглощающем присутствии почти при любом положении вещей. В моих глазах притягательность Томми то возрастала, то убывала по совершенно неопределенным законам. Когда меня начинало тянуть к ней, я пытался с этим бороться, и на время обычным проявлениям доброты и нежности приходил конец. Я подумал было дотянуться до нее через желтую скатерть, а ей так этого хотелось, но не стал. При том, как обстояли нынче мои дела, мне уж безусловно придется избавиться от Томми.

А она была сейчас бесконечно терпелива и изобретательна. Она все испробовала — и разговор на самые разные темы, и молчание. Кусок пирога со взбитыми сливками лежал у меня на тарелке и мокнул. Я выпил еще немного вина и скривил в гримасе лицо. Я ничего не говорил Томми про Кристел и Артура. Мне была бы невыносима ее радость.

— Не налить еще виски, родной?

— Нет.

— А что ты хотел бы получить на Рождество?

— Заряженный револьвер.

— В чем дело… Хилари… любовь моя… что-то с тобой происходит. И явно не из-за меня.

— Извини, Томкинс.

— Ты сегодня точно мертвый, точно зомби.

— Мне бы и хотелось быть мертвым.

— Не говори так — это грешно. Расскажи мне лучше. Расскажи хоть немножко. Расскажи намеками.

— Смешная ты девчонка. Ты иногда мне нравишься.

— Ты тоже иногда мне нравишься. Расскажи же.

— Не могу, Томми. Много лет тому назад я поступил очень дурно. И забыть об этом никогда не смогу. — Настолько я с Томми еще ни разу не был откровенен, и она это знала. Я услышал, как она судорожно, победоносно вздохнула, и я сразу ушел в свою скорлупу.

— Продолжай же. Пожалуйста. Ты ведь знаешь, что я тебя люблю. Мне просто хочется стать на твое место. Быть для тебя прибежищем, где бы ты мог расслабиться. Избавиться от боли.

— Я не могу избавиться от боли, — сказал я. — Грех и боль неразрывно связаны друг с другом. Один только Господь Бог способен их разделить.

— Так позволь мне быть Госиодом Богом. В конце-то концов… говорят же… что мы можем…

— Нет, Томкинс, извини, ты не можешь. Ты — это ты. Вот ты приготовила мне пирог с патокой, который, к сожалению, я не в состоянии есть. Надеюсь, он не пропадет.

— Патока долго не портится.

— Ты маленькая шотландочка, которая знает, что патока не портится. А моя беда — космическая.

— А не слишком ли много ты мнишь о себе? — сказала, помолчав, Томми. — В конце-то концов ты — это всего лишь ты, человек с вьющимися волосами, с угрюмым лицом и разными носками на ногах…

— Это придумала Лора Импайетт.

— Почему ты вспомнил сейчас про Лору?

— Сам не знаю. Не потому, что она имеет к этому какое-либо отношение.

— Значит, Лора. Вот в чем дело. Лора. Почему ты вдруг вспомнил о ней?

— О Томми, перестань… Я пошел домой.

— Почему ты вдруг упомянул Лору?

— Не знаю. Потому что у меня мысли скачут. И, конечно же, я слишком много мню о себе. Ну, кто я такой, чтобы у меня было космическое горе? Ладно, Томас, будь ко мне подобрее.

— Ты даешь мне слово, что это не…?

— Да, да, да, Томми. Мне надо идти. Извини уж.

Томми вскочила и опустилась на пол у моих ног, что с ней иногда случалось. Она стояла на коленях, уткнувшись головой в мои колени, ища руками мои руки, волосы ее, пахнувшие шампунем (она всегда мыла их по пятницам), разметались по полам моего пиджака.

— Ох, Томас, маленькая моя…

— Любовь моя… о любовь моя… позволь мне тебе помочь… я ведь так люблю тебя.

— Просто не могу понять — почему. Томми, мы должны расстаться.

— Не говори мне так сейчас, когда между нами установилось взаимопонимание…

— Никакого взаимопонимания между нами нет. Ты в каком-то трансе. А я холоден, как селёдка.

— Ты же хочешь меня.

— Нет. — Я грубо оттолкнул ее, чтобы она не почувствовала, что это так. Она качнулась назад и села на пол. Я встал.

— Ненавижу тебя..

— О'кей, Томсон. Доброй ночи.

— Не уходи. Расскажи мне. Расскажи, что ты наделал. Расскажи намеками.

Я оторвался от нее. Улицы были черные, если не считать крошечных огоньков то тут, то там, — это брели в потемках люди, освещая себе дорогу электрическими фонариками. А наверху, над их головой, шел праздник. Ярко сверкал широкий, бриллиантовый пояс Млечного Пути, молча услаждающий слух Разума. Звезд было столько, и они лепились так близко друг к другу, что с земли казались сегментом золотого кольца. Однако светили они лишь друг другу, видимо, не подозревая о нашем существовании, и здесь, внизу, было темно. Но я знал мой Лондон наизусть. Я двинулся на север. На дорогу от Томми до Артура у меня ушло почти полчаса. Было половина одиннадцатого, когда я позвонил в дверь Артура. А минуту спустя я уже сидел в его маленькой комнатке, освещенной одинокой свечой. Я решил рассказать все Артуру.

ПЯТНИЦА.

* * *

Теперь я расскажу о том, что является основой данной истории, но о чем нельзя было рассказывать до тех пор, пока по ходу повествования я сам об этом не стал рассказывать. Расскажу я все с той достоверностью, на какую способен, и так, как это было на самом деле, а не так, как я рассказывал вечером в ту пятницу Артуру. В своем рассказе Артуру я опустил некоторые детали — правда, несущественные — и, естественно, описал все в благоприятном для себя свете, хотя обелить себя, поскольку я изложил ему основные факты, — все равно не мог. Ну и, конечно, рассказ мой шел рывками, с паузами, во время которых Артур задавал мне вопросы. И были детали, которые я вспомнил позже, в последующие дни, когда снова говорил с ним об этом. Я рассказал ему потому, что он (теперь я в это уже верил) собирался стать мужем Кристел, и потому, что он был мягким, безобидным существом, и еще потому, что мне надо было кому-то все рассказать, выпустить призрак из склепа, каким являлись наши с Кристел души. Сейчас трудно даже представить себе, что в тот памятный летний день, когда я устроил вечеринку у себя на квартире в колледже, а Кристел воскликнула: «Это счастливейший день в моей жизни», там была и Энн Джойлинг. Действительно была в той комнате, в тот день.

Я впервые встретился с Ганнером Джойлингом, когда учился на последнем курсе, а он был младшим преподавателем по другой дисциплине (преподавал историю литературы) и в другом колледже. Вместе с моим наставником, мягким человеком по имени Элдридж, он читал курс «Французская революция и литература», и я посещал эти лекции. Мы собирались но вторникам в колледже Ганнера, в темной комнате за длинным столом, накрытым зеленым сукном. Семинар был устроен для весьма узкого круга избранных, и все посещавшие его гордились этим. Я решил там блеснуть. У меня уже была к тому времени репутация лингвиста-полиглота.

Ганнера впервые я встретил не там. В первый раз я увидел его на противоположной стороне Главной улицы. Он шагал в своей мантии под руку с Энн. Кто-то сказал: «Вон идет Ганнер Джойлинг». — «А кто эта хорошенькая девчонка?» — «Миссис Ганнер Джойлинг». У Ганнера была особая репутация — есть такие люди, которые пользуются особой репутацией по не очень попятным причинам. Он был, конечно, человек умный, по в Оксфорде полно умных людей. Внешность его привлекала к себе внимание, но тоже — не в такой уж мере. Он был шести футов двух дюймов росту (па дюйм выше меня), крупный, грузный (он играл в сборной по регби и отменно боксировал), с густыми прямыми светлыми волосами, синеглазый, бело-розовый, гладкий. Глаза у него были довольно красивые — цвета летней лазури с темными крапинками. Кто-то из его предков был скандинав. Сам же он был англичанин из англичан, воспитанник привилегированной частной школы.

Мне нравился семинар, и я отличался на нем — но, к сожалению, отличались и другие. Мы считали себя поистине блистательной когортой. Поскольку Ганнер был личностью более яркой, чем Элдридж, я стремился заслужить его доброе мнение, и мне это удалось. Уже в середине семестра Элдридж, человек сухой, но не лишенный человечности, сказал, что Ганнер расспрашивал его обо мне. Элдридж вкратце рассказал Ганнеру о моем происхождении, и это, очевидно, вызвало у того интерес — к такому я, во всяком случае, пришел выводу, судя по тому, как внимательно смотрели теперь на меня синие в крапинку глаза. Я, наверно, вообще казался немного странным. Хотя ничего такого уж особенного в моем поведении не было. Просто я старался заслужить доброе мнение каждого дона,[45] которого я уважал. Я всегда считал, что любому почтенному Дамету[46] приятно будет услышать мою песню. Через некоторое время (думается, подсказал эту мысль Элдриджу сам Ганнер) я стал посещать лекции Ганнера по Рисорджимеито.[47] Время от времени мы беседовали с Ганнером после занятий, и раз или два я встречался с ним на улице, но он ни разу не пригласил меня к себе. Да я особенно и не домогался этой чести, хотя такое приглашение, безусловно, польстило бы мне. Когда я на экзаменах занял первое место, Ганнер прислал мне карточку, на которой его мелким почерком было написано: «Хорошо сработано». Затем, когда некоторое время спустя меня избрали членом совета ганнеровского колледжа, он послал мне приветственное письмо, составленное в приятно-дружественных тонах, что побудило меня прийти к выводу, что мое избрание, видимо, произошло не без его участия.

Оксфордский колледж представляет собой весьма любопытную демократическую общину. И члены совета, управляющие колледжем, могут играть в его жизни существенную роль. Я был прекрасно осведомлен (ибо подобного рода вещи не остаются тайной) о том, что мое избрание не прошло гладко. Были люди, которые утверждали, что я — лингвист в самом узком и нудном смысле слова. «Бэрд читает стихотворение лишь с точки зрения грамматики», — такую крылатую фразу пустил обо мне мой враг Ститчуорзи, который, как мне, естественно, мигом сообщили, отчаянно возражал против моего избрания в совет. И тут доброе мнение Ганнера, должно быть, имело немалое значение. Узнав, что меня избрали, что я добился того, чего жаждал больше всего на свете, я задрожал от счастья и одновременно от страха. Мне ведь пришлось с боем завоевывать каждый дюйм пройденного теперь уже пути, и я ничего не мог бы достичь, если бы не был уверен в том, что я настоящий ученый. Однако знал я и то, что был еще очень далек от желанной цели, когда можно сказать, что ты — «на уровне». В моих познаниях еще были большие лакуны, провалы, в которые я мог упасть, пробелы, которые люди типа Ганнера, или Элдриджа, или Клиффорда Ларра спокойно заполнили еще в школе, даже и не заметив, как это произошло. И сейчас меня страшило то, что я могу публично допустить какую-нибудь ошибку, которая запомнится всем. Словом, вступая в мой рай, я был внутренне чрезвычайно уязвим для сарказмов Ститчуорзи и ему подобных и соответственно исполнен благодарности к Ганнеру за то, что мог положиться на его уважительное отношение.

Итак, я обосновался в колледже. Студенты спокойно приняли меня и не падали со стульев от хохота, когда я представал перед ними в качестве преподавателя. Мои коллеги оказались куда менее значительными (а в некоторых случаях и гораздо менее блестящими), чем я предполагал. Доны помоложе издевались над Ститчуорзи, называя его между собой Госпожа Ститч. Я начал потихоньку обставлять свое жилье, беря пример с Ганнера и других моих коллег, которые, как мне казалось, обладали хорошим вкусом. Я даже начал строить планы о том, чтобы перевезти Кристел в Оксфорд и устроить ее в каком-нибудь элегантном гнездышке, а потом, возможно, даже подобрать ей весьма высокопоставленного мужа. Я начал также составлять план ее образования, которым наконец следовало заняться. Все это время мы оба с Кристел были вне себя от счастья. Она по-прежнему жила на севере, где закапчивала курсы шитья. (Тетя Билл, хвала Всевышнему, к тому времени уже умерла.) Кристел, по-моему, немного волновалась в связи с предстоящим переездом в Оксфорд, боясь «опозорить» меня. Ее мало занимала перспектива блестящего замужества, как, впрочем, если говорить серьезно, и меня. Больше всего ее восхищала — после моих успехов, конечно, — мысль о том, что я буду учить ее. Буду говорить ей, какие книги надо прочесть, и она будет их читать. Она будет трудиться ради меня, — трудиться, чтобы стать более достойной, более полезной, более подходящей мне сестрой.

Постепенно я начал успокаиваться и, вживаясь в мою среду, стал приобретать защитную окраску. Я купил машину. Это привело в полный восторг Кристел. Довольно скоро я установил вполне приемлемые отношения с большинством моих коллег, хотя и не приобрел еще среди них друзей. Я все еще был неловок и легко раним, держался агрессивно и особняком. Ганнер вел себя со мной как со своим протеже, что иногда раздражало меня, несмотря на его неизменную доброту. Я восхищался им, мне хотелось стать его другом, и в то же время я бывал резок с ним. Собственно, мы однажды чуть даже не поссорились из-за Ститчуорзи. Этот Ститчуорзи, который был еще и историком, написал статью для одного ученого журнала о Кромвеле, в которую включил высказывания Марвелла[48] и цитату из «Посланий» Горация. Анализ приведенной им цитаты показывал, что он неправильно ее толкует. Обнаружив это, я с трудом поверил своему счастью. Я написал в журнал короткое деловое письмо, указав в нем на ошибку Ститчуорзи, и закончил так: «Грамматисты, возможно, и не способны должным образом прочесть стихотворение, но люди, невежественные в грамматике, не способны прочесть его вообще». Я показал свой маленький шедевр Ганнеру в расчете позабавить его, однако это вызвало у него лишь досаду, и он сказал, что мне не следует публиковать письмо. Он сказал, что оно составлено в ядовитом тоне и что нехорошо, не успев стать членом совета, нападать на старшего дона из своего же колледжа и злорадствовать по поводу его ошибок. Все мы можем допустить ошибку, сказал он. Я счел его позицию нелепой, и на этом мы расстались, весьма недовольные друг другом. Мое письмо было опубликовано. Ганнер меня простил. А Ститчуорзи, естественно, — нет.

Еще до этой истории я познакомился с Энн Джойлинг. Мы встретились впервые, когда я осматривал мою новую квартиру до того, как переехать в нее. Был июль, стоял солнечный жаркий день, и в каком-то блаженно-счастливом состоянии я любовался из моего окна необычайно изысканным фасадом моего нового колледжа; тут Ганнер и Энн вышли из-под арки. На Энн было сиреневое платье в цветах из какой-то очень легкой, как газ, материи, с широким сиреневым поясом. Она была очень тоненькая. Подняв глаза, она увидела меня в окне и улыбнулась, тем самым давая попять, что знает, кто я. Потом сказала что-то Ганнеру. Он крикнул: «Можно нам зайти посмотреть ваши комнаты?» Я сказал — да, конечно, пожалуйста. «Мы будем у вас через несколько минут». И они с Энн явились с бутылкой шампанского и тремя бокалами. «Мы решили, что надо отметить ваш переезд». От благодарности и счастья я еле мог говорить. Это была одна из тех идеально счастливых минут, которые довольно редко выпадают на долю человека, когда люди встречаются не только в силу обстоятельств, но и потому, что так хотят. Ганнер представил меня Энн, которая сказала, что много уже слышала обо мне и давно хотела со мной познакомиться.

Описать Энн не так просто. Лицо ее до сих нор кажется мне самым прекрасным из всех, какие я когда-либо видел, хотя, быть может, и не все сочли бы ее такой уж красавицей. Была в ее лице какая-то скрытая чистая росистая прелесть, которая взывала ко мне. Ее тускло-каштановые прямые волосы были подстрижены коротко и просто. Высокий лоб венчал довольно худое лицо с голубовато-сероватыми, большими, навыкате глазами и длинным, красиво очерченным, подвижным и нервным ртом. Она не употребляла косметики. Тонкая кожа ее казалась почти прозрачной и чуть влажной. В глазах, положительно светившихся умом, тоже был влажный блеск. Сказать, что это было «умное лицо», хотя оно было, конечно, умное, значило бы ничего не сказать. У нее было светлое лицо, лучившееся добрым умным любопытством, заинтересованностью, и остроумием, и теплом. Оно светилось в тот момент, когда мы пили шампанское в моих пустых комнатах в тот солнечный Летний день, и болтали, и смеялись, и были бесконечно счастливы. Мы были очень молоды тогда. Мне было двадцать три. Ганнеру — двадцать семь. Эпн — двадцать пять. Они оба были членами совета. У них был сын четырех лет.

Я сказал, что надеюсь видеть их на вечеринке, которую устраиваю на будущей педеле на своей старой студенческой квартире, — вечеринке, на которой Кристел была потом так счастлива, — и они сказали, что придут. (Это была первая вечеринка, которую я в своей жизни устраивал.) И они пришли, и оба постарались проявить поистине ангельскую доброту к Кристел, и я готов был за это целовать им ноги. Кристел, наверное, выглядела на этой вечеринке презабавно. Должен сказать, что я сам выглядел, наверно, презабавно. Как-то во время этих долгих летних каникул Джойлинги, не уезжавшие из Оксфорда, пригласили меня поужинать. Потом пригласили еще раз. Они жили в северной части Оксфорда, в большом запущенном викторианском доме, полном красивых вещей, но отнюдь не казавшемся музеем. Оба (как я тогда понял) происходили из зажиточных семей. Их маленький сынишка по имени Тристрам был умненький, хорошенький, воспитанный мальчик. (Правда, я не люблю детей.) Они производили впечатление очень счастливой пары. И были чрезвычайно добры ко мне. Начался осенний Михайлов триместр, когда я впервые выступил в качестве наставника, и я часто встречался с Ганнером и Энн — встречался у них дома, в других домах, в колледже.

В бытность мою студентом я машинально, как это бывает у мужчин, интересовался девушками, которые попадались на моем пути. Ни в каких обществах я не участвовал (лишь ненадолго заинтересовался Марксом, следуя любви к русскому языку) и спортом занимался лишь чисто мужским. Все, казалось, умели заводить друзей среди мужчин или женщин лучше меня. Я иногда заговаривал с девушками, с которыми сталкивался по работе (одна довольно умная девушка посещала семинар Ганнера), по они тут же принимались хихикать, я мгновенно оскорблялся и отступал. Несколько раз я даже приглашал девушек на чай, но мне было так трудно поддерживать с ними беседу, я казался самому себе таким нескладным и был так застенчив, что они быстро уставали от меня, да и я — от них. И уж конечно, ни одна не пошла бы прямиком ко мне в спальню и не легла бы сразу со мной в постель — сначала надо было мило поболтать с нею. (Так, во всяком случае, мне казалось. Возможно, я был не прав.) На протяжении моих студенческих лет я оставался девственником, нимало по этому поводу не волнуясь, что часто случается с мужчинами, не имеющими возможности проверить себя в этой области. Куда больше меня волновали экзамены. Я был занят. Словно рыцарь, принявший присягу, я чувствовал себя посвященным, всецело принадлежащим моему ордену. Я должен был спасти себя и Кристел, вытащить нас обоих на солнечный свет, на волю из мрачной дыры, в которой мы выросли. Я должен был добыть те несомненные привилегии, которые совершенно необходимы для нашего спасения. Я должен был полностью обезопасить себя. И пока этого не произойдет, все остальное не имело значения. А вот в тот июльский день, когда я стоял в моих новых комнатах и смотрел из окна, я чувствовал себя наконец в безопасности. Я вытянул жребий. Я это сделал.

Сказать, что я тогда почувствовал себя вправе влюбиться, — значило бы упростить дело. Это был лишь один аспект. Шоры, побуждавшие меня смотреть только вперед, на одну-единственную цель, были сняты. Я внезапно увидел широкий мир. Я отдыхал. Или, во всяком случае, старался отдыхать. Привычку к непрестанной деятельности так сразу не сломаешь. Да, я готов был открыть мое сердце любви. Но я влюбился не в первую встречную, а влюбился в Энн, хотя все, казалось, должно было удержать меня от этого, — влюбился потому, что ее сияющие умные ласковые глаза каким-то образом с первой минуты проникли мне в душу и я почувствовал, что впервые в жизни меня понимают. Конечно, Кристел понимала меня, но мы с Кристел были так неразрывно связаны, что правильнее было бы сказать: Кристел — это я. Между нами не было разграничения, мы не пытались посмотреть друг на друга со стороны. Энн же встретилась со мной как с чужим человеком, судила обо мне как о чужом человеке и чудом поняла меня. В ее присутствии я отдыхал, каждый мой мускул, каждый атом моего тела успокаивались и расслаблялись. Я жил, я видел, я существовал. Время, представлявшееся мне в виде огромных часов, отсчитывающих минуты моей гонки — экзамена, на котором я просто не мог провалиться, — внезапно остановилось и стало огромным. Нельзя сказать, чтобы наши беседы были так уж содержательны — во всяком случае, вначале. Просто от одного ее присутствия я чувствовал необыкновенное спокойствие и радость, которые сначала не принял за любовь.

Только к зимнему триместру святого Иллариона я уяснил себе, что впервые по-настоящему влюбился, что это так, что я безумно влюблен в Энн Джойлинг. Сознание, что ты влюблен, автоматически преисполняет тебя восторгом, если нет каких-то очень сильных противодействующих факторов. А в данном случае сильные противодействующие факторы существовали. Она была женой человека, которого я любил и уважал и который к тому же был моим благодетелем. Их брак был счастливым. И она не была влюблена в меня. Но, поскольку я вовсе не собирался обольщать ее или как-либо ей докучать признанием о моем удивительном состоянии, я решил, что могу наслаждаться им втайне, чувствуя, как поразительно расширяется вокруг меня мир, как он таинственно трансформируется, каким он становится прекрасным, — иными словами, могу наслаждаться втайне всем тем, что приносит с собой любовь. Конечно, я в то же время и страдал — я чувствовал себя пронзенным, пригвожденным, я извивался в агонии. Я ходил по Оксфорду с тайной мукой и радостью, совсем не думая о будущем и, уж конечно, даже и отдаленно не помышляя о том, чтобы завоевать любимую. А потом настал день, когда она поцеловала меня.

Конечно, это было не впервые. Взрослые люди в Оксфорде то и дело целуются, что удивило и даже шокировало меня, когда я начал свободно вращаться в этом весьма своеобразном обществе. Оксфорд — очень гедонистическое место. (Говорят, Кембридж совсем другой.) На ужинах и далее на коктейлях люди, едва знающие друг друга, обнимаются и целуются. Энн донельзя удивила меня, поцеловав в щеку, когда я во второй раз пришел к ним на ужин. Тогда я еще не был влюблен в нее или, во всяком случае, не сознавал этого. Я до сих пор отчетливо помню прикосновение свежих губ к моей щеке на крыльце большого дома в летних сумерках почти двадцать лет тому назад. Но, как я уже сказал, это был поцелуй того рода, какими в Оксфорде вообще то и дело обмениваются, и он ровно ничего не значил.

По-настоящему мы поцеловались у меня на квартире второго марта — это было на шестой неделе зимнего триместра. К этому времени у Энн уже вошло в привычку приносить мне всякие мелочи — украшения для квартиры, крючки для занавесок, крючки для картин, пепельницы, подушечки. Она вела себя так не только со мной: ей правилось делать подарки и «опекать» молодых донов-холостяков. Она поставила крест (быть может, неразумно? Они с Ганиером часто обсуждали это) на собственной академической карьере. (Она ведь тоже получила диплом первой степени.) Ребенок у них был всего один, хотя они очень хотели иметь еще. Поэтому у Энн было достаточно свободного времени да и творческой энергии тоже. К тому моменту, о котором я рассказываю, я уже месяц как был по уши влюблен в нее. Я как-то умудрялся преподавать и вести себя нормально, только вся моя светская жизнь, если можно так выразиться, прекратилась, поскольку я все время проводил дома: а вдруг позвонит Энн. В тот день, о котором я рассказываю, ярко светило солнце, было около одиннадцати утра. У меня сидел ученик, но лишь только появилась Энн, я отпустил его. Она побранила меня за это. Она принесла мне промокашки. (Я как-то пожаловался на то, что у меня нет ни одной.) И сейчас она принесла мне толстую пачку промокашек разного цвета. Разорвав обертку, она со смехом веером разложила их на столе. Я предложил ей шерри, но она отказались, заметив, что пить еще рано, да и вообще она спешит. Ей надо идти. Мы не виделись целых шесть дней, и я за это время выбегал из своей квартирки лишь в столовую. И вот теперь она пришла и тут же собирается уходить. Мы оба стояли, прислонясь к каминной доске, — она любовалась своим веером из промокашек, а я смотрел на нее. Она отпустила какую-то шутку и рассмеялась. Потом повернулась ко мне, и смех ее оборвался. Выражение моего лица, должно быть, говорило само за себя, и тайна перестала быть тайной. Наверное, терзаясь мыслью, что она вот-вот уйдет, я сам положил этому конец. Она с минуту смотрела на мое мрачное лицо, затем поцеловала меня в губы.

Я тотчас потерял власть над собой. Я схватил ее в объятья, притянул к себе и крепко прижал в слепом экстазе безмолвной страсти. Не говоря ни слова, я долго-долго изо всех сил сжимал ее в объятьях. Сначала она не противилась, потом стала вырываться.

Я медленно отпустил ее. Я увидел ее лицо — совсем другое, изменившееся уже навсегда. Я все еще не владел собой. Я сказал:

— Я люблю тебя. Давай пойдем туда, пойдем со мной, ляжем! Хотя бы на минуту. Я хочу почувствовать тебя всю. Я ведь никогда никого еще не любил. Пойдем со мной, прошу тебя, прошу.

Она повела себя удивительно прямодушно. Ее рука, как бы сдерживая меня, еще лежала на моем плече.

— Хилари. Извините. Прекратим это. Вы просто… вы хотите убедиться… можете ли обладать женщиной?

— Я люблю вас, Энн, я боготворю вас. Я все время думаю о вас. Я никого еще не любил. А вас полюбил до безумия, до смерти, я ничего не могу с собой поделать. Ох, пожалуйста, не уходите, не оставляйте меня. — Я упал на колени и, обхватив ее ноги, принялся целовать ее юбку, плащ, потом прижался головой к ее бедру.

— Вставайте, Хилари. Да вставай же!

Дверь очень тихо и бесшумно отворилась, и, словно кошка, в комнату вошел Тристрам. Я встал с колен.

Энн с пылающим лицом быстро повернулась, взяла Трист рама за руку и исчезла вместе с ним за дверью.

Только после ее ухода я, словно в галлюцинации, почувствовал, как отчаянно билось ее сердце рядом с моим. Я вбежал в спальню, кинулся лицом на постель и долго лежал, стеная и кусая себе руки.

Через три дня мне предстояло вместе с Джойлингами идти на ужин. Эти три дня были для меня кромешным адом, мрак которого лишь изредка прорезали короткие вспышки преступной радости. Я, конечно, довольно скоро все объяснил себе про этот поцелуй. Она поцеловала меня в порыве великодушия, от сознания полноты своей счастливой жизни, из чувства симпатии, которую ей не жаль было проявить по отношению к такому обездоленному, как я, человеку. Словом, инцидент закрыт. И поцелуй этот ровным счетом ничего не значит. Разве лишь то, что Энн больше уже не придет навестить меня. Я даже не был уверен, следует ли мне ехать на ужин. Тем не менее поехал, потому что не мог поступить иначе. Не мог не видеть ее. А когда я ее увидел, все мои объяснения рассыпались в прах. На ужине были Элдридж и один приезжий итальянский ученый. Мы говорили по-итальянски. Энн владела этим языком даже лучше, чем Ганнер. Держалась она как обычно — разве что, когда я вошел, глаза ее сказали мне, что она все помнит. И мне почему-то стало ясно, что она ничего не говорила Ганнеру. За эти три дня мне ни разу не пришло в голову, что она может рассказать все мужу. Я просто забыл о существовании Ганнера. Когда я уходил, она, по обыкновению, поцеловала меня в щеку. Я крепко сжал ей руку, а потом пожалел об этом: я ведь лишил себя возможности почувствовать, пожала ли она мою.

Вот после этого действительно разверзся ад. Конечно, рано или поздно Энн все расскажет Ганнеру. И они никогда больше не пригласят меня и не придут ко мне. Что же я буду делать? А единственным моим серьезным занятием было думать об Энн. Я продолжал преподавать и есть, но делал все словно в полубессознательном состоянии — впрочем, семестр все равно подходил к концу. Я избегал встреч с Ганнером в колледже, хотя, когда мы встречались, он был неизменно дружелюбен и вел себя как обычно. А потом я услышал, как кто-то сказал в холле, что Джойлинги, лишь только начнутся каникулы, уезжают в Италию. Я еще больше замуровался. Триместр кончился, и я сидел у себя, не в состоянии даже отвечать на письма Кристел. Я не размышлял, не раздумывал и не строил планов. Просто страдал от отсутствия Энн, как человек, всецело поглощенный своей физической болью. Ничего, кроме боли, не было — лишь временами возникало дразнящее желание помчаться к ней и выяснить, там ли еще она. Итак, я сидел в кресле у себя дома и страдал. Даже не ждал ее, а просто страдал. Я желал лишь — если я вообще чего-то желал, — чтобы поскорее прошло побольше дней и я бы уже не сомневался, что Энн уехала из Оксфорда. А потом как-то утром — опять около одиннадцати — она вдруг появилась в моей квартирке.

Она подошла ко мне, и я схватил ее в объятия. Я не мог слова вымолвить. С минуту она стояла тихо, потом попыталась высвободиться.

— Хилари. Пожалуйста. Только послушайте, что я скажу, поверьте тому, что я скажу, и не думайте, что тут что-то другое. Мы уезжаем в Италию. Я просто не могла вот так уехать. Думала, что смогу. Но меня не оставляет тревога за вас. Я не могла уехать, не увидев вас снова. Так что я пришла, только чтобы попрощаться. Только для этого. Не страдайте, ох, пожалуйста, не страдайте, не надо… Прощайте… — Она кинулась к двери и исчезла. А я продолжал стоять, словно пригвожденный. Ах, если бы, если бы она не приходила вообще! Не приди она, я бы, возможно, сумел совладать с собой, сумел безжалостно утопить свою любовь в безнадежности ради спасительной лжи соблюдения приличий. Не будь этого, я бы не дал себе поверить, что интересую ее, снова бы не почувствовал, как слитно бьется ее сердце с моим. А теперь у меня было чем жить — даже больше, чем просто жить — до конца каникул. Теперь я знал, что снова увижу ее, снова буду держать в объятиях. И вдруг я почувствовал неизъяснимое счастье. Я смог даже работать. Приехала Кристел, и я повозил ее в машине по Котсуолду. Однако я сократил ее визит и уже не говорил с ней о будущем — просто не мог. И, конечно же, ничего не сказал об Энн. Оставшуюся часть каникул я провел в моей квартирке — читал, работал. Читал много поэзии, наслаждаясь и грамматикой стихов, и самими стихами. С восторгом изучал русский. Побаловался с турецким. Продвинулся в венгерском. Подготовил лекции к следующему семестру. А потом — стал ждать.

Джойлинги вернулись перед самым началом занятий. Я встретил Энн на университетском дворе. Ганнер стоял у входа — достаточно далеко, чтобы не слышать нашего разговора, — и беседовал с органистом колледжа. (Он был большой мастер устраивать музыкальные вечера.) Ганнер помахал мне рукой. Я махнул в ответ. И сказал Энн: «Я хочу тебя, хочу, и пусть потом я умру, но я хочу и добьюсь своего». Шагая прямо по траве, к нам подошел Ганнер. «Привет, Хилари». — «Привет. Хорошо провели время в Италии?» — «Отлично. Мы были в Калабрии. Чуть не купили там ферму. Почему бы вам не зайти к нам завтра поужинать? Это было бы о'кей, верно, Энн?» Я пришел на этот ужин и коленом крепко прижался к колену Энн под столом. Она отодвинулась. Через три дня она пришла ко мне.

Сдалась она наконец в среду днем, на четвертой неделе весеннего триместра. Она пришла ко мне, сказала Энн, прежде всего из жалости и потому что боялась, как бы я не совершил какого-нибудь отчаянного поступка. Думается, если бы я не сказал ей тогда, что никогда не любил и хочу переспать с ней, если бы я сказал более нежно и сентиментально, что влюблен в нее, возможно, она нашла бы в себе силы сопротивляться. А так ей, видимо, показалось, что все обстоит очень просто и быстро кончится, ибо она способна дать то, что мне необходимо, и из великодушия рано или поздно все равно мне это даст. Ей хотелось, чтобы я убедился, что способен любить. Я-то, собственно, никогда в этом и не сомневался — просто нам обоим было легче оттого, что я не мешал ей так думать. Я был влюблен по уши, но в то же время жаждал физической любви, жаждал обладать Энн с такою силой, с какой я ничего еще не желал, и такая моя любовь сыграла свою роль, как сыграла свою роль и псевдооткровенная оболочка, в которую я ее облек. Конечно, Энн понимала и все другое тоже и не согласилась бы, если бы не знала, что я безраздельно принадлежу ей. Но прежде всего она пошла навстречу моей физической страсти. Остальное могло подождать. Мы делали вид, будто никакой огромной любви не существует, тогда как оба знали, что это — единственно возможная почва для сближения. Так в молчаливом сговоре мы обманули друг друга. Собственно, Энн к тому времени, хоть она и пыталась это скрыть, уже физически тянуло ко мне. Вначале я с трудом мог этому поверить, и как ярко вспыхнул окружавший меня мрак, когда я это понял. Ее влекло ко мне словно магнитом, и она не могла ко мне не прийти. Она, как на крыльях, летела по Оксфорду на юг, летела в мою квартирку, потеряв голову от острой потребности быть со мной, со вздохом облегчения раствориться в счастье моего присутствия. А я по-прежнему твердил о ее доброте, о моей благодарности.

После великого священнодействия в ту среду днем мы оделись и стояли потрясенные, держась за руки, оба такие несчастные, точно жалели друг друга, ошарашенные силой урагана, который взмыл нас ввысь и переселил в другую страну. Простая ситуация, когда один нуждается, а другой дает, — исчезла. Мы создали лабиринт и затерялись в нем. И теперь мы увидели, что может возникнуть боль — для нас и для наших близких. После того как Энн впервые пришла ко мне по возвращении из Италии, я положил конец всем затеям, связанным с Кристел. А она намеревалась прожить большую часть весеннего триместра в Оксфорде. Я сказал ей, что это невозможно, что я не могу подыскать ей подходящую квартиру, что я слишком занят и вообще надо подождать. Кристел, конечно, не стала хныкать. Словом, я очистил арену для действий, — но каких? Что я мог еще сделать, кроме того, чтобы молить замужнюю женщину тайно посещать меня? Да и как долго это может сохраниться в тайне? Энн посещала уйму людей, но всякий раз, когда она пересекала университетский двор, десятки любопытных глаз могли подметить, куда она идет. Наше расставанье было пылким, однако без всяких планов на будущее. Мы не могли даже говорить о каких-либо планах. И я целую неделю не имел от Энн вестей.

В конце недели я получил от нее письмо, в котором она писала, что лучше нам больше не встречаться. Я не ответил. Я сидел у себя и ждал. Она пришла. Мы кинулись в объятия друг другу. Звучит сейчас все так, словно мы занимались любовью, никакого чувства при этом не испытывая. Любую историю можно ведь рассказать по-разному, и есть какая-то справедливость в том, чтобы нашу рассказывать цинично: молодая жена и мать развлекается втихомолку; распутник обманывает своего лучшего друга и так далее. Сами факты уже предосудительны — от этого никуда не уйдешь. Во всяком случае, я вовсе не хочу оправдываться, но хочу попытаться оправдать Энн. Все было так сложно и произошло не сразу, а скачками, каждый из которых был по-своему неизбежен и имел свой особый смысл. Мы были молоды и попали в тенета страшной всесокрушающей физической любви. Я-то с самого начала был безоглядно влюблен. А Энн влюбилась постепенно. Она жалела меня. Жалость незаметно переросла в поработившее ее влечение. Она чувствовала во мне зародыши буйства, и это ее огорчало. Я рассказал ей о моем прошлом. Рассказал то, чего не рассказывал даже Кристел. Она рассказывала о своем прошлом. Я чувствовал полнейшую общность с ней — общность, граничащую с чудом. Она понимала меня, она пеклась обо мне больше, чем кто-либо на свете, больше даже, чем мистер Османд. Такое впечатление, точно я оказался под благостным оком Господа Бога. Энн купала мою уязвленную душу в живительной росе. И однако же оба мы были в аду. Она ужасно страдала. Я видел, как меняется ее сияющее личико, как из него уходит радость, и от отчаяния и злости на судьбу скрипел зубами. Если бы эта женщина не была замужем, если бы все обстояло иначе, если бы… Она не хотела ко мне приходить — и, однако же, хотела и приходила. Она любила мужа и сына, но любила и меня, ее тянуло ко мне с такою силой (я так думаю — сама-то она никогда мне этого не говорила), как никогда не тянуло к мужу. Мы терпели эту муку весь май и июнь, и утешали друг друга, и решали расстаться, и не могли расстаться, и плакали.

Потом настал день, когда она пришла, и по ее лицу я сразу понял, что произошло. Ганнер узнал. Мы так и не выяснили, как он узнал, но узнать было нетрудно. Он напрямик спросил ее, и (как мы и условились) она сказала ему все. Я не стал ее спрашивать, как он повел себя. Ушла она от меня глубоко несчастная — такой несчастной я никогда еще ее не видел; она была, как ходячий труп. На другое утро я получил от Ганнера записку, в которой было сказано всего лишь: «Пожалуйста, оставьте Энн в покое. Пожалуйста». Потом несколько дней — ничего. В колледже Ганнер не появлялся. Кончился триместр. Я был как в лихорадке, зато теперь у меня появилась безумная надежда. Я не собирался отказываться от Энн. Мы, так сказать, ждали момента, когда Ганнер узнает, так же, как мы ждали, когда Энн сама сдастся, — это были своего рода барьеры, стена, за которой все должно измениться, за которую бесполезно заранее заглядывать. Теперь, когда последний барьер был пройден, я понимал, что должен просто убедить Энн прийти ко мне, прийти навсегда, разорвать свой брак, покончить с ним и выйти за меня замуж. Понимал я и то, что при той власти, какую я имел тогда над ней, это было возможно. В качестве первого шага надо просто увезти ее, украсть, если нужно, пробыть с ней подольше наедине — долго-долго, чтобы между нами больше уже не стояла ложь. Ожидание теперь превратилось в муку, так как я чувствовал, что каждый час, проведенный Энн с Ганнером, ослабляет мою власть над нею. На четвертый день я позвонил ей и попросил встретиться со мной в Сент-Джонсском парке. Моя квартирка перестала быть безопасным убежищем. Мы встретились, и Энн плакала целый час. Мы ушли в самую заросшую часть парка, и она все плакала и плакала. Я сказал ей о своих чувствах, о своих намерениях. Она что-то бормотала на грани истерики. А я голову терял от горя. Ничего ни планировать, ни даже обсуждать было невозможно.

На другой вечер, часов около девяти, она явилась ко мне — лицо у нее было белое, застывшее, она вся тряслась и дрожала. Я дал ей виски и выпил сам, не разбавляя водой. Она сказала: «Мне буквально пришлось сбежать из дому». Именно этого я и ждал. Я сказал: «Я увезу тебя. Поехали». Я швырнул несколько вещей в чемодан, спустился вместе с Энн по лестнице и посадил ее в мою машину. Я весь вспотел от страха: а вдруг Ганнер явится сейчас. Боялся я не того, что он может напасть на меня, избить, — мне хотелось использовать этот ниспосланный Богом случай, чтобы увезти Энн, пока она была в состоянии, способствовавшем бегству. Меня самого так трясло, что я с трудом мог завести машину. Энн, словно в трансе, сидела рядом и тупо смотрела перед собой. Когда мы мчались через Хедингтон к шоссе, ведущему на Лондон, она спросила: «Куда мы едем?» — «В Лондон». — «Нет… пожалуйста… отвези меня домой…» — «Ни в коем случае. Я увожу тебя навсегда. У нас теперь с тобой будет общий дом». Она заплакала. Перед самым выездом на шоссе она сказала: «Хилари, остановись, пожалуйста. Я должна тебе кое-что сказать». — «Нечего больше мне говорить, дорогая. Мы любим друг друга. А для сожалений время уже прошло. Ты — моя». — «Остановись, пожалуйста. Я должна тебе кое-что сказать. Остановись же».

Я сбавил скорость и свернул на обочину. Спускались голубые летние сумерки, небо все еще горело, а земля уже лежала темная. В полумраке я повернулся к Энн. Мчавшиеся мимо машины с зажженными фарами на мгновение освещали ее лицо.

— Энн, дорогая, я люблю тебя. Не покидай меня. Ты теперь пришла ко мне, не покидай меня больше, иначе я умру.

Она обвила руками мою шею с таким доверием, с такой безграничной любовью, что на минуту страх покинул меня. Затем она отстранилась и сказала:

— Хилари, все это ни к чему.

— Не надо. Я завожу машину. Мы ведь уже сбежали, остается лишь продолжать. Ты — моя.

— Нет, нет, послушай. Мы не можем уехать. Я беременна. Я уставился на ее лицо, смутно белевшее в сгущавшихся сумерках. Глаз ее я видеть не мог, по но дрожи, сотрясавшей ее тело, понял, что она плачет.

— Так скоро, — сказал я. — Ну, вот теперь мы и связаны навсегда. Теперь ты уже не можешь от меня уйти. А ты уверена? — В душе я был все же несколько потрясен.

— Да. Но, Хилари, ты не понял…

— Что… ты хочешь сказать…

— Да. Это не твой ребенок, это ребенок Ганнера. Ледяной холод заполнил мое сердце, растекся но сосудам.

Но голос у меня звучал жестко и твердо:

— Ты хочешь сказать, что это не исключено?

— Нет. Так оно и есть. Об этом говорят сроки. Никаких сомнений. Я думала, может быть… мне так не хотелось знать. Я только теперь в этом уверилась… считала, что это просто невозможно… и потом я ведь раньше собиралась порвать с тобой… собиралась порвать, как только узнает Ганнер: я считала, что придется на это пойти… и вот я… просто плыла по течению… и все надеялась, что это не так… и не ходила к доктору… ох, какая же я плохая, какая глупая…

— Понятно, — сказал я. — Ты намеревалась порвать со мной, как только узнает Ганнер. Но мне-то ты об этом никогда не говорила.

— Ничего я не намеревалась. Что я могла поделать? Я не думала, что будет дальше. Я очутилась в капкане. Я люблю Ганнера. Я люблю Тристрама. И такая уж мне выпала судьба — полюбить тебя. Ты не знаешь, даже ты до конца не знаешь, сколько я выстрадала за эти последние месяцы…

— Ты говоришь с какой-то обидой, — сказал я все тем же холодным, жестким тоном.

— Наверное, так оно и есть. Я ведь была счастлива — до того, как появился ты.

— Очень жаль. Я тоже был счастлив до того, как появилась ты.

— Значит, все ясно… верно… мы должны расстаться… о Господи… мы оба должны постараться… чтобы все было как прежде… иначе — такая мука… мне очень жаль, мой дорогой, очень, очень, очень жаль… Пожалуйста, отвези меня домой, хорошо? О Господи, я так люблю тебя, так люблю тебя… Но все это безнадежно… — Она всхлипывала, и ее всю трясло.

Я спросил:

— Ганнер знает?

— О ребенке? Да.

Если бы она солгала мне хотя бы тут. Если бы она мне не сказала и этого.

— Значит, он считает, что ты привязана к нему… из-за этого чертова ребенка?

— Я действительно к нему привязана.

— Нет, — сказал я. — Ничего ты не привязана. Ты ошибаешься. И ты поедешь сейчас со мной — с ребенком или без ребенка. И куда бы мы сейчас ни направились, мы поедем вместе, моя дорогая. — Неуемная ярость и горе владели мной, превратив меня в жестокий, четко работающий автомат. Я включил зажигание, и машина тронулась с места.

— Хилари, пожалуйста, отвези меня домой, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…

Я молчал. Мы выехали на шоссе.

— Хилари, прошу тебя, не гони так, ты что, хочешь, чтобы мы разбились… Хилари, не гони так… Хилари, Хилари… ох, пожалуйста, пожалуйста, отвези меня домой… ох, остановись, остановись же, остановись, не гони так…

Машину занесло — она пересекла среднюю полосу на скорости около ста миль в час. С какой машиной из шедших нам навстречу мы столкнулись — решил случай. Столкнулись мы с «бентли», в которой почти с такой же скоростью ехал биржевой маклер. Обе машины были разбиты вдребезги и еще шесть машин серьезно повреждены. Биржевой маклер отделался переломом ног. Никто больше серьезно не пострадал, кроме меня и Энн. У меня было много травм. Энн умерла в больнице на другой день.

У меня не было ни малейшего сомнения в том, что я вел себя тогда подло. Это сознание многие годы потом жило со мной. Но наш роман представлял собою такое сплетение противоречий, недопониманий, ошибок, мелких хитростей и просто слепого ожидания и надежды. Откуда нам было знать, что все придет к такому концу? Я был отчаянно влюблен — я любил эту женщину какой-то безнадежной, властной, всеобъемлющей любовью, так глубоко проникающей в душу, что она как бы служит сама себе оправданием. On n'aime qu'une fois, la première.[49] Я думаю, это верно, если иметь в виду единственного и неповторимого Эроса, хотя, быть может, единственный и неповторимый Эрос и не величайший из богов. Энн тоже была отчаянно влюблена, только у нее любовь была с надрывом — от безнадежности, которую она, очевидно, понимала, а я — нет. Она любила мужа, и я помнил — даже в минуты величайшего моего торжества, — как она была счастлива, когда мы впервые встретились, и я видел потом, как она бывала сломлена, как рухнуло ее счастье из-за меня и моей страшной любви.

Позднее — не раз за эти годы, проведенные почти в непрерывных размышлениях о событиях того лета, — мне приходило в голову, что я, пожалуй, переоценивал силу ее страсти. Вполне возможно. Даже если бы она не обнаружила, что беременна, решилась бы она когда-нибудь бросить Ганнера и прийти ко мне? Как складывались их отношения после того, как Ганнеру стало все известно? Я этого не знал, да и не хотел знать. С другой стороны, если бы я не обезумел от ярости после слов Энн, если бы я просто увез ее в тот вечер, осталась бы она со мной, не вынужден ли был бы я уступить и отвезти ее назад, к Ганнеру и Тристраму? Она, конечно, любила меня, в этом нет сомнения. Возможно, ее поразила сила моей любви, а этого иногда вполне достаточно, чтобы полюбить. Ах, если бы она не вернулась ко мне после того первого поцелуя. Если бы не сказала мне, что Ганнер знает про ее беременность. Это известие в тот момент почему-то произвело на меня страшное впечатление. Если бы она мне этого не сказала, я бы посчитал это осложнением, препятствием, чем-то требовавшим от меня решения, я бы не впал в такую ярость и отчаяние. Есть люди, которые утверждают, что мир давно потерян для любви. Я так не считал. Я любил Энн всем своим существом, что бывает только раз. Но я всю жизнь жалел, что это случилось. Жалел, что вообще встретил ее, ибо мир теперь был действительно для меня потерян — потерян не только для меня, но и для Кристел.

Я, естественно, тотчас подал в отставку. Подал в отставку и Ганнер. Он ненадолго занялся политикой, баллотировался даже в парламент от лейбористской партии, потом стал государственным чиновником, приобрел имя и известность. А я на многие годы заболел (по-моему, это точно описывает мое состояние). Заболел не психически. Я никогда не считал, что могу сойти с ума. Просто я был раздавлен, уничтожен. Я утратил самоуважение и с ним — способность управлять своей жизнью. Грех и отчаяние сопутствуют друг другу, и только покаяние может трансформировать грех в чистую боль. А я не мог отделить от горя обиду. Раскаивался ли я? Этот вопрос не раз волновал меня на протяжении лет. Может ли испытывать раскаяние полураздавленное, кровоточащее нечто? Может ли эта бесконечно сложная теологическая концепция проникнуть в поистине страшные закоулки человеческой натуры? Возможно ли такое, если у тебя нет Бога? Сомневаюсь. Можно ли одним лишь страданием обрести искупление? Мне искупления оно не принесло, а только сделало более слабым. Я, столь долго взывавший к справедливости, готов был за все заплатить, но платить было нечем и некому. Я сознавал, что убил Энн (и ее нерожденное дитя) — совсем как если бы ударил ее топором. Вся эта история была мастерски замята Ганнером. (Неудивительно, что он потом так преуспел в дипломатии высокого уровня.) Он распустил слух, что я любезно согласился подвезти Энн в Лондон. Потом мое имя и вовсе выпало из этой истории. И я исчез из Оксфорда, словно никогда там и не жил. Много времени спустя я слышал, как кто-то говорил, что первая жена Ганнера Джойлинга погибла в аварии, разбившись в своей машине. А я-то считал, что всю жизнь буду носить на груди бирку «Убийца». Но у каждого свои заботы, и люди склонны забывать. Не так уж ты всем интересен. Даже Гитлера и то мы забыли.

Кристел, конечно, вела себя идеально. Какое-то время было неясно, выживу ли я. Но я выжил и полностью оправился. Кристел провела у моей постели не одну неделю и не один месяц. Сначала я не все ей раскрыл, но в конце концов рассказал все. Она понимала, что жизнь для обоих нас кончена. И вела себя идеально. Я целый год не мог работать — и не из-за телесных травм, а из-за отчаяния. Меня мучили угрызения совести из-за Энн, я страдал физически и целыми днями сидел скрючившись. Меня мучила проблема ответственности за прошлое, перераставшая в проблему моего «я» — что же я собою представлял. Я без конца оплакивал крушение моих надежд. Утрату Оксфорда, всего, чему я научился, всех моих ученых званий и благ, утрату возможности перестроить жизнь Кристел и сделать Кристел счастливой. Я переехал на север и около года жил с Кристел в одной комнате в родном городке. Люди, знавшие меня и завидовавшие мне, с удовлетворением наблюдали крах умного, честолюбивого, удачливого Хилари Бэрда. (Какая жалость, что тетя Билл не дожила до этого. Ей бы это доставило такое удовольствие.) Мистер Османд к тому времени уже уехал из городка. Надеюсь, он так и не услышал о том, что произошло. Я оплакивал Кристел. Кристел оплакивала меня. Она меня и содержала, снова пойдя работать на шоколадную фабрику. Запах шоколада и по сей день возрождает в моей памяти то ужасное время.

Я, конечно, вполне мог бы оправиться и снова пуститься на завоевание всего того, чего я жаждал и что в значительной степени сумел обрести, когда встретил Энн. Оксфорд, безусловно, исключался, но ведь были и другие университеты, где я мог бы обосноваться, дать образование Кристел и зажить жизнью, более или менее похожей на ту, к какой я так стремился. Все это было бы возможно в том смысле, что какой-то другой человек в аналогичных обстоятельствах мог бы так поступить. Я не мог. Во всяком случае, не поступил так. Сколь это ни парадоксально, но мне было бы легче, будь я один. Главным камнем преткновения была для меня мысль о том, как пострадала Кристел, сколько она потеряла, как она разочарована, и горе по поводу участи Кристел подорвало мою волю как-то выправить положение. Мне просто хотелось умереть — во всяком случае, такое в ту пору было у меня настроение. Покончить с собой я не мог из-за Кристел. Мне хотелось спрятаться ото всех. Прожив год на севере, я направился в Лондон, как обычно делают преступники и люди раздавленные, потому что это самое подходящее место, чтобы спрятаться. И я спрятался. Потом приехала Кристел и тоже спряталась ото всех. Я нашел работу — стал клерком в фирме по прокату автомобилей. И потерял место, когда мне понадобилось сесть за руль. После катастрофы я ведь на всю жизнь был лишен права садиться за руль. Я нашел ерундовое место у агента по продаже недвижимости, потом не менее ерундовое место в муниципалитете. И наконец добрался до государственной службы, где с тех пор и работал, занимая весьма скромное положение, так что уже начал считать себя стариком.

А Ганнер исчез из моей жизни — я думал, навсегда. По мере того как он приобретал все больший вес и преуспевал, до меня стали доходить о нем слухи, я читал о нем в газетах, и, хотя упоминание его имени точно кинжалом ранило меня, я воспринимал эти вести, будто речь шла о незнакомом мне человеке. Ганнер стал крупным деятелем международного масштаба, человеком, действовавшим в Брюсселе, Женеве, Вашингтоне, Нью-Йорке, человеком, с которым мой путь никогда не пересечется. Я видел его после катастрофы только раз. Он пришел ко мне в больницу, как только я был в состоянии разговаривать. (У меня ведь была раздроблена челюсть, и некоторое время я совсем не мог говорить.) Он держался холодно, вежливо и попросил меня — совсем точно полицейский, расследующий мелкое нарушение, — рассказать, как все произошло. Я рассказал — во всяком случае, сообщил все технические подробности: скорость, с какой шла машина, как ее занесло. В момент столкновения я потерял сознание и не видел Энн после случившегося. Гаинер больше ни о чем меня не спросил. Он вышел из палаты — бесстрастный, без единого слов., или взгляда, которые могли бы установить между нами какую-то связь. Я, в свою очередь, тоже был холоден. Позже я снова и снова прокручивал в мозгу нашу последнюю встречу, думал о том, что я мог бы ему сказать. «Мне очень жаль. Простите меня». Но как я мог это произнести — он должен был помочь мне! Выкажи он хотя бы проблеск волнения, меня бы прорвало. Но волнения не было, и меня не прорвало. Позже я подумывал было написать ему, но так и не написал. А Тристрам в шестнадцать лет покончил с собой.

СУББОТА.

Была суббота, утро. День стоял холодный, с резким холодным ветром, по небу неслись низкие бурые облака, сквозь которые изредка проглядывало размытое солнце, лишь подчеркивавшее, каким мокрым и грязным был Лондон. Мне снились скверные сны, большинство их я забыл, но ощущение ужаса осталось. Почему нам не дано так же быстро забывать грехи, как мы забываем наши сны? Впрочем, один сон я запомнил. Я находился в тихом жутком месте у воды, где какое-то крупное преступление то ли было совершено, то ли должно было совершиться. Весь кошмар этого сна состоял в том, что я не знал этого точно.

Утром я от души пожалел, что рассказал все Артуру. Рассказывая ему, я чувствовал, как мне становится легче. В этом было удовлетворение, близкое к оргазму. Я послал Артура за вином и почти все выпил сам. А сейчас, утром, я чувствовал себя ужасно: меня тошнило, кружилась голова, и я был сам себе противен. Я проглотил три таблетки аспирина и выпил уйму воды. И дело было не в том, что я сомневался в деликатности Артура или пожалел, что он все теперь знает. Мне было бы невыносимо, если бы об этом знал кто-то другой, Артур же никогда не воспользуется моей тайной. Просто то, что я все ему выложил, казалось мне теперь страшной ошибкой. Вся эта нескромная болтовня, все эти бесконечные пьяные откровения с ужасающей силой оживили прошлое. Отзвуки его жутко отдавались даже в моей унылой голой квартире. А я намеренно оставил свою квартиру голой, как оголил и свою жизнь в тщетной попытке убрать из нее все, что могло бы напомнить мне об Энн. Сегодня, раскрыв польский словарь, я увидел в нем засохший цветок, белую фиалку, которую Энн обнаружила в своем саду и подарила мне в ту прелестную невинную пору, когда я любил ее, а она еще об этом не знала.

День начался с письма от Томми.

Любовь моя.

Мне так жаль, что я оказалась такой никчемной вчера вечером, и, пожалуйста, извини за то, что я сказала насчет Лоры Импайетт: я знаю, что это было глупо. Ты знаешь, что я люблю тебя и хочу выйти за тебя замуж, но больше всего на свете мне хотелось бы облегчить твою боль, и я уверена, что если бы ты только поделился со мной своими бедами, тебе бы стало легче. Я не могу поверить, чтобы ты когда-либо мог совершить что-то плохое. Но даже если это так, ты должен простить себя. Чувство вины никогда никому не помогало, верно ведь? Так или иначе, я прощаю тебя во имя Господа нашего. Не хочешь принять это от меня в качестве рождественского подарка? Я так люблю тебя, что, мне кажется, я имею право тебя простить… (И так далее, и тому подобное.).

Я подумал, как это трогательно со стороны Томми предлагать мне прощение Господа Бога в качестве рождественского подарка, особенно если учесть, что она ведь понятия не имеет, в чем мой проступок; я понимал: мне очень повезло, что меня любит такая умная и милая молодая женщина, как Томми, но она была просто мне ни к чему, и я послал ее к черту.

Электричества по-прежнему не было. В квартире стоял ужасный холод. Я надел свитер и пальто — чувствовал я себя нелепым и неуклюжим, но все равно не согрелся. Зажигая спиртовую горелку, чтобы вскипятить чай, я обжег себе палец. Мистер Пеллоу постучал в дверь и попросил одолжить ему свечу. Я сказал, что у нас нет лишней. А немного спустя я поймал Кристофера, пытавшегося потихоньку выскользнуть за дверь, чтобы передать свечу мистеру Пеллоу. Я отобрал у него свечу. Кристофер сообщил, что Мика Лэддерслоу арестовали — в связи с кампанией краж, которую для пополнения своих фондов проводили маоисты; не дам ли я немного денег, чтобы взять его на поруки из тюрьмы? Я заявил, что нет. Кристофер ушел к себе и стал практиковаться на своей табле. Я велел ему заткнуться. Он вернулся на кухню и так крутанул винтик спиртовой горелки, что сломал его. Я сказал ему, что он мне осатанел и чтобы он убирался, но он и ухом не повел, так как я уже не раз это ему говорил. Тут явился Джимбо Дэвис — вид у него был вдохновенный, в руках зеленые ветки иммортели. Он пожал мне руку как-то особенно сочувственно (или, может, мне это показалось?) и прошептал: «Да, да…» И они с Кристофером уединились в комнате Кристофера, откуда вскоре донесся смех — должно быть, они веселились на мой счет.

Явилась Лора Импайетт. Мне отчаянно не хотелось видеть ее, но не хватило ума тотчас что-нибудь соврать. («Ах, какая обида, а я как раз уезжаю в Хоунслоу».) Сегодня, несмотря на сухую погоду, на ней была широкая желтая клеенчатая накидка с капюшоном, подвязанным под подбородком, стеганое пальто и синие саржевые брюки, схваченные у щиколоток велосипедными зажимами. Она не стала снимать пальто. Мы сели у кухонного стола — два нелепых, закутанных, продрогших существа с красными носами. Она бы с удовольствием выпила кофе, но у меня теперь не было никакой возможности согреть воду. Мы вглядывались друг в друга в полумраке.

— Хилари, а вы сможете это перенести, если Кристел выйдет замуж за Артура?

— Не говорите глупостей, Лора, только не говорите глупостей, моя хорошая.

— Я ведь знаю, как вы близки с Кристел.

— Я хочу, чтобы она вышла замуж за Артура.

— Тогда почему же вы были так бесконечно несчастны в четверг?

— Нисколько я не был несчастен, просто у меня болел зуб. Артур отличный малый.

— Артур не такая уж находка.

— Нищие не выбирают. И Кристел — не такая уж прекрасная английская роза.

— Я просто ушам своим поверить не могу, когда вы говорите так о Кристел.

— Я всегда вижу очевидное, даже если речь идет о моей сестре. Она может считать себя счастливой, что у нее вообще появился ухажер.

— Я как-то ждала от вас большей разборчивости.

— А кто я такой, чтобы проявлять разборчивость?

— Но неужели вам все равно! И, уж конечно, вы не можете всерьез говорить о том, что женитесь на Томми.

— Кто сказал, что я женюсь на Томми?

— Вы — в четверг.

— Я просто болтал что попало — лишь бы вы молчали.

— Как это мило с вашей стороны! Знаете, Хилари, вы себя недооцениваете. В вас так много заложено, а вы так мало это используете. Такое впечатление, точно из вас весь дух выпустили, точно вы окончательно потеряли весь запал.

— Так оно и есть.

— Но почему? Хилари, вы должны сказать мне. Вам же легче станет, если вы кому-то все расскажете. Я знаю, что-то тут есть. Хилари, ну разрешите мне помочь вам. Я же так люблю вас, мой дорогой, разрешите мне помочь. Не ставьте на себе крест. Я знаю, вам нужен дом и вам захочется иметь свой дом еще больше, когда Кристел выйдет замуж. Обопритесь на меня, воспользуйтесь мной. Вы же знаете, что можете считать наш дом на Куинс-Гейт-террейс — своим. И он станет еще больше вашим, если вы хоть немножко приоткроете свою душу. У нас же нет детей. Фредди так привязан к вам…

— Лора, меня сейчас стошнит.

— Ах, дорогой мой, я ведь так хорошо вас знаю. Право. Расслабьтесь — вы так напряжены, так физически напряжены, расслабьтесь, видите, у вас даже свело руки…

— Да потому что здесь чертовски холодно.

Лора взяла мою руку в свои ладони, с энтузиазмом принялась ее мять и тереть. Руки у нее были такие холодные, что эта процедура, даже если бы доставляла мне удовольствие, помочь делу едва ли могла. В полном отчаянии я закрыл глаза. Мне хотелось прикрикнуть на Лору, испугать ее. В темноте, под сомкнутыми веками, передо мной с ясностью галлюцинации возникло лицо Энн — словно спроецированное магическим фонарем на лондонское ночное небо. Нет, надо мне писать заявление об отставке. И сделать это надо сегодня же. Я должен уйти из департамента, прежде чем он придет. Слова «Мне очень жаль», которые я не сумел сказать ему тогда, были уже много раз с тех пор мною сказаны, но это не помогало: никто меня не слышал.

В этот момент электричество вдруг зажглось, и в кухпе вспыхнул яркий свет. Мальчишки крикнули «Ура». Я выдернул руку из холодных лап Лоры.

В дверь позвонили. Я подошел к двери. Это был телефонный мастер. Я глупо уставился на пего.

— Сам хозяин собственной персоной. Привет.

— Да, но телефон… — сказал я. — Вы ведь с ним уже все проделали, верно? Больше ничего не требуется, так? Телефон же снят.

— Телефон? При чем тут это? Я сейчас не дежурю.

— А что же?..

— Я пришел в гости, дружище. Как Лен, а не как служащий ее величества.

— Вам, значит, нужен Кристофер.

— С этого мы с вами начали.

— Что?

— Вы ведь тогда сказали: «Вам, значит, нужен Кристофер!» Именно это вы мне в первый раз сказали.

— Ну, так вам нужен он?

— По-моему, это бестактный вопрос.

Я крикнул: «Кристофер!» и вернулся на кухню, но дверь за собой не закрыл. Кристофер выскочил из своей комнаты. Лора сказала:

— Мне нужно перекинуться двумя словами с Кристофером. Фредди хочет, чтобы он написал музыку на слова «Сейчас позднее, чем ты думаешь».

— «Сейчас позднее, чем ты думаешь». Да, действительно.

— Бог ты мой, да это же Лен. Как мило! Мы с Леном давние друзья!

— В самом деле, Лора?

Кристофер, Лен и Лора тотчас заполнили кухню своей болтовней. Джимбо, продолжавший оставаться в комнате Кристофера, расставлял зелень в вазе. Сквозь приоткрытую на лестницу дверь я увидел Бисквитика, стоявшую на площадке в своем сари.

Я медленно вышел к ней и прикрыл за собой дверь.

Сари было однотонное, синевато-бордовое с золотой каймой. Поверх сари Бисквитик надела пальто, но сейчас его сняла. Оно лежало аккуратно сложенное возле нее на полу. Волосы она подобрала наверх, образовав из них на затылке замысловато скрученный, блестящий шар. С этой прической она казалась старше. Да и сари придавало ей странный вид — точно она надела униформу и находилась при исполнении обязанностей. Зачесанные вверх волосы делали ее светло-кофей-ное личико еще тоньше, а глаза — больше, и в глубине их отражались синевато-бордовые отблески роскошного сари.

— Привет, таинственное дитя.

— Привет, Хилари.

— Значит, я сегодня — Хилари, да? Почему ты тогда убежала?

Я осторожно, копчиками пальцев, взял ее за запястье. Худенькая ручка казалась уже хорошо знакомой. Слегка поглаживая запястье, я передвинул пальцы и так же мягко взял в ладонь ее ручку. Она была влажная и теплая и шевелилась в моей руке, точно свернувшийся калачиком зверек.

— У меня там полным-полно, — сказал я, кивком указав через плечо на дверь в квартиру.

— Извините. Тогда, может быть, вы выйдете со мной? Не согласитесь ли вы зайти со мной в кафе? Мне надо кое-что передать вам. — Она сказала «в кафе», как могла сказать только иностранка, и оттого вся фраза прозвучала до смешного предосудительно.

Я посмотрел на нее сверху вниз. Ее рука напомнила мне руку Энн. Вернее, не мне, а моей руке. Ведь моя рука не знала, что Энн умерла, и что с тех пор прошло двадцать лет, и что я — убийца. Ганнер, наверно, видел Энн в больнице до того, как она умерла. Ее лицо осталось прежним или пострадало от катастрофы? А он держал ее в объятиях, когда она умирала?

— Прошу вас, пойдемте со мной, хорошо?

— Нет, — сказал я, — я занят. Мне нужно написать одно важное письмо. Я не хочу играть в эти игры с таинственными девочками. Так что валяй отсюда и оставь меня в покое, слышишь? Хватает у меня всяких неприятностей и без разных проституток.

Я вернулся в квартиру и захлопнул за собой дверь. Лора и мальчики готовили кофе.

Я был с Кристел. Она держала меня за руку. Видно, такой уж выпал сегодня у меня день — держаться за руку с женщинами. Теперь я жалел, что отшил Бисквитика. Я бы не возражал лечь с ней в постель. А по всей вероятности, к этому все и шло. Это бы отвлекло меня. Интересно, подумал я, вернется ли она. Она была так хороша в этом своем сари. И она вполне могла бы быть какой-то частицей моего будущего. А мне сейчас так не хватало перспективы на будущее.

Электричество, хоть и вполнакала, горело весь день и продолжало гореть — правда, электрики грозились снова прервать подачу тока.

Я слегка поужинал и опустошил почти всю литровую бутылку испанского бургундского. Ужин состоял из бифштекса, пудинга с консервированными тушеными почками, брюссельской капусты и сладкого пирога. На столе лежала белая кружевная скатерть, и я снова пролил на нее вино. А Кристел каждую неделю добела ее отстирывала.

— Ты по-прежнему хочешь видеть младенца Христа на Риджент-стрит?

— О-о… дорогуша моя… ты уже подал прошение?

— Я его еще не написал.

— А ты непременно должен уйти со службы?

— Конечно.

— Но тебе ведь не обязательно встречаться с ним.

— Он же будет в департаменте. И будет знать, что я тоже там. — Только тут мне пришло в голову, как это ужасно для Ганнера — обнаружить, что я, словно насекомое, словно некий отвратительный жучок, засел в его учреждении. — Самое меньшее, что я могу сделать, — это уйти до того, как он появится, не напоминать ему о том, что я существую.

Толстое, почти квадратное лицо Кристел сморщилось от волнения, горя и любви. Ее пушистые ярко-рыжие волосы были спутаны, словно она весь вечер крутила их между пальцев. На этот раз она не сняла очков, и ее увеличенные стеклами золотистые глаза смотрели в другой конец комнаты на эбеновых слоников, маршировавших но буфету, в то время как рука сжимала мою руку. Лора месила мою руку, Бисквитик зарывалась в нее. Кристел же держала мою руку твердо, крепко — так, наверное, держат руку человека перед расстрелом.

— Я скоро найду себе другую работу, — сказал я. — А если мне не удастся, вы с Артуром будете меня содержать! Так что с голоду не помру.

— Если бы тебе было легче от того, что я перестала бы встречаться с Артуром…

— Не будь идиоткой, Кристел! Будь я уверен, что ты счастлива и что о тебе заботятся, я бы…

— Что?

— Ну, я бы не покончил с собой, нет. И даже не эмигрировал бы. Возможно, я женился бы на Томми.

— Мы тогда потеряем друг друга, — сказала Кристел. Она выпустила мою руку и повернулась ко мне лицом.

Сняла очки и посмотрела на меня своими прекрасными, бесхитростными, незащищенными, близорукими глазами.

— Не говори так, дорогая. Ты же знаешь, что мы не можем друг друга потерять. Мы с тобой — единое целое.

— Я так боялась. Вчера вечером внизу был какой-то странный шум.

— Ах, глупости. — Прежде у Кристел никогда не было подобных страхов. Или, скорее всего, были, но только она не хотела волновать меня и никогда не говорила о них.

— Все вдруг стало таким страшным. Ох, если бы ничего не произошло, если бы он снова не появился. Я чувствую: прошлое уничтожит нас, что-то страшное вылезет из прошлого и нас проглотит.

— Прекрати, Кристел. Я просто перейду на другую работу — ничего больше не произойдет.

— Я чувствую, что ты в опасности. Я вчера молилась за тебя. Как бы я хотела действительно верить в Бога.

— Молись — и Бог появится. Должен же кто-то услышать твои молитвы. Я поведу тебя на Риджент-стрит, и мы посмотрим на младенца Христа и поужинаем где-нибудь, хорошо, как в тот раз. Ох, Кристел, до чего же я хочу, чтобы ты была счастлива. Если бы я был уверен, что ты счастлива, я бы радостно вздохнул и перестал существовать.

— Ну, как же я могу быть счастлива, когда я знаю, что ты все время, все время страдаешь из-за того, и теперь это настигло нас, точно… точно некий мстительный демон…

— Ничего подобного, Кристел. Уж лучше молись. Знаешь, что написала мне милая старушка Томми? Она написала, что прощает меня от имени Господа!

— Но ты же ничего не говорил Томми?

— Нет. И никогда не скажу. Что бы ни случилось. Кристел, послушай. Я ведь и тебе ничего не говорил. Я рассказал только Артуру.

— Рассказал Артуру — когда?

— Вчера вечером.

— Все?

— Да.

— О Господи… — вырвалось у Кристел. — О Господи… — В больших золотистых глазах появились слезы. Я был потрясен.

— Но, Кристел, мне казалось, что ты это одобришь, что ты будешь довольна… я думал… раз ты собираешься замуж за него… с моей стороны это было жестом… и потом он такой… и мне просто надо было кому-то рассказать… а ты не хотела, чтобы он знал?

— Нет. Я не хотела, чтобы он знал. Не хотела, чтобы кто-либо знал. Не хотела, чтобы это существовало, как что-то известное людям. Я хочу, чтобы этого словно не было вообще. Меня и привлекало в Артуре как раз то, что он не знал….

— О великий Боже! — вырвалось у меня. Я обозлился. Неужели я всю жизнь должен считаться с уязвимостью Кристел? А она была до глупости легко ранима. — Возьми себя в руки, Кристел. Ведь все это в самом деле случилось. Скрывай не скрывай, случившегося не перечеркнешь! Ты не должна считать, что Артур стал от этого хуже. Просто пора ему становиться взрослым. И тебе пора. В мире бывают страшные вещи. Да и вообще Артур должен знать, что его будущий шурин — убийца!

— А что он сказал?

Что он сказал? Я не обратил особого внимания на то, что сказал Артур, — главное для меня было выговориться, и большую часть времени я даже не сознавал, что Артур вообще существует.

— Неважно, что он сказал. Болтал что-то насчет прощения. А ну, Кристел, перестань плакать. Неужели, помимо всего прочего, я должен терпеть еще твои чертовы слезы!

Кристел руками вытерла глаза и принялась шарить под юбкой, ища платок, который она, как маленькая девочка, держала в панталонах.

— Как бы мне хотелось, чтобы мы все еще верили в Иисуса Христа — тогда он мог бы смыть с нас грехи наши.

— Смыть кровью агнца. Помнишь эту старую дребедень? Омовение в чужой крови — с какими отвратительными образами можно беспечно мириться в детстве. Волны крови Иисуса Христа, словно могучее море, снова и снова катятся, омывая людей.

— Не кровь Христова, а его любовь омывает людей.

— Ну, а раз Христа нет, придется твоей любви спасать меня, Кристел. Так что не переставай молиться, хорошо?

ПОНЕДЕЛЬНИК.

Был понедельник, вторая половина дня (похоже, что по воскресеньям никогда ничего не происходит, но потерпите немного), темнело — желтоватый сумрак, царивший весь день, начал сгущаться, превращаясь в желтоватую мглу. Круглый лик Биг-Бена оставался освещенным весь день. Я сидел за столом, смотрел на этого своего друга и пытался составить прошение об отставке. Мысль о том, что надо искать другую работу и притом быстро, поскольку никаких сбережений у меня не было, наполняла меня страхом, лишала сил и вызывала желание ни о чем не думать. Кто-то (Реджи?) стянул мое вечное перо, и я мучился, сражаясь со стальным пером, которое купил в магазине и которое то и дело прорывало бумагу или весело делало кляксы.

Воскресенье кое-как прошло. Я дважды ходил в кино, а в промежутках — напивался. Я также много гулял. Гулять можно по-разному. Я гулял с особой, отвлеченной грустью, неизменно сопутствующей прогулкам по Лондону, — так я гулял и раньше, только сейчас я проделывал это сосредоточенно, как ритуал. По-русски нет единого слова, выражающего движение. Надо непременно указать, идет человек или едет, да еще есть глаголы совершенного и несовершенного вида для обозначения действия повторяющегося или единичного, и все — разные. Мое гуляние в то воскресенье заслуживает особого слова, которое отражало бы его коренное отличие от других прогулок.

Когда утро понедельника подходило к концу, у нас на работе появился один из Артуровых «несчастненьких» — он только что вышел из тюрьмы и потому срочно напился, а теперь явился к Артуру за деньгами, чтобы напиться совсем уж вдрызг. Я помог Артуру выпроводить его из здания. Артур вышел с ним и не вернулся — по всей вероятности, не сумел избавиться от своего захмелевшего дружка, а возможно, решил отвести его в какое-нибудь подходящее убежище. Швейцар, тщетно пытавшийся воспрепятствовать вторжению, сообщил об этом Фредди Импайетту, который пришел ко мне, точно я был во всем виноват, и устроил разнос под приглушенное хихиканье Реджи Фарботтома и миссис Уитчер.

Однако после обеда атмосфера переменилась и отношение ко мне стало более уважительным. Когда я вошел в комнату, Реджи оживленно делился чем-то с миссис Уитчер. При моем появлении оба умолкли и уставились на меня.

— Послушайте, Хилари, правда, что вы и Джойлинг — старые друзья?

— Нет.

— Вот видите, Реджи, я ведь говорила вам — этого не может быть.

— Но вы же знаете его, верно? А мне сказали, что вы давние друзья, что вы учились вместе.

— Никак они не могли учиться вместе, — заметала Эдит. — Хилари неизмеримо моложе.

Я уселся в своем защищенном уголке, куда широкой полосой падал желтый свет от старины Биг-Бепа. Вот этого мне будет очень не хватать.

— Хилари-и! Вы что же, теперь даже не отвечаете, когда люди обращаются к вам?

— Я не считал, что тут требуется ответ.

— Но вы все-таки знаете его? В баре говорили, что вы хорошо его знаете.

— Я знал его немного. Мы очень давно не виделись.

— Подумать только: Хилари знает Джойлинга!

— Я понятия не имел, что Хилари вообще кого-то знает.

— Придется теперь звать его мистер Бэрд.

— Мистер Бэрд, эй вы там — мистер Бэрд. И так далее, и тому подобное.

Я решил пораньше уйти домой. Я не в состоянии был писать прошение об отставке и не в состоянии был заниматься чем-либо другим. Со службой у меня все было уже покончено. Я решил прибегнуть к способу, которым пользовался, когда бывал в плохом настроении, — сесть на Внутреннее кольцо и ездить и ездить по нему до тех пор, пока не откроются бары, а тогда сойти либо на станции Ливерпул-стрит, либо на станции Слоан-сквер, в зависимости оттого, которая в этот момент будет ближе. При такой методе весы склонялись чуть-чуть в сторону Ливериул-стрит, если ехать в западном направлении, и в сторону Слоан-сквер, если ехать в восточном, поскольку в западном направлении между Ливерпул-стрит и Слоан-сквер было пятнадцать станций, а в противоположном направлении — двенадцать. Я предоставил случаю решать, в каком направлении мне ехать. Элемент игры, который я в это дело привнес, немного отвлек меня от моих мыслей — хотя и не в той мере, в какой отвлекло бы пребывание в одной постели с Бисквитиком.

Вечером я, естественно, намеревался, как всегда, отправиться к Клиффорду Ларру. Он привык к моим приступам раздражительности и умел их игнорировать. Я, естественно, не поверил тому, что моя вспышка в парке положила конец нашей дружбе. Своими разоблачениями в четверг он отомстил мне и, как я надеялся, удовлетворил свое самолюбие, хотя, конечно, всякое могло быть и он вполне мог по-прежнему жаждать моей крови, а потому не принять меня или просто уйти из дома. От такого человека любой реакции можно ожидать, и он вполне может вдруг решить, что дело зашло слишком далеко и пора это кончать. По мере того как шел день, эта возможность становилась все более явственной, ощутимой, особой болью среди других, — она мешала думать, побуждала бежать. Вскоре после четырех я поднялся и тихонько выскользнул из комнаты. Реджи и Эдит играли в крестики и нолики. Артур еще не возвращался.

Я прошел в раздевалку, надел пальто и кепку. Я не мог заставить себя ходить в котелке или шляпе — кепка была моим защитным признаком, хотя и не закрывала ушей. Опуститься до уровня вязаной шапчонки, какую носил Артур, я не мог. Я двинулся вниз по лестнице. Поднимался я всегда на лифте, а спускался по лестнице. Лифт нес с собой опасность общения. Только уступая возрасту, я не поднимался наверх пешком.

Сообразно установленным правительством нормам экономии электроэнергии, лестница была очень плохо освещена. Я спустился уже на два пролета и начал спускаться по третьему, когда снизу из-за угла появился плотный немолодой муж-чипа и, держась за перила, стал медленно подниматься мне навстречу. Мы прошли друг мимо друга. На секунду я увидел его лицо. Дошел до площадки и завернул за угол. Ухватившись за степу, постоял немного и сел на верхнюю ступеньку следующего пролета.

В этот момент на лестнице появился Артур.

— Послушайте, Хилари, что случилось? Вам плохо? Голова закружилась?

Я сказал:

— Убирайся.

— Хилари, не могу ли я…

— Убирайся!

Стремясь поскорее избавиться от Артура, я заставил себя встать и быстро пошел вниз по лестнице, а он стоял и смотрел мне вслед. Я вышел на улицу.

Когда он проходил мимо, передо мной мелькнули синие глаза, — иначе я бы его не узнал. Он облысел, поплотнел. Он шел и держался как человек пожилой, человек намного старше меня, старше своих лет. И вид у него даже в этот краткий миг был величественный — вид государственного деятеля. Возможно, от этого он и казался старше. Но больше всего меня потрясло не то, что я увидел его, а то, что он увидел меня. Я ведь намеревался быть уже далеко, когда Ганнер Джойлинг появится у нас. А теперь он увидел меня. Но узнал ли, мог ли он узнать за эти несколько секунд? Я, правда, не изменился в такой мере, как он. С другой стороны, он никак не ожидал меня увидеть. Нет, он не смотрел на меня. Он шел наверняка занятый своими мыслями, не глядя.

К этому времени каким-то образом, ибо я находился в полубессознательном состоянии, я уже ехал по Внутреннему кольцу в направлении Пэддингтона. Снова и снова я прокручивал в мозгу случившееся. На лестнице было так темно, мы прошли друг мимо друга так быстро. И я был в кепке — нет, нет, он никак не мог меня узнать. Но прошли-то мы друг мимо друга на лестнице, наши тела находились на расстоянии двух футов одно от другого. Я бы мог дотронуться до его рукава. Я сидел в поезде метро, закрыв лицо руками. Какая-то добрая старушка спросила, не плохо ли мне, и когда я не ответил, сунула фунтовую бумажку мне в карман. На секунду-другую я почувствовал благодарность.

Прошел не один час, и настало время открытия баров. Рулетка Внутреннего кольца остановилась — мне выпала станция Ливерпул-стрит, чему я был даже рад и что бессознательно предопределил, избрав Пэддингтонское направление. Ливерпул-стрит — ужасающая псевдовеличественная станция, на которой тебя охватывает страшное чувство обреченности и конца света, словно ты попал туда, где разворачиваются фантастические видения Эдгара По. Я напился, стоя на платформе, глядя на приходящие и уходящие поезда. Наконец я снова сел в поезд и отправился на Глостер-роуд.

Окно гостиной слабо мерцало. Стеклянная панель над дверью была освещена. Я вошел, воспользовавшись, по обыкновению, своим ключом.

— Привет, Клиффорд.

— Привет.

Он был на кухне — резал лук.

— Вы ждали меня?..

— Нет.

— Вы меня не?..

— Вы же сказали, что не придете.

Я заглянул сквозь открытую дверь в столовую. Стол был накрыт на одного. На моем месте лежала шахматная доска. Я достал ножи и вилки, стакан и одну из вычурных салфеток, которыми пользовался Клиффорд, и разложил все это на блестящем красном дереве, предварительно отодвинув доску для шахмат вместе с нерешенным на ней ходом.

Я вернулся в кухню.

— Извините, что я так возмутительно себя вел.

— О'кей. — Он улыбнулся, не глядя на меня, и смахнул нарезанный лук в красное варево, булькавшее в кастрюле.

Тут, по крайней мере, все было в порядке.

Я опустился на стул, на котором обычно сидел, когда Клиффорд готовил. Мне было приятно видеть его. Хотелось с ним поговорить.

— Можно я чего-нибудь выпью?

— Похоже, вы уже выпили.

Я плеснул себе в стакан виски.

— Я сегодня видел Ганнера.

Клиффорд заинтересовался и, повернувшись, посмотрел на меня, но своих кухонных манипуляций не прекратил.

— В самом деле? На службе? И он пригвоздил вас к стене, молча, не в силах от ярости произнести ни слова?

— Не думаю, чтобы он меня узнал… мы встретились на лестнице — прошли друг мимо друга… не думаю… в конце концов он ведь не знает, что я там работаю.

— Знает.

— Что?

— Фредди сказал ему.

— О Господи! А вы сказали Фредди. Чертовски предусмотрительно с вашей стороны. Откуда же вы знаете, что Фредди сказал ему?

— Фредди болтал тут о всякой всячине во время заседания и между прочим сказал, что сообщил Ганнеру про вас, а Ганнер сказал — как это славно. Да не смотрите вы на меня так!

— О-о… Вы видели его?

— Так получилось, что пока еще нет, но рассчитываю скоро увидеть. Он выходит на работу завтра.

— Завтра? Я думал, что пройдет не одна педеля, прежде чем он появится.

— Ну, так нет.

— Я, конечно, ухожу с работы.

— Почему «конечно»? — спросил Клиффорд, вытирая руки о цветастую кухонную бумагу и наливая себе шерри.

— Ну, это очевидно. Не могу же я торчать там и встречаться с ним на лестнице и в дверях. Я этого сам не вынесу и не вижу оснований, почему его надо подвергать такому испытанию. Решая уйти, я думаю прежде всего о нем. Вы-то уж безусловно все понимаете.

— Не уверен. Я не считаю, что вы должны бежать.

— А я как раз и собираюсь бежать. Именно бежать.

— Я считаю, что вы должны остаться на службе, высидеть, а там видно будет.

— Чтобы развлечь вас?

— Что ж, это действительно меня развлечет, но оставаться вам надо не ради этого, а ради своего же собственного блага.

— Моего блага?

— И его тоже.

— Вы с ума сошли, — сказал я. — Да его, наверное, начинает рвать при одной мысли, что я нахожусь с ним в одном здании. О Боже правый, как бы я хотел, чтобы вы ничего не рассказывали этому чертову Фредди. Если бы Ганнер не знал, все было бы настолько легче, я мог бы просто исчезнуть и…

— Представьте себе, я с вами согласен. И признаю, получилось не очень складно, что я рассказал об этом Импайеттам, хотя вы и понимаете, почему я так поступил. Но я считаю, многое меняется оттого, что он Знает. Я считаю, что теперь вы должны остаться.

— Вот этого я не понимаю!

— Если бы Ганнер не знал, что вы тут работаете, и вообще думать о вас не думал, тогда — о'кей. Но теперь, когда он знает, что вы продолжаете существовать, было бы невоспитанно взять и исчезнуть.

— Невоспитанно?

— Да. Если, напомнив о себе, произведя этот маленький шок, вы уползете, ваши страдания, возможно, уменьшатся, но его страдания возрастут. И если уж позволите, я считаю, что вы обязаны принести ему в жертву свои интересы.

— О чем, черт подери, вы говорите?

— Он — точно пугало для вас. А вы, несомненно, — пугало для пего. Вы же сами сказали, что его, наверное, начинает рвать при одной мысли, что вы находитесь в одном с ним здании. И если вы возьмете и исчезнете, от тошноты этой ему уже не будет избавления.

— А от нее и нет избавления.

— Избавления, возможно, нет, но, думается, ему бы стало легче, если бы он просто видел вас время от времени, привык бы изредка встречать вас и понял, что мир от этого не перевернулся. А потом ему, возможно, приятно будет поразмышлять и над разницей вашего положения в жизни — это может немного приободрить его.

— Жутковатые рассуждения. Меня такая мысль не ободряет.

— Но речь идет о том — верно ведь? — что вы должны принести себя в жертву. Это малюсенькая, крошечная услуга, которую вы можете и, я думаю, обязаны ему оказать, независимо от того, что вы сами чувствуете.

— Это какой-то дикий ход мыслей.

— Ситуация дикая и, как вы правильно заметили, для стороннего наблюдателя небезынтересная. Что произойдет? Как вы оба поведете себя? Неожиданный ответ, боюсь, — безупречно. Но это уже будет хоть и крошечным, а все же проявлением добра в мире.

— Похоже, что вас очень заботит душевное спокойствие Ганнера.

— Нет. Я совершенно беспристрастен. Как вам известно, я и в старое-то время не особенно любил Ганнера. Мне говорили, что у него есть обаяние, — я этого никогда не замечал. Он казался мне претенциозным и самовлюбленным. Нет, нет, я просто излагаю вам свои соображения — то, что мне кажется разумным и моральным. Я ведь не говорю, что вы должны непременно побеседовать друг с другом! Это было бы, конечно, невозможно. Но если бы вы могли любезно поклониться ему, встретившись на лестнице, это было бы хорошо для него, а возможно, и для вас.

— Любезно! Едва ли у нас возникнет желание быть друг с другом любезными!

— Конечно, нет. И не в этом дело. Просто вы должны остаться, спокойно вынести его присутствие, дать ему возможность пренебречь вами. Я вовсе не предлагаю вам сидеть тут всю жизнь. Но я считаю, что вы должны продержаться полгода.

— Нет, — сказал я. — Нет. — Я понимал справедливость доводов Клиффорда, но не мог их принять. Я что же, должен был «подставить себя» Ганнеру, словно некоему смертоносному лучу? Я что же, должен служить для него своего рода зрелищем, смириться с его близостью, с его молчаливой ненавистью и презрением, а потом уползти и спрятаться? В этом было что-то омерзительное и пугающее. Но неужели я действительно должен так поступить? Неужели Клиффорд прав и речь идет о небольшой услуге, которую я мог бы оказать Ганнеру, о том, что в конечном счете я мог бы ему подарить? Даже если это и так, готов ли я что-либо ему дарить? Разве я не ненавижу его за те страдания, которые он мне причинил? Ведь он же сломал мне жизнь и сломал жизнь Кристел.

— А что представляет собой его вторая жена? — спросил я, чтобы вывести разговор из этого неприятного русла.

— Не знаю. Какое-то модное ничтожество.

— Образованная?

— Не думаю.

— Есть дети?

— Нет. Я сказал:

— Кристел бесповоротно выходит замуж за Артура, это дело решённое. Она сказала ему «да». Артур водружен на пьедестал. Артур возвеличен.

— О нет… — Клиффорд швырнул ложку, она упала со стуком.

— Да. Боюсь, что так.

— Вы не можете этого допустить… ох, нет, нет, нет… в прошлый раз я не воспринял этого всерьез… вы должны поломать это…

— А при чем тут я? Может, оно и к лучшему. Клиффорд сбросил передник.

— Пошли.

— Как? Куда?

— Немедленно едем к ней.

— К Кристел? Ни в коем случае!

— Я хочу видеть женщину, которая собирается стать миссис Артур Фиш.

— Нет, — сказал я. — Извините. Нет.

— Поедемте к Кристел.

— Нет, мы не поедем. Клиффорд, не будьте совсем уж дьяволом. Вы же знаете, какие чувства питает к вам Кристел. Я надеюсь, что теперь она не смеет даже думать о вас. Как же у вас могла явиться мысль растревожить ее, как раз когда она что-то решила? Господи, неужели вы думаете, что мне это нравится? Но я хочу, чтобы она устроила свою жизнь и была счастлива.

— И вы действительно считаете, что она будет счастлива, если выйдет замуж за этого обмылка?

— Да. По-видимому. Иначе я бы этого не допустил. Артур — не чудо природы, но он честный малый и любит ее.

— А я хотел бы это поломать, — сказал Клиффорд.

— Вы уж не вмешивайтесь. Я это серьезно. Не вмешивайтесь. Держитесь в стороне. Если Кристел увидит вас сейчас…

— Но почему этому ничтожеству Артуру выпало жениться на девственнице? И почему он должен был получить именно эту девственницу?

— Как вы трогательно романтичны в отношении девственности.

— Это понятие все еще кое-что значит. В нашем прогнившем, алчном, сонном, слюнявом мире.

— Обещаете, что не пойдете к Кристел, не станете встречаться с нею или писать ей?

— Я никогда не даю обещаний. Как я могу связывать на будущее свое «я»?

— Но вы не будете ничего предпринимать, хорошо? Вы ведь ничего не можете ей предложить. Единственное, что вы можете сделать, — это все расстроить.

— А-а, да ладно, — сказал Клиффорд, сразу переходя, как это было ему свойственно, от горения к апатии. — В конце-то концов это ваше дело, я ведь думал прежде всего о вас, а если вы считаете, что все прекрасно, значит, так оно и есть. Она — ваша собственность, пока не станет собственностью Артура. Вы правы, никакого конструктивного плана у меня нет. И все же смею надеяться, что этого не случится. А теперь, как сказала бы дражайшая Лора, á table, á table.

Мы сели за стол. Сначала съели что-то вроде омлета с овощами. Потом что-то вроде рыбы с фруктами.

— Как выглядит Ганнер?

— Постарел.

— Все мы постарели, дорогой мой, — сказал Клиффорд. Губы его уже не были плотно сжаты. Он протянул через стол руку и накрыл ею мою.

ВТОРНИК.

Был вторник, утро. Я пришел на работу очень рано, поднялся на лифте и юркнул за свой стол в «фонаре». На дворе было все еще темно, и циферблат Биг-Бена парил в вышине ярким кругом, словно среди башен Вестминстера появилась луна. Я сидел, сжавшись в своем углу, как испуганный зверек. Я бы с удовольствием забаррикадировался.

Из Кингс-Линна пришло письмо от Томми, которое она всегда посылала мне по вторникам. Однако по тону оно было необычным.

Мой родной.

Я так давно говорю тебе «женись на мне», что твой слух, наверное, уже привык к этим словам и ты меня не слышишь. Я пришла к убеждению — по многим причинам, — что пора задать тебе этот вопрос всерьез и получить серьезный ответ. Иначе я не смогу себя уважать. Я должна так или иначе устроить свое будущее. Я знаю, что у тебя серьезные неприятности, и знаю, что нужна тебе. Все требует неотложных решений. Если мы не объединимся, жизнь может отбросить нас далеко друг от друга. Возьми мою руку и в дождь и в бурю обопрись на нее, мой родной, — позволь мне шагать с тобой рядом, что бы нас впереди ни ждало. Я близка тебе, и у нас есть общий язык. Признай же это, признай, какая это редкость и спасение. Мне надо побыстрее тебя увидеть, чтобы кое о чем поговорить с тобой. Я не могу ждать до пятницы — для этого есть основания. Пожалуйста, разреши мне встретиться с тобой в среду. Я позвоню тебе на работу в среду утром.

Вечно Преданная Тебе Томазина.

Прочтя это высокопарное послание, я прежде всего подумал, что Томми, должно быть, узнала насчет Ганнера и Энн — отсюда и ее желание спасти меня в бурю и так далее. Однако как она могла это выяснить? Нет, у меня начинается мания преследования. Расскажу ли я когда-нибудь Томми об этой истории? Нет. Еще и поэтому я не могу на ней жениться.

Я сидел в безопасности моей оконной ниши и смотрел на постепенно светлевшую улицу. Начинался еще один из ненастных желтых дней. Я раздумывал, следует ли мне немедленно подавать прошение об отставке. Вчера вечером меня как-то убедили доводы Клиффорда. Быть может, я действительно обязан остаться и, так сказать, поднять забрало или подставить себя врагу. Идея — нелепая, по в ней была известная логика. Быть может, я действительно не должен бежать, а должен вытерпеть и дать всей этой истории — самим фактом, что мы будем встречаться и здороваться кивком головы (по будем ли?), — возможность стать чем-то обычным. Поможет ли это — не только ему, но и мне — снять остроту кошмара? Так размышлял я после того, как, изрядно выпив, покинул квартиру Клиффорда. Однако сегодня утром все эти доводы показались мне иезуитскими, даже несерьезными. Зато передо мной возникли более веские и страшные причины, диктовавшие не покидать работу.

Я внушил себе, что я — крепкий, здоровый человек и что я полностью исцелился. На самом же деле я понимал — и сейчас до ужаса ясно понял это сердцем, всем своим нутром — сколь хрупким было состояние духа, которого я достиг. Я не думал, что могу сорваться или сойти с ума. Но если я распрощусь с Уайтхоллом и стану искать себе место и не сумею его получить, а деньги начнут быстро таять, то в каком моральном состоянии я вскоре окажусь? Мне вспомнился — и показался до жути близким — тот страшный год, который я провел на севере, «шоколадный год», когда я лежал на раскладушке в комнате Кристел и притворялся, будто страдаю от физических недугов, в то время как на самом деле сражался за свой рассудок. А что, если, уйдя со службы, я останусь без заработка — пусть даже на время? Что, если я снова погружусь в эту страшную черную трясину? Глубины сознания не подчиняются законам времени. Ведь все это по-прежнему там. И только Бог мог бы изъять это оттуда. Даже Кристел это не удалось. Что, если я не смогу зарабатывать себе на жизнь? Что, если мне придется зависеть от Кристел? Что, если мне придется зависеть от Артура? А если я останусь на своем месте, даже если на какое-то время утрачу работоспособность, я как-нибудь Продержусь, вывернусь, никто ничего и не заметит, я буду в безопасности.

В комнату, насвистывая, жуя мятную резинку, вошел Реджи.

— Привет, Хил. Раненько вы вчера улепетнули, а? Думали, мы не заметим, как вы вертанули хвостом! Отправились пропустить стаканчик?

Прибыла Эдит.

— Я как раз говорил Хилари, что мы заметили, как он вчера дал дёру.

— Послушайте, вы слыхали? Миссис Фредериксон родила тройню!

— Не может быть!

— Она принимала это отвратительное средство от бесплодия.

Я сделал вид, что занят работой. И все утро делал такой вид.

Я решил пораньше отправиться обедать и обедать долго, невзирая на поток остроумия, который это вызовет у нас в Зале. Ходьба целительно действовала на меня. Я решил пойти пешком на север Сохо и удовольствоваться сандвичем в одной из пивнушек на Чарлотт-стрит, где я любил напиваться, когда был моложе.

Я выскользнул из комнаты, натянул пальто и кепку и двинулся к лестнице. И тут же приостановился. Не безопаснее ли спуститься на лифте? Но что, если я окажусь в лифте с Ганнером? На работе ли он сегодня? Я решил отважиться и избрать лестницу. И пошел вниз. Я почти дошел до нижнего этажа, когда с улицы в холл вошла женщина, быстро пересекла его и побежала вверх по лестнице. Она не была нашей служащей, я ее прежде никогда не видал. Она была шикарно одета. Так шикарно у нас в учреждении не одевались. Брюнетка, в меховой шапочке и дорогом с виду меховом пальто с металлическим поясом вокруг тонкой талии и ярким шелковым шарфом. Я охватил все это одним взглядом. Она прошла мимо меня, благоухая духами, и исчезла, свернув с площадки.

Я застыл. Затем повернул назад. Я был абсолютно убежден, что это так, и все же решил проверить. И зашлепал вверх по лестнице. Кабинет Темплер-Спенса, — а теперь, должно быть, Ганнера, — находился в бельэтаже, на piano nobile,[50] почти рядом с лестницей. Поднявшись до конца пролета, я свернул в широкий, устланный ковром коридор. Женщина в меховом пальто стояла у кабинета Ганнера — она уже взялась за ручку двери и обернулась. Я на секунду застыл — она смотрела прямо на меня. Она не только знала, что я вернулся и последовал за ней. Она знала, кто я.

Я поспешил ретироваться. Чуть ли не бегом выскочил из здания. И все твердил себе снова и снова, что несомненно ошибся. Несомненно, ошибся. Во взгляде, который в течение секунды она устремила на меня, было узнавание. Однако же она никак не могла знать, кто я. Просто у меня мания преследования, вернулась старая болезнь, которой я так страшился. Я шагал и шагал по улицам. Через какое-то время обнаружил, что нахожусь у подножия башни Почтамта. Я заходил в несколько баров и пил виски. Есть я ничего не мог. Подумал было о том, чтобы не возвращаться на службу. И все же вернулся около трех. Надо держаться установленных правил, рутины. Я должен сидеть за своим столом. Должен сделать над собой усилие и работать. Не должен весь день бродить по Лондону.

— Послушайте, Хило, три часа на обед — это не дурно!

— У Хилари такой вид, точно он пропустил стаканчик-другой.

— Хилари, Хилари-и

Я снова сделал вид, будто с головой ушел в работу. Я даже дважды прочел одно дело, но так ничего и не понял. Девушка, работавшая в Архиве, — Дженни Сирл — принесла чай, так как Скинкер подцепил грипп. Она поинтересовалась, все ли у меня в порядке. Вошел Артур с грудой материалов. Он тоже с тревогой посмотрел на меня. Погладить меня он не посмел, но положил руку на стопку бумаг таким жестом, который неким таинственным образом на языке человеческих знаков выражает сочувствие.

Я все еще ощущал запах духов леди Китти, словно он пропитал мою одежду, пока она проходила мимо. Я попытался представить себе ее лицо, но лишь смутно видел перед собой темные волосы и темные глаза. Темно-синие? Темно-карие? К этому времени я уже твердо решил, что все это мне показалось. Она никак не могла знать, кто я. Возможно, она почувствовала, что кто-то поднялся по лестнице следом за ней — какой-то любопытствующий нахальный клерк. Она, наверно, даже не заметила меня, когда я спускался вниз. Она-то ведь к той истории никакого отношения не имеет. Хотя сейчас мне пришло в голову, что я ни разу не задумывался над тем, как Ганнер обрисовал своей второй жене гибель первой. Я просто не в силах был заставить себя вызвать в памяти образ Ганнера — как он говорит, что думает, как мыслит, и я постарался закрыть для себя эту тему.

На улице уже стемнело. Голова у меня раскалывалась от виски. Я чертил в блокноте пересекающиеся круги и рассеянно слушал нескончаемую болтовню Реджи и миссис Уитчер. Сколько пройдет времени, прежде чем все у нас в учреждении узнают, что я натворил? Станет ли это всеобщим достоянием? Ведь разница между тайным позором и публичным — огромная.

До меня долетело имя Ганнера, и я стал прислушиваться. Миссис Уитчер говорила о леди Китти:

— Она дочь какого-то мелкого ирландского лорда.

— А разве она не из еврейской банкирской семьи?

— По материнской линии — да, она наполовину еврейка.

— Представляю себе, до чего она избалована.

— О да, а уж с какой фанаберией. Вы знаете, у нее есть горничная, причем темнокожая!

— Негритянка в тюрбане? Вот смехота!

— Нет, по-моему, индианка, словом, темнокожая. Они с Джойлингом, конечно, объехали весь свет. Как, Хилари, опять удираете? Ну, вы прямо как чертик, выскакивающий из коробочки.

Я вышел из комнаты и затем из здания. Подняв воротник пальто, чтобы защититься от сырого, пронизывающего ветра, зашагал по Уайтхоллу куда глаза глядят. Темнокожая горничная. Бисквитик.

Я сидел, по обыкновению, у Артура, поскольку был вторник. Мы съели холодный язык с картофелем и консервированными бобами, затем — сыр, бисквиты и бананы. Артур, во всяком случае, ел, а я притворялся.

Я немало всякого передумал с тех пор, как ушел со службы. И прежде всего решил, что надо придерживаться правил, как я делал всегда. Надо регулярно ходить на работу. Соблюдать мои «дни». Иначе я превращусь в сумасшедшего — нельзя бродить без цели по Лондону и жить в метро. Пытался я в отчаянии размышлять и над проблемой Бисквитика, но размышления мои были весьма туманны. Возможно ли, чтобы Бисквитик была горничной леди Китти и та посылала ее следить за мной? Я решил прийти к выводу, что это невозможно: хватает у меня забот и без столь кошмарных, диких мыслей, и я усилием воли пресек все дальнейшие размышления на эту тему. А пока мне надо позаботиться о том, чтобы поразумнее и подостойнее довести до конца вечер с Артуром, сохранив остатки моего авторитета и статуса. Нельзя допустить, чтобы мои отношения с Артуром переросли в открытую враждебность или были взорваны хаосом эмоций.

— Что ты скажешь о вине, Артур?

— Что?

— Что ты скажешь о вине?

— О, отличное, да, отличное.

— Оно, конечно, дешевое, но эти малоизвестные французские крепленые вина совсем не плохи, если дать им немного подышать.

— Это… да… именно это самое вино мы пьем у Кристел, верно?

— Нет, то — испанское вино.

— Хилари, вы бы не возражали, если бы мы назначили день?

— Какой день?

— День, когда мы с Кристел… обвенчаемся.

Я уставился на каминный экран с изображением Эмпайр-Стейт-билдинга и на пыль, каким-то образом сумевшую прилепиться к вертикальной поверхности.

— Когда же?..

— Я был в отделе регистрации, и… надеюсь, вы не станете возражать… если это будет скоро… я хочу сказать, через… неделю или около того…

— Через неделю или около того?

Я словно услышал голос Клиффорда Ларра, произносящий: «Этому не бывать». Сдержит ли Клиффорд свое нехотя данное обещание не вмешиваться?

— Да… я хотел бы, чтобы это произошло поскорее, если вы не возражаете…

— Ты теперь часто видишься с Кристел? — спросил я.

— Нет, нет, я бываю у нее как всегда.

Бедные ребята. Все это ведь из-за меня. Они боялись хоть что-то изменить, хоть что-то передвинуть без моего разрешения. И, однако же, после того, как они сходят в отдел регистрации — «через неделю или около того», — мир станет для них совсем другим. Как сказал Клиффорд, Кристел — моя собственность, пока не станет собственностью Артура. Не следует ли мне дать им свободу, сказать сейчас Артуру, что он должен чаще видеться с Кристел, что Кристел нуждается в защите? А что делает сейчас Кристел, пока я бражничаю с Артуром? Сидит дома одна. И вообще что делает Кристел большую часть времени, когда я занят чем-то другим? Я об этом никогда не думал. Разве я и сейчас еще не надеюсь, что Клиффорд как-то вмешается и поломает ее брак с Артуром? Он, наверное, мог бы это сделать. Достаточно было бы одного его визита. Так что пусть Кристел остается одна, пусть ждет. О, зачем же мучит меня Артур необходимостью принять это страшное решение, когда и так уже столь многое делает нормальную жизнь невозможной!

— Вы не хотите венчаться в церкви?

— Для этого надо дольше ждать, и потом…

— А вы оба ужасно торопитесь…

— Нет. То есть я хочу сказать…

— Не будем пока ничего назначать, — сказал я. — Я поговорю с Кристел.

На лице Артура появилось на секунду выражение разочарования, обиды, он даже чуточку надулся.

— Хорошо.

Настала тишина; Артур раздраженно подергал себя за усы, потом стал тщательно протирать скатертью очки, а я крошил сыр и разбрасывал по столу крошки.

— Вы не возражаете, если мы поговорим о том, другом, деле? — спросил он.

— Каком другом деле?

— О Джойлинге.

— Ах, об этом. Если хочешь. Я-то считаю, что мы с ним покончили.

— Что вы собираетесь предпринять?

— Ничего.

— А что вы тогда предприняли — я хочу сказать, после того, как вышли из больницы? Вы написали ему или как-то дали знать?

— Нет.

— Значит, вы вообще ничего не сделали, чтобы?..

— Конечно, нет. Когда человек совершил такое, говорить уже не о чем.

— Не думаю, что согласен с вами, — сказал Артур. Вероятно, насупленный вид создавал впечатление, что он заносчив. — Я считаю, что вы могли бы ему написать. Я бы написал.

— «Дорогой Ганнер, должен принести Вам искренние извинения…».

— Хотя бы для того, чтобы поддержать с ним контакт, как-то разобраться во всем, или помириться, или вообще найти… какой-то выход..

— Ради всего святого, хоть раз подумай, что ты говоришь! «Поддержать контакт» — как раз это ведь и исключено! Надо же хоть немного обладать чувством порядочности и здравым смыслом.

— А теперь, по-моему, вы должны пойти к нему…

— Пойти к нему?

— И сказать: вот я пришел после всех этих лет, и мне хочется, чтобы вы знали, как я сожалею о случившемся… или что-то в этом роде…

— «Вот я пришел после всех этих лет» — очень ему это будет приятно, очень!

— Может, и будет, — сказал Артур. — В конце-то концов вы же не единственный оставшийся в живых. И все эти двадцать лет он тоже думал. Может, он будет рад сказать вам… что он прощает вас.

— Твой лексикон убивает меня. А что, если он меня не простил, что, если он хочет убить меня?

— Ему, может, станет легче, когда он воочию убедится, что не так уж этого и хочет.

— Меня тошнит от тебя.

— Извините. Я, наверное, плохо все это объясняю. Просто при таком положении вещей имеет смысл делать лишь что-то чрезвычайное: ведь речь идет не о какой-нибудь ссоре, не о драке, а о чем-то более глубоком — я имею в виду не Бога или что-то там еще, просто все мы люди, все живем на земле…

— Ты говоришь так красноречиво, так ясно.

— Я имею в виду возможность примирения вообще — ну, вроде как: лучше простить, чем ненавидеть. Даже если вы скажете друг другу хоть несколько слов, это может многое изменить…

— Перестань нести околесицу, милый Артур. Вот что я тебе скажу: мне пора домой.

— Дождь льет как из ведра. Не хотите, чтобы я дал вам зонтик?

— Нет.

— Знаете что, Хилари. Я, по-моему, видел леди Китти Джойлинг сегодня у нас на службе.

— Вот как.

— Должно быть, это была она — на ней было норковое пальто, во всяком случае, по-моему, норковое. Она спускалась по лестнице — мы чуть не налетели друг на друга. А духи у нее какие — Бог ты мой!

— Спокойной ночи, Артур.

СРЕДА.

Была среда. Дождь, начавшийся накануне, продолжал лить с неба непрерывными прямыми струями — темный занавес на темном фоне, — в то время как минуты медленно тащились за минутами, приближая время к обеду. Около десяти часов позвонила Томми. Для начала она спросила, увидимся ли мы вечером. Я, не отвечая, опустил трубку. Я пытался хоть что-то делать и даже преуспел. Мне стало немного легче от одного сознания, что с тех пор, как Ганнер вернулся в мою жизнь, уже прошло какое-то время. Ведь я после этого прожил целую неделю. Ничего ужасного не случилось, если не считать некоторых странностей. Я сидел в безопасности в своему углу и занимался своим делом. Мне стало ясно, что было бы идиотством уйти со службы. Как-нибудь я продержусь, если затаюсь и буду следовать установившейся рутине. Мысль, что Бисквитик — горничная леди Китти, представлялась мне теперь фантастической выдумкой человека, страдающего манией преследования. Ничто этого не подтверждало. Бисквитик может быть кем угодно. Она вполне могла быть — да наверняка и была — проституткой, оказавшейся без клиентов и охотившейся за одинокими мужчинами в надежде вытянуть из них деньги. Наверное, живет где-то поблизости. Тут немало таких обитает. А что до самой леди Китти, то, по всей вероятности, я никогда больше ее не увижу. Жены не должны посещать правительственные учреждения. И постепенно успокоившись на этот счет, я начал больше думать о Кристел. Я решил в виде исключения пойти и повидать ее сегодня вечером, и если удостоверюсь, что она действительно хочет выйти замуж за Артура, нечего мне ставить им палки в колеса. О Господи.

В этот момент размышления мои были прерваны вошедшей Томми. Вернее, не вошедшей, а ворвавшейся или влетевшей. Промчался темный вихрь, и Томми в очень мокром плаще склонилась над моим столом, окропляя водой мои бумаги. Она стянула с головы шапочку, и волосы ее свисали толстыми мокрыми хвостами, точно тяжелые мертвые змеи. Безжалостный неоновый свет создавал впечатление, что передо мной голова медузы с красным, в оспинках, оживленным, взволнованным, мокрым от дождя лицом.

Я мгновенно окаменел и чуть не лишился дара речи от злости.

— Я ведь говорил тебе — никогда не делай этого, никогда, — почти шепотом, тихим ледяным голосом произнес я.

— Ты же не стал говорить со мной по телефону, повесил трубку… — Голос у Томми был гораздо менее тихим.

— Сейчас начнется спектакль, — произнесла миссис Уитчер.

— Пошла вон. Убирайся. Пошла вой.

— Нет. Я хочу говорить с тобой. Я хочу тебе кое-что сказать. Я уйду, если только ты выйдешь со мной.

— Пошла вон. Пошла же.

— Ты что, хочешь, чтобы я закричала?

Я встал и быстро прошел к двери, краешком глаза подметив, каким восторгом светились лица Реджи и Эдит Уитчер. Я пошел вниз но лестнице. Томми шагала рядом со мной.

— Я ведь говорил тебе: никогда не приходи ко мне на службу. Я не хочу и не могу допустить, чтобы подобные сцены происходили в комнате, где я работаю.

— Я не желаю больше мириться с твоей манерой вешать трубку, когда я звоню.

— Я говорил тебе — не звони.

— А я написала тебе в письме, что позвоню сегодня утром.

— Плевать я хотел на то, что ты написала. Мы сейчас дойдем с тобой до двери, ты выйдешь и больше сюда не вернешься.

— Выйди со мной на минутку, и поговорим.

— Я не буду с тобой говорить. Я не допущу, чтобы какая-то глупая истеричка шантажировала меня. Либо ты поступишь так, как я сказал, либо пошла к черту.

Кто-то прошел мимо нас по лестнице, кто-то, одетый сегодня в дорогое твидовое пальто и белую каракулевую шапочку. Запах уже знакомых духов проплыл мимо, как клочок гонимого ветром тумана. Я говорил тихо, но слова мои вполне могли быть услышаны. Томми что-то сказала. Мы дошли до нижнего этажа и вышли на улицу. На улице лил дождь.

— Ох, Хилари… родной мой… ты весь промокнешь… прости меня, пожалуйста… прошу тебя, давай сегодня увидимся… не можешь же ты меня так бросить, я проплачу весь день… и не сердись на меня за то, что я тебя ослушалась… мне просто необходимо было тебя увидеть, необходимо… прошу тебя, скажи, что мы увидимся сегодня вечером.

Стремясь избавиться от нее да еще потому, что так сильно лил дождь, я сказал:

— Хорошо. Приходи ко мне в восемь. — И вернулся в здание. С моей одежды текла вода. Я промок до нитки.

Физическое самочувствие может оказать глубокое воздействие на состояние духа. Это очевидно в больших делах, но равно заметно — и даже более коварно проявляется — в малых. Только потому, что я так промок и озяб в одиннадцать утра, в одиннадцать вечера я принял решение, которого иначе безусловно не принял бы.

После того как Томми исчезла из виду, я вернулся в здание, а затем и в Залу, где Эдит и Реджи, заранее потирая руки, нетерпеливо ожидали моего возвращения. Они принялись, как я и ожидал, обмениваться остротами, но я заставил их заткнуться, так свирепо рявкнув на них, что они даже хихикать перестали. Высушить мою одежду не представлялось возможным, а я так замерз и чувствовал себя таким несчастным, что около полудня решил сходить домой и переодеться. Я намеревался вернуться во второй половине дня, но не вернулся. Я пришел домой, снял все с себя и залез в горячую ванну. (Кристофер промышлял где-то, наводя порядок в чужих квартирах.) Я залез в постель с бутылкой горячей воды, но согреться все равно не мог. Я лежал под одеялом и трясся. Нельзя сказать, чтобы у меня был бред, но в голове моей роились причудливые, дикие фантазии. Меня не покидала мысль: а что, если Ганнер меня убьет? И я представлял себе, как это будет. А еще мне было крайне неприятно, что леди Китти слышала, как я вульгарно ссорился с женщиной. У меня не было достаточных оснований считать, что леди Китти знает, кто я, однако же это не мешало мне верить, что она знает. Я не представлял себе, какая она — леди Китти: я ведь никогда не видел ее лица. Но она вдруг стала расти и расти — как в сказке. Мысль моя перескочила на таинственного Бисквитика, и мне начало казаться, что я — жертва некоего гигантского заговора, в результате которого Ганнер убьет меня, но это будет выглядеть как несчастный случай.

Часов около пяти вернулся Кристофер и, увидев, что у меня горит свет (а я пытался читать «Папа Тадеуша», но не мог сосредоточиться на тексте), постучался в мою дверь. Он вошел, помахивая пятифунтовыми банкнотами — взносом в счет все возраставшей задолженности за квартиру.

— Хилари, взгляните-ка, вот она, долгожданная плата! Послушайте, вы что, больны или что-то не в порядке?

— По-моему, я подцепил грипп, — сказал я. — Он сейчас ходит у нас на работе. — Ноги у меня ныли. Мне казалось, что у меня поднялась температура.

Кристофер немного попятился.

— Извините, пожалуйста. Может, принести вам чего-нибудь?

— Нет. Спасибо за квартирную плату.

— А вы бы не хотели немножко чаю, или виски, или еще чего-нибудь?

— Нет. Просто будь умницей — отчаливай побыстрее.

Кристофер был такой милый, такой друг-приятель, красивый, стройный, молодой; лицо, хоть и бледное, но дышит здоровьем, светло-голубые глаза светятся умом и joie de vivre.[51] Я смотрел на него с отвращением.

— Кстати, мы вытащили Мика из каталажки. Он придет сегодня вечером.

— Его оправдали? Очень плохо.

— Нет, нет, отпустили на поруки.

— А откуда ты взял денег?

— Клиффорд дал.

— Ну и дурак. Слушай, уйди, пожалуйста. И ради всего святого одерни свитер.

Теперь я лежал и терзался мыслью, что Кристофер видел Клиффорда. Оснований для самоистязания не было никаких — просто я терзался, и все. Мысль, что, по всей вероятности, Клиффорд выложил эти пятифунтовые банкноты, лежавшие на моем ночном столике, не улучшала дело, а лишь ухудшала. Из кухни доносился голос Кристофера, распевавший:

«Кто же это, чайка моя? Кто, кто, кто? Грустно мне, чайка моя, тоскую, тоскую-я!».

— Заткнись!

Тишина.

Через какое-то время прибыли Мик и Джимбо, а еще через какое-то время из комнаты Кристофера донеслись тихие звуки таблы. Когда в восемь часов вечера Томми позвонила у входной двери, открыл ей Кристофер.

— Миссис Улмайстер пришла. — Фамилия Томми для Кристофера явно звучала несколько комично или даже обрядово.

К этому времени я уже чувствовал такую жалость к себе, что обрадовался Томми. В конце концов, женщина есть женщина, и ее обязанность быть ангелом-врачевателем. И Томми принялась врачевать меня.

— Родной мой, что с тобой? Ты болен?

— Да.

— Температура? — Она пощупала мой лоб. — Есть у тебя термометр?

— Нет.

— Ты совсем застыл. — Это после того, как она пощупала мои ноги. Я лежал в пижаме. — И согревашка у тебя совсем холодная.

— Если ты имеешь в виду мою бутылку с горячей водой, то можешь вдохнуть в нее жизнь.

Томми засуетилась: вскипятила чайник, нашла еще одну бутылку, наполнила ее горячей водой, сунула обе бутылки мне в постель, нашла еще одно одеяло и еще одну подушку и приготовила мне великолепное горячее питье из виски и лимона. Затем она села подле меня на постель, обняла меня и принялась поить, слегка отхлебывая из того же стакана.

— Не будь такой идиоткой, Томазина, подцепишь грипп или что там у меня.

— Я хочу подцепить твой грипп. Я хочу тебя. Я люблю твои вирусы и все твое. — И она поцеловала меня в губы.

— Дуреха ты, Томкинс. Какое прекрасное ты сделала мне питье.

— Согрелся?

— Немного. Меня все еще…

— Я тебя сейчас как следует согрею.

И она мгновенно сбросила с себя одежду. Полетели туфли. Синие итальянские бусы, звякнув, легли на стол. Коричневый норвежский свитер упал на пол, за ним — синяя твидовая юбка, затем шерстяная рубашка, которую она предусмотрительно носила, и лифчик. За ними последовали красные шерстяные панталоны, и уже более осторожно были сняты темно-синие колготки. И вот — Томми рядом со мной, ее маленькое сильное теплое тело прижалось ко мне, ее пальчики завозились с пуговицами моей пижамы, принялись ласкать черную поросль на моей груди, ее чудесные длинные ноги легли вдоль моих ног.

Я рассмеялся. И мы предались любви. И я в приливе счастья, казалось, вдруг нашел предопределенный судьбою выход, спасение от всех страхов, которые терзали меня. Мир ненадолго показался удивительно простым и прекрасным, ближайшее будущее — вполне сносным. И это было реальностью, словно из страшного сна я переместился в явь, в реальный мир. Мы долго лежали молча, голова ее покоилась на моей груди, губы, зарывшиеся в мою черную шерсть, что-то восторженно шептали, ее бедра, ее ноги были плотно прижаты ко мне, ступни переплелись с моими ступнями. На меня снизошла сонная одурь, я согрелся и если не был безусловно счастлив, то ощущение счастья, которое обычно не было мне свойственно, где-то маячило в отдалении.

— Вот видишь, — сказала наконец Томми.

— Что я вижу, крошка Томкинс?

— Ты любишь меня.

— Я просто дал тебе делать со мной что хочешь — только и всего. У меня не было сил противиться тебе.

— Хилари, у нас с тобой ведь все так хорошо, право же. И дело не только в физическом влечении. Нет, нет, хоть ты и прикидываешься, что это так. С таким, как ты, иначе быть не может-. Ты же — сплошной интеллект, Ну, конечно, не сплошной, слава Богу, существует и еще кое-что, кое-что чудесное, но ты не мог бы заниматься любовью с женщиной, если бы не любил ее.

— Вот как? Ты недооцениваешь своих чар.

— Ты понимаешь, что я имею в виду, Хилари, давай поженимся. Почему нам отказываться от счастья? Я могла бы сделать тебя счастливым. А ведь ты несчастлив. Не знаю почему, но несчастлив, может, и вообще никогда не был счастлив. Позволь мне любить тебя и всю жизнь ухаживать за тобой. И чтобы у нас был дом, настоящий дом — я могла бы так хорошо его устроить. Я готова посвятить тебе всю жизнь — только бы ты был счастлив. Это, наверно, будет нелегко, но я могу научиться, я научусь. И ты расскажешь мне — хорошо? — о том, что произошло у тебя в прошлом.

Я слегка отодвинул ее от себя, высвободился из-под ласково обхватившей меня ноги.

— Ты говорила, что хочешь меня о чем-то спросить или что-то мне сказать, верно? Ты писала мне об этом в письме, и звонила мне, и даже так назойливо явилась, не дождавшись пятницы, хотя это запрещено. В чем дело?

— Ну, было кое-что, но сейчас это уже не имеет значения… я хочу сказать, ничто, ничто не имеет значения, кроме тебя.

— Значит, это был лишь предлог?

— Ну, да… неважно.

— Ты очень скверная девчонка.

Помолчав, Томми спросила:

— Что, Кристел выходит замуж за Артура?

Типичная для меня ситуация: я ведь не потрудился сообщить об этом Томми. Я немного помедлил.

— Да.

— О-о… — Какой это был вздох облегчения, какою радостью затрепетало ее тело.

Мне вспомнились слова Клиффорда: если, мол, Кристел выйдет замуж за своего зануду, вы, очевидно, женитесь на своей.

Томми вовсе не была занудой. Объективно говоря, она была чудесной, милой, умненькой девчонкой. Может ли она сделать меня счастливым? Женившись на ней, я начисто лишусь своей независимости — теперешней своей жизни. Но так ли уж ценна эта моя жизнь? Красная цена ей — ноль… Мрачная, тоскливая, полная страхов — жизнь на грани кошмара. Может ли Томми — в эту критическую пору — спасти меня? Предположим, мне придется уйти с работы. Если мне надо будет содержать Томми, я вынужден буду найти себе другую работу и у меня будет побудительная причина ее искать. И я буду зарабатывать деньги на кастрюльки для нашего милого «гнездышка». Может из этого что-то получиться? Сумею ли я когда-нибудь рассказать Томми о моем прошлом, рассказать об Энн и о том, что произошло в автомобиле? Рассказал же я Артуру. Но рассказать об этом Томми — совсем другое дело. Моя женитьба на Томми, несомненно, развяжет руки Кристел, и ей легче будет выйти замуж за Артура — возможно, не только развяжет ей руки, но и сделает ее счастливой. Как же тогда сложатся отношения между нами четырьмя? Сначала эта мысль повергла меня в ужас… и однако же… разве жизнь не станет у нас более богатой, более насыщенной? Я обязан отпустить Кристел, она обязана отпустить меня. В конце концов это ведь должно случиться.

— О чем ты думаешь, любовь моя, родной мой?

— О тебе. Размышляю, можешь ли ты сделать меня счастливым. Это будет дико трудно.

— А я дико умная и дико люблю тебя.

— Дай мне еще этого чудесного напитка — виски с лимоном.

В тот вечер, в одиннадцать часов, я связал себя обещанием жениться на Томазине Улмайстер.

ЧЕТВЕРГ.

— Здоровье Томми и Хилари!

— Томми и Хилари, безоблачного вам счастья!

— Ура!

Дело происходило в четверг вечером, и мы ужинали у Импайеттов. «Мы» — это Томми и я.

Как эта новость распространилась столь быстро, я понятия не имел и не хотел выяснять. Томми, несомненно, была так счастлива, что ей хотелось немедленно объявить о нашей «помолвке», но она ли преднамеренно все это устроила, мне было неясно. Кто-то кому-то позвонил. Возможно, Лора позвонила Томми. А возможно, Томми позвонила Лоре. А может быть, Лора что-то узнала от Кристофера. Кристоферу ведь не обязательно было подслушивать под дверью, чтобы понять, что к чему. Так или иначе, мы сидели у Импайеттов как официально помолвленная пара, — сидели à quatre[52] и пили шампанское за наш успех.

Я не разрешил Томми остаться у меня на ночь. Около полуночи я отослал ее домой. В четверг утром я чувствовал себя физически вполне здоровым, так что, по всей вероятности, гриппа у меня не было. Голова, правда, немного побаливала, но я отнес это за счет виски. А вот морально я чувствовал себя не очень хорошо. Я пошел на службу, я делал там все, что положено. В Зале я продолжал поддерживать царство террора и сумел добиться если не мира, то по крайней мере тишины. Я от всей души жалел о том, что произошло. Можно даже сказать, что я был потрясен самим собой. С другой стороны, я не настолько об этом жалел, чтобы, мобилизовав волю, тотчас все отменить. Никак не предполагая, что об этом сразу станет известно, я решил положиться на волю случая. Я вовсе не считал себя как-либо связанным. Тем не менее я несомненно находился под впечатлением того, что все-таки счел брак возможным для себя и даже по той или иной причине, которую я сейчас и припомнить не мог, радовался этому. Я вспомнил, что была у меня мысль насчет того, что брак принесет мне счастье. И хотя теперь я не мог воссоздать хода моих рассуждений, я ведь рассудил так и отнюдь не был уверен, что мои сегодняшние доводы предпочтительнее вчерашних. А прибыв к Импайеттам, я, к своему величайшему изумлению, обнаружил, что моя тайна обнародована и что Лора (какой сюрприз, какой сюрприз!) пригласила в гости и Томми в новой роли моей невесты. Я, конечно, стал подыгрывать — иного выбора у меня не было — и даже не бросал злобных взглядов на Томми, которая то и дело с восторженным, смиренным, извиняющимся видом посматривала на меня.

Радость преобразила Томми, как преобразила и Артура. Она казалась просто красавицей. На ней было шерстяное, в синюю и зеленую клетку платье до щиколоток, с высоким воротом; на груди висел медальон под золото. (В медальоне хранился завиток волос, который она срезала вчера вечером с моей груди.) Она расчесала свои тоненькие, как крысиные хвостики, кудряшки, и волосы у нее лежали, что называется, волнами. Лицо ее с мелкими оспинками сияло здоровьем и сознанием одержанной победы. Подкрашенный ротик и маленький носик находились в непрерывном движении, радуясь открывшемуся им новому миру. Темно-серые ясные, прозрачные глаза были широко раскрыты и блестели от умиления, почтительности и восторга. Она сидела рядом со мной и осторожно придвинула ногу к моей ноге. Я легонько пнул ее в щиколотку. Она захихикала и даже прослезилась от радости.

— Мы с Томми непременно вместе будем заниматься рождественскими покупками, — говорила тем временем Лора. — Ну-ка, сколько дней осталось у нас до Рождества? И мы непременно вместе будем делать покупки к свадьбе. Хилари, милый, у вас свадьба будет по всем правилам?

— Не дурите, Лора.

— А какой подарок вы хотели бы получить на свадьбу?

— Один билет в Австралию.

— Вот что, Хилари, никто не позволит вам теперь удрать, верно, Томми? Мужчины всегда боятся этого шага, не так ли? Я помню, в каком ужасе был Фредди. Мне чуть не пришлось надеть на него наручники.

— Глупости, дорогая, это ты хотела взбрыкнуть!

— А вы поженитесь в один день с Артуром и Кристел? — Лора явно забыла об обещании не говорить Фредди про Артура и Кристел, возможно, под влиянием известия о нас с Томми. — Двойная свадьба — это так весело. Вы разрешите мне все устроить?

— Безусловно, нет. Мы ведь еще не сказали об этом Артуру и Кристел… к тому же они, возможно, не захотят… ничего ведь не решено…

— Ох, перестаньте, перестаньте. По-моему, очень мило было бы устроить свадьбу в январе. Если бы выпал снег, невесты могли бы быть в меховых шляпах.

— И мы устроим на службе большущий прием! — сказал Фредди. — Не так это часто случается, чтобы в одном учреждении было сразу две свадьбы. Мы даже можем так устроить, чтобы это совпало с пантомимой.

— И можем включить в пантомиму песенку на этот счет. Я попрошу Кристофера.

— Чудесно, потрясающая мысль!

— Нет, уж такой гадости вы не сделаете. Кстати, Фредди, как продвигается пантомима? — мне отчаянно хотелось переменить тему разговора. Маленькая ножка Томми снова пошла в атаку.

— О, все идет отлично, если не считать того, что мы пока так никого еще и не нашли на роль Питера. Из этой хорошенькой крошки Дженни Сирл, что работает в Архиве, может получиться неплохая Уэнди. Но мы ничего не можем придумать насчет Питера.

— А почему бы Томми не сыграть Питера? — заметила Лора.

Это вызвало всеобщее оживление. Казалось, все — за. Томми — актриса, танцует. Достаточно тоненькая и стройная для этой роли и не слишком высокая. Она, конечно, «со стороны», но, как заметил Фредди, такие прецеденты уже были. Два года тому назад, когда ставили «Аладдина», младший брат миссис Фредериксон исполнял роль Духа лампы. Да и потом, если к тому времени мы с Томми станем «плотью единой», она уже не будет «со стороны». И так далее, и тому подобное, и так далее, и тому подобное. Томми была до того довольна и счастлива и выпила столько шампанского, что почти потеряла дар речи.

Когда я, по обыкновению, довольно рано поднялся (а по четвергам я отправлялся к Кристел, чтобы вытащить от нее Артура), Томми, конечно, поднялась тоже. Она пошла наверх за своим пальто, и Фредди последовал за ней, чтобы дать ей текст пантомимы. Мы с Лорой ненадолго остались наедине. К этому времени мы перешли в гостиную, где был подан кофе.

— Лора, пожалуйста, попросите Фредди не говорить пока на службе…

На Лоре было очередное платье-палатка, широченное одеяние из оранжевого шелка, внушительно шуршавшее при малейшем движении. В этом шафранном одеянии, с седыми распущенными волосами, она походила на свихнувшуюся жрицу-буддистку. Весь вечер она была на редкость весела. А сейчас ее оживленное лицо вдруг сморщилось, она прикусила губу, и в глазах ее появились слезы. Она стояла рядом со мной. Не глядя на меня, она схватила мою руку и крепко сжала ее. Подержала с минуту, приложила к своему бедру и выпустила. У меня осталось ощущение скользкого шелка, теплого мягкого тела.

— Ох, Лора…

Она тряхнула головой, смахнула костяшками пальцев слезы и, отвернувшись, налила себе коньяку. По лестнице, смеясь, спускались Фредди и Томми.

Я рот разинул от изумления. Я просто не знал, что думать. Этого быть не может, чтобы Лора была влюблена в меня. Наверно, она просто вдруг позавидовала молодости Томми. Стройному очарованию Томми, тому, что Томми — невеста, что Томми будет Питером Пэном. И однако же Томми не настолько уж моложе Лоры, и разве не сама Лора предложила Томми на роль Питера? Было ли это с ее стороны проявлением широты или изощренным поступком женщины, которой вдруг захотелось усугубить свое горе? Эти мысли в течение нескольких секунд промелькнули у меня в голове. В гостиную вошел Фредди.

— Послушайте, Фредди, не говорите пока ничего на службе, а то меня задразнят до смерти!

Через минуту мы с Томми были уже на улице. Шел очень мелкий дождь, скорее что-то вроде желтоватой измороси, — предвестник тумана.

— Родной мой, ты не сердишься на меня? Я, честное слово, не специально… ведь это Лора…

— О'кей. О'кей.

— Родной мой, мы ведь с тобой по-прежнему… помолвлены… верно?

— Ох, оставь ты меня в покое, — сказал я. — Ты и представить себе не можешь, как мне был отвратителен этот вечер. Не желаю больше видеть этих Импайеттов, я ненавижу их.

— Но, родной мой, разве мы?..

— Я пошел к Кристел, спокойной ночи.

— Разреши мне пойти с тобой. Мы могли бы все-таки сказать им.

— Нет.

— А ты им скажешь?

— Не знаю. Перестань надоедать мне, слышишь, Томми? У меня и без тебя много забот.

— Но, родной мой, мы же поженимся, верно, как ты вчера говорил, поженимся, верно?..

— Не знаю. Возможно. Как я могу предвидеть будущее?

— Ты придешь ко мне завтра, верно, как всегда?

— Да, да. Спокойной ночи.

Я быстро зашагал прочь. Дойдя до станции метро Глостер-роуд, я позвонил Кристел и сказал, что у меня грипп и я не приду.

ПЯТНИЦА.

Была пятница, вторая половина дня, почти перед самым концом работы. Весь день я довольно удачно притворялся. И даже умудрился что-то сделать. Зашел Артур и с тревогой спросил, как мой грипп; я сказал, что лучше, а он возразил, что явно нет и я, видимо, чувствую себя ужасно. Он посоветовал мне пойти домой и лечь. Я сразу понял, что Артуру хочется поговорить со мной, но не стал его поощрять, а он привык не настаивать на своем и потому довольно быстро ретировался в свой чулан. Что же до Реджи и миссис Уитчер, то я пропускал мимо ушей все их выпады или отвечал на них с оскорбительной резкостью. Они похихикали, но вскоре им надоело, и они оставили меня в покое.

После обеда позвонил Фредди Импайетт в наилучшем расположении духа и сообщил, что он консультировался с устроителями пантомимы и все высказались за то, чтобы Томми играла роль Питера, так что не передам ли я ей эту радостную весть. Я сказал, что передам. Несмотря на отвратительный вечер накануне, я пытался поддержать в себе порыв, который толкнул меня к Томми, но которого больше не чувствовал. Наверно, не такая уж и плохая мысль — жениться на Томми. Наверно, я даже был бы «счастлив», что бы это ни значило. Это понятие, которое в среду вечером я на короткое время осознал, сейчас снова перестало для меня существовать. Возможно, в среду была просто постель, а не прозрение. Интересно, подумал я, станет ли мне все яснее после сегодняшней встречи с Томми. Если я сяду и буду смотреть на Томми, смогу я найти ответ? Я чувствовал себя страшно подавленным и страшно усталым. Головная боль вернулась. От шампанского или все-таки я заболеваю?

Когда на моих часах стрелки показали половину шестого, я встал и убрал все бумаги со стола. Из-за тумана Биг-Бена не было видно. Эдит и Реджи уже ушли. Они сказали: «До свидания», и я сказал им: «До свидания». Ни к чему заводить излишних врагов, даже если весь мир раздражает тебя до такой степени, что кричать хочется. Я надел пальто и кепку и решил отправиться в бар на станции Слоан-сквер и просидеть там, пока не настанет время идти к Томми. Я не сомневался, что Томми будет действовать мне на нервы. Еще один пропащий вечер. Я начал спускаться по лестнице. Я уже дошел до последнего марша, когда увидел в холле Ганнера, разговаривавшего с Клиффордом Ларром. Он отпустил какую-то остроту и теперь смеялся, по обыкновению раскачиваясь и захлебываясь слюной. Он был в пальто и либо только что пришел, либо уходил — по всей вероятности, уходил. Я застыл на месте. Клиффорд увидел меня и, незаметно продолжая наблюдать за мной, что-то любезно сказал Ганнеру. Я тихонько попятился вверх по лестнице. В этот момент Ганнер обернулся. Бегство стало невозможным. Я быстро спустился с лестницы и направился через холл к двери на улицу. Ганнер и Клиффорд молча провожали меня взглядом. Я прошел мимо, не глядя на них — лишь слегка наклонил голову в поклоне или кивке. Я шел так быстро, что у самой двери поскользнулся и изо всей силы ударился плечом о стену. Выскочив на улицу, я спотыкаясь сбежал вниз по ступеням.

В воздухе стоял туман. Обычные в час пик толпы спешили по улице — люди шли, закутавшись в пальто, опустив голову, сунув руки в карманы, — горбатые, расплывающиеся тени. Звука шагов слышно не было, словно все ступали на цыпочках. Сырая, насыщенная испарениями мгла желтовато клубилась вокруг фонарей, бурой массой сгущалась между ними — видно было не далее десяти ярдов. Холодный, сернистый, насыщенный копотью, отравленный воздух проникал в легкие, оседал в горле, наполняя ознобом тело. Автомобили с без толку зажженными фарами, освещавшими лишь туман, длиннющей вереницей осторожно, медленно ползли друг за другом. И все это сверху накрывала толстая мягкая тьма.

У меня было такое чувство, точно меня сейчас разорвет от бешеной ярости. Я судорожно заглатывал туман и вскоре закашлялся. Я чувствовал себя униженным, сраженным, раздавленным. Подумал было о том, чтобы вернуться и встать перед Ганнером, — зачем? Я ведь пробежал мимо него, точно пес, ожидающий пинка ногой. А выходя на улицу, чуть с позором не свалился. Я ведь даже не посмел взглянуть ему в лицо. Однако с лестницы я рассмотрел его лучше, чем в тот, первый раз. Он, конечно, располнел, но не так постарел, как мне показалось при нашей первой встрече. Светлые волосы, в которых за это время появилось немало седины, пышной короной окружали большую лысину. Лицо, некогда розовое и гладкое, потемнело и стало жестким. Он слегка сутулился, однако впечатление энергичности, напористости и большой жизненной и даже физической силы по-прежнему оставалось.

Я шел, раздираемый сомнениями и яростью. Я чувствовал какую-то необоримую ненависть к Ганнеру, желание с размаху ударить его по лицу. И в то же время мне хотелось вернуться и — не драться, а поговорить с ним… выправить гнусное впечатление перепуганного пса, которое я мог на него произвести. Я даже остановился и постоял среди медленно спешивших по домам людей, раздумывая, не вернуться ли все же. Но что, если его нет в холле. Что, если он уже ушел к себе наверх. Что, если мне придется подняться по лестнице, постучать в дверь его кабинета, войти и… я уже сейчас чуть не терял сознания от страха. Я понимал, что не смогу этого сделать. И я медленно двинулся дальше, пережевывая свое горе и стыд.

Я дошел до конца Уайтхолла и остановился, дожидаясь вместе со множеством других людей, чтобы огонь светофора прервал движение транспорта и мы могли перейти дорогу к станции метро Вестминстер. Красноватое пятно, маячившее высоко над нами, было освещенным циферблатом Биг-Бена. Я стоял, свесив руки, зажатый со всех сторон такими же, как я, человеческими существами, — вконец разладившийся механизм. И тут, как раз когда огонь светофора начал меняться, какая-то женщина, стоявшая позади, протиснулась вперед и встала рядом со мной. Рукава наших пальто соприкоснулись. Это была Бисквитик.

На ней было темно-синее драповое пальтишко с откинутым капюшоном. Черный глаз ее сверкнул рядом со мной. Ни она, ни я не смотрели друг на друга. Загорелся зеленый свет, и мы зашагали в густой движущейся толпе через дорогу. Когда мы достигли противоположного тротуара, я замедлил шаг — она тоже; мы шли по-прежнему, ни она, ни я не глядя друг на друга. Когда мы уже почти подходили к метро, я сказал:

— Передай, пожалуйста, привет леди Китти и скажи ей, что я вполне могу обойтись без ее шпионов.

Мы достигли ярко освещенного входа в метро, и я начал сворачивать или, вернее, протискиваться к нему. Бисквитик схватила меня за рукав.

— Пожалуйста. Пойдемте на мост.

Я повернул назад, и мы пошли вместе — теперь уже не с толпой — к набережной, затем пересекли мостовую и вышли к Вестминстерскому мосту. Мы молча прошагали до середины моста и остановились. Лишь отдельные прохожие шли мимо, а вообще на мосту было на редкость уединенно — точно мы стояли среди Хэмпстедской пустоши. Здесь туман закрутился темно-бурым газовым цилиндром, слегка расплывавшимся там, где горел фонарь. Яркая линия очерчивала выступы Палаты общин, но само здание казалось лишь бледным пятном, светлой вмятиной в темноте. Как и лунообразный лик Биг-Бена в вышине. Где-то на реке, ниже по течению, ухали в густом тумане гудки, и вой их был глухой, влажный, печальный. Я повернулся к Бисквитику. Она смотрела на меня из-под темной кромки капюшона, и ее узенькое личико было мокрым и взволнованным. От тумана волосы у нее были тоже мокрые и уже не такие черные, а словно припорошенные мелкими серыми капельками. Толстая коса змеилась по шее и исчезала под пальто. Она стояла, засунув руки в карманы, чуть запрокинув голову. Я осторожно положил локти на ее мокрые плечи и поцеловал в длинный, изогнутый, аристократически изысканный, арийский рот. Губы у нее отзывали туманом, почему-то морем и были очень холодные.

— Ну, маленькая принцесса…

Она продолжала смотреть на меня снизу вверх настороженно, с каким-то острым любопытством. Затем вынула руки из карманов и, вцепившись в клапаны на карманах, завладела моим пальто. Я снова поцеловал ее.

— Ну, девочка моя, Бисквитик… пошли куда-нибудь, займемся любовью. Ты теперь уже достаточно погонялась за мной. Пора получать вознаграждение. — Видно, такая уж мне выпала на этой неделе планида — заниматься любовью с девчонками. Весьма необычно.

— Откуда вы узнали? — спросила она.

— О чем? О том, что ты — горничная леди Китти? Так ты в самом деле горничная леди Китти?

— Да.

— Это было просто предположение. Неважно. Не будем об этом говорить. Пошли ко мне и займемся любовью.

Она рассмеялась:

— Какой вы смешной!

— Это ты смешная — бегаешь за мной повсюду, мисс Александра Биссет. В каком чине был твой батюшка?

— Полковник.

— Я тебе не верю. Он был женат на твоей матери? Топкое личико Бисквитика слегка насупилось, затем она сказала:

— Нет.

— Извини. Это меня, конечно, не касается. Мои родители тоже не были женаты. Я надеюсь, ты не считаешь меня… А ну, Бисквитик, скажи, как меня зовут, а?

— Как вас зовут? Хилари.

— Верно. Просто Хилари. Глупый старый Хилари. Никто на него не обижается. Ты ему прощаешь, да? Будем друзьями, хорошо?

— Да, да, — сказала Бисквитик с этим своим непонятным пылом, непонятным восторгом. — Давайте! Ох, Хилари… мне так жаль…

— Что тебе жаль, мой Бисквитичек?

— Мне жаль… я так хотела бы… Видите ли… у меня тут для вас кое-что есть…

— Ты это мне уже говорила, когда пыталась заманить в какое-то отвратительное кафе. Что же это?

— Письмо.

— Письмо? — Я вдруг ощутил прикосновение тумана, его колючий холод, его мрак. — Кто же… от кого…

— От леди Китти.

— Письмо… мне… от леди Китти?..

— Да. Вот оно. Вот. Только не потеряйте. — И она уже совала белый конверт мне в руку. Мои мокрые пальцы зажали его. Я чуть отступил от Бисквитика.

— О чем оно? И с какой стати леди Китти писать мне? Ты-то хоть знаешь?

— Нет, — сказала Бисквитик. И поспешно добавила: — Конечно, не знаю, я ведь всего лишь посыльная.

Я смотрел вниз на Бисквитика, и ее прелестное взволнованное тонкое личико вдруг застыло, отдалилось и стало лицом незнакомого человека. Ярость, страх, какой-то поистине суеверный ужас овладели мной.

— Что ж, посыльная, в таком случае можешь идти. Ты свое дело сделала. Иди же.

— Но я…

— Иди же. Иди.

Бисквитик повернулась и исчезла в тумане. Я стоял один посреди моста с письмом леди Китти в руке. Постояв так немного, я сунул конверт в карман в зашагал назад к станции Вестминстер. А десятью минутами позже я уже сидел в баре на платформе западного направления станции Слоан-сквер.

Я пил джин и читал письмо леди Китти. Люди входили в бар и выходили. В воздухе стоял несмолкаемый стрекот разговоров, в который то и дело врывался грохот поездов. Я несколько раз внимательно перечел письмо леди Китти. Вот оно:

Дорогой мистер Бэрд!

Надеюсь, Вы извините меня за то, что я так неожиданно обращаюсь к Вам с письмом. Я бы не стала этого делать без достаточно серьезных оснований. Скажу Вам сразу, что муж, конечно, все мне рассказал о том, что произошло в Оксфорде между Вами и первой миссис Джойлинг. Вам может показаться странным, что я пишу Вам; к тому же то, что я хочу сказать, не так просто выразить. Прошлое оставило страшный след в душе моего мужа и породило горечь, которая с годами не уменьшается. Казалось, тут уже ничего сделать нельзя. (А мы пытались.) И вдруг, к нашему удивлению, — так неожиданно, точно по воле Провидения, — вы оказались в одном учреждении. Я думаю, что сам он с Вами не заговорит. Обида его, как Вы можете себе представить, — велика, да и гордость тоже. Но я хочу, чтобы Вы заговорили с ним. Мне кажется, он охотно поговорил бы с Вами о прошлом, и еще мне кажется, что, если бы вы оба могли спокойно поговорить, это очень помогло бы моему мужу. Даже если бы вы встретились только раз и поговорили, это уже бы ему помогло. Не знаю, понимаете ли Вы меня? Психоаналитик едва ли ему поможет, а Вы можете — и только Вы. Я вовсе не хочу сказать, что он выведен случившимся из душевного равновесия, — отнюдь. Он здоровый преуспевающий мужчина, полный энергии и умеющий наслаждаться жизнью. Но рядом с ним все время эта тень, которая не исчезает. Я вовсе не хочу сказать, что она может вообще исчезнуть, но разговор с Вами помог бы снять своего рода злость на весь мир, даже желание отомстить, которое не отпускает его ни на минуту, как зубная боль. Если бы он мог, глядя на Вас, увидеть, что Вы — обычный человек, ставший старше и тоже немало выстрадавший. Я знаю, что многого прошу у Вас, так как Вы, возможно, вовсе не хотите говорить о тех событиях или вспоминать о них. Но я прошу Вас об этом, потому что, по-моему, это важно и Вы таким образом могли бы помочь моему мужу. И я надеюсь, Вам, быть может, самому захочется ему помочь. И еще одно важно: я не сказала ему, что пишу Вам. Пусть это останется тайной: он не должен знать, что я просила Вас встретиться с ним, ибо это, конечно же, обесценит Ваш поступок, — Вы это и сами понимаете. Поэтому, пожалуйста, что бы ни случилось, никому об этом не говорите. И еще одно: я пишу Вам на бумаге с моим гербом и адресом, но прошу Вас не писать мне и не звонить на Чейн-уок. Письмо это я посылаю Вам с моей горничной. Не будете ли Вы так любезны сказать ей, сделаете Вы то, о чем я прошу, или нет. Вы ведь вполне можете зайти к нему на службе и попросить об аудиенции. Пожалуйста, извините за то, что я написала Вам и попросила об этой великой услуге.

Искрение ваша Катарин Джойлинг.

P. S. Я перечитала письмо и считаю, что осталось много такого, чего в письме не скажешь, но что Вы должны знать, прежде чем увидите моего мужа. Если бы Вы были столь любезны и встретились со мной один только раз и ненадолго, я бы все Вам объяснила. Насколько я понимаю, Вы любите парк, и я предложила бы встретиться там в понедельник около восьми часов возле озера Серпантин, с Вашей стороны моста. Пожалуйста, скажите моей горничной, придете Вы или нет. Я вполне пойму Вас, если Вы откажетесь. И, пожалуйста, непременно уничтожьте это письмо.

Это послание привело меня в состояние столь дикого волнения, что я с трудом мог дышать. Кровь бросилась мне в лицо, и сердце отчаянно колотилось — я даже прижал его рукой из страха, что оно может выпрыгнуть. Грохот поездов, гул разговоров волнами накатывались на меня и откатывались, и среди этого шума мысль моя, как в тумане, плыла сама по себе. Я сидел один, ничего не видя от волнения, захлестнутый болью и страхом и чем-то еще, от чего хотелось плакать, чем-то, что проникало мне в самое сердце; тем не менее я сумел заметить, что леди Китти пишет не очень складно, и не мог не подумать о том, что в это время года в восемь часов утра еще совсем темно.

Под письмом стояла дата недельной давности — его-то Бисквитик, видимо, и пыталась вручить мне в прошлую субботу. Письмо было написано аккуратно — ему наверняка предшествовал не один черновик. Леди Китти не теряла времени даром, но действовала осторожно. Только тут я сообразил, что Бисквитик должна отнести ответ, а ведь я отослал ее. Это меня очень огорчило. Конечно же, я ни секунды не сомневался и не колебался. Я безусловно выполню все, что захочет леди Китти. Я встречусь с ней, встречусь с Ганнером — возьму на себя инициативу, на которую он, по ее словам, никогда не решится. Я должен так поступить, должен довериться мнению леди Китти, что мой поступок принесет больше пользы, чем вреда. А права она или нет, это уже другой вопрос. Я не должен даже размышлять об этом. Я просто обязан поступить так, как она просит в своем письме. И то, что я не ответил ей сразу через Бисквитика, не будет, надо надеяться, истолковано ею как нерешительность. Конечно, и речи быть не может о том, чтобы самому отправиться на Чейн-уок. Но можно не сомневаться, что Бисквитик явится за ответом. Не без чувства тревоги, изумления и облегчения я вдруг понял, что все здесь организовано чуть ли не по-воениому четко. В этом не было сомнения, и когда это до меня дошло, я прислонился головой к стене в испуге и восхищении: ведь Бисквитик была отправлена наблюдать за мной и сообщать свои наблюдения, а леди Китти на основе их уже решала, можно ли довериться мне и послать свое — о Боже! — столь драгоценное письмо. Бисквитик, несомненно, снова появится, чтобы узнать мой ответ, узнать, буду ли я говорить с Ганнером и приду ли к Серпантину в понедельник в восемь утра.

Картина, развернувшаяся перед моим изумленным взором, была столь необычна, что я чуть не задохнулся от волнения. Подумать только — и это еще не самое удивительное! — эти две женщины обсуждали меня! Бисквитик, должно быть, дала обо мне в известном смысле благоприятный отзыв — однако на основании чего и в каких выражениях? Леди Китти не написала бы такого рискованного, такого смелого письма первому встречному. Какую она проявила фантастическую доброту, написав мне! И что, черт побери, она думает обо мне, какой образ она себе создала? Только теперь я понял, что, следуя моему идиотскому представлению о себе как о человеке почти несуществующем, я и не подумал, что у леди Китти может возникнуть хотя бы мысль обо мне. Узнав, что Ганнер снова женился, естественно было предположить, что он рассказал своей супруге о прошлом. Но я над этим не задумывался. Мне и в голову не приходило, что все эти годы в уме Ганнера и его второй жены существовало определенное представление обо мне. Это с моей стороны было, конечно, актом самозащиты. Какое чудовище все эти годы жило в их мозгу, — чудовище, о котором я не подозревал, по которое было частью моего «я»?

С моей стороны было нелепо и даже легкомысленно сначала подумать об этих женщинах. Но думал я о них недолго. Главным ведь был Ганнер. И, прочитав письмо в четвертый раз, я почувствовал, что мысль моя заработала, причем в неприятном для меня направлении. «Горечь… обида… ярость… жажда мщения…» По правде говоря, я никогда не представлял себе, что Ганнер думает об этом. Я понимал, что он может ненавидеть меня, но я представлял себе эту ненависть как нечто выкристаллизовавшееся, химически чистое, отвлеченное и уже отошедшее в прошлое, — острый нож, навсегда убранный в ящик. И не потому, что я считал, будто подобные чувства в конце концов блекнут и исчезают. Но я не числил эту ненависть среди живых, действующих факторов нашего мира, хотя бы потому, что уж никак не думал, что когда-либо снова встречусь с Ганнером. Если говорить о моей жизни, то для меня все это осталось позади. А что, если у Ганнера все эти годы ненависть только росла и расцветала пышным цветом? Что, если он строил планы мщения, что, если хотел убить меня, что, если все еще хочет? Какой же смысл — учитывая возможность такого кошмара — в спокойном разговоре, который трогательно предлагает мне леди Китти?

И однако же она написала мне, прося о помощи. Письмо ее озадачило меня, ибо впервые вызвало в моем представлении подлинный, дышащий злобой образ Ганнера, и в то же время леди Китти говорила в нем о возможности примирения и исцеления, которых надо хотя бы попытаться достичь, Придется тут ей поверить. У нее, должно быть, есть достаточно веское основание считать такой спокойный разговор возможным. Если бы при встрече с Ганнером меня не ждало ничего, кроме слепой ярости, леди Китти не стала бы делать мне такое предложение — ведь она же не круглая дура. А может быть, именно круглая дура? Такую возможность тоже не следует исключать. Так или иначе, важно повидаться с ней, прежде чем решить, как вести себя с Ганнером. Может, разумнее будет написать ему. И если он не захочет видеть меня, никакой драмы не будет. Ему останется только не ответить мне на письмо.

Но тогда — бешено заработала моя мысль — что станет со мной? Как я буду мучиться на протяжении этих часов и дней в ожидании ответа от Ганнера, а он мне так и не ответит, или ответит, но лишь сухо сообщив, что не желает меня видеть. Ведь с тех пор как я вскрыл это роковое письмо, в душе моей уже произошла огромная перемена. Совсем новые перспективы открылись передо мной! Я никогда ни на секунду не считал возможным примирение с Ганнером — даже самое относительное, в виде разговора. Тут и Бог едва ли мог бы помочь. Так в состоянии ли леди Китти совершить то, что не в состоянии совершить Бог? Конечно, на стороне леди Китти то преимущество, что она реально существует: она написала это письмо, сидя в своей комнате на Чейн-уок, и вручила его своей горничной… Но как ни поразительно то, что может из этого воспоследовать, она уже сейчас добилась поистине удивительных результатов. Она ведь совершенно перевернула все мои представления. Теперь я, по крайней мере, считал возможным разговор с Ганнером и установление какого-то мира между нами, а придя к такой мысли, уже хотел этого, отчаянно жаждал, и жажда эта была чем-то совершенно новым в моей жизни. Если бы такое могло произойти… Как ужасно жаждать почти невозможного, понимать, что это достижимо, но никогда не произойдет. Меня терзала новая мука, какой еще не ведали грешники, — словно Христос распахнул окно в ад, заглянул туда и слова его захлопнул.

Все эти размышления, это предвидение абсолютно новой пытки побудили меня обратиться мыслью к собственной персоне. Конечно, такого рода мысли никогда не были мне чужды, но сейчас все древние, знакомые, солипсические инстинкты самосохранения ожили — они требовали не испытывать судьбу: ведь перемена возможна, но возможно и поражение. Мне сейчас легче было жить с мыслью, что Ганнер может убить меня, чем с мыслью, что он будет меня игнорировать, просто не ответит на мое предложение. В конце концов ничего ведь еще не произошло, так ничему и не надо происходить, не надо менять условий моего существования. Для этого мне достаточно сказать «нет» леди Китти. И это будет вполне обоснованное «нет». «Нет» будет ответом, не только продиктованным предосторожностью, по единственно правильным. Я могу сказать «нет» и остаться в безопасности. И все же… разве я смогу не прийти в понедельник утром к Серпантину, когда воображение уже лихорадочно рисовало мне, как я стою там и жду?

В смятении и волнении я вскочил на ноги и вылетел из бара на платформу, все еще держа письмо в руке. Поезд из Хаунслоу как раз с грохотом влетел на станцию, наполняя воздух сухим оглушительным скрежетом. Не очень сознавая, что я делаю, я направился к эскалатору.

— Хилари!

Передо мной внезапно возникло лицо Бисквитика. Я налетел прямо на нее, схватил за пальто и, дернув, пригвоздил к стене рядом с собой. Люди на платформе прихлынули к поезду, пассажиры, сошедшие с поезда, потекли мимо нас. Мы с Бисквитиком прислонились спиной к рекламам.

— Привет, Бисквитик, вот мы снова и встретились. Что ты здесь делаешь?

— Я шла за вами.

— Шла… ты хочешь сказать?..

— Да, от самого моста. Мне ведь нужно принести ответ. И принести сегодня вечером. Я решила, что подожду, пока вы прочитаете письмо. И тогда смогу получить ответ.

— О Боже. Сколько же ты ждала?

— Недолго. Всего часа полтора.

— Часа полтора? Неужели я просидел тут полтора часа?

— Я наблюдала за вами в окно. Мне не хотелось мешать вам — вы же думали.

— Думал? Разве это значит — думал? А я-то не мог понять, что я делаю.

— Так что же мне сказать?

— Ах да, что сказать? О чем именно?

— Вы сделаете то, о чем просит вас леди Китти, и встретитесь с ней в понедельник?

— А я думал, ты не знаешь, что в письме.

— Я и не знаю. Я спрашиваю то, о чем мне велено вас спросить..

— Удобная ты девушка, вот что. Хотел бы я иметь такую горничную. Ответ, значит, такой: да и да.

— Да и да?

— Да — я сделаю то, о чем она меня просит, и да — я встречусь с ней в понедельник.

— Благодарю вас. В таком случае… спокойной ночи… Хилари.

Я посмотрел вниз на Бисквитика. Она смотрела вверх на меня. Пальто у нее уже высохло (неужели она действительно терпеливо просидела на холодной платформе все это время?), широко раскрытые глаза блестели, но я не стал заглядывать в них. Ее худенькое личико выглядело усталым. В этом грубошерстном бесформенном пальто она производила впечатление беженки. Я легонько поцеловал ее в щеку.

— Ну, пошла. А как ты будешь добираться отсюда до Чейн-уок?

— Пешком — ведь тут недалеко.

— Тогда — спокойной ночи.

Она повернулась и медленно пошла прочь, не оглядываясь, — стала на эскалатор, и он унес ее вверх из поля моего зрения. Я подождал, давая ей возможность начать обратный путь на Чейн-уок, где она доложит обо всем в каком-то ярко освещенном, уютном непонятном будуаре своей непонятной хозяйке. Через некоторое время я последовал за Бисквитиком и вышел на Слоан-сквер. Ночной воздух обдал меня холодом, от которого кровь сразу медленнее побежала по жилам. Я глубоко засунул руки в карманы. Туман стал чуть менее плотным. Я немного постоял, затем не спеша пошел в направлении «Королевского герба».

Внезапно я вспомнил о Томми. Взглянул на часы. Бисквитик прождала меня, оказывается, свыше двух часов.

Томми ждала меня уже больше часа. Я вошел в телефонную будку у театра Ройял-корт и позвонил ей.

— Томми…

— Ох, мой родной… родной мой… слава Богу. Я просто не знала, что и думать… решила, что тебя сшибло, решила — убило… Я так беспокоилась… Ну, слава Богу, слава Богу…

— Томми, извини меня, пожалуйста…

— Ничего, мне уже стало легче от того, что я услышала твой голос, ох, насколько же легче… Я Бог знает что навоображала…

— Извини, дорогая…

— Ты сейчас придешь?

— Знаешь, нет, не могу… Молчание.

— Томми, извини, пожалуйста, это не потому, что я… я хочу сказать, я вовсе не провожу время с кем-то еще. Я звоню тебе из автомата на Слоан-сквер и еду сейчас домой. Просто я пропустил два-три стаканчика и забыл о времени и так что теперь, наверное… лучше мне поехать домой… извини меня, пожалуйста.

Помолчав немного, она сказала:

— Хорошо… родной мой… я просто очень огорчена, что не увижу тебя… мне так хотелось тебя видеть. А ты не можешь… завтра мы не встретимся?

— Да, да, завтра… завтра утром. Если хочешь… приходи ко мне часов в одиннадцать… мы можем пойти с тобой погулять.

— О, прекрасно, о, спасибо, я так рада… не волнуйся, со мной все будет в порядке, я не буду мучиться бессонницей. Надеюсь, ты ничем не расстроен, нет?

— Нет, нет…

— Приятных снов, мой родной.

— И тебе тоже, Томми, приятных снов… доброй ночи.

И я действительно спал спокойно. И последнее, о чем я подумал, прежде чем заснуть, это о том, что леди Китти наконец взяла все в свои руки и теперь все устроится наилучшим образом. Леди Китти… все… все… устроит…

СУББОТА.

На следующее утро мы с Томми гуляли у Круглого пруда. Томми была счастлива. Она уже знала, что это — традиционное место наших примирений.

Рано утром к Кристоферу, как всегда, явились Мик и Джимбо. Джимбо купил мне какое-то растение в горшке — унылое и чахлое, никогда, судя по виду, не знавшее цветения. Тем не менее я был тронут. Неужели Джимбо своей мягкой, по-женски сострадательной душою валлийца почуял, что мне вскоре предстоит встреча с огнем? Он сунул мне горшок с растением поспешно и застенчиво, словно боялся проявить жалость. Немного позже появился телефонный мастер, а потом юноша с волосами, перехваченными резинкой. Это было уже нарушением правила; я ведь не разрешал Кристоферу собирать у себя больше трех посетителей сразу, но сейчас я решил смилостивиться в благодарность за растение, которое подарил мне Джимбо. Телефонный мастер принес гитару, и через некоторое время послышался тихий перебор струн, потом глухие постукиванья таблы и обрывки приглушенного пения. Возможно, «Чайки» все же обретали новую жизнь. Я не мешал им. Как только пришла Томми, мы тут же ушли. Мне не хотелось впускать ее в квартиру.

Мы прошли не спеша по дорожке, на которой царит Бронзовый всадник Уотса, и достигли Круглого пруда, этого средоточия деятельных и невинных развлечений, места таинственного и даже, пожалуй, святого, — пупа Лондона. Фокусница-иллюзионистка — погода предстала перед нами сегодня в новом обличье. Туман исчез, воздух был пронизан ярким рыжевато-желтым светом, и солнце вот-вот готово было прорвать облака, отчего все вокруг приобрело живые, хоть и несколько странные оттенки: мирный темный фасад Кенсингтонского дворца, зыбящаяся, металлически-серая поверхность пруда, радужные перья уток, белые паруса игрушечных яхт, красные свитера детей, голубой плащ Томми, серые Томмины глаза. Томми взяла меня за руку, и я не отнимал ее, — я казался себе ребенком. Сегодня я не испытывал к ней ни грана чувственного влечения.

Мальчишки запускали в небо змеев — бежали по дорожке, стремясь заставить странные птицеобразные конструкции подняться, по непонятной причине взмыть в воздух, натянуть веревку, дернуться вниз, снова взлететь, поплыть, унестись вверх, превратиться высоко-высоко в бесцветное пятнышко и исчезнуть в желтом небе, где все-таки, очевидно, плавает туман. Возбужденные псы с чуткими пятнистыми носами скакали по ослепительно зеленой траве, очумев от собачьей радости. Большие и маленькие, они бегали и кружили, опьянев от движения, потом вдруг останавливались и осуществляли эти таинственные масонские церемонии, с помощью которых овчарки, английские доги, терьеры, мексиканские чихуахуа и китайские мопсы узнают, что все они — собаки.

Мы любовались прихотливым бегом игрушечных яхт — их владельцы с сосредоточенно-важным видом обходили пруд, чтобы поймать свои кораблики на другой стороне, переставить паруса и послать их в новое странствие. Мы смотрели на то, как ныряли утки нырки, и как по-лебединому изгибали шеи лебеди, и как цепочкой плыли канадские гуси, слегка покрякивая от возбуждения, когда на берегу оказывался какой-нибудь ребенок, бросавший им хлеб. Мы смотрели, как старик кормил воробышков и маленькие птички, точно обезумевшие геликоптеры, кружили вокруг его пальцев. Мы видели в прозрачной зеленой воде красивые лапки лысух. Томми смеялась от счастья, сжимая мою руку. Я тоже смеялся. Мы сели на мокрую скамью. Подбежал колли и уткнулся теплой крепкой мордой в руку Томми.

Мне было необыкновенно хорошо. Я был добр с Томми, потому что не мог сейчас с ней ссориться, не мог тратить энергию на никому не нужные препирательства с милым ребенком по поводу, например, такой тривиальной проблемы, как поженимся мы или нет. Сама идея этого брака казалась мне теперь туманной и нереальной. В странном свете письма леди Китти передо мной предстал новый мир, или, возможно, это был древний мир, первобытный мир, во всяком случае такой, где никто не слышал о Томазине Улмайстер или о человеке, который ложился с нею в постель по средам.

Я повел Томми к Круглому пруду кружным путем — по мосту через Серпантин — и тщательно обследовал то место, где мне предстояло встретиться с леди Китти в понедельник утром. Я, конечно, боялся этой встречи и в то же время, как ни странно, чувствовал глубокое спокойствие, почти уверенность в себе, с какою я заснул накануне. Я находился сейчас в том промежуточном состоянии, когда уже нельзя ничего предпринять. Словно парализованный, я ждал, как ждет своей участи муха, на которую нацелился паук, — только я был хладнокровной, исполненной решимости мухой и ждал своей участи почти без волнения, настолько я был захвачен этой внезапной новой силой, вошедшей в мою жизнь. Я был мобилизован, я находился под присягой. Через какое-то время мне, конечно, придется принимать решения, сталкиваться с опасностями, рисковать, решать и выбирать. Но в этом чистом благословенном промежутке между сегодня и понедельником мне оставалось лишь сложить руки и ждать. Возможно, молиться, но даже не надеяться, даже не рассуждать, а просто ждать. Я чуть ли не желал, чтобы это время растянулось. Я был спокоен, исполнен сознания своей силы и каким-то таинственным образом стал другим. Радостное спокойствие, в котором я застыл, словно парализованный, передалось и Томми. Она поняла это как отважную решимость стать ее мужем (объяснение возможное, хотя и неверное), и, будучи женщиной неглупой, тактичной, воздерживалась от какого-либо давления на меня. Как ни дико это звучит, мы каждый по-своему были почти счастливы — во всяком случае, вполне могли любоваться воздушными змеями, яхтами, собаками, птицами.

— Колли такие умные.

— В самом деле, Томкинс?

— По-моему, они любят людей куда больше, чем собаки любой другой породы.

— А это признак ума?

— Они общаются с нами, они все понимают.

— Правда, Томас?

— В Шотландии можно увидеть на склоне холма колли, который сгоняет овец, а в миле от него, на крутом склоне, пастуха, который посвистом подсказывает ему, куда их гнать.

— Неужели такое можно увидеть в Шотландии, Томазина?

— Ты смеешься надо мной, Хилари. Ведь правда он смеется, колли?

Была суббота, вечер, и я только что прибыл к Кристел. Вечер принес с собой легкий бурый туман, тихо спускавшийся на землю, не такой густой, как накануне, но тем не менее размазывавший свет фонарей и очертания домов и даже приятно отдававший гарью и сажей. Я встряхнул пальто и положил его на кровать Кристел. У нее весь день горел маленький электрический камин, и в комнате сейчас было вполне тепло. Швейная машинка, по обыкновению, стояла на полу и казалась этакой доброй собакой. Стол с белоснежной кружевной скатертью был уже накрыт.

— У тебя все в порядке, милая?

— Да, да… а у тебя?

— Отлично. Что на ужин?

— Сосиски с картофельным пюре и бобами и пирог с черной смородиной, яблоками и кремом.

— Ух, хорошо. — Я открыл бутылку испанского бургундского.

Зачарованное состояние, в котором я пребывал у Круглого пруда, претерпело некоторые изменения под влиянием сумрачного дня. Страх, напавший на меня в баре на станции Слоан-сквер, вернулся, терзая возможностью провала всех надежд. Даже надеяться на что-либо было страшно. Да и на что я мог надеяться? Утром я был почти спокоен, ибо почему-то решил, что леди Китти скажет мне, что надо делать, и поможет преуспеть. Сейчас мне все казалось нелепым. Леди Китти была этаким слепым игроком и играла мной. Во всяком случае, собиралась. Весь день (лежа в одиночестве на своей кровати) я думал о Ганнере. О доме на севере Оксфорда. О Тристраме. Об автомобильной катастрофе. О том, как удивительно добр был ко мне Ганнер. О том дне, когда они с Энн пришли ко мне и принесли шампанское. О том, как я увидел его в больнице. О многом, о чем не следует думать.

Я попытался отвлечься, переключившись на мысли о Томми — намерен ли я действительно жениться на ней — и если да, то не следует ли мне сказать об этом Кристел сегодня же. Теперь я решил с какой-то безвольной обреченностью, что, пожалуй, все-таки женюсь на Томми. Я ведь по-своему любил ее. Прогулка у Круглого пруда показала, что я в общем-то ее люблю. Ее беззаветная любовь ко мне была, пожалуй, даром судьбы, которым не швыряются; беззаветная любовь Артура к Кристел была таким же даром судьбы. Некоторые браки так и заключаются, причем не обязательно неудачные. Может, если я женюсь на крошке Томми и дам ей заняться исцелением моей души, и наступит день, когда я буду доволен жизнью? Шагая сквозь легкий туман к Норс-Энд-роуд, я чувствовал усталость и грусть; напавшие на меня днем сомнения и страх перед понедельником несколько развеялись, я был исполнен решимости сказать наконец Кристел про Томми и про наш возможный, вероятный брак. Не исключено, что Кристел как раз и ждет этого; не исключено, что моя новость принесет ей облегчение и она почувствует себя счастливее, сделав выбор, а раз так, то мне следует признаться в своем намерении. Но до чего же мне вдруг стало грустно. Хотя в конце-то концов то, как я поступлю с собой, не должно меня волновать.

Я налил себе бокал еще довольно холодного бургундского. И вдруг увидел, что Кристел плачет. Из глаз ее выкатилось по крупной слезе, и, не сумев взобраться по округлой сфере щеки, они покатились к уху. За ними последовало еще две слезы.

— Дорогая моя, в чем дело?

Кристел быстро смахнула слезы и вышла в кухоньку, чтобы потушить газ под картофелем. Предельно испуганный, я последовал за ней. На лице ее промелькнуло выражение бесконечного отчаяния.

— Кристел, в чем дело? Что случилось, любимая моя девочка?

— Ничего. Все в полном порядке. Извини, пожалуйста, я просто глупая.

— В чем все-таки дело, скажи мне? Послушай, пошли посидим в креслах.

— Только не садись на свое мокрое пальто, дорогой.

— Скажи же мне!

— Просто дело в том, что… я порвала с Артуром.

— О Господи…

Мы сидели за столом и глядели друг на друга. Кристел сияла очки. В ее золотистых глазах снова появились слезы и побежали было вниз по щекам, но она быстро их вытерла.

Я подумал — с чего вдруг? Я подумал — Клиффорд Ларр. Да разве сам я в гнилом заповедном закоулке своей души не надеялся на это? Клиффорд бездумно и цинично решил помешать этому браку. Он считал, что достаточно ему для этого шевельнуть мизинцем, и оказался прав. Я почувствовал отчаяние, отвращение, злость. В голове у меня мелькнуло: сказать то, о чем я думаю, или промолчать. Но мне необходимо было знать правду — слишком уж я обозлился. И я сказал:

— Душа моя, это из-за Клиффорда? Он что, написал тебе, заходил сюда?

— Нет, нет… это не имеет к нему никакого отношения.

— Он не писал, и не приходил, и не звонил?

— Нет, нет, нет! Интересно, так ли это.

— Тогда почему же? Я считал, что ты все решила, я считал, что ты этого хочешь, я считал, что ты будешь счастлива.

— Нет, просто… извини меня… я понимаю, что веду себя глупо и ужасно… просто я поняла, что ничего из этого не выйдет.

— Но почему, почему ты передумала, что-то случилось, что-то заставило тебя передумать?

— Нет, ничего, просто я так решила.

— Ты не поссорилась с Артуром?

— Нет, мы никогда не ссоримся.

— Но почему ты так решила, почему?

— Пожалуйста, не сердись на меня…

— Я не сержусь! Ты ему сказала?

— Да, я написала ему. Видишь ли, я ведь никогда не была так уж уверена в том, что правильно поступаю, столько было всякого-разного…

— Это не из-за меня, ты порвала не из-за меня, не потому, что не хочешь оставлять меня одного? — О Господи, надо ей сказать сейчас про Томми? Что мне делать?

— Нет, нет, вовсе не из-за этого. Просто… дело во мне… не могу я выходить замуж — слишком поздно… я ведь уже старая дева… и такая счастливая-счастливая старая дева… — Теперь слезы уже заливали все ее лицо и щеки были мокрые.

Я придвинулся к ней вместе со стулом и обнял ее.

— Ох, Кристел, детка, любовь моя. — Она положила голову мне на плечо, и я стал гладить ее смешные пушистые волосы.

— Ты всегда говорил, что мы с тобой — дети, заблудившиеся в лесу.

— О Господи, да. — И насколько заблудившиеся, и в каком еще лесу. — Ох, Кристел, я так хочу, чтобы ты была счастлива, я так виню себя, я ведь испортил тебе жизнь, знаю, что испортил…

— Нет, не испортил, я люблю тебя, и если я могу тебе хоть в чем-то помочь и изредка побыть с тобою, я уже вполне счастлива.

— Снова и снова волной набегая, любовь моей Кристел меня осеняет.

Потом, успокоившись, мы съели сосиски с картофельным пюре; я дал себе волю и почувствовал глубокое постыдное облегчение от того, что Кристел решила не выходить замуж. Мы не говорили ни об Артуре, ни о Ганнере, ни о Томми, и, конечно же, я ничего не сказал ей про леди Китти. Но мы много говорили о былых днях, о фургончике и о тете Билл, о рождественских праздниках, когда мы были детьми. И я обещал Кристел пойти с ней на Риджент-стрит, посмотреть, как там все украсят к Рождеству.

Лифт починили, и я поднимался на нем. Было еще не поздно. Я ушел от Кристел, когда не было еще и десяти. Она совсем успокоилась и даже, как ни странно, сияла. Дорогое мне лицо просветлело от слез. Оно по-прежнему, как всегда на протяжении этих долгих-долгих лет, дышало безграничной любовью ко мне. А я все размышлял и размышлял о том, что заставило ее отступить. Быть может, в конечном счете сознание того, что ей для счастья достаточно любить одного меня? Быть может, действительно ее решение объяснялось тем, что она интуитивно отождествляла себя со мной, чувствовала мою крестную муку и решила избавиться от каких-либо обязательств, чтобы помочь мне пройти сквозь предстоящие испытания? Она, должно быть, решила, что с появлением Ганнера на моем горизонте надо мной нависла какая-то угроза. А если я в беде, то как она может думать об Артуре? Или вернее, вообразив, что я в беде, не обнаружила ли она, сколь мало он для нее значит?

На унылой, тускло освещенной площадке кто-то стоял у двери в мою квартиру. Сердце у меня пырнуло в пятки. Это был Артур.

— О, привет, Артур. Никого нет дома?

— Я не звонил. Я знал, что вы у… нее…

— Почему же ты не позвонил, дурень? Зачем стоять на площадке?

— Я не хотел мешать…

Я открыл дверь, и мы вошли.

Кристофер появился из своей комнаты, очень красивый, в новом халате, расшитом драконами.

— Послушайте, Хилари, тут приходила Лора и… О, привет, Артур.

Слава Богу, я хоть с Лорой разминулся.

— Ты купил свечи?

— О Господи, снова забыл. Извините, пожалуйста! Могу я предложить вам…

— Нет, сгинь. И, пожалуйста, чтоб не было этой чертовой музыки.

Я ушел к себе в спальню. Артур последовал за мной, и мы оба сели на кровать. Артур заплакал.

— Ох, Артур, перестань, у меня был такой день…

— Она сказала вам?

— Да.

— Как вы считаете, она может передумать?

— Откуда мне знать? Нет, пожалуй, нет. — Вот он сидит тут, рядом, лицо дурацкое, красное, мокрое, — я смотрел на него, и мне стало его очень жаль, но одновременно я подумал: слава Богу, он не будет моим родственником.

— Извините, у вас не найдется носового платка? Я, кажется, забыл свой.

— Вот.

— Если бы я только знал почему. Если бы я мог это как-то изменить, я бы что угодно сделал. Я бы стал другим человеком…

— Это невозможно. Человек не может измениться. Если тебе отказали, сколько ни меняй шляп, ничего не поможет.

— А как вы думаете, у нее есть кто-то другой? Красивое ироничное лицо Клиффорда Ларра снова возникло передо мной. Нет, это, конечно, исключено.

— Нет.

— Она написала мне такое странное письмо — не хотите взглянуть? — Он сунул мне в руку листок бумаги, истерзанный крупным ученическим почерком Кристел.

Дорогой Артур.

Ничего у нас не получится, я не могу выйти за тебя замуж, ни к чему это, я такая никчемушная, я не из тех, кто выходит замуж, есть в моей жизни такое, из-за чего никакой брак не получится, так что извини уж. И пожалуйста, больше не приходи — ради меня не приходи, мне надо побыть одной, извини. С самыми добрыми мыслями.

Твоя Кристел.

Я содрогнулся, прочитав это послание, которое идиот Артур сумел все-таки мне всучить, а я не успел этому помешать. Какая странная записка. Но в общем-то ничего таинственного тут не было. Просто я по глупости решил, что Кристел собралась замуж. Слава Богу, эта опасность позади. Теперь я ужасно досадовал на Артура за то, что он привнес в нашу жизнь столько осложнений.

— Что мне сделать, чтобы измениться? — нудно тянул свое Артур.

— Сбрей усы.

— Вы хотите сказать…

— Ох, пошел вон, Артур, и перестань плакать. У каждого из нас есть о чем поплакать. Ты думаешь, я не мог бы затопить мир слезами, если бы стал горевать по поводу своих бед? Все у тебя в порядке. Просто наша Кристел немного тронутая. И ты еще счастливо отделался. Ради всего святого, найди себе нормальную куколку, купи стиральную машину и баджригера.[53].

Свет внезапно потух. Я выпроводил все еще шмыгавшего носом Артура за дверь, подождал немного и услышал, как он покатился с лестницы вниз. А я лег в постель и заснул.

ПОНЕДЕЛЬНИК.

Был понедельник, утро. В воскресенье настроение у меня снова переменилось — оно было уже другое, чем в субботу. В воскресенье я просто обмирал от волнения и страха, как в свое время перед экзаменами. Леди Китти и даже Ганнер превратились в нечто огромное, призрачно-расплывчатое, словно подсвеченные сзади жутким светом. Я отчаянно хотел, чтобы утро понедельника уже осталось позади и ничего катастрофического не произошло, хотя не мог представить себе, как будут развиваться события до того, как оно «останется позади». Мною владел непонятный страх: а вдруг меня подвергнут испытанию и признают непригодным или даже заманят в западню. Я опасался катастрофы, которая в буквальном смысле слова доведет меня до безумия. Сумею ли я вести себя разумно, не задохнусь ли, не лишусь ли чувств. Была у меня, конечно, и такая мысль, что я могу проспать и упущу леди Китти и уже больше никогда не смогу с ней встретиться. В воскресенье я побывал в трех кино и не запомнил ни одного фильма. В понедельник я проснулся в пять утра. В семь я уже шагал по парку. Сейчас было без пяти восемь.

Солнце только еще вставало — возможно, уже встало, но это мало что изменило в пейзаже. Над парком по-прежнему висела сумеречная мгла, и на дорожке, ведущей к мостику, горели фонари. Утро было холодное, тихое, и серый туман, поднимавшийся с озера, дополнительной завесой закрывал затененную аллею. Я уже раз двенадцать обошел ту часть парка, что лежит к северу от мостика. Я прошел на запад за сторожку, потом назад — до Роттен-Роу, подошел к воде с восточной стороны, снова назад — через стоянку для машин, взошел на мостик, снова вернулся и опять направился к сторожке. Нельзя сказать, чтобы здесь было совсем безлюдно. Проехало несколько машин, и время от времени из тумана возникали фигуры прохожих — они бросали на меня взгляд и шли дальше.

От волнения и страха меня тошнило, и казалось, вот-вот вырвет. Я страшно жалел, что уничтожил письмо леди Китти, так как сейчас вдруг начал сомневаться во времени и месте встречи. Может быть, мы должны были встретиться совсем не сегодня и совсем не здесь. Может быть, это вообще мне все приснилось. Никто не придет, я никогда больше не увижу Бисквитика, никогда не услышу о леди Китти. Воздух был невероятно студеный. Я оделся тщательно, но скромно — разрешил себе пальто и шарф, но был без кепки и перчаток. Кепки я, конечно, зря не взял. Холодный туман, казалось, пропитал меня насквозь, покрыв слоем мелких капель мое пальто, лицо, волосы. Даже руки, которые я держал в карманах, были мокрые и холодные. Я сознавал, что выгляжу, должно быть, ужасно — красноносый, растрепанный, замерзший. И попытался согреть нос ладонями. Но ничего не получалось. И носового платка у меня не было. А из ноздрей от учащенного дыхания вырывался пар и текло. Я сиял шарф — он был такой мокрый, что хоть выжимай. Снова надевать мокрый шарф мне не захотелось, и я держал его в руке, не зная, куда девать.

Было уже пять минут девятого, и туман стал еще гуще. Я бегом проделал путь от сторожки через стоянку для машин к озеру и остановился у воды. Несколько замерзших нахохлившихся уток плавали у берега. Сразу за ними сплошной завесой спускался туман. Здесь царила жутковатая тишина, приглушавшая звук невидимых, но часто проносившихся машин. Я уже начал подумывать, быть может, леди Китти приходила и ушла, разминувшись со мной, пока я в отчаянии бегал туда-сюда. Я решил, что надо, пожалуй, немного постоять в наиболее вероятном месте встречи — у озера, чуть восточнее мостика. Я ждал, прислушивался, всматривался. Никого, ничего. Было уже почти десять минут девятого. Не в силах стоять и ждать, с трудом переводя дух от волнения, я снова двинулся в направлении аллеи. Когда я подходил к тому месту, где Роттен-Роу поворачивает к северной оконечности Серпантина, из тумана материализовались два всадника. Лошади, шедшие рысью, приближаясь ко мне, пошли шагом. Я остановился, дожидаясь, пока они проедут мимо и исчезнут за поворотом. Перед глазами мелькнули две пары начищенных сапог, и я понял, что проехали две женщины. Затем лошади стали, и одна из женщин соскочила на землю. Это была Бисквитик.

Я застыл, буквально парализованный, смятенный, оскорбленный, а чем — не сразу сумел понять. Я ждал, что Бисквитик заговорит со мной, но она молчала. На ней был элегантный костюм грума. Волосы, аккуратно подобранные кверху, были собраны сзади узлом, на котором покоилась маленькая бархатная шапочка. Я даже заметил и маленький хлыстик с серебряной рукояткой у нее в руке. Заметил и блестящую кожу поводьев, дымящиеся ноздри довольно крупной гнедой лошади. Я увидел лицо Бисквитика, ничего не выражающее, отчужденное — лицо служанки. Она уже отвернулась от меня и взяла под уздцы другую лошадь, с которой спешилась вторая всадница. Бисквитик пошла прочь, уводя с собой обеих лошадей. Она исчезла в тумане. Передо мной стояла леди Китти.

Она сдернула с головы шапочку. Я заметил, что на ней элегантный костюм для верховой езды, лицо — тщательно подкрашено. Это было волевое лицо С довольно длинным носом, темными глазами и густой копной темных волос, рассыпавшихся, когда она сняла шапочку. Духи ее не сочетались с холодом, казались здесь неуместными.

— Как это любезно с вашей стороны, что вы пришли, мистер Бэрд, — сказала она. — Я очень вам благодарна. — Это звучало так, точно она приветствовала высокочтимого гостя на пороге своей гостиной. И манера говорить была типичная для дамы из высшего света, чего я особенно терпеть не мог.

Кровь прилила у меня к голове, рот свела судорога! Ярость. Я вдруг почувствовал, что меня чудовищно надули, что все это — возмутительный фарс, разыгрываемый с целью унизить меня. Это прибытие на лошадях, маскарадный костюм Бисквитика, отвратительная манера изъясняться у этой женщины, ее идиотское высокомерие. Эти хорошо скроенные брюки, эти чертовы до блеска начищенные сапоги. Элегантные кожаные перчатки, которые леди Китти сейчас стягивала. Очевидно (подумалось мне позже), в ту минуту я почувствовал примитивную ненависть бедняка к человеку, у которого есть лошадь. И дело не в том, что мне когда-либо — даже в детстве — хотелось самому иметь лошадь. Мы с Кристел никогда и не слыхали о богатых детях, у которых есть пони. И я никогда и не помышлял о верховой езде. Но сейчас эта богатая женщина, имеющая лошадей и Бисквитика в качестве служанки, вдруг вызвала во мне такую враждебность, что я на время лишился дара речи.

Поскольку я молчал, леди Китти сказала:

— Мистер Бэрд, извините меня, пожалуйста, за… А мы не могли бы где-нибудь присесть и поговорить?

Я сказал хрипло:

— Нет, я не могу…

Она поспешно перебила меня:

— Извините, я вполне понимаю, глупо было с моей стороны просить вас…

— Нет, ничего вы не понимаете. Я не возражаю поговорить с вами. Просто все это… я не могу… Вот что: извините, но я готов разговаривать с женщиной, а не с двумя женщинами и двумя лошадьми!

Леди Китти растерялась. Огляделась вокруг. Ни Бисквитика, ни лошадей нигде не было видно.

— Во всяком случае, — продолжал я, едва ли отдавая себе отчет в том, что говорю — я не могу разговаривать с вами сегодня: вы все испортили. Если вы придете сюда завтра в это же время — одна и пешком, то я буду с вами разговаривать. А сейчас извините, я… — И круто повернувшись, я зашагал к мостику. А дойдя до середины мостика, побежал.

ПОНЕДЕЛЬНИК.

Позже, уже сидя на службе (а я решил все-таки пойти на службу вместо того, чтобы как сумасшедший ездить по Внутреннему кольцу), я никак не мог понять, что на меня нашло. Я сидел за столом, подперев голову руками, и тупо смотрел на освещенный циферблат Биг-Бена, который сейчас был еле виден. Реджи и миссис Уитчер всячески пытались привлечь мое внимание, изощряясь в остротах по поводу того, как я пристроил свою приятельницу в пантомиму, и распалились вовсю, поскольку я упорно молчал. Миссис Уитчер заметила, что, если человек не в состоянии вежливо реагировать на дружеские замечания, ему надо пойти к врачу. Наконец я сказал: «Простите», и они оставили меня в покое.

Я просто не в состоянии был понять, как я мог быть таким агрессивным и грубым с леди Китти, когда она проявила такую фантастическую доброту, пожелав разговаривать со мной. Почему вообще она должна снисходить до разговора с таким преступником? Мне следовало бы держаться приниженно, даже подобострастно и быть благодарным ей. Мне следовало бы внимать ей, склонив голову и соглашаясь со всем, что бы она ни сказала. Какое, собственно, я имею право после того, что я сделал ее мужу, становиться в дурацкую позу оскорбленной гордости и отсылать леди Китти, требуя, чтобы она пришла на другой день и в другом костюме, который, видите ли, меня больше устраивает?! Я, должно быть, просто сошел с ума. Конечно, она не придет. И мне никогда больше ее не видеть.

Я не мог вспомнить адрес на Чейн-уок и не записал номера телефона. Может быть, все-таки разыскать его, примчаться к ней, попросить принять меня, извиниться? Я подумал даже о том, чтобы спуститься вниз и повидать Ганнера. Самая мысль, что он, по всей вероятности, сидит в эту минуту в своем кабинете в бельэтаже, что я могу поговорить с ним, набрав его номер, который смотрит на меня с лежащего передо мной списка служебных телефонов, что могу его увидеть, спустившись на три этажа и открыв дверь к нему в кабинет, — привела меня в состояние крайнего возбуждения. Я сидел спиной к Зале, стараясь не слишком шумно дышать, — сердце у меня стучало, голова кружилась.

Весь обеденный перерыв я, словно в трансе, прошагал по набережной. Туман стал менее густым. Где-то чувствовалось солнце. Я дошел до моста Блэкфрайерс, пошел назад, потом снова двинулся к Блэкфрайерсу. О еде я даже думать не мог. Жизнь остановилась — придется теперь мучиться и ждать наступления завтрашнего утра, а уж потом, если леди Китти не явится, решать, что делать дальше. Я вернулся на службу и возобновил свое угрюмое бдение. Артур, слава Богу, не попадался мне на глаза. Часов около четырех я вспомнил, что сегодня понедельник и Клиффорд Ларр ждет меня. Я не в состоянии был встречаться с Клиффордом. Мне, наверное, следовало бы повидать его, чтобы выяснить, не он ли разрушил помолвку Кристел, и если он, то что-то предпринять. (Что?) Но я не в силах был поступить так, как следовало. Я просто превратился в механизм ожидания. Я послал с выздоровевшим Скинкером записку Клиффорду (чего он просил никогда не делать), написал, что у меня отчаянный насморк и что я не смогу вечером прийти. Я рано вернулся домой, лег и долгие часы промучился в постели. Во вторник в шесть утра я уже снова был в парке.

ВТОРНИК.

Был вторник, восемь часов утра. Утро стояло холодное, пасмурное, хоть и без дождя, но мрачное, сумеречное, с легким туманом. Я остановился между посыпанным песком треком и озером, на краю стоянки для машин, возле того места, где Роттен-Роу делает поворот. Голова у меня кружилась — от голода, волнения и бессонницы. Я ужасно замерз и хотел одного — поскорее покончить с этой бессмысленной мукой. Я решил, что буду ждать до восьми тридцати, а потом уйду. На этот раз на мне была кепка и перчатки. Я взглянул на свои часы. Одна минута девятого. Подняв глаза от часов, я увидел фигуру, шедшую ко мне. Это была женщина, толкавшая впереди себя велосипед.

— Надеюсь, вы не будете возражать против велосипеда, — заметила леди Китти и улыбнулась.

И все вдруг стало иным. Словно тихонько приподняли огромную черную крышку, которой был плотно накрыт весь мир. И я почувствовал, что могу дышать, могу думать, могу говорить.

Я сказал, сдернув кепку:

— Мне ужасно неприятно, что я так некрасиво вел себя вчера, просто не могу понять, что на меня нашло, вы, должно быть, сочли меня ужасным человеком. Приношу вам свои извинения.

— Вовсе нет, это мне следует извиниться. Я потом подумала и поняла, как все вышло… Словом, я прошу вас меня извинить, это мне надо извиниться.

— Нет, нет, мне…

— Ну, не будем ссориться. Вот что: я сейчас поставлю куда-нибудь эту машину — хотя бы тут, у ограды. Ну, и холодно же сегодня, верно?

— Извините, я…

— Нет, нет, место очень живописное, а время выбрала я сама. Ну, а где же нам присесть? Мне так много нужно вам сказать!

— Давайте перейдем на ту сторону, — предложил я.

Мы пошли по мостику. Теперь, когда совсем рассвело, стало видно, как медленно, неуклонно движутся над озером низкие серые тучи. Удивительное чувство владело мною, когда я шагал рядом с ней. Точно все происходит в романе. Было так странно. Я в изумлении озирался вокруг.

Леди Китти была довольно высокая — она доставала мне до плеча. Сегодня на ней было что-то вроде твидовой пелерины с шапочкой из такого же материала. Она стянула шапочку, обнажив свои густые, блестящие, темно-каштановые волосы, свободно ниспадавшие до плеч. Глаза у нее (как я заметил немного позже) были темные, цвета сланца, синевато-серые в крапинку, — скорее черные, чем серые. При этом довольно длинный крупный нос и большой, хорошо очерченный, решительный рот. Лицо женщины, не склонной к безумствам. Однако о ее безумствах пока еще рано судить.

— Неужели пойдет дождь? — Она задала этот вопрос так, точно это было чрезвычайно важно и точно я безусловно, знал ответ.

— Для нас лучше было бы, чтобы он не шел.

— Как любезно, что вы пришли. Надеюсь, вы не возражаете против такой таинственности?

— Нисколько. Должен признаться, сначала меня крайне заинтриговала Бисквитик. — Я хотел, чтобы она называла ее «Бисквитик», а не «моя горничная».

— Бисквитик с удовольствием этим занималась. Это внесло разнообразие в ее жизнь, а то ведь так скучно ухаживать за мной.

— Я заставил ее долго ждать в пятницу.

— Да, она мне говорила. Но ей это понравилось.

Тайны, тайны, интересно, черт побери, какой получился отчет у Бисквитика, когда она рассказывала леди Китти, как ждала меня на платформе станции Слоан-сквер — как смотрела на меня в окно бара, пока я читал и перечитывал письмо леди Китти.

Мы дошли до намеченной мной цели — статуи Питера Пэна. Леди Китти покорно шагала рядом со мной, явно готовая идти так, пока я не найду, где нам присесть. Я смахнул перчаткой наледь с одной из скамеек. Стада облаков приподнялись, озеро лежало недвижное, противоположный берег его скрывала завеса тумана. Вокруг не было ни души — даже уток и тех не было.

— Итак? — сказал я. Я уже почувствовал, что она женщина деловая, или, по крайней мере, старается казаться таковой. И, однако же, вся эта история могла превратиться в сплошной идиотизм. Взять, к примеру, мой вчерашний бессмысленный финт. Или вообще всю эту затею.

— Итак, — повторила она в тон мне. — Вот что. Не знаю, сумею ли я достаточно ясно все объяснить. Изложить это на бумаге я не сумела бы. Я не очень сильна в писании писем. Но вообще-то, к тому, что я написала в письме, особенно нечего добавлять — главное в нем сказано. Только вот как все обстоит… детали — это важно. Я хочу сказать, как обстоит дело с Ганнером.

Меня передернуло от этого имени. Однако лучше уж так, чем «мой муж». Я сказал: — Ну, и?..

— Видите ли. Позвольте мне сначала попытаться привести мысли в порядок. Разве не удивительно, что мы вообще говорим? — Она посмотрела на меня, словно ожидая ответа.

— Да, — сказал я, — и, возможно, даже неразумно.

Она сидела, повернувшись ко мне лицом. Я смотрел то на нее, то на воду.

И тотчас пожалел о своих словах. Слишком рано было наносить удар по ее мужеству, разжигать в ней страх. Что я, собственно, имел в виду? Очень многое. Находиться с ней рядом уже было святотатством с моей стороны. Однако этой мысли я не выразил вслух. Я сказал:

— Я ведь могу и не помочь Ганнеру тем, что поговорю с ним. Я могу вызвать у него лишь раздражение. Это мягко говоря.

— И для вас этот разговор может оказаться ужасно болезненным. Я знаю. Вот почему я так благодарна вам за то, что вы пришли. — Темные, цвета сланца, глаза ожили, загорелись. Да, по всей вероятности, глупая женщина. Она находит эту драму интересной. Возможно, потому что это вносит разнообразие в ее жизнь, а то ведь так скучно, когда тебя обихаживает Бисквитик.

— Не обо мне речь. Если я способен помочь Ганнеру… — Повторно произнесенная, эта фраза показалась мне такой нелепой. Чем я занимаюсь — обсуждаю с женой Ганнера, как «помочь Ганнеру»? — Продолжайте, — сказал я. — Вы хотели говорить со мной. Прошу вас, говорите.

— Да, да. Я должна попытаться объяснить насчет Ганнера. Это нелегко. Вы не возражаете, если я буду говорить… о такого рода вещах?..

— Говорите о чем угодно.

— Мне трудно рассказать вам, описать, до какой степени он одержим всем этим.

— То есть…

— Да-да. Он думает об этом все время, он весь в этом. Трудно поверить, но это так. Он, конечно, пытался выйти из этого состояния. Когда он был в Америке, он пробовал прибегнуть к психоанализу. Даже ходил к какому-то священнику. Ведь жить все время с идеей мести…

— Мести?

— Это часть его комплекса. Он все думает и думает над тем, что произошло и почему так произошло. А когда человек до такой степени погружен в прошлое — это уже болезнь. На его повседневную жизнь это, конечно, не влияет — я имею в виду его работу. Он нашел прибежище в работе, в своих честолюбивых устремлениях. Но это отрезало его от людей. Потом он женился на мне и…

— Ну, уж вы-то наверняка можете его излечить! — сказал я. Это прорвалась владевшая мною горечь. Во мне бурлили страсти, но я изо всех сил старался сохранять спокойствие и упорно смотрел то на застывшую в тумане плакучую иву, то на чайку, усевшуюся на фонаре.

— Я думала, что смогу… да я и помогла ему. Но вылечить его я не в состоянии… только один человек в состоянии его вылечить… мне кажется…

Я не мог говорить. На секунду я закрыл глаза. Она продолжала:

— Возможно, я не нрава. Но вот что я думаю. Понимаете, он одержим вами. Он всегда знал, где вы. Он знал, что вы работаете в этом учреждении. Он всегда по спискам государственных чиновников проверял, где вы.

Это была сногсшибательная новость.

— Но он никогда не помышлял о том, чтобы попытаться встретиться со мной?

— О нет. Он только строил планы мести.

— Планы… Понятно… Это исцеление, о котором вы говорите… из ваших слов можно заключить, что наша встреча может иметь весьма серьезные последствия…

— Нет, это ведь все его фантазии. А на самом деле у него может, вполне может возникнуть желание поговорить… Я, конечно, об этом и раньше уже думала…

— В самом деле?

— Но было слишком много препятствий, это казалось неосуществимым. Он ведь такой невероятно гордый. Понимаете, я не могла ничего подобного предложить ему — и не предлагала. Вот почему… И вдруг словно судьба поставила вас на его пути. Но даже и тут я ничего не предпринимала, пока он снова не увидел вас, в буквальном смысле слова — увидел.

Мысль у меня заработала.

— Но он же видел меня… всего неделю назад… а вы наслали на меня Бисквитика до того.

— Нет, он впервые увидел вас примерно месяц назад. На службе. Вы его не видели.

— О Боже.

— Когда он вернулся домой, его трясло, как в лихорадке. Я не стала его расспрашивать, и он молчал. Ему было так важно просто увидеть вас. Теперь вы понимаете, — продолжала она, — что это прямо перст судьбы. При нынешнем положении вещей вы неизбежно будете время от времени встречаться, и это чуточку облегчает возможность разговора. Только я уверена, что сам он никогда не сделает первый шаг. Начать придется вам. Вы понятия не имеете, что творится у него в душе. Вы понятия не имеете, что значит для меня — видеть вас, сидеть вот так с вами и разговаривать. В тот день, когда я увидела вас на службе, я думала, что упаду в обморок. Я поняла, что это вы, потому что Бисквитик очень тщательно описала мне вас, да и вы повели себя соответственно. Когда вы снова взбежали по лестнице, я почувствовала, что у меня подгибаются колени.

— Но… почему?..

— Вот видите, вам не понятно. На протяжении многих лет вы присутствуете в нашей жизни, заполняя все собой, словно джинн из сказки, — вы всегда тут, в глубине, позади каждой вещи. Вы — как судьба… или как некий грозный… бог… или гигантский призрак, которому не лежится в могиле и который, по-видимому, никогда там не уляжется.

— Вот ведь докука.

— Еще какая. И не только для пего, по и для меня. Я не хочу, чтобы мой муж был привязан к прошлому. Я хочу, чтобы он был всецело в настоящем, со мной.

Ее сдержанный пыл, несомненная искренность, ошарашивающие признания — все это потрясло меня. Я отчаянно старался не потерять голову и без срывов продолжать это подобие беседы. А потому как можно спокойнее произнес:

— Я-то, безусловно, думал о нем все эти годы. Но я и понятия не имел, что он тоже думает обо мне.

— Ну, вот это уж глупо! Как вы могли в этом сомневаться? Вы что же, считаете, что вы единственный человек, которого все это затронуло? Он думает о вас. Он думает о ней.

Настала пауза: ни один из нас не в состоянии был говорить. На минуту мне показалось, что она сейчас пустит слезу. Но она взяла себя в руки и с возбужденным видом человека, наконец решившегося выложить всю правду до конца, добавила:

— Конечно, я поступаю эгоистически, обратившись вот так к вам. Я прежде всего думаю о себе и о Ганнере, а не о вас. Вы тут своего рода…

— Инструмент.

— Да. Я хочу, чтобы Ганнер имел возможность посмотреть на вас и понять, что вы всего-навсего…

— Клерк в его учреждении.

— Нет, нет. Всего-навсего человеческое существо, обычный человек, а не призрак, не демон…

— Обычный несчастный, неудачливый человек. Да, конечно. Но, послушайте, даже если я сумею встретиться с Ганнером, с какой стати будет он разговаривать со мной, если он питает ко мне такие чувства, как вы говорите? Не вызовет ли это у него только ярость? Я не хочу сказать, что он может наброситься на меня физически, хотя, наверное, может… но он ненавидит и презирает меня — так что же он выиграет от разговора со мной?

— Он ведь хочет этого разговора. Молчит. Но страшно хочет. Мы почти не касаемся этой темы, но я знаю. Только вы должны быть осторожны и изобретательны…

— По-моему, это требует куда больше осторожности и изобретательности, чем я способен выказать. После того как он видел меня… на службе… в тот раз, когда я не видел его… он что-нибудь сказал… сказал, что хотел бы поговорить со мной?

— Нет, нет, нет, конечно, нет, просто стиснул зубы, так что невозможно было даже… ох, вы не представляете себе… Но вы необходимы ему. Вот почему в конце концов все выйдет, как надо, я уверена, что выйдет, как надо. Просто мне нужно было… набраться духу… чтобы подойти к вам.

— Духа-то у вас предостаточно. Так вы считаете, что я ему нужен. Но, возможно, он нужен мне еще больше, чем я ему.

— Я и об этом думала, — сказала она. — Эту встречу я, конечно, устраиваю прежде всего для Ганнера и себя. Но я немного думала… и о вашем положении… тоже.

— Очень любезно с вашей стороны.

— Я знаю, что слишком много позволяю себе…

— Нет, я сказал без всякой иронии. Да и когда говорил про «дух», имел в виду вашу смелость. А кроме того, я действительно считаю, что вы очень добры.

— Вы сказали, что думали о нем… и обо всей этой истории… тоже.

— Я с тех пор ни о чем другом вообще не думал. И тут я почти не преувеличиваю. Все эти годы я жил с этим, дышал этим.

— И вы чувствовали себя виноватым?

— Да.

— И были несчастны?

— Да.

— И считаете, что это разрушило вашу жизнь?

— Да.

— В таком случае вы тоже нуждаетесь в помощи.

— Конечно. Но кто мне поможет?

— Ганнер. Даже вот этот разговор со мной. Ох, я так рада, что встретилась с вами, а не просто написала! Я сначала думала — действительно так думала, пока не написала письма, — что попрошу вас лишь встретиться с ним, прямо в письме, а уж вы поступите, как знаете, я же больше ничего не буду делать. А потом мне показалось, что, письма недостаточно — ведь в нем ничего не объяснишь… Я почувствовала, что должна встретиться с вами… и, Боже, как же я рада, что мы встретились.

Она сидела очень прямо, распахнув пелерину, подогнув под себя ногу, так что голубое шерстяное платье туго обтягивало колено. Блестящие темные волосы в тщательно продуманном беспорядке многослойных завихрений ниспадали ей почти до плеч. Она смотрела на меня, а мне не хотелось встречаться со взглядом этих сумеречных глаз, не хотелось, чтобы мое лицо что-либо ей говорило. Я смотрел вниз на ее обтянутую нейлоном щиколотку и дорогую, хорошо начищенную, но сейчас заляпанную грязью, туфлю на высоком каблуке.

— Спасибо. Вы полны прекрасных прожектов. Я только сомневаюсь, сработает ли хоть один из них.

— Вы хотите сказать, что не встретитесь с Ганнером?

Слишком многое происходило вдруг, сразу, словно судьба, долгие годы продержав меня без всяких происшествий, накопила кучу событий, которые должны были случиться в моей жизни. Я не хотел этих волнений, этой необходимости принимать решения. Я не хотел, чтобы эта волевая, настырная, немыслимо хорошо одетая женщина «использовала» меня и мне «помогала». Я сказал:

— А как считает Ганнер, где вы находитесь сейчас? Люди обычно не выходят из дома на прогулку в восемь утра.

— Ганнер в Брюсселе. Но даже если бы он был дома… я часто рано езжу с Бисквитиком верхом. Вот почему мы явились тогда на лошадях, а вовсе не для того, чтобы произвести на вас впечатление.

Ее доверительный тон, ее явное желание выглядеть правдивой невольно тронули меня, вызвав чувство стыда. Я понимал, что мне следовало бы вести себя совсем иначе. Я должен был бы испытывать благодарность и тактично выразить ее. Но я не мог. Мною владели отчаяние и ужас, хотелось бежать без оглядки. Столь многое, что столько лет лежало под спудом, вдруг стало явным, и я не мог спокойно это вынести. К тому же я сознавал, что позже с неприязнью буду вспоминать этот разговор и находить в нем бесконечные поводы для угрызений.

— По-моему, мы уже достаточно сказали друг другу.

— Но вы встретитесь с Ганнером?

— Да, очевидно. Но мне еще надо обдумать, как…

— Вы должны нам помочь. Теперь должны — после того, как я вам столько рассказала, открыла то, чего не открывала никому. Только вы способны помочь нам. А теперь я вижу, что только мы способны помочь вам. Я хочу сказать — Ганнер способен. Почему вы должны быть несчастливы? При нынешнем положении вещей вы в обоих случаях проигрываете: вы несчастны и выхода нет, вы ничего не предпринимаете, чтобы решить проблему. Неужели вы не хотите изменить свою жизнь?

— Не уверен, что хочу. Она ведь может измениться и к худшему. Я понимаю, что Ганнеру, возможно, станет легче после того, как он поговорит со мной. Но сомневаюсь, чтобы мне стало легче после того, как я поговорю с Ганнером. «Простить» меня Ганнер не может, и я сомневаюсь, может ли Бог: что случилось, то случилось. Я не хочу сказать, что это было нечто сверхдраматическое. Просто нет такого психологического или духовного средства, которое избавило бы меня от моей беды. То, что Ганнеру станет легче, — мне не поможет, это даже — если вы понимаете, что я хочу сказать, — не порадует меня. Встреча с ним лишь приблизит, углубит мое горе. Единственный выход для меня — это смерть. Но я вовсе не имею в виду самоубийство. Вы меня понимаете?

— О-о… я понимаю… но нет… вы не должны так думать, вы не должны так думать…

— Вы очень добры. Да, я, видимо, поговорю с Ганнером или, во всяком случае, попытаюсь. А как изменится мое состояние — это не имеет особого значения. Я не думаю, чтобы оно ухудшилось. Так или иначе, это не имеет значения: я ведь не собираюсь ничего извлекать из этой встречи. А теперь, извините, я должен вас покинуть — мне надо на службу. Спасибо за то, что вы поговорили со мной.

— Только ни в коем случае, ни в коем случае не дайте ему понять…

— Конечно, нет.

Мы встали. За ее спиной на мокром пьедестале из зверей и ведьм, отполированном и превращенном в святыню руками множества детей, стоял, вне пределов их досягаемости, таинственный мальчик и слушал нас.

— А кто была та женщина, с которой я вас встретила в департаменте? — спросила леди Китти.

— Моя невеста. Мне пора. Извините. Рад был познакомиться с вами и… очень вам благодарен. Я пойду более коротким путем — через парк. Так что разрешите проститься с вами здесь.

То, что мы больше не встретимся, буквально носилось в воздухе, но ни она, ни я ни словом не обмолвились об этом.

Я намеревался проститься с ней. А вместо этого вдруг быстро произнес:

— Я могу написать вам обо всем этом?

— Да. Я пришлю Бисквитика.

— Благодарю вас.

Я круто повернулся и быстро зашагал прочь, а потом побежал по мокрой траве в направлении Кенсингтон-Хай-стрит.

Бесконечно дорогой Хилари.

Пишу тебе обычное письмо, но только теперь все ведь иначе, потому что мы решили пожениться. Раньше мне всегда было так трудно писать тебе — мне всегда казалось, что я слишком ною, надоедаю. Моя любовь к тебе, такая чистая и возвышенная, становилась чем-то мутным и непристойным, когда я старалась подарить ее тебе. Я не могла ее тебе подарить, и это было так ужасно, точно меня околдовали, как в сказке. Так что мне казалось, что моя любовь только раздражает тебя. Ведь когда действительно кого-то любишь, твоя любовь невольно кажется тебе благом, которое ты даришь. А между нами, я чувствовала, все было не как у людей, и моя любовь не могла тебе помочь. Сейчас все изменилось. Мы смотрим друг другу в глаза и понимаем друг друга. В среду я наконец почувствовала, что между нами существует эта чистая, несомненная связь. Это ведь совсем другое, верно, чем в первые дни, когда ты только хотел меня? Мы тогда не смотрели так друг другу в глаза. Ты прятался от меня, ты прятался от себя. А теперь ты нашел меня, и ты нашел себя. В среду я поняла, что все у нас теперь хорошо, и то, что было не как у людей, — наконец выправилось. Я почти даже рада, что ты не пришел ко мне в пятницу, потому что в субботу было так хорошо, мы словно скрепили наше решение. Я была так счастлива у Круглого пруда. Никогда в жизни я еще не видела все так четко — эти собаки, эти кораблики, все это существовало благодаря тебе, мир существовал благодаря тебе. Благодаря тебе я вижу и существую. О Хилари, я буду такой хорошей, вот увидишь. Я никогда не буду с тобой ссориться — ни по какому поводу! Ты решишь, когда нам пожениться, — только чтобы поскорее, — может, в тот же день, когда Кристел будет выходить за Артура? Я так радуюсь и ее счастью — у нас получится такой веселый квартет! Я позвоню тебе на службу (видишь, какая я смелая!) в среду утром и приглашу тебя к себе на среду на вечер! И ты будешь добрым со мной — правда же, будешь добрым? — теперь и потом, когда я стану твоей женой. Я ведь всего лишь твоя маленькая безвредная Томми. Ты должен любить меня и оберегать меня, потому что я всецело принадлежу тебе. Да благословит тебя Бог и да сохранит он тебя. Вся моя любовь — тебе, родной мой.

Ныне И Навеки Твоя Томазина.

Томми, милая.

Я получил сегодня вечером твое ласковое письмо. Утром мне пришлось рано уйти из дому, и поэтому оно попало ко мне только позже. Томми, не звони мне завтра. Это письмо я сам тебе сегодня вечером принесу. Томми, я не могу на тебе жениться. Не могла же ты всерьез поверить, что я женюсь. Твое письмо — это как зов в темноте. О Господи, прости меня. То, что происходило в среду, было ложью. Как и то, что происходило в субботу. Моя жизнь в тот момент была ложью. Я не могу это объяснить. Ты тут не виновата. А правда то, что я говорил раньше, что я говорил все эти месяцы: ничего путного у нас не получится. Как ты очень мудро заметила, твоя любовь, дойдя до меня, становится чем-то совсем другим, чем-то таким, что мне просто не нужно. Я пользуюсь твоей добротой, встречаясь с тобою. Ты, конечно, соглашаешься, чтобы я ею пользовался, но не в этом дело. Это плохо для меня. Я и сказать тебе не могу, как я презираю себя за то, что позволяю тебе меня утешать. Томми, это надо прекратить. Я чувствую, в жизни моей наступает кризис, и я должен пережить его один. Ты по-настоящему не в состоянии мне помочь. Общение с тобой — все равно как бесконечное чаепитие. Я должен быть сейчас один. Томми, я никогда не смогу на тебе жениться. Я обязан сказать тебе правду. Такой уж я Богом проклятый индивидуалист. И ты не та женщина, которая могла бы меня спасти. Ты только мешаешь мне спастись, не даешь по-серьезному относиться к жизни. Вот почему наш брак — если его вообще считать возможным — означал бы для меня конец. Моя душа умерла бы, и я возненавидел бы тебя за это. Пожалуйста, поверь тому, что я говорю, и прости меня. И не пытайся меня увидеть — нам обоим от этого станет только еще тяжелее. Пожалуйста, больше не появляйся на моем горизонте. Примирись с таким полным чистым разрывом и построй свою жизнь лучше с кем-нибудь еще. Надеюсь, ты будешь счастлива, и тебе встретится куда более подходящий человек, когда меня не будет рядом. Кстати, Кристел порвала с Артуром. Только не поэтому я рву с тобой. Ох, прости меня… И ради Бога держись от меня подальше.

X.

Я написал это послание во вторник вечером, дошел до дома Томми и опустил в ее почтовый ящик. Встречу с Артуром я уже отменил. Без объяснения причин. Он решил — я увидел это по его грустным глазам, — что все дело в его разрыве с Кристел. Но ни единого вопроса мне не задал. Как не спросил и про следующий вторник. Он вообще ни о чем не спрашивал. Бедный Артур. Остаток вечера я провел, бродя по Лондону и заглядывая в разные бары. Я дошел до собора святого Павла и повернул назад. Домой я вернулся поздно и сразу лег. Спал я хорошо.

Шагая по городу холодным желтым вечером, я едва ли вообще думал о Томми. Я написал ей письмо после того, как прочел ее письмо, — под влиянием порыва, будучи твердо уверен, что должен так поступить. За день, пока я сидел у себя на службе, смотрел на Биг-Бен и даже что-то делал, Томми просто перестала для меня существовать, распалась, превратилась в пыль. Непрочность нити, связывавшей нас, стала очевидной — достаточно оказалось получасового свидания с леди Китти. Томми просто должна была уйти со сцепы. Не в грубом или вульгарном смысле. Я вовсе не стремился разделаться с нею, чтобы иметь возможность думать о леди Китти. Я ведь отнюдь не исключал того, что больше никогда не увижу леди Китти. (Хотя мне было важно то, что она разрешила написать ей письмо.) Просто поручение леди Китти затрагивало глубоко запрятанную часть моей внутренней жизни, к которой бедняжка Томми не имела никакого отношения. А передо мной теперь, как перед рыцарем, давшим обет, была цель. Мне необходимо было сейчас оставаться целомудренным, мне необходимо было оставаться одиноким, и я вдруг со все возрастающим удивлением понял, что сохранял себя для такого вот часа. Я никому не мог рассказать о том, что собирался совершить, и, по счастью, никому не обязан был это рассказывать, никому не обязан был отчитываться в своем душевном состоянии и в том, как я провожу время. Кристел я, наверно, скажу, но позже. А до всех остальных мне дела нет. Но полуложь наших отношений с Томми должна прекратиться. Как я уже говорил ей, мое желание положить конец нашим отношениям было искренним. А теперь, благодарение Богу, леди Китти явилась той движущей силой, которая побудила меня сделать шаг к правде, моей правде, найти свое место в жизни, ту точку опоры, отталкиваясь от которой я смогу действовать.

Но что, собственно, я собираюсь делать и каковы будут для меня последствия этих действий? Хоть я и осторожно отвечал леди Китти, но, конечно же, я сделаю то, о чем она просит. Как это произойдет? А что, если это будет ужасно? Что, если все кончится страшной вспышкой ненависти и гнева со стороны Ганнера? Положение-то мое все-таки не столь уж безнадежно, и мне есть что терять. Я ведь никогда не видел Ганнера без маски, никогда не видел, какой ужас внушаю ему, — ужас, от которого он не может избавиться и который заставляет его думать о мести. Какую голову Медузы, встряв в эту историю, я обнаружу, и не повергнет ли меня ее вид в такой ужас, что я потеряю рассудок? Но не встрять я не могу. У меня на этот счет не было ни малейших колебаний. И, раздумывая о том, что мне предстоит совершить, я то терзался страхом, то безумно надеялся, что все еще наладится. Конечно, прошлое не зачеркнешь. И, однако же, многое может серьезно измениться. Сколь глубокой может быть эта перемена, я чувствовал на себе — причем все острее по мере того, как шел день, словно леди Китти встряхнула меня, что-то внутри у меня разбилось, и теперь я видел, как из обломков возникает что-то новое и появляется новый выход. Леди Китти говорила об исцелении — об исцелении Ганнера, не моем, хотя в своей милости она не закрывала глаза и на мое исцеление. Она проявила себя как женщина практичная, а не парящая в облаках. Мне оставалось доделать начатое ею — она физически встряхнула меня, теперь мне надо было настроиться духовно. Почему кровь Христова должна напрасно струиться по тверди небесной? Я могу ведь и выбраться из колодца, в который предпочел себя загнать и в котором заточил и Кристел. Я могу выбраться на поверхность и снова увидеть свет.

В какой идиотский сгусток непонятной вины и горя я превратился. Какими никому не нужными были все мои страдания. Если бы я только был в состоянии распутать этот жуткий клубок греха и боли, если бы я только был в состоянии — пусть ненадолго, пусть всего лишь на миг — познать чистое страдание, не отягощенное раскаянием и самоуничижением, на которое я добровольно себя обрек, — чудо еще могло бы произойти. Шагая и шагая по Лондону, я думал о бесповоротности свершившегося. Передо мной возникло лицо Энн таким, как я видел его в тот вечер в машине, — не победно сияющее, не олицетворение нашего дерзания, а растерянное, виноватое, испуганное. Если бы я не убил ее, она осталась бы с Ганнером. Неужели я поэтому ее убил, или все произошло по воле слепого случая, да и так ли уж это важно — ведь я все равно никогда, наверно, не смогу ответить на этот вопрос!

СРЕДА.

В среду утром я проснулся испуганный и измученный. Кипучее возбуждение исчезло. Почему я, собственно, вдруг так оживился? Однако моя решимость в обоих вопросах оставалась неизменной. Наконец-то, подумалось мне, у меня появилось дело. Со времени катастрофы я объявил себя человеком, у которого нет дел. С тупой болью я вспомнил о резком, но в тот момент, казалось, написанном по наитию письме к Томми. Какого черта я сказал леди Китти, что Томми — моя невеста, — повинуясь инстинктивному желанию принизить себя? Действительно ли я навсегда избавился от длинноногой, сероглазой крошки Томми, все-таки изъял ее из своей жизни? Я обрек себя на одиночество, но если одиночество может затянуться надолго, то задача, для выполнения которой оно необходимо, может потребовать совсем немного времени. Возможно ли, чтобы эта новая эра, начало которой ознаменовалось моей жестокостью по отношению к Томми, стала для меня в какой-то мере благословенной? Действительно ли я прежде всего думал о правде, когда решил так поступить с Томми? В самом ли деле наши отношения с Томми были ложью, от которой я должен отречься, грузом, который, посвятив себя служению новой цели, я обязан был сбросить? В темноте утра, когда я встал, все это представлялось мне далеко не ясным.

Зато было ясно, что мне необходимо написать письмо леди Китти, Слава Богу, у меня хватило смекалки спросить, могу ли я написать ей. Среди всех опасений, терзавших меня, эта акция, по крайней мере, представлялась мне человечной и душеуспокаивающей. Я не забивал себе голову мыслями о том, чтобы снова увидеть ее. Но я жаждал познать облегчение — и считал, что в известной мере его заслужил, — написав ей и объяснив свою позицию, прежде чем решать, какой план действий выбрать в отношении Ганнера. Наличие интервала — интервала между получением инструкции от леди Китти и непредсказуемым поединком между мною и Ганнером — порождало во мне какое-то странное чувство благословенной безопасности, словно я сидел в «укрытии». Встряска, которую я получил, глубина трещины, которая образовалась во мне, давали достаточно поводов для работы мысли. Я чувствовал, что мне необходимо подумать, даже немного отдохнуть и подумать над тем, что произошло, прежде чем очертя голову бросаться в то, что меня ждет. Мне очень хотелось поразмыслить и подождать, а тем временем не спеша составить и написать дозволенное письмо.

В то утро вагоны метро были забиты даже больше, чем всегда. Я прошел пешком до Глостер-роуд, мимо отныне достопримечательного для меня места, где я впервые встретил леди Китти и отказался разговаривать с ней. К тому времени, когда я достиг станции метро, небо за голыми деревьями парка, окрашенное было зарею в бледный желтовато-розовый цвет, уже стало затягивать тучами. В вагоне, плотно притиснутые друг к другу, словно тени, упакованные для отправки в ад, мы покачивались, зевали, дышали друг другу в безликие лица. Я, по обыкновению, тщательно следил, нет ли рядом простуженных людей. Я дышал неровно, держа под контролем каждый вдох и выдох, чувствуя, как соответственно расширяются и сжимаются теплые тела моих соседей по вагону. Реджи Фарботтом любил порассуждать об удовольствии, какое он получает, когда его прижмут к грудастой машинистке. Мне это не доставляло ни малейшего удовольствия. Женские формы и лица в этой духоте, в этой пресной близости казались просто ужасными. Усталые, густо накрашенные лица девушек, почти касавшиеся моего лица, пахнувшие дешевой косметикой, говорившие о пустой, лишенной радостей, юности, казалось, прокламировали бедность человеческой расы, ее жалкую ограниченность, полное неумение постичь реальность. А быть может, эти зеркала души, лишенной духа, просто отражали мою собственную посредственность? Я подумал о Томми, которая сидит сейчас в халате за чашкой кофе. Никаких куколок из перчаток сегодня не будет. Не будет и веселых квартетов.

День был серый, сырой холод проникал сквозь одежду, заползал в рукава, залезал за воротник. Приятное тепло встретило меня, когда я вошел в наше учреждение. Электричество сегодня, слава Богу, работало без перебоев: забастовка, видимо, окончилась. Однако же лифт стоял, что было более или менее в порядке вещей. Я пошел пешком по лестнице. Я уже решил, что лучший способ разрядить неотступно терзавшую меня тревогу — посвятить утро письму леди Китти. Во время нашего необычного свидания возле зловещего мальчишки столько всего было оставлено под спудом, лишь затронуто, недоговорено. В самом ли деле она меня поняла? Пока я не объяснюсь с ней, пока полностью себя не раскрою, я не смогу ничего предпринять. А какое это принесет мне успокоение. Дальше же будут властвовать случай и страх.

На последней ступеньке первого пролета я чуть не налетел на Ганнера, направлявшегося вниз. Я тотчас заметил, как он, узнав меня, отшатнулся, сжался, прошел мимо, стараясь не задеть. Взгляды наши, дико сверкнув, встретились. Словно вдруг яростно скрестились шпаги. И он пошел вниз.

С идеей «интервала» было покопчено. Я стоял потрясенный, не зная, на что решиться. И вдруг почувствовал, как меня затопляет сила — слишком могучая, чтобы ее можно было назвать надеждой, но окрашенная ею, и, однако же, сродни невероятному, всепроникающему ужасу. Ухватившись за перила, я повернулся и произнес:.

— Ганнер.

Произнес негромко, мягко, но отчетливо, словно окликал призрак или тихо, по достаточно выразительно взывал к умершему.

Кроме нас на лестнице не было никого: я находился на верхней ступеньке, он — чуть ниже середины пролета.

Когда человек «отшатывается», это придает дополнительную скорость его движению, и я понимал, что он может вот-вот исчезнуть. Но, поколебавшись, он остановился и медленно повернулся ко мне. Мы смотрели друг на друга.

Ганнер нахмурился, что могло означать лишь раздражение. Затем медленно пошел назад, вверх. Я ждал его, весь напрягшись, вжавшись спиной в стену. Он прошел мимо, даже не взглянув на меня, и проследовал по коридору к своему кабинету. На секунду меня затопила тревога, затем я отчетливо понял, что он ждет, чтобы я пошел за ним.

Он вошел в кабинет и оставил открытой дверь. Ступая тихо, точно идя по следу зверя, я прошел по коридору и, проскользнув в кабинет, закрыл за собой дверь.

В комнатах на этом этаже были двойные рамы, и шум уличного движения доносился сюда с Уайтхолла лишь отдаленным гулом — чуть более слышный, чем тишина. Мелкий дождь, неотступно барабанивший но стеклам, стучал гораздо громче, ближе. Большая квадратная красивая комната тонула в темноте — лишь на письменном столе горела лампа под зеленым абажуром, бросая очень яркий белый свет на лежавшие там бумаги. Ганнер сел и стал ждать. Я чувствовал его ожидание так же отчетливо, как слышал стук дождя, видел огромный письменный стол, самого Ганнера, нахохлившегося в кресле. И мне стало страшно. Я подошел к столу и остановился перед ним. Мне хотелось, чтобы он ясно видел мое лицо, но для этого мне надо было сесть, или стать на колени, или уж передвинуть лампу. Я повторил:

— Ганнер.

На сей раз имя прозвучало иначе — оно не потонуло неспешно в пустоте; в тоне моем чувствовалась настоятельная потребность и как бы удивление, словно друзья вдруг встретились где-то далеко от родины. Это был по-прежиему призыв, не посмевший стать приказом.

Ганнер слабо новел рукой, повелевая, насколько я понял, мне сесть. Я придвинул стул к столу и сел. Я даже переставил лампу так, чтобы она освещала оба наши лица. И на миг увидел лицо Ганнера, полуосвещенное, насупленное, злое.

Кто-то постучал в дверь и почти сразу вошел. Глаза мои, ослепленные светом лампы, плохо видели, тем не менее, повернувшись, я по общим очертаниям фигуры узнал в полутьме Клиффорда Ларра.

Я поднялся. Клиффорд стоял, не шевелясь, продолжая держаться за ручку двери. Ганнер сидел точно каменный. Какую-то долю секунды я размышлял. Затем сделал то, что было единственно возможным в данной ситуации. Прошел к двери — Клиффорд посторонился, пропуская меня, — и, выйдя в коридор, закрыл ее за собой.

Просторный, залитый светом коридор был пуст. Мне показалось, будто я во сне вижу огромный зал и себя в нем — крошечную, преследуемую фигурку. Я дошел до лестницы, помедлил и начал не спеша спускаться, крепко держась за перила, не спеша переступая ногами по ковровой дорожке. Дошел до вестибюля, пересек его и вышел из дверей на улицу.

Тончайший мелкий дождь сеялся с неба — тот самый дождь, что тихонько стучал в окна кабинета Ганнера на протяжении тех бесконечно долгих секунд, пока я находился там, и что-то изменилось. Что именно — я пока еще не мог сказать, но, шагая по улице, уже чувствовал это в окружающем мире, видел в облике проносившихся мимо автобусов и машин. Пройдя под аркой здания Королевской конной гвардии, я быстро зашагал по широкому, пустынному, мокрому от дождя плацу в направлении парка. Дошел до памятника жертвам войны. Монс. Отступление из-под Монса. Ландреси. Марна, 1914. Эна, 1914. Ипр, 1914. Лангемарк, 1914. Живенши, 1914. Зашел в Сент-Джеймсский парк и по правой стороне озера добрался до мостика. Взошел на мостик и остановился посредине. Дальние башни Уайтхолла закрывала завеса дождя, но за неровной стальной поверхностью воды видны были освещенные окна Форин-оффиса. Я снял кепку и подставил дождю лицо — дал ему легонько постучать по моему лбу, векам. Посмотрел вниз, на озеро — ближе к мосту вода отливала более светлым, металлическим зеленоватым блеском — и увидел черно-белых хохлатых уток: блестя глазками, они подпрыгивали на мелкой волне, неожиданно ныряли и снова выскакивали — гладко-красивые, безупречные, словно только что созданные изобретательной природой, чтобы наслаждаться дождем, наслаждаться самим своим существованием. Я любовался утками и видел их удивительно отчетливо, как-то по-новому, точно у меня с глаз сняли катаракту. Я медленно, глубоко дышал и смотрел на уток.

— Привет, я так и думал, что обнаружу вас здесь. Рядом со мной стоял Клиффорд Ларр. Я почувствовал острое раздражение — ну, чего он пришел?

— Швейцар сказал, что вы выскочили из здания, себя не помня.

Я молчал.

— Должен признаться, меня снедает любопытство. Ну, наконец вспомните же о себе, пожалуйста. И объясните мне, как понимать эту совершенно потрясающую сцену, которую я только что прервал.

— Ганнер… что-нибудь сказал вам?

— Конечно, нет. Он тотчас заговорил о делах с таким хладнокровием, что дальше некуда. Мне, правда, было бы любопытно пощупать в этот момент его пульс. Дайте-ка мне ваш пощупать.

Я сбросил со своей руки руку Клиффорда и двинулся по мостику назад. Он шел со мной рядом, смеясь своим нервным, раздражающим смехом.

— Так что же это было — сцена примирения? — Клиффорд улыбался, но он вышел без зонта и сейчас явно жалел об этом: ведь его прекрасная шляпа могла промокнуть. Он снял ее, внимательно осмотрел, перестал улыбаться, стряхнул, надел на голову и снова заулыбался. Я шагал с непокрытой головой, держа в руке кепку, — мокрые волосы прилипли к моей шее и лицу.

— Нет. — Это ведь не была сцена примирения. А нечто таинственное, непонятное, и чего там было больше — надежды или страха, я сам не знал. Но в тот момент между нами царило глубокое взаимопонимание — это была минута сродни тем, когда молния расщепляет скалы, землетрясение разбрасывает камни во все стороны, разверзаются горы. Всего этого я не мог объяснить Клиффорду. Я жестом дал ему понять, чтобы он оставил меня одного, и опустился на мокрую скамью у края воды. В исхлестанном дождем парке, казалось, не было никого, кроме нас двоих. Две-три яркие дикие утки подплыли и уставились на нас своими глазками-бусинками.

Клиффорд вытер скамью носовым платком и сел рядом со мной.

— Что это в таком случае было? Вы должны мне рассказать. Что-то случилось, несомненно, случилось. Я умру от любопытства.

— Между Ганнером и мной? — переспросил я. — Ничего не случилось. Я просто делаю то, что она мне велела.

— Она?

— Леди Китти.

— Боже… правый… — Клиффорд уставился на меня и несколько раз тихонько присвистнул. — Так вы говорили с ней?

— Я виделся с ней раз, — сказал я, — по ее просьбе. Она попросила меня встретиться с Ганнером, только и всего.

— Только и всего! Но зачем? Чтобы… ну, видимо, чтобы успокоить нервы всех заинтересованных лиц. Но даст ли это что-нибудь, может ли дать? Ведь что угодно может произойти. Какая смелость — я хочу сказать: с ее стороны. Если уж на то пошло, чертовски дерзкое предприятие!

— Мне и самому хотелось повидать его, — сказал я, — только я бы не посмел без нее. Он не знает, что она меня об этом просила. — Мне ненавистен был тон Клиффорда, его манера говорить. Мне хотелось, чтобы он ушел и оставил меня одного с моими нелегкими мыслями. Мне было также не по себе оттого, что я упомянул о леди Китти. Но мне хотелось положить конец его издевкам, противопоставить его подтруниваниям полнейшую откровенность и простоту.

— Вот фокусница!

— Вы с ней встречались?

— Да, — сказат Клиффорд, — я видел ее дважды на коктейлях.

— И что вы о ней думаете?

— Шикарная, по-моему, штучка. Я вовсе не хочу сказать ничего дурного. Я уверен, что она образец самого строгого поведения. В конце концов у нее достанет ума вести себя осторожно. Но она из тех многочисленных женщин, которые начинают хлопать ресницами при виде любых брюк, — этакая непременная кокетка. Она флиртовала с премьер-министром. Я полагаю, флиртовала и с вами.

— Нет. — Разве я сумею передать ее рассудительную серьезность и в то же время милую благосклонность ко мне? Впрочем, я и не собирался этого делать.

— Так или иначе, я вижу, она купила ваше благорасположение. И вы, повинуясь ее приказу, отправились повидать нашего друга Ганнера. Что же произошло?

— Ничего. Я только вошел. Вы слишком быстро появились.

— Бог ты мой, как жаль… Значит, я испортил трогательную сцену? Что он сказал?

— Я же говорю вам — ничего.

— Вы помиритесь, — сказал Клиффорд. — Мне это совершенно ясно. Все произойдет очень по-дружески и очень поучительно. Он простит вас. Вы порыдаете друг у друга на плече и станете неразлучными друзьями отныне и вовеки. Вы будете ужинать по средам на Чейн-уок и обедать с Ганнером в его клубе по пятницам. Они будут показывать вас друзьям, как раскаявшегося злодея, ибо эта история, конечно, обойдет всех и вся: уж леди Китти позаботится об этом.

— Уйдите, пожалуйста, — сказал я.

— У вас установится чудесная дружба с Ганнером: он будет источать великодушие, а вы будете наслаждаться своей маленькой радостью, что вас простили, и будете униженно улыбаться, и оба радоваться друг другу, как сумасшедшие. Какие вас скрепят узы, как сладостно будет их чувствовать! Он купит вас с потрохами, — собственно, леди Китти уже купила вас для него. Она, наверное, удивилась, обнаружив, как дешево вы стоите. Ну, что, взбесил я вас?

— Клиффорд, уйдите, будьте добры. И ради всего святого, не повторяйте того, что я вам сказал, никому.

— Не волнуйтесь. Я ведь здесь не задержусь.

— Что это значит?

— Скоро умру.

— Ах, это. Ну, мотайте отсюда и наглотайтесь этих ваших таблеток от бессонницы, если уж вам так хочется. Только оставьте меня в покое, хорошо?

Клиффорд поднялся со скамьи и растворился, как тень. Я тотчас забыл о нем. Хохлатые утки вернулись. Они словно стали еще забавнее.

Была среда, вечер. Я проболтался дольше обычного в баре на Ливерпул-стрит и был изрядно пьян. Мистер Пеллоу, с которым я поднимался в лифте, принялся подробно рассказывать о том, как он получил новое место учителя, но при этом умолчал об увольнении с предыдущей работы, и как все это выплыло, и что сказал директор, и что сказал учитель истории, и как расстроились мальчики, когда ему пришлось расставаться с ними, хотя преподавал он им всего три дня. Рассказ этот занял известное время, и мне пришлось зайти к мистеру Пеллоу, чтобы его дослушать, и я пил его виски и сочувствовал ему, а сам думал о Ганнере и прикидывал, что я должен и чего не должен дальше делать. Страх и смертельная тревога вернулись.

Как только я вошел в свою квартиру, я сразу понял, что у нас — женщина. Из комнаты Кристофера доносились какие-то звуки, слышался несомненно женский кашель. На секунду я подумал — и сердце у меня упало, — что это, может быть, леди Китти. Исключено. Бисквитик? Скорее всего Томми. Я уже был в дверях, когда Лора Импайетт появилась в передней и схватила меня за локоть.

— Нет, не уйдете! Ах вы, трус! Неудивительно, что у вас нечиста совесть! Я жду вас целый век. Кристофер был так мил. Он пел для меня.

— Пусть и дальше поет, — сказал я. Я прошел в кухню, сбросив по дороге мокрое пальто. Лора, продолжая кудахтать, подняла его с пола, повесила на вешалку и последовала за мной. Кристофер, в длинном индийском одеянии, с деревянными бусами на шее и потусторонней улыбкой на лице, тщательно причесанный, медленно закружился в прихожей, раскинув руки, притоптывая и напевая что-то себе под нос.

На кухне под бдительным оком Лоры я включил газ, достал из шкафа коробку бобов и коробку помидоров, открыл консервы и вылил содержимое в кастрюлю, поставил ее на огонь, вытащил из пакета ломтик уже нарезанного хлеба, сунул его в тостер, достал из холодильника масло и стал накрывать стол на одного.

— Не смею предложить вам бобы, Лора: я знаю, вы их презираете.

— Хилари, вы поразительны!

— Вот и прекрасно. — Я помешал бобы, перевернул хлеб в тостере.

За порогом Кристофер пел или, вернее, тихо подмурлыкивал на американский манер, как это делают современные поп-певцы:

«Будь моей, чайка, будь, будь, будь».

Это был явно один из тех дней, когда Лора чувствовала себя молодой и энергичной. Ее расширенные, затуманенные глаза горели, губы были влажны — казалось, она сейчас поднимется на возвышение и начнет за что-то ратовать. На ней было хорошо сшитое черное бархатное платье; волосы, перехваченные на затылке черной бархатной лентой, лежали на спине конским хвостом. Она закрыла дверь на кухню и села.

— Я ужинаю дома, к тому же сейчас и рано еще. Только пролетарии да разные там Хилари ужинают в это время.

— Хилари, слава тебе Господи, и есть пролетарий. Кого вы ждете к ужину?

— Темплер-Спенсов и одного из магнатов Фредди.

— «Мы не можем расстаться, родная, ты не можешь уйти от меня, я тщетно стремлюсь, дорогая, сказать, как люблю я тебя, прошу тебя, чайка…».

Я намазал хлеб маслом и вылил на него содержимое кастрюльки — мешанину из бобов и помидоров. Я терпеть не могу есть, когда на меня смотрят, но я был очень голоден, так как от волнения в обеденное время ничего не мог проглотить. Я зачерпнул горчицы, намазал маслом еще кусок хлеба и, сев, принялся уплетать за обе щеки. Лора молча наблюдала за мной, пока я все не съел. На это ушло около минуты.

— Какие же яства у вас сегодня на ужин?

— Конченая семга. Стифады. Суфле из лаймов.

— Почему же вы не сидите у себя и не готовите?

— А все уже готово, за исключением суфле, которое я делаю в последнюю минуту. Я была на коктейле. Джойлинги тоже были там.

— Похоже, что они все время проводят на коктейлях.

— Они люди особые, о, совершенно особые, я их обоих обожаю.

— Как мило.

— «Чайка моя улетела, улетела, и нет моей птицы — голубой, голубой».

— Вы уже ее видели?

— Нет.

— Она поразительна. Но послушайте, Хилари. Я пришла сюда из-за Томми.

— Из-за Томми?

— «Крошка птичка, чайка моя, ты, ты, ты».

— Да, я позвонила ей, и она так плакала, так плакала, и все мне рассказала, и я сказала ей, что пойду повидаю вас.

— Какая вы добрая.

— Хилари, я считаю, что вы должны передумать.

— Как чайка.

— Она, возможно, и не та женщина, о которой мечтают мужчины, но она вас так любит, да и вам хорошо было бы жениться.

— Это вам так кажется.

— Если вы не будете за собой следить, то скоро состаритесь и высохнете, как все холостяки.

— Я уже состарился и высох. Послушайте, Лора, дайте мне самому разобраться в моей жизни, хорошо, дорогая? Я, знаете ли, уже вполне взрослый человек.

— Кстати, вы этим наносите жуткий удар по пантомиме.

— Плевал я на пантомиму.

— Я-то, вообще говоря, никогда не представляла себе вас женатым на Томми.

— Великолепный вы посол.

— «Не так легко, родная, найти любви источник, — ищи, ищи повсюду, другого не найдешь».

— Возможно, вы действительно прирожденный холостяк.

— А вам не пора идти домой доставать ножи для рыбы?

— Я их уже достала. Хилари… знаете, бывают минуты, когда вот ты знал человека очень давно и вдруг словно по мановению волшебной палочки он становится тебе таким близким.

— Лора, вы пьяны.

— «Любовь наша безумная, любовь — вражда, была ль она минутная, прошла уже она?».

— Хилари, я знаю, вы считаете, что я веду пустую, бессмысленную светскую жизнь, да, да, считаете. И это абсолютная правда: вокруг меня толпы, толпы милых людей, но друзей у меня немного, а мне нужны друзья. Мы с вами хорошо знаем друг друга, но мы никогда по-настоящему не говорили, никогда по-настоящему друг на друга не смотрели, а по мере того, как человек стареет, Бог ты мой, до чего это становится важно… — Рука Лоры протянулась через стол и закогтила мою руку. Я опустил взгляд и увидел ее толстые красные морщинистые стареющие пальцы, обручальное кольцо, глубоко впившееся в тело. Затем я поднял взгляд и увидел взволнованное, раскрасневшееся лицо Лоры, ее широко расставленные, карие завораживающие глаза. — Хилари, послушайте меня! Мне сейчас нужен друг. Мне нужна помощь. Мне нужны вы. Мне нужно кому-то довериться. Необходимо. Не бойтесь. Я хочу вас о чем-то спросить. Есть что-то очень важное, что я хочу вам рассказать, только не могу рассказать сейчас…

— «Подожди, моя чайка, подожди, подожди, подожди, не лети, моя чайка, не лети, не лети, не лети».

— Да заткнись ты, Кристофер, ради всего святого, прекрати это чертово мяуканье!

— Извините, Хилари…

— Лора, я…

В дверь позвонили. Вздохнув с облегчением, я вытащил руку из крепкого теплого пожатия Лоры и встал. Кристофер уже протанцевал к двери и, открыв ее, впустил Джимбо — тот вошел с букетом белых хризантем. Джимбо был без головного убора, промокший до нитки. А я и не слышал, как пошел дождь. Только теперь услышал.

— Лора, ваше пальто… на улице льет дождь… вам нужен зонтик… вот, возьмите мой.

— Спасибо. — Она вышла следом за мной в переднюю, и я помог ей надеть пальто. — Вы получите его завтра.

— Завтра?

— В четверг. Это же наш день. Разве вы забыли? Спокойной ночи, Джимбо. Спокойной ночи, Кристофер. Я еще зайду по поводу песенок. Хилари, вы не выйдете со мной на минуту?

Я вышел на площадку и, прикрыв за собой дверь, прошел с Лорой до лифта. На ней было свободное пальто из верблюжьей шерсти. Влажные, окутанные паром рукава его вдруг обвились вокруг моей шеи. Я почувствовал дыхание Лоры на своем лице, и она поцеловала меня в губы. Затем оттолкнула и, повернувшись ко мне спиной, нажала кнопку лифта. А я вернулся к себе. Кристофер и Джимбо, стоя в передней на коленях, расставляли хризантемы в вазы. Кристофер с интересом вопросительно посмотрел на меня. А я прошел к себе в спальню, закрыл дверь, выключил свет и лег на кровать.

Я так и не написал письмо леди Китти. Встреча с Ганнером на время вытеснила ее из моих мыслей. Я никак не мог решить: следующий шаг — за мной или за ним? А может быть, и не будет никакого следующего шага, может быть, на этом и точка? Может быть, все, что должно было произойти, — произошло, отшлифовалось, закончилось во время этой короткой сцепы, когда он ждал и смотрел на меня, а я назвал его по имени? Вот это и есть примирение — встретиться взглядом, произнести имя? Если начать разговор, не испортит ли это того, что уже произошло? Чувство облегчения, радость провидения, которую я испытывал утром, глядя на уток в Сент-Джеймсском парке, казались гарантией того, что произошло что-то хорошее. Однако потом мой оптимизм начал представляться мне нелепым, а встреча, породившая его, гораздо более двусмысленной и не столь многообещающей. Ганнер ведь просто смотрел на меня, и все. Вполне возможно, что он впустил меня в кабинет вовсе не с дружескими намерениями. Ведь этот человек многие годы мечтал о мести. И я не знаю, как он мог поступить. Да он и сам, наверное, этого не знал.

Затем, подобно восходящей луне, передо мной столь же неуклонно всплыл образ леди Китти. Ведь это была ее затея, ее спектакль. И задуман он был отнюдь не для моего блага. Я сам и мои чувства — удовлетворение, облегчение, очищение, — все это не играло никакой роли. А вот состояние духа Ганнера, его «исцеление» — это важно, и решать тут ей. Последнее соображение, вполне очевидное, вызвало новый приступ волнений и одновременно какое-то внутреннее спокойствие, а вместе с ним — и желание написать леди Китти. Не сейчас. Сейчас надо передохнуть — по крайней мере, день-два. Уже и так достаточно сделано. Если Ганнер решит предпринять какой-то шаг, надо пойти ему навстречу. А если не решит, надо ждать инструкций от леди Китти, а пока написать ей и сказать то многое-многое, что, я чувствовал, я должен ей сказать. У меня было ощущение, — которое я намеренно старался не уточнять, — что произошло улучшение, у меня появилась способность обрисовать тот несказанный ужас, который так долго жил во мне, рассмотреть его. Да, мысль об интервале успокоила меня, равно как и решение положиться еще раз на волю леди Китти.

О Лоре я не думал. Зато я думал о Томми, но так, точно это была историческая проблема, отделенная от меня вечностью и матрицами теоретических и научно-исследовательских работ.

«Не так легко, родная, найти любви источник, — ищи, ищи повсюду, другого не найдешь».

Вполне вероятно, но сейчас меня занимали дела более возвышенные. Быть может, «любовь» всегда была для меня ignis fatuus.[54] Я был без сил и чувствовал себя как выжатый лимон. Не раздеваясь, я забрался под одеяло. На улице продолжал лить дождь. Я заснул, и мне приснилось, что Томми, или, может быть, какая-то другая женщина в образе чайки с прекрасными глазами, бьется, бьется, бьется о стекло, пытаясь влететь ко мне.

ЧЕТВЕРГ.

В четверг вечером я не поехал домой, чтобы, по обыкновению, переодеться, а просидел в баре на станции Слоан-сквер до тех пор, пока не настало время идти на Куинс-Гейт-террейс. Теперь я думал о Лоре Импайетт и о том «важном», что она хотела мне сказать. Неужели она в меня влюбилась? В другое время эта мысль позабавила бы и даже растрогала бы меня — при условии, что ничего, хоть в какой-то степени драматического, произойти тут не могло. Лора была большой специалист по части возвышенных идей. Но сейчас это дополнительное осложнение вовсе мне не улыбалось. Мне следовало пока держаться подальше от женщин. У меня сердце уходило в пятки, когда я вспоминал, в каком отвратительном виде, должно быть, предстал перед леди Китти, когда ссорился с Томми на лестнице нашего департамента. А что подумает обо мне леди Китти, если у нее хоть в какой-то мере создастся впечатление, будто я флиртую с женой Фредди? Меня затошнило при одной мысли о такой возможности. Ведь очень важно, чтобы леди Китти видела во мне — но крайней мере в том, что касается настоящего, — человека чистого. Понимал я и то, что мне необходимо как-то тактично довести до ее сведения, что я порвал с Томми. Какой я был идиот: зачем мне понадобилось говорить ей, что Томми — моя невеста? К тому же это была неправда.

Позже, когда я раздумывал о Лоре, мне пришло в голову одно новое соображение. А что, если Лора каким-то образом узнала о моем прошлом, обо всем, что произошло? Правда, из ее слов это не вытекало, и тем не менее она могла что-то откопать. Она ведь сказала, что хочет задать мне один вопрос. Так или иначе, существо столь любопытное рано или поздно вполне могло учуять, что между мной и Джойлингами что-то есть. Словом, появилось еще одно основание держаться подальше от Лоры. И тем не менее мне, естественно, хотелось увидеть ее, чтобы выяснить, о чем она хотела меня спросить и что хотела сказать.

На службе день для меня протекал необычно. Погода стояла холодная, неприятная, с небольшим туманом; мелкий дождь шел, переставал и снова шел. Я сидел за своим столом, что-то делал и всякий раз, как в комнату входил посыльный, думал, не принес ли он мне записки, написанной тем мелким почерком, которым, когда я в последний раз его видел, было начертано:

«Пожалуйста, оставьте Энн в покое. Пожалуйста».

Но никакой записки не пришло. Вопреки обыкновению, я пообедал в служебной столовой. На лестнице я столкнулся с Клиффордом Ларром, и он с подчеркнуто безразличным видом прошел мимо меня. Трижды звонила Томми, и всякий раз я вешал трубку.

А сейчас, донельзя промокший и озябший, я подходил к двери Импайеттов. Лора ведь уволокла мой зонтик, и я, естественно, промок насквозь. Погруженный в свои мысли, я проделал весь путь от Слоан-сквер, даже не заметив, как припустил дождь. Кепка мокрой губкой лежала у меня на голове, пропитанное водой пальто отяжелело, и я плечами и спиной чувствовал, как в меня проникает липкая злокозненная сырость. Я уже думал лишь о том, как сейчас войду в гостиную Импайеттов, где в камине ярко пылает огонь, и выпью большой стакан джина.

Дверь мне открыл Фредди и, как положено, заохал при виде меня — уж больно жалкое являл я собою зрелище. Я только было хотел весело заметить, что его супруга изволила стащить у меня зонт, но тут мне пришло в голову, что, возможно, Фредди вовсе и не знает о том, что Лора бывает у меня. Эта мысль мне не понравилась. Тем не менее, углядев свой зонт в холле на подставке, я решил незаметно прихватить его, когда буду уходить вечером. Я болтал с Фредди, а он заботливо вешал мое мокрое пальто на плечики, как вдруг из гостиной донесся рокочущий мужской голос и вслед за ним — женский; внутри у меня все сжалось от волнения: я понял, что мне предстоит провести вечер с Ганнером и леди Китти.

Сделав вид, будто хочу выжать воду из намокших брюк, а на самом деле чтобы успокоиться, я опустился на стоявший в холле стул. В голове быстро мелькнула мысль: не уйти ли домой под каким-нибудь предлогом? Но это значило бы тотчас направить обостренное любопытство Лоры на верный путь. Знает ли Ганнер, что я должен прийти? Как мне с ними здороваться? Как они поведут себя? Удастся ли скрыть наши отношения? Тут меня словно молнией пронзила мысль, что я и вида не должен подавать, будто встречался прежде с леди Китти!

— Пошли же, — сказал Фредди. — Пойдемте, пожарьтесь у огня.

Я поднялся со стула и медленно последовал за ним в ярко освещенную гостиную, всем своим существом сознавая, что выгляжу как вынутая из воды крыса: ведь я не только не переоделся, но в этом костюме проспал всю ночь.

Прежде всего я увидел Лору, и мне показалось, что лицо ее светится безусловным пониманием: она знает.

Все в Лоре струилось — и волосы, и платье. На ней было одеяние, очень похожее на то, в каком вчера разгуливал Кристофер, только у Лоры было к тому же много звенящих украшений, сделанных словно бы из отшлифованной стали. Она пошла ко мне навстречу, протянув обе руки, а поверх ее плеча на меня глядели внезапно застывшие лица приглашенной пары. Лора явно решила преподнести всем нам веселенький сюрпризик.

— Хилари! Как чудесно! — Она поцеловала меня в щеку с вызывающим видом собственницы. — Насколько я понимаю, вы с мистером Джойлингом давние друзья. Вы знакомы с Хилари Бэрдом? — Последний вопрос был адресован леди Китти, которая сделала какой-то неопределенный жест и отрицательно покачала головой. — Хилари Бэрд — леди Китти Джой-линг. Ну, а вы двое, я думаю, уже встречались в присутствии? — Этот вопрос — тоже прощупывающий — был адресован Ганнеру.

— Мы только поздоровались на ходу, — заметил я. — Причем это было давно. — Я произнес эту банальную фразу.

Я чувствовал, что лицо у меня горит, пылает. Входя в комнату, я надеялся, что Ганнер не заметит, в какой тревоге его жена. Я мог не волноваться. Леди Китти уже полностью овладела собой, — быть может, слишком быстро, если считать, что она неожиданно очутилась лицом к лицу с заклятым врагом своего мужа. Ее реакция, конечно, должна была бы быть обратной: сначала безразличие, затем — удивление. Однако Ганнер до того разволновался, что едва ли мог заметить необычное поведение жены.

Крупная фигура Ганнера заплыла жиром, но он выглядел высоким — а он был выше шести футов — и только из-за сутулости казался сейчас почти одного роста со мной. Главное же, что отличало этого Ганнера от прежнего, было лицо — одутловатое, с налитыми щеками, красное, но не румяное, как в юности, с изрезанным складками жирным лбом. Светлые волосы его стали желтовато-седыми и редкими, с намечающейся лысиной, но синие в крапинку глаза между набрякшими красными веками оставались по-прежнему яркими, ясными, возрождая образ умного привлекательного атлета, которого любила Энн. Имя это почти физически ощутимой электрической искрой прошло сейчас между нами. Оно прозвенело в воздухе, и мы, словно призраки, возникли в былом обличье, и между нами, призраками, стояла она. Возможно, это случилось оттого, что я увидел его глаза. Но Ганнер так остро напомнил мне об Энн, что все настоящее померкло, и лишь она стояла между нами, светясь, как огонек, — ее сияющее лицо, молодое и прекрасное. Именно между нами, ибо я был твердо уверен, что Ганнер в эту минуту думал тоже о ней.

Такое состояние длилось, однако, всего лишь миг, пока я не смотрел на леди Китти. Лора, энергично двинувшаяся было ко мне, теперь снова вернулась к ним. Из-за моей спины послышался голос подошедшего Фредди:

— Хилари насквозь промок!

— А ведь и в самом деле! — воскликнула Лора. — Он снова шел пешком по дождю, скверное существо. Вы посмотрите на его брюки, посмотрите на его черную спину — вся мокрая, да вы пощупайте! — И она принялась похлопывать меня по спине, как бы предлагая и остальным проделать то же. — Хилари, немедленно снимайте пиджак! Фредди, принеси ему один из твоих. Давайте сюда, Хилари! Не безобразничайте, а то мы снимем с вас и брюки! Садитесь здесь, спиной к огню. Да вы посмотрите на него — от него же пар идет!

Вместо того чтобы подладиться под шутливое настроение Лоры, которая явно хотела втянуть меня в игру, я молча повиновался и сел на пол, повернувшись спиной к огню. Влажные рубашка и жилет прилипли к моим плечам, и от них действительно стал подниматься пар. Холодные капли, стекая с мокрых волос, заструились у меня по спине. Я вдруг с ужасом обнаружил, что на рубашке у меня целы только две верхние, абсолютно необходимые пуговицы и она заметно разорвана — сколько бы я ни засовывал ее в брюки, мне все равно не удастся этого скрыть.

Фредди вышел из комнаты. Лора хлопотала вокруг, изображая из меня своего любимца и ласково называя «Хило», чего прежде никогда не делала, — даже на работе, и то, слава Богу, меня редко так называли. Леди Китти отошла в сторонку и села в кресло справа от меня, дальше от камина. На ней было зеленое шелковое вечернее платье, почти сплошь расшитое белым. Длинный нос и большие, крупные, чуть вытянутые сейчас трубочкой губы придавали ее лицу животную настороженность; в ней была несколько раздражающая яркость, присущая лисе. Ганнер же, прислонившись к книжным полкам, в упор смотрел на меня — не в лицо мне, а просто на меня, и глаза его под нахмуренными бровями казались двумя синими пятнами. Наконец Лора перестала перебирать мои волосы и со словами «Пойду схожу за полотенцем» вышла из комнаты.

Внезапно оставшись одни, мы все трое судорожно глотнули. Стремясь немного разрядить напряжение, я переменил позу, встал на колени, затем сел по-турецки, зажав в руках концы брюк. Мне до смерти хотелось издать какой-то звук, хотя бы тихий стон, поскольку никакие слова не шли на ум. И еще мне хотелось повернуться и посмотреть на леди Китти, чей взгляд жег мне правую щеку, но я удержался и продолжал сидеть лицом к Ганнеру.

Ганнер же смотрел на меня, не отрываясь, каким-то невидящим, застывшим от ужаса взглядом. В руке он держал теперь уже почти пустую рюмку с шерри. Потом, продолжая смотреть на меня, вдруг наклонил рюмку так, что остатки вина пролились на ковер, и, поднеся к ней вторую руку, сломал ножку пополам.

Я вскочил. Леди Китти — тоже. Зеленое платье певуче взметнулось, и она встала между нами. Свою рюмку она поставила на книжную полку возле Ганнера. Затем осторожно взяла из его рук разбитую рюмку и отошла, необычайно грациозным, заученным жестом опустив вдоль юбки руки с двумя половинками рюмки. Когда Фредди снова вошел в комнату, леди Китти подбирала с ковра осколки.

— Извините, пожалуйста, я разбила рюмку.

Фредди сказал, чтобы она не беспокоилась, и стал надевать на меня свой просторный пиджак. С криком «А table!» появилась Лора, защебетала по поводу моего нелепого вида, собралась было сушить мне волосы полотенцем, но я вовремя успел выхватить его из ее рук. Повинуясь зову Лоры, леди Китти прошла мимо меня в холл, даже не взглянув в мою сторону. Лора последовала за ней. Фредди сказал Ганнеру:

— Вы знаете, сегодня день Хилари — он всегда бывает у нас по четвергам. А когда вы встречались, он тоже посещал вас в определенные дни?

Гаппер ответил:

— О да, — явно понятия не имея, о чем его спрашивали. Когда он поворачивался к выходу, взгляды наши, словно притянутые магнитом, на секунду встретились. Лицо Ганнера конвульсивно дернулось, и он резко отвернул голову. Я вышел из комнаты последним.

Я как раз входил в холл, где все еще стояли и беседовали, когда крышка почтового ящика на парадной двери приподнялась, пропуская письмо, а секундой позже оно плюхнулось на коврик. Лора подошла и подняла его.

— Смотрите-ка, Хилари, это вам. О Господи, от нее! — Она вложила конверт мне в руки, и я увидел свое имя, написанное почерком Томми. — Не обращайте на нас внимания, мой дорогой, читайте сейчас же.

Столовая у Импайеттов помещалась в подвале, рядом с кухней. Фредди уже повел Ганнера вниз. За ними двинулась Лора, жестом приглашая леди Китти следовать за ней. Я вскрыл письмо Томми.

«О мой родной, я просто не могу этого вынести, я погибаю от горя. Пожалуйста, пожалуйста, встреться со мной. Я буду ждать тебя сегодня вечером у тебя на квартире. Г.».

— Я только возьму сумочку. Я оставила ее в гостиной. — Голос леди Китти.

Я поднял голову и увидел прямо перед собой блестящие темные, синевато-серые глаза. «Фр-фр» прошелестели юбки — она вошла в гостиную, схватила сумочку и появилась снова. Проходя мимо меня во второй раз, она прошептала:

— Бисквитик придет в субботу утром.

Я спустился следом за ней по лестнице — туда, где нас ждал ужин. (Суп-шоре из салата, бефстроганов и crêpes Suzette.[55]).

ПЯТНИЦА.

Дорогая леди Китти.

Надеюсь, Вы сочтете, что я правильно поступил. Ганнер, очевидно, рассказал Вам, что я заговорил с ним в среду. Я намеревался выждать подольше, но мы столкнулись на лестнице, и я вдруг почувствовал, что не смогу пройти мимо, не сказав ни слова. Я зашел к нему в кабинет, но мы не могли поговорить, потому что кто-то тут же вошел следом. Чтобы быть совсем уж точным, я всего лишь назвал его по имени — один раз на лестнице и один раз у него в кабинете. Он же ничего не сказал. Мне бы очень хотелось узнать — хотя я понимаю, что не имею права спрашивать, — какие чувства возникли у него при этой встрече. У меня в тот момент было такое чувство, что это — ко благу, словно мы вступали в своего рода дипломатические переговоры. А сейчас эта идея кажется мне абсурдной. И не из-за того инцидента с рюмкой шерри, когда Вы вмешались. Вся беседа за столом, это наше ужасное противостояние, мое соприкосновение с умом Ганнера — все это показало мне, что мир между нами немыслим. Человек не может вдруг взять и перестать кого-то ненавидеть: люди не склонны прощать — это невозможно. Не могу сказать вам, насколько ясно все это стало мне во время ужина, который — хотя я уверен, что мистер и миссис Импайетт ничего не заметили, — был для меня ужасающим испытанием. Я уверен, что Вы меня понимаете. Я почувствовал тогда, да и сейчас чувствую, до чего все это безнадежно, и подумываю, не будет ли самым для меня правильным просто взять и исчезнуть. И уж я безусловно позабочусь о том, чтобы больше не досаждать Вам своим присутствием и не попадать в одну компанию. Надеюсь, Вы понимаете: я не знал, что вы тоже будете у Импайеттов. Кстати, разрешите Вас заверить, что хоть я и сказал выше о моем намерении исчезнуть, я не собираюсь немедленно осуществлять этот шаг. Настанет срок, и я исчезну — это я прекрасно сознаю, — и тогда Вы уже больше не услышите обо мне. А пока я понимаю, что обязан держаться и стараться делать что могу. Если я хоть в какой-то мере могу помочь Ганнеру, могу сиять с него напряжение или облегчить боль, тогда я обязан не оставлять своих попыток и не оставлю. И разрешите Вам сказать, что я готов сделать и сделаю все, что Вы попросите.

Могу ли я немного поговорить о себе? Мне станет от этого легче. Ведь говорить о себе я могу в связи с одной-единственной темой, и Вы — единственный человек, с которым я могу говорить. Многие годы я нес в себе эту тяжесть молча, один, и бремя мое не стало меньше. Я даже не знаю, как его назвать. Возможно, найди я ему название, мне стало бы легче — только ни одно слово тут не подходит. Вина, грех, боль, сожаление, раскаяние? Во всяком случае, не раскаяние, ибо раскаяние способно в какой-то мере изменить происшедшее, а как раз неизменность и портит мне жизнь, лишает счастья. Простите меня за это проявление жалости к самому себе, которое может показаться ужасно неуместным. Чего я могу требовать, на что надеяться — лишь на то, чтоб послужить вам орудием! И, однако же, размышляя над всем этим — особенно после того ужаса, когда мы очутились с Ганнером вместе за ужином, — я почувствовал, что, если что-то предпринимать, я должен подумать и о собственных нуждах, они должны присутствовать, быть признаны, хотя бы частично, в качестве побудительных причин моих поступков. Признаны — но кем? Едва ли я могу просить Ганнера «признать» их, допустить, чтобы то, что будет благом для него, было благом и для меня. Едва ли можно ожидать, чтобы его жалость ко мне излечила нас обоих. Я ведь не могу даже надеяться, что он знает, как я страдал — да и сейчас страдаю и буду страдать. Поэтому я, видимо, могу обратиться с этим либо к Богу, либо к Вам. Значит, к Вам. Пожалуйста, простите меня. Мне уже чуточку легче от того, что я могу сказать Вам: мне кажется, это произошло вчера, и это разрушило всю мою жизнь. Наверное, может показаться трусостью, когда человек допускает, чтобы с ним случилось такое, а потом навязывает столь малоприятное зрелище другому, которого как раз следовало бы от всего этого беречь. Однако такие вещи случаются, жизни рушатся, бывают запятнаны, омрачены, безвозвратно испорчены, человек сворачивает на кривую дорожку и следует ей, а сделав одну ошибку, упорно продолжает делать другие уже от бешенства, даже назло себе. Только Ваша любезность и доброта, то, что вы меня заметили, то, что — смею ли сказать? — я понадобился Вам, позволило мне выложить все это, выставить наконец напоказ всю печальную правду. Пусть свет на мгновение упадет на отвратительную, страшную рану. И за это — что бы ни случилось — я признателен Вам, и это — что бы ни случилось — поможет мне.

Я посмел рассказать Вам об этом, воспользовавшись той необыкновенной возможностью, которую Вы, похоже, намеренно мне дали, а также потому, что наша встреча — нечто по необходимости предельно краткое, настолько краткое, что ее и встречей-то не назовешь, хотя она существует как огромное событие. Конечно, ни о какой «дружбе» между мной и Ганнером и речи быть не может. Столько я всего передумал со времени нашего разговора в парке. Сначала мне даже показалось, что между мной и им могут быть какие-то «отношения». Сейчас я вижу, что это невозможно. Я сделаю то, что Вы хотите, сделаю, если смогу, все, что нужно, а потом исчезну. Так исчезает из виду комета. Я действительно считаю — сейчас, когда мне все стало как-то яснее, — что лишь немногое могу сделать для Ганнера, хотя, возможно, кое-что и могу. (И Ганнер для меня, увы, лишь немногое может сделать.) И я, бесспорно, не надеюсь, что Вы будете вспоминать обо мне с благодарностью. Я скоро исчезну с Вашего горизонта. Вся разница будет лишь в том, что за это время произойдет одно событие, — событие, которое Вы благодаря своей снисходительности и мужеству сделали возможным. Я всегда буду помнить Вашу доброту, и если мне будет нечего больше унести с собой, я унесу с собой это воспоминание — я буду долгие годы бережно хранить его, и, быть может, кто знает, весь этот ужас, эта страшная рана, которую я ношу в себе, немного зарубцуется.

И еще одно: раз уж я решился Вам написать, я ничего не должен оставлять недосказанным. Я разорвал свою помолвку с миссис Улмайстер. Собственно говоря, я никогда по-настоящему и не был помолвлен с ней. Вы, возможно, об этом и не помните, но я подумал, что мне следует это сказать, поскольку мистер и миссис Импайетт во время ужина немало острили на мой счет.

Пожалуйста, пожалуйста, извините меня за это письмо. Оно, я убежден, единственное и последнее, которое я когда-либо Вам напишу. Вот я написал его и почувствовал огромное, космическое облегчение. Вы уже так много сделали для меня. И выполнить Вашу волю, послужить Вам и Ганнеру — осталось единственным желанием человека, обреченного исчезнуть. Примите мою благодарность, мое уважение. Я буду ждать Ваших инструкций относительно дальнейших шагов и поступлю так, как Вы скажете. От всей души надеюсь, что Ганнер согласится снова встретиться со мной или что по крайней мере он не решил не встречаться. Я, конечно, не ожидаю, что он сам даст мне знать. Я готов снова подойти к нему на службе или написать, если Вы сочтете, что так будет лучше. Ваши добрые пожелания для меня как молитва — осененный ею, я и сам теперь готов чуть ли не молиться.

Искренне Ваш Хилари Бэрд.

Было три часа ночи, и я сидел в чертовски холодном поме-ре маленькой гостиницы близ Пэддингтонского вокзала. Я был до крайности возбужден. Сердце у меня билось так сильно, что порой я сжимал его обеими руками, словно боялся, что оно выскочит. Кровь стучала в висках, голова кружилась. Я решил — собственно, едва ли это можно назвать осознанным решением — не ходить домой, чтобы не встречаться с Томми. Я рано ушел от Импайеттов и с Глостер-роуд позвонил Кристел: сказал, чтобы она меня не ждала. Я не стал объяснять, почему, да она и не спросила. Голос ее по телефону звучал грустным эхом, одиноким эхом, хоть она и говорила мне только ласковые слова. Сев на Внутреннее кольцо, я доехал до Пэддингтонского вокзала и зашел в первую попавшуюся гостиницу на Сассекс-гарденс. Попросив у портье бумаги для письма, я устроился у себя в номере и стал сочинять послание.

Я переписал письмо несколько раз — наверное, раз пять, кое-что добавляя, меняя слова. Писал я быстро: у меня не было недостатка во вдохновении. В первом черновике полно было двоеточий и точек с запятой, которые во втором черновике я заменил на тире, а в последующих почти все тире заменил запятыми и восстановил два-три двоеточия. Я заметил (хотя я не был пьян, но вел себя, как пьяный), что в первом черновике лишь походя упомянул имя Ганнера. Эта моя затея, как и волнение, вызванное ею, порождали во мне чувство божественного восторга и в то же время глубокого смятения. Такое было впечатление, точно на всем свете никого, кроме меня и Китти, не существовало. (Собственно, ее я уже несколько дней именовал в своих мыслях «Китти».) Случилось нечто ужасное — вчера, много лет назад, до зарождения мира, — но что? Я должен что-то сделать, подвергнуть себя какому-то испытанию, оказать какую-то услугу, — но какую? Я сознавал лишь то, что так она повелела. И я должен выполнить ее волю, а потом умереть. Я — человек, обреченный исчезнуть и своим исчезновением достичь всего, — послужить определенной цели, а потом раствориться в безвестности.

То, что я влюбился в Китти и что письмо это было письмом влюбленного, стало ясно мне еще до часа ночи. Видимо, я уже какое-то время был в нее влюблен. Начало любви всегда бывает трудно установить. Я видел ее, считая последний вечер, пять раз: дважды — у нас в учреждении, один раз — в парке с лошадьми, другой раз — в парке одну, и вот теперь — у Импайеттов. Едва ли я мог влюбиться в нее с первого взгляда, однако же, когда мы разговаривали с нею у статуи Питера Пэна, я уже, казалось, давно обожал, боготворил ее. И писал я ей как старому другу. «Простите меня, дорогая, за это письмо», — бездумно написал я в первом черновике. Любимая. Конечно, от письма моего так и несло жалостью к себе, в нем было полно глупостей, даже высокопарности: «Единственное желание человека, обреченного исчезнуть», и тому подобное. И, однако же, хоть это и выглядело несолидно, красноречие было необходимо, полная откровенность — крайне важна. Ведь для меня это была единственная возможность высказать все, что накопилось.

Обречен ли я исчезнуть? И напишу ли я леди Китти только это письмо? Эти вопросы относились к будущему, которое мне в три часа утра казалось невероятно далеким. С глубоким чувством облегчения и радости я сознавал лишь, что всецело отдался на ее волю. Решать будет она. Она уже решила прислать ко мне Бисквитика в субботу, а прежде чем наступит эта, такая еще далекая, суббота, будет чудесная пятница, которую можно целиком посвятить служению ей. И вполне возможно, что Бисквитик принесет мне от своей хозяйки еще одно бесценное письмо. Света надежды, порожденного этой мыслью, оказалось вполне достаточно, чтобы то время, когда мне придется исчезнуть, отступило еще дальше.

Около половины четвертого я лег в постель и заснул, и мысль о Китти накрыла мягким пологом мои сны. Она была так добра ко мне, о, так добра.

Утром (в пятницу) я позавтракал в буфете на первой платформе Пэддингтонского вокзала, откуда отправляются основные поезда — съел несколько кусочков поджаренного хлеба с мармеладом за установленным прямо на платформе столиком, близ одного из самых волнующих памятников войны, какие существуют в Лондоне: солдат в походной форме первой мировой войны стоит, перекинув через плечо шинель, и читает письмо из дома. Я еще какое-то время посидел на платформе и видел, как отошел поезд в семь тридцать на Эксетер-Сент-Дэвидс, Плимут и Пейзанс, в семь сорок — на Бат, Бристоль — Темнл-Мидс и Уэстон-сюнер-Мэйр, в восемь часов — на Челтнем — Спа, Суонси и в порт Фишгард и, наконец, в восемь ноль пять — на Рединг, Оксфорд и Уорчестер — Шраб-Хилл. Экзальтации у меня поубавилось, но я был очень испуган — и боялся я не того, что может произойти в мире, а того, что происходило в моей душе, боялся этих вдруг открывшихся возможностей новых страданий. Как я мог так влюбиться в женщину, которую никогда не увижу и не узнаю, в человека, столь бесконечно далекого, отделенного от меня неприступной стеной? Какие невыносимые муки, еще не познанные, еще не испытанные, ждут меня? Или, быть может, это и есть мое наказание, искупление, конец, темная пропасть, которая меня поглотит? Однако даже в те минуты я понимал, что от себя я никуда не денусь. Я буду по-прежнему жить день за днем, неделю за неделей, год за годом, я не сломаюсь, и никто никогда не услышит, чтобы я закричал. Вот что самое скверное. И к этому теперь примешивалась любовь, чудо любви, с сопутствующими ей нежностью, миражами и чистой радостью.

Я отчаянно пытался не давать страхам принять реальные очертания, и помогала мне в этом мысль, что сегодня — пятница, а завтра — суббота и что завтра придет Бисквитик. Даже тут уже установилась успокоительная рутина. Должен ли я в таком случае отдать Бисквитику письмо, которое я написал прошлой ночью? Где-то сквозь высокие стрельчатые галереи вокзала тщился пробиться дневной свет, но здесь, внутри, царила желтая тьма, пронизанная электрическим светом и запахом серы. Поезда неукоснительно отходили один за другим, и я снова перечитал и тщательно обдумал последний черновик письма. Следует ли мне его посылать, не лучше ли переписать, сделать гораздо сдержаннее? Мне, во всяком случае, видна была восторженность, с мольбою протянутые в неудержимом порыве руки. Нужно ли расписывать мою погубленную жизнь? И могу ли я безоговорочно заявить Китти, что порвал с Томми? Не выглядит ли это как-то неблагородно, легкомысленно, низко, явно некрасиво и недостойно? Какое это может иметь значение, «помолвлен» я или нет? Огромное, но что значит, что это имеет значение? Почему я должен считать, что Китти заинтересует эта грязь? Не произведет ли плохого впечатления то, что я так стремлюсь утвердить свое одиночество и явно избавляюсь от Томми? Идиотские остроты Импайеттов во время ужина, наоборот, намекали на серьезность наших отношений.

Мне не хотелось, чтобы Китти думала, будто я замешан в какой-то вульгарной ссоре или еще не разрешившейся любовной размолвке. Лучше уж нескладная правда, чем это. Я должен был дать знать Китти, что вернул себе непорочность одиночества. И я решил оставить это, оставить все письмо так, как оно есть. Я написал его в порыве безумного вдохновения. Пусть оно в таком виде и дойдет до Китти, а уж она в своей мудрости и снисходительности поступит с ним, как пожелает.

Ужин у Импайеттов в самом деле был пыткой. Фредди сразу принялся говорить с Ганнером о пантомиме. Довольно скоро он смутился, поняв, что это не очень тактичная тема для беседы, учитывая то, что я порвал с Томми. Он попытался перевести разговор на что-то другое, но тут встряла Лора и принялась явно преднамеренно поддразнивать меня насчет Томми, которую она именовала моей девушкой, всячески давая понять, что охлаждение между нами — дело временное и что Томми, конечно же, будет участвовать в пантомиме. «Хилари так настаивал, чтобы мы включили его девушку». — «Ничего подобного». — «Хилари — невероятный лгунишка, впрочем, вы ведь знаете его столько лет». — «Не можем же мы допустить, чтобы Хилари поссорился с нашей звездой, верно, Фредди?» Импайеттам не было удержу: они привыкли делать из меня объект своих простодушных шуточек, а я не мог отказаться от роли клоуна, хотя мне и невыносимо было играть ее в этой аудитории. «На сколько спорим, что Хилари снова в разных носках? Хилари, покажите немедленно ваши носки!» Хилари — то, Хилари — это, пока я наконец не покраснел как рак и не вскипел от досады, огорчения и ярости.

Когда я потом вспоминал об этом, поведение Лоры показалось мне примитивным до глупости. Она была не в себе, взволнована, пила и смеялась больше обычного и, казалось, жаждала представить меня в идиотском свете перед своими гостями. И уж очень старалась показать, что у меня есть любовница, с которой я давно связан. «О, мы всё знаем — как вы ссоритесь с Томми и как долго эти ссоры длятся!» Это особенно вывело меня из себя и было жестоко, потому что я ничего не мог возразить. Лора положительно источала ехидство, но я не мог понять — почему? Возможно, все-таки она действительно немножко влюблена в меня? Женщина властная всегда постарается убрать другую женщину со своей территории, даже если та вовсе ей не соперница. Это получается чисто автоматически. Во всяком случае, Лора не могла не видеть в Китти соперницу, щедро одаренную природой, — угрозу ее, Лориному, маленькому мирку. Не хочет ли Лора дать Китти исподволь понять, что я — не одинокий свободный холостяк, и если уж не принадлежу Томми, то бесспорно принадлежу ей, Лоре? Или, быть может, это странное состояние Лоры объяснялось тем, что она знала о моих прежних отношениях с Ганнером? Мысль о том, что Китти может подружиться с Лорой, пришла мне, когда подали бефстроганов, и я чуть не подавился. А что, если Китти, на крайний случай, вдруг изберет ее своей наперсницей? Почему бы и нет? Мне стало плохо при одной мысли о том, что Китти получит представление обо мне со слов Лоры. И не потому, что Лора не любила или презирала меня, — просто в ее описании я буду, несомненно, глупо выглядеть.

Но как раз Китти, (увидев мои страдания?) и вывела разговор о пантомиме из тупика, сделав его более общим. Ганнер с помпезностью, появившейся у него от сознания своего величия, а может быть, из-за нервов, вещал, обращаясь к Фредди, о том, что «Питер Пэн» — это про родителей и про людей, которые не хотят взрослеть, а страшноватый оттенок придает всему то, что ребенок слишком одухотворен. Раздробленность сознания — проблема нашего времени, — изрек Ганнер к сведению Фредди. — Питер олицетворяет собой сознание, неспособное выйти за рамки детства и, однако же, стремящееся себя проявить. Питер в основе своей — существо нездешнее, апофеоз незрелого сознания. Ганнер обращался главным образом к Фредди, иногда — к Лоре, Меня он по возможности игнорировал. Я сидел между Лорой и Китти и не знал, что делать со своими глазами, руками или ногами. У меня даже голова заныла оттого, что я не смотрел на Ганнера. Лора, отпуская очередную шуточку, то и дело пожимала мне колено. Зеленый же шелк ни разу ни на дюйм не придвинулся ко мне.

А сейчас я сидел на первой платформе Пэддингтонского вокзала, смотрел, как отходит поезд девять ноль пять на Бирмингем, Нью-стрит, и думал — давно бы уже пора — о Ганнере; и по мере того, как я о нем думал, я чувствовал, что мой смятенный ум начинает успокаиваться, как бывает у человека, который после многократных апелляций и сопряженных с ними надежд наконец понимает, что ему вынесен бесповоротный приговор и что это реальность. Здесь уже никаким мечтам не было места. В этом суровом контексте мои «чувства» к Китти были всего лишь чувствами, и я понимал, что могу быть с ними суров. Они существовали как нечто прекрасное, но совершенно отвлеченное, как цветок, который человек замечает по пути на виселицу. Я даже не имею права сказать себе, что выполняю долг, который указала мне и обязала выполнить Китти. В этом самообольщении мне тоже должно быть отказано. Жизнь — или истина, — нечто могучее и жестокое, от чего не уйдешь, указала мне этот долг и обязала его выполнить. Одна только надежда оставалась для меня, но я не смею ее лелеять, я, возможно, не должен даже думать о ней, она может лишь сопутствовать моему стремлению к цели, — это надежда, о которой я столь мелодраматически писал Китти, что я сумею помочь Ганнеру и тем помогу себе.

Однако могу ли я помочь Ганнеру? И как к этому подойти? Главная проблема — в нем или во мне? В основе всего лежит то, что я совершил нечто. Но что я совершил? И не наказываю ли я себя лишь потому, что уже был так страшно наказан судьбой? Мне поразительно не повезло. Если бы Энн в тот вечер вышла из машины и отправилась домой к мужу… То, что в ретроспективе могло показаться не таким уж большим грехом, превратилось для меня в великий грех, хотя в строгом смысле слова это был всего лишь несчастный случай. Смерть — самый страшный факт жизни. Этот факт и стоит между мной и Ганнером, отравляя мою жизнь чувством вины, а его жизнь — ненавистью. И ничто не способно заставить этот факт исчезнуть. Время тут бессильно. Разве время что-то сделало, изменило меня, разве я стал другим? Неужели я по-прежнему и навеки останусь тем человеком, который… Ведь даже суд в конце концов выпускает преступника на свободу.

А я должен чуть ли не молиться о том, чтобы никогда не забыть о случившемся. Неужели я начал об этом забывать? За эти годы я не забыл Энн. Ее лицо, ее влажные губы, ее сияющие глаза и сейчас стояли передо мной, выплывая из насыщенного серой тумана. Ох, Энн, моя дорогая, я не забыл тебя, мое сердце бьется для тебя, руки мои дрожат, и я жажду схватить тебя в объятия. Но самый факт — ведь не забыл же я, что убил ее, раз превратил это в нечто мрачное, огромное, все более и более, по мере того, как шли годы, окутывавшие меня горем и чувством вины, — в страшную тяжесть, которую, как я сказал Китти, я не в состоянии назвать! И не такие ли точно путы я должен снять с Ганнера? Он тоже опутал это горем, и ненавистью, и бесплодными мечтаниями о мщении.

Энн ведь никогда по-настоящему не являлась частью моей жизни. А вот жизнь Ганнера я разбил, ворвавшись в нее со стороны, как жестокий безжалостный завоеватель. Если Бог существует, не могли бы мы с Ганнером встать рядом перед ним и без предубеждения честно посмотреть на то, что произошло, а потом посмотреть друга на друга, — может быть, случилось бы чудо? «Вот что я сделал». — «Я знаю». Но нет театра, где могла бы быть сыграна такая сцена, а есть лишь две несчастные души, сражающиеся друг с другом в мраке полу-сознания. Может ли когда-либо что-то проясниться, можно ли что-то тут действительно сделать? Не толкнули ли меня мои чувства к Китти — каковы бы они ни были — на неверный путь, внезапно открыв передо мной новый рай и новую землю? Я сломал свою жизнь и жизнь Кристел чувством вины, которое уже само по себе грех. Можно ли это перечеркнуть? Прощение, помилование, примирение — все это казалось слишком неопределенным, слишком мягким. Если бы мы с Ганнером могли хоть на миг стать проще, откровеннее, ближе друг другу… Но это уже надежда, а надеяться не на что, есть только долг, только правда, если ее удастся выявить и держаться.

Я сел в поезд, шедший по Внутреннему кольцу в Вестминстер, и поехал на службу.

СУББОТА.

— Я считаю, что вы поступили по-свински, — сказал Кристофер.

Разговор этот происходил в субботу утром, около девяти часов. Погода изменилась. День стоял ясный, морозный, светило солнце. Я брился. Ночь с пятницы на субботу я по-прежнему провел в гостинице и домой вернулся только в субботу утром, чтобы быть на месте к приходу Бисквитика. Я бы не выдержал встречи с Томми. А вернее, при моем нынешнем душевном состоянии Томми просто не существовала для меня, жизнь мою закрутило ураганом, который унес бедняжку Томми куда-то прочь. Я считал, что она не появится у меня на службе, — она и не появилась. Только раз позвонила, но я положил трубку. А вернувшись домой, я неожиданно попал под дождь критики, который обрушил на меня Кристофер.

— Она просидела здесь в четверг вечером с половины десятого до часу ночи, а вчера пришла в шесть вечера и пробыла до двух ночи. Она сидела на вашей кровати и плакала. Я ни разу еще не видел, чтобы женщина так плакала.

— Тяжело же тебе пришлось, — сказал я, пытаясь выбраться из этого малоприятного положения.

— Как вы можете так относиться к бедной птичке? Вы же спали с ней всего на прошлой неделе.

— А ты откуда знаешь?

— Вы так ссорились — весь дом сотрясался.

— А ты никого не бросал? При этом всегда текут слезы.

— Слезы-то течь могут, но надо хотя бы вести себя как порядочный человек, а не пропадать неизвестно где, когда вас ждут.

— Я и вел себя как порядочный человек. Я сто раз говорил ей, что ничего путного у нас не выйдет. Я ей написал об этом длиннющее письмо. Разве я виноват, что она цепляется за меня и устраивает истерики?

— Да, виноваты. Вы должны были дать ей поплакать при вас, а не избегать встречи с нею. Она же плакала — это факт. И причина ее слез — вы.

Еще один факт. Только меня это нисколько не занимало. Я не собирался чувствовать себя виноватым перед Томми.

— Все мы грешники. Все мы причиняем друг другу боль самим своим существованием.

— Вот, вот — вините Бога, или космос, или еще что-нибудь. Вы же обещали жениться на ней.

— Она это придумала. Да любая девчонка может только поздравить себя, развязавшись со мной.

— Это уж точно, что любая девчонка может поздравить себя, развязавшись с вами. Но почему-то от слез Томми я прямо заболел. Я вдруг понял, как все ужасно: столько людей без крова, голодные, полусумасшедшие, спят прямо на тротуаре у станции Чэринг-Кросс…

— Послушай, но Томми же не спит на тротуаре у станции Чэринг-Кросс.

— О'кей, все мы грешники и грешим непрерывно, но можно же быть не такими чертовски циничными и чертовски жестокими. Она рассчитывала видеть вас, она поверить не могла, что вы не придете…

— Совсем, значит, дура.

— Она сидела и ждала вас, как маленькая девочка, а когда вы так и не появились, она решила, что вас переехало машиной. Господи!

— Вот этого счастья на мою долю еще не выпало.

— Вы уже можете считать себя чертовски счастливым, что вас любит такая славная девушка! Вы же не заслуживаете любви.

— Ты еще станешь мне рассказывать, чего я заслуживаю, чего — нет.

— Я хочу сказать, никто ее не заслуживает. Размолвки, конечно, случаются, но это было так жестоко — заставлять ее ждать, вы же знали, что она сидит тут…

— Не знал…

— Ну, в таком случае вы, черт бы вас подрал, просто ни о чем не думаете. Беда ваша в том, что вы — сноб, а все из-за этих чертовых сословных перегородок, вы только и думаете о том, как бы оторваться от своих рабочих корней, и так вы себя ненавидите, что никого другого не способны любить…

— Ох, да заткнись ты.

— Эта бедная девушка…

— Ну, почему в таком случае ты не утешил ее? Или тебе правятся лишь тощие мальчишки в узких джинсах?

— Вы сказали мерзость.

— А ты, если хочешь оставаться в этом доме, попридержи, черт побери, язык. Не желаю я, чтобы меня поучала всякая мелкота, которая ничего в жизни не умеет, кроме как курить всякую гадость.

— Я, во всяком случае, не поставил на себе крест. Я стараюсь быть добрым. А вот вы поставили. И шагаете по людям. Вы губите людей, убиваете…

Я положил бритву. Кристофер, все еще в пижаме, стоял в дверях ванной — его курчавые всклокоченные волосы казались надетой на голову шапкой, светлые голубые глаза сузились от волнения. Я сжал правую руку в кулак, а левой схватил Кристофера за плечо, глубоко запустив ногти в кожу. Он даже не шелохнулся. Лицо его разгладилось, стало вдруг кротким. Я отпустил его, схватил с полочки стакан для зубной щетки и с силой швырнул через его плечо в переднюю, где он разлетелся на куски. Кристофер еще с минуту кротко смотрел на меня, затем повернулся и принялся подбирать осколки, подобрал их и выбросил в мусорную корзину.

А я склонился над умывальником и закрыл глаза. Мне было страшно. Страшно, что Бисквитик не придет; страшно, что она может принести послание, которое положит конец моему бдению; страшно за себя и за то, что мне не удастся осуществить намеченное, страшно тех ужасов, которые ожидают меня, если я сделаю хотя бы один неверный шаг или потерплю неудачу. Ясность исчезла, исчезла восторженная приподнятость, исчезла надежда — остался только страх. И слова Кристофера, который выложил факты, обвинил в убийстве. И мое отчаянное желание ударить его, причинить боль, топтать его ногами. И Ганнер, сломавший рюмку для шерри. И женские слезы.

— Извините, Хилари… извините, пожалуйста… мне не следовало… извините.

— Ты тоже меня извини, — сказал я. — Лучше возьми метелку и замети все это, а то еще порежешься.

Я прошел к себе в спальню, надел галстук и посмотрелся в зеркало. Глаза у меня были, как у сумасшедшего. Я кинулся на кровать и стал думать об обтянутом зеленым шелком бедре Китти, которое за столом во время ужина находилось всего в нескольких дюймах от меня. Мысль воспламенилась и забурлила, — я лежал неподвижно, крепко сжав кулаки, терзаемый слепой жаждой дать волю ярости. Время шло. Раздался звонок.

Я был с Бисквитиком в парке. Когда она позвонила у двери, я сразу вышел к ней. Я сказал:

— Подожди, давай выйдем в парк.

Мы вошли в парк недалеко от Главной аллеи; я тотчас свернул влево и зашагал прямо по траве к памятнику Спеку. Со сверкающего голубого неба ярко светило солнце, и на недвижных ветвях голых деревьев толстым слоем лежал искристый мохнатый иней. От кучи мертвых листьев вверх столбом поднимался дым. В воздухе не чувствовалось ни дуновения. Было очень холодно.

Я провел Бисквитика gо траве в центр мертвого пространства и, остановившись среди высоченных деревьев, повернулся к ней лицом. Я боялся, как бы послание, которое она принесла, не оказалось в некотором смысле роковым, в некотором смысле прощальным. Я дотронулся до кармана пальто, где лежало длинное письмо, которое я написал Китти и которое теперь, возможно, будет не к месту.

— Так что же, Бисквитик?

На Бисквитике были синие ворсистые брюки, черные ботинки на шнуровке и все то же поношенное синее драповое пальтишко, под которое она заткнула свою косу. От холодного воздуха ее худые, обтянутые золотистой кожей, щеки горели каким-то удивительным темным румянцем, и выступающие скулы были словно два пунцовых пятна. Ее большие черные глаза с минуту без улыбки, в упор, чуть ли не враждебно смотрели на меня. Затем она вынула из кармана конверт и без единого слова затянутой в перчатку рукой протянула мне.

Я не сумел скрыть волнение. Перчаток у меня не было, и мои руки, красные и влажные, насквозь промерзшие от холода, да и к тому же дрожавшие, долго не могли открыть тонкий конверт. Наконец я его вскрыл. В нем лежала совсем коротенькая записка.

«Держитесь и не волнуйтесь. Не могли бы Вы прийти ко мне на Чейн-уок сегодня в шесть вечера? Я буду одна.

К. Дж. ».

Это было так неожиданно и так прекрасно, так удивительно, настолько выше всех моих ожиданий, это открывало такие радужные перспективы на будущее, что на секунду я просто не знал, что делать. Мне хотелось кричать, прыгать, вертеться волчком. Не желая, чтобы Бисквитик видела мое лицо, я резко повернулся и зашагал в направлении Серпантина. Трава, крепко схваченная морозом, лежала темными стеклянными волокнами, образовывавшими сложное переплетение, которое каждый наш шаг взламывал с сухим хрустом. Далекий гул уличного транспорта доносился сюда как тихий шепот. Под безоблачным небом и почти прозрачным морозным плюмажем деревьев царило великое зимнее молчание, которое нарушали лишь легкие шаги Бисквитика позади меня.

Я остановился и дал ей нагнать меня — теперь мы снова стояли друг против друга.

— Бисквитик…

— Да?

— Скажи леди Китти, что я приду вечером.

— Да.

— И… передай ей, пожалуйста… вот это. — Я вытащил из кармана мое пухлое письмо к Китти и вручил Бисквитику. Она взяла конверт и спрятала — в ее глазах, смотревших на меня, ничто не изменилось.

— Бисквитичек.

— Да?

— Погляди, какие мы с тобой оставили следы на траве. Мы посмотрели на две борозды следов, почему-то нелепо петлявших, уходивших далеко назад по отлакированной морозом траве, — мои большие следы и маленькие следы Бисквитика.

— Бисквитушечка.

— Да?

— Умеешь играть в чехарду?

— Да! — Она тотчас расстегнула пальто.

Я прошел немного вперед и нагнулся, подставляя ей спину. Через секунду я услышал хруст ее шагов, и, легонько коснувшись пальцами моей спины, она перелетела через меня и опустилась на землю, — носки ее сапог прорыли в застывшей траве маленькие круглые дырки. Теперь нагнулась она. Я разбежался и легко перепрыгнул через нее, на лету ласково коснувшись рукою ее пальто. Казалось, этим утром в парке отсутствовала сила земного притяжения. Я пробежал немного вперед и снова пригнулся. Радостно, с надеждой качали мои легкие холодный воздух. Записка Китти открыла мне доступ в беззаботный мир.

Ее слова были более чем ободряющими и создали у меня чудесное ощущение новой «передышки». Казалось, я вообще сейчас жил от передышки к передышке. И до сегодняшнего вечера я мог ничего не опасаться, не принимать никаких решений, ничего не делать — только наслаждаться жизнью. Перспектива увидеть Китти в шесть часов превратила вселенную в сверкающий фейерверк радости. Неудивительно, что я летел как птица. Причем это вовсе не было эгоистичной радостью, порожденной мыслью, что я буду с Китти, — мною владел несказанный восторг, я вдруг почувствовал уверенность в себе. Каким-то образом все удастся. Я сделаю то, чего хочет Китти, я помогу Ганнеру, я помогу себе, мы помиримся и заплачем от облегчения. Я наконец смогу изменить свою жизнь и зажить, как все обычные люди. Я займусь образованием Кристел и повезу ее в Венецию, и она будет смеяться от счастья. Я наконец смогу сделать все то, что до сих пор казалось невозможным. Все будет хорошо, все будет хорошо, все во всех отношениях будет хорошо. Еще более странным было то, что эта великая надежда сосуществовала, ничуть не теряя в своей силе, со всеми давними, реальными страхами, с боязнью совершить ложный шаг, с боязнью гнева Ганнера, мести Ганнера; эта надежда сосуществовала даже — что уж совсем странно — с моими вполне здравыми представлениями о Китти; я понимал, что она вовсе не святая и не пророчица, а обычная, возможно, довольно глупая женщина, которой нравится таинственность и нравится проявлять свою власть. Вот на что способна человеческая мысль — во всяком случае, вот о чем я думал в то утро в парке, когда радость моя ширилась и росла.

Так, играя в чехарду, мы доскакали почти до Серпантина и остановились, тяжело дыша и смеясь. Я обхватил Бисквитика и крепко прижал к себе — так ребенок обнимает другого ребенка; сквозь широкое пальто я почувствовал, какое у нее хрупкое худенькое тельце.

Мороз, таинственно появившийся ночью, образовал высокие льдистые наросты на ветвях деревьев, на железных поручнях и спинках скамей. Они, казалось, органически срослись с этими земными поверхностями, словно в темные часы ночи мир оделся в хрупкий, тонко сплетенный из кристалликов наряд, и теперь, наброшенный на самые верхние тонюсенькие веточки, он серебристо-серым кружевом выделялся на фоне неба, такого густо-голубого, что по контрасту оно выглядело синим, даже словно бы отлитым из блестящего свинца.

Мы вышли на открытое место к воде. Не к статуе Питера Пэна — хоть я и бездумно прыгал, но все же подсознательно избегал этого направления, — а к бухточке по соседству, ближайшей к мостику. Серпантин замерз у берегов, и на льду лежал толстый слой снежной пыли, уже испещренной следами водоплавающих птиц. Несколько уток, словно на пари, вышагивали сейчас цепочкой по льду, еле удерживаясь на ногах. Мы дошли до скамейки, я смахнул с нее иней рукавом, и мы сели; я закинул руку на спинку, тем самым сбросив с нее ледяной нарост, и ближе привлек к себе Бисквитика, так что сквозь наши донельзя отсыревшие пальто скоро почувствовал тепло ее тела.

— Ну-с, леди Александра Биссет, как мы сегодня себя чувствуем, леди Александра?

— Отлично, Хилари. Сегодня такой чудесный день.

— Один из великих дней. Скажи-ка мне вот что, Александра. Твой папа в самом деле был английский полковник?

Бисквитик слегка оттолкнула меня от себя, чтобы лучше видеть мое лицо. А я залюбовался ее черными с красноватым отливом глазами, изысканным рисунком длинного, тонкого подвижного рта.

— Нет.

— Солдат?

— Нет.

— А твоя мать была браминкой?

— Нет.

— Ты родилась в Бенаресе?

— Нет.

— Ты родилась в Индии?

— Нет.

— Ты отвратительная маленькая лгунья?.

— Да.

— Я буду искренне огорчен, если окажется, что и зовут тебя не Александра Биссет.

— О нет, нет! — пылко запротестовала она. — Меня зовут Александра Биссет. Меня назвали так в честь принцессы Александры.

— Значит, хоть ты сама не принцесса, назвали тебя все-таки в честь принцессы. Я так и подумал, что ты едва ли можешь быть из Индии.

— Почему?

— Из-за выговора. Ты ведь кокни, верно? И родилась ты — дай подумать — в Степни?[56].

— Ист-Индия-Док-роуд.

— Не в Бенаресе.

— Не в Бенаресе.

— Милая моя маленькая лондонская Бисквитушечка. — Я поцеловал ее тонкий умный рот. Губы ее чуть шевельнулись в ответ, но не попытались раздвинуть мои губы. Было очень холодно. Я подумал: «Вот я целую горничную леди Китти, и притом не впервые». Это мне показалось в порядке вещей. Раз уж мне никогда не придется целовать леди Китти, так почему бы не поцеловать ее горничную. В конце концов я ведь тоже из породы слуг. При этой мысли мне даже не стало грустно. В условиях передышки, какой оказался для меня сегодняшний день, ничто не способно было вогнать меня в грусть.

— А твоя мама была англичанка?

— Да.

— Но отец был индиец? Кто он был?

— Не знаю.

— У меня отец тоже неизвестно кто.

— По-моему, они с мамой были очень недолго знакомы. Она говорила мне, что он пакистанец, но она всех называла пакистанцами.

— Молочно-шоколадный ты мой Бисквитик. Давай сюда твои руки. — Бисквитик стянула перчатки и, засунув свои маленькие худенькие теплые руки в рукава моего пальто, взяла меня за запястья. — А кто твоя мама?

— Она умерла. Она работала официанткой.

— А как леди Китти добралась до тебя?

— Я работала уборщицей — убирала в разных домах и в ее доме тоже, когда она была совсем молоденькой. Мне было тогда пятнадцать лет. Она решила, что я красивая, и захотела взять меня к себе.

— Значит, она тебя увидела, захотела взять тебя и получила?

— Ее родители подарили ей меня на Рождество…

— Милый ты мой Бисквитик!

— Подарили, чтоб я служила ей горничной, как дарят игрушку или зверька.

— Подругу для игр.

— Не подругу, а вещь. — Она произнесла это без всякой иронии, без горечи, без намека на острословие, как чистую правду, нечто само собою разумеющееся, — я теперь уже хорошо узнал эту ее манеру говорить одинаково и правду и ложь. В ее выговоре действительно чувствовалась монотонная гнусавость жителей Ист-Энда, по речь ее отличалась какой-то древней простотой, а быть может, была покорежена и пообстругана многолетним пребыванием среди образованных людей, к которым сама Бисквитик никак не принадлежала.

— Но ты же не возражаешь против такой жизни, Бисквитинка, ты не чувствуешь себя несчастной? Ты, видимо, предана леди Китти…

— Конечно, я ей предана, — сказала Бисквитик все тем же ровным странно-назидательным тоном и вытянула руки из рукавов моего пальто. — Она делает со мной все, что хочет.

— Я полагаю, она поступает так почти со всеми.

— Но когда-нибудь я от нее уйду.

— Каким же образом?

— Встречу мужчину, который заберет меня.

— Бедный Бисквитик. И ты ждала своего принца все эти годы, бедная принцесса-бесприданница? — Еще произнося эти слова, я уже понял, что они жестоки. Однако непонятное достоинство, с каким она держалась, не поощряло жалости. Внезапно одна мысль пришла мне в голову, и я поспешил выразить ее вслух:

— Но я… милый Бисквитик… я этим человеком быть не могу.

— Я знаю. — Она встала. — Вы же влюблены в нее. Все в нее влюбляются. — И она пошла от меня к мостику.

Я бросился за ней и поймал за рукав пальто.

— Бисквитик, не надо все портить.

— Что именно?

— Не надо… Не надо… День сегодня такой чудесный. Квартет канадских гусей с шумом пронесся под мостиком и, громко хлопая крыльями, опустился на воду.

— Бисквитик, а леди Китти не говорила с тобой обо мне? Она не сказала, о чем хочет со мной говорить? Ведь может быть… все совсем и не так, как ты думаешь. Она тебе хоть что-то говорила?

— Нет. — Мы смотрели на гусей, сосредоточенно складывавших крылья. — И я ничего не думаю. И она ничего мне не говорила. С какой стати. Я ведь служанка.

— Вещь для игры. Игрушка. Ну, ладно! Бисквитик, хоть я и не принц, но я тебя люблю. Право же. Тебе от этого легче?

Она улыбнулась — сначала гусям, потом мне.

— Нет.

СУББОТА.

Было ровно шесть часов вечера. Я так и не возвращался в квартиру из страха перед набегом Томми. Мне бы хотелось еще раз побриться, но, когда время подошло к шести, это уже перестало иметь для меня значение. Я с пяти часов вышагивал по набережной и теперь находился в полуобморочном состоянии от волнения. Вечер был холодный, ясный, и над рекой сияли редкие звезды. Ноги у меня не стояли на месте, и по ним от холода то и дело пробегала дрожь, да и вообще я никак не мог угомониться и избавиться от страха. Меня тянуло выпить «Кингс хед», но я удержался от соблазна. Я ведь почти не обедал. А сейчас не время было искать вдохновения в алкоголе. Я должен быть целомудренным и хладнокровным. Но от холода и голода я превратился в дрожащего паралитика.

Зубы у меня стучали. Я открыл железную калитку, подошел к входной двери и нажал на звонок. Бисквитик открыла дверь, и из дома на меня пахнуло теплом. Бисквитик, конечно же, не была в белом переднике и белой наколке с ленточками, но именно такое впечатление почему-то произвел на меня ее костюм. Она холодно посмотрела на меня.

— Входите, пожалуйста! Мадам наверху.

— Прекрати, Бисквитик.

— Пальто, пожалуйста, положите сюда. Мадам наверху.

— Ну, так не будешь ли ты так добра попросить мадам спуститься, — сказал я. — Я не собираюсь заходить.

Бисквитик все с тем же бесстрастным видом направилась к внутренней лестнице, оставив меня на пороге. Секунду помедлив, я прикрыл, но не захлопнул дверь, прошел назад по дорожке, вышел за калитку и стал ждать на тротуаре. Я посмотрел вверх на плотно зашторенные окна второго этажа, где виднелась тонкая полоска золотистого света.

Я все обдумал заранее. Не мог я войти в дом Ганнера. Мое появление там без его ведома было бы оскорблением. И как я стану разговаривать с Китти, прислушиваясь, не раздастся ли звук ключа, вставляемого Ганнером в замок? Я буду все время бояться, подозревать, что Ганнер скрывается в затененной нише или за ширмой. И дело не в том, что, следуя доводам разума, я опасался оказаться в западне. Просто не хотел я ступать на его территорию. И не хотел встречаться с его женой в их супружеском доме. Лучше уж провести этот предстоявший нам разговор на пустоши, открытой всем ветрам.

Ждал я, как показалось мне, довольно долго. Затем Китти выскользнула из двери и закрыла ее за собой. На ней было шикарное меховое пальто, схваченное на талии металлическим поясом; на голове — шарф. Она быстро шла по дорожке, и я увидел, что она улыбается, словно мой отказ зайти в дом был самой обычной вещью на свете.

— Как вы любезны, что пришли.

— Как вы любезны, что пригласили меня.

— Пройдемся по набережной?

— Да, если хотите.

— А вы ведь без опасения могли зайти. Ганнер ужинает в Чэкерс.[57].

— Я предпочитаю разговаривать с вами здесь.

— Вполне понимаю вас.

Мы прошли через сквер, пересекли дорогу и подошли к парапету набережной. Был прилив — черная вода стояла довольно высоко и медленно колыхалась под самым парапетом, задумчиво завихрялась и текла к морю.

Мне не хотелось стоять возле дома Ганнера, и мы пошли дальше, пока не достигли деревянного причала, к которому были пришвартованы две-три моторные лодки, подпрыгивавшие на воде. Примерно на середине причала горел фонарь. Мы прошли под ним и углубились в темноту. Теперь нас окружала вода, мы слышали, как она плескалась под нашими ногами, тихонько ударяясь об опоры.

— В каком приятном районе Лондона вы живете, — сказал я. Весь мой озноб и вся дрожь куда-то исчезли. Я был абсолютно спокоен, мне было даже тепло. Поток несказанной радости затопил меня от одного присутствия этой женщины, оно согрело меня, я чувствовал, как все мое тело трепещет от счастья. Я мог смотреть на нее сколько угодно — на роскошный мех пальто с поднятым воротником, на ее тонкую талию, на обрамленное шарфом лицо, которое казалось от этого более тонким, более хищным. Я ощущал запах ее духов. Пар от нашего дыхания смешивался в вечернем воздухе.

Глубоко засунув руки в карманы, она заметила:

— Да, здесь прелестно, это верно. Когда я была девочкой, я жила в Челси.

Это когда ей понравилась маленькая индианка и она получила девчонку в качестве подарка на Рождество.

С минуту мы молчали — не от смущения, просто мы рассматривали друг друга. Я видел в полутьме ее лицо — длинный нос, блеск ее глазных яблок.

Я спросил:

— Как Ганнер? Он хочет видеть меня?

— В том-то и вопрос, — сказала Китти. — Как раз об этом я хочу поговорить с вами. — Можно подумать, что у нас была сотня других тем для разговора. — Ганнер — в исступлении.

— О Господи. — Сейчас она скажет мне, что все это ни к чему, и затем простится.

— В полнейшем исступлении. Он ни о чем не может думать, кроме вас.

— Он что, хочет убить меня?

— Иногда.

Я подумал: «А что, если я подставлю себя ярости Ганнера — как заяц, который сам прыгает в огонь? Этого хочет от меня Китти? Ей приятно, что Ганнер жаждет убить меня? Возможно. Бывают такие женщины».

Я холодно произнес:

— Должен ли я понимать, что наша короткая встреча у него в кабинете ничего не дала? Я полагаю, он рассказывал вам о ней?

— Да, конечно. Но он в исступлении, он как одержимый, у него в голове все перепуталось, он сам не знает, чего хочет, что собирается предпринять. Раньше у него такого состояния не было. Когда вы заговорили с ним, он не мог не откликнуться, но…

— Не знал, разговаривать со мной или задушить меня?

— Вот именно.

— Ну, а мне-то что теперь делать? Вы говорили, что я должен попытаться встретиться с ним. Я это сделал. Ему это было крайне неприятно. А теперь что?

— Прошу вас, немножко терпения, Хилари.

При звуке моего имени, произнесенного ею, я чуть не упал в воду. Мне вдруг захотелось закружиться, как в танце. По-моему, я даже слегка ахнул.

— Я ведь могу звать вас Хилари, или нет?

— Конечно. И я вовсе не нетерпелив. Я готов ждать до бесконечности, если так надо. Но все-таки что я могу сделать?

Вы это обсуждали, вы пытались убедить его встретиться со мной?

— О да, мы обсуждали это до бесконечности, мы долго-долго говорили о вас.

— Какая открывалась передо мной перспектива!

— Видите ли, — продолжала она, — я ведь говорила вам: мы уже не один год думаем о вас. Отчасти поэтому я и назвала вас сейчас Хилари.

Отчасти? И что же, они перекидывают, как мяч, мое имя во время этих долгих бесед, которые ведут «уже не один год»? Я почувствовал себя униженным — это возмутительно, захотелось съежиться и застонать, но внешне я остался хладнокровен. Мы по-прежнему стояли друг против друга, как два противника. Она откинула голову назад, и шарф соскользнул ей на плечи, обнажив копну темных волос. Руки она по-прежнему держала глубоко в карманах.

Я решил не касаться волнующих материй. Лишь довольно резко сказал:

— Ну, я ведь пришел сюда за инструкциями, а у вас, похоже, их нет.

— Мне ужасно жаль. Я понимаю, что вся эта история невероятно для вас обременительна, что это невероятно… назойливо.

Какое нелепое слово. Мне захотелось рассмеяться от отчаяния. На что я трачу эти драгоценные минуты жизни, освященные ее присутствием, — веду себя, как тупица, и мы не находим общего языка, и она никогда не узнает, не может узнать, что я чувствую, у нее, пожалуй, даже может возникнуть впечатление, что она раздражает меня. Хотелось закричать, а я стоял неподвижно. По набережной с грохотом несся транспорт, по задумчиво плескавшаяся в отливе река призывала к молчанию.

— Леди Китти, — сказал я, — мне ужасно жаль, что так получилось. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь вам и Ганнеру. Вы хотите, чтобы я попытался снова встретиться с ним? Или написал ему?

— Нет, нет. Просто подождите. Дело в том, что… сейчас кое-что сдвинулось. Очень хорошо, что вы встретились с ним на службе: это был мужественный шаг с вашей стороны, и я так рада, что это произошло. Шок был страшный, но ко благу. Понимаете, все сейчас пришло в движение, началась динамика, он уже не может сидеть спокойно, он скоро что-то решит, вынужден будет решить, иначе он не выдержит, он вынужден будет встретиться с вами, чтоб уничтожить наваждение.

Это звучало не слишком успокоительно. А кроме того, у меня мелькнула мысль, что до сих пор Китти не сообщила ничего такого, чего нельзя было бы написать, передав записку через Бисквитика, — всего одно слово: «Ждите». Интересно, подумал я, будет еще что-нибудь? Естественно, я надеялся, что будет. Я боялся, что она сейчас скажет: «Прощайте». Так или иначе, все равно мы скоро скажем друг другу: «Прощайте», причем — навсегда. Быть может, именно это она сейчас и произнесет. Я сжал кулаки, изо всех сил стараясь придумать, что бы сказать такое важное.

— Я хотела поговорить с вами, — довольно неожиданно прервала она молчание, словно до этой минуты мы и не разговаривали.

— О чем вам будет угодно.

Китти заходила по причалу — шаги ее негромко, глухо звучали на покрытых морозным настилом досках.

— Видите ли, — продолжала она, — как ни странно — хотя, наверное, это вовсе не странно, — но вы — единственный человек, с которым я могу говорить о некоторых вещах. Конечно, я говорю с Ганнером, как я вам уже рассказывала, но у нас такой ограниченный круг тем — я хочу сказать, мы все снова и снова перебираем одно и то же: как Ганнер себя чувствует; меняется ли со временем его состояние; чувствует ли он себя лучше, чем год тому назад; помогло ли ему посещение того или другого психиатра, и так далее, и тому подобное. Ведь это все равно, как если бы я жила с тяжелобольным. Вы меня понимаете? Я вам не наскучила?

— Не говорите глупостей, — сказал я.

— Извините, я не хотела, чтобы это так выглядело, я просто хотела, чтобы вы поняли, что в известном смысле такая жизнь ужасно скучна и в общем-то безнадежна. Когда человек чем-то одержим, это так скучно. Он всегда говорит одно и то же, ходит и ходит по однажды заведенному кругу, хочет вырваться из него, хочет полной, абсолютной перемены, а это-то и невозможно. — Она умолкла, но и я молчал. — Когда мы встретились с вами у статуи Питера Пэна, я сказала вам… по-моему, сказала… видите ли, я так часто мысленно разговариваю с вами — я просто не уверена, что я вам действительно сказала, а что мне только кажется, будто сказала… Так вот, я жила все эти годы… в ее тени.

— Да.

— Но мы с Ганнером никогда по-настоящему не говорили о ней — мы не могли. Я-то как раз могла бы, но он не мог. Мы говорили о другом, об его одержимости, его болезни, но ее имя ни разу не было произнесено. И, однако же, она всегда была с нами, рядом.

— Да.

— Я жила рядом с призраком — вернее, с двумя призраками.

— С двумя?

— С ее призраком и с вашим.

— Ну, конечно. И вы должны оба эти призрака утихомирить. — Никогда я еще так отчетливо не понимал, что не только обречен, но и обязан исчезнуть — проделать необходимый ритуал, а потом рассыпаться в прах и больше не вступать в круг их жизни.

— Наверное, не очень хорошо так говорить, но — да. Понимаете, мы ни разу по-настоящему, впрямую не разговаривали об этом с Ганнером. Он все твердит, что жизнь ко мне несправедлива, что я вышла замуж за больного человека. Наша любовь была всегда какая-то увечная, неполноценная, я не могла добраться до источника его страданий и помочь ему. А мне так хочется — о, я и сказать вам не могу, как хочется — увидеть, что он избавился от прошлого, освободился, что он может шагать в будущее вместе со мной.

Я стоял, не шевелясь, весь напрягшись, как человек перед расстрелом, который изо всех сил старается думать лишь о своей приверженности делу, которое привело его к этой минуте. Горечь могла тут все испортить, она была более опасным противником, чем любая мягкость. Где-то посередине проходила очень узкая неуютная полоса, какой я и должен держаться. Я сказал, но без горечи:

— Она ведь существовала.

Китти ни слова не сказала мне на это. Лишь продолжала вышагивать, а чуть погодя спросила:

— Какая она была?

— Разве Ганнер вам не говорил?

— Никогда в жизни. Вы просто не понимаете. Это абсолютно исключено.

Я задумался.

— Едва ли я смогу описать вам ее — во всяком случае, не так вот сразу.

— Скажите хоть что-то. Прошу вас. Хоть что-нибудь. Какого цвета у нее были волосы?

— Мышиного.

— Она была красивая?

— У нее были чудесные… такие сияющие… умные… глаза. Извините, я не могу… не могу…

Китти глубоко вздохнула — теперь она стояла неподвижно и смотрела на темную, стремительно уносимую отливом воду.

— Вы ни разу не видели ее фотографии? — помолчав, спросил я.

Она покачала головой. Уж не плачет ли она, подумал я, но лицо ее было от меня скрыто.

Когда она снова заговорила, голос ее звучал твердо. Она явно решила переменить тему.

— Вы говорили мне, что эта… история… сломала вам жизнь.

— Да. И жизнь моей сестры тоже.

— У вас есть сестра?

Видно, Ганнер не так уж подробно рассказывал Китти обо мне, если не всплыло даже это. Я и сам не знал, обрадовало меня это обстоятельство или нет.

— Да.

Китти не стала развивать тему сестры.

— Но, как я уже говорила, не следует ли вам тоже подумать о себе, попытаться излечиться или дать себя излечить, чтобы жизнь стала легче, и так далее? — Сказано это было как-то неуклюже и прозвучало невольно холодно.

— От призраков нельзя излечиться. Они просто исчезают, и все. — Вот этого не следовало говорить.

— Вы сами понимаете, что это глупо, — парировала она, пожалуй, еще более холодным тоном. — Вы должны и вы в состоянии попытаться. И если вы поможете Ганнеру, то вы хоть что-то сделаете, чтобы спасти прошлое.

— Да. Пожалуй. — Я с отчаянием почувствовал, что ток взаимопонимания между нами иссякает, прекращается. Вот сейчас она простится со мной, и я ничего не сумею придумать, чтобы помешать ей это сделать. И веду я себя так, точно все, что бы она ни говорила, раздражает меня. Как стереть это впечатление — может быть, схватить ее за руку и выложить все? И я вдруг спросил: — Вы получили мое письмо?

— Да, конечно. Благодарю вас… благодарю за то, что вы написали так подробно…

Молчание. Напрасно я заговорил о письме — это было ошибкой. Что бы я ни делал сейчас, все оборачивалось ошибкой.

Китти заговорила снова — на этот раз, казалось, и она хочет «спасти» наш разговор:

— Вы не должны так волноваться.

— Волноваться? Но без этого не обойтись!

— Извините, я что-то все не так говорю сегодня. Я хочу сказать: вы считаете, что во всем виноваты вы, но это не так.

— А кто же еще может быть тут виноват!

— Ну… он… даже я…

— Уж вы-то едва ли!

— Отчего же, и я. Я во всяком случае… не принесла ему счастья… не сумела по-настоящему помочь ему… другая женщина, возможно, сумела бы… и у меня нет детей… а ему так хочется иметь детей…

— Еще бы — после того, как он потерял двоих, но все равно я не понимаю… — У меня было такое ощущение, точно я барахтаюсь в вязкой тине.

— Двоих?

— Да… — Я прикрыл себе рот рукой.

— То есть как — двоих?

— Ну, в общем… я полагаю… мог бы потерять… я ведь сказал просто так…

— Но почему двоих? Вы же сказали — двоих?

Китти стояла передо мной. Глаза ее взволнованно сверкали. Отступать было некуда.

— Энн была в положении… это был его…

— Он ни разу мне об этом не говорил.

Я немного отошел от нее. Мне не хотелось видеть ее лицо, да и свое хотелось закрыть руками.

Китти тоже отвернулась от меня. Словно прозвучал гонг и борцов разделило пространство ринга. Или точно два самолета, летящих один на запад, другой на восток, вдруг оказались разделенными всей широтой неба. Китти опустилась на край причала, не заботясь о том, что может испачкать дорогое пальто.

Никогда еще я не чувствовал себя в такой мере жертвой прошлого. Я сказал:

— Мне очень жаль…

— Прошу вас, уйдите.

— Могу я…

— Уйдите, пожалуйста. Благодарю вас, что пришли. А сейчас, пожалуйста, уйдите.

Я повернулся и медленно пошел прочь, к набережной.

СУББОТА.

Было всего лишь половина восьмого, когда я добрался до Норс-Энд-роуд. Все предшествовавшие дни и даже сегодня, и даже во время свидания с Китти я, конечно, не забывал о том, что встречусь с Кристел в субботу вечером. Суббота — день, отведенный мною для Кристел, и, если я не предупреждал ее о том, что не приду, она ждала меня. Когда я позвонил ей в четверг вечером, до меня долетело одинокое эхо ее печального существования. Я, конечно, понимал, что Кристел из-за меня так обеднила свою жизнь, что она одинока из-за меня. А ведь я когда-то намеревался окружить ее друзьями, которые дарили бы ей радость, раз и навсегда возместить ей то, чего она не знала в страшные годы детства! И все это было бы возможно, даже легко осуществимо, если бы я сам был счастлив. А теперь вот она живет в бедности, совсем одна, и из двух друзей, которых я ей привел, один (Клиффорд) доставил ей лишь горе, а от другого (Артура) она отказалась из-за меня. Попытался ли я измерить ее одиночество или хотя бы вообразить? Нет. Я ведь никогда не задумывался над тем, как она проводит долгие часы и дни между нашими встречами.

Мне всегда было приятно и радостно встречаться с Кристел, хотя среди сложных химических процессов, происходивших в моей душе, ни разу не возникло желания чаще видеть ее, а вот сейчас я страстно, слепо, с лихорадочным нетерпением гонимого жаждал видеть ее. В твердой уверенности, что все будет абсолютно так, как всегда, я бегом взбежал по лестнице к ней наверх.

Все и было абсолютно так, как всегда. На кружевной скатерти стояло два прибора, и в углу горела лампа под пергаментным абажуром, по которому плыл кораблик, горела только для декорации, поскольку яркий свет в центре комнаты и без того хорошо освещал жалкое ее убранство. На столе стояло шерри. Сухое же вино принес я, купив его, по обыкновению, в ближайшем баре. Кристел сидела у стола и шила. Она сразу увидела по моему лицу, что я взволнован, отшвырнула шитье и обошла стол. Мы обнялись и, крепко прижавшись друг к другу, закрыв глаза, какое-то время стояли так. Во мне ведь было шесть футов с лишним, а в Кристел — всего пять футов с небольшим, так что наше объятие всегда походило на замысловатый фокус. Я чуть приседал, она вставала на цыпочки. Сейчас мне особенно легко было присесть — я готов был рухнуть на землю, как только руки ее коснулись меня.

Я разжал объятия и тяжело опустился на кровать, не заботясь о том, что могу смять зеленое шелковое покрывало. Несколько мгновений Кристел в упор смотрела на меня, словно осторожно пыталась проникнуть в мой мозг щупальцами своей любви. Затем она налила в рюмку немного шерри и поставила на стол возле меня, так чтобы я мог до нее дотянуться. Я стащил пальто и извлек из кармана бутылку вина.

— Что на ужин?

— Рыбные фрикадельки с жареными помидорами и картошкой и бисквит с клубникой и взбитыми сливками.

— Отлично.

Продолжая наблюдать за мною, Кристел принялась открывать вино — для этого уже настало время.

— У тебя все в порядке, Кристел, родная моя?

— Да, вполне.

— Ты видела Артура?

— Нет.

— Ты не переменила своего решения послать его подальше?

— Нет.

Я поднял взгляд на Кристел, Ее прекрасные золотистые глаза были скрыты за толстыми стеклами очков, на которых, стоило ей повернуть голову, возясь с бутылкой, начинали играть блики. Ее пушистые ярко-рыжие волосы густою плотной копной свисали вниз, словно на голову ей положили небольшую перину. Влажная нижняя губа была оттопырена, что всегда указывало на волнение и озабоченность. Ноздри короткого курносого носа раздувались и опадали.

Я большими глотками пил шерри. Мне необходимо было выпить.

— Ты видел Томми? — спросила Кристел.

— Да, но с этим я уже завязал, покончил. — У меня было такое ощущение, точно я сто лет назад вычеркнул Томми из моей жизни и мыслей, и только сейчас мне пришло в голову, что я ведь до сих пор не сказал об этом Кристел.

— Я знаю. Она была здесь.

— Томми была здесь, надоедала тебе? Разрази ее гром. Что же она сказала?

— Она плакала.

— Она везде плачет.

Кристел молчала. Она осторожно опустила бутылку с вином на маленькую раскрашенную пробковую подставку, которая была специально положена для этой цели на стол. Я и без слов понял, что Кристел, хоть немного и сочувствовала Томми, однако же была рада нашему разрыву.

— Плесни мне еще немного шерри, родная.

Тема Томми для нас обоих была исчерпана. По дороге к Кристел я решил, что расскажу ей все. Ну, почти все.

— Ты уже приготовила рыбные фрикадельки?

— Да, все готово. Стоит в плите. Можем приступать, как только захотим.

— Отлично. Сядь сюда, душа моя. Рядом со мной.

Она села на стул у кровати, положив на колени шитье. На ней было бесформенное старое шерстяное платье в синюю и зеленую полоску, которое когда-то принадлежало тете Билл и которое Кристел не раз уже перешивала. Вещи Кристел носила бесконечно долго. Она ничего никогда не выбрасывала.

— Послушай, Кристел. Я встречался с леди Китти. Ну, ты знаешь — с женой Ганнера.

Темный, багрово-красный румянец залил лицо Кристел — на секунду показалось, будто оно налилось свинцом.

— Ты видел Ганнера?

— Нет. Хотя вообще говоря — да, но я не разговаривал с ним. И не знаю, буду ли… это все так… ох, до чего же все сложно… — Тут мне впервые пришло в голову, что, раз я питаю определенные чувства к Китти, мне, пожалуй, не стоит больше встречаться с Ганнером, делать еще шаг по дороге, на какую толкало меня, хоть и из самых лучших побуждений, женское безрассудство. Я с наивной верой воспринял картину, которую нарисовала мне Китти. Но почему я должен верить ее суждению о том, что требуется Ганнеру?

— А каким же образом ты встретился с леди Китти?

— Она попросила меня об этом. Прислала ко мне свою служанку. Я дважды с ней разговаривал. Ганнер не знает об этом.

— Ганнер не знает, что ты с ней виделся?

— Нет. Понимаешь ли… — Какой нелепой казалась мне сейчас вся эта история, когда я попытался ее пересказать. — Понимаешь ли, она считает, что я мог бы помочь Ганнеру. То есть я хочу сказать, что все эти годы он жил, одержимый прошлым, он ненавидит меня и хочет мне отомстить, и она говорит, что это… это как болезнь… если бы он мог просто встретиться со мной и… в общем, не важно, о чем мы стали бы говорить, лишь бы разговор начался…

— Но если он ненавидит тебя, если он хочет тебе отомстить?

— Это может у него пройти, если мы встретимся. У него могут возникнуть другие чувства… во всяком случае, все может стать менее…

Он может ударить тебя.

— Не говори глупостей, Кристел. Это же связано с его духовным состоянием. — Так ли?

— Я не хочу, чтобы ты встречался с ним, — сказала Кристел. Она обеими руками теребила лежавшее у нее на коленях шитье, раздирала его. Я слышал в наступившей тишине, как трещат нитки. Я отобрал у нее шитье и положил на стол.

— Нечего наливаться краской, как индюк. Ничего плохого тут произойти не может.

— Может. Я не хочу, чтобы ты встречался с ним или снова встречался с нею. Я не хочу, чтобы у тебя были какие бы то ни было с ними отношения. Все у нас было в порядке. Зачем они появились? Почему они не могут оставить нас в покое? Прошу тебя, Хилари, перемени работу, уйди от него, прошу тебя. И тогда все будет так, как прежде. Вот и сейчас, видишь, — мы снова с тобой вдвоем. А если ты встретишься с ним, то тебе будет больно, очень больно — я это знаю, знаю…

— Дитя мое родное, любовь моя, не будь ты такой чертовски взбалмошной. И попытайся подумать обо мне — ну, я знаю, что ты всегда думаешь обо мне, — пораскинь немного умом. А что, если я хочу встретиться с Ганнером? А что, если я чувствую, что мне станет легче после разговора с ним? Ведь не только его преследует то, что произошло, ведь не только повергает в ужас то… что…

Кристел молчала, глядя вниз, не на меня.

— Ты хочешь с ним встретиться?

— Не знаю. Я хочу поступить так, как хочет она.

— Как хочет леди Китти? Почему?

— Потому что она… Потому что я люблю ее… и я ничего с собой не могу поделать…

Вот этого я не собирался говорить ей, по, раз уж разговор начался, удержаться я не мог. К тому же без этого вся история выглядела бессмысленно.

— Понятно, — не сразу сказала Кристел. Она снова взяла свое шитье, стала перебирать в руках материю, провела пальцем по шву. Затем отыскала иголку и с поразительно четкой ритмичностью принялась шить.

— Я люблю ее, — сказал я. — Да, люблю. — Я произнес что-то огромное, и надо мной словно раскинулся высокий темный шатер и загорелись звезды. — Но, конечно…

— Ты ей сказал?

— За кого ты меня принимаешь? Конечно, нет.

— А она любит тебя?

— Не будь идиоткой, Кристел. Я жалею, что сказал тебе. Ты сразу ухватилась не за тот конец палки. Все совсем не так. Скорее всего я вообще никогда больше ее не увижу. Они хотят наладить свою жизнь, и я играю тут роль как бы инструмента. Я абсолютно безразличен ей — она только хочет, чтобы я встретился с Ганнером и тем помог ему, но она вовсе не хочет, чтобы он знал, что она подала мне эту идею.

— А почему она не хочет?

— Потому что тогда наша встреча может произвести меньший эффект, меньшее действие. — В том ли причина? Ведь по-настоящему я над этим не задумывался.

— Ну, а ему это может совсем не понравиться… — произнесла Кристел. Игла так и сверкала в ее проворных руках.

— Ох, да перестань ты шить, Кристел, у меня нервы и так все в клочья разодраны!

— Ты хочешь, чтобы я подавала ужин?

— Нет. Дай мне вина.

Кристел снова отложила шитье и налила мне вина.

— А у них есть дети — у Ганнера и у нее?

— Нет. Послушай, Кристел, то, что я люблю леди Китти, — это реальность, реальность, не имеющая ни к чему отношения…

— Но ты же сказал, что поэтому хочешь выполнить ее желание.

— Да, но я бы в любом случае так поступил — просто из чувства долга. Если есть хоть малейшая возможность помочь. Ганнеру, я обязан попытаться это сделать, ты согласна? За этим ничего не последует. Я не стану другом семьи — это же невозможно! Просто встречусь с Ганнером раз-другой, и все. И уж безусловно не стану больше встречаться с ней — возможно, как я говорил, я вообще больше ее не увижу. Постарайся меня понять.

— Я, пожалуй, выпью немного шерри, — сказала Кристел. Это было нечто необычное. Она сказала: — Я не хочу, чтобы ты встречался с ним. Я не хочу, чтобы между вами вообще что-то было.

— Но почему же? Сам я искать его не стал бы. Но ведь он тут. Мы сталкиваемся на этой чертовой лестнице!

— Вот почему ты должен сменить работу.

— Ох, перестань ты твердить об одном и том же! Это, черт побери, совсем не просто. Возможно, через какое-то время я так и поступлю. Мне не ясно, что будет дальше. Но сейчас…

— Я не хочу, чтобы ты встречался с ним.

— Ты говоришь это уже шестой раз — но почему? Не можешь же ты всерьез думать, что он убьет меня!

На сей раз Кристел долго молчала — сидела, глядя на свою рюмку с шерри, но не пила, — и в душу мне закралась тревога. Она вела себя как-то странно, словно в ней рождалось другое, более жестокое существо.

— Кристел, в чем дело? Наконец она произнесла:

— Золотой мой, я должна тебе кое-что сказать.

— Что — ради всего святого? У тебя не рак, ты не заболела? — От панического страха у меня сжалось сердце.

— Нет, нет, это связано с прошлым, с тем, что тогда произошло.

— Ты клянешься, что у тебя нет рака?

— Клянусь. А теперь слушай. Я никогда не говорила тебе о том, что было тогда, что было со мной.

А ведь в самом деле. Мы никогда не говорили про аварию, про то, что было до нее и что было потом. Я рассказал Кристел ровно столько, чтобы она могла составить себе общее представление. Иными словами, рассказал ей, что у меня был роман с Энн. Обо всем остальном она могла лишь догадываться. Я никогда не спрашивал ее о том, что она пережила в те дни, пока я лежал в больнице — разбитый, при смерти. Лучше было этого не касаться. Мы с Кристел в детстве натерпелись столько всяких ужасов, что заключили молчаливый пакт — никогда ни о чем не спрашивать, никогда не «пережевывать» того, что случилось.

— Ты хочешь рассказать мне сейчас? Но почему? Какой смысл? По-моему, лучше не надо.

Кристел снова с минуту молчала. Потом сказала:

— А мне кажется, я должна. Думаю, в этом есть смысл. Сейчас было бы слишком ужасно молчать.

— Что, ради всего святого, ты хочешь мне сказать? Ты меня с ума сведешь своими намеками.

— Подожди. Сейчас скажу. Только слушай. Пожалуйста, наберись терпения. Наверно, мне будет легче рассказывать по порядку, чтоб было ясно, как оно произошло. Теперь слушай. Я узнала о случившемся, лишь когда кто-то позвонил из колледжа. Мне сказали, что ты попал в серьезную автомобильную катастрофу и находишься в изоляторе Редклиффской больницы. Это было во вторник вечером, вернее, совсем уже поздно — около полуночи или даже позже: я уже легла. Когда произошла авария?

— Около десяти.

— Ну, словом, к тому времени ты уже был в больнице, и мне позвонили, и я, конечно, сразу помчалась на вокзал, но никакого поезда до пяти утра не было. Я стала ждать и села на поезд до Бирмингема, а потом пересела на другой, который шел в Оксфорд, и около одиннадцати добралась до больницы, и первым, кого я там увидела, был Ганнер. Энн тогда была еще жива.

Я налил себе еще вина. Рука у меня отчаянно тряслась. Лицо Кристел изменилось, стало жестким. Она смотрела в пол.

— Ганнер сказал мне, что вы оба серьезно пострадали, и я сначала не могла его понять, а потом до меня дошло, что Энн была с тобой в машине. Я хотела видеть тебя, но меня не пустили: тебя как раз оперировали. А Энн лежала в больнице где-то в другом месте. Ганнер пошел со мной справиться о тебе. По-моему, он тогда не знал, как плоха была Энн, а может, ему не сказали, или, может, они и сами там не знали. Я сидела на стуле в коридоре, и мне казалось, я сейчас упаду, и он сказал, не поехать ли нам к нему домой, чтобы я могла прилечь: в больнице нам обоим все равно делать нечего, только ждать; тогда я пошла с ним, села к нему в машину, и мы поехали к нему домой, а ты помнишь, это… это было совсем рядом… Мы приехали, и он предложил мне чего-нибудь поесть, но только оба мы, конечно, ничего есть не могли. Маленького мальчика — сына Ганнера, не помню, как его звали, — дома не было, по-моему, он был у каких-то родственников. И я легла в спальне наверху, а Ганнер поехал назад в больницу и сказал мне, что, конечно, узнает, как ты там. Это было, наверно, часов около двух или трех, и я чувствовала себя совсем разбитой. И я то ли уснула, то ли потеряла сознание, — словом, лежала в каком-то странном состоянии. Когда я снова очнулась, на меня напал такой несказанный ужас — было шесть часов вечера, и я была совсем одна в доме; я встала и решила пойти вниз и только стала спускаться, как входная дверь отворилась и вошел Ганнер и сказал: «Эпн умерла»; прошел в заднюю комнату и сел за стол. Я слышала, что он сказал, и это дошло до моего сознания, но я не могла ни о чем думать, кроме тебя, и спросила его: «А Хилари умер?», но он ничего не сказал, только сидел и смотрел сквозь то большое окно в сад — сидел как статуя, точно его парализовало, и не отвечал мне, и я побежала к телефону, я хотела позвонить в больницу, только не могла вспомнить, как она называется, и потом я так плакала, что все равно не видела цифр на диске; тогда я взяла и выбежала из дома. Я знала, в какой стороне находится больница, и, плача, побежала туда. Тут кто-то схватил меня за руку — это был Ганнер — и потащил назад, к своему дому, и я, конечно, пошла за ним — я себя не помнила от страха, — и он втащил меня в дом, посадил на стул в холле, позвонил в больницу и связался с отделением, где ты лежал; говорил он так спокойно, так ясно, и ему сказали, что операция прошла успешно и что ты отдыхаешь, и это слово «отдыхаешь» в ту минуту показалось мне таким чудесным, но меня продолжало трясти от страха, и Ганнер спросил, могу ли я тебя видеть, — говорил он так спокойно, так ясно; и ему ответили — да, наверное; и тогда он вывел меня из дома — просто взял и потянул за рукав, — и посадил в машину, и отвез в больницу, и проводил к тебе в отделение, и я увидела тебя, хотя ты этого потом и не помнил, — ты как раз приходил в себя после наркоза, и челюсть у тебя была перевязана, а остальное лицо — в порядке и глаза открыты, и ты смотрел на меня и выглядел целым и невредимым, точно ничего и не случилось, так что я расплакалась от радости, а сестра сказала, что все будет в порядке и ты скоро поправишься, хотя, думаю, она не могла наверняка это знать, и тогда я вышла, и Ганнер ждал меня в коридоре, и я все рассказала ему, и мы спустились вниз, сели в его машину и поехали к нему, и тут он рухнул — мы словно поменялись местами. А тут позвонил телефон — это была мать Энн… ты, конечно, помнишь, нет, ты, наверно, и не знаешь, что утром до нее не могли добраться: она отдыхала в Испании, так вот она позвонила из Испании, и я заставила Ганнера поговорить с ней, а потом он попросил меня отвечать на телефонные звонки или, если кто придет, говорить всем, что случилось и что он никого не хочет видеть. И несколько человек звонило, а человека два-три даже приходили, и я всем говорила что надо, а Ганнер все это время сидел опять в задней комнате — просто сидел у стола и смотрел в окно. А я — ох, мне так полегчало, когда я узнала про тебя, что я уже могла жалеть Ганнера и жалеть Энн: ведь они оба были так добры ко мне, так бесконечно добры, добрее никого не было, — и я пошла на кухню — я вдруг почувствовала голод, и это тоже было чудесно, — и я сделала себе несколько тостов, И открыла банку с бобами, и хотела заставить Ганнера чего-нибудь съесть, только он не стал — сидел неподвижно, не шевелясь; я поела бобов, потом нашла, где он держал напитки, — он предлагал мне днем выпить бренди, только я отказалась, — достала бренди, виски и стаканы, поставила все на стол и вынула — просто смешно, до чего ясно я все помню, просто вижу, как все было, — блюдо с шоколадными бисквитами. И я налила Ганнеру бренди, а сама выпила виски — наверно, мне подумалось тогда, что виски слабее бренди; так вот Ганнер выпил бренди и расплакался, да так страшно — слезы у него текли крупные-крупные, и он все смотрел в одну точку; потом постепенно стал успокаиваться и съел шоколадный бисквит, а потом заговорил, и было это уже часов в десять вечера, а то и позже. Странное дело — говорил он почему-то о своем детстве и о матери, которая была наполовину норвежка; о том, как он ездил к своим бабушке и дедушке на какую-то ферму у какого-то озера, а потом как он поехал в Лапландию и видел там оленя — он долго рассказывал про оленя и про то — вот смехота! — как они любят запах человеческой мочи, и что они едят особый мох, и вообще про то, как оно на севере, — а ведь там месяцами не бывает ночи, а потом месяцами не бывает дня; рассказал мне и про северное сияние. И все это время мы пили — по-моему, он выпил все бренди, что было в бутылке, а я выпила немного виски, и чувствовала себя так странно, и все говорила ему, что надо бы ему лечь, но почему-то никому из нас не хотелось ложиться спать, а хотелось сидеть так и сидеть, и говорить и говорить, и все было так странно, точно мы находились в трансе. А потом мы до того устали, и он снова заплакал, и я поняла, что пришел конец нашему сидению, и он встал и пошел наверх спать, и все плакал, плакал. И я тоже поднялась наверх — я была совсем без сил и чувствовала себя так чудно; я прошла в комнату, где лежала днем, разделась и надела ночную рубашку — потому что, уезжая из дому, я взяла с собой чемоданчик со спальными принадлежностями, — потом я пошла взглянуть, что делает Ганнер, а он лежал одетый на кровати, и я сказала ему, чтоб он разделся и лег в постель как следует; и он снял ботинки, снял брюки и весь как-то размяк. Наверно, это от бренди. И я открыла ему постель, и он залез под одеяло и потом сказал таким… таким невероятно грустным, несчастным голосом: «Не оставляйте меня». Я стояла возле него, а он вдруг начал стонать, и мне стало его так жалко, что я легла рядом с ним, обняла его, и тут все и произошло.

— Он взял тебя?

— Да.

— Ты что, черт возьми, несешь, Кристел?

— То, что ты слышишь, все так и было.

— Да знаешь ли ты, что ты говоришь?

— Да.

— Ты хочешь сказать, что в ту ночь, когда умерла Энн, Ганнер занимался с тобой любовью?

— Да.

— Этого не может быть.

— Так было. Попытайся понять, как все произошло. Это ведь было не… как бы не на самом деле… то есть я хочу сказать, это было на самом деле… понимаешь, он не знал, что я девственница… ну, в общем-то он, конечно, все понял, но вроде был удивлен… все ведь произошло… словно во сне… словно так было надо, притом молча… и все же это был не сон, я не спала и все сознавала, и…

— И отдалась ему?

— Да, конечно. Я бы что угодно сделала для него в ту ночь — у меня было такое чувство… понимаешь, ты ведь был жив, а Энн умерла… и то, что она умерла, как-то странно и жутко подчеркивалось тем, что ты остался жив… и у меня было такое чувство, что я как бы чем-то обязана Ганнеру. Обязана свыше всякой меры… и мне было так жалко его, хотелось держать и держать его в объятиях, ведь он был так добр ко мне, так невероятно добр… ну, и, конечно, бренди и то, что я была в шоке, сыграло свою роль, и… и, конечно, я тут была не я, для него… он стремился забыться, был, как слепой… так человек листает грязный журнальчик, только чтобы отвлечься… по-моему, он сам не понимал, что делает, хотя в определенном смысле, конечно, понимал…

— Обожди минутку, Кристел, расскажи мне все по порядку. О Господи, Господи! Значит, он овладел тобой. Сколько времени вы пробыли вместе и что произошло потом? Ты что, провела ночь в его постели?

— Я не знаю… сколько времени… — сказала она. — Не знаю. Я… Он потом уснул, и я отправилась к себе и тоже уснула. А когда я утром проснулась, он уже был одет — стоял внизу и говорил по телефону. Насчет похорон.

— Боже мой. Боже мой, А ты что сделала?

— Я оделась, сложила свои вещички и спустилась вниз; он тут же положил трубку — оказывается, он уже раньше позвонил в больницу, чтобы узнать, как ты, и сказал мне, что ты хорошо провел ночь. Тогда я спросила, не могу ли я быть ему чем-нибудь полезной, и он сказал: «Нет»; мы оба продолжали стоять в холле, и я спросила, не приготовить ли ему завтрак, и он сказал: «Нет», и предложил мне позавтракать, и я тоже сказала: «Нет», ну и надела пальто — чемоданчик-то был при мне. Я поблагодарила его и сказала, что поеду в гостиницу, а он сказал, что отвезет меня, но я сказала: «Нет», и он не настаивал, — только открыл для меня дверь. Я сказала ему «До свиданья» и протянула руку, и он поцеловал ее, и я вышла и с тех пор… я… ни разу не видела его.

— Ты думаешь, он помнил о том, что было ночью?

— Не знаю. Наверно, помнил. Иначе он не поцеловал бы мне руку, верно? — И чуть погодя добавила: — Ты знаешь, он единственный мужчина, который целовал мне руку.

— Кристел, а ты понимаешь, каково мне все это слышать?

— Я должна была тебе это сказать, — произнесла она, по-прежнему не глядя на меня.

— Лучше бы не говорила.

— Я должна была. Если бы он не появился, я никогда бы тебе не сказала. Но когда он тут, совсем рядом, да еще… ты видел ее… и ведь ты спросил меня, почему… я не хочу, чтобы ты с ним встречался… — Слезы вдруг закапали на пол со склоненного лица Кристел.

— Твой рассказ так все меняет, — сказал я. Отойдя от нее, я сел напротив, смотрел, как она плачет, и думал о том, сколько, оказывается, произошло вокруг перемен, которых я не успел заметить. — Ох, зачем ты, зачем…

— Я была влюблена в него.

— Это еще что такое?

— Он был так добр ко мне и тогда, на вечеринке, вел себя со мной так… точно я Бог знает какая важная персона…

Мне вспомнилась та вечеринка, тот день, который Кристел назвала «самым счастливым в ее жизни». Неужели потому, что Ганнер был добр к ней?

— Вовсе не обязательно влюбляться в каждого, кто проявляет к тебе доброту, — сказал я. И тут же подумал: «А почему, собственно, нет — ведь их в ее жизни было так мало! Ганнер, Клиффорд, Артур». — Ты об этом никому больше не рассказывала, Кристел?

— Нет, конечно, нет, конечно, нет! Я с Артуром потому и порвала, что знала: никогда не смогу об этом сказать.

А я-то думал, что она порвала с Артуром из-за меня, чтобы поддержать меня, быть со мной, разделять со мной мою муку. На самом же деле она порвала с ним из-за Ганнера, из-за того, что…

— Кристел, но ты ведь больше не любишь Ганнера, верно?

— Люблю. — Она продолжала плакать, но уже тихо, то и дело прикладывая платок к глазам.

Значит, она порвала с Артуром, чтобы быть одной, чтобы быть к услугам Ганнера, если он вспомнит о ней, если она ему понадобится, если он захочет ее видеть. Какая жалкая иллюзия! Значит, она порвала с Артуром по той же причине, но какой я порвал с Томми: чтобы быть свободной. Но не успела эта дикая безумная мысль прийти мне в голову, как я уже понял, что это чистый идиотизм. Не может Кристел всерьез считать, что понадобится Ганнеру, так же как я не могу всерьез считать, что понадоблюсь Китти, — разве что для выполнения ее замысла.

— Ты рехнулась, — сказал я. — Ты бредишь, у тебя истерика. Ведь это же бессмыслица — продолжать «любить» такого человека, которого ты никогда больше не увидишь. И потом, вовсе ты его не любишь. Ты ведь понятия даже не имеешь, что значит это слово. Я не очень виню тебя за то, что произошло, — ты была тогда не в себе, — но должна же быть у тебя голова на плечах, ты должна понимать, как чувствовал себя потом Ганнер, как он, должно быть, ненавидел тебя и себя. Для него это лишь жуткое, отвратительное воспоминание. Или ты воображаешь, что он явится к тебе, чтобы еще раз поцеловать тебе руку?

Кристел только покачала головой, продолжая прикладывать платок к глазам, из которых все текли слезы.

— Извини меня, — сказал я. Я понимал, что был жесток к ней, но удар оказался настолько неожиданным, что меня даже затошнило, и я испугался. При одной мысли об этих странных, бредовых отношениях между Ганнером и Кристел, которые — во всяком случае для Кристел — были все еще живы, во мне возникала невыносимая первозданная боль. (Ревность?).

Кристел попыталась взять себя в руки. Подняв на меня взгляд, она застенчиво произнесла:

— Хороший мой… но это ведь ничего не меняет… верно? То есть я хочу сказать, не настолько это тебя потрясло, чтобы ты… возненавидел меня? Все у нас по-прежнему, как было всегда, верно? Я подумала, что должна сказать тебе, потому что… Но у нас все по-прежнему, да?

Я подумал: «Нет, не все по-прежнему и никогда уже по-прежнему не будет — что-то утрачено, испорчено, разрушено навсегда. Ах, Кристел, Кристел, чистая моя девочка, как мог такой ужас случиться с нами»? А вслух я сказал:

— Да, все, конечно, по-прежнему.

— И ты не ненавидишь меня, нет? Иначе я умру!

— Не говори глупостей, Кристел.

— Ну, тогда… пожалуйста… давай ужинать… мы ведь можем теперь поужинать, верно? У меня рыбные фрикадельки, которые ты любишь… и превкусные… помидоры, и еще…

— Ужинать после такого! Нет, спасибо. Я ничего не в состоянии есть.

— Ах, прошу тебя, прошу… — Она снова заплакала.

— Ох, да прекрати же ты, Кристел! Хватает с меня и без твоих слез.

— Я не хочу, чтобы ты с ним встречался.

— Не понимаю почему, раз ты по-прежнему любишь его!

— Он может подумать…

— Может подумать — что? Перестань реветь и говори ясно. Может подумать, что я хочу привести тебя с собой, что ли? Ох, Кристел, родная моя, очнись! Ты не интересуешь Ганнера. Для него ты лишь неприятное малопристойное воспоминание из далекого прошлого. Интересую его я. И я должен с ним встретиться. Должен. После того, что ты рассказала, мне стало бесконечно тошно, но это ничего не меняет, это не меняет того, что я обязан сделать.

— А с ней ты еще раз встретишься? — Кристел сидела выпрямившись и в упор смотрела на меня, крепко сжав в руке носовой платок, такой мокрый от слез, что капли падали на ее шерстяную юбку.

— Не знаю. Я же сказал тебе, что не знаю. Зачем ты меня мучаешь?

— Ты сказал еще, что любишь ее.

— Это я сказал в припадке бреда.

— Ты возненавидел меня, возненавидел из-за того, что я тебе сказала, и я уже не буду для тебя прибежищем, мы уже не будем неразлучны, как в детстве. Все рухнуло, все рухнуло, ох, зачем я тебе сказала, ох, зачем…

— Прекрати, Кристел, ты меня убиваешь. — А ведь и в самом деле у меня было такое чувство, словно порвались узы, связывавшие нас с детством, узы, которые держались до нелепого противоестественно долго, и невинности пришел конец. — Послушай, извини, но я пошел. — Я вдруг почувствовал, что хочу уйти, хочу глотнуть свежего воздуха, хочу бежать. — И не расстраивайся: ничто не испортилось и не изменилось, да и не может измениться, просто на меня навалилась такая страшенная тяжесть. Извини меня. А рыбные фрикадельки съешь сама. И не волнуйся, не волнуйся.

Я стал натягивать пальто. Она больше ничего не сказала и не пыталась меня остановить, только молча смотрела на меня, и лицо у нее было опухшее от слез, почти неузнаваемое. Я пошел было к двери и на полпути остановился.

— Кристел… а больше никого не было… никогда… никаких таких отношений ни с кем, нет?

Ее вопль возмущения прорезал воздух диким криком птицы. Я споткнулся о порог, прогрохотал вниз по лестнице и, выйдя на улицу, побежал.

ВОСКРЕСЕНЬЕ.

Было воскресенье, утро. Шел дождь, и порывистый ветер маленькими пригоршнями швырял дождь в окна, словно бомбардировал их консервными банками. Я лежал (одетый) на постели, а рядом в кресле сидела Томми и вязала.

Как и следовало ожидать, воскресенье принесло с собой Томми, которой наконец повезло: она застала меня дома. Проявив немалую сообразительность, на что она была вполне способна, Томми сразу почувствовала, что мною владела какая-то мысль, которая уносила меня далеко, за тридевять земель, а потому я едва ли понимаю, что она тут, рядом, и, воздержавшись от слез и расспросов, прошла на кухню и приготовила кофе, которым угостила также Кристофера, Мика, Лена и Джимбо. Затем все убрала, перемыла и полила водой унылое растение, которое преподнес мне Джимбо.

Китти сказала ведь: «О, у вас есть сестра?» Значит (а может быть, она намеренно хотела ввести меня в заблуждение?), Ганнер не рассказывал ей о том, что произошло той ночью, когда умерла Энн. Вполне возможно. Китти ведь говорила, что они никогда не обсуждали подробно той поры, и Ганнер вполне мог считать необязательным вытаскивать на свет столь кошмарное воспоминание. Ему, наверное, ненавистна память об этом. В том случае, конечно, если это действительно было. Но было ли? Разве женщины-истерички средних лет, особенно старые девы, не любят иногда выдумывать про себя всякие небылицы — будто к ним ворвался мужчина, соблазнил, изнасиловал, — словом, то, чего они страшатся и втайне хотят? Правда, Кристел мне не виделась в таком свете. Но мог ли я вообще объективно видеть ее? В самом деле, в порядке ли у нее голова? Нет ли у нее достаточных причин и оснований, дожив до одинокой зрелости, немного свихнуться, стать старой девой со странностями? И, однако же, если то, что она говорит, — правда, значит, как ни странно, она уже не старая дева. Было тут что-то абсолютно для меня невыносимое. То, что Кристел потеряла невинность, то, что порвались узы детства и я лишился прибежища, единственно чистого и незапятнанного? Кристел, связавшая себя с Ганнером, очутившаяся в центре всей этой адской истории, — нет, не может быть. Ганнер ничего не сказал. Значит ли это, что ничего и не было, или же что для него вся эта история — вечно живой источник кошмара?

Томми вязала, потому что я однажды сказал ей просто так, сболтнул очередную слащавую глупость: «Я люблю, когда ты вяжешь, — у тебя такой домашний вид». А ведь это ни в коей мере не отвечало истине. Я терпеть не могу, когда она или вообще кто-либо вяжет. Это напоминает мне о мерзкой тете Билл. И пробуждает во мне волка. Это вызывает картины благополучной семейной жизни, от которой тошнит. Томми вязала какой-то явно большой свитер, явно предназначенный для меня, но я не доставил ей удовольствия ответить на вопрос о том, что она вяжет. Сегодня вид Томми, сидевшей и вязавшей, тихо позвякивая спицами в то время, как я смотрел в потолок, создал у меня впечатление, что неспроста я лежу в постели. Я болен, и Томми — моя сиделка. Я — в тюрьме, и Томми пришла навестить меня. Томми похитила меня и теперь ждет, когда я признаюсь в совершенном преступлении. Избавиться от Томми оказалось далеко не просто. У меня не было ни сил, ни воли придумать, как бы заставить ее уйти из комнаты, не говоря уже о том, чтобы уйти и не возвращаться никогда. Однако все это не представлялось мне таким уж безотлагательным, поскольку я снова вступил в период очередной передышки. По поводу Томми совесть меня — по крайней мере сейчас — не мучила. Я ведь не раз говорил ей — уйди. И если она не уходит и продолжает страдать, это уж ее личное дело. Она робко предложила пойти прогуляться до Круглого пруда. Я лишь отрицательно покачал головой.

Я понимал, что должен снова пойти к Кристел. Вот это было важно. Что она сейчас делает — плачет, сожалеет о случившемся? Я так ее выдрессировал, что знал: сама она не попытается со мной связаться, сама ни на йоту не нарушит установившийся порядок. А вот я обязан пойти к ней, обязан хотя бы ей позвонить. Я ведь оставил ее в полном отчаянии. В тот момент я чувствовал — да и сейчас чувствую — отвращение к ней, которое я не сумел ни подавить в себе, ни скрыть. То, что произошло в доме Ганнера, добавило еще одну грань к владевшему мною кошмару, расширило, увеличило мои воспоминания о страшном времени. Ганнер входит и говорит: «Энн умерла». Кристел надевает ночную рубашку. Эти картины теперь навсегда останутся со мной, и я не смогу простить Кристел того, что она мне их нарисовала. Только одно, казалось, помогало мне не впасть в беспросветное отчаяние и не предаться безудержному буйству (того рода буйству, от которого Томми могла бы с криком броситься вон), — мне помогала держаться настороженная жгучая тревога, связанная с Китти: когда я получу от нее весточку, когда увижу ее и увижу ли вообще. И пока эта невыносимая боль, в глубине которой таинственно поблескивали крупицы счастья, неизбежно не перерастет в другую боль (потому что от боли нет спасения), у меня нет времени даже на Кристел, несмотря на все ее отчаяние. Единственным моим занятием сейчас было — ждать.

В дверь позвонили. Лора? Бисквитик? Китти? Я, точно спущенная пружина, выскочил из кровати и в мгновение ока очутился у двери. Это была Бисквитик.

Ни секунды не медля, я распахнул дверь, вышел на площадку, закрыл за собой дверь и направился к лестнице. Бисквитик следовала за мной. Шагая через две ступеньки, я спустился вниз, пересек вестибюль и вышел на улицу. Ветер гнал мелкий дождь. На мне не было ни кепки, ни пальто. Не оглядываясь, я зашагал по улице. Завернул за угол и остановился. Бисквитик нагнала меня.

— Ну? — спросил я.

На Бисквитике было ее драповое пальтишко — капюшон она натянула на голову. Ее маленькое узкое тонкое личико казалось под ним мальчишеским, лицом ребенка. Она порылась в кармане и вытащила два письма. Я взял их — под мелким косым дождем буквы тотчас стали расплываться. На каждом конверте стояло мое имя. Одно письмо было от Китти, другое — от Ганнера.

Казалось, голова у меня сейчас разорвется от волнения и страха. Мне хотелось немедленно избавиться от Бисквитика — чувство это было столь сильным, что я готов был задушить ее. Я сказал:

— Отлично. А теперь сыпь отсюда.

И, повернувшись к ней спиной, я быстро зашагал в направлении станции Бейсуотер, придерживая рукой письма в кармане пиджака.

Войдя на станцию, я прямиком направился к бару, но он еще не был открыт. Я прислонился к двери — мокрые плечи пиджака сразу прилипли к стеклу.

С улицы вошла Бисквитик. Она увидела меня, откинула капюшон, купила в автомате билет и направилась к турникетам. Проходя мимо меня, она, не поворачивая головы, сказала: «До свиданья», прошла турникет и исчезла на лестнице, ведущей вниз, к платформе, где останавливаются поезда западного направления.

Сгорая от нетерпения, я вытащил из кармана письма. Сначала вскрыл письмо Китти. Оно гласило:

«Пожалуйста, выполните и его просьбу. Он не должен знать, что я видела Вас. Спасибо и до свиданья.

К. Дж. ».

Затем я вскрыл письмо Ганнера. Оно было немного длиннее.

«Я хотел бы повидать Вас и поговорить с Вами — всего один раз; надеюсь, Вы не откажетесь встретиться со мной. Предлагаю провести встречу сегодня, в воскресенье, около шести часов вечера по указанному выше адресу.

Г. Дж. ».

Значит, Ганнер тоже пользуется Бисквитиком в качестве почтальона. Я суиул письма в карман и отлепился от двери. «Спасибо и до свиданья». Обет почти исполнен, но дама исчезла. Я купил билет за пять пенсов и направился вниз, на платформу восточного направления. Ничего не видя, с трудом дыша, я ждал поезда, идущего по Внутреннему кольцу. Бейсуотер, Пэддиппон, Эджуэйр-роуд, Бэйкер-стрит, Грейт-Портленд-сгрит, Юстон-сквер, Кингс-кросс…

Опять я пришел на Чейн-уок на час раньше. К себе домой я не заходил. Большую часть дня я провел, катаясь по Внутреннему кольцу. Когда настало время обеда, я вышел на станции Слоан-сквер и попытался съесть сандвич. Выпил немного виски, затем снова сел в поезд. Около половины пятого я был опять на станции Слоан-сквер. Дождь прекратился, но дул холодный восточный ветер. Я, естественно, был по-прежнему без пальто. Я быстро прошел по Кингс-роуд и направился вниз, к реке, — часов около пяти я проходил мимо дома Ганнера. Над портьерами в окнах второго этажа виднелась полоска света. Интересно, подумал я, не обо мне ли говорят там сейчас Китти и Ганнер. Я немного прошелся по скверу, постоял у статуи работы Эпштейна, изображающей женщину, которая срывает с себя одежды, затем зашел в Старую церковь Челси и побродил в полутьме, читая надгробия и раздумывая о том, выдержу ли я, оставшись один на один с Ганнером. Ровно в шесть я позвонил в дверь.

Открыл мне Ганнер. Из дома вырвался нагретый паровым отоплением, наэлектризованный воздух.

— Добрый вечер. Спасибо, что пришли.

— Не стоит.

— Прошу вас наверх!

Как ни удивительно, эти слова были произнесены.

Я последовал за ним вверх по лестнице. В доме пахло солидным благополучным теплом, дорогой мебелью и духами Китти. Следом за Ганнером я вошел в гостиную.

Комната была прелестная, но мне она представилась столь же угрожающей, как внутренность замка после того, как ты прошел под спускной решеткой. Или, пожалуй, это больше походило на дворец султана — пересекаешь выстланный мрамором внутренний дворик, проходишь мимо фонтана и, миновав мозаичную колоннаду, попадаешь в комнату, всю завешанную, мягкими драпировками, где тебя будут душить. Когда я вошел в гостиную, мне вдруг представилось, как мы с Ганнером, сцепившись не на жизнь, а на смерть, катаемся по этой комнате, разбивая вазы, лампы, хрусталь. Комната, где можно истечь кровью, комната, где можно умереть.

А комната-то была на самом деле прелестная. К тому времени я видел уже не одну хорошо обставленную гостиную — например, гостиную Лоры Импайетт или Клиффорда, но комнаты, которая была бы обставлена так роскошно и в то же время не кричаще, я еще не видел. Гостиная Лоры по сравнению с ней казалась претенциозной, а гостиная Клиффорда — холодной. Эта же комната была просторная, с широкой удобной мебелью, освещенная многочисленными лампами на многочисленных столиках. Большой шкаф китайского лака стоял в одном ее конце, а напротив, в другом конце — камин из резного мрамора с огромным зеркалом в золоченой раме. В центре комнаты на ковре, видимо, обюссонском, в овальном желтом медальоне переплетались розы, — остальная часть ковра тонула в густой тени под столиками, бюро, книжными шкафами. Это была импозантная комната импозантного человека — огромная дистанция отделяла ее от заставленной всякими красивыми вещицами комнаты в северном Оксфорде.

Кругом царила осязаемая тишина. Очевидно, окна были с двойными рамами, и шум транспорта доносился сюда с набережной лишь как слабый шелест, как легкое колебание воздуха. Войдя в гостиную, Ганнер не остановился, и я проследовал за ним туда, где под мраморными фестонами камина горел небольшой огонь. На низеньком столике стоял поднос с бутылками и стаканами, а в малахитовой коробочке лежали сигареты.

— Не хотите ли выпить?

— Спасибо, да. Виски с содовой.

— Вы курите?

— Нет, благодарю вас.

— У вас было пальто?

— Пальто? Нет.

Проведя эту беседу, Ганнер занялся приготовлением напитков. Он налил в хрустальный стакан виски, затем содовой и с минуту подержал его в руке, глядя в огонь и тяжело дыша, а уже потом вручил мне. Налил он немного виски и себе. Взял сигарету, тут же отшвырнул. Сесть он мне не предложил. Поднял на меня взгляд и уставился. Теперь мы оба в упор смотрели друг на друга.

Собственно, не смотрели, а разглядывали, точно пытались проникнуть взглядом сквозь годы. Так бывает иногда в фильме — перед тобой лицо человека, потом наплывает туман, и ты видишь его уже юным, каким он был когда-то. В мягком золотистом освещении своей гостиной Ганнер выглядел моложе, чем показался мне, когда мы с ним снова встретились после большого перерыва. Вернее, он как бы все молодел с той первой нашей встречи на лестнице. Вид у него был такой, точно он проводит жизнь на свежем воздухе, — только сейчас он казался скорее морским капитаном, чем нападающим в регби. Лицо у него обветрилось, пополнело, но не обвисло и стало более властным; крупная фигура все еще выглядела внушительно. На нем был темный костюм из мягкого твида и ослепительно белая рубашка с кричаще ярким галстуком. А на мне был мой повседневный рабочий засаленный костюм, который отнюдь на стал лучше после того, как я валялся в нем на кровати, ездил в метро и мок под дождем. Мы стояли неподвижно, напрягшись, и смотрели в упор друг на друга — это могло быть прелюдией к той схватке не на жизнь, а на смерть, которую я только что рисовал себе.

Однако Ганнер, как ни странно, смотрел на меня отстраненно. В его взгляде не было гнева, скорее, он выражал удивление, любопытство, пожалуй, даже брезгливость. Начать разговор нам явно будет крайне трудно. Я застыл от волнения — только нижняя челюсть у меня слегка дрожала. И все вертел и вертел в руке стакан, чувствуя пальцами грани хрусталя. Я понятия не имел, что ему сказать, и на протяжении дня намеренно избегал соблазна заранее составить речь. Я хотел быть готовым ко всему — к взрыву нечленораздельной ярости, к эмоциональному срыву. А вот такой невероятной холодности не ожидал.

— Спасибо за то, что вы пришли, — сказал Ганнер.

— Не за что.

— Это мы уже друг другу говорили.

Ганиер начал прогуливаться по комнате: два-три шага к затянутому портьерами окну, два-три шага к коврику перед камином — вышагивал, совсем как Китти по деревянному причалу. Где сейчас Китти? Стоит за дверью и слушает? Это спокойствие не может долго длиться. Какого рода взрывом все кончится?

— Я хотел встретиться с вами один только раз и поговорить о прошлом, — сказал Ганнер. — Только раз, потому что, я считаю, этого будет достаточно. Дальнейшие встречи были бы уже навязчивы. А вы, насколько я понимаю, едва ли жаждете видеть меня.

— Насколько я понимаю, и вы едва ли жаждете видеть меня, то есть я хочу сказать — вообще… — Я почувствовал, что выгляжу глупо, и то, что я могу показаться глупым Ганнеру, наполнило меня черной яростью отчаяния. Он скажет потом Китти и, возможно, с величайшим облегчением: «А ведь он в конце-то концов всего лишь мелкое ничтожество».

— Нет, конечно. И между нами безусловно не может быть обычного… разговора… или, — он поискал слово, — перемирия.

— Или… примирения… Нет, конечно, нет.

А почему, собственно, нет? Разве это не единственное, ради чего стоит постараться, не единственное, что действительно имеет значение? Я почувствовал такую муку, почувствовал такую немоту — меня все больше засасывало безжалостно хохочущее прошлое.

— Я полагаю, вы терпеть меня не можете, — сказал Ганнер. — Я испортил вам жизнь, а человек склонен ненавидеть того, кому он причинил зло.

— Естественно. — Такое было впечатление, точно Ганнер вкладывал слова мне в рот. Но давняя ненависть и злоба заговорили во мне так властно, что никакое желание быть мягким не могло ничего изменить. — Это я испортил вам жизнь. — Какая глупость.

— Совершенно верно. Но видите ли… в общем-то… не в этом дело. А знаете, мне стало намного легче оттого, что я видел вас.

Это могло бы быть обычным человеческим умозаключением, но прозвучало как клинический диагноз.

— Вы, наверно, и не представляете себе, — продолжал Ганнер, — насколько прошлое владеет мной. Есть люди, которые, пережив в своей жизни трагедию, перешагивают через это. Я так и не сумел перешагнуть через мою.

— Я тоже, — сказал я. — Я ни на минуту не переставал чувствовать себя виноватым и… — Мои слова звучали как-то неубедительно. Разве при том, как складывался наш разговор, в котором главенствовал Ганнер, можно было просить прощения?

— Меня не интересуют ваши чувства, — сказал Ганнер. Он произнес это размеренно, но не ядовито. — Я из чисто эгоистических соображений просил вас об этом разговоре. И в нашей встрече есть определенный риск.

— Вы хотите сказать — мы можем подраться?

— Нет, нет, конечно, нет. Я хочу сказать, что, когда речь идет о давнем и страшном, что таится в мозгу, любая ошибка или случайность могут привести к серьезным последствиям.

— Ошибка или случайность?

— Да. Каждое ваше слово исполнено значения. Вы можете сказать что-то такое, чего я потом не забуду никогда.

— В таком случае мне надо взвешивать каждое свое слово, вот что, — сказал я. Он держался холодно, я чувствовал, что становлюсь ледяным. Я подумал: «А он все-таки состарился, стал напыщенным ослом. На риск-то он пошел, но не хочет, чтобы что-то жестокое, какая-то часть правды всплыла наружу. Да я и не могу сказать правду, я, по сути дела, заказал себе ее говорить. И ничто сейчас не заставит нас ее сказать. А все же интересно, каким был бы взрыв? Наверно, в комнате все зазвенело бы и посыпалось».

— Совершенно верно, — сказал Ганнер. И умолк. Мы оба поставили стаканы на столик, так и не отхлебнув из них.

— Не могли бы вы все же сформулировать, чего вы хотите? Вы действительно хотите поговорить о прошлом?

Ганнер какое-то время молчал. Потом сказал:

— Нет. Не думаю. Одно время мне казалось, что хочу. Люди, которые были вместе в концентрационном лагере, предаются воспоминаниям? Сомневаюсь. Я провел многие годы, занимаясь глубоким самоанализом. Я говорил об этом столько…

Представив себе, как Ганнер описывает все это какому-то непонятному человеку в Хэмпстеде или Нью-Йорке, я почувствовал тошноту. И я нетерпеливо спросил:

— Чего же вы тогда хотите?

— Мне казалось, что я хочу поговорить об Энн, — сказал Гатшер.

Имя это трепетом прошло по комнате, и все в ней словно задрожало и зазвенело.

— А теперь не хотите? — А я сам хотел? Я отчаянно жаждал того, что сейчас, пожалуй, впервые мне приоткрылось и что я мог получить только здесь, но получить это мне не дано.

— Возможно, достаточно было бы произнести при вас ее имя.

— Вы ведь это уже сделали, — сказал я. — Что еще вы хотели бы сделать при мне?

— Такое у меня впечатление, — продолжал Ганнер, не обращая внимания на мои слова и пристально глядя в огонь, — что мне хотелось наконец избавиться от Энн. Это, возможно, звучит страшно. Но… видите ли… ведь речь идет не о подлинной Энн. Подлинная Энн умерла.

Наступило молчание; я слышал свое тяжелое дыхание, точно мне не хватало воздуха, слышал, как не менее тяжело дышит он.

— Она умерла, — продолжал Ганнер, подхватывая свою мысль, словно это поэтическая строка, и вздыхая, — она ушла от нас, и мы должны считаться с ее… абсолютным… отсутствием. Она ко всему этому не имеет никакого отношения. Остался лишь отвратительный призрак. Я чувствую это тем острее… что это так… ужасно несправедливо… но отношению к людям, среди которых сейчас живешь.

Я молчал ошеломленный. Теперь мне уже хотелось дослушать до конца, понять, куда занесет его красноречие.

— Ее призрак, — медленно продолжал он, — это не она, а что-то другое, сотканное из мерзости, порождение моей больной фантазии, что-то раздутое, зачерненное и запятнанное страшной ненавистью и жаждой мщения…

— Ненавистью ко мне?

— Да. Я почему-то… переложил все это на нее. Вы меня понимаете?

Я не был уверен. Но я чувствовал его ненависть, и она сковывала меня. А он продолжал:

— Погибни она в авиационной катастрофе или умри от рака, я был бы сражен горем, но я бы пришел в себя. А поскольку она умерла так… то… я не сумел отделить… в моей душе… горе… от живущей во мне жгучей ненависти и… и злобы, такой… сильной… сильнее всех других чувств…

Неужели нет ничего сильнее злобы, подумал я. Но вслух этого не произнес, потому что мне вдруг пришло в голову — и мной овладело страшное, безграничное отчаяние, — что на самом-то деле Ганнер вовсе не хочет, чтобы я говорил. Как он вначале сказал, он вовсе не жаждет знать мои чувства. Впрочем, я ведь уже говорил себе, говорил — о Боже! — и Китти, что мне уготована роль всего лишь орудия. Это как бы усовершенствованная епитимья, возмещение ущерба, помощь человеку ущемленному, молчаливая, рабская помощь, ничего не требующая взамен. Но я никогда — даже в разговорах — не представлял себе, что все это до такой степени ничего не даст мне самому.

— Ну, и чем же разговор со мной может помочь? — произнес я холодно, тупо, придерживаясь своей роли.

— Разговор с психоаналитиками ничего не дает, — сказал Ганнер, точно и не слышал меня. — Да, собственно, этого я никогда аналитику и не говорил. Я вообще сумел это сформулировать только, когда вы вошли в комнату. Я должен избавиться от нее — не от нее, а от мерзкого призрака… и не тревожить ее, не тревожить, ибо не принято тревожить мертвецов… в конце-то концов… а чтобы достичь этого, я должен… избавиться от вас.

В наступившей тишине, которую нарушил лишь легкий вздох, это прозвучало так, точно он решил убить меня, и я с удивительной ясностью вдруг осознал, что, если Ганнер попытается сейчас меня убить, противиться я не стану. Никакой вспышки ярости, никакой борьбы не будет — только кровь на обюссонском ковре. И я произнес холодно, почти сквозь зубы:

— Что ж, я готов — можете от меня избавляться. К вашим услугам. Как мы это осуществим?

— А мы уже это осуществляем, — сказал Ганнер. — Видите ли… вы представлялись мне все время этаким… ужасным существом… жестоким, подлым, злобным… словом, убийцей. — Голос его задрожал.

— А я, наверное, такой и есть.

— Нет. В этом-то все и дело. Вы просто… просто…

— Мелкая рыбешка, жертва случая, неудачник, похотливое ничтожество, нарушитель супружеской верности…

— Ну…

— И теперь вы все это увидели.

— И теперь я все это увидел. И это принесло с собой… своего рода жалость к ней… которая позволяет мне… которая позволит мне… не тревожить ее. Видите ли… самым ужасным было то, что я винил ведь и ее тоже.

Мысль сама по себе довольно простая, но когда он произнес ее вслух, я понял, что хотя она, возможно, и приходила мне в голову, но до конца я как-то ее не прочувствовал. Бедная Энн, ох, бедная Энн. Если бы только я мог произнести эти слова. Но исцеление — не для меня, мне вообще здесь нечего ждать. Я должен сидеть тихо и подстерегать «ошибку» или «случайность», когда какие-то слова вырываются и уже не забываются никогда. Я здесь присутствую как экспонат, объект презрения, чтобы наконец увидели, что я не жестокий злодей, а маленькая, мерзкая, едва ли отдающая отчет в своих действиях козявка, зубец в величественном колесе случая.

— Получилось все скверно, — сказал я. — Произошла авария.

— Да, — тихо произнес Ганнер, по-прежнему не глядя на меня. — Если бы я только мог увидеть… и прочувствовать… это.

— Вы хотите, чтобы я…

— Конечно, нет.

Ненадолго наступило молчание — он смотрел в огонь, медленно покачивая головой из стороны в сторону; синие глаза его затуманились, и, казалось, взгляд их вот-вот смягчится. Но не для меня. И на меня навалилось такое отчаяние, горе, страх, нижняя губа задрожала, стало холодно.

Ганиер взял со стола свой стакан, отхлебнул немного. И сказал:

— Поразительно.

— Что?

— То, что происходит, стоит что-то сказать вслух, или хотя бы подумать, подумать, быть может, впервые — при вас. Поразительно — это как катализатор.

— А не нанять ли вам меня — чтобы я сидел в углу комнаты, как собачка? Ваши гости едва ли станут против этого возражать, верно?

— Это куда лучше… о Боже… столько лет заниматься психоанализом, посещать этих надутых психоаналитиков, как я их всех ненавидел, потратить десятки тысяч долларов… Да, собственно, ведь один из них это и предложил.

— Чтобы вы повидали меня?

— Да. «Почему бы вам не пойти и не посмотреть на этого малого?» — сказал он.

— Вот вы и посмотрели. И помогло? Рановато еще делать выводы.

— Да, рановато, — подтвердил Ганнер, и в глазах у него появилось задумчивое выражение. — Но мне кажется… что… то, что можно было сделать, — сделано… и ждать мне уже нечего. Ведь в конце-то концов все очень просто — произошло диалектическое изменение, кошмар рассеялся, что-то окружавшее меня разбилось и теперь, естественно, само собой отпадает.

— Я не вполне понимаю, — сказал я, — но надеюсь, что вы правы. Каким образом будем продолжать лечение?

— О, мне нет больше нужды беспокоить вас, — сказал Ганнер.

— Я знаю, что вы сказали «только раз», но я… Теперь мне кажется… Собственно, никакого труда это для меня не составляет… Я буду только рад явиться…

— Нет, нет, — сказал Ганнер. — Лучше оставим все как есть. Последующие встречи могут только ослабить внечатление…

— Ну, и потом, конечно, есть риск!

— Да. Прошу извинить меня за такую энигматичность и эгоцентризм, но я был долго вынужден жить в самом себе. — Он помолчал. — Конечно, я законченный эгоист…

Это что — ключ к разгадке? Я не в состоянии был думать, не в состоянии понять чутьем и — упустил момент. Ганнер снова заговорил как сторонний наблюдатель:

— Вот этому я, кажется, научился у аналитиков: вытаскивать наружу эмоции, чувства, то, что лежит в самой глубине, в опасной близости к бьющемуся сердцу; постигать связи и осмыслять вещи страшные, не приукрашивая их. Пусть собака видит зайца, как мы в свое время говорили, и пусть заяц тоже видит собаку. Только этого ужасно трудно достичь. И тут-то и приходит на помощь психоаналитик, вот почему…

— Я помог.

— Вы помогли одним тем, что стоите тут точно…

— Точно неразумный младенец, или столб, или…

— Да, да. Я чрезвычайно благодарен. Что-то безусловно изменилось, а такого рода перемены обычно необратимы. Глубины сознания неподвластны времени. Вы здесь, здесь вы и останетесь: воздействие вашего образа не исчезнет…

— Если не считать того, что самого меня здесь не будет.

— Вас здесь не будет. Иначе ведь невозможно, не так ли?

— Невозможно.

— Я хочу сказать…

— Естественно, я уйду со службы, — сказал я. — Нет никакой необходимости подвергать вас риску встречаться со мной на лестнице. Раз я теперь всегда буду присутствовать в вашем сознании в качестве целителя, было бы очень жаль, — не так ли, — если бы я все испортил, являясь вам во плоти.

Ганнер улыбнулся, глядя в огонь.

— Я рад, — сказал он, — что вы оказались именно таким человеком. Вы дали мне возможность проявить мой эгоизм до конца.

— Каким же я оказался человеком?

— Я боялся… о-о… эмоций, призывов о помощи, сантиментов, всякой… слащавой чувствительности. Я боялся, что вам понадобится помощь.

— А откуда вы знаете, что она мне не нужна, коль скоро вы, как вы сами заявили, не желаете вдаваться в мои чувства?

— Ну, у человека ведь складывается определенное впечатление. Вам, конечно, было неприятно, что вас используют. Ваша досада, возможно, даже сыграла свою ценную роль.

— Досада?

— Я хочу сказать, она позволила не накалять атмосферы. А как раз это мне и требовалось. И я вам очень благодарен. Я еще хотел кое о чем вас просить, но, пожалуй, не стану. Благодарю вас. Благодарю.

— Успех эксперимента А.

— И я благодарен вам за то, что вы собираетесь уйти со службы. Конечно, я рассчитывал на то, что вы уйдете. Разрешите пожелать вам всяческих успехов на новом поприще?

— Благодарю вас.

— А теперь… мне кажется, вы сказали, что пришли без пальто?

Я направился к двери. Когда я вышел из комнаты, в нос мне ударил запах духов Китти. Я сошел вниз по лестнице — Ганнер тяжело топал сзади. Дойдя до двери на улицу, я распахнул ее. Холодный воздух тотчас когтями вцепился в меня.

— Ну, так, значит, теперь все, да? Я рад, что наша встреча прошла ко взаимному удовлетворению.

— Да, — сказал он. — По-моему, мы хорошо ее провели, да, насколько это возможно при сложившихся обстоятельствах.

— Я немедленно ухожу со службы.

— Отлично. Спасибо. В таком случае прощайте.

— Прощайте.

Ни один из нас не протянул руки. Я шагнул за порог, и дверь тотчас за мной захлопнулась.

Я дошел до сквера на набережной, затем обернулся и посмотрел на дом. Показалось мне или в самом деле за темным окном второго этажа виднелось чье-то лицо? Пройдя еще немного вперед, я пересек мостовую и пошел по набережной. Был прилив, вода стояла высоко, от нее веяло холодом и легким запахом гнили, она несла всякий хлам — так близко от меня, что, казалось, можно достать рукой. Ветер дул резкими обжигающими порывами. Я двинулся на восток, затем повернул на север, к Кингс-роуд.

Ганнер все-таки отомстил. Отомстил сильнее, гораздо сильнее, чем если бы физически напал на меня, расквасил мне лицо или переломал ребра. Я чувствовал себя морально выпотрошенным. Я позволил ему надеть на меня ослиную маску мелкого низкого циника и не сбросил ее. При воспоминании о том, что я говорил и каким топом, я закрыл глаза и заскрипел зубами. Этому никогда, никогда не изгладиться из памяти! Ганнер заявил, что я теперь навсегда останусь с ним, но и со мной навсегда останется мой собственный образ — каким я выглядел в его глазах, каким я был. Я же смирился с представлением Ганнера обо мне — о том, что случившееся не глубоко меня задело, что я превратился в напыщенное, толстокожее ничтожество, закосневшее в своей иронии и обиде. Неужели он этому поверил? По всей вероятности; да к тому же Ганнеру вовсе не обязательно знать мое душевное состояние — в этом состоит безжалостная логика, с которой я обязан считаться. Если уж он пошел на такую, в общем, существенную уступку, признав, что я способен ему помочь, то, конечно, он имеет право использовать меня, как ему угодно. И ему вовсе не обязательно утруждать себя выяснением того, что я думаю. Он мог даже счесть это неделикатным. Его устраивало — при той настоятельной потребности во мне, какую он испытывал, — видеть во мне циника, и я все сделал, чтобы подкрепить такое его мнение обо мне. И он сказал: «Прощайте». Все они теперь распростились со мной — Бисквитик, Ганнер, Китти. И вся удивительная история осталась позади. А я вернулся туда, где мне и надлежит быть, к тому, на что я обречен с детства, — стою один на холодной улице, без пальто.

ПОНЕДЕЛЬНИК.

— Что это с Хилари? — спросила Эдит Уитчер у Реджи Фарботтома.

— Горюет из-за своей девчонки.

— А что с ней случилось — забеременела?

— Нет, ее выкинули из пантомимы.

— Бедненький Хило — это после всех-то интриг. Неудивительно, что у него такой вид, будто его сейчас вывернет наизнанку.

— А он и в самом деле какой-то зеленый.

— Может, у него к тому же еще и грипп.

— Попытаемся пообщаться с ним?

— Пытаться общаться с Хилари — все равно что послать спутник на Марс.

— Неважно, попытаемся. Хилари!

— Хилари-и! Ау-у! Хило!

— Да? — Я сидел за своим столом, а они обменивались репликами у меня за спиной. Утро сегодня, в понедельник, было холодное, желтое, и сквозь эту желтизну виднелся Биг-Бен.

— Хилари, вы принимаете нашу волну?

— Да.

— Вы в порядке? У вас не грипп?

— Да. Нет.

— Что он хочет сказать своими «да», «нет»?

— Да — я в порядке, нет — у меня нет гриппа.

— Хилари…

— Да?

— Что вы там пишете? Могу поклясться, это не имеет отношения к работе.

— Он пишет письмо своей девушке.

— Если угодно, то это прошение об отставке.

— Ну, конечно, как он мог остаться после того, как его девушку выкинули из пантомимы, — это же себя не уважать!

— Нам повезло: сегодня Хилари упражняется в остроумии.

Я запечатал прошение об отставке и отослал его со Скинкером, который тоже — только более дружелюбно — осведомился, не заболел ли я. Скинкер только что оправился после гриппа и подробно рассказал мне о том, как он болел, а теперь, судя по всему, свалился Артур. Это было приятное известие, поскольку я сейчас вполне мог обойтись без Артура. Да и он не станет завтра ждать меня к себе, поскольку знает, как я боюсь подцепить заразу. Теперь мне предстоит за месяц подыскать себе работу. А это штука нелегкая.

Я чувствовал себя бесконечно усталым и даже не пытался заняться делом. Накануне я вернулся домой около полуночи. Я не стал выяснять, когда ушла Томми, так и не дождавшись меня. Около полудня я вышел из своего учреждения и позвонил Кристел из автомата близ Скотланд-Ярда. Я очень редко звонил ей, хотя знал, что ей было бы приятно услышать мой голос, что она сидит дома одна, шьет и думает обо мне.

— Привет. Это я.

— О-о… как хорошо… мой дорогой.

— Что ты поделываешь?

— Шью.

— А что ты шьешь? Платье для коктейлей этой твоей новой заказчице?

— Нет, это я уже закончила.

— Хорошо получилось?

— Потрясающе.

— А что ты сейчас шьешь?

— Перешиваю пальто для соседской девочки.

— Угу… Кристел…

— Да?

— Ты не переживаешь из-за того… что ты рассказала мне в прошлый раз?

Молчание. Чувствуется, что Кристел сейчас расплачется.

— Нет.

— Не надо. Мне очень жаль, что я так отвратительно себя вел. И мне жаль, что я не остался и не поел твоих рыбных фрикаделек. Они были вкусные?

— Я их тогда тоже не ела. Я съела их холодными в воскресенье на обед. Они были вкусные.

— Вот и прекрасно, Кристел…

— Да?

— Не грусти, мне невыносимо, когда ты грустишь. Все это не имеет значения, ничто в прошлом не имеет значения. То есть я хочу сказать, конечно, имеет, но я буду так несчастен, если ты…

— Я в полном порядке. Не волнуйся из-за меня, хороший мой, я абсолютно в порядке. Правда. Действительно правда.

— Вот и умница. Молчание.

— Кристел, могу я прийти к тебе поужинать в среду вечером?

— Да… да, конечно…

— Отлично. В обычное время. В таком случае — до скорого.

Сама она никогда не попросит меня о встрече. Будет ждать, всегда будет ждать.

Я пообедал в «Шерлоке Холмсе», или, вернее, выпил, закусив хрустящим картофелем. Около половины третьего я вернулся на службу. Эдит не было. Из Архива доносился громкий голос Реджи, упражнявшегося в эротических шуточках.

Я прошел к своему столу и по привычке взглянул на корзинку «входящих». Сверху лежало письмо от Ганнера.

Я схватил его и, пригнувшись к столу, с трудом переводя дыхание, вскрыл конверт.

«Я хочу кое о чем попросить Вас и больше уже не буду Вас беспокоить. Это займет всего две минуты. Может быть, Вы могли бы зайти ко мне в кабинет в течение сегодняшнего дня?

Г. Дж. ».

Я опустился на стул и минут десять пытался отдышаться. Затем встал и пошел по лестнице вниз — на второй этаж. Я от души жалел, что так много выпил во время обеда, но ждать я не мог — мне необходимо было тотчас увидеть Ганнера. На лестнице я столкнулся к Клиффордом Ларром. Мы прошли друг мимо друга, точно и не были никогда знакомы.

У двери в кабинет Ганнера я снова почувствовал, что у меня не хватает дыхания. И постоял с минуту; затем, боясь, что кто-нибудь может меня увидеть, я постучал, услышал за дверью какое-то бормотанье и вошел.

Он был один и, как и в первый раз, сидел в полутьме за своим большим столом, на котором стояла лампа с зеленым абажуром. Сидел нахохлившись, точно приготовился к обороне, и — я сразу заметил — с тревогой всматривался в меня. Он казался таким незащищенным, что у меня возникло впечатление, будто все, чего мы достигли накануне, перечеркнуто и нам предстоит начать все сначала. Однако когда он заговорил, тон у него был ледяной и такой же слегка насмешливый, слегка презрительный и безукоризненно вежливый.

— Прошу прощения за то, что я снова побеспокоил вас, — это не отнимет много времени. Я упомянул вчера, что есть еще одно обстоятельство, которого, пожалуй, мне не следует касаться. Но я счел необходимым все-таки коснуться его, если я хочу для себя, — а меня занимает только это и только с этим я намерен считаться, — если я хочу выяснить все до конца.

Я стоял перед ним — тоже в темноте — и наблюдал, как нервно движется по столу в кружке света его крупная, какая-то удивительно чистая правая рука — перебирает бумаги, поглаживает их.

— Я вас слушаю!

— Моя просьба может показаться вам странной, но… не мог бы я всего один только раз — повторяю: только раз и очень ненадолго — нанести визит вашей сестре?

Вот это было совершенно неожиданно. Во мне возник смутный страх, и я абсолютно не знал, что ответить. Считает ли Ганнер, что я знаю или что я не знаю о том, что произошло, если это было? Я сказал:

— Зачем?

— Я хочу видеть ее. Не у себя в доме. Предпочтительно у нее на квартире или… словом, там, где она живет.

— Так же, как вы хотели видеть меня?

— Нет, — сказал Ганнер, — не совсем так.

— А почему вы так уверены, что она не замужем и не живет в Новой Зеландии?

— Я нашел ее фамилию в лондонской телефонной книге.

Минуту-две я молчал. А он изучал свои руки. Я сказал:

— Я спрошу у нее.

— В самом деле? Это будет очень любезно с вашей стороны. И так или иначе дайте мне знать об этом письмом — либо на работу, либо на Чейн-уок. Я свободен в среду вечером или в будущий понедельник.

— Я дам вам знать.

— Благодарю вас.

Он произнес это топом, дававшим понять, что разговор окончен. Я постоял, потом, поскольку он по-прежнему не смотрел на меня, повернулся на каблуках и пошел к двери. У порога я остановился.

— Кстати, я направил прошение об отставке.

— Отлично. Мне остается лишь повторить мои добрые пожелания и еще раз попрощаться с вами.

— Прощайте. — Я вышел.

Я пулей слетел с лестницы и выскочил на улицу — опять-таки без пальто. Восточный ветер пронизывал желтоватую мглу. Я добежал до ярко освещенной телефонной будки.

— Кристел. Привет. Это опять я. Похоже, у нас сегодня день телефонных разговоров.

— Привет, мой хороший.

— Кристел, слушай. Я видел Ганнера. Молчание.

— Слушай, он хочет видеть тебя. Молчание.

— Он говорит — ненадолго, всего один раз. Сказать ему, чтоб убирался к черту?

— Вы говорили о?..

— Нет, конечно, нет. Он ничего не сказал, и я тоже. Но, Кристел, дорогая моя, тебе вовсе не обязательно встречаться с ним. Я просто счел нужным сказать тебе — было бы неверно, если бы я не сказал, но, право же, в этом свидании нет никакого смысла, и ты только расстроишься…

— А она знает?

— Нет, не знает.

— Ты уверен?

— Да. Она говорила… Неважно, я уверен, что она не знает. Ганнер не хочет, чтобы ты пришла к нему домой, он сам приедет к тебе.

— Приедет сюда?

— Да, а почему, собственно, нет — он ведь не Господь Бог. Но, право же, я считаю…

— Да, я увижусь с ним.

— Кристел, ты вовсе не обязана…

— Я хочу. Когда он приедет?

— О Господи, он сказал, что в среду вечером… или в будущий понедельник…

— Скажи ему — в среду.

— Но ведь по средам прихожу к тебе я.

— Я должна увидеть его, мой хороший… а до понедельника я просто не в состоянии ждать… я хотела бы видеть его… как только он сможет прийти…

— О, да ладно. Я надеюсь, ты знаешь, что делаешь. Так я скажу ему — в среду, между семью и восемью.

Я положил трубку и продолжал стоять, точно парализованный, в ярко освещенной будке, пока человек, дожидавшийся снаружи, нетерпеливо не забарабанил по стеклу. Следовало ли мне говорить ей?

Я медленно пошел назад, на службу. На столе лежало официальное письмо, в котором говорилось, что моя отставка с сожалением принята, и указывалось, что, поскольку мне еще не исполнилось пятидесяти, я не имею права на пенсию. Я написал Ганнеру записку, в которой дал ему адрес Кристел и сказал, что она готова встретиться с ним в среду, между семью и восемью. Реджи и Эдит играли в морской бой. Исключительно по доброте душевной они предложили мне сыграть с ними. Выглядел я, должно быть, ужасно.

В пять часов я вышел из здания. Холодный желтый воздух, который, по сути дела, никак нельзя было назвать дневным светом, сгущался в сырой туман. С реки катились большие рваные клубы темно-желтой ваты. Я уже шагал вместе с обычной толпой в направлении станции Вестминстер, когда почувствовал, что следом за мной идет Бисквитик. Дойдя до угла площади Парламента, я не свернул к станции метро, а пересек мостовую и очутился на большом острове посреди площади, где стоят статуи. Оставив в стороне памятник Черчиллю, я прошел немного дальше и опустился на скамью напротив Биг-Бена, под памятником Диззи[58] (мне всегда нравился Диззи — мистер Османд привил мне любовь к нему). На минуту я подумал, не потерял ли я в этом маневре Бисквитика, но она появилась в сгущавшихся сумерках и села рядом со мной. Потоки транспорта обтекали нас, туман скрывал нас, поблизости никого не было. На Биг-Бене пробило четверть. У меня вырвался стон, я обхватил руками Бисквитика, ткнулся головой ей в плечо, потом просунул нос под опущенный капюшон ее драпового пальтишка, щекой почувствовал сквозь грубую ткань ее хрупкую ключицу.

— Бисквитик, я человек конченый, я не могу больше этого выносить, они убивают меня.

— Нет, нет…

— Я даже работу потерял. Послушай, Бисквитик, что ты все-таки обо всем этом знаешь?

— Ничего. Откуда мне знать — я всего лишь служанка. А вы не хотите мне рассказать? Может, я сумею вам помочь.

— Я тоже слуга. Возможно, мне удастся наняться куда-нибудь дворецким. Может, леди Китти возьмет меня.

— Расскажите мне, Хилари, пожалуйста.

— А я уверен, что ты знаешь все, ты, скрытная восточная девчонка. Зачем ты, кстати, снова явилась? Я считал, что мы уже распростились с тобой.

— Я принесла вам письмо.

— Ох, нет!

— Вот. — Она вытащила из кармана конверт и сунула мне в руку. Почерк Китти.

— Послушай, Бисквитик, ты побудь здесь, хорошо? А я отойду немного и прочту это.

И, повернувшись к ней спиной, я пошел по дорожке. На ярко освещенном, хоть и затянутом набегающим туманом, циферблате Биг-Бена стрелки показывали двадцать минут шестого. Я остановился у каких-то мрачных кустов с черными листьями — они слегка шевелились от ветра, роняя на землю капли влаги. Фонарь, горевший на другой стороне сквера, давал немного света, и я вскрыл письмо Китти.

Ваша встреча с Ганнером ничего не дала, она оказалась хуже, чем бесполезной. Я слушала под дверью — надеюсь, Вы не будете сердиться? Ганнеру это ничуть не помогло — он совсем обезумел, мне кажется, он сходит с ума. Вы должны — просто обязаны — снова с ним встретиться, только не давайте ему вести разговор: Вы должны как-то его сломать. Я ужасно расстроена. Я Вам все объясню. Пожалуйста, приходите на Чейн-уок в четверг, в шесть часов. Ганнера дома не будет. Ничего не предпринимайте, пока не увидите меня.

К. Дж.

Я спрятал письмо и поднял лицо к Биг-Бену — свет Биг-Бена упал на него. Лондон, казавшийся до этой минуты беспорядочным, безразличным, грохочущим нагромождением бессмысленных мрачных страданий, вдруг наполнился жизнью, просветлел, запел. От меня к Китти вновь пролегла дорога. Я был нужен Китти. Я снова увижу ее. И снова увижу Ганнера. Все еще может обернуться хорошо.

Я медленно пошел назад, к тому месту, где сидела Бисквитик, вытянув ноги, спрятав руки в карманы, равнодушно глядя на мчавшиеся мимо машины. Она повернулась и, когда я сел рядом, посмотрела на меня. Она снова натянула на голову капюшон.

— Вы довольны письмом?

— Да.

— У вас совсем другой стал вид.

— Да. Скажи ей… только… что я приду.

Она поднялась было, но я потянул ее вниз и отбросил капюшон с ее лица. При свете далекого фонаря, при свете Биг-Бена я увидел ее бледное худенькое личико, поднятое ко мне, мокрое и блестящее от влажного тумана. Внезапно она показалась мне такой усталой, даже постаревшей — маленькая восточная старушка. Я обнял ее и прижался губами к ее холодным губам. Не прошло и минуты, как она принялась вырываться с отчаянием дикого зверька. Ноги ее поехали на мокрых плитах, но она все же поднялась, оттолкнув меня, а когда я, в свою очередь, стал подниматься, она повернулась и изо всей силы дала мне пощечину. Я почувствовал, как что-то ударилось о пальто и упало на землю у моих ног. Бисквитик уже исчезла.

Я снова опустился на скамью. Хоть она и размахнулась, чтобы ударить меня, но лишь проехалась по лицу рукавом влажного драпового пальтишка — точно ударила, как в притче, мокрой рыбой по щеке. Я внимательно оглядел землю вокруг, пытаясь понять, что это упало. И не обнаружил ничего, кроме камня. Я поднял его. Черный гладкий овальный камешек.

Я долго на него смотрел. Этот камень я дал Бисквитику в Ленинградском саду много-много лет назад, когда мы впервые встретились. Я сунул его в карман. Поразмыслил немного. Почему-то я подумал о Томми. Теперь уже можно не сомневаться, что я — неудачник. Я проявил жестокость по отношению к Томми. Остался без работы. Бисквитик ударила меня. К тому же, если не говорить о более серьезных моих недостатках, я был просто хам. И, однако же, в четверг, в шесть часов, Китти будет ждать меня на Чейн-уок. Я поднялся и медленно побрел к станции метро, сел в поезд, шедший на Слоан-сквер, и там зашел в бар. После виски и имбирного пива на меня снизошло ублаготворение. Теперь у меня появилось занятие: считать часы до вечера четверга. Я был почти счастлив.

ПОНЕДЕЛЬНИК.

А немногим более чем через час я вставлял ключ в дверь квартиры на Лексэм-гарденс. Небо могло обрушиться и земля расколоться, но я знал, что сегодня, в понедельник, Клиффорд Ларр будет ждать меня и стол будет накрыт для ужина.

Я отпер дверь. Стол был накрыт. Клиффорд на кухне помешивал что-то.

— Привет, милый.

— Привет, — сказал я, снимая пальто.

— Прошла ваша простуда?

— Какая простуда?

— Та, которая якобы была у вас в прошлый понедельник.

— А, эта… Что сегодня на ужин?

— Суп из чечевицы. Тушеный цыпленок. Стилтонский сыр.

— Отлично.

— Расскажите мне что-нибудь.

— Что?

— Что угодно. Я изнываю от скуки.

— Одна девушка только что дала мне пощечину.

— Великолепно. Томми?

— Нет. Горничная леди Китти.

— Ну и дожили же вы, что вас бьют по щекам горничные. Очевидно, пытались ее поцеловать?

— Да.

— Вы ведете себя как последний грубиян. Я полагаю — это от раннего созревания. А что думает леди Китти?

— Она не знает.

— Почему вы так считаете?

В самом деле — почему? Неужели Бисквитик рассказывала Китти о моих идиотских поцелуях? Меня окружали страшные, опасные тайны. Я испугался, стало отчаянно стыдно.

— Ни на что другое я не годен — вот только целовать горничных за кустом и получать пощечины. Я ушел со службы.

Клиффорд задумчиво просвистел три поты, продолжая помешивать свое варево.

— Почему?

— Из-за Ганнера.

— Значит, вы опять с ним виделись после нашего разговора в парке в среду.

— Да. Я виделся с ним вчера.

— И он сказал, чтобы вы ушли?

— Более или менее. А вообще все было совсем не так, как вы думаете. — Я палил себе в рюмку шерри и сел на свое обычное место.

— У вас что, так и не произошло трогательного примирения?

— Нет.

— Вы подрались?

— Нет.

— Тогда что же, черт подери, произошло между вами?

— У нас было клиническое интервью.

— Потрясающе. Опишите.

— Со мной не соскучишься, верно? Можно взять этих орешков?

— Да, но только не слишком много. Продолжайте.

— Он ненавидит меня, — сказал я, — и перестать ненавидеть — не в его власти. Вот этого я как раз не предвидел. Как и вы, я считал, что будет либо примирение, либо драка. А поскольку я не считаю его законченным идиотом, мне казалось, что если он хочет видеть меня, значит, имеет в виду что-то вроде примирения.

— Вы мне этого в среду не сказали.

— Как и вы, я не всегда говорю то, что думаю.

— Я не знал, что вы были так оптимистично настроены.

— А я и не был. Но я, видимо, надеялся… сам не знаю, чего я ждал…

— Вы ведете себя совсем иначе, чем я, поэтому иногда я просто вас не понимаю. Вы надеялись, да? И до сих пор еще надеетесь? Вы, конечно же, понимали, что абсолютно наивно ждать примирения — искренности, смирения, в любом случае это была бы безусловно комедия, и все же не слишком ли требовать такого от столь преуспевающего человека, как Ганнер?

— Но вы же сами в среду говорили, что ждете именно этого, что потом из меня сделают блудного сына, вы же сказали: «Я все это вижу».

— Как вы только что заметили, я не всегда говорю то, что думаю.

— А-а. Значит, вы этого опасались?

— Хоть вы и тугодум, но иногда и до вас доходит.

— Но одного Вы могли не опасаться: дружбы между мной и Ганнером не возникнет. Это абсолютно исключено.

— Вот и прекрасно. Но вы так и не описали мне ту клиническую сцену.

— Она была задумана одним из психоаналитиков Ганнера. Он, оказывается, хотел встретиться со мной только для того, чтобы избавиться от эмоций, подобно тому, как обезвреживают бомбу, взрывая ее под контролем. Только взрыва на этот раз не произошло. Оба мы были холодны, как лед.

— Хватит, опять стало ужасно скучно. Расскажите лучше, что он говорил.

— Он сказал, что ему стало легче от того, что он произнес имя Энн при мне. Сказал, что его ненависть ко мне постоянно оживляла ее, сделала жутким призраком.

— А, понятно, — задумчиво произнес Клиффорд, глядя на меня в упор. — Это уже имеет какой-то смысл. Это я могу понять.

— А я не уверен, что могу. Вот, примерно, и все. Говорил только он. Я же вел себя, как редкостный кретин, бесчувственный зомби. Ганнер вынудил меня быть таким.

— Это я тоже могу понять.

— Затем он простился со мной и отослал.

— Предварительно порекомендовав уйти со службы.

— Да.

— И, однако же, вы снова встречались с ним сегодня.

— Откуда вы знаете?

— Я шел за вами следом по лестнице. Что же произошло сегодня?

Я, конечно, не собирался рассказывать Клиффорду об этой пренеприятной истории, которая произошла между Кристел и Ганнером.

— Да ничего особенного.

— Вы лжете. Он знает, что вы встречались с его женой?

— Нет.

— А вы встречались еще раз — после среды?

— Да.

— И вы влюблены в нее?

— Да.

— Еще бы — конечно. Вы действительно глупы. Совершенное дитя в том, что касается человеческой природы. Такая женщина что угодно может с вами сделать. А ведь она даже и не умная. Просто избалованная и самоуверенная. Глупая романтическая бабенка, которой правится втягивать мужчин в таинственные интрижки. Вы целовались с ней?

— Нет!

— Значит — только с горничной.

— Только с горничной.

— Кстати, а как вы видитесь с горничной?

— Она приносит мне письма.

— Типичная ситуация. Она, по-видимому, все время бегает по Лондону, разнося тайные записочки. Вы же не считаете, что вы единственный, кто их получает, верно?

— Нет, считаю, — сказал я. — Такого рода записки получаю только я. Никто больше не связан с Ганнером и с его женой столь удивительными узами.

— Послушать вас, можно подумать, что вы этим гордитесь. Когда же вы собираетесь поцеловать леди Китти?

— Никогда! Вы просто ничего не поняли. Я могу еще раз увидеться с Ганнером, я могу еще раз увидеться с ней, но ни тот, ни другая вовсе не хотят, чтобы я возле них терся. Я всего лишь средство для исцеления, катализатор. Леди Китти не интересуется мной, она заинтересована лишь в том, чтобы излечить мужа от наваждения.

— Вот тут вы, возможно, очень ошибаетесь, — задумчиво произнес Клиффорд. — А как же с Кристел?

— Что значит — как же с Кристел?

— Кристел должно же быть отведено какое-то место во всем этом.

— Никакого места Кристел тут не отведено. Кристел так же далека от реальной жизни, как святой столпник.

— Неплохой образ. Но все не так. Из этого получится уютненькая ситуация. Я вполне могу представить себе леди Китти, навещающую Кристел с термосом горячего супа в корзинке.

— Вот что, Клиффорд, заткнитесь.

— Неужели вы не понимаете, что вас затягивает в паутину?

— Я бы очень хотел, чтобы меня затянуло! Но никто меня не затягивает — меня ампутируют. Господи, я же вытряхиваюсь с работы, перехожу в совсем другой мир. Чего еще они могут от меня хотеть? Я свое предназначение выполню и исчезну.

— Где же ваша новая работа?

— У меня нет работы! Я только сегодня подал в отставку! И я не знаю, сумею ли что-то найти! Скорей всего кончу тем, что стану жить на пособие по безработице или продавать спички. На этот раз меня действительно уничтожили, неужели вы не видите; я все время катился под гору и теперь уже действительно вот-вот окажусь в сточной канаве, откуда, как вы часто отмечали, я начал свой путь и где мне и место! — До этой минуты я и сам так ясно себе этого не представлял. Я еще раз увижу Китти. А потом — полный крах.

— Как интересно, — отозвался Клиффорд. — Возможно, вы сопьетесь и станете одним из этих примелькавшихся опустившихся ничтожеств, что сидят на ступеньках учреждений Уайтхолла и выклянчивают по фунту у бывших коллег.

— А вам, черт побери, это будет глубоко безразлично.

— Следует ли это рассматривать как прошение о вспомоществовании?

— С тех пор как я пришел, вы только и делаете, что подкалываете меня, вы всегда меня подкалываете.

— Не разбейте эту рюмку — она из числа моих лучших.

— Я ухожу. Вы совершенно ясно дали понять, что пора мне исчезнуть из вашего элегантного общества. Найдете себе какого-нибудь другого миленького тихонького странненького человечка, который будет посещать вас отныне по понедельникам. Ладно уж, не буду бить вашу чертову рюмку. Прощайте.

Я вскочил на ноги. Клиффорд быстро встал между мною и дверью и, взяв у меня из рук рюмку, задержал мою руку в своей.

— Милый мой. Прекратите. Милый вы мой. Я снова сел.

— Неужели вы не знаете правил ведения беседы? — сказал он. — Неужели вы их не понимаете, не понимаете меня! Я думал, что это будет нетрудно. — И он тихонько постучал по моей голове.

— Ладно. Простите. — Такого рода вещи случались у нас и раньше.

Мы прошли в столовую и принялись поглощать чечевичный суп. Он был превосходный.

ВТОРНИК.

Мой самый любимый.

Это опять я. Я понимаю, что порчу тебе жизнь. Я ждала тебя в воскресенье до пяти, и Кристофер так устал от меня, и я так сама устала от себя, что ушла. Ты, очевидно, снова исчез специально, чтобы причинить мне боль и заставить меня понять наконец, что ты действительно не желаешь иметь со мной ничего общего. Но же, когда я сидела подле тебя и вязала, а ты лежал в постели, нам было так покойно и хорошо вместе, точно мы — двое супругов, и я, само собой, поверила, что служу утешением тебе. Я знаю, что ты в беде, но я, видимо, ничем тут не могу помочь. Я вызываю у тебя лишь раздражение, и это меня ужасно огорчает. Мне так больно. А тебе не очень-то весело любить чужую жену — ты же понимаешь, что никакого будущего тут быть не может. Слухи об этом, наверно, уже просочились к тебе на службу. Я окончательно заявила Фредди, что не стану играть Питера, так что тут ты сталкиваться со мной не будешь. Только я не могу, не могу поверить, что все между нами кончено. Я чувствую себя так крепко с тобою связанной, точно я — твоя мать. Ты не можешь от меня избавиться. Пройдет твоя беда, и ты увидишь, что я по-прежнему жду тебя. Я люблю тебя. Прости все мои недочеты. Я буду ждать тебя в пятницу, как всегда.

Преданная Тебе И Любящая Тебя Томазина.

Был вторник, раннее утро; я сидел за моим столом на службе — остальные еще не пришли — и читал очередное письмо Томми, которое она обычно отправляла мне по вторникам из Кингс-Линна. Ссылка на «чужую жену» привела меня в полный ужас, пока мне не пришло в голову, что, конечно же, бедняжка Томми имеет в виду Лору Импайетт! Пусть так думает — оно удобнее, и уж во всяком случае не я стану рассеивать это подозрение, зародившееся в глупой головенке Томми. Представление, что я влюблен в Лору, могло возникнуть лишь по наивной слепоте, могло служить тривиальной ширмой для прикрытия страшной правды. Пусть так и будет. То обстоятельство, что Лора по-своему любит меня — или во всяком случае считает, что любит, — может подкрепить эту полезную фикцию и даже привести к тому, что Лора намекнет Томми, будто я люблю ее! Никакого вреда это не принесет. А вот если чудовищная правда о том, что я влюблен в жену Ганнера, когда-либо выплывет наружу, это пошатнет мой разум, пошатнет мир. Встречусь ли я с Томми, как всегда, в пятницу? Это представлялось мне чрезвычайно сомнительным. К тому же пятница была еще очень далеко, и между нею и сегодняшним днем могли произойти важные события.

Я пришел на службу, хотя и знал, что не смогу работать, потому что обязан был еще месяц отслужить, а также — и это куда ужаснее — потому что не мог придумать, чем бы заняться. Надо искать другую работу. Но как? Как это делается? Моя работа мне никогда особенно не нравилась, но ничто мне здесь не угрожало, а многое даже забавляло. Сумею ли я теперь продать себя не государственному учреждению в этом подлом мире свободного предпринимательства, где блестящий оксфордский диплом первой степени никого не удивит? Может, мне следовало бы попытать счастья в совсем другой области — скажем, стать школьным учителем? А быть может, мне вовсе и не обязательно уходить с государственной службы — не достаточно ли было бы просто перейти в другое учреждение? И зачем вообще я так отчаянно спешил подавать в отставку? Однако по здравом размышлении я решил, что поступил правильно. На то, чтобы добиться перевода в другое учреждение, могут потребоваться месяцы и месяцы, а я тем временем буду находиться под вечным страхом оскорбить Ганнера лицезрением моей особы.

Меняла ли вчерашняя записка Китти что-либо в создавшейся ситуации? Нет. Возможно, я еще раз поговорю с Ганнером, а возможно, нет. Но я не считал, что новый разговор с ним может что-то изменить в наших отношениях или поколебать мою решимость исчезнуть. Вот этим я отличался от моей любимой Китти, — а ее глупость точно определил Клиффорд; я, хоть и любил ее, полностью был с ним согласен, ибо она все еще воображала, будто Ганнер может «сломаться», будто ему, грубо говоря, необходимо простить меня, дабы обрести душевный покой. Китти все еще верила в возможность «сцены примирения». Да я и сам до недавнего времени глупо, вопреки своему чутью, втайне верил в такую возможность. Но не теперь. Больше того, в моем отношении к Ганнеру происходило некое ужесточение. Я готов был ради него взять на себя вину и разыграть это перед ним. Прекрасно. Если он может проявлять хладнокровие, то и я тоже могу. Во всяком случае, мы можем его изобразить, — тогда мы не затронем самого сокровенного и сможем расстаться без омерзительной драмы. Но можно ли считать столь жалкое решение наилучшим? Я этого не знал, да сейчас меня это и не интересовало. Два обстоятельства на данный момент господствовали надо всем: завтра Ганнер увидится с Кристел, а послезавтра — я увижу Китти.

Чем больше я об этом думал, тем больше мне претила мысль, что Ганнер увидится с Кристел. Почему я согласился? Я все еще — даже тогда — был под впечатлением, что каким-то образом нахожусь во власти Ганнера, что я обязан — из-за прошлого — выполнять его приказания, его волю. Сегодня я чувствовал себя менее покорным. Я ведь мог сказать ему тогда просто «нет». И не было никакой необходимости угодливо сообщать Кристел о его желании встретиться с ней и потворствовать ее нервическому желанию еще раз увидеть его. Какой от этого будет прок? Ведь эта встреча может глубоко, надолго вывести из равновесия Кристел, чье душевное спокойствие было не менее зыбким, чем мое. Мысль об этой встрече приводила меня в величайшее смятение, словно я действительно мог опасаться (только это уж было полное безумие), что Ганнер может снова лечь с Кристел в постель. Да и было ли это на самом-то деле? То, что он так неожиданно попросил о свидании с нею, подтверждало достоверность ее рассказа. Быть может, он хотел — чего? Попросить у нее прощения, еще раз поцеловать ей руку? Все это преисполняло меня отвращением и желанием сорвать его затею. Я понимал, что запретить Кристел встретиться с ним теперь, когда она ждет этого отвратительного визита, — уже поздно. Быть может, настоять на том, чтобы присутствовать при их встрече? Это, конечно, все испортило бы. Тем не менее я решил применить более мягкую форму саботажа. И, разорвав на кусочки письмо Томми, я написал Кристел записку, которую она получит по почте на следующее утро и которая гласила:

Моя любимая.

Я очень волнуюсь по поводу твоей встречи с Г. В самом ли деле ты хочешь его видеть? Если в течение дня ты решишь, что не хочешь, — позвони мне на службу. Если ты не позвонишь, я подойду к твоему дому около семи и буду ждать — заходить я не стану: пусть он, когда приедет, увидит меня. В таком случае, если я тебе понадоблюсь, ты сможешь открыть окно и крикнуть. Надеюсь, ты не позволишь ему задерживаться. Мне хотелось бы поговорить с тобой сразу после того, как он уйдет.

С Самой Нежной Любовью — X.

Я только поставил точку, как услышал, что кто-то вошел в комнату, и обернулся. Это был Артур. Он, видимо, выздоровел после гриппа. Выглядел он весьма бледным. Он вошел, взял стул Реджи, поставил его рядом со мной и сел.

— Привет, Артур. Я не ожидал увидеть тебя сегодня. Твой грипп прошел?

— Да. Я чувствую себя отлично. Хилари, это правда, что вы подали в отставку?

— Эта новость уже всех облетела? Да.

— Мне сказал швейцар. Почему?

— Ты знаешь — почему.

— Ох, батюшки, ох, батюшки! Что же вы будете делать? Лицо Артура все сморщилось от сочувствия и волнения, усы его ходили ходуном. Мне захотелось его ударить.

— Поеду в Австралию.

— В Австралию?! С Кристел?

— Хилари, это, конечно, неправда, что вы подали в отставку? — Голос Эдит Уитчер.

— Мы-то считали вчера, что вы шутите! — Голос Реджи Фарботтома.

Артур поднялся. Он сказал:

— Вы ведь придете сегодня вечером, да? Я же не заразный.

— Хилари, какого черта вы подали в отставку?

— Послушайте, вы же сами отдали Эдит свой стол, никто у вас силой его не захватывал.

— Но, Хилари, почему?

— Захотелось сменить место, — сказал я, повернувшись к ним. Артур был уже у двери. Я видел в профиль его лицо, погрустневшее при мысли о том, что Кристел отправляется в Новый Южный Уэльс. — Мне до смерти надоела эта жалкая монотонная жизнь.

— Ну, по-моему, все мы…

— Я решил, что настало время немного встряхнуться. Взяться за что-то повое.

— Но за что?

— Хочу открыть парикмахерскую!

— В Австралии, — добавил Артур.

— Хилари собирается открыть парикмахерскую в Австралии!

— Что у вас тут происходит? — спросил, входя, Фредди Импайетт. — Хилари, вы в самом деле подали в отставку? Почему, черт возьми?

Остальные, к которым теперь присоединились еще Дженни Сирл и Скинкер, отступили из уважения к высокому рангу Фредди. Он сел подле меня на стул, который только что занимал Артур. Совсем как врач, пришедший к больному.

— Просто решил сменить место.

— Но почему… для этого нет никаких оснований… Быть может, стоило бы обсудить это…

Мне вдруг пришло в голову, что Фредди может подумать, будто я ухожу в отставку из-за Лоры! Неужели он считает, что я влюблен в нее? Или что она влюблена в меня? Ну и пусть считает.

Я придал лицу похоронное выражение.

— Просто я подумал… что пора куда-то передвинуться… Лицо у Фредди было очень встревоженное. Он был порядочным, глупым, гуманным человеком.

— Не надо ничего делать в спешке. Вы знаете, что потеряете право на пенсию? Я очень надеюсь… Послушайте, мы ведь увидим вас в четверг, как всегда, верно?

В четверг!

— Да, конечно, — сказал я, чтобы избавиться от пего. Он медленно вышел из комнаты. Остальные тут же придвинулись ко мне.

— Хилари, вы действительно уезжаете в Австралию?

— Хилари — просто герой.

— Мы бы все с радостью уехали в Австралию, только мы не такие храбрые, как Хилари.

— Хилари — великий человек.

ВТОРНИК.

— Боже правый, Артур, что ты с собой сотворил?

Был вторник, вечер, и я зашел к Артуру. По дороге я довольно долго просидел на станции Слоан-сквер. По вторникам я избегал станции Ливерпул-стрит, опасаясь встретить Томми, когда она возвращается из Кингс-Линна. На столе у Артура уже стояла обычная жратва: язык, картофельное пюре с горошком, бисквиты и сыр, бананы. Я принес вино.

Я ведь видел Артура утром и сейчас вдруг обнаружил, что он за это время сбрил усы. Это поразительно изменило его внешность. Он выглядел моложе и интеллигентнее.

— Вы же сами мне советовали.

— Я?

— Да. Я однажды спросил вас, могу ли я как-то себя изменить, и вы сказали, что я мог бы сбрить усы.

— Я же говорил несерьезно. Тем не менее я считаю, что тебе без них куда лучше. Верно? А это еще что значит?

На полированном буфете Артура и на кресле с аэропланами в стиле art déco[59] в изобилии лежали яркие брошюрки бюро путешествий. Сиднейская гавань, сиднейская опера, многомильный залитый солнцем пляж, водные лыжи, сёрфинг, кенгуру…

— Меня ведь здесь ничто не держит, — сказал Артур. — Вот я и подумал, что мог бы тоже поехать с вами, если вы не возражаете.

— Куда поехать?

— В Австралию.

Я расхохотался. На минуту я почувствовал себя удивительно свободным, беззаботным, ко всему безразличным, как бывает с человеком, доведенным до предела отчаяния. Мысль, что я увижу Китти в четверг — хотя и увижу ее в четверг в последний раз, — заливала все мертвенным, однако же поддерживавшим жизнь светом. Еще одна благословенная, Богом данная передышка. А потом — пусть все летит в тартарары. Испытывал я и странное чувство мрачного удовлетворения от того, что буду завтра играть роль полицейского при Ганнере. Пусть Ганнер считает, что ему удастся изгнать призрак Энн, повидавшись со мной, и изгнать призрак Кристел, повидавшись с Кристел, но ему не избавиться от меня, не изгнать мой призрак. Я все еще тут. И, быть может, еще предстоит драка.

— Это была тоже шутка, — сказал я. — Ни в какую Австралию я не еду.

— О-о, — с облегчением выдохнул Артур. — А я с тех пор, как вы сказали, только и думаю об Австралии.

— Ну теперь можешь перестать думать.

Он собрал брошюрки и положил их аккуратной стопкой на буфет. Мы сели ужинать.

В обществе Артура мне стало немного легче. Частично это подтверждало мысль, к которой я пришел накануне, о том, что надо следовать заведенному порядку, какие бы неприятности ни ждали нас. Был вторник, и я сидел у Артура. Но было тут и еще кое-что. Человек маленький, неталантливый и нечестолюбивый, которому судьбой было уготовано провести жизнь в чулане, Артур, однако, обладал одним весьма существенным достоинством — он был безвреден. Это был добрый, бесхитростный, безвредный человек, и у него достало ума полюбить Кристел, понять Кристел, понять, чего она стоит. За это я испытывал благодарность к Артуру, которая как бы высвечивала его для меня. С практической же точки зрения он являлся для меня сейчас тем, с кем я мог говорить о ситуации, в какую попал. Собственно, он был единственным, с кем я мог об этом говорить, поскольку для Кристел это была слишком болезненная тема, а Клиффорд только отпускал язвительные шуточки.

— Как поживает Кристел? — спросил Артур.

— Прекрасно.

— Я хотел сказать вам — не волнуйтесь: я не намерен без конца говорить об этом… но я по-прежнему надеюсь — тут уж ничего не поделаешь. Я всегда буду к ее услугам. Вы ей скажете просто, что… Артур всегда будет к ее услугам?

— Да. Конечно.

— О, вы думаете, есть шанс…

— Ну, не…

— Я полагаю… о Господи… я подумал… не знаю, хотите вы говорить о той, другой истории, как там она развивается?

— Та, другая история развивается сенсационно, — сказал я ему. А как она, собственно, развивается? Это можно было описать по-разному, в разных тонах. Для Артура я решил избрать сенсационный тон. Но почему? Я чувствовал настоятельную потребность все прояснить. Во мне еще сохранились остатки чувствительности и слабовольных сожалений, «слащавая сентиментальность», как это назвал Ганнер, хлам иллюзий, который следовало вымести, — хлам, уже притягивавший к себе глупую сентиментальную наивную душу Артура.

— Ох, расскажите же…

— Я встречался с Ганнером.

— О, прекрасно… ох, я так рад… так рад… И вы заштуковали все?

Что за дурацкое выражение!

— Заштуковали все? Заштуковали — что? Не будь идиотом.

— Что же в таком случае произошло?

— Мы полюбовно решили, что терпеть друг друга не можем.

— Но вы же к нему такого чувства не испытываете. Он вам нравится — во всяком случае, вы хотите ему добра и стараетесь, чтобы он простил вас. А если нет, тогда зачем все это?

В самом деле — зачем?

— Многое произошло с тех пор, как я рассказал тебе эту историю, собственно, все сказанное мною сейчас уже устарело. Поставить тебя в курс событий? Я виделся с Китти…

— Леди Китти?

— Да, мы с ней стали большими друзьями, мы встречаемся и обсуждаем Ганнера. Ганнер об этом, конечно, не знает. Я очень увлекся ею.

— Это что — еще одна из ваших шуточек? — заметил Артур.

— Нет, это можно назвать шуткой, только если все остальное тоже шутка. Леди Китти присылает мне украдкой послания с горничной. Мы втайне встречаемся у реки. Очередная наша встреча будет в четверг. И все идет по нарастающей. Очевидно, это еще одна причина, чтобы я терпеть не мог ее мужа.

— Хилари, не хотите же вы сказать, что… — Артур резко опустил вилку.

— Она поразительная женщина. А Ганнер премерзко вел себя во время нашей встречи. Это было совершенно не по-людски. Он хотел только использовать меня. И совершенно ясно дал понять, что ненавидит меня и вовсе не собирается что-то менять в своих чувствах. Все, конечно, вполне естественно и удивляться тут нечему. Но если он так меня ненавидит, зачем же со мной встречаться? Китти говорит, что он одержим прошлым, одержим мыслями о мести. Он ходил к психоаналитикам и занимался прочей подобной чепухой. Китти, по-моему, думала, что если он меня увидит, то вся эта ерунда у него кончится. Возможно, так оно и вышло, но я-то представлял себе все иначе, я полагал, что-то будет тут и для меня, я не думал, что это чисто клинический случай. Китти по-прежнему считает, что я могу сделать для него чудо, но это лишь потому, что, будучи женщиной, она живет эмоциями и, будучи женщиной, верит в чудодейство. Но единственное чудо, которое пока произошло, это то, что я влюбился в нее. Нет, между мной и Ганнером все кончено. Я был полным кретином, считая, что мы можем помочь друг другу таким путем. Могу тебя заверить, я многое познал за эти две недели. И выбросил за борт уйму сентиментальных глупостей, без которых мне сразу стало легче. Я в общем-то ни о чем не жалею из того, что случилось в прошлом, никаких сожалений тут быть не может: либо они будут фальшивые, либо к ним примешается сотня самых разных вещей. Сожаление, раскаяние — это самое большое проявление эгоизма. А мне хотелось, чтобы встреча с Ганнером успокоила меня, вернула прежнюю уверенность в себе, я ждал, что он скажет мне: «Все в порядке, Хилари, все в порядке». Но разве он в состоянии так сказать? Быть может, прояви я волю, я бы кое-чего и добился, разыгралась бы созвучная обстоятельствам маленькая драма. А получилось, что он навязал мне свою волю, и мне, конечно же, ничего не оставалось, как подчиниться. Это, так сказать, было условием договора. Ведь живой связи с прошлым действительно нет, прошлое кануло безвозвратно — это совершенно ясно, если вдуматься: оно больше не существует. Остались лишь эмоции, которыми можно манипулировать. Вот к этому-то и свелась наша встреча с Ганнером — к манипулированию эмоциями. И я могу лишь надеяться, что это принесло ему удовлетворение.

— Но, Хилари, возможно, вы зря допустили это, возможно, вам следовало держаться более активно, так сказать — более изобретательно…

— Изобретательно?

— Да, я хочу сказать: продумать, о чем с ним говорить, воззвать к нему, растрогать, помочь… Я хочу сказать: почему он должен брать все на себя… Я хочу сказать: вы только представьте себе, каково ему было встретиться с вами, он же не обязан знать, что вы чувствуете…

— Он и не хотел этого знать. Как он мне и сказал.

— Он так сказал, но люди часто говорят то, чего не думают, особенно…

— Нет, нет, с Ганнером у меня все ясно. Неожиданностью для меня явилась Китти — вот это что-то реальное, это по-настоящему живое.

— Но это же ужасно, вы не можете… Он не знает, что вы встречаетесь с ней?

— Китти обожает секреты.

— Но, Хилари, нет, вы не можете, не можете… — Артур резко отодвинул стул, его помолодевшее лицо раскраснелось от волнения. — Вы же понимаете, что не должны встречаться втайне с его женой.

— Почему? Только потому, что никто не должен встречаться втайне с чужой женой?

— Есть вещи, которых нельзя делать… и, мне кажется, если он обнаружит… вы не должны лишать себя возможности сделать добро. Вы сказали, что, когда вы встретились, между вами все развивалось как бы автоматически, но я уверен, что это — по вашей вине: по всей вероятности, вы держались сухо, иронично…

— То есть был таким, как всегда. Ну, человеку ведь приходится защищаться.

— Почему? Вы говорите, что это он должен был все решать — таково условие договора, я не уверен, что даже тут вы правы: разве договор не предусматривает также, что и вы должны держаться открыто и просто с ним, даже несколько униженно и…

— Не будь рвотным порошком, Артур. А ты считаешь — это легко, держаться открыто и просто, когда тебя расстреливают?..

— Вы даже ведь и не пытались, а вы обязаны попытаться. Почему бы вам не написать ему?

— И что сказать?

— Сказать, что вы сожалеете и…

— Ох, право же…

— Ну, в самом деле, почему нет — разве не это главное? Конечно, чувства от нас не зависят, но надо стараться как-то ими управлять. Все-таки стоит попытаться. Вы говорите, что ваша жизнь разбита. Вы говорите, что он обращался к психоаналитикам. К ним никто не станет обращаться, если он не доведен до ужасного состояния.

— А он, судя по всему, действительно находится в ужасном состоянии.

— Тем более вы должны попытаться. Примирение должно состояться, должно.

— Почему, собственно, должно? Ты рассуждаешь, как какой-нибудь чертов теолог. Ты веришь в нечто, именуемое примирением. Возможно, и я когда-то в это верил. Не знаю. Ты думаешь, есть такое место на земле, где происходит примирение. Мне это представляется все равно как вера в Бога. Только Бога-то нет. Вот в чем дело. И то, что Бога нет, явление не негативное, а позитивное.

— Хорошо. Я тоже не верю в Бога. Я считаю, что надо быть простым и правдивым. Бога, может, и нет, но есть порядочность и… и есть правда, и можно постараться придерживаться этих понятий — я, во всяком случае, стараюсь жить в свете этих истин и стараюсь делать добро и не отступаться от того, что я считаю добром, даже если это кажется глупым, когда доходит до дела. Вы могли бы помочь себе и Кристел, вы могли бы помочь ему, по сделать это можно только с помощью добра, если верить в него и держаться его, — сделать это можно только, как бы это сказать… просто… не выпячивая своего достоинства… без… драматизма… или… всяких чудес…

— Ты говоришь красноречиво, мой дорогой Артур, но не очень ясно.

— И не придумывайте, будто вы влюблены в его жену.

— Я вовсе ничего не придумываю.

— Нет, придумываете, а это все глупости, это не имеет никакого отношения к главному, вы должны…

— В твоих доводах слишком много «должны».

— Вы не должны обсуждать Ганнера с его женой и втайне встречаться с ней — не вам заниматься этим, это не ваша обязанность, ничего хорошего это не даст, неужели вы не видите, что тогда другое невозможно, не надо вам путаницы, не надо тайн и… и приятных волнений… вы должны только верить… в свою добрую волю и… в правду и… в простые стародавние представления о жизни… ну, вы меня понимаете… а вы вместо этого очертя голову кидаетесь в сложный…

— Мне нравится твое «простое стародавнее представление о жизни», мой простой стародавний милый друг.

— Вы намеренно уничтожаете свою способность что-то исправить, улучшить — совсем как солдат, который намеренно калечит себя, выводя из строя, это же преступление…

— А может, я джентльмен-волонтер.

— Если бы вы только могли спокойно прийти к нему…

— Вот это-то, именно это, Артур, и есть иллюзия, простая стародавняя фикция, которая именуется сентиментальностью. Ганнер дал мне отличный урок причинности. Вот ты сейчас говоришь о правде. Но тут проблема, требующая научного подхода, а наука — это правда, верно? В отношениях человека с прошлым не может быть чудес, искупления, заживления, не может быть преобразующих перемен. Остается лишь примириться со всеобщим свинством и отстаивать себя. Когда я был маленьким, я верил, что Христос умер за мои грехи. Только, конечно, поскольку он Бог, то на самом деле он вовсе не умер. Случилось настоящее чудо. Он страдал, а потом как-то все образовалось. А ничто не может быть утешительнее, чем думать, будто страданиями можно искупить вину, можно действительно все стереть и что со смертью все не кончается. Больше того: и по пути к ней ты не способен никому причинить зло, поскольку все, даже самое малое, можно изменить и смыть, все можно спасти, все — какой прекрасный миф, и его вдалбливают в голову маленьким беззащитным детям, и какая же это чертовски гнусная ложь — это отрицание причинности и смерти, это превращение смерти в сказку о благом страдании! Кого может испугать страдание, если смерти нет и прошлое можно изменить? Можно даже желать страдания, если оно автоматически перечеркивает все твои преступления. Р-р-раз и готово. Только все не так. Однако все эти годы в моих мыслях о Ганнере и случившемся всегда присутствовало крошечное зернышко этой сентиментальной старой лжи — не потому, что я рассчитывал на это: я ведь все равно не смог бы с ее помощью изменить свою жизнь или жизнь Кристел, что и не удивительно, ибо никакого проку от такой сказки быть не может, но когда он появился — я хочу сказать, Ганнер — все это вдруг разгорелось у меня в груди и родилась дурацкая надежда…

— Это не дурацкая надежда…

— Дурацкая надежда, что наконец я буду как-то вознагражден за все мои несчастья, за сломанную карьеру, за неиспользованные способности, — а ведь, собственно, к этому, насколько я понимаю, все свелось: никто по-настоящему не может помочь мне, кроме него, а ему никто по-настоящему не может помочь, кроме меня, — и я почему-то вообразил, что мы могли бы встретиться и сказать: «Эй, стой!», и все скверное отпало бы и изменилось в мгновение ока, как в истории про Иисуса Христа, только в жизни все иначе — глубже, случайнее, да и мы уже слишком стары для этого. Конечно, сейчас кажется нелепым, глупым, что ты столько страдал из-за чистого случая, из-за чего-то столь эфемерного, чего могло бы и не произойти, и еще немного — не произошло бы, и, конечно же, нелогично чувствовать за это вину, вот почему у меня родилась мысль, что все это может исчезнуть. Но отсутствие логики лежит в основе всего, оно все пронизывает, зацепиться не за что, спасения нет, таков твой удел: мне предначертано глупо страдать, моя мать глупо страдала, мой отец глупо страдал, моя сестра глупо страдает — для этого мы созданы… Ганнер же — лишь механическое орудие моей судьбы, так же как я — лишь механическое орудие его судьбы…

— Подождите, стойте, Хилари, стойте, вы говорите все не так, вы слишком много выпили — вы часто перебираете, вы явно заходили в пивную до того, как прийти сюда…

— Послушать тебя, так я точно снова у себя на севере, снова в старом зале драгоценной моей миссии крови Христовой, черт бы ее подрал. Ты же пьянее меня. Посмотри на эту бутылку.

— Ведь все не так: у вас получается, точно все должно быть либо черное, либо белое, вы совсем запутались…

— Сам ты запутался, если уж на то пошло. Ладно, — скажи мне, что, ты считаешь, я должен делать.

— Перестаньте встречаться с леди Китти. Напишите ей и скажите, что не придете в четверг. Скажите, что, вы считаете, это — нехорошо. Это — первый шаг, и когда вы его сделаете, увидите, что делать дальше. Она поймет, она будет уважать вас за такое решение. Она сама должна знать, что… что это неправильно… что это приведет к чему-то плохому…

— Если уж говорить о плохом, так мы выше колен в этом дерьме. Зло порождает только зло. Не могу понять, почему ты придаешь этому такое значение. Конечно, это имеет значение для меня…

— Она глупая, скверная, легкомысленная женщина.

— Что ты, Артур. Ты же ничего о ней не знаешь.

— Я видел ее у нас в учреждении.

— Ясно. Значит, вот что лежит за этой высокоморальной тирадой. Ты настроился против нее. Или, может, сам в нее влюбился?

— Она кокетка, классический тип флиртующей женщины — это сразу видно, и духи у нее…

— Не только духи, но еще и норковое манто. Право, Артур, хоть и я считаю себя прямодушным неискушенным провинциалом, но по сравнению со мной ты просто дитя. Она — красивая, стильная женщина, женщина, от какой тебя и меня в обычных условиях отделяют сотни миль, и в этом нет ничего плохого, нет никакой надобности ненавидеть ее за это!

— Не правятся мне такие самовлюбленные женщины из верхов — она глупа и избалованна, я бы такой ни на грош не поверил…

— Ну что ты знаешь о женщинах, дорогой мой Артур? Вообще-то, я полагаю, более скромная, туповатая прелесть Кристел — куда больше по твоей части.

— Пожалуйста, не говорите так о Кристел.

— Ну, она ведь моя сестра, и я отнюдь не возражал бы видеть ее в норке — хорошие вещи, возможно, изменили бы и ее внешность. Но, думается, я имею право быть реалистом и потому вижу, что одевается она, как мальчишка, а лицо у нее — точь-в-точь автомобильный бампер. И если я понимаю, что она уродина, это вовсе не значит, что я не люблю ее.

— Никакая она не уродина!

— Твои иллюзии трогательны. А вот Китти…

— Я не желаю, чтобы вы говорили здесь про Китти — Китти то, Китти это… Я не желаю, чтобы вы упоминали об этой женщине рядом с Кристел…

— Не рядом, а через точку. Так вот я говорю, Китти…

— Уходите, прошу вас, уходите.

— Что?

— Уходите.

Артур вскочил. Он был весь красный и дрожал, рот его конвульсивно дергался. Я медленно поднялся, взял свою кепку и надел пальто. С минуту я стоял и с любопытством смотрел на Артура. Я никогда еще не видел его таким. Дыхание с шумом вырывалось из его груди, словно он вот-вот разрыдается. Только тут я понял, что не у одного меня напряжены нервы.

Я тихо вышел из комнаты и спустился по лестнице. Кисло-сладкий запах дрожжей, вырывавшийся из булочной, теплой волной окутал меня — я прошел сквозь эту волну и вышел на улицу. Яркие, по-лондонски розовые облака освещали небо. Я надел кепку и поднял воротник пальто. Непредвиденный взрыв Артура основательно потряс меня, и я до сих пор находился в состоянии шока.

Я был изрядно пьян. (В этом Артур был прав.) А кроме того, мне было неприятно сознавать, что я нагородил кучу всякой гадости, — на самом-то деле я ведь ничего этого не думал. Возможно, кое-что требовало прояснения, но я ведь ничего не прояснил.

Я шел, и постепенно мысли мои вернулись к Китти — в них не было ничего конкретного, просто я думал о ней, как мистик думает о Боге, самим процессом своего мышления превращая его в нечто сущее.

СРЕДА.

Была среда, вечер, десять минут шестого, и я был дома, так как рано ушел со службы. Завернул я домой по одной простой и весьма существенной причине — за перчатками. На улице, где было и без того уже холодно, стало вдруг еще холоднее, и небо превратилось в пухлый, плотный серый сгусток мерзости, предвещавший снег. Если я намеревался провести какое-то время (сколько времени?), прохаживаясь по улице возле дома Кристел, чтобы досадить Ганнеру и укоротить его визит, мне нужны перчатки, которые обычно не входят в мое снаряжение. Прихватил я также и толстый шерстяной шарф. А кроме того — уже по причинам психологическим — побрился. Теперь я готов был снова выйти на улицу, только еще не настало время. Я долго просидел за обедом, поглощая спиртное, и решил, что сейчас разумнее не проводить этот образовавшийся у меня интервал в пивной. Слишком часто я стал прикладываться. Лучше побыть немного дома — во всяком случае, лучше не приходить туда навеселе. И не потому, что я намеревался вступать в переговоры с Ганнером. Мне надо было просто, чтобы он увидел, как я вышагиваю, точно часовой, по другой стороне улицы.

Обследуя карманы пальто, я обнаружил черный камень, который в свое время дал Бисквитику и который она вернула мне. Почему? После каких размышлений? И где она тем временем хранила его? Все это было покрыто тайной. В другом кармане я обнаружил маленькую шерстяную перчатку Бисквитика, которую стянул с ее руки и присвоил себе во время нашей второй встречи. Я сунул камень в перчатку и положил оба эти странных трофея в ящик. Сколько времени уже длится эта борьба, через сколько фаз она прошла! Я подумал, что мог бы уже сейчас составить внушительный список сражений, совсем как на памятнике павшим в войне: Ленинградский сад. Лестница нашего учреждения — первая встреча. Вестминстерский мост. Статуя Питера Пэна. Лестница нашего учреждения — вторая встреча. Причал неподалеку от Чейн-уок. Гостиная на Чейн-уок. Площадь Парламента… И сколько будет еще таких сражений, прежде чем война кончится?

Я лежал на постели и размышлял о прошедшем дне. И лежа так, на спине, закинув за голову руки, я почувствовал, как сердце у меня отбивает — Китти завтра, Китти завтра. Завтра в это время я буду идти по набережной Челси. Я старался не думать об этом, но сердце стучало свое, хотя голова была занята другими мыслями. Я переключился на Артура. Прошлым вечером, шагая домой, я совсем забыл об Артуре. Я сразу лег спать и заснул, и приснился мне слон, явившийся, чтобы отвезти меня на танцы. Утро принесло с собой неприятные воспоминания. Я был глубоко потрясен этой атакой Артура, его пылом и убежденностью — мне было это особенно неприятно, ибо, к собственному смущению, я сознавал, что в его словах была доля истины. Я взял на себя не очень красивую роль, и Артур принял это близко к сердцу. И оказалось, что мне небезразлично — хоть и не так уж важно, но небезразлично, — что Артур думает обо мне. Я вел себя цинично, грубо, вульгарно. Цинизм и проявляется в грубости, вульгарности. Как я мог сказать такое о Кристел, почему любовь не ударила меня по губам, не заткнула мне рот? Я обиделся на слова Артура о Китти и тотчас глупо отомстил: намеренно постарался уязвить его, принизив Кристел. Конечно, это безумие — втайне встречаться с Китти. Конечно же — и это самое неприятное, — есть где-то правда, отрицающая Китти, — только я любил Китти больше, чем правду, и это тоже было правдой. Не могу я не видеть завтра Китти, — не могу, не могу, не могу. Конечно же, я осознавал — какой-то еще трезвой частью моего рассудка, — что это длиться так не может, что мое время встреч с Китти приходит к концу. Она не «легкомысленна», хотя, возможно, и «избалованна». Нам с Кристел не худо было бы, если бы нас кто-то немного «побаловал», — это могло бы даже благоприятно повлиять на наши характеры, во всяком случае — на мой. Китти — безудержный романтик, но она человек не безответственный, она же не полная идиотка. Она должна понимать, что, поскольку я готов делать то, что она мне скажет, ей решать, когда ставить точку. Очень скоро она поймет, что нам нечего больше «обсуждать», и прекратит наш разговор, весело и безоговорочно, за что потом я буду благодарен ей. Я только сознавал, что ради собственного спокойствия сам я положить конец этому не могу. Это, во всяком случае, было абсолютно ясно. Поставить точку должна Китти, и она вполне может это сделать завтра. Мне стало так больно, что я закрыл глаза. Но по крайней мере есть еще завтра, которое принесет встречу с ней, и, значит, есть еще будущее.

Я был потрясен тем, что у Артура хватило духу — хватило подлинной смелости — выставить меня из дома. Он был явно и сам этим потрясен. Он пришел на службу очень рано и дожидался меня — дожидался смиренно, с волнением. Он попросил у меня прощения. Я попросил — у него. Он повинился в том, что перебрал. Я повинился в том, что перебрал. С Артуром сцена примирения прошла как по маслу. После этого я попросил его поработать за меня; он с готовностью согласился и тотчас забрал все содержимое из моей корзинки для «входящих». А я стал играть в морской бой с Реджи. И он и Эдит относились теперь ко мне с подчеркнутой мягкостью — как к человеку, которого постигло горе.

Лежа в постели, я посмотрел на часы и только подумал, не пора ли отправляться на Норс-Энд-роуд или, может быть, следует прежде попить чаю, как в дверь позвонили. Я вскочил, точно меня дернули за веревочку, и выбежал из комнаты. Бисквитик с письмом, отменяющим завтрашнюю встречу?

Это была Лора Импайетт. Она стянула шапочку, и волосы у нее были растрепаны; на ней было длинное, до лодыжек, пальто с поясом, похожее на шинель, и сапоги. Я вовсе ей не обрадовался. В дверь вместе с нею вошел дух глупой претензии и аффектации, который ударил мне в нос сильнее, чем запах духов Китти. Она, видимо, женщина славная, безвредная, но в ту минуту я чувствовал, что не могу тратить на нее время. А она сразу накинулась на меня:

— Хилари, это правда, что вы подали в отставку? О чем вы только думаете?

— Мне просто необходима перемена, вот и все. Ни с кем это, Лора, не связано. Мне это не свойственно.

— А вот мне свойственно. Для меня отношения с людьми — это все. А потом я не верю вам. Кристофер, а вы знали, что Хилари бросает работу?

— Ну, молодчина Хилари! — сказал Кристофер, появляясь из своей комнаты в длинном пурпурном одеянии с ожерельем из темно-коричневых бусин и таким же браслетом. — Я все время думал, что это не для вас.

— Кристофер считает, что вы стали отщепенцем.

— Стал. — Я прошел на кухню и поставил на огонь чайник. Лора, стягивая на ходу пальто, последовала за мной. В открытую дверь комнаты Кристофера я увидел Джимбо Дэвиса, лежавшего плашмя на полу.

— Но серьезно, Хилари, что вы теперь будете делать?

— Учить детишек грамматике.

— Всем известно, что вы никогда не говорите правды. Ну, поживем — увидим, верно, Кристофер? Это будет очень увлекательно. Вам не кажется, что Кристоферу надо отрастить усы и бороду, и тогда он будет совсем, как Иисус Христос?

— Нет.

— Какого черта вывозитесь с этим чайником?

— Готовлю себе чай.

— Чай? Хилари, должно быть, сошел с ума.

— Попробуйте торта, — сказал Кристофер. Тем временем Джимбо успел подняться и теперь тоже стоял на кухне и таращил на меня свои печальные, полные сочувствия глаза. Кристофер поставил на стол ореховый торт от Фуллера, уже разрезанный на кусочки. Я взял кусок и принялся жевать, пока кипел чайник. Затем я заварил чай и, не обращая ни на кого внимания, принялся за второй кусок. Мне хотелось есть после обеда, состоявшего из хрустящего картофеля и виски. Лора болтала с ребятами. Время шло. Лора тоже принялась за торт. Кристофер и Джимбо хихикали.

А я смотрел на чайник. До сих пор я никогда его по-настоящему не видел. Удивительное дело — вот живешь среди вещей и не замечаешь их. А ведь каждая вещь индивидуальна, у нее есть своя, глубоко сокрытая, удивительная жизнь. Чайник, блестящий, синий, сверкал, как звезда, в ярком электрическом свете. Это был странный синий цвет, как бы с черным отливом — он мне напоминал что-то. Никогда прежде я не замечал, чтобы синий цвет мог быть таким темным и одновременно оставаться синим, — это было удивительное достижение природы. Собственно, чайник был одновременно черный и синий, хотя мне говорили, что такого не бывает. Только почему же не бывает: ведь цвет на самом-то деле не в чайнике? Кто сказал, что цвет в вещи? Цвет исходит от вещи, окружает ее облаком, волнами, — да, именно волнами, — разве все не состоит из волн? Я видел эти волны. Чайник пылал и ритмично вибрировал, и вместе с ним пылал и вибрировал я.

Я покачнулся, протянул руку и ухватился за что-то. Это было плечо Кристофера. Я повернулся и посмотрел в лицо Кристоферу — передо мной была прелестная девушка. Я поднял руку и дотронулся до блестящих белокурых волос и снова покачнулся. А потом я очутился в комнате Кристофера — как-то удивительно легко добрался туда, словно и не касался ногами земли. Оказывается, так легко идти по воздуху — только никто никогда мне об этом не говорил. И вот я уже сижу на полу, прислонившись к стене, и Лора сидит рядом, а Джимбо лежит на полу, и Кристофер играет на своей табле, и возникает какое-то неуловимое, несказанное единение, словно наши души склеились вместе и повисли в воздухе гроздью ангелов, и эти ангелы били крылами в центре комнаты над нашей головой, и все вдруг стало звуком, дивным звуком, всепоглощающим ритмичным грохотом барабана, который затем превратился в тибетский гонг, — этакая огромная пещера, наполненная звуком, так что казалось, будто гигантский рот открывается и закрывается. Нечто космическое, прекрасное и, однако же, — так смешно. Мир — такой смешной, такой бесконечно смешной, и так бесконечно важно, что нет ничего важнее смеха, ничего. Ни добра, ни зла, ни случая, — самое важное это смех, о, какое счастье! А потом я покатился — и катился, переворачивался, точно меня осторожно разматывали, раскручивали. Я был стеной света, катившейся сквозь необозримые пустоты пространства и времени. А потом я увидел мистера Османда. Каким-то образом мистер Османд тоже оказался в пещере, которая была одновременно ртом, и стеной света, и мной, и мистер Османд, как и весь мир, был бесконечно смешон. Я пытался сказать ему об этом. Но вместо слов у меня изо рта вылетали маленькие, обсыпанные сахарной пудрой кексики. Я хотел угостить его этими кексиками, но они, пританцовывая, уплывали прочь. А мистер Османд ползал по полу, точно таракан, он и был тараканом с огромной головой, и голова эта приблизилась ко мне, и огромные глаза таракана глядели на меня, и у глаз этих была тысяча фасеток, и у каждой фасетки была еще тысяча фасеток. Мистер Османд был очень хорош собой и очень смешон, и я любил его. Amo amas amat amamus amatis amant amavi amavisti amavit amavimus amavistis amaverunt amavero amaveris amaverit… Все было любовью. Все будет любовью. Все есть любовь. Все станет любовью. Все было бы любовью. Ах, вот она наконец — правда. Все было бы любовью. Огромный глаз, превратившийся в гигантскую сферу, тяжко дышал. Только теперь это был уже не глаз и не сфера, а большое удивительное животное, покрытое, точно шерстью, шевелящимися ножками, шевелившимися так плавно, словно бы под водой. Все будет хорошо, все будет хорошо, шептал океан. Значит, место примирения все-таки существует — это не свищ в панели буфета, — примирение струится по воздуху, оно — везде. Достаточно мне только пожелать, и оно станет, ибо дух всемогущ, только до сих пор я не знал этого, как не знал и того, что можно ходить по воздуху. Я могу простить. Я могу быть прощенным. Я могу простить. Возможно, это и есть главное. Возможно, быть прощенным и значит — простить, только никто никогда мне этого не говорил. И ничего больше не нужно. Только простить. Простить и, значит, быть прощенным — в этом тайна мироздания, и, что бы ты ни делал, не забывай об этом. Прошлое сложено и убрано, — и в мгновение ока все изменилось, все стало прекрасным и добрым.

ЧЕТВЕРГ.

Мне казалось, что я спал. Только пробуждение мое не было пробуждением от сна. Конечно же, я понял, что произошло. Я понял это, еще когда смотрел на чайник. Только мне показалось это тогда несущественным, милым и забавным. Я посмотрел на мои часы. Стрелки показывали двенадцать. Но что это значит — двенадцать? Я осмотрелся. Хотелось глубоко и равномерно дышать, испытывая удовольствие от самого процесса дыхания. Постепенно мир принял привычные очертания. Я был в комнате Кристофера, лежал на спине, под головой у меня была подушка. Кристофер в одних трусах лежал на груде подушек, служивших ему постелью. Джимбо Дэвис растянулся на полу вниз лицом, забросив руку за голову. Лора лежала под прямым углом к Кристоферу, голова ее покоилась на его голом животе. Платье у нее было до пояса расстегнуто, и она вытащила одну руку из рукава, обнажив пухлое плечо и чуть не лопающийся лифчик. Глаза ее были закрыты, она улыбалась. Я снова посмотрел на часы и увидел, что на них — час. День сейчас или ночь?

В дверь позвонили. Я сосредоточенно слушал. Кто-то звонил и звонил. Я попытался встать. Это оказалось нелегко. Я поднялся на колени, потом на ноги и перешагнул через Джимбо. Чувствовал я себя в порядке, даже хорошо, только не совсем в ладах с пространством. Пиджак мой исчез, рубашка была распахнута и не заправлена в брюки. А голова работала. Снова раздался звонок. Я открыл дверь. Передо мной был Фредди Импайетт.

К этому времени я уже полностью обрел контроль над собой. Я стоял перед Фредди и засовывал рубашку в брюки. Фредди был красный, без шляпы. Напряженным, срывающимся голосом он спросил:

— Лора здесь?

Я подумал: лучше ей, пожалуй, здесь не быть. И я сказал:

— Нет. Мне очень жаль.

— Я уже заходил, много раз звонил, но никто не открыл мне. А я видел, что горит свет. Я не знаю, где она.

— Мне очень жаль.

— Я уверен, что она здесь. Я зайду. — Он поставил ногу на порог.

— Извините, Фредди, не сейчас. Мальчики у меня в загуле, так что я не могу вас пустить. Да к тому же сейчас уже ночь. Ведь сейчас ночь, а не день, верно? Я хочу сказать, сейчас не час дня, правда ведь? — Я стал выталкивать ногу Фредди за порог. Моя нога оказалась сильнее.

— Извините, — сказал я. Мне удалось наконец захлопнуть дверь.

Я огляделся вокруг в поисках телефона, чтобы позвонить «говорящим часам» и выяснить, день сейчас или ночь, но телефон куда-то исчез. Появилась чья-то тень. Это оказался Джимбо. Я ухватился за него.

— Вы в порядке, Хилари?

— Да. А ты?

— Я ничего не принимал — просто уснул, и все. Не сердитесь.

— Это был Фредди — он ищет Лору. Я сказал ему, что ее здесь нет. Мне не хотелось, чтобы он зашел и увидел все это.

Кристофер по-прежнему лежал на спине с открытым ртом. А Лора перевернулась и лежала на боку; голова ее теперь покоилась на подушке, упиравшейся в плечо Кристофера, голую руку Лора закинула ему на грудь. Оба спали глубоким спокойным сном.

— Нам, пожалуй, следует разбудить ее, — сказал Джимбо. — Давайте вставайте, пора домой.

Мы посадили Лору, затолкали ее руку в рукав и застегнули ей платье. Она была тяжелая, вялая и теплая. Продолжая улыбаться, она открыла глаза и поднялась на ноги, ухватившись за руку Джимбо.

Я сказал ей:

— Уже поздно, Лора, вам надо идти. Здесь был Фредди, искал вас. Я сказал, что вас нет, но вы ведь были. Отвези ее домой на такси, ладно, Джимбо?

Я ушел к себе в спальню. В комнате по-прежнему горел свет. Я лег на постель. Я слышал, как Джимбо разговаривает с Лорой, помогает ей надеть пальто, выпроваживает за дверь. Значит, все-таки сейчас ночь, потому что на дворе темно. Я вовсе не хотел спать — просто чувствовал себя вяловато; откинулся на подушку и стал размышлять. Не очень-то разумно я вел себя с Фредди. Лора, скорее всего, скажет ему правду, в которой в общем-то не было ничего позорного, а я вещь вполне невинную превратил в нечто весьма сомнительное. И не успокоил Фредди насчет жены. И все же правильно было не впускать его в ту комнату. До чего же трудная создалась ситуация, и как нехорошо со стороны мальчишек, что они дали нам наркотики. Мне оставалось лишь надеяться, что Фредди все поймет.

Потом я вдруг вспомнил: сначала — что у меня какое-то дело, затем — что за дело. Я ведь должен был пойти вечером к дому Кристел, чтобы наблюдать за Ганнером и подняться к ней сразу после того, как он уйдет. Сегодня вечером. А сейчас почти два часа ночи. Я резко сел в постели и спустил ноги на пол. Кристел ведь ждала меня, с волнением меня ждала. Ганнер был у нее, а защищать ее было некому. Я вскочил и схватился за голову. Надо позвонить, бежать к ней — немедленно. Но минутой позже эта мысль показалась мне абсурдной. Она ведь сейчас наверняка уже спит. Я пойду к ней утром, к завтраку. Я снова сел на кровать, исполненный тревоги и боли. Впечатление, что я живу «в приятном сне», начало рассеиваться, и мое обычное душевное состояние, моя обычная боль постепенно утверждали надо мной свои права. Я подвел Кристел — не позаботился о ней, не оберег ее. Что подумалось ей, какие страхи привиделись, когда я так позорно не явился? Я спал и видел сны, в то время как должен был нести вахту и защищать ее от врага.

До меня донесся тихий звук шагов вернувшегося Джимбо. Он подошел к моей двери и постучал.

— Ты отвез ее домой?

— Да, и он не спал. Он очень обрадовался, когда ее увидел.

— Ну, надеюсь, все обошлось.

Произнося эти слова, я увидел маленький белый квадратик на моем ночном столике. И подумал — что бы это могло быть? Оказалось — визитная карточка. Я взял ее и прочел: «Невилл Османд, консультант-наставник». Я озадаченно уставился на карточку.

— Откуда это здесь появилось? — спросил я Джимбо.

— Он оставил.

— Он?

— Ну да, этот малый приходил вчера вечером, он сказал, что преподавал вам в школе.

И тут я вспомнил, в каком странном, немыслимо странном облике предстал передо мной мистер Османд — чудовищное насекомое, всматривавшееся в мое лицо. А ведь мне казалось, что я видел его во сне.

— Он был здесь, в самом деле был? Но я же видел его во сне. Он не мог здесь быть.

— Вы находились под действием наркотиков. Он пытался разговаривать с вами, даже опустился на колени и смотрел на вас. Я сказал ему, что вы — далеко.

— А я что делал? Говорил с ним?

— Вы много хихикали и мололи какую-то чушь.

— О Господи. Господи…

— Извините, Хилари… Знаете, это ведь не моя была идея…

— А он не оставил адреса, не сказал, что снова зайдет?

— Нет, оставил только вот эту карточку со своей фамилией.

— О Боже. Слушай, уходи-ка ты отсюда, уходи и выключи свет.

Я лежал, уставясь в темноту. Значит, после всех этих лет мистер Османд все-таки сумел отыскать своего премированного ученика, свое создание, свое великое достижение — Хилари Бэрда. Какой же это оказался для него радостный момент.

ЧЕТВЕРГ.

Был четверг, утро. Я явился к Кристел, когда не было еще и восьми. Она явно удивилась, увидев меня.

— Что случилось, золотой мой, привет, я не ждала тебя сейчас.

— Почему же ты меня не ждала сейчас? Очевидно, потому, что ожидала увидеть вчера вечером?

— Да, но, когда ты не появился, я решила, что тебя что-то задержало.

— Задержало?

— Мы то и дело поглядывали на улицу, а потом…

— Мы?

— Мы с Ганнером.

— Ты, значит, сказала Ганнеру…

— Да, я сказала ему, что ты будешь прогуливаться по улице, только мы несколько раз выглядывали, но тебя не видели, а потом, боюсь, забыли.

— Забыли?

— Ну да. А потом, когда он ушел…

— В какое же время он ушел?

— Должно быть, около полуночи.

— Ты хочешь сказать, что он был у тебя с семи до полуночи?

— Да. Я кормила его ужином. Я никак не ожидала, что он просидит так долго. У меня ведь был приготовлен для тебя ужин. Но он его съел.

— Вот, значит, как — съел. Что же ты дала ему на ужин?

— Рыбные палочки с горошком и абрикосовый торт. Ему понравилось. Он сказал, что никогда раньше не ел рыбных палочек.

— Господи! А ты не хочешь знать, почему я не явился? Я-то думал, ты будешь вне себя от волнения.

— А что случилось?

— Мальчишки накачали меня наркотиками. Дали мне торта, пропитанного какой-то гадостью.

— А теперь ты в порядке?

— Да, но провел чертовски странный вечер. Пришел в себя только после полуночи. — Я не стал рассказывать Кристел про мистера Османда — слишком это было неприятно. Вечер получился, конечно, престранный. Я вспоминал его не как сои, а скорее как реальность — словно меня действительно куда-то отвезли и показывали всякое-разное, только я не мог четко припомнить, что именно. Передо мной возник мистер Османд в виде таракана. Помнил я и мягкого доброго зверя, вдруг заполнившего собой все пространство. Но ведь было же еще что-то очень важное, что-то вроде математического уравнения или формулы, по что именно?

— Не приготовишь мне чаю, милая? Как же, черт побери, все у вас сложилось, что хотел сказать тебе Ганнер, он, случайно, не приставал к тебе, пет?

— Нет, конечно, нет! Мы беседовали.

— О чем?

— О, обо всем. О прошлом, о тебе, о его работе, о жизни в Нью-Йорке, о собаке, которая была у него в Нью-Йорке, — ее звали Рози, и вот эта собака…

— Перестань, Кристел, перестань, ты сведешь меня с ума. Ты хочешь сказать, что вы с Ганнером сидели тут, ели рыбные палочки и самым обыкновенным образом разговаривали о самых обыкновенных вещах? Я этому не верю.

— Ну, конечно, все было не так уж обыкновенно. Все было очень даже странно. Я так тряслась, пока он не пришел, — думала, в обморок упаду. Но он был такой добрый, такой добрый. Уже через минуту после того, как он вошел, я почувствовала себя лучше, ох, много лучше, и сейчас чувствую себя лучше…

— И вы, значит, беседовали о собаке, которая была у него в Нью-Йорке.

— Мы разговаривали о самых разных вещах — так легко было с ним говорить. Он хотел знать, что мы делали с тех нор, как он в последний раз видел нас.

— Должно быть, получился потрясающий рассказ.

— И он спрашивал разные разности про тебя.

— Например?

— Был ли ты несчастлив, ходил ли когда-нибудь к психоаналитикам…

— Надеюсь, ты сказала ему, что этими глупостями я не занимался!

— Конечно, сказала. Он говорил о тебе так мягко, так по-доброму…

— Жалел, значит, меня — как это мило с его стороны!

— Да, конечно, не так ли… но я сказала ему, что он проявил большую доброту, повидавшись с тобой.

— А что он сказал?

— Он сказал, что это принесло ему облегчение.

— Ох, Кристел, Кристел. Ничего-то ты не понимаешь — ведь все это прах и пепел. Дай мне чаю, ради всего святого. Он пришел лишь затем, чтобы почувствовать к нам презрение, почувствовать презрение к тебе, увидеть нашу бедность и убедиться в том, какая у нас премерзкая жизнь. Он пришел, чтобы торжествовать над нами.

— Он сказал, что ты достоин занимать лучшее место.

— Он увидел эту комнату, увидел твое платье. Это была не доброта, это — реванш. Не можешь ты считать это проявлением доброты. Если ты так считаешь, ты полная тупица.

— Это было проявлением доброты, — сказала Кристел, — было. Ты же не знаешь, тебя здесь не было. А он держался так мягко.

— И снова целовал тебе руку?

— Когда уходил — да.

— Как трогательно. Когда же он еще зайдет полакомиться рыбными палочками и абрикосовым тортом?

— Никогда, — спокойно сказала Кристел. Я пил чай, а она сидела напротив меня, положив руки на стол. Поверх платья на ней был несвежий рабочий халат. Густые пушистые волосы ее были тщательно зачесаны за уши, крупное жирное лицо казалось таким беззащитным, влажная нижняя губа оттопыривалась, широкий курносый нос покраснел. В комнате было холодно. Она сняла очки, за которыми прятались ее подслеповатые золотистые глаза.

— Никогда?

— Мы больше не увидимся.

— Он так и сказал?

— Да.

— Он думает, что он — Бог. А о том, чтобы встретиться со мной, он ничего не говорил?

— Сказал, что, возможно, захочет встретиться с тобой еще раз, но должен прежде это обдумать.

— Как любезно с его стороны.

— Хилари, по-моему, нам надо уехать из Лондона.

— Это его идея?

— Да.

— Кристел, у меня сейчас начнется припадок.

— Он сказал это самым мирным образом, заботясь о нашем же благополучии. Он сказал, что, по его мнению, ты вполне сможешь найти работу в каком-нибудь провинциальном университете. Мы могли бы начать новую жизнь. В Эксетере, или в Глазго, или где-нибудь еще.

— Кристел, милая, я знаю, что ты не очень умна, но неужели ты не видишь разницы между доброй заботой и черт знает каким нахальством?

— Это не было нахальством, не было, мы говорили так откровенно, он был так искренен, я еще никогда ни с кем не разговаривала так — без утайки, мы говорили все, что думали, мы все обсудили, и это было необходимо, это было хорошо — не только для него, но и для меня, он так удивительно все понимает, и это так хорошо. Я сказала ему, что была в него влюблена, и когда я это впервые почувствовала, и…

— Что?!

— Я была влюблена в Ганнера — я же тебе говорила, да и как могла я не влюбиться: ведь он был так добр ко мне… и я все еще люблю его…

— Кристел… а он знал об этом… тогда?

— Я сказала ему… в ту ночь… иначе я бы никогда ему не позволила… о, конечно, он знал… и он все помнит…

— Как это мило с его стороны — все помнить. Кристел, ты убиваешь меня.

— Но я же говорила тебе…

— До меня тогда это не дошло — не так, как сейчас. Неважно. Итак, значит, вы болтали о той незабываемой ночи, и он поблагодарил тебя, и ты поблагодарила его, и вы простились навсегда.

— Не совсем так. У тебя все это выглядит совсем иначе, чем было. Он был очень расстроен, то есть, я хочу сказать, он переживал, он и сюда-то пришел, чтобы переживать, и ему стало легче, когда он рассказал мне, — я знаю, что стало, и я была очень этому рада, ох, так рада помочь ему… Так что теперь мы оба помогли ему и…

— Привет и до свиданья.

— Разве можем мы продолжать знаться с ним?

— Господи, да не желаю я с ним знаться!

— Это и невозможно. Куда лучше сделать то, что в наших силах, и проститься. Мы оба будем лучше себя чувствовать — много лучше и, быть может, это что-то изменит, я уже чувствую, что может изменить. Неужели мы не могли бы уехать из Лондона и поселиться где-то еще и начать новую жизнь? Мне бы так хотелось жить в сельской глуши. Я вдруг почувствовала, что это возможно — новая жизнь, лучшая жизнь…

— Поехали в Австралию.

— А почему бы и нет? Я с тобой куда угодно поеду… и я могу где угодно работать.

— Кристел, ты сама не знаешь, что ты говоришь. Хорошо, что я вчера не явился. Я мог бы убить его. У меня такое чувство, что с меня бы сталось.

— Но почему… почему же… ведь он был так добр…

— Не смей больше употреблять это слово, или я закричу.

— И получилось все хорошо… мне стало хорошо… оттого, что я увидела его…

— Ты действительно выглядишь очень спокойной и довольной собой.

— Я не спокойна, — сказала Кристел. — Я вовсе не спокойна. — Крупные слезы выкатились из ее глаз и побежали по толстым щекам, а глаза тотчас снова наполнились слезами. — Повидайся с ним еще раз, — сказала она. — Повидайся всего один раз и будь с ним добр, прошу тебя, чтобы все было как надо.

— Никогда ничего не будет как надо. Он никогда не сможет меня простить.

— Не в этом дело, — сказала Кристел. — Это ты должен простить его. Тогда ты поступишь как надо. Если ты простишь его, в таком случае… перед ним как бы откроется перспектива… и он сможет…

В этот момент я вспомнил уравнение, которое казалось мне таким важным прошлой ночью, — уравнение, на котором зиждется тайна мироздания. Простить равновелико быть прощенному. Сейчас, при трезвом свете дня, это казалось просто набором слов.

Я допил чай. Кристел продолжала плакать.

* * *

Снова я явился на набережную Челси в пять часов вместо шести. Шел мелкий снег — крошечные снежинки колыхались в недвижном воздухе, не решаясь ни взлететь, ни опуститься на землю.

Весь день на службе мне хотелось кричать — то от радости, то от боли. Я взял у Артура часть моей работы, но делать ничего не мог. Все это бумагомаранье уже казалось мне непостижимой ерундой. Понимал ли я вообще когда-нибудь эти запутанные формальности, находил ли удовольствие в том, чтобы их разбирать? Мы с Артуром в общем-то избегали друг друга по обоюдному согласию, и я вздохнул с облегчением, когда позвонил один из его несчастненьких и он, извинившись, ушел. Я, видимо, не мог по-настоящему простить его за то, что он посмел выгнать меня из своей квартиры, а он не мог по-настоящему простить меня за то, что я оскорбил женщину, которую он любит. Я, конечно, был больше виноват, чем он, но это едва ли имело значение. Похоже, это уравнение насчет простить и быть прощенным не такое уж простое, даже когда все вроде бы ясно.

Часы на службе тянулись для меня нескончаемо долго, но я как-то сумел досидеть до конца, не потеряв рассудка. Дженни Сирл пригласила меня в Архив поиграть в настольный футбол. Теперь, когда стало известно, что я ухожу с работы, я вдруг стал очень популярной личностью — буквально нарасхват. Два моих сослуживца, которых я вообще не знал, — они работали в других отделах, не связанных со мной, — даже пришли ко мне, чтобы расспросить об Австралии. Я пытался размышлять о будущем, но будущее выглядело голой стеной. Это, конечно, очень мило со стороны Ганнера предлагать мне поступить на службу в университет Эксетера или Глазго. Но даже если бы я захотел последовать его совету, я знал, что шансы получить академический пост — в моем возрасте и при моем послужном списке — равны нулю. Кто напишет мне рекомендацию? Ганнер? Как заметил много лет тому назад Ститчуорзи, я ведь на самом-то деле не ученый. У меня нет ничего за душой, кроме некоторых способностей к грамматике, умения манипулировать словами, а его за все эти годы я никак не использовал.

За весь день я создал лишь письмо мистеру Османду, которое послал на адрес школы. Я написал также директору и сообщил, что пытаюсь разыскать мистера Османда. Я знаю, что он уже много лет как ушел из школы, но я уверен, что у них есть адрес. В письме мистеру Османду я выражал сожаление, что он застал меня в таком плачевном состоянии, но что надо мной подшутили, дав мне наркотики, что я надеюсь скоро снова его увидеть и тогда мы сможем поговорить о былых днях. Я заверял его в своей вечной благодарности за все, что он для меня сделал, и выражал надежду, что он чувствует себя хорошо и доволен жизнью. Письмо было сухое — письмо старому школьному учителю. Я был ужасно огорчен, что оно получилось таким, но просто не мог сосредоточиться и написать иначе. Что же до «надежды», которую я выражал в конце, она, по размышлении, показалась мне пустой. Ну как может мистер Османд быть доволен жизнью? Ему наверняка уже за шестьдесят, и он несомненно одинок. «Консультант-наставник» — что это могло означать? Несомненно, нечто трагическое. Он уже явно не преподает, а что еще в этом мире может его радовать? Вышел ли он в отставку, или его просто уволили за то, что он погладил по голове или обнял за плечи какого-то мальчишку после экзаменов? По всей вероятности, я был лучшим его учеником, а посмотрите, что из меня получилось. Я, конечно, так и не объяснил ему, почему ушел из Оксфорда. Интересно, что он об этом думал?

Я вышел со службы в половине пятого и прямиком направился в Челси. Никаких неприятных ощущений после приема наркотиков у меня не осталось. Я даже заставил себя немного поесть за обедом. Голова у меня была удивительно ясная, и я был полон энергии. Мне казалось, что я мог бы одним махом перепрыгнуть через Темзу. Я усиленно старался не думать о том, что будет после моей встречи с Китти, и в общем мне это удавалось. Вполне возможно, это — наша последняя встреча. Если даже мне предстоит снова встретиться с Ганнером, Китти я увижу сегодня, скорее всего, в последний раз. Или она захочет еще раз побеседовать со мной после того, как я увижусь с Ганнером, если я с ним увижусь? Может быть, мне даже предложить это? Мои размышления дальше не шли — они сгорали по мере того, как текли дневные часы, поглощаемые ожиданием встречи.

Без четверти шесть, после того как я раз восемь прошел мимо дома Ганнера, глядя на залитый золотистым светом ряд окон гостиной, я почувствовал, что дошел до точки, и, ринувшись к двери, нажал на звонок. И тотчас обнаружил, что дверь приоткрыта. Я просунул в щель ногу и прислушался.

— Проходите наверх, вы знаете дорогу. — Это был голос Китти.

Я пошел наверх, тихо ступая по толстому ковру, окруженный теплыми запахами новой полироли для мебели и ароматом духов Китти, мимо всяких сверкающих вещичек на полочках и великого множества небольших картин, поблескивавших, как раскрытые глаза, и вошел в комнату, где мы разговаривали с Ганнером. Глазам моим предстало весьма экзотическое зрелище.

Китти, набросив на плечи полотенце, сидела на низком, обитом атласом, кресле у камина. На решетке горел неяркий огонь. Бесчисленные лампы под абажуром бросали мягкий рассеянный свет на разнородные безделушки, расставленные на разнородных столиках. Желтый медальон ковра горел, точно драгоценный камень. Китти в длинном шерстяном вечернем платье синего павлиньего цвета, с капюшоном, висящим на спине, сидела ко мне лицом. За ее спиной, держа в руке щетку, стояла Бисквитик и явно расчесывала волосы Китти. Она была закутана в великолепное сари из темно-коричневого шелка с золотой каймой. Черные блестящие волосы Бисквитика были расплетены и потоком ниспадали по спине. Я продолжал стоять у порога, а она, с бесстрастным видом, внимательно посмотрев на меня, сияла несколько волосинок со щетки, скрутила их в шарик своими длинными тонкими пальцами и швырнула в огонь. Потом застыла — безразлично терпеливая, как животное, уставясь на подол платья Китти. Легонько коснулась щеткой затылка Китти и снова замерла, опустив глаза, видимо, дожидаясь, когда Китти велит ей уйти или продолжать расчесывать волосы.

Темная масса волос Китти была отброшена назад с высокого лба, и на меня смотрело ее лицо, ярко освещенное поставленной на каминную доску лампой, — таким я его еще никогда не видел. Храброе, вызывающе безрассудное, красивое лицо. Я отчетливо видел цвет ее глаз — больших, очень темных, серых с просинью, крупный нос казался еще крупнее, губы — пухлее, они были чуть надутые, дышавшие жизненной силой, волевые, исполненные поистине животного самодовольства. Я посмотрел на это лицо, и вселенная, словно большая птица, тихо совершила круг и остановилась.

— Вы рано пришли, — сказала Китти, нимало не смутившись. Она отвела назад руку и отстранила щетку, которую Бисквитик держала над ее головой. Одновременно она сбросила на пол полотенце. Бисквитик подняла его и перекинула через руку.

— Извините.

— Бисквитик…

— Нет нужды отсылать Бисквитика, — сказал я, — я не собираюсь здесь задерживаться.

— Не собираетесь задерживаться?

— Я разговаривал в этой комнате с вашим мужем. А с вами я разговариваю на улице — на причале.

— Прошу тебя, Бисквитик…

Бисквитик со щеткой и полотенцем двинулась к двери. Я заметил, что ноги у нее под сари — голые. Я отступил, пропуская ее. Блестящая прядь чернильно-черных волос упала ей на грудь — она откинула ее назад, и я заметил, как при этом сверкнули длинные, унизанные камнями серьги. Она прошла мимо, даже не взглянув на меня, слегка прошуршав шелком, и до меня донесся еле слышный звук ее шагов, когда она поднималась по лестнице за моей спиной.

— На улице очень холодно, — сказала Китти. — Снег не идет? — Она перекинула волосы вперед и пальцами принялась энергично массировать себе голову. Беззастенчивость и спокойная уверенность, с какими она проделывала все это, смутили меня.

— Пошел.

— В таком случае не разумнее ли остаться здесь?

— Как вам будет угодно, — сказал я. — А я иду на улицу. — Я вышел из комнаты, спустился вниз по лестнице и тихо закрыл за собой входную дверь. Перейдя через дорогу, я направился к причалу.

Здесь было пустынно, машины с тихим шуршаньем проносились по набережной, слегка присыпанной снегом. Мелкие хлопья его падали с неба — не густо, но непрерывно. Мне было очень холодно, и я порадовался, что надел шарф и перчатки. Кепку я сунул в карман. Начался отлив, и в тусклом свете с причала видна была поблескивавшая полоса грязи со множеством камней. Темная моторка мягко подпрыгивала на воде, тычась носом в дерево. Я начал понимать, что вел себя как круглый идиот. Эта сцена с участием Бисквитика расстроила меня, и я повел себя грубо, агрессивно. Теперь, если Китти не появится, придется покорно тащиться к ней в дом. А что, если она обиделась, а что, если не захочет видеть меня? Я провел пять мучительных минут, кусая себе руки. Потом она пришла.

На ней были черпая шерстяная шапочка и широченное пальто, которое, как я понял с вновь нахлынувшей болью, очевидно, принадлежало Ганнеру. Длинное платье покачивалось под ним. Она направилась ко мне — а я стоял в самом конце причала и ждал, когда она подойдет.

— Должна сказать, ну и холод, а?

— Прошу прощения. Надеюсь, это ничего, что вам пришлось выйти на улицу? Понимаете, я действительно не хочу бывать в вашем доме тайком… тайком от него.

— Вполне вас понимаю.

— Он не знает… ничего… верно?

— Конечно, нет.

— И он едва ли…

— Нет, нет, он сегодня утром уехал в Брюссель.

Я готов был поклясться, что Ганнер ничего не сказал Китти о Кристел. Сейчас, пожалуй, был наиболее подходящий момент это выяснить.

— А где он был вчера вечером? Мне кажется, я видел его на Уайтхолле около восьми.

— Вполне возможно. Он ужинал с приятелем в палате общий.

В искренности ее тона можно было не сомневаться. Значит, Ганнер солгал своей жене. Тем хуже для Ганнера. Я почувствовал, что получил в руки определенную власть, и, хотя это было бессмысленно и ни к чему, мне это было приятно.

— Я рада, что вы не заговорили с ним, — сказала она. — Я хотела, чтобы сначала мы с вами встретились.

— Так я что же, должен снова встретиться с ним?

— Да. Еще раз. Вы знаете, как ни странно, но сегодня утром он почувствовал себя гораздо лучше, был много спокойнее.

Заслуга Кристел. Кто читал мне лекции о «простоте»? Кристел. Вот Ганнер и познал благо этой простоты.

— Я должен написать ему и предложить встретиться?

— Нет. Он сам напишет вам.

Молчание. И это все? Мы дошли до конца причала, где господствовал холод и из кромешной тьмы летело на нас несколько крошечных снежинок. Снежная пелена закрыла звезды, даже великое зарево Лондона — все было накрыто ею, и мы были одни. Снежинки бриллиантами горели на черной шапочке Китти, даже при сумеречном свете видно было, что лицо ее раскраснелось от мороза. Я судорожно подыскивал слова, которые могли бы удержать ее — еще на две минуты, хотя бы на минуту.

— А что же мне делать, когда я снова увижу его? Я хочу сказать — вы можете мне что-то посоветовать?

— Я думаю, вы сами поймете, что надо делать. Скажите, что в последний раз было не так?

— Когда мы в последний раз с ним виделись? Но вы же сами все слышали!

— Да, но я хочу, чтобы вы сами мне рассказали, что было не так.

— Все было не так. Он был слишком холоден, я — слишком оборонялся. Он сказал, что относится к этому как к своего рода технической проблеме. Я замолчал. Мы так и не поговорили по-человечески.

— Вот именно. А вы должны встретиться и поговорить по-человечески, верно?

— Я попытаюсь. Не так легко найти слова…

— Если вы только начнете, так сказать, заведете его, слова сами хлынут потоком — так всегда бывает, когда он говорит со мной. Обещаю, что на этот раз не буду подслушивать.

— Отлично. Я бы предпочел, чтобы вы не подслушивали. Я намеревался сказать ему, как мне жаль, что так все получилось, или что-то в этом роде, но он столько наговорил всякой интеллектуальщины, что такие примитивные простые слова показались мне неуместными.

— Да, да, совершенно верно, вы абсолютно правы, но как раз этот его интеллектуализм и надо разбить. Ганнер столько думал о случившемся, так долго обсуждал это с разными психоаналитиками, что получилось нечто огромное, застывшее.

— Понимаю. Но если он готов встретиться со мной снова, это хороший признак, верно? И вы говорите, что, как вам показалось, ему стало лучше. Конечно, я попытаюсь, если потребуется, еще и еще. Всю жизнь буду пытаться, если вы того хотите, если я смогу видеть вас.

— Этого не потребуется, — сказала Китти. — Я думаю, вполне будет достаточно еще одной встречи.

— Я, конечно, вовсе не собираюсь устанавливать дружбу с ним — это, естественно, было бы невозможно.

Снова молчание. Снег. Я чувствовал в ней какую-то заторможенность, словно она ждала, чтобы я помог ей кончить наш разговор. Я страшно не хотел оканчивать его, но чисто автоматически, не справившись с нервами, вдруг выпалил:

— Ну, это все?

— Да, по-моему, все. Ганнер напишет вам. Я вам так благодарна.

— Не за что. Это я вам благодарен.

Мы оба стояли неподвижно, словно застыв. Я ждал, когда она двинется с места, начнет удаляться. Я чувствовал, что это мой последний шанс в жизни. И я сказал:

— А я вас еще увижу? — Я не мог сдержать отчаяния, и оно прозвучало в вопросе.

Она молчала. И поскольку молчание затягивалось, а она продолжала стоять неподвижно, откуда-то, из глубин земли, в меня проникла божественная жестокая дрожь и поползла по всему телу. На секунду у меня так закружилась голова, что мне показалось, я сейчас упаду. Затем я положил руку на плечо Китти. Я почувствовал холодную, жесткую, припорошенную снегом поверхность — вот сейчас я пищу и чувствую эту ткань. Мы стояли неподвижно — поглощаемые, поглощенные.

И тут она не то вздохнула, не то застонала, словно у нее перехватило горло и она не могла слова произнести, — чудеснее общения не бывает. Китти сделала шаг, словно намереваясь уйти. Я повернулся одновременно с ней, схватил ее в объятия и прижал к себе. Ее лицо уперлось мне в плечо, и я снова услышал вздох. Мы стояли совсем тихо.

Я отпустил ее. Я сам чуть не рыдал. Дыхание с шумом вырывалось у меня из груди. Сердце так колотилось, что казалось, оно сейчас разорвется.

— Ох, Китти, Китти, я люблю вас.

— Хилари…

— Я люблю вас. Простите меня, ради Бога, простите, по я ничего не могу поделать. Я люблю вас. Я вас боготворю.

— Хилари… дорогой мой… — Она прильнула ко мне. Я обнял ее за плечи и поцеловал — сначала едва коснулся, затем медленно впился в нее губами. Не может быть, чтобы все это происходило на самом деле. Я целовал ее — открыл глаза и увидел ее усеянную блестками шапочку, темную массу ниспадающих из-под нее волос и дальше — пелену падающего снега. Мы снова оторвались друг от друга. Она рассеянно стянула шапочку с головы и тряхнула волосами, потом обратила на меня взгляд.

— Китти, я люблю вас, послушайте, я люблю вас. Я думал, что никогда не сумею это сказать. А вот смог. Я люблю вас. Теперь я могу умереть…

— Хилари, мне так жаль…

— Я знаю, что это безнадежно, я знаю, что это безумие, я знаю, что это плохо, я знаю, что я вам безразличен, — да и как может быть иначе, — но я благодарен вам даже за это, даже за сегодняшний вечер; даже если мы никогда больше не увидимся, сегодняшнего счастья мне хватит до конца моих дней. Я так рад, что вы существуете на свете, о Боже, о Китти, как чудесно просто произносить ваше имя, у меня такое чувство, что я сейчас упаду без сознания у ваших ног и умру, если бы я мог умереть сейчас, если бы я мог потонуть…

— Хилари, прошу вас…

— Хорошо, я перестану, я уйду, я знаю, что не существую для вас…

— Но вы существуете, существуете…

— Ох, Китти…

— Конечно, существуете. Мне было так жаль вас. Я столько лет о вас думала и думала, что мы никогда не встретимся, и потом вдруг вы очутились тут, и вы оказались таким — как бы это сказать — реальным, мне было так вас жаль, вы ведь тоже столько об этом думали, я имею в виду о прошлом, и столько выстрадали, и вы оказались таким открытым и таким беспомощным, совсем, как дитя, так что я невольно…

— Что — невольно, Китти?

— Вы стали мне дороги, и я захотела… Ох, мне так не хочется причинять вам боль. Мне хочется сделать так, чтобы вам было хорошо, чтобы вас больше не преследовали кошмары…

— А вы это и делаете. Ох, Китти, Китти, спасибо, вы пожалели меня, спасибо…

Мы стояли, беспомощно свесив руки, и смотрели друг на друга, ошарашенные этим внезапно происшедшим чудом. Я задыхался от волнения и радости, — дыхание облачками вылетало в холодный воздух, — и вдруг почувствовал, что на волосах у меня, на бровях, на ресницах лежит снег.

— Я не знаю, что это значит, — сказала она. — Простите меня…

— Не говорите так… вы такая… такая великодушная… такая добрая…

— Я должна теперь вас покинуть. Мне не следовало… Ох, милый мой, милый Хилари…

— Но я ведь увижу вас еще, верно, я должен вас увидеть. Ну разрешите мне снова увидеть вас…

— Я напишу вам…

— Вы сердитесь на меня? Мне так жаль, что я… я просто не мог с собой совладать…

— Я не сержусь. Да благословит вас Бог, да благословит вас Бог… Мне надо идти…

— Но мы еще увидимся?

— Я напишу…

— Ох, Китти, я так счастлив… Даже если мир сейчас рухнет, я все равно буду счастлив…

— Это не может так кончиться, — сказала она. — В общем, все у вас должно быть в порядке, должно. Да благословит вас Бог. Спокойной ночи.

И она ушла. Какое-то время я стоял неподвижно и вдруг застонал от восторга и муки. А потом опустился в снег на колени и закрыл руками лицо.

Было пять минут девятого, и я находился у Импайеттов, как всегда в это время по четвергам. Мы сидели в гостиной. Кроме меня были Лора и Фредди. А также Кристофер.

Не помню, как я ушел с набережной Челси. Очнулся я уже на Кингс-роуд — я шагал очень быстро, прокладывая себе путь между людьми, лицо у меня сияло. Человек всегда чувствует, когда лицо у него расплывается от радости, разглаживается. У меня было такое ощущение, точно кожа на лице у меня растянулась, как блин, черты исчезли — осталось одно сияние. Конечно, все это ужасно, конечно, мучительно, конечно, вполне может получиться, что мы никогда больше не встретимся. Но я целовал ее. Я сказал, что люблю ее. Я слышал, как она произносила мое имя и говорила, что я дорог ей. Конечно, это из чистой жалости и склонности романтизировать, свойственной не обремененной заботами женщине. Но в словах ее звучало столько доброты, и она разрешила мне поцеловать себя и не сказала, что мы никогда больше не увидимся.

Я дошел до станции Слоан-сквер, взял билет за пять пенсов, спустился на платформу, от которой отходили поезда в западном направлении, и зашел в бар. Заказал джину. Сел. У меня было такое чувство, словно я получил в дар саму истину, пробный камень истины, который мне вручили просто и без оговорок. И, однако, то, что мне вручили, никогда не останется у меня. Мне не хотелось думать сейчас об этом, пока еще не хотелось, — хотелось просто насладиться моим новым достоянием в сияющем безмятежном настоящем. Но через некоторое время я осознал — и напомнила мне об этом та часть моего мозга, которая работала автоматически, следуя установившимся привычкам, — что сегодня четверг, а когда ты находишься в состоянии незамутненной безотчетной радости, лучше всего быть среди людей и что, следовательно, мне надлежит отправиться, как всегда, на ужин к Импайеттам.

Я позвонил, и Лора впустила меня, но, не проронив ни звука и даже не посмотрев на меня, тотчас вернулась в гостиную. Я сиял пальто, встряхнул его — оно было совсем сырое и кое-где на нем еще поблескивали снежинки, хотя вообще снег почти перестал, — и повесил на вешалку. Затем протер мокрые волосы концом шарфа. И вошел в гостиную.

— Привет, — сказал я. — Снег почти перестал.

И тут почувствовал, что меня встретило напряженное молчание.

Фредди с чрезвычайно мрачным видом стоял спиной к камину. Лора смотрела на него какими-то странно блестящими глазами. На ней было обычное дневное платье, а не один из ее балахонов. Кристофер — в строгом костюме и при галстуке — сидел очень красный, уставясь в пол. Фредди, смотревший на Лору, когда я входил, теперь перевел взгляд на меня.

— Почему вы пришли? — спросил он.

— Сегодня же четверг, верно?

— Вы разве забыли, что произошло вчера вечером? Самое удивительное, что я действительно забыл. Так уж устроены сны, что они забываются — в них заложено семя забвения. Возможно, это присуще и человеку, находившемуся под действием наркотиков. Теперь я отчетливо вспомнил и большого ласкового зверя, и метафизическое уравнение, но напрочь забыл, что Фредди приезжал в час ночи и что я сказал ему, будто Лоры у меня нет, а потом отослал Лору домой в такси с Джимбо.

— О, конечно, — сказал я. — Теперь я вспомнил.

— Надеюсь, что вспомнили! — сказал Фредди.

— Мне дали наркотик, — сказал я. — Извините, что так получилось. Кристофер, ты не объяснишь, как все было?

— Ну… м-м… — промямлил Кристофер, глядя себе под ноги.

— Вот видите, — сказал Фредди.

— Ему дали наркотик, — сказала Лора. — Как и мне.

— Выглядел он вполне нормально, когда вышел ко мне, — сказал Фредди, — если не считать того, что, видимо, только что оделся!

— Не следовало мне говорить, что вас у меня не было, — сказал я, обращаясь к Лоре. — Теперь мне это ясно.

— Я думаю, Кристоферу лучше уйти, — сказал Фредди. — Не могу понять, что на тебя нашло, когда ты пригласила его.

— Я не думала, что Хилари придет.

— Извините, Кристофер, никто ни в чем вас не винит. Мне хотелось поговорить с вами по поводу пантомимы, но не сегодня.

— А я хочу, чтобы Кристофер остался, — сказала Лора. — Кристофер, вы должны остаться.

— Во всяком случае, с Лорой я не спал, — объявил я Фредди. — Верно, Лора? Ведь вы об этом думаете?

— Я лучше пойду, — сказал Кристофер.

— Кристофер, я запрещаю вам уходить, — сказала Лора.

— А ужинать мы сегодня будем? — спросил я. — Я ужасно голоден.

— Мне безразлично, что вы делали или чего вы не делали, — сказал Фредди. — Я не желаю вас больше видеть в этом доме.

— Мне что, теперь же уйти?

— Хилари, я запрещаю вам уходить, — сказала Лора.

— Фредди, вы действительно взялись не за тот конец палки.

— Вы ходите к нам уже не один год, — сказал Фредди, — и только портите нам четверги. Мы отклонили из-за вас сотни приглашений. Мы развлекали вас, мы кормили вас, мы сидели дома и умирали от скуки, слушая вас, а вам за это время ни разу в голову не пришло угостить нас хотя бы стаканом вина.

— Стаканом вина? Вы хотите сказать — у меня дома? Я не представлял себе, что вы согласитесь прийти.

— Ну, какое имеет значение, — сказала Лора, — то, что Хилари не…

— Фредди, извините, пожалуйста, если бы я мог хоть на секунду подумать, что вы хотите, чтобы я пригласил вас к себе…

— Ничего я не хочу! — сказал Фредди. — Можете не волноваться!

— Но, по-моему, вы сказали…

— Мне, пожалуй, лучше уйти, — сказал Кристофер.

— Никто не выйдет из этой комнаты, — объявила Лора.

— Лора, — сказал я, — скажите Фредди, что все было не так, как он думает.

— Вы ходите к нам уже не один год, — продолжал Фредди, — напиваетесь тут, как сапожник, и считаете это в порядке вещей — и за все время ни разу слова «спасибо» не сказали, зато вздумали устраивать интрижки за моей спиной. Я знаю, что ничего страшного не произошло, — Лора все мне рассказала…

— Ничего я не рассказывала, — объявила Лора.

— Я знаю, что ничего страшного не произошло, но все это омерзительно, и я не желаю это терпеть. Благодарение Богу, у вас хоть хватило чувства приличия подать в отставку.

— Я подал в отставку не из-за Лоры!

— В вас так мало от джентльмена, что вы даже сознаться не можете.

— Джентльмен вовсе не обязан признаваться в том, чего не было, даже в подобной ситуации.

— Вы дрянь, настоящий хам. Просто не могу себе представить, почему я до сих пор этого не понимал. Конечно же, можно было ожидать такого…

— От человека, вылезшего из канавы.

— При чем тут это?

— Пролетарии, не ходившие в частную школу, естественно, не умеют себя вести.

— Я, наверное, мог бы простить вас за то, что вы влюбились в мою жену…

— Но я не влюблялся в нее, я не…

— Уже само это отрицание настолько мерзко…

— Да не влюблен я в Лору!

— Вы сказали Томми, что влюблены.

— Я, возможно, и поддерживал в ней это заблуждение, чтобы она от меня отстала. Томми была абсолютно уверена, что у меня появилась другая женщина…

— Хилари, — сказала Лора, — как вы можете так лгать…

— Разве это ложь, неужели?..

— Я знаю, вы пытаетесь помочь мне, но сейчас куда лучше сказать правду, и к этому я призываю всех нас.

— Я, право же, должен идти, — сказал Кристофер. — Я уверен, вам будет куда легче объясниться без меня.

— Но, Лора, дорогая, я же говорю правду!

— Я согласен с Кристофером, — сказал Фредди, — пусть он идет. А мы, то есть те, кого это касается, разберемся во всем сами.

— Но его это тоже касается.

— Нам не нужны «свидетели». Меня не интересует, что видел Кристофер.

— А он ничего не видел.

— Я только налью себе еще, — сказала Лора.

— А можно и мне? — сказал я. — Я сегодня еще ничего не пил.

Лора налила себе чистого виски. Я подошел к столу плеснул себе изрядную дозу джина и вермута. И вдруг увидел, что Кристофер дрожит.

На Лоре было элегантное неброское платье из синего твида; волосы ее, хоть и не уложенные в прическу, аккуратно лежали вдоль спины. Они были, конечно, далеко не такие длинные, как у Бисквитика. Выпуклые карие глаза горели, как у бешеной лошади, говорила она еще пронзительнее, громче и назидательнее, чем всегда. Она казалась опытной больничной сиделкой, взявшейся за излечение больного, попавшего в аварию, или стареющей актрисой в роли леди Макбет, которую она намеренно сдержанно играла. Она выпила строго определенное количество виски, словно это было лекарство. Виновата во всем я, — объявила она.

— Да будет вам, Лора, — сказал я. — Не надо преувеличивать. Никто не виноват. Просто Фредди ошибся.

— Нет, он не ошибся.

— Хотел бы я, чтобы это было так, — сказал Фредди.

— Мне, пожалуй, лучше объяснить все, — сказала Лора. — Извините. Но так будет лучше. Особенно поскольку я считаю, что после всех недоразумений необходимо обелить Хилари.

— О, благодарю вас!

— Никто не виноват, кроме меня.

— Послушайте, Лора… — начал было Кристофер.

— Прекратите, Кристофер, предоставьте все мне. Я просто хочу изложить некоторые факты.

— Что часто оказывается ошибкой, — заметил я, — тем не менее благодарю за желание меня обелить.

— Быть может, все-таки, — заметил Фредди, — не надо нам…

— Нет, надо. Начнем с того, что Хилари, конечно, влюблен в меня.

— Ничего подобного!

— Он считает, что, отрицая это, помогает мне, но, право же, это несущественно. Хотя он, конечно, уже давно влюблен в меня, но между нами, конечно, ничего не было, поскольку я ни в малейшей степени не влюблена в него.

— Но я и не…

— Мне жаль Хилари, всем нам жаль его: он такой одинокий несчастный человек. И скажу прямо: я никогда не считала, что он должен приглашать нас к себе. Те, кто живет богатой жизнью, должны помогать тем, у кого жизнь бедна, и не ждать ничего взамен.

— Давайте оставим это, — сказал Фредди. — Я сам не знаю, почему я об этом заговорил.

— Хилари — человек более чем скромного достатка, и живет он в трущобе…

— Как жаль, что я не пригласил вас к себе, я бы сделал это, если б думал…

— Во всяком случае, он не из тех, кто может принимать гостей.

— Надеюсь, вы не сочли меня неблагодарным…

— Мне было жаль его, и я решила: пусть любит меня издали — это ведь безобидно. Возможно, это было неразумно с моей стороны.

— Послушайте, Фредди, я вовсе не влюблен в Лору.

— Нет, влюблены, — возразил Фредди, — это невооруженным глазом видно. Но я вас за то не виню, я…

— Хилари ни в чем не виноват. Нам, наверное, следовало перестать приглашать его…

— Вот именно, — сказал Фредди.

— Как только стали ясны его чувства, но стыдно было лишать его единственной возможности развлечься, бывать в обществе.

— Откуда вы знаете, бываю я в обществе или нет?

— Я, пожалуй, могу признать себя виноватой в том, что вела себя неосторожно с Хилари, но…

— Вы сказали, что я нагонял на вас скуку, а уж какую скуку нагоняли на меня вы! И у меня предостаточно возможностей бывать в обществе. Я вовсе не нуждаюсь…

— Хилари, помолчите.

— Пожалуйста, не считайте, что я не испытываю благодарности к вам за все эти изысканные блюда и за все вино, которое я у вас тут вылакал, как изволил выразиться Фредди!..

— Да замолчите вы. То обстоятельство, что Хилари любит меня, не так уж и важно.

— Не только не важно, но не имеет места быть!

— Я, конечно, никогда всерьез не считал, что ты влюблена в Хилари… — сказал Фредди.

— А вот важно то, — объявила Лора, — что я безумно влюбилась в Кристофера.

— Ох, нет, — вырвалось у меня. — Ох, нет… стойте, право же…

Фредди сказал:

— Лора, ты это серьезно?

— Да. Но слушайте…

— В Кристофера, в этого мальчишку, в этого?..

— Да, да, при том, что я гожусь ему в матери, такое бывает…

— Лора, не преувеличивайте, — сказал Кристофер. — Прошу вас, давайте…

— Не преувеличивать! Вот уж это действительно дальше некуда! Тем не менее, как я говорила…

— Лора, пожалуйста…

— Как я говорила, ничего не произошло и на этот раз, потому что Кристофер ни чуточки никогда не был влюблен в меня.

— Конечно, не был, как и я.

— Вы, Хилари, в это не вмешивайтесь, — произнес Кристофер.

— Да и как он мог быть влюблен в меня? Вы только на меня посмотрите.

— Ну, не знаю, Лора… — произнес я.

— А мне все же хотелось бы знать, — сказал Фредди, — что произошло вчера?

— Ничего вчера не произошло, — сказал я. — Во всяком случае, хотя бы это мы установить можем.

— А вчера произошло, — сказала Лора, — лишь то, что говорил Хилари и что говорила я. Кристофер и Джимбо решили подшутить и сунули наркотик в торт, а мы его поели. Во всяком случае, Хилари, Кристофер и я. Джимбо не съел ни кусочка — он присматривал за нами.

— На самом-то деле он спал.

— Хилари как раз очнулся, когда ты пришел во второй раз.

— В четвертый.

— И поскольку он не хотел, чтобы ты видел, как я лежала там без сознания, он сказал, что меня нет, хотя это было глупо с его стороны, но он был еще одурманенный. А потом я пришла в себя, и Джимбо отвез меня домой… я этого ничего не помню — помню только, как уже сидела здесь и несла какую-то чушь.

— Значит, на самом деле ничего и не было?

— Конечно, ничего не было! Только вот глупый Хилари влюбился в меня, а твоя глупая жена почувствовала влечение к мальчишке, который годится ей в сыновья. А теперь, слава Богу, все это позади. Вы меня извините, Кристофер, я вовсе не собиралась устраивать эту неприятную сцену, когда приглашала вас зайти к нам вечером. Я не считала такой разговор необходимым. Мне просто хотелось показать Фредди, что он не прав в отношении Хилари. А лучший способ сделать это — сказать всю правду. Но правду — ее ведь нельзя делить на кусочки, и, когда начинаешь говорить, все выскакивает. И становится не только ясно, но и как бы… как бы уничтожается. Мне очень жаль, Кристофер, что вам пришлось терпеть ухаживания глупой немолодой женщины. Собственно, вы меня ведь никогда не замечали! А я все это просто навоображала! Так или иначе, теперь все позади. Я вновь обрела свой разум. Вот теперь, я думаю, вам лучше уйти, и Хилари тоже.

— Лора, — сказал я. — Вы великолепны. Я, пожалуй, действительно в вас влюблюсь.

— Но тогда почему же Хилари подал в отставку? — спросил Фредди.

— Потому что мне там осатанело.

— Возможно, Хилари и не ходил в частную школу, — сказала Лора, — но он джентльмен.

— Спасибо, Лора, но…

— Значит, ты увлеклась Кристофером, — сказал Фредди, — но он не ответил тебе взаимностью?

— Нет. Верно ведь, Кристофер?

— Верно.

— Собственно, он и не мог отнестись ко мне всерьез, ему это было просто смешно.

— И ничего между вами не было?

— Нет, конечно, нет! Как могло что-то быть? Дурацкие страсти в нас с Хилари, конечно, кипели, но Кристофер все это время вел себя, как Иисус Христос.

— Простите меня, — сказал Фредди. — Я теперь понимаю…

— Итак, все прояснилось, и я чувствую себя намного лучше — честное слово, теперь все позади. Слава тебе, Господи!

— Вам обоим, пожалуй, лучше уйти, — сказал Фредди.

— Прекрасно, — сказал я. — Надеюсь, вы действительно ни в чем меня не вините. Я сожалею, что сказал, будто мне тут было скучно. Мне вообще никогда не бывает скучно. Я это сказал, просто чтобы…

— И, надеюсь, вы поймете нас, — прервал меня Фредди, — если мы перестанем приглашать вас по четвергам.

— Значит, никаких больше четвергов?

— Никаких больше четвергов.

— А как насчет пантомимы? — спросил Кристофер.

— Ваша помощь мне не потребуется, — сказал Фредди.

Лора, стоявшая посреди комнаты, сверкая глазами, тут опустилась в кресло у огня. И тихо заплакала. Фредди подошел и, нагнувшись над нею, положил руку ей на плечо.

Я прошествовал к двери и вышел в холл. Мое пальто было все еще мокрое. Я встряхнул его, надел и направился к двери на улицу. Я слышал, как Кристофер идет следом за мной. Я вышел из дома, прошел немного в направлении Глостер-роуд и, не оборачиваясь, остановился. Кристофер нагнал меня.

— Хилари, мне ужасно неприятно.

— А в чем дело?

— Что я использовал вас как ширму.

— Использовал меня как ширму?

— Лора считала, что раз вы влюблены в нее…

— Я не был в нее влюблен!

— Она может как бы сыграть на этом, и тогда никто не заметит, что происходит между нею и мной.

— И она на этом сыграла?

— Ну да…

— Значит, по-видимому, все считают, что я ухожу со службы из-за Лоры!

— Знаете, я ужасно голоден, а вы?

— Я тоже. Интересно, найдется у них тут что-нибудь? Мы зашли в пивную, взяли себе сосиски с картофельным пюре и пива. И сели за столик. Все это время, пока в гостиной Импайеттов раскручивалась эта нелепая история, я ни на секунду не забывал о Китти. И сейчас мысль о ней окружала меня большим вибрирующим облаком.

— Чего я не понимаю, — сказал я, — это зачем понадобилось Лоре вообще говорить Фредди о тебе. Зачем надо было так это подавать? У Фредди явно засела в голове дурацкая идея насчет меня — ее и надо было рассеять. Но зачем втягивать тебя, почему она не могла просто промолчать?

— Ей хотелось, чтобы произошла драма, полный раскардаш. Ей хотелось закончить все, так сказать, с треском, принести себя в жертву. Как она сказала, ей хотелось своим рассказом уничтожить все.

— Но если ничего не было, кроме этой дурацкой идеи в ее голове…

— Как же не было — было, — сказал Кристофер.

— То есть?

— Я почти год был ее любовником.

— О-о… Господи…

— Мы встретились, когда она начала писать о положении с наркотиками. Ну, и то, что я живу у вас, было очень удобно, потому что вы человек твердых привычек…

— Иисусе Христе. Но какого черта… я понимаю, что Лора могла втрескаться в тебя, но на кой черт она тебе сдалась… или ты просто проявил к ней доброту, или…

— Но вы же влюблены в нее, так что уж вам-то следовало бы понять.

— Давай опустим эту часть.

— Я полюбил ее, — сказал Кристофер, — полюбил, и все. Я ничего не мог с собой поделать — она была такая милая. Мы ведь познакомились как раз после того, как я разругался с Клиффордом.

— С… Клиффордом…

— Ну, вы же знаете, что я разругался с Клиффордом…

— А-а, конечно.

— Она собрала меня по кусочкам, и я был благодарен ей. А потом — сам не знаю как — мы очутились в постели. Эти немолодые женщины могут быть настоящими нимфоманками. Нет, я не жалуюсь, это было хорошо. Но вы же понимаете — жена другого человека… мы оба чувствовали себя виноватыми. Я думаю, наш роман исчерпал себя: мы все говорили, что пора ставить точку. И она все пряталась за вас… и потом, когда Фредди решил вчера, что у вас с ней роман…

— Она с треском все закончила, как ты выразился.

— Да. Я думаю, она считала, что надо прежде всего вытащить из этой истории вас. И одновременно порвала со мной.

— Неужели ты не испытываешь от этого облегчения?

— Да, испытываю. Очень даже большое. В известном отношении. Но мне будет чертовски ее недоставать — не в смысле постели, конечно, а просто оттого, что я не буду видеть ее, не буду говорить с ней… — В светло-голубых глазах Кристофера вдруг появились слезы. Он сидел, уставясь на свою кружку с пивом, и тихонько плакал. На вид ему сейчас можно было дать не больше четырнадцати.

— Что за отвратительная каша, — сказал я. И поднялся. — Ну, мне пора. Еще одно, Кристофер… Я буду бесконечно счастлив, если ты подыщешь себе другое жилье.

— Ох, Хилари… вы рассердились на меня… не надо… мне ужасно жаль… это же была не моя идея.

— Я не рассердился, — сказал я. — Мы остаемся друзьями. Но видишь ли… я предпочел бы, чтоб ты жил где-нибудь в другом месте.

— Извините меня, — сказал Кристофер. — Я, конечно, понимаю. Когда человек питает такие чувства, какие питаете к Лоре вы…

Я ушел. Ночь стояла холодная, по-прежнему густо-черная, но бесснежная. Мысль о Китти не приносила мне сейчас ни облегчения, ни радости. Рай приоткрылся было мне, но больше так не будет. Силы, которые я оскорбил, подтягивались, чтобы уничтожить меня.

ПЯТНИЦА.

Была пятница, вечер, время снова приближалось к шести, и я снова подходил к двери дома на Чейн-уок. Вскоре после того, как я явился на службу, мне принесли записку от Ганнера. Она гласила:

«Давайте еще раз попробуем. Не могли бы Вы прибыть в Челси сегодня вечером в шесть? Если я ничего от Вас не услышу, то буду ждать Вас.

Г. Дж. ».

Было безветренно, холодно, чувствовалось, как мороз опускается на землю и, мягко касаясь веточек и оставшихся листьев в садах, придает им более четкие очертания. Дыхание облачком вырывалось у меня изо рта. Я позвонил в дверь.

Открыл мне Ганнер. Я вошел, снял пальто и проследовал за ним наверх мимо бесчисленных картинок, сквозь уже знакомый теперь запах, в уже знакомую комнату. Я изнемогал от близости Китти и был рад, что она обещала не подслушивать. Мне отчаянно хотелось не потерпеть неудачи на этот раз — ради нее, ради Ганнера, ради того, чтобы не порвалась последняя спасительная нить, помогающая мне не сверзиться в бездну безумия.

Я прошел к камину и стал к нему спиной. Ганнер тщательно закрыл за нами дверь. Он сказал:

— Хилари…

Все исчезло, даже Китти исчезла, и не было больше никого, кроме голоса, произнесшего мое имя. Он прозвучал как глас, выкликающий обреченных, глас нездешний, исходящий из места, которое они, эти обреченные, считали навеки утраченным.

— О великий Боже… — произнес я.

— Спасибо, что вы пришли.

— Ганнер… Послушайте, вы считаете, мы могли бы выпить?

— Да. Я тоже выпью. Вы знаете, я виделся с Кристел.

— Да. Я этому рад.

— Она — ангел.

— Да. Спасибо.

— Она говорит, что рассказала вам о той ночи.

— Да.

— Можете вы простить меня?

— Я… простить вас?

— Это был ужасный, безумный поступок… я даже не буду пытаться его объяснить. Это была одна из тех удивительных минут, когда человек как бы скользит, не отдавая себе отчета в своих поступках.

— Я знаю, знаю. Кристел любила вас.

— Да. Это, знаете ли, так растрогало меня тогда.

— Вы пожалели ее. Вы были к ней так добры. Едва ли кто-нибудь еще так к ней относился. Едва ли кто-нибудь вообще замечал ее.

— Это была не просто жалость. Она была такая смешная храбрая девочка. И… о-о… такой ангел…

— Ганнер, я так ужасно, ужасно жалею о том, что случилось… это было до того страшно… я причинил столько вреда… если вам от этого станет легче, могу сказать, что я сломал себе жизнь… я никогда даже и не пытался что-либо в ней спасти…

— Теперь это уже не может служить мне утешением, — сказал он.

Мы посмотрели друг на друга.

В комнате было жарко. Ганнер, видимо, вспотел. Пиджак его был распахнут, галстук спущен, и он расстегнул несколько пуговиц рубашки. Я чувствовал, что лицо у меня взмокло и горело от перехода из холода в тепло.

— Сейчас у нас идет лучше, чем в прошлый раз, — сказал я.

— А почему вы допустили, чтобы в прошлый раз так получилось? — спросил Ганнер.

— А почему вы вынудили меня к этому? Я считал, что должен вести себя так, как вы хотите. Но позвольте мне теперь еще раз сказать… Господи, все кажется таким зыбким после того, что произошло… что могут сделать слова…

— Странно, вот уж никогда не думал, что мне это будет хоть в какой-то мере важно. Я вас так ненавидел, — вам, наверно, трудно даже представить себе такую ненависть и как она может разъедать душу…

— Но теперь вы больше не ненавидите?

— Нет, кажется, — нет. Могла ли она пройти? Возможно, Кристел помогла. Это было просто… поразительно… наша встреча с Кристел в среду. Она вам не рассказывала?

— Почти нет. Сказала, что угощала вас рыбными палочками. Сказала, что вы никогда их прежде не ели.

— Рыбные палочки — да, да! И я плакал.

— Этого она мне не говорила.

— Я много лет не плакал. Это было необыкновенно. А Кристел читала из Библии.

— Какое место?

— «Что только истинно, что честно, что справедливо…

— …о том помышляй».[60] Она — ходячая Библия. Вот это она действительно знает.

— Прошлый раз вы держались так, словно ненавидите меня.

— Я был зол. Мне казалось, что вы меня презираете, мне казалось, что вы меня просто используете. И потом я, наверное, был разочарован.

— Разочарованы?

— Да. Понимаете… когда я услышал, что вы приходите к нам… у меня возникла нелепая надежда, что наконец все утрясется. Это звучит дико — ведь прошлого изменить нельзя, по… А потом…

— Все, что связано с Энн, — это уже такое далекое прошлое, — заметил Ганнер.

— Вы сказали, что ваша ненависть ко мне вызывает к жизни призрак Энн.

— Да. Собственно, не совсем Энн. А потом мне показалось… Вот в эти последние дни… что призрак как бы стал таять… и возникла она, настоящая Энн, только очень, очень далеко… как бы вне досягаемости, вне всего…

— Я так ее любил, я любил ее отчаянно, иначе я бы…

— Да, да. А потом вы еще кого-нибудь любили?

Образ Китти обжег меня, словно к самому моему лицу поднесли докрасна раскаленную металлическую пластину с ее изображением.

— Так, как ее, — нет.

— Я не хочу проявлять любопытство, просто мне интересно, есть у вас кто-то…

— Нет. Я холост.

— Почему вы не вернетесь в академический мир, не вернетесь к преподаванию?

— Какой вы добрый, — сказал я, — как чудесно разговаривать с вами, как от этого меняется мир… Я-то считал, что вы захотите убить меня.

— Да, я понимаю. Ненависть может возобладать, как и чувство вины. Надо попытаться избавиться от этого бремени. Вы не возражаете еще поговорить об Энн?

— Нет, нет.

— Вы тогда сделали это не намеренно?

— Вы имеете в виду аварию с машиной?

— Да. Я не задал вам этого вопроса в больнице — не мог. Но я так часто думал об этом…

— Нет. Намеренно — нет. Я не совершил аварии намеренно, но намеренно вел машину на опасной скорости. — До этой минуты я и для себя так четко это не формулировал.

— А почему вы вели машину на опасной скорости? Мы смотрели друг другу прямо в глаза.

— Потому что я знал, что потерял ее. Она собиралась бросить меня и остаться с вами.

— Она так сказала?

— Да. — Я надеялся, что Ганнер не станет меня спрашивать, говорила ли Энн о том, что она беременна. Он не спросил.

— Понимаете… все эти годы… я думал, что, видимо… в ту ночь… она решила сбежать от меня.

— Нет, нет, нет. Она думала, что я отвезу ее домой, она требовала, чтобы я остановился, она без конца твердила это, она хотела вернуться к вам…

Ганнер отвернулся и глубоко, тяжко вздохнул; какое-то время мы оба молчали.

Когда он заговорил снова, голос его звучал устало, задумчиво, чуть вибрируя.

— Понимаете… очень жаль, что вы не написали мне… тогда… я теперь понимаю, что, наверно, сам сделал это невозможным… и не спросил вас тогда… не из-за моих чувств к вам… тут уж ничего не изменишь… но из-за Энн… я винил ее в душе, почти ненавидел… нет, это слишком… но была у меня к ней нежность, которая должна была бы перекрыть тот факт… хотя иногда… только иногда… из этого ничего не получалось. Сейчас я смотрю на все иначе. В жизни так много случайного… Я полагаю, что в конечном счете все можно простить. Хотел бы я, чтобы этот наш разговор произошел много лет назад.

— Много лет назад он мог бы ничего и не сделать. Если сделал что-то сейчас.

— А вам он помог?

— Да.

— Разве есть на свете слова, которые способны помочь?

— Не надо…

— Но вы их знаете?..

— Да.

— Я могу лишь молить Бога и надеяться, что нынешнее мое состояние удержится. Как вы считаете, мы сумеем это удержать, или вы считаете, что этого нам не надо? — Ганнер вдруг рассмеялся.

Я не мог смеяться, а только улыбнулся. По телу моему пробежала дрожь облегчения.

— Какие совершенно… необыкновенные… переговоры… — Ганнер снова рассмеялся. Это было похоже скорее на рыдание. Большой рот его конвульсивно открывался и закрывался. На нижней губе появилась слюна, голубые глаза, словно от боли, зажмурились.

У меня возникло нелепое чувство — мне почему-то стало тревожно за Ганнера, захотелось, чтобы все у него сложилось хорошо, чтобы он был доволен и спокоен.

Я сказал ни с того ни с сего:

— Вы еще о чем-то хотите меня спросить?

— Нет, не думаю. Мы вроде бы выполнили всю программу! О Господи! Хилари, мне бы так хотелось, чтобы вы нашли себе приличное место, вы же ничего не добьетесь у нас в учреждении.

— А я и не хочу ничего добиваться.

— Но вы должны — ради себя, ради Кристел. У вас же поразительный лингвистический дар. Перестаньте зря себя растрачивать.

— Может быть, теперь все пойдет иначе.

— А Кристел… она так и не собралась выйти замуж?

— Нет. Был тут у нее один малый, но она порвала с ним. — Знала ли Кристел, что понадобится Ганнеру, что ему понадобится этот разговор с ней, понимала ли она, как много для него сделала, представляла ли себе, что когда-нибудь в будущем может снова понадобиться ему?

Ганнер не стал развивать эту тему. Он стоял, потягивая виски, и смотрел в огонь, лицо его меняло выражение, хмурилось, улыбалось, губы шевелились, словно он разговаривал сам с собой, словно он уже был один. Встреча окончена, и теперь надо помочь ему избавиться от меня.

— Я должен идти, — сказал я. Мне хотелось спросить, но я побоялся: «А мы еще встретимся?».

Ганнер поднял на меня глаза — казалось, ему тоже вдруг пришел в голову тот же незаданный вопрос. Он судорожно вздохнул, но было ли это от нерешительности или он просто перевел дух, прежде чем что-то сказать, мне так и не дано было узнать. Он повернул голову к двери. В комнату вошла Китти.

Сегодня на Китти был брючный костюм канареечного цвета, в котором она выглядела богатой бездельницей. Темные волосы ее по-особому блестели, придавая ей сходство с древнегреческой жрицей Диониса, — наверно, Бисквитик сегодня опять расчесывала их. Лицо Китти светилось таким любопытством, интересом, даже удовольствием, что сразу становилось ясно: обладательница такого лица едва ли принадлежит к людям скрытным. Я был поражен, напуган, даже зол. Было что-то опасно фривольное в ее появлении, ее явном желании видеть нас обоих вместе. На секунду мне показалось, что Китти вот сейчас выдаст нашу тайну или что она это уже сделала.

Ганнера ее появление тоже несколько вывело из равновесия, и он сказал:

— А, Китти… ты помнишь мистера Бэрда… мы встречались у Импайеттов.

— Здравствуйте, — сказала Китти и протянула руку.

Я взял ее руку и почувствовал, какая она теплая, как чуть по-заговорщически она лежит в моей ладони. Лицо Китти расплывалось передо мной в тумане. Теперь мне отчаянно захотелось поскорее уйти из этого дома.

— Добрый вечер. Рад снова видеть вас. Боюсь только, что мне пора идти. — Я ринулся к двери и чуть не скатился вниз по лестнице.

По счастью, Ганнер нагнал меня у выхода на улицу. Я надеялся, что он не заметил моего смятения.

— Благодарю вас, — сказал я. — Благодарю вас.

— И я вас благодарю. Прощайте, Хилари.

Мы обменялись рукопожатием. В эту минуту наше прощание казалось окончательным. Я сам не знал, рад я этому или нет.

Я прошел через сквер, вышел на набережную и медленно двинулся вдоль реки. Каменные плиты, испещренные следами ног, поблескивали от мороза. Столько неясных чувств теснилось во мне, наполняя меня и снова исчезая, что мне казалось, будто голова моя окутана сверкающей газовой вуалью, которую, словно парус, надувают эти бурлящие во мне чувства. А помимо всего прочего мне было довольно тошно.

Я отошел еще не очень далеко, когда услышал шлепанье ног позади, женские шаги. Я остановился и обернулся. Бисквитик в своем суконном пальтишке с поднятым капюшоном. Я пошел дальше, и она пошла рядом, как это бывало, казалось мне, много-много раз. Я чувствовал, что оба мы устали — и Бисквитик и я, словно два верных хранителя тайны, состарившихся вместе.

— Что скажешь, Бисквитичек?

Она вытащила из кармана письмо и протянула мне. Я увидел почерк Китти. Когда она написала его? Сегодня днем; во время моего разговора с Ганнером; наспех после этого разговора? Любопытство мое было умозрительным. Оно тотчас улетучилось.

— Нет, — сказал я. — Отнеси его назад леди Китти.

Бисквитик положила письмо обратно в карман. Мы прошли еще немного — до угла Флад-стрит. Здесь мы остановились.

— Бисквитик, дорогая моя, не сердись на меня: я потерпел такое крушение. Давай простимся здесь. Дай я тебя поцелую.

Я откинул капюшон ее пальтишка. Лица ее я не мог видеть. Когда я нагнулся и щеки наши коснулись, оно показалось мне удивительно теплым и, как я уже в следующую секунду понял, было залито слезами. Я обнял ее, но не стал целовать, а просто прижал к себе, она же вцепилась в мое пальто. Потом мы разжали объятия, и она повернула назад, а я пошел дальше к Кингс-роуд. Я уже горько сожалел, что отказался принять письмо Китти.

СУББОТА.

Следующий день, суббота, начался с того, что я получил четыре письма. Первое, пришедшее не но почте поздно вечером или рано утром, было от Томми. Оно гласило:

Мой родной.

Я накрыла на стол и ждала тебя, я была уверена, что ты придешь, я приготовила тушеное мясо и пудинг с патокой — настолько я была уверена, что ты придешь. Я так плакала без тебя. Ох, если бы ты только подарил мне ребеночка. Ты же знаешь, как я хочу выйти за тебя замуж, но я согласилась бы и на меньшее. Я просто не могу представить себе жизнь без тебя, и мне необходимо иметь от тебя хоть что-то. Не мог бы ты подарить мне ребеночка — мы бы поселились где-нибудь неподалеку от тебя, чтобы ты мог иногда навещать нас! Это очень сумасшедшая идея? Мне необходимо иметь хоть частицу тебя. А времени для этого осталось не так уж много. Я была так несчастна, пока ждала тебя, а ты не пришел, и мне хотелось умереть. Прошу тебя, подари мне что-то, чем я могла бы жить. Ты подумаешь об этом, хорошо, подумаешь?

Твоя Томазина.

P. S. Я знаю, что обычно в этот день я раз в месяц посещаю Кристел, но я не поеду к ней, если ты мне не позвонишь.

Второе письмо пришло по почте от Лоры Импайетт. Оно гласило:

Драгоценный мой Хилари.

Я обязана Вам столькими извинениями и объяснениями, но, пожалуй, обычное «простите» будет лучше всего! Уже давно я попала в страшную кашу и чрезвычайно благодарна судьбе, что теперь все позади. Интересно, насколько Вы обо всем догадывались? Теперь, когда я, по-моему, выпуталась, я все вижу яснее, я вижу яснее и Вас. Вопреки тому, что Вы, возможно, считаете (а ведь Вы до нелепого скромны!), Ваша любовь очень мне помогла и очень меня поддержала. Я хочу, чтобы Вы это знали. Не зайдете ли повидаться? Вы, конечно же, рады, что все это теперь позади, и мы можем беседовать сколько душе угодно. Я прикинулась больной, даже улеглась в постель, по скоро, конечно, восстану! Может, зайдете на бокал вина в среду вечером? Фредди будет на собрании. Я знаю, что среда у Вас свободна. Может быть, мы сделаем ее моим днем?! Я могу теперь встречаться с Вами регулярно. И мы, конечно же, не должны прекращать наши встречи по четвергам: Фредди ведь отнюдь не настроен против Вас. Только лучше не будем ничего форсировать, поэтому не приходите в этот четверг. Буду ждать Вас в среду в шесть часов вечера, если от Вас не последует отказа.

С самыми нежными чувствами.

Лора.

Третье письмо было от директора …………… средней школы (…………… — это город, где я родился). Он писал:

По поводу запроса о мистере Османде.

Дорогой сэр!

Я получил Ваш запрос по поводу мистера Османда, который уже несколько лет как оставил нашу школу. Настоящим сообщаю Вам, что Ваше письмо, адресованное мистеру Османду, направлено ему в ту школу, где он преподавал после того, как ушел от нас. (Адрес следует.) Я также взял на себя смелость переслать директору школы копию Вашего письма, адресованного мне. Однако, насколько мне известно, мистер Османд покинул и ту школу. Надеюсь, у них есть адрес, куда направлять ему корреспонденцию.

Искрение Ваш Дж. П. Восток.

Четвертое письмо было от Китти.

Я понимаю, что Вы могли отказаться принять мое письмо, тем не менее посылаю Вам еще одно. Я должна Вас видеть. Не могли бы мы встретиться завтра, в воскресенье, в одиннадцать утра у статуи Питера Пэна? Я хочу попросить Вас об одном особом одолжении. Это чрезвычайно важно. Для Ганнера, не для меня.

Буду Ждать Вас. К.

Письмо Китти было вручено мне около девяти часов Бисквитиком после того, как я прочел первые три. В квартире было удивительно тихо, и я не сразу понял, что Кристофер уже отбыл. Я заглянул к нему в комнату. Все его трогательные дурацкие штуки исчезли. Он уехал. Мне стало грустно и немного страшно. Целая эпоха подходила к концу.

Теперь ничто не мешало мне предложить Бисквитику зайти. Мы сидели на кухне и пили чай. В комнате царила атмосфера дворовых служб — свободные от работы слуги сплетничали о своих хозяевах.

— Скажи ей, что я приду. — Получив письмо Китти, я прежде всего почувствовал глубочайшее облегчение. Мой вчерашний жест был несерьезен. Теперь я увижу Китти, даже если небо обрушится.

— Хорошо.

— Поговори со мной, Бисквитик, расскажи мне то — другое. Интересно, что ты все-таки знаешь о том, что происходит? Уверен, что предостаточно.

Бисквитик сбросила свое пальтишко на пол. На ней были узкие саржевые брюки и синий стеганый жакет — более подходящий для зимы вариант того костюма, в котором я в первый раз увидел ее. Свою длинную косу она засунула под жакет. Она выглядела усталой, очень маленькой и худенькой, и личико у нее было такое узенькое и хрупкое. Я положил руку на стол, словно хотел приласкать птичку, и она вложила свою тонкую руку в мою — я нежно поглаживал ей пальцы.

— Кое-что я знаю.

— В самом деле? Леди Китти рассказала тебе?

— Нет, не Китти, Ганнер.

— Ганнер! — Я поспешно отдернул свою руку. То, что она называет своих хозяев фамильярно, по имени, потрясло меня не меньше самой информации.

— А что тут такого? Я ведь не один год живу у них в доме. Вы что, считаете, что меня как бы не существует?

Для него — да, я считал, что она не существует.

— Но…

— Мужчина и две женщины. Мы же всюду вместе.

— Бисквитик, ты ему не сказала…

— Про вас и про нее? Конечно, нет! Я бы не стала причинять ему боль.

— Не наглупи. Если ты кое-что знаешь, то прежде всего должна знать, что ничего плохого тут нет, ведь все это делается ради него. Я, возможно, еще раз с ней встречусь…

— Сколько уже было этих «еще раз». Вы тоже смотрите не наглупите.

— То есть?

— Он ведь хотел убить вас.

— Ты знаешь почему?

— Да.

— Но он же больше этого не хочет, он был со мной так добр вчера, мы теперь с ним друзья.

— Почему вы должны им верить?

— Им?

— Люди ведь могут и притворяться.

— Какого черта!

— Устроить заговор, западню, чтобы прикончить вас.

— Бисквитик, ты с ума сошла.

— Мне пора.

— Не будешь ли ты так добра все-таки объяснить мне… — До свиданья.

— Ты шутишь. Что за глупая шутка. Ну, ладно уж, до свиданья, до следующего письма.

— Больше писем я вам не принесу — я ухожу от них.

— Уходишь от леди Китти?

— Да. Не глупите. Если вы причините ему боль, я прокляну вас.

— Я не собираюсь причинять ему боль! Ну, хватит, пошла. Мне надоели эти загадки, меня тошнит от них.

Она подняла с полу свое пальтишко и стремительно, словно бегущая тень, выскользнула из двери.

Была суббота, вечер, и я находился у Кристел. (Никакой Томазины, конечно, не было, поскольку я не позвонил ей.) На улице большими пухлыми хлопьями непрерывно валил снег. Мы поужинали — яичница с колбасой, бобы и консервированные персики с яичным кремом.

— Не ходи к ней, — сказала Кристел, — не ходи.

Я весь день провел дома, один, в состоянии прострации и размышлений. Я лежал в постели и буквально, как уж на сковородке, крутился, терзаемый тревогой и сомнениями.

Загадочные слова Бисквитика глубоко расстроили меня, вызвав ощущение нависшей угрозы, словно меня преследовал призрак. Дух мести не так просто изгнать. Мне было тревожно, смутно, и я не мог припомнить, что в точности сказала Бисквитик, не говоря уже о том, что она подразумевала. Не намекала ли она на то, что все это — хитро задуманный супругами план с целью заманить меня в ловушку, а потом в подходящий момент наказать? Заставить меня снова пройти через все стадии совершенного преступления и таким образом демаскировать? А что, если я закончу свою жизнь, упав бездыханным трупом к ногам Китти, от руки Ганнера? Существуют ведь такие женщины, которые способны пустить в ход все свое коварство ради такой цели, а драма, которая воспоследует, лишь доставит им удовольствие, возбудит? Конечно, существуют. А может Китти принадлежать к их числу?

Я довольно скоро решил, что это невозможно. Но есть ведь и другие варианты. Взять хотя бы непонятную роль Бисквитика. Поскольку Китти доверяла Бисквитику, я тоже слепо доверился ей. А не может доверие Китти и мое доверие быть использовано во зло? Какая тайная любовь и ревность, о которых никто и не подозревает, возможно, таится здесь? И как много Бисквитик на самом деле знает? Она ведь способна и солгать. Однако на Бисквитика придется положиться, как я полагался с самого начала, и, будучи фаталистом, я решил больше не интересоваться тем, на что Бисквитик способна и на что не способна. Опасность, возможно, таится совсем не здесь. Ведь Китти вполне могла — в порыве откровенности — сказать Ганнеру, что встречалась со мной. Что означало ее внезапное появление в гостиной, когда она прервала наш разговор? Быть может, по какой-то своей, непонятной логике она хотела уменьшить ложь, встретившись со мной в его присутствии? Она страдала, и чувство вины побудило ее все ему сказать. Или ей могло (глупо это, конечно, по ведь она женщина глупая) показаться, что, поскольку она просила меня помочь Ганнеру, наши тайные встречи не имеют такого уж значения. Словом, она вполне могла рассказать все Ганнеру, возможно, уже рассказала, не подумав о том, что ему это вряд ли понравится, не сознавая, что, как бы тщательно она это ни описала, в его глазах все может выглядеть совсем иначе. А в таком случае не вытряс ли Ганнер из нее всей правды — наш поцелуй на причале, правду о ее чувствах и моих? А быть может, он направляет ее действия и втягивает ее в устройство западни, на что вроде бы намекала Бисквитик?

Самое удивительное, что через какое-то время — возможно, не через минуты, а через часы — я уже рассматривал эту возможность довольно спокойно. Если это и так, я все равно должен увидеть Китти. Выходило даже, что, если это так, — особенно если это так, — я тем более должен видеть ее. Я чувствовал, что силы рока плотным кольцом окружили меня. Быть может, не Китти, а сам Ганнер заманивает меня, притягивает, чтобы насладиться идеальной местью? А если существует заговор, не должен ли я смириться, если расставлена западня, не должен ли я попасть в нее? Неужели в тот момент я хотел, чтобы Ганнер убил меня? Я, конечно, понимал, что подобные мысли могут прийти в голову только полубезумному человеку. Они, по-видимому, были плодом лихорадочной работы мозга, когда я пытался принять решение, которое не отдалило бы меня от Китти, и потому мирился с возможными ужасами, вызванными к жизни Бисквитиком. Я должен пойти к Китти, даже если меня ждет смерть, даже если и она хочет моей смерти.

Наконец я вроде бы что-то решил и мог больше не думать об этом. Куда более важными, более глубокими были соображения, заставлявшие меня размышлять о том, как быть завтра. Нет, не мог я поверить, что Ганнер в пятницу разыграл передо мной комедию. Конечно, искренность — вещь относительная: он мог быть искренним и одновременно неискренним. Но наш разговор был чем-то реальным, чем-то важным, мы оба искренне жаждали его провести. Мы пришли к чему-то, безусловно, хорошему — во всяком случае, это останется хорошим, если мы сумеем сохранить спокойствие духа, которое необходимо, чтобы этот разговор оказал свое действие. Ганнер ненавидел меня, он хотел меня убить. Затем благодаря его врожденной широте, благодаря тому, что в мире существуют силы добра, мы смогли вдруг мирно поговорить, простить себя и друг друга. Все, вроде бы, «прошло хорошо». И только сейчас, ворочаясь в постели, я понял, как был бы счастлив, если бы все произошло само собой, если бы все произошло между мной и Ганнером без Китти, тенью стоявшей позади. И в иные минуты я проклинал то, что для меня была испорчена радость, которую я мог бы ощущать, произойди все иначе. Если бы только Китти не вмешалась. Однако же именно благодаря ее вмешательству все и произошло.

Мое тело и мысли метались, и, по мере того как шли часы, я все больше и больше убеждался в том, что все эти события разворачивались на фоне чего-то огромного, предопределенного и потому умиротворяющего — моей любви к Китти. Состояние влюбленности обладает самоутверждающей всеобъемлемостью, оно возвещает о себе миру и прославляет его столь бурно, что это, подобно наркотику, становится потребностью сознания. Без этой пульсирующей жажды коммуникации сцена темна и все мертво. Это состояние безумия, возможно, нежелательно, оно враждебно справедливости, благолепию, здравому смыслу. Но для тех, кто порабощен страстью, оно оправдано в большей мере, чем для обычного, не приобщенного к благодати человека. Конечно, я непременно снова увижу Китти. Моя любовь к ней — великое, неожиданно свалившееся на меня благо. И хорошо, что меня это изменило, встряхнуло, перебрало все мои косточки, опустошило мозг. Могу ли я желать, чтобы это было иначе, или не желать страданий, которые мне это может принести? Об ее чувстве ко мне я не смел думать, о будущем я просто не думал. Считал, что его нет. «Надежды» у меня не было. Зато я смутно видел различные «блага». Если только я сумею выдержать и не смешаю все в одну кучу, если не буду ни на что надеяться и строить планы и готов буду вынести любое горе, — тогда, быть может, в конце концов судьба и смилостивится надо мной и каким-то неясным пока еще образом все устроится к лучшему.

— Не ходи к ней, — повторила Кристел. — Я так боюсь. Эта женщина завлечет тебя и погубит.

— Не говори глупостей! — сказал я. — Ты же ровным счетом ничего не знаешь о ней.

Мы пили вино — во всяком случае, я пил. Кристел придвинулась ко мне вместе со стулом и сейчас напряженно, с мольбой смотрела на меня своими расширенными золотистыми глазами. А я был словно наэлектризованный, мне не сиделось на месте, я весь дергался от волнения, и желания увидеть Китти, и любви, и значительности недавних событий.

— Золотой мой, не встречайся с ней. Оставь ее в покое. Я так бесконечно рада, что ты видел Ганнера и что все прошло хорошо. И на этом поставь точку, оставь все, как оно есть, — ведь ты уже добился чего-то хорошего. Не встречайся больше с ней, да и с ним тоже. Давай сбежим, пока можно. Я рада, что ты уходишь со службы. Ох, давай куда-нибудь уедем.

— Мне не получить сейчас работы в университете, Кристел, — это пустая мечта.

— Ну, пусть это будет любая работа, мы же оба можем работать, мы никогда не были с тобой богаты, и я так хочу уехать.

— Куда, дорогая?

— Мы могли бы вернуться в….. Я получила весточку от …..

— Кристел, я не поеду назад в …..! Ты это знаешь! Не сходи с ума.

— Пожалуйста, давай сбежим отсюда, пока ничего не произошло, Хилари. Мне бы так хотелось изменить нашу жизнь.

— Мне тоже. Это не так-то просто.

— Мы были так несчастны все эти годы, а ведь в этом не было никакой необходимости, напрасно это, напрасно мы были так несчастны.

— Возможно, ты и права, — сказал я, — но немного поздновато все менять.

— Нет, не поздно. Я виню себя за то, что позволяла тебе все решать…

— Глупо это было с твоей стороны, не так ли?

— Я позволяла тебе волноваться и переживать… всю эту историю до бесконечности, а мне следовало тебя остановить. Нам надо было попытаться быть счастливыми.

— Возможно. Но все это очень туманные рассуждения. Человеческий мозг работает без остановок, он штука сильная. Нельзя просто повернуть выключатель и скомандовать — веселись.

— Теперь/ когда у тебя произошел этот чудесный разговор с Ганнером… пора уезжать… пожалуйста, пожалуйста, ради меня, я никогда тебе об этом не говорила, никогда тебя прежде не просила… а теперь прошу… пожалуйста, не встречайся больше с ней… тебе ведь не нужно больше ходить на службу… давай уедем отдохнуть, уедем куда угодно…

— Не дури, Кристел, да и денег у нас нет. Куда ты хочешь ехать — на юг Франции?

— Мне бы так хотелось поехать во Францию, — промолвила Кристел, — так хотелось бы. Сейчас мне кажется, что я была очень глупая. Не следовало мне допускать нас до такой жизни. Ведь все эти годы я жила, как мышь…

— Милая, чудесная мышка, которой равной нет!

— Жила в норе, сидела здесь и ждала, когда ты придешь повидаться со мной, — вот к чему все сводилось, а это не жизнь…

— Я знаю, знаю, знаю. Не говори мне об этом, не мучай меня! Мне хотелось сделать тебя счастливой, когда мы были молоды, я ни о чем другом не думал, я жаждал преуспеть ради тебя, жаждал стать богатым ради тебя… а смотри, чем все кончилось.

— Я никогда не жаловалась…

— А может, следовало бы пожаловаться, раз у тебя такие мысли!

— Может, и следовало бы. Иной раз это нехорошо — чувствовать себя несчастной. Пожалуйста, поедем отдохнуть. Я сошью себе несколько платьев. Мне хотелось бы пожить в гостинице. Я ведь никогда не жила в гостинице.

— Кристел, любимая моя, перестань, ты нас обоих доведешь до слез, и мы будем плакать, как в фургончике. Мы не можем поехать отдыхать — а) потому что у нас нет денег, б) потому что мне надо быть здесь, чтобы кончить разные дела. Я должен доработать этот месяц, мне необходимо время, мне необходимы эти чертовы деньги. Да и Ганнер, возможно, захочет снова встретиться со мной. Я…

— Ты хочешь видеть ее. Это единственное, что тебя здесь удерживает.

— Не будь такой чертовски зловредной.

— Я не зловредная, я в ужасе. Я, пожалуй, снова начну встречаться с Артуром.

— Встречаться с Артуром? Я считал, что мы покончили с Артуром.

— Дорогуша моя, я очень хочу ребенка. У меня ведь ничего в жизни нет. Конечно, у меня есть ты…

— Согласен, это почти ничто.

— Я хочу ребенка. Ребенок может все для меня изменить. Ты же не хочешь, чтобы я весь век свой просидела тут, стала злющей и старой? Я никогда не жаловалась, а сейчас вот жалуюсь. Возможно, я уже становлюсь злющей и старой. Я должна изменить свою жизнь…

— Жизнь может измениться и к худшему.

— Я знаю, тебе не правится Артур…

— Мне Артур глубоко безразличен. Просто я считаю, что он — ничтожество.

— Но ведь и я тоже ничтожество…

— Кристел, ты вовсе не ничтожество, ты моя сестра. А теперь перестань ныть.

— Мы все могли бы уехать… мне бы так хотелось пожить в глуши…

— Ты хочешь сказать — ты, я и Артур? Меня вычеркни из этой компании. С тобой и с Артуром я никуда не поеду. Он-то готов был последовать за нами даже в Австралию!

— В Австралию?

— О, неважно куда. Он по-прежнему любит тебя, он по-прежнему ждет. Почему бы вам с Артуром не поехать в Австралию и не нажить там шестерых детей.

— Хилари, не надо сердиться…

— Я и не сержусь, а если сержусь, то меня надо пристрелить. Кристел, не терзай меня сейчас всем этим. Прошу тебя.

— Извини.

— Не мучай меня, ты же меня мучаешь! Мне столько надо всего продумать, столько принять решений, столько сделать! А помимо всего, у меня же есть, черт возьми, работа. Наверное, самое правильное было бы для меня покончить самоубийством. Тогда ты могла бы счастливо зажить потом с Артуром.

— Ох, золотой мой… не надо так говорить… ты же знаешь, что Артур не имеет для меня никакого значения… единственно, что имеет значение для меня…

— Сердце мое, я знаю, как это ужасно, и я знаю, что жили мы глупо. Ты абсолютно права — это как бы моральная трусость, маниакальное безумие, ничего в этом хорошего нет. Сейчас я это понял. Но что делать? Я, наверное, запутался, решив искупить свои грехи губительной злостью отчаявшегося человека против всего на свете… Боже, я ведь даже тебя заставил страдать… наверное, тут виновата и эта отвратительная, мерзкая мстительная вера, в которой нас воспитали.

— Не говори так. Если мы пошли по неверному пути, это значит: мы неверно толкуем нашу веру.

— Не стану спорить. Тьма сгущается, Господи, помоги нам.

— Не встречайся с ней.

— Кристел, я пошел.

ВОСКРЕСЕНЬЕ.

Всю ночь валил снег. А сейчас светило солнце. Мы с Китти были в Кенсингтонских садах. Встретились мы у статуи Питера Пэна и прошли до моего любимого Ленинградского сада. Здесь было мало народу. Несколько хорошо укутанных индивидуумов прогуливали своих собак, с непонятным удовольствием наблюдая собачьи радости на снегу, их игры, замысловатые петли их следов. Вода в каменных бассейнах замерзла, и несколько уток с комической осторожностью скользили по льду. На фонтанах висели длинные бороды белых сосулек. Мы принесли по стулу в маленький каменный павильон в глубине сада и сели в уголке. Занесенный снегом, павильон этот был отъединен от окружающего мира и принадлежал только нам; в нашем углу было почти совсем темно. Снег смягчал шум уличного движения, приглушал все звуки вокруг, окутывая нас, словно коконом. Время от времени какая-нибудь собака подбегала ко входу, принюхивалась и убегала, ошалев от наслаждения снегом, а следом за ней появлялся улыбающийся, укутанный в шерсть хозяин. Больше — никого. Прямо перед нами, между двумя каменными нимфами, озеро образовывало изгиб, позолоченный плакучими ивами, а над заснеженным парком голубой аркой высилось безоблачное сверкающее небо. В воздухе не чувствовалось даже дыхания ветерка.

Встреча с Китти была окрашена тихой радостью. Этому предшествовали волнения, страх, нерешительность, потом свет ее будущего присутствия прорезал тьму и все отступило. А теперь я был с нею, и нас окружала страшная пустота — незамутненная радость и покой. Я вдруг почувствовал самыми дальними закоулками моего существа, что мне хорошо. И все было так удивительно просто — безвинно и просто, как в детстве. Даже Питер Пэн под толстым слоем снега — непонятная громада хрусталя, в которой то тут, то там проблескивала яркая позолота, — представал как памятник чистоты, столь же незапятнанной, как олицетворявшие ее дети, которые подходили к нему и маленькими, в шерстяных перчатках, ручонками ковырялись в снегу, очищая хорошо знакомых им зайчиков и мышей. И мы с Китти тоже вели себя, как дети — смеялись, раскачивались.

— Ох, Китти, я так люблю вас, извините, люблю, мне нравится просто произносить это слово, это мой гимн миру, вы тут ничего не можете изменить, я люблю ваше пальто — оно такое дорогое, и от него так приятно пахнет, — люблю ваш нос, и…

— Хилари, прекратите, Хилари, милый. Вы говорите так, точно мы можем вести себя бездумно.

— А почему бы и нет. Я столько всего передумал с тех пор, как мы виделись в последний раз…

— Да, да. И я тоже. О Господи… вы ведь мне совсем не безразличны, и мне не безразлично то, что с вами может произойти, вы и понятия не имеете, какое место вы занимали в моих мыслях все эти годы…

— Наверное, я представлялся вам ужасным существом.

— Мне, конечно, любопытно было на вас посмотреть.

— Вы, очевидно, думали, что возненавидите меня.

— Как ни странно, я так не думала.

— Вы меня жалели. Это было уже предзнаменованием. Вы автоматически не восприняли чувств Ганнера ко мне.

— Я старалась смотреть на это со стороны. Да и его чувства никогда не были так уж ясны, я хочу сказать, они были до того противоречивы…

— В пятницу он был настолько поразительно великодушен, настолько прост со мной, все вдруг прояснилось и стало легким, — наверное, так бывает в раю.

— А вы считаете, что в раю все будет легко?

— Ох, Китти, как же мне нравится просто разговаривать с вами — разговаривать непринужденно, непринужденно болтать, хотя обычно я не болтаю. Да, но рай возможен только на земле. Все вдруг как-то отступает, и некая сердцевина вашей личности, ваша сущность, о характере которой вы, возможно, и не догадывались, наконец все постигает, и вы все прощаете, нет, не так, это слишком личностный подход, все ведь освещено светом Господним…

— Я так бесконечно рада, что вы поговорили с Ганнером, он с тех пор стал совсем другой.

— Действительно ему это помогло?

— Да, да, да.

— Вы ведь не подслушивали, нет? Почему же вы в конце все-таки вошли? Я едва не лишился чувств, когда вы появились.

— Это было как бы… по наитию… но мне хотелось быть с вами обоими… чтобы… как бы закрепить такую возможность.

— О Боже мой… Мне что же, предстоит снова встретиться с Ганнером?

— Подождите, подождите, мне столько надо вам сказать…

— Китти, я не могу упустить такую любовь, не могу, она не должна быть упущена, не должна разлиться по лику вселенной, вы обязаны помочь мне…

— А вы мне так уже помогли…

— Помог вам?

— Да, и не только тем, что помогли Ганнеру. Понимаете, у меня такое чувство — как ни дико это звучит, — что она наконец ушла.

— Энн…

— Вы ведь очень любили ее, верно?

Мысль, что Китти может ревновать меня к Энн, призрачно затрепетала, затем ярко вспыхнула, как взорвавшаяся ракета.

— Да.

— Я рада, что это так… Я хочу сказать, иначе это было бы…

— Даже еще ужаснее.

— Знаете, это какое-то странное чувство, удивительно болезненное — то, что она настигает меня через вас, словно у нее появилась новая жизнь, словно это новая Энн…

— Все та же Энн, дорогая Китти, мы оба с Ганнером любили ее, но она мертва. И если являлся вам призрак, то он был создан злобой Ганнера, а теперь он исчез.

— Да, Ганнер так и говорил. Он, конечно, немало выстрадал. Да и вы тоже. А мои страдания были просто идиотизмом — я имею в виду страдания из-за нее. Я так ревновала к ней, точно она живая.

— Мы можем ревновать к покойникам, но должны помнить, что они мертвы, — и тогда к нашим чувствам неизбежно примешивается жалость.

— Да. Я чувствую сейчас острую жалость, только жалость — словно все обиды куда-то исчезли.

— Вы говорили, когда мы впервые встретились, что хотите, чтобы ваш муж наконец жил настоящим, с вами, чтобы он перестал быть одержимым, преследуемым человеком.

— Да, и, по-моему, это произошло или, во всяком случае, происходит…

— Тогда я, значит, свое дело сделал. — В этой фразе было нечто для меня обескураживающее. И я поспешил добавить: — А вы знаете, я сегодня впервые могу вас по-настоящему рассмотреть.

— При хорошем освещении! Я уже не такая молодая, не как она…

— Шшш…

В темном углу свет, исходивший от снега, был мягкий, но достаточно яркий. Мы сидели, повернувшись друг к другу, касаясь друг друга коленями. На Китти было норковое пальто, которое она расстегнула, и под ним — тускло-коричневое шерстяное платье с ниткой жемчуга. Высокие черные кожаные сапоги ее намокли от снега. Большой капюшон из темного меха скрывал ее лоб и волосы. Лицо ее горело здоровьем, раскраснелось от холода, на щеках играл густой, матовый румянец — словно толстый слой разлитой и еще не застывшей краски; длинный, исполненный решимости рот был тоже красный, и она то и дело покусывала губы, морщила их от волнения, делала moues.[61] Синие в крапинку глаза были слегка подернуты влагой от холода, словно камни — морской водой.

Я поцеловал ее в щеку. Она оказалась необычайно холодной и гладкой, точно я целовал замороженное яблоко. Тогда я быстро поцеловал ее в губы — они были влажные и теплые. Она продолжала смотреть на меня, но не шевельнулась.

— Китти, мы — сумасшедшие. Во всяком случае, я с ума сошел. Я — ваш. Располагайте мной. Почему я не ваш слуга, как Бисквитик…

Упоминание имени Бисквитика принесло с собой что-то неприятное, и мне смутно припомнилась вчерашняя сцена. Я вспомнил также, как кто-то (кто?) сказал, что Бисквитик носит письма Китти доброй половине населения Лондона. Не мог я спросить Китти, сколько у нее рабов. Рабам не положено задавать подобные вопросы. И чтобы как-то покончить с разговором о Бисквитике, я спросил:

— Она ушла?

— Кто?

— Бисквитик. Она сказала, что расстается с вами.

— Ах, она с вами разговаривала?

Довольно странно было со стороны Китти исключать такую возможность, или она считала, что Бисквитик передает ее послания в почтительном молчании? Воспоминание о том, что я целовал Бисквитика — и не раз, — некстати осуждающе высунуло голову.

— Нет, конечно, не ушла, — сказала Китти. — Она всегда говорит, что собирается от меня уйти, но ни разу еще не уходила и, смею полагать, никогда не уйдет.

Китти, похоже, тоже не нравился разговор о Бисквитике. Возможно, потому, что Бисквитик могла бы многое рассказать. У меня было такое чувство — да и у Китти явно тоже, — что мы должны в этот дарованный нам бесценный промежуток времени держаться главного и говорить лишь о том, что необходимо и ясно. Ради моего спасения, молился я, ради моего спасения.

— Послушайте, Хилари, — сказала она и сняла перчатку; ее теплая рука нашла мою руку, торчавшую без перчатки из рукава пальто. — Вы сказали, что мы сумасшедшие. Возможно, так оно и есть. Но если уж быть сумасшедшими, то ради какой-то цели. Есть две важные вещи, о которых я хочу вам сказать, два проекта, которые я хочу предложить. Один — несколько безумный и потребует изрядного мужества, другой — совсем безумный и потребовал бы огромного мужества.

— По части мужества, — сказал я, — лучшего партнера вам не найти. — И, взяв ее за запястье, я засунул ее теплую сухую твердую руку глубже в рукав моего пальто; я до стона, до боли любил и жаждал ее. — Я заметил, — добавил я, — что вы делаете различие между «потребует» и «потребовал бы».

— Что?

— Вы сказали, что осуществление первого проекта потребует мужества, а второго — потребовало бы. Из этого следует, что мы безусловно осуществим первый, а вот что до второго, то — сомнительно.

— Что касается первого, то ничего удивительного, пожалуй, в нем нет. Я очень счастлива в браке с Ганнером, мы глубоко любим друг друга.

Я тихо-тихо выпустил ее руку, и она тихо-тихо убрала ее.

— Я говорю все это, потому что на таком фоне должны развертываться дальнейшие события.

— Проект.

— Оба проекта. Вы сказали… что любите меня… и не хотите упустить такую любовь, хотите, чтобы она жила…

— Тут я ничего не могу поделать: она все равно будет жить, это самая живая вещь на свете, вы ведь знаете, как редко встречается всепоглощающая любовь…

— Я сказала вам, что у меня возникло желание побыть с вами и с Ганнером в одной комнате, чтобы проверить, возможно ли это. Это оказалось возможно.

— Мир не рухнул. Звезды не упали с небес.

— Видите ли… говоря вашими словами… я тоже не хочу вас упустить.

— Вы хотите, чтобы я был… рядом?

— Да.

— Но, Кигги, в вашей жизни вы сталкиваетесь со столькими разными людьми, и все они, наверно, влюблены в вас… — Ближе я едва ли мог подойти к проблеме тех других писем.

— Нет, вы стоите особняком. Вы так давно занимаете мои мысли. Это трудно объяснить. Такое впечатление, точно вы были всегда мне необходимы, всегда каким-то странным образом были частью моего брака. Я влюбилась в Ганнера, когда он рассказывал мне о вас и об Энн.

— О Боже!

— Мне было так жаль его. Мне было так жаль вас. И все время я жила с этим. Я ведь была в общем-то одинока. И не из-за депрессии Ганнера. Просто мы ведь с ним из совсем разных миров, а теперь я живу в его мире. Любовь — я имею в виду не любовные интрижки, а настоящую любовь — редко встречалась в моей жизни. Так что вы видите…

— Я сделаю все, чего вы захотите.

— Не говорите пока ничего. Вы ведь еще не слышали о моей второй идее. Первая состоит в том, чтобы мы все втроем были друзьями. Вот это просто, не так ли?

— Это божественно, — сказал я, — но возможно ли? Ганнер, конечно, не знает, что мы с вами встречались, кроме как у Импайеттов и в пятницу…

— Конечно, нет. И я никогда ему не скажу. Ведь я встречаюсь с вами только ради него. В этом не было ничего плохого. И потому я считаю, что ничего плохого нет в том, чтобы об этом умолчать. Эта часть нашей дружбы скоро канет в прошлое и останется тайной между вами и мной, предметом, к которому мы будем обращаться в воспоминаниях, извлекая его из сознания…

Я представил себе это. Но, к сожалению, там была еще и Бисквитик, только это, конечно, несущественно.

— А теперь я хочу, чтобы мы очень медленно и осторожно стали продвигаться в наших отношениях вперед и постепенно вывели все на свет Божий…

— Все до конца?

— Кроме одного… То есть я хочу сказать, что вы будете приходить к нам как друг, и, если потом я встречусь с вами наедине, Ганнер будет знать об этом, и скрывать нам будет нечего, все будет…

— Невинно. — Голова у меня кружилась. Я представил себе регулярные ужины на Чейн-уок. Они могут быть по средам. Обеды tête-a-tête с Китти в «Савойе». Только платить придется ей. Как она и сказала, это безумие. Но разве есть другой выход? — Хорошо, — сказал я.

— У вас достанет мужества?

— Да. Но делать все шаги придется вам — все организовать, все взять под контроль… — Это ставило немало важных вопросов, но от волнения и страха я молчал. Только бы как-то не потерять Китти. Пусть говорит, пусть даст волю воображению, пусть ведет за собой.

А Китти словно читала мои мысли.

— Не старайтесь заглянуть далеко в будущее. У меня это тоже не получается. Давайте исходить из наших естественных потребностей. Существует любовь, которую я эгоистически хочу удержать, которой я не желаю жертвовать…

— В таком случае я буду уповать на ваш эгоизм.

— Прекрасно. А теперь разрешите мне изложить вам мою вторую идею. И задержите дыхание.

— Задержал. Ах, вы удивительная храбрая женщина! Вы знаете, я вами восхищался в тот первый день, когда мы встретились у Питера Пэна. Вы были такая… совсем как государственный деятель.

— Какой чудесный комплимент! Теперь слушайте… Мы с Ганнером бездетны.

Сердце у меня застыло. На секунду передо мной возникло лицо Энн в тот вечер в машине — испуганное, молящее, как она просила меня остановиться, как хотела выйти из машины и вернуться к мужу!

— Мы бездетны. И в этом наше горе. Видите ли… Я скажу вам вещь, которую никто не знает, даже Ганнер… Дело в том, что Ганнер не может иметь детей.

— Он?..

— Он перенес операцию — о, уже довольно давно… это — одно из последствий. Доктор сказал мне, а я решила не говорить Ганнеру. Так что он не знает.

Холодная логика, словно павшая роса, изменила все вокруг, и все вдруг стало очень упорядочение, очень ясно и очень страшно. Я весь сжался, словно ожидая получить пулю в сердце.

— Мы оба отчаянно хотим иметь детей. Но Ганнер не хочет брать чужого ребенка. Он хочет иметь ребенка от меня. А мне уже больше тридцати.

А я ведь все это вроде бы уже слышал.

— Хилари, я хочу, чтобы вы подарили мне ребенка.

Вот теперь эта павшая роса логики пришла мне на помощь. Моя мысль стала очень упорядоченной, очень ясной и очень страшной. Я даже сумел улыбнуться леди Китти. И я сказал:

— Мы с вами договорились, что я всего лишь инструмент, орудие, но тут это получается слишком буквально! Милая, любимая, дорогая Китти, вы действительно сумасшедшая, восхитительно сумасшедшая. Вы изложили мне совершенно потрясающую, прекрасную, безумную идею. У меня такое чувство, точно вы дарите мне Тадж-Махал. Все, что я могу, это свернуть его так, чтобы он стал маленьким, маленьким, и вручить его вам назад. Может, мне удастся засунуть его вам в сумочку.

— Все, конечно, будет выглядеть так, точно это ребенок Ганнера. Хилари, ну, будьте же серьезным…

— А я и серьезен, серьезен. Китти, сердце мое, ох, я так люблю вас, но только, пожалуйста, заставьте свою милую, прелестную головку немножко поработать. Какова же, по-вашему, будет реакция Ганнера, если…

— А он же никогда не узнает. Ну как ему может прийти в голову нечто столь странное? Как раз безумие этой затеи и ограждает ее. Я понимаю, что прошу вас об ужасном. Я не могла бы ни к кому больше обратиться с такой просьбой… вы — единственный… Я могу просить вас об этом…

— Из-за тех особых отношений, которые сложились между нами?

— Да. И из-за прошлого. Вы должны…

— Значит, я должен Ганнеру ребенка?

— Я вовсе не хотела так сказать, но если угодно, то — да… вы же сами говорили, что готовы ради меня сделать что угодно. А вы должны быть готовы сделать что угодно для него.

— Это особый случай, Китти, и не каждому мужчине поправится, чтобы другой мужчина делал такое для него.

— Но это должно быть сделано…

— Комар носу не подточит. О да. Но есть вещи, которые по самой своей природе не могут быть так сделаны.

— Я понимаю, что бремя молчания, которое ляжет на вас…

— О, с бременем молчания я как-нибудь справлюсь. Я просто не хочу, чтобы меня прикончили.

— Ну…

— А что, если ваш младенец будет до смешного похож на меня? Не даст ли это бедняге Ганнеру новый повод для размышлений? Ганнер ведь светлый блондин типа викинга. Ну, собственно, он и есть викинг.

— А я — нет.

— А что, если у прелестной крошки будут карие глаза?

— У моего отца были карие глаза. Кстати, мне только сейчас пришло в голову, что мой отец был поразительно похож на вас.

Я расхохотался — сидел и хохотал, откинув голову, вытянув ноги и глубоко засунув руки в карманы брюк.

— Хилари, что…

— Мне пришла сейчас в голову ужасно смешная мысль, — сказал я. — Потрясающе смешная. Она может увенчать вашу чудесную затею.

— Что?

— Я ведь так и не знаю, кто мой отец. Ваш отец когда-либо бывал на севере Англии?

— Да, по-моему, бывал.

— А он никогда не бывал в…………………?

— Не знаю.

— А чем он занимался? Я хочу сказать, что он делал, помимо того, что был лордом или кем-то там еще?

— Попятно, он был инженером, изобретателем. Изобретал разные большие машины… он ездил, ну, по разным там металлургическим заводам и…

— А в…………… есть металлургический завод.

— Хилари, не хотите же вы сказать…

— Нет, нет, я, конечно, несерьезно. Как мог ваш отец встретиться с моей матерью — это немыслимо. Просто если в довершение ко всему прочему мы бы еще оказались братом и сестрой, это был бы… ну, словом, это был бы настоящий Тадж-Махал!

— Хилари, прошу вас, перестаньте смеяться.

— Милейшая Китти, не могу, понимаете, не могу. Объективно говоря, это было бы страшным преступлением против Ганнера. И даже если бы мы сумели избежать последствий, а мы не сумеем, я с ума сойду от сознания, что совершил такое преступление. Я уже и так достаточно причинил ему горя без того, чтобы спать с его второй женой — пусть из самых высоких побуждений! — Но, еще произнося эти слова, я подумал, как это было бы чудесно, и плевал я на все побуждения. Во всяком случае, должен ли я отнестись к идее Китти серьезно, должен ли? Как обстоит дело с понятием «долга» в областях столь неведомых? Китти уводит меня далеко, — так разве я не должен идти за нею далеко, рискуя совершить преступление, рискуя сойти с ума?

— Прошу вас, попытайтесь понять…

— Вы тоже не смогли бы это выдержать. Ваши эмоции погубили бы вас. В конце концов вы признались бы ему во всем.

— Это ведь будет нечто абсолютно особое, ничего подобного никто никогда не делал и не замышлял. И, возможно, это только благодаря вам, благодаря тому, что существует между вами и мной. Никого другого я о такой немыслимой вещи и попросить не могу. Если вы не поможете мне, не поможете нам, — никто не поможет.

— О, я знаю. Я рыцарь, давший обет, помазанник, жертвенный агнец, если угодно. Но я сомневаюсь, чтобы эти высокие понятия произвели впечатление на Ганнера, если он все узнает.

— А он и не узнает, не может узнать. Мысль о том, что вы отец ребенка, никогда не придет Ганнеру в голову, никогда не привидится даже в самых диких снах. Подумайте сами! Так что мы будем в полной безопасности.

— Ох, Китти, милая, нежная, вы живете в мире фантазий. И я живу там вместе с тобой, и, прошу тебя, прошу тебя, пусть это продлится хоть немного дольше.

— Ничего сейчас не решайте, — сказала она. Она смотрела на меня с таким неуемным отчаянием, лицо ее стало жестким, каким я никогда прежде его не видел. Я снова взял ее руку и вцепился в нее, точно в слепящем буране. Я почувствовал, что к нам возвращается ощущение времени, времени, несущего ужас, времени, несущего смерть. Китти быстро взглянула на свои часики.

— Вам уже пора?

— Нет еще.

Мы смотрели широко раскрытыми глазами друг на друга. Легкость, радость, даже безумие куда-то исчезли. Я почувствовал холодный перст неизбежной судьбы — ничего трагического, только ощущение медленно наваливающейся на тебя всесокрушающей массы множества обстоятельств, которые ежедневно напоминают о пределах человеческих.

— Хилари, не говорите ничего окончательного. Просто обдумайте хорошенько две идеи, которые я вам изложила, два моих плана. Все это так трудно и сложно, быстро мы ничего не можем решить, придется подумать и снова встретиться и…

— Да, конечно, как скажете… да, да, мы должны подумать и снова встретиться… Но, Китти, сердце мое, вы же понимаете, верно, что ваши два плана несовместимы? Это только сейчас стало мне ясно.

— Несовместимы?

— Да. Мы не можем осуществить оба этих плана. Возможно, мы не в состоянии будем осуществить ни один из них. Но уж оба — это исключено.

— Почему?

— Китти, да посмотрите же и подумайте. Ведь если я стану вашим любовником, по каким бы там ни было высоким, и святым, и направленным прежде всего на благо Ганнера мотивам, разве смогу я встречаться с ним в качестве друга? Разве я смогу приходить в ваш дом, как вы это столь прелестно описали, держа за пазухой такой камень? Это невозможно, я возненавижу себя и… нет, нет… Если же мы будем встречаться втроем, как друзья, я не смогу быть вашим любовником… и вы, конечно же, не могли думать об этом, замышляя свой первый план, — нет, нет. А если я попытаюсь подарить вам и Ганнеру ребенка, тогда я навсегда должен исчезнуть из вашей жизни после того, как дело будет сделано.

Китти посмотрела куда-то вдаль, потом вниз, потопала сапогами по лужице растаявшего снега, которая образовалась на полу павильона. На улице по-прежнему светило солнце, мы были по-прежнему одни в этом убежище, залитом отраженным от снега светом.

Она молчала. У меня было такое ощущение, что она сейчас заплачет.

Я быстро произнес, пытаясь призвать на помощь безумие:

— Это будет, конечно, великолепный финал, верно? Как конец «Хасана».[62].

— Как что?

— Неважно. Но похоже, милая моя любовь, что вам придется выбирать — то есть нам придется выбирать между, ну, всем, но на короткий срок, и не очень многим, но надолго, между унылой жизнью и яркой смертью. Это вовсе не значит, что я считаю любой из этих планов осуществимым. Я просто не знаю, что и думать, я еще не знаю, чего я хочу… О Господи, ох, моя дорогая, какое все это безумие, какое безумие окружает нас. Вы говорите, что мы можем ничего не опасаться, потому что Ганнеру и в голову не придет подобная дикая мысль. Вы хотите сказать, что вы можете ничего не опасаться. А мне придется навеки исчезнуть, иного выхода у меня не будет.

И сколько, вы думаете, потребуется времени, чтобы вы забеременели? Сколько раз вы разрешите мне переспать с вами до того, как забеременеете? Семь раз? Семижды семь?

— Хилари, не надо так. Не надо считать это безумием. Да и вообще, по-моему, я с вами не согласна. Я уверена, что есть какой-то выход…

— Иметь все? Нет.

— Я сама не знаю. Только, пожалуйста, не идите так вдруг против нас.

— Против нас? Против кого это — нас? Вас и меня? Вас и меня и Ганнера? Вас и Ганнера и ребенка? Опять вы смотрите на часы.

— Хилари, я спешу. Я должна вернуться к завтраку.

— А кого вы ждете к завтраку?

— О, какого-то члена парламента из либералов.

— А что вы будете есть?

— О… тушеное мясо с карри…[63].

— Вы, наверное, едите карри каждый день. Хорошо, дорогая моя, бегите. Нельзя заставлять ждать столь важных особ, верно?

— Пожалуйста, постарайтесь…

Мы поднялись. И вдруг кинулись друг другу в объятия, точно хотели слить наши тела и наши души, вцепились друг в друга, отчаянно пытаясь забыть, что мы два нелепо укутанных предмета. Меховой капюшон Китти, отстегнувшись, упал на пол. Я почувствовал, как ее сапог прижался к моей ноге. Я неловко пытался расстегнуть пальто, чтобы ощутить ее тело, и другую руку пытался просунуть под ее пальто. Наши скулы касались друг друга, ее волосы щекотали мне рот. Я крепко прижал ее к себе и поцеловал и почувствовал ответный поцелуй. Губы у нее горели. Потом она отстранилась от меня. Я увидел, как она одним взмахом подняла с полу меховой капюшон, как покрасневшими, дрожащими пальцами принялась застегивать пуговицы пальто.

— Ох, Китти, я так люблю тебя, прости меня, прости…

— Я тоже тебя люблю. Не могу ничего поделать.

— Китти, не будем терять друг друга. Если бы только можно было не терять друг друга…

— Мы не должны друг друга терять. Послушай. Не надо ни с чем спешить. Не надо. Давай все обдумаем…

— Когда я снова тебя увижу?

— Приходи… приходи во вторник в шесть часов на лодочную пристань.

— Я там буду. А теперь иди, милая, иди…

И она ушла. А я постоял еще какое-то время. Сердце у меня колотилось. Дыхание вырывалось судорожными толчками, конвульсивная дрожь пробегала по телу, томимому желанием. От солнца, проникавшего внутрь павильона сквозь дверь, мокрый пол слегка курился, и сейчас я услышал, как с крыши, подтаивая, стекает, журча, вода. Ручеек воды стекал по стене, и я даже не заметил, что спина моего пальто намокла. Я надел кепку и поежился от сырости. В ту минуту я так отчаянно желал Китти, что ради воплощения ее «последнего решения» готов был претерпеть любые муки. Овладеть ею, а потом уйти, умереть. Вот это было бы идеальное завершение жизни.

Однако, немного позже, когда я медленно шел по Каменному саду, глядя вдаль мимо фонтанов, где белая ледяная кромка стала мягкой, влажной и серой, в слепящее голубое небо над озером, на меня снизошло прозрение. Конечно же, возникшие перед нами трудности куда труднее, чем мы оба могли себе представить. И возможностей существуют не две, а четыре. Я могу стать любовником Китти и исчезнуть; я могу стать другом ее и Ганнера и остаться — или я могу стать любовником Китти и продолжать посещать дом Ганнера. Тайная связь — с нею, связь на виду — с обоими. Такое возможно. Может, именно этого она в конечном счете и хотела. Была еще четвертая возможность — просто исчезнуть. Раз и навсегда — сейчас. И больше ничего. Ни встреч, ни размышлений, как быть дальше. Никакой Китти. Никакого Ганнера. Ничего. Разве я не сказал ей, что уже сделал свое дело? Разве все уже не позади? Мне предстояло сделать последний выбор. И вот по мере того, как я глядел на зыбкое небо и сверкающую воду, в голове моей начала формироваться страшноватая мыслишка, начала расти уверенность в том, что скоро я уже точно буду знать, какую из этих четырех возможностей изберу.

— А где Кристофер? — спросила Томми.

Я обнаружил ее в клетчатой шотландской пелерине, у двери в мою квартиру, когда много времени спустя вернулся к себе домой.

— Он съехал.

— А я думала, что хотя бы он будет дома и впустит меня. Я тут чуть до смерти не замерзла.

— Отопление опять выключили.

Я открыл дверь и впустил ее в квартиру. Внутри было не теплее, чем на лестнице.

— Ты обедал?

— Да, — сказал я. — Съел полбутерброда в пивной во время моих скитаний по городу.

— Ну, а я не обедала. Ты не против, если я чего-нибудь поем?

— Давай действуй.

Она прошла на кухню и принялась шумно переставлять консервы в шкафу. Я какое-то время постоял в спальне, глядя в стену. Потом вышел и сел за кухонный стол. Томми приготовила тосты, открыла банку со спагетти в томатном соусе и стала их разогревать.

— Ты не хочешь?

— Нет, спасибо. А впрочем, да, съем немного.

— У тебя есть что-нибудь выпить?

— Есть полбутылки испанского бургундского, если Кристофер не прихватил ее.

Я съел спагетти и выпил бокал вина. Томми молча что-то клевала. Однако молчание длилось недолго.

— Как жаль, что ты пришла, — сказал я.

— Почему?

— Потому что, понимаешь ли, ни к чему это. — Мне вдруг показалось ужасно забавным все, что происходит со мной, и я чуть не сказал Томми, что меня преследуют три бездетные женщины, перешагнувшие за тридцать лет: две хотят, чтобы я подарил им ребенка, а третья хочет, чтобы я укрепил ее брак. Стремление иметь детей сейчас, видимо, модно.

— Тем не менее я рад тебя видеть, — сказал я. Это была правда. Томми была чем-то привычным. Она была славная молодая женщина и сегодня выглядела хоть, по своему обыкновению, и нелепо, но особенно привлекательно. На ней была длинная синяя с зеленым клетчатая юбка, длинный коричневый свитер и безвкусная брошка в виде шотландского серебряного меча. Она явно забыла снять забавную синюю вязаную шапочку с длинной кисточкой, похожую на торчащий на голове ночной колпак. Ее коричневые замшевые сапоги потемнели от влаги. Весь пол в кухне был заляпан нашими следами. Томми попыталась вытереть пол куском газеты. Да, Томми была прелесть. Если я решусь выбрать отчаяние, то она может быть в нем крошкой утешения. Но решусь ли я выбрать отчаяние, смогу ли?

— В самом деле? — сказала Томми. — Спасибо. — Она в упор смотрела на меня, этак странно прищурясь, опустив вниз уголки рта.

— Не унывай, Томми. Выпей винца. Мы живем в безумном мире, Томас.

— Я пришла сказать тебе кое-что, — объявила она.

— Выкладывай. Надеюсь, это кое-что будет забавным и милым. Мне бы не помешало сейчас немного чего-нибудь милого и забавного.

— Не знаю, покажется ли это тебе милым. Может быть, и да. Я решила бросить работу в Кингс-Линне.

— Вот как? А почему меня это должно интересовать? Я не собираюсь содержать тебя и потворствовать твоей лени, моя дорогая. Так что не воображай!

— Я и не воображаю, — сказала Томми, продолжая в упор смотреть на меня. — Мне в моей лени потворствовать будет муж.

— Кто?

— Я выхожу замуж… Хилари.

Я уставился на напряженно застывшее в ожидании лицо Томми.

— О чем, черт побери, ты толкуешь?

— Я собираюсь замуж.

— За кого?

— За одного кингслинца.

— За кого, за какого человека?

— Есть ведь и другие мужчины на свете, — сказала Томми, — кроме тебя. Он один из тамошних преподавателей. И одновременно актер. Он иногда выступает в нашем репертуаре. Он влюблен в меня бог знает сколько времени. Зовут его Ким Спрэнджер. Мы собираемся пожениться в январе. Сейчас ищем себе домик.

— Томми, не хочешь же ты сказать…

— А почему бы и нет? Разве ты недоволен? Я полагала, что ты будешь доволен. Ты ведь все время твердишь, что ничего путного из наших отношений не выйдет, — ты только что мне об этом сказал. Все время говоришь, чтобы я ушла. Ну вот я и ухожу.

Я протянул руку и схватил ее за запястье. Она сморщилась от боли, но не шелохнулась.

— Почему ты мне об этом ничего не говорила? Ты что же, все это время втихомолку встречалась с кем-то другим?

— Отпусти меня, — сказала Томми.

Я отпустил ее.

— Ни с кем я не встречалась, — сказала Томми. — Я любила тебя и хотела быть с тобой. Я вовсе не хотела быть с Кимом. Он это знал. И говорить мне тебе было не о чем. А вот теперь все по-другому. Я поставила на тебе крест. Я согласилась быть с ним. И я очень счастлива. — Две маленькие слезинки выкатились из ее глаз и медленно потекли по щекам.

— То-то вид у тебя такой счастливый, — сказал я. — Не можешь ты любить этого человека.

— А я его люблю, — сказала Томми, резко смахивая слезы. — Он очень-очень милый человек, и он меня любит, и он хочет жениться на мне. И всю жизнь за мной ухаживать и…

— Только, пожалуйста, не говори мне, что тебе уже за тридцать и ты хочешь ребенка.

— Он вдовец, и у него прелестный мальчик пяти лет.

— Словом, готовое семейство. Я, конечно, тут сравнения не выдерживаю. Неудивительно, что ты так спешишь бросить меня как раз тогда, когда ты мне нужна.

— Я тебе не нужна, — сказала Томми без всякого выражения, внимательно разглядывая свои руки. — Это то, что я в конце концов поняла. Не нужна. И нет никакого смысла сражаться с этим дальше. Просто не нужна.

— Если ты бросишь меня сейчас…

— Да как я могу тебя бросить, если мы никогда не были вместе. Это ты бросил меня.

— Если ты бросишь меня сейчас, ты толкнешь меня на какой-нибудь отчаянный поступок. Предупреждаю тебя.

— Слишком поздно для твоих предупреждений, — сказала Томми. — Я много лет была для тебя лишь докукой. Если бы у меня была хоть капля гордости, я бы уж давно отчалила.

— Похоже, что ты так и поступила. У тебя, значит, была тайная связь с этим Спрэнджером?

— Ничего подобного! Ничего тайного между нами не было.

— Ты даже не говорила мне о том, что он существует.

— А ты никогда не спрашивал. Ты ведь ни разу не задал мне ни единого вопроса о том, что я делаю в Кингс-Линне или с кем я там общаюсь. Если бы ты меня спросил, я бы тебе сказала. Тебя никогда не интересовало, что происходит со мной в промежутках между нашими свиданиями.

Это была правда. Но это еще только больше разозлило меня;

— Ты меня обманула.

— Нет! Если уж на то пошло, так это ты всегда обманывал меня.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Между мной и Кимом никогда ничего не было. Я сказала ему, что люблю тебя. Я не лгала. А ты влюблен в другую женщину. Одному Богу известно, до каких пределов вы дошли, ты мне об этом никогда не рассказывал, очевидно, считал это большой тайной…

— Мне что-то начинает надоедать легенда про меня и Лору Импайетт.

— Ну, хорошо, — сказала Томми, неожиданно сникнув. Она провела рукой по глазам, по щекам и глубоко вздохнула. — Я полагаю, теперь это не имеет значения. Я не могу ведь обижаться на то, что ты предпочел мне другую, даже если она и замужем. Это твое дело. Я подумала, что лучше мне прямо прийти к тебе и сказать про Кима. Я думала было написать тебе письмо. Но мне показалось честнее прийти вот так и… проститься.

— Томми, я не могу поверить тому, что ты говоришь, ты же любишь меня.

— Люблю? Это ведь, знаешь ли, не обязательно может длиться вечно! В один прекрасный день остаются одни осколки и обрывки. Износилась она, моя любовь, изорвалась. Я так устала, Хилари, я так устала. И я ведь уже не так молода, как раньше. Я ненавижу мою работу, ну, не то что ненавижу, но она утратила для меня всякий смысл. Я устала жить в маленькой уединенной отвратительной квартирке и ждать, когда увижу тебя. Я хочу иметь свой дом, своего мужа и, может быть, своего ребенка. А пока есть маленький Робин, и он такой милый…

— Пошел он к черту, этот маленький Робин. Томми, ты же принадлежишь мне.

— Я тебе не принадлежу. Давай посмотрим правде в глаза. Я тебе не принадлежу. Да и вообще, что это может значить? Принадлежать тебе, как вещь, которую кладешь в шкаф и извлекаешь оттуда раз в неделю? Нет. Так что прощай, Хилари. И облегчи нам обоим расставание, пожалуйста, пожалуйста, — по крайней мере сейчас пожалей меня. Я ухожу, и ухожу окончательно. Я больше не буду тебе писать дурацких писем, которые так раздражали тебя, и в этом ты был прав. Нехорошо так преследовать человека, это нечестно. Так что больше писем я тебе писать не буду. Я уезжаю к Киму, меня не будет в Лондоне. И я не хочу больше ни видеть тебя, ни слышать о тебе. Я обещала Киму, что окончательно порву с тобой. Этим все и объясняется. Я должна отныне целиком принадлежать ему, и я буду ему принадлежать. Я начинаю новую жизнь и хочу быть счастливой, хочу вкусить счастья, пока еще не слишком поздно. Я любила тебя, но что это мне дало? Я только ныла, умоляя тебя на мне жениться, твердила, что хочу иметь свой дом, а ты отпускал саркастические замечания. Разве это дало нам когда-нибудь хоть немного счастья — тебе или мне? Ты чувствовал себя в западне. А я чувствовала себя вне круга твоих интересов, обделенной. Ничего хорошего тут не было, ничегошеньки — теперь я это вижу. А Ким любит меня, и я могу сделать его совершенно счастливым. Он совершенно счастлив сейчас, он буквально поет от счастья. И как чудесно — дарить человеку счастье, это, наверное, лучшее, что я в своей жизни сделала. И я не намерена испортить это из сочувствия к тебе. Компромиссы к добру не ведут. Он прекрасный, порядочный человек, и он так счастлив, рядом с ним и я скоро стану счастливой. Раз я всецело посвящу себя ему, и его сыну, и его дому, мы все будем счастливы. А именно этого я и хочу. И это куда важнее, чем вздыхать по тебе и досаждать тебе и доводить себя до исступления. Не трогай меня, Хилари. Я теперь пойду. Я очень нежно любила тебя. Я, наверное, и сейчас нежно люблю тебя, но это ни к чему, так что давай простимся. Я желаю тебе добра и желаю тебе счастья. Хотя мне не кажется, что ты будешь счастлив. Но все равно я тебе его желаю. Не трогай меня. Прощай.

Я встал. Входная дверь открылась и тихо закрылась. Я снова сел возле кухонного стола. Ну, вот и все. Томми ушла. Пусть розами будет усыпан путь Томазины Улмайстер. Она наконец исчезла из моей жизни.

Долго-долго я сидел так, застыв, — ни один мускул у меня даже не дрогнул. Какая-то часть меня, почти чужая мне, очень-очень горевала, что Томми ушла. У меня словно отобрали глубоко гнездившееся во мне малюсенькое чувство утешения. Неужели эта крошечная утрата означает утрату последней соломинки, за которую я цеплялся, чтобы окончательно не поддаться отчаянию, чтобы безудержное, безграничное безумие не захлестнуло меня? Время покажет.

ПОНЕДЕЛЬНИК.

— Привет, милый.

— Привет.

Был понедельник, вечер. Я, по обыкновению, появился в квартире Клиффорда Ларра.

С утренней почтой пришло письмо от директора школы, которому вручили мое письмо к мистеру Османду и который сообщал, что мистер Османд некоторое время тому назад покинул школу, но мое письмо будет переслано ему по тому адресу, что он оставил.

Я, как положено, появился на службе. Волнения по поводу моей отставки и сопутствующие ей слухи насчет меня и Лоры, видимо, улеглись. Сейчас всех занимало то, что Эдит Уитчер попала в больницу, упав с лестницы, когда украшала свою квартиру к Рождеству, и что отменили пантомиму. Вместо нее бухгалтерия намерена показать собственный, втайне подготовленный спектакль под названием «Робин Гуд на Уайтхолле». Реджи Фарботгом приглашен в качестве гастролера на комическую роль налогового инспектора.

Клиффорд находился на кухне и помешивал какую-то бурую массу.

— Какие у нас сегодня яства?

— Телячья котлета с поджаренными на угольях креветками, мороженое с растопленными ирисками.

— Вот здорово!

— Последнее — уступка вашим дитячьим вкусам.

— Как любезно с вашей стороны!

— Ну, как вы поживаете, милый?

— Отлично.

— Как протекает ваша волнующая жизнь?

— Все увлекательнее и увлекательнее.

— Расскажите.

Я смотрел, как он долго помешивает какую-то странную массу. Потом его задумчивый холодный взгляд буравом впился в меня.

— Ну?

— Кристофер покинул мой скромный маленький мирок, — сказал я. — Возможно, он вернулся в ваш?

— Вернулся? Это слово может быть по-разному понято.

— В самом деле?

— Вообще говоря, я собираюсь оказать ему весьма существенную финансовую помощь. Он пытается поставить на ноги эту свою поп-группу.

— «Чаек»?

— Да.

— Какая бескорыстная щедрость.

— Что с вами, милый, вы ревнуете? Я это делаю вовсе не для того, чтобы оказать услугу Кристоферу и, уж конечно, не pour ses beaux yeux.[64] Я просто вкладываю деньги. Люблю получать прибыль. Мне пришло в голову, что я могу иметь более высокий процент от «Чаек», чем от Тернера и Ньюолла. Есть возражения?

— Нет, никаких.

— Вам стало легче?

Я улыбнулся, глядя на коричневую массу, густевшую на сковородке. Затем поднял глаза на очень чистую полосатую рубашку Клиффорда, которая была расстегнута, так что виднелась его волосатая грудь, на которой, слегка покачиваясь в густой седеющей поросли всякий раз, как он делал движение, висело на цепочке кольцо с печаткой.

— Любопытно, кому принадлежало это кольцо.

— Можете любопытствовать, сколько вам вздумается, мой милый.

— Хотел бы я, чтобы вы вложили свой капитал в меня.

— А какая будет с этого прибыль, дорогой?

— Не забудьте, что вы по завещанию оставляете мне индийские миниатюры.

— Расскажите мне что-нибудь подлиннее и поинтереснее.

— Томми ушла от меня.

— Она то и дело этим занимается.

— Она выходит замуж за одного малого из Кингс-Линна. Мы простились навсегда.

Клиффорд перестал помешивать свою массу.

— И вы жалеете об этом?

— Да. Однако это явно расчищает мне поле для действий.

— Зачем? Пойдемте сядем и выпьем какого-нибудь винца. Я есть еще не хочу, а вы?

Мы сели за стол. Клиффорд разлил по бокалам «Шато-нёф».

— Вы видели еще раз Ганнера?

— Да.

— Это у вас становится своего рода манией.

— Это было в последний раз.

— Так ли? Что-то слишком многое в вашей жизни происходит в последний раз. Мы тоже сидим в последний раз за этим столом?

— Нет. — Я протянул ему через стол руку, и он схватил ее. Я снова отхлебнул вина.

— А что произошло с Ганнером? На этот раз было великое примирение?

— Да.

— Как трогательно. Опишите.

— Мы спокойно беседовали, как два разумных достойных человеческих существа.

— Занялись воспоминаниями. Вот, наверное, было забавно.

— Перестаньте издеваться. Вечно вы издеваетесь. Это было хорошо. Он был добр ко мне. Он понял, что это был в известной мере несчастный случай, неразбериха.

— Не злой умысел.

— Я не думаю, чтобы злой умысел тут присутствовал.

— Удобно так считать.

— Во всяком случае, он…

— Простил вас.

— Мы простили друг друга. И, пожалуйста, не говорите: «Как трогательно».

— Я и не собирался. Я только хотел сказать, неужели вы такой восторженный идиот, что можете думать, будто сентиментальные жесты подобного рода что-то значат?

— Да.

— Выпейте еще вина.

— Мы говорили об Энн. Я сказал Ганнеру, что в тот вечер она хотела вернуться к нему. Мы говорили, что теперь спадет это бремя, что ее призрак уйдет…

— Призраки — они такие услужливые. Он ненавидит вас.

— Не думаю.

— И ее тоже. Вы еще раз ее видели?

— Да.

— У вас получилась занятая неделя. И снова письма через служанку — сколько?

— Одно-два.

— Как интересно. И что же ее светлости было от вас угодно?

— Она хотела, чтобы я ее обрюхатил.

— Что?

Я не мог удержаться от искушения сбить с Клиффорда его сардоническое спокойствие. А кроме того, мне хотелось изложить всю эту необычную историю для чьих-то ушей, и Клиффорд был единственным человеком, которому я мог ее поверить. Артур упал бы в обморок.

— Вы это, конечно, несерьезно?

— У них с Ганнером нет детей. Он и не может иметь детей, только не знает об этом. А она хочет иметь ребенка, так же как и он. Я в их жизни играю несколько особую роль…

— Вы хотите сказать, что он будет знать?

— Нет, конечно, нет! Это будет тайна. Но… поскольку это я… поскольку я как бы…

— Жрец? Оригинальный ход ваших мыслей мне ясен.

— Я сам не могу понять, что я такое — что-то вроде инструмента, священного орудия…

— Нечего сказать — орудие!

— Я чувствую себя как человек, который перед ними в огромном долгу. Так что это можно считать как бы своего рода репарацией.

— Я сейчас закричу. Репарацией! Она употребила именно это слово?

— Нет. Но так она на это смотрит. Это затея не такая уж безумная, как кажется на первый взгляд, — во всяком случае, не вполне безумная.

— Но, Хилари, милый друг мой, дорогой мой, неужели вы всерьез думаете, пользуясь освященным веками методом, наградить Ганнера ребенком?

— Нет, — сказал я. И тут я понял, что, конечно, не смогу, что это невозможно.

— Я рад. Я люблю видеть дорогих мне людей разумно мыслящими. Так что же вы будете делать?

— Не знаю. Она еще предлагала, чтобы мы все трое стали друзьями.

— Вместе ужинали и играли в скрэббл?

— Да. Но я и это не считаю возможным.

— Конечно, нет. Так что же тогда?

— Я думаю, я просто смоюсь.

— Есть еще одна возможность, — сказал Клиффорд, — старомодная тайная связь. Удовольствия ради, а вовсе не ради Ганнера или для того, чтобы наградить его потомством. Разве не этого на самом-то деле хочет наша дама, удя рыбку в мутной воде? Обычная проститутка, как все они.

— Я об этом думал — то есть о том, что именно этого она и хочет. Но нет, мне так не кажется. По-моему, такой вариант она себе не представляет.

— Тогда она, значит, недоразвитая. Но вы на это пойдете?

— На тайную связь? Конечно, нет.

— Значит, вы окончательно расстаетесь с леди Китти? Когда же это произойдет?

— Завтра в шесть на Чейн-уок. — Вот теперь с помощью Клиффорда мне все стало ясно. Никакого другого решения быть не могло. Что же до «второго плана», предложенного Китти, то, рассказав о нем Клиффорду, я сам понял всю безумную фантастичность этой затеи. Но сейчас сердце у меня отчаянно заныло, и я понял, что недалеко то время, когда боль, притуплённая сейчас вином, присутствием Клиффорда и моим собственным красноречием, станет резкой, непереносимой. Клиффорд смотрел на меня, чуть склонив голову набок.

— Бедное дитя.

— Я?

— Да. Вы такой простак, такой наивный. Я сказал вам, что представляет собой эта женщина. Почти все женщины таковы — они глупы и губительны. Я могу лишь надеяться, что вся эта история прибавила вам немного ума.

— Так или иначе, я рад, что поговорил с Ганнером. Он вел себя крайне мудро.

— Мудро? Ганнер — претенциозный напыщенный осел. Вы вдвоем чрезвычайно раздули то, чего лучше было бы не трогать. Ну, хорошо, трагедия, смерть… но такие вещи отсекаются, и время уносит их прочь.

— Легко сказать… А вы когда-нибудь сами так делали?

— Да. — Руки Клиффорда затеребили цепочку. Он продел мизинец в кольцо. — Человек должен переваривать свою боль по крайней мере молча, а не выставлять ее всем напоказ. Я всегда презирал Ганнера — еще со времен Оксфорда. У него чрезмерно раздутое ощущение себя в пространстве, а я этого не прощаю. Мы — ничто, ничто, ничто. И тот, кто воображает, что это не так, — самодовольный болван. Он вам что-нибудь говорил обо мне?

— О вас? Нет. Мы вас даже не упоминали.

— Я презираю его. Ну, ладно, он презирает меня. Один из его недоразвитых дружков — любителей регби назвал меня «чертовым педиком», а он только рассмеялся. Я Ганнера иначе как заборным словом никогда не называл. А вам он в Оксфорде всегда до смерти нравился, не могу понять почему.

— Как и Кристел, — сказал я.

— Кристел?

— Да. Она была влюблена в него.

— Кристел была влюблена в Ганнера?

— Да. Она только недавно мне в этом призналась. Вы знаете, между ними произошло нечто совершенно потрясающее. В ту ночь, когда Энн умерла, Кристел была у Ганнера дома, и они переспали.

— Кристел с Ганнером?

— Да, переспали… Вы знаете…

— Этого не может быть.

— Нет, это действительно так. Он мне об этом тоже говорил.

— Он об этом говорил?

— Ну да. Удивительная штука, верно?

— Так, значит, она не девственница…

— Ну, технически говоря, нет, но…

— Это ложь, — сказал Клиффорд. И вскочил на ноги. — Женщины любят выдумывать. Это просто не может быть правдой. Вы не должны были верить ей. И… и… вы не должны были говорить об этом мне! — От волнения он даже начал заикаться.

— Послушайте, не надо…

— В таком случае, я полагаю, они не раз… поскольку она была влюблена в него…

— Нет, вовсе нет, всего только раз! Кому нужна Кристел…

— Если она разрешила это Ганнеру, так она, наверное, спала с половиной округи. Вы были весьма наивны в отношении нее, не так ли!

— Клиффорд, стойте, куда вы?

— Я пошел к ней. Я хочу спросить ее, правда ли это.

Я не успел дойти до двери, как он уже выскочил из квартиры и, громко стуча каблуками, побежал вниз по лестнице. Я схватил пальто и кепку и кинулся за ним, громко окликая его, призывая остановиться.

Парадная дверь с грохотом захлопнулась перед самым моим носом, и прошло какое-то время, прежде чем в полутьме холла я нашел замок. Когда я наконец сумел открыть дверь, я услышал, как заработал мотор машины Клиффорда.

— Клиффорд, подождите, стойте, подождите меня! Машина выехала из ряда и промчалась мимо. Я побежал за ней, натягивая на бегу пальто. Я надеялся нагнать ее на запруженной транспортом Кромвель-роуд. Однако я тут же увидел, что Клиффорд не поехал по главной улице — его хвостовые огни вильнули направо, где начиналась Пеннант-Мэншенз. Здесь едва ли можно было надеяться на «пробку», но я, тем не менее, последовал за ним и, добежав до Марлоу-роуд, обнаружил, что машины его, конечно, и след простыл. Я побежал назад, на Кромвель-роуд, и помчался по северной стороне ее на восток в надежде поймать такси, направлявшееся к аэровокзалу. В какой-то момент я увидел свободную машину на другой стороне улицы и помчался туда, едва не угодив под колеса, но кто-то успел перехватить у меня такси. Когда я достиг железнодорожного моста, у меня закололо в груди и мне пришлось перейти на быструю ходьбу. Волнение подкашивало меня, не позволяя бежать, да и тротуары были очень скользкие из-за еще покрывавшего их замерзшего снега. Я готов был в голос реветь от своей глупой оплошности. Ведь сейчас Клиффорд, наверное, уже десять—пятнадцать минут как у Кристел и терзает ее, Клиффорд, которого она любила, который был всегда так удивительно мягок с ней.

Когда я добрался до дома Кристел, машина Клиффорда стояла у подъезда. Задыхаясь, я взбежал по лестнице и влетел в ярко освещенную комнату. Кристел сидела на кровати и отчаянно рыдала. Клиффорд стоял над нею, засунув руки в карманы, и насупясь смотрел на нее.

Зацепившись за что-то, я перелетел через комнату. Я выбросил вперед кулак, и сила моего удара, помноженная на силу инерции моего тела, получилась такая, что Клиффорд отлетел к стене и плюхнулся на стул. Кристел закричала: «Нет, нет!» Я сел рядом с ней на постель и обнял ее.

— Уходите, — сказал я Клиффорду. — Я не желаю больше видеть вас. Действительно не желаю, убирайтесь, пока я не спустил вас с лестницы.

Схватившись рукой за плечо, Клиффорд нетвердо поднялся на ноги и, не глядя на Кристел и на меня, прошел к двери. Минуту спустя мотор его машины взревел и вскоре затих в отдалении.

Кристел так рыдала, что слова не могла сказать, — ее лицо, руки, весь лиф платья были залиты слезами. Рыдала она истерически, но без крика — всхлипывания ее переходили в стон и ритмически заканчивались вздохами. При мне она ни разу еще так не плакала с тех пор, как покинула фургончик. Затем я выпустил ее из объятий, пошел и сел за стол, на котором стояла ее швейная машинка, — Кристел, должно быть, работала на ней, когда Клиффорд ворвался со своими немыслимыми обвинениями. Я смотрел, как текут слезы Кристел, и время от времени приговаривал:

— Ну, перестань же, Кристел, милая, перестань плакать, сердце мое.

Постепенно механический ритм истерики уступил место отчаянным тихим детским всхлипываниям, казавшимся еще ужаснее.

— Кристел, прекрати, ну, ради меня. Я не могу этого слышать. Прекрати.

— Извини. О так больно, ты так больно ударил его. Ты не должен был его бить.

— Я бы с радостью спустил его с лестницы.

— Ты не должен был его бить — ведь он не виноват.

— Что значит — он не виноват? Он примчался сюда специально, чтобы расстроить тебя, разве не так? Что он говорил?

— Он дурно обозвал меня.

— Прекрати, Кристел, наплевать на него. Он — несчастный малый, бедный извращенец, сам наполовину сумасшедший. Жаль, что я не смог раньше добраться до тебя. Как же я могу не сердиться, когда я вижу, что ты плачешь. Но теперь все позади. Хватит, хватит. Были в нашей жизни тяжелые времена, так что в нашем возрасте можно и не бояться грубых слов. Забудь о нем. Он ненавидит Ганнера. Это ведь от расстройства — он просто голову потерял.

— Он был такой злой. А всегда был таким добрым. Я его так любила, и, когда сегодня вечером он вошел ко мне в комнату, я на секунду почувствовала радость… а потом…

— Забудь об этом, Кристел. Все уже позади, и лучше об этом не думать. Может быть, ты и права, что он не виноват. Во всяком случае, давай так и порешим. Он одинокий человек, фантазер. Он еще пожалеет. Если хочешь, я заставлю его на коленях просить у тебя прощения.

— Нет, нет…

— Пускай убирается, пускай. О Кристел, милая! Я так рад видеть тебя, я так несчастен!

Я подошел, опять сел с ней рядом, мы обняли друг друга и некоторое время в молчании сидели так, обнявшись.

— Ты видел ее? — спросила Кристел, уткнувшись мне в плечо.

— Да. — Я стянул пальто и принялся искать, чего бы выпить. Я обнаружил немного на донышке старой бутылки. И вылил себе в рюмку. Кристел покачала головой.

— И ты снова ее увидишь?

— Да, завтра, но это будет в последний раз.

— В самом деле?

— Кристел, я не должен больше ее видеть. Я не должен больше его видеть. Наконец мне это стало ясно. Ты была совершенно права. Зря я втайне встречался с нею. Я сделал для него все, что мог. Он сделал для меня все, что мог. А теперь все может сложиться ужасно плохо.

— Я так рада. Я не хочу, чтобы ты к ним ходил. Я так боюсь за тебя. Ох, золотой мой, неужели тебе обязательно встречаться с нею завтра?

— Я должен видеть ее, чтобы сказать это, чтобы с ней проститься. И я же обещал, что приду.

— А не можешь ты вместо этого написать?

— Письма — вещь опасная и… Нет, я должен ее видеть. — Это тоже было ясно. Я ведь обещал, что встречусь с ней завтра в шесть. Я просто должен быть там. Страшно было и то, что только мысль о завтрашнем свидании позволяла мне сохранять разум.

Кристел с ее чутьем тоже это чувствовала. Она почти совсем успокоилась — лишь изредка издавала долгие тяжкие вздохи, говорившие о том, что она приходит в себя.

— Ты хочешь видеть ее. На самом деле ты не веришь, что идешь прощаться. Пожалуйста, напиши ей, пожалуйста, не встречайся с ней. Я чувствую, что это страшная женщина.

— Никакая она не страшная. Кристел, родная моя, нет людей страшных. Почти что нет. Просто все мы путаники. И главное — понять, когда надо поставить точку. Я понимаю, что мне надо делать, так что не волнуйся. Я должен видеть ее завтра, просто должен.

— Пожалуйста…

— Хватит об этом, Кристел, я не хочу больше говорить с тобою о ней. Она уже почти ушла из моей жизни, и я без нее проживу, вот увидишь. — Я снова сел рядом с ней, и она прислонилась к моему плечу.

— Хилари, я хочу тебе кое-что сказать.

— Ты снова решила выйти замуж за Артура.

— Нет. Своих отношений с Артуром я не меняла. Я решила не делать этого. Слишком все поздно, я слишком старая, не хочу я — лучше буду такой, как я есть, я просто хочу сказать тебе, что бесповоротно решила не выходить за него замуж.

— Вот и прекрасно. То есть… дорогая моя маленькая девочка, я тоже хочу тебе кое-что сказать. Я вчера видел Томми. Она заходила проститься: она выходит замуж за какого-то кингслинца.

— Ах, она выходит замуж за Кима. Как я рада!

— Бог ты мой, ты что, знала об этом?

— Да. Только она просила меня не говорить тебе. Я и не говорила, потому что боялась, что ты приревнуешь и женишься на ней из ревности. А я все молилась и молилась, чтобы она вышла замуж за Кима.

— Ну… значит, мы оба снова на своем насесте, милая.

— Мне нравится быть с тобой на одном насесте. Ох, это для меня такое облегчение… Пожалуйста, не сердись на меня…

— Кристел, ты права. Мы должны покинуть Лондон. Давай уедем сейчас же и поселимся в другом месте. Но не на севере. Мы могли бы жить в Уэльсе, или Бристоле, или где-нибудь еще.

— Или в Дорсете, или в Девоне — это мне было бы очень по душе. Ох, Хилари, мне всегда так хотелось жить за городом. Как ты думаешь, мы могли бы?

— А почему бы и нет? Я бы мог получить работу в местном самоуправлении или поступить куда-нибудь клерком. Мы ведь привыкли с тобой, милая, терпеть лишения и неудобства, верно?

— Я найду маленькую комнатку…

— Нет, Кристел, — сказал я, — нет. Никаких маленьких комнаток.

— Ты хочешь сказать…

— Мы будем жить вместе.

— Ох, мой дорогой… — Из глаз Кристел снова потекли слезы. — Ох, я чувствую себя такой счастливой, — сказала она и уткнулась своей смешной пушистой головой мне в грудь. Я обхватил ее рукой.

— Хватит, цыпленочек, хватит, моя маленькая.

— Мы поселимся в деревне, в деревенском домике.

— И ты будешь моей маленькой хозяюшкой.

— Я буду так стараться. Я буду содержать дом в таком порядке и буду шить тоже… и мы могли бы ведь завести животных, верно? Цыплят, например, и собаку?

— Конечно. А по выходным дням я буду копаться в саду, и мы будем выращивать собственные овощи. И у нас будет камин, и зимой по вечерам, когда ветер будет завывать вокруг дома, мы будем сидеть и слушать радио.

— О да, да! И ты будешь изучать китайский.

— Да. В самом деле? Я буду сидеть и изучать китайский, когда ветер будет завывать вокруг дома? Что от меня к тому времени останется?

— И ты будешь учить меня французскому, как мы когда-то говорили?

— Да, да. Все будет так, Кристел, милая моя, все будет так, и мы будем счастливы, да, будем, вот увидишь, только подожди немного.

ВТОРНИК.

Наконец настал вторник. Я почти не спал. Непривычность бессонницы превращала ее в физическую пытку. Квартира без мальчишек казалась пустой и печальной. Ночью я слышал, как со скрипом полз лифт, и звук был такой одинокий. Встал я рано, приготовил себе чай и, вздрагивая от холода, сел его пить. Судя по всему, отопление выключили совсем.

С первой почтой пришло письмо со штемпелем………, написанное корявым почерком. С трудом разобрав его, я прочел:

Дарагой сер,

Я получила ваше писмо мистеру Османду, который жил тут у меня жилцом, так он на прошлой неделе помер. А все из-за пилюль от бессонницы, сказал доктор, я продала его книшки в счет квартерной платы — он ведь задолжал мне за много месяцев и все равно остался должен потому как книшки его ничево не стоят, сказал лавочник. Да и на похороны пришлось потратиться — не получили мы никакой помощи так что я заплатила за все из своего кармана, но сделала все по чести. А потом еще потратила несколько фунтов на умывальник а то ведь он сломал его когда падал да и ковер весь испачкал потому как пилюли эти в желудок ему ударили. А как вы вроде его родственник потому других у него нет, никто ведь не приезжал к нему, я и посылаю вам счет за квартерную плату что он мне остался должен и за похороны и за ковер и умывальник, надеюсь получить от вас деньги обратной почтой — я с юристом советовалась.

Ваша Искренне Дж. Парфит (Миссис).

Я скрутил это послание в шарик и постарался отогнать от себя картину смерти мистера Османда, которая возникла у меня. Какое отчаяние заставило его в последнюю минуту кинуться ко мне за помощью? Лучше об этом не думать.

О том, чтобы идти на службу, и речи быть не могло. Просто надо было как-то провести день. Некоторое время я бродил по квартире, потом вышел прогуляться. Замерзший снег образовал скользкие темно-серые бугры на тротуаре. Я зашел в парк, но там меня ждал образ Китти с разрумянившимся лицом, обрамленным темным мехом капюшона, и мне захотелось дойти до Ленинградского сада. Бурые листья замерзли в снегу, из которого острыми копьями торчали травинки. Я медленно бесцельно побродил по парку. Это место несомненно навсегда для меня испорчено. Наверное, правильнее было бы вообще уехать из Лондона.

Резкий холод наконец погнал меня домой, и я попытался, как положено, что-нибудь съесть, но сам акт открывания консервированных бобов был столь ординарен, тогда как в жизни моей уже ничто не было ординарным, что я чуть не заплакал. Я не плакал многие, многие, многие годы — не заплакал и сейчас. Но такая печаль нахлынула на меня, такое острое чувство напрасно потраченной жизни и несостоявшегося счастья, которое могло бы быть, но которого не было. И, как ни странно, среди этого полного отчаяния на меня вдруг снова пахнуло теплом от предстоящей встречи с Китти — нашей последней встречи. Ибо, конечно же, это будет последняя встреча, как время от времени шептал где-то в глубине меня, далеко-далеко, некий голос.

Часов около трех в дверь позвонили. Ничего хорошего ни от кого из посетителей я ждать не мог, и тем не менее во мне возникла какая-то идиотская надежда. Это был Джимбо Дэвис.

Я уставился на него.

— А Кристофер уехал.

— Я знаю. Я пришел к вам.

— Ко мне? Зачем?

— Просто проверить, что у вас все в порядке.

— А почему, собственно, у меня должно быть что-то не в порядке?

— Сам не знаю. Я подумал, может, вам одиноко, Крис сказал, что вы ушли со службы. Можно войти?

Я впустил его, автоматически зашел в кухню и поставил чайник. Заварил чай. Джимбо стоял и смотрел на меня.

— Не хочешь поесть? У меня есть бобы и хлеб с маслом. И еще овсяное шоколадное печенье — только оно довольно старое.

— Спасибо. Я съем печенья.

Мы оба сели. Я ни разу еще не разговаривал с Джимбо. Он сидел, прихлебывая чай и глядя на меня большими блестящими карими глазами. Волосы у него были каштановые — в цвет глаз — и довольно короткие — очевидно, чтобы не мешали, когда он танцует. Он сидел с какой-то каучуковой грацией, точно восточный бог, поставив ногу на стул, высоко вздернув колено. Я сидел и позволял ему разглядывать меня. Он что, считает, что я схожу с ума?

— Вы слышали, Мик снова угодил туда.

— Вот как? Отлично.

— Его забрали теперь уже за другое.

— А как поживают «Чайки»?

— Прекрасно. Крис и Лен вместо Мика взяли теперь Фила.

— Фила?

— О, вы же не знаете Фила. Они переехали к нему в дом. У него есть дом.

— Счастливчик этот Фил.

— Крис очень на вас обиделся!

— А я обиделся на него.

— Это правда, что Томми выходит замуж?

— Да.

— А что вы будете делать?

— Буду заниматься повседневными делами и обычными обязанностями.

— Вы уже нашли себе работу?

— Нет.

— Вы верите в астрологию?

— Нет.

— Я не убежден, что я верю. Но, мне кажется, что-то тут есть. То есть я хочу сказать, само собой разумеется, что на все есть причина. Иначе зачем было бы запускать ракеты на Юпитер. Вы подумайте только! Запускают этакую штуку, она летит на Юпитер и все там фотографирует. Ведь нельзя было бы это сделать, если бы все не было предопределено, иначе ракеты терялись бы, верно ведь? И теперь научились предсказывать угасание звезд за несколько веков. А вы верите в летающие тарелки?

— Нет.

— А я, по-моему, верю. Подумайте только: столько миллионов планет, таких же, как наша, — кто-то ведь должен же быть там, на них, но они так далеко, что надо быть необыкновенно умным, чтобы добраться до нас. Мне, например, приятно было бы думать, что на нас смотрят какие-то существа высшего порядка, а вам?

— Надеюсь, что тот, кто на нас оттуда смотрит, обладает чувством юмора.

— А вы верите в Бога?

— Нет.

— Я тоже, по-моему, не верю. Мой отец был священником в Уэльсе — собственно, он и до сих пор там. Мы жили над долиной. Он проповедовал овцам. Он был немножко странный. Правда, им это нравилось. Они даже подпускали его к себе, и он их гладил.

— Кто?

— Овцы. У них такие красивые глаза. Мы устраивали молебствия дома, вставали на колени перед диваном, и отец зарывался головой в подушки и стонал.

— Надо будет мне как-нибудь попробовать.

— Хилари, не надо грустить, жизнь такая хорошая.

— Джимбо, пошел бы ты восвояси, а, милый добрый мальчик?

— Хилари, а у вас все будет в порядке, верно? Мне зайти завтра?

— Нет, сгинь раз и навсегда, но все равно спасибо, что пришел.

— Мне хотелось бы подарить вам что-то. — Он вытащил из кармана небольшой пакетик, завернутый в шелковистую бумагу, и положил на стол. А через секунду, легко ступая, уже беззвучно исчез.

Я остался на кухне и развернул пакетик. В нем был дешевый металлический крестик на цепочке, какие продают мелкие торговцы на Оксфорд-стрит за пятьдесят пенсов. Я смахнул его в ящик кухонного стола. В этот момент я заметил нечто черное и сморщенное на подоконнике — это было то самое растение, которое Джимбо подарил мне и которое я, конечно, забывал поливать. Мне оставалось лишь надеяться, что Джимбо не заметил его. Я понимал, что дурацкий приход Джимбо и этот дурацкий крестик, который Джимбо мне подарил, были проявлениями чистой доброты, но она не могла тронуть меня. Даже появись передо мной в тот момент сам Господь Бог, он и то не тронул бы меня — и не потому, что я такой уж испорченный, а потому, что на душе у меня было так грустно. Какое-то время я сидел застыв. Потом вспомнил, что сегодня вторник и Артур ждет меня. В половине пятого я вышел из дома.

Китти появилась без десяти шесть. Я замерз, в душе моей горе боролось с каким-то мрачным, крайне невеселым возбуждением, порожденным мыслью о предстоящей встрече с нею. Я дошел почти до конца причала. Было необычайно темно, легкий туман плыл по воздуху, но создавалось впечатление, будто не воздух, а туман был черным, густым и клубящимся — точно при извержении Везувия, описанном Плинием. В конце причала темнота царила кромешная, фонарь, стоявший посередине, давал лишь ограниченный, расплывающийся кружок света. Река тонула в темноте — огни, которые могли бы достичь ее, светили тускло, отлив уже начался, и вода быстро убывала, но обнажавшихся при этом грязных берегов не было видно. Я слышал, как тихонько шепчет напоенная снегом вода Темзы да время от времени с легким стуком ударяется об опоры причала плавник.

Китти быстро подошла ко мне, и через секунду я уже обвил руками ее норковое пальто. На голове у нее ничего не было — я почувствовал ее мягкие холодные волосы на своей щеке.

— О моя любимая, нежная, дорогая моя любовь. — Тело мое боготворило ее, опаленное любовью, нежностью, желанием; разум дрогнул, пошатнулся. Сознание того, что так надо, что это правильно, что она должна быть здесь сейчас, сознание идеальной завершенности этого момента и наших объятий, того, что наша встреча и наша любовь — это нечто космическое, затопило меня. Мог ли я при этом совершить то, что я так холодно обдумал и что казалось мне сейчас преступлением?

— Хилари, дорогой мой, я так рада тебя видеть! Ты так замерз. Может быть, зайдешь все же в дом?

— Нет. А где Ганнер?

— На коктейле в доме номер десять.[65].

— А тебе разве не следовало быть с ним?

— Я придумала оправдание — я не всегда посещаю такого рода сборища. А потом он будет ужинать в городе. Ох, Хилари, я так бесконечно рада видеть тебя, разреши мне погладить твое лицо — оно совсем ледяное, я должна тебя согреть. Ох, я так люблю тебя, просто люблю, и все так просто, должно быть просто. Я, кстати, прочла «Хасана».

— «Хасана»? — Я совершенно забыл про «Хасана», я ушел вперед на десятки миль, «Хасан» сейчас казался мне детской игрой.

— Это про несчастных любовников, которые вынуждены были сделать выбор, — я все поняла. Но мне кажется, что мы…

— Послушай, любимая, — сказал я.

Мой тон заставил ее умолкнуть. Я почувствовал ее волнение, как у нее перехватило дыхание, как заколотилось сердце.

— Китти, я вынужден расстаться с тобой.

Она молчала — только задрожала в моих объятиях.

— Китти, так продолжаться не может — ты это знаешь, и я это знаю. Ты не можешь мне принадлежать. Возможно, то, что возникло между нами, и кажется чем-то великим, — это действительно великое чувство для меня, но все человеческие эмоции основаны на иллюзии, и нужны годы и время, чтобы это проверить, чтобы оно стало настоящим, а у нас этого времени нет. Мы в ложном положении, и вся наша любовь пронизана ложью. Ты говоришь, что любишь меня, но что это значит, что это может значить, — реальность перечеркивает нашу любовь, и ты это понимаешь. И не твоя в том вина и даже не моя. Мы так быстро оказались во власти чувства. Мир весь построен на причинности. Иначе зачем было бы посылать ракеты на Юпитер. Но сделай мы сейчас еще один шаг, и мы будем уничтожены. А мы не должны допустить, чтобы силы, с которыми мы не в состоянии бороться, сначала заставили нас уничтожать, а потом уничтожили бы нас самих. Мы должны противостоять этим силам, и мы можем. Мы выживем. У тебя возникла безумная, великодушная фантазия, но это пройдет, как проходят фантазии. Ты, конечно же, понимаешь, что эта твоя вторая затея абсолютно невозможна. Да и первая идея тоже невозможна. Ну, как мы сможем после того, как мы сжимали друг друга в объятиях, встречаться в присутствии Ганнера и обманывать его, вежливо улыбаясь друг другу? Мы же не сможем, Китти. Это обречено. Я не могу во второй раз обманывать Ганнера. Если я помог ему, если тем оказал услугу тебе, я рад и счастлив. Это благословение, какого я в жизни уже больше не ждал, и я должен этим довольствоваться. И я держал тебя в объятиях и целовал тебя, и это дар Божий, который я до конца дней своих буду считать блаженством и счастьем. А ты поймешь, что тебе это все просто приснилось, и это быстро исчезнет из твоей жизни. Теперь же я должен уйти, Китти, уйти навсегда и немедленно. Ты, наверное, ждала, что я тебе это скажу.

— Да. — Это слово донеслось до меня еле слышно, она вздрогнула и припала ко мне, точно боялась упасть. — Но, Хилари, — помолчав немного, продолжала она, — может быть, позже когда-нибудь мы все-таки могли бы стать друзьями? У него ведь может возникнуть желание снова увидеть тебя…

— Я не стану с ним встречаться. Китти, он ведь не знает, правда, далее и в мыслях у него нет, что мы когда-либо встречались, за исключением тех двух раз при нем?

— Нет, конечно, не знает.

— Значит, мы можем выйти из этой истории чистыми. И должны.

— А не можем мы позже как-то разыскать друг друга?.. Мне просто невыносима мысль, что ты погрузишься в отчаяние и одиночество и никто не будет любить тебя и ухаживать за тобой, тогда как в моем сердце столько любви для тебя…

От боли я даже закрыл глаза и только крепче прижал ее к себе.

— Мы не можем отыскать друг друга позже — все это ложь и иллюзия. Нет такого места, нет такого времени, чтобы мы могли встретиться. Ты пожалела недостойного человека — только и всего. Мы не должны больше мешать друг другу. Китти, мы не настолько сильны, чтобы не совершить какой-нибудь страшной ошибки. Все неправильно, ужасно неправильно. Так что лучше расстаться сейчас. Разреши мне уйти быстро, облегчи мне это. Сделай так, чтобы все было просто, ох, ради всего святого, дорогая моя.

— Хилари, дорогой мой…

— Облегчи мне это, облегчи…

Я почувствовал, как под ногами у меня задрожал настил, и открыл глаза. Поверх плеча Китти я увидел Ганнера. При слабом рассеянном свете фонаря я узнал его со всею очевидностью, хотя видел перед собой лишь силуэт крупного человека и выцветшие волосы викинга.

Я сказал: «Ганнер» — не ему, а Китти — и быстро оттолкнул ее от себя. С языка у меня готовы были сорваться обращенные к нему слова, но я так и не произнес их.

Ганнер не просто ударил, а ринулся на меня, словно бизон. Я не был готов к этому и пошатнулся, крепче ухватившись за плечо Китти, за ее пальто, на котором лежала моя рука. Ганнер с такой силой налетел на меня и столкнулся со мной грудь в грудь, что у меня перехватило дыхание и я качнулся назад. Пошатнулся, попытался устоять на ногах и с грохотом повалился на бок. Я быстро поднялся. От столкновения со мной у Ганнера, должно быть, перехватило дух, и он не сумел воспользоваться своим преимуществом. Тем не менее не успел я подняться, как почувствовал резкую боль от удара по щеке. Должно быть, Ганнер очень сильно ударил меня ладонью — только этого не было видно, потому что мы стояли совсем рядом и его большая фигура загораживала мне свет фонаря. Драться с ним я не мог, но я не собирался стоять и терпеть его удары. Я схватил его за отвороты пальто и притянул к себе. Это было что-то вроде страстного объятия — вот так же совсем недавно я держал Китти.

— Ганнер, пожалуйста, прекратите, прекратите.

А он, тяжело дыша, издал какой-то хриплый звук и попытался отодвинуть меня от себя, вдавив мне в живот колено, схватив рукой меня за воротник и больно защемив кожу на затылке. Широкое пальто сковывало мои движения, и я мог лишь держаться за отвороты его пальто, и мы, как две спеленатые куклы, раскачивались из стороны в сторону. Своей ногой я зацепил сзади его ногу и, изо всех сил нажимая, пытался опрокинуть его навзничь. Если бы только он упал, я тут же проскочил бы мимо него и удрал, не дожидаясь нового удара.

В течение этой минуты, что мы стояли, вцепившись друг в друга, Китти не издала ни звука, ни восклицания, а сейчас она сказала тихо, напряженно:

— Прекратите это, прекратите немедленно, вы не должны драться. Я все равно вас разниму.

Я почувствовал, хотя и не мог этого видеть, норковый рукав возле своего лица. И отступил, выпустив лацкан Ганнера, продолжавшего стоять между мной и набережной.

— Отойди, — произнес Ганнер. — Я сейчас убыо его.

— Милый, прекрати же, — сказала Китти.

В эту минуту я понял, что отступать дальше некуда. За моей спиной была лишь вода.

Ганнер оттолкнул Китти. Сейчас преимущество было на его стороне. Назад я не мог двигаться, и поэтому я быстро шагнул вперед, стараясь уберечь голову. Удар Ганнера пришелся мне по плечу. Я чуть не упал, ухватился за его рукав и попытался оттолкнуть его, чтобы уйти. В эту минуту раздался отчаянный крик.

Мы с Ганнером отскочили друг от друга, озираясь вокруг, точно двое пьяных. Мы были одни. Китти исчезла. Она не удержалась и упала с причала вниз, в черноту.

Ганнер взревел, как раненое животное. Он упал плашмя на настил и перегнулся через край. Я опустился на колени. Тьма внизу царила поистине непроницаемая.

И тут с несказанным облегчением мы услышали голос Китти снизу:

— Я в порядке. Вы там не паникуйте. Я в полном порядке. Голос у нее хоть и дрожал, но звучал отчетливо — это был голос самого мужества. А «вы там» прозвучало вдруг пронзительно успокаивающе. Я сказал Ганнеру:

— Стойте здесь. Посмотрите вокруг, нет ли веревки. Я прыгну вниз.

— Здесь ужасная грязь, — донесся снизу голос Китти.

Я перегнулся через край причала, стараясь пробить взглядом темноту. Под нами крестообразно пересекались деревянные опоры. Я сбросил пальто и на руках опустился вниз, стараясь ногами отыскать скошенные балки. Нащупав ногами опору, я отпустил настил и начал спускаться. Возможно более ровным голосом я сказал Китти:

— Я иду, иду.

Ответа не было. Крепко держась за скользкое, холодное, покрытое тиной бревно, я опустил одну ногу, стараясь нащупать, на что бы ее поставить. Это оказалось нетрудно, Через минуту-другую я почувствовал под ногами тину и, продолжая держаться за опоры, развернулся и повис, словно пригвожденный к кресту.

Сверху все внизу, казалось, тонуло в темноте. Но сейчас, когда я сам был внизу, свет далекого фонаря все-таки чуть-чуть проникал сюда. Я увидел мутным пятном пальто Китти, а дальше еле уловимое движение текущей воды.

— Китти…

— Меня, по-моему, засасывает.

— У вас все в порядке, ничего не сломано?

— Я в полном порядке. Так получилось глупо…

— Вы в воде?

— Нет, нет… я попала прямиком в тину. Это как желе. У меня все пальто перепачкано.

Я подумал, что если она сейчас может беспокоиться о пальто, значит, она, по-видимому, в порядке.

— Я иду.

— Будьте осторожны, — сказала Китти. — А то тоже увязнете. Лучше достать веревку или что-нибудь в этом роде. Я не могу сдвинуться с места.

Вот теперь я услышал в ее голосе панику. Держась за основание причала, я стал продвигаться к ней. Там, где я спустился, тина была довольно плотной. Но сделав шаг или два, я почувствовал, что она становится мягкой и клейкой. Сделав еще один шаг, я ушел в нее по щиколотку. Я снова остановился. Глаза мои теперь уже привыкли к темноте, и я мог различить Китти и почти сразу за ней — воду. Она стояла в тине по колено, как-то неестественно перегнувшись в сторону, совершенно неподвижно.

Я сделал еще шаг. Типа стала мягче, подвижнее, бездоннее. Я перенес всю тяжесть тела на руки, крепко держась за деревянную конструкцию за моей спиной.

— Не ходите сюда, или мы оба увязнем. Просто дайте мне руку.

Я попытался это сделать. Ближе подойти к ней я не мог, не выпустив из рук опоры и не погрузившись в желе. Я уперся ногой в дерево и протянул вперед руку. Она чего-то коснулась. Пальцы Китти. Так мне ее не вытянуть, я только сам упаду.

— Вы совсем не можете двигаться?

— Нет. В этом-то и вся глупость. Когда я поняла, что мне не удержать равновесия, я прыгнула обеими ногами вперед, и хорошо, что так получилось, иначе я ушиблась бы. — Голос мужественный, но в нем звучит страх.

Что-то возникло над нами в темноте. Я совсем забыл про Ганнера. Я крикнул ему:

— Не спускайтесь, отыщите веревку, или доску, или что-нибудь. Я не могу до нее добраться. — Сверху донеслись какие-то звуки, гулкое эхо шагов. А здесь мы были как бы отъединены от всего, здесь царила полная тишина. Транспорт, мчавшийся по набережной, создавал лишь легкий звуковой фон, тогда как звук текущей реки был гораздо слышнее. Мы были одни в этой холодной пещере, состоявшей из сумрака и густой сырости.

— Я, пожалуй, сниму пальто, — сказала Кипи, — и брошу его вам.

— Лучше не снимайте, а то еще глубже увязнете. Сейчас он принесет нам веревку.

Норковое пальто мягким теплым комом, пахнущим духами Китти, попало в меня. Только подол у него был мокрый. Как-то странно было держать сейчас в руках такую вещь. Я швырнул ее вверх на одну из балок. Рывок вверх дал мне почувствовать, как болит у меня плечо и как болит у меня щека от ударов Ганнера.

— С вашим пальто все в порядке. А я сейчас снова попытаюсь добраться до вас.

— Я падаю, — сказала Китти. — Надо же, такая глупость…

Теперь я видел ее отчетливее. Стягивая с себя пальто, она потеряла равновесие и глубже шагнула в тину — сейчас казалось, что она стоит на одном колене. А еще было такое впечатление, что она отдалилась от причала и что нас теперь разделяет большее расстояние. Я изо всех сил старался не потерять голову и сообразить, что делать дальше. Я лишь молил Бога, чтобы она не стала барахтаться и кричать.

Крепче ухватившись рукой за скользкие балки, я шагнул в тину и протянул другую руку. Она коснулась пустоты, я не почувствовал даже кончиков Киттиных пальцев.

— Я не могу… — сказала Китти. — Мою руку с этой стороны засосало… не могу… я сейчас как бы сижу… — Мужество начинало ей изменять, и голос звучал пронзительно, вот-вот сорвется.

Я крикнул Ганнеру:

— Позовите на помощь, позовите на помощь, найдите кого-нибудь, позвоните в полицию…

Наверху царила тишина — по всей вероятности, он и отправился за помощью.

Шагнув от причала, я одной ногой погрузился в тину по самое бедро. Я стал вытаскивать ее, обеими руками ухватившись за косую балку. Держаться становилось все труднее из-за холода, из-за того, что бревна были такие скользкие, из-за боли в плече. Наконец мне удалось вытянуть ногу из крепких тисков типы, которая уступила с хлюпающим звуком, и я, подобрав под себя обе ноги, подтянулся повыше и повис на руках, которые начали дрожать от усталости. Я стал кричать:

— Помогите! Помогите! — Мои крики, точно вспорхнувших птичек, поглотила густая мгла. За моей спиной застонала Китти.

— Китти, не паникуйте. Кто-нибудь сейчас появится. Только не шевелитесь. Послушайте, я сейчас сниму пиджак и брошу вам. Ухватитесь за рукав, если можете. — Вися на бревне, точно летучая мышь, я снял пиджак. Крепко ухватившись за один рукав, а другой рукой держась за балку, я перебросил пиджак через расстояние, отделявшее меня от Китти. Я видел, как она схватилась за рукав, почувствовал, как натянулась между нами материя. Но мне сразу стало ясно, что это безнадежная затея: слишком крепко увязла Китти. Это привело лишь к тому, что от напряжения моя застывшая рука выпустила скользкую балку и я задом полетел вниз, выше колен увяз в тине и выпустил из рук пиджак.

— Ничего не выходит, — сказала Кипи. — Я погружаюсь все глубже и глубже. — Она изо всех сил старалась говорить ровным голосом.

— Я не могу добраться до вас. Если я тоже завязну, я ведь не смогу вас вытащить. Вот принесут веревку…

— Я не смогу держаться за веревку, у меня слишком замерзли руки. Зря я сняла пальто…

— Кто-нибудь тут появится.

— Я сейчас умру от холода.

— Бросить вам назад пальто?

— Я не смогу его надеть.

— Мужайтесь, Китти, дорогая, мужайтесь.

— Виновата во всем только я сама…

— Что могло стрястись с Ганнером… О Господи, если бы я только мог придумать, что предпринять…

— Вода совсем рядом, — сказала она.

Я немного развернулся. Теперь я видел, что она сидит — даже почти лежит в тине, так близко от меня — всего в нескольких футах — и, все же, абсолютно недостижимая. Я понял, что она погружается все глубже и глубже. Она погрузилась в цепкую бездонную грязь одной ногой по колено, другой — по самое бедро, и рука, которую она протянула было, пытаясь удержать равновесие, тоже ушла в тину. Стоит ей попытаться что-нибудь сделать — и она перевернется на спину. Теперь я увидел, что она в тускло-коричневом платье с каким-то украшением, поблескивавшим на шее, и на секунду увидел ее лицо. Она плакала. Мое лицо конвульсивно сжалось, и тяжкий вздох вырвался из груди — я понимал всю страшную, идиотскую безнадежность ситуации. Я уже решил, что, если Китти потеряет голову и начнет барахтаться или совсем погружаться в тину, я кинусь к ней. Но пока, пожалуй, куда целесообразнее было наблюдать за ней, говорить с ней.

— Если бы я только могла добраться до воды, я бы поплыла.

— Китти, в реке вы погибнете.

— Я хорошо плаваю.

— Слишком холодно. Подождите. С вами все в порядке. Ждите. И ради всего святого не шевелитесь.

— Не могу я ждать, — сказала Китти срывающимся голосом, — я чувствую, как падаю назад. Грязь дошла уже мне до плеча, я сейчас все же попытаюсь добраться до реки.

— Не смейте, не смейте, вы сделаете только хуже! — Я снова рванулся к ней в отчаянной попытке как-то перебросить мостик через роковое пространство между ее рукой и моей. И снова тина приняла меня, засосав мою ногу сначала до колена, потом почти до бедра, и мне снова пришлось отступить, до боли вцепившись в балку, крепко вжав одно колено в дерево, — только так мне удалось вытащить плененную ногу.

В эту минуту с чувством величайшего облегчения я услышал грохот шагов над головой. Настил затрясся, задрожал, и я увидел, как кто-то начинает спускаться чуть дальше меня, почти в конце причала. Я видел массивный силуэт, почувствовал тяжесть повисшего тела. Это был Ганнер.

— Китти, — произнес голос Ганнера. — Держись, они сейчас явятся.

Я только хотел окликнуть Ганнера, когда раздался скользящий, царапающий звук и затем громкий густой всплеск. Ганнер упал.

Он упал между мной и краем воды, и я тотчас увидел, что он, как и Китти, сразу погрузился почти по бедра в тину и тут же повалился на бок в сторону от причала. Я слышал, как он отчаянно барахтается, пытаясь встать.

— Ганнер, не надо так, подождите, подождите. — Я по-обезьяньи стал пробираться к нему. Я плохо видел его, но я почти сразу до него дотянулся, дотронулся, ухватился за его пальто. Я нащупал его плечо, потом локоть, потом его рука ухватилась за мою. — Стойте спокойно. Держитесь за меня. — На минуту он всем своим весом повис на моей руке и плече. У меня дух перехватило от боли. Я услышал наверху шаги и оклики. Потом я передвинул руку Ганнера на самую нижнюю балку, и теперь он лежал рядом со мной, держась за балку уже обеими руками, точно загарпуненный кит. А я в этот момент вдруг увидел, хоть и в тумане, но достаточно четко, Китти, барахтавшуюся почти у края темной, стремительно текущей воды. Мне показалось, что она по самую шею ушла в тину — только голова ее торчала над взбаламученной тиной. Я закричал и предоставил Ганнера его судьбе, выпустил из рук балку и кинулся к ней. Я увидел, как она перевернулась — теперь все тело ее было в тине; казалось, она сейчас погрузится в воронку, созданную ее барахтанием. А затем я услышал, как она вскрикнула при этом, — в последнем паническом броске она вырвалась в воду. И через секунду исчезла. Она добралась до реки, и река унесла ее.

Теперь уже сам без опоры, я очутился в тине и почувствовал, что падаю вперед. Одна нога застряла, точно там, в глубине, некий злодей держал ее и тянул вниз. Я пнул злодея в морду, я сделал рывок к воде, пытаясь соскользнуть в нее. Руку мою схватил другой злодей. Тина коснулась моей щеки, рта. И тут другой протянутой рукой я почувствовал иной холод — такого я никогда еще не чувствовал и даже не представлял себе, — холоднее самого холода. Я закричал. Я очутился в реке.

Теперь, когда в этой страшной кромешной тьме Темза понесла меня вперед, сжимая своим ледяным холодом, словно выдавливая из моего тела остатки тепла, крутя меня, и увлекая вперед, и пытаясь убить, задушить насмерть в своих холодных объятиях, у меня появились иные цели, вернее — одна-единственная: выжить.

* * *

Было это потом, потом, потом. Давно прекратился счет дней. Я вставлял ключ в дверь квартиры Клиффорда Ларра на Лексэм-гарденс.

Китти не потонула. Вода не попала ей в легкие. Когда ее вытащили из реки, она была еще жива. Умерла она от долгого пребывания на холоде. Бедное тело ее замерзло, кровь застыла и не желала больше бежать по жилам. Она умерла в больнице.

Я находился в воде недолго. Я забыл тогда о Китти, забыл обо всем — мною владела лишь одна всепоглощающая мысль — не умереть, выбраться из этого холодного ада, прежде чем он убьет меня. Течение было быстрое и сильное. Берега — покатые и скользкие. Передо мной вдруг появилась большая черная цепь, и я ухватился за нее. Пришвартованная баржа с болтавшимся в воде канатом позволила мне выбраться из тины на каменистый берег. Я на четвереньках вскарабкался по каким-то ступеням и, плюхнувшись на мостовую, прислонился спиной к парапету. Поисковая партия, окликавшая Китти., прошла мимо меня. Громкие окрики, полицейский катер с прожектором, суетящиеся люди: «Из реки вытащили женщину». — «Она жива?» — «Да». После этого я ушел домой. Пешком. Никто в тот темный вечер не заметил меня. Я услышал обо всем на другой день от мистера Пеллоу, увидевшего в газете сообщение, в котором фигурировало название моего учреждения и фотография Китти, а также Ганнера. «Уайтхолловская шишка спасает жену». Обо мне — ничего. Снова я выпал из истории, точно никогда и не существовал.

Я распахнул дверь квартиры Клиффорда. Был вечер, но не понедельник. Я звонил ему домой и на службу, и нигде никто не отвечал. А мне хотелось видеть его. В этот момент он был единственным человеком на свете, которого мне хотелось видеть. Повинуясь внезапному импульсу, настоятельной потребности, я явился на Лексэм-гарденс и с чувством облегчения увидел, что в гостиной горит свет.

В кухне что-то слабо позвякивало. Вообще квартира выглядела как-то странно. Я только хотел было окликнуть Клиффорда, когда, заглянув в гостиную, увидел, что индийские миниатюры исчезли со стен. Вместо них остались невыцветшие квадраты обоев. Затем взгляд мой упал на столик в холле, где стояла большая китайская чаша, в которой сейчас лежали всякие странные мелочи. И среди них я увидел то, от чего у меня захолонуло сердце еще прежде, чем я понял все значение увиденного. Среди всех этих разнообразных предметов — спичечных коробок, писем, ключей — лежала цепочка с кольцом, которую Клиффорд всегда носил на шее.

Должно быть, тут я издал какой-то звук. Круглолицый, лысый незнакомый мне человек выглянул из кухни и уставился на меня в хмуром удивлении.

— Извините, — сказал я. — Я ищу Клиффорда.

— О-о, вы разве не знали? Теперь я уже знал.

— Что?

— Мне неприятно сообщать вам это, по Клиффорд умер, покончил самоубийством.

— Вот как. Он… часто говорил мне, что… — Я постоял с минуту, глядя сквозь открытую дверь в гостиную, где у стены на полу стояли миниатюры: принцесса, наблюдающая с террасы грозу; принц, расстающийся с возлюбленной при лунном свете; две девушки необыкновенной красоты, гуляющие по саду; девушка, похожая на Бисквитика, расчесывающая волосы. По всей вероятности, эти миниатюры уже были на пути к аукциону. Я повернулся, чтобы уйти.

— Послушайте, одну минуту. Вы не вернете мне ключи? Я наследник и…

Я протянул этому кузену со свиным рылом ключи от квартиры и от входной двери, которые так и продолжал держать в руке, и пошел вниз.

В воздухе потеплело, и начался легкий дождь, пока я шел по Конуолл-гарденс на станцию Глостер-роуд.

Как раз перед самой станцией я заметил церковь святого Стефана, где, как мне однажды сказал Клиффорд, много лет был церковным старостой Т. С. Элиот. Повинуясь настоятельной потребности присесть, я зашел в церковь и опустился в темноте на одну из скамей. Не успел я сесть, как пожалел, что не попросил кузена дать мне на память цепочку с кольцом. Возвращаться сейчас было уже поздно — да и кто я такой, чтобы носить этот так и оставшийся для меня таинственным талисман? Холодная река унесла Клиффорда, а я не протянул ему руки, даже на коснулся его пальцами.

Я сидел в полутьме церкви, уставясь на стену за алтарем с высоким золотистым витражом, смотрел на маленькие огоньки, мигавшие в темноте, словно огонь фонаря на причале у Чейн-уок, и слезы нерастраченной нежности и жалости к себе наполнили мои глаза. Мне нужен был Клиффорд, нужна его ирония — холодная и, однако же, не холодная, нужно было поведать ему то, чего никому другому я не мог рассказать. Только его не стало, и у меня было такое чувство, точно это я убил его в припадке ярости, как убил в припадке ярости Энн. И вместо облегчения, которое могло принести мне прощение или даже отпущение грехов, были пустота и одиночество — такая великая пустота и такое безмолвное одиночество, как никогда прежде. Меня вдруг тихо выбросило в пустыню, и не было теперь никого, кому бы я мог рассказать о том, что ежечасно и ежеминутно грызло меня.

Лишь постепенно — по мере того как проходил шок, который принесла с собой смерть Китти, — до меня дошло, что никто ведь не знал, что я был там. Ну, Ганнер знал и, по всей вероятности, Бисквитик, но больше — никто, и я никому об этом не говорил. Я даже не сказал Кристел, когда собирался встретиться с Китти, чтобы проститься навсегда. Падение Китти с причала и героические усилия Ганнера спасти ее стали широко известны, и когда я увидел Кристел, я, естественно, не скрыл от нее своего потрясения, но пусть она думает (а она так и думала), что смерть опередила меня и последней встречи с женой Ганнера у меня не было. А больше никто, за исключением Артура, даже и не знал, что мы с Китти вообще когда-либо встречались и что между нами было что-то, кроме шапочного знакомства. Решив не говорить Кристел о том, что на самом деле произошло, я принял важное и в известной мере страшное решение. Я допустил, что смерть Энн всей своей тяжестью обрушилась на мою сестру, я допустил, чтобы она все со мной разделила. А это бремя я решил нести один. Не мог я подвергнуть эту невинную душу такому испытанию и, быть может, окончательно уж раздавить ее этим кошмаром. Но мое молчание отдалило меня от Кристел, и она смутно чувствовала, что какая-то глубокая пропасть легла между нами и мы в изумлении, с грустью смотрим друг на друга через это пространство.

В последующие дни я подумывал о том, не следует ли мне написать Ганнеру и все объяснить, — однако какое объяснение способно мне помочь? Я не мог написать правду, не набросив тени вины или, по крайней мере, ответственности на Китти. Да и собственному моему поведению не было оправдания. Думал я и о том, не напишет ли мне Ганнер, и какое-то время, точно влюбленный, следил за почтой в надежде увидеть — какие бы ужасы он ни содержал — конверт, надписанный его мелким почерком. Но ничего не пришло. (Почти сразу после катастрофы он ушел из нашего учреждения и снова ударился в политику. Подоспевшие дополнительные выборы привели его в парламент, где его вскоре сделали помощником министра. Но это произошло уже много позже.) Мне хотелось, чтобы он знал, что я навеки прощался с Китти, когда он застал нас вместе. По мере того как шло время, это начало казаться мне зряшной попыткой самооправдания. Да и было ли это правдой? Хотелось мне также узнать, кто предал меня. Кто сказал Ганнеру, кто повинен в его появлении именно в то время? Бисквитик? Клиффорд? Могло ли это быть ловушкой, заранее подготовленной Ганнером и Китти, чтобы убить меня, — неужели я могу быть настолько оправдан? Но такого оправдания я не жаждал и, конечно же, не мог поверить, чтобы Китти хоть в какой-то мере могла быть орудием в руках мужа.

Я сидел в церкви святого Стефана и плакал по Клиффорду, как не плакал по Китти — в этот момент его смерть казалась мне даже ужаснее ее смерти. Кристел увидела в Китти femme fatale,[66] которая заманивала меня в сети рока, а получилось так, что это я заманил Китти в сети рока, как в свое время заманил Энн. Но в нашей любви проявилась воля свыше, и обе эти смерти были чистейшей случайностью. Теперь я, по крайней мере, хоть это понял. Клиффорд же умер иначе — он умер оттого, что никто не любил его и никто о нем не заботился, словно его выгнали в холодную ночь и захлопнули дверь. Я так и не знал — и никогда не узнаю — был ли я дорог ему или нет. А может быть, он умер от совсем другой драмы, из-за кого-то, о ком я даже никогда не слыхал. И я рыдал и рыдал, и постепенно оттого, что горе мое было расплывчато, зарыдал о Китти, о Ганнере, об Энн и уже тише, спокойнее — о себе. А потом я начал думать о мистере Османде и о том, как он умер, совсем один, и как он учил меня когда-то по латинской грамматике Кеннеди спрягать глагол «любить», ласково прижавшись к моему плечу рукавом старенького пиджака.

В те несколько дней, что последовали за историей на реке, я думал, что я сойду с ума. Я все время проводил у себя в спальне, сидя на кровати. Решение ничего не говорить Кристел я принял раньше, без всяких рассуждений, — решение неукоснительное. Этого альбатроса я не мог повесить ей на шею. Но сумею ли я нести это бремя один? Тогда мне еще не пришло в голову поговорить с Клиффордом. У меня не было ни малейшего желания подвергать этот тонко сплетенный ужас его насмешкам, его, как мне казалось тогда, безграничной холодности. Сначала под тяжестью вынесенного мною самим ужасного приговора молчания я просто взирал на происшедшее и чувствовал, что никакое рациональное или даже концептуальное суждение тут невозможно. Оно и я находились вдвоем в этих стенах, и мозг мой словно атрофировался от горя и страха, так что сумасшествие казалось желанным прибежищем. Затем, по мере того как я обретал способность говорить с собой и размышлять, хоть и не без внутреннего содрогания, и поворачивать всю эту историю и так и этак и видеть в ней разные грани, возникло желание поговорить с Клиффордом, воспоминание о его безусловной мудрости и его окрашенной самоиронией дружбе, показало мне этого человека в новом свете, как последнее прибежище, ниспосланное тоже, казалось, по воле безжалостного, но справедливого Провидения.

То, что я ничего не рассказал Кристел на этот раз, имело действительно решающее значение. Раньше у меня был кто-то, был пассивный зритель и одновременно сострадающий мне человек, перед которым я разыгрывал свою драму. Я страдал перед Кристел, как верующие страдают перед Богом — только последние, конечно, извлекают больше выгод из своих страданий, чем это получалось у меня. А она своей невинной любовью создавала — по доброте своей и полном тождестве со мной — атмосферу чистого страдания. Я решил, что наши жизни должны быть сломаны, и она, бедный воробышек, быстро создала себе гнездышко среди обломков. Насколько все это было бессмысленно, я теперь ясно видел. Раскаяние, покаяние, страдание во имя искупления? Ничего подобного. Я просто уничтожил мои шансы преуспеть в жизни и уничтожил счастье Кристел из чистой досады, из зависти и злобного буйства, которое все еще сидело во мне. Меня вновь и вновь обжигали годы сиротства, только сейчас некому было остановить эту разрушительную силу. Я погубил свои способности и превратил себя в раба не потому, что искрение сожалел о том, что совершил, а потому, что был донельзя возмущен тем, что мне не повезло и я не сумел «выйти сухим из воды». Глубокое впечатление произвело на меня не само преступление, а мгновенное, автоматически наступившее возмездие — утрата Оксфорда, моего «положения» и всех плодов моего труда.

Если бы я сумел выйти сухим из воды, я, возможно, снова встал бы на ноги. Как это часто бывает — и как это было в моем собственном детстве, — чувство вины возникло после наказания, а не после совершенного преступления. И я множил свои страдания от досады. Будь я единственным человеком, пострадавшим от этого буйства, инцидент мог бы в регистрационной книге какого-нибудь ангела быть отмечен как исчерпанный. Но я намеренно заставлял страдать вместе со мной и Кристел. Могло ли ее чистое страдание принести мне искупление? Теоретически — да, а на самом деле — нет.

Конечно, я сожалел о случившемся. Я сожалел о том, что всякий раз делал неверный выбор, который приводил к катастрофическим результатам, — это ведь не было просто невезение. Я видел, когда я плохо поступал, видел свой эгоизм, разрушительную силу своих поступков, свою ненасытность. Но сейчас я понимал, сколь безнадежно назначенная мною «епитимья» была связана с более низменными чувствами, составлявшими мою сущность. Существуют религиозные обряды, помогающие выделить крошечное зерно покаяния. Эти обряды существуют, даже когда человек не чувствует покаяния, его нет. Я к этой механике прибегнуть не мог. Во мне все вульгарно перепуталось — покаяние, раскаяние, досада, буйство, ненависть. Да и трагедии не было. Я даже не мог прибегнуть к утешительной мысли о ней. Трагедии — это в искусстве. В жизни не бывает трагедий.

Я раздумывал о будущем. Неужели для меня начинается новый цикл горя, более острого, более глубокого? Если да, то это уже на всю жизнь. Разве преступление, дважды совершенное, не заслуживает большего, чем двойное возмездие? Или то, что произошло сейчас, было чем-то совсем другим? Я стал старше, у меня уже не было безрассудства юности и присущей ей широты. Очутившись в холодных водах Темзы, я ведь сразу забыл о Китти. Мое «я», забывшее обо всех на свете, отчаянно боролось, чтобы выжить. Люди среднего возраста бережнее относятся к себе. Может быть, хоть сейчас отчаяние или мелочная осторожность способны меня оградить, предотвратить самоуничтожение, на которое раньше я себя обрек? Способно ли это помочь мне теперь, когда я хладнокровнее смотрю на вещи и вижу все составные случая? Цинично ли на такое надеяться? Да и поможет ли мне даже цинизм? Или, может быть, я действительно стал мудрее? Как бы Клиффорду интересно было поговорить со мной по всем этим вопросам. Конечно, теперь я способен лучше измерить то, чего не видел тогда и что было для меня лишь источником ярости, — измерить, сколько было в этом — да, пожалуй, и вообще во всем — случайного. Тогда у меня вызывало ярость это случайное. Но я не позволял этой ярости повлиять на мое убеждение в том, что виной всему я сам. А теперь я отводил себе более скромную роль, я уже не смотрел на себя как на виновника всего, что произошло, и, быть может, со временем сумею продвинуться к тому, чтобы простить себя, простить их всех. А что, если это лишь утонченнейший цинизм? В религии есть догма, которая гласит, что Бог — творец всего сущего. Ну, а где его мирской эквивалент?

Я буду горевать по Китти, и воспоминание о ее любви ко мне, какой бы она ни была, останется незамутненным. Возможно, такого рода горе — в путанице чувств, сосуществующих в эгоистическом человеческом сердце — самое долговечное, — горе, вызываемое не чувством вины, или расчетом, или рациональным сожалением, а болью и воспоминаниями. Это будет сидеть во мне глубоко до конца моих дней. В приливе горькой грусти я подумывал даже о том, что хотел бы снова встретиться с Ганнером, но это было невозможно. И воображать, что он когда-нибудь вернется, чтобы убить меня, — это чистая романтика, которую исключает более страшная реальность жизни. У меня оставался лишь один выход, но его уничтожит чувство вины, и единственным моим спасением и собственно единственной моей обязанностью было это понять и, возможно, стать, так сказать, по стойке «смирно», осознав, что существует конец всех усилий.

В окружавшем меня мраке был все же один проблеск света, и мне повезло, что среди этих никому не нужных тягот в глухой стене препятствий есть брешь — почва, где я мог пристойно потрудиться. Ведь пока не поздно, я все еще могу сделать Кристел счастливой. Прежде чем у меня хватило сил продумать ее будущее, какой-то мудрый инстинкт повелел мне скрыть от нее происшедшую катастрофу. Теперь я буду заботиться о Кристел, как должен был бы заботиться всегда, словно она мое родное дитя, не омрачать ее душу моими ужасными ошибками, а делать что-то реальное, чтобы дать ей счастье и благополучие и ту простую радость, которая так свойственна ей, но которой я ее систематически лишал. Кристел способна радоваться всему на свете при условии, что со мной все в порядке, — простейшие вещи способны радовать ее, так что это чудовищно, скандально — то, что жизнь ее складывалась столь несчастливо. Сейчас я не мог сделать для нее то, что намеревался сделать, когда был молод, о чем думал и мечтал в тот момент в Оксфорде, когда она сказала: «Это самый счастливый день в моей жизни». Такого счастья я ей дать не мог. Но я мог трудиться до одурения, чтобы дать ей другое, меньшее, более скромное счастье, когда наконец ее природное жизнелюбие найдет себе выход. Теперь это будет моей единственной задачей. Кристел — единственное существо, которое я любил, которому мог выразить любовь вполне искренне и из глубины души и которому мог посвятить остаток моей жизни. Я увезу ее подальше от Лондона и найду в сельской местности самую высокооплачиваемую работу, какую мои способности позволят мне получить. И мы заживем с ней в собственном домике, и будут у нее свой садик и свои домашние животные и все маленькие радости, каких жаждет ее душа, а я буду делать вид, будто живу в мире, даже, быть может, в радости, которую реальность жизни наконец мне, может быть, даст. И мы вдвоем будем петь, как птицы в клетке.

Я поднялся, чтобы покинуть церковь. Я чувствовал себя усталым от всех горестных дум, и мысль, что Клиффорд умер, вдруг снова ударила меня по сердцу. Я прошел к выходу через южный придел. В конце его под балдахином с кистями малютка Христос, перегнувшись с рук матери, осенял крестным знамением мир. А в другом конце придела он, мертвый, висел на кресте, погибший в цвете лет за меня и за мои грехи. Увидел я и табличку, призывавшую меня помолиться за упокой души Томаса Стириса Элиота. Что теперь ты поделываешь, старый друг, когда тяжкая борьба со словами и их значением позади? Я не могу молиться за упокой твоей души, как не могу молиться за упокой души Клиффорда. Оба вы исчезли из каталога живых. Но я чувствую огромную благодарность к вам за слова — даже за те слова, смысл которых я едва ли понимаю. Время — вечно, значит, оно необратимо. То, что могло бы быть, — абстракция, вечная возможность присуща лишь миру вымысла.

КАНУН РОЖДЕСТВА.

— Согласен ли ты отдать эту женщину этому мужчине?

— Да.

— Я, Артур Мервин Фиш, беру тебя, Кристел Мэри Бэрд, в жены отныне и вовек, на горе и радость, в богатстве и бедности, в болезнях и здравии, и буду любить тебя и лелеять, пока смерть не разлучит нас по велению Господа Бога; и обещаю блюсти верность тебе.

Артур пробубнил положенные слова. Глаза у него сияли от счастья, лицо светилось сознанием одержанной победы, но его трясло, и казалось, что он вот-вот рухнет на землю. Кристел, плакавшая так, точно у нее разрывалось сердце, шепотом произнесла положенные ей слова. Когда я взял ее за руку, чтобы вложить ее руку в руку Артура, я почувствовал, как она напряжена. Артур неловко надел кольцо ей на палец, и она сквозь слезы в изумлении уставилась на него, а потом с выражением испуганного ребенка повернулась ко мне.

— Этим кольцом я венчаю тебя, всем моим телом я боготворю тебя, всеми земными благами наделяю тебя…

Церемония была окончена. Священник провел нас в ризницу расписаться в книге. Кристел в последний раз подписалась своим девичьем именем — Кристел Бэрд. Артур выронил перо и поставил кляксу. Я приложил руку как свидетель. Томми — также, заняв немало места своим широким шотландским росчерком: Томазина Улмайстер.

Обряд, по счастью, оказался коротким. Кристел хотела, чтобы мы пропели «Тот, кто мужества полон», но я в последний раз проявил свою власть и наложил на ее желание вето. Наша церемония была в этот день в церкви последней, и священник, по всей вероятности торопившийся на какое-то торжество, поспешно пожал нам руки и, улыбаясь, исчез. Был сочельник.

Мы с Томми остались одни с мистером и миссис Артур Фиш. Томми тоже на протяжении всей церемонии была в слезах.

— Ну, поздравляю, Артур, — сказал я и подал ему руку. Он снова отрастил себе усы, но счастье все равно изменило к лучшему его внешность.

— Не убивайся ты так, бедное дитятко, — сказала Томми, обращаясь к Кристел.

— Неужели ты не можешь избавиться от этих дурацких шотландских просторечий? — заметил я, обращаясь к Томми. — Перестань плакать, Кристел! Уточка моя, любимая. Ты же теперь замужняя женщина.

— Это-то ее и мучит, — сказала Томми. — О Господи, Господи… — И Томми сама задохнулась слезами.

Я хотел переглянуться с Артуром — любая банальность могла бы сейчас выручить, — но он стоял, склонившись к Кристел, и, казалось, сам готов был зареветь. Кто-то в глубине церкви многозначительно кашлянул. Им явно надо было наводить лоск перед вечерней службой. Артур одарил Кристел механическим экраном с Эмпайр-Стейт-билдингом и креслом с аэропланами и получил законное право боготворить ее своим телом. Томми в пятый раз пошутила насчет того, что из кристальной птички Кристел теперь превратилась в кристальную рыбку.[67] Я отдал все права на свою сестру. Пора было уходить.

Жизнь текла быстро, и в мире происходили разные вещи. Это ведь вторая свадьба, на которой я присутствовал со времени событий в Челси. Я был приглашен — хотя, конечно, не пошел — на бракосочетание (гражданское) Александры Мэрилин Биссет (старой девы) с Кристофером Джеймисоном Кэйсером (холостяком). Получив это приглашение, я впервые узнал, что они знакомы, а, оказывается, Бисквитик, не раз приходившая ко мне на квартиру, видела Кристофера и заинтересовалась им. А почему бы и нет? Все считали, что этот брак совершился по ее инициативе (я не был в этом так уж уверен) и вызвал, по словам Артура, сообщившего мне об этом, немало циничных комментариев. Я же мог лишь склонить голову еще перед одной неразгаданной тайной. Бисквитик нашла своего принца, а Кристофер, надо надеяться, обрел «настоящую любовь», о которой пелось в его песенке. И оба, очевидно, нашли свое счастье. Судя по слухам, Бисквитик, получив завещание, оставленное Китти, стала богатой женщиной. Свой медовый месяц эта пара проводила в Бенаресе. Кристофер намеревался с помощью денег Китти сделать из Бисквитика модельершу. О «Чайках» никто уже не говорил.

В той мере, в какой судьба Бисквитика меня занимала, мне было грустно с ней расставаться. Я успел привыкнуть к ней — между нами установилась какая-то тайная порука, какая бывает между слугами, и я невольно подумал о том, насколько лучше все могло бы обернуться, если б я сообразно моему положению влюбился не в хозяйку, а в горничную. Мне бы хотелось снова увидеть это худенькое детское личико, с наивной тревогой вопросительно обращенное ко мне. Я чувствовал себя сродни Бисквитику, потому что оба мы с ней были заблудшими детьми, оба мы — обездоленные, оба — потерянные и никому не нужные. Мне хотелось бы еще раз поцеловать Бисквитика — не страстно, а с мучительной грустью. Теперь она принадлежала Кристоферу — человеку, у которого, должно быть, сложилось обо мне весьма невысокое мнение, даже без той информации, которую Бисквитик теперь наверняка уже ему сообщила. С грустью думал я и о Кристофере, Когда-то он любил меня. Мы могли бы стать друзьями. А я систематически разрушал его уважение и дружеские чувства и наконец вообще оттолкнул его от себя. Собственно, так я поступил почти со всеми, кого знал. Тем удивительнее, что Клиффорд так долго держался меня. Да, мне хотелось бы поговорить с Бисквитиком, спросить у нее, не она ли предала меня, — быть может, она бы призналась из сочувствия к человеку, потерпевшему полный крах, а может быть, она даже и не знала, что я имею какое-то отношение к смерти Китти. Но для всех этих вопросов, как и для многих других, было уже слишком поздно.

Решение Кристел выйти замуж за Артура, неожиданно столь твердое, было для меня равносильно взрыву бомбы. Я-то совсем забыл про Артура. Как ни странно, я вспомнил о нем в тот страшный вторник — я подумал, что он ждет меня вечером на ужин с отварным языком, и картошкой, и бобами, и сыром, и бананами. Не говорило ли то обстоятельство, что в тот вечер я вспомнил про Артура, о его власти надо мной? Однако с тех пор он полностью исчез из моей памяти и не появлялся, пока Кристел не объявила мне, что она решила выйти замуж. При этом голос звучал у нее по-новому и новым было выражение лица. Почему? Мне невольно пришло в голову, что мое намерение скрыть от нее то, что на самом деле произошло, каким-то тайным образом побудило ее расстаться со мной. Полное единение душ, существовавшее между нами, нарушилось моим молчанием, которое она, должно быть, почувствовала, хотя и не могла понять, и ею овладел страх, ощущение, что она теряет меня, а это и заставило ее кинуться в объятия Артура. Значит, мой героизм, очевидно, привел лишь к тому, что я потерял ее, а если бы я все ей рассказал, она, возможно, пожалела бы меня и осталась со мной. А быть может, это было следствием давнего желания иметь ребенка, что, она знала, раздражало меня, или просто искренняя любовь к Артуру, о чем она никогда не упоминала, зная, что это вызовет у меня еще большее раздражение. Вот еще один вопрос, который навсегда останется без ответа.

Итак, я никогда не буду жить вместе с Кристел, и мы никогда с ней не будем петь, как птицы в клетке. Артур, а не я, будет заботиться о ней, и любить ее, и выполнять все ее маленькие желания. Они с Артуром уедут из Лондона — Артур уже попросил о переводе в Хэрроугейт, и они уже ищут там домик. Они поселятся далеко отсюда, в одной из Йоркширских долин, и я буду приезжать к ним время от времени — все реже и реже, — и они будут звать меня «дядя Хилари», а их детишки будут широко раскрытыми глазами с враждебностью и непониманием взирать на меня. То, что это будет, я постарался скрыть от полного слез взгляда Кристел. А я играл и играл, и уже само усилие, которого требовала эта комедия, отвлекало меня от изначальной агонии. Я делал вид, будто радуюсь этому браку, восторгаюсь Артуром, счастлив, предвкушая появление племянников и племянниц (которые, несомненно, не замедлят появиться, а если не появятся естественно, то будут взяты на воспитание). Я даже с восторгом говорил о том, что, быть может, и сам перееду в Йоркшир (к этому времени я ушел из своего учреждения и нашел работу в одной страховой компании, более нудную, но лучше оплачиваемую). Для кого эта ложь была предназначена? Надо было, чтобы Кристел хотя бы наполовину поверила ей. Наверное, так оно и было. Она цеплялась за меня до последнего момента, всем своим видом выражая, что чувствует себя ужасно виноватой, и затопляя меня потоком признаний в любви. Я героически продолжал играть свою роль. Последнее, чем я мог ей помочь, это постараться, чтобы она не терзалась, вступив на новый, уготованный ей судьбою путь. Черствость, несомненно, одержит верх позже.

Мы вышли из церкви (не из церкви святого Стефана) в холодный вечерний воздух. На церковном дворе стояла елка в огнях. Я вспомнил, что так и не свозил Кристел на Риджент-стрит посмотреть на рождественские приготовления. Мы подошли к машине, которую нанял Артур и в которой завтра он повезет Кристел к своим двоюродным братьям в Линкольншир на Рождество. Мы с Томми забрались на заднее сиденье. Артур и Кристел сели впереди. Кристел обернулась и протянула мне руку, и я героически держал ее, пожимал, гладил и улыбался, хотя мне хотелось завыть, как побитому псу. Артур умело и осторожно вел машину к Блит-роуд, где нас ждал свадебный ужин. Мы полезли вверх — Артур впереди, за ним — Кристел об руку со мной, затем Томми. Стол был накрыт. Цыплята и сливовый пудинг стояли в духовке. Комната была увешана цепями из цветной бумаги. Желая украсить свое жилище, Артур надел на голову двум дамам, изображавшим Восход и Закат, маленькие бумажные шляпки. Было много смеха и слез. Все сняли пальто. Мы с Артуром были в наших лучших костюмах. На Томми было совершенно непотребное платье с блестками, на Кристел — одеяние из оранжевого атласа, спорившее в яркости с ее волосами. Я поцеловал Кристел и сказал, чтобы она перестала плакать. Томми тоже поцеловала ее. Обе женщины, однако, продолжали попеременно то плакать, то смеяться. Мы с Артуром принялись открывать шампанское.

РОЖДЕСТВО.

Я шел домой. Томми, хотя ей надо было совсем в другую сторону, продолжала идти со мной рядом. В свете фонарей то тут, то там мелькали редкие снежинки и беспечно кружились, прежде чем упасть на льдистый тротуар и исчезнуть. На Томми был синий вязаный ночной колпак, и она для тепла спрятала под него все свои кудряшки. Какое-то время мы шли молча.

Перед моими глазами — а я был обречен созерцать эту картину до конца моих дней — стояла Китти по колено в речной тине. Куда девалось ее норковое пальто? Человек может погибнуть, но о ценностях вроде норкового пальто всегда найдется кому позаботиться. Возможно, теперь его носит Бисквитик.

— Хилари, ты что, плачешь?

— Нет.

— А по-моему, да.

— Нет.

— Хилари, я должна тебе кое-что сказать.

— Мистер Стрэнджер обрюхатил тебя. Ну и пускай, меня это не касается.

— Нет-нет. Я совершила один ужасный поступок и чувствую, что должна тебе в нем признаться.

— Это действительно важно?

— Да. Я должна тебе рассказать. Не знаю, простишь ли ты меня когда-нибудь.

— Время, очевидно, покажет.

— Я написала про тебя Ганнеру Джойлингу.

— Ты… что? — Я не остановился, я продолжал идти.

— Я написала ему письмо про тебя — про тебя и про леди Китти.

Я продолжал шагать, не глядя на нее. Снежники падали теперь более густо.

— Что ты написала ему про меня и леди Китти?

— Сообщила, что ты в нее влюблен.

— С чего ты это взяла? Выдумала?

— Я видела, как вы целовались в Кенсингтонских садах в тот день, когда я шла к тебе, чтобы сказать о Киме.

— Откуда ты знаешь, что это была она?

— Я видела ее фотографию и потом видела у тебя на службе. И еще я узнала ее по пальто.

— Лихо же ты нас выследила!

— Я зашла к тебе домой, но тебя не застала. Тогда я пошла в парк. Я знала, что тот сад, в дальнем конце озера, — твое любимое место.

— Откуда ты это знала?

— Ты же водил меня туда как-то. И даже сказал мне, что называешь его Ленинградским садом. Ты, очевидно, забыл.

Я действительно забыл.

— Что же ты сказала в том письме?

— Просто что ты влюблен в его жену. О ней я ничего не писала.

— Когда же ты его отправила?

— О-о… после… того как…

— Когда точно?

— Я написала его и опустила в ящик на другой день — это был, очевидно, понедельник. Я сделала это… просто из ревности, со злости… это был отвратительный поступок… Видишь ли, я считала, что у тебя есть другая и что из-за нее ты не хочешь… Я считала, что это Лора Импайетт… потом, когда я увидела тебя с леди Китти, я поняла, что это она, и мне это было невыносимо… она — такая счастливая, такая богатая… а теперь еще и ты ей понадобился… слишком это было ужасно, мне казалось, я сойду с ума… и я подумала, что, если только она бросит тебя, у меня может появиться какая-то надежда…. ну, я сама не знаю, что я думала… ведь мы с тобой вроде бы тогда расстались, только я, конечно же… я просто голову потеряла… нехорошо все это было… а потом, на другой день, бедняжка погибла…

— Значит, ты могла и не посылать своего письма.

— Значит, могла и не посылать. Словом, это было ужасно… это было так жестоко по отношению к нему, мистеру Джойлингу, и так жестоко по отношению к тебе… но я надеюсь, он не поверил… Я напечатала письмо на машинке и не подписалась… и говорила только о тебе, не о ней… Я думаю, многие считают, что были влюблены в его жену просто потому, что она славилась красотой и люди влюблялись по фотографиям… Он тоже, наверное, так думал, или, может быть, подумал, что это письмо от какой-нибудь сумасшедшей… а она ведь все равно умерла. Он ничего тебе об этом не говорил?

— Нет.

— Тогда он, конечно, решил, что это письмо от сумасшедшей, — люди вроде него получают уйму таких писем.

— Наверное.

— Это лежало таким грузом на моей совести, что я просто не могла не сказать тебе, — это снедало меня… Можешь ли ты меня простить?

Значит, это маленькая, наивная, легкомысленная Томми сотворила все это. Из чувства детской обиды и женской злости Томми уготовила мне мою судьбу. Она никогда не должна об этом узнать. Еще одна тайна на всю жизнь. Ганнер, очевидно, получил ее письмо во вторник утром. Затем, когда Китти под каким-то предлогом отказалась пойти на прием на Даунинг-стрит, он решил проверить свои подозрения. Он вернулся, и — что? Вытряс из Бисквитика место наших свиданий. Подробности не имеют значения. В своем неведении Томми породила встречу, в результате которой погибла Китти, Кристел вышла замуж и двойное вечное проклятие искорежило мою жизнь и жизнь Ганнера. Не Клиффорд, не Бисквитик и, слава Богу, не супружеский заговор наказать мерзкого преступника. Мною овладело какое-то дурацкое чувство облегчения, смешанное с новым мучительным страданием от мысли, как все в жизни случайно. Догадайся я в то воскресное утро увести Китти куда-нибудь в другое место — любое другое место, — и мы были бы спасены.

— Сможешь ли ты простить меня? — повторила Томми.

— Надеюсь, что да. Как я уже сказал, время покажет.

— Ты говоришь это как-то очень холодно. Возможно, тебе глубоко безразлично, что я делаю.

— Возможно, и нет. Тебе домой — в ту сторону, мне — в эту.

— Я пойду с тобой.

— Надеюсь, ты пригласишь меня на свою свадьбу с мистером Спрэнджером. Я начинаю привыкать к свадьбам, мне они даже правятся.

— Я вовсе не собираюсь выходить за него. Я выйду за тебя.

Мы стояли на углу Кенсинтон-Чёрч-стрит. Снег валил теперь уже вовсю. Колокола церкви святой Марии Эбботс каскадами радостных переливов славили Рождество. И другие церкви в округе подхватили перезвон. Словом, младенец Христос все же умудрился появиться на свет.

— Счастливого Рождества, Томми.

— Я выйду замуж за тебя, Хилари.

— В самом деле, Томас?

— Да, я выйду за тебя замуж.

— В самом деле, Томазина?

Примечания.

1.

Прощай, молодость (франц.).

2.

Приспособление для спанья (франц.).

3.

Мандала — мистический символ в индуизме и буддизме, обозначающий вселенную в виде круга, в котором заключен квадрат; считается, что начертание его способствует самоуглублению.

4.

«И-Кинь» — «Книга изменений», классический китайский труд, состоящий из геометрических формул. На этой книге основаны многие таоистские и конфуцианские теории.

5.

Имеется в виду роман Б. Дизраэли «Сибилла».

6.

К столу, к столу! (франц.).

7.

Виттгенштейн, Людвиг-Иосиф (1889–1951) — английский философ австрийского происхождения.

8.

Известная детская пьеса шотландского драматурга и романиста Дж. М. Барра (1860–1937).

9.

Несостоявшийся (франц.).

10.

Биточки на вертеле. Утка с апельсинами. Профитроли (франц.).

11.

Здесь: пробным камнем (франц.).

12.

Люблю, любишь, любит (лат.).

13.

Букв.: изменив то, что должно быть изменено (лат.). Здесь: вечно меняющееся.

14.

Сэр Джон Мур (1761–1809) — английский генерал, воевавший с наполеоновскими войсками в Испании, был окружен и отрезан под Мадридом, с боями прошел через горный район к Ла-Корунье и погиб в бою под этим городом. О его подвигах рассказывается в поэме Чарлза Волфа «Погребение сэра Джона Мура».

15.

Сэр Генри Джон Ньюболт (1862–1938) — английский поэт и литератор.

16.

Джозеф Конрад (1857–1924) — английский писатель.

17.

Рэдьярд Киплинг (1865–1936) — английский поэт и писатель, исследователь Индии.

18.

Преуспеть любой ценой (франц.).

19.

Ноам Чомски (р. 1928) — американский лингвист, автор многих работ по анализу и структуре языка.

20.

Аристократическом этаже (um.).

21.

Наедине (франц.).

22.

Эдит (X в.) — дочь короля англосаксов Эдгара Миролюбца, причисленная впоследствии к лику святых.

23.

Урожденной (франц.).

24.

Южный пригород Лондона, известный своими многочисленными гребными спортивными клубами на реке Темзе.

25.

«Ах, как хороши упущенные поезда!» (франц.).

26.

Нового искусства (франц.).

27.

Шекспир У. Буря. Акт первый, сцена вторая. Перевод Mux. Донского.

28.

Ирландская революционная армия — организация, борющаяся на севере Ирландии за освобождение от английского владычества.

29.

Эмпедокл — древнегреческий философ-материалист (V в. до н. э.).

30.

Неточность автора. (Примеч. ред.).

31.

Джон Хэннинг Спек (1827–1864) — известный путешественник, открывший озеро Танганьика и озеро Виктория.

32.

Тем более, особенно (лат.).

33.

Вдвоем, здесь — у обоих (франц.).

34.

Тем самым (лат.).

35.

Дочь волшебника Просперо из драмы Шекспира «Буря».

36.

Проклятых душ (.франц.).

37.

Предмет искусства (франц.).

38.

Если не люблю, значит, и не существую (лит.).

39.

Строка из песенки в опере английских композиторов Гилберта и Салливена «Гвардейцы короля».

40.

Живо (ит.).

41.

В африканской мифологии — оживший мертвец.

42.

У Артура (франц.).

43.

Радости жизни (франц.).

44.

В знак благодарности (лит.).

45.

Так называют преподавателей в Оксфорде и Кембридже.

46.

Дамет — пастух, имя которого встречается у Вергилия в его «Буколиках».

47.

Рисорджименто — политическое движение, ставившее своей целью освобождение и объединение Италии.

48.

Эндрю Марвелл (1621–1678) — английский поэт, автор памфлетов и сатир, в которых он яростно нападал на правительство Карла Второго и монархию вообще.

49.

Любят всего лишь раз — первый (франц.).

50.

Аристократический этаж (um.).

51.

Радостью жизни (франц.).

52.

Вчетвером (франц.).

53.

Маленький австралийский попугай яркой раскраски, именуемый птицей любви.

54.

Роковой искрой (лат.).

55.

Сладкие блинчики, зажаренные в ликере (франц.).

56.

Степни — рабочий район в Ист-Эндс.

57.

Чэкерс — официальная загородная резиденция премьер-министра.

58.

Диззи — прозвище Бенджамина Дизраэли (1801–1881), премьер-министра Великобритании.

59.

Декоративном (франц.).

60.

Библия. Послание к филиппинцам. Гл. 4, 8.

61.

Гримаски (франц.).

62.

«Хасан» (1923) — романтическая пьеса Джеймса Элроя Флеккера о поэте, фаворите багдадского халифа, которому пришлось покинуть двор после того, как он заклеймил халифа за расправу с молодыми влюбленными. Пьеса была положена на музыку композитором Делиусом и шла как балет в постановке Фокина.

63.

Карри — острая индийская приправа из различных специй.

64.

Ради его прекрасных глаз (франц.).

65.

Имеется в виду резиденция премьер-министра Великобритании.

66.

Роковую женщину (франц.).

67.

Бэрд по-английски означает «птица», а фиш — «рыба».