Доброволец.

Часть 1. Москва.

17 августа 1919 года, Харьков.

– ...что у него в мешке?

Помощник старого офицера вежливо осведомился:

– Вы позволите? – и, дождавшись моего кивка, вытряхнул содержимое сидора на стол.

– Белье... консервы... ножик... иконка... – он с улыбкой продемонстрировал ее старику, – всякая безобидная мелочь... тетрадки... стишки господина Анненского... о! стишки собственного сочинения... господин приват-доцент, мы с вами маемся от одной и той же хвори... Здесь, кажется, все.

– Все?

– Филипп Сергеич, господин Денисов предъявил письмо от покойного генерал-майора Заозерского. Его превосходительство в течение двух месяцев возглавлял в Москве «Союз помощи Дону» и характеризует нашего собеседника отличнейшим образом. Пар экселленс – хвалебные слова.

– Другие документы? Деньги? Литература?

– Немного денег. Три золотых пятирублевки, старых двадцатипятирублевых купюр и червонцев сотен на пять, с тысячу керенок, пятаковская дрянь... Что, в общем, естественно: Михаил Андреевич пробирается из большевицкой Москвы...

Передо мной сидел очень дряхлый полковник, помнивший, наверное, Плевну и Шипку. Семьдесят ему лет или больше? Волосы седенькие, редкие, не способные скрыть кофейного цвета рябины на макушке. Седенькие же брови. Дряблые веки. Морщинистый подбородок. Ветхий, посивевший мундир кавалерийского офицера. И тихий голос: строгие команды Филиппа Сергеича звучали едва слышно. Глядя на него, я припомнил новогодний привет клячевладельца, обращенный к кобыле бальзаковского возраста: «Ты слеповата, глуховата, седая шерсть твоя примята, хоть серой в яблоках когда-то была она...»[1].

– Ваше мнение, поручик?

– Господин приват-доцент от истории не вызывает у меня подозрений. Всего вероятнее, нам были бы за сей подарок благодарны в ОСВАГе или... или, скажем, харьковские приказные люди. В нынешних условиях немногие готовы взять на себя чиновный труд, а из тех, кто готов, каждый второй – сущий невежда. Филипп Сергеич, нам итак пеняют за террибль суровость!

Я внутренне возликовал. Если попаду в городскую администрацию, возможностей помочь наступлению будет хоть отбавляй. Да и встречаться придется по долгу службы со значительными людьми – опять же шанс повлиять на общий ход дел...

Старик отрешенно покачал головой: то ли согласился с поручиком, то ли просто принял к сведению эту благожелательную тираду. Он пожевал ус, поглядел в окно и застыл в позе человека, собирающегося вздремнуть, не покидая рабочего места. Когда нам с поручиком стало казаться, что дрема все-таки накрыла дедушку невидимой фатой, полковник заговорил с неожиданной твердостью в голосе:

– Одежка-то у него свеженькая, непотертая, сапоги не стоптаны, а говорит, что пешком шел от самой Тулы. Это раз. Да и сам свеженький, розовенький, не по времени и не по месту... Это два. Слова выговаривает чудно. Это три. Вы, молодой человек, не латыш ли часом?

– Я русский.

Мой ответ прозвучал как-то неуверенно. Неужели восемьдесят шесть лет наложили на русскую речь столь сильный отпечаток? Какие-такие слова я неверно выговариваю?

– А коли русский, перекрестись и прочитай «Верую...».

Я встал и выполнил требуемое – все, вплоть до финального поклона после слова «аминь».

Однако полковник по-прежнему смотрел на меня хмуро и недоверчиво.

– Не знаю, не знаю... – глуховато сказал он.

– Но рекомендация генерала Заозерского... – заикнулся было щеголеватый поручик.

– Знавал я Павла Александровича. Замечательный храбрец и лихой рубака, но умишка невеликого человек... Да и то сказать, зря я беспокою прах его честный бранными словами. Достаточно и того, что мы не ведаем, сам ли он писал письмецо, да не стоял ли рядом человек с револьвером, не держал ли под прицелом этот, с позволения сказать, человек всю семью Заозерского. Так-то.

Вот тебе и дедушка. Седенький, песок сыплется...

– Знаете что, поручик, я и прежде в ученых мерехлюндиях силен не бывал, а нынче совсем память никуда. А вы вот, я знаю, в Петербургском университете науку умом превосходили. Давайте-ка, спросите что-нибудь эд акое у господина историка.

Поручик откашлялся и приступил ко мне с извинениями:

– Вы должны простить меня, право же, я вижу в вас, сударь, порядочного человека. Но нам попадались разные... хм... ракальи. Иногда, на первый взгляд, честнейший офицер, а вспорешь подкладку, и обрящешь бумажки с совдеповскими печатями...

– Приступайте, поручик! – оборвал его старик.

– Да-да! Извольте. Э-э-э... продолжите, пожалуйста: Quosque tandem abutere Catilina...

– ...patientia nostra.

– Отлично! Тогда... Gallia omnia divisa est...

– ...in partes tres. Издеваетесь, милостивый государь? Это же гимназия.

Поручик быстро взглянул на меня, и в глазах его я не отыскал ни капли добродушия. Он проверял меня всерьез и, кажется, ждал реплики в этом роде. А защищал перед стариком, надо полагать, лишь желая усыпить мое внимание.

– Не обессудьте... Я ведь и сам не дока по части мерехлюндий. Вот разве что... Даниил Московский, Юрий Данилович, Иван Калита, Симеон Гордый... и?

– ...Иван Милостивый.

– Автор победы при Левктрах?

– Эпаминонд.

– Что первым приходит вам в голову, когда вы слышите слово «Саллюстий»?

– Югуртинская война.

– Кого из своих учителей вы сможете назвать?

Это хуже. Не дай бог, сыщется университетский человек, и тогда я не в городскую администрацию пойду, а прямиком к стенке.

– Прежде всего, доктора Роберта Юрьевича Виппера. А также...

– Отставить! – велел полковник. – Какую прическу носил генерал Заозерский?

Вот подвох так подвох! Я ведь даже фотографии-то его не видел.

Мужчины не обращают внимания на прически, они просто не в состоянии удержать в памяти, какая у кого прическа. Да и чем особенным мог выделяться строевой генерал среди коротковолосых военных людей? Особенно ровным пробором? Всего вероятнее, у генерала был какой-нибудь запущенный сад, романтические дебри... Прической это не назовешь.

– Никакую.

– Верно, – с оттенком удовольствия откликнулся старик. – Он был совершенно лыс. Как бильярдный шар.

Однако видно, что подозрительность полковника все еще не была удовлетворена. И он продолжит мучить меня вопросами, раз уж заподозрил. А у меня все шансы провалить экзамен, хоть я никак не связан с армейской разведкой красных. Я тут чужой. Любой комиссар, любой шпион в офицерском мундире намного роднее меня этому времени... Чувствуют они во мне дичь, интуиция у них такая – чувствовать дичь, и разве я не диверсант в каком-то смысле? А значит – дичь.

Из-за приступа страха мои пальцы лишились чувствительности. Если попросят где-нибудь поставить подпись, я, наверное, посажу пером огромную кляксу, да и все...

Никто из нас, двадцати восьми выпускников Невидимого университета, не может покинуть чужое время скорым и безопасным способом: нажал кнопочку, и фьють! Каждому «вторженцу» загнали имплант под кожу на правом плече. Внешне его не видно. В автономном режиме эта штучка способна работать тридцать шесть месяцев, но может скиснуть месяцем-двумя раньше. Это как повезет. Никто из нас не рассчитывал провести здесь хотя бы шесть месяцев, а не то что три года. Имплант приводится в действие с помощью довольно сложной гимнастики. Весь комплекс «упражнений» требует минуты три, не меньше; в принципе невозможно проделать его случайно. «Основатели» очень просили нас молиться в момент хроноперехода. Один из них поделился замысловатой теорией – дескать, эмоциональное состояние прямо влияет на биопараметры, на тонкую энергетику, вам, мол, надо, ребята, настроиться. Только объяснял он в десять раз сложнее. Другой попросту сказал: «Без помощи Божьей ничего у вас не выйдет». Вот такая физикомистика... И есть одно печальное следствие из нее: пока ты на людях, беглецом тебе стать не дадут. «Выполните мое последнее желание, господа!» – «Какое?» – «Позвольте руки-ноги позаплетать в узлы. Очень способствует телесному здоровью!» – «Становись-ка к стеночке, поздно тебе о здоровье заботиться, прощелыга».

А ведь пристрелят! Как бог свят пристрелят! Свои же! Да и просто – пристрелят, свои они там или нет, убьют меня!

И я принял решение: бог с ней, с чиновной карьерой в деникинском лагере. Надо прежде всего выжить.

– Напрасно вы мытарите меня, господа. Я ни в чем не нуждаюсь, кроме исполнения прямого и очевидного долга: сражаться за отечество. И с меня достаточно простой солдатской службы. Иной карьеры не ищу.

Полковник откинулся в кресле. Теперь он был доволен. Ни один шпион не станет искать судьбы рядового стрелка на фронте.

– А вот это по-нашему! – сочувственно произнес древний кавалерист. – Обыскать вас все-таки придется. Но коли ничего крамольного не найдут, пожалуйте в харьковские казармы, господин приват-доцент. К корниловцам!

10 апреля 2005 года, Москва.

История, которая привела меня в Корниловскую дивизию, началась рано утром в понедельник, и началось она ужасно некрасиво.

В тот день у меня ночевала Женя. Она оставалась с воскресенья на понедельник уже двадцатый или тридцатый раз. Я как-то не заметил, когда именно она стала для меня всем. Просто иногда так случается: ты понимаешь, что рядом с тобой женщина, которая подходит тебе во всем. Ты начинаешь фразу, а она заканчивает... ну, можно и наоборот. Вы читаете одни книги, смотрите одни фильмы, вы ровесники, и если кое-кому из вас хочется заполучить нечто помоложе в постель, то эти мысли быстро улетучиваются, когда этот кто-то вспоминает, до чего же хорошо вы понимаете друг друга под одеялом. Да, вот еще какая штука: ее зубная щетка, тапочки и два тюбика с кремами давно живут в твоей квартире. Хорошо тебе с ней? Очень хорошо, очень уютно. По чему ты больше всего тоскуешь, когда ее нет рядом вот уже третий день? По ее милой болтовне? По ее... ну... ты понимаешь... нет? Другое? Верно. Ты больше всего тоскуешь по ее присутствию. И ты готов забавлять и развлекать ее, делать ей подарки и нимало не сожалеть о потерянной ночи, если вы пришли домой до смерти усталыми и заснули обнявшись, более ничего достойного не совершив.

Ты ее любишь? Ну, не знаю... Все-таки очень серьезное слово. Хочешь ли ты сделать ее своей женой? Ну, вроде бы... хотя... но с другой стороны...

И вот Женя спросила у меня – между чисткой зубов и утренним кофе – как бы я посмотрел на то, что она перевезет ко мне значительную часть своего гардероба. Все-таки на работу надо ходить в свежих вещах, не правда ли? А я замялся. Ведь позволить перевезти к себе женский гардероб это уже наполовину сыграть свадьбу. Все прочее представляет собой шлифовку ситуации. В общем, я солгал ей. Сказал, мол, не стоит торопиться. Тут как раз затевается ремонт, а стало быть, побелка потолка, переклейка обоев... Может быть, потом? Она кивнула. Она понимает. Она не торопится и не торопит меня. Она готова ждать. Она улыбается. Она шутит на прощание. И уходит до смерти огорченной.

А я сажусь и думаю, отчего же я на самом-то деле не совершил последнего шага? Какая блажь помешала? Все, вроде, нормально.

Какая блажь? Да очень простая. Если мы с нею соединимся, выходит, я бросил якорь. Отяжелел. Пустил корни. А мне всего-то двадцать семь. И я никто. Самый обыкновенный преподаватель истории в коммерческом вузе, на самой низкой ставке ассистента. Ни богатства, ни славы, ни карьеры, да бог с ними, просто ничего высокого в этой жизни у меня не было. И, может быть, не будет, если свяжусь сейчас с женщиной всерьез и надолго. А имелось ведь у меня «назначение высокое», еще года четыре назад я это так остро чувствовал! Мир вокруг меня пошл, сер, лишен благородства, лишен красоты, наполнен тупым пользолюбием, воинствующим хамством, страна моя унижена... сделал ли я хоть одну попытку изменить все это? Ну, если не считать пары статеек в университетской хилотиражке... Ничего я не сделал, все пребывал в ожидании: вот, придет некто и укажет цель... Глупость какая!

С того дня я сел писать учебник по своему предмету. Совершенно новый, экспериментальный. Лучший из всех, которые я знал. Когда учебник будет готов, я пущу на свою территорию Женин гардероб. Вот так.

Добравшись до главы о гражданской войне, я крепко встал. Современных качественных книжек не хватало. Приятель увлек меня идеей записаться в военно-исторический клуб, ведь тамошние ребята как раз реконструируют обстановку тех лет. Почему бы не записаться? Я начал ходить туда, и очень скоро эти визиты стали для меня чем-то вроде легкого наркотика. Работа над учебником отошла на второй план... Мне нравилась, как простые парни и девушки играют в рыцарство и благородство. Мне казалось: чем дольше продлится эта чудесная игра, тем чище останутся их души. Да и моя вместе с ними.

А потом один из них, не самый приметный, отвел меня в сторонку и задал три вопроса: «Вы что-нибудь слышали о Невидимом Университете? О чем вам говорит слово „хроноинвазия“? Угу, я так и полагал. Есть ли у вас устойчивое желание изменить этот мир к лучшему?».

И завертелось... Хотел карьеры? Тогда выбирай, кем лучше быть: ассистентом или диверсантом?

«...вы должны осознать весь риск вашего положения. Государство ничего не знает, и, я надеюсь, ничего не узнает о нашей деятельности. Мы – независимая патриотическая организация. Материальной вознаграждение не в наших принципах. А вот попасться на какой-нибудь мелочи можем... очень даже можем».

Пока я учился на хроноинвэйдора, диверсанта самой экзотической в мире квалификации, Женя стала бывать у меня реже. А потом еще реже. Ей не составило труда заметить, что потолок в моей квартире остается девственно-грязным, а старые обои в жирных разводах никуда не делись...

12 июля 2005 года, Москва, учебный комплекс Невидимого Университета.

– Вы будете нашим плацдармом в тылу неприятеля... – Так говорил старший из четверки, затеявшей когда-то вторжение в русскую историю. – Откровенно говоря, ваше направление никогда не было единственным. Кое-кто отправится в XII век, кое-кто окажется в 20-х годах... Но ваша группа, дамы и господа, самая многочисленная. Если бы я мог все оставить здесь, если бы мне было двадцать пять, а не сорок, если бы я не был женат, я бы сейчас был среди вас...

Этого человека я про себя окрестил «основателем». Был он неопрятно толст, жидковолос, кривозуб. Одним словом, некрасив, дальше некуда. И говорил, постоянно прерываясь из-за одышки. Но было в его речах нечто завораживающее. Когда-то его действиями руководила мечта столь прекрасная, что несколько лет тупой, серой подготовительной работы, технические провалы, бессонные ночи, отчаяние, охватывающего каждого, кто видит, как первичный замысел, обретая плоть и кровь, обращается в создание кривобокое и неказистое, – все же не убили ее искристую сущность. Теперь он пытался заразить нас ею, и, кажется, у него получалось.

– Мы отобрали только тех, кто искренне верит в необходимость изменить мир. Перелистнуть без малого столетие назад, дабы выправить всю нестерпимую грязь, написанную историей в книге нашей цивилизации. Никто из вас не нашел для себя доброй судьбы в настоящем. Что ж, такова наша реальность, и такой оставаться ей не следует.

Люди смотрели на него горящими глазами. Да! Тут нет достойных судеб для нас. Тут одна только пошлость, серость, падение. Одна борьба с собственной совестью за обеспеченную старость. Ни красоты, ни величия, ни надежды. Будь оно все проклято!

«Основатель» говорил еще минут пять, и ему удалось потрогать нас за души.

Потом к маленькой трибунке подошел заместитель ректора по учебным вопросам. Этого нудилу мы видели почти каждый день. Сейчас заскрипит...

– Итак, ваше обучение закончено, – сообщил замректора. – Завтра утром, в десять ноль-ноль, у всей группы сбор в ангаре для последующей заброски.

На самом деле заброска начнется в полночь. Слова «завтра утром» предназначены для лишних людей, присутствующих в зале. Их всего десять из тридцати восьми свежеиспеченных бакалавров. Кого-то из них подозревают в работе на спецслужбы, милицию, бандитов, а у кого-то совсем худо с психологической устойчивостью. Завтра им скажут: по техническим причинам заброска отменяется. А на тот случай, если они явятся не одни, всю основную технику уже вывезут в к тому времени на другое место. «Не знаю я, глухая я, слепая я, старая я», – скажет непрошеным гостям бабушка-вахтерша. Нас готовили в спешке, нас выпускали полуготовыми к делу, поскольку ректорат почувствовал чужой взгляд на своем затылке.

– ...Мы не выдаем каких—либо дипломов или иных документов, свидетельствующих об окончании Невидимого университета...

Об этом нас предупредили в первый же день занятий. Но замректора – полная противоположность «основателю», человек худой, желчный, педантичный, страдающий, видимо, какой-то неприятной хворью, выкрасившей его кожу в цвета картонной тары, а губы превратившей в подобие двух выброшенных на берег медуз, – цедил казенными струйками бюрократию и дисциплину.

– ...о завершении вами учебного курса будет сделана пометка в секретной Протокольной книге. Кроме того, через пять минут вам будут выданы нагрудные знаки, соответствующие степени бакалавра хроноинвазии. Руководство Университета просит вас не злопотреблять их ношением. Ввиду обстоятельств, так сказать, о которых вы уже были оповещены. Перед получением нагрудных знаков вам следует расписаться в даче подписки о неразглашении у господина Вяхирева. Пройдите, пожалуйста, вон за тот столик...

– Погодите! Погодите... – прервал его «основатель». – Я очень хотел сказать вам, но не решался... Вас тридцать восемь человек. Вы будете третьей группой, заброшенной в прошлое. Остальные благополучно вернулись, ничего не добившись, впрочем, вы об этом знаете... Не о том говорю. Вы меня простите... я сегодня как-то... не в своей тарелке... господа... ребята... если у вас всё получится, вы останетесь там, в белой России... Потому что вернуться вам будет уже некуда. Но если никто из вас ничего не сможет сделать... послушайте... не суйте головы в смертельные переделки. Лучше вернитесь назад. Вы здесь нужны, вы здесь понадобитесь. Постарайтесь остаться в живых. Я... был в первой группе. Никто вам не сказал? Ладно... не важно. Цените свои жизни как можно выше, вот вам самый главный совет. Мы собрали Агрегат в тайне, угробив на это шесть лет и сто двадцать тысяч долларов. Мы не очень молоды и не очень богаты, лучше нам вряд ли что-нибудь удастся... короче говоря, мы своими руками разрушим Агрегат, хотя он и единственный в мире, да ладно... разрушим, поверьте... если вы не будете возвращаться.

– А как же ваша мечта? – спросил кто-то из зала.

«Основатель» отмахнулся и повторил:

– Возвращайтесь, пожалуйста! Помоги вам Господь...

Между 2005 и 1919 годами, камера заброски в экспериментальном комплексе Невидимого Университета.

...На что похоже?

На болезнь. Никакого звукового оформления. Слышишь себя, свое дыхание, суету своего сердца. Глаза начинаются слезиться – сами собой, без видимой причины. Ты почти не видишь тупой бетон потолка и красные надписи на стенах. Закладывает уши. Першит в горле. Зудит кожа. Ноют суставы, появляется тяжесть в голове. Куда ты попал? В какую пакость тебя втянули? Не разберут ли тебя на органы? Какой наркотой... почему как грипп... как воспаление легких... с ума сойти... память... сумрак... Становится... трудно дышать, почти... невозможно дышать, невозможно... дышать...

Молишься. Слова вспоминаешь с трудом, память отказывает.

Получаешь страшный удар, удар невозможный, будто одновременно пнули со всех сторон, каждую клеточку, каждый миллиметр кожи. Глаза сами собой зажмуриваются: тебе больно и страшно...

Провал. На секунду ты потерял сознание.

Жарко. Скулы овевает ветер, но все-таки очень жарко. Открывай глаза, друг, тебе все еще страшно, но уже совсем не больно, пора открывать глаза. Дело сделано, не воротишь. Ты уже в другом месте, друг, кончай же ты праздновать труса!

Открываешь глаза.

Ты стоишь на сельской дороге с глубокими колеями, зной пудовой гирей давит на плечи, слева – поле цветущих подсолнухов, справа – кукурузное. Над головой – разверстый зев доменной печи. Горизонт видно только впереди, ведь подсолнухи, и кукуруза выше тебя. В точке, где два поля сходятся, бесконечная равнина прорастает фабричными трубами и церковными куполами. Там, на золотых простынях августа, раскинулся город.

Часть 2. Орел.

29 августа 1919 года, в поезде между Харьковом и Курском.

Недолго меня учили солдатскому ремеслу. Правда, в другой жизни я отслужил два года срочной службы и знал хотя бы, как не убить ноги косо намотанными портянками. В течение нескольких суток я тыкал в чучела штыком, ходил строем, немножечко стрелял – на множечко просто не было боеприпасов, – да вникал в основы субординации. Впрочем, как раз субординация тут была совершенно особенной. Верховодили те, кто уже вдосталь повоевал за белое дело. В салагах ходили равно те, кто пороху не нюхал, и опытные офицеры, не изъявившие желания прибыть на Юг раньше. Например, год назад... или полтора года назад...

С подозрением поглядывали на тех, кто успел отслужить хотя бы неделю в беспогонных войсках товарища Троцкого.

3-й ударный Корниловский полк должен был носить знаменитую форму, общую для всех корниловских отрядов: черные офицерские мундиры, черно-красные погоны с большой буквой «К», фуражки с красной тульей, черным околышем и белым кантом... Ничего этого нам не досталось за исключением погонов, да еще особенных нашивок, изображающих череп с костями. Особые корниловские фуражки получили только «старики», прочим сказали: «Сначала заслужите!» Но, кажется мне, их просто не нашлось в необходимом количестве. Да и мундиры оказались самыми обычными по цвету, офицерам не досталось ни единого черного. Правда имелась между выданными мундирами очень существенная разница: одни были недавно сшиты из грубого мешочного материала, а другие получены от англичан. Мне достался английский, чему я несказанно радовался, пока не увидел английские же сапоги... из парусины. Какая дрянь! Для наших-то грязищ. Недели через две, правда, мне представился случай поменять их на нормальные; иными словами, я снял их с убитого, как это делали все. Сначала меня смущал запах чужого человека, потом и он выветрился. А что? Война.

Не успели мы как следует перезнакомиться, как пришло время отправляться на фронт. Наш взводный командир, подпоручик Алферьев, веселый щеголеватый парень двумя годами моложе меня, и на вид сущий вертопрах – фуражка лихо заломлена, хаос русых кудрей выбивается из-под нее во все стороны, из мундира создано произведение искусства, – в общем, бубновый валет, а не офицер, оказался человеком сметливым и энергичным. Для нашей теплушки он раздобыл сенца побольше, сухарей и даже несколько кусков пахучего английского мыла.

– Кормило вас интендантство? Кормило. Одевало? Ну, более или менее... Кто будет кормить вас на фронте? Благодарное население, ибо походные кухни обычно догоняют в то время, когда в них уже и надобности нет. А благодарность населения может быть выше всяческих похвал, может быть... как обычно и даже совсем тощей. Значит, будьте запасливей, други!

В полку держалась твердая дисциплина, но она основывалась не на муштре и уставщине, а на общем понимании, чтоделать надо, а чего не стоит. Иначе и быть не могло: каждый третий – фронтовик, каждый четвертый – офицер. Кроме Алферьева во взводе оказалось еще четверо офицеров: подпоручики Вайскопф и Карголомский, решившие записаться в корниловский полк совсем недавно, в Харькове, прапорщик Туровльский, насильно мобилизованный и обозленный тем, что попал на должность рядового стрелка, а также поручик Левкович, взятый нашими в плен, раскаявшийся и принятый на службу точно так же – простым солдатом. Поручик понимал, чему обязан столь скромным положением в белой армии, и не роптал.

Меня поразило, с каким спокойствием отнеслись к службе на положении солдат Вайскопф и Карголомский. Были они во многом похожи друг на друга: оба невысокие, сухопарые, жилистые, у обоих «архитектурные» лица, исполненные аристократичной, «регулярной» красоты; к тому же оба молчание предпочитали болтовне. Только один – альбинос, а другой – черныш. Долгие разговоры они вели в одном случае: если беседа переходила на родословные. Карголомский оказался Рюриковичем в каком-то сумасшедшем колене и с гордостью говорил о своих предках: «Белозерский княжеский дом»... Вайскопф, обрусевший до трехэтажных языковых конструкций, тем не менее, мог похвастаться остзейским баронством. Князь Георгий Васильевич Белозерский-Карголомский, барон Мартин Францевич фон Вайскопф и примкнувший к ним Денис Алферьев, у которого, оказывается, предок был думным дворянином и печатником при дворе Ивана Грозного, не водились со спесивым Туровльским, потомком однодворцев, да и Левковича не жаловали. Ждали, как он себя проявит в боях, а там уж и о предках появится смысл побеседовать. Но, как ни удивительно, к прочим солдатам они относились ровно и дружелюбно. В теплушке рядом со мной устроились те, с кем я успел подружиться. Двадцатитрехлетний Ванька Блохин – огородник из-под Ростова Великого, семнадцатилетний Андрюха Епифаньев – недоучившийся студент из Казанского университета, четырнадцатилетний Евсеичев – бывший московский юнкер, принятый в полк, кажется, по одной причине: мальчишке было просто некуда деться. Таких зябликов я видел тут полно. Наверное, им и впрямь лучше отправиться на фронт вместе с нами, чем беспризорничать и опускаться на дно. Евсеичева мы звали Андрюшей – надо же как-то отличать его от Андрюхи... И еще с нами был Миша Никифоров... офис-менеджер из Росбанка, мой коллега хроноинвэйдор, попавший в Харьковские казармы на час раньше меня. Другой коллега, Яша Трефолев, едет на фронт в нашем же полку, только в другом батальоне. Добрались со своими советами до генерала Деникина, голубчики? Ох, добрались... В первый же день.

Да-с. Поезд тютюхал, пронизывая жареные августовские пространства, кто-то спал, кто-то в карты играл, кто-то грыз сухари, кто-то поминал баб самыми черными словами. А меня разбирала жажда действия. Как же так? Нельзя же совсем ничего не предпринимать? Что мы такое? Три влипших в солдатчину хроноинвэйдора, три лишних корниловских штыка, много ли мы изменим в Великой войне, пуская пули в сторону Совдепии? Я маялся, не находя способа всерьез подтолкнуть дело. Наконец, я решил хотя бы подбодрить тех, кто рядом со мной. Начал я издалека. Водил так и сяк, пока не вывел на вопрос:

– Все это хорошо. Но все мы попали в одно место, на сено в теплушке. Поделитесь, отчего каждый из вас воюет по эту сторону фронта?

– От... доцент приватный! – усмехнулся Алферьев. – Что ни слово, то все золото перо.

– Я-от воюю потому как свычно мне. Три годка с хвостиком уже воюю. На землю вертать неохота... – первым ответил Ванька. Он где-то раздобыл молоток и маленькие гвоздочки, и теперь примеривался, как бы половчее пристроить металлическую подковку к каблуку. Идея, кстати, богатая. Надо будет тоже озаботиться подковкой...

– Я – что? Мобилизованный. Жил бы тихо... – заблеял было Туровльский, но наткнувшись на строгий взгляд Вайскопфа, немедленно заткнулся.

Левкович молчал, с ним все понятно. Сам Вайскопф глубокомысленно сказал:

– Нам, знаете ли, следует противостоять магнэтизму хаотического.

Полагаю, никто его не понял.

Бывший юнкер гордо вздернул подбородок и срывающимся голосом принялся стыдить присутствующих:

– Господа... да о чем же вы? Как же вы... Тихо жил бы... Ведь мы здесь воюем за веру, за покойного государя... за... династию... так ведь? Мы против злодеев, против грядущего хама... мои товарищи... в Москве... погибали в борьбе с большевиками... у гостиницы «Метрополь»... В соседнем вагоне едет прапорщик Беленький... он... он... в Москве боевую рану получил! Да мы же Россию защищаем!

И тут заговорил Никифоров с лицом суровым и светлым. Он шпарил наизусть то ли Солоневича, то ли Ильина о незыблемости сакральных основ монархии. Я заслушался. Вот – человек!

Когда он прервался, желая перевести дыхание, Ванька Блохин, ловко вбив очередной гвоздик, откликнулся одним философическим словом:

– Вона! – и губы изогнул так, чтобы всем было видно, как уважает он Никифорова за его необыкновенную ученость. А потом вбил еще один гвоздик.

– Но я вот за Учредительное собрание, – тихо сказал Епифаньев.

Все уставились на Андрюху. «Зяблик» с бешенством в глазах бросил ему:

– Ты что? С ума соскочил?

– Но я ж ведь... против... большевиков... – неуверенно произнес Епифаньев. Видно было, как хочется ему сложиться наподобие перочинного ножика и прянуть в самый темный угол.

– В горах был ранен в лоб, сошел с ума от раны, – вяло прокомментировал Вайскопф.

– Но я... хотел бы... насчет социальной правды... мне...

– А я тебя за человека считал! – убийственно прищурившись, оборвал его Евсеичев.

Туровльский почел за благо вмешаться:

– Но позвольте, господа, у меня тоже есть определенные воззрения. И Учредительное собра...

На него зашикали сразу трое или четверо. А потом заорали в голос. Перебарывая все шумы могучим тевтонским басом, Вайскопф задал мне вопрос:

– Ну а ваша милость из каких соображений завербовались?

Ох, не ожидал такого поворота.

Я почувствовал себя раритетным идиотом из музейного запасника. Скорее всего, из Кунсткамеры. На язык просилась невнятная рыцарственная дребедень. В голове – каша. Демосфен, мать твою. Жорж Дантон и Мартин Лютер Кинг, мать твою. Пламенный пропагатор, одним словом!

Меня спас Алферьев, с добродушной строгостью сказавший:

– Закрой-ка рот, черт жженый. Хватит болтовни. Эх, мало вас цукали.

* * *

Первый раз я участвовал в бою под Сумами, у деревни Речки, и от страха плохо понимал, что происходит. А потом ничего, втянулся. Начал соображать...

5 сентября 1919 года, станция Коренево в окрестностях Льгова.

Бой за станцию Коренево я помню отчетливо. Стояла теплынь, по такой погоде гулять бы с барышней по лесным полянам. С Женей, с Женей моей...

Еще утром я не понимал, сколько стоит жизнь человеческая, а к вечеру это недоброе знание уже наполнило мою душу печалью.

* * *

...лежим в овражке, пересекающем нескошенное поле ржи. Мне с Евсеичевым и Вайскопфом досталось удачное место: прямо перед нами – бугорок, он принял своей земляной плотью не один килограмм свинца. Повсюду разбросано осыпавшееся зерно.

Андрюша задумчиво грызет сухарь, Вайскопф плетет соломенных человечков, а я перематываю портянку. Час по полудни, бесстрашные вороны кружат над полем, солнце закрыто каменной ватой облаков. Мы дважды ходили в атаку, потеряли ротного командира. На третий раз цепь легла в неглубоком овражке, ровно на середине между исходным рубежом и станцией, откуда бойцы Реввоенсовета поливали нас из пулеметов. И через минуту, быть может, нас опять поднимут. Но сейчас я перемотаю портянку, и хоть весь свет кричи мне в ухо: «В атаку, вперед, ура!» – до того не поднимусь. Пока проклятое тряпье стоит в сапоге колом, это не жизнь.

Тут же, рядом с нами, прапорщик Беленький из соседнего взвода нервно вытирает шею платочком.

– Странно, должны были скосить еще на Успенский пост... – замечает он.

– Сегодня это Марсово поле, а не Деметрино, прапорщик. И вчера так было. И позавчера. А может быть, и месяц назад, – откликается Вайскопф.

– Сколько жизней оно сегодня спасло... – говорю я.

Евсеичев кивает. Тут ведь не поспоришь! Если бы не высокие хлеба, рота легла бы в первую же атаку.

Пули то и дело тенькают, ударяя в землю. Наша батарея бойко перестреливается с вражеским бронепоездом.

– Друзья мои! Нам надо благодарить Бога за то, что их краском... – Вайскопф энергично ткнул пальцем в небо над станцией, – ничтожество и дурак. Иначе это поле давно погубило бы нас.

– Но как? – интересуется Беленький.

– Для нашей ресторации большая честь выполнить ваш заказ, мсье! Чело-э-эк! Мсье желает новых импрэссий... – Вайскопф угодливо осклабился. – У нас превосходные, проверенные рецепты: обратите внимание, куда дует ветер... В сторону эксцессеров, облаченных в худо скроенные мундиры, не так ли? Остается добавить огоньку и подождать, пока мясо не покроется румяной корочкой. А теперь... внимание... прошу внести горячее! Новинка сезона, мсье! Жареные корниловцы под соусом из белого дела.

– Какая мерзость, подпоручик! – отвечает Беленький.

Слева от нас нарастает необычный гул. Барабанный бой? Военный оркестр? Что за притча!

– Дроздовцы, – сообщает Вайскопф, выглянув из-за бугорка. – О! Сдается мне, целый батальон подняли в психическую атаку. Давно такого...

– Психическая атака? – перебивает его Беленький.

– Извольте видеть! С музыкой, при развернутых знаменах, в полный рост. Завидую! Словно молодые боги на заклание титаническим силам.

– Как идут! Как они идут! Вот это люди! – испускает Евсеичев восторженный клич. Он не преминул высунуться, и теперь пожирает поле глазами.

Вокруг нас перестают ложиться пули. Замолкает пулемет. Теперь «товарищам» не до залегшей цепи, и мы можем вздохнуть свободнее.

– Молодой человек, – раздумчиво говорит Вайскопф, положа руку Евсеичеву на плечо, – существует немало способов самоубийства. Война предлагает благороднейшие из них.

Не могу удержаться.

Осторожно выглядываю из-за пригорка и вижу: густые цепи стрелков в белых фуражках с малиновым околышем медленно бредут по полю, то и дело напарываясь на черные плюмажи взрывов. Злой стрекот пулеметов весь сконцентрировался там, против них. А они всё не прибавляли шаг. Упало знамя дроздовцев и вновь поднялось. Опять упало, и опять кто-то подобрал его. То один, то другой ударник оставался лежать на земле.

Мне стало ясно: иногда психические атаки до такой степени пугают красных, что они снимаются с позиции, убоявшись неприятельского презрения к смерти. Но сегодня дроздовцы не смогли их пронять. И гибнут сейчас напрасно, десятками жизней выплачивая цену великой гордыни. Не захотели они видеть в «товарищах» врага, достойного их самих, а «товарищи» не устают нажимать на курки...

И сколько нынче стоит жизнь стрелка в цепи?

– Да они ведь так не дойдут до станции! Их положат в поле!

– Не дойдут, – спокойно согласился со мной Вайскопф. – Но приказ выполнят. Это дроздовцы.

– И погибнут как герои, не утратив чести! – воскликнул Евсеичев.

Беленький с желчью в голосе добавил:

– Ну да, мой друг, именно так и будет, если кто-нибудь из их командиров не утратит фатального идиотизма... и не отдаст им приказа лечь!

Вайскопф высокомерно бросил в ответ:

– Что вы понимаете в Рагнарёке, прапорщик...

Пуля щелкнула по земле, подняв фантанчик пыли. Туровльский, залегший рядом с Беленьким, вскрикнул.

– Вы ранены? – я подскочил к нему с желанием помочь, перевязать, если надо. После «Рагнарёка», после картины гибнущих дроздовцев, я испытал приступ жгучего упрямства: нет, война, нет, гадина, не надо тебе забирать людей почем зря, что бы ты себе не вбила в голову! Они тебе не гнилая сарпинка, которой грош цена в базарный день! Они...

Туровльский смеется.

– Господа! От красных одно разорение. Вот, убедитесь: продырявили штаны и в щепы разбили ложку...

В руке у него – исковерканный черенок и чашечка деревянной крестьянской ложки (отдельно), да еще пара мелких щепок.

И тут Алферьев поднимается во весь рост, выходит шагов на десять перед нашей спасительной ложбиной и поворачивается к нам лицом. Взводный стоит на открытом, простреливаемом месте.

– Калики! А ну, вперед! Встали, барбосы, встали! Разлеглись, лежебоки! Разнежились! Встать, я сказал! Встать! И за мной...

С этими словами он вынул револьвер из кобуры и направился к станции. Алферьев передвигался быстро, почти бегом. Вижу, встает Беленький, бормоча слова молитвы. До меня доносится: «...помилуй мя, грешного...» Встает Епифаньев, жестоко матеря все на свете. Поднимается, пожевывая травинку, Вайскопф. Блохин поправляет на себе форму, словно перед танцами, и устремляется за ними. Больше всего на свете опасаясь отстать от своих, я торопливо семеню им вслед, а рядом уже и Никифоров, и Евсеичев, и Туровльский... За спиной у меня сбивчивое дыхание, какой-то тупой астматик, прости Господи, наступает на пятки, дома бы сидел, не совался бы болезный цепи нет никакой цепи нет наверное хочет пробежать поле, пока «товарищи» крошат и колошматят залегших дроздовцев быстрее как можно быстрее еще не стреляют где спина Вайскопфа это кто это Блохин цепи нет в обойме всего два неотстреляных патрона почему не кричат ура цепи нет какая тут цепь.

Бац! Поле кончилось.

Между нами и ближайшими домами Коренева шагов полтораста. Всего несколько мгновений вижу я фигуры красноармейцев. До них вдвое меньше. Кажется, до сих пор они не замечали нас. А тут вскидывают ружья... Они сделали всего несколько выстрелов. Евсеичев заорал: «Ура-а-а-а!» – Блохин подхватил, а Вайскопф принялся швырять гранаты. Я бегу вперед, спотыкаюсь, смотреть надо под ноги, опять спотыкаюсь, болотце какое-то, неудобно... чье-то тело... Смотрю вперед. Бегут серые силуэты. Те, кто поближе – наши, те, кто подальше – красные. Надо же, все утро стояли, как скала, и вдруг за минуту сдали позицию... Выпускаю один за другим оба патрона. Останавливаюсь, чтобы перезарядить трехлинейку. И тут вода в болотце, которое я только что форсировал, поднимается столбом, меня бросает наземь.

Тряся головой, поднимаюсь на одно колено и перезаряжаю винтовку. Из-за дома выходит матрос, корабельное имя «Сметливый» у него на бескозырке, он целится в меня из пистолета. Откуда он взялся? Между нами нет и двадцати метров... Он почему-то медлит... Пальцы мои, чудесно обученные ружейной премудрости в Невидимом университете, моментом вбивают обойму как надо, я отпрыгиваю в сторону, качусь, стреляю в матроса... куда он делся? Еще раз стреляю в то место, где он только что был. Убит? Нет, пропал и не видно его.

Осторожно двигаясь по пустынной улице, я добираюсь до путей. Станционное здание горит, дым тяжкими гуашными клубами стелится по платформе. Красный бронепоезд медленно пятится, пятится, пушка его молчит, молчат пулеметы, наверное, зацепили его наши артиллеристы. Вот он уже в полуверсте от станции. Безобразные короба бронепозда, лязгнув, застыли.

Я стою один-одинешенек на перроне. Ни наших, ни «товарищей». Солнечный свет скупыми прядями просачивается сквозь облачную толщу, дым ест очи. На рельсах, в отдалении, – два мертвеца, отсюда не разобрать, – корниловцы или красные. Очень тихо. Вдалеке погромыхивает, а тут ни одна тварь не шевелится, всё застыло, всё пребывает в неподвижности. Ни ветерка, ни выстрела, ни крика. Лишь челюсти пламени вяло шевелятся, поедая грязно-коричневую тушу вокзала. Станция будто вымерла.

Я потерял своих. Я не знал, куда мне идти.

Мне трудно стало дышать. Стихия войны обступила меня со всех сторон, поднялась над головой, забила ноздри, сдавила грудь. Я тонул в ней. И хотелось бы выплыть, спастись от нее, да куда? Где тут берег? На версту под ногами – холодная глубина. Ледяная ее темень, будто серная кислота, растворяла невинность моей души.

У самого перрона стоял клен в багряном венце, халате из золотой парчи и зеленых бархатных шароварах. И я зацепился за него взглядом. Ах, как хорош был этот клен, кажется, я никогда не видел ничего прекраснее.

В те секунды я всем сердцем поверил: этот клен – остров посреди моря войны, он меня ко дну не пустит...

Тотчас под царь-деревом появилось трое ударников. По выражению их лиц и по неспешности шагов я понял, что дело сделано, больше в атаку ходить не придется. Хорошо. Хорошо...

Серая громада бронепоезда харкнула огнем.

Рвануло у самых корней клена. Он покачнулся, взметнул ветви и начал медленно рушиться в пыль, поднятую взрывом.

– Господи! – вскрикнул я в ужасе. – Господи...

Неожиданно падение великана прекратилось. Пыль осела, и я увидел три трупа, а также вывороченный из земли корень. Остальные корни удержали накренившийся клен от падения. Как видно, глубоко сидели они в земле.

* * *

Вечером Блохин и Епифаньев влили в меня столько самогона, что я, наконец, вернул себе здравый ум.

Почему тогда не выстрелил матрос? Пожалел меня? Вряд ли. Не успел прицелиться? Но у него было времени хоть отбавляй. Вернее всего, он просто был напуган боем, перестрелкой на дуэльном расстоянии, всюду чудились ему враги – спереди, сзади, за соседними домами... Нажал бы курок, и воскокожая костлявая бабушка с остро отточенной железякой выкупила бы мою жизнь ценой пули.

Впрочем, нет пользы в этих рассуждениях. Много встретилось мне премудрости в сегодняшнем дне, и еще того больше страха, давившего и корежившего мою душу. А осталась после всего одна простая, незамысловатая правда: мы взяли станцию Коренево, множество наших погибло, а меня смерть не взяла.

Не переживай, солдат! Не думай много, и пуля тебя не заметит.

Жив, цел, и спасибо, Господи! Уберег...

Вторая декада сентября 1919 года, город Фатеж.

– ...поручика Левковича... подлечился... ранения?

– ...не ждать в полку... не вернется... занят.

– То есть как...

– ...Усадьба под Курском... местечко... нанял четверых головорезов... разбираться с крестьянами...

– ...не вовремя, да и глупо...

– Это хуже, чем глупость, это эгоистический характер. Либо мужики пристрелят его там, либо он сделает так, чтобы они начали стрелять нам в спину.

Дверь, истошно скрипнув, отворилась пошире – сама собой, под действием ветерка. Теперь я мог расслышать каждое слово.

Вайскопф снял фуражку и вытер пот со лба. Глубокомысленно почесав подбородок, он изрек:

– Да-а... лебеда-а...

– Именно-с. Неразрешимая коллизия. С одной стороны, я могу понять его, но с другой – кое-что возвратить невозможно, как прошлогодний снег. Время переломилось, голубчик.

И прапорщик Туровльский получил от Вайскопфа еще одну «лебеду». Должно быть перед умственными очами барона сейчас поворачивалась, маня соблазнительными округлостями, какая-нибудь, прости, Господи, куриная ножка. Или миска с кашей. Или просто сухарь, дубовый армейский сухарь, успевший раз пять подмокнуть, нещадно, до зубовредительства, высушенный, серовато-бурый, мука-пополам-с-дрянью-всех-сортов, удивительный, сладостный сухарь, съеденный еще полдня назад, на ходу, последний, заветный... И катился бы поручик Левкович с мужиками и усадьбой хоть в Лондон, хоть в Тифлис, к чему сейчас этот поручик Левкович? Только сбивает с мыслей о действительно важных вещах...

– ...подумай сам, голубчик, как нам правильно поступить с мужиками? Ведь как бы ни повернулось, а земли-то не удержать. Или все-таки...

– Да-а... лебеда...

Армейский сухарь – он как солнце. Нет его, и повсюду тьма кромешная, а есть он рядышком, хоть бы в кармане шинели, то вот тебе и тепло, и с востока свет.

На следующий день, в окрестностях города Фатеж.

Последнюю неделю что ни день, все рядом со мной оказывался Никифоров. То подойдет спросить о какой-то ерунде, то заведет разговор о святой и желанной Москве, то понадобится ему солдатская обиходная мелочишка, пуговица или, скажем, бархотка для чистки сапог... Это потом мы о бархотках забыли, а первое время все до единого пытались выглядеть щегольски, хотя бы и в той мешковине, которую напялило на нас интендантство. Правда, получалось это лишь у троих: Алферьева, Евсеичева и Вайскопфа. У человеческих душ есть непостижимо сложная классификация, начертанная рукой Высшего Судии. Увидеть ее – всю, целиком – людям не дано. Никому. Разве лишь древний Адам, бродивший по райскому саду прежде грехопадения, мог видеть и знать такое, чего нынче не увидит и не познает целый институт философии. Но маленький кусочек высокого знания может открыться любому человеку, хотя бы и самому простому. Вот мне и открылось: существуют специальные военные души; им походы и сражения милее мира, и армейская форма на таких людях всегда сидит, как литой доспех на статуе кондотьера. В нашем взводе – три военных души.

Поутру я сидел на лавочке у хаты, закинув ногу за ногу и положив тетрадку с первыми страницами дневника на бедро. Химический карандаш затупился, буквы выходили толстые, неровные, писал я медленно и все время переводил взгляд от неровных строчек повыше. А повыше тянулось к дальнему лесу чистое поле, ощетинившееся соломенно-бурой стерней, да косогор, весь в меленькой желтизне дикой редьки, да выбеленная солнцем сельская дорога, да темное железо прудов у соседней деревеньки, косо перечеркнутой кольями нашего плетня. Не хотелось мне выводить буковки на бумаге, лучше бы я любовался полем и слушал птиц, а еще лучше пошел бы к колодцу, набрал там сладкой ледяной воды и напился вволю.

Но я считал важным зафиксировать вчерашнюю дурость поручика Левковича.

Совсем недавно у меня появилась странная уверенность: необходимо запоминать все увиденное и услышанное, каждое слово, каждый жест, каждый поворот головы, каждый выстрел. А лучше – не запоминать, а записывать. Мое дело – вести анналы самой страшной русской войны. Но для кого? Зачем? Не понимаю. Надо, и все тут, ничего рационального, одна интуиция, то ли мистика. Будто евангелист Иоанн, шепчет на ухо слова грядущего: «Иди и смотри!» Я подчиняюсь, иду и смотрю... Тогда евангелист Марк, прямой и честный, как солдат, никогда не изменявший долгу, шепчет с другой стороны: «Не лги! Пиши так, будто Христос заглядывает тебе через плечо!» И я не лгу.

Рядом со мной, на той же лавочке, сидит Никифоров. Он выпросил у меня иголку с ниткой и теперь неумело починяет гимнастерку. Дырища на спине расползлась во все стороны: тонкий материал, истончившийся от пота, да и сам по себе не лучшего качества, через неделю будет разрезан нитками, если только я, по неопытности, не переоценил его долгожительство.

Миша Никифоров очень стесняется обобрать труп. Но он непременно сделает это, поскольку иголка и нитка – плохие помощники в его беде. Неприкаянный человек, Никифоров ничего не умел делать руками, ни к кому не умел прибиться, говорил все больше невпопад, одевался неряшливо, то и дело сажал на гимнастерку пятна. Выручала его дивная неприхотливость. Он мало ел, мало спал, неделями ходил в дырявом, нимало не беспокоясь. Там, в далеком 2005-м, он так и не научился водить семейный «мерс», купленный на его деньги и доставшийся после развода жене: она-то вертела баранку как заправский Шумахер... Никифоров жил в старой однокомнатной квартире, получая несметные, с точки зрения среднего россиянина, суммы. Деньги растекались на сущую ерунду, да он сам не мог понять, куда, когда и на что... Миша был необыкновенно хорош в главном: он гонял со счета на счет миллионы долларов, и банковское начальство с восторженным хрипом подсчитывало результаты его игр. Кроме того, он представлял собой пример утонченно-красивого мужчины: грацильный, долговязый, высоколобый, Никифоров отрастил интеллигентскую бородку, не прилагая к тому никаких усилий, даже не ровняя ее ножницами; в задумчивости он становился похожим на человека, решающего, быть или не быть этическому императиву, хотя бы и размышлял на самом деле о соленых огурчиках; вандейковские руки в путах вен, длинные «аристократические» пальцы... Женщины сами находили его, соблазняли, пугались и оставляли. Он воспринимал нежданных первопроходиц своего мира как проявления водяной стихии: сегодня дождь, а завтра снег, нужно бы надеть галоши, но вечером сменить их на коньки: по соседству есть чудный каток и непременно случится мороз...

– Послушай, тезка... мне так неуютно здесь. Разве что с тобой потрепаться, или к Яшке Трефолеву сходить, или к Саше Перцеву... Ты бывал когда-нибудь в пионерском лагере?

– Приходилось.

– А помнишь то ощущение, когда автобус уехал, родители невесть где, а ты остался один в компании сердитых парней...

– ...причем все они друг друга знают, только ты тут чужак, – договорил я за него.

– Вот видишь! Ты все отлично понял!

Грешным делом я подумал: не с педерастом ли свела меня судьба? Если ты в пионерлагере один, ни земляков, ни знакомых нет, то у тебя только два способа достойно устроить свою жизнь. Во-первых, набить кому-нибудь рожу безо всяких причин: тогда все само собой устроится. Это лучший способ. Во-вторых, просто плюнуть и не переживать. Это способ похуже, но тоже подходящий. Если же ты настроился тосковать по маме с папой до конца смены, остальные непонятным образом почувствуют неуют в твоей душе и примутся шпынять тебя на каждом шагу. Тогда опять-таки всплывает способ номер один... Из пионерского детства восстает сияющая истина: либо ты осознал благодейственность одного из правильных маршрутов и числишься нормальным парнем; либо не осознал, и тогда опять одно из двух: ты чухло или ты заготовка под голубого. Такова правда.

Голубой Никифоров или чухло?

Скорее, все-таки, чухло. Из чухла вырастают вполне нормальные мужики, а Миша вместе со мной под пулями ходил и цепь держал ровно.

– Я пока ничего не понял, Мишка.

– Ну-у... как бы тебе получше объяснить... Мы не нашли тут того, что искали. Даже хуже. Мы совершили действие, а результат вышел с точностью до наоборот, если сравнивать с запланированным.

Здесь-то он меня и зацепил. Я ведь с самого начала, с первого дня решил: не переживать, и точка. Дело сделано. Однако посасывает меня какая-то дрянь, жить спокойно не дает. Неудобно мне в девятнадцатом годе. Слов нет, до чего неудобно! И отсутствие материального комфорта тут не главное. Да, я целую декаду привыкал к тому, что горячая вода встречается здесь, как зверь из красной книги: в виде исключения. И целых две недели приучал себя к отсутствию телевизора. Еще труднее оказалось смириться с простотой санитарных условий. Унитаз в походных условиях один на всех – лес зеленый. И на привале несколько десятков человек разом устремляются к ближайшей опушке, да и присаживаются на корточки, стянув портки. Сидят-посиживают, обмениваются шуточками, дразнят друг друга. Те, кто попроще, кого война успела околодить, и до опушки не доходят: какая разница? завтра пулю схлопочешь, так перед кем стесняться нынче? А я стеснялся аж недели три. Белый керамический друг, да раздельный санузел, да еще туалетная бумага вместо лопухов показались мне раем небесным. Я еще бесконечной ходьбы нашей не поминаю, к ней вообще привыкнуть невозможно... Однако не в подробностях военного быта загвоздка. Мы родом из шестидесятых-семидесятых. Наша цивилизация в смысле материального комфорта не так далеко ушла от начала двадцатого века, чтобы нам, хроноинвэйдорам, тяжело было привыкать к иной реальности. Война всегда приносила скудость, напрасные труды, грубость нравов и тьму жертвоприношений на алтаре смерти. В сущности, мы и к этому были готовы... Но одного мы не знали и не чувствовали: он – топ-менеджер банка, я – преподаватель, Трефолев – журналист не последнего разбора, так вот, мы все, пребывая в солдатском звании, в еще меньшей степени способны здесь, в России девятьсот девятнадцатого, изменить что-то, по сравнению с Россией две тысячи пятого. Похоже, мы сами с собой сыграли злую шутку, сами себя облапошили...

– Тезка, мы все уходили, оставляя что-то недоброе, там, в будущем. Я, например, оставил бессмыслицу. Одну оставил там, другую нашел здесь... Толку-то.

– Миша, – отвечаю я голосом убежденного в своей правоте человека, – мы могли уйти или остаться. Ты остался и я остался. Как ты думаешь, почему? У нас есть надежда поймать тот невероятный шанс, когда наши знания о прошлом все-таки заиграют, и мы...

Он перебил меня:

– Да ни Боже мой! Что-то есть в этом уповании фальшивое. А остались мы по одной причине: приглядываемся. Если просто уйдем отсюда, второго шанса уже не будет.

– Как знать.

– Да так и знать. Мы все серьезные люди, тяжелые на подъем. Ни одного двадцатилетнего. Большинству из нас здравый смысл не даст пойти на новую заброску.

Он привирал, не так ли? Что я недоброго оставил там, в будущем? Глупости, все у меня там нормально. Абсолютно. Нечего даже и думать об этом.

– А может быть, нас мучает самолюбие, – продолжал Никифоров, – Не хотим самим себе признаться в поражении... Ведь мы...

Тут уж я перебил его:

– Не ной! Хватит. Мы здесь ради дела! Шанс есть... Точнее, никто не знает, есть он, или нет, а мы с тобой в наступающей армии, и любой удачный выстрел в авангардной стычке может изменить всё.

Он пожал плечами в знак сомнения.

– Ну разве что... Ты же понимаешь, я готов тут на какие угодно штыки ходить, лишь бы там вышел толк.

– Я понимаю. Просто иногда бывает нам тяжело.

Этим дурацким разговором Никифоров поднимал со дна моей души муть, обрывки неприятных мыслей, которые не хотелось додумывать до конца. Я и сам, по правде говоря... из неприкаянных.

Вот ведь заклинило человека, и он отправился клинить других!

– Лучше расскажи, от какой «бессмыслицы» ты удирал сюда.

Он поморщился. «Да Господь с тобой, милый друг, неужто не знаешь, в какой сплин могут вогнать ум и бессилие, соединенные в одном человеке», – словно говорило его лицо.

– Тезка, а какой там смысл? Из чего там состоит жизнь? Заработать деньжат и что-нибудь на них купить... смысл-то в чем? Где он? И ничего переменить невозможно, хоть волком вой...

– Там и здесь Бог один.

– Ну да, ну да... А жизнь все равно состоит из пастбища и стойла. Здесь хоть не такое однообразие. Ты знаешь, я когда-то мечтал стать истинным европейцем. Как ты думаешь, какое место в городе крутит и вертит жизнью истинного европейца, словно детской игрушкой?

– Работа?

– О-о-о... нет. Нынешний европеец представляет собой существо ленивое, к тому же четко разделяющее понятия «хорошо», «интересно», «нравится» и «работа». Все лучшее начинается в обеденный перерыв и продолжается после работы. Имя этому самому лучшему – кафе. Или пивной бар. Там можно передохнуть за кружечкой пива или чашечкой кофе. Там можно почитать газету. Там можно обговорить детали сделки. Туда приглашают на первое свидание, да и на второе, третье, пятое... Там встречаются, чтобы поболтать с приятелями и подружками. Там объясняются в любви и делают предложение. Там получают инфаркт от последней чашечки кофе или последней кружечки пива. И даже когда нет никакого повода пойти в кафе, европеец идет в кафе. Он ходил туда всю неделю, но на уикэнде почему-то отправляются туда же. И он сидит у окна или под зонтиком на улице и задумчиво пьет кофе. Вид у него такой, будто внутри дух взбирается на невиданные высоты, а чашечка кофе – ерунда, предлог сесть и предаться размышлениям о судьбах мира и тайнах души...

Тут мне представился Миша Никифоров, одетый пидажчно и галстучно, сидящий в кафе, да потягивающий кофеёк с видом истинного мудреца. О соленых он на самом деле огурчиках думает или не о соленых? Или даже не об огурчиках?

– ...а на самом деле мысленно сводит баланс доходов и расходов за неделю...

Какая же я тетеря! Огурчики... Люди о серьезных вещах размышляют.

– Тезка! – восклицает вдруг Никифоров таким трагическим голосом, что сладкоголосый певун, мирно выпасающий наседок, тревожно вскидывает гребешок, решая вопрос: опасные мы люди или просто шумное хулиганье? – Тезка! Ведь смертная же скука – быть истинным европейцем! Да и довольно дорого. Со временем ловишь себя на противоестественным мыслях: как бы сделаться из начальников управления начальником департамента? С такими-то деньгами можно посещать кафе города Рима или города Парижа... Ка-акая пакость! Знаешь, когда у меня все переворачиваться начало?

– Нет.

– Хочешь, расскажу?

– Да в общем-то, тоже нет...

– Вот и отлично! Слушай же. Поехал я как-то в Мадрид – бессмысленно тратить деньги. В течение трех дней обедал в одном и том же кафе на узкой улочке, названия которой хоть убей... А еще я тамс утра пил кофе. И вечером – еще разок. Кафе называлось «Санта Анна», оно было маленьким, и в нем еще было... то ли окно, то витрина... не знаю, как назвать. На окне – гравировка в виде замка, очень красиво. Через дырочки в гравировке видно дома на противоположной стороне улицы. И точь-в-точь напротив окна-витрины наблюдалось... другое окно-витрина, опять же с гравировкой. Очень каравеллистый корабль. А за витриной иное кафе, называется оно «Пинта», у самой каравеллы сидит господин в дорогом сером пиджаке и пялится на меня. Приходит примерно в то же время, что и я, плюс-минус пять минут. Пьет кофе и пялится. Одет как я. Да еще и лицо его, насколько я мог разглядеть, будто... будто... джазовая аранжировка моего. Нет-нет, никакой мистики. Не до такой степени. Не как двойники и не как близнецы. Но определенное сходство есть.

– Ну и...

– Да! Больше не отвлекаюсь ни на какую ерунду... Так я присмотрелся к этому странному человеку. И он, кажется, начал проявлять интерес ко мне. Но мысль познакомиться, поговорить о странностях нашего бытия, не приходила нам в голову. Я не голубой...

Значит, все-таки чухло.

– ...да и он, наверное, мужчинами в утилитарном смысле не интресовался. Но любопытно же. Тогда я решил поставить незнакомца в неудобную ситуацию: посмотрим, как он будет действовать. На четвертый день я пришел пораньше, открыл дверь кафе «Пинта», сел за «его» столик и заказал кофе. Тот же самый кофе, за те же самые деньги, скажу я тебе. Ни грана отличий, с какой стороны ни зайди.

– Господь с ним, с кофе. Что твой зеркальный господин?

– Ты не поверишь, тезка. Как только я сделал первый глоток и глянул в окно, сейчас же увидел его. Он делал первый глоток, сидя на «моем» месте в кафе «Санта Анна».

– Совпадение?

– Не знаю. До сих пор не знаю... Пока мы смотрели друг на друга, у меня возникли мысли, никак не связанные с поведением чужака. Я задался другим вопросом: что делаю здесь я сам? Тридцатидвухлетний дядька играет в игрушки, часами просиживает в испанском общепите, рассматривая ландшафт за окном, пепельницу, барную стойку и обнаженные до локтя руки официантки. Я подсчитал, сколько времени потрачено за последние несколько суток на кофейное сидение, ту же пепельницу и те же руки. Результат незамысловатых вычислений напугал меня. Раньше я не пытался заниматься подобными подсчетами... Выходило... Тезка, это очень просто, но в голову приходит почему-то в последнюю очередь! Выходило: я убиваю время посредством чашечек кофе, убиваю почти сознательно, мне надо спокойно и бестрепетно потратить жизнь! Мне просто надо перекантоваться до смерти, ни о чем не беспокоясь. Ты можешь понять?

– К сожалению, могу. У вас, богатых, конечно, особые игры, но кое-какие мелочи мне...

– ...неприятно знакомы! – воскликнул Никифоров.

– Можно сказать и так.

Мы разом замолчали.

Никифоров отложил драное шитье, воткнув иголку рядом с пуговицей. Руки его сами собой потянулись к заветному мешочку с махоркой. Очень хорошо шли на самокрутки газеты, которыми скупо снабжали нас осважники. Жаль, мало нам доставалось бумажного счастья: в штабах тоже были не дураки курнуть по-человечески... Никифоров, ни слова не говоря, отсыпал мне душевную щепоть. В армии, если ты не куришь, ты непонятный человек. И в конце концов, если только ты не старообрядец из числа строгих, курево обязательно влезет тебе в рот. Я курил много лет назад, в армии. Потом бросил. Теперь опять начал, попав на военную службу. Неловкими руками слаживал я самокрутку, просыпая драгоценные частички махорки.

Мы задымили.

Никифоров решил возобновить сложный разговор:

– О себе я все рассказал. Меня интересует твое мнение.

Мое мнение! Век бы тебе его не слышать.

Нас Бог к чему-то важному готовил. Там мы не пригодились ни для какого серьезного дела. Там мы функционировали на четверть проектной мощности, вот в чем дело. Здесь, кажется, нами просто забивают гвозди, здесь мы стали молотками, и молотки из нас вышли неплохие. Больше того, мы неплохо чувствуем себя в роли молотков. Да только и это, кажется, не та истинная роль, на которую готовил нас Бог.

– Мы плохо знаем, чего хотим. И разбираемся в этом чутьем, а не здравым рассуждением. Мы сидим здесь, и через полчаса всех прочих на ноги поставит побудка; вот мы увидим их рожи, возьмемся ружья чистить, а то и сдвинемся в путь-дорогу, и станет нам до ужаса хорошо. Приятно станет. Ощущение «ты – на своем месте» придет... Это всё сердце и прочие потроха будут петь. А голова скажет то самое, чем ты меня недавно потчевал: «Бессмыслица. Дело стоит. Вы и сами простаиваете. Никакого толку от вас тут!» Но ведь нами-то не голова заправляет...

– Вывод?

– Сам делай, математический человек. Я до сих пор не могу разобраться, что тут к чему. Может, ты разберешься.

Стояло раннее утро, полку дали отдохнуть, и сегодня солдат не будили ни свет, ни заря ради дальнего перехода и скорого жесткого боя за какое-нибудь стратегически важное село. У плетня появился Вайскопф. Он вышагивал горделиво и браво, почти-строевым манером, насвистывая марш, да не только насвистывая, а еще и покачивая головой в такт военно-полевой мелодии, губами и бровями выделывая автографы за целый духовой оркестр пожарной команды города Харькова. Проходя мимо нас, Вайскопф остановился, открыл рот, желая сказать что-то веселенькое, но ничего говорить не стал, а только подмигнул и продолжил маршировку к соседней хате, куда его определили на постой. Левой рукой подпоручик нес ведро, опасно раскачивавшееся от его парадной ходьбы. Из ведерного жерла время от времени вылетали молочные брызги. Добравшись до нужной калитки, Вайскопф распахнул ее и взревел на всю улицу:

– Фаллическая сила! Штурм унд дранг!

Никифоров оторопело взглянул на меня:

– Какая муха его укусила?

– Видимо, подпоручик обновил понятие «военно-полевой роман».

Мой собеседник тоскливо вздохнул. Точно! Опять мы пропустили самую суть.

Матерый воробьина с кулак размером подскочил к нашей скамеечке и строго спросил:

– Чьи вы? Чьи вы?!

А Бог весть, чьи мы. Оттуда ушли, здесь не прижились пока. Чьи мы? Господни, да взводного. Поймешь ли, птичка? Мы и сами не очень-то пониманием, старики мы, или дети, какой ветер гонит нас, не дает осесть, пустить корни, и заставляет желать несбыточного. Каждый из тех, кто пришел сюда из Москвы 2005-го, готов принести себя в жертву, да вот беда: ни один не может до конца сформулировать, ради чего... Словно все мы – эмоции младенца, и нет еще языка, где открылось бы имя для нас.

Воробьище не улетает.

Никифоров с печалью в голосе за нас двоих отвечает малой птахе:

– Мы граждане страны, которую видели только в мечтах.

17 сентября 1919 года, поле под деревней Воронец недалеко от Орла.

– ...Идем в психическую? – с воодушевлением пристает Андрюша к Алферьеву.

Тот оборачивается и зло бросает:

– Либо вас, юнкер, худо учили, либо вы сами не проявляли должного прилежания.

Метров с десяти я отчетливо вижу, как багровеют уши Евсеичева.

– Во-первых, вы забыли, как следует обращаться к офицеру по уставу, – добавляет Алферьев, – во-вторых, посмотрите вот на это. Посмотрите, посмотрите!

Он указывает рукой неопределенно, куда-то вперед.

– ...Вы видите дистанцию до неприятельских окопов? Вы понимаете, что вон там, на холме, только человек, фатально не приспобленный для военной службы, не поставил бы батарею? Вы помните, какая почва у вас под ногами?

Андрюша нелепо ткнул пару раз каблуком в землю.

– ...Как вы думаете, поведет ли командир полка людей в психическую атаку по такому навозу? Идите, Евсеичев.

Я попытался подбодрить его, положил руку на плечо... но он сбросил мою руку.

– Он прав, а я дубина стоеросовая.

– Но обычно он не требует соблюдения уставных ритуалов, а тут взялся отчитывать тебя при всех...

– Дураков мало цукать, их надо натягивать!

Мне оставалось закрыть рот. Но он продолжил:

– Поле, ровное, как плац. Глина под ногами. И какая глина, вы посмотрите, посмотрите все! Это же сущий творог! – он помолчал, переводя дыхание, и сконфуженно добавил, – я бы сам на его месте бесился: ведь многим из нашей роты сегодня придет конец.

– Евсеичев, немедленно замолчите, – самым вежливым тоном попросил Карголомский...

Блохин сунул руку прямо в черную жидель. Зачерпнул полную пригоршню и поднес к самым глазам.

– Та не-ет. Какая глина? Не усякая ж земля глина-от. Жирная... Родит хлебу по сам-пять, по сам-шесь, а то и по сам-десять... Рай им тут, орловским-от. Рай и царсвие небесное.

Он стряхнул шматок рая под ноги.

Мы вышли с опушки леса, построить редкими цепями и медленно пошли на «товарищей». Четыре шага, на пятый – выдергивание сапога из вязкой массы. Четыре шага, на пятый – выдергивание сапога... Епифаньев дергает ногой, с носка срывается трехфунтовый ком земли, взлетает над строем и шлепается в лужу перед самым моим носом. Грязь хлещет мне в лицо.

Над полем стоит легкий туман. Не видно, чем там занимаются красные и, слава Богу, не слышно их пальбы. Я уже научился большим подарком считать те секунды, которые отделяют начало атаки от начала вражеского огня.

Еще пять секунд. Еще три. Хорошо бы они там спали. Желательно, все. Включая офицеров... то есть краскомов... и часовых.

Справа от меня тяжко топает Ванька Блохин, сосредоточенно глядя вперед. Кого он там выглядывает? Надеется улыбчивые рожицы «товарищей» увидеть? А? Как-кого... он там высматривает? Еще правее – Вайскопф и Карголомский. Эти идут со странной легкостью, спокойно, как по матрасам, зараза, легкие оба, маленькие, земля их проглотить и сглодать не хочет, глодать в них нечего, одна жила-тянучка... Левее Андрюха осторожно передвигает ноги, ставит на кочки, избегает ямок, вдумчиво идет, он весь тут, он весь – глаза и подошвы, ничего больше. Дальше семенит Евсеичев. Этот не ниже Вайскопфа, но почему-то двух его шагов едва-едва хватает, чтобы поспеть за расторопным немцем. Еще дальше, на самом фланге, Митя Шилохвост, гимназист выпускного класса из Орла. Тут ему каждая бочажина известна, каждый перелесок, чуть ли не каждый гриб-подосиновик, их тут много на опушках, красны-девицы в рябиновых платочках... Митя вертит башкой, он к нам пристал недавно, еще носит вместо военной формы школьную курточку и фуражку старшего брата, инженера-путейца. Всё окрест входит в Митину душу восторгом припоминания. Идет освободитель! Словно грибы и лесные поляны будут обязаны ему свержением большевицкого ига... Восторженный кретин. Лучше бы не глазел по сторонам, а шагал, как следует, не отстал бы от цепи.

– Денисов! Не отставать! Калика дохлый.

О! Оказывается, Блохин и Епифаньев, опередили меня шага на три-четыре. Зазевался, оплошал. Тут зазеваешься! Холод ползет по ребрам, холод забирается под ребра. Почему так зябко?

Я стараюсь нагнать цепь, но спотыкаюсь, спотыкаюсь... В цепи главное поймать ритм общей ходьбы. Не реже и не чаще. Иначе выйдет, как у меня: то ли бегу, то ли плетусь, каждый шаг невпопад. От-т! Все сегодня не слава Богу. С утра порвал штанину, зацепившись за сучок. А перед атакой это дурной знак... Да что я за суевер? Не надо так, либо ты в Господа веруешь, либо в приметы. Нет, не надо так.

В паре шагов размеренно качается из стороны в сторону спина Ваньки Блохина: он при ходьбе раскачивается, точь-в-точь утка. Страсть как хочется догнать его и спросить: «Ванька, если с утра штанину порвал, точно подстрелят, или брехня?» Я догоняю его, но вижу каменное Ванькино лицо и не решаюсь задать вопрос. Оборачиваюсь к Епифаньеву, и тут понимаю: страх вышибает из меня ум, надо молчать, надо идти, надо молча идти, да и все.

В отдалении гавкает пушка. Затем еще одна. В воздухе зависает тот особенный гул трехдюймового снаряда, который я быстро научился отличать от завывания гаубичных подарочков и свистящей смерти, посланной тяжелым орудием с железнодорожной площадки. За нашими спинами слышится грохот. Перелет. Очень большой перелет. Сейчас они будут брать нас в вилку. И, значит, следующим будет недолет.

Началось.

Понеслася вошь по Маньке... Так Митя давеча говорил.

У Ваньки Блохина после очередного похабного чмоканья матушки-землицы, орловского чернозема, самой плодородной почвы на всю Россию, сапог ощеривается гвоздастой пастью. Ванька начинает отставать. Андрюша оборачивается к нему и вопит:

– Шире шаг! Шире шаг!

Ванька зло орет:

– Жап на тебя!

Гула я на этот раз почему-то не услышал.

Ррургх! Р-р-р-р-рургх! Снаряды рвутся метрах в тридцати метрах впереди нас, поднимая на воздух пуды жидкой грязи.

Цепь колеблется. Я не могу сказать, каким органом чувствуешь колебание нескольких сотен сердец одновременно, но знаешь наверняка: сейчас множество людей думает об одном – как бы вжаться в сыру земельку, изгваздаться, рыло вжать в яминку малую, лишь бы не схлопотать горячий кусок металлической смерти. Внешне нашей нерешительности почти не видно, разве только бодрое наше стремление вперед немного замедляется.

– Ча-ще! Ча-ще! – взводный упрямо задает ритм.

Вайскопф, остановившись, забрасывает винтовку на плечо и неспешно закуривает. Проклятый немец! Да ведь не самокрутка у него, а настоящая сигара! Откуда добыл? Ну, раз он не боится, значит и мне...

Ррургх! На левом фланге взрыв накрывает цепь.

Вдруг я попадаю ногой в глубокую лужу. Падаю. Поднимаюсь на локтях, стараясь не вдавить трехлинейку в грязь. Локти скорым ходом топнут в жидели. С трудом становлюсь на ноги, лицо, наверное, в жутких разводах. Красавчик! Свинья, да и только...

Какая чушь в голову лезет! Какая чушь.

Гаш-ш-ш! В метре от моих ног железная болванка расплескивает жирную лапшу. Струя дыма рвется наружу из-под земли, вспузыривая почвенные соки.

Мне конец. Да меня в клочья разорвет!

На несколько секунд я застываю, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Убили все-таки. Зачем же так тупо меня убили! Господи, почему мне такое наказание? Чем я хуже других? Убили!

Дымок тоньшеет, тоньшеет, да и рассеивается. Снаряд упокоился в пашенной черни. Он обессилел и не прикончит меня. Он до меня не доберется, гад! Гад!

Я пинаю то место, куда он упал. Мудреное слово «камуфлет» всплывает в памяти. Когда снаряд зарывается в землю и не взрывается, это и есть камуфлет...

Слева от меня дымится воронка, а на краю валяется обрубок орловского гимназиста.

Стою и тупо трясу головой.

– Денисов, почему стоишь на месте? Не умирай, воин! – торопит Алферьев.

Я догоняю цепь. Чвак-бульк, чвак-бульк, чвак-бульк хлюпает сапог Блохина.

Нет больше Мити. Я знал его всего три дня. Мир праху.

– Чаще, калики, м-мать! – командует Алферьев.

Мы ускоряем шаг, мы без малого бежим.

– ...слушай мою команду... по окопам... пли...

Нам еще далеко до неприятельских окопов. И нам ни рожна не видно из-за тумана. Зато и нас не очень-то разглядишь. Вскидываю винтовку, передергиваю затвор и палю в белый свет, как в копеечку. Потом еще раз. Вайскопф как-то объяснил мне: толку от стрельбы в движущейся цепи никакой, но враг должен услышать пули, посвистывающие около него, почувствовать угрозу для себя. Пусть понервничает.

Господи, какое счастье! Там, впереди, ни разу не затараторил пулемет. Только хаос винтовочного тявканья. У них нет пулемета и, значит, наши дела не столь уж плохи.

Неожиданно красные перестают лупить по нам. Справа и слева от меня стреляют ударники, но им никто не отвечает. Артиллерия тоже молчит.

Когда мы добрались до меленьких окопов «товарищей», то обнаружили их пустыми. Красные ушли, не дожидаясь нас. Они оставили два полевых трехдюймовых орудия со всеми припасами, даже замки не сняли. В дюжине шагов за линией стрелковых ячеек валялся труп человека в новеньком обмундировании, с биноклем, пустой деревянной кобурой от маузера и трогательными очечками. Круглые линзы, одна с едва заметной трещинкой. Фуражка со звездой – чистенькая, еще не замаранная. Мертвец носил тщательно подстриженную черную бородку а ля Троцкий. Свои же, красноармейцы, штыками сделали из него сито. Несколько десятков людей ненавидели его, как худшего врага всей их жизни. Тело продырявили тридцать или сорок раз, не оставив ни единого живого места. Кололи в ноги, в ладони, в причинное место, расклевывали грудь и живот. Труп валялся в луже неестественно яркой крови, натекшей из многочисленных ран. И только лицо оставили нетронутым. Почему? Меня посетила недобрая, но, кажется, правильная мысль: из суеверного ужаса. Брезговали замарать штыки... Ведь это гражданская... и, полагаю, непросто было довести толпу мобилизованных мужиков до первых окопов, а потом заставить их стрелять по нашей цепи. Как знать, не поставил ли этот интеллигентный очкарик пару попавшихся дезертиров к стенке? Из соображений общественного договора и высшего блага, конечно же. Не учил ли он сам когда-то пырять офицеров, мешавших брататься с немцами, не дававших удрать с позиции к семьям, к хатам, к родным коровенкам? Чего он ждал, отправляясь на фронт в окружении обозленных крестьян? Революционной сознательности? Любви и ласки? Приласкали, как учены.

Кем он числился? Краскомом? Комиссаром? Какая разница...

Дело сделано. Алферьев рукавом отирает холодную испарину со лба. Вайскопф садится на пенек – это единственное относительно сухое место на версту вокруг – и вынимает сигару изо рта. Затем он искусно чеканит белое колечко, оно плывет по воздуху, плывет, плывет, покуда не превращается в ничто. Вайскопф поворачивается ко взводному и легонько вскидывает подбородок. В переводе с языка заядлых табачников это значит: «Ну? Курнешь, или как?» Алферьев мотает головой, мол, мысли под фуражкой не те, потом. Вайскопф поворачивается в сторону Карголомского. В ответ князь делает в воздухе горизонтальный надрез ладонью, мол, не сейчас, мол, мысли под фуражкой не те. Хозяин сигары медленно, со вкусом затягивается еще разок и дает волю второму колечку. Потом гасит недокуренное и аккуратно укладывает в особый жестяной футлярчик с изображениями слона, тигра, леопарда и надписью «Колониальные товары Вульфа». Жалуется:

– Я бы вздремнул, господа. Только не в таком хлябище. Всюду сырь, не уляжешься...

– Да-а... Следующие красноперые появятся нескоро, – откликается Евсеичев. – Дали мы им перчику нюхнуть.

Я вспоминаю про Митю-гимназиста. Ему понадобится гроб вдвое короче обычного.

Спустя час к нам неизъяснимым чудом подтягиваются полевые кухни. Батальон кормят горячим кулешом. Наша рота потеряла четверых, расстреляла море патронов, никаких потерь «товарищам» не нанесла, но выполнила боевую задачу. Всегда бы так.

18 сентября 1919 года, на один переход ближе к Орлу.

Ночи стояли холодные, места в хатах всем не хватало: то деревенька окажется маловата для нашего батальона, то лучшие хаты займет кавалерия: какие-то жиденькие эскадроны, всякий раз прибывавшие на постой получасом раньше нас... Конники обнаглели, как есть обнаглели!

Мы расположились у костра: ложиться на сеновале не хотелось, там холодно. У костра, правда, тоже не засидишься: на голой земле ночевать – не дело, заснешь человеком, а проснешься дуболомом Урфина Джюса. Я сроду не умел беречь свое тело: то и дело набивал шишки, зарабатывал царапины, ожоги... но тут живо научился бояться холода, жары, а еще того больше – любых порезов, даже самых маленьких. Если рана загноится, тебя не станут лечить. Хочешь лечиться – хиляй в обоз, хватай там холеру, хватай дизентерию, да какую хочешь дрянь, там у них широкий выбор, вплоть до сифилиса. Честно долечишься до деревянного креста, как это было с сотнями дураков до тебя. Нет, друг ситный, ты теперь должен холить и лелеять грешную плоть, насаженную на костяной каркас. Сам о себе не позаботишься, никто о тебе не позаботится.

– Лев Михайлович Волковыский... командовал полком... пока бабушка с косой не явилась, чтобы забрать его в свой полк... фотография... пятаковские бумажки... о-о-о... да тут на полмиллиона рублей десятитысячниками... Письмецо... приватного содержания....

Алферьев негромко комментировал содержание бумаг, найденных у покойного краскома. Сырые древеса чадили в костре, а дым, покоряясь ветру, то и дело атаковал мои бедные глаза. Скоро я пойду на сеновал, но перед тем надо хорошенько прогреться.

– Книжица Гильфердинга «Финансовый капитал. Новейшая стадия в развитии капитализма»... сразу в костер... книжица «Опыт общения с умершими» мадам де Бовэ... мало своих бесов, они еще и заграничных навезли по семишнику за дюжину... с-столовертельщики... в костер, в костер... а это что за... что за... Никифоров! Ты, кажется, хвастался, что имеешь здравое понимание оккультных наук? Не отказываешься от своих слов?

– Никак нет.

– Тогда давай-ка, расшифруй тарабарщину, разъясни литторею.

Никифоров потер глаза, выдавил сон из отяжелевших век, да и протянул руку. С минуту он вертел над костром листок бумаги, так и сяк примериваясь, а потом признался:

– Что-то не пойму. Точно не каббалистика, хотя еврейские буквы присутствуют. И здесь же, рядом, латынь. Масонские знаки, но какие именно, в смысле, какой системы, я никак не вспомню.

– Дайте-ка нашему доценту. Тут латынь, это совершенно ясно. А он должен бы ее... хм... князь?

Карголомский с вежливой улыбкой отобрал у него краскомовскую бумажку. Отодвинул ее подальше от глаз – видно, маялся дальнозоркостью. И принялся неторопливо растолковывать, какие инигмы скрываются у товарища Волковыского в его масонской каббалистике, она же каббалистическая масонерия.

– Немудрено, господин Никифоров! Тут сдался бы и профессорский ум, сраженный незамысловатым искусством провинциального иллюзиониста... Да, здесь есть отдельные слова из иврита, например, слово «миквы», да еще озорное словосочетание, в буквальном переводе означающее «от мертвого осла пенис». Бессмысленных набор букв, а вот еще один и еще... Интересно, греческие «альфу» и «гамму» вставил сам сочинитель, гордо отказывая непосвященным в здравом смысле, или просто поторопился сельский грамотей, взявшийся за пятиалтынный перебелить древнюю хартию... О йецирах, надо полагать, хотя бы один из них знал, правда, никогда их не видел. Но какая-то милая грезэрка нафантазировала недостающее. О тексте потом расскажу, а вот картинка... Интересно, безумно интересно! Это, разумеется, знак ложи, покоящийся на довольно сносном изображении престарелой гейши... Извольте засвидетельствовать: я могу понять, чего ради на верхушке сего знака покоится фригийский колпак... но зачем понадобилось цеплять к оному колпаку внушительным размеров кокарду с эмблемой немецкой фармацевтической фирмы «Геккель, Геккель и Левинсон» ваш покорный слуга объяснить не в состоянии...

Все, кто понимал значение слов «йециры», «миквы» и «фригийский колпак» давно лежали, давясь хохотом. Ванька Блохин смеялся за компанию, Никифоров неуверенно прыскал, сохраняя сконфуженный вид, а мне вдруг сделалось не по себе: на каждом шагу в этой войне мистика. Иногда смешная, иногда жуткая, не важно. Мистической стихией пронизана любая мелочь. И у меня вдруг появилось странное ощущение: словно Карголомский схватил за хвост опасную гадину, и она пока лежит спокойно, однако чуть погодя пробудится с желанием хорошенько цапнуть обидчика.

Тем временем князь продолжал:

– Латынь в нашем документе кого угодно поставит в тупик. Ведь добрая половина слов и две трети грамматических оборотов принадлежат чистейшему немецкому...

Вайскопф перебил его, едва сводя слова со словами:

– ...какая... ха-ха-ха... за плечами... ха-ха-ха... alma mater... князюшка?

– У меня нет никакого образования, помимо домашнего. А вот покойный краском был настоящим полиглотом: он явно знал отчасти идиш, отчасти русский. Ровно настолько, чтобы понять дальнего родственника из Житомира или Друи, когда тот рассказывал о великом мистике и даже – только тс-с-с-с, реббе заругает, – каббалисте. Дескать проездом из Питера в Токио через Житомир, и всего-то неделю проведет в нашем местечке, но уже занял массу места в лучшем номере гостиницы «Эксцельсиор», которую держит старый Шмулевич, очень хороший и достойный человек, не найти люкса лучше, чем у Шмулевича, до самой Варшавы.

Вайскопф стонал:

– до самой... Варшавы...

Алферьев, криво улыбаясь, уточнил:

– Но что же там, князюшка? Не дай нам впасть в томление духа.

Умелый ритор Карголомский нимало не обратил внимания на эту реплику. Он продолжал так, будто его не прерывали:

– О-о-о! Великий маг, престидижитатор и – тс-с-с! – самую малость каббалист не стал делиться с гостями своим недавним прошлым. Он не рассказал, как учился в настоящем Московском университете на настоящем историко-филологическом факультете... мое почтение Михаил Андреевич... – он прикоснулся к козырьку фуражки, – но самую малость не доучился. Всего-то трех лет. Зато с какими людьми свел знакомство! Каких идей набрался! И не настало ли то самое время, когда...

– ...можно воспользоваться накопленным опытом, дабы осчастливить двух простых, но состоятельных людей в обмен на три-четыре казначейских билета приличествующего достоинства, – подхватил Андрюха с видом абсолютно честного предпринимателя.

– Ни в коем случае! – возмущенно вскричал Карголомский, – тонкая наука алхимии отвергает в большом делании столь непрочный материал, как бумага. Господа! Мы же серьезные люди! Только золотом или банковской монетой.

– ...но если у столь хороших и достойных господ совершенно случайно нет с собой звонкой монеты, – продолжил Епифаньев, нимало не смутившись, – то так и быть, казначейские билеты принимаются, хотя за искомый результат, весьма возможно, не будет достигнут. Тайная наука цифр не терпит профанических упрощений...

– Господа! – вскричал Евсеичев, – да вы тут составили заговор посвященных против непосвященных.

– Напрасно вы уверяли меня, Андрей Андреевич, что люди, не спаянные единством верных, ничего не заподозрят...

С Вайскопфом творилась форменная истерика. Евсеичев упал с бревна и, не пытаясь подняться, дрыгал в воздухе ногами.

– Впрочем, наступило время бесстрашно подойти к сути документа. А суть изложена на тыльной стороне аккуратным гимназическим почерком. Что позволяет мне, милостивые государи, сделать умозаключение о секретной мысли великого алхимика: не удастся зарекомендовать себя светилом тайной науки, так есть еще хлебное место писаря в уездном городе. А там ценят аккуратность и ровное письмо, да-с. Извольте же послушать: «Один рыцарь из замка Хахенберг в 1590 году оставил сыновьям в наследство особенный рецепт. Кто владел им, мог не бояться гибели от пули, стрелы или пушечного заряда, поскольку рецепт давал от них полнейшую неуязвимость. Старый рыцарь всю жизнь воевал, но ни разу не получил раны от сих вещей. Его сыновья и внуки счастливо пользовались рецептом благородного господина из Хахенберга. Но один из них, испытывая большую нужду в деньгах, продал секрет женщине из Жироны. Спустя три дня его застрелили на охоте. Тогда и стало понятным: кто отдаст тайну по собственной воле, сейчас же утратит неуязвимость. Женщина продала секрет за очень большие деньги капитану Вольфу из Магдебурга, а тот, достигнут преклонных годов без единой раны от огнестрельного оружия, подарил рецепт старому другу, еврею Мареку Левинсону. Моему отцу, Еханану Левинсону из Данцига, получившему секрет по наследству, предлагали пятнадцать тысяч франков золотом за бумагу из Хахенберга, но он не продал ее. Теперь я отдаю древнюю тайну хорошим и достойным людям за сущие пустяки. Мне причитается за сию бумагу триста рублей казначейскими билетами, сорок рублей золотом и воз свежей рыбы. Все на этом согласны, все тут поставили подписи своей волей. А на то свидетель Беня Зыгмонтович, портной из Заречья». Далее – автографы, в том числе и нашего почившего друга, краскома Волковыского...

Тут мне привиделось, будто в руках у Карголомского – не шутовская бумага от ружейной «порчи», а змея, свернувшаяся прямо у него в ладонях. Вот она пробуждается, открывает глаза, поднимает голову...

У Вайскопфа, минуту назад смеявшегося над незатейливой бумажонкой, остекленел взгляд. Подпоручик смотрел в одну точку. От веселости его не осталось и следа. Неожиданно Вайскопф пробормотал:

– А ведь и правда... Ни единой стреляной раны. Откуда-то узнали мужички-красноармейцы про его тайну, да испыряли штыками. Выходит, пуля не брала «товарища». Дай-ка мне сюда ее... Дай же!

Змея зашипела и выгнула туловище для броска...

Тут Блохин порывисто перекрестил бумагу.

Протянутая рука Вайскопфа безвольно опустилась.

– Зачем она тебе, Мартин? – брови Карголомского отразили крайнюю степень удивления.

– Пускай послужит настоящему делу. Неуязвимый боец в атакующей цепи, я полагаю, то самое, чего так не хватало нашей лейб-гвардии босоте.

– Вот это, Мартин? Да понимаешь ли ты, какая реникса попала нам в руки? Мои познания в еврейской письменности неприлично скудны, но даже их с избытком хватило, чтобы определить: вся еврейская часть документа представляет собой бессмысленный набор слов и букв, да еще скабрезный анекдот о бане, осле, и соседке раввина... А вот тебе начало так называемой «латинской» части: «Добрый рыцарь должен искупаться в горячем молока с добавлением кровь, потом прыгай три раза вокруг дуб с меч в рука. Потом добрый рыцарь прыгай спина вперед два раза и выпить настойка хелиобабус... не знаю, что это такое... и поклониться всем фраттери...».

– Однако вещь произвела некоторое позитивное действие на господина краскома... – вяло заупрямился Вайскопф. Из голоса его пропала недавняя твердость.

– А у меня, признаться, тоже сыщется талисман, – без тени иронии произнес Епифаньев. Сунув руку за ворот гимнастерки, он извлек оттуда старую китайскую монету на шнуре, продетом сквозь квадратную дырку в центре медного диска.

Взводный ухмыльнулся. На лице его читалась одна мысль: «Ох, дети мои, дети, куда вас дети...».

– Смею ли я поинтересоваться, зачем она вам? – холодновато спросил Карголомский.

– А на всякий случай. Говорят, помогает от болезней, а пуще того, от костных переломов.

– Запаслив, – одобрительно заметил Вайскопф.

Тогда Алферьев с ехидцей осведомился:

– Как же ты, калика, их носишь? Крест на левом сосце, а магическую висюльку – на правом?

Андрюха, не зная, как ответить, стушевался. Карголомский вновь окунулся в житомирскую эзотерику. А я, не отдавая себе отчета в том, что и кому говорю, забормотал:

– Как же вы допустили, что у вас столько грязи...

Слава Богу, меня не расслышали. Или не поняли. Лишь Вайскопф, да Никифоров бросили на меня взгляды, исполненные настороженного внимания.

Никифоров ответил:

– Кто – вы, тезка? Все мы по уши в этом самом.

Тут я почувствовал омерзение. На меня неожиданно накатила волна тоски пополам с тошнотой. Господи! Ушел от этой дряни и пошлости, чтобы здесь опять уткнуться в нее носом! Господи! Масонское «письмо щастя». Дрянь и пошлость...

Гнев и брезгливость взяли по кнуту и принялись нахлестывать мою душу. «Брудер... херба... мекум... – бормотал Карголомский, – хабео... шварц бок... безграмотный переписчик приплел сюда какого-то черного козла, ему прочие атрибуты показались недостаточно сильными...» Оба кнута опустились на мое сердце одновременно. Повинуясь полыхнувшей боли, я выхватил бумажку из руки Карголомского и бросил ее в огонь.

Вайскопф с досады харкнул в костер, промахнулся, плевок поднял горячий пепел, тут же осевший на сапоге Ваньки Блохина. Тот, ни слова не говоря, сорвал зеленую ладошку подорожника, плюнул на нее и принялся тщательно протирать запачкавшийся мысок. Между тем, князь, глядя на корчи бумаги, облизанной пламенем, задумчиво сказал:

– Нет-нет! Напрасно, Мартин... Не скрою, дерзость господина Денисова пришлась мне по душе. Ночи и так хватает вокруг нас, к чему же заглядывать в глаза архаической тьме?

– Какая ж брехотень, – подал голос Ванька Блохин, вертевший сапог так и сяк: не осталось ли на нем хотя бы крупинки пепла. Жил в нем щеголь. Терпеть не мог Ванька Блохин дырок на исподнем, грязной обуви, мешковатой формы.

Добавить к словам этих двух людей было нечего. Все мы уставились на костер, словно искали неземную мудрость в ужимках огня. Трещали сучья, тени декаданса бегали по красному хрусталю угольков, ночная мгла искусно гасила искры прозрачными пальчиками. Полдюжины простаков с умными лицами высматривали какой-то особенный знак; пламя манило нас тайнами, но ничего не открывало, лишь пританцовывало перед нами, выделывало скоморошьи трюки, зазывая сунуть руку, потрогать, каково оно там, внутри. Наконец, по ночному бдению вдарила густая картечь епифаньевского храпа.

– Ишь ты, с затеями, с переливами... – уважительно отозвался Ванька Блохин.

* * *

...Рывком выныриваю из придонных трюмов сна. Холодно. А я весь в поту. Рукавом гимнастерки отираю лоб.

Четвертый раз снится мне этот сон. Впервые он явился очень вовремя, приблизительно в первых числах июня 2005 года. Тогда со мной впервые завели серьезный разговор: «До сих пор мы обсуждали возможность откорректировать окружающую реальность лишь в чисто теоретическом ключе. Хорошо бы, если бы да кабы... Кажется, здесь мы добились полного взаимопонимания: нынешняя серая мерзость должна быть разрушена. Теперь, думается пора ввести в эту схему технический фактор. Иными словами, Агрегат, позволяющий забросить специалистов соответствующего профиля в иное время... к сожалению, только в прошлое... н-да... реально существует. Вам надо серьезно обдумать, желаете ли вы ради великого дела подвергнуть свою жизнь опасности. Если нет, прошу вас, сочтите мои слова шуткой. И тогда у вас не будет второго шанса. Шутка, так шутка, дважды беседовать на эти темы с вами никто не станет ни при каких обстоятельствах. А все ваши попытки собрать соответствующую информацию будут пресечены самым решительным образом. Понимаете? Ну а если вы по-настоящему заинтересованы в сотрудничестве, вам следует прибыть завтра в тринадцать-ноль на платформу „Радонеж“ Ярославской железной дороги. Там вас встретят и отвезут к месту дислокации учебной группы, которую мы именуем Невидимым Университетом. Но учтите: во-первых, вам придется держать язык за зубами; во-вторых, обратного хода и в этом случае не будет. Мы вынуждены защищать себя от внимания внешних сил всеми доступными методами. Понимаете? Вот и отлично. Уйти из проекта вам будет позволено только по решению руководства или ногами вперед. Мы не звери. Но техника, пребывающая под нашим контролем, способна уничтожить власть любой современной политической элиты. Понимаете? Со всеми вытекающими отсюда выводами. И при первых же признаках утечки, ради собственной безопасности и общего блага, мы будем вынуждены... Понимаете?».

Мне не понравился тот человек. И у меня всегда вызывали недоверие разговоры насчет «общего блага». Обычно за ними скрывается либо мошенничество, либо сектанство. Но ведь какой шанс, какая возможность! Если меня не дурачат, никогда, быть может, не получу я столь же дешево билет до станции «высокая судьба». Что там учебник! Обыкновенная работа. Допустим, я закончу его. Допустим, даже «пробью» в каком-нибудь издательстве. Допустим, он принесет некоторую пользу. Но ведь все это – капля в море! Ничего особенно не переменишь в нашей современности одной правильной книжечкой по истории отечества. Ни славы для себя, ни перелома в духе времени мне не добиться даже при наилучшем стечении обстоятельств. Многим тысячам людей следует день и ночь биться в бетонную стену сердцами и душами, чтобы в стене этой появилась брешь... А я один – ничто.

Грызли меня сомнения. С одной стороны, с другой стороны... Иногда бывает так: принимаешься решать проблему в обход, всякими закоулками, по одной лишь причине – боишься решить ее в лоб, прямо, честно и трудно. А закоулки приводят тебя не к решению, а к новым, еще горшим проблемам. И... и... Женя. Хорошо ли оставить ее тишком? Да хорошо ли вообще оставить ее, хотя бы и объяснившись противу инструкций серьезного дядечки? Ввязавшись в такой проект, можно и костей не собрать. Но тут дело в другом. Дело прежде всего в том, что для меня важнее: она или миссия?

Сон сморил меня глубоко за полночь, и к тому времени я еще ничего не решил. Поехал бы я на Ярославский вокзал по утру, или пошел в библиотеку, – а днем раньше я всерьез вознамерился прервать игрища в теплом кружке реконструкторов, да и вернуться к учебнику, – бабушка надвое сказала.

Но в утренний час я уже обладал твердым решением: надо спешить на Ярославкий вокзал. Ангел явился мне с ответом на мои сомнения.

Сон прошел перед моими глазами со стереоскопической отчетливостью и запомнился в мельчайших подробностях. Его вбили в мою память столь же прочно, как матрица вбивает изображение и надпись в металлическое тело монеты. Подобное со мной случается редко...

Я шел по сельской дороге, а справа и слева шагали люди в фуражках с кокардами. Плечо оттягивала тяжелая винтовка со штыком, солнце выливало на нас чашу за чашей горячий свет. То ли перезрелое лето, то ли нежная осень просаливала мою гимнастерку. Далеко-далеко, на самом конце пути, у горизонта, в обрамлении дубрав, высился на зеленом холме замок со стенами светлого камня. Стрельчатые арки, узкие бойницы, плещут разноцветные флажки на башнях со шпилями... Необыкновенная острота зрения – ее мог даровать только сон – позволяла мне различить на стенах каких-то бродяг в звериной шкуре, отбивавшихся от рыцарского воинства. Рыцари в блистающих шлемах и плащах с крестами лезли наверх по приставленным лестницам, орлы реяли на штандартах над их воинством. Мы как будто шли им на подмогу. А над нашими рядами летал белый ангел с огненным мечом и лавровой ветвью – высоко-высоко, я едва различал его.

И кто-то шептал мне в самое ухо: «...Камелот... ты видишь Белый Камелот...».

Как еще подсказки мне искать? Все ясно!

...Электричка принесла меня на тихую лесную платформу недалеко от Абрамцева.

Когда приезжие разошлись, ко мне подошел белобрысый парень, низенький, наглоглазый, со вздернутым носом записного упрямца и капризным ртом эгоистичного сибарита. На глаз, он пребывал в аспирантском возрасте. Причем в новом аспирантском возрасте: прежде это означало бы плюс два года срочной. Теперь – минус два...

Я ему:

– Простите, не подскажите, как бы мне пройти к дачному поселку?

Он мне:

– Смотря какой из них вас интересует... Меня зовут Александр Перцев. Пойдемте.

На разлуженном проселке ждал нас древний «москвич». Мой проводник, тронув с места, предварил нечаянное проявление любопытства непрошенными ответами:

– Я не являюсь сотрудником Невидимого Университета. Тем более, я не вхожу в число его основателей. Я всего лишь студент, учусь на хроноинвэйдора седьмую неделю, а иногда выполняю... простые поручения ректората. Ничего серьезного рассказать не могу, поскольку просто не знаю. Не расспрашивайте, бесполезно.

– Учитесь... Чему там учат?

Пауза секунд на пять.

– Что такое бланманже?

Я опешил. Знаю ведь, знаю, от бабки слышал, только потерялось точное определение в карманах памяти...

– Э-э... какое-то съестное... э-э...

Он безжалостно перебил меня:

– Кто командовал 5-м конным корпусом Вооруженных сил Юга России в августе – ноябре девятьсот девятнадцатого года?

На языке вертелись Деникин и Кутепов. Ну, Мамонтов. Где-то там он был, рейд совершал по тылам красных. Ну, Шкуро... Или Шкуро не того... не там?

– Мамонтов.

– Нет. Юзефович Яков Давыдович, тысяча восемьсот семьдесят второго года рождения, генерал-лейтенант, родом из литовских татар. Когда красные добились перелома в Орловско-Кромском сражении?

Я промолчал. Специалист по истории Гражданской войны, наверное, без труда вспомнил бы тот день или ту неделю, но я-то специализировался на Иване Великом...

– Хорошо, – с удовлетворением отметил мой собеседник. Мол, иного и не ожидалось. – Я уж не говорю о сотнях бытовых мелочей, об абсолютно неприемлемых для вас выражениях и, до кучи, о выражениях абсолютно непонятных. Вот например: обремезиться. Вы понимаете, о чем идет речь?

– Нет.

– Зачередить?

– Нет.

– Застить?

– Нет.

– Надеюсь, я наглядно объяснил, чему придется...

Тут его прервал звонок на мобильный.

– Да. Да. Понял. Да. Отлично. Да. Да. Да. Едем.

И – обращаясь ко мне:

– Наши специалисты проверили: вы никого за собой не притащили, не являетесь объектом слежки с помощью электронных средств, не имеете при себе записывающих устройств. Превосходно.

Он подал мне руку, я машинально пожал ее.

– Теперь мы действительно едем к месту.

На ближайшем перекрестке Перцев развернулся, и мы направились в противоположную сторону.

Я окончательно понял, что связался с группой отчаянно храбрых умников, не имеющей ни малейшего отношения ни к большому бизнесу, ни к правительству, ни к бандитам. Их наивная конспирация говорила сама за себя. Никакого подвоха. Ситуация полностью соответствовала моим желаниям и ожиданиям. Ведь я не имел ни малейшего желания служить этому правительству, этому бизнесу и каким угодно бандитам.

Километров двадцать или двадцать пять. Половину дистанции мне пришлось проехать с завязанными глазами. Перцев «утешил» меня:

– У нас предусмотрено три формы обучения. Во-первых, полигонная. Группа собирается в условленном месте, оттуда к университетскому полигону ее отвозят на автобусе. Во-вторых, рассеянная. Иначе говоря, как сегодня: студентов привозят на нескольких транспортных средствах к началу занятий, а по окончании развозят... В-третьих, стационарная. От трех суток до календарной недели перед самой заброской вы проведете здесь безвылазно. Готовы к этому?

«Транспортные средства»? У них там все такие казенные? Не хотелось бы.

– Когда заброска?

– День и час вам назовут позже. Ориентировочно, через полтора-два месяца.

Все положенные по моей педнагрузке зачеты-экзамены я к тому времени принял. Не придется мне разрываться между работой и... и... не знаю, как назвать... вот этим самым. Чудесно. Внутренне я готовился к худшему варианту.

– Да, я готов.

Судя по звукам: гараж... опускаются металлические шторы... идем по гулким прохладным коридорам... спуск вниз... негромко разговаривает с кем-то... протискиваюсь через турникет... опять коридоры...

– Мы пришли.

Он снимает повязку с моих глаз.

– Подождите здесь. Оглядитесь, но не отходите далеко, а то заблудитесь.

Уходит.

Оглядываюсь. Ничего хорошего!

Когда-то здесь располагался советский военный объект. Возможно, и даже скорее всего, секретный военный объект. Предположительно, секретный военно-промышленный объект. Потом его забросили решительно и надолго. А мои храбрые чудаки, по всей видимости, решили потихоньку расконсервировать его, но приводить в божеский вид не стали. То ли финансов не хватило, то ли времени, то просто сочли делом не стоящим внимания: есть где работать, и ладно.

Сырое бетонное подземелье. Металлические двери, окрашенное в «армейское зеленое» и «предупреждающее красное». Непонятные надписи с обилием сокращений: «5-й отд. Неплюев шт. хоз. 1128/1129», «Каб. 38 АХО мл.» и тому подобное. А то и просто ряды цифр, выведенных по бетону или металлу невыцветающей черной краской. Тускло горят красные «тревожные» лампочки, забранные решеткой. Кабели тянутся по стенам тоннелей. Выпотрошенные железные ящики из-под сверхсекретной аппаратуры. Тянет неисправной канализацией. Полы выстланы крупными серыми плитами, и по углам видно: тысячу лет назад их покрывали в шахматном порядке мастикой. Старая военная мебель. Полузатопленное ответвление коридора, и там свалены в кучу металлические спинки пружинных коек. Сумка от противогаза лежит при входе в уборную. «ДМБ-90». «ДМБ-84». «ДМБ-77». «Саратов-75». «Я хочу обнять тебя, гражданка!». Стульчак отодран от унитаза и набирается сил рядом, у стенки. Холодно. Дух серпа и молота почиет на всем.

Непостижимым, экзотическим образом красное протягивает руку белому... Вроде, все правильно, только малость некрасиво. Неэстетично.

Перцев приводит еще кого-то. Дылда с одухотворенной бородкой. До меня доносятся обрывки фраз:

– Мишка, ну времени нет...

– ...у кого оно есть...

– ...мне еще за Трефолевым ехать..

– ...а мне... зачет по бытовой лексике...

– ...выручи...

– Ладно.

Подводит ко мне дылду и представляет самым официальным тоном:

– Господин Денисов, вот ваш проводник по «подземному царству». Прошу любить и жаловать.

Дылда заулыбался:

– Давайте знакомиться! Михаил Никифоров. Если хотите, зовите Мишей.

Так мы и встретились...

– Ну, я вас покидаю! – Перцев унесся по гремящей металлической лестнице куда-то наверх.

– А можно на «ты»? – спросил Никифоров.

Поколебавшись, я ответил:

– Можно.

Ведь лучше так, чем полный официоз, как с Перцевым.

– Не подумай худого, у нас нормальные ребята. Умные люди, но без фанаберии. Не обращай внимания на Сашку, он отличник и зануда, готовится стать героем. А в остальном – тоже хороший мужик.

– Да я и не...

– Вот и отлично. Я уж думал, тебя достали его выкрутасы. Напустит тайн...

Мы свернули раз, другой, третий... Меня подавляла чудовищная громада военного подземелья. Вряд ли министерство обороны забыло о нем навсегда. Вопрос времени: или Невидимый Университет успеет добиться своего, или его заметят и вышвырнут отсюда.

До чего здесь тоскливо!

– А куда мы идем?

– На встречу с тремя персонами. Во-первых, с ректором, во-вторых, с первым твоим преподавателям, в-третьих, с личностью, которая тебя официально в нас зачислит.

– Един в трех лицах?

– Угадал. Кстати, мы пришли.

Хотя бы здесь освещение приличное. О, да тут настоящий компьютерный центр! И очень солидной комплектации, насколько я мог судить. Обо всем, прямо связанном с работой, местное начальство позаботилось, как надо.

Ко мне шагнул кривозубый толстяк. Лучше б он не улыбался!

– Новенький?

Никифоров из-за моей спины ответил:

– Михаил Андреевич Денисов, сегодня первый день.

Неожиданно крепкое рукопожатие.

– Очень приятно. Рад, что вы к нам пришли. Добро пожаловать в дружину воинствующих идеалистов.

Теплый человек.

– Моя фамилия Привалов. Виктор Эдуардович. Пятнадцать лет назад я работал здесь официально. В качестве младшего научного сотрудника...

Так я свел тесное знакомство с Невидимым Университетом.

Сон, укрепивший меня в решимости попробовать ремесло диверсанта, дважды приходил после заброски в девятьсот девятнадцатый год. И я радовался ему, словно ребенок. Выходит не обманулся господин хроноинвэйдор, взявшись на рискованное дело: все как будто подтверждалось – я шел в окружении добрых товарищей, с винтовкой на плече, по дорогам, точь-в-точь таким же, как во сне. И были мы Белым Камелотом, а далеко впереди глазами души прозревались купола и стены древних московских обителей. Хотя, конечно, они не очень похожи на европейский замок... но ведь это сон. Лишь одно тревожило меня: маленькая заминка случалась со зрением, как только ангел пролетал чуть пониже и на миг закрывал собой замок вдалеке. На протяжении нескольких мгновений защитники замка выглядели теми же самыми рыцарями, недавно его штурмовавшими, – с орлистыми штандартами и начищенными до блеска шлемами, – вот только кресты на плащах заменяла какая-то восточная вязь; в то же время, горсть бойцов в разномастных мундирах с заплатами пыталась высадить ворота с помощью тарана. Под градом стрел оборванцы падали на землю один за другим, но не оставляли своего дела. Их фигуры я видел особенно отчетливо. Иногда я узнавал в одном из них Алферьева, а в другом Евсеичева... однако сходство тут же пропадало. Не стоило обращать на него внимание, нет, положительно не стоило. На то и сон, чтобы плутать в его несуразице... Картинка осажденного замка быстро заменялась привычной, правильной.

Вот и на этот раз являлся мне ангел белокрылый, прямой длинный меч его разбрасывал язычки пламени, и они, отрываясь от стали, еще несколько мгновений плыли по воздуху, медленно рассеиваясь... Но сейчас не лавровая ветвь была у небесного создания в руке, а венок из лавра. Та же дорога, те же светлые стены, только ангел намного ближе ко мне. Я уже различаю вполне ясно черты его лица: холодный мрамор, совершенство, которого скульпторы достигали только в эпоху Возрождения. Одно только странно: и глаза его белы, и глаза его мраморны, белые зрачки вырезаны на них. Мне становится страшно, улыбка застывает на губах, обратившись в раскрашенный картон. А крылатое существо уже на расстоянии вытянутой руки. Венок... медленно опускается мне на голову. Я поднимаю взгляд. И вдруг лавр обращается в горящие уголья. «Бусы», состоящие из багровых «самоцветов», медленно ложаться мне на лоб и на волосы. Я не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Ослепительная боль обмораживает мне виски. Я закрываю глаза и кричу. Однако секунду спустя страдания мои прерываются. По щекам катятся капельки крови, но более меня не мучают, не пытают...

С тревогою поднимаю я веки. Товарищи мои, корниловцы исчезли. И на дороге передо мной стоят уже два ангела, а не один. Прежний, горделивый и победоносный, по-прежнему вздымает огненный меч, фигура его дышит торжеством, лишь мраморная маска холодна. А другой, столь же прекрасный, с лебедиными крыльями, закрыл руками лицо и плачет. На его голове, а не на моей, лежит раскаленный угольный венец.

Только в тот момент я осознал: это сон заключил меня в к темницу иного пространства, надо уйти отсюда, сейчас же уйти! И просыпаюсь в поту... Рукавом гимнастерки отираю лоб.

Какую истину собирались открыть мне силы сверхъестественные, и кто режиссерствовал в сем жестоком спектакле, я так и не понял. Что за лабиринты показывают тебе в тонких снах и наваждениях! Лучше бы не показывали. Моей простой душе всегда требовалось твердое «да» или твердое «нет». А тут неясные очертания неведомо чего, да еще искаженные маревом.

К чему?

1 октября 1919 года, Орел.

3-й Корниловский ударный полк вошел в Орел.

За последний месяц я отмахал столько верст, сколько, по-моему, за год не наматывал в прежней своей жизни. Во мне копилась усталость, и по утрам все время казалось: ни за что не поднимусь... Ан нет, и поднимался, и топал, в кровь сбивая ноги, и бегал, если надо, и в атаку ходил, и даже убил двух человек, от чего маялся несказанно. Алферьев уже не говорил мне с ироническим прищуром:

– Ать-два, Денисов! Не умирай!

Ноги – самое уязвимое место солдата. Вот я сказал: «В кровь». И точно, первое «ранение» поздоровалось со мной на шестой или седьмой день похода, когда обе ступни с интервалом в несколько часов растрескались, кожа разошлась, портянки пропитались алой водицей. В другой жизни я отслужил срочную, а потому знал, как наматывать портянки, чтобы не убить ступни на втором километре. И я наматывал правильно. Только здесь не было километров. Они остались в будущем. Километры для пешехода – это когда их всего два или три. На худой конец, шесть. В армии я один раз бегал шестикилометровку в полной боевой выкладке. «Марш-бросок» – вот как называли офицеры наш недо-марафон по пересеченной местности... А тут, на запыленных лентах глубинной России, километров нет. Тут версты, и их очень много. Хорошо, если двадцать в день. А если тридцать? Или сорок? Ты можешь перематывать грязную вонючую тряпку на ноге хоть по десять раз в сутки, но кровавых мозолей не избегнешь. Когда-нибудь не ты, а твои ноги, помимо воли и желаний ноговладельца, воздвигнут непробиваемую защиту от верстовых бус. Просто все заработанные ими мозоли сольются в одну твердую корку. Ступня задубеет, и при желании ты сможешь расхаживать хоть по битому стеклу, не испытывая боли. Но тогда ты уже не захочешь измышлять новые испытания для драгоценных и возлюбленных ног! Да ни за какие шанежки. Ты будешь холить их и лелеять, поскольку в жизни этой начнешь понимать кое-что. Потерпи, это случится хоть и нескоро, но неизбежно. Если, конечно, тебя не убьют раньше.

Ты только представь себе: грузовые машины, броневики, легковые автомобили по-прежнему будут не для тебя. Даже лошади, и те продолжат с презрением коситься на жалкого пехотинца – а ведь ты и есть жалкий пехотинец, а не кто-нибудь другой. Ты меряешь русские большаки одиннадцатым номером, в то время как все стратегические лукавства продумывают люди, которых тебе не суждено увидеть вживе, быть может, никогда. Но неизбывная боль, допекавшая тебя больше всех мытарств, произошедших от резкой смены образа жизни, от перехода из одной цивилизации в другую, неожиданно отпустит тебя. Отцепится.

Тогда ты почувствуешь себя кровью, медленно текущей по венам страны. Тогда и дороги покажутся милыми подругами, а не злобными стервами...

Сегодня все эти версты меня ничуть не тяготили. Сегодня мне шагалось легко, будто у моих стоптанных сапог выросли ангельские крылья.

Город встречал нас колокольным звоном, священники в лучших ризах, с хоругвями и сверкающими наперсными крестами стояли у входов в храмы и благословляли нас. Толпы горожан, а пуще того горожанок собрались на нашем пути, и чем ближе мы были к центральной площади, тем гуще они становились. Нам кричали какие-то правильные, высокие слова, барышни, краснея, подбегали к офицерам, прикасались к их щекам губами, дарили платки... Люди поосновательнее совали солдатам хлеб, табак, соленую рыбу. Они все были счастливы прибытию наших батальонов и наших знамен, и счастливы были до такой степени, что иногда срывались на реденькое, нестройное «ура!» На площади полковник-корниловец молодецки гарцевал, заставляя серого жеребца выделывать на глазах у восхищенных дам всяческие фокусы. Перед солидным каким-то зданием – наверное, там размещались губернские «присутственные места», а впрочем, не знаю, – разбирали, или, вернее, раздирали на доски трибуну, украшенную красными флагами. Чуть поодаль двое мастеровых дробили большими кузнечными молотами памятник безымянному теперь уж народовольцу (надпись успели сбить), то ли даже, прости Господи, международному марксисту. Выглядели они точь-в-точь как дуэт молотобойцев на плакате, который мы в Понырях реквизировали и пустили на самокрутки. В нижней части плаката огромными буквами было написано: «Освобожденный Труд». Ну точно, все сходится...

А потом нашего Алферьева, как и других взводных, ротных, батальонных командиров, обступили со всех сторон зажиточные мещане, большей частью евреи.

– Господин офицер! Прошу вас ко мне. У меня масса места!

– Господин офицер, вы знаете как он кормит? Нет, вы знаете как он кормит? Да это же просто плевки, а не еда. Вот у меня есть отличнейшая рыба...

– Господин офицер! А я таки приглашаю к себе. Специально для вас будет сало. Вы слышите? Мы добыли для вас сала...

Видно было, что эти люди до содрогания боятся грабежей. Они наперебой выпрашивали к себе на постой офицеров, ну, или хотя бы солдат, пусть будут солдаты, хорошо! Знали: в тех домах, куда боевые части отряжали своих бойцов на постой, грабежей не бывает. За прочие никто ручаться не станет.

Алферьев с необыкновенной ловкостью распихал всех нас по богатым хозяевам. Мы с Ванькой Блохиным, Андрюшей Евсеичевым и Андрюхой Епифаньевым попали в дом к дородной купеческой вдовице Антониде Патрикеевне. Вдовица кормила четырех отощавших солдатиков как на убой. По возрасту и повадкам она всем нам годилась в матери; это не помешало Ваньке в тот же вечер совершить с нею блудное действие, а под утро повторить его со впечатляющими шумовыми эффектами. Но это Ванька, человек-кирпич, ему любое горе не в горе. А нам, признаться, кусок в горло не шел. Поначалу...

Для этого была веская причина. Дом Антониды Патрикеевны стоял вплотную к вокзалу, и двое Андреев, пойдя прогуляться как раз в том направлении, скоро вернулись – один пунцовый, другой белее покойника, и оба злые.

– Что такое? – спрашиваю.

– А ты сходи, поинтересуйся! – шипит Евсеичев.

На вокзале они подвели меня к трупу старенького станционного чиновника. К ребрам его пожарным багром пришпилена была фотография молодого человека в офицерской форме – то ли сына, то ли внука.

– Пойдем-ка, это не все, Денисов.

...Солдаты вытаскивали тела из бревенчатого железнодорожного склада и опускали на землю тут же, рядом, у огромной ямы, предназначенной для всех. Сколько же здесь мертвецов!

– Человек шестьдесят, – тихо сказал Епифаньев, – все больше пленные, но и местных немало.

Я вспомнил, как нас встречали, вспомнил барышень, священников, полковничьего жеребца... Вот почему нас так встречали.

Евсеичев смотрел на меня исподлобья.

– Тебя все еще интересует, Денисов, почему мы воюем по эту сторону фронта?

3-е октября 1919 года, Орел.

В тот день нам дали передохнуть. Пополнить тощающие роты оказалось некем, или, вернее, от орловских жителей-то и ждали новых добровольцев. А пока суд да дело, корниловцам позволили отоспаться.

Получилось худо.

Среди ночи полгорода поднял на ноги истошный трезвон с пожарной каланчи. Младшие офицеры подняли рядовых, построили на всякий случай, вывели коней... Но с места мы так и не сдвинулись. Час или более того корниловские роты стояли в полной боевой готовности. Мимо нас пронеслась двуколка, набитая офицерами неслужилого вида, как детская копилка мелочью. Кокарды они поснимали с фуражек, один размахивал револьвером у головы возницы, другие конфузливо поглядывали вокруг. Без оружия, как видно, их благородия чувствовали себя тревожно.

– Целое отделение бойцов... – негромко прокомментировал Евсеичев.

– Целое отделение отбросов! – зло ответил Вайскопф. – Эти горазды клянчить деньги и просаживать их по ресторациям. Бабы! Толку в них нет.

Чуть позже в южном направлении потянулась вереница пеших в узлами. Прогромыхала телега. Правил ею бородатый мещанин в картузе и косоворотке. Рядом, на мешках с рухлядью, устроилась его жена и двое мальчишек. Один из малых вякнул:

– Большевики! Большевики!

Отец, не оборачиваясь, ловко треснул его по затылку.

Ванька Блохин крикнул:

– Да иде йны? Красные-то...

– На московской доро... – от второго подзатыльника крикун ляскнул челюстями и заткнулся.

Ротный, вернувшись от командира полка, скомандовал отбой. Я краем уха слышал, как расспрашивал его Алферьев:

– Ждать товарищей?

– Нет ни одного живого товарища на несколько десятков верст окрест.

– Тогда к чему эта круговерть?

– Полковник Скоблин подпалил себе мундир.

– Что?

– Вы знаете, поручик, где остановился штаб дивизии?

– В Благородном собрании.

– Абсолютно верно. Зато дальше все темно! То ли красные шпионы взорвали Благородное собрание, то ли взорвать не удалось, просто подожгли, то ли господин Скоблин подшофэ завалился спать, не соблаговолив вынуть горящую папироску изо рта.

– А...

– До тла. Но все живы, в том числе и сам Скоблин. Распустите людей. Ать-два делать не придется...

Мы разошлись.

Под утро Ванька, натужно ворочая глыбищу Антониды Патрикеевны, снес то ли рукой, то ли ногой очень тяжелый предмет, каковой со всей дуры жахнул по полу. Всего вероятнее, это был утюг. Не тот милый легонький паровой утюжок наших времен, а солидная чугуняка, в опытных руках заменявшая гирю. Или, как знать, это были портновские ножницы, тоже вещь по-викториански основательная. Я впервые увидел их здесь, в орловской купеческой хоромине, и подумал сначала, не для срезания ли голов они предназначены. Нет, оказывается, первый супруг неутомимой Антониды Патрикеевны, большой умелец недорогого шитья, кроил ими ткани. А теперь бывшая его жена открамсывает ими селедочные головы и хвосты...

После падения тяжелого предмета проснулись все мы, и двое Андреев принялись по-взрослому основательно рассуждать, какая версия выглядит более правдоподобной – обходится ли Ванька с нашей хозяйкой по-простецки грубо, и потому она испускает медвежий рык, сердясь на его неискусство, или же напротив, сей звук, раздающийся безо всякого ритма, сопровождает естественный восторг, происходящий от нехитрой житейской радости.

– Заткнитесь, птенцы народного просвещения! – прикрикнул я на них, – молоко-то на губах не обсохло.

Они обиделись и заткнулись. Но наш соратник продолжал с поразительной энергией демонстрировать нутряную крепость сельской натуры. Сопровождающий аудиоряд его не смущал, а резвость Антониды Патрикеевны со временем ничуть не убывала, напротив, кажется, она принимала какие-то гомерические размеры – судя по трубным гласам, каковые испускало натруженное естество вдовицы.

На рассвете я заставил себя уснуть. Дал Господь взять свое...

Не тут-то было.

...матерно брехал кабыздох во дворе.

– Хозя-и-ин! Хозя-и-ин! Чтоб ты околел, бесово семя... Хозя-и-и-н! Отдай штанину, паразит... да как... ты... о! Убью! За полторы тысячи рублей пошил... а ты... пар-рази-ит... Хозя...

– Что угодно, судырь? Эй! И не тронь, слышь, ты, прыщ, мою псину.

– Да это ж она... меня!! За две тысячи рублей пошил штаны с пиджаком, одного материала-то... тьфу! Ваша псина, мамаша...

– Мамаша у тебе дома осталася. А тут тебе госпожа Колокольцева Антонида Патрикеевна. Второй гильдии мы.

– Каковна?

– Не каковна, а чеевна, трезор ты дворовый, бреху на версту, толку и с аршин не будет.

– Ну вы потише, я лицо государственное...

– Ой, ты подумай, лицо он государьсвиное! Да у нас тут городовой спозаранку меж двор не шатался, а ты и вовсе хлыщик, таких, слышь ты, покойный мой Ферапонт Максимович дюжинами в прикащщиках имел. С утра одним соплю утрет, а к вечеру другим заместо рушника попользовается. Лицо он государьсвиное! а коли ты лицо, барбоса маво к чему дразнить полез? Рыло в самую ж будку всунул! А дрючком цепяку для чего тянул? Может, ты ее сташшыть хотел? Или как сорочье племя, завидишь блескучее, и разом тут как тут?!

– Да я солидный человек, Авдотья Ферапонтовна, я, можно видеть, интеллигентный елемент... невместно мне в будку... рыло... что за слова такие, Аделаида Евлампьевна? Ни за что б. Не сойти мне с этого места!

– Ой, пустобрех. Я ж с окна видала!

– Ну-у... не все таким кажется, какое оно есть. По-научному говоря, иллюзион зрения.

– О! Люзион! Зубы тут мне будешь заговаривать... Кто ты таков и зачем явился?

Никто из нас уже не спал. По обычаю сельских и провинциальных людей наша хозяйка поднялась рано, занялась своим хозяйствишком захудалым – даром что ее Ферапонт, оказывается, был солидным воротилой, а наследство жене оставил неказистое, – и явила редкий талант двигаться по большому дому со скрипучими половицами и тысячей бытовых ерундовин, блюдя нешумную деликатность. Уже и петухи по всей городской окраине продрали горло, а мы добирали скудную солдатскую пайку сна, и никакой грохот нас не донимал. Надо ж было явиться ни свет ни заря этому... трезору. Правильно его пес цапнул, жаль не сьел с костюмчиком вместе.

– Я Эдуард Моргаев, газетный эдитор.

– Чевось?

– Да из газеты я, Аркадия Пантелеймоновна!

– Угу. А тут тебе какая газета?

– Тут я по поручению государственной важности...

Епифаньев, сонные очи вгоняя в череп энергичными движениями пальцев, предположил:

– Либо листовки, либо портреты.

Зевок расклинил ему челюсти. Жирный хозяйский кот, наглый сибиряк с хвостом толщиной в сардельку и усами от стены до стены, глядя на Епифаньева, вдохновился и тоже зевнул, сладостно загибая кончик языка.

Эдуард Моргаев, между тем, пустился в разъяснения:

– ...Доблестный дух наших молодцов не нуждается в подкреплении, но боевая память истинных героев долженствует быть увековеченной!

– Ты дело говори.

– Я уже при дверях самого дела, Манефа Аристарховна! Их высокоблагородие из ОСВАГа поручил мне...

– Откеля?

– Да из ОСВАГа же! Это присутственное место теперь такое новое.

– У, – понимающе буркнула купеческая вдова.

– Вот я по их приказанию-то и принес. Пять экземпляриев листовки, срочно подготовленной самоотверженными эдиторами газеты «Орловский вестник» и отпечатанными сей ночью, да портрет геройски погибшего генерала Маркова, очень повсюду знаменитого...

Евсеичев заметил:

– Прав ты был, Андрюха. Прав, как и все скучные люди.

– Но-но! – пригрозил ему пальцем Епифаньев.

Тем временем редактор Моргаев пустился в объяснения:

– Здесь ли имеет честь квартировать отважный поручик Алферьев? Мои дары предназначены для сего бесстрашного человека и его неустрашимых солдат.

Взводного совсем недавно повысили из подпоручиков. Новое звание одной своей непривычностью прогнало остатки сна.

– Ох, – жалостливо закудахтала Патрикеевна, – зря ж я тебе, сердечного, забидела. Встал небось, когда «кукареку» услыхал, пошел-пошел по всему городу, а тут тебе не свезло. Нету никакого поручика в доме, один только мужик крепкий, еще другой малохольный, да две малых сироты, на войну напрасно ухапленных. А поручика никоторого нет.

Евсеичев тоненько пискнул, давясь хохотом.

– Однако в рассуждении единоначалия, Агафья Парфеньевна, должен быть где-то поручик Алферьев, раз в вашем почтенном доме остановились его неистовые бойцы, а их без первенствующего лица никогда не бывает.

– Заладил мне тут, лицо, да лицо...

Я быстро натягиваю сапоги на голые ноги, штаны, гимнастерка, ремень... Уже на крыльце слышу продолжение реплики:

– ...у себя повешу. Солдаты-то у меня есь? Есь. Вот им и будет трепоганда твоя. А портрет мне как раз понравился. Генерал хоть моему Ферапонту и не чета дородством, зато усами на него похожий. К тому ж за Бога храбрствовал. Пущай у меня висит.

– Да я...

– Пущай висит, я сказала! – взревела Антонида Патрикеевна, вырывая генерала Маркова из рук субтильного типчика в канотье.

Настало мое время утешить бедного журналиста.

– Господин Моргаев, – говорю я, выглядывая из-за утеса вдовицыных телес, – поручик Алферьев разместился по соседству. Если не побрезгуете, я готов передать ему ваши листовки.

Гримаса нравственных мук на лице гостя сменилась выражением долгожданного облегчения.

– Конечно же. Разумеется. Само собой. Вот-с.

Он протянул мне сверток, и не успел я забрать его, как Антонида Патрикеевна по-медвежьи основательным движением вытянула одну листовку.

– Вам и стольки хватит.

Типчик двумя пальцами коснулся шляпы и отвесил легкий поклон, адресованный пространству между мной и хозяйкой дома. Однако Антонида Патрикеевна так просто его отпускать не собиралась.

– Не суетися. Сдал мне человека на руки, и шасть? – заговорила она, не глядя на Моргаева. Левой рукой Ферапонтово солнышко держало портрет Маркова, а правой поглаживало подбородок генерала. Купеческая вдова относилась к лицу в рамке совершенно не так, как обычно относятся к фотографиям покойников, хотя бы и очень большим. Похоже, она верила, что от усопшего страдальца в мире осталась невидимая живая субстанция, отчасти воплощенная в портрете... – Ну что ж ты, голубчик, порядочной бороды не отрастил? Рожа-то почитай босая, к чему такое... Как звали-то его?

Последний вопрос вновь обращен был к газетчику.

– Да-а-а... – потянул он, морща лоб в поисках неведомого.

– Эх ты ж тля неспокойная, героя нес, а как величать, не разведал. Да что ты за человек после этого?!

– Там написано, – с оскорбленным видом ответил Моргаев, – А ваши оскорбительные и поносные слова, Антонида Патрикеевна, слышать мне обидно. И должон я раскланяться.

Однако же он не уходил, почему-то опасаясь сделать это без разрешения.

– Ишь ты, вспомнил, как меня зовут... – ехидно прокомментировала его собеседница.

– Сергей Леонидович, – сказал я.

– Как? – переспросила она.

– Его звали Сергей Леонидович.

– Спасибо, сыночек... – и, обратясь к портрету, – Ну, поживи у меня, Сергей Леонидович, не побрезгуй вдовьим домишком.

Моргаев переминался с ноги на ногу, ожидая конца сцены. Видно, не последним человеком была в городе Орле Антонида Патрикеевна.

– Как же его Бог-то прибрал?

Нимало не смутясь, газетчик ответствовал:

– Разорван бомбой.

– Бонбой? Святые угодники! Стрась какая. Ну, уготовай ему, Господи, райския кущи... – с этими словами купеческая вдова, посуровев лицом, неспешно перекрестилась.

– Теперь ступай.

Моргаев удалился неприлично скорым шагом. За щегольскими штанами в крупную вертикальную полоску тащились по уличной грязи лохмотья рванины, державшейся на ниточке-другой.

Величавым галеоном поплыла наша хозяйка в спальню.

– Иван Семены-ыч! Не в службу... прибей-ка персону у калидоре. Я тебе молоточек дам, я тебе гвоздики дам.

Так говорила она с Блохиным, нимало не стесняясь моего присутствия. И голос ее переливисто рокотал, проникая из прихожей, по лесенке, мимо в Ферапонтова кабинета, мимо ныне пустующей комнаты для прислуги, к месту расположения супружеской перины, где блаженствовал нынче наш Ванька.

– Ага! – глухо донеслось с перины.

Из гостевой, куда вдовица определила нас на ночлег, выглянули две мордахи – заспанные, бледные – будто в белой кисее, – слегка оживленные выражением любопытства. Все эти полосочки на коже, точь-в-точь как на плохо отутюженных рубахах, вызывали пугающую мысль: все-таки было у Франкенштейна потомство.

Антонида Патрикеевна, стоявшая уже на лестнице, повернулась к ним и показала потрет:

– Вот малые, глядите! Герой. На белом коне въезжал в город Катеринодар, а потом попустил Господь погибнуть ему от бонбы. Помните ж его.

Епифаньев, выйдя из гостевой в одном исподнем, медленно поклонился. И это движение источало столько искренности, столько серьезности, что Евсеичев сейчас же повторил его поклон. Не содержала биография генерала Маркова ни бомбы, ни въезда в Екатеринодар на белом коне. Однако я последовал примеру ребят: в их вере теплилось больше правды, чем в моем знании. Хорошим, честным человеком был генерал Марков. Погиб в бою.

Поднялась хозяйка на второй этаж. А я роздал ребятам по листовке в руки, одну отложив для Ваньки. Казак с Георгиевским крестом на груди, приятно улыбаясь, накалывал на пику дюжину красноармейцев; три сосенки, отпечатавшиеся на рыхлой оберточной бумаге с дурной зернистостью, обступили героя, не смея, впрочем, достичь вершинами хотя бы уровня ременной пряжки. Года четыре назад такой же казак на листовке чуть лучшего качества, приятно улыбаясь, делал низку из немецких пехотинцев, и те же сосенки хороводили вокруг него, напрашиваясь на роль бревешков для костра под человечьим шашлыком... Военно-полевая фантазия всегда слыла женщиной без затей, и белое дело особой утонченности ей не подарило. Красные работали позаковыристее: они эту постную дамочку наловчились ублажать хитро и умело.

Андрюха сейчас же принялся рвать осваговскую благодать на ленты под самокрутки.

– От спасибо, Михайла Андреич, от выручил, брат...

Скоро тезки складно засопели, будто сап их для игры дуэтом в особой тональности подбирал опытный концертмейстер.

А я заснуть уже не мог. Поклон Епифаньева растревожил меня.

С недавних пор дух мой томился и тосковал по чистоте и болел. Всякий раз, когда мысли мои уходили от повседневных дел, да приближались к чему-нибудь высокому и правильному, сейчас же на их пути совершался поворот, и дальше они устремлялись к одной недавней занозе душевной. Добирались до самого ее дома, останавливались у калитки, да так и не решались кликнуть хозяйку...

Тюк-тюк-тюк! Ванька взялся за молоток.

Наматываю портянки, беру фуражку, отворяю дверь... Марковский портрет висит на стене, а Блохин стоит рядом, но разглядывает другую картину или... или... не пойму что в тяжелой позолоченной раме. Подхожу ближе. Оказывается, это крупная открытка с изображением Новоафонского монастыря под Сухумом. То есть... под Сухуми. Ванька восхищенно комментирует:

– Ова! Тут тебе и горы, и вертепы, и бучилище...

Ванька говорил так мало, что мы прозвали его «великим немым». Никому душу свою не открывал, да и вообще о себе не рассказывал. Иногда мне казалось: нужно было мужику прибиться куда-то, когда повсюду буря, он и прибился к нам, словно к бурлацкому братству или ремесленной артели. Но нет, ведь он не мобилизованный, а доброволец. Почему же именно белая «артель» притянула его к себе, а не красная?

– Какие... вертепы?

– Та... вот же.

Вертепами он, наверное, называет пропасти, провалы между горами. А бучилищем – кипение воды у кромки прибоя. Но слово-то не морское, речное слово, из глубины России.

– Признайся честно, не бывал ты никогда на море?

– Не бывал, – согласился Ванька, не отрывая взгляда от открытки, – а как война кончится, так и съездю. Еще братовьев с собой прихвачу. Только нет на нее, злыдню, угомона...

Ванька вздыхает. Гладит указательным пальцем купол монастырского храма, скалы, пену морскую.

– Красовито... Хочу съездить и наглядеться вволю. Бают, хлебные места, не пропадем...

А потом добавляет, не глядя на меня:

– А ты, Андреич, сходи-ка в церкву. С Ворожбы маесся, аж лицо череньким стало.

– Так видно?

Он молча кивает.

– Я туда и собрался. Пригляди, слышь, за винтовкой, и взводному скажи, если что...

Опять кивает, не отрывая восхищенного взгляда от морских волн.

* * *

Я вышел с твердым намерением разыскать церковь: подступало время ранней литургии, и лучшего случая избыть грехи могло не представиться еще очень долго. По дороге я намеревался как следует обдумать главный свой грех. Раньше какие-то мелочи отрывали меня от мыслей о нем. Завтра, завтра, через часок, через минутку, а там уж подойдет новая забота и отнимет время... Теперь откладывать больше некуда. Да и незачем, в общем.

Как это было? Бой за станцию Ворожба, закаменевшее от нестерпимого зноя поле, кротовины, чертыхающийся Вайскопф, угораздило же его наступить на одну из них...

А мимо меня проплывают добротные срубы с двускатными крышами, фонари, колодцы, кривой мостик через речку со смешным названием Пересыханка, возы, нагруженные сеном метра на полтора в высоту, аж дух захватывает: как оно только не падает? Наверное, прибыли с фуражом по казенной надобности... Стоп. Зачем мне Орел? Зачем мне мостик, сено? Ведь это было не в Орле, а у станции Ворожба, бой, кротовины... А мимо меня проплывает буро-кирпичный завод, нагло проверяющий трубой небо на прочность. А вон глубокий овраг, и там пасутся козы... Но как же бой за станцию Ворожба? Я уже близ центра города, и мимо меня тянутся двухэтажные каменные дома – белые, розовые, желтые, салатовые, – то самой простой архитектуры, а то с затеями: маленькие шпили, крытые балкончики, арочки по фасаду, и в каждой арочке по лавке. Дома выстроились как солдаты на парад, непрерывной шеренгой, нет между ними ни малейшего промежутка. Теснятся погоны вывесок. «Линдштрум. Книжный магазин световых картин»... Какую невидаль в девятьсот девятнадцатом называли «световыми картинами»? Фотографии? «Сенин. Парикмахер»... Ох, и не скоро же ты мне понадобишься, господин Сенин! «Модногалантерейных товаров»... Что – «модногалантерейных товаров»: лавка, магазин, склад? Местные, наверное, знают. И очень большими буквами: «М.Ф.Осокин». А потом, чуть дальше, опять: «Осокин». И вновь: «ОСОКИН». It’s a Sony, ребята, все знают какой тут товар, дополнительные разъяснения не требуются.

Отчего я не думаю о сражении за станцию Ворожба?

Я шел по улицам, где не было храмов. И как только интуиция подсказывала мне: через два-три дома поворот, а там и до церкви недалеко, сейчас же сворачивал в противоположную сторону. Стыдно мне? Не знаю. Страшно мне? Да. Жизнь иногда совмещает вещи, от близости которых голова готова разлететься на тысячу кусков. Нельзя им стоять рядом, это нестерпимо, неправильно, гадко, а вот они стоят. Жизнь – стихия ошибок и несообразностей...

И еще: однажды, за большой и тяжкий грех священник влепил мне полгода отлучения от причастия. Он был прав, и он был в своем праве, не поспоришь. Ох, какими же скорбными оказались эти полгода... И сейчас меня ожидает не меньшая, а то и большая епитимья. Есть такое правило, стоит оно в каноне. Никто его не отменял. Да только больно мне лишиться возможности со всеми насельниками девятьсот девятнадцатого года, со всеми добрыми христианами, подходить к причастию...

Где я? Куда привела меня кривая улочка? Добрался едва ли не до самого центра и там повернул неведомо в какие дебри. Вот же водит бес! Я встряхнулся. Идем-ка, друг, обратно, к вокзалу.

Оказалось, в Орле куда ни пойди, а все до храма будет рукой подать. Плутал я, плутал, маялся, две иди три церкви, наверное, оставил за спиной... Правда, теперь ближайшая сама позвала меня. Что это был за звук! Никоим местом не колокольный звон, а нервное металлическое теньканье, коверкавшее густую тишину безо всякого вежества и приличия. Сейчас же откликнулось било с другого конца города, еще одно и еще. Загремел, заскрежетал стальной хор, будто дюжина металлических кузнечиков принялась за увертюру к большому концерту. Колокольная медь растерянно добавила в эту какофонию два голоса – где-то далеко-о. Их добрый протяжный гуд лег на улицы и дома аккуратно выглаженным покрывалом.

...Церковь обряжена была в архитектурные одежки трехвековой давности и выглядела в них молодкой, решившей примерить платья из прабабкиного сундука. Так строили при первых Романовых, когда Орел еще не вырос из юнкерского возраста. И так опять стали строить при последних, соскучившись по старинной искренности.

Легкие летучие главки, кокошники, точеные фронтончики над окнами, словно брови, превращенные красавицей в произведения искусства. Квадратные нишки, причудливые пояски в форме слегка выступающих квадратных же шашечек и крепостных стен с зубцами, вырезанными книзу, а не вверх.

И над пристройкой, больше напоминавшей ворота, – невысокая колоколенка под кирпичным шатром с декоративными «слухами». Там ражий здоровяк лупит разводным ключом по рельсу, подвешенному на месте колокола. И рельс в ответ издает режущее барабанные перепонки звяканье. Как еще сам звонарь не оглох? Он, наверное, и без того глухой...

К храму собирался народ, щеголяя воскресными нарядами, яркими, цветастыми, атласными. Люди степенно поднимались по низеньким ступенечкам каменной паперти, а рядом, у самой земли, устроилась старуха-нищенка. Лицо все в бороздах, как песчаная отмель, ситцевый платочек, потемневший от беспрестанного ношения, тяжелые кожаные обутки домошвейного производства, справная еще душегрея. Котомка. Клюка.

– Как храм называется, не знаете?

– А Иверская...

Надо бы ей подать, но я никак не мог сообразить, какое уместно подаяние. Металлическая мелочь давно вышла из обихода: золото и серебро скрылось в тайниках, потом на всякий случай попрятали и медь, а цена радужным бумажкам снижалась со скоростью сбитого аэроплана. В лукошке, плетеном из лыка, лежало две двадцатки времен Керенского, коричневатый царский рубль, свернутый в трубочку совзнак неведомого достоинства, пирожок, яблоко и полморковки.

Я подал нищенке четыре спички и спросил:

– Куда ж подевались колокола?

Она с неожиданным воодушевлением произнесла:

– Пошли тебе Бог здоровья! – видимо, одной дождливой ночью спичечная община покинула славный город Орел, а редкие оставшиеся насельницы хоронились по темным закоулкам... – А про колоколы што сказать? Посымали тутошние колоколы.

– Кто?

– Да хто ж? Товарищи.

Какой молодой голос! Я пригляделся к нищенке. Нет, никакая она не старуха, и лицо ее посмуглело и покрылось бороздами от ветра, солнца и непогоды, а не от ветхости лет. Ей всего-то от роду лет сорок. Но досталась женщине бродяжья душа, а то и звенящая чистой медью душа паломницы по святыням, очарованной странницы, и вот гонит ее неслышимый зов по проселкам и большакам, по лесам и деревням, от церкви к церкви, от обители к обители, чтобы упокоить в дальнем скиту среди северных чащоб, где тишь, да свинцовая смола озерных волн, да птичий щебет. Ах, как хорошо ей там будет! Минет срок, и сельский погост примет гроб с ее сухоньким телом, а душа отправится веселиться среди ангелов, но по старой памяти станет выглядывать из-за облаков и с грустью любоваться светлым кружевом дорог, оплетающим пестрые города, зеленые леса, да черные пашни.

Зачем-то мне нужно было запомнить ее. Как и множество других лиц, разговоров, судеб. Я шел и смотрел, смотрел и запоминал.

Поколебавшись, я спросил у нее:

– Отчего же так вышло?

– По грехом нашим полОрла ироды обезгласили. Народ крестных ходом пошел, а каиново семя тогда – палить... Свои, но как есть чистые басурмане!

Из сбивчивого рассказа нищенки я понял: худо пришлось Орлу, катали его, укатывали, разминали, давили и площили, как тесто, предназначенное для домашних пельменей. Было тут восстание, то ли даже два, и кончилось дело большой кровью. А значит, входя в город, я играл роль не просто рядового в ротной колонне, но еще и частицы общей большой надежды на вызволение.

В храме собралось с полсотни горожан, – много, целая толпа для обычного воскресного богослужения в богатом храмами Орле. Один священник, не торопясь, брал первые аккорды литургии оглашенных. Другой исповедовал прихожан, выстроившихся реденьким пунктиром. Вот оно и мое избавление...

Когда подходит моя очередь, делаю два шага вперед, поворачиваюсь и легонько кланяюсь тем, кто стоял позади меня. Мол, простите, братья и сестры, я уже при деле, а вам еще ждать... Они так же кланяются в ответ: ничто, ничто, постоим, чай не развалимся. Подхожу к священнику, и словно невидимая стена отрезает нас двоих от всего мира.

Я начинаю с легкого:

– Батюшка, давно не исповедовался и не подходил к причастию, накопилось за несколько месяцев...

Кивает.

– Гордыня. Гнев. Сквернословил, ну... на фронте же я... Лгал. Правда, по мелочи...

– Не следует вам сейчас же находить оправдания собственным грехам. Рассказывайте о них всё, в точности, а более ни о чем не заботьтесь, – прерывает меня священник.

– Хорошо. Да, конечно... Нарушал постные дни. Ленился на молитве... – не помню, что еще у меня было. Много ведь было. А!

– Еще я обидел хорошую добрую женщину... – Женю я определенно обидел. Только она этого еще не знает. Я не встречался с ней довольно долго: не знал, как рассказать, куда и зачем отправляюсь. В результате, о хроноинвэйдорских делах ей ничего не известно. И это, наверное, нехорошо, это, наверное, обида, если только можно ее нанести заочно...

– Всё? – суховато спросил священник.

Оказывается, я простоял с минуту, открыв рот, но ничего не говоря. Люди у меня за спиной не напомнили о себе даже самым негромким покашливанием.

– Нет.

Трудно выдавить из себя некоторые вещи. Даже если они сами просятся наружу.

– Батюшка... до войны... то есть... я в германской не участвовал... до этой войны я... не убивал людей.

Он слушал меня внимательно. Ох, как тяжело мне было говорить! На груди моей покоилась чугунная гиря, несвергаемый груз. А по сосудам беспрестанно мчалась горечь.

– Батюшка, я два раза преступил заповедь «не убий». Одного человека я застрелил, а другого заколол штыком. Может быть, я убил и больше народу, но куда пули мои летели, не знаю, в бою разобрать трудно.

Священник перекрестился и сказал, отворотясь:

– Господи, спаси и помилуй!

Как видно, война вокруг, или не война, а и ему передалась моя тяжесть, и его сердце затрепетало, ощутив поблизости темную громаду душегубства...

– Батюшка, я больше не могу...

Тут он перебил меня:

– Вы убили безоружных людей?

– Нет! Что вы, нет...

Я вспоминаю бой за станцию Ворожба, закаменевшее от нестерпимого зноя поле, кротовины, чертыхающегося Вайскопфа, угораздило же наступить на одну из них, редкую сухую пальбу красных с расстояния версты, звучные филиграни какой-то пичуги, пальбу погромче, заглушившую птичий голос, пот заливает лоб, пот течет за шиворот, я утираю пот, и вот они, впереди, шагах в ста от нашей цепи, как их много! какие огромные фигуры! стрелять почему-то прекращают обе стороны – и они, и мы... прямо на меня идет молодой парень в гимнастерке, шароваристых штанах не по размеру, обмотках и лаптях, наставляет на меня штык, я нажимаю на спусковой крючок не задумываясь, между нами метров семьдесят, никто больше не стрелял, он падает навзничь, я убил его... дистанция сокращается еще на десяток-другой шагов, тут они поворачивают и уходят, они бегут, кто-то из наших палит им вслед, остальные воздерживаются от этого, красные отдали нам поле, их нет, так можно и помилосердствовать... прохожу мимо убитого, из-под гимнастерки выскочил маленький серебряный крестик, лицо от пыли приобрело синеватый оттенок... иначе бы он меня...

– Может быть, вы убили пленников? Они доверились вам, попросили пощады, а вы... стреляли, резали?

– Н-нет... Да как же! Такого быть не могло. Я же нормальный человек... Но ведь я убил их, я убил обоих! Хоть мы и православное воинство... вроде бы... но ведь «не убий» же сказано! Как же мне...

Из памяти выплывают названия сел и деревень: Становое, Гремячее, Лебедиха, Воронец... Мы гнали «товарищей», они подводили резервы и упорно старались зацепиться за каждую группку изб на нашем пути, но всякий раз случалось одно и то же: бои как бои до самого разгара, до апогея, когда и надо выяснить, кто кого, а потом на их стороне происходил неожиданный слом. Красноармейцы разбегались, бросая оружие, срывая звездочки с фуражек и даже переходя на нашу сторону... Попадались настоящие «твердые» части, из «идейных», но таких было немного. На окраине Лебедихи мы перелезали бесконечные плетни с чугунками и глиняными горшками на шестах, со дворов разбегались испуганные куры... какой-то упрямец садит в нас из окна избы, от взрыва гранаты крыша занимается пламенем, стрелок выскакивает, падает, катается, принимает пулю за пулей, заползает за крыльцо, поднимает руки, стоя на коленях, получает от Вайскопфа штык в ребра... На центральной улице броневик застрял в глубокой луже, пулеметное рыло скосило бельма на горящую избу. Красные ушли. Вдруг из—за броневика выскакивает солдат, прятавшийся там, в тени, от ужаса, как видно, очумевший, мечется от одного проулка к другому – везде наши – бросается ко мне штык в штык, он коротышка, я выставляю металлическое жало как можно дальше, и чужой натыкается на него горлом. Мертв. Как бабочка на булавке. Наверное, я разрезал ему какую-то артерию, кровь хлестала так, что забрызгала мне сапоги. Я закрыл глаза. Я не хотел этого видеть.

Священник смотрит на меня пристально, медлит с ответом. Лет ему на вид столько же, сколько и мне. Худощавый, низкорослый, с аккуратной профессорской бородкой и в очках с круглыми линзами, он больше похож на университетского преподавателя, чем на попа. Такой же, «профессорский» у него выговор. Видно, какой-то серьезный перелом в судьбе заставил коренного интеллигента уверовать и даже принять сан.

– То, что вы сокрушаетесь сердцем, это очень хорошо. Так и должно быть. Помните о своих грехах, скорбите, не позволяйте своей душе свыкнуться с убийством. А сейчас... Вы хотите покаяться в чем-нибудь еще?

– Нет.

Я твердо уверен: разговор наш не окончен. Но у священника иное мнение. Он показывает мне ладонью: пригни-ка голову, духовное чадо... И моя непокорная головушка склоняется. Батюшка накидывает на нее епитрахиль, осеняет крестным знамением и произносит слова отпущения, которые я ни разу не мог разобрать и запомнить. Ведь когда стоишь под епитрахилью, все мысли о другом...

В тот же миг ушли из меня и тоска, и боль, и томление духа. Никогда, ни разу в жизни не пришлось мне быть свидетелем чудес или хотя бы чего-то не них похожего. Все сверхъестественное, все мистическое бежит от моей деревянной натуры, до того нехитро она вытесана. И все-таки одно маленькое чудо положили мне в кошель силы небесные. Всякий раз, когда поп забирает у меня грехи, сию же секунду приходит необыкновенно сильное чувство... не знаю, как назвать... выстиранности, наверное. Словно я лежал-полеживал в стопе грязной одежды, а потом дождался заботливой хозяйки, уж она меня полоскала-сушила-утюжила, и пятна на мне повывела все до единого...

– Останетесь до конца службы?

Хотелось бы, но...

– Извините, батюшка, я солдат. Я могу на другой службе понадобиться.

– Не-ет, так не годится.

– Если рота будет поднята по приказу командования...

– Не утруждайте себя объяснениями, – перебил меня священник, – вас сочтут дезертиром, это я понимаю.

Я развел руками. Добавить нечего.

– И все-таки, раз вы пришли в храм, следует вам и к причастию подойти. Сделаем вот как: я исповедую всех, – он мотнул головой в сторону шести или семи страждущих, – вы уж подождите. А потом напишу бумагу специально для вашего начальства. Как его величать?

– Поручик Алферьев... Денис Владимирович.

– Превосходно. Так вы дождетесь?

– Непременно, батюшка.

Он ободряюще улыбнулся мне.

И я достоял службу до конца. Другой священник, совсем старик, гордо держал перед собой чашу.

– Шире, шире ротик разевай... – ласково сказал он мне. Как ребенку.

Старый поп ловко подцепил ложечкой хлебный мякиш, едва смоченный красным вином – каким неизъяснимым Господним соизволением удалось им тут, в отощавшем Орле, разжиться капелькой кагора? – и отправил его мне на язык, а дьякон протер губы платком.

– Молоде-е-ец...

Я вышел на паперть. Солнышко мне улыбалось, трава сама просилась под ноги, птички пели, по мостовой шоколадно процокала коняга... Хорошо-то как! А? Лучше не придумаешь.

Давешний священник университетской наружности вышел вслед за мной и протянул записку.

– Благодарю.

– Не стоит благодарности. Простите, я хотел бы вам сказать кое-что не в роли церковнослужителя, а как частное лицо.

– Конечно, батюшка.

– Те люди, жизнь которых вы прервали, восстали против Христа и всех его заповедей. Вы бьетесь не просто с армией соотечественников, не просто с людьми, вставшими под какие-то кровавые знамена... нет. Против вас и ваших друзей выступает антихристианская рать, я знаю это точно. А посему вы не могли...

– Да я ведь не... – мне страстно захотелось рассказать ему, кто я такой и какими играми занимаюсь в его времени.

– Извольте не перебивать! – священник осерчал не на шутку. – Вы не могли и не должны были поступить иначе. Понимаете вы это?

Я ошарашенно молчал. Кабы на моем месте стоял настоящий белый доброволец, Алферьев, скажем, или Карголомский, или даже Епифаньев, то лучшего напутствия им и в мечтах бы не представилось. Но на их месте стоял я. Самозванец.

– Батюшка...

– Сергей Сергеевич.

– Да. Сергей Сергеевич... Так ведь есть же старинное правило, еще византийское, кажется: если солдат пришел с войны домой, несколько лет нельзя допускать его до причастия, поскольку он причастен к кровопролитию...

– Вы пришли не к правилу, а ко мне. А я имею власть отпустить вам грехи, и если окажусь неправ, с меня взыщет Господь, не с вас. Подойдите под благословение.

Я повиновался.

Он благословил меня и ушел, кажется, в сердитом настроении.

Тогда у меня шевельнулась мысль: а что ж тут поддельного? Исповедь моя честна, а военная работа, хоть и не красива, но никакой фальши подавно не содержит. Какое самозванство в обыкновенном солдате с трехлинейкой? Смертушка невестится к нему самая настоящая, и сам он меряет судьбу запыленными сапогами, да расходом патронов. Малевича можно скопировать, неудачный эскиз – переписать, а затвор передергивают всегда набело, всегда по-настоящему...

Следующая неделя, Орел и его окрестности.

За Орел корниловцы бились с красными страшно. Взвод потерял полдюжины бойцов. За неделю я побывал в пяти штыковых атаках. Несмотря на это, наш дух был необыкновенно силен в те дни. Мы смертно уставали, но мы были веселы, большинство пребывало в отличном настроении.

Москва была совсем недалеко, рукой подать! Кажется, дыхание древних ее стен наполняло нас силой и надеждой. До поры корниловцам везло в боях. Мы нападали на более сильного противника и отбрасывали его.

Но... добровольческие полки двигались вперед все медленнее и медленнее. Больше отбивали атаки красных. И тут я начал припоминать то, чему меня учили в Невидимом Университете. Что они говорили? «У всякого процесса есть точка бифуркации, иными словами, точка, в которой ход дел может внезапно измениться, может остаться прежним, а может раздвоиться, растроиться и потечь разными руслами. В отношении истории правильнее говорить о точке неустойчивого равновесия. И она, эта самая точка равновесия, для гражданской войны всего одна. Это Орел. Были варианты – два наступления Колчака на восточном фронте, бросок Юденича к Петрограду, но нигде такой точки нет. Поверьте, мы подняли тысячи томов источников, разобрали на колесики три главных года гражданской, проиграли все возможные сценарии на компьютере и убедились в том, что правы участники войны, интуитивно чувствовавшие этот пик: Орел, осень девятьсот девятнадцатого. Один из них писал: «Воля нашего командования в это время была кем-то парализована...» Ваше дело – подтолкнуть процесс в правильном направлении. Растормозить волю начальственных людей белой армии. Вас почти три десятка, не считая тех, кто отправился на другую сторону... Возможно, хоть один достигнет поставленной цели, и этого будет достаточно».

А будет ли достаточно трех лишних корниловских штыков?

«Все наши попытки изменить ход истории в 1905-м, 1914-м, и 1917-м не привели к успеху. Предыдущая команда хроноинвазии работала по названным трем точкам. Добрались до министерского уровня. Что на выходе? Ерунда. Почти полное поглощение их усилий нормативной реальностью. Вывод: невозможно своротить общество с магистрального пути, пока оно само не привело себя в неустойчивое состояние...».

Рано утром, до подъема, я поднялся и вышел в город. Бродил по притихшим улицам, слушал тишину времени. И заразился от города чувством неясной тревоги: да, где-то здесь точка неустойчивого равновесия. Наверное. Говорят, генерал Май-Маевский недавно приезжал в войска и, выступая перед строем, говорил: «Мы поймали ворону за хвост! До встречи в Туле!».

В Туле... удержать бы Орел.

Трефолев схлопотал пулю в плечо, но остался в строю.

13 октября 1919 года, Тула.

Мы вошли в Тулу с боем. С боем продвинулись до середины города. Под ногами хлюпала ледяная каша, мороз пробирал до костей. Наши силы были на исходе.

Красная латышская дивизия встала намертво. Роль центра ее позиции играл тульский кремль. С высоких стен по нам били пулеметы. С колоколен, возносящихся в тяжкую небесную стынь на площади перед кремлем, по нам били пулеметы. Из мещанских домов крепкого купеческого вида по нам били, били, били пулеметы.

Наша цепь откатывалась дважды. Ванька Блохин остался на площади, пуля попала ему прямо в лоб.

Наконец, на фланге зарокотала наша батарея. Кремлевские стены отозвались всплесками битого кирпича. А я смотрел на этот разор и не верил своим глазам: неужели кто-то из наших добрался до Деникина? Или, может быть, до Романовского? Или до кого-то еще из высших чинов штаба?! Кое-кого учили не как нас, олухов, два месяца, а всерьез, основательно, целый год учили, да и легендировали тщательно. И что они там сдвинули с мертвой точки: остановили разложение корпуса Мамонтова и бросили казаков на фронт? провели тотальную мобилизацию, вычистили тылы, сформировали лишнюю дивизию? или второй отряд, работающий у красных, добрался до глотки Троцкого? Егорова? Нет, наши не палачи. Хотя...

В «нормативной» реальности Добровольческая армия так и не дошла до Тулы.

Орудия смолкли. Алферьев подал команду.

– Корниловцы, вперед!

До чего страшно было бежать через площадь, усыпанную мертвецами! Казалось, все пулеметные команды мира сейчас выцеливают меня. Мы ворвались в кремль через пролом, и через час латышской дивизии не существовало.

* * *

Ту ночь мы провели на квартирах в центре Тулы, по самым богатым улицам. Опять мне являлся во сне печальный ангел. Он брел рядом со мною в строю походной колонны, пылившей по дороге на север, к Москве. Ангел все время поворачивал ко мне лицо, и я видел некрасивое пятно от ожога у него на лбу. Как видно, ему хотелось что-то сказать, о чем-то предупредить, но то ли печать была возложена свыше на его уста, то ли сказанное должно было огорчить меня... Словом, он не решился заговорить. И лишь улыбался, подбадривая. Мол, случиться может всякое, а ты, друг мой, не унывай.

И я заулыбался в ответ.

* * *

...После того, как нас выбили из города, и стало ясно, что наступлению конец, что не откроет переда нами ворота Белокаменная, Яшка Трефолев отыскал меня и заговорил, от горячности глотая слова и путая падежи:

– ...ты слышишь?! Я все равно останусь с ними! Я хочу остаться с этими люди... я такими людьми нельзя не остаться, слышишь ты, Миша! Я тут... я останусь тут с ними до конца. До самого конца! И пусть убьют, если надо, пусть убьют! Я верю, мы все равно одолеем этих... этих...

Я положил ему руку на плечо и ответил:

– Я, наверное, тоже останусь, Яша.

Хотя уверенности в победе у меня не было. Ни малейшей.

16 октября 1919 года. Северная окраина Орла.

Отступая из-под Тулы, мы оторвались от красных, и потому, войдя в Орел, первую ночь провели спокойно. Нас расквартировали на Северо-Восточной окраине, там, где сходят на нет купеческие добротные хоромины, столбы, усаженные крючками с беленькими электроизоляторами, трамвайные пути и старая прочная мостовая из крупного булыжника, – словом, город растворяется в садах, огородах, кривовато всаженных в землю срубах и прочих сельских прелестях.

Глубокую темень едва подсвечивали далекие огоньки.

Мы с Евсеичевым, Вайскопфом и Карголомским устроились на сеновале, после того как нелюдимая хозяйка выдала нам по паре горячих картофелин и по ломтику хлеба размером с ладошку младенца. Нам достался нищий дом, тут нечего роптать. Евсеичев сунул женщине кусок сахара и получил в ответ диковатый взгляд: то ли она ожидала, что солдатик примется насиловать ее, то ли просто, поселившись на отшибе, отвыкла разговаривать с людьми...

Через дырявую крышу видны были крошки звездной фольги, щедро рассыпанные по стоячей воде неба. Евсеичев, юная душа, глядя на них, принялся рассказывать что-то астрономическое, ужасно красивое. А я лежал на спине, смотрел на крупяную россыпь альтаиров, сириусов, альдебаранов и думал: я там, где и должен быть, кругом война, звезды, дороги, надо бы ответить Андрюше какой-нибудь романтической присказкой... Да только солдат, созревший во мне, как созревает ядрышко лесного ореха под скорлупой, думал иначе. «Немедленно спать!» – приказал он, и я уснул, кажется, не успев закрыть глаза.

Перед рассветом мне приснился странный сон: утро, повсюду густой туман – хоть ложку втыкай, – я иду по улице один-одинешенек, а кругом тишина. Вдруг из тумана вылетает угольно-черный конь, принимается гонять меня, и, как на грех, нет ни плетня, ни заборчика, словом, негде мне спрятаться. Заскакиваю во двор, оборачиваюсь и вижу: конь растет в размерах, превращаясь в фантастическое чудовище, а вместо всадника – сама смерть в дырявом балахоне и с косой в руке. Вскидываю винтовку, нажимаю на курок, но выстрела не происходит. Моя родная трехлинейка превращается в белого голубя. От неожиданности я выпускаю его, и птица взмывает высоко над домами... Я немею от ужаса: ведь это душа моя отлетает от тела, и ничего поделать нельзя! Крик застревает у меня в глотке, связки превращаются в кисель...

– ...отвыкай шашкой махать во сне! Прямо по уху мне съездил.

– А? А? – оказывается, дар речи еще не покинул меня окончательно.

– Вот тебе и «а»! Велено строиться. Поспешай, стрелок!

Евсеичев отходит от меня. И только тут я понимаю, что меня разбудили, что не было никакой лошади, а смерти рано забирать мою грешную душу.

«Товарищи» добрались до Орла.

Нашим батальоном перегородили улицу Московскую. Позади нас возвышалась триумфальная арка с цифрами «1786» и фигурой двуглавого орла на невысоком постаменте. Рядом с орлом устроился артиллерист-корректировщик. Прямо перед аркой, в глубокой канаве, тек микроскопический ручей. Над ним расположился пулеметный расчет с максимом. За каменной громадой спрятались две горных пушки, начавшие работать задолго до того, как мы заняли позицию. По всей видимости, корректировщик отлично видел неприятеля, пока еще скрытого от наших глаз.

Со стороны железнодорожного вокзала слышалась скороговорка добровольческой батареи. «Трехдюймовки старого образца», – на слух определил Вайскопф, закончивший два года назад Михайловское артиллерийское училище. В ответ бухнуло так, что земля дрогнула под ногами. «Шесть дюймов... Откуда бы там взяться такой тяжести? – флегматично рассуждал Вайскопф, – По всей вероятности, товарищ командюж подтянул тяжелый бронепоезд». Опять скороговорка батареи и – бух-х-х...

Минут через десять никто из нас уже не замечал шумную беседу артиллеристов. Мы наскоро сложили преграду из бревен, перевернутых телег, поваленных столбов и корзин с землей. Укреплением ее не назвал бы даже самый нетребовательный офицер. Но за ней мы почувствовали себя гораздо комфортнее, чем на голой мостовой.

Лучшим стрелкам приказали расположиться у окон в паре двухэтажных домов, стоявших чуть поодаль.

– Идут, – негромко сказал Карголомский.

– Айне колонне марширт, – передразнил русский немец Вайскопф австрийского немца из «Войны и мира».

Теперь я и сам видел красных.

Р-р-р-раг! Р-р-р-раг! – взревели орудия, и сейчас же два дымных веера поднялись в цепях наступающих красноармейцев.

Те-клинц-клаг! – ответил артиллеристам затвор моей винтовки...

* * *

...за сегодняшний день эта контратака была второй. Перед нами мелькали спины «товарищей», и мы всаживали в беззащитные мишени пулю за пулей. В первых боях, преследуя врага, новички пытались выскочить вперед, чтобы дотянуться до кого-нибудь штыком, но люди поопытнее советовали так не делать: атакующие должны идти кучей, рядышком, держаться вместе, и выбегать вперед не стоит. Пехота, двинувшаяся в штыковую, очень уязвима. Любая засада может оказаться гибельной для ее жиденького строя. Поэтому рота контратаковала, не сбиваясь на бег, без спешки. Мы устали. Мы с раннего утра ничего не ели. У нас осталось негусто боеприпасов. И рота делала привычную работу, – основательно, на совесть, хотя и без огонька. Это только называлось контратакой. А на самом деле являлось нерезвым процессом убиения поотставших.

Красноармейцы падали, падали один за другим... Некоторые бросали оружие, но никто не сдавался. «Отчего они не сдаются? Отчего они так упорствуют? – думал я, – пыл у них наступательный никак не утихомиривается?» Впрочем, не то чтобы думал, а, скорее, пропускал через себя обрывки мыслей. Любая, даже самая неспешная атака не располагает к размышлениям. Я держал дыхание, выбирал мишени, целился, стрелял, считал, сколько осталось патронов до того момента, когда придется опустошать новую обойму, да сколько осталось обойм, вертел головой направо и налево, стараясь не отстать от общей массы. Я тоже работал. Как часть большого человеческого механизма. Спокойно и монотонно.

И тут мы нарвались на засаду. Те, кто все-таки выскочил вперед, погибли в первые же несколько секунд.

– Не дрейфь, корниловцы! Огонь! – донесся до меня крик Алферьева.

Прямо на нас неслись огромные темные всадники. Сколько их было, я не помню. Да я и как мне было разобрать тогда, сотня их, полсотни или всего пара дюжин? В сумеречной мгле засверкали сабли. Я не мог стрелять. Я не мог двигаться. Я не мог совладать с ужасом: собьют, затопчут! Все выходило точь-в-точь как в моем сне.

Кавалеристы неслись на нас галопом. Прошло всего несколько секунд с той секунды, как я их заметил, а двое или трое ударников уже валялись с разрубленными головами.

– Стояа-ать! Вести огонь! – орал Алферьев.

Я стоял, но моих душевных сил не хватало на то, чтобы вскинуть винтовку и нажать на спусковой крючок. А ведь это были очень большие цели, промахнуться невозможно! Кажется, многие тогда остолбенели. В нас еще ни разу не врезалась конная лава! Мы непривычны к этому. Многие от страха попадали на землю, закрыв головы руками, кого-то сшибли, изувечили...

И только справа от меня частой дробью сыпались револьверные выстрелы. Взводный, как видно, набивал барабан и сейчас же опорожнял его...

Вдруг прямо передо мной рявкнул взрыв. Что это было? Граната? Случайный недолет наших батарейцев? Невозможно, слишком близко от их орудий. Или красные подтянули свою артиллерию и первый же снаряд положили в самую гущу боя? Какая, хрен, разница! Меня впечатало ударной волной в столб электропередачи и с ног до головы окатило ледяной грязью. На несколько мгновений я ослеп и оглох, выронил винтовку. Жидкая черная пакость запечатала мне глаза. Я выл, стонал, то принимался продирать очи, то шарил по земле в поисках трехлинейки... Наконец, освободил правый глаз, нашел винтовку и тут же наткнулся на труп Туровльского. Прапорщику осколком разорвало горло, кровь толчками выхлестывала из раны, от лужи поднимался легкий парок.

Я одеревенело глядел на него и даже, кажется, пытался встряхнуть, взяв за плечо. Мертвое тело оказалось неподатливым...

Тут в полутора метрах от меня из дыма, поднятого взрывом, появился вороной конь. Всадника я не видел, его загораживала чудовищная, тяжкая лошадиная грудь. Конь встал на дыбы, заставив меня отшатнуться. Я попятился, сделал несколько шагов в сторону, однако ошалевший вороной странным боковым скоком вновь приблизился ко мне. Увидев его глаз, налитый темной мутью, я потерял здравое разумение и завыл от ужаса. Все выходило очень похоже на мой дурной сон!

Я отскочил, ударился о коновязь... а скотина опять за мной. У меня даже не было времени клацнуть затвором и вскинуть винтовку.

Тогда я побежал по улице, пытаясь диким беспорядочным зигзагом уйти от обезумевшей лошади. Вороной не отставал от меня ни на шаг. Я лопатками чувствовал: сейчас красноармейская сабля опустится на мою несчастную ключицу, на мою шею, рассечет мне спину! А вместе с саблей в рану войдут ошметки одежды, кровь перемешается с грязью... Но наибольший страх внушали мне копыта. Омерзительные мощные копыта, будто нарочно созданные для переламывания хребтов.

Лишь когда я отбежал от общей драки на полсотни шагов, мне показалось: все, можно обернуться. Но обернувшись, я увидел коня в двух шагах от себя. Со злым ржанием он опять встал на дыбы, угрожая мне подкованными копытами. Я заорал и, пытаясь защититься, кольнул скотину штыком в грудь. Вороной отпрянул. Сейчас же из седла повалилось наземь тело мертвого кавалериста. Жизнь его, как видно, прервалась одновременно с жизнью прапорщика Туровльского. И рану, по недоброй иронии судьбы, он получил такую же: разорванное горло... Фуражка со звездочкой покатилась в лужу и упала на самой середине. Лошадь мертвеца унеслась прочь, а меня все колотило, мутный иррациональный страх никак не хотел покидать меня.

Я взял себя в руки несколько мгновений спустя. Сон. Конь. Мертвецы. Ерунда, чушь собачья, я на войне, я, мать вашу, солдат, идите все в задницу!

Передернув-таки затвор, я взглянул, как там дела у наших.

Ударники беспорядочно столпились посреди улицы, не шли назад и не двигались вперед, даже не стреляли. Просторную Московскую перегораживала груда мертвецов – наших стрелков, красных пехотинцев и конников, – да еще дергалась в агонии раненая лошадь. Чужие кавалеристы умчались. Похоже, наскок из засады остановил один-единственный не растерявшийся боец – Алферьев с его наганом. Еще, кажется, Вайскопф, он пальнул пару раз... Прочие дрались не лучше меня, то есть как бревна.

Мне вспомнились слова из одной книги о Корниловской дивизии: «Элита добровольческого движения, наиболее боеспособные части...» Это, стало быть, мы. Долбаный колхоз.

Взводный, углядев труп красного кавалериста у моих ног, ободряюще крикнул:

– Червонного казака застрелил? Ну молоде-ец, доцент приватный...

* * *

К вечеру следующего дня наша рота сократилась до двадцати семи штыков. Красные взяли железнодорожный вокзал. Переправы через реку Орлик едва удерживал 2-й Корниловский ударный полк, ослабленный непрерывными боями. За всю неделю мы не получили ни взвода подкреплений.

Заслон на Московской улице выдержал за два дня восемь атак и, наверное, выдержали бы еще столько же, несмотря на ужасающие потери. Печальный ангел, витавший на нашими полками, почти дошедшими до Белокаменной, до Новодевичья монастыря, до Донского, до Иверской, до Университета и Кремля, все еще не покинул нас. Мы одеревенели от холода, мы дрались на пределе сил, но сумасшедшая надежда остановить «товарищей» у Орла, перемолоть их батальоны в страшной мясорубке, принудив штурмовать каждый дом, заставляла нас по-прежнему перегораживать широкую Московскую живой баррикадой.

Потом, может быть, через неделю или через месяц, под шелест усталых штандартов белые полки по этой же улице двинутся к сердцу России...

Мы не отступали.

Пока не получили приказ отступить.

К тому времени бойцы «командюжа» Егорова заняли всю северную часть города. В самом начале Болховской улицы они срубили высокий деревянный помост, и на нем поставили батарею. Спустя час красавчик Коммерческий банк, так похожий на терем времен государя Алексея Михайловича, а вместе с ним здание городской Думы и Гостиные ряды превратились в руины. Наши штабы, занимавшие эти здания, должны были покинуть их, чтобы не погибнуть в полном составе.

Еще несколько батарей встали за Окой. Их снаряди ложились все ближе и ближе к нашим позициям.

Я с горечью думал тогда: «Орел – не Сталинград, вернее, не Царицын, каким он станет через два десятилетия. Домишки-то все одноэтажные, да двухэтажных сама малость... Твердыни из него не получится. За день сметут все под ноль артиллерийским огнем, а что не сметут, то спалят».

Карголомский, прислонясь спиной к коновязи, курил папироску и читал газету. В трех шагах от него прямо на подмерзшей грязи валялось мое тело, полубездыханное от усталости и голода. В тот день нас покормили один раз. Опять рано утром. В сущности, нам повезло. Тело пыталось использовать затишье для здорового сна. Но только оно начинало освобождаться от оков реальности, как Морфееву ласку отпугивал сухой смешок Карголомского.

– Да что у вас там за «Крокодил»? – с раздражением бросил я.

– «Крокодил»?

– Я имею в виду... «Сатирикон», – уточнил я осторожно.

– Ах это... Взгляните, мой друг. Право же, наши тряпичкины перестарались.

Он протянул мне газету.

Это был старый номер «Орловского вестника», вышедший недели три назад, после того, как мы заняли Орел. С тех пор они запускали печатные станки еще раза три, хотя обещали ежедневно «радовать публику» новыми известиями. На первой полосе большими буквами было написано: «Да Здравствует Добровольческая Армия!» Потом шли заметки разной ценности: от сильно устаревших вестей с фронта до сообщения об открытии бань для нижних чинов. Святая правда! Наш свеженький, еще не успевший толком завшиветь полк счастливо мылся в орловских банях целый один раз. Газетчики с радостью уведомляли читателей: большевики в Москве начали «хлопанье дверьми», уничтожая в бессильной злобе интеллигенцию... Что ж, когда «Орловский вестник» появился в сумках у мальчишек-разносчиков, мы шли на Тулу, и у комиссаров были все основания устраивать дверные аттракционы. Однако что здесь так забавляет князя?

О, вот оно.

Редакция с восторгом сообщала: большевики закрыли газету, а она опять открылась, накося выкусите, Советы! «Из всех большевистских безумств, быть может, наиболее безумно старание задушить независимую печать...».

Мой хохот со стороны, наверное, напоминал эпилептический припадок. Я бился о холодный орловский чернозем, не в силах остановиться. Карголомский глядел на меня с тревогой. Такого результата он никак не ожидал. Но ведь и не был он ни в 1991-м, ни в 1993-м, ни в 1998-м, а потому никак не мог знать, что такое настоящая независимая печать, в самом соку, цветущая и благоухающая как майская портянка...

Минуту спустя мой смех перешел в болезненное икание. Взвод смотрел на меня с интересом. Епифаньев подошел и молча протянул стеклянную толстостенную флягу с мутным самогоном.

– Глотни-ка. А то ведь так и умалишотом сделаться недолго.

Я выматерился в пять этажей, от души, как только может изронить перл изящной словесности кроткий приват-доцент, то есть, извините, ассистент, русский образованный человек в пятом поколении, никогда и ни при каких обстоятельствах не собирающийся становиться интеллигентом. Епифаньев посмотрел на меня с уважением. Карголомский брезгливо поморщился. Бог ему простит. Он ни разу не читал газету «Московский Комсомолец». Он даже представить себе не может, чем можно набить рекламную паузу в фильме «Война и мир».

...Я потянулся было за самогоном.

Сию секунду снаряд разнес крышу соседнего дома. Доски, труха, чердачная мелочь посыпались на наши головы... Второй рванул в десятке шагов от меня. Потом еще один и еще. Взвод лег. А те, кто и так лежал, постарались закатиться в придорожные канавы. Лишь Карголомский продолжал флегматично посасывать папироску, да Вайскопф стоя попыхивал трубкой. Аристократия...

Алферьев, отряхнувшись, глубокомысленно произнес:

– Вот он чешет, так чешет...

Епифаньев, оторвав лицо от земли, уставился на мою газету. А я, стало быть, на его флягу. В руке у него оставалось только горлышко, – остальное разбило осколком.

– Начитался? – хрипло спросил он.

Всю статью о «независимой печати» аккуратно срезало другим осколком.

В роте не пострадал ни один человек. Но красные не собирались прекращать обстрел, и с этим наши артиллеристы, уже ничего не могли поделать: у них кончились снаряды.

Алферьев принялся рассаживать нас по кюветам, ложбинам и прочим укромным местам. Но именно тогда от командира полка есаула Милеева поступил приказ: покинуть Орел.

Белокрылый московский ангел лишился сил и уступил место костлявой.

Мы шли по опустевшим улицам. Все, кто хотел уйти, давно ушли из города – и военные, и штатские. Маленькие смерчики сухого колкого снега вертелись по фарватерам гулких площадей. Сапоги скользили на мокрых булыжниках мостовых. Документы из важных канцелярий сиротливо ластились к ногам, будто псы, брошенные хозяевами.

Оказывается, пять или шесть корниловских батальонов были последним щитом Орла. Смерть нескольких сотен ударников даровала остальным время для спасения. А мы-то мечтали о Донском, о Новодевичьем...

Мертвый трамвай застыл на рельсах у Александровского моста. Прямо перед ним взрывом разворотило рельсы. Трамвай уныло пялился на нас, раззявив в немом удивлении заднюю дверь. Там, на подножке, свернулась крендельком тощая желто-черная псина, безродная ворюга в сто пятнадцатом поколении. Псина нервно вздрагивала во сне, но на нас ей было наплевать. На нас она не обращала ни малейшего внимания. Солдаты! Ходячее ничто. Харчей не дадут, потому что самим не хватает, пинка не дадут, потому что идут в дюжине шагов и лень кому-нибудь из них пройти эту дюжину ради хорошего пинка по наглой собачьей заднице.

Одиноко ударил колокол Крестовоздвиженского храма – тяжкой церкви, вросшей в обочину богатой купеческой улицы, которую мы два дня обороняли от красных. Церковный корабль получил две пробоины от трехдюймовых снарядов, и все покинули его одиноко тонуть в жирной орловской земле. Но какой-то случайный пономарь забрался на колокольню и взялся за веревку, может быть, в последний раз... Над Московской поплыл чугунный стон, тянкий, давящий, будто грешники из ада подали нам, живым, весточку.

Бом-м-м-м-м-мм! Бом-м-м-м-м-мм!

И вторило большому колоколу томительное послезвучие.

Точь-в-точь как нашим сбитым сапогам отвечало эхо, далеко разносившееся по осенним безветренным пустырям Орла.

Со стороны Болховской «товарищи» вяло потявкивали из ручного пулемета. Видно, тоже притомились. Видно, не хотелось им задирать уходящие корниловские батальоны для прощального боя.

Вдруг в церковной ограде отворилась кованая калитка, и вышел священник. Седой, немыслимо худой, с изможденным лицом. Старый старик, он пошатывался под грузом лет. Женщина в строгом одеянии, в скромном однотонном платке, вела его под локоть, трогательно приговаривая при каждом шаге:

– Тихонечно, батюшка... Чутюшки потише, батюшка...

Священник подошел к нашему взводу, девяти ударникам, покидающим его город, отдающим его город и его храм на расправу красным.

– Возьмите. Пожалуйста, возьмите, и храни вас Бог... – негромко сказал он, протягивая нашим буханку хлеба, – Больше я ничего не могу вам дать. Больше ничего не осталось.

– Спаси Христос, батюшка, – угрюмо откликнулся Алферьев.

Взводный взял буханку и, не глядя, протянул ее за спину, солдатам. Наши набросились на хлеб, как звери, рвали его руками, наклонялись за большими крошками, поднимали их с мостовой и отправляли в рот. Я и сам потянулся, потянулся и вырвал себе ломоть еще теплой хлебной мякоти... Лишь Карголомский стоял, потемнев лицом, отведя взгляд, да еще взводный не прикасался к хлебу. Алферьев, сложив ладони лодочкой, шагнул к священнику.

– Благословите, батюшка...

Тот благословил его. И тогда наш командир, веселый злой человек, вытертый наждаком войны до сущей простоты, упал перед ним на колени и попросил:

– Вы нас простите... пожалуйста, простите нас... мы... уходим... А вы... остаетесь.

Взвод встал, как вкопанный.

Священник снял с него фуражку и нежным отцовским движением пригладил волосы.

– Ну что же вы... Всем нам придется нынче потерпеть. Так Господь судил, тут ничего не переменишь.

И попадья добавила:

– Не надо вам стоять на коленях. По такой сыри еще захвораете...

А меня словно полоснули ножом: «тут ничего не переменишь...» Против кого мы затеяли «перелистнуть столетие»?

Алферьев поднялся, отряхнул колени и точным армейским движением устроил фуражку на прежнее место. Увидев наши лица, он неласково прищурился и скомандовал:

– А ну, вперед!

Издалека долетел до нас прощальный возглас попадьи:

– Вы не горюйте по нам, мы как-нибудь переживем.

Корниловцы уходили медленно, корниловцы едва-едва тащились, но арьергардные роты все равно умудрились отстать. Подсознательно мы еще надеялись, что командование изменит решение, подбросит людей и патронов, зацепится за южную часть города, а там пойдет дело... Колонна встала. Мы посмотрели друг на друга с последним упованием в глазах. Но, как выяснилось, остатком полка всего-навсего требовалось дождаться последних наших бойцов. Алферьев обернулся и приложил к глазам трофейный бинокль. Поморщился, сплюнул и неожиданно протянул его мне.

Там, вдалеке, виднелась триумфальная арка, громадная, как тень Российской империи. Под нею, справа от нее и слева, двигались маленькие фигурки. Над красноармейским потоком мерно покачивалось знамя. Будто муравьи, люди с винтовками затопили улицу, затопили все переулки... Сколько же их! Как мы их сдерживали?

Алферьев покачал головой:

– Ну нет. Ничего еще не кончилось. Еще даже не начиналось, милостивые государи!

Вскоре отставшие подошли, мы двинулись и спустя четверть часа оставили за спиной городскую окраину.

Несколько дней назад Корниловская дивизия была для красных самым страшным чудищем на свете. Как же там, в Москве, на самом верху Наркоматии, боялись, что этот зверь дотянется до сегодняшних владык своими когтями и примется безжалостно рвать! Бог не попустил нам пробиться к священным стенам русской столицы. И теперь Корниловский зверь, огрызаясь, уходил от погони, а те, кто так страшился его рыка, превращались в загонщиков.

Мосты через Оку и Орлик были взорваны, но это вряд ли надолго задержит «товарищей».

* * *

Псу под хвост пошла «точка неустойчивого равновесия»...

18 октября 1919 года, недалеко от села Михайловка.

...не так уж напирали красные, да и переход был обычный, верст семнадцать или восемнадцать. Просто не повезло человеку. Споткнулся на ровном месте и вывихнул ногу. Конечно, есть на свете умельцы, способные, быстренько примерившись, дернуть конечность и вернуть ее в нормалоьное положение. Но в нашем взводе, да и в соседнем, таких не нашлось. Епифаньев выл, ругался, скакал на одной ноге и порядочно отстал. Алферьев отрядил меня с Евсеичевым помогать болезному всю последнюю версту.

На Андрюху напал болтунчик. Он рассказал о недолгой своей жизни во студенчестве, о паре девиц нескромного нрава, о том, какие пироги делают татары – ух, какие пироги! – а под конец и о своей родне, жившей в глухой деревне под Пермью.

– Староверы мы. Беглопоповского толку. Родители мои – строгие чашечники.

– Чашечники? – переспросил Евсеичев.

– Ну да... откуда тебе знать. У них своя особая посуда, а если в дом заявится кто из другой веры – скажем, шурин из Вязников приедет, или вовсе человек по казенной надобности – то им из этой посуды есть ни за что не дадут. Для таких имеется гостевая посуда, нормальную-то никто о чужих поганить не станет. Только, ядрёнать, из гостевой чистая бывала одна-одинешенька кружка. Воду из нее пили, почему ж ей быть грязной? А остальное, как кто поест, так не моют до нового находника – не поганить же руки. Вот она, посуда-то стои т и стои т, а в ней уж и метаморфозы происходят, инфузории заводятся всяческие...

– Интересный ты человек, Андрюха. В речи у тебя ученые слова мешаются с простонародными. Слушать забавно. Ты только не обижайся.

– А чего ж тут обижаться, Денисов! Нету ничего обидного. Я вообче сплошной парадокс. Можно сказать, красный по душе, а обратно в белую армию записался.

– Да что в тебе такого уж красного? Или ты сторонник Интернационала?

Епифаньев хихикнул.

– Нужен мне твой Интернационал, Денисов, как собаке пятая нога. Лехше ты, лехше. К чему антимонии разводить?

– Тогда я тебя не понимаю. Какие у тебя идейные соображения?

– Чудак-человек! А никаких у меня идейных соображеньев. Просто норов у Андрея Феофилактыча Епифаньева такой – всегда всему насупротив.

– Бесшабашность что ли в тебе, Андрюха? – уточнил Евсеичев.

– Ну нет! Просто не люблю, когда мне голову к земле гнут. У нас вот семья была строгая – у-у! Отец то палкой охаживал, а то и кнутом. Запросто! У моих все по правилам заведено, от веку. Никаких новин, всем почтение, а нам с братовьями только тычки да затрещины. Ну и работы невпроворот: хозяйство большое, скотины полно... Так я сбежал. В тринадцать лет из дому убёг. До Казани добрался, помыкался, потом в лавку устроился. Липовый документ себе выправил, четыре лишних года приписал – я мужичище здоровый, мне и вопросов не задавали. Потом надоело с лавочным приказчиком, гадом, цацкаться, он же меня за вошь бородовую держал, никак не иначе! Дал ему в ухо и ушел. Другую работу я себе приискал, а потом в студенты казеннокоштные подался. Двух месяцев не учился, так и в университете стали на меня как на сущего смутьяна поглядывать.

Я удивился:

– Странно, как-то, Андрюха. Не видел я от тебя смутьянства ни на понюх табаку. Нормальный человек.

– Так то теперя! Я ж теперя у ченый. И потом, люди тут хорошие, с пониманием... никто не задирает. Пущай бы кто задрал, я б тому нашвырял гостинчиков... Вот послушайте, как меня перевернуло. О прошлом годе в Казани были большие безобразия, и даже до войны доходило. Я тогда из Казани в Пермь ушел, а и там не слаще. Как-то мне сказали, мол, Епифаньев, ходил в твою деревню продотряд, а вернулся, так с ним разные люди на суд и на муку приведены. Вроде бы отец твой там же. Как бы в расход не вывели... кому-то из продотрядовцев выдал по первое число, аж зуб погулять спрыгнул. Всегда он у меня такой был – чуть что не по нему, так сразу с кулачьем лезет, удержу нет...

Лицо его, и без того усталое, сделалось пасмурным. Он замолчал, и мы не перебивали его.

– Я, понятно, разузнал, что к чему. Феофилакт Епифаньев, было дело, оглаживал меня ремнем с пряжкой... да и много чем еще. А все ж отец, чай, а не всякий прохожий. Был у «товарищей» в чеке один капиталистый деятель, брал, значит, одним старым золотом. Пятерочками да червонными... Мог отцу снисхожденье сделать, ежели с правильного боку к нему подойти. Помочь, стало быть, посильно. На бедность. Ну, я в деревню съездил, друзей-знакомцев обошел, собрал где чего мог, и на звонкую монету поменял. Всего восемь червончиков вышло, такие дела... И в подкладочку зашил, была у меня тогда теплая куфайка, вот туда и зашил. На другой день собирался пойти, устроить отцу помилование, уж все обговорено промеж нами с чекистом было. Ан вышло не по-моему... Денисов, знаю, нет ничего у тебя, не прошу, а ты Андрюша, дай курнуть. Спасу нет, курнуть хочу!

Евсеичев, ни слова не говоря, дал ему самосада пополам с сорной травёшкой, – хороший табак мы еще в Орле скурили. Андрюха крупно затянулся и продолжил рассказ:

– Тогда по Перми через день обыски да облавы, всё контру искали. Ну и вещички подгребали заодно. Как на грех, в хоромину зашли, где я у приятеля жил. И не глянулся я им. Почему, мол, до сих пор не мобилизованный? Ах, справочка... Липовая твоя справочка, шкура. Спорить с нами? Да ты самая что ни есть контра вшивая, и рожа у тебя кривая, ухмылочку-то убрал бы, не то найдется кому ее в черепушку вмять. Я, как теперя понимаю, от малоумия-то и ляпнул, мол у самого рожа такая, кабы знала мама, так рожать бы отказалась. А мне прикладом в тыбло – р-раз! Для острастки. Потом на ноги поставили и в контору повели...

– Ну, дура-ак, – потянул Евсеичев.

Епифаньев отвесил ему позатыльник.

– Молчал бы! Умный больно, – он опять затянулся.

– В обчем, ведут они меня, ведут, ведут и ведут, страх у меня аж в самые печенки впился. Начнут обыскивать, а в куфайке золото зашито. Для каких-таких надобностей, – спросют. И чего я им отвечу? Знать не знаю, ведать не ведаю? Тогда они меня ровно к той же стеночке пристроят... Я пальцем провертел в кармане дыру и наладился по дороге денежку за денежкой выкидывать. Ругаюсь на них, пинка получаю, пока на земле лежу – червончик ушел. А то по малой нужде прошусь, ну и через разные другие лукавства золото сбрасываю. Дошел пустой. Ребра мне в чеке покрушили, губу разбили, под глазом синяк поставили, да и пустили прочь. Мол, другой раз ученый будешь, а за ученого двух неученых дают. Точно. Нынче я у ченый самое как надо. Потому как назавтрее отца моего стрельнули: вдругорядь восемь червонцев, да за один всего день, собрать не поддудилось... Такие дела. Такая вот эволюция.

Печальная повесть своего брата корниловского стрелка расстроила меня: ведь как надо согнуться – в три погибели! – чтобы всего-навсего сохранить жизнь...

Тут Евсеичев воскликнул с необыкновенной запапльчивостью:

– Ты, значит, буйный был, а к нынешнему времени смирный стал? Браво, зуав!

– Да не трепал бы ты языком, Андрюша. Все у тебя выходит невпопад. У Денисова учись: помалкивает и за умного считается. А ты как ботало кровье, звон за версту слышно.

– С-сам ты... – зашипел Евсеичев.

Но дальше ссора у них не пошла. Так бывает: переругиваются, переругиваются люди, сваристый между ними завелся обычай, а присмотреться повнимательнее – друзья не разлей вода.

– Несчастью твоему я сочувствую, Андрей.

Епифаньев отвечать мне не стал, лишь поморщился: дело давнее, хорошего в нем нет, но и боль гвоздем сердце уже не ковыряет. К своей истории он добавил неожиданный вывод:

– ...Так что нынче я за государя, за Россию единую-неделимую.

– Ты ж за Учредительное собрание стоял! Еще двух месяцев не минуло, как ты... – вытаращился на него Евсеичев.

– А! – отмахнулся Епифаньев. – Давно у меня душа от этого дела отклеилась. Походил под ружьем, походил, теперь сам вижу: не-ет, у всего должен быть хозяин. У любого дела. Все слушаются его, а он – одним ухом кверху, что ему оттуда скажут. Вот такая петрушка, ребята.

– Теперь ты, выходит, стихийный монархист, Андрюха?

Он выразительно покривил губы.

– Чего это я тебе стихийный, Денисов? Я ж тебе не матрос-братишка. Никакой-такой стихии нет во мне. Впомине нет. Я полностью сознательный.

Я начал было объяснять, мол, просто так говорится: «стихийный монархист», а на самом деле... Но он не стал слушать меня и заговорил сам:

– Война, Денисов, это такая вещь, которая всем мозги в пазы вправляет. В момент! Как она влупит раз, влупит другой, и сразу ко всему живое понимание. Что – я? У нас, почитай, все теперя монархисты. Кого ни возьми...

* * *

Рота встала на привал в имении Медовое неподалеку от села Михайловка. Едва дотащили мы Епифаньева, как явился Алферьев в сопровождении прапорщика Беленького. Последний имел медицинское образование и взялся избавить Андрюху от вывиха. Епифаньев смотрел на него волком в ожидании болезненной процедуры. Беленький пощупал вывихнутую ногу и спросил:

– Зачем вам понадобилось похищать ту корову?

Андрюха выпучил глаза:

– Какую коро... ой-й...

Мы услышали сухой щелчок, и прапорщик отпустил ногу.

– Вот и все. Мне просто требовалось отвлечь ваше внимание.

* * *

Фарфоровый заварочный чайник стоял на самоваре старинной работы, больше похожем то ли на гигантский серебряный кубок, то ли на урну с прахом. От самовара исходил приятный жар.

– ...а какая здесь охота! Боже мой, нигде я не видел такой охоты. А какие наливки делают местные умелицы! Истинный дар Божий а не наливки. Знаете, когда вся эта сумятица уляжется, прошу ко мне! У нас пустует флигель, поселитесь там хоть на месяц, хоть на полгода...

– Кого из нас вы приглашаете, Федор Григорьевич? – с усмешкой поинтересовался Вайскопф.

– Э-э... да хоть бы и всех! Хоть всех разом! Правда, придется заняться спальней на втором этаже, там, кажется, протекает крыша... но... Серж, вы ведь со Стивой без особого труда...

– Папа! – досадливо ответил хозяину дома, Пивову-старшему, его сын.

Тот как будто не заметил.

– ...если у тебя нет желания, что ж, не неволю. Наймем кого-нибудь в деревне.

Серж нервно барабанит пальцами по столу. Высокий, широкоплечий, черноусый, он напоминает породистого хищника. Сходства добавляют быстрые движения и походка, какая бывает у молодой наглой псины. Ему лет двадцаить пять или двадцать семь. Сейчас он раздражен до крайности и даже вышел к столу небритым, в потрепанной домашней одежде. Отец время от времени бросает на щетину Пивова-младшего неодобрительные взгляды.

Я обращаюсь к Сержу умиротворяющим тоном:

– Простите, не могли бы вы налить мне из вон той... компотницы.

Он тянется к толстостенному чуду из зеленого стекла с золотыми цветами и угрюмо бросает:

– Это крюшонница.

Передо мною наполняется красной жидкостью хрустальный фужер. Или это бокал? Серость недоучившаяся, только позориться горазд! Не было у тебя в детстве слова «крюшонница», да, но ты все равно виноват, поскольку на занятиях по материальной культуре начала двадцатого века то и дело нарушал контрольно-следовую полосу царства снов.

Впрочем, никто на мою оплошность не обратил внимания. За столом сидят люди и попроще меня. Правда, они помалкивают.

– Мои сыновья беспрестанно пугают меня пришествием какой-то фантастической армии, будто бы рожденной под знаком Марса, а потому кровавой и склонной к завоеваниям, – с удивительным спокойствием продолжает беседу хозяин дома. – Просто гунны какие-то, обры, печенеги и половцы одновременно!

Федор Григорьевич хихикает, радуясь своей шутке, как дитя. Я осторожно улыбаюсь, то же самое делает Карголомский, остальные сидят с каменными лицами.

На нем строгий фрак с двумя орденами: крест святой Анны второй степени – на шее, да еще звезда... звезда... опять не помню, какого ордена звезда, прах меня побери. Очень большая. Особенно на груди маленького сухонького седенького старичка, ой-ой-ой! Мы для него – солидные гости, мы для него – повод для светского приема. Когда-то Пивов-старший был серьезным, заслуженным человеком и, надо полагать, летал высоко. А теперь он сидит в компании завшивевших добровольцев и разговаривает с ними, как с ровней, как с богатыми барами.

– Вы это о красных, Федор Григорьевич, не так ли? – спрашивает Карголомский.

– И вы туда же! Сколь быстро распространяются феерические выдумки простонародья! Все мечтают о каких-то самозванцах-избавителях в кумачовых рубахах! Пустейшие сплетни, уверяю вас. Фантомы воспаленного сознания! Мои выводы основаны на математически точных расчетах и новейших теориях социальной науки. Они сообщают со всей определенностью: апогей пройден! Через месяц или два народное брожение уляжется. Это говорит наука! Да-с.

– А-а... э-м-м-м... – тянет Карголомский.

– Я поражен тем фактом, что у властей появилась необходимость отряжать в нашу глушь столь значительную вооруженную силу, как ваш отряд.

Серж морщится. Серж закрывает глаза. Серж трясет головой. Но ничего не говорит. Как видно, опыт ему подсказывает: спорить бесполезно.

Тогда Алферьев холодно ответствует:

– Сии фантомы, Марсовы дети, недавно имели с нашим арьергардом шармютцель. А до того дрались с нами на протяжении без малго двух лет. Вам следует немедленно уходить отсюда, в противном случае все вы, скорее всего, расстанетесь с жизнью. Будьте же благоразумны.

На протяжении нескольких секунд застольем правит молчание. Слышно лишь вороний грай за окнами, да бысстыдный хруст: Евсеичев дробит сушку молодыми зубами, нимало не обращая внимания на происходящее. Но вот, наконец, и он чувствует неудобство. Хруст становится прерывистым, тихим, а затем и вовсе замолкает.

Федор Григорьевич покровительственно улыбается.

– Право же, не стоит преувеличивать. Я совершенно уверен: минет пять-шесть недель, и наша жизнь переменится к лучшему. Наука...

– Наука? Наука?! Бежать! Немедленно! Да прислушайся же ты... – вскрикивает Серж, но младший брат быстрым движением хватает его за руку.

– Не надо, Сергей. Не надо, отец. Давайте поговорим о чем-нибудь другом.

Пивов-старший прикладывает салфетку к губам. Играет бровями: не уверен, мол, в необходимости твоих миротворческих усилий, сынок, ведь все и так прекрасно... Наконец, он изрекает:

– Извините наше негостеприимство. В доме не столь уж много провизии, из свежего – только молоко. Как говорится, чем богаты.

На столе вперемшку стоят аристократичный хрусталь и плебейский фаянс, фамильное серебро и дешевенькие ножи, которыми, по всей видимости, пользовалась прислуга. Превосходное старое вино в красном сосуде, украшенном фантастическими зверушками и львами, кокетливо высовывающими хвост из-под задней лапы – в духе древнерусских белокаменной резьбы. А рядом – соленые грузди в супнице, соленые огурцы в салатнице, сало в икорнице и сушки в конфетнице... Скатерть вся в пятнах, полы грязны, как преддверие ада.

Точеное пламя стоит над свечками, легкомысленный кофейник с пышногрудой девицей во фригийском колпаке поблескивает, словно карась из-под воды.

Большего счастья солдату грешно желать.

– Но все же, у нас есть, чем удивить гостей. Стива... наш сюрприз.

Младший брат удаляется и вскоре приносит хрустальную вазу, полную шоколадных конфет, сивых от старости. С улыбкой он кладет рядом специальные щипчики... я когда-то видел такие же в одном музее, они предназначаются для того, чтобы брать конфеты, не пачкая рук.

– Прошу вас, господа.

Сергей Пивов устраивает самовар по соседству.

Евсеичев со странным напряжением во взгляде берет щипцы и принимается разглядывать их, будто невидаль из Кунсткамеры, двухголовую мышь или африканскую маску. Он нежно проводит по их поверхности пальцами, улыбается, шевелит губами.

Все ждут.

– Давайте же попробуем их в деле! – намекает ему Вайскопф.

Сию же секунду Евсеичев швыряет шипцы на пол и с воплем выскакивает за дверь.

– Что такое? – не понимает Федор Григорьевич.

– Не беспокойтесь, – отвечает ему Карголомский.

Вайскопф медленно поднимается из-за стола и, ни слова не говоря, идет за Андрюшей. Извинившись, выхожу и я, а секунду спустя – Сергей Пивов, раздосадованный, как видно, поведением отца.

На веранде Евсеичев рыдает, уткнувшись в грудь Васкопфа, а тот, обняв его, похлопывает по спине. Худое тело Евсеичева сотрясается под руками Вайскопфа. Глазами подпоручик нам показывает: скройтесь! И мы выходим на крыльцо, под навес. Больше одного утешителя парню явно не нужно.

– Зачем вы таскаете с собой этого мальчика? – спрашивает Сергей Пивов. – Он получит пулю в лоб, и его гибель будет на вашей совести.

– Чушь. Он лишился родителей, друзей и дома, куда ему идти? Не подумайте, это не дитя со слабыми нервами. Просто... тысячу веков назад, до семнадцатого года, была старая жизнь. В той старой жизни мама наливала ему чай и строго следила за тем, чтобы он не лез в конфетницу руками, а использовал шипцы. Нынче он увидел...

– Не продолжайте.

Дождь мелкой дробью прошивал листву, наполняя запущенный парк у барского дома шорохом уходящего времени. Аллея из трех десятков старинных лип нашептывала голым клумбам вирши о вечном повторениии сезонов. Голые липы щекотали ветвями ватное подбрюшье неба. Березы, потряхивая нарядом из шелковых червонцев, чуть слышно лепетали на ветру. Мы спустились с крыльца и отправились бродить по парковым дорожкам. Невесомое золото опавшей листвы шуршало под ногами.

Какая сила способна выкорчевать этот покой?

А он будет выкорчеван, ему осталось жить от силы неделю...

– Полагаю, вам не терпится раскрыть тайну, откуда у нас шоколад и прочая благодать?

Ничего подобного узнавать мне не хотелось. Я испытывал наслаждение от простой ходьбы по тихому парку, от высоких лип, от сумерек. Какая разница, о чем говорить, когда кругом так славно?

И я кивнул Пивову.

– Два года назад... нет... не два... – он рассеянно потер лоб, – еще раньше... словом, трудные времена только начинались... отец велел нам все деньги, все, до последней четвертькопеечной монетки потратить на продукты. Мы выбрали те припасы, которые не подвержены скорой порче. Отец тогда витийствовал как заправский трибун: «Все пройдет! Наберитесь терпения! Мы отсидимся в нашем замке»... Теперь стало ясно: надежды наши тщетны.

– Почему только не взялись за вас крестьяне? Мы видели полно разграбленных и сожженых усадеб. Вашу семью связывают с деревенскими жителями какие-то особенные дружественные узы?

Он сухо рассмелся. А потом зло ответил:

– Да полно! Никого никакая дружба и нравственность от грабежей не спасут. Даже тех, кто играл с сиволапыми в графов Толстых. Таким-то, к слову, мужики разбивали головы в первую очередь.

– Может быть, за вас заступился священник?

На сей раз мой собеседник смеялся дольше.

– Не явились ли вы на грешную землю с небесных пажитей? Прошлой весной три комбедовца подпалили попу рясу, а потом бросили в пруд с воплями: «Крещается раб божий заново!» Видите? «Заступился!» Ха-ха! Отец Василий сам-то чудом жив.

– Тогда каким образом...

– Давно бы спалили. Давно бы вилами пощекотали. Еще год назад, если не раньше, – если бы мы благодушничали, как отец. Мужички как раз собрали сход, три деревни, всего двадцать пять дворов, а шуму! Их очень беспокоил избыток имущества и разного рода припасов в нашем хозяйстве...

Я понимающе покачал головой: еще бы люди не стали интересоваться чужим имуществом в период полного уничтожения полиции! Социальная справедливость так притягательна, когда на много верст окрест вора некому схватить за шиворот...

– ...так я им объяснил, каковы цены на хозяйскую мелочишку. У нас в доме со времен деда, генерал-майора, хранится четыре великолепных английских ружья для охоты. На глазах у всего схода я пристрелил ворону – с такого расстояния, что сермяжники сразу смекнули, какие потери они понесут, буде Медовое покажется им Бастилией. И добавил для самых непонятливых: если на нашей земле загорится хотя бы один стог, мы, не задумываясь, спалим все три деревни. Жизни не пожалеем, но от их домов останутся одни головешки! С той поры живем мирно. И совесть народная на нас не разевает пасть, извольте видеть.

Пивов-младший смотрел на меня, как великолепный волк, здоровый, сильный и красивый, смотрит на последнюю тропу, дававшую шанс уйти от преследования, но, к его досаде и гневу, недавно перекрытую охотниками. Этот человек знал: лишь только схлынет последняя волна деникинцев, явятся красные, и всей его семье придет конец, родовое гнездо падет, ничего не останется. И ему не уговорить отца, тот цепляется за осколки старой жизни, словно потерпевший кораблекрушение за щепку; Пивов-старший не уйдет отсюда и времени своего не примет таким, каково оно есть. Скорее, предпочтет встать под пулю, что бы уж быстро, без мучений, без мыканий по белому свету в нищете и ничтожестве... и уйдет из старинной своей усадьбы прямо к ангелам и Богу на суд. Новая власть станет всего-навсего последней точкой в энциклопедии его жизни.

А сыновья не бросят отца.

И их неминуемо убьют.

Но они все-таки ни за что, ни при каких обстоятельствах не бросят отца.

Вечер 5 ноября 1919 года, деревня Пересуха.

Обороняя Малоархангельск, наш полк последний раз перед долгим перерывом дрался с «товарищами» как серьезная организованная сила. Мы крепко наподдали эстонской стрелковой дивизии, пытавшейся ворваться туда сходу. А после этого удерживали город в течение двух суток. И еще могли бы стоять, но поступил приказ отойти к деревне Пересуха. Помню с несомненной ясностью: мое сердце и сердца многих ударников наполняла жажда мести за Орел, за неудавшийся поход на Москву. Добровольческий корпус медленно отходил, то и дело выгрызая изрядные куски из плоти Красной армии. Нас еще побаивались.

* * *

...Стояла сущая позднь, а мы все мерили сапогами сельскую дорогу. Полдня крапал дождик, потом ливанул, потом опять закрапал. Земельку, по выражению Епифаньева, «поразбрюзло». Но ближе к вечеру ударил морозец. Какая нам выпала мука вышивать сапожным крестиком по гололедице! Епифаньев разбил в кровь локоть, Карголомский потянул мышцу на ноге, падая в придорожную канаву, и брел, опершись на мое плечо. Раза два мы теряли равновесие дублетом...

На третий раз я ударился затылком оземь и встал с унылым звоном в голове. Верчу головой, киваю, пытаюсь понять, кто и как пошучивает надо мной, что говорит мне Карголомский, да без толку... Лишь через минуту большой монастырский колокол закончил отбивать вечерню в несчастной моей голове. Взамен там устанавливается необыкновенная ясность. Меня покидает мучительное желание заснуть прямо здесь, прямо сейчас, дорожное отупение и болезненное сосредоточение сознания на тех местах, где проклятая подошва отошла, и холод свободно вливается в сапог. Под черепной коробкой появляется хрустальный протез мозга: я вижу и слышу все так отчетливо, как это было, когда я пошел в первый класс.

...Мы с обеспокоенным Карголомским стоим на всхолмии. С одной стороны тянется хвост полковой колонны, с другой – голова ее упрямо вспахивает простыню ночи. Сумерки миновали, зрелая ночь еще не пришла, нам давно надо встать на ночлег, да где? Не видно земли обетованной, сказочно великолепной деревни Пересухи. Да и никакого другого жилья: лес, дорога, поле, хоть бы один огонек... Весь Третий ударный корниловский – как на ладони, и... до чего же нас мало!

– Осталась половина...

– Шекспира припоминаете, чтобы не пасть посреди дороги, как усталая кляча?

– Что? Ах да... – есть в «Короле Лире» очень похожее место, когда свита государя уменьшается вдвое. – Посмотрите, нас, быть может, шестьсот или семьсот человек. Не более того.

Мой собеседник повертел головой.

– Полагаю, вы правы. Но это далеко не половина. В Харькове, в самом начале, полк состоял из двух тысяч бойцов. Разумеется, приблизительно, но...

– Из каждых трех убиты двое.

– Верно. Простите, но я не понимаю, к какому выводу вы хотите меня подвести.

– Мы больше не сила. Пока дрались за Малоархангельск, я этого не видел. Признаться, мне казалось, что мы можем остановить там большевиков и погнать их назад, на север.

– Почти всем так казалось.

– Выходит, на самом деле мы... едва уцелели. Мы почти никто. Грозное имя обеззубевшего дракона.

– Относитесь к некоторым вещам философически, иначе лишитесь здравого рассудка. И... прошу вас, не стоит нам больше стоять, иначе совсем отстанем от роты.

Мы заковыляли вниз по твердой как камень, обмороженной земле. Мое сердце наполнилось горечью. Впервые я осознал наше поражение с такой остротой. Ангел горделивый и пустоглазый на пиру войны поставил перед нами чашу дерзновения; мы осушили ее; теперь другой ангел наливает нам полную чашу скорби и плачет о нашей судьбе.

Карголомский шипел от боли. Переход был огромный, в конце концов он изнемог, и в большей степени я тащил его, нежели он двигался сам.

Вдруг по батальонной колонне побежал говорок: «Огни! Огни в лесу! Деревня! Огни!» Князь сказал мне:

– Благодарю. Я ваш должник.

У меня не хватило благородства возразить ему.

Большая деревня, домов хватит на всех... Алферьев показывает нам с Карголомским, Епифановым и Евсеичевым вполне «справную» хату, мол, отправляйтесь-ка туда воины, вот она, ваша долгожданная пристань.

Не тут-то было.

У ворот дома встретил нас однорукий мужик в картузе, солдатской шинели и валенках с галошами. Рукав с культей обрезан и зашит.

– Туды вам иттить резону нет.

Карголомский молча подступил к нему вплотную. Инвалид вновь заговорил, не дождавшись вопроса:

– Жонка... в тифу.

Андрюша отпрянул, да еще сделал шагов пять назад – для верности. Я – два шага. Епифаньев – один. Подпоручик не сдвинулся с места.

Мужик сунул руку за пазуху и вытащил оттуда четвертину хлеба. Протянул ее нам.

– Епифаньев, возьмите! – велел Карголомский.

Мужик, опасаясь, надо полагать, что куска ржаного хлеба с отрубями нам не хватит, низко поклонился.

– Больше нет ни крошечки...

Андрюха недоверчиво хмыкнул.

Хата, удаляясь, озорно мигнула нам погасшей лучиной... Что за беда? Деревня-то большая. Правда... вон там уже набилось народу... и там... да и вон там... Епифаньев на ходу резал хлеб ножиком, забрасывая крошки в рот. Пока мы искали себе пристанище, он успел поделить кусок на четыре ровные доли, съесть свою и раздать прочие нам. Я... даже не успел почувствовать вкуса. Только что был кусочек в моей руке, да уж нет его.

– Вот и ночлег, я полагаю, – объявил Карголомский, останавливаясь.

Мы постучались во вторую незанятую хату. Никакого ответа. Епифаньев заорал:

– Хозяева! Ха-зя-е-ва!!

Андрюша поморщился:

– Какой же ты... иерихонский трубач.

Псы по всей деревне всполошились и покрыли нас трехэтажным лаем. Между тем, обитатели избы не обращали на людей у порога ни малейшего внимания. Если не считать одного малозаметного обстоятельства: стоило нам подойти к халупе, как свет в окнах пропал. Евсеичев, душа чистая и наивная, обошел избу, стучась во всякий черный квадрат. Воспитание не позволяло ему орать на всю Ивановскую, но для порядка Андрюша подавал голос:

– Э-эй... Есть ли тут кто-нибудь? Прошу отозваться... Мне неудобно кричать...

Так молодая собака, когда она не уверена, надо ли ей сидеть тихо, или же без обиняков сообщить подозрительным чужакам, чья здесь территория, негромко взгавкивает, обращая морду к хозяину, – ну, хозяин, подскажи, подскажи! – а потом опять взгавкивает и утихомиривается.

Карголомский хладнокровно приказал:

– Епифаньев, не сочти за труд, постучи-ка в дверь... посильнее.

Как она только не упала, та несчастная дверь.

– О-ой! Не стучите! Не грючите! Сичас иду! – раздалось изнутри.

...В сенях стоял парнишка Андрюшиного возраста со свечкой в руке. Оторопев от вида примкнутых штыков, он звучно почесал в затылке, открыл рот, желая нам что-то рассказать, да так и застыл с отвисшей челюстью, увидев ровесника в корниловской форме.

– Малой, зови родителей, пущай стол накроют, самовар поставят. Ступай, давай! – повысил голос Епифаньев, видя полное нежелание мальчишки сдвигаться с места.

– Нельзя ж вам сюды.

– А кто нас отсюда погонит? Не ты ль, друг ситцевый?

– Та нет. Бабаня тифозная. Маманя на хутор пошла, к сеструхе. Вот заразу-то схлопочете! – Пламя свечи бросает невеликий свет на лицо Епифаньева, и вижу я большое сомнение на этом лице. Начинает друг наш сердиться, и как бы он не выпер на холодрыгу всех тифозных, или какие они там есть на самом деле...

Карголомский молча протискивается мимо него в дверь, ведущую из сеней в горницу. Коротко бросает мальчику:

– Света сюда!

Тот, опустив голову, плетется за подпоручиком.

Горница выстужена, печь едва греет пальцы. На двух больших деревянных сундуках, сдвинутых бок о бок, лежит перина, а на ней – древняя старуха, закутанная в две душегреи, шаль и платок, словно кочерыжка в капустные листья. Лица-то ее почти и не видно. Топографическая стеганка морщин, раздутая репища носа, да черные оспины по лбу и по щекам.

Карголомский поднес огонь к закрытым векам старухи.

– Ай мертвая? – забеспокоился Епифаньев.

– Может, и померла... – равнодушно пожал плечами «внучок».

Паче чаяния, бабка расперла очи и сказала:

– У-у-ух...

Точь-в-точь лесной филин.

Сейчас же одна из оспин поползла по скуле. Старуха выпятила губу и дунула в сторону оспины. Та отпала и с тихим туком упала на пол.

– Это ж тараканы! Она вся тараканами усыпана!

Только тут я разглядел: на лице у хозяйки дома сидело с полдюжины коричневых постояльцев, они же покрывали всю ее одежду, трыньками у нас под сапогами и, кажется, бегали по потолку.

– Я не буду здесь спать! Да лучше на мороз! Я не стану...

– Тише! – прервал Андрюшу Карголомский.

Он подался на крыльцо, и мы вслед за ним.

– А я бы не побрезговал. Чай не клопы, не закусают. Не знаю я, какой у нее тиф, может, и нет никакого тифа, – раздумчиво произнес Епифаньев.

Карголомский молчал.

Выбирая между отвращением и желанием выжить, я счел второе более важным:

– На морозе погибнем.

– Можно костерок разложить... – уныло потянул Евсеичев.

Карголомский молчал.

– Или к первой хате вернуться? Тоже ж ведь, какой у них там тиф? Непонятно мне, – вслух размышлял Епифаньев.

– Лишний раз и помереть нестрашно, – подначивал его Андрюша. – Зато даром!

Холодный ветер покусывал нас колкими ледяными зубками. Какой там костер! Надо бы отыскать дом, где корниловцы успели устроиться, как следует. Авось влезем, вторым-то слоем...

Наконец, заговорил Карголомский:

– Сюда вернуться мы успеем, – и зашагал к очередной избе.

С неба глядел на нас иссиня-бледный кусочек сала. Очень тонкий кусочек великолепного домашнего сала. Несчастная моя нога давно перестала чувствовать ожоги холода. Она занемела, и необычная деревянность мышц пугала меня. С полчаса как начал я бояться обморожения. Да, возможно, у меня появится отличный повод вернуться домой, не вступая с совестью в споры, да только тело доберется до две тысячи пятого года таким, каким оно стало в девятьсот девятнадцатом. Проклятая отставшая подошва! Мне нужно тепло, мне очень нужно тепло...

На перекрестьи двух кривых деревенских улиц стоял невысокий сруб колодца, а поверх дощатой крышки лежали крюк да деревянное ведерко. Рядом с ним, за плетнем, возвышался большой деревенский дом, весь вид которого сообщал внимательному наблюдателю о солидном достатке хозяев. Во-первых, он был покрыт дранкой, а не соломой или тростником, как соседние хаты. Во-вторых, за могучими его плечами, в глубине двора, укрывались строения под стать дому-богатырю. Черная баня – иной избы поразмеристее. Титанический хлев – правда, скотина в нем не мычнёт, не мекнет. Скотину, прознав о нашем приближении, всего вернее, свели «на хутора», «к сеструхам», или кто там есть. Из какой-то другой, романной жизни вспоминаю: краснопартизанский вожак отобрал у крестьян свинью... Видно, дело он имел с простаками. Тут курицы не сыщешь: пару месяцев назад, в богатом месяце сентябре, да при нашей силе, все было иначе. Теперь никто не видит резона кормить добровольцев...

На стук вышла опрятная старуха в пуховом платке, тяжелом домотканом платье и кожаных чунях. Наши лица она освещала большим квадратным фонарем казенного происхождения. Украли его, по всей видимости, с железной дороги.

– Приходили ж уж ваши... Хворые мы... разболелися мы... старый наш разболелся, дак фершал говорит – тиф...

В словах ее только глухой не расслышал бы напряжение: тревога поглаживала струны голосовых связок. Однако позу она приняла горделивую, хозяйскую.

Карголомский не ответил ей ничего. И не в его обычае было гримасничать, пугая кого-то суровым выражением лица. Но князь по роду своему происходил из бар. И чувствуя перед собой барина, старуха подалась назад, склонив голову.

Тепло-о... До чего тут тепло-о... Как же ловко они печь натопили, жар стоит невероятный! Ох, хорошо. Ах, замечательно. Кажется, сама стихия жизни пыхнула мне в лицо печным теплом, когда я входил вместе со всеми нашими в горницу...

Кроме хозяйки жил в доме дед. Он лежал на высокой лавке, укрывшись рогожей. Звук наших шагов напугал старика. Он немедленно натянул рогожу до самых очей, и я первое время видел только его макушку, седенькую и лысоватую. Да еще тихонько качалась лубяная люлька с младенцем, привешенная к железному крюку, торчащему из потолка.

– Болеет ваш супруг? – осведомился Карголомский.

– Да как болееть? Помираеть.

– Что же вы ребенка в другой дом не унесли? Тиф для него губителен.

Старуха помедлила и едва слышно забормотала:

– Глухая я... Не пойму чего-то... Совсем глухая стала... Ничего не слышу, ничего не пойму...

– Тетеря! – зарокотал Епифаньев, – малого загубишь! При больном зачем его держишь?

Я пригляделся к печи: не пошла ли она трещинами от епифаньевского голосины? Цела. Еще поработает на мою несчастную ногу.

Старухе стало ясно – ссылками на глухоту от нас не отделаешься.

– Дак... мы люди простыя, кого Бог прибереть, того и прибереть...

Дед зашевелился под рогожей, поправил подушку и выглянул. Интересно ему стало, какие гости пожаловали ко двору. Лицо у него оказалось птичье, остроносое, с едва заметным подбородком и маленьким ртом. Дед рассматривал нас деловито, вертел головой, тыльной стороной ладони вытирал губы. Ни малейших следов болезни я не заметил.

И стало во мне понемногу подниматься раздражение. А не прав ли часом Епифаньев? Не ломает ли перед нами комедию гостеприимное население? Не хотят ли пахари-богоносцы выпереть чужаков на ночь глядя? Злость подкатила мне под горло тугим комом. Неужто надо мне лишиться ноги, чтобы им спокойно почивать на печке? А? Неужто нам всем у костра замерзать или по взводу на избенку тесниться? Почему нет в них никакого милосердия? Почему?

Карголомский, щуря глаза, спрашивает:

– А где ваш кормилец?

Старуха молчала с полминуты, потом вздыхает и говорит:

– Дак померли. Все померли. На Пятидесятницу в землю закопали и кормильца, и Настю нашу... Одни мы тут, скоро сами помрем...

Слышится мне фальшивинка в ее словах. К тому же дед начинает картинно кашлять и корчиться на лавке. Больно резов старичок.

– Ком-медия! Сейчас помру, – сообщает Епифаньев.

– Чувствуешь жар? – нервно интересуется Евсеичев.

– Да не от тифу, от смеху!

Надо полагать, мужик, хозяин избы, скрывается от мобилизации, баба его – от солдатских ласк, девки, если есть они в хозяйстве, – от того же самого. Заодно и за скотиной приглядывают. А со стариков лишнего не возьмешь.

Старуха, будто не услышав Епифаньева, крупно перекрестилась на угол, где тусклой медью поблескивали ризы большой иконы.

– Это по грехом нашим... народ мреть и мреть... никакого спасу от болести...

– Наладилась причитать! – повысил голос Епифаньев.

Тут я заметил, что дедунюшка едва заметно ухмыляется. Нет? Какой там нет! В глазах у него приплясывали лукавые бесенята азартного мужицкого упрямства. Плевал он на нашу смертную усталость, на наших раненых и на наше дело. Приехали господа, давай им хлеба, давай им тепла домашнего... А вот не дам! Вот шиш с маслицем! Нечего морды-то отъедать на нашем хлебце! Много всяких меж двор шатается без дела, а люди с голоду пухнуть! Упруся, и ничаво со мной не сделают. А поглядим. А вот поглядим. Да.

Уголком рта дедушка пустил мелкую слюнку.

Вид этой неопрятности, словно невидимое реле, перещелкнул во мне терпение на ненависть. И я ослеп на несколько мгновений. Будто перед глазами ахнула нестерпимой белизной магниевая вспышка. На эти секунды гнев выбил из меня и память, и здравое рассуждение. Убить! Уничтожить! Вогнать штык в живот, так, чтоб острие вылезло из хребта и прикололо к лавке старую головоногую козявку! Потрепыхается и сдохнет, сдохнет, сдохнет гад! За эту вонючую свинью полк жизни клал!

Когда перед глазами у меня развиднелось, услышал я чей-то крик. В хате орали полным голосом, как в бою или в сумасшедшем доме – оглушительно взвизгивая:

– Гни-ида-а! Па-ашел во-он!

Карголомский, неуклюже припадая на больную ногу, пытался выдернуть у меня винтовку. Штык прыгал в двух вершках от лица «тифозника», Епифаньев валялся на полу, углаживая битый подбородок, а Евсеичев с глазами по серебряному рублю стоял над ним и говорил что-то, но очень тихо, я не мог его разобрать. Говорил он мне, но я никак, никак не мог его разобрать, поскольку сумасшедший продолжал, захлебываясь, вопить.

Карголомский толкнул винтовку от себя и врезал мне по носу. Я не почувствовал боли, но от неожиданности выпустил из рук трехлинейку.

– Отставить истерику!

Стало тихо. Мои голосовые связки, засыпанные песком надсады, успокоились. Тогда я услышал голос мальчика Андрюши, растерянно бубнившего: «Нельзя... Ведь нам же так нельзя...» И еще захныкал в люльке ребенок.

А ведь это я орал. Я – истерик...

Птахой, обороняющей птенцов, кинулась мне в ноги горделивая старуха.

– Христом Богом... солдатики... не убивайте моего Фролку... не убивайте дурачка... затеял он... ишь... я говорила... Богородицей и всеми святыми... Фролку...

Она стояла на коленях и целовала мне сапоги. Старый ее Фролка, откинув рогожу, попытался забраться под лавку, не влез туда и глядел на меня с ужасом, как на ангела смерти, пришедшего с остро наточенной косой по его душу. Из стариковских глаз текли слезы, и хотел он сказать нечто оправдательное, но лишился дара речи и только сипел.

– Прошу простить меня, – хрипло объявил я присутствующим, сделал шаг к двери, вернулся, подобрал оружие и выскочил на двор.

Что? А? Защищать их пришел? Защитник нашелся! Ты знаешь, как с ними поступят в конце двадцатых. И какую кашу с кровью сварят из них в тридцатые. А вот как они довольны пожить, отрезав маненечка земли от бывших господ, разоряя день за днем барский дом и озоруя на дорогах, видеть не хочешь ли? И как им всем здорово без обычных полицейских властей, и как они уверены: «Боле нет царя над нами, дак никому нашей воли не забрать и будем жить своей головой!» Головой своей балдовой... Белые им? Красные? Какая разница! Только хлебушек не трожь и в дела наши не суйся... И один в лучшем случае на сто, если не на двести, твердо знает правду: нет на белом свете варианта, когда никто не трогает деревню, не берет с нее хлеб, не суется в ее дела. Просто нет такого варианта, да и все тут! А? Ни на кого деревня не поставила в большой войне, когда белая Россия дралась с красной смертью, сама себя деревня загнала в колхозный рай, дура, кляча заезжанная! Дура непоротая!

Епифаньев спускается с крылечка.

– Ну ты, брат, дал жару! Хозяина с его ж избы хотел выбросить! Мне вмазал, не скупясь!

– Извини.

– Раз извиню. На другой получишь у меня...

– Давай, не скрипи! Отсыпь махры, надо бы мне успокоить нервы.

– Надо бы тебе сковородой по лбу для пущего понимания... – ворчал Епифаньев, доставая кисет. – Своей-то махры нетути? Табакур-скоропальщик?

Я смотрел на него виновато. Нетути, нетути. Дни пошли холодные, не покуришь – не согреешься. Вот и смолю без конца.

– На-ка, отсыпь, только не балуй.

Я отсыпал умеренно. Закинул винтовку на плечо. Пока наворачивал самокрутку, рассыпал половину – пальцы у меня, оказывается, дрожали... Епифаньев невесело глядел на пустую трату его добра, но слова лишнего не вымолвил. Понимал, как меня разобрало.

Курево потянуло нежные щупальца мне в легкие. Хор-рошо... Сейчас. Минуточку. Секундочку. Подожди, белый свет, чуть-чуть, покой входит в меня...

– Руку ломит. И кровит мерзавка... – пожаловался Епифаньев, держась за локоть.

Я вынул из вещевого мешка тетрадку со стихами Аннинского, доселе сберегаемую с большой строгостью. Вырвал оттуда листочков десять и протянул Епифаньеву.

– На-ка. Промокни. Перевязать тебя надо, только нечем.

...Ну, хорошо. Плохи они. Не благодарят тебя. Даже кормить не хотят. Но сюда-то ты влез по собственной воле. Зачем? Ради чего? Скажи сам себе по совести. Приключений искал? Спасти хотел их всех? Или сам толком не знал, просто позвала тебя непонятно какая сила? Если по совести, то к правде ближе всего третье. Но теперь ты в деле, теперь ты здесь по самые уши. И скажи, опять же по правде и по совести, чего больше хочешь: удрать отсюда или попробовать вложиться в исход гражданской хотя бы одним своим штыком? По правде – так лучше бы удрать. Никаких сил нет, терпеть все это! А по совести – надо остаться. И силы найдутся. Человек – тварь семижильная. Вроде бы устал до смерти, а еще пройдет шесть раз по столько же... Теперь последний вопрос, доброволец: чего ты хочешь от обычных южнорусских мужиков? Уважения к драгоценной твоей персоне? Благодарности? Пусть бы на руках тебя поносили часок-другой? Или ты сам понимаешь, до какой степени непрошено твое благодетельство, а стало быть, и непонятно?

Не ведают, что творят.

Сам-то всё ведаешь про себя?..

– Пойдем-ка в дом, Денисов. Холодает.

...На столе стоял самогон, в деревенской плетенке братались ломти хлеба, а по соседству вареные вкрутую яйца пузырились в простой глиняной плошке. Хозяин спрятался на печь и диковато посматривал оттуда на пиршество. Я сделал вид, что не замечаю его: так, наверное, будет ему спокойнее. Хозяйка села с нашими за стол. Я поклонился ей.

– Не вините меня. Бес попутал.

Карголомский, не глядя на мою рожу, добавил:

– У нас был долгий и трудный переход. Солдаты устали... – будто усталость не касалась его, офицера.

Хозяйка придала было лицу выражение суровости, но губы у нее затряслись, и она ответила с жалобным всхлипом:

– Не обижайте ж нас, красные забидели вконец.

Через пять минут стол опустел. Мы легли спать, не раздеваясь, не снимая сапог.

Мы спали часа три. Возможно, меньше. А потом пришел приказ: ускоренным маршем двигаться к селу Никольское.

Сапожные каблуки вновь глухо ударили в грязную наледь, гневно руша ее подковками. Та в ответ недобро поскрипывала и ставила подножки.

Нежданно-негаданно взвыл Евсеичев. Он заговорил, ни к кому особенно не обращаясь и не сбавляя темпа ходьбы:

– Нормальные люди в такую погоду не воюют. Нормальные люди в такую погоду даже пса на двор не выпустят. Нормальные люди...

– Да цыть ты, окаянный! Без тебя тошно! – попытался приструнить его Андрюха. Не тут-то было. Евсеичев, глядя в темное небо, принялся укорять его в полный голос:

– Ну что? Чего ты от нас хочешь? Замаять до утраты боеспособности?

Алферьев ему:

– А ну-ка отставить!

– Слушаю...

* * *

В ту же ночь мы проходили брошенную усадьбу, по неведомой причуде судьбы еще не разграбленную мужиками. Может быть, не успели, – ударники добрались и встали на постой раньше. Кажется, корниловская пехота должна была топать весь остаток ночи в какое-то – память хитро ухмыляется – село. Где обоз? Где артиллерия? Где остальная дивизия? Где, редька в меду, остальные батальоны полка? Куда мы прибрели? Видят ли, вглядываясь в карту, наши офицеры, где мы остановились? Или не рожна они не видят? Кто дал команду остановиться? Командир батальона? Одной из рот? Взводный? Или сами ударники встали, и никакая сила не могла подтолкнуть их для продолжения марша?

Тридцать верст до Пересухи. Пятнадцать верст после нее. Мы не железо.

Кажется, никого не волновали эти вопросы. Все падали с ног. Я падал с ног. Может быть, Господь, видя наши мучения, решил не морить нас досмерти, и легоньким движением перста подвинул усадьбу с ее коренного места поближе к нашему скорбному шествию.

Мы с Евсеичевым устроились на барской постели с балдахином. Четверть часа спустя нас разбудил Епифаньев, забравшийся на наше ложе третьим. Многозначительно улыбаясь, он сообщил:

– Добра-то пооставлено!

И показал нам трость, инкрустированную в верхней части серебром и бирюзой, да еще две низки крупного жемчуга.

– Брось, не мародерствуй! – строго сдвинул брови Евсеичев.

Епифаньев подумал-подумал и оставил трость, а бусы сунул в карман гимнастерки. Андрюша было зашипел на него, но Епифаньев не обратил на это внимания и через минуту уже спал сном праведника.

Спустя неделю все мы кушали хлеб, молоко и сало, выданные нам мужичками. Было их семеро, по виду – одна семья и вся бандитская. И Евсеичев, провожая взглядом уплывающие бусы, сделал Епифаньеву строгий выговор:

– Ты совсем не торговался! Разве так поступают? Никакой воли!

На что Епифаньев ответил с полнейшим равнодушием:

– Вот когда станешь генералом, тогда и будешь цук наводить...

Но это случится через неделю, когда все станет намного хуже, когда голод как следует вцепится нам в потроха. А тогда, в брошенной хозяевами усадьбе, мы еще не знали настоящего голода, мы всего лишь понимали, что такое «скудный паек» и «тощая благодарность местного населения».

В брошенной хозяевами усадьбе мы пробыли часа полтора. А затем к нам прибыл поручик Левитов, временно принявший полк под команду. Он поднял ударников с ночлега, построил во дворе, у фасада барского дома, и сообщил: есаул Милеев отстранен штабом дивизии, поскольку боеспособность 3-го Корниловского упала до ничтожной величины. Он, поручик Левитов, не понимает, какого гонобобеля мы завалились спать, не заняв оборонительных рубежей согласно приказа. Он, поручик Левитов не потерпит разгильдяйства в боевой части. Какого приказа? Ах, до вас еще и приказ не довели? Бедлам-с! Бардак-с! Пер-рвый батальон в деревню Гнилая Плота, втор-рой, тр-ретий и четвер-ртый батальоны в село Никольское – шэго-о-о-ом... арш!

Ночь с 5 на 6 ноября 1919 года, село Никольское.

«Красному командиру или комиссару той воинской части, которая займет село Никольское после нашего отступления.

На улице темень, хоть выколи глаз. Крупный дождь сыплет холодную крупу в черный бульон луж. Меловой перчик луны изгибается и дробится в густом наваре туч. То он есть, то нет его. В маленькой хатенке валяются вповалку ударники – пятнадцать или двадцать человек. Крыса преодолевает бескрайние пространства горницы как пехотинец под пулеметным огнем – короткими перебежками, от сапога к сапогу. Никто не трогает ее, никто даже не шикает. Дерево и, кажется, сам воздух напитаны ароматом свежеиспеченного хлеба... но хлеб тут не пекут вот уже много дней, хлеба тут нет. А если и спрятана по тайным ямам малая толика съестного, то никакой пыткой не вырвать о ней правды ни красным, ни белым: мы уйдем, а деревенские останутся, и ежели они отдадут зерно, то зима прикончит их в два счета. Впрочем, говорят, красным продотрядовцам удавалось выбить пшеницу даже из фонарного столба.

Фантомный запах хлеба мешается с запахом ружейного масла.

От голода сводит скулы.

У окна сидит на большом деревянном ларе Алферьев. Лампа-керосинка, висящая на крюке над головой взводного, поливает его тенью стол, чернильницу и листок бумаги. Поручик вполголоса читает послание.

Мы вынуждены оставить здесь наших раненых. Нам нечем их кормить, врачей с нами также нет. Полагаем, превратности нашего отхода по такой погоде непременно убьют их.

Мы надеемся на то, что в рядах вражеской армии есть русские люди, способные проявить благородство.

– Не стоит. Про «русских людей». – Мягко поправляет его Карголомский. – Мы не знаем, к кому твоя эпистола попадет в руки.

– «...и ныне дикий... тунгус»?

– Оставь шутки, Мартин.

Вайскопф вполголоса выругался.

– Георгий Васильевич прав... Нам следует избавить жизни десяти человек от возможно большей доли риска. Это ведь не «тройка, семерка, туз»... – прапорщик Беленький говорит еле слышно, громче он не может. Страшная колотая рана в левом его плече гноится и воняет. Сам он сидит на таком же ларе, что и Алферьев, и мне, лежащему рядом, на дощатом полу, удается различить за его сапогами немудрящую крестьянскую роспись – в виде серых разводов. Беленький цедит слова, не открывая глаз:

– Положительно, следует выразить эту мысль как-то иначе.

Взводный отвечает:

– Хорошо. Скажем иначе... проще... «Мы надеемся на ваше благородство». Ваше мнение, господа?

– Да-да! Мы надеемся на умственные способности хряка с хавроньей! Они обязательно научатся вальсировать... – подает голос Вайскопф.

Карголомский обращается к нему примирительно:

– Мы вынуждены, Мартин.

Тот отсвистывает первые такты «Марсельезы». Алферьев ухмыляется, комкает письмо и начинает выводить новый вариант.

Просим вас оставить этим людям жизнь и оказать им врачебную помощь».

– ...И молись барон, – резюмирует взводный, – молись, чтобы наши санкюлоты оказались поласковей жаков.

Вайскопф откликается неестественно спокойно:

– Господи Иисусе, как я вошел по грудь в стихию позора?

– Мы вошли, – почти шепчет Беленький.

– Прошу тебя, Мартин... Каждый из нас...

– Не то! – перебивает Карголомского взводный. – Совсем не то. Мартин, ты можешь пустить себе пулю в лоб, и уйти, как превосходный офицер и негодный христианин. Ты можешь остаться и оборонять село в одиночку от свежей бригады красных – наподобие царя Леонида. Ты можешь взять одного из раненых и потащить его на собственном горбу под ледяным дождем, пока одним из вас не почиет в бозе. И еще ты можешь продолжить отступление вместе с полком, надеясь на милосердие врага. Если ты выберешь последнее, то не пытайся мериться с нами честью.

– С тобой – не стану.

Карголомский вопрошает в пустоту:

– Не понимаю, как нам подписаться. От имени командира полка или даже командира взвода?.. хм... полагаю, кое-кого невольное воспоминание о золотых погонах способно раздразнить.

– О золотых погонах, о чистом белье, о порядочно выметенных улицах... о городовых... я что-нибудь запамятовал, господа? – ворчит Вайскопф.

– ...«офицеры и солдаты Добровольческой белой армии», – предлагает Беленький.

– Опять погончиками пугаете, милостивый государь мой! До икоты, до дурноты! – ответствует Вайскопф.

Взводный:

– Просто «воины Добрармии».

Присутствующие реагируют на его слова одобрительным мычанием и короткими кивками.

Алферьев добавляет:

– Полагаю, все понимают, что сейчас совершается.

Молчание. Кажется, сказать больше нечего.

Вдруг подает голос полутруп Беленький:

– Господа, я останусь...

Алферьев после небольшой паузы пытается его отговорить:

– Бессмысленно, прапорщик. Вы еще можете выжить. Мы раздобыли коня специально для вас. Те десятеро, кого полк оставляет, безнадежны... если, конечно, их не возьмутся выхаживать «товарищи»... Вы – нет.

Едва заметная улыбка трогает уста прапорщика.

– Пятьдесят на пятьдесят, Денис Владимирович. Не будем загадывать, кто из нас и когда навестит покойных родственников.

– Это неразумно.

– А я вам в два счета докажу, до какой степени это разумно. Во-первых, есть ли у вас подходящая лошадь, нет ли ее, а сил у меня minimum minimorum. Смогу ли я добраться до Заболотовки? Сомневаюсь. А на гуманизм красных мы можем питать все ту же... минимальную надежду. Так не все ли равно?

– Ничего разумного я от вас не услышал, прапорщик, – строго отвечает Алферьев.

– Хорошо же. Я офицер. И жизни во мне осталось на один глоток.

– Я могу вам приказать.

– Оставьте! Я пришел на Дон как доброволец, а потому имею право как доброволец распорядиться своим последним сроком. Но это... не все. Я уверен: с солдатами должен остаться кто-то из нас. Хотя бы один офицер. Если не останется никто, нашей чести придет конец. Лучше нам всем лечь в землю, чем допустить такое бесчестие. Я давно знаю каждого из вас. Если бы дело не звало вас дальше, любой бы остался тут. Противу самого духа нашего злого времени. Но позвольте остаться мне одному. За всех. – Он опять улыбнулся. – Обстоятельства благоприятствуют подобному выбору. Никакой боевой ценности я уже не представляю.

– Прошу извинить мою назойливость, прапорщик, но... вы твердо помните Ставрополь?..

– С медицинской отчетливостью, Денис Владимирович.

Запахом отверстой могилы веет на меня от этих слов. Я не был в Ставрополе, поскольку пришел в Добрармию намного позже. Но слышал о тех боях от разных людей одно и то же. Все они запомнили, как в один прекрасный день добровольцы уступили город красным и отошли столь быстро, что не успели эвакуировать всех раненых; чуть погодя отбили его; однако спасти не удалось никого из брошенных – «товарищи» перекололи их штыками.

– Что ж, более не смею удерживать вас от шага, на который вы решились.

Я слышу, как в голосе Алферьева странным образом смешиваются смирение и торжество. Взводный подносит руки к шее, и нагибает голову.

– Возьмите, прапорщик. Мы не в силах спасти вашу жизнь, так пусть хоть... силы небесные позаботятся о вас. Я на это надеюсь.

Беленький щурится, пытаясь разглядеть лицо на образке.

– Князь Владимир? Вам это досталось от отца, не правда ли? лучше сохраните... – и он тянет руку, пытаясь отдать взводному серебряный медальон.

– Нет! – Противится тот. – Сегодня я ничего не могу вам дать. Только это. Берите. Берите же! Вам нужнее...

Беленький покоряется.

Не забыть ничего из сегодняшнего вечера! Запомнить все. До мелочей.

Стыд и восторг поднимают меня на ноги.

– Не сердитесь... господин прапорщик! не сердитесь, пожалуйста. Вы... позволите пожать вам руку?

Беленький улыбается.

– Не вы ли тот самый профессор по кафедре отечественной истории... из... Московского университета? – я едва слышу его слова, болезнь и усталость высосали из него жизнь, оставив несколько капель на донышке.

– Приват-доцент, – лгу я.

– А-а... Мой брат... тоже был приват-доцентом... в Казанском...

Его пальцы холодны, как творог из погреба.

– А теперь... дайте поспать. Мне потребуется... ясная... голова.

Алферьев обходит стол и сует прапорщику послание за отворот шинели. Тяжелое веко закрывает мутный огонек в глазу керосинки...

Через два часа нас поднимают. Мы должны торопиться. Если за нынешнюю ночь полк не сумеет оторваться от красных, нам, считай, конец. Спасибо, Господи, хоть потеплело чуть-чуть, да и гололедица сошла.

Ударники идут в полном молчании, шинели моментально промокают насквозь. Спустя час холод входит в наши кости. Мы едва волочим ноги. На лошади, приготовленной для Беленького, трясутся двое легкораненых. Тучи уплыли в сторону Совдепии. Масляный бердыш жарит в полную силу с гробовой крышки небес. Щи из осенней листвы разлились до самого горизонта.

За двадцать лет сознательной жизни я прочитал множество добрых и мудрых книг. Там было о мужестве, о воинском братстве, о солдатской взаимовыручке.

Но из того села я ушел вместе со всеми. Не остался.

Ноябрь 1919 года, в лесу под Змиевым; числа я не помню, тогда нам приходилось совсем худо, и счет дням никто не вел. Возможно, это был даже не ноябрь, а декабрь.

Снег, сорвавшись с еловой лапы, падает мне на голову и рассыпается. Плотный ком – смерзшийся, ноздреватый. Несколько дней назад шли дожди, осень мучила нас вовсю, лужи в низинах оборачивались прудами, и мы форсировали их, подобрав промокшие до нитки шинели. Потом пошел снег, и зима, торопясь отбить у осени первую линию окопов, метелила из пушек двое суток подряд, не переставая, то шрапнелью вьюжных пчел, то картечью тяжких как манная каша хлопьев. Когда боеприпасы иссякли, явился интендант мороз и вцепился во все на свете ледяными ручищами. Вцепился намертво, не оторвешь...

Три или четыре кусочка снега скатываются по лбу, по щекам на губы. Я машинально начинаю жевать... живой лед! Сплевываю и просыпаюсь.

Оказывается, я ухитрился заснуть на ходу.

Справа, слева, спереди и сзади бредут смертельно усталые ударники, мои товарищи. Если дерево на протяжении многих часов долбить молотком – всё по одному месту – дереву ничего не сделается, разве что отслоится несколько квадратных сантиметров коры и неуступчивое деревянное тело заплачет соком... Но, наверное, место, по которому били и били, очень устанет, намучается. Вот так и мы. Нас почти непрерывно дубасят. Мы не падаем, но наш полк все время плачет убитыми и ранеными, сок жизни выходит из него. И мы едва волочим ноги, пройдя с утра четырнадцать верст в худых, латаных-перелатаных сапогах.

Епифаньев идет, закрыв глаза, спотыкается, перешагивает бугорок, так и не прервав дремы. Вот Евсеичев идет, закрыв глаза, спотыкается... А вот и Вайскопф идет, закрыв глаза...

Я оглядываюсь. Какая благодать! Еще минуту назад я не видел ее, не мог увидеть. Весь белый свет укрылся ровными облаками снега. Округлыми, приятными на вид, словно ухоженный сибирский кот прежней нашей хозяйки Патрикеевны. Снег – я в первый раз обратил на это внимание – отнюдь не был белым. Нет, не сахар, и не ношеный саван, весь в грязных крапинках, как бывает в наших мегаполисах, да и не пласт сала, повернутый розовой любовинкой к заре. Нет. Если разбавить молоко водой, оно получится чуть-чуть голубоватым. Так и выглядели трехвершковые сугробы по обе стороны дороги. Эту водянисто-молочную голубизну разбавлял прерывистый позумент солнечных поцелуев, процеженных сквозь сито еловых лап. Яркое, неноябрьское солнце впервые за две недели зажгло все свечки перед зеркалом.

Художники едут за тридевять земель, отыскивая такие места в такую погоду. А тут чудесная страна досталась нам, толпе измученных людей в обтрепанных шинелях. Мы идем сквозь роскошь и великолепие, не поднимая век. И мы не думаем о неизбежной смерти только по одной причине: способность думать за последние дни атрофировалась. На ее место пришло полное отупение. В наших головах вяло ворочаются самые простые желания: «Есть... спать... не упасть... не отстать... не промахнуться...» Необъятная тишина, только скрип уминаемого снега, да покашливание, да редкое звяканье металлической мелочи.

Я отчетливо понял: нам всем предстоит умереть. Возможно, гибель настигнет нас через неделю, через день, или даже через пару часов; а возможно, нам не дадут выйти из этого леса, дорубят остатки полка, кровью замарав невестину фату равнины.

Мысль о близкой смерти испугала меня. Как же так? Почему я столь равнодушен к собственной судьбе? Пристрелят в случайном лесу или полоснут случайной шашкой по голове, убьют без пользы и толку в случайной стычке! А я ведь ничего не сделал. Я ровным счетом ничегошеньки не сделал. Да я проворонил свою жизнь!

Может, уйти мне? Уйти прямо сейчас, прыгнуть с дороги на снег, завертеться бесом, задрыгаться, ей-ей, от изумления они не успеют принять меня за сумасшедшего, не догадаются скрутить. Ведь не успеют? А там– тепло, еды сколько угодно, там можно спать, сколько хочешь... Ведь я же помню, у меня дома еда не переводилась! Но стыдно ведь, стыдно, нехорошо – вот так-то, да еще на миру, при всем честном народе. И сил, наверное, не хватит. Определенно, не хватит сил. Я бы мог, я, скорее всего, так и сделаю чуть погодя, но сейчас ничего не получится: упаду и не поднимусь, засну прямо в сугробе, а потом подохну от мороза, ведь тащить меня некому, сплошные полумертвецы кругом... Нет, я уж лучше потом, я по...

Впереди зазвучали голоса. Сиплый бас батальонного командира и чье-то недовольное бурчание.

– ...хриплю... не получится, ваше...

– ...надо, голубчик...

– ...итак едва живы...

И потом очень громко:

– Ефрейтор Володинцев! Я вам приказываю!

Пауза. Спящие продрали очи, задубевшие подняли взгляды от носков сапог.

– Что за балаган? Что за балаган, воины? Кому-то хочется потехи... – заворчал Вайскопф.

Вдруг над поникшими взводами зазвучала песня. Первый куплет Володинцев вывел надтреснутым, нечистым голосом:

Марш вперед! Труба зовет,
Корниловцы лихие!
Славный полк не победит
Советская Россия...

Последние строчки ему подпевал батальонный. И, следовательно, все мы тоже обязаны были запеть...

Володинцев кашлянул раз, другой и продолжил ровнее:

Ты не плачь, не горюй,
Моя дорогая,
Коль убьют, так не жалей,
Знать судьба такая...

Полк нестройно затянул. Я пел вместе со всеми. Сначала равнодушно, лишь бы извергнуть положенные слова, но походная песня это такая штука, которая, хочешь – не хочешь, обязательно превратит сумму одиночек в сплоченное единство, и у нас пошлодело, пошло, пошло... Голосовые связки сами собой, ничуть не согласуясь с твоими желаниями, норовят поймать мотив, включить звуки твоей безголосицы в общий хор. Мы не хотели петь. Я не хотел петь. Но под конец песни у нас появился кураж.

– Давай, Володинцев, давай, аль обезголосел?

И ефрейтор начал, сбился, испугавшись, что поет совсем не то, но мы дружно подхватили, нам было наплевать: не то, и Господь с ним! Тем злее и куражливее вышло:

С Иртыша, Кубани, Дона,
С Волги-матушки реки,
Развернув свои знамена,
На Москву идут полки.
Впереди на правом фланге
Красных шапок виден ряд:
То корниловцы лихие,
То корниловский отряд...

Нет, они нас не возьмут. Сами полягут тут, в безвестном лесу, в сугробах, сами померзнут, но не возьмут нас. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра! Никогда.

От всего полка осталось человек восемьдесят. Во всяком случае, я не видел большего. Где прочие полки и дивизии, где артиллерия, где командование, ведает один Бог. В нашем взводе – девять штыков. И это самый большой взвод в полку, больше некоторых рот. Мы второй день ничего не ели. У нас почти нет патронов. Мы шагаем вперед, не очень понимая, куда приведет нас дорога, мы шагаем вперед, поскольку сзади у нас армия «товарищей», и она гонит нас к гибели. Время от времени разъезды красных вцепляются в нас, и тогда отощавший, израненный медведь поворачивается, чтобы из последних сил издать рык, махнуть лапой, вспороть живот очередной нетерпеливой шавке...

К ляду! 3-й ударный Корниловский жив. У нас есть знамя, мы можем идти, петь, и стрелять по врагу.

3-й ударный Корниловский все еще жив.

Часть 3. Дон.

Декабрь 1919 года, ночевка среди голой степи.

Алферьев, недавно произведенный в капитаны, принял под команду всю роту. Предыдущего ротного убило осколком от шрапнельного разрыва. Пехотные командиры обыкновенно сменяли один другого раз в две-три недели. Мы тяжело, плохо отступали. Каждый день несли потери от холода, голода и тифа, а пополнения приходили редко. В боях с красными выкашивало в первую очередь батальонных, ротных и взводных начальников.

После повышения Алферьева командиром взвода стал Вайскопф.

Свежий ротный объявил нам об этом, когда мы остановились на ночлег среди голой степи. Нытье ветра почти заглушало его голос. Ударил бы мороз, и до утра не дотянула бы и половина.

Славен Господь! Не попустил.

Декабрь 1919 года, донская степь; какое было число, я не помню, да это и не важно.

...Время за полночь, метет поземка, щеки онемели, но вот, слава Богу, приближаются огни, огни... На краю станицы несколько человек развели костерок. У двоих – островерхие шапки, их еще называют богатырками.

...из памяти с трудом выплыло слово «буденовка». Когда-то, где-то я знал, что богатырки потом станут называть «буденовками»...

Стало быть, красные. Человек десять или двенадцать. Ни у кого из них не было винтовок. Сидели мирно, протягивали озябшие ладони к огню. Кто-то устроился на груде камней, покрытой шинелями, снятыми с трупов, а кто-то лежал прямо в снегу. Рядом валялись остатки трех разбитых артиллерийских ящиков, бывшие красноармейцы понемногу отдирали от них деревяшки и бросали в огонь.

Трое наших отправились к костерку, собираясь забрать у «товарищей» сапоги. Алферьев остановил их и ледяным голосом сказал:

– Только с мертвых. Проверю. Я вижу отсюда, у кого там что. Если с живых снимите, натяну сволочей.

Мертвые? Я пригляделся. И впрямь, те, кто лежал на снежной перине, либо давно стали трупами, либо доживали последние часы. А потом и те, кто еще бодр, кто поддерживает костерок, лишатся сил от голода и холода, тут-то старуха с косой наведается за свежими рекрутами...

Почему они здесь? Почему сидит этот десяток рядом с потоком добровольческих войск, и никто их не трогает? Наверное, в плен красноармейцев никто не желает брать: своих кормить нечем, да и возиться с простыми солдатами резону мало – какой с них прок? Отобрали винтовки, патроны, коней, деньги, харчи и гуляйте, товарищи! Вот если бы они представляли ценность для штаба... Начальства, решающего такие дела с помощью расстрельной команды, как раз сегодня и как раз в этом месте не обреталось. Разойтись по домам – похристарадничать – красные боялись. Не ровен час, сердитые станичники вместо милостыни застрелят без лишних предисловий. У добровольцев хлеба просить еще того опаснее. Уйти в чистое поле поискать своих – верная смерть. Разбили тут красный эскадрон или, может быть, пару эскадронов, а то и просто ссадили разъезд, выполнявший разведывательную службу. В любом случае, до главных сил большевиков отсюда очень далеко, пеший ходок замерзнет на полпути, и помину не останется. Может быть, им стоило предпринять хоть что-нибудь, но они сидели, кормили жадное пламя и тупо ждали смерти. Кончатся дрова, тогда и жизнь солдатская подойдет к последнему сроку. Я их понимал. Нас война заездила не меньше того. Мы все тут вроде еловых поленьев: здравое соображение просыпается раз в неделю, а в остальное время мы просто реагируем на элементарные задачки, которые ставит сама жизнь – надо идти, надо стрелять, надо просушить одежду, надо зашить дыру в шинели...

Мы вступили на единственную станичную улицу, и халупы закрыли от наших глаз красноармейцев. Я успел в последний момент заметить, как одна из сидящих фигур медленно заваливается под ноги остальным. Стало быть, еще один кончился.

Вайскопф разверстал нас по хатам. Есть было нечего, ужин йокнулся. Мне досталось место в зимней, неотапливаемой части дома. Постояв там, среди укладывающихся новобранцев, я плюнул и пошел в теплую горенку. Ударники лежали на печи, на лавках и на полу чуть ли не в два слоя. Я толкнул чьи-то ноги в сторону... Недовольное ворчание, храп, пердеж. Не слушая всю эту военную симфонию, я втиснулся между Евсеичевым и чьей-то не в меру говорливой задницей.

– Да растудыть твою! – сообщили мне недовольным голосом.

– Да ... тебя на... – ответил я как настоящий белый рыцарь, – Разлегся, ...ень.

Там, в темноте, удовлетворились ритуальным отзывом. Больше никто не приставал ко мне.

Сон медлил раскрыть свой сидор и бросить меня на самое дно. Ходячие трупы с окраины станицы не желали оставлять в покое полуживого ударника.

Господи! Как же мы все одеревенели! Есть, конечно, правило: на войне крови и смерти не замечать, слез не разводить! Слезы придут нескоро, когда выяснится, кто победил, а кто проиграл. Слезы можно будет спустить с цепи потом. А сейчас мы идем, оставляя за собой горы трупов, воруем, грабим, равнодушно смотрим на то, как свиньи и вороны питаются телами убитых, а вся наша честь состоит в том, чтобы не разбежаться, чтобы выдержать до самого конца большой спектакль под красным занавесом, да и драться, не щадя сил, дабы перекрасить занавес в белое. Все красивое давно погибло на этой войне. Все разумное давно кануло в братские могилы. Вся любовь наша – к отечеству, к вере, к добрым людям, оставшимся за порогом мирного времени, изрядно поистерлась. Осталась надежда на чудо, вера в правоту нашего дела и упрямство – хоть против всего мира выйти и биться. Если мы крестоносцы, то кресты, вышитые на наших одеждах, выцвели, а белые плащи заляпаны грязью. Нам осталась какая-то малость, ерунда, чтобы перестать быть теми, кто мы есть, чтобы война окончательно растворила нас в крови и подлости. Я видел столько зла, вошедшего в души лучших, храбрейших, благороднейших людей! И теперь боюсь задуматься: существует ли он еще, тот Белый Камелот, над которым летал горделивый ангел с лавровой ветвью и огненным мечом? Ведь все разрушилось. Какой ужас, если перестать следовать главному военному правилу – не замечать, не замечать, не замечать крови и смерти, ведь какой же это непобедимый ужас, когда все связи, скрепляющие общество для нормальной жизни, оказываются разорванными. Говорят: пошел брат на брата. А если действительно случится так – сойдутся две пехотные цепи, и брат с красной лентой на кубанке выстрелит в брата с кокардой на фуражке или получит от последнего штыком в живот? Выходит, оба они – окаянные, Каином меченые? Семьи, дробясь под прессом гражданской войны, оказываются ничем, хуже праха. Жизнь человеческая по стоимости намного уступает килограммовому шмату сала. В храмах иконы порубаны-постреляны, окурки торчат из дыр, проделанных пулями в губах святых. Люди, забыв стыд и совесть, перебегают в ту армию, где в данный момент больше съестного. Неприкосновенность женщин охраняется только степенью усталости солдат, но не нравственным законом и не силой веры. Вся страна опустилась в бездну нищеты, братоубийства, срамной суеты и безверия. А мы – что? Мы, белые, я уже сам вполне белый, поэтому и говорю «мы», а не «они», так вот, отчего мы идем в походном строю мимо группы умирающих людей, и мысль одна: «На том хорошие сапоги, а на этом хорошая шинель. Надо бы первому до них добраться!» Какой-то стержень надламывается в нас, когда рвется очередная ниточка, связывающая нас с Богом: ведь ни один солдат, ни один офицер не подошел, не дал им куска хлеба, не предложил зайти в теплую хату, а ведь там, где место нашлось для пяти-шести, там и для седьмого оно найдется, и для восьмого, и для десятого... Скоро все они, бывшие красные, а ныне бесцветные ходячие мертвецы, лягут вокруг потухшего костерка, замерзнут или умрут от голода. Мы знаем твердо: так и будет, но не спешим помочь им. Да, мы устали, как собаки, мы голодны, мы злы, поскольку такие же «товарищи» убивают нас день за днем, но все-таки, есть ли в нас после этого вера, есть ли в нас совесть, или остался один мусор, да ржавчина? Хотя бы один! Хотя бы Евсеичев! Хотя бы Карголомский! Хотя бы Епифаньев! Хотя бы Алферьев! Хотя бы я сам!! Один-единственный человек дал бы, наверное, оправдание нам всем.

Этой войной правит нечто более высокое, чем воля штабных офицеров и темный талант агитаторов. И, конечно, гнев бедняков и алчность богачей тут не при чем. Социологи и экономисты, надувая щеки, будут рассказывать, какие магистральные тенденции сделали революцию и гражданскую войну неизбежными. И все будет мимо! Все будет красивой неправдой. Лишь утонченные богословы, да прозорливые старцы могут понять, хотя бы отчасти, мистические причины страшной русской бури. Но Бог не дает их ученикам дара: слушая – слышать. А без мистики понять все совершающееся в России просто невозможно.

У всякого народа есть, наверное, коллективная душа. Она чиста изначально, однако с течением времени загрязняется. И надо постоянно очищать ее, иначе заведется болезнь, неуклонно ведущая к безумию и смерти. Но на старости лет иные люди перестают думать о чистоте, о враче, о собственной судьбе. «Как я устал. Все равно когда-нибудь умрем. Я ничего не стану делать, буду сидеть и пить чай». Так с нами, русскими, и вышло. Гражданская война – судорога безумия. Еще крепкое тело и остатки разума борются с недугом, разлагающим всё и вся. А потроха души – грязны. Тут как в давно не чищеной конюшне: навоз везде, куда ни глянь. И недугу в этой скверне очень уютно.

Мистика, высоты духа, все невероятно тонко, да. Только почему я сам не подошел к людям у костра, раз все так хорошо понимаю? Но как я могу облегчить их положение? Взять их в плен? Алферьев засмеет меня. Дать им еды? Но никакой еды у меня нет. Даже маленького крошащегося сухарика, даже щепоти чаю. Ну... то есть... почти ничего. Однако это мой неприкосновенный запас, я за него жизнью рисковал! Как его отдать?! Не-ет, совершенно невозможно. А знает ли кто-нибудь, как я их добыл эти три куска сахара? Некрасиво вышло и до крайности рискованно, одного мобилизованного ударника убили за другие три куска. Они неровные, отделенные от большой сахарной головы с помощью специальных щипцов, желтоватые, крупные – раза в три или четыре больше рафинадных кубиков, давно ставших непривычными, почти забытыми. Разве можно их отдать?! Они мне жизнь спасут как-нибудь. Да у меня каждый день по несколько часов из головы нейдет мысль о том, какие они сладкие, как я буду пить чай вприкуску... Знает ли кто-нибудь, сколько солдат сгинуло в последние месяцы по одной причине: им не хватило краюхи хлеба или того же кусочка сахара?! Теперь их тела разбросаны по полям и дорогам, а между ребрами гуляет ветер. Мне жалко сахара? Да, мне очень жалко! Мне до смерти жалко! И один кусок точно останется у меня. Вернее, два куска. Да, два куска из трех. Их ведь, этих красных, и всеми тремя от смерти не спасешь, только харч переводить. Отдать все три? Лучше удавиться. Отдать два? Н-нет. Нет. Все-таки нет. Какая для них разница – один кусок, два или три? Продержатся на несколько десятков минут больше, в чем смысл? И стоит ли отдавать хотя бы один? Ни малейшего смысла. Выкинуть из головы эту блажь, заснуть спокойно и не маяться дурью. А кто ты такой будешь? Дрянь. Ты будешь сущая дрянь... Надо встать, взять вещмешок и пойти туда, к костру, туда, где свет, где пламя...

...пламя, свет, жарко, желтый снег. Горячая вьюга поднимает целые сугробы желтого снега ввысь и обрушивает наземь. А впереди чужая конница, всадники в нелепых красных тюрбанах, сверкают шашки. Поле смердит вражескими гортанными криками. В тылу у нашей кавалерии – старая крепость с зубчатыми стенами. На одной из башен развевается Андреевский стяг. Мы трогаем, медленно разгоняемся, переходим на рысь, а потом и на галоп, опускаем пики, солнце слепит глаза, оно сверкает, словно в августе, ему что, декабрь – не указ? Боже, почему меня перевели в кавалерию, ведь я же всадник далеко не первого сорта...

А буря разгорается. Мне уже едва видны чужие конники, скачущие навстречу. Взбаламученный снег бьет в две амбразуры, через которые я смотрю на неприятеля... Странное ощущение, словно душа помнит место, куда меня закинуло, а рассудок – нет.

Моя пика бьет в тело красноармейца. Удар отдает в руку с невероятной силой, пику приходится бросить. Я вынимаю саблю, ищу достойного противника, но в снежной круговерти не вижу никого, только тени бешено носятся среди серо-желтых смерчиков. Почему не слышно выстрелов? Небо закрыто тучами, солнце опустило веко.

Ах, какая тяжесть в правой руке. Необычная у меня сабля, абсолютно прямая, а веса в ней столько, что ворочая ею, с непривычки можно вывихнуть кисть. Конь тревожно ржет. Под копытами тело чужого кавалериста. Какую странную форму выдал товарищ Буденный своим бойцам! Красный тюрбан и длинный черный плащ, усеянный непонятными значками: то ли арабская вязь, то ли шумерская клинопись, то ли иудейское письмо.

И вот уже одна серая муть, да редкие пузырьки света, а потом опять никаких пузырьков, одна муть, муть, муть... Сахар? Сахар. Сахар... Что – сахар? Не помню.

...Холод вытолкнул меня из страны снов задолго до побудки. За окном сквозь разбавленные чернила утра брезжил свет. Этот сон отличался от прежнего, с ангелом. Чем-то он отличался очень серьезно, говорили все мои чувства.

Вчерашние колебания насчет сахара сейчас же вспомнились. Но сегодня дело почему-то решилось легко, в одну секунду: отдать, отдать!

Я встал, надел шинель в рукава и подтянул ремень. Больше ничего делать не требовалось: рота вот уже несколько месяцев ложилась спать, не раздеваясь и не снимая сапог. Во-первых, опасно. Во-вторых, за ночь нога, отбитая длинными переходами, разбухает, с утра ты можешь и не натянуть на нее сапог... А шинелью лучше укрываться как одеялом – теплее.

Порылся в сидоре, отыскал кусок сахара.

Епифаньев сидел у окна в серой исподней рубахе и щурился, убивая зверонаселение провшивившей насквозь гимнастерки.

– Куда кости тащишь, брат?

Я отмахнулся.

Левая рука затекла после ночи, проведенной на холодном полу в неудобной позе. Я шел по улице и вяло матерился, ободряя сонный дух. До скрежета зубовного хотелось лизнуть кусочек сахара, хоть на один лизок уменьшить мою драгоценность перед тем, как придется ее отдать.

Что бы им сказать такое? Глупо же все и нелепо выходит. Один кусок сахара на... сколько их там? И на много ли минут удлинятся их жизни с этакой ерунды? Да что им сказать-то? «Вот, берите, товарищи, больше ничего нет». Товарищи... В детстве я тоже был «товарищ», я жил в стране, которую построят отчасти их руками, отчасти же на их костях... Да, я им товарищ. Но теперь я корниловец, ударник, и никакой я им не товарищ, я их злейший истребитель. И не будет им никакого коминтерна в отдельно взятой...

Впервые я почувствовал, до чего же это неестественно и дико: левой ногой стоять в одном времени, а правой – в другом. Товарищ я им или не товарищ, а придет какой-нибудь офицер, скажет: «Строиться! Шагом марш вон в ту балку!» – и красноармейцам их погубитель будет роднее меня. Ведь тут, в заснеженном Подонье, одна огромная семья сама же себя вырезает, а я пришел, чужак чужаком, в лучшем случае бедный родственник из невнятного далёка, влез в драку и кричу: «Все не так, все надо переменить!» Господь смотрит на меня сверху печальными глазами. Не Он ли задает мне вопрос: «Отчего же ты удрал из своего времени? Там никого не надо убивать, там не надо месить грязный снег в промерзшей шинелишке, да и ложиться спать с голодным брюхом тоже не требуется. Неужели ты там мог переменить меньше, чем здесь?» – «Когда я сюда отправлялся, я знал, где нажать, чтобы само время переменилось» – «Нажал?» – «Нет. Но так уж вышло. Это не моя вина» – «Не твоя?» – «Ну... все неоднозначно» – «Тебе не приходила в голову следующая мысль: невидимые нити, управляющие судьбами стран и людей, слишком сложны для человеческого понимания? Помнишь того священника из Орла? Помнишь. Ведь он из головы у тебя не выходит...».

Тут мои мысли оборвал станичный кобель, задавший пару нелицеприятных вопросов заливистым брехом.

– Ладно, ладно! До меня тебе дела нет.

Ох, и зря я с ним заговорил. Кобель ответил в три горла с большим загибом и подхрипыванием в начале каждой трели. Ему ответила соседская псина, а ей – смежница через забор, потом всё трио перекрыл громовой бас откуда-то с околицы. На миг собеседницы мои поджали хвосты – о! о! дракон проснулся! ужас! – и заткнулись, но, видно, натура взяла свое. Секунду спустя объединенный хор имени безымянной станицы рвал утреннюю тишь добрым десятком глоток.

Тьфу ты... Я попытался сосредоточиться.

Что ж мне сказать им? «Возьмите, Христа ради». Вроде, лучше.

А это еще кто? Алферьев? Уже расстрелял? Не-ет, он, вроде, не любитель по живым мишеням палить...

И точно, навстречу мне шел ротный, а вместе с ним красноармеец в богатырке. Поравнявшись со мной, капитан представил спутника:

– Вот, Денисов, твой новый боевой товарищ. Яков Крупин, прошу любить и жаловать. Сначала его мобилизовал некто Троцкий, а теперь мобилизую я. Во второй взвод.

– А... остальные?

Алферьев, закуривая на ходу, ответил:

– Замерзли все.

С минуту я молча шел вместе с ними, не зная, что и сказать. Потом задал вопрос, умнее не придумаешь:

– Ты откуда, Крупин?

– С-с-с-с Костромы, – едва расклинил он свежезамороженные челюсти.

Я молча сунул ему кусок сахара. Крупин тут же положил его в рот и принялся разгрызать крепкими молодыми зубами. Слезы текли у него из глаз, но он не переставал грызть. Никакая сила в мире, наверное, не заставила бы Крупина перестать грызть...

Мы почти не пользовались уставными словечками, обращаясь к взводным и ротным начальникам. «Ваше благородие» звучало только при командирах высоких чинов. «Господин поручик», «господин прапорщик» – в порядке вещей. Но сегодня не тот случай.

– Денис... Владимирович... извините... я... я... очень вам благодарен...

– О чем это ты, стрелок?

– Вы... один... за всех нас... я не знаю, как сказать...

Алферьев посмотрел на меня удивленно. Потом начал понимать.

– Не знаю, Денисов... – с неожиданной грустью произнес он, – Думаю, надо было... надо было еще ночью... Просто я совсем лишился сил.

Душа моя наполнилась любовью к этому человеку.

Третья декада декабря 1919 года, донская степь, разные станицы.

...подняли в несусветную рань какого беса пробирает до костей куда почему назад мы же двигались в другом направлении зачем нам прямо красным в пасть намечается большое оборонительное сражение но здесь никого кроме нас нет одна рота отстал артвзвод сгинут потерять два орудия торопиться на подводах...

Храш-ш-ш!

Епифаньев, довольно хохоча, растирает мне лицо снегом. Инстинктивно отталкиваю его:

– С ума сошел?

– Э! Надоело ж подбирать за тобой винтовку, Илья Муромец. Все никак силушка твоя не проснется.

Тут я очнулся. Точно, мы едем на подводах в сторону, откуда стоило бы ожидать прихода вражеской конной лавы.

Епифаньев, быстрым шагом идущий за подводой, протягивает мне трехлинейку.

– Почистить надо будет, вся изгваздалась. Отсядь, я запрыгну.

Ерзаю задницей по тонкому слою прелого сена, Епифаньев усаживается рядом. Евсеичев и Никифоров дремлют рядышком, прислонившись друг к другу шалашиком. Рядом с возчиком – Вайскопф.

– Долго ли я тут клевал носом?

– Чепуха. Только винтовочку пристроил неудачно, все время роняешь.

Впереди и сзади подводы. Старенькие казаки, поднятые ни свет ни заря, оторванные от хозяйства, нещадно костерят лошадей. Мобилизация не тронула седобородых донцов – не тот возраст, но от подводной повинности не спрячешься. Еще не рассвело. Впереди и повсюду лежит серый снег, наверху – серое небо, а под санными полозьями... нет, вовсе не снег, а растоптанное грязное снеживо.

Наши поголовно молчат. Кажется, половина из них спит с закрытыми глазами, а половина – с открытыми. Никто не волнуется по поводу предстоящего боя. Я и сам не испытываю ни малейшего волнения. Потом, когда пули начнут петь птичьими голосами над самым ухом, в меня, наверное, опять войдет трепет, но это произойдет потом, потом...

– Я чего-то не понимаю, Андрюха, или мы совсем перестали бояться смерти?

– А?

– Я говорю, мы совсем не боимся смерти. Красные на носу, сейчас драться будем, а вся рота – в сон.

– Ты что это, собрался затеять серьезный разговор? Да?

– Ну...

– Серьезные разговоры разговаривать потом будем, если живы останемся. Сейчас мысли должны быть... лехше. Как тебе объяснить? Курил ты когда-нибудь табак Стамболи?

– Нет. Ты знаешь, я прежде вообще не курил, начал совсем недавно.

– А я не приглядывался.

Мне оставалось пожать плечами. Не приглядывался и не приглядывался, ладно...

Он продолжил:

– Тогда поверь на слово: отличный табак. Душистый, в меру крепкий, аромат у него с такими... с переливами... а! тебе-то не понять. Табак – как вся жизнь... глыбкий и разнообразный... тьфу! нет, тебе точно не понять. А вот тебе дамская папироска. Легонькая. Один раз я такую пробовал... Ровно помадка. Это очень простая папироска, один-единственный вкус, то есть помадка, конфета...

– Понял я, понял.

– В нормальное время все думают как табак Стамболи, а на войне это, видишь ты, тяжеловато. Начнешь вдумываться, да и рехнешься. Нам надо думать как женская папироска. А лучше – спать и совсем не думать. Сон здоровей всего на войне. Когда не думаешь ни о чем особенно, страх от тебя уходит, а когда спишь, его просто нет. Лучше нам спать.

«Страх... Зря я докапывался. Напомнил он мне это слово, – уныло подумал я, – Лучше спать».

Десять минут спустя мы услышали рык артиллерии. А спустя четверть часа понеслась карета по ухабам... Прямо на дороге стояла трехдюймовка. Три-четыре наших артиллериста – добровольцы из Марковской дивизии, – вертелись вокруг нее. Время от времени орудие подскакивало, выпуская очередной снаряд. Красные отвечали ему в четыре ствола. Они стреляли гранатами, но крайне неудачно: снег вперемешку с мерзлой землей взметывался фонтанами все время в стороне, в стороне. Несчастную белую пушку целая батарея никак не могла взять в вилку и прикончить. Мы медленно приближались к месту артиллерийской дуэли, я успел приглядеться и понял, в чем причина плохой стрельбы «товарищей»: они били с закрытой позиции, из-за череды курганов. Кто-то корректировал огонь, сидя с биноклем на вершине одного из курганов – Бог весть какого – и, видно, работал худо.

– Офицеров у них нет, иначе били бы, как следует, – сообщает Вайскопф.

– А если там есть специалист, и он нарочно мажет? Ведь по своим же...

– Нет. Не надо на это надеяться. Хороший офицер будет по привычке все делать наилучшим образом. Некоторые вещи входят в плоть и кровь.

Больше времени на болтовню у нас не оставалось.

Оказывается, наше орудие било не по невидимым красным артиллеристам, а по густым пехотным цепям, нагло перевшим в обход справа и слева. Над ними нависали серые шрапнельные облачка. Тут, около пушки, время от времени слышалось взвизгивание пуль, отскакивавших от щита.

– Первый взвод налево, в овражек, по неприятельской пехоте... огонь! – заорал Алферьев, – Второй взвод, удерживать подводы, вести огонь по цепи! Третий взвод – ловить лошадей!

Мы соскочили с подводы.

– Как же их накрыло... – раздосадованно покачал головой Вайскопф.

Картина и впрямь устрашающая. Один раз «товарищам» повезло. Но повезло так, что повтора ни приведи Господь.

Обезумевшие лошади носились, не даваясь никому в руки. Они кружились, вставали на дыбы, лягались, то подпускали людей поближе, то летели прочь. Возможно, коноводы не уследили за ними, а может быть, животные растащили запряжку, или осколками рассекло ремни... Кто теперь скажет! Один из номеров, наконец, вскочил в седло, но вместо того, чтобы помочь своим, немедленно поскакал в тыл. Другой запрыгнул неоседланному коню на спину, тот дал козла, и всадник, не удержавшись, полетел в снег. Вторая пушка лежала на боку, колесо отлетело, ствол смотрел в сторону. Тут же, рядом, валялось три трупа. Еще один доброволец лежал, раскинув руки, и непрерывно кричал: ему оторвало обе ноги – одну чуть выше ступни, а другую под коленом. Кровь хлестала, как из шланга. Рядом катался поручик в новенькой шинели, зажимая разорванную щеку. Сквозь пальцы сочились алые ленты. Кто-то бился под искореженным лафетом. Легко раненая лошадь рвалась из запряжки, где, кроме нее, прочая скотина лежала пластом в лужах крови.

– Прицел... гранатой... тр-рубка... – доносятся до меня команды штабс-капитана, стоявшего при «рабочем» орудии.

Лошадь у нашей подводы прядает ушами, начинает нервно бить копытом. Я удерживаю ее справа, возчик слева. Епифаньев и Никифоров тащат раненого поручика. Тяжко упав на сено, он сучит ногами от боли, приподнимается и говорит:

– Вы уж дайте им жару, братцы, вы уж не подведите... – падает, опять приподнимается, хрипит:

– Корниловцы...

Рядом с ними, фонтанируя красным, ложится обезноживший артиллерист. Епифаньев пытается его перевязать, тот отталкивает его и воет, воет, воет... Поручик в ужасе закрывает рот.

Евсеичев, Карголомский и взводный садят из винтовок. Вайскопф, перекрикивая шум боя, приказывает Евсеичеву поправить прицел.

– ...дурак... все верхом уйдет...

Евсеичев возится с прицелом. Слева от дороги слышится частая скороговорка винтовочных выстрелов. Первый взвод залег не то в маленьком овраге, не то в глубокой канаве. Кто-то из ударников, изловчившись, забирается на лошадь.

За моей спиной Крупин нежно уговаривает казачьего конька не баловать.

– Огонь! – пушка коротко рявкает и, подпрыгнув, выпускает струю пламени. Гильза, вся в дымках, выкатывается, звякает о другую, раньше выброшенную орудием.

– Карголомский, пулемет! – командует Вайскопф.

И тут нас накрывает. На моих глазах снаряд попадает в единственного коня, изловленного ударниками. Животное взрывается в брызги, всадник взлетает метров на десять... а опускается уже не человек, а мешок с костями. Еще одна граната рвется сзади, еще две уходят в сторону. Струя горячего воздуха проносится мимо левой моей скулы. На несколько секунд я перестаю соображать, сгибаюсь чуть ли не рылом в снег, зажимаю уши и ору.

– Огонь!

Оглушительный рык трехдюймовки приводит меня в чувство. Лошадь, запряженная в нашу подводу, рвется из рук, на ней повисают сразу четверо: мы с возчиком, ротный и Евсеичев. Кляча ржет, как сумасшедшая, и все норовит влепить мне по коленке копытом. Евсеичев отлетает с воплем:

– Она кусается! – и на его место встает Епифаньев.

Никифоров сидит на земле, выковыривая из ушей снег и мерзлую землю.

– Пр-рямой наводкой...

Стало быть, расчет действующего орудия не задело.

– Огонь!

Мне видно, как граната взрывается прямо в цепи, проделав брешь из трех или четырех пехотинцев.

Красноармейская пуля бьет в снарядный ящик, и длинная щепка взвивается в воздух. Причудливо вертится, совершает акробатические кульбиты, а потом падает отвесно и втыкается в сугроб.

Наш коняка, истощив силы в попытках освободиться, перестает вырываться из рук. Только фыркает, да мышцы подергиваются под кожей.

– Номер-ра, пять секунд выстрел!

Красноармейцы, несмотря на потери, упорно идут на нас. Увязая в снегу, они на ходу палят из винтовок, и пули начинают посвистывать среди нас. Они уже совсем недалеко. Если кто-нибудь из их командиров отдаст команду перейти на бег, орудие нам не спасти.

– Огонь!

В суете артиллерийской прислуги видится обреченность.

Алферьев командует:

– Второй взвод, грузить снаряды!

Тут справа от орудия на бугорок выезжают сани, лихо разворачиваются и встают. Казак, бросив вожжи, соскакивает с подводы и ложится в снег. Карголомский ставит толстого дядьку «льюиса» на сошки, секунду медлит и выпускает первую сердитую очередь. Вторую. Третью. Он лупит короткими, но, наверное, метко: красноармейская цепь ложится. Через несколько мгновений ложится и вторая, та, что обходила нас слева.

– Огонь!

Снаряд взрывает землю за цепью, в десятке шагов.

Вскрикивает артиллерист, стоявший прямо за пушкой. При выстреле орудийный затвор почему-то открылся, газы вырвались и ударили его в грудь. Повалившись навзничь, солдат срывает шинель, прожженную на груди. Его товарищ сгребает снег и бросает на дымящуюся гимнастерку.

– Огонь!

Артиллеристы слишком заняты тушением гимнастерки.

– Фейерверкер Петров, почему...

Штабс-капитан оборачивается и теряет дар речи. Его лицо искажается гримасой гнева.

– Фейерверкер Петров!

И тут же, еще раз, фальцетом:

– Фейерверкер Петров! Фейерверкер...

Артиллерийский офицер валится наземь, сжимая виски руками. К нему побегает Вайскопф. Теребит, переворачивает, расстегивает шинель.

– Ранен? Где же рана?

– Никак нет, ваше благородие! Не ранен, – отвечает солдат, только что тушивший фейерверкера снегом.

– Что такое?

– Кокаин, ваше благородие.

Вайскопф морщится.

– Крупин! Никифоров! Оттащите на сани. И этому погорельцу помогите.

«Погорелец», шатаясь, говорит:

– Я могу... у орудия...

– Отставить!

Вайскопф приглядывается к пушке, трогает панораму, прикасается к каким-то железякам, для меня неведомым. Тем временем красные усиливают пальбу. Кто-то настырный то и дело пытается поднять цепь. Карголомский укладывает ее обратно, только долго он не продержится, поскольку патронов у него всего на два полных диска и третий неполный. Большую часть он должен был уже отстрелять.

– Работать может! – резюмирует Вайскопф, – Орел, подай-ка мне снаряд...

Артиллерист – тот, который цел и невредим, – запинаясь, отвечает:

– Вашброть, виноват... надо бы утикать.

Вайскопф, с первого раза не поняв, поднимает взгляд от орудия, останавливает его на солдате. Тот нервно дребезжит:

– Вашброть, ну словили же корниловцы коней... можно утикать...

Я оглядываюсь. Точно, некоторых лошадей удалось поймать. Для одной орудийной запряжки хватит.

Взводный рявкает:

– Представиться по уставу!

– Наводчик, ефрейтор Яловцев! – бойко отвечает артиллерист.

– Подать снаряд, ефрейтор Яловцев!

Тот тянется к гранатам.

– Отставить! Картечью.

Вайскопф надолго приникает к орудию. Человеческая сталь сливается с заводской. Пуля бьет в орудийный щит и высекает искру, словно гигантский коготь, но Вайскопф не обращает внимания. Глядя на него, я думаю: «Вот это настоящий человек войны. Крестоносец. Сплошной металл. Войны выигрываются не нами, сотнями тысяч пушечного мяса, а сотнями таких людей, как он: сильными, дерзкими, хладнокро...».

Трехдюймовка с ревом выплевывает картечь.

– Ефрейтор Яловцев!

После второго картечного выстрела красноармейская цепь начинает отползать. После третьего – бежит, оставив с полдюжины тел на снегу. Взводный добавляет четвертый и хочет подбодрить отступающих пятым, но его останавливает Алферьев.

– Все, Мартин, уходим! Пристрелялись «товарищи». Накроют еще разок, дороже встанет.

Вайскопф, издав нутряное кряканье, довольно потирает руки:

– Вспомнил старую науку... А ведь, пожалуй, советский штатный батальон он нас деру дал. Не меньше.

– Быстро, Мартин.

Орудие моментально подцепляют, со второго забирают замок, и мы снимаемся с позиции. Нашей подводе приходится заложить большую петлю: оказывается, снаряд, упавший у меня за спиной, попал в сани, разнес их в щепы и убил старого казака-возчика. Рядом с ним стоял Крупин. Как он уцелел, непонятно. Шинель с трех местах пробита осколками...

А Евсеичев заработал в том бою нашивку за ранение. Лошадь-то цапнула его до крови...

* * *

Крупину не повезло. А может быть, как раз повезло, это как сказать. Он назвал нам номер эскадрона, полка, дивизии, с которыми попрощался навсегда. Алферьев выдал ему винтовку, велел нашить на рукав шинели «птичку» Добровольческой армии и корниловский череп. Островерхую богатырку новобранцу пришлось спрятать подальше: Вайскопф вручил ему казачью баранью шапку, старую, но теплую.

– Как только справим тебе корниловскую фуражку, шапку отдашь. А эту... эту непотребь с пентаграммой не носи ни в коем случае. Неровен час, свои пристрелят.

Костромич или, как он себя сам называл, «костромитин», два или три раза побывал с нами под пулями. В цепи шел ровно, не пятился, не отставал, когда мы ходили в штыковую. В знак особенного доверия Вайскопф торжественно передал ему взводный чайник.

– Храни со всей ответственностью, Крупин. Он у нас во взводе вместо знамени!

На чайнике черной краской был намалеван череп, а красной – надпись: «3-й Корниловский уд.». Как следует рассмотрев написанное, Крупин оторопело спросил:

– А где ж второй-то?

– Второй во втором. Все вторые во втором, вернее сказать, – благожелательно уточнил Вайскопф.

Новобранец, кажется, не понял, но с тех пор смотрел на чайник с уважением.

Через неделю из штаба полка пришло распоряжение: Якова Крупина расстрелять. Об этом узнал весь взвод, а может быть, и вся рота. Что там осталось от нашей роты к январю? Сущая малость. Мне захотелось подойти к Алферьеву, поговорить с ним: вероятно, если все разъяснить штабным людям, они поймут, они отменят приказ...

Как бы мне начать? Вот так: «Господин капитан, разрешите ходатайствовать за Якова Крупина...» Дурацкое слово какое-то – «ходатайствовать». Лучше вот так: «Господин капитан, разрешите поручиться за честность и храбрость нашего... моего боевого товарища Якова Крупина. Произошла ошибка...» А то Алферьев ничего не знает и не понимает! Просто логика мирной жизни отличается от логики военного времени как небо и земля. На войне рискованно говорить «произошла ошибка» после того, как приказ уже отдан. Пахнет расстрелом. То есть, меня-то Алферьев выслушает и даже если не согласен, казнить не станет, такого у нас не водится. Но в штабе полка на дисциплинарные вопросы смотрят строже.

Может, вот так: «Денис Владимирович, как нам убедить штаб полка...» Да нет, нелепо выходит. Тупость, серость и нелепость.

Так я ни придумал, с чего начать, но к ротному все-таки отправился. Там уж Бог как-нибудь надоумит.

Захожу в хибарку, занятую Алферьевым с ординарцем.

– Господин капитан, Денис Владимирович...

– Молчать!

Застываю с открытым ртом.

Алферьев, зло ухмыляясь, задает мне риторический вопрос:

– Может, хочешь подать ходатайство, воин?

Напротив него за столом сидит, понурившись, несчастный Крупин. А на лавке у стены устроились рядком Никифоров, Евсеичев и Епифаньев. Вид у всех изрядно сконфуженный.

– Ась? Молчишь? Или тоже хочешь мне рассказать, какое вышло недоразумение у штабных писаришек? Ась? Не слышу? Закрой рот, молчальник. А заодно постник – за отсутствием провианта. И затворник... вон, что ни день, то все затвор передергивать приходится... Может, принять всей ротой великую схиму? Так чего ж ты хотел? Прорцы, воин!

Не успеваю ответить, как дверь из сеней толкает меня в спину. Отшатываясь, тараню плечом занавеску, скрывающую кухонный прибор хозяйки. Грохот страшный! Что ж там было-то? Сковорода? Чугунки? Лампа керосиновая? Железное какое-то призвякивание послышалось...

На пороге стоит Вайскопф, застегнутый на все пуговицы, будто на параде, губы сурово сжаты, лицо белее айсберга.

– Ваше благородие! Господин капитан! Я отказываюсь исполнять приказ! Боевого корниловца...

Алферьев перебивает его с нажимом в голосе:

– Мартин! С глузду съехал?

– Повторяю, я отказываюсь выполнять приказ!

Ротный, отворотясь, холодно замечает:

– Тебе еще никто его не отдал... Будь добр, не обременяй меня всей этой фанаберией.

Вайскопф исполнен решимости ответить, но тут дверь ударяет его в спину, он отшатывается и лупит сапогом все по той же занавеске. Дранц-бамс!

– Кочережка... – выдает Крупин меланхоличный комментарий.

– Денис! Это какое-то недоразумение с нашими штабными... – вдохновенно начинает Карголомский, заходя из сеней.

Все мы, включая Алферьева и Крупина, принимаемся истерически хохотать. С присвистами, подвыванием и хрюканьем.

– Дорогой Денис Владимирович... – побагровев, цедит Алферьев, едва не падая из-за стола.

– Нет, шта-а-а-абные писа-а-ариш-ш-ш-ш-шки... – тянет, захлебываясь, Епифаньев.

– Кочережка! Видите ли, кочережка! – орет Евсеичев.

– Ух-ух-ух-ух-ух, – безостановочно всхлипывает «костромитин».

И даже Карголомский нервно посмеивается, не понимая, в чем дело.

Мы не можем успокоиться минуту, другую... Наконец Алферьев бьет по столу кулаком.

– Все! Пора завершить цирковое представление.

Хохот понемногу затихает.

– С вами, господа офицеры, один разговор. А прочие пришли ко мне напрасно. С вами разговор другой. Все вы совершили со мной вояж от богоспасаемого града Харькова до этой станицы, все вы ветераны, хоть и барбосы. Но еще и нижние чины. Остерегайтесь соваться ко мне с прошениями, я не столоначальник, я офицер!

Посмотрев на наши угрюмые лица, он добавляет:

– В первый и последний раз, калики перехожие, я объясню вам, что к чему. Gonoris causa. В честь ваших стрелковых заслуг. Кстати, довольно сомнительных, комбаттанты.

В хате устанавливается тишина. Мыши нагло скребутся под полом. Ходики грохочут не хуже осадных орудий.

– Итак, герои стрельбы по кочкам, объявляю городу и миру: я был в штабе полка. Устроил им весь тот разговор по душе, какой вы мне тут собирались отчубучить, mes anfants... И получил личный приказ командира полка капитана Щеглова: расстрелять!

Крупин вздрогнул. Как-то странно, крупно, некрасиво вздрогнул. Наверное, некрасивым становится все то, что пребывает в шаге от смерти, а сейчас рядовой стрелок из костромских крестьян, волею судьбы заброшенный в холодную донскую степь на растерзание калибру 7.62, почувствовал, как невидимая бабушка с пустыми глазницами прошла совсем рядом и край ее савана скользнул по щеке.

– Содом и Гоморра! Что они там себе... – начал было Вайскопф, ведь он обладал более твердой волей, чем кто-либо в роте. Но Алферьев оборвал его:

– Молчи, Мартин. Тут дело непростое.

Ротный достал драгоценную папироску и протянул Епифаньеву:

– Раскури-ка мне от уголька, спички тратить не хочется...

Не дожидаясь курева, капитан вышел из-за стола и встал сбоку от Крупина, совсем рядом.

– Скажи мне, калика, не ваш ли разъезд за два дня до того, как я тебя определил в корниловцы, порубил инженерную роту? Четырнадцать трупов, пятнадцатый жив остался, но как – одному Богу известно... Нет-нет! Рожу ко мне поверни! Смотри на меня!

Крупин трясся. Я впервые увидел, как дрожит от ужаса взрослый человек. Притом человек, недавно ходивший в цепи под шрапнельными разрывами, храбрый солдат. Это было как экзотическое природное явление, цунами какое-нибудь: видишь, но не веришь собственным глазам.

«Костромитин» раскрывал и закрывал рот, не в силах произнести ни слова.

– Вижу я, было, – констатировал капитан.

Крупин, набравшись смелости, кивнул.

У меня вырвалось:

– И что же ты?

Он ответил невпопад:

– Я был, был я...

– Что? – резко спросил Алферьев.

– Я там был... но я... не сгубил никоторую душу. Вот вам крест!

Он осенил себя крестным знамением.

– Три месяца ты в боях, воин, и – никого?

Крупин опять кивнул в знак согласия: нет мол, никого.

Молчал ротный, молчали мы все. Да, бывает так на войне: ты стреляешь, стреляешь, а попал или нет, неведомо. С близкого прицела – шесть и ближе – непривычный человек и палить в чужого бойца не станет. Отведет ствол и бабахнет в белый свет, или на курок не нажмет. Конница, правда, шашками машет, норовит голову пехотинцу располовинить, страшное дело. Но ведь и коннику не каждому доведется хотя бы раз в жизни рубануть насмерть, а доведется, так, может, не решится своей рукой из другого душу вынуть, как из курицы, – железякой по шее. Вон штык у меня на винтовке, а быстро ли я решился им живого человека кольнуть? Нет, только когда крепко испугался: я не кольну, так меня прикончат... Может и не врет Крупин. Но, во-первых, мы обычные пехотинцы а не следователи или, скажем, психологи; не наше дело твердо устанавливать, где ложь, а где правда. Вдруг все же обманывает нас «костромитин». Как знать, не был ли он лихим рубакой? Чужа душа – потемки. А во-вторых, допустим, даже врет нам Крупин. Но ведь взяли-то мы его... то есть, конечно, Алферьев его взял... зная, что дрался он против наших. И никто не пришел к ротному и не сказал: «Красной свинье тут не место, зря в один с нами строй поставлена, лучше положить на месте гадину». Между тем, все знали: Крупин дрался против наших, мог и убить кого-то.

Епифаньев дал ротному папироску. Тот неспешно затянулся и выпустил дым вверх, от нас подальше.

– Не о том думаете. Вижу по вашим рожам – не о том вы все думаете. Вот Мартин начал понимать, а... нет, еще князь Гюргий... н-да... в глазах проблеск здравого соображения... – произнес Алферьев, обратясь к Карголомскому.

Тут Евсеичев выпалил:

– Приказ командира полка? Да ведь это же... приказ командира полка!

– О! Сообразительный малый.

Некоторые обстоятельства невозможно перебороть. Если ротный еще раз пойдет в штаб, если даже он сошлется на наши многочисленные прошения, то может лишиться должности или, пуще того, загреметь в контрразведку, а расстрел все равно не отменят.

Тогда Алферьев посмотрел на нас с дерзкой улыбкой и заговорил совсем иначе:

– Я отвечаю за то, чтобы рота выполняла все приказы как надо, безотказно и точно. А это не фунт изюму! И если придется идти в штыковую на красную цепь, на каких-нибудь особенно сознательных «товарищей», вроде красных курсантов, то мне надо доподлинно знать, что в моей цепи никто не ударится в панику, не сунет штык в землю, не ляжет рылом в пашню, закрыв заячьими лапками заячьи ушки. Понятно? Кто когда и кого порубил – это, господа, дело для сыщика Холмса. А я знаю другое: нынче война. Мы их убиваем, а они нас. Дело обыкновенное. И стрелок Яков Крупин сегодня наш. Мой. Корниловский ударник из моей ротной цепи, а не кто-то еще. Поэтому я бы никогда не пальнул ему в затылок. Какие мысли тогда полезут всем остальным в голову? А у нас ведь шесть бывших красноармейцев в строю... Не будь их, я бы и в таком случае палить не стал, калики. Не знаю, можно ли вообще убить боевого корниловца, стоящего за Бога и за отечество, ежели он никакого преступления не совершал. Вот почему мне так легко и весело стало на душе, когда я узнал: удрал наш боец. Час назад втихаря дунул прямо в степь. Здесь хуторок один есть... в двух верстах строго на север, наверное, туда ушел. Там как на грех добровольческие части не стоят, ловить некому... Да-с. Честно признайтесь, барбосы, кто из вас проболтался Крупину насчет расстрела? Найдем болтуна и будем судить его. Экое воинское преступление: растрезвонить о секретном приказе начальства...

Никифоров ткнул пальцев в Крупина, отвел палец, затем опять ткнул:

– Вот же ж он. Куда сбежал?

– А я, признаться, никого здесь не вижу. Вот на том стуле никто не сидит, готов поручиться, – хладнокровно отвечает ему Карголомский.

Никифоров теряет дар речи. Переводит взгляд с Крупина на Карголомского и обратно.

– Экгх...

Я ласковым голосом успокаиваю его:

– У тебя, Миша, спазм. Глазной спазм. И оттого – аберрация зрения. Поверь мне, Крупина перед тобой нет. Ни одного Крупина. Две минуты назад я тоже почему-то думал о нем, как о присутствующем. Потом понял: это спазм памяти. У тебя – зрения, у меня – памяти.

Евсеичев сдавленно хихикнул.

– И каков мерзавец! – загрохотал Вайскопф, – Отличную шапку стянул! Хорошо хоть винтовку оставил.

Всеобщее молчание.

– ...И все патроны, – добавил Вайскопф, строго глядя на Крупина.

Тот сидел, растерянно улыбаясь. Жизнь возвращалась к нему, а он все еще не мог до конца поверить в счастливый оборот дела.

– Кабы Крупин здесь был, – заговорил Епифаньев, – я бы обнял его напоследок и сказал бы: «Доброго пути. А те двести пятьдесят рублей, которые я вчера тебе в карты продул, не отдам».

И выложил на стол двести пятьдесят рублей донскими. С купюры подмигивал Крупину геройский атаман Платов. Мол, не бойсь, не бойсь, лапотник!

– А-а... понял, – заявил Никифоров, – Извините. Уверенно никого не вижу.

– Наконец-то, – негромко заметил Евсеичев.

– А я бы, – холодновато сказал ротный, отворотясь к окну, – Благословил его хорошим пинком. Быстрей бы полетел с того места, где ему быть не надо. Пора докладывать в штаб полка о сем неприятном происшествии...

«Костромитин» сорвался с места, прыгнул к двери, потом, вспомнив, рванулся к столу, цапнул двухсотпятидесятку, опять оказался у двери, открыл ее, повернулся к нам, поклонился и был таков. Жахнула дверь из сеней на улицу, с крылечка донесся дробот сапожных каблуков.

Алферьев с минуту понаблюдал за беглецом из окна и укоряюще произнес:

– Мартин! Ну как же ты, господин подпоручик, важную птицу упустил?

Вайскопф встал, вытянулся, как прирожденный фрунтовик, даже выпучил глаза.

– Виноват вашброть! – загремели его слова.

– Но, я думаю, вас, как отличного офицера... можно сказать... непорочного по службе... простят. Надеюсь, и меня капитан Щеглов помилует. Не зря же он, отдав мне приказ, начал рассказывать об усилении дезертирства... Или я его неправильно понял?

* * *

Мы в глубоком отступлении. Оно въелось в нас, как злая хворь въедается в тело. Иногда мне кажется, что я всю жизнь провел в отступлении, вместе со стрелковым взводом 3-го Корниловского ударного полка. И никогда не видел таких вещей, как торт «Прага», эскалатор в метро или, скажем, пентиумовский системный блок.

Давеча мы лихо отбили красных, спасли орудие, вытащили артиллеристов у беса из пасти. Однако это – единичный успех. Мы чаще выигрываем бои, чем проигрываем, но почему-то никак не выходит использовать плоды наших побед. В стратегическом смысле дела идут очень плохо. Мы на дне. Глубина общего поражения видна всем, в том числе рядовым солдатам.

Мы отходим с середины октября, когда не смогли удержать Тулу и Орел. И чем дальше, тем хуже наше положение. Я много раз думал: где же остальные хроноинвэйдоры? Отчего не удается им переломить ситуацию? Ведь случился же небывалый успех под Тулой! Видно, Бог составляет список глав для нашей жизни, а люди всего лишь заполняют главы содержанием. Они свободны в выборе отдельным букв, но смысла целой главы им никогда не изменить. Или я не прав, и эшелон эпохи еще пойдет под откос?

Чем больше дней отматывает лента войны, тем менее родным для меня становится слово «хроноинвэйдор», зато слово «доброволец» всё прочнее и прочнее прирастает к моей душе. Иногда мне кажется: Господи, какими игрушками мы там, в Невидимом университете занимались, о каких глупостях мечтали... А здесь... здесь жизнь, здесь страшно, голодно, ищешь высокие смыслы, и не находишь ничего, кроме слова «доброволец». Все наши умные слова не стоили одной капли мужества этих солдат. Здесь собрались люди-гоплиты. Они не столько ищут победы, сколько не желают утратить веру и честь. Стойкость между ними... между нами... ценится выше всего остального. Пришел – держись. Таков нравственный стержень, пронизывающий весь календарь гражданской войны.

Знаете ли, каково оно, главное ощущение тех, кто отступает давно и почти безнадежно? Повседневная близость смерти. Вот уже несколько месяцев, как она записалась в ударники и шагает в белом саване и фуражке, закинув винтовку за спину. То она совсем рядом, в одной цепи с тобой, то месит сапогами снег в дюжине шагов от походной колонны, то приходит к нашему ночлегу, бродит над нашими телами, разглядывает наши лица.

Мы в глубоком отступлении.

24 декабря 1919 года, армянское село под Ростовом.

Рождественский сочельник мы встретили в сельце на дюжину хат. Неведомо, значилась ли оно на офицерских картах. Думаю, мы набрели на него случайно... Рота добралась до первых домов, когда уже вечерело, а утром нам предстояло догонять полк: мы шли в арьергарде и здорово поотстали. За сутки до нас здесь стояли добровольческие части. Поэтому местные жители встретили роту без особого дружелюбия: опять им кормить прорву изголодавшихся солдат, опять надо будет глядеть в оба за добром и молить Бога, чтобы Он не попустил грабежи.

* * *

Не успели мы разойтись по хатам, как в сельце появился маленький калмыцкий отряд, всего двенадцать или пятнадцать бойцов. Калмыки, народ лихой и свирепый, ездили на низкорослых лохматых лошаденках, носили серые от грязи бараньи тулупы и островерхие шапки. Из оружия у них имелись казачьи сабли казенного образца, пики, кинжалы, реже – карабины и обрезы. Никто и представить себе не мог, что с их приездом история Крупина получит продолжение.

Калмыки постреливали в воздух и выкрикивали ругательства, кружась вокруг странной группы.

Двое донских казаков – один в форме рядового бойца, а второй со знаками различия... не знаю кого: так я и не научился разбираться, кто у них урядник, кто вахмистр, а кто есаул, – вели в поводу прихрамывающую кобылу с пленником. Казаки связали ему руки за спиной, и всадник с большим трудом удерживался в седле. Отыскав хату, где устроился ротный, донцы спешились. Алферьев встретил их у крыльца. Калмыки, между тем, не отставали.

Я порядком замерз и умаялся, но зрелище калмыцкого буйства привлекло мое внимание.

– Ваше благородие, – заговорил старший из казаков – Разрешите сдать вам пленного вражину. Не просто-ой. Может, знает чегось.

– На кой бес он мне сдался? – поинтересовался Алферьев.

– Да хоть допросите, хоть застрелите, ваше благородие, а? Нам спешить надо, мы с пакетом к генералу Секретеву... срочно! А эта мокрая курица от своих, стало быть, отстала, патроны все отстрелены, куды деваться? сдался. А нам-то йён без надобности, одна морока. Ваше благородие, возьмите! Нам спешить надо. Кобыла-то его – навроде мертвой, едва держится стоймя, никак нейдёт...

Тут калмык, одетый побогаче, крикнул:

– Отдай его! Чего не хочешь отдать? Отдай сюда! Я стрелить его буду.

Алферьев, бросил взгляд в сторону крикуна, но ничего ему не ответил.

– Хорунжий отчего ж сам не пристрелишь?

– Виноват... рука не подымается. Опять же боюсь, знает чегось важное.

– Не подымается, значит... А мы тут сплошь доны Альбы, по-твоему?

– Дак... торопимся очень, ваше благородие, – вновь заныл казак, не поняв, как видно, о чем идет речь.

Я подошел поближе.

Ротный глазами показал на калмыков, мол, их-то какое дело?

– Купить хотели, ваше благородие.

– Кого?

– Да... его... «товарища», стало быть. У йных знатного какого-то человека красные споймали, прибили и подрезали. Нос, губы... Вот и...

– В отместку застрелить хотят? – понизив голос, переспросил Алферьев.

– Дак... – донец махнул рукой. А потом, тоже понизив голос, заговорил так тихо, что я слышал одно слово из трех:

– ...нехристи глумные... подрежут... хоть и большевичина... жалко... висит крест на шее... его... возьмите... стрельните... глуму бы не было...

– Он резал?

– Дак нет... как же йён? Не йён вовсе. Да кто тут их поймет... Но попался-то йён, ему и... того.

Тогда Алферьев крикнул главному калмыку:

– Друг! Теперь он мой. И я эту красную гадину за ее подвиги вот этой рукой пристрелю. Поезжай!

– Дай мне! Три тысяч плачу! Чай дам! Есть чай.

– Не выйдет. Он мне нужен для допроса. Сегодня допрошу, завтра пулю в лоб вгоню.

Калмыки посовещались между собой. Главный крикнул:

– Четыре тысяч!

– Не выйдет, друзья степей, – дружелюбно улыбаясь, ответил Алферьев и положил руку на кобуру.

Калмыки погалдели еще немного и, ни слова не говоря, ускакали. Я совсем не знал калмыцкого народа, его нравов и обычаев, но о свирепости калмыков на фронте ходили легенды. Говорят, как-то они положили красный батальон без единого выстрела, просто зарезав по ночной поре часовых, а затем и прочих... Возможно, все это брехня. Наплел донец казачьих баек... Нельзя исключить и самого простого: понадобился батрак, драться за него с бойцами Первой Конной рискованно, а вот прикупить крепкого пленника – другое дело. Но здравый ум говорил: поступить с красными по принципу «око за око» они вполне могли. Среди наших зверья тоже хватало.

Ротный внимательно осмотрел рану на бабке пленной кобылы, похлопал несчастную скотину по крупу и сказал:

– Еще один «костромитин» на мою голову... Хорунжий, стаскивай «гостинец» с лошади, и езжай по своим делам. Кобыла останется у нас.

Казак без церемоний сбросил красного в снег. Поглядел на лошадь, но спор затевать не стал.

– Денисов! Не спи, калика. Я сведу лошадь на конюшню, а ты ступай в дом, отконвоируй субчика к Вайскопфу. Передай Мартину: пусть обыщет.

Я передернул затвор и повел пленного на крыльцо. Уже на ступеньках он остановился.

– Иди же ты!

– Товарищ, у меня казаки деньги повыгребли, денег нет совсем. Зато есть серебряный портсигар, они его не нащупали. И крестик золотой – снять посовестились... Забирай, товарищ, кожанку бери, там еще махорка в кармане, все забирай, только дай мне уйти. Я умирать не хочу, – его слова звучали глухо, но выговор оставался твердым. Страх смерти еще не взял над ним власть.

– Иди, а не то кольну штыком.

– Все равно вам конец, так хоть доброе дело сделаешь, меня от расстрела убережешь!

Острие моего штыка коснулось бритого затылка, забравшись «казачьему подарочку» под шапку.

– Та-акс. Значит, финис коронат опус...[2] – спокойно сказал он, открывая дверь в сени.

...Вайскопф велел:

– Помоги-ка, Денисов. Узлы от мороза как каменные!

Я прислонил винтовку к стене и принялся вместе со взводным расплетать хитрую казачью вязку. Отчаявшись справиться с нею, Вайскопф вынул нож и полоснул по веревкам. Я хотел было уйти: конечно, любопытство разбирало – кто таков «товарищ», да как с ним поступят. Но моя, солдатская работа здесь закончилась, пора было и честь знать. Однако Вайскопф остановил меня.

– Останься. Если придется подметки резать, поможешь. А если начнет бунтовать, подколешь. Покуда сядь, погрейся.

– Подметки? – оторопело переспросил я.

– Они самые. Иногда там интересные бумажки прячут...

Хорошо экипирован был красный конник. Каракулевая шапка с красной ленточкой, новенькая кожаная тужурка и теплая фуфайка под ней, сапоги сшиты явно на заказ. Все это сидело на пленном щегольски, выдавая кавалериста по призванию, а не только по мобилизационному назначению.

В избе, кроме нас троих, сидел еще Карголомский, да пожилая казачка, возившаяся в кухонном закутке. Князь навис над столом, когда взводный принялся раскладывать документы, добытые из карманов кожанки.

– Интересно... Польской Иван Кириллович... Командир взвода у товарища Буденного... О! Еще и член партии у товарища Ленина...

– Что?! – Вайскопф на мгновение окаменел. Видно было лишь, как играют желваки на скулах. А потом без замаха – тресь! – и товарищ Польской, сшибив табуретку, летит на пол.

Лицо Вайскопфа исказилось от бешенства. Карголомский негромко произнест:

– Мартин...

Взводный, сдерживаясь, протянул руку красному командиру и помог подняться.

Вдруг глаза князя наполнились безграничным удивлением.

– Господи помилуй... Мартин, как видно, не напрасно ты пытался превратить его лицо в эскалоп.

– А что, появилась какая-то особенная причина?

– О да! Еще секунду назад ее не было, и я пытался тебя остановить от проявления кшатрических эмоций. Взгляни.

Он указал куда-то не пол.

Вайскопф нагнулся и поднял с пола маленькую вещицу. Наверное, она вылетела из потайного кармана кожанки, когда товарищ Польский таранил пятой точкой табуретку.

– Да-да, господа. Это орден Святого Владимира, офицерская награда. Получена в 1915 году мною, подъесаулом Польским из потомственных дворян Области Войска Донского. Не удивляйтесь.

– Ах ты мразь! С хамами...

Тресь!

Пленник, вытирая кровь с губ, усмехается:

– Так-то ты с пленными обращаешься, кадет...

Вайскопф одним диким скачком оказывается у тела, распростертого на полу. Убьет ведь. Убьет.

– Охолони, Мартин!

– А?

В дверях стоит Алферьев.

– Допрос еще не закончен. Это раз. И не марайся. Это два.

Взводный, тяжело дыша, делает несколько шагов назад и садится на лавку.

– Вы понимаете свое положение?

Пленник, не торопясь, встает, отряхивается и отвечает ротному:

– Отлично понимаю. Вы расстреляете меня. Что ж, так тому и быть. Только прошу вас, увольте от издевательств.

Вайскопф бормочет вполголоса немецкие ругательства, чего с ним никогда не бывало: за полгода, пока мы вместе воюем, ни слова по-немецки.

– Это вы изуродовали князька у инородцев?

– Нет. Не я, и даже не мои люди. Но кто-то из наших – я слышал эту историю.

Алферьев скептически поджал губы.

– У меня нет возможности проверить ваши слова.

– А у меня нет доказательств моей правоты. Только слово чести.

Вайскопф живо отреагировал:

– У подлецов чести нет.

Пленник пожал плечами. Мол, потомки разберутся, кто тут подлец, а кто сущий ангел.

– Боюсь, Иван Кириллович, это не играет особой роли, – продолжил ротный. – Мой друг не столь уж неправ, но, допустим, мы поверили вам. Допустим, это не вы и не ваши подчиненные учинили зверство... Партийный билет с вашей фамилией дает нам достаточный повод, чтобы лишить вас жизни.

Польской промолчал, опустив голову. На фронте за меньшее ставят к стенке. Большевик, да еще из дворян – два верных приговора сразу, без суда и следствия. Тут и говорить-то, по большому счету, не о чем.

– Вы можете сообщить нечто важное о составе и численности неприятеля, о планах вашего командования?

– Как мне вас величать, господин капитан?

– Денисом Владимировичем.

– Так вот, уважаемый Денис Владимирович, я не понимаю, к чему продолжать нашу игру. Уверен, вас не очень интересуют наш состав, численность, планы. Общая картина такова, что в ближайшее время мы будем наступать, а вы – отступать, вот и все. Я не очень много знаю и не надеюсь составить скудными показаниями весомый аргумент для спасения собственной жизни. Зато я помню об офицерской чести, чего бы ни говорил ваш друг-троглодит...

– Какой ты офицер, ты паяц! – перебил его Вайскопф.

Но Польской не обратил на его слова ни малейшего внимания.

– ...так вот, лучше я сохраню ее, чем стану вымаливать у вас амнистию на коленях, как трус и подонок. К слову, в партию я вступил случайно. Был выбор: умереть или стать большевиком. Я предпочел второе, хотя идеалов коммунизма не разделяю, и не раз сомневался, правильно ли был сделан тот выбор.

Мы с Алферьевым отреагировали одновременно. Он:

– Какая разница!

Я:

– Он лжет.

Четыре взгляда сошлись на мне, как четыре луча света на театральной приме, выдающей канареечные коленца своим коловоротным сопрано.

– Делать тебе тут нечего, калика, – заметил ротный, – но раз уж сидишь, скажи, в чем дело.

– Это ложь. Когда я конвоировал пленного, он обратился ко мне, назвав «товарищем». Вероятно, хотел разбудить бедняцкую совесть. Или найти душевную шатость. Следовательно, большевик он не игрушечный, а самый настоящий. Да еще двуличный человек, большой артист.

– О закрой свои бледные щеки... – Карголомский перефразировал классика. Впрочем, для князя это был не классик, а просто довольно популярный современник.

Польской и впрямь сделался бледен.

– А может, никакой ты не Польской, а сущий Ватман? По цвету кожи очень подходишь, – ехидно заметил Вайскопф.

– Немчура поганая... По выговору чувствую, немчура... – скривился потомственный дворянин. – Стреляйте, тошно от вас.

Алферьев устало потер лоб ладонью.

– Вы согласны считать себя частью импровизированного военного суда? – спросил он, обращаясь к Вайскопфу и Карголомскому.

Оба кивнули утвердительно.

– Я мог бы просто приказать... но слишком многое сейчас испорчено беззаконием. Так пусть будет суд, самый простой и формальный, а все же суд. Сам я буду его председателем.

Пленный нервно рассмеялся:

– По закону меня в расход пустить хочешь, кадет... Давай—давай.

Алферьев и ухом не повел.

– Господа, прошу высказываться.

– Виновен в нарушении присяги, измене отечеству, подлости характера и большевизме. Смертная казнь. Если надо, приведу в исполнение собственной рукой.

Я вспомнил, как тот же Вайскопф, противу своей милитаризированной натуры, обещал нарушить приказ, если ему велят убить Крупина... Чем дальше, тем больше я убеждался на этой войне: человек важнее принципа. Принцип витает в воздухе и пованивает мерзлой тухлятиной логики. А человек – вот он, война вывернула его наизнанку, показала все лучшее и худшее, обнажила самую суть. Хочешь ударить? А сам-то ты кто таков?

– ...молчишь, князюшка?

Карголомский сосредоточенно вычищал из-под ногтей грязь швейной иглой.

– Денис, ты ведь превратил нас в судейских не только с тем, чтобы разделить на троих ответственность за убийство пленного?

– Разумеется, нет.

– Тогда любой из нас может высказаться против расстрела, не нарушая субординации. Я правильно понял тебя?

– Да. Но... У тебя есть серьезные основания?

– Совершенно верно. Нам не следует убивать этого человека. У тебя третий голос, если хочешь, реши в свою...

– Отставить! Всё это гимназические сопли. Почему ты против?

Вайскопф, такой же белый, как и буденновец, только от гнева, а не от страха, молча глядел в окно, сжав кулаки.

Карголомский продолжил:

– Мартин почти во всем прав. По закону военного времени иной приговор господину Польскому, помимо смертного, – нонсенс. И нет никаких рациональных доводов, позволяющих отпустить его с миром.

Алферьев поморщился, как от зубной боли. Мол, давай, друг любезный, выскажи суть дела в двух словах, к чему петлять вокруг да около?

– Так вот, полагаю, нам все-таки следует поступить именно так. Вспомните, какой сегодня день.

– Ну... какой день? – обескураженно спросил Вайскопф.

– На носу Рождество Христово, Мартин, – ответил за Карголомского ротный.

– Припоминаю, господа, припоминаю... – с иронией сказал Вайскопф, – Только какое Господу Богу дело до наших милитарных анналов? Денис, объясни мне, я не понимаю!

Теперь за ротного ответил Карголомский:

– Мартин, есть вещи поважнее закона. Тем более, поважнее нашей войны и наших переживаний. Нельзя губить человека в светлый праздник: порвутся невидимые, но крепчайшие нити, сдерживающие наш космос от окончательного падения.

– Я согласен взять грех на душу. Да что это в вас за причуда такая? Что за поповские антимонии? Мы офицеры, а не диаконы, так какого лешего вы взялись примерять двунадесятый праздник к простому и ясному делу? Космос, видите ли, занедужит! Титаны бросят небо, и небо раздавит нашу несчастную ойкумену!

– Ни сегодня, ни завтра, Мартин, – голос Карголомского набрал стали. Ни разу я не слышал от него речей, исполненных такой твердости.

В избе на минуту воцарилось молчание. Меня не вышибли вон по одной причине: просто забыли об ударнике Денисове, сидевшем тихо-тихо.

Вдруг Вайскопф сорвался и закричал:

– Тебя за что в подпоручики разжаловали, Георгий Васильич? Часом не за появление перед строем в рясе? А не пытался ли ты постричься в монахи посреди боевых действий? Признайся честно, а то как-то не привел Бог раньше доведаться!

Карголомский ответил негромко, но столь же твердо:

– Меня лишили чина за дуэль. Я убил не того человека. Теперь жалею, что имел глупость ввязаться в дуэльную передрягу. Надеюсь, тебя не затруднит...

– Хватит! – скомандовал ротный. – Рождество есть Рождество. Мы не басурманы. Расстрел отменяется.

Неожиданно из кухонного закутка донесся трубный глас хозяйки:

– Слава тебе, Господи! Опамятовали.

Тогда Вайскопф медленно, словно бы с трудом, поднялся, расстегнул френч, а потом задрал исподнюю рубаху. Я увидел два глубоких шрама на правой стороне груди. Выглядели они жутко. Непонятно, каким чудом поднят был крепыш-остзеец от смертного сна. Бабушка-смерть заходила за ним, жала руку и лезла с поцелуями, но почему-то внезапно охладела. Возможно, Господь иногда меняет людям последние сроки.

Взводный заговорил со спокойствием, способным родиться только из ледяного бешенства:

– Полтора года Великой войны я прошел без единой царапины. С января девятьсот шестнадцатого. Во всяких переделках бывал, но пули, штыки и осколки меня обходили. Своих солдат никогда не обижал понапрасну, старался быть строгим, но справедливым командиром. И они же, вошь окопная, те, что со мной в одной цепи ходили, после отвода в резерв посадили меня на штыки. По постановлению их хамского комитета. Был у меня унтер Егорцев, так я его раненого из-под под пулеметного огня вытащил, а он через месяц первым штык в меня воткнул. Говорит: «Не обессудьте, ваше благородие, вы мне как отец родной. Только время нынче такое – либо мы вас, либо вы нас...» Гадина. А командира батальона зарезали ножичком, как душегубы с большой дороги. У него руки не было, он ее в первый год войны лишился, одна деревяшка. Так богоносцы наши сначала здоровую руку ему тупой лопатой оттяпали, а потом – под лопатку ножичком... Тоже по постановлению комитета. Для поддержания верности революцьонным идеалам.

Он опустил рубаху и так же спокойно закончил монолог:

– Так на чьей стороне правда? Ни забыть, ни простить невозможно. Вот где правда.

Польской харкнул на пол.

– Зря тебе тогда, рожа кадетская, сердце штыком не пощекотали. Для верности.

Вайскопф, паче чаяния, сел, даже головы не повернув в сторону обидчика. Карголомский обратился к нему с печалью в голосе:

– Мартин, мы все этого навидались... Правда в том, чтобы не поддаться, не оскотиниться...

– Всё. Я подвожу черту, – заговорил Алферьев. – У нас был суд, и суд признал господина Польского виновным. Он заслужил смертную казнь. Но я, как высший воинский начальник из присутствующих, освобождаю его под свою ответственность и отпускаю на все четыре стороны. Будем надеяться, этот идиот не ведает, что творит. Князь, отведи-ка его на околицу и проследи, чтобы ушел подальше. Мартин, сядь рядом, нам есть о чем поговорить.

И, обратившись ко мне:

– Ступай, Денисов.

Затворяя за собой дверь, я услышал:

– Мартин, мон ами, поверь мне на слово...

* * *

В апреле 1920-го я увидел Польского на позициях у Перекопа: кавалерийский офицер в чине штабс-капитана. Одолела меня в тот день робость – так и не решился подойти и поздороваться.

* * *

Часов около восьми, в самую уже темень, Алферьев приказал вывести роту к дороге и построить. Мы безо всякого желания вылезали из теплых домов. Это был редкий случай, когда роте удалось встать на ночлег основательно. Бывало, приходилось останавливаться в голой степи, у зимника, или спать всего часа по два. Или, еще того хуже, падать на пол в хате, набитой битком, класть голову на чей-нибудь грязный сапог и благодарить Бога, что хозяин сапога не вырывал его у тебя из-под щеки с бранью... Когда прозвучала команда строиться, многие уже спали. Рождество, не Рождество, а силы человеческие небеспредельны. Порой сон валит тебя одним ударом, и поднять не смогут ни харч, ни боязнь отстать, ни риск замерзнуть на обочине.

Ворча и позевывая, вся наша рота – двадцать бойцов – выстроилась у плетня, стоявшего перед большим низким хлевом. Хлев был пуст, всех, кто там обитал, давно зарезали и съели. Какой-то вольноопределяющийся из соседнего взвода забормотал: «Тут были свиньи, я по запаху цую... а еще были овчи» И ему ответили тихой скороговоркой: «Хавроньюшки, да. Знаешь ты, на Рождество хозяйка пущай егозит, как хочет, а свиного мясца надо ей на стол поставить?» – «Это еще поцему?» – «Хавронья тварь подлая, когда младенец Христос в яслях лежал-полеживал, его...».

– Равняйсь!

«...то и дело хрюком будили...».

– Отставить разговоры в строю!

Болботание прекратилось.

– Смирно!

Сделалось совсем тихо, только шумок из дальней хаты, да наше дыхание. Парок, будто души, легко отлетал от наших уст.

Даже ветер перестал посвистывать.

– Вольно!

Подпоручик Вайскопф, после ротного старший по званию и по времени производства в чин среди офицеров, посмотрел на капитана, безмолвно вопрошая: «Что за притча? В устав играть затеял?» Тот легонько кивнул. И пришлось Вайскопфу по всей форме доложить: приказание выполнено, рота построена... Ни прежде, ни после того дня Алферьев этого не требовал.

Ротный стоял недалеко от меня, и я сквозь вечернюю мглу разглядел: лицу у него белое, как у призрака, глаза впали, а скулы выпирают – мяса под кожей на толщину ногтя... Раньше я этого не замечал. Сам капитан тощ как священномученик на иконе. Гляжу на него и в голову лезут дурацкие мысли: «Всякая тяжесть в ротном пропала, одна сплошная легкость. Еще чуть-чуть и полетит». Я скосил глаза на алферьевские сапоги: земли подошвы касаются или нет? И в первый момент почудилось – нет... от усталости еще и не то...

– Барбосы! Калики перехожие! Скоро полезете в тепло... – заговорил капитан, – А сейчас извольте слушать меня. Тут нет ни одного иерея на много верст во все стороны, куда ни глянь. И никому в этой степи не будет ни праздничной службы, ни молебна. Но я хочу, чтобы вы помнили: все наши драки, вся наша кровь и даже отсутствие харчей – еще не главное. Сегодня родился наш Спаситель, терпевший за нас и вознесшийся на небеса, смертью смерть поправ. И души наши ждет вечная жизнь, даже если тело подстрелят и проваляется оно в сугробе до весны, сами знаете... Вот о чем надо помнить. Вот самое главное.

Голос Алферьева странно зазвенел. То ли на морозе у него схватило горло, то ли он удерживал слезы.

– Теперь, ударники, повторяйте за мной! – он сделал паузу, – Отче наш, Иже еси на небесех...

Мы откликнулись на удивление стройно. Алферьев дочитал молитву до конца, и рота следовала за ним, как слепой за поводырем. Когда отзвучало последнее слово, он перекрестился и улыбнулся.

– Корниловцы! Поздравляю вас со светлым праздником Рождества Христова!

В ответ загремело троекратное ура.

– Подпоручик Вайскопф, распустите людей по хатам.

Когда мы заходили в дом, Евсеичев, позевавая, произнес:

– Да рожна ли... он нас... на хо-о-олод...

В ответ Епифаньев отвесил ему крепкий подзатыльник.

– Не будь ты чем щи наливают, Андрюша!

Тот мигом присмирел.

В хате нас ждал большой сюрприз: половина куриной тушки, вареные яйца, две банки английских мясных консервов, бутыль мутненького самогона и даже склянка с малой толикой драгоценного коньяку. Я не представляю, где достал ротный такую благодать и как он сумел удержать ее до праздничного дня. Или выменял на хромую лошадь?

– Вот вам и чудо, истинно говорю... – пробубнил Вайскопф.

– Жив-вем! – воскликнул Евсеичев, потирая руки. – Только Епифаньева не подпускайте к самогону, а то он в одиночку всю бутылку вызудит...

Наевшись, я вышел на двор. Дом наполнился едким дымом от махорки, не продохнуть. Сытый, пьяный, почти счастливый, я вдыхал донскую стынь, и поглаживал себя по животу. Желудок, отвыкший от таких нагрузок, кажется, превратился в футбольный мяч. Ветер вяло поигрывал ветвями старой ивы, согнутой в три погибели. Сухое белое сеево то взметывалось, то опадало на дороге. Рваная дерюга облаков почти скрывала лунный огрызок, да и звездам не давала выглянуть. Всем, кроме одной. Очень яркой.

Часть 4. Северная Таврия.

13 марта 1920 года, утро, Феодосия.

– Боже мой, какой идиот! – бесстрастно сказал Вайскопф, подавая всему взводу дурной пример.

Но что правда, то правда. На феодосийской пристани стоял генерал Май-Маевский, вчистую отставленный от дел и теперь возжелавший поднять нам настроение своей грузной фигурой, облаченной в корниловский мундир, да еще воплями:

– Здравствуйте, мои родные! Мои родные корниловцы!

Оркестр играл корниловский марш – то ли в честь появления генерала в порту, то ли в честь нашего позора, то ли в честь того отрадного факта, что некоторые из корниловцев все еще живы. Глядя на толстяка, от энтузиазма схватившего фуражку за козырек и размахивавшего ею над головой, я все острее и острее переживал злое, нехристианское чувство: «Жаль, не пристрелили тебя, урод!».

Двое из наших, хроноинвэйдоров, тайно поделились со мной планом добраться до Май-Маевского и пустить ему пулю в голову, не считаясь с тем, что сами они при этом не вернутся домой. Где-то теперь их могилы! Этому человеку, не самому плохому военачальнику, знавшему когда-то победы, судьба вручила ношу не по силам. Он пытался взять Москву, будучи в лучшем случае хорошим дивизионным командиром. Ни ума его, ни силы воли, ни способностей не хватило для того, чтобы выдержать на плечах груз общерусской судьбы. Кажется, потом его выбросили из армии с формулировкой «за кутежи и развал тыла». И впрямь, он был запойным пьяницей, но правда более глубокая состоит в другом: Май-Маевский перестал командовать армией в тот момент, когда ее отделяло от сердца России несколько часов езды по железной дороге... Наверное, не столько он был виноват в случившемся, сколько сам Деникин, доверивший главное дело своей жизни недостаточно сильному человеку.

Я не хочу рассказывать о тех несчастиях, которые постигли нашу армию после сдачи Орла и разгрома в донских степях. Слишком гадостно. К тому же, у меня в памяти слились в унылое озеро многие дни, проведенные на морозе без пищи, шинели, снятые с мертвецов, беспорядочные бои с красными, когда мы, «цветные»[3] дивизии, прикрывали отступление всех остальных, смерть Епифаньева от случайной пули на Тамани, смерть многих отважных и благородных людей от холода и голода, суетливое воровство наших же, белых интендантов, отчаяние и тоску, тоску страшную, ноющую в душе, как ноет гнойный нарыв на ступне, давно прорвавшийся, полузалеченный, а потом растертый портянкой до состояния безобразной язвы, поминутно дающей о себе знать.

Под Ростовом я совсем было собрался вернуться в 2005-й год. Но в день, когда я планировал совершить это, рядом со мной разорвался снаряд, а дальше... дальше чернота с редкими проблесками. Потом ребята рассказали, что Вайскопф и Евсеичев тащили меня с версту, если не больше. Как же их бросить после такого? Ведь столько раненых мы оставили тогда по хуторам и станицам, что вспомнить стыдно.

На протяжении нескольких дней я отходил от той контузии. Голова трещала мириадами зимних цикад. В общем-то повезло: ни единой царапины, только сапожную подметку оторвало, и мизинец оказался обмороженным. Почернел, тьфу, гадость...

В ту зиму я видел вещи, о которых нормальному человеку просто не надо знать. И видеть их тоже никогда не надо. Однажды казачью пехоту, пластунов, красные выбили из деревни в заснеженное поле, ровное, как паркет в танцевальном зале. А затем стреляли по отступающим, пока те не удалились достаточно далеко. Через день мы вновь взяли злосчастную деревню. Случилась обильная выпадка снега, и то поле, где казачки приняли лютую смерть, оказалось засыпанным; ни одного трупа не видно, хотя их там десятки, а может быть, сотни; но валенки, брошенные пластунами при бегстве, тут и там стоят торчком, раструбами кверху, заменяя собой могильные памятники. Несколько дюжин валенок... И я стоял тогда вместе с остатками взвода, заливаясь нервным хохотом.

То ли в декабре, то ли в январе... нет, все-таки в январе, когда мы были еще относительно боеспособны, командир полка капитан Щеглов отправил нашу роту на разведку. Нас посадили на платформы, прицепленные к бронепоезду, и рота поехала на север, выяснять, какова дистанция от нас до авангарда красных. Стоял лютейший мороз, дышать было трудно, губы трескались, руки-ноги стыли мертвецки. Вьюжило. Бронированная корма состава худо защищала нас от ветра.

Вдруг поезд затормозил в чистом поле. Ни села, ни города, ни станции, ни даже малейшего хуторка.

– Красные? – неосторожно задаю вопрос Алферьеву. Не то чтобы конкретно Алферьеву, просто он услышал мой вопрос и истолковал его к военной пользе:

– Сходи-ка с Евсеичевым. Узнаешь и мне доложишь.

Мы опасливо спрыгнули с платформы. Неровен час, уйдет железная гусеница, а мы останемся тут вдвоем – воевать с товарищем Буденным... Впрочем, когда Евсеичев изложил мне все это, я, по наивности, ответил ему:

– Нас не бросят.

Впереди на путях чернели теплушки. Мы подошли поближе.

Пять теплушек без паровоза, оставленные отступающими частями давным-давно, с погасшими печами, они были набиты трупами донских казаков, алексеевских стрелков, офицеров... Сутки назад эти люди составляли главный груз санитарного поезда. Теперь, на заснеженной равнине, санитарный поезд превратился в армейское кладбище. По мертвым телам деловито сновали крысы, им было все равно, у кого отъедать носы и щеки, – у бывшего полковника Генерального штаба или у простого донца... Пасюкам крупно повезло. Столько еды в голодную зиму!

В последнем вагоне еще чадила печурка. Сестра милосердия топила ее одеждой, снятой с покойников. К теплу сползлись раненые, упрямо цеплявшиеся за жизнь, человек десять. Услышав, как мы подходим, заглядываем внутрь, сестра с трудом выкарабкалась из теплушки и, не признав за вьюжной кисеей корниловцев, заговорила строго:

– Не студите! Они и так едва живы. Отчего вас так долго не было, Василий Васильевич? Ведь это срам! Не давать угля для состава с ранеными... оох. Кто вы?

Мы представились.

– Слава богу! Я, конечно, верила, что Василий Васильевич пришлет помощь, но не чаяла подобного промедления... Вас ведь послал Василий Васильевич?

– Простите, госпожа... – полувопросительно начал я.

– Савельева. Екатерина Савельева.

– Простите, госпожа Савельева, но мы не знаем никакого Василия Васильевича, и на вас наткнулись случайно.

Она молчала несколько мгновений, а я смотрел на ее лицо. Это было лицо барышни, знавшей достаток, спокойную жизнь в большом городе, лицо-французский-парк, аристократичное, ухоженное. Поверх белого платка Екатерина Савельева надела простонародный треух, а на плечи накинула солдатскую шинель. Темно-русые волосы выбивались из-под шапки. На вид я бы дал сестре милосердия лет двадцать пять. Надо же! Мужчины покинули поезд, а она не побоялась остаться с сотнями мертвых и умирающих... Сейчас она смотрела нам под ноги, не зная, как скрыть гнев.

– Скорблю о его забывчивости, – наконец молвила она. И сейчас же поправила себя, – или о смерти. Ведь мог Василий Васильевич погибнуть, не так ли?

– Мог, – откликнулся я.

– Отчего же вы, – с холодной яростью произнес Евсеичев, – дали себя оставить этим... этим...

Он едва удержал матерное слово.

Сестра пожала плечами:

– Как же я их брошу замерзать, – и показала рукой на поезд, – это ведь нехорошо.

До сих пор не знаю, кто таков этот Василий Васильевич, погиб он или жив-здоров, да попивает чаек с добрыми знакомцами. И думать о нем не хочу. А Кате Савельевой жизнью обязаны десять человек, вывезенных нами в тыл.

И еще. Я полжизни маялся, не умея определить границу между добром и злом: где она проходит? Является ли она столь же четкой, как двойная полоса на шоссе, или, скорее, похожа на сумерки, размывающие переход от дневного света к ночной тьме? Барышня из санитарного поезда точно знает: хорошо и плохо может быть только то, что у тебя перед носом, а благо отдаленное, от многого зависящее, не стоит принимать во внимание. Вот раненые – их не надо бросать, да и все тут. «Это ведь нехорошо».

Неделю спустя наши где-то раздобыли отбившуюся лошадь, пристрелили ее и сварили. Конина двое суток дарила счастье всему взводу. Никогда не забуду ее вкуса!

Лоскутья снега худо грели черное тело земли.

Как только солнышко начало пригревать, снег погрязнел, потом смешался с грязью, потом уступил место грязи. Реки вскрылись ото льда стремительно. Не то что ручьи, а простые придорожные канавы превратились в потоки-мостоломы. Вода смешалась с землей, став одним непроходимым болотом. Ты наступаешь сапогом на твердь, но как только эта твердь чувствует тяжесть твоего тела, она выпускает жидкость, и тебе повезло, если сапог ушел в почву не слишком глубоко, если за голенище не налилось земляной простокваши... В некоторых местах вода стояла выше голенища, выше колена, по пояс... Однажды мы прошли за день всего три версты. И даже угроза попасть в лапы к «товарищам» не могла поднять нас для преодоления четвертой. Впрочем, красные нас не догнали: у них были те же проблемы, им так же не хотелось драться под холодным дождем, в грязи, с оторванными подметками.

Вдоволь похлебала наша рваная обувка жирной каши из плодородной кубанской землицы. Тот, у кого не было сапог, тот, кто лишился сапог раньше и пер в отобранных у «благодарного населения» ботинках да обмотках, рано или поздно умирал. Я уставал до такой степени, что начал видеть «анимэ»: раз пять чудились мне хаты на расстоянии ста шагов или даже ближе, выглядели они реальнее некуда, я даже различал плетни, колодцы... говорил своим: «Теперь-то отдохнем!» – а они смотрели на меня с изумлением: «Где отдохнем? Почему отдохнем?» Ободряло одно – сходил с ума не один я. Как-то Карголомский крикнул в пустое пространство: «Эй, казак, у тебя фляга. Дай попить!» Днем позже заблажил Евсеичев: «Братцы, да что за свинство! Кто тут воняет колбасой на весь полк?!» Последний раз мы ели колбасу где-то в районе Курска...

Здесь же, на Кубани, в слякотную погоду, захворал капитан Алферьев. Он долго держался, не соглашаясь отправляться в обоз, идти к медикам. Оно и понятно: мы стремительно откатывались по всему фронту, и шанс оказаться в таком вот могильном санпоезде или дождаться в простой хате у станичников прихода красных, а значит, расстрельной команды, был необычайно велик. Его терзала «испанка» – тяжелая разновидность гриппа, быстро изматывающая человека высокой температурой. Когда Алферьеву стало совсем плохо, мы отдали кубанским казакам трофейный пулемет Льюиса с двумя дисками в обмен на тощую клячонку и посадили его в седло, привязав намертво – не упал бы, даже потеряв сознание. Алферьев заплетающимся языком пошучивал, мол, в гимназическом театре как-то не сыграл роль дон Кихота, так теперь стоит попробовать: вот, кстати, и Росинант... По очереди мы водили клячу под уздцы. Когда красные напирали, Алферьев страшным напряжением воли ненадолго возвращал себе способность командовать и сражаться. Но после одного из переходов, когда мы располагались на ночевку, выяснилось, что он мертв. Тихо умер на своем Росинанте, должно быть, заснул и не проснулся.

Ему не довелось видеть всех мерзостей новороссийской эвакуации. Смерть спасла его от этого зрелища, и хорошо, наверное. Такого он не заслужил. Он был лучшим среди нас. Наверное, на людях, вроде Алферьева, и держалось все белое движение. Они составляли его душу, наполняли его светом. Мы похоронили ротного недалеко от станции Туннельная, в неприметном месте, под ветлой, опустившей голые ветви в реку. Сколотили ему простой деревянный крест и все спорили, спорили, какую надпись выцарапать на нем штыком. Я предложил просто: «Капитан Алферьев». Евсеичев хотел чего-нибудь героического: «Спи спокойно, доброволец, ты исполнил свой долг!» Вайскопф заметил: «Долг-то, долг, но одного долга мало. Пусть будет так: „Вера. Долг. Честь. Здесь лежит капитан Алферьев“. Но тут выяснилось, что Карголомский уже решил за нас, вырезав самое незатейливое: „Раб Божий Денис“. Евсеичев и Вайскопф посмотрели на князя с большой суровостью. Евсеичев не удержался и воскликнул: „Да разве... да разве же этого достаточно?!“ Карголомский, словно не заметив Андрюшиной запальчивости, печально сказал, обращаясь к Вайскопфу: „Для него это было важнее всего прочего. Ни к чему тут шумные словеса. Что же касается капитанского чина... там, где он сейчас находится, чин не имеет цены. Да и поглумиться могут над могилой белого офицера“. Подпоручик в ответ снял фуражку и начал молиться. Его примеру последовала вся рота. Напоследок мы истратили драгоценные пять патронов, взводом дав над могилой Дениса Владимировича Алферьева прощальный залп.

Мы очень торопились. Речь шла о месте на корабле, опоздавших ждала расстрельная стенка. В тот день рота задержалась на час. Целый час! Мы много стреляли, убивали, мы были самой надежной пехотой во всей Добрармии. Но похороны Алферьева потребовали от нас наибольшей порции бесстрашия за последние месяцы.

Перед нами, за нами и вокруг нас по железнодорожным путям шел нескончаемый поток беженцев. Офицеры и солдаты без оружия, без кокард на фуражках, зато с огромными мешками награбленного барахла, редкие кубанцы с такими же мешками, притороченными к седлам, мирные люди разного чина и звания – от крестьянина до профессора; пыхтел последний белый бронепоезд с издевательским названием «На Москву!» Его командир милосердно приказал двигаться самым малым ходом, медленнее пехоты, иначе бы под колесами артиллерийских площадок то и дело похрустывали чьи-нибудь косточки. Мы прокладывали себе дорогу прикладами. Бронепоезд изредка погромыхивал двумя орудиями, урезонивая красную артиллерию. Но, по всей видимости, ему противостояла большая сила, поскольку издалека время от времени прилетали тяжелые снаряды, вырывая из толпы целые гроздья людей...

Вдруг сзади нас поднялся вопль, перекрывший гомон беженцев и грохот артиллерийской дуэли.

– Р-рота! Сто-ой! – заорал Вайскопф.

И тут до нас донеслось грозное:

– Брандер! Брандэ-эр! Брандэ-э-э-эр! Бе-ре-ги-ись!

– Стоять на месте! На месте, м-мать! Н-нале-ву! Штыки на изготовку! – надрывался Вайкопф. – Держать строй!

Перед нами стояла твердь из человеческого мяса. Масса беженцев сбилась в непробойную пробку, и все они с ужасом разглядывали что-то за нашими спинами. Вопль нарастал, подавляя все остальные звуки.

– ...арш! – все—таки вбила в меня команду луженая остзейская глотка.

Мы сделали шаг вперед. Штыки вонзились в людскую мешанину, пробка вмиг распалась на отдельные частицы, кто-то рухнул со стоном под ноги шеренге, кто-то проклял нашу жестокость. Мы сделали второй шаг. И невероятным усилием те, кто не пожелал издохнуть на стальных вертелах, нажали на прочих, нажали, нажали, стена обезумевших беженцев поддалась, откачнулась... Посыпалось барахло из порванных мешков. Еще шаг, еще, еще, еще!

– Р-рота! Сто-ой! Кру-гом!

И тут только я узнал, какой смерти мы избегли. По рельсам под уклон со страшной скоростью мчался паровоз. «Товарищи» пустили его наугад, авось боднет кого-нибудь, и сейчас грязная закопченная туша «вспахивала» мясную целину. Брызги людей и обрубки лошадей разлетались направо и налево. Крестьянская телега, застрявшая прямо на полотне, получив сокрушительный удар, поднялась в воздух и завертелась, словно взбесившееся животное. Колеса ее выкосили целый сноп «колосьев». Однако прорубь в потоке беженцев моментально затянулась: все слишком торопились к заветными причалам, никто не усомнился, можно ли идти по окровавленным телам, по обрезкам тел... Паровоз пронесся мимо нашего бронепоезда к Новороссийску. Ветер нещадно трепал красное полотнище над тендером.

В Новороссийске толпа штурмовала уходящие пароходы, кто-то стрелялся, кого-то сбрасывали с борта в ледяную воду, и, помню, кубанские казаки прикладами вытолкали со сходней носилки, на которых покоился важный бородатый старик, полумертвый от тифа. Бесхозные лошади носились по пристани. Тут и там валялись брошенные ружья, седла, стояли пушки и пулеметы, в лучшем случае наспех испорченные расчетами.

Наш пароход отвалил от причала глубокой ночью. Толпа собравшихся в порту беженцев выла, требуя помощи, требуя милосердия. Корабли уходили на рейд, матерщина неслась им вослед. Наша команда сбросила сходни прямо в волны и обрубила швартовы. Опасались, что посудина сделает поворот оверкиль. Рядом с нами наполнялся добровольцами маленький морской таракан – миноносец «Пылкий». Корпус ушел в воду чуть ли не по фальшборт. Мы проплывали в десяти метрах от них. Прожектор выхватил из гудроновой темени двух человек: тощего флотского в мундире, висевшем наподобие савана, и подтянутого генерала с черной бородой. Металлические детали посверкивали, подобно хорошо начищенной сапожной юфти. Моряк визжал:

– Мы пе-ре-гру-же-ны! Как вам еще объяснять?! Через минуту мы пойдем ко дну!

Генерал:

– Прекратить панику! Отчалить! Взятых на борт высадить на английский броненосец...

Тут их обоих вновь скрыла тьма, и круглое пятно прожекторного света медленно поползло по черному муравейнику, страшно шевелившемуся на палубе миноносца. Издалека до меня донесся конец генеральской реплики:

– ...и вернуться за остальными... всех до одного... всех до одного!

Вайскопф с нежностью произнес: «Кутепов Александр Павлович... Остались еще люди», – и торопливо перекрестился. На моей памяти это был один-единственный раз, когда непробиваемый остзеец осенил себя крестным знамением.

...И вот теперь транспорт «Корнилов» доставил нас в Крым. Жиденькая толпа встречала эвакуированных в порту, и каждый, оттуда, с берега, жадно искал взглядом родню или друзей, попавших, по слухам, в Новороссийскую мясорубку. Выжили? Выжили они или нет?! Мы оставили там очень многих. Слишком многих...

Играл оркестр, Май-Маевский с восторженным лицом жалко завывал что-то о нашем благородстве и о нашей стойкости.

– Прости ему, Мартин, – прозвучал голос князя Карголомского, – ведь это наше общее поражение...

13 марта 1920 года, середина дня, Феодосия.

...Нам дали вдоволь хлеба и щедро налили борща, сваренного на мясном бульоне. Кое-кому повезло: под капустными полосками они обнаруживали бусинки сала.

Наш пароход, загаженный и завшивленный, с радостью освобождался от людей. Те, кто уже добрались до дивизионного пункта питания и получили свою порцию счастья, сквозь дрему глядели на толпы выгружающихся. Офицерский батальон 2-го Корниловского ударного полка выстроился в две линии у воротец, отделявших от улицы просторный, высокими стенами огороженный двор. Между шеренгами корниловцев текли к «загону» военные люди непонятной принадлежности. То ли высокоштабные властители армии, то дезертиры, удравшие из частей, то ли ненавистные интенданты, то ли вовсе случайный люд, вымоливший в Новороссийске местечко на пароходе. Большинство посрывало погоны еще в кубанских грязях, отчаявшись спастись с боевыми частями. Из «загона» раздавались крики: «Как вы смеете... мои связи... генерал Слащев... племянник адъютанта самого Деникина Антонваныча... будете разжалованы!» – и в ответ флегматичные реплики караульного офицера: «Не велено... не велено... не велено». Обитатели «загона» сумели все-таки разозлить этого долготерпеливца, и я услышал его окрик: «Ма-алчать, бездельники! Фронту нужны люди, а вы прохлаждаться затеяли?!» И взрыв благородного негодования в ответ: «Выполняем важнейшее поручение... самого... наисекретнейшие... немедленно телеграфируйте князю Шелешпанскому!».

Кое-кого из них, через немогунехочунебуду упорные корниловские командиры поставили в строй. Спустя декаду распространились слухи о том, как скоро все они удрали – один за другим...

От скуки я упросил Вайскопфа позволить мне навестить дальнюю родню. Никакой родни у приват-доцента Денисова в Феодосии не водилось, о чем Вайскопф немедленно догадался. Но отпустил, сопроводив свое позволение особенной шуткой. Недалеко от нас примостился пес, готовый рассматривать в качестве хозяина хоть весь полк, лишь бы весь полк позволял ему долизывать остатки борща. Бедная собака до того отощала, что услышав непривычно крепкие остзейские загибы, моментально упала в обморок. О чем он только думает, этот Вайскопф! Меня мускулистый приморский ветер сдувает с тротуара, а у него на уме наиболее конструктивные способы приобретения сифилиса.

Я видел Феодосию 1920-го сквозь призму Феодосии 2005-го. Я тут бывал. И я тут не был...

Тогда, через восемьдесят пять лет, роскошная гостиница «Центральная» уже не существовала, как и большая часть роскошной Итальянской улицы. Она предстала предо мной на открытке, переизданной энтузиастами, и выглядела премилой молоденькой мещанкой. Теперь, восемьдесят пять лет назад, гостиница напоминала хорошо сохранившуюся матрону в мизинце от бальзаковского возраста. Дорогая! Хорошо бы ты не встретилась на моем пути. Хорошо бы я не видел ресторана на первом этаже. Хорошо бы гитарные взвизгивания и пьяный ропот не коснулись моего слуха. В сущности, я расслышал всего одну фразу: «...а треть вагона сапог велел отгрузить коммерсанту Агоеву; эффенди платит, не задавая лишних...» – тут стеклянная дверь захлопнулась за клиентом. Весь цвет гарнизонной швали собрался здесь поговорить о важных делах, выпить водчонки, добыть девочек, прикупить у добрых знакомых волшебного порошку и подкрепить веру в победу белого дела осетринкой, а ежели осетринки не сыщется, то сойдет и филе пеленгаса. Штаб-офицеры, обер-офицеры, золотые погоны, внушительные лампасы, новенькая форма, лоснящиеся лица, лихо поскрипывающие сапоги. Один капитан изволит кушать, не сняв с груди геройский бинокль...

Я стоял перед витриной и смотрел на ресторанный аквариум, постепенно закипая. Пьяненький поручик, вывалившись из ресторана, почему-то направился ко мне. На одном боку шашка, на другом – горский кинжал в дорогих ножнах, револьвер в кобуре, планшет съехал на задницу; играют солнышком начищенные медяшки, свежекожаный запах всякого рода ремней и ремешков мешается с ядреным перегаром. Думаю, о существовании Красной армии поручик знал лишь по рассказам очевидцев. Мне вдруг представилось, как он начинает знакомиться с барышнями. Наверное, так: «Мадмуазель, я получил краткий отпуск с фронта, прямо с передовой. Знали бы вы, как тяжко сдерживать красный каток, знали бы вы, о чем мечтают храбрецы, проливающие кровь в сражениях с большевицкой гидрой...» Когда мы хоронили Алферьева, на нем была замызганная шинель с двумя заплатами, а капитанские погоны он химическим карандашом нарисовал на плечах... Откуда было достать новые погоны в стылой заснеженной степи?

– Солдэ-эт... – начал поручик, покачиваясь, – солдэ-эт, я нуждаюсь в стохе... Какая ерунда – стоха! Я такое повидал на фр-рэнте, стрелок, что никак мне... эт-то... ну-у...

Он эффектно щелкнул пальцами, поскользнулся и чуть не рухнул в лужу.

– Вощем, не могу забыть... прихоица заливать... прибегать... к помощи Бахуса... Знаешь, кто такой Бахус, солдэ-эт? Э?

– Никак нет, вашброть.

– Бахус эт-то... ну-у... Бахус... эт-то... реникса такая... Солдэ-эт... ты не оставишь своего командира без стохи?

– Я бы рад, вашброть, но никаких денег не имею.

– Э-э-э... как ты смотришь на меня... э-э-э... люпус эст... волчище... как смотришь, ты, вошь окопная!

Он даже чуть протрезвел.

– Большеви-ик?

– Никак нет, вашброть.

– Но опрделенно заражен духом... сочусвущий...

– Никак нет, вашброть.

Тут он придвинулся вплотную и схватился за ремень моей винтовки, висевшей за плечом.

– Солдэ-эт... я... скэжу по секрету... это... вот... – он вяло встряхнул винтовку, – уже ник-каму не нужно. Умные люди и думать заб-были о всящецких глупстях. Солдэ-эт... нет у тя стохи? Ну иди... иди своей дорогой... а я псвоей... пойду.

И заковылял прочь гордым складским соколом.

Вот эту гитарную интендантщину и приняли, как родную, советские режиссеры, влезавшие в копоть гражданской войны. Она-то и стала лицом белого дела.

Тьфу.

Там, на Кубани, каждый штык был на счету, а когда последние транспорты уплывали из Новороссийска, мои товарищи прыгали в море, предпочитая смерть военному бродяжничеству. Сколько хороших, добрых и смелых людей погибло, мать же твою мать!

Такая злость во мне поднялась. Руки зачесались сдернуть с плеча винтовку, рвануть затвор и выпустить обойму по сытым рожам, отлично устроившимся на южном берегу Крыма. Ради какого хрена я влез во всю эту катавасию? Ради хряков, сидящих за столами? Ради... ради... куда мы хотели повернуть огромную страну? сюда? в кабак? Нет, нет... Отчего я так злюсь? Маялся от холода и голода, но не злился. Под пулями в атаки ходил, и от близости смерти досада не наполняла грудь. Сам погубил несколько душ, очень худо, еще отмаливать и отмаливать их мне, но твердо знал, почему я среди корниловцев, какая идея заставляет меня жать на курок. А тут... увидел два десятка упившихся весельчаков и шатнулся. Почему? Всюду и везде сыщутся корыстолюбцы, так какая муха меня укусила?

Я хотел изменить мир. И я вижу тех, кто, быть может, станет править великой белой Россией. Отчего во главе страны должны оказаться Алферьевы и Кутеповы, а не эти субчики? Им к власти пролезать сподручнее, привычка имеется...

Не оглядываясь, я бессмысленным скоком топал по улицам и улочкам, пока не добрался до окраины. Тут шаг мой сделался тише.

Из сырой коричневой земли лезла зеленая щетина. Голые деревья торчали из почвы, как метлы, вбитые черенками вниз. Одно – и двухэтажные домики, выстроенные из желто-бурого крымского песчаника, пестрели за копейными наконечниками кипарисов – где балкон весь в диком винограде, а где плющ оплел фасад... Козы тут и там набивали брюхо весной. По грунтовому проулку гнали куда-то коровье стадце пастух с кнутом и подпасок с хворостиной. Вдалеке, у гостиницы «Европейская», нещадно клаксонил автомобиль, безнадежно пытаясь перекричать триумфальный птичий хор. По колено в воде стояли телеграфные столбы. После молчаливой зимы кедры, в величавой дремоте поводя лапами, заводили будильник города. Мартовская Феодосия – страна ручьев, ветров и дождей. Царство жизни.

Мой дух колебался между гневом и созерцательной радостью. Так хорошо тут было!

Я мог бы посмотреть на башни старой генуэзской крепости у порта, я мог бы прикоснуться пальцами к древним камням армянских церквей, разменивающих то ли шестой, то ли седьмой век, я мог бы пройтись по набережной... Но неспокойный дух привел меня к молодому красавцу Казанскому собору.

Каменная ограда и маленькие воротца с иконой Богородицы в нишке. Посреди церковного двора на веревке сушатся белые рушники с красными петухами. Большой храм, выстроенный в русском стиле, напоминал строгого сторожа, или, может быть, пастуха, посреди отары разномастных феодосийских домиков.

Я вошел в церковь. Великопостный сумрак окутал меня со всех сторон. Кажется, никого, кроме меня, не было. Сырой и шумный март остановился на пороге, не решаясь сделать несколько шагов вслед за мной. Тут было сухо и тихо, камень чистым холодом делился с единственным посетителем. И единственная свечка ровно горела в тяжеломшандале.

Я принялся молиться. Слова, известные мне вот уже десять лет, зазвучали здесь совсем иначе. Горячее. Чище. Прозрачнее. Покой и твердость постепенно вернулись ко мне.

Зачем я пришел в 1919-й год? В сущности, за тем, чтобы все это продолжало безмятежно существовать, а не кануло в красную бездну. А какое там будет начальство, Бог рассудит.

Если бы революция пришлась на шестидесятые или семидесятые годы девятнадцатого века! Наверное, старая Россия развалилось бы скоро и почти безболезненно. Не так страшно и не так кроваво, как оно происходило... происходит сейчас. Тогда, кажется, вся страна верила: новое – значит лучшее; пусть старое будет разрушено ради будущего. Все составлявшее сердцевину общественного устройства утратило цену в глазах образованного класса. Государь не нужен, вера не нужна, вместо нормальной семьи – Вера Павловна и ее квазисупруг... И вдруг из того, что казалось старым, отжившим, неожиданно начало вылупляться совсем не то новое, которого ждали. Посреди скопчества, террора, восточной эзотерики, болтовни эсдеков и прямой бесовщины поднялось и начало крепнуть живое христианское чувство. Фохт, Молешотт, Ницше, Чернышевский, Плеханов и... Васнецовы. И питерский собор на крови. И Абрамцево. И Марфо-Мариинская обитель. То ли Бог давал России последний шанс на долгую добрую старость, и страна, дура, этим шансом не воспользовалась. То ли должна была появиться невиданная культура, русская история пошла бы на новый виток... Война размягчила в России все твердое, что удерживало ее от падения, из войны вырос соблазн революции. А уж революция с религиозным возрождением цацкаться не стала: новое, не новое, будущее, не будущее, виданное, невиданное – не надо ему жить, пусть пожалует в гроб! И неожиданно встретилась с жестоким сопротивлением. Думалось нашим революционерам всех сортов: одна гниль кругом, ткни разок, и свалишь без труда. Появление белого добровольчества не было запланировано никаким социальным учением. Выходит, мусор те учения...

Уходя, я оглянулся на Казанский собор. Главный купол его, удлиненный, сверкающий белым металлом, напоминал богатырский шлем.

* * *

Я принес во взвод мягкую несоленую брынзу, купленную у старика-караима на деньги, утаенные от пьяного поручика. На все, что у меня было. Мы разделили ее на маленькие кусочки. Вайскопф, поедая свою порцию, бормотал под нос нечто, напоминающее «полет валькирий». Евсеичев неопрятно вылизывал пальцы. А вылизав, сказал, щурясь от непривычно резкого весеннего солнышка:

– Посмотрите, посмотрите, господа! Как-кая пошла. Какая женщина!

Невзрачная смуглянка с коротенькой «холерной» стрижкой, в аккуратном черном платье, закрывавшем горло, наверное, вчерашняя гимназистка, робко отмеривала шаги метрах в тридцати от нас. Барышня и барышня. Вздернутый носик, округлый подбородок, угловатая подростковая походка... Что в ней?

Тут смуглянка, почувствовав к себе интерес, повернула голову и стеснительно улыбнулась.

Тогда я понял, что в ней. Просто доброволец Денисов забыл, как девушки оборачиваются ланями в весеннюю пору, как блестят у них глаза, как все вокруг них наполняется томительным ожиданием.

Евсеичев послал ей воздушный поцелуй.

Когда феодосийская фея завернула за угол, он сделал сурово-ироническое лицо, будто был не простым солдатом, день назад околевавшем от голода, а князем, блистательным паладином, познавшим пыл сотен сражений и любовный трепет десятков наложниц. Заложив руки за голову, Евсеичев заметил:

– Богатая пища, щедрое солнце, улыбка женщины... что еще нужно для счастья?

– Я бы не отказался от местного вина. Они ведь большие искусники на этот счет... Или, пардон, от коньяку, – живо откликнулся Вайскопф.

Карголомский молча протянул ему склянку с темной жидкостью. Взводный, с подозрением вглядываясь сквозь мутное зеленоватое стекло в содержимое, осведомился:

– Что – коньяк?

– Бражка, – флегматично ответил князь.

– А-а-а-а-а... – успокоенно потянул Вайскопф и одним движением влил треть склянки в рот.

Всем досталось по паре глотков.

Солнышко пригревало, я быстро разомлел.

14 марта 1920 года, Феодосия.

По утру ко мне явилось странное чувство. С октября, с тех несчастных дней, когда мы покинули Орел, меня не покидало ощущение близости смерти. Все эти месяцы я помнил, даже отходя ко сну: она-то не спит, она рядышком, она трубочку покуривает, усевшись на мою лавку в ногах.

Не я один чувствовал ее присутствие. Евсеичев как-то со смехом рассказал мне, мол, видел смерть два раза: в полный рост, на расстоянии трех шагов, а потом еще издалека, но это точно была она, не признать невозможно – из-за черных развевающихся одеяний. Кто будет носить такие, кроме смерти? Смех у него был деланный. Наверное, Андрюша на самом деле видел черную бабушку.

А теперь мы разбиты в пух и прах, надежды на благополучный исход дела тают, но назойливая старушка удалилась куда-то.

Необычное... состояние...

Как легко-то без нее!

* * *

Мы вновь погрузились на корабли. Ласковая дама Феодосия, наживкой покоя поманившая толпу военных оборванцев, нынче осталась за кормой. Впереди – Севастополь.

Мимо нас проплывали каменные сокровища Империи. Дачи местных скоробогатов, дворцы вельмож и белая пена Ливадии, удержанная на берегу и обращенная в камень ради достойной жизни государевой семьи. Я глядел на все это великолепие, и сердце мое источало скорбь. Как красиво! – и ничего своего. Только то, чему мы научились, только то, что мы переняли, только то, чему сумел изящно поклониться озорной дух подражательства. Вот сверкающий ларец в арабском стиле, выстроенный одним турком, сказочно обогатившимся у нас. Вот Дюльбер, шагнувший в Тавриду из сказок Шехерезады. И разве сравнится с этим концентрированным Востоком другой, настоящий Восток, например, простой и строгий Бахчисарай, пустивший корни в центре Крыма? Вот портик с кариатидами, а вот фасад итальянского палаццо эпохи Возрождения. И то, и другое исправно свидетельствует об изысканном вкусе и просвещенном духе феодосийских деловых людей. Вот Ай-Тодор, Ласточкино гнездо, завораживающее взгляд. Нет на нем острых шпилей, приделанных уже в советское время и превративших средневековую крепость в сказочный замок, извлеченный из фэнтезийного романа с магами, драконами и принцем на белом коне. Сейчас это просто баронское жилище, уверенно вошедшее в русскую реальность из эпохи крестовых походов.

Каменная накипь на морском берегу, как же ты хороша, как хочется шлепнуть тебя по шершавой серой заднице, промерзшей за зиму! Ничего нет в тебе тонкого, но твоя роскошь, пугающая глаз, твое избыточное и соблазнительное великолепие способны за минуту совратить кого угодно. Ты вроде приглашения на шабаш, где ритуальные соития с пышнотелыми девицами перемежаются ритуальным поеданием чудовищных тортов: крем, взбитые сливки, цукаты, шоколадная крошка...

Будто Империя на старости лет обрядилась в карнавальный наряд и решила погулять вволю перед смертью.

И верно ли мы решили отдалить ее последний срок? Не заслужила ли она честно того, что Господь отвернулся от нее? Не окунулась ли она в жестокость, своеволие и сладострастие аж по самую макушку? Не была ли она обречена безнадежно и неотвратимо?

Мысли, растревожившие меня во дворике у Казанского храма, вновь вернулись, и прежняя спокойная уверенность никак не могла отыскать достойной опоры. Над морем заснежило, холодный март бросал холодную крупу с размаху в лицо, берега уж было и не разглядеть.

Вдруг я вспомнил: среди белых айсбергов Ливадии стоит маленькая церковь. Чуть-чуть византийская, чуть-чуть древлевладимирская, чуть-чуть старомосковская и очень живая. Посреди груд европейской роскоши, посреди архитектурных благовоний Востока веселая маленькая церковка – словно свечка, горящая в сумраке храма, оставленного людьми после завершения службы.

Душа Империи не селиться в орудийных башнях дредноутов и не витает под крышами министерств. Она – в уповании на Бога.

15 марта 1920, Севастополь.

В тот день штормило. Море таранило камни, заливало брызгами набережные, вышибало пенную кисею из старинных фортов. Нас едва высадили. Мы были грязны, мокры, хоть выжми, нас полночи мотало в старых жестянках, как мелочь в копилке, которую беспрестанно встряхивают. Тогда я и узнал доподлинно, что значит слово «бледнолицый».

Корниловцев разместили в обшарпанных бараках близ развалин Херсонеса, велели выставить охрану и привести обмундирование в порядок. А как ты его приведещь в порядок, ежели постирать его нечем и не в чем? У кого были иголки и нитки, те принялись ставить заплаты, у кого сохранился нехитрый сапожных дел скарб, тотчас же взялись починять обувь себе и товарищам. Остальные, по доброй солдатской привычке, нашли ближайшую горизонтальную поверхность и на ней уснули.

Кое-кто просился выйти в город, однако рядовых ударников не отпускали – вышел казус, и неприятный, и показательный. Будто бы недавно от командования поступил приказ: казнить двух добровольцев, укравших у некой дамы часики, не чая в ней намерения пожаловаться. Дама посмела дойти до высоких командиров... Этот случай вызвал среди тех, кого сон еще не сцапал за бока, долгие тяжелые разговоры. Все мы были злы, разочарованы, голодны. Возможно, начальство и знало, что делать: такая армия за пару дней способна обернуться скопищем разбойного сброда, если не удержать ее от разложения. С другой стороны, слишком многое нам пришлось вынести, чтобы сейчас командование от чистого сердца благодарило солдат педагогикой показательных расстрелов... Сошлись все на одном: это, наверное, слухи, болтовня.

Противу общего запрета я сходил по приглашению Карголомского вместе с ним и Вайскопфом на херсонесские развалины. Война – не война, устав – не устав, расстрел – не расстрел, а если ты русский образованный человек, то обязан, попав в Севастополь, побывать там.

Часа два мы бродили по пустынному побережью, и князь увлеченно рассказывал о благородной старине; за все время нашего знакомства это был второй или третий случай, когда молчун-Карголомский сказал больше десяти фраз кряду. Мы с Вайскопфом молчали. Я наслаждался, а взводный был мрачнее еловой дебри. Лишь когда мы покидали скопище древних камней, он сказал:

– Все славное разрушается. И нам предстоит разрушиться...

Не успели мы войти в казарму, как дежурный по полку скомандовал построение. Без шинелей. Без оружия.

Полковник Щеглов, командир 3-го ударного, вышел перед строем и заговорил:

– Корниловцы! Поздравляю вас с тем, что вы остались живы...

Резким жестом Щеглов отменил троекратное «ура».

– Значит, Бог о нас позаботился... – И тут он застыл, словно забыв, что семи шагах от него стоят шеренги солдат, словно сознание его сконцентрировалось на мыслях и переживаниях, нам недоступных. Тик-так, тик-так, тик-так, копеечки мгновений падали в церковную кружку. Щеглов очнулся, вскинул подбородок... – Ничего, ничего, держитесь, все пройдет...

Пауза. А потом, тверже:

– Полк сохранил знамя и боеспособность: четыреста двадцать офицеров и нижних чинов способны носить оружие. Мы заслужили отдых перед новыми боями. Сегодня мы отправляемся на благотворительный обед, устроенный для солдат Корниловской дивизии севастопольцами. Каждый из вас должен строжайшим образом придерживаться правил воинской дисциплины. Ни слова о том, что вы видели на Кубани и особенно в Новороссийске. Эти люди должны быть уверены: к ним прибыли защитники, а не побитые щенки... Господа офицеры, командуйте!

Вечерело. Мы шли через полгорода, и видели признаки почти богатой жизни. Рестораны и лавки открыты, полно праздношатающихся людей, барышни прогуливаются в туалетах, несколько опередивших наступление мая... И полно офицеров. Здоровых. Без костылей. Не в бинтах. Очень много офицеров. Очень.

Нас привели к мысу Хрустальный. Неподалеку от него стоял высокий двухэтажный дом с колоннами и величественным балконом. Какой-то клуб? У входа посверкивали ветровыми стеклами два автомобиля.

Полк запускали внутрь ротами, вернее, остатками рот. Там было устроено электрическое освещение, не прекращался гуд мирных разговоров, и пахло едой. Я почувствовал себя праведником у райских врат.

В большой танцевальной зале, совсем не предназначенной для обедов, во множестве стояли простецкие столы самого что ни на есть армейского вида, а на них женские руки расставили редкие штофы с водкой, стопки, суповые ложки, ломти хлеба и пустые тарелки. Мы сели рядышком, весь взвод: Вайскопф, Карголомский, Евсеичев, Никифоров и я.

С четверть часа мы просидели перед тарелками, белыми, как простыни строгой невесты. Важные люди говорили перед нами речи, из коих следовало: ни одна живая душа в славном городе Севастополе ни на миг не заподозрила нас, фронтовиков, увитых венками доблести, в тривиальном драпе. Нет, мы не бежали с фронта. Мы перегруппировывались. Нет, мы не оставили в Новороссийске множество товарищей, не попавших на пароходы. Мы сохранили боевое ядро. Нет, не красные полчища выдавили нас из донских степей и плодородной Кубани. Просто наши военачальники удачным маневром спасли белое рыцарство... Хотя, конечно, Слащев-то, который Крым защищал, дал «товарищам» по носу, и никого спасать не пришлось... но-о... это так, к слову, не обращайте внимания, героические воители...

Энергично упражнялись в риторике блестящие офицеры тыловых учреждений с открытыми светлыми лицами отъявленных храбрецов. Тоном мягким и примирительным благодарил за службу старенький комфлота адмирал Герасимов. А потом женщина-йотунша, не поверил бы, что люди могут быть такими большими, княгиня, фамилии не помню, в одеянии сестры милосердия, ростом превосходила самых высоких офицеров на голову, вышла и сказала главное:

– Бедные мои солдатики! Сейчас мы вас покормим. Храни вас Господь.

От ее гласа потенькивали хрустальные висюльки на люстрах, а окна откликались испуганным дребезжанием.

Княгиня крупно перекрестила нас и скомандовала:

– Несите же!

...Ражие повара, взявшись за неудобные ручки, с натугой тащили огромные кастрюли с картофельным супом. Пар, исходивший от бульона и добиравшийся до наших ноздрей, производил воздействие, сравнимое с серией боксерских ударов. Кабы не сидели мы, так точно каждый четвертый рухнул бы на пол. Сестрички, явившиеся, вероятно, из какого-нибудь госпиталя, – помогать поварской братии, – ловко орудовали черпаками. Искали наших взглядов, ловили их, смущались, прятали глаза, краснели, опять норовили уловить, кто смотрит на них, но разливая горячую жидкость, не промахивались.

Евсеичев больно стукнул меня по ребрам локтем, указывая подбородком на какую-то особенную барышню. Я так двинул его в ответ, что, кажется, кости всхлипнули. Женщины у него на уме, видите ли, когда кушанье под носом!

Никифоров рефлекторно принялся скрести пятно от ружейной смазки на рукаве.

Глядя на них, Карголомский столь же рефлекторно огладил недельную щетину и заулыбался:

– Невероятные глупости порой приходят в голову. Сию секунду подумал: отчего же нас не отмыли в трех водах, прежде чем...

– Какие нежности! Казарму нам не разгородили на дортуарчики, – об этом не жалеешь, Жорж? – перебил его Вайскопф.

Стопка в руке подпоручика сверкнула донышком, точно мотылек взмахнул крылышками.

– Что происходит, Мартин? – изумился Карголомский.

– Ничего.

– Наше поражение – еще не конец борьбы! – выпалил Евсеичев.

Вайскопф поморщился. Потом встряхнул головой и воскликнул:

– О, чистая душа! Конечно, мы будем драться, такова наша природа. Но... Я скорблю о смерти благороднейшего из нас, центуриона Алферьева. Когда он отправился в небытие, душа нашего знамени получила смертельную рану.

– Ка-пи-тана... – едва слушно поправил Евсеичев.

– Громче! Я не слышу!

– Не центуриона, капитана...

– В чем разница, милсдарь? – резко ответил Вайскопф. А когда за нашим столом установилось молчание, он добавил:

– С некоторыми потерями смириться невозможно.

Вдруг мне стало неприятно сидеть вместе с ними. Словно Вайскопф открыл дверь, которую лучше было бы не заметить, и оттуда вырвалась на волю темная птица. В тени ее крыльев на несколько секунд скрылось все, что нас связывало. Одиночество. Как бы нам ни хотелось позабыть о нем, ан нет, оно всегда найдет способ напомнить о себе.

– Денисов... Вы свободны до утренней побудки, – произнес Вайскопф.

Я застыл, пораженный его фантастической проницательностью. Отворотясь, Вайскопф пробормотал:

– Да и все остальные... когда захотят. Весь взвод. Под мою ответственность.

Он не знал, какая паутина соткалась в моей душе, но знал, что всем нам хотя бы несколько часов не надо смотреть друг другу в глаза.

– А сейчас ешьте и пейте. Отрежьте каждый по кусу от неубывающего вепря.

И вот уже никто из нас не видит сестричек, а перед глазами стоит черная, жирная земля Кубани...

За супом последовала каша, и в ней я обнаружил два маленьких обрезка сала, чему несказанно удивился и обрадовался. А на смену каше пришел чай. Настоящий хороший чай, правда, довольно жидкий. А когда каждому из нас в качестве десерта выдали по паре ложечек яблочного повидла, я начал понемногу выплывать из той мистической одури, куда погрузил нас Вайскопф.

3-му ударному повезло. Его потчевали последним. И трапеза длилась вчетверо дольше, чем обычное армейское «принятие пищи». Как в воду глядел Вайскопф: офицеры не торопились строить добровольцев для унылого похода в казармы. Батальонные командиры исчезли первыми, доверив командовать ротным. Те немедленно убыли, оставив солдат на взводных. Взводные предпочли флиртовать с барышнями, дав бойцам на ночь полную свободу действий, – лишь бы к побудке и утреннему построению все они оказались в казарме...

Одним словом, если на обед пришло четыреста человек, то ушло – в маленьких походных колоннах – не более полутора сотен. Подпоручик Карголомский, пребывая в должности рядового, увел не много ни мало целый батальон численностью в сорок человек.

Сердобольные сестры милосердия поставили еще несколько штофов, и в зале началось хаотическое движение. Сам собой явился из ниоткуда граммофон. Вайскопф пропал. Евсеичев и Никифоров атаковали особу, и без них купавшуюся во внимании военных людей. Захмелев, я бессмысленно бродил между колоннами.

Как только граммофонная труба исторгла басистый рокот, и редкие парочки закружились под «Сорок разбойников», мне померещилась знакомая спина. Определенно, знакомая.

Неужели? Да ведь невозможно!

– Прапорщик!

Не слышит. Или слышит, но не относит на свой счет. Как же его звали? Я помню только фамилию.

– Беленький!

Останавливается, поворачивается ко мне. Близоруко щурясь, двумя пальцами снимает с носа пенсне. Худой, как смерть. Хуже смерти. Карандаш в мундире.

– Я в чине штабс-капитана, и благоволите именовать меня по чину! – громко говорит он.

Трет глаза. Скорее всего, Беленький видит перед собой солдатскую форму и больше ничего не видит. Но голос, наверное, кажется ему знакомым. Подхожу ближе.

– А-а-а... это вы, Денисов...

Бывший прапорщик, а ныне штабс-капитан обводит взглядом окружающих: как любой стеснительный человек, он не хочет, чтобы окружающие обратили внимание на разговор, начавшийся столь неудачно. Не знает, как ему теперь поступить. И я не знаю.

Почему он не мертв?

– Знаете что, Денисов? А не хотите ли коньяку?

– Охотно!

Он выводит меня на балкон и, прислонившись к балюстраде, достает из кармана серебряную фляжечку с вензелем императора Александра III. Свинтив крышку, он протягивает мне эту милую блескучую вещицу из мирных времен.

– Ушел от красных гол, как сокол. В Малоархангельске у меня еще был прекрасный британский несессер, подарок сестры... А потом ничего не осталось, понимаете, совершенно ничего... То есть, конечно же, ничего, связанного с прошлой жизнью, с семьей. Ни фотографии, ни креста на шее... Даже исподнее, простите, и то казенное. Какая чушь! Извольте видеть: флягу недавно выменял у армянского торговца на две банки тушенки, приплывшие сюда из-за моря. Хотелось иметь... хотелось... даже самому странно: я никогда не был сентиментальным человеком... а тут... словно получил гальванический удар! Вдруг с необоримой силой захотелось получить старинную вещь. Вещь, так, сказать, с корнями... Вы пейте, пейте еще.

Беленький суетился, не зная, стоит ли ему, офицеру, извиняться перед нижним чином.

– Пейте и... простите меня. Контузия, глаза... все время как в сумерках. Только то, что под носом. Недавно брал ванну, сослепу сшиб зеркало ха-ха! поранил руку... Но это ничего не значит, не так ли? Просился в полевую часть, а доктора не пускают. Бесполезен! Видите ли, я тут, в комендантской команде, полезнее для дела, чем...

Он сделал нервическое движение, указывая куда-то за горизонт. Опустившись, рука его повисла, будто у куклы-марионетки. Видно, крепкая приключилась со штабс-капитаном контузия...

Между тем, коньяк ударил мне в голову.

– Простите, как же вы спаслись тогда? И как... остальные... десять?

Забрав флягу, Беленький отхлебнул и задумался, не торопясь отвечать.

– Двое наверняка мертвы. Двое наверняка живы. Об остальных я не имею вестей.

Я молчал. Дальнейшие расспросы с моей стороны были бы откровенным свинством. Контрразведка, надо полагать, уже трепала Беленькому нервы на все лады.

И тут он опять заговорил:

– Собственно, я понимаю, вам хочется знать, почему меня не закололи штыком прямо на деревянной лавке, в избе, где вы меня оставили.

Он посмотрел на меня испытывающе.

Да, мы бросили его и остальных десятерых. Да, это был очень большой грех. Мне нечего ему сказать. Я отвожу взгляд. Нестерпимый стыд, будто злой неотвязчивый пес, гложет мою душу.

– Извольте, – продолжает Беленький, – ничего волшебного. Просто и на той стороне оказались люди. Обыкновенные русские люди, хоть и с революцьонной придурью... Как только полк отошел, и четверти часа не миновало, явились красные. Первым делом бойцы товарища Троцкого примерили наши валенки... вы... помните?

Я помотал головой: что мне следует помнить?

– Да вы ведь дали раненым теплые валенки, собирали со всего батальона... Так вот, валенки богатырям интернационала понравились и немедленно перешли в частное владение. Впрочем, наши забрали бы их точно так же. Как вы полагаете?

Я киваю. Забрали бы непременно. Валенки! Да это сокровище. Чистое золото для солдата.

– ...Красноармейцы стоят в избе, совещаются по поводу нашей участи. Пора ли белым викингам в Вальгаллу... И... я помню это с необыкновенной отчетливостью... один сказал: «Да совестно ж». А ему отвечают: «Ты троих-то наших у Понырях-то видал? Чай не болталися они на веревке? Чай не кадетская сволота их туды подвесила?» Тогда этот совестливый говорит: «Ну пошла кума выплясывать! Они душегубцы, да и мы в ту же масть, выходит, тезиво! Стало быть, хрен редьки не слаще...» На него тогда с укором: «Мы чо те, бабы – сладенькие-медовенькие?» Они бы еще долго препирались, и не берусь предсказывать, какой вердикт фортуна определила бы для нас. Я решился отдать им письмо и попросил отнести его командиру. Они так и сделали. А командир, пришедши, накинулся на меня: «О каком это особенном благородстве идет речь? Мы бойцы рабоче-крестьянской армии, а не какая-нибудь шушера! У нас революционная дисциплина! Я за самосуд вот этой вот рукой в момент любую гадину пристрелю, какая выискается! Понятно вам?» Ну, думаю, привираете вы, светлейший краском. И тут слышу, как его же красноармейцы над ним гогочут: «Ой, не казни, дяденька!» Однако забить нас, словно скотину, он все-таки не дал. Ничего говорить своим образинам не стал... только вдруг щелчок! – пистолет на боевой взвод поставил. «Да ты чо, Василий... Ты чо! Ты за кого...» – Бах! – «Харэ базлать! Не на митинге». Это краском сказал тихо, спокойно, за него господин Маузер громко ответ держал, то ли – я уж не помню – господин Браунинг. И «товарищи» убоялись своего наивятшего боярина: бочком-бочком-бочком – да в дверь без лишних слов. Не поверите, я расплакался от счастья... Оформили нас как пленных, даже лечили немножко. Кормили, правда, скверно, двое наших именно тогда отдали Богу душу. Неделю спустя ваш покорный слуга пошел на поправку и тотчас удрал, прихватив с собой унтера Колышева и рядового... рядового... запамятовал его фамилию... словом, двух подраненных задохликов.

– Должно быть, кто-то молился за вас. Пережить такую одиссею... чудо, никак не иначе.

– Не думаю. Они видят нечисть в нас, мы – в них, но еще четыре года назад мы спокойно и мирно жили в одних городах, молились в одних церквях...

Штабс-капитан задумывается.

– Послушайте, как вы думаете... я не трус и не паникер, но... в случае нашего поражения как нам сжиться с Россией? Ведь почти невозможно... Если, к примеру, уехать... нет, уехать, значит стать никем. А остаться? Но разве тут можно... остаться?

Мой собеседник вновь замолкает. Должно быть, ему хотелось поделиться со мной чем-то исключительно важным, но Беленький никак не мог решиться. Случайный человек, я все-таки был невольным свидетелем прежней его судьбы. Терпеливо жду. Проходит минута, другая... Он пытается возобновить наш разговор:

– Я на что-то годен, пока идет война. У меня никого нет, и...

Но сейчас же звонкий голос вклинивается в его тихую тянкую речь:

– Беленький! Петр Семенович! Полковник Шведов спешно требует вашего присутствия.

Вестовой в новенькой белой кубанке смотрит на него понукающе.

– Тэ-экс...

Беленький разводит руками, дескать, на все воля начальства. Виновато улыбнувшись, уходит за вестовым.

Несколько мгновений я смотрю на удаляющуюся спину и, борясь с хмельной тяжестью, пытаюсь вспомнить: я ведь должен был что-то сделать или сказать, что-то очень важное... сейчас... именно ему.

О!

– Подождите! Простите... Простите нас... мы перед вами... нам нельзя было...

Он шел очень быстро, не оборачиваясь.

Я побежал за ним, но мне преградила путь толпа солдат. Обогнув ее, я увидел, как Беленький спускается вниз по парадной лестнице, – скорым шагом, то и дело спотыкаясь, однако не сбавляя ход, – мне не успеть. Садится в автомобиль.

Я кричу ему вслед:

– Простите же!

Не знаю, слышал он меня, или нет.

* * *

...граммофон.

«Когда-а б имел я златы-ые горы...» – разливалась по бальной зале соблазнительная песня.

На меня наваливался сон. Делать тут больше нечего. Лучше всего сыскать еще кого-нибудь и отправиться небольшой компанией в казарму. В одиночку и без оружия шататься по ночному городу опасно: война сделала грабеж и зверство обычным делом, могут затащить в подворотню и лишить жизни из-за хорошего ремня и фуражки.

Я стоял, прислонившись к колонне, как вдруг услышал женские голоса, доносившиеся с другой стороны. Один из них показался мне знакомым.

– ...ты ожидала здесь увидеть? Бал, светский раут? Лейб-гвардейцев? Фрейлин Ее Величества? Гусар в доломанах и ментиках?

– Иногда ты бываешь жестока.

– Прости меня. Но это был обед, предназначенный для усталых, голодных, оборванных солдат. Притом обед, устроенный по настоянию сердобольных вдовых мещанок. Какие adventures тебе пригрезились, Китти? Какие поэзы?

– Солдаты... ну и что. В добровольцы пошли образованные люди со всех концов России...

– ...и сейчас эти люди как следует поели впервые за... я уж и не знаю. Пища отяжелила их горше двухпудовой ноши.

– Господи, Кати, дай же моим мечтаниям чуть больше свободы... Твоей сумасшедшей Китти порой бывает слишком тяжело.

Китти и Кати? То бишь две Катеньки? Одна из них мне определенно известна.

Я вышел из-за колонны, не желая быть случайным вором их маленьких тайн. Легонько поклонился.

– Добрый вечер... Госпожа Савельева... вот... услышал ваш голос и...

Что – «и», я, признаться, не знал. «И» зависело от нее.

Передо мной стояли две сестры милосердия. Одна – статная русоволосая красавица, ослепительно аристократичная даже в простеньком белом переднике с красным крестом и глухом темном платье от шеи до пят, предназначенном для лазаретов. Другая – пониже ростом, в том же переднике и «форменном» сестринском платье. Белый платок закрывал ей волосы на манер монашеского головного убора, углы его свешивались до локтей. Странное было у нее лицо: округлое, полноватое, с пухлыми губами и широкими скулами, оно должно было принадлежать восемнадцатилетней девушке из доброй купеческой семьи. Но нет! Будто на одно лицо наложили другое – подобно маске или гриму. Темно-карие глаза с нервическим огоньком, а под ними мешки, выданные на прокат бессоницей, и горечь, очень много горечи, не могу понять, откуда взялось мое знание о ней, но я ничуть не сомневался: в эту женщину война глубоко вогнала когти. И ей, конечно, никак не восемнадцать и даже не двадцать.

Иногда так бывает: девушка, почти дитя, загорается цветением, но не достигнув всей пышности, дарованной ей свыше, сталкивается с худшими сторонами жизни. И тогда вся власть и вся мягкость женской натуры к ней не приходят. Вместо этого ребенок консервируется во взрослом человеке, постепенно пропитываясь болью до самых корней сердца. Год тысяча девятьсот двадцатый ведет за собою прилив горя, где тут сыскать лучшее? Бог весть. Значит, плохо ей, а станет еще хуже.

– Вы?! Вы! Я ведь даже не помню, как вас зовут...

– Михаил Андреевич Денисов... бывший приват-доцент Московского императорского университета, а теперь доброволец. Ударник из третьего корнило... О! О! Что же вы делаете! Нет, не надо, не надо вам так!

Она, нимало не стесняясь, поклонилась мне в пояс. А потом попросила свою компаньонку:

– Кланяйся и ты Китти. Пожалуйста! Если бы не Михаил Андреевич и его друг, ты бы давным-давно рассталась со своей Кати.

Та смотрела непонимающе.

– Помнишь, я тебе рассказывала: зима, санитарный поезд, и я как царица страны мертвецов...

Китти нервным, порывистым движением сложилась пополам, а потом, пунцовея, пряча глаза, пробормотала:

– Вы... тот герой? Вы – спаситель? Я столько думала о вас!

Настал мой черед смущаться.

– Поверьте, я всего лишь сыграл роль случайного человека, чудесным образом оказавшегося рядом. Не более того.

– Под луной не бывает ничего случайного... – многозначительно заметила Китти.

Она смотрела на меня неотрывно, и в глазах ее разгорались чума, лихорадка, огни святого Эльма, плюс то же самое, но в болотном варианте. Одним словом, сущий фейерверк. Кажется, мои последние слова со щелчком вдвинулись в нишу с ярлыком: «Именно так и ведут себя настоящие герои».

Тем временем ее подруга вновь заговорила:

– Я хочу отблагодарить вас, но не знаю, как это сделать. Предложить вам деньги неудобно, да и нет у меня почти ничего... Не знаю... Хотите пару фланелевых рубашек? Вам не будет так холодно по ночам. Я ведь знаю, каково бывает там.

Эта добрая женщина понимала, что нужно солдату, и была слишком целомудренна для легкомысленных предложений. Душа моя смотрела на мир из окошка, затейливо изукрашенного донскими морозами; минули зимние месяцы, но зима не ушла из меня. И только присутствие Катерины Савельевой оттеплило маленький пятачок в промерзшем окне. Я выглянул. Снаружи – улица, горят огни и ходят люди...

– Простите меня, но я ничего от вас не приму.

У Китти разве только искры из глаз не посыпались...

– О, я знаю... Тогда окажите мне милость, – Кати сняла с шеи маленький серебряный крест на цепочке, – я хочу поменяться с вами.

Я не сразу понял, о чем она говорит. А когда понял, сию же секунду уверился в ее правоте. Да, нам необходимо поменяться крестами. И, может быть, изо всего, чем обернулась моя экспедиция в другое время, это окажется лучшим и самым важным. Мы исполним службу послов: она – от старой России, ныне отчаянно борющейся за жизнь и почти лишившейся надежды, от всего благороднейшего, что в ней существовало; я – от грядущей России, сумеречной, жестокой, но живой и надежды не лишенной. Мы совершим обмен и останемся при своем, ведь у двух разных Россий общего осталось – язык, да вера.

Я принял ее крест и отдал свой. А потом она трижды поцеловала меня, как целуют в пасхальное воскресенье. Отстранившись, Кати сказала тоном повеления:

– А теперь составьте компанию моей подруге, прошу вас. Мне необходимо найти сестру Елизавету, а Китти неудобно будет оставаться в одиночестве.

Я не знал, кто такая сестра Елизавета и совсем не хотел расставаться с сестрой Екатериной, но почел за благо повиноваться:

– Оставьте ее на мое попечение и не о чем не беспокойтесь.

Две женщины обменялись взглядами, Кати прикоснулась к ладони Китти, спрашивая этим жестом: «Ты ведь извинишь меня?» Та в ответ обронила:

– Хорошо.

Они расстались.

Взгляд Китти пылал восхищением все то время, пока мы с ее спутницей вершили ритуал. А восхищение – редкий товар. Сегодня он мне достался по ошибке. Пусть так, но в голове моей, затуманенной крепкими напитками и словами Кати, вертелись странные мысли, среди которых даже самая здравая не лишена была неприличия: «Я ведь все равно не попаду к ней домой...» Полгода я тяну солдатскую лямку, хожу в штыковые, подставляю голову под пули. И единственные женские глаза, в которое довелось мне смотреть за это время, – смертушкины. Выходит, и я достоин чего-нибудь? Или нет? Вот незадача, все смешалось в моей бедной голове...

Китти молча разглядывала меня, а я не знал, как начать разговор.

Наконец она разомкнула уста:

– Я хочу показать вам мои стихи.

* * *

– ...я зажгу свечку. Больше осветить комнату нечем.

Темно. Холодно. Почти пусто. Окна закрыты тяжелыми гардинами, мебель самая простая, и только посреди комнаты стоит диван, немо повествующий о прежнем великолепии места сего. Восточная роскошь его и аристократическое величие наводят на мысли о тайном пристрастии дивана к пахлаве и рахат-лукуму, а также о голубой крови, тегущей под обивкой.

– Мои родственники... те, кто еще в живых... давно в Константинополе. Здесь ничего нет, кроме самого необходимого. Извольте видеть: голо, как в декабрьском лесу. Увезли.

Она сажает меня на скрипучий венский стул, сама садится напротив, через стол, а между нами ставит высокую свечу в солонке.

– Я не знаю, кто вы, что вы такое. Но сейчас узнаю, не ошиблась ли я в вас. Сейчас я кое-что почитаю вам... из своего. А вы поусердствуйте определить, кому посвящено. Итак, начнем:

Вы родил
и
сь шоффэром
Каретки куртизанки,
Пломбиром рисовали
Сиреневые замки
Но были вы прекрасны
И клокотали стратью.
Громокипенья кубок
Один был вашим счастьем
Вы искренно любили
И были чуть грустны,
Шампанского мечтали
Плеснуть в чужие сны.

– Угадайте, о ком это я?

Вызов?

Почему бы нет? на меня дохнуло университетскими аудиториями, вечерами в общежитии и всей той пестрой суетой, которую обычно называют молодостью. У нее был один мир, у меня другой, но, похоже, мы играли в одни и те же игры. Я ответил:

– Слишком просто. Король поэтов, он же автор поэмы-миньонета:

Это было у моря,
Где ажурная пена,
Где встречается редко
Городской экипаж...

– ...читать дальше?

– Знаете... – констатировала она. – А это:

Жизнь прошла, как дуновенье ветра,
Порожденного ударом шпаги
Иль игрою вееров красавиц.
Жизнь была полна любовью,
Жизнь была полна отваги.

– Это посложнее. Я... не очень чувствую...

Она улыбнулась торжествующе.

– Не столь уж вы и всесильны.

– Погодите-ка... Может быть:

Она не боялась возмездья,
Она не боялась утрат.
– Как сказочно светят созвездья,
Как звезды бессмертно горят!

– Нет! Не Бальмонт. Нет. Не угадали.

Китти захлопала в ладоши с видом гимназистки, стащившей пряник с рождественской елки.

Но разгадка витала где-то рядом. Нечто очень знакомое, под самым носом...

– Ах вот оно что... Знаете ли, юная богиня, вы тоже не всесильны.

...Там он жил в тени сухих смоковниц
Песни пел о солнечной Кастилье,
Вспоминал сраженья и любовниц,
Видел то пищали, то мантильи...

– Туше. Вы приняты в орден, сэр рыцарь.

Она говорила быстро и не давала себя перебить. Китти Морозова прожила почти всю жизнь в Петербурге, за исключением выздов «на воды» в Кисловодск и на швейцарский курорт. Она бежала вместе с семьей на юг, когда в храмине Петра Великого стало совсем невмоготу. Добралась одна. И чувствует себя никем. Линзой жира на поверхности постного варева. Каплей крем-брюле на морской волне. Грезой несуществующего человека.

– ...не знаю, вернется ли та старая, родная для меня жизнь, или я могу сохранить ее только вот здесь.

Она прикоснулась к груди, я подумал о ней, как о женщине, но не мог решить, нужна она мне, или нет.

Когда Китти спрашивала обо мне, я аккуратно разворачивал разговор от моей судьбы к ее собственной. Что – я? Приват-доцентишка. Из семьи обер-офицера. Чувствую ли я себя никем? Непременно чувствовал бы, кабы не стал добровольцем.

И ведь правда...

Впрочем, Китти не проявила особенного упорства в исследовании моей биографии, ей требовалось рассказать о себе, вывалить на меня всё оптом и вперемешку: ее странствие через полРоссии, маленькую мраморную копию Ники Самофракийской на ее столе в отцовском доме... да-да, у меня был свой кабинет, я могла там заниматься литературными трудами... царскосельских бабочек, подруг, поэтические салоны, где ее считали завсегдатайшей, Блока, посвятившего ей восемь строк в альбоме, рыцарственного молодого человека, украденного войной... я даже не знаю, где он сейчас, жив ли он... Марсово поле, графоманство Клары Арсеньевой... о каком изяществе может идти речь? гремучая смесь дурной образованности и себялюбия... какие-то особенные дожди в июле, хвори папа...

Китти не касалась города Севастополя, она не касалась тысячу девятьсот двадцатого года. Ни слова. Я с благодарностью принял эту игру. На свете есть другая жизнь, она не пахнет голодом, страхом и ружейной смазкой. Китти требовалось хорошенько припомнить ее, да и мне тоже.

Лишь один раз, один-единственный, ледяное дыхание войны добралось до наших висков. Она со взхохом спросила:

– Отчего так выходит: одно наше дествие, разумное и правильное, а на него в ответ на той стороне, у большевиков, – десяток действий. И половина из них – невпопад. Но остального хватает, чтобы сковать любое наше воление...

О, я мог бы полночи рассуждать на заданную тему. И вышло бы, по всей вероятности, неглупо, логично, даже тонко, но совершенно ненужно. Мы оба пришли бы, скорее всего, в дурное настроение. Здесь, сейчас, между нами войны нет. Пусть она не суется со своей мерзкой правдой, нам не до нее!

Поэтому я ответил так просто, как только мог:

– Мы терпим поражение? Не удивительно. А удивительно совсем другое: отчего белые смогли так много сделать в таких условиях... Расскажите мне, кем вы были до войны?

– Я? Сейчас, когда все смешалось, когда в пепле не найти крупинок золота, наверное, это уже не имеет значения... Впрочем... Извольте: я дворянка. Из рода, которому при Федоре Алексеевиче, отменившем местничество, не пришлось доказывать знатность и древность. Мой отец одно время служил товарищем министра финансов... в детстве я отказа не знала ни в чем... а потом... потом его пырнули штыком на большой дороге какие-то зеленые... прости Господи им такое злодейство...

Губы у Китти задрожали, и я уже раскрыл рот, чтобы прервать ее рассказ, но она сама нетерпеливым жестом остановила меня.

– Нет уж! теперь мне хочется, чтобы кто-нибдь это слышал! Хотя бы один человек! Моя мать, урожденная Евангелина Штосс, была лютеранкой. Но влюбившись в отца, она перешла в праволавие и воспитала меня так, чтобы я всегда чувствовала: Христос рядом, вон там, на соседнем стуле, Он смотрит на меня, Он слушает меня... Мамы не стало год назад... от тифа... и я... нет, не подуймайте... я не пала духом... нет, я пыталась быть достойной... но как же я устала! Я... пыталась говорить с простыми людьми... я пыталась возвышать их дух... но... вот ты ему о великой радости: в Москве появился патриарх Тихон! Это после двух столетий запустения на патриаршей кафедре! а он тебе: Тихон-Тихон, с того света спихан... Да и все. Как в черную пропасть! До чего же груб наш народ! суеверы, пьяницы... Я... когда скиталась одна... у меня остались деньги... целый месяц... пока не добралась сюда... таких бед навидалась, о-о-о-о! Однажды... брела пятнадцать верст пешком, умучилась, представляете?

Я кивнул. Пока меня не превратили в пехотинца, пятнадцать верст и мне представлялись большим расстоянием.

– ...набрела на хутор под Липецком... Хозяин говорит: «Отчего не приютить? Вона хлев, над хлевом сушило, тама и место есь... тока не сичас полезай, а чуть обожди». Я ему: «Чего ждать?» А он мне: «Дак хозяйка корову в хлеву доит, никого близко не подпущаеть. Не серчай, пожди». Я ему: «Да я ведь близко к ним не подойду, мне наверх...» А он мне: «Не в обычай такое дело. Хозяйка никого, пока доит, близко не терпит, иначе скотину сглазють». Я: «Кто сглазит?» Он: «Да хоть ты. Бес тебя знает». Я ему про то, что верить надо в Христа, а не в побасенки темных людей, а он меня со двора гонит, мол, теперича точно ему понятно: глаз у меня дурной... Ну как с этой теменью быть! Мгла, мгла, сплошная мгла! Мне поговорить не с кем. Слава Богу, вас нашла... Тебя нашла, Миша. Ты не понимаешь, какой в этом подарок небес!

Мне страстно хотелось увести разговор от выстуженной ледяными ветрами помойки военных обстоятельств.

– Китти, вы... ты... Зимняя канавка, Китти. Летний сад. Обводной канал, – я принялся городить о Питере любую чушь, приходившую в голову, лишь бы она вынырнула из слепой мути недавних воспоминаний, – Стрелка Васильевского острова. Алексеевский равелин. Кронверк...

– «Как броненосец в доке...» – неожиданно откликнулась она, – Только я в броненосцах никогда не видела ничего чудовищного. Порфира – да. Но не власяница. Ты ведь москвич, Миша? Не понять тебе никогда, что за великолепие, когда стиль ампир разлит в воздухе, как весна в щебетании птиц. А вот послушай:

Твой остов прям, твой облик жесток,
Шершавопыльный – сер гранит,
И каждый зыбкий перекресток
Тупым предательством дрожит.
Твое холодное кипенье
Страшней бездвижности пустынь
Твое дыханье – смерть и тленье,
А воды – горькая полынь.
Как уголь дни, – а ночи белы,
Из скверов тянет крупной... крупной...

Она сбилась.

– Ой, что-то не то, как-то там... а!

Из скверов тянет трупной мглой.
И свод небесный, остеклелый,
Пронзен заречною иглой,
Бывает: водный ход обратен... обратен... обратен...

Хмуря бровя, Китти пыталась припомнить ужасающую мертветчину госпожи Гиппиус, однако мертветчина то и дело застревала в ее здоровой натуре:

...обратен... обратен... взвихрясь... вздыхрясь...

Нестерпимо. Сейчас будет про вкипание ржавых пятен, и это – нестерпимо. Я вмешиваюсь в симфонию скрипов каменного костяка почти пародийными строками:

Мне снятся жуткие провалы
Зажатых камнями дворов,
И черно-дымные каналы,
И дымы низких облаков.
Молчат широкие ступени,
Молчат угрюмые дворцы
Лишь всхлипывает дождь осенний,
Слезясь на скользкие торцы...

– Ты издеваешься надо мной? – деловито осведомляется моя собеседница. – И, раз уж на то пошло, кто это?

– Некая Аллегро.

– Отчего некая?

– По-моему, дамская рука чувствуется очень хорошо.

– А по-моему, вовсе не чувствуется! – легонько отомстила она мне.

– И, раз уж на то пошло, да, действительно, издеваюсь. Но легко и безобидно.

Она рассмеялась.

– За какие прегрешения?

– Неужели это был твой Питер? Трупная мгла... Не поверю. Просто у тебя дурное настроение.

– Последнее время дурное настроение гостит у меня по всякий день, задерживаясь от файф-о-клок’а до рассвета...

– Но ведь так было не всегда.

– Полно! Я отвыкла от иных ощущений. А впрочем, лет семь назад я любила совсем другое.

Она замолчала, вслушиваясь в собственную память. Прошла минута, другая...

– Китти, позволь... вот то, что мне ближе:

Благословенные морозы
Крещенские, настали вы.
На окнах – ледяные розы
И крепче стали – лед Невы.

Нежданно-нагаданно Китти встрепенулась и вредным голосом продекламировала:

Каждый день чрез мост Аничков,
Поперек реки Фонтанки,
Шагом медленным проходит
Дева, служащая в банке.

Меня разбирал смех, следующую строфу я прочитал не без труда:

Свистят полозья... Синий голубь
Взлетает, чтобы снова сесть,
И светится на солнце прорубь,
Как полированная жесть.

Она добавила в тон ехидства, хотя, казалось бы, там и без того хватало претыкателных специй:

Каждый день на том же месте
На углу у лавки книжной
Чей-то взор она встречает
Взор горящий и недвижный.

Нет, я не буду смеяться! Не стану. Не поддамся. Ей меня не сбить. Нет. Ни за какие коврижки...

– Не надо хихикать! Гораздо уместнее дочитать это торжественно-прекрасное громокипенье.

– Я вовсе не хихикал!

– Разумеется. Никаких сомнений.

– Я точно не хихикал!

– Разве я спорю? Ни секунды.

– Хорошо же...

Пушинки легкие, не тая,
Мелькают в ясной вышине, —
Какая бодрость золотая
И жизнь и счастие во мне!

В глазах Китти пламенеют две лампады невинности.

Деве томно, деве странно,
Деве сладостно сугубо:
Снится ей его фигура
И гороховая шуба.

– Теперь ты издеваешься надо мной?

– Да! – с простодушным восторгом ответствовала она. – Кстати, дамскую ручку почувствовал?[4].

Только я захотел ответить, как она накрыла мою ладонь своей, поднялась из-за стола и повела к дивану. В течение пяти последних минут я собирался сделать именно это, но робел. Она оказалась решительнее меня... на четыре шага. До дивана, выполненного в пантагрюэлистичном архитектурном стиле, было семь шагов. Четыре Китти проделала, крепко сжимая мою руку и глядя мне в глаза. Потом хватка ее ослабла, а взгляд убежал куда-то в сторону. Она остановилась, но я-то двигался по инерции, поэтому несколько мгновений спустя оба мы очутились на диване в необычной и неудобной позе: наши колени и ладони соприкасались, но тела приняли сидячее положение на максимальном расстоянии друг от друга.

Китти гладила мои пальцы, обводя взглядом комнату, но лишь только рапира взгляда должна была пересечь контуры моей фигуры, как движение его изменяло скорость и направление... Что я чувствовал? Желание? Да, наверное. Но не содержало оно остроты и нестерпимости, его словно укутали в газовую фату; будто капнули акварели на лист и размыли пятно по краям водой. Я не ощущал усталости, опьянения, князь снов не касался меня убаюкивающим жезлом. Просто душа моя истончилась в эту зиму, плотская близость пугала ее, как молоток наводит испуг на хрусталь.

Она говорила, говорила, боясь узнать, как распускается темный цветок молчания и каков аромат его плодов.

– Мой город мистически притягателен, но он совсем не ласков и не терпит людей, исповедующих вечную веселость.

Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки...
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки.

– Понимаете?

Сердце мое забилось в такт песни царскосельского лебедя – последнего и прекраснейшего. Я молчал и наслаждался этим чувством.

– Миша... ведь мой город уподобил себе страну, и страна погибла вместе с ним.

– Ох... С вас началось. Верно. У вас начали «державным шагом» гоняться за Христом по промерзшим улицам... Но когда-нибудь к нам вернется вот это:

В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине...

– Слышите? Когда-нибудь обязательно вернется. Именно к нам. Мы эту награду выстрадаем до последней капли.

Глядя в пространство перед собой, моя собеседница придвинулась ко мне вплотную и, чуть поколебавшись, положила голову мне на плечо. Я прикоснулся пальцами к ее шее так нежно, как только умел. К шее. К щеке. К виску. К волосам, а потом опять к шее. Я гладил Китти, она прижималась ко мне. Оба мы знали: сейчас нам следует поцеловаться. По всем мыслимым и немыслимым законам свиданий. Но... мне почти не хотелось этого. Возникает ли желание поцеловать кленовый лист, найденный между страницами поэтического сборника?

Китти застыла в ожидании моих губ, я медлил; бог весть, какие чувства руководили ею, но и она не спешила. На миг Китти повернулась ко мне, и я остро ощутил ее запах. Восхитительная мелодия женской кожи взволновала меня... Но Китти не дождалась решительного движения с моей стороны. Мне не хватило долей секунды.

Она спросила:

– Кто это написал?

– Гумилев.

– Юный маг? – поморщилась она недоверчиво, – Быть того не может. Он просто – россыпь экзотических картинок.

– Люди меняются. Эти его стихи появились совсем недавно... – и тут я запнулся. Настолько недавно, что видеть их у меня фактически не было шансов. Засыпался, милый хроноинвэйдор...

– Верю вам. Была в нем какая-то неверная, дрожащая искра. Значит, Бог сотворил из нее пылание.

Соблазн поцелуя ушел, растворился.

– Послушайте, – сказала она застенчиво – ведь вы не посмеете надо мною смеяться, когда я приглашу вас в чудесную страну?

– Не посмею.

– И вы последуете за мной?

– Не откажусь.

– Тогда слушайте.

Китти взяла мою руку и закрыла глаза. Она стала рассказывать, как ходила когда-то в поэтический салон, и какие люди там были, и как вольно пылал их дар в маленькой комнатке. Поздней ночью она выходила на улицу, одна шла по проспектам и площадям. Фонари смазывали влажным светом зыбкую мостовую. Воздух, пропитанный мелким дождем, гулкий холод, дома то отступают из уличной шеренги назад, то сдвигаются вперед и, кажется, тянутся к одинокой страннице, желая согреть каменным теплом, а может, перетереть беззубыми челюстями оконных проемов. Посреди полночной темени возникает видение многоцветного витража, висящего над брусчаткой... Китти сжимала мою руку, и я начинал видеть мрачную романтичную сказку ее глазами. Она останавливалась перед фасадом какого-нибудь особенно красивого дома и принималась рассказывать о причудливых судьбах его жильцов, а я в подробностях расписывал красоты этого фасада и потаенные места в биографиях этих людей. Откуда приходила способность видеть изнанку ее фантазий, я не ведаю. Китти порой в суеверном ужасе распахивала глаза, пытаясь понять, человек ли я, не демона ли она выбрала себе в компаньоны, однако, не чувствуя во мне зла и насмешки, быстро успокаивалась. И переспрашивала в десятый раз, давно ли я наведывался в Питер, а я отвечал снова и снова, что не делал этого никогда, и мои слова не составляли явной лжи, поскольку в ее Питере я не был ни разу, а мой Санкт-Петербург, виденный трижды, – совсем другой город. По сравнению с тем, давним, городом-франтом, гвардейским офицером, обмундированном в стиле ампир, он просто зверь с переломленным хребтом, существо, пережившее операцию по смене пола. И Китти продолжала лихорадочно метаться по ночным горизонталям гранитной гауптвахты, уже не замечая меня, забывая обо мне...

Через час или два, а может быть и через три – представление о времени покинуло меня – я стал заметно отставать от нее. И сейчас же, рывком выскользнул из туманных объятий нашей мистической прогулки.

Чужая женщина бредила, склонив голову мне на плечо. Ничего у нас с ней нет и уже не будет. В немыслимой дали ждала меня моя Женя, любящая и любимая, а тут я всего-навсего отдыхал от войны, да и Китти, бедная, несчастная, умученная Китти, отдыхала от войны, жизнь шла мимо нас, мы плавали в море красивых слов и дивных грез, и мне следовало жалеть ее, играть роль ажурного завитка в ее мечтах, насколько еще хватит сил, ведь если отказаться от этой роли, горечь, покинувшая было душу милой беззащитной женщины, немедленно вселится обратно... Пусть ей легко летается этой ночью, капелька любви и частичка надежды для Китти стоят моего терпения.

Какая вышла бы чушь и фальшь, попытайся мы с нею вырвать у судьбы наслаждение-на-скорую-руку!

Прошло не менее получаса, прежде чем она ощутила мое отстутствие в ее питерских блужданиях. Китти открыла глаза и увидела чужого мужчину.

Пришло время прощаться.

– Храни тебя Бог, Мишенька...

Она не знала, какие слова еще добавить. Ей хотелось сказать бесконечно много, ей хотелось благодарить меня: ночь ее со мной оказалась удивительно хороша и тому подобное... но пуще всего Китти хотела бы спровадить меня поскорее и наедине предаться воспоминаниям о прошедших часах, упиться чувствами, провести душу по сумеречным проулкам нынешнего нашего свидания...

– Поцелуй же меня!

Она словно ожидала повеления, но первую секунду все-таки сопротивлялась ему, не умея интуитивно определить: в самый раз или чересчур? Потом все-таки приблизилась и медленно, медленно, очень медленно, словно носилки со жрецами во время древней языческой процессии, поднесла свои губы к моим и совершила поцелуй, будто поставила сургучную печать на мои уста. Сначала ноздри ее дрогнули: она пробовала мой запах, мое дыхание... Медленно, очень медленно. Я почувствовал легкое касание, и в ту же секунду она стиснула меня руками и тотчас же приникла ко мне со всею силой, будто пыталась не столько поцеловать, сколько войти в душу, прочесть ее от первой страницы до последней и забрать оттуда сокровенные смыслы.

Я принял ее поцелуй твердо, я стал солдатом до мозга костей, я стал слишком солдатом, вроде камня. Но ей, кажется, именно это и понравилось. Она разбилась о меня, и в то же время часть моего существа перешла к ней; на миг я почувствовал, как плавятся мой панцирь. Происходило бы все это не здесь, не сейчас, не будь у меня...

Китти оторвалась от моих губ.

Я сжал ее ладонь. В ответ Китти улыбнулась лукаво и грозно. Ушла истома ее, ушли усталось и мороз, пропитавшие сердце. Она вынырнула из царства снов, ей очень нужно было вынырнуть оттуда, и это у нее получилось. Теперь она трепетала от всего несвершившегося между нами. Пальцы Китти передавали ее трепет мне.

– Прощайте. Как хорошо, что вы привели меня к себе.

Она едва заметно кивнула.

Я не стал оборачиваться. Было только то, чему и следовало произойти. Мы оба почувствовали вкус жизни. А все остальное уместно лишь тогда, когда любишь.

Дверь за моей спиной хлопнула на мгновение раньше, чем в голову Китти пришла мысль вперить взгляд мне в затылок. У женщин чувство меры развито куда сильнее, чем у мужчин.

Я шел по улице, и предутренний ветерок щекотал мне ребра ножичками холода. Женя, когда-нибудь ты станешь моей женой, у нас все будет хорошо, и однажлды я расскажу тебе об одном севастопольском приключении... Прости меня. Ты ведь простишь меня?

* * *

За час до рассвета всё сделалось серым: дома, деревья и даже звук шагов.

Проходя мимо пристани РОПИТа, я увидел Евсеичева, любовавшегося ночным морем, паровыми катерами, старыми шхунами, стоящими на якоре со спущенными парусами, и низким хищным силуэтом эсминца.

На мой оклик Андрюша отозвался со смущением. Похоже, я вырвал его из состояния романтической мечтательности.

– А, Денисов... Я, знаешь ли, утомлен сегодняшней ночью. Смысл слова «гетера»...

– Остался тебе непонятен.

А то ведь соврал бы. И выглядел бы при этом самым жалким образом. Нынче у мальчика ровным счетом ничего не произошло.

– Ты прав. Я приношу извинения. Неужели так заметно?

– Чушь. Все это тебя не минует. К тому же, на мой вкус, сочетание звуков «гетера» в ста случаях из ста звучит фальшивее, чем сочетание звуков «жена».

Он заулыбался. В молчании мы направились по направлению к казармам.

Обходя Артиллерийскую бухту, мы столкнулись с Вайскопфом носом к носу. Подпоручик нес кожух от пулемета «максим», и плескалась там жидкость, ничуть не родственная воде. А из кармана расстегнутой шинели выглядывала рукоять офицерского кортика, неведомо у кого отобранного.

– Денисов? Ученый ворон? А не желаешь ли – отпить? За неимением шампаня... И ты, эфеб! Царь должен погибнуть... и... быть пожранным... наступило время дионисийского буйства!

Мне после ночи с Китти Морозовой «дионисийское буйство» казалось неплохим финальным аккордом. Я не сумел увернуться от лишнего поцелуя, я сумел избегнуть фальшивой связи, и под занавес мне полагалось дурное вино, разбавленное водой из лужи.

Приникнув к отверстию, я сделал несколько глотков. Вино оказалось... настоящим. Черная приторная кровь, добытая лозой, пустившей корни меж выщербленными ребрами каменных великанов. Титаны поражены олимпийцами столь давно, что их тела сделались почти недвижными. Но под скальной коркой, глубоко-глубоко, бьются их сердца, качая по трещинам-капиллярам преступное бессмертие.

– О! Это... можно только украсть.

Вайскопф засмеялся. Он хохотал долго, раскачивался вперед и назад, и ветерок сеял по мостовой неровные клочья его смеха. Потом встал руки в боки и горделиво сообщил мне:

– Начинаете обретать вкус к жизни, ученейший антиквар... Как вам пришлась ваша муза? Смотрите... Аполлон узнает и накажет... Н-нет! Не извольте обижаться... Отдаю поклон! Покорнейше...

Тут он закашлялся, и я сунул кожух в руки Евсеичева, пытаясь помочь подпоручику удержать равновесие. Но Вайскопф оттолкнул меня.

– Нет! Ты еще Гефест между нами...

Евсеичев скорбел о дурно проведенной ночи. И еще он был пьян, юн и гневен.

– Стыдно вам господин подпоручик! Мартин Францевич! – запальчиво произнес он.

– Да пей же ты, пей! Истина по-прежнему там, эфеб...

– Мартин Францевич!

Вайскопф поднял на него взгляд, и этот взгляд оказался наполнен мутной тяжестью, едва ли не сумасшествием.

– Ничего ты не видишь и не понимаешь. Нос не дорос... А ну-ка пей! Это приказ.

– Не смейте...

Чужой голос прервал начинающуюся ссору:

– Что здесь происходит?

Евсеичев аккуратно прислонил кожух к стене. Мы с ним отдали честь патрулю, бесшумно материализовавшемуся в десятке шагов от нас. Тыловой поручик в чистенькой, отлично подогнанной форме, а с ним двое пожилых людей с винтовками, в штатском, но при фуражках с кокардами.

– Ради всего святого, какая блажь заставляет вас тут бечинствовать, подпоручик?! – строго сдвинув брови, прикрикнул командир патруля. – Явились с фронта корниловцы и наводят порядочек?

Вайскопф поморщился, но ответил миролюбиво:

– Оставьте! Не рычите над ухом. Время Цербера еще не пришло...

Чужой офицер, взбеленясь от таких слов, вытащил из кобуры револьвер и зашипел:

– Налакались ш-шнапсу! Хорош-шо же. Объясните: ш-то мне помешает вас арестовать? Вы арестованы! Да-да!

Вайскопф пьяно удивился:

– Меня? Вы?

– Именно! Немедленно сдайте... э-э... оружия у вас не имеется... сдайте кожух!

Старички переглянулись. Кажется, идея забрать у нас кожух с вином показалась им стоящей. Задор в очах прорезался, – словно у древней, выцветшей до костей хуторской клячонки при виде скачек.

– Да вы меня тронуть не посмеете!

– Это почему же? – с усмешкой осведомился командир патруля.

– Я – бог войны! И никому из смертных со мной не справиться! – заорал Вайскопф. А потом веско добавил:

– Олухи... царя небесного.

Один из дедушек сунул ему штык под нос.

– Надобно приказик выполнить, господин... м-м-мэ... – он не помнил знаки различия у офицеров, а потому закончил фразу без особой уверенности, – господин... ударный корниловец...

Вайскопф посмотрел на него, как орел на таракана: мясо – не мясо, а бегает. Потом взялся одной рукой за ствол винтовки, а другой направил штык себе в шеку. И медленно-медленно провел острием борозду, из которой тотчас потекла кровь.

Солдат оторопело смотрел на это, боясь двинуться. Тем временем Вайскопф, почувствовав, как видно, боль, взьярился. Он выдернул винтовку из рук патрульного, размахнулся и двинул ему прикладом в подбородок. Второй удар пришелся по запястью офицера. Револьвер улетел в неведомые палестины, и напрасно командир патруля провожал его взглядом. Кулак Вайскопфа моментально присосался к скуле поручика. Тот рухнул на мокрые камни, разбросав руки крестом, как падают от удара копытом разозлившейся лошади.

Второй солдат успел клацнуть затвором, но штык «трофейной» винтовки уперся ему в переносицу.

– Бросай оружие, любезный! – совершенно беззлобно велел ему Вайскопф.

Тот поспешно выполнил приказание. Вайскопф врезал ему прикладом поддых, а когда патрульный согнулся от боли, добавил между лопатками. Винтовка полетела в канаву.

Все это произошло в течение нескольких секунд. Ни я, ни Евсеичев шага шагнуть не успели, как безоружный хмельной Вайскопф уложил трех человек.

Посмотрев на наши перекошенные лица, он прокомментировал голосом почти трезвого человека:

– А ведь, пожалуй, господа, я им благодарен. Именно этого мне сегодня не хватало! И лишь прискорбное легкомыслие сих неумех и покорность чужой воле наводят на печальные мысли... С такими комбаттантами Москвы не взять... Это вам, милсдари, не плац-парад у Зимнего дворца.

Евсеичев, бледный от ярости, подскочил к подпоручику.

– Я полагал, вы...

– Настоящий бог войны? Что ж, это верно.

– Вы... вы... Да ведь это грязь!

– Всемилостиво прощаю.

– Полагаю, нам следует немедленно доложить о случившемся!

– Случи-ившемся... – лениво потянул Вайскопф. – Боже, какие глупости... Ты смелый человек, юный легионер! Хочешь награду за дерзость?

Он сунул руку в карман шинели, достал кортик и протянул его Андрюше.

Но тот не принял подарка.

– Все же, я полагаю...

– А! – отмахнулся Вайскопф и пошел-пошел-пошел по улице навстречу заре, насвистывая марш. Кортик отправился вслед за винтовкой.

Все мы собирались встретить утреннюю побудку в казармах. Надо бы поторопиться.

Я поднял кожух и как следует приложился к нему. Чудесное вино! Да пусть сходит с ума Вайскопф... Нам скоро опять на фронт, наши скилеты, небрежно обклеянные промокашечным слоем мяса, опять превратятся в мишени. Так чтоударнику, видевшему Новороссийск, призрачные статьи уставов? Нам надо немного отдохнуть, мы истончились, мы почти трансформировались в привидения. Господи, дай нам немного жизни, дай нам капельку жизни, Господи! Жизнь очень хороша...

Нас опять поставят в строй, и мы, примкнув штыки, двинемся, куда нам прикажут, и спрячем наш страх в карманы шинелей, чтобы он не грыз нам души. Безумие выветрится из головы Вайскопфа, гнев – из сердца Евсеичева, а меня перестанут душить сомнения...

Наверное.

22 марта 1920, Симферополь.

Издалека доносится шум. Там гостиница «Метрополь», а рядом «Чашка чая», где наши товарищи с жаром, в один присест прокучивают выданное им противу привычного порядка вещей жалование. Добрармия никогда с выдачей жалования не спешила, как не спешила она кормить нас и одевать. Да видно, мало добровольцев осталось, интенданты и казначеи решили расщедриться. Кое-кто даже получил от щедрот складских бонз новенькие английские бриджи и френчи защитного цвета. Мне, правда, не досталось. Может быть, тихие крымские чиновники опасались черной обиды нашей: ведь «серые шинели» уже проинструктировали тыловую сволочь, почем фунт армейского буйства. Мало, мало я видел всего этого в Севастополе, а говорят, случались очень веселые вещи...

Мы заблудились. Маленькие кривые домики, заборчики, покосившиеся от времени, татарские сакли. Самая окраина. Евсеичев вел меня и Вайскопфа ко всей отчаянной корниловской компании, да видно, ошибся поворотом.

Взводный, весь день мучившийся от убийственного похмелья, бурчит под себе нос наисквернейшие ругательства. Глубокий вечер, на улицах все больше подозрительные личности, ужасно похожие на ворье, и я рад, что разжился небольшим смит-вессоном. Не очень-то нас здесь любят, не очень-то привечают, к тому же, говорят, в городе по всякий день облавы, ночами палят друг в друга гарнизонные солдаты, большевицкие подпольщики и бандиты всех мастей. Без личного оружия по темени дальних мещанских кварталов лучше бы не шляться. Убьют, у товарища Троцкого приказу не спросив. Убьют, сапоги снимут и оберут до нитки. А могут и бескорыстно, от плохого настроения... Недавно одного вольноопределяющегося посадили на вилы. Просто так. Не понравился кому-то его мундир, да и фуражка его тоже не понравилась. Оставили записочку: «Вся белая сволоч: готовтеся!».

– Да вон же свет! Туда идем, – решительно поворачивает нас Евсеичев.

Действительно, какое-то движение вдалеке, и шум слышнее, и фонари появляются.

– О! – вскрикивает Андрюша.

Лицом он въехал в босые ноги, вяло пошевеливавшиеся метрах в полутора от земли. Отскочив, Андрюша принялся тереть щеки ладонями, видимо, надеясь очистить их от трупной скверны. Пахнуло дерьмом.

– Висельник... – равнодушно заметил Вайскопф. Поднял руку, крепко взялся ею за лодыжку мертвеца и повернул тело так, чтобы стала видна табличка, прикрепленная на груди.

– «Махновский бандит. Казнен по приказу генерал-лейтенанта Кутепова», – читаю я.

– Правильно, – с добродушной основательностью комментирует Вайскопф и отправляется ко второму повешенному.

Тут только я оглядываюсь и понимаю: ни один фонарь на улице не оставлен без висячего украшения.

– Господи... – всхлипывает сзади Евсеичев.

– «Большевик. Партийный. Казнен по приказу генерал-лейтенанта Кутепова». Опять же правильно, – похмельная меланхолия Вайскопфа, судя по голосу, сменяется воодушевлением. – Только массовые расстрелы спасут отечество! Впрочем, виселицы тоже подойдут. Не на каждую же собаку огнеприпасы расходовать...

Третий фонарь, четвертый, пятый... Не везде горит огонь, содержание табличек не разобрать. Черным мусором качается разутая человечина в теплом сумраке весенней ночи. Храбрецы они, эти мертвые люди, или трусы, за дело их казнили, а может быть, за безделицу, какие имена они носили при жизни, в каких чинах служили, теперь знает лишь Отец наш Небесный. Безмозглой, бессердечной сестрице-войне висельники угодны одним: хочет она, чтобы костер ее затушили, только не водой, а кровью. И потребно целое ведро человеческой крови, чуть не дольешь – опять полыхнет. Одна смерть ценится не выше капельки в том ведре. Убит генерал – капелька. Убит герой – капелька. Убит случайный человек – капелька. Убит пехотинец – капелька, казак – еще одна, штабной – еще капелька, сестра милосердия – такая же капелька, ребенок, выскочивший под пулю – капелька тех же размеров, матерый комиссарище – все та же капелька. Злой демон, выпустивший войну на волю, ищет жертв, и люди нескудно жертвуют демону.

Следующий фонарь горит. Вайскопф, повозившись с новым знакомцем, отшатывается.

– Поручик... Шептицкий... Гриша, да ведь мы с тобой... от самого Каменноугольного бассейна... Преданнее тебя нашему делу я никого не видел... Как же ты... тут...

И впрямь: у человечины – погоны на плечах.

– «Грабил мирных обывателей. Казнен по приказу генерал-лейтенанта Кутепова», – читает Евсеичев срывающимся голосом. – Да ведь это бесчестно! Боевых офицеров... за... за какого-нибудь гуся или поросенка!

– Закрой рот, щенок!

Вайскопф качается с пятки на носок, мертво глядя вперед.

– Закрой рот и не смей злословить о деяниях Александра Павловича. Единственный достойный человек из нашей вельможной шушеры. Единственный Марк Красс посреди океана восставших рабов.

– Да вы... – сейчас же вспыхивает Евсеичев.

– Молчать! Молчать... – голос взводного сделался глух и страшен. – Взялись бороться, так надо идти до конца. Кутепов прав. Он и в этом прав. Либо ты остаешься римлянином при любом сложении обстоятельств, либо пожалуй в ярмо-с. Враг у ворот! Да враг, почитай, за воротами... Освинел – на фонарь! Уступил варварской стихии в сердце своем – на фонарь!! Империя жива, покуда хотя бы один ее полководец способен бестрепетно провести децимацию. Перед строем когорт... под императорскими орлами...

Андрюша в запальчивости возражает:

– Да ведь и вас тогда следовало бы! Следовало бы! Вы знаете...

Вайскопф поворачивается к нам, пристукнув каблуком, как на строевом смотре. В руке у него наган.

– Может, и меня, – спокойно отвечает он, поднося револьвер к виску.

Чик! Осечка.

Евсеичев висит на правой руке взводного. Тот перебрасывает наган в левую, но на ней повисаю я.

– Грех же это, грех, грех! Грех, Мартин Францевич! Нельзя! – вопит Адрюша.

Дах-дж-ж! Пуля бьет в брусчатку мостовой. Вав-вав-вавв! – заливаются собаки.

– Нельзя, нельзя, грех! – не отстает Евсеичев.

Дах! Вторая пуля уходит к облакам.

– С кем мы останемся? – кричу я.

Вайскопф трясет головой, словно его оглушили ударом молотка, и башка едва-едва начала отходить.

– Всё! Всё. Всё, я сказал. Кончено...

Мы отпускаем его. Револьвер ныряет в кобуру.

– Христианство всегда казалось мне слишком мягкой религией, молодой человек. Правда, были когда-то пуритане Кромвеля, ходившие в бой, распевая псалмы... Так что не всё потеряно.

И мы пошли, как ни в чем не бывало, по улице мертвецов в сторону центра. А когда Евсеичев, успокоившийся и повеселевший, опередил нас со взводным шагом на десять, Вайскопф сказал мне свистящим шепотом:

– Остались бы с Карголомским. Князюшка неплох. Мне ведь уже все равно... Долг еще держит, а надежда пропала.

26 апреля 1920, дорога от Симферополя на Армянский базар.

Устали мы от войны, души наши оббились об нее, да и стесались до самой сердцевины. Никаких сил уж нет. Бредем, угрюмые, чернолицые, тонкую белую пыль запускаем сапогами в долгое странствие. Ветер уносит ее в сторону, марая богатую апрельскую траву, да мутя воду в еще не просохших канавах.

Вроде бы дали нам отдохнуть и подкормиться в Симферополе, пополнили микроскопические роты, газеток с ободряющими статьями навезли, а все на уме одна кислятина.

Мимо нас медленно-медленно катится можара. Как видно, тяжело нагрузил ее хозяин – седоусый старый хохол в расшитой розовым и голубым кацавейке, бараньей шапке и цветастых шароварах. Исправный его конёк, не тощий и не старый, каким-то чудом выкормленный в голодную зиму, едва тянет большую крымскую телегу. Дед старается не смотреть на солдат, глядит лишь вперед. Опасается старик не только лишним словом, а и лишним взглядом привлечь к себе внимание. Невдомек ему, что генерал Кутепов, избавляя армию от грабителей и конокрадов, показательно украсил симферопольские фонари телами первых же попавшихся с чужим добром солдат и офицеров. С тех пор воровство и мятежность поутихли в армии.

Еще сидит на можаре простоволосая девчонка лет семи. Она свесила ноги вниз, корчит рожи, делает страшные глаза и строит пальцами перед носом дразнительские фигуры. Видел бы старый хохол внучкино озорство, давно бы стеганул вожжей по мягкому месту. Но маленькая оторва устроилась у него за спиной, и все ее забавы остаются тайной для деда.

Можара скрипит, медленно ворочая немазаными колесами, а девчонка изобретает все новые и новые гримасы. Каждому из нас достается хотя бы по одной, лично ему адресованной. И с наших запыленных скул уходит тьма, и светлеют взгляды. Я и сам улыбаюсь. Обязательно надо запомнить и ее, и старика, и можару.

Еще мы живы. Еще не задубели вконец.

1 мая 1920 года, Перекоп.

Цветущая степь. Холмы, балки, ручьи, стрелковые ячейки, мелководный заливчик, окаймленный болотцами и... цветущая степь. Цветущая степь повсюду, от мысков сапог до самого горизонта. Вот откуда появились восточные ковры – это все та же цветущая степь, только пришедшая к тебе в дом. Стоило попасть сюда хотя бы ради того, чтобы увидеть ее.

Больше всего это похоже на миллион аквариумов с тропическими рыбами, яркими, как гуяверы кубинских танцоров, трепетными, как невесты, изысканными, как коралловый риф... весь миллион разом вылили на юную траву, и рыбки плавают в воздухе, между ослепительно-зелеными стеблями, пытаясь подружиться с темно-синими крымскими жужелицами.

Второй день я маюсь от слабости. В сентябре девятнадцатого, когда я был пехотинцем нулевой ценности, когда я не умел ходить в течение целого дня без устали, все-таки мои ноги носили меня куда резвее, чем в эти два дня. Должно быть, голод дает себя знать.

До позиции красных – где-то шестьсот шагов, а где-то и две с половиной тысячи. Мы бегаем за молоком и хлебом в одни и те же «нейтральные» хутора, изредка постреливаем друг в друга, но для хорошей драки нет задора. Ни у них, ни у нас. Они сейчас на выдохе, мы на вдохе, но воздуха в легких не хватает ни им, ни нам. Кто придет в себя первым, тот и пойдет в наступление. Наверное, мы. У нас нет надежды на победу и нет страха умереть. Отбоялись свое. Мы... не знаю, как сказать правильно. Мы – легче. Они отяжелели, утратили дух преследователя, беспощадно травящего зверя. Убегались. Утравились. А нам все равно, куда идти, да и вообще, идти или стоять. Скомандуют: «Вперед!» – так пойдем вперед. Надо только чуть-чуть набраться сил.

А сил-то нет совсем. Проклятые харчи! Две недели подряд одна мелкая рыбешка хамса, вонючая, противная, ни хлеба, ни сахара, ни овощей, ничего, только хамса, хамса... Последний раз я ел хлеб неделю назад, а молоком удалось разжиться Вайскопфу дней десять назад, и он тогда расщедрился... Мутный чай. Вода с радужной пленкой – то ли гнилая, то ли испорченная нефтью. Ее нам привозили в огромных грязных котлах. Местную, из болотец и, тем более, из морского заливчика, стал бы пить только безумец.

Коричнево-зеленый гной Сиваша дрянно попахивал.

Зубы шатались от такой еды. А может быть, от отсутствия еды, не знаю. Меня то и дело поташнивало.

Раз в три дня красные принимались палить из орудий, и наши вяло отвечали им. Последнее время от артиллерийской канонады и от взрывов у меня звенело в голове, причем после очередного обстрела звон не унимался, начиналась боль, и уж она-то меня не отпускала очень долго, терзая час за часом.

Боль, боль, боль, что за ужасная боль...

Боль, болотце и цветущая степь.

Жарко, намочить лоб холодной водой...

Боль.

– Смотрите, упал в лужу...

– Что?

Не могу нашарить рукой винтовку.

Цветущая степь... рыбки.

Ноги... очень ослабели... не держат.

– Подпоручик, помогите оттащить его в окоп.

– Только не в обоз, там уж верно отдаст богу душу!

Дайте же мне чистой воды, холодной чистой воды! Можете не кормить, но только дайте воды! Кровь как будто превратилась в клейстер, надо разбавить ее. Дайте воды! Куда... подевалась моя винтовка?

Цветущая степь.

– ...в Симферополь. А лучше в Севастополь, там у него... шанс...

– ...пока нет наступления... сопроводить...

Татах-татах... татах-татах... татах-татах... татах-татах...

...просыпаюсь внезапно. Рывком. Князь Карголомский перестает пить чай, протягивает мне кружку со сладким кипятком и дюжиной чаинок. Душно.

– Попейте, попейте же!

Пью. Сил нет разговаривать.

– У меня есть немного бульона. Правда, холодного. Вот, пожалуйста... – подпоручик протягивает бутылку, вынув пробку.

– Не... могу...

– Я подержу!

Он подносит бутылку к моим губам. Делаю три глотка и падаю в изнеможении на сено.

– Где мы... я... ничего не помню... где...

Поезд трогается, и я вновь тону в каких-то сумерках, сумерках.

Татах-татах... татах-татах...

Моя рука? Почему желтая, как лимон? Почему желтая, как мать твою? Желтая...

– ...сыпняк. Самый обычный. Не выживет.

– ...английское мыло.

– Да поймите, все равно помрет, а у меня их знаете сколько?

– ...четыре папиросы, больше нет...

– ...бесполезно...

– ...крепкий! пил бульон!

– ...нет...

– ...пристрелю!

– ...подпоручик, да я же...

– ...да?

– Вы просто неверно поняли меня. Конечно-конечно.

– ...найду вас. Не пытайтесь...

– ...конечно-конечно... мыло...

Почему мне так тяжело дышать? Кровь... горячая грязь...

Цветущая степь.

20 мая 1920 года, Севастополь, госпиталь.

...на соседней койке. Он меня узнал, а я и лица-то его не запомнил. Живой, истекающий кровью обрубок. Не о том я думал тогда. Мы не оставили его на снегу помирать, вытащили с разбитой батареи в том декабрьском бою на Дону. Надо же! Опять судьба свела.

Ефрейтор Алексей Пономарев, наводчик в том злосчастном артвзводе Добрармии, получил один Георгиевский крест еще в Галиции, в 1914 году, а второй – после Мамонтовского рейда по тылам красных, в 1919-м. В дополнение к честным солдатским наградам ему досталось четыре нашивки за ранения.

Потеряв обе ноги, Пономарев провел в госпиталях полгода. К одной ноге ему пристроили протез, а с другой вышло несчастие. Сначала все было хорошо: культя подживала, артиллерист уже собирался выписываться. Но потом ему то ли неудачно сменили повязки, то ли он сам обо что-то ударился до крови, одним словом, нога загноилась. Одна операция. Вторая. Гангрена запускала в него щупальца быстрее, чем хирурги успевали отсечь завоеванную ею территорию. Пономарев ложился на операционный стол вновь и вновь. Теперь ноги не осталось совсем, но врачи опять опоздали.

– ...я скоро помру... нет, мил человек, не строй мне тут рожу, будто я не помру. Я доктора слышал, он думал, что я сплю, все мне понятно теперь... Совсем я сгнил, а очень был живой человек, всегда всех на разные дела налаживал, запросто налаживал. И на деньжат подзаработать, и на гулянье, и «товарищей» бить. Только скажу: «Айда, ребятки!» – все живо собираются, все заодин. И пяти дён не пройдет, как я помру. Вот слушай, мил человек... как тебя?

– Михаил.

– Мишка косолапый... А чеевич ты?

– Андреевич... Денисов.

– Андрея сын. Выговор у тебя прямой, книжный, стало быть, учился где-нито?

– Учился. В Московском университете.

– У-у-у, – Пономарев сделал уважительное лицо, – и сам, значит, с московских?

– Из московских, да.

– Теперь понятно мне, что ты за человек. Так я чего говорю? Как помирать наладишься, так мысли идут, была у меня в жизни хорошая страница, вроде картинки в книге, ну... и вспомнить бы ее не стыдно было б, или ничего такого в жизни Лехи Пономарева не случилось? Нет, зачем ты такую манеру взял: как о смерти, так рожи корчишь? Утихомирься, я свой срок узнал, так собираюсь уйти к Господу спокойно.

– Ладно, – говорю я, – постараюсь больше так не делать. А у тебя, брат, не найдется ли папиросы?

– Этого добра нет, махры вот ссыплю чуток. Извини, много не дам, мне еще до последнего часа хватить должно. Давай, подставляй ладонь. А бумажечка найдется ль у тебя?

По правде говоря, я выпросил из здешней библиотеки Станюковича, да и оторвал две последних страницы на самокрутки. Было до крайности неудобно, но я надеюсь, книжка меня простит: текста они не содержали, потеря невелика. Пономареву досталась один из двух драгоценных бумажных прямоугольников, и сосед мой благодарно улыбнулся.

– Потом, брат, подмогнешь мне кости поднять, пойдем покурим.

– Помогу.

– Ну так я чего говорю? Вот, искал-искал, какая картинка у меня есть... Свадьбу вспомнил, так дрянная вышла свадьба, мамака к тестю приставала, оттого папака ей выдал на пряники, а на третий день все передрались. Картинка-то картинка, да не та. Или вот женатая моя жизнь, слушай, брат, хорошего было, да понемножку, как у седой бабуси дён, когда ничего у ней не болит... И с женой ладилось, жена любила меня и жалела, да и дитё, стало быть, никакая хворь не взяла, слава Богу. Только не так все вышло, как я хотел... Где они там оба? За красными ведь осталися...

В голосе его прозвучала боль, ставшая уже привычной, но от этого не утратившая силу. Не смог своих родных защитить гуляка и заводила Леха Пономарев, отдал и свой дом, и свою семью, и все свое имущество. Старался как мог, дрался, тяготы терпел вместе со всеми, но вот он здесь, а жена и сын – там, без защиты, без достатка. И ему удивительно: как же так, ведь сильный он человек, куда же девалась вся его сила? Почему раньше мог добиться всего, чего хотелось, а нынче лежит пластом, все проиграл и ничего не может?

– Да... смирил меня Господь, – тяжко вздохнул мой сосед. – Но до войны оно как было? То заботы, то выпьешь... Всю семейную сладость, выходит, сам же я и проворонил. А там германская, а с германской вернулся, с большевиками завертелось-закрутилось... Нет, не вышло из моей женатой жизни рушника белого-чистого, петухами вышитого, а вышло все лоскутами: тут красно, там грязно. Теперь уж и не помню, где у бабы моей какое родимое пятно.

Он опять завздыхал. Тут уж мне самому стало интересно, что этот крепкий мужик, набитый городской грамотой, да и без грамоты не глупый, в сущности, человек, откопал в недлинной своей судьбе красивого. Ведь какую-то красоту откопал, иначе и разговора не завел бы.

– Видно нашел ты все-таки картинку? – спрашиваю.

– А ты не подгоняй, – мягко возразил он, – мне сегодни суетиться резону нет.

Я промолчал, и он продолжил:

– Отец мой с семейством переехал в Елец, когда я был еще несмысленным мальцом. Выходит, хотя я с мужиков родом, а человек городской. Теперь гляди: брат мой старшой остался в селе Рамонье, на хозяйстве. А когда помер отец, так он уж и стал за хозяина. Наезживали мы в Рамонье о летние месяцы и весенние. Был там дом и был там сад, и еще была там скотина. Ничего красивей и душе приятней того дома, того сада и той скотины я не помню.

– Что-то я тебя не пойму, Алексей батькович. Чем та скотина другой краше? Или, скажем, тот дом ваш – чем других домов лучше?

– А ты, брат, послушай, послушай... Вот дом, изба-мазанка. Ён, понятно, старый, но справный. Рублен в пять стен моим дедом, всегда чисто выбелен. Крыша сеном крытая, ничуть не худая, потому как сено меняли, когда положено. Или вот крыльцо. Его отец ставил, крепкое крыльцо, на сто лет. А я на ём фитюльки резал для красоты, ну, с навеса вниз, зверюшки разные, медведики, петушки. А на окнах наличники мой брат резал, и таких красовитых наличников нет во всем селе, да почитай нигде таких нету. Я вот не видел. Помню, расплодятся лягушки, во дворе их вот сколько! – он развел руки, показывая шириной размаха лягушачьи легионы, – во всякой луже они, да и на крыльцо прыг! прыг! А мы, мальцы, гоняем их оттудова. В дом лягушкам никак нельзя, но на крыльце немножко можно пожить, пока мы не сгоним. Против крыльца – амбар, а в амбаре масло, мука, сахар, сети рыбацкие... У нас река была, там сетью хорошо рыбки-то половить, особенно на Апостольский пост. Еще пруды были, но там сети не нать, там портками рыбу ловили. Караси в том пруду ловились здоровые, блескучие, вроде серебряных рубликов.

Он уже уплыл от меня в страну своего детства, путешествовал по залитым солнцем кривоулкам села Рамонье, купал коней с прочей ребятней, восседал на телеге, пока мимо него катились вдаль обочины, самим Творцом богато засаженные лопухами, крапивой, венценосными одуванчиками, подорожником, простыми полевыми цветами. И в добром сне его, пришедшем наяву, звучал скрипичный оркестр из сотен кузнечиков, дудели в начищенную медь шмели, порхали балерины с разноцветными крылышками. А по вечерней поре через село важно шествовало стадо коров, и каждая хозяйка знала, как звучит колокольчик-ботало у родной рыжепестрой кормилицы.

Кажется, он уже и не обращал внимания, слушаю я его, или нет.

– ...с крыльца дверь в сени, тут зимой холодно, теплынь от печки сюда плохо добирается. Стояла в сенях старая большая кровать, спинка у ней расписана: тройка скачет, а жених с невестой на той тройке милуются. Это бабкино приданое. Еще у ней другое приданое – пуховая перина. Больших денег она стоила, и ее берегли. Разок я спал на той перине, когда хворал. У-у! Слаще меду спится. В сенях ее, понятное дело, не клали, держали ее в горнице, для хозяина с хозяйкой. А в аршине от кровати в полу была крышка с железным кольцом. Ежели потянуть за кольцо, да крышку откинуть, откроется погреб. В погребе такая благодать хранилась! Тут тебе и сало, и огурчики, и соленые арбузы, и моченые яблоки, и сметана... Я туда лазал тайком к махоткам, которые со сливками, палец туда совал и на пальце с полпуда сливок вытягивал. А потом за такое лукавство от отца и от брата...

– Погоди. Что такое махотка?

– Не слыхал такого слова? Ну-у-у... – в этом его «ну-у-у» слышалось чувство непобедимого превосходства.

– Кота за хвост решил потягать?

Он усмехнулся.

– А про крынку слышал?

Пока мы шли на Орел, слово «крынка» я слышал тысячу раз.

– Глиняный кувшин?

– Не кувшин. Но с глины.

Пономарев пальцем в воздухе начертил форму таинственной махотки: пузатые бока, широкое горло...

– В сенях, слушай, брат, о зимние месяцы жила скотина, которая помельче. Особенно порося, они крепкий мороз не любят. Но из сеней скотину в горенку не пускали, разве кота. Брат мой кота не любил и гонял, а девки и бабы кота привечали... Горенка – для хрестьян, там грязь заводить не годится. В горенку дверь из сеней, там все полы в домашних половиках: у меня и мамака, и бабака, и сеструхи полосатые половики ткали. Станок свой был... А лучче всех тетя Паня ткала, невестка. И пряла ловчей всех тож она. Моя-то не очень, городская же, из бондарской семьи... Слева в углу, наискось от двери, печь стояла. Слажена в самый раз, дым столбом, теплынь долго держится. А напротив печи – кухонька, горшки-чашки-плошки. Почему вы, московские, чашку миской называете?

– У нас она миска, да и все.

– Э-э... – он махнул рукой, мол, неправильно все у вас. – Так вот горенка. Тетя Паня была, по всему видать, баба сноровистая, в горенке у ней всегда чисто, светло, тараканы из запечья усов не кажут, разве иногда. А святой угол у ней какой был! Иконы, лампадка начищенная, аж сверкает, рушнички маминой работы, да ейной же, тети Паниной... Мы там чаще летом бывали, редко когда на Рожество Христово или на Устретенье. Летом печь мало топили. Случится холодрыга, тогда – да, топят, а так нет. Зимой всегда топили, к утру еще пол ледяным делается, мы для того фуфайки в два слоя на пол бросали, не мерзнуть же. На печь пустят – лучче не придумаешь, разлечься, разоспаться, как в раю.

– Опять не понимаю, почему же вы на полу спали? Не война ведь, да и вы не солдаты.

– Это когда гостей много, а на дворе зима. На сеновал идти, дак к утру ледышкой обернешься. В сенях опять же холодновато. На печи места мало, и на кроватях того меньше. Вот и спишь на полу. Какая в том обида? Нет обиды. Иначе ведь – каким манером?

– Да понял я.

– Хлеб тетя Паня пекла – другого бы в жизни не ел! Хорошо мельница от Рамонья в двух шагах, прямо за околицей. На одном конце – храм Божий, на другом – кузня и мельница. Известное дело, бежит нечистая сила от храма, а мельник с кузнецом не иначе как самые лукавые люди, им куда как сподручно заводить с анчутками знакомство. Вроде как не совсем и хрестьяне, хотя в церкви со всеми стоят... При деде моем, отец рассказывал, мужики поймали беса на мельнице и жестоко его там спалили. Прямо с мельницей же. А потом всем миром новую ставили, стало быть. Ну а при мне, на кузне, вроде, баловство завелось. Но это, может, брехня, враки. Сам-то я не видел.

Пономарев перевел дух и устало прикрыл глаза. Видно, силы совсем оставили его.

– Что, Миша, уморил я тебя?

– Я бы еще послушал. По мирной жизни соскучился, а ты ее со всеми красотами расписываешь.

– Нет, я вижу – уморил до конца. Ты вздремни, я потом доскажу.

Он и тут желал пофорсить. Ишь ты, уморил. Мне не хотелось перечить ему. Смерть принимает разные обличья, подбираясь к человеку, и по-разному ласкает его ледяными пальцами. К елецкому рабочему, марковцу-ударнику Пономареву она пришла в облике красной девицы и лежала сейчас на его груди. Все, кроме самого Лехи видели ее, но и он знал о ее присутствии. Смерть нежно обнимала его, не давая вздохнуть, а через день-другой-третий потянет ладони к его глазам, чтобы навсегда закрыть веки.

Вновь я ощущаю ее близость, недолго же отдохнул!

Через полминуты с его койки донеслось бодрое посвистывание. Департамент сновидений открыл перед ним двери...

А у меня – ну ни в одном глазу. «Силенок-то у мужика поменьше», – посетила меня эгоистическая мысль.

* * *

Пономарев разбудил меня за час до ужина.

– Крупно же ты храпел, брат! Совсем, видать, силенок не осталось. Потрепали языками с полчаса, ты и голову под крыло, прямо как кура в морозную ночь.

Он был страшно собой доволен. Переплюнул такого здоровяка, как я. А ко мне являлся его превосходительство тифозный бред с павлиньими перьями, страусиными лапами и восьмидюймовой орудийной башней. «Солдат, ядритта! – кричал он, гоняя меня по каким-то бесконечным амбарам с махотками и присядками, – Ты вошь безмозглая, тебя надо прихлопнуть, солдат!» Почему же, когда он меня все-таки поймал, я назвал его «превосходительством»? А! Башня у него была вместо головы, а справа и слева от нее болтами крепились к кроваво-красной плоти погоны с генеральскими зигзагами. «Не надо, ваше превосходительство...» В ответ он вынул кусок сахара, когда-то отданного мной Крупину и загудел угрожающе: «За одно это тебя следовало бы разор-р-р-р-рвать!» Тогда я понял, в чем дело, и закричал: «Вы не генерал, вы самозванец...».

Не зря они... беса... на мельнице...

Я стряхнул с себя сонную одурь. Между тем, Пономарев уже возобновил неспешный рассказ.

– ...перед окнами был у нас палисадник с мальвами. Плетень его, стало быть, отгораживал от улицы. А посреди двора – навозная куча. Не прямо за воротами, а так это наискосок, за домом. С улицы ее не видать. Ну-у! Это куча была так куча. Куры в ней возются, зерны ищут, полон двор курей, петел осанистый. Для йих хозяйка корму насыплет, насыплет, воды в корытце нальет, нальет, а они все одно по куче лазают, ищут себе другого пропитания... Ну и по кругу – сараюшки, сеновал, мастерьская, где телега, да упряжь, да плуг, да всякий скобяной товар. Овцы еще в сараюшках жили, свиньи, куры, да и кот любил там пристроиться – на чердаке. Только не в курятнике, понятно, в курятник ему хода нет. Здоровый был кот, хитрый, норовил харчишко стянуть, где плохо положено. Мышей ловил, землероек ловил, даже крысей ловил. Один раз белку приволок к самому крыльцу.

– Белку? Не может того быть.

– Да я своими глазами! Ловкий же кот-то... А ты не сбивай меня, брат. Слушай, да и все тут.

– Ладно. Что теперь молчишь? Я слушаю тебя.

Экий выискался артист! Внимания публики требует...

– Вот и слушай давай. Богато, стало быть, жили. Коняка свой, в коровнике – Зорька, у ей телята бывали, так их продавали. Еще у него, у брата, пчельник имелся, и, понятно, за избой, у дровяного навеса, мшаник был.

Посмотрев на мое лицо, Пономарев сам сообразил, что без разъяснений тут не обойтись.

– Мшаник это, брат, это... ну... куда ульи зимой кладут. Понятно тебе?

– Угу.

– Тогда давай дальше, раз угу. Какое еще строение на том дворе стояло? Колодезь стоял и при ём журавель. Еще брат собирался мыленку наладить, может, и наладил без меня... Ладно, чего напрасно горевать? Ни к чему это... Я тебе вот что скажу: в дальнем от ворот плетне калитка была, а при ей цепной пес, злой и брехучий. Никого туда не пускал, только своих пускал. За калиткой – стежка идет по саду – по огороду. У нас за домом, стало быть, дли-и-инная полоска земли. И там тебе картошка, и там тебе маркошка, и там тебе лук, и там тебе чеснок, и там тебе огурчики, опять же укроп с петрушкой, опять же капустные вилки. Садик еще дед мой завел: вишни, сливы, яблони, даже винограда чуть-чуть. Ну и для скотины какие-то травки особенные, я в них толку не видел, но дак я и городской, откуда мне знать? А на самом конце стежки – тот самый пчельник, да при ём курень. Это сторожка такая, ма-ахонький домик для пригляда за садом-огородом, когда ягоды соком наливаются. Без сада ж ты никуды не денесся, земли-то мало: один лапоть поставишь, а другому уже и места нет. Хорошая земля, черная, жирная, только семье с ней не прокормиться. Один же плевок в межах! Где тут хлебу на всех быть...

Он замолчал. Наверное, сейчас спросит: «Как тебе житье такое? Рай на земле, никак не иначе». А я бы согласился, меня захватил рассказ Пономарева. Может, и не рай. Столько мелочей! И каждая требует внимания, каждая требует работы. Так ведь и сработаться можно раньше срока, сточиться, как ластик по наждаку. Но и люди там жили – не чета мне, мегаполисному огрызку. Для них весь этот мир – двор со скотиной, горенка, земля – привычное дело. Управлялись они с хозяйством тяжело, но ведь находилось же время и жениться, и детишек наплодить, и погулять на праздники. Значит, хорошее было у них житье, доброе.

Пономарев неожиданно всхлипнул:

– И качели... были... там... с сеструхами качались... а-ах ты, все у меня было, все уплыло. Зачем оно все ушло от меня, куда оно ушло? Почему мне так худо без него? Зачем оно мне сердце щемит? Ты скажи, брат...

Слезы катились по его щекам, ужасно больно было ему, как же так: счастье лежало на ладонях, да и протекло сквозь пальцы, осталась одна память. И не вернуть ему больше ни колодца с журавлем, ни мшаника, ни сливок из погреба, ни стрекота кузнечиков, ничего ему не вернуть, – завтра он умрет.

Я потянулся к соседу и похлопал его по плечу.

– Сколько у тебя всего было! Есть что вспомнить. А я вот бестолково жил. Ни жены, ни уважения от людей.

Он все плакал. Какими еще словами утешить его?

– Ты хороший человек, Бог о тебе позаботится.

Пономарев глянул на меня заплаканными глазами и тихо спросил:

– А ты точно знаешь, что ён есть? Я всю жизнь верил, а тут мне страшно сделалось, так страшно, аж кишки подводит.

– Конечно, есть. Как ему не быть? Иначе кто бы так все красиво устроил, как ты мне рассказывал?

Он по-детски доверился мне и успокоился. Дыхание смерти порой размягчает самые твердые характеры, зато и делают их восприимчивыми ко всякому доброму слову. Пономарев в этой жизни знал и понимал куда больше моего. Но он понемногу уходил из жизни, а я возвращался к ней. И хорошо бы, когда настанет мой час отыскивать в памяти «картинку», нашелся кто-нибудь, способный вовремя сказать: «Не бойся! Отец наш небесный милостив, жди от Него только добра». Тогда я бы прилепился к этому человеку, тогда я был бы до смерти ему благодарен. Буквально: до самой смерти...

– Ну, так тому и быть... – пробормотал Пономарев. – А теперь давай-ка, Миша, подмогни мне подняться. Давно пора нам курнуть, я уж по дыму сголодался.

Ох, тяжело мне было самому сбросить ноги с кровати, согнуться, разогнуться, да встать прямо. Странное во всем теле образовалось ощущение: легкость и бессилие одновременно... Все ватное, только поднять эту вату нет никакой возможности, мышцы превратились в тряпье. Втрое хуже пришлось бедному моему телу, когда я принялся ставить соседа на костыли. Бурдюк с киселем – вот чем стал Пономарев на больничной койке. Только он откинул одеяло, и в ноздри мне ударила омерзительная гнойная вонь. Ладно. Здесь госпиталь, а не пансион благородных девиц. Я и сам могу оказаться на его месте... а впрочем, лучше о таком не думать.

Минут пять мы добирались до коридора. Встали у дверей, тяжело дыша. С него пот градом, а я до того отощал, что моей плоти не хватило жидкости даже на испарину.

Одышливо срываясь, спрашиваю:

– Не боишься... заразиться... от меня?

Он смеется в ответ.

– Нынче ко мне зараза не прилипчива. Понимает: недолго ей жировать на моих мясах.

Спустя четверть часа мы добрались, наконец, до курилки. Молча, неподатливыми пальцами, свернули по самокрутке. Он почиркал огнивом и задымил, а потом прикурил мне.

Пономарев затянулся страстно, кажется, он запустил дым в самые печенки. Я вдохнул и понял: тиф – еще не самая горшая беда на свете. Откашлявшись и вернув глаза со лба на их природное место, я объяснил этому протабаченному шпендрику, какая мать колдовала над его самосадом.

– О! – с явным одобрением откликнулся Пономарев, – тихий ты тихий, а здоров загибы строить...

К гуцульской крепости его курева я привык быстро. Главное – не хватануть с непривычки лишку. Мы сидели с бывшим артиллеристом и тихо подымливали, никакой разговор не шел на ум. Нам хорошо было пыхать самокрутками, ни слова не говоря. Потом он стукнул себя ладонью по лбу и сказал:

– Все я тебе, брат, рассказал, а одно забыл. Хмель еще был у нас. По всему селу хмель ростили.

– Ну да... – лениво откликнулся я.

Как странно! Деревенский мир, вызывающий у городского человека, знакомого с классической литературой, столь искреннее и страстное чувство любви, давным-давно разрушен. К моему 2005-му году от него остались рожки да ножки. Гражданская война, коллективизация, большой голод, Отечественная война, эксперименты Хрущева, массовое бегство в города, а потом еще финальный пинок 90-х, – сколько оставили эти события от старой русской деревни? С шестидесятых плачут о ней писатели... Наверное, в начале XX века интеллигент чувствовал: есть под его зыбким, из слов сотканным миром, мощный постамент крестьянской «почвы», а значит, можно чудить, пускаться в авантюры – благие и не очень – «спасать народ от тирании» и тому подобное, но даже бросаясь в самую немыслимую экстремалию, ощущать молчаливую незыблемость «подпорки». Ему казалось, быть может: любая ошибка, любой неудачный «опыт» исправимы, никакой силе не подвластен такой фундамент. И вот нет его, уничтожен.

Мне пришлось поездить по деревням. Но нигде я не видел счастливых уголков, вроде пономаревского Рамонья. Заброшенных домов, а то и целых сел – пруд пруди. Нищеты, разрухи, «бабульников» – полным полно. И кое-где упорно карабкаются из общей бедности относительно благополучные хозяйства. Пожалуй, есть еще цветущие дачные поселки, но там землю не пашут и садов не разводят. Всё.

Доэкспериментировались.

Вроде бы я не могу считать себя интеллигентом, поскольку никогда не бродило в моей голове идей что-нибудь развить, устроить революцию или хотя бы реформу. Скорее, я по рождению и призванию охранитель. И никакими преобразованиями крестьянства подавно не заляпан. Но все-таки разок прошелся по интеллигентской дорожке.

Когда мне было двадцать четыре года, я отправился в археографическую экспедицию от одного музея. Давно миновали те времена, когда полевые археографы контейнерами отсылали из провинции старинные рукописи и старопечатные книги. На мой счет выпали жалкие остатки прежнего великолепия. Добравшись до глухого уральского хутора, где жили старообрядцы-беглопоповцы, я изо всех сил пытался добавить к тем двум книгам, которые добыла к тому времени экспедиция, хотя бы еще одну. Выпросить, выменять, выкупить... Ничего не получалось. Местная община располагала огромным собранием печатных изданий, вышедших до патриаршества Никона, но никто не собирался отдавать книги чужакам – «на посмех». В крайнем случае, я мог записать на диктофон «духовные стихи», только там никто не знал духовных стихов. Некоторые, хитро улыбаясь, потихонечку предлагали «запрещенные стихи». По молодости лет я попадался на эту удочку и охотно топил кнопку записи... О! В лучшем случае они читали «Если скажет рать святая...», в худшем напевали – «Еще вчера ты мне объятья раскрывал...» Мне было совсем невесело, когда бабушка-одуванчик, дунь и рассыплется, после того, как я получал твердую надежду оправдать два часа плетения картографических узлов по сельской дороге, начинала с жаром завывать: «Эта бе-е-е-е-е-е-ела-а-я две-е-эрь! Эта бе-лая-бе-лая дверррррь...» На худой конец, можно было притащить какой-нибудь предмет «традиционной материальной культуры» для музейной экспозиции. Например, деревянное корыто. Да кто ж его даст, оно ведь даром, что старше трактора, а по-прежнему исправно функционирует... Но вот я наткнулся на старый дом, по всей видимости, заброшенный. Сруб покосился, окна-двери отсутствовали, сквозь ступеньки полуразрушенного крыльца пророс лопух. Я забрался внутрь и обнаружил запустение: всюду пыль, паутина, вещи в беспорядке... Зато сколько их! Я забрал берестяной туес, расписную кадку, грабли с деревянными шипами, детские деревянные саночки, детали прялки, старинный цельнолитой утюг и еще кое-какую мелочь. Из углубления в стене выдрал медную иконку. Судя по документам, оставленным в ящике стола, дом когда-то принадлежал Макрине Петровне Коровиной. Ах, какая славная находка! Ах, какой я молодец, что бестрепетно тащил всю эту кладь шесть километров, до самой экспедиционной базы. Помнится, меня похвалили. А через пару дней, зайдя на почту в соседнем селе, я услышал, стоя в очереди, как один старик ругал бесстыжее ворье, ограбившее дом его покойной супруги. Только-только он собрался поправить сруб, привести имущество в порядок, как вдруг сыскались мерзавцы, не постеснявшиеся унести даже икону... Бочком-бочком, я подобрался к двери, да и ноги унес. Никто не преследовал меня.

И ведь не столько мне было стыдно тогда, сколько страшно. Поволокут к ответу, как оправдываться? Появилась ли у меня здравая мысль – вернуть все на место? Нет. Украл из просветительских побуждений и понадеялся на авось. Что ж, кривая вывезла. Не стал жаловаться в милицию ограбленный вдовец; как видно, не зря он завел тот разговор на почте: деревня это такое место, где ничего не скроешь. Хотелось ему пристыдить шалопута, да все напрасно. Нынче целый стенд в одном знаменитом доме напротив Кремля занят наворованным мною скарбом...

Значит, я пришел в крестьянский мир, повел себя там как вор и никаких угрызений совести не испытывал. Ведь это же для музея, для науки! Мне казалось тогда: наука важнее, как-нибудь обойдется старик без барахла своей супруги. Вот и побывал я, выходит, в интеллигентах.

Прости мне, Господи, эту пакость... Я виноват, я грешен.

Да и всем нам прости, что мы такие кривые, ушлые, рукастые, каждый со своей маленькой хитростью, со своим подходцем.

Где тот крестьянский постамент под Россией? В каком виде дошел он до 2005 года? Труха, пустоты, да случайно уцелевшие кое-где элементы конструкции...

Бывший артиллерист зашевелился на постели:

– Дак ты точно с московских? Говоришь не по-людски, слова глотаешь... Или ты с латышей? Или с эстлянцев?

– Говорю, как говорю. Я русский.

Вопрос был тот же, что и десять месяцев назад. Только ответ мой прозвучал тверже.

2 июня 1920 года, Севастополь.

Вчера отдал Богу душу Пономарев. Правой рукой бывший наводчик намертво стиснул два солдатских «Егория». Так и ушел с ними в могилу: никто не смог разжать пальцы артиллериста.

Сегодня мне стало хуже. Руки трясутся, пишу закорюками. Голова... впору проделать в черепе дырочку, чтобы выпустить горячий пар. Наяву мерещится какая-то дрянь. Час назад закричал на сестру милосердия: «Не стреляй! Не стреляй! Я же свой...» В чем тот морок состоял, сейчас уже не вспомнить.

Я же был почти здоров!

Доктор, морщась, озвучил приговор: «Возвратный тиф. Я ведь говорил – не жилец».

10 июня 1920 года, Севастополь.

Сегодня мне позволили надеть форму и выйти в город на несколько часов. Я слаб, как дитя, ноги все еще плохо слушаются меня, однако силы постепенно прибывают. Скоро мне возвращаться в полк.

Бархатный июньский вечер, веет шелковый бриз. В сумерках луна стоит над морем в ленивых кружевах облаков. Севастополь облачен в щегольский мундир сумерек с золотым шитьем светлячков и парадными аксельбантами «пушкинских» фонарей.

Я иду на Графскую пристань и спускаюсь по каменной лестнице к самым волнам. За спиной у меня – белая арка с античными колоннами и надписью «1846» на фронтоне, еще дальше – памятник адмиралу Нахимову, добрый, несокрушимый, как и вся старая Россия. Справа гранитный лев меланхолично глядит на противоположный берег. А там, вдалеке, военные корабли стоят на якоре и красят море сверкающей амальгамой бортовых огней. Чуть в стороне белеют Лазаревские казармы. У выхода в море высится могучий форт старинной постройки. Дремлет придонное царство, шлепая младенческими губами прибоя. Я никогда не видел ничего красивее Севастопольской бухты. Боже, спасибо, что ты создал ее и позволил людям построить тут город.

Над всей этой благодатью разливаются звуки печального вальса «На сопках Манчжурии». Духовой оркестр, несмотря на позднее время, продолжает играть у подножия памятника, упрямо наполняя город отблесками довоенной жизни – мирной, спокойной, устоявшейся. Музыканты не уходят, словно боятся, что на посту у бронзового адмирала их сменит настороженная тишина военного времени.

Тихо вокруг, сопки покрыты мглой,
Вот из-за туч блеснула луна – могилы хранят покой...
Белеют кресты – это герои спят,
Прошлого тени круж
а
т давно, о жертвах боев твердят...

Кажется, все последние месяцы моей жизни пронизаны мелодией этого вальса. За пальбой, атаками, гибелью настоящих, очень хороших людей слышался мудрый покой этой мелодии. Над землей, будто марево в жаркий день, парит зыбкое время скорбной славы. Все надо принять и всем наполнить себя, надежду и безнадежность сохранить в памяти. Каждая минута жизни имеет высокий смысл, просто об этом легко забываешь, погружаясь в хлопоты.

Тихо вокруг, ветер туман унес,
На сопках Манчжурии воины спят, и русских не слышно слез.
Пусть гаолян вам навевает сны,
Спите герои русской земли, Отчизны родной сыны...

Сажусь на ступеньку. Здесь так не принято. Тем более мне, солдату, негоже садиться, когда по Графской пристани и Большому бульвару гуляют офицеры с барышнями... да Господь с ним, простят, если скажу, что покинул госпиталь всего полчаса назад. Я устал: маленькая прогулка вымотала меня. И я смертельно тоскую по собственному времени. Нет, не по горячей воде, не по обильной пище и даже не по мирному житью, а по всему сразу. Некоторым вещам узнаешь истинную цену, только когда лишишься их. Почему я попал сюда? Почему я убежал из «прекрасного далёка»? А мальчишка был, дурак. Щенок самолюбивый. Увидеть белое рыцарство захотелось? Да, и это справедливое желание. Но еще я сбежал от любящей, преданной мне женщины, побоявшись сделать ей предложение. Башку свою под пули подставлять – пожалуйста! А смириться с мыслью, что в твоем доме будет жить кто-то еще, – нет уж, страшно. И самому-то себе ни за какие коврижки не скажешь, мол, боюсь, легче нагородить огород про назначение высокое...

Женя, Женечка моя, Женя! Когда вернусь, буду валяться у тебя в ногах, прости меня, я так виноват перед тобой!

Отчего ж не покинуть мне Русскую армию Врангеля прямо сейчас? Что держит меня? Или трудно мне признать свое поражение? Да нет. Я проиграл еще в августе прошлого года, когда испугался седого полковника и попал в харьковские казармы корниловцев. Все, что произошло с тех пор, обладало ценностью лично для меня, а для России – постольку-поскольку.

Царицын пал не 3 января, а 6-го. Егорлыкскую цитадель красным удалось занять лишь 9 марта, хотя в реальности-1 все было кончено в первый день месяца. Новороссийская катастрофа произошла в конце марта – на две недели позже «нормативного» срока. Все это так, но... мы добились малого, а значит, ничего не добились. Всех нас ожидает бегство из Крыма. Галлиполийский лагерь так и не удалось перечеркнуть...

Но, во-первых, с фронта доходят добрые вести. Кажется, наши опять наступают. Возможно, та самая малость, которую мы изменили, поможет переломить ход войны.

И, во-вторых, я не могу бросить тех, кто шел справа и слева от меня в пехотной цепи под Орлом, тех, с кем я выжил этой зимой, тех, кто ждет меня из госпиталя. Не хочу говорить: «долг», «честь», «братство»... Просто мне будет до смерти стыдно, если я удеру и отсюда.

А значит, Великая война еще приласкает добровольца Денисова.

Середина июля 1920 года, точную дату не помню, город Орехов.

Северная Таврия. Степи, ровные, как простыня, натянутая до звона на армейской постели. Редкие колодцы. Вишни, усыпанные ягодами. Ослепительное небо, неправдоподобное, прозрачно-белое, словно в горный ручей капнули немного молока. Старинные двухэтажные особняки колонистов, глубоко вросшие фундаментами в жирный чернозем. Богатые селения немцев с названиями, нелепо звучащими в окружении Севериновок, Куркулаков и Ак-Сараев: Вальдорф, Рикенау, Тифенбрун, Гейдельберг, Ной-Мунталь... И раскаленное лето плодит миражи у линии горизонта.

Мы шли, дрались, опять шли, истекали потом, дрались, мерзли ночами, отбрасывали новую ударную группу «товарищей», стирали хорошо просоленные мундиры, дрались, падали наземь и погружались в сон там, где застигнет команда «стой!», выбивали красных из очередного селения, опять шли и опять дрались. Этот год съел весь мой избыточный вес, да еще выжал вдобавок и тот, который я бы себе оставил. Я стал сухим и легким, вроде древесного угля: поднести спичку и вспыхну. Даже лицо приобрело буроватый оттенок: загорело, обветрилось, выцвело – точь-в-точь наши рубахи. Переходы в тридцать верст перестали убивать меня. Кажется, война обошлась со мной, как опытная прачка: хорошенько взялась и перекрутила. Вместе с жиром вышло еще много невидимых субстанций, и обнажилась сущность: я обычный надежный стрелок, спокойный, деловитый, умелый, звезд с неба не хватаю и людей за собой повести не могу, но товарищей своих никогда не подводил и, даст Бог, не подведу. Вот и все. Солдат как солдат.

Дни и недели слились в серо-желтую полосу. Мы уперлись в какую-то балку, теперь уже не вспомнить. То ли Сладкая балка, то ли Кислая, какая разница... Красные упорствовали, мы тоже не отступали. Так и толкались с ними на протяжении нескольких суток. Одна пуля тогда разорвала мне погон, другая продырявила рукав, но на теле не добавилось ни царапины. Наверное, стихия времени растворила все достижения «диверсантов»: да, Новороссийск грянул намного позже, но я смутно помнил, что именно в середине июля книжные корниловцы насмерть сцепились с красными за какую-то проклятую балку, и кажется, как раз за ту самую, где мы клали одного бойца за другим.

Значит, все становилось на свои места...

Отчетливо помню высоту 60.18. На ней и вокруг нее убито было столько наших, что хватило бы для заселения какого-нибудь городка в провинции, буде он опустеет. Высота в конце концов осталась за нами, и на ней вкопали большой православный крест с железной решеткой.

Посреди этих боев меня вызвал командир взвода, дал смирного лошака и велел отправляться в город Орехов. Это была не наша полоса наступления. Не то что другого полка, а другой дивизии. Тем не менее, город маячил у нас на фланге, и никто не знал: наши ли контролируют его, красные ли? Полковое начальство опасалось комиссарского сюрприза с этой стороны, и я должен был исполнить разведывательную службу.

Мы с лошаком опасались красных разъездов. На такой тихой и нерезвой скотине у меня не было шансов от них спастись. Умная коняга выбирала овражки поглубже, низины, укромные места, а я шептал ей на ухо слова ободрения. Не волнуйся, мол, сивка, коли бог не выдаст, так и свинья не съест.

Не доезжая самую малость, я спешился и повел моего лошака в поводу. Ныли ноги, ныла отбитая задница: я ведь умел не столько ездить верхом, сколько трюхать... Прячась за белеными мазанками, мы с животиной добрались до самого въезда в Орехов. Лошак почувствовал, вероятно, весь риск жизни разведчиков, а потому вел себя тихо и ни разу не заржал. Или у него от ветхости лет ржалка давно вышла из строя? На городской окраине сновали люди в военной форме, пылили артиллерийские двуколки, кто-то горланил непотребщину. Я пригляделся. О! Кажется, сегодня нам с лошаком смерть от сабель конармейцев не грозит.

Солдаты, расположившиеся в Орехове, щеголяли фуражками с малиновым верхом. Такие носили только ударники из нашей Дроздовской дивизии. Значит, Орехов взят.

Я вышел, не таясь, на дорогу. Теперь оставалось дойти до центра – для очистки совести. «Дрозды» улыбались мне, махали руками, подтрунивали, мол, опоздал, корниловская морда, к шапочному разбору, не будет тебе постоя.

Решив напоить конягу и напиться самому, я остановился у колодца с журавлем. Но только вытащил ведро с водой, как у меня за спиной, где-то во дворах, грянул «Интернационал».

Дрынц! дрынц! – загрохотало ведро по деревянным приступкам. Я потянулся к ружью. Бывало, червонные казаки надевали форму добровольцев. На этой войне вообще всякое бывало. Что тут происходит? Невидимые «товарищи» наяривали «Интернационал» всерьез и с чувством. Целый хор, никак не меньше взвода, а может быть, целая рота. Я уж и не знал, что подумать.

Винтовочный залп оборвал пение.

М-мать! Вот оно как.

Из соседнего двора вышли трое и направились прямиком к колодцу: генерал в дроздовской форме, обер-офицер – тоже «дрозд», а с ними серая собачина с полосками на боках. Догообразная, – точнее не скажу, поскольку не разбираюсь в породах. Пес нарезал круги вокруг двоицы, и, по всему видно, его обожаемым хозяином был генерал.

Кривоногая зверюга подскочила ко мне, вывалила язык и глухо заворчала. Беззлобно. Так, для порядка. Почему бы не поворчать на столбик мяса в несъедобной полинялой фуражке?

И тут как будто завеса упала у меня с глаз.

– Пальма?

Услышав свою кличку, псина от удивления перестала ворчать и уставилась на меня с подозрением.

Ко мне приближалась живая легенда белой гвардии – генерал Антон Туркул. В нем соединялось все лучшее и все худшее, чем славилось добровольческое движение. Человек фантастического бесстрашия, стальной воли и какого-то природного, то ли Богом данного тактического таланта, он бывал хладнокровно жесток с пленниками.

Военная косточка – начал Первую мировую вольноопределяющимся, закончил гражданскую, командуя дивизией, – он шел как по плацу, прямой, словно бильярдный кий, аккуратно подстриженный, и каждая мелочь в его амуниции была на положенном месте. Подбородок Туркула сверкал безупречной полировкой. Генерал вытирал со лба пот белоснежным платочком. Это был красивый человек, хищной повадкой под стать собственному псу.

Я вытянулся было, но Туркул сделал рукой знак, мол, отставить, не на строевых учениях.

– Добудь-ка нам воды, солдат. И не бойся, Пальма своих не трогает.

Я завозился с ведром, краем уха прислушиваясь к разговору «дроздов».

– ...могли подумать? – разубеждал в чем-то собеседника Туркул. – Я нимало не заставлял их. Надо же, опять поползут глупейшие россказни! Только мои стрелки вывели их во двор, как они оробели, жмутся друг к другу, словно овцы в загоне... Один оказался посмелее. Выступает вперед, красавчик, отличнейшие сапоги, новенькие, не чета нашим, из-под фуражки клок намасленных волос. Руки у него дрожат, боится, щучий сын, но говорит смело: мол, дайте курнуть хоть затяжку перед смертью. Я позволил. Они покурили, и опять этот молодец подходит ко мне, берет под козырек: «Ваше превосходительство разрешите умереть под „Интернационал“?». – «Пожалуйста, – говорю, – отпевайте себя „Интернационалом“». Я смотрю в эти серые русские глаза, и такая тяжесть у меня на сердце... Красный курсант! Удалой парнишка, лет двадцать ему, смелое, худое лицо, все в веснушках. Кто он был? Кто был его отец? Как успели так растравить его молодую душу, что Бога, Россию – все заменил ему этот «Интернационал»? Он смотрит на меня – свой, русский, московская курноса, Ванька или Федька, но какой между нами зияющий провал – крови, интернационала, пролетариата, советской власти, всей этой темной тучи.

Тем временем к колодцу подошел дроздовец с погонами поручика и обратился к генералу:

– Ваше превосходительство! В торговых рядах пряталось еще сорок красных курсантов при двух комиссарах. Половина с винтовками, ночью собирались идти на прорыв, но сдались без боя. Что с ними делать?

– Комиссаров и каждого десятого по вашему выбору... – услышал я спокойный ответ. – А вот и водица приспела!

Туркул умылся, сделал пару глотков, поблагодарил меня. Потом «дрозды» удалились, продолжая неспешный разговор.

– Что скажешь, скотинка? – спросил я у коняги. – Молчишь? Ну-ну...

Зверюга, всхрапывая от нетерпения, потянула морду к ведру.

А что тут сказать после вокзала в Орле? Гражданская война.

Напились мы с лошаком ледяной колодезной водички и потрюхали к нашим.

Середина августа 1920 года, Каховский плацдарм.

Лето двадцатого года манило нас призрачной надеждой. Лучшие из ударников давным-давно улеглись на вечный сон в тысячах могил, разбросанных по Русскому югу, от Кром до Перекопа. Меня не оставляло ощущение, что все мы, оставшиеся в живых, были «вторым составом» – как в театре, когда лучшие отдыхают, дают сыграть их роли всем остальным. Вот мы и были «всеми остальными». Не такие храбрые, не такие самоотверженные, до смерти измотанные войной, но все еще живые. Когда барон Врангель поднял стяг белого дела, совсем павший было, совсем оскудевший духом, почти никто не верил в его успех. В мае, июне мы шли на красных просто потому, что таков был приказ. Мы шли без веры и без куража. Многие из нас больше искали честной смерти, чем победы. Но вышло иначе. Врангель сотворил военное чудо, выдавив красных из Северной Таврии.

Мы как будто воспрянули ото сна. Отблеск героической борьбы за Курск и Орел лег на лица наступающих добровольцев. Нас была горсть, нас было всего ничего, но мы опять поверили в счастливую звезду нашего дела. Весь июль и весь август мы не вылезали из страшных боев, но готовы были драться даже в том случае, если бы против каждого из нас красные выставили бы по два десятка бойцов.

И мы брали верх.

Я хотел видеть рыцарскую силу духа, столь скудную в моем времени, и я увидел ее. Здесь, в приднепровских степях малочисленные колонны голодных солдат, наспех обмундированных, испытывавших нужду во всем – от патронов до портянок, почерневших, почти обуглившихся в походах по раскаленной степи, шли на верную смерть, но невероятным образом оборачивали гибельное положение к победе. Ради чего? Да ради утерянного рая! Я сам был среди них, я сам был одним из них, и я понял, почему рыцари отправлялись когда-то в крестовые походы. Добыча, слава, новые земли – да, конечно, все это важно, только главным было ожидание дара Господня, ожидание чуда, которое Он положит прямо в их ладони, как хлеб кладут в ладонь голодного человека.

Так вот, мы получили свое чудо. Пусть одно на всех, но и это было щедрым подарком.

* * *

Последние капли его иссякли к середине августа.

Тогда все чаще звучало в наших разговорах недоброе слово «Каховка», а потом еще хуже: «Красные наступают с Каховского плацдарма, красные хотят отрезать нас от Крыма...» А ничего, у нас хватало сил ударить им навстречу.

Корниловские полки сцепились с ними лоб в лоб, атака против атаки. Это были далеко не те слабоорганизованные толпы, которые выходили против нас под Сумами, Фатежом, Орлом, пытаясь задавить числом, бывали биты, сменялись другими толпами ничуть не лучшего качества, и так до бесконечности, пока наши полки не превращались в батальоны, а батальоны в роты... Не знаю, кто ими руководил тогда, по всей видимости, люди храбрые, но бестолковые. Теперь – другое дело. «Товарищи» превратились в серьезного врага. Против нас выходили шли дисциплинированные солдаты под началом искусных и волевых командиров. Только изменились и мы: все мягкое, ломкое, хрупкое в нас давно перегорело и расплавилось.

Помню, мы подходили к большому селу Серагозы – то ли Верхние, то ли Нижние, бог весть. Вот-вот должна была начаться артиллерийская дуэль, мы ждали тяжелой сшибки, может быть, штыковой. Внезапно пошел дождь. Вскоре он превратился в ливень, водопад, ниагару, будто ангелы прямо над нами опорожняли ведро размером с город. Сплошная стены воды не позволяла ничего различить в пятнадцати шагах. Мы просто старались не сбиться с дороги. Наезженные колеи вмиг обернулись озерами. Твердь расквасило до состояния манной каши.

Мы с Никифоровым и Евсеичевым взялись за руки, не давая друг другу сбиться с пути и утонуть в грязи. Впереди глухо, как в вату, треснули первые выстрелы, затараторил пулемет. Одиноко ахнуло орудие. Но красные не видели нас точно так же, как мы не видели их. Казалось, свинцовая перебранка совершенно безобидна как для наступающих, так и для обороняющихся.

Но нет. Пулеметная очередь взбила пяток фонтанчиков на глинистой жидели. Ударник, шедший справа от нас, упал ничком, из пробитой головы толчками выходила кровь. Никифоров, вроде бы, стрелял, а у нас с Евсеичевым не хватало для этого сил и сноровки. Вскоре под ноги стали попадаться трупы красноармейцев. Один, другой, пятый... Некоторые заколоты штыками. Значит, была все-таки сшибка, наверное, где-то далеко впереди. Наше наступление было для их стрелков неожиданностью, и они побежали, скорее, от страха, чем от напора ударников.

Но к вечеру ливень прекратился. Не было его на другой день, да и на третий... Все это время мы выбивали красных из Серагоз, и смерть стояла вместе с нами в цепи, на каждой улице, у каждого дома взмахивая косой. Вернулась, бабушка! Здравствуй, родная, соскучились по тебе, давно не приходила... Потом мы жали на отступающие батальоны, а они сопротивлялись всерьез, в их планы не входило сдавать позицию за позицией. Они не могли зацепиться, но и мы не могли прикончить их, добить, хотя и отбрасывали все дальше, дальше, дальше...

Где-то там, в таврийской степи, Саша Перцев, лучший из нас, получил пулю в живот.

Так мы добрались до Каховского плацдарма красных. Их наступление было сорвано. Однако наши полки впору было снимать с фронта и отправлять на переформирование. Из трех человек в строю оставался дай бог один. Второй валялся в госпитале, а фамилию третьего вырезали на деревянном кресте. У артиллеристов почти не осталось снарядов. От изнурения стрелки спали на ходу. Мы просто утратили способность быстро двигаться. Если бы какой-нибудь деревенский мальчишка лет двенадцати захотел бы со мной подраться, то наверняка бы сшиб с ног одним ударом кулака.

15 августа нам зачитали перед строем приказ о наступлении. Помню отдельные фразы оттуда: «Корниловцы... положение серьезное... от вас зависит... превозмогите усталость... покажите еще раз...» На протяжении пяти суток мы «превозмогали» и сумели «показать еще раз...» После этого от маленького отряда полуживых ударников толку было не больше, чем от общины престарелых монахинь.

20-го, после команды «стой!» нам дали свалиться наземь, кто где стоял, и позволили уснуть. Это было около полуночи. Через три часа призрачные, потрепанные полки вновь были подняты на ноги. Нас повели прямиком к оборонительному рубежу «товарищей». Впереди – деревня Любимовка, а за ней и сама Каховка.

Задолго до того, как мы изготовились к атаке, в наступление пошли наши соседи. Вся вражеская позиция перед нами превратилась в широкую огненную ленту. Огоньки винтовочных и пулеметных выстрелов слились в неразделимую полосу пламени. Ударники еще и шагу не сделали, а уже оказались под обстрелом.

– Бего-ом!

И мы двинулись в атаку, сначала медленно, едва ворочая усталыми, налитыми ноющей болью ногами, потом все быстрее и быстрее. Мои товарищи падали вокруг меня один за другим. Рядом разорвался снаряд, осыпав землей с головы до ног. Кто-то, скорее всего, Евсеичев завопил дискантом:

– Строй держать!

Кажется, клюнул сырую землю наш ротный... Не останавливаться, только не останавливаться! Пуля взвизгнула, ударившись о камень у самого сапога.

– В цепь, вашу мать!

Слева орет артиллерийский офицер:

– Номер-ра! Прицел двадцать! Заготовить десять гранат! Пять секунд выстрел!

Пуля сбивает командира взвода, подпоручика Вайскопфа. Только не останавливаться!

Артиллерист перекрикивает рокот боя:

– Огонь!

А в ответ рычат английские гаубицы.

Редеют наши жиденькие цепи. Не останавливаться, только не останавливаться!

Вдруг нечто бьет меня в грудь и, одновременно, по ногам. Отшатываюсь назад. С треском рвется на мне гимнастерка. Больно! Неужели подстрелили?! Шарю рукой по груди, подношу к глазам – кровь! И только тут замечаю: с разбегу я ударился о заграждение из колючей проволоки. Шипы распороли мне одежду и, по-моему, дошли до ребер. Больно! Больно!

Рядом Никифоров лупит по проволоке прикладом. Поворачивается ко мне и кричит:

– Пройти невозможно! Ножницы бы!

Я отвечаю:

– Отведем наших! Надо гранатой.

Мы отходим на десяток шагов, увлекая за собой еще одного стрелка. И тут из окопа за колючей проволокой вылетает металлический мячик и шлепается в пяти метрах от нас. Рядом курилась воронка от взрыва, маленькая, мы бы с Никифоровым ни за что не поместились в ней, если бы у нас был выбор...

Р-рах!

Вылезаю, отплевываюсь, Никифоров выскребает траву из глаз, бормочет ругательства. А стрелок лежит неподалеку. Ему осколком снесло половину черепа.

Слева цепь залегла под проволокой. Справа несколько человек проделали проход... лезут туда... падают... падают... Мы с Никифоровым ложимся на дно воронки и с минуту просто не поднимаем голов. Над нами посвистывают пули. А потом мы отползаем назад. Назад. Назад!

Корниловские цепи, теряя людей, откатываются на исходный рубеж.

* * *

Я остро переживал неудачу под Любимовкой.

Запомнить, не забыть! Большую радость и большое горе, букет недавних смертей – все запомнить.

Я еще не знал, что это только начало наших бедствий у Каховки.

1 сентября 1920 года, село Федоровка.

Господи, как мы выглядели, наверное! Кто-то стоял навытяжку в рваной рубахе, с дырой на пупе. Кто-то подвязал веревкой отвалившуюся подошву сапога. Кто-то износил штаны до такой степени, что оставалось только бросить их и встать в шеренгу, не стыдясь вязаных кальсон. Я никогда не забуду этого, я видел это собственными глазами! Невозможно поверить, что это было на самом деле, но это было. Я сам выглядел ненамного лучше: на рубахе красовались заплаты из пестрого ситца, от левого погона осталась ровно половина.

В полном порядке были одни только наши винтовки и штыки. Мы считали бонтонным особый шик: сам ты бродяга-бродягой, и тут ничего не поделаешь, зато твое оружие ухожено и сверкает, как величайшая драгоценность мира. 3-й ударный Корниловский полк не жалел ружейного масла...

Напротив батальонов, уменьшившихся до рот, и рот, сведенных во взводы, выстроились газетчики с фотоаппаратами. Щелкают их безобидные фотографические затворы, которым не суждено досылать патроны в ствол, шипят вспышки... Время от времени кто-нибудь улыбается и приветливо машет нам рукой.

А неподалеку стоят союзнички, свеженькие, сытые, в чистых мундирах. Любуются гордыми оборванцами, прикидывают, сколько нас осталось, годны ли мы хоть на что-то... И в нашем строю улыбается им в ответ каждый третий, поскольку каждый третий был набран для пополнения из пленных красноармейцев, а бывшим солдатам Жлобы и Эйдемана вся эта фанаберия в новинку. Остальные же стоят с угрюмым спокойствием. Сколько нас было, когда дивизия выходила в Северную Таврию? Сила! Сколько нас пришло под Каховку? Призрак силы. Сколько нас сейчас? Наверное, не наберется и ста человек от всего 3-го ударного Корниловского полка.

Из автомобиля выходят генералы: Врангель – нескладный, тощая дылда с белой папахой на голове и горским кинжалом на поясе, за ним спокойный благородный Кутепов в выцветшем от жаркого малороссийского солнышка мундире, подтянутый Писарев со щеточкой усов над верхней губой, иуда-Скоблин – генерал в двадцать шесть лет, красавчик, еще не знающий, что быть ему иудой... Неужели я когда-то видел их всех на фотографиях и знаю их судьбу вплоть до смертного часа? Чувство такое, будто я родился с ними в обнимку.

Оркестр играет Преображенский марш.

Генералы обходят фронт, рокот приветственных кликов сопровождает их. Я закрыт для них, я закрыт для всего мира, моя душа как будто оглохла и ослепла после той точи под Любимовкой. Был один человек в августе девятьсот девятнадцатого, а сейчас на его месте совсем другой. Что-то очень важное стерлось, огрубело.

На середине площади стоит аналой, а рядом с ним, на особом столике, – Георгиевское знамя. Сегодня главнокомандующий вручит его дивизии. За нашу храбрость, но больше того за наше долготерпение, за поражение, за кровь, напрасно пролитую под Каховкой.

Лишь когда нестройный хор солдатских глоток затянул песнопение молебна, и архиерей подошел вплотную к первой шеренге, а в печальных глазах его зажегся огонек торжества, ледяная глыба у меня внутри начала оттаивать. Я не ожидал этого. Кажется, не произошло ничего сверхъестественного, но мне почему-то стало трудно дышать. Я сбился, я позабыл слова...

Над полем звучал осенний колокол великой войны. До лютых зимних холодов осталось совсем немного, и большинство понимало это. Но пока не закончился молебен, мы знали: не было бессмысленных смертей. Из немыслимой небесной выси Бог смотрел на наши атаки, наши дороги, на каждого добровольца... Только Он знает цену моим товарищам. Когда Господь заберет их души на последний суд, они предстанут перед Ним в белых одеждах, а не в запыленных нищенских лохмотьях.

Я заплакал тогда. В первый раз за год с лишком. Слезы текли по щекам, а я не мог остановить их. Не знаю, что происходило в те минуты... И лишь когда послышалась команда: «Слушай, на караул!», – мне удалось совладать с собой.

При полной тишине, в окружении тысяч колышущихся штыков, заговорил Врангель. Речь его была проста, он сказал то, о чем знали все мы, старые корниловцы, горсть ветеранов, уцелевших под Орлом, в Новороссийске, в каховской бойне: у нашей войны есть только один смысл – Россию с революцией примирить невозможно. Мы выбрали Россию, и должны претерпеть мучения за этот выбор.

Когда главнокомандующий закончил и отгремело «ура», князь Карголомский, стоявший справа от меня, негромко сказал: «Ave Caesar! Morituri te salutant».[5].

2 сентября 1920 года, село Спасское.

В нашем взводе, выступившем три месяца назад со всем полком для прорыва в Северную Таврию, осталось лишь два моих старых знакомца: князь Карголомский, да Андрюша Евсеичев. Кое-кто валялся по госпиталям. Прочих рубанок смерти пустил на стружку.

Вокруг нас собрались люди, совсем не похожие на тех, кого знали мы по Орлу и страшному зимнему отступлению. Иные разговоры, иные отношение к делу, даже иной язык. В роту набрали украинцев, мобилизованных красными и охотно сдававшихся нам в Поднепровье и Северной Таврии. Это были люди, винтовкой и военной формой ограждавшие себя от беспомощности и от беспутицы великой войны. Белая армия, хоть и держала их на голодном пайке, а все же была, как видно, ласковее реввоенсоветовского улья. Они видели в нас силу, а потому не разбегались. Но слова «государь», «Россия», «освобождение» их не интересовали, а вот слово «Петлюра» вызывало некоторое воодушевление. Я думал с тоской: стоит нам, стержню, дать слабину, и новички примутся дезертировать массами. Мне было неуютно рядом с ними.

...Парень из-под Мелитополя, высокий, плечистый. Манерой говорить, двигаться, смеяться напоминал он Ваньку Блохина, убитого под Тулой. Да и лицо точь-в-точь Ванькино: широкоскулое, хитроглазое, тонкогубое. Впервые увидел его и чуть не подошел руку ему подать, поздороваться... потом пробрало морозцем: выходит, Великая война не только убить может, но и воскресить. Пригляделся, пригляделся... Ан нет, другой человек. Этот новобранец попал в плен у Серагоз и с милой душой пошел рядовым стрелком в Русскую армию. Выбрит он был под ноль, и лысина благоухала керосином. От вшей первое дело – керосин. Лучше только пуля в череп... Звали новобранца Петром Прокопенко, и вел он себя странно: то пошучивал, то помалкивал, по службе был старательнее прочих, но если открывался шанс забраться в приватный садик-огородик, то здесь ему не было равных. «Я, – говорил Прокопенко, – на местную немеччину работал. Ну, подряжался. Шуровал, как чумовой. Ничего у хозяина не возьми: того не возьми, сего не возьми... Всего-то у них прорва, а лишнюю ягодку не дадут. Немчу-ура – ду-ура». – «Про ягодки нам понятно, – отвечали ему, – только зачем ты прямо на крылечке кучу наделал?» – «А вот так им, шкурам ебаимым! – отвечал Прокопенко и заливался хохотом, – Вот так, вот так и еще с полвоттак!» Однажды ротный крепко выругал его и приказал закопать очередной подарок местному населению. Тогда же Прокопенко поставили часовым в ночную смену, а с утра нашли винтовку, да подсумок с обоймами, да записку. Она начиналась словом «Сучьi...», состояла из трех строк отборного мата с чудовищными грамматическими ошибками и завершалась на диво корректно: «...вот и ушолъ я к своiм». Прежде в нашей роте переходов на сторону неприятеля не случалось.

Никто особенно не удивился бегству Прокопенко. По одному, по два человека из Русской армии бегали часто. Бывало, являлись в наше расположение и беглецы от красных. Но записочка дезертира вызвала у меня страшное раздражение. Словно полуграмотный парень запустил руку в самые потаенные слои моей души, да и дернул там за тормозной рычаг. Я вдруг стал думать: да, есть мы, и есть они. Мне всегда трудно было дать точное определение людям на той стороне. В голову лезли мудреные слова: модерн, агенты иных цивилизационных сообществ, антитеисты... все от ума! А правда не такова. У меня выработалось чутье на людей-врагов и даже на тех, кто в будущем станет таковыми, хотя сейчас ничего подобного не видно. «Товарищи» говорят: «классовое чутье»... Не в классах дело. Мы чувствуем друг друга. Мы их, а они – нас. Гражданская приняла меня, как чужака, воспитала и сделала своим, но она не сделалась своей для меня. Зато от нее я научился доверять своему чутью. Если ты видишь перед собой пакостника, шпану бесшабашную, разрушителя, преступника, если ты чувствуешь, как он все вокруг отравляет своим присутствием, если каждое слово его, каждый взгляд, каждый жест источает невидимый яд, и ты знаешь – яд распространяется быстро, яд отравит то, чем ты дорожишь больше жизни, так не дай ему спуску! Он твой враг. Ты можешь простить его, Бог велел нам прощать, но сначала вырви у врага жало, выгони его с территории, где он вознамерился гадить, а потом прощай. Не надо становиться бесхребетным! Надо стоять на своем, надо уметь защищать свое, надо уметь добиваться для него победы.

Нет, не станет мне Гражданская своей! Пусть теперь я ее сын, она мне – не мать. Лет через сто, наверное, люди забудут, какая трагедия тут совершалась, люди станут думать: история России не прервалась, до Гражданской была Россия и после Гражданской – тоже Россия, ее история едина. Неправда. Если чуда не произойдет, если пароходы повезут белую Россию в Константинополь, значит, произошел разрыв в истории. Значит, сломан хребет, и пришло время агонии. Значит, позвонки двух столетий склеить невозможно. Плотина наглухо перегородит реку Хронос, и куда бы ни устремилось ее течение, реки за плотиной уже не будет. А то, чем жив 2005-й год, – совсем другая река. Можно будет сквозь версты времени пустить корни в невидимую глубину и срастить одно тело с другим, можно душе живой, слабой, нынешней, то есть грядущей, передать всю мощь древней, прерванной до срока жизни, можно окрепнуть, запустив ростки между ребрами трупа, но невозможно воскресить преждебывшее и скончавшееся. Оно в могиле. Оно – почва для новых цветов. Одни люди были до Гражданской, другие – после нее. Народ изменился.

И, возможно, не было бы перерыва, не разверзлась бы бездна, и младенец покинул бы чресла старой России, не исторгнув из матери столько крови, кабы на старости лет не собралось вокруг ее трона множество бесхребетников... Ведь нечто новое рождалось очень долго и родилось совсем недавно, то есть... еще родится... оставив за собой равнину, покрытую коркой из запекшейся крови. Мы родом оттуда, мы пропахли младенческой кожей, и мы не до конца понимаем творящееся вокруг нас. Но не подобает нам бояться жить, не подобает убегать в мечтания: там нельзя состояться, там ничего не исправишь, оттуда никуда не прорвешься. Воли нам больше надо, деловитости. Делом надо заниматься и всегда доводить дело до конца. Побеждает тот, кто смеет действовать.

* * *

...Десять дней назад на смену Вайскопфу пришел подпоручик Куличков из офицерской роты. Это был рассудительный ярославский мужик, выслуживший офицерское звание еще на австрийском фронте, во времена Брусиловского прорыва. Основательные, «крепкие» имя и отчество соответствовали его неспешной хозяйственной натуре: Евграф Матвеевич. Пуще всего он старался накормить нас как следует, дать крышу над головой, раздобыть табачку. Поэтому вечером, после парада, взводный освободил нас, трех «стариков», от пальбы по мишеням, выдал гранату и велел «поднять рыбу» в соседнем пруду, у околицы села Спасское.

– По всему видно, водится там знатная рыбка. Выйдет ушица на славу.

Андрюша возмущался:

– Да откуда ему знать-то? Рыбка! Может и сальце на дне произрастает?

Карголомский произнес только одно слово:

– Увольте.

И устроился спать на сеновале, ничуть не вдохновившись идеей «ушицы».

Делать нечего, мы с Евсеичевым отправились на поиски пруда. Спустя полчаса мы набрели на него и долго вглядывались в темную воду: есть ли там хоть какая-то живность? Потом Андрюша разглядел пару стремительных теней у самого дна и, недолго думая, жахнул гранату на середину водоема.

В сумеречной тиши громыхнуло так, что, кажется, вся дивизия должна была подняться по тревоге. Бабы повыскакивали из низеньких мазанок и с любопытством уставились на наши маневры. Водяной столб вынес наверх тину, ил, водоросли и... большую рыбину. Ее мы заметили, когда поверхность пруда успокоилась.

– Щука, – предположил мой товарищ. – Или сом. Здоровая какая!

И он, прищурившись, посмотрел на меня. Мол, я полдела сделал, теперь твоя очередь. Лезь, мон шер. Лезь, мон ами. Раньше я отвесил бы ему хорошего подзатыльника и бросил бы в воду – думать надо, куда мечешь дуру. Но за бои на Перекопе Андрюше дали чин прапорщика, и он числился командиром отделения, состоявшего нынче из двух человек: его самого и меня. А дать подзатыльник командиру отделения это, знаете ли, не наш метод. Чай не у товарища Троцкого бойцами числимся...

Я хотел было раздеться догола, но посмотрел на баб, невиданно умножившихся на бережке, и полез в воду, не снимая исподнего. Тощие мои телеса вызвали у некоторых из них причитания, а у других – сдержанное хи-хи-хи. Почему бы Андрюшеньке не пальнуть в воздух для острастки? Народ сбежится? На взрыв же никто не сбежался! Бабы лузгали семечки и разглядывали меня во всех подробностях, ожидая, как видно, что щелястые солдатские исподники-штаны вдруг приоткроют им ту главную правду обо мне, которая, как видно, малость поднадоела им в супружеской версии. А тертые лоскутья, спасавшие меня от их горящих взоров, и впрямь обветшали донельзя. Приходилось одной рукой придерживать их.

Между тем, я добрался до середины пруда, выловил рыбину и порадовался добыче: это был матерый налим, сущее чудо Господне в рассуждении солдатского котла. Выйдя на берег, я отдал его Андрею, а сам принялся натягивать штаны прямо на мокрое исподнее. Разом с дюжину селянских глоток издали возмущенный гул:

– У-у-у-у!

Конечно, по их мнению, я должен был стянуть с себя мокредь, не торопясь отжать ее, а лучше, наверное, в чем мать родила сплясать гопака у них перед носом. Вот уж дудки, что я им – сатир лесной?

Впрочем, секунду спустя крепко заваренная матерная трель разогнала кумушек с их наблюдательного поста. Через весь пруд до нас долетел смачный звук затрещины и ответный взвизг.

– Надо будет повторить, – мечтательно заметил Андрюша. – Может, молока вынесут или еще чего.

Знал я, какое молоко ему тут пригрезилось.

– Что-то нет желания. Сам полезешь?

Отделенный мой сначала насупился, а потом прыснул:

– Мы им тут устроим амуров с психеями.

...Ушица превзошла все ожидания. Наутро Евграф Матвеевич опять вызвал нас и вручил вторую гранату со словами:

– Вы там... это... не транжирьте напрасно. Итак шаромыжничаем, так хоть рыбки.

Ночью дождило, глинистую почву развезло. Сапоги уходили в нее по голенище. Евсеичев насвистывал под нос: «Смела-а мы в бой пойдем за Ру-усь Святую...», – подбрасывая гранату, как яблочко. Я хотел было сказать ему: «Не балуй!» – но понадеялся на ловкость парня.

Бывший юнкер заматерел и выглядел почти как взрослый мужик. Год назад, если бы его обрядили в женское платье и подбрили пушок, предрекающий скорое появление усов, то Андрюшу, по миловидности лица и хрупкости фигуры, четверо из пяти принимали бы за барышню. Но теперь – другое дело. Не то чтобы он особенно вытянулся и стал заметно шире в плечах, нет. Просто у него появилась особенная мужская повадка, перечеркнувшая все детское, все мальчишеское.

Мы подобрались к пруду по ложбине с отвесными краями, почти оврагу.

– Давай-ка поближе, ядрометатель, – сказал я ему.

Он лишь усмехнулся в ответ.

Очень хорошо помню следующие несколько мгновений. Вот Андрюша дергает за кольцо, медленно, как на учениях, размахивается... и летит наземь. В последний момент он поскользнулся в бурой глинистой жиже. Как зачарованный, я смотрю на гранату: она взмывает ввысь и падает метрах в четырех от наших ног. Если бы я отважился тогда подскочить к железному мячику и пнуть его хорошенько! Ах, если бы! Но ни я, ни он не сделали этого. Мы не знали, сколько у нас секунд в запасе, и разом принялись карабкаться по откосу наверх. Ему повезло, он успел перескочить край, а подо мной глина поехала, как творожная масса. Я упал лицом в грязь, сделал отчаянную попытку подняться, чтобы выскочить из ложбины, но в тот день мне явно не везло. Я оступился, запутавшись ногами в ремне собственной винтовки.

Теперь я мог лишь встать на ноги, но спастись не имел ни единого шанса. Лучше лежать, меньше осколков приму спиной, и если повезет – выживу.

Тут на меня обрушилась сверху теплая тяжесть человеческого тела. Не понимая, что происходит, я в ужасе заорал:

– Да что за...

Грянул взрыв. Меня как будто палкой огрели по ноге и по скуле одновременно.

– Да что за м-мать!

Тут и там падали комья земли, брызги летели мне в лицо. Мертвец придавил меня посреди глубокой лужи. Когда я попытался освободиться от этого груза, ногу как будто ошпарили кипятком. Я завыл, застонал, принялся уговаривать Евсеичева не быть свиньей, встать и помочь мне. Да какого беса, граната взорвалась сто лет назад, чего теперь-то бояться?! Пора взять себя в руки.

Наконец я понял, что он не встанет, что он мертв. Почти все железо, предназначавшееся мне, взрослому мужику, принял офицер Евсеичев пятнадцати лет отроду. Несправедливо, но исправить невозможно...

Светлая тебе память, Андрей.

Часть 5. Крым.

30 сентября 1920 года, Севастополь.

В Крыму хорошо живется ровно полгода: с середины апреля по середину октября. И то, если крупно повезет. Море, ласковое, милое, теплое в летние месяцы, бешено рвется на волю из осенних кандалов, напускает на берег шторма, сквернословит ледяными ветрами... О земля Крымская, как же ты хороша! Как же ты богата теплом и цветами, когда май победительно гарцует по твоим искрошенным горам! Когда угрюмые башни Мангупа не стыдятся игривого наряда из дымкой зелени. Как щедра, когда приходит время молодых вин! Как любили тебя испокон веков! Любили беззаветно, как лучшую из женщин, как существо из иного мира, невозможное, немыслимое в нашей реальности. И как дрались за тебя! Мужчины разных времен и народов убивали и умирали, с готовностью выплачивая жизнями своими дань за право полдня посидеть на холме у стен какого-нибудь Чембало, глядя на сонные корабли, бредущие в бухту, глядя на дельфинов, угадывая невидимую ниточку горизонта, где сливаются бирюза и лазурь... Но сердце твое холодно. В сердце твоем – камень, холодная степь, горькая вода; зимой тут жить нельзя, тут страшно, что не место, то все колодец смерти.

...Я лежал в госпитале, в маленьком, неряшливо побеленном кирпичном домике близ проспекта Нахимова. От Артиллерийской бухты его отделяла пара сотен шагов. За окном гневалась бора – страшный ветер, способный выжечь морозом все живое, превратить цветы в сосульки, сделать из теплой крестьянской хаты стылый ледник. Все мое тело ныло, разбившись на сотни болей – то маленьких, почти незаметных, то острых и злых, то лукавых, способных до самых потрохов достать тебя в самый неожиданный момент, хотя секунду назад плоть праздновала затишье. Правая нога возомнила себя горстью раскаленных гвоздей. Впрочем, благо бы гвозди, ничего, потерпел бы я, но ниже колена я вообще не чувствовал ее. Кажется, не мог даже шевельнуть пальцем. Отрезали? Какого беса, ведь обещали же не трогать! Я опять сделал попытку пошевелить пальцами... А вот накося выкуси! О, мерзость...

Холодно. Когда на улицах правит бора, каменные дома, если они плохо протоплены, превращаются в склепы.

Проваливаюсь в кошмар, кто-то режет меня, я кричу... или нет, я лежу без движения, и сил нет кричать.

Холодно.

У самой койки сидит на некрашеной деревянной табуретке Никифоров. Потрепанная шинель застегнута, изо рта вырывается парок.

– Старик, я раздобыл тебе сальца. Отличное сальце, хоть и немного. Как ты тут? Вонь тебе не мешает? У вас тут такая вонь, хоть святых выноси. Помнишь Лескова: «и сделалась у них потная спираль...» У вас тут не потная, у вас тут сущеадское амбрэ...

Я озяб до такой степени, что, кажется, мозги отсырели. В голове разбегаются слова. Никак не могут собраться в кучу для самого обычного ответа.

Гость глянул на меня с тревогой, но потом опять принялся болтать. Когда он пришел? Долго ли тут сидит?

...Мне показали пять осколков, извлеченных из моей многострадальной ноги. Пять маленьких, совершенно безобидных на вид кусочков металла. На то, чтобы вынуть их из человеческого мяса потребовалось три операции. Я до сих пор не могу отойти от той варварской дряни, которой они оглушили меня во время второй. Что было до этого? Опиум? Морфий? Какая разница, мне не было больно... На третий раз ни опиума, ни морфия не оказалось в наличии. Сестричка со строгим лицом и темными от въевшейся земельки селянскими руками поднесла мне полный стакан водки, а доктор, как только я выхлебал положенную порцию, ударил меня по голове киянкой, которую из милосердия обшили войлоком, набив под него малую толику ваты. А потом приложили еще разок, когда я стал пробуждаться и забился от боли на операционном столе. Теперь маленькие, беспрестанно работающие молоточки наполняют мою голову. И я никак не пойму, где сон, где явь, почему еще недавно меня обступал со всех сторон бархатный сентябрь, а сейчас бора, лед, и холодное сердце Крыма высасывает из меня живое тепло.

Как давно из меня вырезали последний осколок? Час назад? День? Неделю?

– Холодно...

– Да, топят у вас тут скверно, – осторожно подтверждает Никифоров. – А ты смотри-ка, ожил... Холодно тебе? Скоро уймется бора, станет лучше.

– И слабость. Поверишь ли, я встать с постели не могу. Вон... утка.

– Да ты ведь ранен! К чему тебе вставать.

– Но я же взрослый человек, мужчина... Невероятная слабость. Никогда бы не поверил, что со мной такое может быть. – Правда же состояла в том, что мне и говорить было трудно. Слова сцеживались по капле, клонило в сон, или это и был сон, откуда тут Никифоров, он ведь в Северной Таврии, у Слащева... Его перевели к Слащеву, он же был контужен, и его перевели к Слащеву... да? Кажется, тридцать четвертая дивизия...

– Ха! Не спи, замерзнешь.

Я встряхнулся.

– Ты, брат, не горюй. Что тебе горевать? Не кладешь под себя, и радуйся. А то ведь был я у Саши Перцева, так он совсем инвалид, развалина, смотреть страшно. Сестры милосердия помогают, но, знаешь, отворачиваются. И... механизм возврата у него... отключился. К пуле вдобавок он еще удар прикладом получил. Прямо в плечо, в то самое место... Понимаешь?

Я кивнул. Конец Сашке. Должна бы жалость посетить мое сердце, но нет. Мне было до того мерзко, что скорбеть о чужих несчастьях просто не оставалось сил.

– А ты, брат, богатырь. Выжил. Думали, не выживешь. Сдюжил! Теперь на поправочку, на поправочку, скоро подымешься...

– Дубина ты, Никифоров.

Он раскатисто захохотал.

– Ты же, вроде, должен быть у Слащева...

Тут на меня накатила дурнота, и я не расслышал его ответа.

– ...приглядел себе тут кого-нибудь... женского полу?

Я боялся засмеяться, боли опять сцапали бы меня в свои нежные ручки.

– Трепло... Дай лучше зеркало... хочу посмотреться.

Он развел руками и беспомощно улыбнулся.

– Зеркала нет подходящего? Да я же видел...

Качает головой.

– Что, до такой степени?

Никифоров поднял брови, глядя в сторону. Вяло пожал плечами, мол, степень как степень, далась она тебе, Мишка, эта самая степень.

– Ладно... Тезка... отверни одеяло... отвернул?

– Да вроде.

– Как там у меня... нога? Левая.

– Да... не разберешь. Вся в доспехах.

– Но она вообще-то есть?

– Есть.

– Точно?

– Да что за глупости, брат, я ж тебе ясно...

– Точно?!

– Твоя левая нога на месте, Мишка.

– Спасибо что пришел. Правда. Тут паршиво...

Я видел, что ему до смерти хочется спросить что-то важное, но он никак не наберется храбрости.

– Ты... потрогай мои пальцы.

– Да тут не доберешься.

– Доберись, очень тебя прошу.

Он завозился.

– Что? Как?

– Держу тебя за твой дурацкий палец.

– Не чувствую. Я ничего не чувствую! Я ничего не чувствую!

– Не ори!

Никифоров, как видно, сжал посильнее, и я ощутил: да, есть у меня палец, палец у меня на месте, жив-здоров мой милый пальчик, Господи, какое счастье!

– Теперь верю...

Он встал, потоптался и, кажется, собирался уйти. Но вместо этого, приглушив голос, Никифоров задал вопрос, ради которого, наверное, приходил сюда, да только никак не решался выговорить:

– Половины наших уже нет. Или даже больше. Я не знаю, получится ли что-нибудь у нас, но только, думаю, ничего не получится. Всё. Так?

– Скорее всего, ты прав.

– Знаешь, брат, а может, оно и к лучшему.

– В каком смысле?

– В таком. После девятьсот девятнадцатого года сколько народу в России поумирало, если считать до июля две тыщи пятого? Миллионы. Сотни даже миллионов. Так?

– Пожалуй, так.

– Куда же они денутся, если мы все тут перекроим? Пропадут совсем? Конечно, злодеи-то ладно, пусть пропадают, но ведь и хороших людей пропадет тьма. И обычных тоже, ну, средних. Выходит, зря они жили? Зря работали, зря маялись, зря любили друг друга, зря детей растили? А кто душу спас и в рай попал – тоже зря? Вынут его оттуда или прямо там душа рассеется? Думал ты о таком? Ты же умный. А?

– Думал.

– И?

– Не знаю...

* * *

Через пару недель мы опять встретились с ним. Улыбались, говорили ничего не значащие слова... «Как нога?» – «А как с харчами?» – «Жив, и слава Богу...» Но к тому тревожному разговору так и не вернулись.

Спустя еще неделю его убили под Мелитополем.

* * *

«Думал ты о таком?».

16 октября 1920 года, Севастополь.

Пишу, отправляясь к новому месту службы. Надо не забыть, надо обязательно записать это.

Война по-разному корежила людей. Кто-то погибал незаметно и быстро, порой, имени своего не оставив для ее анналов. Кто-то опускался, превращаясь в животное. Все обстоятельства способствовали именно такому маршруту человеческой личности. А кто-то оставался человеком даже в самых страшных ситуациях.

Может быть, главный смысл добровольческого движения – не в победе белого дела, а в том, чтобы оставаться неуступчивыми к духу времени. Не отступиться от того, чем ты был в мирной жизни, не дать себя исковеркать, оскотинить. Бывают ситуации, когда лучше сломаться, нежели согнуться и стоять в позе вечного поклона до конца дней.

Для кровавой помойки, через которую я бреду больше года, не уместно слово «праведность». Но честная смерть здесь ценится так же, как у святых или подвижников: она означает победу. Если мы ничего не сможем исправить, если все наши усилия пойдут прахом, гибель белых будет правильной и спасительной. Потомкам достанется память об их жертвах, о триумфальной смерти белого дела. Когда-нибудь люди поймут: крепость духа состоит не в том, чтобы выйти на площадь, а в том, чтобы явиться на Дон.

Я не понимал этого там, в 2005-м, перелистывая библиотечную гражданскую войну. Я только теперь это понял.

18 октября 1920 года, Джанкой.

Степь приняла унылые цвета выжженного солнцем бурьяна. Глухой полустанок под Джанкоем, кривенькие татарские сакли, деревянная будка. Ветер насвистывает вечные три ноты, – еще сарматы не растворились в лоскутном населении Крыма, а он уже выучил этот мотив...

Нога болит, как проклятая. Помоги, Господи, доковылять.

На путях стоит бронепоезд самого жалкого вида. Звучно попыхивая, раздувает пары обыкновенный паровоз безо всяких следов бронирования... Перед ним – три теплушки и две открытых платформы. На передней навалены мешки с землей, нагло щерится Льюис на сошках, пулеметчик меланхолично грызет яблоко. Сзади к паровозу прицеплена одна-единственная бронеплощадка и еще две открытых платформы. На корме бронеплощадки по худо замазанным словам «Товарищ Троцкий» аккуратно выведено: «Офицер». Из амбразур торчат тупые рыла пулеметов, сверху – командирская башенка и две трехдюймовки, закрытые небрежно склепанными кубическими колпаками. Впрочем, орудийные башни производят на меня благоприятное впечатление, – в отличие от всего остального. Короткие стволы пушек, прорезающие их посередине, выглядят убедительно. Эх, нам бы под Каховкой побольше таких штук!

Я отыскал командира этого сухопутного дредноута, капитана Лабовича, и представился. Он с сомнением оглядел меня. Зрелище и впрямь было не из числа душеполезных: землистого цвета рожа, скула, рассеченная глубоким шрамом, тонкая английская шинелишка не по размеру, мундирчик с цветастыми заплатами, стоптанные каблуки сапог, трость в левой руке. Без трости я ходить не мог.

– Прямо из госпиталя? – осведомился он.

Я ответил утвердительно.

– Видно, скудноваты госпитальные яства... Эй, Гришка! – кликнул он ординарца, парня лет двадцати. – Покажи ему все. И проследи, чтобы накормили от пуза, иначе падет. Как пить дать падет со дня на день... от недокорму.

С моей изувеченной ногой путь в ударную пехоту был закрыт. Да и в любую пехоту, не только ударную. А в кавалерию подавно. И в артиллерию. И в саперы...

Но в команду бронепоезда меня все-таки взяли. Год на фронте и звание корниловца кой-чего стоят на этом свете.

Кормили здесь как на убой: треть буханки хлеба, десяток жареных бычков, несколько ломтей соленого арбуза, шкалик пшеничного самогона и горячий чай с сахаром. Такое обилие пищи произвело на меня усыпляющее действие почище колотушки хирурга. Сквозь дрему я услышал хрипловатый голос капитана Лабовича:

– Пускай отоспится. С живыми солдатами воевать сподручнее.

* * *

– Денисов! Денисов!

Тусклый свет, льющийся снаружи, отвешивает затрещину по моим сонным очам. Трясу головой, пытаюсь пальцами выдавить боль из глаз.

– Вставай стрелок, хватит лежебочничать. Захвати винтовку с козел.

Собачий холод. Вываливаюсь из теплушки и понимаю: нет, там, внутри, не было никакого собачьего холода, все-таки вагон обогревался не совсем остывшей печкой-буржуйкой и храпливым дыханием десятка солдатских глоток, настоящий холод – здесь. Неужто зима? М-мать...

Коротышка в новенькой офицерской форме из плотного сукна ведет меня к паровозу. Гравий похрюкивает под сверкающими юфтевыми сапогами. Если тут всем дают такую форму и такие сапоги, я попал в рай. При жизни, стало быть, сподобился.

– Я капитан Иванов Дмитрий Дмитриевич. Сочувствую вам, – он кивнул в сторону моей трости, – но ребята уработались ночью, на погрузке снарядов и продовольствия. Поставить в караул кроме вас мне просто некого. Придется постоять часика три-четыре. И вот что... если хотите, можете присесть. Заметьте, это я вам разрешил, а капитан Лабович или, скажем, кто-либо еще из начальствующих лиц такого позволения не давал. Понимаете?

– Да, ваше благородие.

– У нас тут без чинов.

– Я понимаю, Дмитрий Дмитриевич.

Мне придется вскакивать, завидев любого другого офицера.

– Превосходно. Теперь главное: ваш пост предполагает бодрость и внимание. Мы находимся недалеко от станции Чонгар, на запасном пути. Тут пошаливают мятежники-орловцы, есть красное подполье, да и просто бандитские шайки... Бронеплощадка, вагон, забитый до верху патронами и снарядами, а особенно наш паровоз... для подобной публики... это знаете ли... – он щелкнул в воздухе пальцами, показывая, видимо, таким образом, особую ценность бронепоезда для всяческих партизан и прочих злодеев.

Я кивнул. Мне нравился этот человек. Караульная служба – самое рутинное дело в армии. Обычно ее отбывают, как неприятную, но необходимую повинность. Иванов, белобрысый карлик, спокойный и деловитый, минуту назад легко перешел на «вы» с простым солдатом; теперь он объяснял простому солдату, почему не стоит ему спать на посту в чудовищную рань, когда еще собаки не просятся на улицу, свинцовый туман обволакивает рельсы и деревья, а земля и небо сочатся цинковой мглой.

– Дошлите патрон заранее. И не стесняйтесь стрелять... Десять дней назад у нас зарезали часового, обобрали, раздели и бросили под откос.

– Подпольщики?

– Да нет, воровское отребье, обыкновенная сволочь...

Ладно. Я из тех людей, которые не спят на посту ни при каких обстоятельствах. «Мультики» ловят, шпарят наизусть молитвы и поэмы, но Морфею показывают кукиш. Кроме того, я более или менее отоспался.

«Грюк-хрюк, грюк-хрюк», – бормочет гравий.

– Стой, кто идет!

– Георгий Васильевич, это я, Иванов.

– Простите великодушно, отсюда ничего не видно. Поднесите фонарь к лицу.

Иванов безропотно подчинился.

– А теперь не сочтите за труд, осветите спутника.

Тяжелый железнодорожный фонарь качнулся у моей щеки.

– Денисов? Вы?

Знакомый голос.

– Я. Он самый.

Серая фигура отлепилась от паровозной туши, антрацитово блеснувшей встречь фонарю.

– Тоже бывший корниловец. Из вашего полка?

– Из моей роты, Дмитрий Дмитриевич. И... корниловцы не становятся бывшими.

Иванов хмыкнул.

Через несколько секунд Карголомский жал мне руку.

– Если бы вы знали, Михаил Андреевич, как я рад видеть вас. Право же, очень рад. Когда сменитесь, поговорим.

И они удалились, оставив меня в добром расположении духа. Оказывается, я соскучился по знакомым рожам. Неуютно мне без них...

Ночью ударил мороз. Начиналась зима, и степь в одну ночь поседела. Трава, еще вчера коричнево-желтая, убитая солнцем, сегодня была схвачена ртутной бахромой инея. Поднялось оловянное светило, но иней не пожелал уступать его скудному теплу. Приходил кот, долго приглядывался ко мне, но, поняв, что я буду сопротивляться его попыткам съесть меня, удалился. С наступлением дня холод только усилился. Я четыре с лишком часа пялился в металлическую степь и задубел так, что когда Иванов привел другого солдата на смену, чувствовал себя родным братом Буратино.

Кружка горячего чаю и треть кружки разведенного спирта вновь превратили меня в живого человека.

Карголомский сидел рядом, улыбался, вел себя дружески, рассказывал о последних боях. Видно, князь тоже соскучился по знакомцам. Как и меня, его привело сюда ранение. Свою тросточку он выкинул три дня назад, но хромота осталась, и, как пророчили доктора, не покинет его до конца жизни.

А потом он разом посерьезнел.

– Пойдемте, я хочу вам кое-что показать.

Я повиновался.

Мы двинулись по путям к станционным халупам. Редкие снежинки падали на рельсы и не таяли.

– Вы когда-то, сударь мой, спросили, почему мы – а тогда собралась славная компания – почему мы здесь, а не по ту сторону фронта. Я ведь правильно воспроизвел вашу мысль, Михаил Андреевич?

– Абсолютно правильно, Георгий Васильевич.

– Да-с. Извольте заметить, тогда я не ответил вам отнюдь не по причине особенной замкнутости характера или особенной гордости княжеской... Был, признайтесь, такой фазис у вашей мысли?

– Не скрою, был.

– Что ж, всего вернее, на вашем месте я подумал бы точно так же. Но действительная причина моего молчания была иной. Поверьте, я не знал, как вам ответить. Для меня столь естественно было оказаться по эту сторону фронта, что... Нет, право же! Я дворянин, офицер, христианин, я давал присягу государю. Чего ж еще? Но я чувствовал: остается еще какая-то неуловимая малость, не связанная ни с моей верой, ни с моим происхождением, однако весьма важная. Мал золотник, да дорог... В тот день я не сумел назвать ее, но и позабыть наш разговор тоже не смог. Теперь я в состоянии объяснить ее суть.

Князь взялся за амбарный замок, висящий на дверях пакгауза.

– Взгляните, Михаил Андреевич, это вещь с характером! Черная (замок и впрямь почернел от времени и простого обхождения), грубо изготовленная, тяжелая... на глаз тут не меньше четверти пуда.

Тут он отпустил замок и темная металлическая туша дважды глухо тукнула в деревянное мясо двери. Туг-туг!

– А знаете что в пакгаузе?

– Ясновидение никогда не было моей сильной стороной.

– Он пуст. Может быть, какая-то мелочь, ветошь... Намедни его разгрузили, и нынче сей чугунный солдат охраняет воздух. Иначе говоря, аэр. Ничем не заполненное пространство. Но какое впечатление он производит! Сколько в нем первобытной мощи, сколько нигилистического пуризма! Замок отрицает наш с вами мир, и он в какой-то степени чист, поскольку блага, способные заинтересовать нас с вами в мирной жизни, для него – ничто. В нем грубая сила обретается в фокусе, его непробиваемая грудь скрывает пустоту... Неправда ли, вы третий год видите по ту сторону фронта картину, необыкновенно схожую с той, которой я вас сейчас забавлял. – Карголомский уставился на меня, ожидая подтверждения своим словам. Я кивнул:

– Допустим, вы правы.

– А теперь я покажу вам вещицу совсем иного сорта, – он покопался в кармане шинели и вынул книжицу с ладонь размером в переплете из дорогой красной кожи с золотым тиснением. В обе крышечки ее переплета были вставлены бронзовые скобки. Их нанизали на дужку миниатюрного замка. О, что это был за замок! Не какая-нибудь тупая ковка, а тончайшее литье: крошечные птицы, звери, травы, звезды, солнце и луна вальсировали по желтометаллическому тельцу замка-воробушка. Латунь? Какой-нибудь медный сплав? А впрочем, неважно.

Я рассматривал вещицу как зачарованный. Князь усмехнулся:

– Чудесная безделушка, неправда ли? Как вы думаете, когда людям по ту сторону фронта понадобятся подобные штучки? Через десять лет? Через двадцать?

– А что внутри? В книжечке?

– «Деяния апостолов».

Ха! Я ответил ему со всей возможной честностью:

– Хорошо, если через семьдесят.

– Ergo,[6] мне надо быть по эту сторону. Я люблю все сложное и красивое и не готов вывернуть наизнанку свой разум, вкусы и пристрастия ради одной лишь возможности выжить.

– Кажется, я понимаю вас.

Князь спрятал вещицу в карман и направился к нашему бронепоезду. Сапоги его сбивали серебряные бороды с растений, нагло заселившими lebensraum[7] между шпалами.

Карголомский глухо заговорил, не сбавляя шага.

– Михаил Андреевич... мне тридцать семь лет, и я один как перст. Мои родители давным-давно в могиле, моя принцесса Грёза не со мной и никогда не будет со мной, надобность в моем ремесле – ремесле военного человека – здесь в самом скором времени отпадет. Я в этом уверен. Я не стану задумываться о будущем, покуда эта пьеса не доиграна. Да я и не желаю никакого будущего... Поверьте, ваш покорный слуга до сих пор не наложил на себя руки лишь потому, что осознает, насколько это грешно. А вы... вам надо уйти отсюда. Вы молодой еще человек, у вас, быть может, получится начать жизнь заново. Вы ведь не собираетесь в Константинополь? Или куда еще нелегкая занесет...

– Нет, меня там не будет.

– Что ж, это здравое отношение к жизни. Тогда лучше б вам расстаться с белым делом прямо сейчас. Неужто вам непременно хочется видеть финальную сцену?

Я ответил ему несколько неуверенно:

– Исход мне противен. Однако мой долг призывает меня оставаться в Русской армии и до самого...

Он порывисто схватил меня за руку и посмотрел в лицо с неприятной суровостью:

– Оставьте! Откуда вам знать, в чем ваш долг! Не приходило в голову, что ваш долг – завести детей и воспитать их как должно?

Мы шли по рельсам к теплушке и молчали, думая каждый о своем. Юный морозец, озорничая, втыкал спицы мне под шинелишку.

Холодно.

29 октября 1920 года, Таганаш.

Красные в Крыму. Все кончено. Если кто-то из наших и добился частного успеха, то теперь от этого успеха не осталось даже самого незначительного шлейфа. Все, что я помнил о последних боях Русской армии Врангеля, происходило день в день, час в час.

Время смыкалось вокруг меня, будто стены тюремного карцера.

Мы играли последний спектакль, и в нем досталась мне роль почти что статиста. Меня поставили вторым номером при станковом пулемете на боевой площадке. Мой «подопечный», это стальное чудовище, на протяжении нескольких суток пожирал патроны с фантастической скоростью...

Раньше я думал, что пулеметные ленты состоят из сцепленных друг с другом железяк, а оказалось, они матерчатые. В те дни, когда наши еще пытались оборонять Крым, я почти оглох: во время сражения на боевой площадке царит сущий ад. Одновременно молотят два-три пулемета, долбят обе трехдюймовки, офицеры в полный голос орут команды, звенят стреляные гильзы, цвиркают по броне пули красных, в воздухе стоит пороховая гарь. Несколько раз по нам попадали из орудий, и однажды я просто бухнулся на пол, зажимая уши. Близкий разрыв едва не сокрушил мои барабанные перепонки.

Когда мы вели бой, у меня не проходило ощущение страшной уязвимости. С одной стороны, вокруг была надежная броня. С другой стороны, я ощущал весь броневагон продолжением собственного тела. Я представлял себя огромной мишенью, неторопливо переползающей с места на место под шквальным огнем противника и вскрикивающей от боли при каждом попадании.

Каково же было ребятам, воевавшим на открытой площадке с 75-миллиметровым орудием, которую подцепили к поезду всего неделю назад? Их-то никакая броня не защищала!

В тот день, 29-го, с утра нам везло. Мы вышли на Сивашскую дамбу и вяло перестреливались с неприятельскими батареями. Дистанция была великовата для серьезного дела. В сущности, мы просто обменивались артиллерийскими «как дела?» и «в добром ли вы здравии?» Перед поездом по рельсам катились две контрольных площадки – наша защита от мин. Вдруг под второй из них рванул фугас. Я не видел взрыва со своего места, и не знал, что из полотна вырвало полуметровый кусок рельса: обо всем этом мне рассказали потом. Просто я почувствовал, как содрогнулся состав... На счастье, по инерции мы проскочили эту дыру. А иначе... иначе могли бы оказаться под откосом. Наверное, хранил нас Бог в тот сумеречный день.

Потом появилась пехота красных. До вечера «Офицер» катался между дамбой и станцией Таганаш, укладывая атакующие цепи врага в ледяную слякоть.

Ночь установилась холодной, безлунной – прореха на преисподней, да и только. Там и сям перекатывалась беспорядочная стрельба; где наши, где стрелки Фрунзе мы уже не могли различить. Из ложбины кто-то невидимый истошно орал, мол, обошли! обошли! они повсюду! Лабович остановил поезд, отправив на разведку Иванова, Карголомского и седого артиллерийского капитана по фамилии Соколов. Посреди гудроновой темени медленно раскачивался, удаляясь от поезда, желтый фонарный круг. Остановился. Кажется, там была покосившаяся железнодорожная будка... Вдалеке тахали винтовки. Минута, другая, и фонарное око вновь двинулось над рельсами в нашу сторону. Я услышал обрывки доклада:

– ...один боец... из матросского полка «товарищей»... с версту или чуть более...

Наш дредноут тронулся с места и самым тихим ходом покатился к линии окопов. Навстречу шли, понурившись, белые стрелки. Лабович ругался с пехотным командиром, призывая его вернуть солдат в траншеи. Тот, кажется, пытался что-то сделать, уговаривал стрелков, орал, палил в воздух и даже, наверное, кого-то остановил... Но большая часть защитников Крыма брела мимо нас, не останавливаясь и не ускоряя шага, медленно, будто усталые клячи, утратившие последние силы. Неожиданно кто-то запел, коверкая слова, пьяным голосом:

В Ис-стамбуле, в Ка-анстантинополе...

Да в Ис-стамбуле, в Ка-анстантинополе...

Да это же Яшка Трефолев! Самый непримиримый и самый храбрый из нас! Я хотел было крикнуть ему, но сдержался. Какого беса? Я не могу выскочить из поезда, он не может присоединиться к команде...

Так значит, и Яшка смирился, что чуда не будет и придется последнему осколку императорской России отведать Галлиполийского хлебушка на туретчине. «В Ис-стамбуле...» Не попустил нам Господь повернуть Великую войну вспять. Теперь в этом нет ни малейших сомнений.

Ох, отчего мне так тяжко? Ведь я давно знал и видел к чему идет дело. Просто, наверное, у всякого знания есть два времени: возвышенное и нутряное. Вот узнал ты что-нибудь, понял, вычислил и держишь в голове, но почему-то не спешишь поступать так, как велит здравый смысл. И надо, чтобы сама жизнь со скрежетом, с кровопусканием вбила тебе это знание в потроха. Только тогда ты завертишься.

Прав Карголомский, надо уходить отсюда. Наши смерти раньше чего-то стоили, но теперь они сделались бессмысленными. Может быть, с самого начала мы затеяли то, чего не стоило затевать... Не знаю. В родном времени я был своим, и там была женщина, которая меня любила, а вера... вера что здесь, что через сто лет – одна. Да, там я ничего не мог изменить, там у меня не было судьбы, но, возможно, я слишком многого боялся и слишком часто сидел сложа руки, упиваясь собственным бессилием. Нужно только закончить этот бой, да выйти из него живым. А там посмотрим... мы не сумели исправить мир здесь и сейчас, но разве это повод сдаться и не довершить дело век спустя на той же земле? Ведь в этом мире того, что хотелось бы нам, нет!

Не попустил мне Господь сделаться плацдармом будущего в прошлом. Выйдет наоборот: прошлое, наполнив душу самым горьким и самым целебным из своих ароматов, через меня выплеснется в будущее.

...Взвод за взводом белые стрелки выходили из последнего боя. Их война заканчивалась. Но не моя.

– Какой полк? Какой к ляду полк удирает с позиций как сборище последних трусов?! – кричал Лабович.

– 134-й пехотный Феодосийский... – вяло ответили ему.

И тут меня как громом поразило. Да как же... Да я же... Да ведь нас...

– Трусы! Как-кого...

– Осторожнее, господа, где-то здесь красные долбили кирками путь. А? Совсем недавно. Может, с полчаса. Когда мы выбивали их в последний раз.

Лабович замолчал. Это было серьезно. И это была та самая неприятность, которая несколько секунд назад всплыла у меня в памяти. Феодосийский пехотный полк... Таганаш... «Офицер»... Почему бронепоезд казался мне островом неожиданностей, плывущим по морю определенности? Из-за того, что сам я тут? Самые крупные неприятности еще достанутся сегодня на нашу долю. Либо уходить надо прямо сейчас, либо шансов на спасение останется совсем... а-ахх!

«Офицер» остановился рывком. Все мы попадали. В ночной тиши раздался немилосердный скрежет. Мгновение спустя бронепоезд отступал – очень медленно, не обгоняя феодосийцев. Кто-то, кажется, Иванов, соскочил на ходу и побежал назад – искать следы подкопа. Команда помалкивала. Лабович в командирской башенке, не обращаясь к нам, негромко сказал: «Авось пронесет!» – но услышал его каждый.

Вцепившись в самодельный железный столик, на котором стоял пулемет, я попеременно молился и бормотал: «Господи, ну когда? Сейчас? Или все-таки нет? А, Господи? Надо крепче держаться на ногах...».

Металл заунывно поскрипывал на стыках.

Взрыв прогремел в то мгновение, когда я уже перестал его ждать. Осколки и комья земли застучали по броне. «Офицер» продолжал двигаться назад, к станции Таганаш. У меня не выдержали нервы, и я завопил:

– Стой! Сто-о-ой!

Кто-то крепко встряхнул меня, взяв за плечо. Бронепоезд тормозил. Но его инерции было достаточно, чтобы протащиться еще сотню-другую метров на скорости электрички, подъезжающей к вокзальному перрону.

Спустя десять или пятнадцать секунд наше движение резко затормозилось. Снаружи донеслись странные звуки: будто великан ломал гигантские спички, то ли пробовал на зуб бревна, как пробуют шоколадные плитки. Этот громовой треск продлился недолго: «Офицер» встал намертво. В то же мгновение кто-то снаружи забарабанил по броне.

Опять я слышал только обрывки разговора Лабовича с командиром открытой платформы, однако воображение, да еще воспоминания об этом бое, нелепые фальшивые воспоминания, полученные из книг, позволяли мне в деталях представить то, чего я не мог видеть. Чудовищный взрыв разметал контрольные площадки бронепоезда «Единая неделимая Россия», следовавшего за нами; чуть погодя наше движение назад привело платформу с 75-миллиметровым орудием прямиком в воронку. Ее колеса сошли с рельсов, пропахали шпалы и теперь беспомощно висели в воздухе. Орудийный ствол задрался кверху, из него теперь можно было обстреливать разве что аэропланы, да еще луну. Паровоз и бронированная боевая площадка оказались напрочь отрезанными от Таганаша.

– Капитан Иванов! Ремонтную команду! Живо!

Несколько человек спрыгнуло с поезда.

– Подпоручик Карголомский! На открытой платформе полно раненых. Князь, возьмите двух человек, перетащите на «Единую Россию» всех небоеспособных.

Мой друг исчезает в холодных чернилах октябрьской ночи.

– Капитан Иванов! Капитан Соколов! Приготовьте людей к отражению штурма!

Соколов становится рядом. Я заправляю ленту в пулемет, а капитан молча прикуривает папироску и дает мне. У него совершенно спокойное лицо, и я с необыкновенной отчетливостью понимаю: этого человека непременно убьют.

Затягиваюсь глубоко. Когда не знаешь, сколько тебе осталось, – четверть часа или вся жизнь – особенно остро испытываешь удовольствие от курева.

Ждать пришлось недолго. Не прошло и пяти минут, как вал свинца обрушился на поезд разом со всех сторон. На несколько секунд мы все присели у амбразур, пули щелкали по броне, рикошетили внутрь вагона, с открытой площадки кто-то из наших отбрехивался одиночными выстрелами, на паровозе орали от боли, но крик едва доносился до нас из-за пулеметной какофонии. Наконец, встал Соколов, наклонился над Максимом и открыл ответный огонь. Тогда пришлось встать и мне. Проклятая железяка обслуживается двумя номерами пулеметной команды... Бросив взгляд в амбразуру, я обомлел. Никогда не видел ничего страшнее, даже когда ходил в штыковые атаки, даже когда прорывал заграждения из колючей проволоки под Каховкой. Одновременно семь пулеметов осыпали нас свинцовым дождем. Выглядело это так: в абсолютной тьме трепетало семь огненных тюльпанов... Я понял, что Соколов целит по вспышкам. Один из наших артиллеристов с воем отшатнулся от орудия и рухнул на пол. Зато вторая трехдюймовка ожила, деловито рявкнув, еще разок, еще и еще.

– Р-р-р-а! – сказал мне Соколов.

– Что? – крикнул я в ответ, ничего не слыша.

Но тут же понял, что капитан и не пытался заговорить со мной. Просто пулеметы «товарищей» утихли, а их пехота подбирается к «Офицеру», подбадривая себя нестройным «ура».

– Ленту! – гаркнул мой первый номер, выпустив двести пятьдесят штатных смертей. Боже, как быстро расходуются патроны!

Я завозился, вставляя ленту в Максим. Соколов отер пот и, обращаясь к невидимому противнику, сказал:

– Еще чего!

Второй пулемет как раз в этот момент ненадолго замолчал, поэтому я услышал слова капитана.

Кажется, один из вражеских пулеметов заткнулся. Достали мы его, очень хорошо! «Р-р-р-а» откатывалось, затихая вдали.

– Это всего лишь краткая передышка, господа, – спокойно произнес Лабович.

В подтверждение его слов обстрел возобновился почти сразу. На этот раз красноармейцы подобрались очень близко: я видел, как один из них был убит прямо на рельсах, с гранатой в руке. Наша вторая трехдюймовка не стреляла – там не хватало артиллерийской прислуги. Зато головное орудие «Офицера» работало как часы. Рядом взревывали пушки «Единой неделимой России».

– Ленту!

Я вставил последнюю.

Наш отдых оказался недолгим. Красные твердо решили порадовать командование ценным призом в виде нашего бронепоезда. То ли мы им слишком досадили... Одним словом, они не отставали от «Офицера». Во время третьей атаки я увидел, как кто-то пытается продырявить кожух моего пулемета штыковым ударом снизу. Соколов выхватил револьвер, подвинулся поближе к амбразуре и в упор расстрелял красного бойца. Тот распластался у самых колес. Мгновение спустя из-под откоса вылетела ручная граната. Она стукнулась о крышу, отлетела и рванула прямо перед амбразурой. Соколов молча грянулся на пол. Год назад я бы кинулся к нему, попытался бы, наверное, перевязать, или что там ему понадобится. Но сейчас я просто заменил его у пулемета.

Максим издал короткий рык, выпуская последнюю дюжину патронов. Все. Моя работа закончена. А впрочем... я вставил обойму в винтовку.

Кажется, красные залегли на расстоянии в три или четыре сотни шагов. Изредка они палили в бронепоезд, но больше для острастки. Как видно, решили дождаться артиллерийской поддержки.

– Дмитрий Дмитриевич, перейдите на картечь и задерживайте «товарищей» столько, сколько сможете, – командует Лабович. – Господа! Мы снимаем стяг «Офицера», панорамы, прицелы, затворы с орудий. Пулеметы – сколько сможем унести. Забираем раненых.

Р-раг! – откликнулось головное орудие.

Нам следовало торопиться.

Я опускаюсь на колени у тела Соколова. Капитан еще жив, но осталось ему немного: левая глазница страшно изуродована осколком, глаз вытек, а в груди рана, из которой фонтанирует кровь. Странно, мне казалось, что он гораздо старше. А ему не больше двадцати пяти лет.

Капитан едва слышно шепчет:

Я конквист
а
дор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам...

Если попытаться вынести Соколова, скорее всего, он просто умрет немного раньше. Или все-таки попытаться? Я поднимаюсь с колен, ищу глазами, кто бы мог мне помочь.

И в ту же секунду звучит выстрел. Один патрон оставался в барабане соколовского револьвера... На миг все останавливаются, глядят в нашу сторону, потом деловитая суета возобновляется; к подобной смерти здесь привыкли. Господи, ну почему все так нелепо! Не вини его, Господи!

Иванов молча сует мне в руки орудийный прицел. Все, кто остался в живых, покидают бронепоезд. Снаружи стоит страшный мороз. Кто-то из солдат-артиллеристов зябко поеживается: у него нет шинели.

– Живее, господа! Живее!

– Надо бы еще вынести...

– Отставить разговоры!

Со стороны красных сыплется горох винтовочных выстрелов. Мы уходим в непроглядную темень, я плетусь последним, в хвосте. Оглядываюсь на покалеченный бронепоезд, все-таки он был мне домом без малого две недели. Из пробитого тендера выходит пар, орудия молчат, броня прострочена темными стежками амбразур. Прощай.

Наш дредноут умер. Его утопила война.

Должен ли я еще что-нибудь? Отдал ли я все или осталась какая-то малость?

А!

Прямо передо мной спина артиллериста, истерзанного морозом.

– Эй!

Он оборачивается. Я протягиваю шинель.

– Возьми!

Он вертит головой: нет мол.

– Возьми, согрейся. Потом отдашь...

Артиллерист моментально выхватывает шинель из моих рук и облачается с феноменальной быстротой. Улыбается: только зубы видно.

– Так-то лучше, – говорю я.

Вот теперь действительно все. И сил моих больше нет.

Показалось мне, будто за спиною стоит тот самый печальный ангел с ожогом на лице и вновь ободряюще улыбается. Давненько его не было... Со времен победной ночи в Туле. Я не стал оборачиваться. Нам хватает того, что мы есть на белом свете, о чем нам говорить? Если он хранил меня от гибели, теперь пусть хорошенько отдохнет, много же работы я ему задал...

Иду все медленнее и медленнее, спины моих товарищей все дальше и дальше от меня. Появляется соблазн догнать их, тогда я сажусь прямо на заснеженную землю и закрываю глаза. Бои, лица друзей, погибших и выживших в Великой войне, пыльные дороги и страшная зима девятьсот девятнадцатого – все собрано под моими веками, я ничего не забуду, я никогда ничего не забуду, ни взгляда, ни слова, ни поворота головы, ни единого выстрела, ничего, я ухожу отсюда, Господи, дай мне силы забыть все, все до конца, остаться в живых и не вспоминать эту войну, иначе однажды она придет ко мне ночью и заберет обратно, в свое лоно, выжженное таврическим солнцем, белым, морозным, жгучим, ах как надо мне все забыть, Господи, прости.

* * *

...лицо Никифорова, и звучат его слова: «Думал ты о таком?».

Нет, не забуду.

15 июля 2005 года, Москва.

Сижу на лавочке в сквере близ памятника героям Плевны и жду мою Женю. Она задерживается, но обязательно придет: не такой она человек, чтобы не прийти, если обещала.

Мне предстоит объяснить ей, как получилось, что за несколько суток я превратился из сливочного торта в ссохшуюся щепку, откуда взялся почерневший, отмороженный палец на левой ноге, шрамы на груди и на лице, почему я хожу с тростью, кто придал моей розовой физиономии цвет серозёма пополам с мочой. Впрочем, все это – полдела. Потому что показывать ногу выше ступни мне просто пока не стоит. В штанине она смотрится отлично, как новенькая. Но если ее лишить защитного чехла... нет... нет... Женя очень хороший человек, славный, любящий, не надо ей видеть такое. Потом.

Всего-то в трое суток – 13-е, 14-е и 15-е июля – уместились Сумы, Орел, Новороссийск, Северная Таврия, Каховка, Таганаш. Год с лишком. Из наших, считая меня, вернулось одиннадцать человек. Ровно столько же ушло из жизни, причем погибли они так, что об этом твердо известно: кто-нибудь видел мертвое тело или знает, где находится могила. Участь трех человек остается загадкой. Судьба еще двоих засекречена. Фамилия «Трефолев» вынырнула в списках белой эмиграции, там, где еще 12 июля 2005 года ее не было, да и быть не могло. Он скитался, женился, развелся, опять женился, опять развелся и умер в глухом одиночестве 21 августа 1931 года. На одном из белградских кладбищ стоит крест с его именем.

Придя домой и обнаружив в холодильнике початый круг свиной колбасы, помидоры, яйца, груши и убийственное количество картошки – там было не меньше трех килограммов! – я впал в ступор и долгое время разглядывал это великолепие, с трудом заставляя себя поверить в его реальность. Я съел чуть-чуть, и больше мне не понадобилось. Зато отоспался по-царски.

...Великая война отобрала у меня полжизни. Что теперь? Пригревает солнышко, воробьи купаются в пыли у самых ног, барышни ходят в таких нарядах, что глазам больно, над головой шумят листья. Посреди июльской роскоши я чувствую себя полураздавленным жуком! На фронте, всего сутки назад, я был солдатом, и у меня хватало сил драться, худо-бедно справляться с голодом, морозом и страхом, а тут все силы разом улетучились... Старик. В двадцать восемь лет – старик.

Может быть, рассказать Жене правду?

Впрочем, отчего же быть мне стариком? Устал – да, очень устал. Покусал меня фронт – да, цапнул пару раз. Но ничего, завод еще не кончился. Надо только передохнуть и набраться сил. Еще осталось кое-что и для будущей жены, и для страны моей, в которой многое стоит изменить к лучшему. Каждая культура, рождаясь, содержит в себе мёд и яд. Она способна прожить тысячу лет, если кто-нибудь не всадит в ее тело топор задолго до назначенного срока. Есть люди, от рождения предназначенные развивать, вытаскивать наружу и предъявлять белому свету все медовое, что в ней есть. «Медовары». В век зрелости мёд этой культуры становится известен всему свету и своей сладостью, и своей особенной терпкостью. Каждая культура порождает один-единственный сорт меда, повторить его не в силах никто...Но помимо работы медоваров существует и другое предназначение: сдерживать яд, выжигать его, быть охранителем. Сторожем. Иначе век зрелости просто не наступит: яд все отравит, яд убьет культуру... Когда она входит в возраст творчества, важнее те, кто варит мёд, а когда юна или стара, важнее те, чья работа – истреблять яд. Под занавес военных мытарств я понял: мне на роду выпало быть сторожем. Там, в бурьянных полях войны, я служил охраной при изувеченной старухе, а здесь приставлен к младенцу. Когда-нибудь такие как я уйдут в тень, их роль исчерпается, им на смену придут медовары. А пока младенец должен выжить выжил.

И я готов взяться за работу.

Мне надо было идти и смотреть, мне надо было вести хронику гражданской войны... для себя самого. Потому что медленно поворачиваются наши души, особенно когда им нужно повернуться лицом к правде.

Наверное, мне не следовало убегать из своего времени, искать иной судьбы, иных декораций для собственной жизни. Был бы цел. Имел бы основания считать себя умным человеком.

Но я ни о чем не жалею.

В самом конце дневника проставлена виза: 11 апреля 2025 года тетрадь принята на хранение в Российский государственный архив от Денисовой Евгении Юрьевны, вдовы профессора Денисова Михаила Андреевича, генерал-майора белой гвардии, начальника штаба 5-й добровольческой ударной бригады имени Кутепова.

Москва – Орел – Феодосия – Москва, лето 2005 – осень 2006 года.

Послесловие.

В ту эпоху было много светлых явлений русского духа: преданности воле Божьей, благородства, самопожертвования, храбрости, но, в общем, нельзя не признать, что это была эпоха морального разложения... Атмосфера гражданской войны и классовой ненависти все отравляла.

При этом война – самая жестокая, беспощадная и подлая – шла всюду. Постепенно ряды сражающихся все более смешивались: измена и предательство, в самых разнообразных формах, как ужасные язвы, разъедали обе стороны. Конечно, я больше знал и больше болел тем, что происходило у белых, но и у красных моральное разложение зашло очень далеко: вся нация была отравлена, и яд проникал всюду.

(Из Воспоминаний Белого Подпольщика С. Е. Трубецкого).

Я написал этот черный роман, потому что не мог не написать его. У моей страны великая история: иногда счастливая, иногда благополучная, а иногда пронзительно жестокая, но какой бы она ни была, я принимаю ее всю, без изъятия. Бог дал мне Россию, и я сердцем прирос к моей земле.

Столько русских погибло в XX веке! Иногда мне кажется: какой непереносимый ужас – потерять миллионы и миллионы в революциях, войнах, в нынешней смуте! Но потом я думаю, что не было ни одной бессмысленной смерти. Быть может, каждая капля русской крови, отданная земле в 1914-м, в 1917-м, в 1920-м, в 1929-м, в 1941-м или в 1993-м стоит выше всех богатств этого мира в глазах Высшего Судии.

Россия пережила XX век, она жива и будет жить дальше. Мы цепкий народ, и никто не сковырнет нас с нашей земли.

Из всех несчастий, которые пришлось пройти России в прошлом столетии, Гражданская войны была самым горьким. Ведь русский шел убивать русского, брат ломал хребет брату, происходило бесстыдное окаянство. На протяжении нескольких лет народ обходился без милосердия, доброты, любви к ближнему. Жизнь человеческая порой стоила меньше куска мыла или банки с тушенкой. Никакая смена общественного строя не стоила таких жертв, не стоит и никогда не будет стоить. Подлость – говорить иначе.

Боже, упаси мою страну от любой новой революции!

Я далек от того, чтобы судить, кто прав был, а на ком вина. Моя собственная родня, кажется, могла оказаться в разных лагерях Гражданской... Я родился в СССР и добром вспоминаю времена моего детства. Мне нечего проклинать, мне не от чего открещиваться. Но та патриархальная страна 70-х и 80-х далека была от кровожадного революционного романтизма. Она давным-давно ушла из казармы «комиссаров в пыльных шлемах». Она превратилась в Империю и забыла, слава богу, запах смуты.

И я не хочу повторения. Ни оранжевого, ни березового, никакого! Полагаю, если кто-нибудь в здравом уме и твердой памяти войдет к тебе в дом и позовет: «Выйди на площадь! Ты слышишь зов революции?» – такого человека необходимо, ни слова не говоря, спустить с лестницы, а лучше – уронить с балкона.

И пусть светится пламя высшей справедливости в глазах у правдолюбца и слуги вселенской справедливости. И пусть он говорит очень хорошие, очень правильные вещи. И пусть все кругом смотрят ему в рот. Он враг, это совершенно точно. Первый шаг к вооруженному бунту это первый шаг в бездну. В наши дни белая армия нужна для одного: растаскивать баррикады, где бы они ни возникли. На улицах, в умах, в информационном пространстве – все равно...

Лучшая одежда для пламенного революционера – деревянный костюм. Лучший галстук для революционного пропагандиста – пеньковый. Лучшая обувь для героического вождя майданов – испанский сапог.

Россия и революция несовместимы.

Никогда.

Ни при каких условиях.

Ни под какими знаменами.

Революционер в России – всегда предатель.

Гражданская война...

Уходящая Русская цивилизация была по сравнению с красной эрой образом рая, пусть искаженным и подпорченным, но все-таки прекрасным: сияющим церковными крестами, украшенным домовитой крепостью, говорящим с миром словами монастырских старцев... И если западное рыцарство ходило в крестовые походы ради «завоевания рая» в Святой земле, то наше, русское – вот оно! – защищало рай на своей родине. Как человек был создан по образу и подобию Божию, так православные цивилизации – Византийская, Русская – играли роль образа рая, т. е. служили напоминанием о рае небесном. Белое дело показало: такой силы, чтобы вновь поднять Второе Земское ополчение, как при Минине и Пожарском, у страны уже нет, – она постарела, оскудела духом. Но в ней нашлось достаточно праведников, чтобы возвысить голос против наступающего сатанинства. Русское сердце должно трепетать от любви к тем, кто поднялся тогда против самого духа времени, против низости и безбожия. Да, белое движение на практике оказалось разнородным. Но главная идея противоборства, шедшего на протяжении нескольких лет, – древняя, она суть вера и духовная крепость, воюющие против соблазна и падения. Такова главная сущность белого дела, его стержень, его основа, к которому налепилось много чего; стояние за православие против бесовства, за государя и государство против интернационала, за отечество против многочисленных сепаратистов – таковы главные идеалы, без которых белое движение никогда не родилось бы.

Во всей Москве нет ни единого памятника героям Белого движения. Тем, кто остался верен присяге, государю и вере. Тем, кто стоял непоколебимыми островами в океане революции. Пусть моя книга послужит им бумажным памятником до тех пор, пока не появятся каменные или бронзовые.

Ямы рядом с вокзалом в Орле не было. Равно как и трех повешенных в Понырях. Тем не менее, оба эпизода вполне адекватны, поскольку массовые расстрелы и расправы над пленными практиковались и красных, и у белых. Это подтверждаются многими свидетельствами очевидцев. Боец 3-го ударного Корниловского полка вряд ли мог попасть летом 1920 года в Орехов, когда там стояли дроздовцы: полк оперировал в это время на другом направлении, достаточно далеко. Но сам эпизод с расстрелом красноармейцев вполне достоверен и подтверждается источниками разного происхождения.

Наверное, многие будут ругать меня за сцену с исповедью в Орле. Но прежде чем писать его, я обратился к священнику с вопросом: представьте себе такого добровольца, пришедшего со своими грехами; что вы скажите ему, как поступите? Священник, нимало не сомневаясь, выложил мне свой вариант, и был этот вариант жестче вошедшего в роман. Возможно, другой священник высказался бы иначе, не столь сурово, – вполне допускаю! Но ведь и войны гражданской сейчас у нас нет, а мирное время смягчает сердца.

Некоторые события переведены мною в другие места, в другие дни, т. е. сдвинуты со своего природного исторического места. Подобные изменения незначительны. Они сделаны ради целостности действия.

Погодите! Мне все кажется, что я кричу недостаточно громко, никак не могу объяснить самое важное...

Представьте себе, что вы получили по наследству большой дом в сельской местности. Вы давно знали о его существовании и даже имели основания предполагать, что когда-нибудь сделаетесь его хозяином. Но до поры до времени нимало не задумывались, как будете обживать его. Вы приезжаете туда и начинаете по первому разу осматривать свое имущество. Основа у дома – очень старая, срубу сто лет в обед. Какие-то фанерные пристроечки, шикарный наркомовский гараж, покосившийся сарай брежневских времен, мощный, но криво поставленный забор совсем недавней постройки. Вы заходите в дом, по полу разбросано разное барахло, и вы делаете зарубки в памяти: это взять с собой, это выбросить, с этим потом разберемся, это сжечь, фу, какая дрянь, это... это я даже не знаю, что такое, это пока оставим, может, пригодится... Вам здесь уже нравится.

А потом вы обнаруживаете погреб, отворяете крышку в полу и видите: там, внизу, все затоплено. Только не водой, а кровью. В рост человека. И ступеньки деревянной лестницы уходят прямо в кровь. Ее там очень много, невероятно много, невозможно поверить. Она густая, темная, почти черная, спокойно стоит, как вода в пруду, и не убывает ни на капельку, ни на вершок.

Опуститесь на колени, протяните руку и ваши пальцы коснутся ее поверхности. Видите? Красное. Вы не ошиблись.

Ваши действия?

Дмитрий Володихин, доброволец.

Деятели белого движения, упомянутые в романе.

Врангель Петр Николаевич, барон, генерал-лейтенант. Родился в 1878 году. Участвовал в русско-японской и Первой мировой войнах, отличался большой личной храбростью и полководческим даром. Георгиевский кавалер. В Добровольческой армии – с лета 1918 года. Участвовал во многих боевых операциях белогвардейцев, летом 1919 года взял Царицын. Весной 1920 года вступил в командование Вооруженными силами Юга России. Реорганизовал их в Русскую армию. Весной-летом 1920 года нанес красным поражение в Северной Таврии. Пытался оборонять Крым, а когда выяснилось, что сил Русской армии для этого недостаточно, организовал эвакуацию ее остатков, административных учреждений и всех желающих в Константинополь. В эмиграции организовал Российский Обще-Воинский Союз (РОВС, 1924 год), пытаясь сконцентрировать силы всех бывших белогвардейцев. Умер от болезни в 1928 году. Автор мемуаров о Белом движении.

Герасимов Александр Михайлович, вице-адмирал. Родился в 1861 году. Участвовал в русско-японской войне. Командовал крепостью на балтийском побережье в Ревеле во время Первой мировой. В Вооруженных силах Юга России – с конца 1918 года. Фактически около года командовал Черноморским флотом. Эмигрировал с его остатками в Бизерту, где стал директором Морского корпуса. Там же (по другой версии – в Ферривиле) и умер в 1930 или 1931 году.

Деникин Антон Иванович, генерал-лейтенант. Родился в 1872 году. Участвовал в русско-японской и Первой мировой войнах, отличался высоким чувством ответственности и полководческим талантом. Георгиевский кавалер. В 1917 году поддержал выступление генерала Л.Г.Корнилова и за это отправился в тюрьму, откуда впоследствии бежал. В Добровольческой армии с осени 1917 года. Летом 1918 года взял Екатеринодар. С декабря 1918 года – Главнокомандующий Вооруженными силами Юга России. Весной 1920 года, после ряда поражений, сдал командование генералу П.Н.Врангелю. Эмигрировал. Издавал газету «Доброволец». В 1945 году выступал против выдачи СССР русских военнопленных, служивших гитлеровской Германии. Автор фундаментального труда «Очерки Русской Смуты» и ряда других. Умер в 1947 году от сердечного приступа.

Иванов Дмитрий Дмитриевич, капитан. Воевал на бронепоезде «Офицер». Эвакуировался вместе со всей Русской армией из Крыма в Галлиполи. Впоследствии возглавил 1-й отдел РОВС, затем Дом Белого Воина. Умер в 1980 году.

Кутепов Александр Павлович, генерал от инфантерии. Родился в 1882 году. Участник русско-японской и Первой мировой войн. Отличался большой личной храбростью. Монархист. Георгиевский кавалер. В Добровольческой армии с осени 1917 года. Участвовал во многих боевых операциях Армии. Командир 1-го армейского (добровольческого) корпуса Вооруженных сил Юга России. Сохранил боеспособность ядра добровольцев после поражения в Орловско—Кромской операции. Эвакуировался вместе со всей Русской армией из Крыма в Галлиполи. В эмиграции организовал тайную разведывательно-диверсионную работу против СССР. В 1928 году возглавил РОВС. Похищен агентами советской разведки и скончался (или убит) в плену, в 1930 году.

Лабович М.Л., штабс-капитан. Воевал на бронепоезде «Офицер», впоследствии командовал им. Эвакуировался вместе со всей Русской армией из Крыма в Галлиполи.

Левитов Михаил Николаевич, полковник. Родился в 1893 году. Участник 1-й мировой войны. В добровольческом движении с февраля 1918 года. Участвовал в 1-м Кубанском («Ледяном») походе Добровольческой армии. Отличался большой личной храбростью и тактическим умением. Награжден орденом св. Николая. Командовал разными ротами, батальонами и полками Корниловской ударной дивизии. 3-м полком командовал совсем недолго, его сменил на этой должности капитан И.И.Франц. Эвакуировался вместе со всей Русской армией из Крыма в Галлиполи. Умер в эмиграции, в 1982 году. Оставил воспоминания о гражданской войне.

Май-Маевский Владимир Зенонович, генерал-майор. Родился в 1867 году. Участвовал в Первой мировой войне. В Добровольческой армии с начала 1920 года. Одержал победу над Красной армией в Каменноугольном бассейне весной 1919 года. Провалил Орловско-Кромскую операцию осенью того же года. Снят с командования за кутежи и разложение тыла. Умер в Севастополе, незадолго до эвакуации, от разрыва сердца.

Мамонтов (или Мамантов) Константин Константинович, генерал-лейтенант. Родился в 1869 году. Участник русско-японской и Первой мировой войн. В Белом движении с конца 1917 года. Участвовал во многих боевых операциях. Во главе 4-го Донского корпуса совершил глубокий рейд по тылам Красной армии летом 1919 года, нарушив при этом приказ командования. Корпус Мамонтова занимался грабежами и в полной мере испытал моральное разложение. В конце 1920 года отрешен от командования «за преступное бездействие». Умер от тифа в 1920 году.

Марков Сергей Леонидович, генерал-лейтенант. Родился в 1878 году. Участник русско-японской и Первой мировой войн. Один из создателей Добровольческой армии. Отличался личной отвагой и большими тактическими талантами. Был душой белого дела. Участвовал в 1-м («Ледяном») и 2-м Кубанском походах, командовал дивизией. Смертельно ранен под станцией Шаблиевка в июне 1918 года. Его именем назван ударный полк, впоследствии развернутый в дивизию.

Милеев Николай Васильевич, есаул. Участник Первой мировой войны. В Белом движении с 1917 года. Был во многих боевых операциях. Отличался большой личной храбростью, жестокостью и высокими организаторскими способностями. Командовал 3-м ударным Корниловским полком с момента его формирования летом 1919 года до ноября того же года. Застрелился весной 1920 года в Крыму, после катастрофической эвакуации из Новороссийска.

Писарев Петр Константинович, генерал лейтенант. Родился в 1874 году. Участник Первой мировой войны. Георгиевский кавалер. В Белом движении с начала 1918 года. Участник многих боевых операций. Летом 1919 года отразил наступление красных на Царицын. Командовал 1-м Кубанским корпусом, затем сводным (казачьим) корпусом, затем 1-м армейским (добровольческим) корпусом. Эвакуировался вместе со всей Русской армией из Крыма в Грецию. Тайно возглавлял Союз добровольцев во Франции во время немецкой оккупации. Скончался в 1967 году от старости.

Романовский Иван Павлович, генерал-лейтенант. Родился в 1877 году. Участвовал в Русско-японской и Первой мировой войнах. В Добровольческой армии с конца 1917 года. Был начальником штаба у генерала А.И.Деникина. Весной 1920 года эмигрировал вместе с ним в Константинополь. Там Романовский был вскоре застрелен: белое офицерство подозревало его в причастности к масонству и предательстве общего дела.

Секретев Александр Степанович, генерал-лейтенант. Родился в 1881 году. В Донской армии белых командовал крупными кавалерийскими соединениями, в том числе в 1919–1920 годах – 9-й Донской конной дивизией и 4-м Донским корпусом. Эвакуировался в конце 1920 года вместе с Русской армией П.Н.Врангеля, затем вернулся в СССР (1922). В 1931 году расстрелян по делу «Казачьего блока».

Скоблин Николай Владимирович, генерал-майор. Родился в 1894 году. Участник Первой мировой войны. В Добровольческой армии с осени 1917 года. Участник многих боевых операций. Командовал Корниловским ударным полком, а с весны 1920 года – всей Корниловской ударной дивизией. Эвакуировался вместе с Русской армией из Крыма в Галлиполи. Способствовал сотрудникам ГПУ в похищении генерала Е.К.Миллера (1937 год). Затем бежал в Испанию. Умер в 1938 году.

Слащев-Крымский Яков Александрович, генерал-лейтенант. Родился в 1885 году. Участник Первой мировой войны. Отличался большой личной храбростью и ярким полководческим талантом. Георгиевский кавалер. В Добровольческой армии с конца 1917 года. С конца 1919 года возглавляет 3-й армейский корпус, с большим искусством обороняя от красных Крым (за это получил приставку к свой фамилии «-Крымский»), затем командует 2-м армейским корпусом. После поражения под Каховкой подал в отставку летом 1920 года. Испытал на себе личную неприязнь Главнокомандующего барона П.Н.Врангеля. Эвакуировался вместе со всей Русской армией из Крыма в Галлиполи. Обличал военное командование белогвардейцев, выпустил полемическую книгу «Оборона и сдача Крыма». Был уволен со службы без права ношения мундира, но решение этого суда не признал правомочным. В 1921 году вернулся в СССР и поступил на советскую военную службу. Убит в 1929 году, по официальной версии, из личной мести за деяния в Гражданскую войну.

Туркул Антон Васильевич, генерал-майор. Родился в 1892 году. Участник Первой мировой войны. Отличался большой личной храбростью, стойкостью и жестокостью по отношению к пленным. В Белом движении с начала 1918 года. Участвовал во многих боевых операциях. Командовал 2-м и 1-м ударными генерала Дроздовского полками, а с лета 1920 года – всей ударной генерала Дроздовского дивизией. Эвакуировался вместе со всей Русской армией из Крыма в Галлиполи. Создал в эмиграции Русский Национальный Союз участников войны. Сотрудничал в издании журнала «Доброволец». Был активным участником формирования РОА, командовал бригадой. После 1945 года был председателем Комитета русских невозвращенцев в Германии. Умер в 1957 году. Оставил книгу воспоминаний о действиях ударной генерала Дроздовского дивизии.

Шкуро (Шкура) Андрей Григорьевич, генерал-лейтенант. Родился в 1887 году. Участник Первой мировой войны. В Белом движении с весны 1918 года. Искусный партизан, талантливый кавалерийский начальник. В 1919 году совершил рейд по тылам Красной армии. Эмигрировал. В 1941 – 45 годах сотрудничал с немцами, выдан англичанами советскому военному командованию. Казнен советскими властями в 1947 году.

Щеглов Василий Павлович, полковник. Родился в 1883 году. В Белом движении с первой половины 1918 года. Участник 1-го Кубанского («Ледяного») похода. С января 1920 года до эвакуации из Крыма командует 3-м Корниловским ударным полком. Сменил на этом посту капитана Игнатия Игнатьевича Франца (убит в декабре 1919 года), который, в свою очередь, сменил поручика М.Н.Левитова. Умер В.П.Щеглов в 1930 году, в эмиграции, во Франции.

Примечания.

1.

Стихи Роберта Бёрнса.

2.

Конец – делу венец (лат.).

3.

«Цветные» соединения в Вооруженных силах юга России: марковцы, корниловцы, дроздовцы, алексеевцы, отличавшиеся ото всех прочих соединений особыми цветами фуражек и погонов.

4.

«Дуэль» Георгия Иванова и Тэффи.

5.

Да здравствует Цезарь! Идущие на смерть приветствуют тебя. (лат.).

6.

Ergo – следовательно (лат.).

7.

Lebensraum – жизненное пространство (нем.).