Дочь священника.

6.

Едва решение было принято, Дороти уже не терпелось покинуть хмельники. Утром она буквально заставила себя продолжить тупую, нудную работу; условия стали невыносимыми и еда несъедобной, когда в памяти появилось, с чем сравнивать. Имелась бы нужная сумма, расставание состоялось бы немедленно. Как только от отца придет письмо, она тотчас же попрощается с друзьями, сядет в поезд, везущий к дому, и несмотря на предстоящие пытки освобожденно вздохнет.

Через три дня после собственного послания она отправилась за ответом. Деревенская почтмейстерша, лицо которой отличали сходство с таксой и жестокая неприязнь ко всем сезонникам, холодно обронила, что ничего нет. Дороти приуныла. Обидно — письмо где-то задерживалось. Ну что ж, не страшно, завтра наверняка доставят, сутки только подождать.

Назавтра она уже в полной уверенности шла получать письмо из дома. Вновь ничего. Охватило дурное предчувствие, а когда и на пятый вечер ответ не прибыл, беспокойство сменилось жуткой паникой. Дороти купила еще одну пачку бумаги и написала еще одно огромное, на четырех листах, письмо, вновь все излагая, объясняя и умоляя не оставлять ее в тревожной неизвестности. Теперь она постановила держаться, не ходить на почту целую неделю.

Зарок был дан в субботу. Выдержки ей хватило до среды. Лишь в полдень заревел гудок, она покинула свой ряд и побежала вниз, на почту — за полторы мили, то есть оставив себя без обеда. Униженно немея, приблизилась к почтовому прилавку. Такса-почмейстерша сидела в дальнем конце в своей проволочной клетке, вела какие-то подсчеты. Глянула мельком, пронырливо на Дороти и продолжила отмечать цифры, выказывая полное безразличие.

У Дороти заныло под ложечкой, дыхание пресеклось. «Есть что-нибудь для меня?» — еле-еле выговорила она.

— Имя? — перо и взгляд не отрывались от счетной книги.

— Эллен Миллборо.

На мгновение длинный собачий нос сунулся за плечо и ткнулся в корреспонденцию под литерой «М».

— Нет, — снова углубившись в бухгалтерию, отрезала почтмейстерша.

Неведомые силы вывели покачнувшуюся Дороти за дверь, направили к хмельникам, помогли дойти до дороги и оставили. Двинуться было невозможно от слабости и тянущей под ребрами, отчасти вызванной голодом, смертельной пустоты.

Молчание отца могло означать только одно. Он поверил рассказу миссис Семприлл! Отец думает, что она, Дороти, бесстыдно, в крайне непристойных обстоятельствах сбежала, а теперь, изворачиваясь, лжет. Он слишком возмущен, слишком разгневан, чтобы писать ей. Все, чего он желает, это полностью с ней порвать; выкинуть из головы, из сердца, как скандальную гадость, которую надлежит отринуть и забыть.

Возвращаться домой нельзя. Никак нельзя. Отношение отца ясно доказывало опрометчивость ее планов. О, разумеется, она не может ехать домой! Вернуться крадучись, поджавши хвост, и опозорить отчий кров — ах, невозможно, совершенно невозможно! И как такое пришло ей в голову?

Но тогда что? Ничего другого не остается кроме того, чтобы вообще уйти — уйти куда-то, где можно скрыться, затеряться среди большой толпы. В Лондон, быть может. Туда, где она неизвестна, где ни ее лицо, ни имя не вызовут немедленных воспоминаний о грязной сплетне.

Тем временем от сельской церкви из-за поворота донесся звон колоколов. Местные звонари, подобно весельчакам, подбирающим мотив одним пальцем, пытались настроить мелодию «Твердо ступай Его дорогой». И вскоре отдельные звуки послушно слились в знакомый воскресный перезвон: «Не наливай моей супруге! Пьянчужка может сбиться с круга!» — старый привычный перезвон еще не снятых колоколов Святого Афельстайна. Звуки впивались ностальгической тоской, неслись потоком моментальных ярких картин: запах кипящей клееварки над грудой недошитых, недоклееных костюмов для школьного спектакля, перекрываюший молитву перед Святым Причастием щебет скворцов за окном спальни, голос скорбно читающей хронику болей «назади под коленками» миссис Пифер, тревоги о прогнившей колокольне, просроченных счетах, вьюнке в горохе — калейдоскоп бесконечных срочных дел, круживших ее между хлопотами и молитвами.

Молитвы! Очень ненадолго, на минуту, эта мысль задержалась в ней. Молитва — прежде исток и центр существования. Все горести, все радости раньше вели к молитве. Дороти вдруг, впервые, сообразила, что ни разу в своих бездомных скитаниях не помолилась, даже когда вновь обрела потерянную память. И более того, не ощущала к этому ни малейшего влечения. Машинально зашевелив губами, она почти сразу же осеклась: ни смысла, ни толку. Молитва, прежняя опора жизни, перестала что-либо значить. Такой факт Дороти отметила, медленно поднимаясь по дороге; отметила небрежно, мимоходом — куст у обочины, вспорхнувшая ворона, нечто мелькнувшее и тут же стертое сознанием. Да ей и некогда было обдумывать подобную проблему, вытесненную вопросами первостепенной важности.

О будущем, вот о чем требовалось поразмыслить. В целом, план действий уже наметился. Когда закончится сезон на хмельниках, ей следует поехать в Лондон, оттуда опять послать отцу просьбу насчет одежды и денег — какой бы гнев она ни вызвала, Дороти не могла поверить, что отец совершенно покинет ее в беде, — и начать поиски места. Наивность ее достигала такой степени, что страшное «искать работу» не пугало. Она ведь усердна, вынослива, а вокруг столько всяческой работы ей по силам. Наняться, скажем, гувернанткой… нет, лучше служанкой или горничной. Не много есть домашних дел, которые она не выполнит лучше любой прислуги, и чем скромнее место, тем проще ей будет сохранять в тайне свое прошлое.

Во всяком случае, двери отчего дома закрыты, это несомненно. Отныне надо полагаться на себя. С этой идеей (весьма смутно представляя ее практическое содержание) Дороти прибавила шагу и вернулась на хмельник как раз к началу послеобеденных трудов.

Убирать хмель оставалось совсем недолго. Пройдет неделя — Кейрнс прикроет работы, сборщики кокни сядут в свой специальный лондонский поезд, цыгане запрягут коней, набьют фургоны и караваном потянутся к северу, в Линкольншир, чтобы быстро захватить там работу на картофельных полях. Кокни-то в это время уже по горло сыты хмельникам. Жаждут вновь очутиться в старом добром Лондоне с торговыми рядами Вулворта, с лавочкой хрустящей жареной рыбы за углом, без всякого спанья в соломе, поджаривания бекона на оловянных крышках и плачущих от дыма глаз. Хмель был отпуском, но таким, окончания которого ждешь-не дождешься. Спешишь сюда, полный восторга, а уезжаешь, ликуя еще больше, клянясь, что никогда уж на эти хмельники ни ногой, — до следующего августа, когда забудешь и зябкий сон и заработанную мелочь, а будешь помнить только румяный жаркий полдень и кувшины пива возле пылающих ночных костров.

По утрам делалось все мрачнее, все сильней ощущалась осень: пасмурное небо, первые падающие листья, скворцы и зяблики сбиваются в стаи перед зимовкой. Дороти еще раз обратилась к отцу, повторив прежние просьбы. Он не ответил, и никто ей не написал. Ведь даже адрес ее никому не был известен, хотя почему-то теплилась надежда, что Варбуртон, может, напишет. Мужества очень не хватало, особенно ночами в мерзкой соломе, когда она, лежа без сна, пыталась заглянуть в грозящее неизвестностью завтра. Хмель Дороти теперь собирала с яростной, отчаянной энергией, день ото дня острее ощущая, что каждой горстью хоть на грош, хоть на волосок отодвигает неминуемую голодовку. Глухарь, ее напарник, тоже трудился наперегонки со временем, хватал последний заработок до следующего сезона. Цифра, к которой они ежедневно стремились, — пять шиллингов (тридцать бушелей) на двоих, но эта мечта так и не осуществилась.

Старый чудаковатый Глухарь товарищем после Нобби был никудышным, хотя вообще-то человеком неплохим. В давние времена служил стюартом на корабле, но уже много лет бродяжил, глухой как тетерев, напоминавший в разговоре тугоухую тетушку из анекдотов. Он любил показать себя, поважничать, однако безобидно. Часами дудел чрезвычайно коротенькую песенку «Эх, бури-бури, бури-бури», явно не слыша собственного пения и столь же явно наслаждаясь. Дороти никогда не видела таких, как у него, волосатых ушей. Слева и справа из уха густой пушистый хохолок наподобие бакенбард в гриме театрального «простака». Глухарь неизменно являлся собирать хмель у Кейрнса, накапливал за сезон фунт и потом, прежде чем опять уйти в босяки, неделю жил роскошной жизнью в ночлежке на Ньюнгтон-батс. Единственную в году неделю спал на том, что условно считалось кроватью.

Уборка завершилась двадцать восьмого сентября. Осталось, правда, несколько полей, но хмель там был плохой, и Кейрнс в последний момент решил «пустить его на цвет». Бригада номер двадцать закончила участок в два часа дня, юркий цыган бригадир, карабкаясь по столбам, добрал пропущенные гроздья, и обмерщик увез остатки. Только он скрылся с глаз, раздался крик «сувай их в ведра!» и Дороти увидела, как женщины кинулись врассыпную, а к ней с самым злодейским видом несутся шестеро мужчин. Не дав опомниться, разбойники ее схватили, всунули целиком в холщовое ведро и хорошенько покачали из стороны в сторону. Затем она была извлечена и расцелована дышавшим луком цыганским парнем. Вначале Дороти сопротивлялась, но, увидав, что так же шутят со всеми женщинами, покорилась. Таков уж неизменный ритуал прощания с хмельником. Ночь подарила много праздничных удовольствий и мало сна. Далеко за полночь, под веселые куплеты «С давних пор», Дороти шла, притоптывала в общем хороводе вокруг гигантского костра, держа за руки краснощекого мальчишку из мясной лавки и совершенно пьяную старушонку в шотландской карнавальной шапочке.

Утром все двинулись на ферму получать деньги. Дороти получила фунт четыре пенса и еще пять пенсов заработала, помогая в подсчетах тем, кто ни читать, ни писать не умел. Кокни платили за такую помощь пенни, цыгане дарили медовыми словами. Потом народ повалил к станции Вест-Акворт, Дороти отшагала эти четыре мили вместе с Турлями: мистер Турль нес на плече оловянный сундук, миссис Турль несла младенца, дети несли всякую всячину, а Дороти катила вместившую полный комплект фаянсовой посуды детскую коляску с двумя круглыми и двумя овальными колесами.

На станцию прибыли в полдень. Специальный поезд должен был отойти в час, появился в два и тронулся в четверть четвертого. После фантастически медленного петляния по всему Кенту, чтобы то тут, то там подобрать дюжину или полдюжины сезонников, после тысячекратных отползаний задним ходом и бесконечных стоянок на запасных путях, пропуская все другие составы — шесть часов одолевая тридцать пять миль, поезд около девяти вечера высадил пассажиров в Лондоне.