Дочь священника.

2.

Такую жизнь Дороти вела десять дней; точнее, девять дней и десять ночей. Выбора просто не было. Отец, по-видимому, совершенно ее отверг, и хоть имелись в Лондоне друзья, готовые помочь, могла ли она появиться перед ними после всего, что с ней случилось (или предполагалось с ней случившимся). В пункты общественного милосердия она тоже не смела обратиться, ибо там обнаружилось бы ее подлинное имя и тогда вновь, наверное, пошел бы шум насчет «Дочери Ректора».

Итак, она осталась в Лондоне. Примкнула к редкостному, малочисленному, но никогда не вымирающему племени — племени женщин, у которых ни гроша, ни крова, зато есть воля довольно успешно это скрывать. К племени тех, кто зябким ранним утром очень тщательно умывается у фонтанчиков, очень аккуратно разглаживает на себе смятое платье и так прилично, так достойно держится, что лишь особенная, до костей, кажется, бледность выдает участь этих горемык. Способностей к царящему вокруг лихому нищенству Дороти не имела. Первые свои сутки на улице обошлась вовсе без еды — только чай (одна кружка ночью на площади и треть чашки утром в кафе Уилкинса). Но поздно вечером, вконец оголодав и восприняв наглядный опыт сотоварищей, подошла к проходившей незнакомке и вымолвила, запинаясь: «Мадам, прошу вас, не могли бы вы мне уделить хотя бы пенни? Я со вчерашнего дня ничего не ела». Дама воззрилась в изумлении, однако достала кошелек и протянула три пенса. Не знала Дороти, что деликатная манера речи, столь гибельная в поисках места прислуги, для нищенского ремесла бесценный дар.

Как выяснилось, набирать свой ежедневный, необходимый для продления жизни десяток пенсов довольно легко. И все же Дороти не шла просить — собственно, даже не могла, — пока не подводило живот или не требовался пенни-пропуск в кафе Уилкинса. Вот вместе с Нобби по пути на хмельники она клянчила и бесстрашно и бессовестно. Но тогда все было иначе; она буквально не ведала, что творит. А сейчас только жесточайший приступ голода наделял храбростью охотиться за медяками, подстерегая женщин с милыми, добрыми лицами. Всегда женщин, конечно. Лишь однажды Дороти попыталась обратиться к мужчине, опыт был неприятный.

Что касается всего остального, она быстро привыкла. Обычными стали нескончаемо длинные ночи, холод, грязь, скука и диковатый уличный коммунизм. Через день-два уже ни искры удивления. Стала как все вокруг нее, смирилась с этим чудовищным существованием, как с некой житейской нормой. Вернулось, завладев полнее и сильнее, пережитое на хмельниках ощущение постоянной странной одури (результат бессонницы, а еще более — бесприютности). Когда сутками крутишься на улице, не проводя под крышей дольше двух часов, сознание тормозится: слепнет, как глаз от режущего света, глохнет, как ухо от мощного грохота. Действуешь, страдаешь, чего-то хочешь, но все словно чуть-чуть не в фокусе, чуть нереально. Мир и снаружи и внутри тускнеет, расплываясь каким-то полусном.

Между тем Дороти уже заприметила полиция. Население Площади в своем непрерывном движении почти неуловимо. Люди тут появляются ниоткуда, несколько дней гнездятся со своими узлами и котелками и столь же таинственно исчезают невесть куда. Если болтаешься больше недели, запомнят, признают закоренелм бродягой и рано или поздно арестуют. Неукоснительно блюсти запрет на нищенство невозможно, так что в ходу у полицейских внезапные облавы, когда хватают парочку самых примелькавшихся. Именно это и настигло Дороти.

«Замели» ее однажды вечером в компании с миссис Макэллигот и еще какой-то (безымянной для Дороти) теткой. Неосторожно стали клянчить у старой чопорной злющего вида дамы, а леди тут же позвала констебля и сдала их.

Дороти не особенно противилась. Все было как во сне: лицо гневно их обличающей старухи и мягкая, можно сказать почтительная, рука ведущего в участок молоденького полисмена. Потом белые кафельные стены временной камеры, добряк сержант, дающий ей через решетку чай и обещающий мягкость судьи в ответ на покаянное признание. В соседней камере миссис Макэллигот вопила, орала на сержанта, обзывая его «клятым поганцем», за полночь все еще шумно горевала о своей горькой участи. Дороти ничего не чувствовала кроме смутного облегчения от того, что попала в такое чистое, теплое место. Она сразу вползла на откидной деревянный щит, служивший койкой, не осилилась даже одеяло натянуть и проспала десять часов, не шелохнувшись. Реальность положения для нее стала проясняться лишь наутро, когда колеса Черной Мэри свернули на Олд-стрит, к Полицейскому суду, откуда неслось хоровое «Услышь, Господи!» в исполнении квинтета пьяных арестантов.