Дорога в Средьземелье.

Посвящается памяти Джона Эрнеста Кьельгаарда, погибшего в море на военном корабле «Беверли» 11 апреля 1943 года.

ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА.

Вниманию просвещенного читателя предлагается книга, которая считается лучшим из всего когда–либо написанного о творчестве Дж. Р. Р. Толкина — оксфордского профессора древнеанглийского языка и литературы, а по совместительству — автора широко известной фантастической эпопеи «Властелин Колец», бестселлера XX века, и других книг. Профессор Том Шиппи, выдающийся специалист по древнеанглийскому языку и поэзии, автор научных работ и книг на эти темы, в своей профессиональной карьере как бы следовал по пятам за Толкином, поочередно занимая те же кафедры, на которых преподавал в свое время и Толкин, — сначала в Лидсском, а затем в Оксфордском университетах. Это дало ему уникальную возможность оценить творчество Толкина «изнутри», увидеть в нем то, что обычно скрыто от непрофессионалов. К счастью для поклонников толкиновских книг, Шиппи счел нужным еще и расказать о том, что увидел, — и не сухим академическим языком, а в доходчивой форме.

Трудно гадать, что может вынести из книги профессора Шиппи читатель, не знакомый с книгами Толкина (именно с книгами, о фильме, который уже вышел на экран, сейчас речи не идет). Я старалась учитывать интересы такого читателя и в тех случаях, когда без мало–мальского знания «Сильмариллиона» или «Властелина Колец» смысл того или иного пассажа в книге решительно непонятен, пыталась (в примечаниях) схематически обозначить контуры сюжета или набросать портреты упоминаемых Шиппи персонажей, всерьез опасаясь, что оказываю читателю медвежью услугу. Право же, гораздо проще было бы обратиться к самому Толкину и прочитать для начала «Хоббита» и «Властелина Колец», а потом, если пойдет, — «Сильмариллиона», «Лист кисти Ниггля», «Фермера Джайлса из Хэма», «Кузнеца из Большого Вуттона» и так далее — практически все стихи и художественная проза Толкина доступны сегодня в русских переводах. Меня согревала мысль о том, что в целом книги Толкина известны россиянам настолько хорошо (один «Властелин Колец» в пяти или шести переводах!), что, кажется, самая пора все–таки познакомиться и с книгой Шиппи.

«Дорога в Средьземелье» — образец трезвого, спокойного, компетентного подхода к книгам Толкина, особенно к трилогии, которая за время, истекшее с ее выхода в свет (1954–1955), успела не только завоевать сердца читателей во всем мире и породить множество самоотверженных Толкиновских обществ, устно и в печати занимающихся ее исследованием, но и обрасти толстым слоем чепухи, как примитивной, так и глубокомысленной (как видно из книги, почин лжеглубокомыслию положили английские критики–литературоведы), панегириков, восторженных, но часто бьющих мимо цели, и чешуей уверенного в себе невежества. Самое грустное, что в этом хоре слышны теперь и русские голоса. О чем говорить, если столь обычно аккуратная и просвещенная газета «Русская мысль» за один только 1998 год целых два раза совершенно неадекватно высказалась по поводу книг Толкина — мы говорим об этом частном случае не для того, чтобы бросить камень в огород «Русской мысли», а как о характерном проявлении общей тенденции. В одной из статей говорится, что «мир Толкина достаточно агрессивен» (и это о книге, главный пафос которой — в отказе от преимуществ Силы, Власти и Агрессии!)(1) в другой утверждается, что Толкин «предпринял попытку популяризовать ирландский эпос», но «на самом поверхностном уровне»(!)(2). В течение всей своей взрослой жизни Толкин создавал (а не популяризовал!) собственную разветвленную мифологическую систему, задуманную именно «в противовес» ирландским мифам — в возмещение отсутствующих английских. А что касается «поверхностного уровня», то, прочитав книгу Шиппи, читатель сможет по достоинству оценить всю иронию этого замечания.

Хочется надеяться, что выход в свет «Дороги в Средьземелье» положит если не конец, то разумный предел произволу мнений и домыслов на русской почве. Возможно, те, кто видит в книгах Толкина лишь развлекательное чтение или сырой материал для ролевых игр, сочтут ее нестерпимо длинной, обремененной специальными сведениями, чересчур «ученой». Что поделаешь, Шиппи слишком уважает своего читателя, чтобы упрощать или разжевывать. Он смело полагается на то, что у читателя имеются и собственные зубы — а также голова.

К сожалению, в переводе «Дорога в Средьземелье» кое–что теряет, несмотря на то, что это не стихи и не художественная проза. «За бортом» остаются насквозь пропитавшая текст неподражаемая английская ирония, которая живет и дышит лишь в тесных рамках английского языка, и та особая подкладка, которую различит только англичанин, вскормленный на стихах «Матушки Гусыни», вместо царя Гороха поминающий Доброго Короля Коля и еще в детстве не раз пытавшийся пересчитать таинственные доисторические Роллрайтские Камни — и всегда получавший новый результат! Он едет к себе домой на автомобиле по двухтысячелетней римской дороге, мимо церкви, заложенной королем Альфредом задолго до крещения Руси, и нам за ним не угнаться.

Но по той дороге и пешком пройтись не зазорно — особенно если она ведет в Средьземелье.

P. S. При переводе книги Шиппи я, к сожалению, даже в комментариях не могла учесть все русские варианты перевода имен — их слишком много. Поневоле приходилось опираться на собственный перевод, в то время как на слуху у российских читателей в настоящее время — все переводы одновременно. Для кого–то Ривенделл — Раздол, а для кого–то Райвенделл. Для кого–то Бэггинс — Торбинс, а для кого–то и Сумнинс. Кто–то по старой памяти помнит Хоббитанию и Брендизайков, для кого–то Хоббитания — Шир или Хоббитшир, а Толкин — Толкиен, в то время как наша переводческая команда стоит за Ривенделл, Бэгтинса и Брэндибэков, а название «Шир» переносит на «местную» почву, как завещал нам великий ТОЛКИН (фамилия писателя пишется Tolkien, а произносится — ТОЛЬКО Толкин, и никак иначе, чго подчеркивал и сам обладатель этой фамилии!). Она происходит от немецкого слова tollkühn, что читается приблизительно как «толькюн», а «ю» в «иэ» не переходит ни при каких обстоятельствах. Толкин был к таким тонкостям крайне чувствителен, как пишет об этом Шиппи в "Дороге в Средьземелье"» Впрочем, прекрасно, что все переводы отличаются друг от друга. Совместными усилиями переводчики смогли дать многомерный образ английского оригинала, призвав для этого все ресурсы русского языка и собственной фантазии. Я бы даже сказала, что перевод Толкина в России осуществился в итоге соборно — «всем миром», как бы переводчики друг на друга ни косились. И если выйдет когда–либо второе издание книги, которая сейчас предлагается читательскому вниманию, то, думаю, комментарии следовало было бы обогатить подробным разбором всех вариантов перевода имен.

Я несказанно благодарна всем, кто помог мне осуществить этот перевод, — и прежде всего самому профессору Шиппи, который с неизменной любезностью и терпением отвечал мне на вопросы и помогал разобраться в темных для меня местах текста. Кроме того, спасибо сэру Дэвиду Дагану, послужившему мне проводником по закоулкам незнакомых цитат, чисто английских аллюзий и шуток с двойным дном, недоступных пониманию «чужаков». И — под конец — спасибо семье, которая немало помогла мне мудрым советом и создавала для меня (казалось бы, из ничего) необходимое для работы время…

Мария Каменкович.

Меня несколько раз недвусмысленно предостерегали против того, чтобы браться за эту книгу. Получил я такое предостережение и от самого профессора Толкина: прочитав более двадцати лет тому назад коротенький и очень ранний отрывок из нее, он откликнулся со всей возможной любезностью и" намекнул, что хотел бы «побольше поговорить» со мной «по поводу “авторского замысла", по поводу того, как он прочитывается или ощущается в большой, законченной работе, и о том, как трансформируются реальные события или переживания в процессе собственно сочинения и как их видит и ощущает бодрствующий разум». Очевидно, Толкин чувствовал, что слишком рано обрадовался тому, что якобы выявил его «замысел», и, как это обычно случается с литературными критиками, сразу и неоправданно полюбил мною же самим выдуманную схему. За несколько лет до письма ко мне, в своей «Прощальной речи в адрес Оксфордского университета» (ныне опубликованной в сборнике его эссе), Толкин ясно дал понять, что придерживается весьма низкого мнения о «литературоведческих исследованиях» как таковых, а его письма свидетельствуют о том, что он с большим подозрением относился к изучению «источников» его собственного творчества. И все же в книге, которая предлагается вниманию читателя ныне, я, вопреки всему, продолжаю начатый тогда разговор о «замысле» и «источниках». В некотором смысле, эта книга спорит с собственным предметом — или, лучше сказать, противоречит пожеланиям того, кто создал этот «предмет». Однако я все же смею надеяться, что поддался «мороку» меньше других. Как–никак мне указали на опасность еще в самом начале пути, а в университете я учился по плану, который был некогда одобрен самим профессором Толкином (и по которому, как правило, он преподавал и сам). Поэтому главная моя благодарность — самому профессору Толкину: за быстрый и благосклонный ответ на мое давнишнее письмо.

Кроме того, эта книга не могла бы быть написана без той неоценимой помощи, которую оказали мне три книги Хэмфри Карпентера: «Дж. Р. Р. Толкин: Биография», «Инклинги» и «Письма Дж. Р. Р. Толкина» (последняя книга была издана X. Карпентером с помощью Кристофера Толкина). Эти работы снабдили мои исследования необходимым каркасом, и я постоянно ссылаюсь на них. Более того, и Карпентер, и Кристофер Толкин прочли не одну сотню строк моей книги, когда она была в рукописи, и, отнесясь к ней вдумчиво и великодушно, исправили множество ошибок, как фактических, так и интерпретаторских. Оставшиеся ошибки остаются целиком и полностью на моей совести, равно как и основное направление моей аргументации, которого, впрочем, не смог бы изменить никакой советчик. Я в большом долгу у Райнера Анвина, который в течение длительного времени оказывал мне ненавязчивую моральную поддержку, а также у миссис Пам Армитидж, которая с исключительной тщательностью по многу раз перепечатывала мой текст по мере внесения в него исправлений,

Бывшие и теперешние друзья и коллеги снабдили меня немалым количеством добавочной информации. Особенно я признателен Джону Бурну, Лесли Барнегт, Дженет и Малькольму Годденам. Тони Грину, Констанс Хайатт, Дэвиду Мэссону и Рори МакТурку. Многие толкинисты, как входящие, так и не входящие в британское Толкиновское общество, по ходу дела помогли мне уточнить множество разнообразных деталей. Я должен особенно поблагодарить Рону Бир и Джессику Йитс — за множество минных писем и дополнений к тексту. Неоценимую помощь оказали мне также Чарльз Ноуд и Гарри Кьюрис. Некоторым из полученных советов я отдаю должное непосредственно в тексте и примечаниях к нему.

Издательство Cornell University Press любезно позволило мне пересказать здесь суть моей статьи «Творение из филологии во "Властелине Колец", опубликованной ранее в книге J. R. R. Tolkien. Scholar and Story-Teller. Essays in Memoriam, изданной Мэри Сэйлу и Робертом Т. Фарреллом, издательскими правами на которую владеет Корнелльский университет. Я должен также поблагодарить владельцев толкиновского наследия за разрешение перевести четыре стихотворения, приводимых в Приложении Б. Вместе с издательством «Harper&Collins» они дали мне также разрешение приводить любые цитаты из опубликованных работ Толкина. Я признателен также издательству Oxford University Press за разрешение цитировать «Оксфордский словарь английского языка», и прежде всего главному редактору ОСА Гоберту Бачфилду, который дал мне это разрешение, милостиво не удостоив вниманием камни, которыми Толкин и я забросали огород его предшественников. Впрочем, нет нужды повторять здесь то, что и так всем известно, — что для критиков, работающих с английскими текстами, ОСА был и остается самой полезной из всех книг.

Если говорить о цитировании древних текстов (что практикуется в данной книге довольно часто), то я не стал снабжать эти цитаты полными ссылками в академическом стиле, отчасти потому, что массовому читателю подобная дотошность никакой особенной пользы не принесла бы. Но главное в том что нет такого предмета» к которому стандартные издания были бы менее применимы, чем к работам Толкина, Он знал и «Беовульфа», и «Anglo-Saxon Poetic Records» («Англосаксонское поэтическое наследие»), и «Старшую Эдду» и «Перл», и «Сэра Гавэйна», и Сакса Грамматика лучше большинства издателей — даже когда издателем (а в ранние годы он издал несколько старинных текстов) был он сам. Поэтому, хотя я и ссылаюсь на «стандартные издания» и часто их цитирую, особенно в Приложении А, в основном я все же пользовался оригинальными рукописями и, когда у меня был выбор между несколькими вариантами одного и того же текста, чаще всего выбирал именно тот вариант, который я считаю наиболее «толкиновским»(3). Все переводы с древних языков на английский, кроме специально оговоренных случаев, принадлежат мне.

За наиболее полным перечнем. деталей биографии Толкина и за библиографией множества отдельно опубликованных стихов и ученых статей Толкина (на английском языке) я отсылаю читателя к ХК (см. Источники и сокращения, с. 16–20), на с. 268–275.

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ.

За те десять лет, что истекли со времени выхода в свет первого издания «Дороги в Средьземелье», в свет вышло целых девять томов ранее неопубликованных толкиновских текстов, среди которых есть и отрывки, и самостоятельные произведения. Кроме того, в свет вышел том академических эссе Толкина, куда вошел некоторый новый материал, в том числе «реконструированные» древнеанглийские стихотворения «Исход» и «Финнсбург». Того, кто, как я, задался бы целью объяснить, «как творил Толкин» или «что должен был думать Толкин на самом деле», все эти новые публикации должны приводить в трепет. Но в целом, как я считаю, мне удалось выйти сухим из воды. Прошедшие годы и опубликованные тома подарили мне несколько буквальных подтверждений того, о чем раньше я только догадывался. Так, подтвердилась моя догадка о том, что на языке Толкина «волшебники» — «ангелы», в смысле «посланники»(4) прав я был и относительно того, как важен был для Толкина древнемерсийский язык(5). Само собой разумеется, когда речь идет о строгой филологии, о реальной научной дисциплине, все должно быть по десять раз проверено и перепроверено. Я был очень рад, когда Андерсу Стенсгрему, гостившему у меня в Лидсе в 1984 году, удалось обнаружить в сборнике трудов Лидсского университета за 1922 год анонимное стихотворение на среднеанглийском, которое, по всей видимости, принадлежит перу Толкина, в чем мы оба согласились. Но я ничуть не меньше обрадовался, когда мои предположения относительно допущенных в тексте этого стихотворения опечаток были подтверждены Кристофером Толкином на основе рукописи его отца(6).

Открылись также и несомненные упущения. Так, в предыдущем издании, говоря об аллегоричности «Листа кисти Ниггля», мне не следовало называть «Властелина Колец» «Деревом» Толкина, поскольку выяснилось, что на самом деле его «собственное Дерево» было куда более ветвистым. Вопреки догадке, высказанной мной в первом издании, Саурон не был плодом «позднего вдохновения», но существовал задолго до «Властелина Колец», а заявлять «…в некотором смысле, Средьземелье этим и исчерпывается» — значило искушать Провидение. Однако в целом, если учесть, какими неполными я располагал сведениями, я рад, что в итоге мне все–таки не пришлось вносить в первоначальный текст существенных изменений.

Но вернусь к письму, которое профессор Толкин написал мне 13 апреля 1970 года. Если не забывать о том, что это письмо было написано человеком, достигшим вершин в своей профессии, и адресовано тому, кто стоял тогда у самого подножия, то это письмо представляет собой чудо любезности, и я был крайне польщен этим. «Я не любитель отделываться от людей с помощью формальных изъявлений благодарности… это — одно из самых близких моему сердцу писем, или даже самое близкое… Ваше внимание делает мне честь». И все же, и все же… Мне следовало еще тогда догадаться — и, возможно, я об этом почти догадывался, поскольку сам привык изъясняться на этом особом наречии, — что это письмо было написано в специальном повышенно–вежливом стиле истинного Жителя Старого Запада, а этот стиль предполагает, что сомнения и возражения находятся в прямой пропорции к уклончивости изъяснения. Письмо профессора Толкина содержало в себе невидимые кавычки, и сегодня я наконец в состоянии восполнить недосказанное: «Я соглашаюсь почти со всем, что Вы мне говорите; мне только жаль, что у меня нет времени побольше поговорить с Вами о Вашей работе, особенно по поводу так называемого «авторского замысла», о том, как видит или воспринимает его бодрствующий разум… именно в процессе творчества».

У меня ушло двадцать лет на то, чтобы расшифровать смысл этих слов Толкина (а кроме того, мне пришлось тщательнейшим образом изучить пятнадцать солидных томов, которые в 1970 году были для меня недоступны). Свое письмо ко мне Толкин закончил пословицей: «Срочное дело откладывать нельзя, — и все же лучше поздно, чем никогда?» Я могу только переписать эти слова как есть, вместе с вопросительным знаком.

ИСТОЧНИКИ И СОКРАЩЕНИЯ.

Все цитаты из «Хоббита» и «Властелина Колец» приводятся по изданиям:

Толкин Дж. Р. Р. Властелин Колец. Трилогия. СПб.: Терра–Азбука, 1994–1995.

Кн. I. Содружество Кольца / Пер. с англ. М. Каменкович, В. Каррика, С. Степанова. 1994. 715 с.

Кн. II. Две Башни / Пер. с англ. М. Каменкович, В. Каррика, С. Степанова. 1994. 542 с.

Кн. III. Возвращение Короля / Пер. с англ. М. Каменкович, В. Каррика, С.. Степанова. 1995. 734 с.

Толкин Дж Р. Р. Хоббит, или Туда и Обратно / Пер. с англ. М. Каменкович, С. Степанова. СПб.: Терра–Азбука, 1995. 382 с.

Все другие переводы, за исключением специально оговоренных случаев, выполнены переводчиком.

В ТЕКСТЕ ИСПОЛЬЗОВАНЫ СЛЕДУЮЩИЕ СОКРАЩЕНИЯ:

англ. — английский.

Война за Кольцо — VIII том «Истории Средьземелья» Кристофера Толкина (The War of the Ring: The History of Middle–Earth, vol. 8, ed. by Christopher Tolkien, London, HarperCollins, 1992).

Возвращение Тени — VI том «Истории Средьземелья» Кристофера Толкина (The Return of the Shadow: The History of Middle–Earth, vol. 6, ed. by Christopher Tolkien, London, UnwinHyman, 1990).

ДрАП — сборник «Древнеанглийская поэзия», М.: Наука, 1982.

К. Дюрье — Colin Duriez. The Tolkien and Middle–Earth Handbook: Monarch, 1992.

ЗБ — К. С. Льюис. За пределы Безмолвной планеты. Цит. по: Льюис К. С. Космическая трилогия. СПб.: Северо–Запад, 1993.

Забытая Дорога — V том «Истории Средьземелья» Кристофера Толкина (The Lost Road and other writings: The History of Middle–Earth, vol. 5, ed. by Christopher Tolkien, London, HarperCollins, 1993).

ЗЭ — Западноевропейский эпос. Л.: Лениздат, 1977. И. — Хэмфри Карпентер. Инклинги (Humphrey Carpenter. The Inklings: C. S. Lewis, J. R. R. Tolkien, Charles Williams and their friends London, Unwin Paperbacks, 1978).

кн. — книга.

Книга Утраченных Сказаний–1 и 2 — I и II тома «Истории Средьземелья» Кристофера Толкина (The Book of Lost Tales, Part 1, 2: The History of Middle–Earth, ed. by Christopher Tolkien, London, UnwinHyman, 1990).

Кузнец — повесть «Кузнец из Большого Вуттона». Цитируется в пер. И. Кормильцева по изданию: Толкин Дж. Р. Р. Приключения Тома Бомбадила и другие истории. СПб.: Академический проект, 1993.

лат. — латынь.

ММ — К. С. Льюис. Мерзейшая мощь. Цит. по: Льюис К. С. Космическая трилогия. СПб.: Северо–Запад, 1993. С. 331–596.

Легенды Белерианда — III том «Истории Средьземелья» Кристофера Толкина (The Lays of Beleriand: The History of Middle–Earth, ed. by Christopher Tolkien, London, HarperCollins, 1991).

МЭ — Младшая Эдда. Л.: Наука, 1970.

НС — «Неоконченные Сказания» (Unfinished Tales of Numenor and Middle–Earth, ed. by Christopher Tolkien, London, UnwinHyman, 1980).

OBC — эссе «О волшебных сказках». Цитируется в пер. С. Кошелева по изданию: Толкин Дж. Р. Р. Приключения Тома Бомбадила и другие истории. СПб.: Академический проект, 1994.

Оксфордская школа английского языка — см. OES, ниже.

ОСА — Оксфордский словарь английского языка: The Oxford English Dictionary (13 vols, Oxford: Clarendon press, 1933, и Supplement, 4 vols. 1972–1986). 13 томов 1933 г. представляют собой репринт словаря New English Dictionary on Historical Principles, 10 vols, 1884–1928.

П. — «Письма Дж. P. P. Толкина»: Letters of J. R. R. Tolkien, ed. by Humphrey Carpenter & Christopher Tolkien (London: George Allen&Unwin, 1981).

пер. — переводчик.

Предательство Исенгарда — VII том «Истории Средьземелья» Кристофера Толкина (The Treason of Isengard: The History of Middle–Earth, ed. by Christopher Tolkien, London, HarperCollins, 1991).

Пред. — предисловие Дж. P. P. Толкина к книге Beowulf and the Finnesburg Fragment: a Translation into Modem English by J. R. Clark Hall, revised by C. L. Wrenn (London: George Allen&Unwin, 1940).

прим. — примечание.

Прощальное обращение к Оксфордскому университету — Valedictory Address. ЧиК. С. 224–240.

ПТБ — сборник стихов «Приключения Тома Бомбадила». Цитируется в переводе С. Степанова по изданию: Толкин Дж. Р. Р. Приключения Тома Бомбадила и другие истории. СПб.: Академический проект, 1994.

Рук. — «Руководство к переводу имен во “Властелине Колец"»: А Guide to the Names in The Lord of the Rings, в кн.: A Tolkien Compass, ed. by Jared Lobdell (La Salle, Illinois: Open Court, 1975). P. 153–201.

Саурон Побежденный — IX том «Истории Средьземелья» Кристофера Толкина (Sauron Defeated: The History of Middle–Earth, vol. 9, ed. by Christopher Tolkien, London, HarperCollins, 1993).

сб. — сборник,

см. — смотри.

Создание Средьземелья — IV том «Истории Средьземелья» Кристофера Толкина (The Shaping of Middle–Earth: The History of Middle–Earth, vol. 8, ed. by Christopher Tolkien, London, HarperCollins, 1989).

ср. — сравни.

Сэр Гавэйн — «Сэр Гавэйн и Зеленый Рыцарь»: Sir Gawain and the Green Knight, ed. by J. R. R. Tolkien and E. V. Gordon (Oxford: Clarendon Press, 1925), а также: Sir Gawain and the Green Knight, Pearl and Sir Orfeo, trans, by J. R. R. Tolkien, ed. and with a preface by Christopher Tolkien (London: George Allen&Unwin, 1975).

Т. Ш. — Том Шиппи.

Фермер Джайлс — «Фермер Джайлс из Хэма», в кн.: Толкин Дж. Р. Р. Приключения Тома Бомбадила и другие истории. СПб.: Академический проект, 1994. С. 49–122 (в пер. А. Ставиской), а также в кн.: Сказки Старой Англии, М.: Мастер, 1992. С. 307–362 (в пер. Г. Усовой).

ХК — Хэмфри Карпентер Биография: J. R. R. Tolkien: a Biography, by Humphrey Carpenter (London: George Allen&Unwin, 1983).

Хоббит — Толкин Дж. P. P. Хоббит, или Туда и Обратно. Пер. С. Степанова и М. Каменкович. СПб.: Терра–Азбука, 1995.

ЧиК — «Беовульф: Чудовища и критики»: Beowulf: the Monsters and the Critics, Proceedings of the British Academy. Vol. 22 (1936). P. 245–295. Перепечатано в сборнике эссе Дж. Р. Р. Толкина (The Monsters and the Critics and other essays, ed. by Christopher Tolkien (London: George Allen&Unwin, 1983)).

AW — Ancrene Wisse, в кн.: Ancrene Wisse and Hali Meidhad, Essays and Studies by members of English association. Oxford, Clarendon Press. Vol. 14 (1929). P. 104–126.

ed. — edited («издана, изданный»).

EW — эссе «Английский и валлийский»: English and Welsh, в сборнике Angles and Britons: O'Donnell lectures (Cardiff: University of Wales Press, 1963). P. 1–41. Перепечатано в сборнике эссе Дж. Р. Р. Толкина (см. выше ЧиК).

Memoriam essays — J. R. R. Tolkien, Scholar and Story–Teller: Essays in memoriam, edited by Mary Salu and Robert T. Farrel (Ithaca and London: Cornell University press, 1979).

OES — The Oxford English School. The Oxford Magasine. Vol. 48. 1930. № 21, 29. P. 778–82.

p. — page, страница.

Pedersen — Holger Pedersen. The Discovery of Language; Linguistic Sience in the nineteenth Century, trans. J. W. Spargo, 1931 (reprinted ed. Bloomington: Indiana University Press, 1962).

Pictures — Pictures by J. R. R. Tolkien, with Foreword and Notes by Christopher Tolkien (London: George Allen&Unwin, 1979).

RGEO — The Road Goes Ever On and On: A Song Cycle (Poems by J. R. R. Tolkien, Music by Donald Swann) («Бежит дорога вдаль и вдаль: цикл песен» — ст. Дж. Р. Р. Толкина, муз. Дональда Сванна). Allen&Unwin, London, 1968.

SGPO — Sir Gawain and the Green Knight. Pearl and Sir Orfeo, trans, by J. R. R. Tolkien, ed. and with a preface by Christopher Tolkien (London: George Allen&Unwin, 1975). vol. — volume, том.

YWES — главы Philology, General Works, в сб.: The Years Work in English Studies. Vol. 4–6. London, Oxford University Press, 1923–1925. Цитаты приводятся по номеру тома и странице.

Глава I. «ЛИТ.» И «ЯЗ.».

СТАРЫЕ АНТИПАТИИ.

«Немногие взрослые читатели захотят перечесть эту книгу еще раз». Этими словами анонимный обозреватель «Литературного приложения к “Таймс”»(7) подытожил свое суждение о «Властелине Колец» Дж. Р. Р. Толкина. Должно быть, тогда, сразу после выхода этой книги в свет, обозревателю казалось, что, выступая с таким пророчеством, он ничем особенно не рискует. Сегодня вообще мало кто из взрослых (да и детей) перечитывает книги, да еще такие длинные, как «Властелин Колец». И тем не менее обозреватель угодил пальцем в небо. Большей ошибки совершить было невозможно. Но промах «Таймса» не остановил критиков. Через шесть лет, после того как все три тома «Властелина Колец» выдержали каждый в отдельности по восемь–девять изданий (и это только в твердой обложке!), критик Филипп Тойнби выразил в журнале «Обзервер» глубокое удовлетворение тем, что книгу стали, как ему показалось, покупать гораздо реже(8). Тойнби объявил, что большинство наиболее пламенных поклонников профессора Толкина начинает, как он выразился, «продавать свои акции», и «в наши дни эти книги постепенно погружаются в пучину милосердного забвения». Через пять лет количество проданных экземпляров американского издания «Властелина Колец», стремительно увеличиваясь, перевалило за первый миллион, что дало толчок волне прилива, которая так никогда и не отбежала на исходные рубежи 1961 года, хотя и уровень 1961 года можно считать более чем респектабельным.

Дело здесь не в том, что обозревателям иной раз случается ошибиться. Они ошибаются так часто, что на их ошибках не стоило бы и останавливаться. Удивительно то, с каким извращенным упорством настаивают они на своих ошибочных оценках, и добро бы речь шла только о литературных достоинствах той или иной книги: тут к ним никто не стал бы придираться, ведь в этой области ничего нельзя ни доказать, ни опровергнуть. Нет — они говорят об общественном признании, о спросе на книги, хотя тут–то поставить их на место как раз не представляет никакой трудности, причем для сомнений не останется даже самой узкой лазейки! Но и с теми из критиков, которые нашли в себе силы признать, что некоторым читателям Толкин все–таки нравится, дела обстоят не намного лучше. В чем же секрет популярности «этой белиберды», спрашивает сам себя Эдмунд Уилсон из газеты «Нэйшн»(9)? Надо думать, умозаключает он, разгадка в том, что «некоторые читатели — и в Британии таких, возможно, больше, нежели где–либо, — на всю жизнь сохраняют вкус к подростковому чтиву». Примерно за двадцать пять лет до цитируемого выступления этому критику случилось однажды — в его же книге под названием «Замок Акселя» — произнести небольшую увещевательную проповедь в адрес упрямых ортодоксов, нетерпимых ко всему новому в литературе:

«Неплохо бы помнить, — пишет он, — что наш внутренний отклик на вызов, который бросает нам новая литература с ее суггестивным языком, во многом необъясним. Всякий раз, характеризуя какую–нибудь новую и непривычную вещь, которая не имела счастья задеть нас за живое, мы не стесняемся утверждать, что это–де «белиберда» или «бессмыслица». И все же если кто–нибудь станет утверждать, что его эта вещь взволновала и что он извлек из ее чтения удовольствие или пользу, мы будем обязаны поверить ему на слово»[1].

Нельзя не признать: правило хорошее. Но к тому времени, как господин Уилсон добрался до «Властелина Колец», он, по–видимому, успел об этом правиле позабыть. А может быть, в процитированном отрывке «мы» просто следует везде заменить на «вы», и все встанет на свои места?

Похожую игру с местоимениями устраивает в книге «Современная фантастика» критик К. Н. Манлав (1975). Эта книга развивает ту мысль, что из всех произведений современной фантастики верными «первоначальной идее» остались только те, кто, солидаризуясь с критическими замечаниями Эдмунда Уилсона, находятся как минимум в оппозиции к популярности Толкина — популярности, которая в 1975 году, конечно же, весьма заметно возросла по сравнению с 1956 годом. Манлав полагает также, что «вся эта суета» вокруг Толкина, возможно, не более чем общенациональное британское заблуждение, хотя ему лично приятнее было бы обвинить Соединенные Штаты и «вечное американское томление по корням». Может быть, однако, дело только в большом объеме толкиновской книги и ни в чем другом?

«Без сомнения, — пишет Манлав, — количество страниц, которое приходится перевернуть читателю, уже само по себе может сделать повествование увлекательным. Когда встречаешься с великой книгой вроде эпоса Мэлори, возникает почти уверенность, что в объеме–то вся и суть. Но книга Толкина — совсем другое дело, ведь ей так и не удалось особенно увлечь нас»[2].

Кто именно скрывается под этим «нас»? Читатели «Современной фантастики»? Читатели «Властелина Колец»? Разумного ответа на этот вопрос в природе не существует. Эта критика кичится своей эрудицией, но, как и в случае с Тойнби, Уилсоном и анонимным обозревателем литературного приложения к «Таймс», строит свои аргументы на голом отрицании. Читателям не понравится «Властелин Колец», читателям не нравится «Властелин Колец», «Властелин Колец» им уже разонравился. И дело с концом.

Я думаю, что эссе Манлава не только раздосадовало бы Толкина, но и, на некий извращенный манер, позабавило бы его. Ему и раньше приходилось сталкиваться с подобной критикой. По сути, именно она предоставила ему основной материал для лекции, прочитанной им в 1936 году в Британской академии и поддразнивающе озаглавленной «Беовульф: чудовища и критики». В этой лекции шла речь о критиках «Беовульфа»(10). Интересно, что критики говорили об этой древнеанглийской поэме примерно то же самое, что и критики «Властелина Колец» о книге Толкина: «Беовульф» — де «не работает», эта вещь «изначально неумна», и «нас она никогда не увлекала». «Правильный и трезвый вкус, — писал Толкин, — может отказаться признавать, что МЫ (о, это гордое «МЫ», долженствующее объять собою всех наших современников–интеллектуалов!) способны хоть сколько–нибудь интересоваться великанами и драконами. Как же озадачен бывает этот «трезвый вкус», когда заметит, что получает огромное удовольствие от чтения поэмы, повествующей именно об этих вышедших из моды созданиях!»(11) В 1936 году Толкин еще не мог знать, как легко и быстро расправляется «правильный и трезвый вкус» с этой своей «озадаченностью» (а заодно и с «удовольствием»). Остальное в равной мере можно отнести и к откликам критики на толкиновского «Властелина Колец». Вне сомнений, Толкин счел бы за своего рода честь то, что он, как и автор «Беовульфа», вынудил критиков искать убежища в «потраченном молью и безнадежном «МЫ».

На этом, однако, сходство критических замечаний по поводу «Беовульфа» и «Властелина Колец» не заканчивается. Если приглядеться к тому, что пишет Толкин в адрес критиков «Беовульфа», можно заметить, что более всего он порицал характерную для этих людей «моноглотию» — «одноязыкость». У него создалось впечатление, что критики способны читать только на одном языке. Возможно, некоторые из них знали немного по–французски или умели говорить еще на каком–нибудь современном языке, но читать древние, в данном случае древнеанглийские тексты, причем хотя бы с малой толикой дисциплинированной языковедческой интуиции, которая для этого необходима, они были совершенно не способны. Такие критики всегда полагаются на переводы и краткие пересказы, а отдельным словам никакого внимания не уделяют. «Наш век — век критики, тушенной в собственном соку, и литературных мнений, вскормленных на чужой жвачке», — писал Толкин в 1940 году в апологетическом предисловии к переводу «Беовульфа», который (перевод), как он надеялся, будет использоваться только в качестве шпаргалки, поскольку «при выделке дешевых заменителей настоящей еды переводы используются, к сожалению, чересчур часто».(12) Правда, к «Властелину Колец» эти слова вряд ли применимы — все–таки эта книга написана в основном на современном английском. А может быть, все же применимы? Насколько внимательно относятся критики к отдельным словам? — гадал, должно быть, Толкин, листая критические обозрения. А может быть, критики просто пробегают книгу глазами, вычленяют сюжет и на этом успокаиваются?

Раздражение Толкина нашло выход в предисловии ко второму изданию «Властелина Колец», написанном в 1966 году. Здесь он довольно желчно комментирует:

«Некоторые из читателей — или, по крайней мере, обозревателей — нашли мою книгу скучной, нелепой, а то и убогой; но я не имею права жаловаться, поскольку придерживаюсь точно такого же мнения и о том, что выходит из–под пера самих этих обозревателей, и вообще о той литературе, которую они, по–видимому, предпочитают».

Возможно, мои слова, особенно если подойти к ним строго, несправедливы. Все обозреватели, с которыми мне доводилось встречаться лично, книгу, по всей видимости, все–таки прочитали, причем прочитали добросовестно, от первой страницы и до последней, и вынесли из этой процедуры вполне обычное для первого чтения количество непониманий. Удивительно, однако, что Эдмунд Уилсон, заявлявший, будто прочитал книгу не только глазами, но еще потом и вслух, своей семилетнем дочери, ухитрился тем не менее неправильно написать имя одного из главных героев: Gandalph вместо Gandalf (Гэндальф). Эдвин Муир из «Обзервера» предпочел вариант Gandolf. Эти ошибки могут показаться незначительными, но Толкин смотрел на дело иначе. Он знал, что в английском языке буквосочетание ph служит признаком «научности». «Научное» написание спорадически проникало в английский язык из латыни начиная примерно с четырнадцатого столетия и встречается в основном в словах греческого происхождения, таких как physics(13) или philosophy(14). В исконно английских словах, таких как foot(15) или fire(16) это буквосочетание не используется. Лингвистические законы Средьземелья во многом сходны (см. Приложения Д и Е к «Властелину Колец» — сообщаю для тех, кто прочел и не заметил), поэтому совершенно очевидно, что имя Гэндальф принадлежит скорее ко второму («исконному») ряду, нежели к первому («ряду заимствованных научных терминов»). Соответственно, написание Gandalph должно было, в глазах Толкина, выглядеть столь же напыщенно, как если бы кто–нибудь вздумал написать через ph какое–нибудь обыденное английское слово вроде fat(17) (как phat), или fool(18) (как phool), или, если уж на то пошло, elf (как elph) и dwarf(19) (как dwarph)(20). Толкин вряд ли мог постичь, что должно было происходить у человека в голове, чтобы эти вариации в написании казались ему ничего не значащими или не стоящими внимания. Что касается написания Gandolf, то это явное влияние итальянского. Имя Gandolf несколько раз повторяется, например, в стихотворении Браунинга «Епископ заказывает себе надгробный камень»(21). Однако по отношению к произведению, автор которого нарочно старался избежать латинизмов, такая ошибка выглядит чудовищно неуместной.

Между толкиновским видением мира и той точкой зрения, которой написание Gandalph ничем не отличается от написания Gandalf, компромисс невозможен. Наверное, именно поэтому «Властелин Колец» (и, в меньшей степени, другие сочинения Толкина) провоцирует столь многих литературных критиков отводить глаза, путаться в написании имен, толковать о вещах, которых во «Властелине Колец» в помине нет, и закрывать глаза на наиболее очевидные удачи толкиновской прозы. Толкин полагал, что эта инстинктивная антипатия ведет свое происхождение с древних времен. Люди, которые терпеть не могли его книг, в равной степени не переносили также «Беовульфа», «Перл»[3], Чосера[4], «Сэра Гавэйна и Зеленого Рыцаря»[5] и «Сэра Орфео»[6]. В течение тысячелетий пытались эти люди навязать свои взгляды мятежной череде авторов, которые, к счастью, не обращали на них никакого внимания. В отливающем сталью предисловии к изданию поэмы «Сэр Гавэйн и Зеленый Рыцарь» (слово «критика» здесь намеренно не упоминается) Толкин и его коллега Э. В. Гордон заявляют, что их цель — помочь читателю воспринять поэму «насколько возможно, в том духе и под тем углом, как того предположительно желал бы автор»(22). Проделать такую операцию с Толкином было бы проще, поскольку он куда в большей степени наш современник, нежели автор «Сэра Гавэйна и Зеленого Рыцаря»; с другой стороны, ум у Толкина был тонким как ни у кого, и иной раз Толкин вполне мог сознательно слукавить. Хотя, применяя к творчеству Толкина критерии «правильного и трезвого вкуса», критерии тех «высших литературных притязаний», которые некто Энтони Берджес надменно противопоставил «аллегориям с участием животных или фей»(23), мы ничего не добьемся. Это приведет только к заключению, что говорить тут нечего, да и не о чем. Однако существует что–то, что сделало Толкина непохожим на других, что дало ему власть так явно провоцировать эти два тесно связанных между собой феномена — общественное признание и гнев критиков.

ЧТО ТАКОЕ ФИЛОЛОГИЯ?

Чем бы ни объяснять эту таинственную способность книг Толкина вызывать у одних гнев, а у других восхищение, какая–то связь с его основной работой, разумеется, в этом присутствует. Большую часть своей активной жизни Толкин преподавал древнеанглийский, среднеанглийский и историю английского языка. При этом ему постоянно приходилось сражаться с преподавателями английской литературы — борьба шла за время, деньги, студентов и в основном не приносила никаких плодов: как бы ни преуспевал в ней сам Толкин, и он, и его предметы все равно с течением времени все дальше отходили на периферию. Судя по всему, Толкин был довольно злопамятен, как, впрочем, и все смертные. В малых произведениях это часто выходит на поверхность. В антологии «Песни для филологов», составленной им совместно с Э. В. Гордоном и позже (в 1936 г.) изданной частным образом, содержится по меньшей мере два стихотворения с нападками на преподавателей литературы. Одно из этих стихотворений — «Два маленьких заговора» — имеет подзаголовок «Лит. и яз.». Ничего хуже Толкин за всю свою жизнь не написал. Это настолько слабое стихотворение, что невольно хочется думать (или надеяться), что на полпути между поэтом и пишущей машинкой стряслось что–то катастрофическое, из–за чего текст кардинально изменился. Между прочим, с самого начала своей профессиональной карьеры Толкин не был способен употреблять слово «литература» иначе нежели в кавычках: таким образом он демонстрировал свое несерьезное отношение к этому предмету. Например, его знаменитая статья о древних текстах Апсrепе Wisse и Hali Metðhad(24),опубликованная в 1929 году, открывается следующим замечанием:

«Апсrепе Wisse уже породил целую «литературу», и, очень возможно, я не скажу об этом трактате ничего нового и не пролью на него никакого нового света с точки зрения тех трудолюбивых или досужих читателей, которые следят за этой «литературой». Я лично не следил»(25).

В начале лекции о «Беовульфе» (1936) и в предисловии к «Сэру Гавэйну и Зеленому Рыцарю» (1925) звучат вариации на ту же тему. Разумеется, эта повторяющаяся шутка на чем–то да основана; по крайней мере, Толкин возвращается к ней вполне сознательно. Это основание легко отыскать, прибегнув к Оксфордскому словарю английского языка (в дальнейшем ОСА. — Пер), в составлении которого в молодости принимал участие и сам Толкин. Из ОСА видно, что значение, которое Толкин здесь придает слову «литература», принято авторами словаря во внимание и зафиксировано в соответствующей словарной статье под № 3b: это «корпус книг, статей и иных текстов, посвященных определенному предмету». Однако почему Толкину непременно надо было использовать именно это значение, в то время как в ОСА есть еще и другое определение, под № 3a, не такое расплывчатое и гораздо более адекватное, а именно: «Литература» — это «литературная продукция в целом… или, в более строгом смысле, произведения, которые претендуют на некоторое значение в области прекрасного благодаря определенной форме или благодаря создаваемому ими определенному эмоциональному эффекту». Толкина задели за живое иллюстрирующие это значение примеры, которые формируют смысловое ядро словарного определения. Шестой из этих примеров гласит: «В полной своей славе литература явилась в Англии благодаря Эдмунду Спенсеру», т. е. в 1579 году. Поначалу можно не заметить, что эта фраза дышит поистине убийственной иронией. Но если отнестись к определению ОСА серьезно, то можно поспорить с ним сразу по нескольким пунктам. Во–первых, следует ли называть «литературой» — как в определении № 3b — бессмысленное нагромождение книг о «Беовульфе», Ancrene Wisse или «Сэре Гавэйне и Зеленом Рыцаре»? И во–вторых, почему сами эти произведения, достаточно оригинальные и творческие, но созданные задолго до 1579 года, «литературой» не считаются? Естественно, никому не пришло бы в голову обсуждать эту проблему обстоятельно и всерьез. Тем не менее Толкин полагал, что возникающая здесь семантическая путаница не так уж и случайна. Может быть, ОСА нельзя считать зерцалом истины, но по крайней мере господствующие в ученых кругах мнения он выражает сполна. Как это характерно для Толкина: обратив внимание на путаницу и неразбериху, порождаемые определениями ОСА, он использовал одно из определяемых понятий, чтобы отомстить за другое: «литературе» как «книге о книгах», мертвой латинской букве, он противопоставил древний английский «дух».

Прежде всего это увлечение игрой со словами говорит о том, что туманы академической политики не заслоняли от Толкина простого факта: все споры о «языке» и «литературе» с самого начала непоправимо отравлены неточностью этих терминов. В тех случаях, когда Толкину удавалось остаться беспристрастным, он соглашался с тем, что «яз.», в качестве военного клича, звучит так же неуклюже, как и «лит.». В своем манифесте 1930 года (он называется «Оксфордская школа английского языка») он предположил даже, что эти термины следовало бы заменить на какие–то другие и называть их, скажем, «А» и «Б». В манифесте недвусмысленно заявляется, что и «лингвистический», и «литературный» подходы слишком узки, чтобы с их помощью можно было бы адекватно исследовать подлежащие научному анализу произведения искусства. Поэтому существующие термины по отдельности не слишком–то пригодны для продуктивной работы с этими произведениями, особенно древними. Дальше — больше: не следует «приручать» эти термины и искать компромисса между ними (большинство кафедр англистики не идут далее подобного компромисса) — надо попытаться обрести некоторую третью точку отсчета, откуда и «лит.», и «яз.» представали бы в наиболее выгодном освещении. Это третье измерение существует и носит имя филологии. Именно изнутри этого измерения приучил себя Толкин смотреть на мир, и, находясь в нем, писал он свои произведения. Филология — единственный подходящий проводник по Средьземелью, и можно предположить, что такого проводника одобрил бы и сам творец Средьземелья. Не вина Толкина, что в течение более чем ста последних лет «филология» и как термин, и как дисциплина все больше забредала в чащу даже еще более непроходимую, нежели «английское литературоведение».

Словарные определения ничего не проясняют, и это симптоматично. ОСА был задуман и создан не кем иным, как филологами, и завоевал себе место под солнцем именно благодаря престижу, каким обладала в XIX веке филология, но и он не в состоянии сказать о ней практически ничего дельного. ОСА полагает, что «филология» — это: 1) «любовь к учению и литературе; изучение литературы в широком смысле этого слова, включая грамматику, литературную критику и интерпретацию произведений из области изящных искусств; ныне в этом, широком, смысле употребляетсяредко», 2) «любовь к беседам, разговорам или спорам» (смысл, для филологии оскорбительный: получается, что это наука, посвященная в лучшем случае логическому разбору беседы или спора, в противовес истинной, серьезной философии! — Т. Ш)»; зато пункт 3) отвоевывает обратно все, что было упущено в пункте 1), объявляя, что филология — это «изучение структуры и истории языка; наука о языке; лингвистика» (то есть, собственно говоря, подраздел пункта 1)(!). Итак, «филология» — это и «яз.», и «лит.» одновременно[7]. Эти определения великодушны, но слишком расплывчаты, чтобы они могли хоть для чего–нибудь пригодиться. Deutsches Wörterbuch, словарь, основанный самим Якобом Гриммом[8](28) и от него же получивший импульс к дальнейшему развитию, определяет филологию немногим удачнее и тоже инклюзивно а именно как «ученое исследование языков и литератур (особенно классических)». Иллюстрирующая определение цитата из работы самого Гримма более интересна. Вот как она звучит: «Нет науки более гордой, благородной и более благосклонной к спорам, нежели филология; равно нет и науки, менее милосердной к человеческим ошибкам». Здесь по крайней мере указано, чего можно ожидать от этого «ученого исследования языков и литератур». Однако если раньше вы не знали, что такое филология, само по себе отдельно взятое определение Гримма вас на этот счет не просветит.

В 1924 году лингвист Хольгер Педерсен[9] дал филологии еще одно определение, однако и оно ничего не проясняет. «Филология, — пишет Педерсен, — есть наука, задачей которой является интерпретация литературных памятников, где нашла выражение духовная жизнь данного периода»[10]. Остается только удивляться, откуда вдруг взялась «духовная жизнь» и куда на этот раз подевался «язык»? Не получилось исчерпывающего определения и у другого лингвиста — Леонарда Блумфилда[11], когда, год спустя, он, выступая с предложением основать Американское лингвистическое общество, походя, но с полной определенностью вообще отверг термин «филологический» и отметил, что британские ученые, как правило, используют его в значении «лингвистический», в то время как американцы предпочитают не отрываться от термина «лингвистический», а филологию чтить скорее издалека, с некоторого расстояния, как «благороднейшую из наук, как науку о национальных культурах… как нечто гораздо более грандиозное, нежели простое, никуда не годное смешение языкознания и литературы»[12]. Но некоторые британцы были далеки от того, чтобы разделить подобную позицию. Живший в XIX столетии литератор по имени Чертой Коллинз, кандидат на оксфордскую кафедру (одной из его задач в Оксфорде было, в частности, не допускать на порог более или менее перспективных кафедр англистики таких людей, как учитель Толкина Джозеф Райт) в 1891 году писал: «Она (т. е. филология. — Т. Ш.) слишком часто порождает или подразумевает в своем приверженце этакие характерные деревянность и непрозрачность, иными словами, те единственные в своем роде огрубелость чувства и слепоту нравственного и интеллектуального видения, которые во все времена характеризовали «чистых» филологов… [филология] слишком часто заставляет нас помянуть простолюдина, который несколько часов подряд слушал одну из самых выдающихся речей Цицерона и не заметил ничего, кроме бородавки на носу у великого оратора»[13].

Подобные мнения держались в Англии долго. В 1924 году Толкин писал: «Кое–где к "филологии" относятся так, словно это одно из явлений, которым была призвана положить конец последняя война»(29). Когда я прочитал эти строки в первый раз, я думал, что это шутка. Однако впоследствии я узнал, что за три года до того, как они были написаны, британская Комиссия по образованию напечатала доклад «Обучение английскому языку в Англии», где, среди прочего, заявлялось, что студентов вообще не следует обучать филологии, потому что это — наука «немецкого производства», она внесла–де свой вклад в немецкую самонадеянность и тем непосредственно помогла развязыванию Первой мировой войны.

Итак, филология — это «благороднейшая из наук»; она ничем не отличается от литературоведения; она ничем не отличается от лингвистики; это немецкая наука; это классическая наука; в Америке она совсем не та, что в Европе; это наука о бородавках на носу; это «особое бремя северных я шков» (определение Толкина), а также «особое преимущество северных языков как научной дисциплины (опять Толкин). Эта разноголосица начинает напоминать «вавилонское столпотворение мнений» (по выражению Толкина) о «Беовульфе», так яростно высмеянное Толкином в лекции, посвященной этой поэме. Правда, в случае «Беовульфа» финальный хор исследователей восклицает: «Эта вещь достойна изучения!» — а в случае с филологией такой слаженности не будет. Итак, на вопрос «что есть филология» единодушного ответа не существует. Но, по крайней мере, мало кто из авторитетов оспаривает, что это слово давно не используется в самом расплывчатом из смыслов, указанных в ОСА («любовь к беседам» или «любовь к учености»). Новый смысл оно получило в 1786 году, когда сэр Уильям Джонс[14] заявил Бенгальскому обществу в Калькутте о том, что санскрит слишком сильно напоминает латынь и греческий, чтобы это сходство можно было объяснить простым совпадением; по всей вероятности, сообщил сэр Джонс, все три языка, наряду с германскими и кельтскими, «произошли из некоего общего первоисточника, которого, возможно, уже не существует»[15].

Конечно, эта мысль не могла не приходить в голову многим людям и до 1786 года, поскольку даже между английским и, например, латынью сходств достаточно (например, в названиях чисел: «один, два, три» — по–английски как one, two, three, а на латыни — unus, duo, tres), чтобы навести на мысль о том, что между этими языками может существовать какая–то связь. Однако до середины XVIII века все подобные догадки немедленно разбивались о великие рифы межъязыковых различий, окружавшие немногочисленные совпадения. В конце концов, основное, что знали тогда о языках, — это то, что они настолько не похожи друг на друга, что учить их можно только по одному за раз. Джонс и его последователи привнесли в эту проблему существенное изменение: согласно их догадке, искать следовало не случайных совпадений — этот метод уже был ранее использован для того, чтобы «доказать» родственность языков по всей карте мира, — а повторяющихся с некоторой закономерностью изменений. Слово бэд на современном фарси звучит так же, как и английское bad («плохой»), и означает точно то же самое. Но, как отметил еще в 1833 году А. Е. Потт[16], это как раз не более чем совпадение. А вот персидское слово xvahar (хватар) действительно происходит от того же слова, что осетинское xo (хо), и оба слова родственны английскому sister; и осетинское, и английское слова тоже означают «сестра»[17]. Более того — между ними можно вставить промежуточные звенья, а иногда и реконструировать недостающие[18]. Как и многие другие революции в области разума, эта, лингвистическая, тоже шла вперекор здравому смыслу с его «очевидностями» и «этого не может быть, потому что не может быть никогда». Кроме того, она была в значительной степени компаративной (сравнительной) по характеру, поскольку использовала много языков, объясняющих и дополняющих друг друга; а поскольку различные стадии развития одного и того же языка тоже можно сравнивать между собой, то революция была прежде всего еще и исторической. «Филология показывает нам генезис законов языка, а грамматика созерцает конечный результат» — такую цитату приводит ОСА (1852). Автор этих слов подразумевал под «филологией» нечто отличающееся от всех остальных определений, данных в ОСА: он имел в виду компаративную филологию, науку, вдохновленную сэром Уильямом и донесенную, через посредство длинной цепочки наследников сэра Уильяма, до самого профессора Толкина. Кстати, уверенный тон, каким говорится о «генезисе» в приведенной цитате, был для того времени весьма характерен.

И действительно, к 1852 году «новая филология могла с удовлетворением оглянуться на одержанные ею к тому времени победы, которых насчитывалось уже немало, причем в грядущем ее ожидало еще несколько триумфов; можно наугад указать, например, на первоклассное эссе Расмуса Раска[19] о древнеисландском языке (1814) и об отношении скандинавских языков к славянским, кельтским, финскому и классическим; или, например, на гигантскую «Сравнительную грамматику», Vergleichende Grammatik, Франца Боппа[20] (1833–1849), охватывающую санскрит, зендский и армянский языки, греческий, латынь, литовский, старославянский, готский и немецкий; или «Немецкую грамматику» Якоба Гримма (1819) и все те многочисленные труды, которые последовали за перечисленными[21]. Все эти работы шлифовали и оттачивали ярко выраженный систематический характер открытия, который с течением времени все полнее находил выражение в слове «законы» (см. приведенную выше цитату из ОСА), по аналогии с законами физики или химии. Аналогия усиливалась еще и тем, что лингвистические законы получали имена их изобретателей: закон Гримма, закон Вернера, закон Куна, закон Томсена и т. д. В соответствиях, которые с такой детальностью и в таком изобилии вскрывают эти законы, всегда было и до сих пор есть нечто исподволь завораживающее. Латинское слово puces — это, по наблюдению Якоба Гримма, то же самое слово, что и древнеанглийское fisc, да и, конечно, современное английское fish(30); pes — то же, что и foot(31), pellis — fell(32) (старинное английское слово, означающее «кожа», при том что в современном английском «кожа» = skin). А как насчет porcus и pig(33)? Чередование p/f здесь как будто бы не соблюдается. Что ж, замечает Гримм, на этот случай имеется древнеанглийское слово fearh, которое всем законам соответствует, от этого слова происходит более современное, хотя, правда, устаревшее и на сегодняшний день сохранившееся только в диалектах слово farrow — «опорос»[22]. Мельница сравнений не довольствовалась стандартизированными «литературными языками»; она требовала все больше и больше зерна из словохранилищ со старыми, диалектными или нестандартными словами. В ответ она, во–первых, дарила исследователям все усиливающееся ощущение, что при наличии времени и материала прояснить можно все, что только захочется, а во–вторых — создавала все возрастающее напряжение между современными значениями слов, которые носитель языка употребляет в течение всей жизни, и теми значениями, которыми, как представляется, эти слова обладали в древности. «Дочь» в современном хиндустани звучит fremu, по–английски — дотэ (daughter). Однако английский и хиндустани связаны между собой, и в данном конкретном случае эта связь пролегает через слово dudh — «молоко». По–видимому, в праиндоевропейском языке существовало некое родственное слово, напоминавшее, скорее всего, санскритское duhitar. Оно означало «маленькая доярка». Доили скот, как правило, именно дочери, так что постепенно конкретная работа и конкретная степень родства в сознании людей перемешались. Это смешение «разворачивает перед нами маленькую идиллию поэтической жизни ранних пастухов–арийцев», — с воодушевлением восклицает по этому поводу Макс Мюллер[23], чьи лекции по сравнительной филологии имели такой успех, что в 1860–е годы и позднее интерес к этой науке вспыхнул не только в ученых кругах, но и в среде лондонского высшего света. Сравнительная филология вошла в моду, она повествовала не только о словах, но и о людях.

Однако ближе к концу XIX столетия все пошло вкривь и вкось Как явствует из всего сказанного Толкином о литературе и филологии, он чувствовал, что подхватил падающий флаг, который, слабея, выпустили из рук его предшественники; он чувствовал (может быть, справедливо, а, может быть, и нет), что встал в ряды проигрывающих в академической игре, которая к тому же, возможно, велась нечестно, хотя с уверенностью этого утверждать нельзя. Почему все пошло именно так, а не иначе? — не переставал он, должно быть, удивляться. Почему филология столь постыдно не выполнила своих обещаний? Возможно, кратчайший ответ на этот вопрос вот каков: вся беда в том, что компаративная филология зиждется на тяжелом, изнурительном труде. Есть нотка зависти в той изумленной похвале, которой удостоил Толкин «скучных, но солидных зануд Лидсского университета»(34), где — по одобрительному наблюдению Толкина — «правила бал» именно филология, а «о журналистской банде и помина не было»(35). Ибо в других местах дела обстояли иначе. «Нет науки более гордой, благородной и более благосклонной к спорам, — сказал о филологии Якоб Гримм, — но равно нет и науки, менее милосердной к человеческим ошибкам» (курсив мой. — Т. Ш). Все адепты филологии должны были принять на вооружение идеологию, которая подразумевала строжайшую аккуратность, принцип возможно более полного охвата изучаемого предмета, философию окончательного «да» или окончательного «нет»; сегодня трудно даже поверить, до какой степени это было серьезно. Например, в 1919 году почтенный, убеленный сединами филолог Эдвард Сивере с легким сердцем поставил на кон свою ученую репутацию, согласившись на неординарныи эксперимент: проанализировать текст, который вызвался предоставить ему некто Ханс Лицманн, и, на основе чисто языковых свидетельств, выяснить, сколько у этого текста авторов. За составление текста, которое происходило в тайне от Сиверса, отвечал Лицманн. Перед этим Сивере продемонстрировал свой метод применительно к письмам апостола Павла. Сивере истолковал предоставленный ему Лицманном образец совершенно неправильно. Но никто не подверг сомнению правомочность подобного эксперимента[24].

Вернемся еще немного в прошлое. Открытия Гримма и его последователей, вплоть до Фердинанда де Соссюра (ныне знаменитого в качестве изобретателя «структурализма», однако некогда подвизавшегося в филологии в качестве скромного специалиста по «аблауту»[25], по все прочнее утверждавшейся традиции преподавались студентам в виде множества языковых фактов, систематизированных, но оторванных от реальных текстов, в которых они были некогда почерпнуты. «На английском факультете обязательно нужно преподавать и филологию, — писал в 1887 году исландист Ф. Иорк Пауэлл, — в противном случае прощай точность»[26]. Это опасение было напрасным. Точность возможна и в других дисциплинах, не только в законах звукоизменения; но для науки, которая семьдесят лет шла только в гору, это высказывание дышит прямо–таки самоубийственной скромностью. Вернемся еще дальше в прошлое. Р. У. Чэмберс[27], который в 1925 году вместе с Толкином претендовал в Оксфорде на место профессора кафедры англосаксонского языка, но снял свою кандидатуру (в результате кафедра досталась Толкину), в 1928 году подытожил успехи и огрехи филологии таким наблюдением: «Адепт сравнительной филологии подобен Улиссу», однако «недоброжелатели могут подметить, что проведенная мною параллель не просто верна, а верна с избытком: подобно Улиссу (Улиссу Данте. — Т. Ш.[28]), все, что обрели в результате своих странствий приверженцы сравнительной филологии, — это гора Чистилища (законы Гримма, Вернера и Грассмана, вздымающиеся на пути подобно ужасным чистилищным уступам[29]), и зрелище это подействовало на них подавляюще»[30]. Чэмберс оказался прав. И точка зрения «недоброжелателей со временем возобладала: компаративная филология, понимаемая как «гипотетические изменения звуков в первобытных германских лесах»[31], претерпела упадок почти столь же стремительный, как перед тем взлет.

Вот почему слово «филология», имевшее поначалу расплывчатое значение «любовь к учености», в девятнадцатом столетии получило новое значение — «изучение текстов с целью сравнительного исследования языков, на которых они написаны, дабы лучше понять законы развития этих языков». А в двадцатом столетии появилось специализированное мнение, родившееся в недрах факультетов англистики, а именно — будто филология есть «антилитературная наука, хранимая педантами (вроде профессора Толкина), наука, которой нужно как можно скорее положить конец». Однако эти интересные семантические эволюции оставляют за бортом кое–что весьма важное, а именно — ту самую «духовную жизнь», в сторону которой сделал реверанс Хольгер Педерсен, а заодно и «национальную культуру», которой просалютовал Леонард Блумфилд, — иными словами, «Волшебные сказки» братьев Гримм.

УТРАЧЕННЫЕ ПОЭМЫ.

Все дело в том, что после прорыва, осуществленного Раском Боппом и Гриммом, филология развивалась не только в фонологическом и морфологическом направлениях, то есть отнюдь не ограничивалась изучением звукоизменения и законов развития отдельных слов. Мельница исторического сравнения требовала все больше зерна, и одним из естественных следствий этого, помимо более пристального изучения языка как такового, стало углубленное изучение отдельных языков. Ученые стали больше интересоваться доселе непрочитанными текстами. В итоге они научились заметно лучше читать их и принялись в массовом порядке производить словари мертвых как камень языков. Например, в своем предисловии к «Беовульфу»(38) Толкин рассказывает о слове hos(e), зафиксированном в «Беовульфе»: оно не встречается ни в одном из остальных дошедших до нас древнеанглийских текстов, и о его значении пришлось бы догадываться исключительно исходя из контекста, не докажи филология, что это слово родственно древневерхненемецкому hansa (тот же корень присутствует в названиях Ганза, Ганзейский союз), означающему «свита» или, возможно, «группа людей, связанных взаимной клятвой». Таким образом, мертвые языки предоставляли материал для сравнения, а этот материал, в свою очередь, проливал свет на другие мертвые языки. Так научились филологи читать по–хеттски (хеттский язык был в 1920 году опознан как индоевропейский, что имело большое значение для изучения Ветхого Завета) и по–тохарски (еще один индоевропейский язык; некогда на нем говорили степные кочевники, сегодня же он представлен почти исключительно несколькими текстами, случайно сохранившимися в одном туркестанском оазисе). Позднее ученые расшифровали также язык под кодовым названием «Линейный Б», открытый критскими археологами. Во времена, предшествовавшие Боппу, это было бы немыслимо. Сделаны были и другие, менее громкие открытия. Крошечные осколки коттского языка, на котором к моменту его открытия говорили всего пять человек, помогли извлечь из глубины забвения целую исчезнувшую нацию. Родственных мигам енисейцев Хольгер Педерсен считал «последними представителями некогда могущественного народа, который, имея южным соседом Тибетскую империю, правил в свое время большей частью Сибири, но в конце концов вынужден был подчиниться монголам»(39)[32]. Однако от былого величия котгов не осталось никаких следов, кроме лингвистических. Романтика этих исследований не выветрилась и по сей день. Вдохновившая когда–то Мюллера на поэтические замечания по поводу слова duhitar, она приобретает сегодня новый размах, поскольку оказалось, что некоторые языковые формы, даже современные, могут иногда перенести нас в глубочайшее прошлое — например, в каменный век. Так, английское слово hammer — «молоток» — обнаружило родство с древнеславянским камы («камень»). И вот что странно: чем обыденнее слова, попадающие в поле зрения исследователей, тем сильнее романтика.

Древнеанглийский, после того как с ним поработали филологи, стал неожиданно выглядеть совсем по–иному. Между прочим, именно филологи настояли на том, чтобы называть его не англосаксонским, а именно древнеанглийским — дабы подчеркнуть важную, по их мнению, общность этого языка с английским нынешним. А история готского языка и вообще драматична. Кое–что знали об этом языке и в ранние времена. Были известны такие готские тексты, как упсальский «Серебряный кодекс»[33], было известно, что готы представляли собой восточногерманское племя, которое примерно начиная с 376 года по P. X. помаленечку отхватывало куски Римской империи, что этих самых готов обучили грамоте и обратили в христианство, и что их язык, а с ним и готы как нация вымерли где–то в восьмом столетии или около того. Филология поколебала устойчивость этой картины. Во–первых, готский язык сделался внезапно не просто понятным — он наполнился жизнью: оказалось, что это первый из германских языков, закрепленный письменно. Для большинства филологов германистика представляла область основного интереса (поскольку большинство из них были немцами), и готский продемонстрировал им такие ранние стадии в истории развития германских языков, какие хотя и можно было предположительно восстановить на основании уже известных законов, установленных на примере других языков — «двоюродных братьев» готского, но зафиксированы в них они не были. Готский пролил на эти стадии развития свет, какого не могли бы пролить ни древнеанглийский, ни древневерхненемецкий. Так, например, в современном английском «старый» — old, а «старший» — elder. В древнеанглийском, в его раннезападносаксонской форме, «старый» — eald, «старший» — ieldra; в обоих языках «лечить» — tо heal, а «здоровый» — hale hearty). В готском этим формам соответствуют: altheis, althiza, háiljan, háils. С помощью дедукции отсюда извлекается правило: в тех случаях, когда за –а– или –ái– в готском следовали гласные –i– или –j–, носители еще дописьменного древнеанглийского языка изменяли первый гласный на –е– или –æ–. Та же самая судьба постигала и другие гласные. Везде, где в готском языке за гласным следует –i–, в древнеанглийском (а часто и в современном английском) этот гласный обязательно изменялся.

Этот феномен, известный как «i–мутация», превратился со временем в одну из самых популярных страшилок университетской филологии. Однако в нем есть что–то таинственное и влекущее. Что же это получается — выходит, люди себе говорят и говорят, не имея ни малейшего понятия о том, почему произносят слова так–то и так–то, а не иначе, — и на то есть хотя и древние, но вполне определенные и на его процентов доказуемые причины?! Это уже почти генетика. Не удивительно, что Гримм называл готский язык «совершенным», а Толкин признавался, что готский «взял его штурмом»(40).

Следующим этапом в развитии романтической истории под названием «Готия» стало зародившееся у некоторых ученых подозрение, что готы, возможно, еще не вымерли. В 1560-е годы или около того некто Огьер ван Бусбег, фламандец, служивший послом в Стамбуле, подслушал однажды разговор каких–то иностранцев, речь которых показалось ему в чем–то знакомой. Ван Бусбег записал некоторые слова, запомнившиеся ему из подслушанного, а в 1589 году опубликовал их. И что же — оказалось, неизвестные разговаривали по–готски! Язык заблудился во времени ни много ни мало на тысячу лет! Когда через несколько столетий в филологической среде проснулся интерес к готскому, ученые мужи получили ненадолго возможность потешить себя надеждой на то, что где–то и теперь еще существует живой готский язык — этакий снежный человек языкознания. Увы, это не подтвердилось. Но, по крайней мере, стало ясно, каким образом готский, нашедший себе убежище в отдаленном Крыму, смог просуществовать так долго. Стало также возможным реконструировать историю исчезнувшего народа готов.

Сказать, что готский язык и готы «преследовали» Толкина всю его жизнь, не было бы особым преувеличением. Как отметил Кристофер Толкин(41), имена вождей, которые правили Рохирримами до того, как к власти пришла династия Эорла, — не древнеанглийские, как обычно у Всадников Рохана, но готские — Видугавия, Видумави, Мархвини и т. д.(42)[34]. Эти имена понадобились Толкину, чтобы намекнуть: изначально, дескать, Всадники говорили на другом, более древнем наречии, изображаемой эпохе предшествовала иная — филологи так часто сталкивались с этим! Если брать шире, можно привести такой пример: описанная Толкином во «Властелине Колец» битва на полях Пеленнора[35] очень напоминает знаменитую битву на Каталаунских полях[36], описание которой можно прочитать в «Истории готов» Иордана[37]. В этой битве цивилизация Запада тоже сражалась против «нашествия с Востока» и устояла, а готский король Теодорих был затоптан собственной победоносной конницей и умер почти так же и в таком же ореоле скорби и славы, как Теоден[38] Толкина. Но, возможно, яснее всего проговаривается Толкин о своем отношении к готам в письме к сыну Кристоферу, которое было написано в связи с докладом о героях северных легенд, прочитанным Кристофером в 1958 году в Оксфорде. В письме Толкин, присутствовавший на чтении, хвалит доклад сына в том числе за то, что в нем история и некоторые исторические персонажи предстают в новом свете. Но под конец он добавляет: «…однако в итоге мне стало ясно, что я все–таки чистый филолог. Я люблю историю, и она зачастую глубоко меня затрагивает, однако для меня лучшее, что в ней есть, — объяснения слов и названий, которые она помогает отыскать! Некоторые твои слушатели (и скажу сразу, что я с ними согласен) немало восторгались тем, как ярко ты описал возлежащего Аттилу, с его глазами–бусинками. Аттила и впрямь будто ожил. Но, как ни странно, я обнаружил, что не эта сцена по–настоящему волнует меня, а упомянутое тобой походя соответствие слов atta и attila. Без этих нескольких слогов вся драма, и историческая, и легендарная, для меня пресна»(44).

Дело в том, что гунн Аттила, враждовавшим с готами во времена Теодориха, тот самый Аттила, чье имя стало нарицательным для обозначения кровавой свирепости. носил, по всей видимости, отнюдь не варварское имя! «Аттила» — уменьшительная форма от готского слова «отец», «атта»; стало быть, Аттила означает «папаша», «батька» или даже «батюшка», а значит, что в победоносных армиях Аттилы служило, по всей вероятности, немало готов, которые находили добычу и успех на поле брани гораздо более привлекательнее всех разговоров о спасении Запада, Рима или цивилизации как таковой! Как и в случае со словом duhitar — «маленькая доярка», или словом камм, родственным слову hammer, это имя уже рассказывает целую историю. Далее в цитируемом письме Толкин говорит, что именно на основе отдельных слов и создавался «Властелин Колец», и работа над ним шла именно с постоянной опорой на отдельные слова. Толкин не составлял никакого предварительного плана — он просто пытался «создать такой контекст, в котором обычное приветствие звучало бы как злен сиила лумэнн омзнтиэлмо». Литературные критики могут отнестись к его словам с недоверием, но филологи (если таковые еще остались) должны понять, о чем идет речь.

Атта, Аттила; что несет в себе имя? Один из ответов на этот вопрос звучит так: иной раз имя чревато ни много ни мало как тотальной переоценкой истории. Поучительно взглянуть на старые и новейшие издания книги Эдварда Гиббона «Закат и падение Римской империи» (первое издание вышло в 1776–1788 гг.). Благодаря множеству греческих и римских историков, а также Иордану, Гиббон знал о готах, но доступа к другой информации у него не было — да он и вообразить себе других источников не смог бы. «У неграмотных варваров, с их частыми и дальними переездами с места на место, — отмечает он с высокомерием, всегда присущим классической образованности, — память о былых событиях не могла сохраняться долго». О великом готском короле IV столетия Германарике Гиббон говорит: «Имя Германарика почти полностью погрузилось сегодня во мрак забвения». И все же это имя не осталось во мраке забвения навсегда. Оно всплыло, и вполне узнаваемое, прежде всего в «Беовульфе» (эта поэма была впервые опубликована только в 1815 году), где оно звучит как Эорме(а)нрик. То же самое имя, принадлежащее тому же самому историческому деятелю, упоминается в древнеанглийских стихотворениях «Деор» и «Видсид», но уже обрамленное небольшими историями[39]. В форме Эрменрих это имя перешло в средневерхненемецкие поэмы «Побег Дитриха» (Dietrichs Flucht), «Смерть Альфарта» (Alpharts Tod) и многие другие. Однако самую заметную роль Jörmunrekkr (Ермунрекк) играет — в качестве одного из главных героев — в древнескандинавских песнях «Старшей Эдды», эпической поэмы, которая до 1640 года пролежала незамеченной в доме исландского фермера и была полностью опубликована только в 1818 году благодаря заботам Расмуса Раска. «Неграмотные варвары» оказались не так забывчивы, как полагал Гиббон. По крайней мере, они умели запоминать имена, и, хотя эти имена подвергались тем же звуковым изменениям, что и обычные слова, ни один поэт древности никогда не позволил бы себе вынести на людской суд нечто столь же отъявленно фальшивое, как «Германарик» Гиббона. Исходя из совместного свидетельства старых английских, исландских и германских поэм можно даже узнать, как звучало настоящее имя короля, хотя в настоящем своем варианте — готском — оно нигде зафиксировано не было: Айрманарейкс.

И здесь, как в случае с Аттилой, имя щекочет нервы и разжигает любопытство, хотя, возможно следы этих филологических страстей так глубоко погребены в примечаниях редакторов и заключительных фразах научных работ что их можно и проглядеть. Рассказы о смерти Германарика очень отличаются друг от друга. Римский историк утверждает, что король готов покончил самоубийством около 375 года по P. X. из страха перед гуннами. Иордан рассказывает историю посложнее; в ней речь идет о предательстве, наказании и отмщении. Древние скандинавские песни, брлее жестокие и менее обезличенные, настаивают на гом, что на Ермунрекка напали его зятья, чтобы отомстить за убитую сестру — его жену. Готы с трудом одолели зятьев (забросав их камнями, поскольку как другое оружие не могло причинить им вреда), но те успели отомстить: Ермунрекк остался жив, но лишился рук и ног, превратился в живой труп, «хеймнар». Эта последняя история совершенно неправдоподобна. Однако в некоторых деталях она отчасти соответствует рассказу Иордана. Возможно, коллапс готской империи в четвертом веке нашей эры действительно сопровождался какими–то из ряда вон выходящими, исполненными трагизма событиями. Филологу, сравнивающему эти версии, особое наслаждение доставляют попытки угадать: что за странные цепочки превращений, какие причуды народных пристрастий превратили короля в разбойника и негодяя? Может быть, побежденные готы решили сделать из него козла отпущения. А может быть, его ославили как женоубийцу, чтобы замять вину готов, которые переметнулись к врагам и присоединились к «кочевникам с Востока»[40] — к тем, кто величал короля гуннов «папашей»? Может быть, это крымские готы напели скандинавам из варяжской стражи, служившим при дворе греческого императора, песню об Эрманарике? Толкин пристально следил за всеми исследованиями по этому вопросу. Например, он регулярно приобретал, по мере их выхода в свет, отдельные книги многотомного издания Германа Шнейдера «Германская героическая сага» (1928–1934)(46), а в 1930 году заявил, что у него студенты изучают готский не только ради постижения законов звукоизменения, но и «в качестве главного источника поэтического вдохновения, каким он был для древних англичан и скандинавов»(47). Как сказал Толкин в процитированном выше письме, легенды о героях увлекательны и сами по себе, но в то же время представляют собой ценное сырье для «рациональной и точной науки».

Филология пролила свет в глубину Темных Веков. Естественно, те места из Гиббона, где речь шла о готских вождях, приходилось теперь переиздавать с осторожностью (новое издание, пересмотренное Дж. В. Бэри, вышло в 1896 году). Но академические предшественники Толкина не смогли вовремя заметить, что причина упадка их предмета кроется в чересчур широком размахе филологического воображения; и это симптоматично. На одном полюсе филологии находятся умозаключения, выведенные учеными на основе буквы языка. Этим ученым не приходилось теряться в догадках, кто автор того или иного текста — гот, лангобард, западный сакс, обитатель Кента или нортумбриец? Отраженные в тексте соответствующие звукоизменения исключали ошибку. На другом полюсе филологии — готовность филологов высказывать категорические суждения о том, существовали ли в реальности тот или иной народ или империя, основываясь исключительно на поэтических традициях и ареалах распространения тех или иных наречий. Филологи находили для себя полезные сведения и романтику в любых древних песнях или обрывках древних текстов. Так, уже много столетии известно, что Lex Burgundionum[41] короля Гундобада открывается спискам венценосных предков этого монарха: Гибика, Гундамар, Гислахариус и Гундахариус. Понадобилась филология, чтобы отождествить первого, третьего и четвертого с Гернутом, Гизельхером и Гунтером германского эпоса — «Песни о Нибелунгах»[42]. Одновременно стало очевидным, что в эпосе заключалось зерно исторической правды: в 430–х годах нашей эры гунны действительно разбили в пух и прах бургундского короля и его армию (как мимоходом отмечал еще Гиббон), некоторые реальные исторические лица действительно носили некоторые из упоминаемых в эпосе имен, а с V до XII столетия действительно существовала непрерывная поэтическая традиция, несмотря на то, что большинство из порожденных ею произведений исчезло прежде, чем их записали. В своих собственных лирических произведениях, написанных в VI веке, Сидониус Аполлинарис, епископ Клермонтский, поминает бургундские песни с отвращением. Гиббон называет его «ученейший и красноречивейший Сидониус». «С какой радостью отдали бы мы сегодня все его стихи за десять строчек из тех песен, в которых эти «длинновласые, семифутовые, лук поядающие варвары» славили, возможно, щедрость Гибики или повествовали о том, как пали в последней страшной битве их отцы, сражаясь бок о бок с Гундахариусом», — куда более кисло писал о Сидониусе Р. У. Чэмберс[43]. Это изменение взгляда на вещи служило признаком огромного, хотя и непродолжительного, сдвига поэтических и литературных интересов от классики к фольклору. Это изменение показывает также, почему филология представляется некоторым «благороднейшей из наук», «ключом к духовной жизни народа», «не просто бесполезным смешением языкознания и литературы, а чем–то гораздо более значительным».

«РЕКОНСТРУИРОВАННАЯ РЕАЛЬНОСТЬ».

Как бы то ни было, поэтические творения Сидониуса сохранились, а бургундский эпос — нет. В головах у ученых постепенно формировалось видение огромной Германской империи, простиравшейся некогда от Балтийского до Черного морей, но павшей под натиском гуннов и рассыпавшейся на отдельные поселения на обширном пространстве от Швеции до Испании. Однако это видение балансировало на самом краю освещенного круга, никак не даваясь в руки. «Злая судьба не пощадила почти ничего… из поэтических памятников, которые были достоянием восьмого, седьмого и более ранних столетий», — жаловались Якоб Гримм и его брат Вильгельм[44]. «Печально говорить об этом, — вздыхал Аксель Ольриге, — но древняя «Бьяркамаль», любимейшая и чтимейшая песнь Севера, в своем первоначальном виде нам не известна»[45]. «Увы утраченным преданиям, анналам и древним поэтам», — писал Толкин, формально имея в виду Вергилия, но на самом деле, по аналогии, еще и источники, которыми питалась поэма «Беовульф»[46]. Гудбранд Вигфуссон и Ф. Иорк Пауэлл, которые в 1880–е годы редактировали Corpus Poeticum Boreale — полный сборник поэзии Севера, — оглядываясь на прошлые века, видели «пажити науки о Севере» в виде «обширной равнины, покрытой сухими костями»(48), по которой туда–сюда бродят люди, «изо всех сил старающиеся привести эти кости в порядок, складывая череп к черепу, бедро к бедру, но не надеясь на чудо и даже не помышляя о дохновении духа, которое могло бы сотрясти эту равнину и призвать бессмертных мертвецов к пробуждению»[47]. Но, несмотря на то что филология все же вдохнула жизнь в сухие кости старинных поэм и наполнила историю отголосками забытых битв и воспоминаниями о забытых империях, существовал предел, дальше которого она пойти не могла. Можно было научиться понимать древние языки, можно было издать древние поэмы и снабдить их комментариями, однако живых носителей этих языков взять было неоткуда. Кроме того, сохранились, как правило, не те поэмы, которые филологам хотелось бы прочесть больше всего.

Именно поэтому характерным для филолога занятием стала в конце концов «реконструкция» древностей. Для начала взялись за несохранившиеся древние слова. Из того обстоятельства, что и в английском, и в немецком языках корневой гласный в слове man во множественном числе изменяется (соответственно, теп и Manner), позволительно было заключить, что в прагерманском языке, от которого до нас не дошло ни единого слова, это множественное число звучало как *manniz, что породило, как и всегда в подобных случаях, так называемую «i–мутацию». * — «астериск», знак реконструированной, гипотетической формы — был предложен в 1860–е годы Августом Шлейхером[48] и с тех пор получил широкое распространение. На более высоком уровне возможной оказалась и реконструкция целого языка. Шлейхер взялся даже как–то раз самолично написать маленькую басню на «индоевропейском языке» — том самом «общем предке санскрита, латыни и греческого», о существовании которого догадывался еще сэр Уильям Джонс. Аеис, йасмин варна на а аст, дадарка аквамс — так начинается эта басенка: «Овца, у которой не было шерсти, увидела однажды лошадь…» На коллег Шлейхера оглушающего впечатления это творение не произвело. Уже несколько лет спустя (все это происходило в 1870–е годы) исследователи Вернер[49], Бругманн[50] и де Соссюр подтолкнули Г. Хирта[51] на то, чтобы составить исправленную версию этой басни. «Ни один язык не изменялся в 1870–е годы быстрее, чем праиндоевропейский», — шутили филологи[52]. Однако сам метод не подвергался серьезным сомнениям. Критиковались только результаты, полученные с помощью этого метода. А в промежутке какой–нибудь исследователь мог внезапно почувствовать, что ему хочется по–иному переписать тот или иной реально существующий древний текст. В древнеанглийских гномических стихах[53], называемых обычно «Гномы I», есть такая строчка: Eorl sceal on éos boge, worod sceal getrume rídan — «Эрл скачет на лошади, военный отряд — в строю». Однако большинство военных отрядов в древнеанглийской истории были пешими, к тому же слово worod выпадает из системы поэтических аллитераций[54]. Здесь должно было бы стоять слово éored заявляет редактор. Это слово означает «кавалерийский отряд» и находится в родстве со словом eoh — «лошадь» (ср. лат. equus). Правда, это слово встречается в других древнеанглийских текстах только дважды, и только один раз употреблено правильно: по–видимому, ко времени написания сохранившихся текстов и слово, и сама идея перестали быть привычными. Но препятствий этот факт не создает. Поздний филолог–редактор с полным на то основанием может считать, что знает больше древнего книжника, писца, а то и самого поэта (причем эти знания качественнее). Есть и еще одна причина — скажем, редактор, мыслящий так же, как мыслил Толкин, может в один прекрасный день почувствовать, что достиг с авторами «Беовульфа», «Сэра Гавэйна и Зеленого Рыцаря» или «Рассказа мажордома»[55] особого, осведомленного взаимопонимания. Если это не иллюзия, то приходится признать, что даже современники поэта не смогли бы понять его так глубоко, как этот редактор, и уж, конечно, методами прямолинейной литературной критики такого понимания достичь невозможно.

Примеры можно умножать почта до бесконечности. Никак нельзя обойти вниманием тот факт, что за последние сто лет сутью и ядром изучения «Беовульфа» было изучение истории о «падении дома Скильдингов», которую, так уж получилось, ни сам поэт, ни какой–либо другой древний писатель так и не позаботились прояснить до конца, но которая была «реконструирована» очень подробно (и, на мой взгляд, совершенно убедительно) рядом ученых вплоть до Р. У. Чэмберса. Но главное во всем этом вот что:

1) Тысячестраничия «сухих как песок» теорем о языковых изменениях, звуковых сдвигах и степенях аблаута были, по разумению большинства филологов, существенной и естественной базой для гораздо более волнующих спекуляций на тему широких равнин «Готии» и тайных торговых путей через первобытные леса Севера, Myrkviðr inn ókunni — «бездорожного Мирквуда»(49). Одного без другого достигнуть было нельзя, это исключалось.

2) Несмотря на кажущуюся шизофрению, которой, на первый взгляд, страдала эта наука, и на непоколебимую решимость ее приверженцев ни в коем случае ничего не упрощать, филология была в свое время «режущим краем» всех «мягких» или «бихевиористических» наук — литературы, истории, социологии и антропологии, вместе взятых. Именно поэтому она привлекла на свою сторону таких серьезных последователей, а Якоб Гримм, например, мог надеяться выгодно продать массовому читателю свой словарь — Wörterbuch der deutschen Sprache, — словно это была какая–нибудь развлекательная книга.

3) В пылу этих увлечений филология, возможно, несколько подзабыла, где проходит граница между воображением и действительностью. Все вело к тому, чтобы «реконструированную реальность» — то есть, то, что уже перестало существовать, но с вероятностью до ста процентов могло быть восстановлено на бумаге — начали принимать за реальность подлинную.

4) В некотором смысле, отсутствие наиболее желанных объектов изучения уже само по себе порождало романтические порывы. Если бы мы обладали утерянными готскими «песнями об Эрманарике», мы, возможно, оценили бы их не слишком высоко. Мы могли бы найти, что они несовершенны, грубы или жестоки. Вполне возможно, что первая версия «Песни Нибелунгов» (созданная на еще не остывшем пепелище бургундского королевства) была не более чем незамысловатой попыткой поэта немного развеселить самого себя. Но эти поэмы утрачены. Они обречены вечно маячить на самой границе освещенного крута. Это дразнит, это делает их еще более желанными, а ссылки на них, попадающиеся в других текстах, щекочут нервы еще сильнее. Существует книга под названием «Утраченная литература средневековой Англии» (написанная Р. М. Уилсоном). По–видимому, Толкин часто перечитывал эту книгу(50). А если бы существовала книга под названием «Утраченная литература раннего европейского Средневековья», то одно это название причиняло бы такую боль, что и словами не выразить. Под ее обложкой уместилось бы, между прочим, довольно много материала. Например, лучшее, что написано о короле Артуре, — это не те долгие и подробные истории, которые рассказываются в поэмах позднего Средневековья, а несколько случайных, разрозненных строчек из почти нарочито неинформативных валлийских трехстиший — например, в «Черной Книге Кармартэна»:

Bey у March, bet у Guythur,
bet у Gugaun Cledyfrut;
anoeth bid bet у Arthur.

(«Есть могила Марха, есть могила Гвитхура, есть могила Гугауна Красного Меча; но дивится мир могиле Артура»[56].).

Что касается древнеанглийской поэзии, то мне кажется, что для Толкина самыми волнующими были строки даже не из «Беовульфа», а из лишь частично дошедшей до нас поэмы «Вальдере»[57], где незнакомец напоминает «отпрыску Эльфхере», от кого ему достался меч, принадлежавший некогда герою по имени Видья, а тому, в свою очередь, доставшийся от Теод/о/рика, который подарил его Видье за то, что «его он вызволил /из плена, сын Веланда, /и край великанов/ покинул Теодрик»[58]. По–видимому, из этого отрывка можно заключить, что в раннем Средневековье бытовала легенда о похищении короля готов Теод/о/рика (*Тиудорейкса) великанами, которые забрали его в свою страну, но, после многих приключений, король был вызволен из плена своими верными приспешниками — Видьей и Гильдебрандом. Зачем понадобилось великанам похищать Теодрика, где и как жили эти великаны, в каких отношениях состояли они с человечеством? Когда–то давным–давно ответы на эти вопросы были, по–видимому, известны очень многим. История с похищением Теодрика дошла до нас, правда, в сильно вырожденном виде, в составе корпуса средневековых немецких поэм (Das Eckenlud, Sigenot, Launn и других), куда входит крайне дразнящий отрывок большой средневековой поэмы, целиком посвященной именно этой теме. Отрывок вкраплен в скучную проповедь смирения и звучит так:

Summe sende ylues, and summe sendc nadderes:
summe scnde nikcres, the bi den watere wunien.
Nister man nenne, bute Ildebrand onne.
(Одни послали эльфов, другие — змеев,
Третьи — морских чудищ, что под водой рыщут,
Никто не видал их, опричь Гильдебранда.)

Как звучала она на древнеанглийском — эта поэма, повествовавшая не о чудовищах, нападающих на людей, как в «Беовульфе», а о людях, которые сами проникают в глубь мира чудовищ, то есть отправляются искать приключений не куда–нибудь, а прямо на Плато Огров?[59] Судьба похитила у нас надежду когда–либо прочесть эту поэму и погрузила вожделенный текст в пучину окончательного (или почти окончательного) забвения.

ДРАКОНЬЯ ГЛУШЬ И ОБЕЗЬЯНЬЯ ХИТРОСТЬ.

Из этого краткого обзора истории мысли вытекает обескураживающее заключение: получается, англистика в британских и американских университетах навеки искажена непониманием и изобилует утраченными возможностями. Профессор Д. Дж. Палмер показал, что, в частности, рождение оксфордской школы англистики сопровождалось отчаянной борьбой между языкознанием и литературой, филологами и критиками, и борьба эта кончилась отнюдь не взаимным обогащением, но всего лишь компромиссным разграничением интересов[60]. Вполне возможно, что в основном вина за это лежит на филологах. Питер Ганц, оксфордский профессор германистики, указал как–то раз, что главным недостатком Якоба Гримма был отказ делать обобщения[61]. Действительно, заканчивая Тевтонскую мифологию» (в переводе Дж. С. Стэллибраса на английский этот труд составил четыре увесистых тома общим объемом в 1887 страниц), Гримм написал к ней предисловие, в котором называет себя не более чем собирателем отдельных крупиц». Наблюдения свои он завещает «тому, кто, стоя на моих плечах, когда–нибудь приступит к настоящему сбору урожая, созревшего на этом великом поле»[62]. Однако Гримм не оставил своим последователям, трудящихся на этом «поле», ни единого необработанного участка, а перспектива посвятить жизнь приведению в порядок чужих наблюдений, вместо того чтобы всласть насобирать побольше собственных, мало кого привлекала! Поэтому первоначальный задор филологов целиком ушел на составление множества «Введений», «Антологий», «Грамматик» и т. д, на бесконечное академическое выделывание кирпичей, а до того, чтобы из них что–нибудь построить, руки ни у кого не доходили. Не удивительно, что первых критиков это раздражало. С другой стороны, взяв верх, они не проявили ни великодушия, ни особого любопытства к побежденным.

Непосредственным следствием всего этого для молодого Толкина явилось то, что, вернувшись в 1919 году после Первой мировой в Оксфордский университет, он снова обнаружил себя на поле боя между двумя глубоко окопавшимися и достаточно враждебными друг другу лагерями, причем, с чьей стороны ни погляди, позиция была настолько патовой, что, как и в тех, более серьезных случаях — на Ипре и на Сомме[63], — возможности взорвать ситуацию не предвиделось. Тем не менее и те и другие продолжали время от времени предпринимать какие–то вылазки. Что касается Толкина, то он делал для восстановления мира все, что было в его силах. Его «манифест» 1930 года привел к ликвидации по крайней мере небольшого участка академической «ничейной земли», а во время имевшей место в 1951 году кампании по борьбе за список изучаемых студентами предметов Толкин даже вылез было из окопа брататься с врагами, но был вовремя остановлен Льюисом(52)[64]. Надо думать, иногда он впадал в отчаяние — пробить брешь в чужих корыстных интересах и заставить других осознать, насколько важны предметы, которые он хотел бы преподавать, казалось невозможным. Его шутки на эту тему со временем становились все саркастичнее, все реже и реже делал он примирительные жесты (к ним относятся, например, такие его высказывания, как: «Граница между историей языкознания и историей литературы похожа на экватор — она столь же условна; кстати, по мере приближения к этой границе, как и к экватору, становится обычно заметно жарче…»(53) или «…чистый филолог, который не способен преподавать, помимо своей филологии, еще и литературу, встречается не чаще единорога»(54)). Но со временем все это стало простой данью обстоятельствам и наконец исчезло окончательно. Природная сдержанность проявлялась все сильнее. Трудно отделаться от впечатления, что в некоторых интервью, которые Толкин дал, уже стяжав известность, он все еще склонен был упрощать ситуацию или давать ответы, таившие скрытую двусмысленность, — как будто ему не хотелось брать на себя труд растолковывать то, что, как он хорошо знал, пытались растолковать много раз и до него, но всегда безуспешно. Независимо от того, осознают это читатели или нет, за Толкина высказались его книги — «Хоббит» и «Властелин Колец». Враждебную, а то подчас и откровенно злобную реакцию на эти книги со стороны столь многих приверженцев «лит.» можно было прогнозировать с полной уверенностью. Да иного Толкин и ожидать не мог.

Действительно, если вернуться к разговору о враждебности которую вызвал «Властелин Колец в стане критиков, бросается в глаза следующее: помимо явного успеха книги, критиков раздосадовало еще и то, что автор упорно говорил о языке так, как будто язык — это что–то интересное. «Изобретение новых языков — основа всего , — заявлял Толкин. Он сочинял свои истории, чтобы снабдить выдуманные им языки подходящим миром, а не наоборот(55). Английское слово invention («изобретение, выдумка») происходит, как хорошо известно, от латинского invenire — «находить». Некогда invention означало еще и «открытие», о чем Толкин прекрасно знал. Если бы кто–нибудь сказал, что основой филологии XIX столетия было изобретение (обретение, открытие) языков, то он ничуть не погрешил бы против правды. Толкин часто пускался в словесные игры, сравнивая изобретенные им языки с теми, что были «открыты», или реконструированы, учеными всего мира. Тем самым он держал равнение на собственное профессиональное наследие. Ну а вторая часть приведенной выше цитаты из письма Толкина, хотя справедливая и по отношению к нему самому, могла бы с равным успехом относиться также к Эрманарику, Теодорику или к излюбленному XIX столетием образу «исторического» короля Артура. Личная история самого Толкина предстает здесь просто отдельным конкретным воплощением маячащей на заднем плане все той же обобщенной идеи.

Критики этого совершенно не заметили. «Он сам говорит, что принялся писать эту книгу ради забавы, в качестве филологической игры, — писал Эдмунд Уилсон. — А в итоге получилась сказка–переросток, филологический курьез. Вот что такое на самом деле «Властелин Колец»!» Заметьте: здесь подразумевается, что филология — занятие, безусловно, странное и специфическое, но серьезным его назвать никак нельзя. Другой критик, Лин Картер, готовясь писать рецензию на книгу Толкина, заглянул в какой–то неизвестный словарь с целью узнать, что такое филология, но мало что оттуда вынес. Может быть, не в тот словарь смотрел? Он выразил мнение предыдущего оратора еще более откровенно, хотя и не без известного добродушия, допустив, что на самом–то деле Толкина все же интересовало не что–нибудь, а «вечные истины, кроющиеся в самой природе человека», и что «Приложения» к «Властелину Колец» следует рассматривать именно в этом ракурсе, а не просто как «плоды чрезмерно разросшегося ученого хобби, которому предавался на досуге некий оксфордский профессор». Сама идея, возможно, и верна, но «ученое хобби» отдает крайней наивностью. Попытался защитить Толкина и критик Нейл Д Оитзанс, предположив, что «толкиновские зачастую небрежные замечания о том, как важна была роль филологии при рождении творческого замысла его книги, не следует принимать чересчур всерьез». Но и он попал пальцем в небо.

Закрыл дискуссию некто Дж. Рейли. Пытаясь опровергнуть Эдмунда Уилсона, он заявил, что «Властелин Колец» никак не может считаться «филологической игрой», поскольку это книга серьезная, а значит, никакого отношения к филологии иметь не может вообще. «Никто никогда не станет транжирить нервы и душевные силы на конструирование искусственных языков: это не просто безумие, это еще и невозможно»[65]. Подобно обозревателям, которых я цитировал в начале этой главы, господин Рейли высказывает здесь некоторое конкретное суждение о человечестве в целом, противоречащее конкретным фактам. Может быть, отклонения от нормы, о которых он толкует, встречаются не на каждом шагу. Однако все же встречаются. Взять хотя бы Августа Шлейхера. Он не пощадил нервов и душевных сил, чтобы воссоздать первобытный индоевропейский язык, хотя, как потом выяснилось, все его усилия были напрасны. Вилли Крогманн, ученый из Гамбургского университета, пришел к выводу, что древневерхненемецкая поэма (и самая древняя из всех сохранившихся германских поэм вообще), «Хильдебрандслид» («Песня о Хильдебранде»), была первоначально написана на языке лангобардов[66], то есть западногерманском наречии, которое за пределами «реконструированной реальности» сохранилось только в виде горстки имен. Но Крогманн не ограничился догадками — он восстановил лангобардский язык и заново переписал на нем всю поэму! Его труд был напечатан только в 1959 году. Насколько мне известно, никто не заходил настолько далеко, чтобы сделать попытку реконструировать бургундскую историю Нибелунгов, первую остготскую песнь об Эрманарике или датского «пра–Беовульфа», однако подумывали об этом многие. Единственное на сегодняшний день стихотворение на готском написано Толкином и напечатано в сборнике «Песни для филологов» под названием «Багме Блома»(56). Творческие порывы исходят не только из той маленькой области, которую успели нанести на карту «литературные критики». Комментаторам Толкина следовало бы осознать этот факт и вести себя хоть немного смиреннее или, по крайней мере, осторожнее.

Некоторые из ранних писаний Толкина содержат в себе, по всей видимости, зерно истины, которая могла бы послужить кое для кого предостережением. Уже отмечалось, что Толкин склонен был начинать свои ученые статьи с нападок на «литературу» или «критику», посвященную избранному им предмету, будь то Чосер, Ancrene Wisse или переводчики «Беовульфа». Может быть, самый острый и показательный пример этого содержится в лекции «Беовульф: чудовища и критики», прочитанной Толкином для Британской академии. Закончив разбор грустного состояния дел в литературе о «Беовульфе» в целом, Толкин переходит к сочинениям У. П. Кера и затем Р. У. Чэмберса — филологов, которых он уважал, но которые, как он полагал, сделали слишком много уступок противнику. «Героические поэты древности очень любили конфликты между обетом верности и долгом отмщения, — писал Чэмберс (именно этим конфликтом пренебрег автор «Беовульфа», которого больше интересовали чудовища). — Никакая даже самая дремучая драконья глушь(57) так их не занимала».

«Драконья глушь! — взрывается Толкин, и повторение этого словосочетания мгновенно обнажает его нарочитую синтаксическую двусмысленность (что–то между «овечьим пастбищем» и «львиной гордыней»). В этом чисто шейлоковском обороте кроется жало, тем более острое, что принадлежит оно критику, который вообще–то заслуживает титула лучшего друга поэта, создавшего поэму «Беовульф». Это выражение вполне умещается в рамки традиции, задаваемой «Книгой из Сент–Олбанс»[67], со страниц которой поэт мог бы парировать удар критиков: — А в придачу еще куличье болото, и обезьянья хитрость, и разбойничья банда, и гусиная стая!»(58).

Гуси, разбойники, обезьяны, кулики; таковы, в представлении Толкина, четыре составные части обобщенного образа литературных критиков. Эти четыре составляющих эмблематически представляют, соответственно, глупость, лукавство, бессмысленное подражательство и (см. Лаэрт в «Гамлете», V, II)[68] незрелость суждений. Однако второе словосочетание — «хитрость обезьян», shrewedness of apes — это палка о двух концах. Подобно большинству слов, английское shrewedness — «хитрость» — с течением времени меняло значение. Как и в случае со словом «литература», Толкин полагал, что эти изменения значимы. Сегодня shrewdness, согласно ОСА, означает «Быстрота умственного восприятия или различения; сметка в практических делах». Однако когда–то это слово означало «злобность», особенно по отношению к женской «стервозности» или женскому коварству. Без сомнения, переход от одного значения к другому произошел с помощью таких фраз, как shrewd blow («хитрый удар»): сначала это словосочетание означало «удар, который был нанесен специально с целью причинить боль»; затем просто «умело направленный удар», и так далее. Замечание Толкина и само можно охарактеризовать как shrewd, «хитрое», причем во всех смыслах. Оно создает живую, хотя и гротескную картину заслуг и промахов литературной профессии критика, увиденной en bloc, т. е. в целом: критика неоспоримо умна, активна, ловка (т. е. shrewdness в современном смысле этого слова), но также исполнена горечи, отрицания и обожает «указывать шоферу, катаясь на заднем сиденье»(60) (shrewed в старом смысле). Кроме того, критика склонна превышать свои полномочия, обезьянничать, презирать все, что превосходит ее понимание, отсекать себя от круга человеческих интересов в его полноте. Было бы жаль, если бы слова Толкина оказались абсолютно справедливыми. Но отзывы критиков на «Властелина Колец» льют воду на его мельницу. Подытожить все это можно следующими словами: неважно, справедлива враждебная критика в адрес «Властелина Колец» или нет (этот вопрос оставим открытым). Важно, что она нарочито субъективна и основана на эмоциях, и не нужно глубоко копать, чтобы увидеть, что корнями своими она уходит в старинный догматизм и старинную распрю.

Глава 2. ФИЛОЛОГИЧЕСКИЕ ИЗЫСКАНИЯ.

ДОРОГИ И БАБОЧКИ.

Труды Гриммов и Толкина доказывают, что филологический подход к поэзии не обязательно должен исключать все, что в наше время называют «литературой» (или «литературоведением»). Однако подход Гриммов и Толкина резко отличается от принятого сегодня у литературных критиков. Прежде всего, от филологов скорее, чем от критиков, можно ожидать интереса к отдельным словам, к их смыслу, форме или непривычным, но зафиксированным письменно (или пусть даже не зафиксированным) употреблениям. Но не нужно думать, будто филологи, гоняясь за частностями, пренебрегают авторским замыслом и этим отличаются от литературоведов. Просто у них такая профессия — обращать внимание не только на поведение слова в его непосредственном окружении, но еще и на корни этого слова, на его аналоги в других языках, на его родственников и потомство, а также на метаморфозы культуры, о которых, возможно, расскажет история данного слова. Выразимся так: для Толкина слово не было чем–то вроде «кирпичика», не было отдельной, ограниченной единицей — скорее вершиной сталактита, которая, конечно, интересна и сама по себе, но куда более достойна внимания как часть некоего живого, растущего единства. Можно сказать, что Толкин усматривал в этом процессе что–то сверхчеловеческое, по крайней мере, что–то превышающее возможности отдельного человека — ведь никто не знает, как изменятся слова в будущем, даже если исследователю доподлинно известно, как изменялись они в прошлом. В одном из последних опубликованных стихотворений Толкина, которое написано на древнеанглийском и посвящено поэту У. X. Одену[69] (с переводом на современный английский) автор, в конце стихотворения, называет Одена wóðbora, а в конце обещает ему вечную хвалу от searoþancle[70]. Первое существительное переведено как «тот, кто имеет в себе поэзию», второе — как «любители слов». Этимологически, однако, сочетание «любители слов» параллельно слову «филологи», а первый элемент слова wóðbora — это тот самый корень, который сохранился в имени бога Одина (Водена)[71] и в архаическом прилагательном wood, означающем «сумасшедший, шальной»: его употребляли по отношению к мистическому безумию барда, шамана или, как мы говорим сегодня, берсеркера. Поэты и филологи, как чувствовал Толкин, — как раз те люди, которые могут оценить этот смысл.

Естественно ожидать, что филологи скорее, чем критики, склонны верить в то, что можно было бы назвать «реальностью истории» — прежде всего по той серьезной причине, что им больше нравится работать с рукописями, чем с печатными книгами, а первые гораздо поучительнее вторых. Одни рукописи в прямом смысле слова написаны самим автором, то есть его рукой, в другие он сам вносил исправления; в третьих случаях, наоборот, слишком очевидно, что автор к рукописи не прикасался — непонимание лежит на страницах таким густым слоем, что так и видишь, как задохнулся бы автор от гнева, узнай он (как догадывался иногда Чосер), что сделали с его текстом другие люди или что они собираются с ним сделать. Чувство, что в старых библиотеках собираются привидения, — очень сильное. Правда, филологи ощущают такую интимную связь с историей еще и потому, что понимают: формы настоящего находятся в прямой зависимости от прошлого — вспомним о «словесных сталактитах». Но бывает еще, что на основе разделения языков создаются национальные государства (например, голландское и немецкое), а забытые, казалось бы, истории (например, финский эпос «Калевала») порождают национальные мифы. Важно и то, что именам свойственно закреплять в обыденном сознании детали пейзажа. Менее чем в тридцати милях от кабинета Толкина находится доисторический курган, известный под именем Кузница Виланда[72]. Этому названию больше тысячи лет; возможно, именно о нем вспомнил король Альфред (который родился в Уэнтидже, в семи милях от этого места), когда вписывал в свой перевод Боэция восклицание: Hwœt synt nú þœs foreméran and þœs wísan goldsmiðes bán Wélondes? — «Что суть ныне кости Вейланда (sic! — Пер), златокузнеца, превыше всех премудрого?» Альфред мог также помнить о Виланде как об отце Видии, того самого героя утраченных поэм, который, согласно догадкам ученых, вызволил Теодорика из страны чудовищ; не исключено, что Альфред слушал эти поэмы непосредственно с голоса певцов! Однако, несмотря на то что поэмы были утрачены, чудовища исчезли вместе с поэмами, а Виланд перестал что–либо значить для англичан, само имя Виланда в течение столетий не забылось и сохранило тень прежнего смысла. Для Толкина такие цепи ассоциаций возникали с легкостью и во множестве, запирать их в рамки книг не было никакой необходимости. Когда Толкин говорил, что «история» (читай: вымышленная история, повесть. — Пер) часто похожа на «миф» или когда Вильгельм Гримм отказывался разделять «миф» и «героическую легенду», у обоих имелись для этого самые прозаические основания[73]. Они знали, что легенда часто растворяется в обыденности. Уже по первому стихотворению, которое опубликовал Толкин (не считая нескольких строчек в журналах школы и колледжа), — «Поступь гоблинов»(62) — ясно видно, что автор хорошо чувствует непрерывность истории и непрерывность процессов языкового изменения (хотя, положим, заметить это можно только задним числом). Эти стихи начинаются так:

Вот дорога — посмотри —
Где фей сияли фонари…
Над ней летают мыши взад–вперед;
Лентой серою она
Прочь ползет, едва видна,
И вздыхают изгороди, и трава поет.
Гулок, тонок, скор,
Насекомый хор
Вьется и кружится в низких кронах.
Чу! Рога зовут
По тропе бегут
Зачарованные лепреконы[74].

Согласен, это не ахти какие замечательные стихи. Легко представить себе, как напал бы на них «литературный лагерь», вооруженный не только профессиональным чутьем на технические слабости, но и достаточно агрессивным темпераментом «Почему, — спросит критик, — во второй строчке автор употребил прошедшее время, а во всех остальных случаях всегда употребляет настоящее? Означает ли это, что «фонари фей» удалились и «лирический герой» пытается догнать их? А может быть, это не герой, а автор пытается догнать, и не «фонари фей», а рифму?(63) Далее, вприроде нет ничего, что говорило бы о способности живой изгороди «вздыхать», а травы — «петь». Что же касается умения дороги «ползти прочь», то поэту, по–видимому, всего лишь пришел в голову каприз спроецировать на пейзаж некое свойство, извлеченное им из глубин собственного существа. Вот почему мы «не верим» лирическому герою, когда он якобы слышит зов рогов. А как насчет «зачарованных лепреконов»? Их кто–то «зачаровал»? Или это они «зачаровывают»? А может, вообще все лепреконы всегда зачарованы, то есть относятся к разряду существ волшебных, а значит, нереальных? Поэт отказывается дать определенный ответ. Это — уклончивое стихотворение, стихотворение, в котором автор прощает себе решительно все. Поистине, «вот дорога, посмотри!» Дорога в никуда!

Так мог бы звучать приговор критика, и оспорить его было бы трудно. Читатели «Властелина Колец» вдобавок заметили бы, что в этом стихотворении слова «фея», «гном» и «гоблин» используются пока что безо всякого разбору, не говоря уже о пришедших из совершенно другой культуры «лепреконах» и об упрощенном представлении всех этих фантастических существ в виде маленьких, насекомоподобных крохотулек (позже этот прием был Толкином решительно отвергнут). Однако некоторые проблески надежды, несмотря ни на что, в этом стихотворении все же мелькают.

Что это, например, за дорога, которая «ползет лентой серою»? Уж наверное, она не залита битумом! На другом уровне этот образ дороги окажется для Толкина одним из самых характерных, важных и часто повторяющихся.

The Road goes ever on and on
Down from the door where it began…(64)

Странно, но Г. Б. Смит, чьи стихи были изданы посмертно (с предисловием Толкина), друг Толкина по школе и колледжу, через год после начала войны убитый во Фландрии, в стихотворении, напечатанном в том же сборнике Oxford Poetry четырьмя страницами раньше, обращается к той же теме:

Полузатеряна в холмах зеленых,
Едва заметна на лесной поляне,
Как память об имперских легионах,
Дорога римская подобна старой ране.
Подобные опавшим листьям годы
Ложатся, неоплаканны, незримо,
Добыча бурь осенних — и народы
Забыли счет годам и славу Рима[75].

Эта тема времени — очень толкиновская (если мне позволено повернуть дело под таким углом). В опубликованном тридцать девять лет спустя «Властелине Колец», в сцене прощания с Лориэном[76], эта тема слышна в песне Галадриэли[77] (Аи! лаурие лантар ласси суринен!(65)) («Ах! Листья сыплются как золото — длинные годы бесчисленны, словно крыла у деревьев!»), слышна она и в песне Фангорна[78]. Так что в этом конкретном случае надежда, которую выражал Г. Б. Смит в последнем предсмертном письме, адресованном Толкину, вопреки всем законам вероятности, кажется, сбылась: «Да благословит тебя Господь, дорогой мой Джон Рональд, и да удастся тебе высказать то, что пытался высказать я! — писал Смит. — Когда–нибудь, много лет спустя после того, как меня не станет и я лишусь возможности сделать это сам…»(66) В данный момент, однако, нас интересует «дорога римская», которая является ключом к тому, что будет сказано далее.

Попытка идентифицировать эту «дорогу римскую» может показаться извращением. С другой стороны, это не так уж и трудно. В окрестностях Оксфорда только две римские дороги, одна из которых сохранилась лучше — это старый тракт, ведущий от Вата к Таустеру. Он все еще ясно различим на карте как пересекающая ее прямая линия, но за пределами того отрезка, который приходится на Оксфорд, тракт выродился в простую пешеходную тропинку. Сегодня этот тракт носит название Эйкман–стрит[79]. Это название, как и Кузница Виланда, представляет некоторый интерес для филолога. Например, оно указывает на древние и очень значительные изменения в населенности этого места. Не было города в римской Британии, который носил бы такое непосредственно описательное и для, как Аква Сулис — буквально «Воды Сула»: здешние источники минеральных вод, с римским курортом при них, были так хорошо известны, что даже англосаксы постепенно начали называть их œt baðum — «у купален», а позже просто Bath (Бат). Один из этих англосаксов, вдохновившись видом грандиозных развалин, написал о них поэму, известную сегодня под названием «Руины»[80]. Однако у англосаксов было и другое название этого города — Эйкманчестер (Крепость Эйкман). Вот почему дорога из Бата на Таустер превратилась в Эйкман–сгрит. Люди, которые так назвали ее, знали, что она ведет в Бат, но забыли, что Бат назывался когда–то Аква Сулис — они были захватчиками, в культурном отношении стояли уровнем ниже римлян, да и дорога эта не имела для них такого значения, как для последних. Название дороги и ее понижение в статусе — от оживленного тракта до пешеходной тропинки — наглядно свидетельствует о том, что цивилизации могут погружаться в забвение. Но ведь захватчики, обосновавшись в этой новой для себя стране, едва ли могли не заметить всех этих каменных дорог, вилл, величественных развалин, — не случайно же они туманно (как в поэме «Руины») называли их eald enta geweorc, «древняя работа великанов»!(68) Как же они реагировали на все эти исторические памятники?

Ключи к разгадке дают, предположительно, опять–таки названия некоторых мест.

Примерно в девяти милях к северо–западу от Оксфорда и в полумиле от Эйкман–стрит, за рекой Ивенлоуд, стоит древняя вилла, которая была раскопана в 1865 году и в свое время принадлежала некому римско–британскому аристократу. Достопримечательностью этой виллы являются остатки разноцветного мозаичного пола, датируемые IV столетием. Деревня, располагающаяся неподалеку, называется Фаулер. Для большинства людей, включая жителей самой деревни, это название не имеет смысла. Однако некогда оно звучало Фауфлор (зафиксировано в 1205 году), а еще раньше, на древнеанглийском, Fág flór — «цветной пол, раскрашенный пол». Почти не остается сомнений, что деревня была названа так из–за близости к вилле с ее мозаичным полом. Значит, когда англосаксы попали в эти места, цветные полы виллы были еще доступны глазу… Почему же пришлецы не заняли виллу, а предпочли поселиться на неразработанной земле, на расстоянии всего нескольких сотен метров от виллы? Ответа никто не знает. Может быть, они чего–то испугались? У этой истории, между прочим, есть еще один причудливый поворот: в англосаксонских хрониках упоминается еще один fag flor — цветной пол в большом зале короля Хродгара из «Беовульфа», во дворце, куда наведывался людоед Грендель[81]:

…on fágne flór féond treddode
éodc yrremód; him of éagum stód
ligge gelicost léoht unfæger(69).

Так звучит одна из тех классических строф поэмы, которые, как считается, были навеяны «готскими» источниками. Пели ли «Беовульфа» в древнем Фаулере? На какие мысли наводило это обитателей деревни? Толкин, конечно, знал «Беовульфа» практически наизусть, и ему было известно, что означает топоним «Фаулер». В рецензии на книгу «Введение в историю топонимов» (1926), где впервые сообщалось об этимологии этого слова, он с радостью приветствовал это открытие, отметив, что побудительной причиной к занятиям этимологией топонимов является не что иное, как «любовь к английской земле», страсть к «обретению случайных, но волнующих светлых пятен во тьме»(70). Названия дорог его тоже интересовали. Еще за год до выхода в свет книги о топонимах он доказывал, что название Уотлинг–стрит служило когда–то наименованием Млечного Пути. Согласно Толкину, это — «древний мифологический термин, который изначально, сразу после английского вторжения, соотносился с еще одной eald enta geuœrc — с римской дорогой из Дувра в Честер(71). Помнил он также и Бат, и «Руины». Услышанная Леголасом «жалоба камня»(72) — тоже адаптация отрывка из поэмы «Руины»(73). На каком–то этапе Толкин должен был непременно зафиксировать все те странные выводы и догадки, к которым вело название «Эйкман–стрит».

Появлялись ли у Толкина эти догадки уже в 1915 году, мог ли он делиться ими со своим другом Г. Б. Смитом? Является ли поиск Страны Фей в «Поступи гоблинов» чем–то вроде перевода на язык романтических реалий истории «поискового архетипа» (quest'а)[82]? Возможно, ответ на оба вопроса — «нет!» Однако, со всей возможной осторожностью освободив факты от домыслов, можно с полной уверенностью сказать, что, во–первых, очевидно, что Толкин и Смит полностью разделяли теплое чувство к древним дорогам, «старинным прямым трактам» и «извилистым проселкам» Англии; во–вторых, уже в 1915 году Смит постиг, как печально сравнивать то, чем были эти дороги, с тем, во что они превратились. В–третьих, прошло не так много лет, и Толкину удалось разобраться во всем этом намного основательнее, во всеоружии возможностей, которые предоставили ему история, поэзия и современная реальность. Дорога — реальная дорога — уже в 1915 году вполне могла обладать для него некоторой «ползучестью», и это не было высосанной из собственного пальца метафорой, а вытекало из некоторого реального знания. Филология поддерживала и усиливала эти догадки. Получается, что уже тогда один из образов разбираемого нами толкиновского стихотоворения основывался на исторических фактах.

Далее, для Толкина слова уже тогда мыслились как «сталактиты». В третьей строчке стихотворения использовано слово flittermice («летучие мыши»). Это не вполне обычное английское слово. Согласно ОСА, оно появилось только в XVI веке как аналогия немецкому Fledermaus(74). В современном английском «летучая мышь» — bat. Однако слово bat в древнеанглийском не зафиксировано. Вполне возможно, что в древности существовало какое–то слово наподобие flittermouse (единственное число от flittermice. — Пер) — например, *fleðer–mús, но зафиксировано это слово никогда не было. Примерно такую же загадку загадывает слово rabbit («кролик») (см. ниже), и Толкин, во второй строфе стихотворения, демонстрирует как минимум осведомленность об этой загадке, используя слово coney–rabbits. И наконец, слово honey–flies («медовые мухи») (строка 30) не встречается больше вообще нигде. Из контекста можно заключить, что в виду имеются бабочки(75). Впрочем, возможно, Толкин знал о том неожиданно грубом смысле, какой невинное с виду слово butterfly имело в древнеанглийском[83] — в языке, который содержал немало грубых и неотесанных выражений, которые позже, пообтершись в употреблении, потеряли острые углы и лишние отростки. К тому же Толкину совсем нетрудно было просто заглянуть в ОСА и отыскать там статью Butterfly. Как бы то ни было, ему пришло в голову удивиться, — почему бабочек называют не как–нибудь, а именно «масляными мухами», всегда и без очевидной на то причины? Почему бы не взять и не назвать их «медовыми мухами»? Это словесное творчество, допускаю, не особенно влияет на общее впечатление, проводимое «Поступью гоблинов»; И все же это — показательная попытка скомбинировать поэзию с филологической интуицией. И дороги, и слова указывают на то, что уже в юности Толкин жил достаточно сложной внутренней жизнью и что ему удавалось весьма необычным образом сочетать пытливость с эмоциональностью.

УЦЕЛЕВШЕЕ НА ЗАПАДЕ.

Но эти намеки, конечно, быстро ушли в глубину. Около 1914 года начал свое шестидесятилетнее «внутриутробное развитие» «Сильмариллион»[84], но в 1915 году Толкин ушел на войну, где Г. Б. Смиту суждено было погибнуть. После демобилизации Толкина прежде всего занимало, как заработать на жизнь. Сперва он устроился в Оксфорде, где работал на ОСА, затем получил место на английском отделении университета в Лидсе и, наконец, с 1925 года снова обосновался в Оксфорде — на твердых, надежных позициях, хотя и без особенных перспектив. В течение пяти лет после «Поступи гоблинов» он не публиковал ничего своего (кроме предисловия к посмертному изданию стихов Смита), и львиная доля написанного им в последующие годы была продиктована самыми простыми мотивами: необходимостью заработать, удержаться в рядах «тех, кто шел в счет», кто закрепил за собой прочное место в университете. Кое–что из того, чем он жил на самом деле, со временем все же выплыло на поверхность в виде двух–трех десятков небольших стихотворений, появившихся в различных непериодических изданиях или сборниках между 1920 и 1937 годами. Экономный обычаи Толкина переписывать иногда свои стихи наново и использовать их в прозе — то в «Хоббите», то во «Властелине Колец», то в «Приключениях Тома Бомбадила» — показывает, как важны были для него некоторые из этих ранних опытов[85]. Однако справедливости ради следует сказать, что сами по себе эти стихи жидковаты, рука автора в них еще нетверда. То тесто, которому суждено было сделаться в будущем его прозой, должно было еще всходить достаточно долго, а закваской могло служить только взаимодействие поэзии и филологии.

С этой точки зрения, одним из наиболее показательных «дохоббитовских» отрывков, вышедших из–под пера Толкина, можно назвать почти никем не читанный комментарий по поводу происхождения имени Ноденс, составленный им для Общества любителей древностей в 1932 году[86]. История этого имени очень похожа на историю с Фаулером. В 1928 году при раскопках неподалеку от Лидни, что на западе Англии, был обнаружен храм, посвященный какому–то мистериальному культу, который процветал вплоть до IV столетия, то есть еще спустя изрядный срок после того, как в Англии было проповедано христианство. Со временем храм пришел в запустение в результате нашествия варваров–англов, которые тоже не были христианами, но имели собственные культы. Как и вилла в Фаулере, со временем храм в Лидни перестал использоваться, хотя и не погрузился в забвение целиком. Неподалеку находились когда–то железные копи, о которых помнили. Из–за них ли, или потому, что в народе сохранялся суеверный страх перед храмом, место получило новое англосаксонское название — Гномий Холм (Dwarf's Hill). «Любители древностей» не предлагали для этого названия никакого объяснения, но можно со всей определенностью утверждать, что как в его истории, так и в нем самом слышится эхо безнадежного сопротивления, которое продолжалось много веков — от раннего Средневековья к позднему язычество сопротивлялось христианству, одно язычество другому язычеству, кельты — англичанам, и все это погрузилось в забвение, да такое основательное, что память о тех, первых обитателях тех мест, что в свое время так упорно сопротивлялись новизне, стерлась полночью, и о них никто никогда больше не вспомнил бы, если бы на них не набрели археология — и филология. Задачей Толкина было прокомментировать имя Nodens (Ноденс), которое содержалось в надписи, обнаруженной при раскопках, и он проделал эту работу с величайшей тщательностью.

Он пришел к заключению, что это слово означает «ловчий» или «охотник» и происходит от индоевропейского корня, который сохранился в английском языке только в составе устаревшего выражения good neat's leather[87]. Но для нас интереснее всего посмотреть, как прослеживает Толкин нисхождение Ноденса — сначала он из бога превращается в ирландского героя по имени Нуаду Аргатлам — «серебряные руки», а затем в валлийского героя по имени Алуд Лау Эристит, что тоже означает «серебрянорукий». В конце концов он становится шекспировским героем — королем Лиром[88]. Толкин отмечает, между прочим, что даже имя Корделия происходит от имени некой полубогини по имени Крейддилад, упоминаемой в одной из версий истории о «Вечной Битве»[89], истории, которая, впрочем, интересовала Толкина и по другому поводу. Шекспир, разумеется, не мог ничего знать о Ноденсе или о Беовульфе, хотя в сюжете «Беовульфа» некоторые умудряются отыскать первое туманное предвестие истории о Гамлете, принце Датском[90]. Это вовсе не означает, что древние истории не могли некоторым образом воспользоваться Шекспиром как чем–то вроде рупора и действовать через его посредство, хотя бы даже претерпев множество изменений. Возможно, Толкин сделал такой вывод: как и в случае с названиями Эйкман–стрит и Кузницей Виланда, даже образ короля Лира может содержать в себе свидетельство о некой английской — или британской — преемственности.

То же самое можно сказать и о Старом Короле Коле[91]. Толкин не воспел его в эпических стихах. Сегодня нам понятно, почему однажды в «Чудовищах и критиках»(76) он обмолвился, что Мильтону, дескать, незачем было бы, пожелай он того, «пересказывать благородным стихом историю о Джеке и горошинке — он мог бы замахнуться на кое–что и похуже». Иными словами, он мог бы, например, взяться за переработку какой–нибудь древней поэмы о чудовищах вроде утерянного «Избавления Теодориха»[92]… Но если бы Толкин все же взялся за разработку этого образа, он, конечно, не забыл бы о том, что у «старого веселого и доброго дедушки Коля» много общего с королем Артуром и королем Лиром — у них похожее происхождение, и вульгаризации они с течением времени подверглись одинаковой[93]. Этот интерес к процессу вырождения легенд, возможно, объясняет, почему Толкин попробовал свое перо не на одном, а на целых двух стихотворениях о Человечке с Луны (первое — «Человечек с Луны поторопился» — было впервые напечатано в 1923 году, а тридцать девять лет спустя вошло в книгу «Приключения Тома Бомбадила»[94]); второе — «Кошка и скрипка, или Скандальная тайна детского стишка раскрыта» — тоже было впервые опубликовано в 1923 году, но известно гораздо лучше, потому что Толкин вложил его в уста Фродо(77)[95]). Серьезными эти стишки не назовешь, однако они делают свое дело, а именно — с одной стороны, поддерживают канву сюжета, с другой — дают хоть какое–то рациональное «объяснение» двум образчикам абсолютно бессмысленных «чепуховин», которые мы называем сегодня английскими детскими стишками. В одном из них корова прыгает через луну[96]. Какая чушь! Но если предположить, что луна — это просто разновидность транспортного средства и что она припаркована на деревенской лужайке в ожидании хозяина, который зашел в корчму пропустить стаканчик пива, — что ж, почему бы корове через нее и не прыгнуть? А каким образом удалось Лунному Человечку «обжечься холодной картошкой?» На первый взгляд это нонсенс, но что, если в этом стишке зашифровано воспоминание о какой–то другой, более древней истории о том, как некто разочаровался в земных благах? Допустим, что праздная детвора, бездумно повторяя «чепуховины» и с веками все больше перевирая их, смогла таким образом продлить жизнь каким–то некогда полноценным древним историям. Тогда на место отдаленных первообразов тех стишат, которые декламируют сегодня дети, очень легко подставить стихи, подобные толкиновским. Такие стихи, восстановленные, подобно атрибутам Ноденса, из небытия, можно было бы назвать «реконструктивными». Они содержат также, по крайней мере в ранних версиях, намеки на некоторую мифологическую значимость. Например, Лунный Человечек рискует опоздать и не подняться вовремя на небо на своей колеснице. Смертные в панике, белые кони грызут серебряные удила, а солнце уже поднимается над горизонтом и вот–вот застанет лунного гостя с поличным. Эта история чем–то напоминает греческий миф о Фаэтоне, который подъехал на солнечной колеснице слишком близко к земле и опалил ее. Но есть и еще одна причина, почему Толкин облюбовал именно Лунного Человечка, а не Старого Дедушку Коля или Малютку Бо–Пип[97]: без сомнения, Толкину было хорошо известно среднеанглийское стихотворение о Лунном Человечке, написанное как раз в ту эпоху и в тех местах, которые особенно интересовали Толкина.

Этот лирический отрывок содержится в так называемом «Манускрипте Харли» и помечен номером 2253. Сегодня этот отрывок известен, как правило, под названием «Человек с Луны»[98]. Возможно, это лучшее из дошедших до нас средневековых английских стихотворений, зато одно из самых трудных, вызвавшее к жизни множество научных статей и ученых интерпретаций. Но по крайней мере три наблюдения не вызывают возражений ни у кого, и все три придавали этому стихотворению в глазах Толкина особый смысл. Во–первых, здесь очень причудливый сюжет. Некий английский крестьянин задается вопросом: почему бы Человеку с Луны не спуститься на землю и не поменять место жительства? Затем, у автора острый, наметанный глаз, он хорошо знаком с английским ландшафтом и, в частности, подозревает, что догадался, почему Лунный Человек так тяжел на подъем: его, наверное, поймали на краже колючек, которыми он надеялся укрепить лунные изгороди (в древности лунные пятна представляли в виде человека с лампой, собакой и связкой колючек. Это отражено у Шекспира в «Сне в летнюю ночь». В пьесе, разыгранной простолюдинами, персонаж по имени Лунный Свет представлен так:

Вот этот малый — Лунный Свет; при нем —
Терновый куст, фонарик и собака(82).

Наконец, несмотря на густо диалектный язык и глубоко деревенскую тематику, все в рассуждениях крестьянина дышит уверенностью: «Не беда, что сторож застал тебя за собиранием колючек, — обращается он к Лунному Человеку, — мы с этим разберемся, мы поставим сторожа на место. Мы сядем с ним за стол и на правах старых друзей как следует угостимся, а нашу милую госпожу посадим рядом с ним. Когда же он упьется и станет как утонувшая мышь, мы пойдем к байлифу и найдем тебе оправдание». Получается, этого было в те времена достаточно, чтобы обвинение провалилось. В высшей степени здраво! Это представляет жизнь темных угнетенных крестьян средневековой Британии в несколько неожиданном свете. Очевидно, они все же были не до такой степени темны и угнетены, как считается обычно! Их добродушная находчивость, по–видимому, помогла Толкину при создании хоббитов. Более того, это стихотворение заставляет крепко задуматься: какой же была неофициальная составляющая раннебританской литературной культуры? Существовали ли еще какие–нибудь стихи о Лунном Человеке? Свидетельствуют ли они о существовании жанра, предполагавшего изощренную игру с народными поверьями? Вполне возможно! Стихотворения Толкина, написанные в 1923 году, были попытками как бы воскресить эти стихи или сочинить их заново, заполнить пробелы между современными «чепуховинами» и средневековой лирикой тем, что могло существовать и — если действительно существовало — что несет ответственность за сохранившиеся до позднейших времен обрывки и получившуюся в итоге «сборную солянку», вполне в духе истории с готским языком и «i–мутацией».

Легко заметить, что Толкина с необыкновенной силой притягивали белые пятна на литературной и исторической картах — кстати, куда более обширные, чем осознает большинство людей, особенно в том, что касается эпохи после 419 года по P. X., когда римляне отозвали свои легионы из Британии[99], или после смерти Гаральда при Гастингсе в 1066 году[100]. Постримская эпоха произвела на свет «Короля Артура», в цикл сказаний о котором легенды и о короле Лире, и о короле Коле, как и все остальное, влились как притоки в полноводную реку, одни раньше, другие позже. Толкин хорошо знал эту традицию и воспользовался ею в повести «Фермер Джайлс из Хэма» (опубликованной в 1949 году, но написанной много раньше); в начальных абзацах этой повести шутливо обыгрываются первые строки «Сэра Гавэйна». Однако Толкин знал также, что, независимо от того, что думал по этому поводу автор «Сэра Гавэйна», артурианская традиция была изначально не английской. Более того, пафос сказаний об Артуре заключался в победе над Англией, а закрепление этой традиции в английских стихах было только последним следствием искоренения национальной культуры после битвы при Гастингсе, приведшего также к обессмысливанию английских названий типа Фаулер и к почти полному исчезновению всей древнеанглийской «героической» литературы, кроме «Беовульфа». Что же случилось с Англией и англичанами в эти «норманнские столетия», когда «язык» и «литература» оказались разлучены впервые и надолго?

В течение некоторого времени Толкин специально занимался этим вопросом. О раннесредневековом английском языке известно немногое. Мало осталось принадлежащих этому периоду текстов, которые еще не были бы к нашему времени удовлетворительно изданы. К этому периоду принадлежит, как считается, и такой важный текст, как Ancrene Wisse («Руководство для отшельниц»). Этот текст существует в нескольких списках, происходящих из разных мест и отличающихся по времени написания; это одно из немногих английских произведений, которое было переведено на французский, а не с французского. С этим текстом было связано еще несколько, тоже на «женскую» тему: «Трактат о святой девственности» (Hali Meiðhad), жития некоторых святых — Seinte Jultene, Seinte Marherete, Seinte Katherine и маленькая аллегория под названием Sawles Warde[101] Их объединяет диалект, на котором они были написаны, и характерная усложненность фраз; при этом тема, которой они были посвящены, не сулила этим текстам особо бурного успеха в лагере «литературоведения». Что же можно о них сказать?

Толкин начал с рецензии на издание Hali Meiðhad(83). Далее последовала статья «Некоторые замечания по лексикографии среднеанглийского языка» (в Review of English Studies, 1925 г.). Большинство из этих замечаний извлечены из Апсrепе Wisse, и некоторые из них, между прочим, довольно интересны, как, например, ремарка о том, что фраза medi wið wicchen означает не «пугаться с ведьмами, иметь дело с ведьмами»(84), как можно было бы подумать, но «подкупать ведьм, платить им за услуги» — по–видимому, такая практика была хорошо известна автору «Руководства для отшельниц». В статье «Лошади дьявола», напечатанной в том же году и в том же журнале, Толкин тратит невероятные усилия на истолкование одного–единственного слова из Hali Meiðhad — eaueres. Он доказывал, что это слово означает не «кабаны», как полагал ОСА, а «тяжеловозы». Филологически это представляло интерес постольку, поскольку указывало на германский корень *abra–z — «работа», родственный латинскому opus. Но это исследование проливало свет еще и на определенные мифологические представления прошлого. Получалось, что в Средние века бытовал, наряду с традиционным, и несколько иной образ нечистого. Дьявол из Hali Meiðhad правит не огнедышащими жеребцами, а «грузными, старыми клячами», — как это уничижительно, как по–деревенски!

Все эти соображения очень интересны. Однако кое–кому они наверняка покажутся чересчур периферийными. Прорыв произошел в статье, которую Толкин написал в 1929 году для сборника Essays and studies — Ancrene Wisse и Hali Meiðhad. Это самая совершенная, хотя и не самая известная из его академических работ. Ее совершенство в том, что она написана в классическом филологическом стиле, то есть вникает в самые, казалось бы, ускользающие тонкости исследуемого текста. Например, в древнеанглийском языке строго соблюдалась разница между глаголами типа hé híereð, hie híerað («он слышит, они слышат») и hé lócað, hie lóciað («он смотрит, они смотрят»). Окончание —áð' — ад может относиться к единственному или множественному числу в зависимости от того, к какому глаголу присоединяется. Это различие, вполне отчетливое, однако трудно усваиваемое новичками, после битвы при Гастингсе быстро стерлось. Однако до нас дошли две рукописи (одна из них содержит текст Ancrene Wisse, другая — один из пяти текстов той же группы), в которых это различие сочетается с еще одним — внутри класса глаголов типа lócian: в этих двух рукописях различаются, например, между собой формы типа ha Þolieð («они терпят», древнеанглийское híe Þoliað) и ha fondið («они осведомляются», древнеанглийское híe fondiað). Это различие имело под собой здоровую фонологическую основу и появилось вовсе не в результате случайности или каприза. Кроме того, эти две рукописи не могли быть написаны одним и тем же человеком, поскольку почерка разные. Напрашивается вывод: эти рукописи свидетельствуют о существовании целой «школы» письма. К этой школе принадлежат и другие тексты, написанные на том же диалекте, хотя и не самими авторами, а переписчиками. Главное в том, что этот диалект английского происходит непосредственно из древнеанглийского. В нем, конечно, встречаются заимствования из древнескандинавского и французского, но смешение и путаница, которые были результатом вторжения этих языков на территорию Англии в результате Нормандского завоевания[102], явно его не затронули. Говоря словами Толкина, английский язык этой школы — «более древний, чем язык Дана Майкла, и при этом более богатый. Он подчиняется столь же строгим законам правописания, как и язык Орма(85), но менее причудлив; это язык, который хранит следы прежней высокой языковой культуры. Непохоже, чтобы его успели оттеснить «в горы», в тайное убежище, где бы он постепенно деградировал, сражаясь за выживание, виновато подражая более удачливым собратьям или сострадательно обслуживая грубое простонародье, — скорее, это язык, который вообще никогда не опускался до примитивной грубости, язык, которому и в смутные времена удалось сохранить образ «языка–джентльмена», пусть деревенского. У этого персонажа есть свои традиции, его пальцы обнаруживают некоторое знакомство с пером, однако он не теряет тесной связи с доброй живой речью — с той почвой, которая в Англии его времен где–то еще сохранялась нетронутой»(86). Короче, этот язык отверг «и завоевание, и завоевателя[103]». По этой статье можно отчасти догадаться, что составляло ее подкладку, то есть чем больше всего интересовался в то время Толкин. В частности, каждая строчка здесь — гимн могуществу филологии: правильность и строгость наблюдений воскрешает общество, которое исчезло много веков назад, от которого не осталось никаких следов, кроме горстки диалектных форм, зафиксированных в нескольких старых рукописях. Эти наблюдения безупречны. Но они оставляют место для дальнейших размышлений, и благодаря им можно отважиться на новые догадки, отнюдь не беспочвенные, а, наоборот, основанные на самой добротной осведомленности. Например, мы получаем возможность оценить, насколько независимы были в XII столетии западные английские шайры[104], какова была этническая принадлежность их обитателей, а также — какими были в те времена межэтнические отношения. Толкину нравились эти проанализированные им произведения еще и потому, что общий их настрой был определенно про–английским. Даже в дни, когда всякий, кто хоть что–либо из себя представлял, изъяснялся исключительно по–французски, за фасадом этой франкоговорящей Англии скрывалась другая — традиционная. Тексты, о которых идет речь, полностью гармонировали с духом уверенности и достоинства, каким дышит, например, стихотворение «Человек с Луны»(87). Уже одно оно дает замечательный пример того, что Толкин называет «западной школой лирики, маленький мирок которой лежал между Уиррэмом и Уэем»(88)[105]. Что касается самого Ancrene Wisse, то у Толкина почти не оставалось сомнений в том, что упомянутая им почва, на которой могло вырасти это произведение, — не что иное, как Херфордшир. Дальнейшие исследования подтвердили эту догадку. Все, решительно все указывало на некий далекий западный шайр, огражденный от иноземцев и не тревожимый ими, сохраняющий верность старой английской традиции, которая во всех остальных местах была уже утрачена. Если бы только эта цивилизация не исчезла, если бы именно она легла в основу нашей, сегодняшней! Толкин, имевший родственников в Вустере и с ностальгией вспоминавший об этом крае, лежащем еще дальше на запад от Херфорда и бывшим некогда, как и Херфорд, оплотом древнеанглийской традиции, ощущал это «могло–быть–да–нету[106] как личную трагедию. В конце статьи(89), указывая на встречающиеся в исследуемых текстах единичные исключения из открытого им общего правила, Толкин о многом проговаривается, замечая: «Лично я не сомневаюсь, что, если бы мы могли вызвать древних переписчиков, которых мы именуем в данном издании А и Б, и молча указать им на формы, о которых идет речь, они поблагодарили бы нас, взяли перо и тут же заменили бы ошибочные варианты на варианты с —ин- так же уверенно, как сегодня кто–нибудь исправил бы допущенную им незначительную описку или опечатку.

Таким образом, призраки оказались бы не просто учеными и джентльменами, но прежде всего настоящими англичанами. Толкин чувствовал бы себя в их компании своим. Однако эта уверенность вполне могла быть обманчивой. Героические песни, из которых вырос «Беовульф», могли бы, попадись они нам в руки, показаться нам не особенно примечательными, а доведись нам лицом к лицу встретиться с писцами, которые переписывали Ancrene Wisse, — те могли бы оказаться людьми довольно сложными в обращении… Ближе к концу статьи Толкин утверждает: если его аргументы признают убедительными, можно будет считать доказанным, что английский язык на западе Англии был в XII столетии одновременно «более живым, более традиционным и более упорядоченным по своей письменной форме, нежели где–либо еще». Отчасти он выдает желаемое за действительное, перегибает палку — все–таки на традиционную литературу смотрели обычно как «на что–то мертвое», а потому Толкину было особенно приятно мысленно переноситься во времена, когда традиционное почиталось выше новомодного. Тем не менее его догадки трудно уличить в несостоятельности. Его чувства основывались на доводах разума, а выдвинутая им теория в целом, как и положено теориям, объединяла много тысяч разрозненных фактов, нуждавшихся в объяснении. Забегая вперед, можно заметить, что филологический образ древнего Херфордшира оказал сильное влияние на созданный Толкином позже образ страны хоббитов — Заселья (Shire, Шайра)[107], тоже отрезанного от остального мира, сохраняющего смутную память о древних империях, но по–настоящему плодотворно занятого только самим собой и ставящего себе целью сохранение идеализированного, «английского» образа жизни. Однако Заселье — выдумка, а результаты филологических изысканий вполне реальны.

Примерно с этого времени при чтении работ Толкина у стороннего наблюдателя могут возникнуть вопросы: насколько четко отличал он одно от другого и в какой степени его будущий успех коренился в нежелании признавать различие между выдумкой и действительностью?

Так, например, в статье Толкина Sigelwara land[108], демонстрируется как раз связь между выдумкой и реальностью. В этой статье, что весьма характерно для Толкина, разбирается одно–единственное древнеанглийское слово — Sigelware, которое Толкин, что для него тоже весьма характерно, походя исправляет на Sigelhearwan. Каково значение этого слова — Sigelhearwan? Грамотные англосаксы использовали его при переводе с других языков как эквивалент слова «эфиопы», однако Толкин доказывает, что это слово появилось в языке раньше, нежели англичане познакомились с латынью и тем более с эфиопами, а следовательно, должно было иметь и другое, более древнее значение. Проследив отдельно на многих примерах и аналогах историю корней sigel и hearwa, он выныривает из этого моря фактов с добычей в виде двух догадок и одного наглядного образа: 1) слово sigel первоначально означало «солнце» и одновременно «драгоценный камень»; 2) слово hearwa родственно латинскому carbo — «сажа»; 3) когда англосакс, живший в неграмотную эпоху раннего Средневековья, произносил слово sigelhearwan, он имел в виду «скорее сынов Муспелла(90), нежели сыновей Хама[109]; именно от сынов Муспелла пошли Silhearwanu, чудовища с докрасна раскаленными, испускающими искры глазами, с лицами черными как сажа». К чему ведут все эти размышления, построенные, по–видимому, исключительно на догадках и, вполне возможно, ни к чему путному не приводящие? А вот к чему: они дают нам возможность на секунду заглянуть в утраченные мифы, со всей академической осторожностью предполагает Толкин, — позволяют отследить нечто, «наложившее отпечаток на английский перевод Писания и определявшее дикцию чтецов, декламировавших старые поэмы». Можно было бы добавить, что эти изыскания и догадки помогли Толкину еще в одном, гораздо менее скучном деле — они помогли найти в традициях древнего Севера подходящее место для Балрога[110], а также предоставили некоторое основание для изобретенных гораздо ранее сильмарилов — особых предметов, которые представляют собой в прозе Толкина физическое соединение «солнца» и «драгоценных камней». Таким образом, мысль Толкина начинала работать в этом направлении уже тогда. Академическая строгость его работ была отнюдь не наигранной, однако она уже не была нацелена только на чисто академические, нетворческие задачи.

АЛЛЕГОРИИ, КАРТОШКА, ФАНТАЗИИ И ВОЛШЕБСТВО.

Теперь мы можем под несколько другим углом взглянуть на четыре маленьких прозаических произведения, которые Толкин написал в конце 1930–х — начале 1940–х годов, в период, когда работа над «Хоббитом» была уже окончена, а «Властелин Колец» был уже начат и понемногу продвигался вперед, хотя и с перерывами, — в те годы, когда Толкин, если можно так сказать, утратил охоту продолжать свои ученые изыскания и начал использовать научную работу в личных целях. Как видно из маленькой аллегории «Лист кисти Ниггля» (опубликована в 1945 году, написана в 1943 году), он и сам прекрасно это осознавал. А поскольку в поздние годы Толкин говаривал, что ненавидит аллегорию от всего сердца, то, возможно, не лишним будет напомнить, что «Лист кисти Ниггля» — самая настоящая аллегория, и это можно доказать. Вот первые слова повести: «Жил–был человечек по имени Ниггль, которому предстояло отправиться в длинное путешествие». Профессиональному англосаксонисту эти слова обязательно напомнят одно стихотворение, написанное на древне–нортумбрийском наречии и известное как «Предсмертная песнь Бэды». Это стихотворение особенно выделяется потому, что: 1) написано именно на этом наречии и 2) это и правда подлинные предсмертные слова Бэды Достопочтенного[111], величайшего церковного деятеля Англии, писавшего, между прочим, свои ученые труды по–латыни:

Никто, в дорогу
собирающийся поневоле,
заиметь не может
мудрость большую,
когда он думает,
уходящий отсюда,
зло сулит
или благо
суд над его душою,
что свершится по смерти…(91)

Как нуждался Ниггль в ком–нибудь, кто сказал бы ему эти слова!.. Для нас же главное сейчас то, что эти строки лают нам добротное, проверенное основание для осуществления основной для аллегории операции — составления уравнений. Путешествие — это смерть, художник Ниггль — писатель Толкин. Это особенно хорошо заметно, когда Ниггль обвиняется в том, что «иногда он попросту бездельничал»; позже это обвинение смягчается до упрека в том, что он «рисовал листья лучше, чем деревья», и в неспособности организовать время. Толкин был очень чувствителен к обвинениям в лености. Но при этом известно, что он был, во–первых, перфекционистом, а во–вторых, легко отвлекался[112]. «Лист» Ниггля — это «Хоббит», «Дерево» — «Властелин Колец», страна, которая скрывается за Деревом, — Средьземелье, «другие картины… пристроенные по бокам к большой», — стихи и другие ранние произведения, которым Толкин продолжал упорно подыскивать место в своей главной прозе. Между тем сад, уходом за которым Ниггль так дерзко пренебрегал, зловеще напоминает профессиональные обязанности автора, а визитеры, которые пугают его посещением Инспектора, приводят на ум одного неучтивого коллегу Толкина, который даже после выхода «Властелина Колец» продолжал самым невежливым образом фыркать: «Нечего было тратить время на всякие писульки, надо было читать побольше лекций!»[113]. Подобные уравнения можно составлять и дальше, — более того, автор именно этого от нас и ждет. Толкин полагал, что аллегория должна быть непременно «точной», то есть все ее части должны плотно прилегать друг к другу. В аллегории читатель ценит именно детальную точность, поскольку главное удовольствие он получает, именно разгадывая, что чему соответствует. Поэтому не лишним будет обратить внимание на то, где именно держит свою картину Ниггль. Тут зашифрована особая шутка. Картина стоит в высоком сарае, который Ниггль построил для нее у себя в саду на клочке земли, где раньше выращивал картошку. Итак, ради живописи Ниггль пожертвовал грядками с картошкой. Чем же пожертвовал Толкин ради «Властелина Колец». Правильный ответ таков: он пожертвовал научными статьями типа тех, которые написал по поводу Ancrene Wisse и Sigelware. После 1940 года, года его всего лишь сорокавосьмилетия, Толкин написал только пять статей, две из которых были созданы в соавторстве, а две другие не вполне академичны. Однако Толкин никогда не опускался до того, чтобы презирать преимущества учености. Именно Нигглево «спасибо» в адрес «превосходного картофеля» господина Пэриша окончательно убеждает Первый Голос перевести Ниггля из Работного Дома (читай: Чистилища) на следующий уровень. Можно сказать, что вся повесть — это одновременно самообвинение и самооправдание, а рассказывается в ней о разрешении этого конфликта «на Небесах» в образах Ниггля и Пэриша, которые представляют, соответственно, творческую и практическую стороны личности самого автора, показанные в процессе приспособления друг к другу, хотя, заметьте, трудятся они — и места для других толкований не оставлено — именно над усовершенствованием дерева Ниггля и страны Ниггля, а отнюдь не над картофельными грядками Пэриша.

В конце 1930–х годов Толкин уже практически отказался от cursus honorum(92), и знал об этом. Как оправдывал он это перед самим собой, находил ли в себе достаточно сил примирить требования «картофельных грядок и Деревьев (то есть учености и фантазии)? Эти вопросы маячат, что не всегда бросается в глаза, на заднем плане трех критических статей, написанных почти одновременно с «Листом кисти Ниггля»: «Беовульф: Чудовища и критики» (в дальнейшем и ранее ЧиК, опубликована в 1936 году), «О волшебных сказках» (в дальнейшем и ранее ОВС, первый вариант восходит к 1929 году) и предисловие (в дальнейшем и ранее Пред.) к современному изданию «Беовульфа» в переводе Кларка Холла с исправлениями К. Л Ренна (1940). Ни одна из этих работ не отличается избытком филологии в узком смысле этого слова: в них не идет речи ни о звукоизменениях, ни о глагольных парадигмах. Поэтому те комментаторы Толкина, у которых не было желания копаться во всех этих лингвистических подробностях, всегда набрасывались на эти статьи с благодарностью. Тем не менее надо помнить, что в основании этих статей лежит все та же строгая филология. Они ведут в мир «фэнтэзи», но неизменно с оглядкой на фундаментальную ученость, и опираются на интенсивный и строгий подход к изучению слова.

Начнем с последней статьи. Толкиновское предисловие к переводу Кларка Холла защищает одну главную мысль, а именно: слова больше одноименных словарных заголовков. Что вы увидите, заглянув в стандартный словарь древнеанглийского языка Дж. Босуорта и Т. Н. Толлера и открыв его на статье Sigelwareí Вы прочтете, что Sigelware — это эфиопы, и больше ничего. А слово éасеп из «Беовульфа»? Словарь толкует его так: «возвеличившийся, большой, обширный, властный». Но «для того, кто интересуется древними верованиями», пишет Толкин, актуально только первое значение, поскольку éacen означает не просто «большой», но именно «возвеличившийся», «увеличившийся», в смысле сверхъестественной прибыли в силе. А вот кое–что о рунах. Босуорт и Толлер интерпретируют фразу из «Беовульфа» onband beadurúne как «раскрыть военный секрет» (что не имеет никакого смысла), а Кларк Холл попробовал перевести это как «выпустить на волю тайные мысли о раздорах». «На самом деле это выражение означает «разгадать боевую руну», — утверждает Толкин. Что именно имелось в виду, до конца не ясно. Это выражение окружено ореолом древности. Такое впечатление, что оно пришло к нашему поэту из какого–то другого времени. Возможно, речь здесь о заклинаниях, с помощью которых люди, сведущие в колдовстве, могли вызывать бури при ясном небе»(93). Тени Босуорта и Толлера имели бы право возразить Толкину: «Это бездоказательно!» Тогда Толкин парировал бы: если факты ведут нас в область фантазии, — что ж, будем иметь дело с фантазией! В более широком смысле предисловие Толкина к переводу Холла — это протест против перевода «Беовульфа» всего лишь на вежливый современный английский, мольба о более внимательном отношении к тому мировоззрению, которое заключено в «Беовульфе» и выражено не столько в сюжете, сколько в отдельных словах — таких как flœsc–homa, bán–hús, hreðcr–loca, ellor–sið («одеяние плоти», «костяной дом», «темница сердца», «путешествие в иные места»). По убеждению Толкина, поэт, использовавший эти слова, видел мир не так, как мы. Для него «храбрецы древности шагали под куполом неба, покрывающим срединную землю–остров (middangeard), окруженную безбрежными морями (gársecg) и внешней тьмою, и с суровым мужеством претерпевали краткие дни жизни (lœne líf), ожидая, пока пробьет час судьбы (metodsceaft), возвещающий гибель всего, что ни есть в мире, léoht ond líf samod (света и жизни вместе)»(94). Поэт «нигде не говорит об этом ясно и определенно». Тем не менее, настаивает Толкин, этот взгляд на мир в «Беовульфе» присутствует. Если обращать внимание на слова, вам не потребуется словарик мифологических верований древних англичан. Подобно названиям мест, римским дорогам или готским гласным, слова и сами по себе несут вполне достаточно информации.

Это отстаивание «реальности языка» слышится в каждой строчке лекции, прочитанной Толкином в 1936 году для Британской академии[114]. Здесь, однако, эта мысль переплетается с верой в «реальность истории» — верой довольно оригинальной, о которой Толкин, похоже, избегал высказываться прямо. Основная тема развивается здесь очень энергично, что причинило впоследствии немало хлопот легиону позднейших специалистов по «Беовульфу», пытавшимся ее парафразировать. Лекция изобилует «боковыми дверцами» и юмористическими образами — например, «вавилонское столпотворение конфликтующих голосов» или «Бармаглоты древнеисторических исследований»; это уже что–то вроде «драконьей глуши и хитрости обезьян»! Однако самым важным для этой статьи является просвечивающая сквозь ее текст убежденность ее автора в том, что ему известно, когда именно и при каких обстоятельствах была написана поэма, хотя открыто Толкин никогда о своих догадках не говорил и доказать ничего не пытался. «В определенный момент прошлого (курсив Толкина), — говорит он, — произошло некоторое смешение определенных понятий. И это нашло отражение в «Беовульфе»(95). Но, поскольку не существует никаких неоспоримых сведений о том, где и когда был сочинен «Беовульф» (это могло произойти в любом месте от Тайна до Северна[115] от 650 до 1000 года по P. X.), встает вопрос: что же имел в виду Толкин? Однако что–то похожее на ответ мы можем получить только опять–таки через посредство толкиновской аллегории: это — маленькая притча о человеке и о построенной им башне. Вот она:

«Человек унаследовал поле, на котором в беспорядке валялось множество старых камней, оставшихся от разрушенного дома — а может быть, замка. Часть камней уже была пущена в дело — их использовали для постройки дома, в котором этот человек жил и который стоял неподалеку от дома его отцов. Человек взял часть разбросанных по полю камней и построил из них башню. Но пришли друзья и, даже не дав себе труда взобраться по ступенькам, сразу обратили внимание на то, что камни, из которых построена башня, когда–то входили в состав другого здания. Под этим предлогом они, приложив немалые усилия, снесли башню — ведь иначе было не разглядеть скрытую от глаз резьбу и старинные надписи. А может, друзья просто хотели узнать, где именно предки того человека раздобывали строительный материал? Некоторые же заподозрили, что под фундаментом залегают пласты угля, и начали копать вглубь, вообще забыв про камни. И все в один голос твердили: «Какая интересная башня!» А когда от нее ничего не осталось, они сказали: «Это не башня, а вообще неизвестно что!» Даже потомки этого человека, от которых он вправе был бы ждать хоть какого–то понимания, поговаривали: «Ну и чудак же он был! Это же надо было додуматься — набрать древних камней и выстроить из них какую–то бессмысленную башню! Почему бы ему было не восстановить старое здание? Ну никакого чувства гармонии и соразмерности!» А между прочим, с вершины той башни можно было увидеть море…»(96).

Как и в случае с «Листом кисти Ниггля», все в этой истории проясняется посредством простейших уравнений. «Некий человек» — это автор «Беовульфа», «друзья», которые ищут на камнях старинную резьбу, — ученые, специалисты по «Беовульфу», пытающиеся восстановить ход истории. «Башня» с видом на море — сама поэма «Беовульф», далекая от учености и ориентированная на чистую поэзию. Несколько сложнее составить уравнения для «сбора старых камней», «старого дворца», «старого дома предков» и «дома, в котором он, собственно говоря, жил». Можно сделать вывод, что, по мнению Толкина, «Беовульфу» предшествовали другие поэмы, языческие, однако созданные во времена, когда языческое прошлое было уже отвергнуто. Это и есть «старый дворец». Обрывки этих поэм были у автора «Беовульфа» под рукой — иными словами, поэтические формулировки и заблудившиеся языческие мифологемы типа Sigelware были вполне ему доступны. Присваивать их — это и значит «собирать старые камни». Некоторые из этих «камней» были использованы даже в древнеанглийских поэмах на библейские темы — таких, например, как «Исход», где, кстати, встречаются и Sigelware. Эти поэмы были частью новой цивилизации, которая процветала в христианской Нортумбрии (Мерсии)[116]: эта цивилизация и есть «дом, в котором человек, собственно говоря, жил». Но тем не менее поэт использовал и отвергнутые обломки — они вполне пригодились ему для постройки «башни», или поэмы, а «отвергнутые обломки» — это прежде всего чудовища: дракон, «огры» (eotenas)[117], «эльфы» (ylfe) и «великаны». Когда–то эти слова были распространены повсеместно, однако в древнеанглийской литературе, помимо «Беовульфа», или вовсе не использовались, или использовались очень редко.

Главное в том, что никто кроме Толкина — ни друзья, ни потомки, ни даже, возможно, современники — так и не понял «Беовульфа» по–настоящему. Поэма по самой сути своей носит несколько личный, даже, пожалуй, эксцентричный оттенок, и, чтобы понять ее как следует, нужен человек, устроенный так же, как ее автор. Симпатия между Толкином и автором «Беовульфа» основывалась еще и на том, что Толкин действительно мог считаться «потомком» этого поэта — он жил в той же самой стране, под тем же небом, говорил на том же языке, а значит, был для этого языка и этой страны «своим». Сочинение притч имеет мало общего со строгой научной терминологией, но то, что Толкин прибегнул к притче, еще не превращает его мнение в ошибочное. Наоборот, выбор именно такого стиля доказывает, что Толкин не просто ощущал непрерывность традиции, соединявшей его с автором «Беовульфа», — он чувствовал, что они с ним — одно и то же, как в побудительных мотивах, так и в поэтической технике(97). И ни в чем не дает себя эта родственность двух авторов знать так сильно, как в вопросе о «чудовищах и критиках»: последние — Толкин полагал, что доказал это и для себя, и для автора «Беовульфа», — обоим глубоко антипатичны, а первые у обоих вызывают повышенный интерес. Но что означал, скажем, дракон для автора «Беовульфа»? Толкин пытается доказать, что древнему автору драконы не должны были казаться столь уж далекими от той грани, которая разделяет фантазию и действительность, ну а языческие предки поэта, разумеется, скорее всего думали о драконах как о существах, с которыми в один прекрасный день запросто можно столкнуться лицом к лицу. Но ясно и то, что для автора «Беовульфа» драконы еще не успели полностью превратиться в аллегорию, как превратились впоследствии для его наследников, которые видели в драконе то Левиафана, то дьявола, то «древнего змия» и тому подобное. Однако и для автора «Беовульфа» дракон уже не мог оставаться просто существом из плоти и крови. Поэту поистине феноменально повезло: ему удалось с удивительной свободой, как по острой грани клинка, пройти–пробалансировать точно посередине между «драконом–как–просто–зверем» и «драконом–как–аллегорией», между языческим и христианским миром, удержаться на булавочном острие, совмещая литературную условность с допущением, что миф — реален. Нетрудно увидеть, почему Толкин настаивал, что «Беовульф» мог быть создан только в какой–то определенный момент времени, когда единственно и могло воспламениться воображение автора. В другом месте Толкин называет этот момент «определенной исторической точкой, в которой имело место некоторое смешение понятий», «мгновением перед броском» и «точкой, которая беременна движением». Толкин смог догадаться о точном времени написания поэмы потому, что знал, к какому литературному жанру ее отнести, причем это был тот самый жанр, который наиболее подходил и ему самому, для его собственного творчества! Однако ситуация, царившая в современном Толкину литературном мире, делала для него путь к достижению цели гораздо труднее, чем для его могучего предшественника, родственного ему по духу.

«Дракон — отнюдь не праздная фантазия, — писал Толкин. — Каким бы ни было его происхождение, реален он или является плодом выдумки, дракон легенды есть могущественное творение человеческого воображения, более богатое смыслом, чем его кладовые — сокровищами. Даже сегодня, несмотря на усилия критиков, можно встретить людей, которые все еще не могут освободиться от чар этого древнего ящера»(98). Это последнее утверждение справедливо в основном по отношению к самому Толкину, чье стихотворение Iumonna Gold Galdre Bewunden (1923)[118] посвящено теме драконьего сокровища и, само собой, навеяно именно «Беовульфом». Утверждение, будто дракон богаче смыслом, чем сокровищами, без сомнения, справедливо, но напоминает скорее обращенную в пространство, безадресную мольбу. Толкин не хотел, чтобы драконы были только символами, он хотел, чтобы одной лапой они по–прежнему опирались на «факт», а другой — пожалуйста, можно и на «выдумку». А что называл Толкин «праздными фантазиями»? Я лично думаю, что он очень уж привык дотошно вникать в древние тексты и извлекать из них порой неожиданные, но хорошо аргументированные выводы в области истории языка и древних верований. Занимаясь этим, он выработал в себе особый нюх на примечательные слова и научился поразительно чутко определять ценность каждого слова в отдельности. Этот инстинкт позволял ему с уверенностью постулировать реальность слов, которые нигде не были зафиксированы, — таких, например, как éacen, beadurún, hearwa или éored. Если слово «истинно», это означает, что за ним кроется подлинный осколок древней цивилизации, но при этом древнее значение слова не вступает в конфликт с современным. Интуиция в полный голос твердила Толкину, что именно такова ситуация с драконами, которые так часто упоминаются в северных легендах и которые, глубоко угнездившись в древних преданиях, оставили след во всех родственных друг другу европейских языках — от Италии до Исландии. Неужели это можно так просто списать со счета? У Толкина был на это только один ответ: нет конечно, нельзя. Он хорошо понимал, что «живущие ныне разумные люди» с ним не согласятся, но это вряд ли могло остановить его. В конце концов, эти «разумные люди» о бабочках, и о тех практически ничего не знают, так что же говорить о драконах?! И все же, несмотря на то, что драконы, Балроги, шайры и Сильмарилы, не теряя связей с исходными филологическими фактами, постепенно превращались для Толкина в литературные образы, на этом этапе он еще не разработал теории, которая успешно соединила бы эти два плана между собой. Впрочем, можно сказать, что ему так до конца жизни и не удалось как следует ее разработать.

Три года спустя он предпринял решительную попытку сделать это в эссе «О волшебных сказках». Но это эссе представляет собой самый неудачный образец толкиновской публицистики, несмотря на то, что о нем спорят гораздо больше, чем о других статьях Толкина. Почти наверняка главная причина этой его сравнительной неудачности — отсутствие в нем филологического ядра: в этом эссе Толкин обратился — сперва устно, а впоследствии и письменно — к аудитории, состоявшей из неспециалистов. Многое в тексте эссе свидетельствует о том, что он пытался приспособиться к своим слушателям (а впоследствии и читателям). Раз за разом обыгрывает он один и тот же прием — пишет о феях и эльфах так, как если бы они существовали на самом деле: люди рассказывают сказки про эльфов и фей, а эльфы и феи, надо думать, про людей; согласно обильным свидетельствам, феи, дескать, нередко разыгрывают для людей театральные представления, и так далее. Эта игра заходит так далеко, что автор рискует объявить истиной нечто неистинное и выставить себя тем самым в смешном виде. Ему остается только надеть маску веселой невинности, что он, кстати, и делает. Однако невозможно отделаться от ощущения, что Толкин, прячась за этой маской, мстительно «подкалывает» целый ряд современных ему расхожих идей, которые ему почему–либо не нравятся (например, будто феи и эльфы  — милые крохотульки, будто фей любят только дети, будто бог Тор — это «природный миф»[119] и т. д. и т. п.). Однако за всем этим все–таки возможно, хотя и с трудом, разглядеть каркас логической аргументации или, скорее, авторских попыток в чем–то убедить читателя.

А убедить он его пытается в том, что фантастические сказки не вполне вымышлены. Толкин не был готов заявить об этом открыто, тем более перед лицом скептиков. А возможно, и самому себе он не признавался в этом до конца. Вот почему он постоянно играет со словами типа «выдумка» или «праздная фантазия», вот почему изрядную долю ОВС составляют апелляции к могуществу литературного искусства, которое Толкин возвеличивает, наделяя его титулом Малого Творения[120]. Именно силе литературного искусства приписывает Толкин неослабевающее очарование «Волшебных сказок» братьев Гримм, успех «Макбета» (частично) и само существование жанра «фэнтэзи» как формы искусства. Однако над гладью этих рациональных мыслей о литературе то и дело поднимают голову другие, гораздо более интересные утверждения. После долгого и нудного ворчания по поводу неадекватности ОСА и стихов С. Т. Кольриджа[121] Толкин заявляет, что под «фэнтэзи» он понимает прежде всего «искусство творения вторичных миров как таковое и необычайность, чудесность, переходящие в воплощение непосредственно из Образа». Последнее замечание очень показательно, так как подразумевает, что Образ существует до того, как кто–либо даст ему какое бы то ни было воплощение. Тот же самый намек сквозит в автобиографическом заявлении (a propos о драконах): «Фантазия, создающая или позволяющая увидеть другие миры, была для меня самой сутью стремления к Волшебной Стране». Сотворение драконов — искусство; наблюдение за ними и заглядывание в миры, откуда они явились, — дело несколько иное[122]. Толкин не хотел, чтобы «фэнтэзи» ограничивалась или только рациональной, или только мистической стороной; он постоянно намекает, что в подлинной «фэнтээи» есть и то и другое. Особенно настойчиво, на протяжении всего эссе, указывает он на эту двойственность «фэнтэзи» в связи с образом эльфов. Толкин говорит, что: 1) эльфы могут быть «плодом человеческого вымысла», как почти все люди и считают, 2) могут быть частью реальности — то есть существуют независимо от того, что мы про них думаем и рассказываем; 3) даже если они только «плод человеческого вымысла», их значение — в том, что они и сами творцы, превосходные фокусники, способные заманить человека, сбить с дороги, зачаровать своей красотой и заманить в «эльфийские полые холмы», из которых путник выйдет только много столетий спустя, сбитый с толку, не заметив хода времени. Эльфы формируют образ — истинный образ — «эльфийского искусства», то есть самой «фэнтэзи»: это истории об эльфах, фантазии о независимых фантастах, сочиненные людьми. Чувствуется, что Толкин ходит вокруг да около, кружит, как ястреб, над какой–то невидимой нам точкой, не решаясь или не находя в себе сил приземлиться. Этой воображаемой точкой легко пренебречь, если счесть ее просто за читательскую иллюзию. Вот где мы снова встречаемся с уже упоминавшейся выше «ползучестью серой дороги», тем самым качеством, которое в стихотворении «Поступь гоблинов», с одной точки зрения, совершенно субъективно проецируется автором на нечто в высшей степени обыденное, а с другой точки зрения, проистекает из чего–то вполне реального и рационального, что Толкин, возможно, видел лучше, нежели большинство людей. Мне представляется, что этот «подлинный центр» ОВС по сути филологичен, но с помощью обычных литературоведческих терминов Толкин выразить этого не мог. Ближе всего подошел он к этой центральной точке, когда позволил себе ненадолго остановиться на отдельных словах, в особенности на двух — spell и evangelium. Эти слова исторически взаимосвязаны, так как gód spell («хорошая история») — это древнеанглийский перевод древнегреческого слова evangelion («благая весть»), в современном английском — Gospel. Слово spell означало «повесть, рассказ в формальном стиле (в отличие от устного)», а со временем приобрело еще одно значение — «сильное слово», или «магическое заклинание». Значение слова spell в большой степени пересекается с представлениями Толкина о «фэнтэзи»: это слово обозначает нечто, наделенное не вполне обычными силами (магическое заклинание, литературное произведение («повесть, рассказ»), нечто по самой сути своей истинное (Gospel, Евангелие)). В конце эссе Толкин замечает, что Евангелие говорит «в высшей степени убедительным языком Первичного Искусства, или истины». Толкин был бы рад сказать то же самое и об историях про эльфов с драконами, однако надежды найти этому доказательство у него не было.

Существует, однако, и более удачное слово, похороненное среди примечаний к ОВС. Я могу предположить только, что Толкин решил не обсуждать его как чересчур сложное для нефилологической статьи. Но лучше бы он его все же как–то отметил. Это слово — glamour (адекватного русского перевода не существует. Ближайшие эквиваленты: «слава», «блеск славы», «чара», «очарование», «волшебство». — Пер). Возможно, Толкину были просто неприятны семантические яды, которыми отравили это слово его современники, и он не захотел говорить о нем именно по этой причине. Сегодня, в современной английской разговорной речи, оно означает прежде всего женскую сексуальную привлекательность, а если точнее — привлекательность вприглядку. Сегодня это — рекламное слово из арсенала шоу–бизнеса, фальшивое и пустое, входящее в такие мерзкие сложнообразования, как glamour–girl, glamour–puss и даже glamour/ants (то есть в сочетании со словами «девочка», кошечка» (слово имеет и непристойную коннотацию) и даже «трусики»). Дополнение к ОСА, вышедшее в 1972 голу, уступает этому языковому факту и вдобавок закрепляет такие неологизмы, как глагол glamourize, причастие прошедшего времени glammed up и даже glam (сокращение, основа с отрезанным суффиксом). Это последнее Толкин должен был ненавидеть особенно яро, поскольку его появление показывает, что старое слово glam, glaum, в диалектах и в «Сэре Гавэйне» означавшее «веселье, радость», настолько омертвело, что уже не может соперничать с этим неологизмом. Но и основной том ОСА на букву «G», вышедший в 1897 году, тоже рассказывает историю не слишком утешительную. Здесь утверждается, что glamour — это искусственное слово, «введенное в литературный язык сэром Вальтером Скоттом», и означает «магия, чара, заклинание, колдовство», особенно во фразе to cast the glamour over one — «навести чару на кого–либо»; другое значение — «магическая, ненастоящая красота… обманчивая, притягательная красота», откуда уже один шаг до всего набора значений современных. Надо думать, Толкину больше была по душе сама цитата из Скотта, которая звучит так: «Эта разновидность ведьмовства известна в Шотландии как glamour, или deceptio visus(101), и считалась раньше особым искусством, присущим племени цыган». Вальтер Скотт, в отличие от ОСА, знал, между прочим, что это явление, или «искусство», играет очень важную роль в «Младшей Эдде» Снорри Стурлусона. «Младшая Эдда» начинается с главы Gylfaginning, или «Видение Гюльви»[123], где рассказана в высшей степени выдающаяся и занимательная история о Торе, который был введен в заблуждение с помощью sjónhverfing — «отвода глаз», то есть deceptio visus, или glamour. Таким образом, явление, обозначаемое словом glamour, было хорошо известно в скандинавской традиции.

По своему происхождению это слово, по–видимому, является искажением слова «грамматика» и параллельно по смыслу слову gramarye; согласно ОСА, это «оккультные знания, магия, некромантия», а «в литературный язык его вернул сэр Вальтер Скотт». В Кембриджском университете много столетий сохранялась должность, называемая master of glomerye. Обязанностью человека, занимавшего эту должность, было обучение студентов латыни. Толкина, наверное, немало забавлял навеваемый этим термином образ официального университетского лица, то дающего уроки языка (что делал и Толкин), то преподающего волшебство и заклинания (от чего Толкин тоже не отказался бы). Толкин пишет о священнике из «Фермера Джайлса» (критики недооценили этот персонаж, а между тем он совмещает в себе некоторые черты профессора–филолога, как плохие, так и хорошие): «Он был грамматиком, а потому, без сомнения, мог заглядывать в будущее дальше, чем большинство людей»(102). Толкин и тут знает больше, чем ОСА. Первая цитата, которую ОСА приводит под заголовком gramarye (понимаемом как «волшебство»), взята из баллады «Король Эстнер»: «Моя мать родом с Запада / и обучена gramarye». Замечательно! Конечно, женщина, которая родом с Запада, должна знать грамматику, подобно херфордширским мудрецам, и как приятно, когда грамотность несет с собой еще и кое–какие практические преимущества! Но в балладе «Король Эстнер» главное не это. В знаменитой коллекции Ф. Дж. Чайлда «Английские и шотландские народные баллады» (1882–1898) эта баллада снабжена предисловием, заглянув в которое, Толкин мог прочитать, что ближайшие аналоги поэмы зафиксированы в фарезском и датском языках (это снова отсылает слово glamour к древним традициям скандинавского Севера), а филолог Сохус Бун зашел настолько далеко, что предположил связь этой баллады с древнескандинавской «Сагой о Хервораре». Наверное, из всех скандинавских «саг о древних временах» эта сага наиболее романтична и традиционна. Она содержит фрагменты, которые, возможно. являются древнейшими образчиками сохранившейся до наших дней старинной поэзии Севера. В 1960 году эта сага была переведена и издана в редакции сына Толкина Кристофера под названием «Сага о короле Хейдреке Мудром».

Þеss gait hon gedda
fyrir Grafár ósi,
er Heiðrekr var veginn
undir Harvaða fjqllum[124]

Так пишет забытый поэт. «Копье отплатило у озер Графы / за убийство Хейдрека / под водопадом Харвада…» Кристофер Толкин отмечает: «Никто еще не пытался возразить… против того, что «Харвад» — это не что иное, как «Карпаты». Поскольку в германском своем варианте это имя нигде больше не встречается и, по–видимому, является реликтом весьма и весьма древней традиции, трудно спорить с тем, что эти несколько строк — отрывок из какой–то утерянной поэмы… что, как минимум, сохранившиеся в нем имена восходят к поэтическим произведениям, которые пелись во дворцах у вождей германских племен Центральной и Юго–Восточной Европы». Трудно было бы прокомментировать эти строки в более романтическом духе и одновременно более строго с филологической точки зрения, поскольку, как пишет Кристофер Толкин в примечании, основа karpat– была, в согласии с законом германского изменения согласных (закон Гримма) трансформирована в xarfaþ-. Glamour, gramarye, grammar (грамматика), филология — все это, существуя одновременно на нескольких уровнях, представляет собой в основном одно и то же.

Теперь понятно, почему Толкин использовал это слово для обозначения характерного литературного качества, присущего «Беовульфу, — «glamour'а Поэзии» (то есть «славы, блеска, очарования, волшебства поэзии». — Пер.)(103), и для характерного, хотя, возможно, и нелитературного качества, присущего «волшебным сказкам» — «glamour'а страны эльфов» («волшебства страны эльфов»)(104). Он не до конца понимал, по какому именно следу он идет, однако безошибочно чувствовал, что во многих древних историях, стихотворениях и поэмах присутствует нечто общее, хотя все сразу принадлежать перу одного человека они не могли. Правда, эта общность могла появиться просто в результате отдаленности от нас этих текстов по времени и по расстоянию — возможно, это что–то вроде «эльфийской закалки древностью», а может быть, нас путает «кривое зеркало филологии»; но может быть и так, что эта общность указывает на какую–то великую истину, которая скрыта от нас в глубинах истории, покрытых ныне абсолютной тьмой, в тех временах, недоступность которых Толкин именно поэтому переживал так остро. Была ли это память об утраченном рае, или, как в «Листе кисти Ниггля» «пророчество о рае», или — опять–таки как в Листе кисти Ниггля» — единственный шанс человечества создать видение рая, которое могло бы обрести реальность когда–нибудь в будущем, если даже в прошлом ею никогда не обладало? Толкиновские теоретизирования по поводу всего этого так никогда и не оформились в единое целое. Однако мы можем смело сказать, что, судя по всему, больше всего он ценил в литературе мерцание, суггестию, которую никогда не удается разглядеть отчетливо и которая всегда указывает на что–то скрытое в глубинах; это мерцание есть и в «Беовульфе», и в «Саге о Хервораре», и в названии «Фаулер», и в стихотворении «Человек с Луны», и в топониме «Кузница Виланда», и во многом другом. Это качество и есть glamour — волшебство; можно сказать, что glamour — противоположность shrewdness (хитрости), поскольку, в то время как второе слово восходило в фавор, первое отступало на задний план и теряло в достоинстве, что одновременно доказывает превосходство древних понятий о мире над современными. Возможно, когда Толкин призвал слово glamour в помощь для создания своей, чисто личной концепции «фэнтэзи», он отнесся к нему чересчур серьезно. Но, по крайней мере, этому имеется и прецедент, и обоснование. Как писал Якоб Гримм в своем Deutsches Wörterbuch (после определения филологии, в соответствующей словарной статье):

«Всех филологов можно разделить на две категории — тех, кто изучает слова ради вещей, и тех, кто изучает вещи ради слов».

Гримм не сомневался, что первая категория выше, поскольку представители второй обычно склонны впадать в педантизм и ограничивать свои занятия словарями. Толкин же был характернейшим представителем первой группы.

Глава 3. ГРАБИТЕЛЬ–БУРЖУА.

СЛОВО И ПРЕДМЕТ: ЭЛЬФЫ И ГНОМЫ.

Sigelhearwan, Ноденс, Фаулер, фантазия, волшебство, glamour… Если сорвать с убеждений Толкина покров академической осторожности, то суть их будет вкратце такова: «слово — залог подлинности». Толкин полагал — и не просто полагал, а знал, — что слова и словоформы делятся, как правило, на два типа: первый — «старые, традиционные, подлинные», второй — «новые, неисторические, ошибочные». Исходя из этого, Толкин сформулировал уже менее очевидный, но все-таки в высшей степени убедительный тезис: слова, которые принадлежат к первому типу, не только более «истинны», но и более интересны. Они заставляли людей считаться с собой на протяжении тысячелетий и обладают определенной «внутренней непротиворечивостью», неважно, по отношению ли к законам «большой» реальности, или всего лишь к реальности Малого Творения.

Это убеждение во многом объясняет неожиданные приступы скрупулезности, которые так часто находили на Толкина. В 1954 году он впал в ярость, обнаружив, что корректор первого издания «Властелина Колец» — с самыми наилучшими намерениями и в согласии с общепринятой английской практикой — на всем протяжении книги изменил dwarves на dwarfs(105), dwarvish на dwarfish(106), elven на elfin(107) и т.д. Принимая во внимание исчисляемое сотнями количество правок (и стоимость корректуры), большинство писателей в такой ситуации махнули бы рукой и оставили бы все как есть, а Толкин потребовал восстановления всех первоначальных форм(108). В 1961 году издательство Puffin Books попыталось внести в текст «Властелина Колец» примерно такие же исправления, и Толкин еще долго после этого ворчал на них(109). Для него важно было, что даже в современном английском многие старые слова, которые кончаются на -f, можно отличить от новых именно по множественному числу: старые слова (или, по крайней мере, слова, принадлежавшие в древнеанглийском языке к одной определенной группе) образуют множественное число так же, как hoof(110) (hooves) или loaf(111) (loaves), а новые слова (которые не участвовали в звукоизменениях древнеанглийского периода) во множественном числе просто добавляют окончаниеs — как в proofs, tiffs, rebuffs. Поэтому написание dwarfs было для Толкина, с его острой, натренированной восприимчивостью, равносильно попытке обкорнать слово, лишить его возраста и корней. За много лет до Толкина примерно такие же соображения заставили Якоба Гримма выкинуть из своего немецкого словаря слово Elfen как завезенное из Англии и заменить его на исконную форму — Elben (ко времени Гримма в немецком языке уже не использовавшуюся). Причины, приводимые Гриммом, почти дословно повторяют совет, который Толкин дает немецким переводчикам.(112)[125]. Толкин ненавидел форму elfin даже сильнее, чем форму dwarfs. Для него она была не чем иным, как псевдосредневековым новоизобретением, принадлежавшим лично Эдмунду Спенсеру[126] — поэту, которого цитата из ОСА чествует как родоначальника современной английской литературы. Первая поэма Спенсера — «Календарь пастуха» (1579) — сопровождается комментарием, самым, возможно, возмутительным из всех, какие Толкину только доводилось читать. В этом комментарии Спенсер утверждает, во–первых, что «ложное представление об эльфах»(113) должно быть «выкорчевано из людских сердец», поскольку на самом деле это якобы всего лишь искажение слова «гвельфы» (название итальянской политической партии), да и в любом случае эльфы — понятие чисто папистское, распространяемое «лысыми братчиками»[127] и «выбритыми церковниками»[128]. Толкин, наверное, не знал, чему больше возмущаться: это утверждение задевало его честь сразу и как филолога, и как патриота, и как католика[129]! В конечном счете этот комментарий, без сомнения, только утвердил его в убеждении, что ошибочное современное правописание появилось в природе с легкой руки тупиц и людей чересчур самоуверенных.

Правоту Толкина подтверждаем и история слова fairy («фея», «волшебное существо», «волшебное» как прилагательное, Волшебная Страна (Fairyland) как название). ОСА, верный формальной стороне дела, сообщает что слово fairy следует предпочитать всем остальным словам с тем же значением: «В современной литературе «эльф» — не более чем синоним слова fairy, которое сегодня в значительной степени заместило слово «эльф» даже в диалектах». Вне зависимости от того, соответствует это последнее утверждение действительности или нет, Толкин знал, что в подобных случаях ОСА очень часто дает неверные сведения. Первая цитата, которую приводит ОСА в статье fairy (имеется в виду, что в этой цитате слово fairy имеет современный смысл), взята из Джона Гауэра[130], 1393 год: «Он выглядел как fain» (имеется в виду, что «он» выглядел как «волшебное существо»); однако в ОВС(115) Толкин объясняет, что Гауэр имел в виду нечто иное. В оригинале значится: «…он выглядел как уроженец faierie…», то есть он пришел из страны под названием Faerie, из Волшебной Страны. Немногим выше ОСА цитирует еще более ранний источник — поэму «Сэр Орфео». Это делается ради того, чтобы подтвердить: слово the fairy может быть собирательным и означать the fairy–folk — «волшебный народ»: Awey with the fayré sche was ynome, по–видимому, следует переводить как «Она была похищена волшебным народом». Толкин нигде этот вопрос открыто не комментирует, однако в его переводе «Сэра Орфео», опубликованном в 1975 году, эта строчка передана правильно: «Она была похищена с помощью волшебства». В этом контексте fayré означает волшебство, то есть glamour, deceptio visus («обман зрения»), в котором так искусны обитатели Волшебной Страны (Fairyland). Смысл этих наблюдений для Толкина, по–видимому, заключался в том, что они еще раз подтверждали: слово fairy, каким мы его знаем, имеет гораздо более позднее происхождение, чем указано в ОСА. Более того, это слово заимствованное, производное от французского fée («фея»), и на протяжении всей своей истории являлось для англоговорящих людей источником заблуждений и ошибок, благодаря которым и возникли сложно–образования fairy–tale и fairy–story («волшебная сказка» и «волшебная история»)[131]. Как констатирует Толкин в ОВС, оба понятия с самого начала были определены неточно, не несли в себе никакой информации и ассоциировались с произведениями типа «Нимфидии» Драйтена[132], полностью чуждыми Малому Творению, да и вообще не имевшими никакого отношения к искусству литературы.

Хорошая литература начинается с правильных слов. В соответствии с этим принципом Толкин постепенно приучил себя не пользоваться формами типа elfin, dwarfish, fairy, gnome, а потом отказался и от слова goblin («гоблин»), хотя в ранних своих работах (до «Хоббита» включительно) он ни одной из этих форм не брезговал[133]. Что еще более важно, он начал подыскивать им замену и размышлять о том, какие именно понятия скрываются за соответствующими словами и что они будут означать, если употреблять их, по его выражению, «лингвистически аутентично». Это «пересотворение» — «творение на основе филологии» — составляет самое сердце толкиновского «вымысла» (не путать с «вдохновением»). Именно этим он и занимался в течение всей своей жизни, и проследить, или реконструировать, его продвижение вперед по этому пути сравнительно легко. Таким образом, не может быть особых сомнений по поводу того, что думал Толкин об эльфах английской и германской традиции. Он знал, с чего нужно начинать: древнеанглийское слово œlf — предок современного слова «эльф» — родственно древнескандинавскому álfr, древневерхненемецкому alp, и, если уж на то пошло, готскому *albs (в реконструкции). Это слово встречается и в «Беовульфе», где эльфы перечислены среди других потомков Каина — eotenas ond ylfe ond orcnéas, то есть «тролли, эльфы и демоны», а также в «Сэре Гавэйне и Зеленом Рыцаре», где участники разыгравшейся при дворе короля Артура сцены довольно нервно описывают неожиданно появившегося в пиршественном зале семифутового зеленого великана с чудовищным топором как aluish топ (то есть «сверхъестественное эльфийское существо»). Широкое распространение слова «эльфы» в пространстве и времени доказывает, что вера в таких существ, что бы они ни представляли собой на самом деле, была некогда повсеместной и восходит к тем незапамятным временам, когда предки англичан, германцев и норвежцев говорили на общем языке. Но в чем заключалась эта вера? Размышляя не столько над словом, сколько над понятием, Толкин должен был довольно быстро прийти к заключению, что все «лингвистически аутентичные» рассказы об эльфах, откуда бы они не происходили, сходятся на том, что эльфы — существа парадоксальные, причем сразу с нескольких сторон.

Во–первых, люди никогда толком не знали, какое место следует отвести эльфам на шкале между полюсами добра и зла. Автор «Беовульфа» говорит, что они — потомки первоубийцы Каина. С другой стороны, история, рассказанная в «Сэре Гавэйне», как бы намекает, что не так уж плохи эти эльфы, — в конце концов, зеленый великан ведет честную игру и даже переигрывает сэра Гавэйна. Неоспоримо только одно — это существа очень страшные. Жертв (álfa–blót) им приносить не следует; на этом сходились все исландцы христианской эры. С другой стороны, надо полагать, эльфов никогда не мешает вовремя задобрить. Если же этого не сделать, напоминали, возможно, друг другу англосаксы, то можно заработать wœteralfádl («болезнь водяного эльфа», водянка) или œlfsogoða — лунатизм. Широко распространено было верование в так называемую «эльфийскую стрелу»(119), по ассоциации, с одной стороны, с кремневыми стрелами доисторических людей, а с другой стороны — с метафорическими стрелами диавольского искушения. Обе ассоциации объединяет одно: страх.

Однако страху сопутствует притягательность. У англосаксов было в ходу прилагательное œlfscýne, имевшее положительный смысл — «эльфийски прекрасная» (о женщине). Fríð sent álfkona — говорили исландцы («прекрасна, как эльфийская дева»). Самые любимые и чаще всего рассказываемые истории об эльфах подчеркивают месмерическое очарование этих существ. Такова, например, история о «Верном Томасе из Хантльбэнка» (которому довелось увидеть «королеву прекрасной Эльфландии») или о молодой женщине, которая сподобилась услышать пение эльфийских рогов. И в том и в другом случае непосредственная реакция человека одинакова — его тянет к эльфам. Верный Томас пренебрег всеми предостережениями, ушел за эльфийской королевой, семь лет не возвращался на землю, а вернувшись, снова исчез, едва заслышав ее зов (версия Вальтера Скотта). Средневековая поэма «Сир Лаунфал» оканчивается таким же радостным дезертирством. Однако если к эльфам убегает женщина, это вызывает больше подозрений. Леди Изабель из одноименной шотландской баллады с трудом удается спасти свою девственность и самое жизнь от эльфийского рыцаря–обманщика, которого она сама же себе на горе и вызвала. В «Истории женщины из Бата» Чосер отпускает ряд шуточек об эльфах и орденских братчиках; соль этих шуток в том, что последние, по мнению Чосера, все–таки более падки до молодых женщин, нежели эльфы, хотя репутация и у тех и у других одинаково скверная. Таким образом, привлекательность и опасность смешиваются воедино. Интересно, что обычно история типа «молодой человек / эльфийская королева» кончается тем, что молодой человек впадает в отчаяние — но не потому, что его соблазнили, а потому, что бросили. Именно память о прежнем счастье, разочарование, утрата волшебства (glamour) заставляют китсовского героя «бродить в одиночестве бледном»[134].

Откуда в трезвой реальности могла появиться такая на первый взгляд противоречивая смесь страха и влечения, понять нетрудно. Красота уже сама по себе опасна; именно это пытается объяснить Фарамиру[135] Сэм Гэмги[136] в «Двух Башнях»[137], когда Фарамир спрашивает его о том, кто такая Галадриэль[138], королева эльфов. «Насчет губительно — не знаю», — говорит Сэм, отвечая на в высшей степени точную догадку Фарамира о том, что эльфийская владычица, по–видимому, «губительно прекрасна»:

«Думаю, люди сами приносят в Лориэн свою беду — и, конечно, натыкаются на нее, на беду эту, раз уж она пришла туда вместе с ними. Владычицу, конечно, очень даже можно назвать опасной, хотя бы потому, что в ней столько силы! Иной об эту силу разобьется, как корабль о скалу, иной утонет, как хоббит, если его бросить в реку. Но скалу и реку винить трудно».

То же самое можно сказать о госпоже сира Лаунфала и о даме Верного Томаса. Можно также догадаться, что отвергнутые жены и невесты или мужья и отцы тех, кто поддался эльфийским чарам, расскажут об подобных событиях совсем по–другому! Ylfe мгновенно угодят у них в одну категорию с Каином или Молохом. Но их версия, как не исходящая от непосредственных свидетелей, будет страдать предубежденностью (как, например, мнение об эльфах Боромира или Эомера с его всадниками)[139].

Сильная сторона толкиновских «реконструкций» в том, что они вбирают в себя все доступные свидетельства и пытаются объяснить как светлые, так и темные стороны общеизвестных легенд. Исследования, предубеждения, слухи и конфликтующие мнения, сталкиваясь, часто придают историям об эльфах и других нелюдских расах особую глубину. Например, в Лотлориэне Толкин одновременно использует несколько различных идей об отношении эльфов ко времени. Большинство легенд сходится на том, что люди, вернувшиеся из эльфийской страны, теряют ориентацию во времени. Обычно им кажется, что за пределами эльфийской страны время течет в ускоренном темпе: три ночи в эльфийской стране равняются трем годам за ее пределами, а то и целому столетию. Однако иногда людям, наоборот, кажется, что снаружи время стоит, а внутри движется. В датской балладе Elverhoj, или «Эльфийский холм», эльфийская дева поет:

Striden strom den stiltes derved,
som førre var van at rinde;
de liden smaafiske i floden svam,
de legte med deres flnne.

(«Быстрый поток стоял в то время недвижно, хотя прежде мчался вскачь; маленькие рыбки, которые в нем плавали, играли плавниками во времени»[140].).

Могут ли противоречия в легендах служить опровержением этих легенд? Толкин полагал, что эти противоречия, скорее, указывают на то свойство реальности, которое К. С. Льюис называл «неожиданностью»[141]. В «Содружестве Кольца»[142] Толкин даже сделал специальное отступление, чтобы объяснить парадоксы эльфийского времени. Сэм полагает, что их пребывание в Лотлориэне — то есть, собственно говоря, внутри «эльфийского холма» — могло продолжаться самое малое три ночи, но «не месяц же!.. Что же, получается, время там не в счет?» Фродо соглашается с Сэмом, а Леголас уверяет, что с эльфийской точки зрения все гораздо сложнее: «Для эльфов мир движется так же, как для всех, с той только разницей, что для нас он одновременно мчится сломя голову и ползет, как улитка. Нам кажется, что он мчится оттого, что сами эльфы почти не меняются, а все остальное безудержно уплывает мимо, и мы не можем не грустить об этом. А ползет оттого, что эльфы не считают бегущих лет им этот счет не нужен. Мелькающие времена года — только легкая рябь, играющая на водах длинной, длинной реки».

Слова Леголаса гармонизируют оба мотива — «ночь, которая длится год» и «недвижный поток». Вообще–то, если посмотреть с точки зрения чистого действия, собственно сюжета «Властелина Колец», комментарий Леголаса может даже показаться излишним Однако вкупе со многими другими вставками, отступлениями, объяснениями и аллюзиями такие комментарии помогают поддерживать ощущение, что странное и привычное перемешаны здесь между собой. Самые трезвые и разумные объяснения словно кружат вокруг какого–то таинственного центра. Сам Толкин познакомился с этой «смесью странного и привычного» в процессе долгих размышлений над литературными и филологическими загадками. Это объясняет, почему он придавал такое большое значение интонации и внутренней связности событий(120).

Скажем сразу, что примерно ту же операцию Толкин проделал со словом dwarves («гномы»). Это тоже древнее слово — достаточно сравнить его с древнеанглийским dweorh, древнескандинавским dvergr, древневерхненемецким twerg, готским *dvairgs и т. д. По–видимому, это слово в течение долгих периодов времени существовало бок о бок со словом «эльф», что вызывало целый ряд недоразумений — взять хотя бы деление эльфов на «светлых», «серых» и «темных». Толкин никогда не забывал об этой классификации и в конце концов отвел ей место в своем легендариуме, а точнее — в истории Эола[143] («Сильмариллион»). Что еще интереснее, самые разные источники порой намекают, что в принципе рядом с гномами люди жить могут, а вот с эльфами — никогда, хотя эта идея обычно бывает замутнена общей враждебностью людей ко всем чуждым расам. В хорошо известной сказке из коллекции братьев Гримм семеро гномов оказывают Белоснежке помощь. А вот в сказке «Белоснежка и алая роза» (тоже из коллекции братьев Гримм) гном — герой сказки — сочетает богатство с черной неблагодарностью. Гномы напрямую ассоциируются с золотом и рудничным делом — это видно, например, в окрестностях Гномьего Холма; часто встречается мотив расторгнутой сделки — взять хотя бы историю о том, как скандинавский бог Локи, хитро торгуясь на манер Порции из «Венецианского купца», так умело обошел гнома, с которым торговался, что в итоге не заплатил за свою голову, которую проиграл ему в споре, или о том, как Локи (опять Локи!) отобрал у гнома Андвари все его богатство, не исключая даже последнего рокового кольца, которое Андвари молил оставить ему[144].

Inter uos пето loquitur, nisi corde doloso — говорит гном в немецкой поэме XI столетия Ruodlieb. По тону эти слова враждебны, зато правдивы: «Никто из вас, людей, никогда не говорит от чистого сердца. Поэтому никто из вас долго не живет…» В «Хоббите» упоминаются, по разным поводам, и долголетие гномов, и их склонность вступать в споры по поводу выплаты долгов. Гномьи поселения под горой тоже традиционны. Великая древнескандинавская поэма о конце света — Vǫluspá — ставит гномов в тесную связь с камнем: stynia dvergar fyr steindurom — «гномы стонут перед своими каменными дверями», говорится в ней. Снорри Стурлусон (которого можно назвать северным Лайамоном)[145] говорит, что гномы «вгрызаются в землю, как черви», а его исландские соотечественники с давних пор называют эхо dvergmál — «гномьи речи». Родство между такими разведенными во времени и пространстве текстами, как «Младшая Эдда» Стурлусона (исландский язык, XIII столетие) и детские сказки братьев Гримм (немецкий язык, XIX столетие) в этом вопросе поистине удивительно и выражено так явно, что провоцирует на многие выводы. Толкин был не первым, кто это заметил, да и сами Гриммы говорили, что такие совпадения доказывают существование некого «первоначального единства», des unprünglichen Zusammenhangs[146]. Немецкое слово Zusammenhang буквально означает «взаимосцепленность», «взаимозависимость». Толкин мыслил примерно в том же русле; ведь как ни посмотри, явления существуют сами по себе, вне зависимости от того, как их интерпретируют ученые.

Однако и в том, что касается эльфов, и в том, что касается гномов, важен еще один фактор, которому Толкин всегда придавал большое значение: это литературное искусство. Количество найденных и использованных им культурных соответствий было для него не так важно; по–видимому, наибольшее значение Толкин придавал отдельным поэмам, сказкам, фразам, образам, уделяя именно им больше всего внимания и используя их в качестве точек кристаллизации при описании целых рас и племен. Разумеется, пытаться идентифицировать, что именно легло в основу того или иного образа, было бы чистой спекуляцией, однако я лично предположил бы, что для толкиновского образа эльфов такой ключевой точкой стало описание королевской охоты в «Сэре Орфео», а для образа гномов — рассказ о Hjaðningavíg (Вечной Битве) из «Младшей Эдды» Снорри Стурлусона. Из этих двух текстов легко вывести, соответственно, две характерные черты двух племен, которые можно назвать основными: эльфы вечно ускользают от прямой встречи, гномы — мстительны.

Начнем с поэмы, которая несколько проще, — с «Вечной Битвы». Вот о чем в ней говорится: был некогда король по имени Хегни, и была у него дочь по имени Хильдр. Однажды, когда король отсутствовал, Хильдр была похищена королем–пиратом по имени Хетинн (по некоторым версиям, он соблазнил Хильдр игрой на арфе). Хегни пустился в погоню и нагнал беглецов на Оркнеях, на острове под названием Хой. Хильдр попыталась примирить стороны и предупредила отца, что Хетинн готов к сражению. Хегни «ответствовал дочери учтиво, но на мировую не пошел». Когда короли сблизились для сражения, Хетинн предпринял новую попытку помириться, более приемлемую и почтительную. Но Хегни отверг ее со словами: «Слишком поздно предложил ты мне мир, ибо я уже обнажил Даинслейф — меч, выкованный гномами. Меч этот, будучи вынут из ножен, не успокаивается, покуда не убьет кого–нибудь, а нанося удар, никогда не отклоняется в сторону, и если он кого–нибудь поцарапает, то эта рана не заживет уже никогда». Хетинна, истого викинга, эти слова нимало не устрашают. Он кричит в ответ, что, по его разумению, хорош любой меч, который верно служит своему владельцу, — и начинается битва. Она длится каждый день с утра до вечера, и каждый раз мужчины убивают друг друга, но каждую ночь Хильдр оживляет их с помощью своего колдовского искусства, и так будет продолжаться до конца света[147]. Хорошо видно, что эта история — о не знающей сомнений гордости, но этот смысл скрыт в подтексте, поскольку сами герои предельно лаконичны. Для Хегни лучше вступить в сражение, нежели дать противнику повод думать, будто Хегни можно купить. Предмет, в котором воплощены эти гордость и решимость, — меч Даинслейф, «наследие Дайна», клинок, выкованный гномами и не знающий жалости. Меч Тюрфинг из саги о Хейдреке (изданной Кристофером Толкином) практически не отличается от Даинслейфа — он выкован гномами, на нем лежит проклятие, он не знает жалости, становится причиной смертоубийства среди близких родственников и в итоге заслуживает горькой фразы: «…помнить о нем будут вечно; зол рок Норн». Складывается впечатление, что Толкин, создавая своих гномов, обратил внимание именно на эти черты, наделил ими своих героев и развил их. Торину и его компании из «Хоббита» известны и жадность, и жажда мести. В центре рассказываемой во «Властелине Колец» истории гномов (Приложение А) стоит долгое и многоболезненное повествование о том, как истово Траин мстил за Трора[148], а сам Дайн Железная Пята воплощает собой в толкиновском Средьземелье квинтэссенцию несгибаемого, честного, исполненного горечи и в целом какого–то злосчастного гномьего характера[149]. Не будет преувеличением сказать, что, по всей вероятности, необходимое для создания гномов «вдохновение» (если противопоставить его более трудоемкому элементу «вымысла») Толкин черпал напрямую от Снорри Стурлусона, из «Вечной Битвы», истории о «Даинслейфе, выкованном гномами». Как сказал бы сам Толкин, это была отправная точка воображения, или «точка возгорания», — нечто такое, чего, раз увидев или прочитав, уже не забывают.

Что касается эльфов, то здесь для Толкина точкой возгорания послужили два–три десятка строчек из средневековой поэмы «Сэр Орфео», которая и сама по себе являет прекрасный образец алхимии искусства. В основе поэмы лежит обычная классическая история Орфея и Эвридики, но поэт XIV столетия (или какой–то его забытый предшественник) радикально изменил ее сразу в двух планах: во–первых, страна мертвых превратилась в страну эльфов, откуда является эльфийский король, чтобы похитить Даму Хейродис; во–вторых, Сэр Орфео, в отличие от своего классического прообраза, успешно завершает миссию и вызволяет жену, побеждая эльфийского короля с помощью таких сил, как музыка и законы чести. Самое знаменитое и самое оригинальное место в поэме — это сцена, где Орфео подобно безумцу скитается в лесах, надеясь отыскать жену, и при этом то и дело встречает эльфов, но никак не может понять — галлюцинации это, призраки или реальные существа, находящиеся по ту сторону некоего призрачного барьера, за который Орфео проникнуть не может. Дословно эти строчки переводятся так:

«И в полдень, когда горячий свет лежал на листве и деревьях, / часто видел он, как король волшебной страны со своей свитой / выезжал в леса на охоту, / слышны были дальнее пение рогов, и приглушенные крики, / и лай собак, / но ни разу они не затравили и не убили ни единого зверя, / и не видел он, куда они потом исчезали»(121).

Из этого отрывка многое запало Толкину в память. Такая же армия теней с охотничьими рогами, пение которых больше походит на эхо, следовала потом за Арагорном на пути от Тропы Мертвых[150]; такое же dim blowing of horns(122) слышалось, когда мимо примолкших гномов, затерянных в Чернолесье[151] («Хоббит»), проносилась большая охота короля эльфов; в «Хоббите» дан, кроме того, образ яростного, гордого, импульсивного, высокородного эльфийского короля, который поначалу заключил Торина и гномов в темницу, но в конце концов отпустил с миром даже Бильбо(124).

Больше всего, однако, эльфы ассоциируются с «глухоманью», с безлюдными пустошами — эта идея была подсказана Толкину англосаксонскими сложными словами типа «лесной эльф», «водяной эльф», «морской эльф» и т. д., — а также с музыкой арфы, того самого инструмента, с помощью которого Сэр Орфео отвоевывает у эльфов свою жену. Толкин мог заметить особый смысл и в том, что в «Сэре Орфео» эльфы не только отпускают своего врага–арфиста, но и награждают его, а в некоторых версиях «Вечной Битвы» гномий меч Даинслейф обрекает северного Орфея, Хьярранди, не просто на смерть, но на смерть вечно повторяющуюся. В этих деталях, в этом столкновении стилей сразу дан весь конфликт двух рас, темпераменты которых так разительно отличаются друг от друга. Чем дальше прослеживаешь долги Толкина по отношению к древним текстам и фрагментам, тем яснее понимаешь, как легко ему было обнаружить под хаотическими развалинами старинной северной поэзии смысл и последовательность — нужно было только копнуть поглубже. Рассказывая о другом Зачарованном Лесе, в котором разумные люди не усматривали ничего особенного, герой Шекспира замечает:

…в событьях этой ночи
Есть не одна игра воображенья.
Как странно изменились чувства их!
Мне кажется, что правда в этом есть.
Но все–таки как странно и чудесно![152]

ПЛОДОТВОРНЫЕ АНАХРОНИЗМЫ.

Точно так же «реконструировал» Толкин орков и варгов, а позже энтов и воосов(125). Правда, к хоббитам ничто из вышесказанного не применимо. Если «слово придает вещи подлинность, или аутентичность», то хоббиты не аутентичны, поскольку слово «хоббит» древним считаться никак не может. И действительно, история возникновения слова «хоббит», по–видимому, вовсе лишена элемента «выдумки»: это слово родилось из чистого вдохновения, безо всякой примеси нарочитого изобретательства. Момент, когда это слово появилось на свет, был даже зафиксирован — сначала Толкином, а потом, с его слов, Хэмфри Карпентером: «Был летний день, он сидел у окна в своем кабинете на Нортмур Роуд и тщательно проверял экзаменационные работы. Позже он вспоминал: «Кто–то из кандидатов милосердно оставил одну из страниц незаполненной (лучший подарок экзаменатору), и я написал на этой странице: «В земле была норка, а в норке жил хоббит». Имена всегда тянут за собой какую–нибудь историю. Со временем я подумал: а не разузнать ли мне, кто такие хоббиты? Но это было только начало»(126).

Этот случай представляет собой характернейший пример бессознательного творчества: скучная работа, особое состояние ума, сочетающее поверхностную концентрацию и отсутствие глубинного интереса, — и вдруг на этом фоне внезапно возникает повод ненадолго расслабиться, благодаря чему через неведомую преграду проникает весть… Так ученым приходили иногда во сне внезапные озарения (вспомним хотя бы о сне химика Кекуле, который увидел во сне змею, заглатывающую собственный хвост, и открыл бензольное кольцо). Но событие это столь таинственно, имеет такой личный характер, что на вопрос о том, связано ли оно с филологией, ответить непросто.

У самого Толкина не было на этот счет никакого мнения. В ответе интервьюеру «Обзервера»(127) он говорит: «Я не помню ни откуда я взял имя героя, ни откуда взялся он сам», — и с полной уверенностью отвергает предположение, будто слово «хоббит» могло вспомниться ему из якобы случайно попавшегося ему на глаза отчета о каких–то африканских исследованиях, где кто–то вроде бы видел похожее слово, или из какой–то сказки, на которую ссылается журналист «Обзервера». Толкин утверждает, что если и существовали у него какие–то предшественники, упоминавшие слово «хоббит», то «их» хоббиты — это, скорее всего, просто случайные омофоны[153]. Гораздо позже, в письме, которое, по–видимому, не было отправлено(128), Толкин заметил, что, хотя ему свойственно запоминать и использовать случайно встреченные имена, для его произведений это имеет мало значения.

31 мая 1977 года ОСА на страницах «Таймс» объявил о том, что его сотрудникам удалось обнаружить искомый источник вдохновения Толкина: это–де изданный в 1895 году неким Дж. Харди трактат под названием The Denham Tracts (второй том). В этом трактате есть такие слова: «Вся земля была переполнена привидениями (ghosts), кикиморами (boggles)… хоббитами (hobbits) и хобгоблинами». Слово «хоббит» здесь действительно присутствует, однако упомянуто оно в ряду существ подчеркнуто бесплотных, которые вряд ли могли иметь что–либо общее с толкиновскими хоббитами — солидными, привязанными к земле и подчас довольно–таки дубоголовыми. Так что слова — это все–таки еще не сами вещи, и исследователю вполне может показаться, что слово «хоббит» ведет нас в тупик.

Но даже тупики иногда на что–то годятся. Например, данный конкретный тупик наводит сразу на несколько мыслей. Вот одна из них. Толкин считал, что слово «хоббит» пришло извне и не укоренено в древности, и тем не менее он не успокоился, пока не выработал для него приемлемую этимологию. «В глубокой норе жил–был хоббит». Всем известно, что именно этой фразой начинается повесть Толкина «Хоббит». Откроем теперь последнюю страницу последнего приложения к «Властелину Колец». Правда, начальная фраза «Хоббита» там не повторяется, зато нам сообщается что слово «хоббит» произошло якобы из древнеанглийского, от *hol–bytla — «в норе живущий», или «норы строящий». Holbytla — «реконструированное» слово. Оно никогда нигде не было зафиксировано, но существовать в принципе могло, более того, вполне вероятно, что и правда существовало — как и реконструированное готское слово *dvaírgs. Толкиновская этимология превращает магическую фразу, продиктованную воображением, в тавтологию: «В земле была норка, а в норке жил норный житель…» А чего вы, собственно говоря, ожидали? Ведь вдохновение — это подчас воспоминание о чем–то, что и правда могло существовать и в таком случае подчинялось жестким законам лингвистической истории. В таком случае слово hobbit стояло бы в одном ряду с dwarves, но ни в коем случае не с elfin.

Один возможный источник Толкин все–таки признавал — роман Синклера Льюиса[154] «Бэббит» (1922). В этом романе рассказывается о том, как довольный собой и жизнью американский бизнесмен обрел самого себя, но это обретение стоило ему положения в обществе и выбило его из привычной колеи. Путешествие Бильбо и перемены, которые происходят с хоббитом за время Путешествия, выдают некоторую связь с этим романом. А вот что Толкин отрицал категорически, так это связь слова «хоббит» со словом «кролик» (rabbit), между тем как многие критики находили возможным такую связь усмотреть. Толкин писал: «Когда тролль называет Бильбо — «кролик ты вонючий», то это не более чем образчик обычного вульгарного тролличания… так же как словечко «крысенок» (так, впав в ярость, называет Бильбо Торин. — Пер.) — образчик гномьего (dwarfish — sic! — Т. Ш.) дурного тона и гномьей вредности»(129). «Уж конечно, кто–кто, а кролики здесь ни при чем!» — так утверждал Толкин и позже. Однако текст содержит свидетельства противного, поскольку не одним только троллям при виде Бильбо в голову приходят мысли о кроликах. В шестой главе «Хоббита», наблюдая за орлом, который точит клюв, Бильбо и сам сравнивает себя с кроликом: «…не употребят ли меня орлы на ужин вместо кролика?» — опасается он. Тремя страницами позже та же мысль приходит в голову и орлу: «Что ты трусишь? Не кролик ведь. Даже если ты и похож на кролика…» В главе XVI Торин трясет Бильбо, «как кролика», а ранее Беорн — персонаж грубый и бесчувственный — тыча господина Бэггинса пальцем в жилет, замечает: «Кролик–то наш, похоже, отъелся!» В некотором смысле это — месть за оскорбление, которое чуть было не нанес Беорну Бильбо, когда заподозрил, что способность Беорна «менять шкуру» означает, что он — «меховщик», который «выделывает кошку под кролика, когда не получается под белку». Однако множественность наименований дает новый ключ к тому, как в действительности развивалась мысль Толкина начиная с 1915 года, когда в стихотворении «Поступь гоблинов» он употребил неологизм собственного изобретения coney–rabbits.

Rabbit — слово особенное. ОСА не находит для него «бесспорной этимологии» и оказывается не в состоянии проследить его историю до 1398 года. Со словом coney или сиппу дело обстоит немногим лучше: оно восходит к 1302 году. Есть еще слово bunny(130). Обычно это — беличья кличка и до XVII века не встречается. Слово «кролик» переводится на разные европейские языки по–разному (французское lapin, немецкое kaninchen), а древнеанглийского или древнескандинавского названия и вовсе не существует[155]. Это необычно. Например, английское слово hare — «заяц» имеет древнеанглийский эквивалент (hard), по–немецки заяц — base, по–древнескандинавски — heri и так далее. То же самое со словами «хорек» (weasel), «выдра» (otter), «мышь» (mouse) или «барсук» (brock), да и большинством слов, обозначающих привычных млекопитающих Северной Европы. Причина этого, конечно, в том, что кролики — иммигранты: они появились в Англии только в тринадцатом столетии. Их импортировали и разводили ради меха. Часть из них убежала на волю, как это произошло с куницами и нутриями. И им удалось ассимилироваться. Для нас важно то, что, возможно, среди носителей английского языка и один человек из тысячи не осознает того факта, что слово «кролики» — rabbits — не имеет древнеанглийских корней! Оно принципиально отличается от слов «мышь» (mouse, древнеанглийское mýs) или «хорек» (weasel, древнеанглийское weselas), но все англичане воспринимают его как родное, английское, исконное. Кроме того, кролики, наряду с мудрыми совами (древнеанглийское úlan) и хитрыми лисами (древнеанглийское fuhsas), завоевали себе прочное место в народном воображении, и сделать с этим ничего нельзя. Но если бы слово rabbit услышали древний англосакс или скандинав, оно показалось бы им необычным, а то и вовсе чудным. Случай с кроликами доказывает, что неологизмы могут быть не только искусственно введены в язык, но могут и врасти в него как органическая часть — конечно, лишь постольку, поскольку данный неологизм оказывает подобающее почтение глубинным структурам этого языка и мысли. «Если чужеземное слово случайно упадет в реку языка, — писал Якоб Гримм, — волны будут перекатывать его до тех пор, пока оно не окрасится в цвет этого языка и слово, вопреки своей иноземной сущности, не перестанет выглядеть чужеродным»[156].

Это сочетание — «анахронизм плюс привычность» — несомненно, имеет некоторое отношение и к хоббитам. Когда Бильбо Бэггинс впервые предстает перед нами крупным планом, он «стоит у входа в свою нору и посасывает длинную деревянную трубку». Позже курение выступает уже не просто как характерный для хоббитов обычай, но поистине как их основная характеристика. «Это единственный вид искусства, который мы с полным основанием можем объявить своим собственным изобретением», — пишет Мерри. Однако что именно курят хоббиты, что кладут они в свои трубки? «Курительное зелье», или «лист», уверенно говорится в прологе к «Властелину Колец». Почему не сказать просто «табак» (tobacco) — ведь именно о табаке, по–видимому, идет здесь речь, и именно о нем говорится как о «разновидности растения Nicotiana»} А потому, что это слово прозвучало бы здесь неуместно. Оно заимствовано из некого неизвестного языка Карибского ареала через посредство испанского только после открытия Америки и достигло английского языка не раньше XVI столетия. Больше всего оно напоминает слова potato («картофель») и tomato («помидор»), тоже обозначающие новые в Европе растения, завезенные из дальних стран и принятые в Англии на ура; слова эти натурализовались очень быстро, но их чужеродность и сегодня бросается в глаза, прежде всего благодаря их фонетической структуре. Словосочетание «трубочное зелье» выдает желание Толкина во что бы то ни стало ввести в свой мир эту обычную примету английской современности, которая, как он знал, в древнем мире эльфов и троллей существовать никак не могла, и анахронизм которой, благодаря слову, звучащему так явно по–иностранному, как «табак» (tobacco), сразу бросился бы в глаза. В «Хоббите» Бильбо еще использует слово tobacco, а немного позже в устах Гэндальфа звучит и слово «помидоры» — tomatoes — но только в первом издании! Впоследствии «холодный цыпленок с помидорчиками» уступает место «холодному цыпленку и маринованным огурчикам»[157], и, таким образом, иностранный овощ оказывается за бортом. «Картофель», правда, остается, более того — это главная составляющая фирменного блюда Папаши Гэмги. Сын его тем не менее норовит ассимилировать слово и говорит не potatoes, a taters(131): это для английского уха несколько привычнее. В другом месте Толкин отмечает, что это слово было заимствовано разговорным валлийским из разговорного английского в форме tatws — так оно звучит гораздо более неразборчиво(132). Однако по большому счету сцена, в которой Сэм беседует с Голлумом про «клубни» — taters, представляет собой целый ворох анахронизмов. Хоббиты едят кроликов (Сэм называет их coneys), вздыхают по картошке («клубням», taters), и при этом табак («курительное зелье», pipeweed) у них весь вышел. Сэм предлагает Голлуму: давай, я приготовлю для тебя в будущем кое–что получше — «жареную рыбу с картошкой». Нет ничего более «английского»[158]! Но и ничего менее «древнеанглийского» тоже. Однако по отношению ко многим культурным границам хоббиты находятся по нашу сторону.

Итак, что касается связи хоббитов с кроликами, установить удается следующее. Вполне понятно, почему Толкин отвергал столь очевидную связь между теми и другими: он не хотел, чтобы читатели представляли себе хоббитов как этаких маленьких, пушистых, «славных» зверюшек (так феи в поздних английских сказках — обычно этакие невнятно — «хорошенькие» крошки). С другой стороны, если кролики обманом втерлись в теплую компанию лис, гусей и куриц, то и хоббиты незаконно затесались в ряд эльфов, гномов, орков и огров (ettens}, лингвистически аутентичный, хотя и фантастический. Можно пойти еще дальше и предположить, что отсутствие слова «кролик» в древних легендах делает его не просто «реконструированным словом», но «реконструированной вещью», — не исключено ведь, что кролики всегда были под рукой, просто их никто не замечал. Это точно такая же «экологическая ниша», как и та, что Толкин соорудил для хоббитов: «Народец они не очень приметный (курсив мой. — Т. Ш.), хотя весьма древний…» Непохоже, чтобы такая роль была уготована им ДО появления знаменательной фразы, появившейся в результате озарения («В земле была норка…» и так далее), непохоже и на то, чтобы этимология слова holbytla была Толкином выдумана заранее. Однако если оглянуться на эту фразу, то просто удивительно, с какой готовностью поддалась она дальнейшему развитию. Первая ее часть помогла хоббитам, с помощью формы holbytlan, бросить якорь в море истории и зацепиться там, а вторая дала им характеристику «изнутри» толкиновской прозы через анахронизмы, связанные с «кроличьей» аналогией. Такая внутренняя сложность, казалось бы, простенькой фразы могла быть результатом как предшествовавших ее появлению бессознательных размышлений, так и более поздних творческих поисков. Одним словом, как бы то ни было, хоббитам — и слову, и понятию — удалось обрести место одновременно и в древнеанглийском, и в современном английском языке. Снова grammarye!

РАЗРЫВ СВЯЗИ.

Сказанное выше облегчает нам следующую задачу — объяснить, чем именно занимался Толкин, когда писал «Хоббита». Как до него Вальтер Скотт или Уильям Моррис, он ощущал опасное очарование архаического Севера, который, по осколкам и еле заметным следам, восстанавливало несколько поколений исследователей. Как и им, Толкину хотелось сочинить об этом мире что–то свое. Почему — понять нетрудно: ведь в законченном виде подлинных легенд древнего Севера почти не сохранилось. «Беовульф» или «Сага о Короле Хейдреке» стимулировали воображение, но не могли удовлетворить его. В результате Толкин, подделываясь в основном под скандинавскую «Старшую Эдду», создал что–то вроде «реконструированного мира» северных сказаний. Имена гномов — Торина со товарищи, — как и имя Гэндальфа, заимствованы из эддической песни «Пророчество Вельвы» (Vqluspá), где приводится так называемый «Список Гномов» — Dvergatal. Этим отрывком сейчас занимаются мало, считая его ригмарлем, то есть бессмысленным перечнем имен. Книга «Хоббит», однако, призвана как бы намекнуть на то, что этот бессмысленный список на самом деле — последнее блеклое воспоминание о чем–то некогда важном и великом, о какой–то древнескандинавской «Одиссее» с участием гномов. И пейзаж, на фоне которого действуют Гэндальф, Торин и остальные, тоже эддический: «бездорожный Мирквуд»(133) упоминается во многих песнях Эдды, а Туманные Горы взяты из поэмы «Поездка Сигнира». В этой поэме слуга Фрейра, посланный соблазнить дочку великана, мрачно говорит своему коню:

Myrct ег úti, mál qveð ес ocr fara
úrig fiǫll yfir
þyrsa þióð yfir;
báðir við komomc, eða ocr baða tecr
sá inn ámatki iǫtunn.

(«Снаружи мрак; наше дело — переехать через туманные горы, где живут племена орков(134); или мы оба вернемся живыми, или могучий великан возьмет себе нас обоих»(135).).

В общем, Толкин попросту превратил эпитеты в топонимы, слова — в вещи, и более ничего.

Однако, зная современного читателя, придется учесть, что воссозданию древнего мира героических легенд мешает одно важное препятствие — героизм героев. Наше время уже не приемлет героев и склонно смотреть на них скорее иронически. Например, современный взгляд на «Беовульфа» очень точно отображен в романе Дж. Гарднера «Грендель» (1971)[159]. Толкин не хотел иронизировать над своими героями, но и пренебречь возможной реакцией современного читателя не мог. Выход из положения нашелся в лице Бильбо Бэггинса, хоббита, который представляет собой в мире героев чистый анахронизм и, по крайней мере вначале, играет ярко выраженную роль посредника между эпохами. Он воплощает и зачастую высказывает современные мнения, он страдает современными слабостями, его никогда не тянет мстить, он не мыслит себя героем, не может «ухнуть два раза филином и один раз совой», как предлагают ему гномы, посылая его на разведку, почти ничего не знает о Дикоземье и не может даже освежевать кролика, поскольку привык полагаться в таких делах на мясника. Однако в древнем мире находится местечко и для него, и в тексте есть намек на то, что все его усилия (равно как и наши) не могут полностью отделить его от прошлого.

Итак, его зовут Бэггинс, и живет он в Бэг–Энде[160]. Это название для Толкина имело личные, семейные ассоциации(136)[161]. Кроме того, это дословный перевод таблички, которую и теперь еще часто можно увидеть в конце небольших английских дорог: Cul–de–sac. Эти Cul–de–sacs одновременно смешны и способны довести до бешенства. Они не принадлежат ни одному языку, поскольку французы называют тупик impasse, а англичане — dead–end. Это словечко — Cul–de–sac — порождено снобизмом, так как снобы минувших времен смутно чувствовали, что английские слова со времен Нормандского завоевания звучат «как–то неблагородно» и что все французское или хотя бы офранцуженное куда изящнее. В соответствии с этим надпись Cul–de–sac — это особо потешный образец того, как проявлялось иногда английское классовое чувство, а Бэг–Энд(137) — рассерженный отпор этому «образцу» со стороны истинного англичанина. Что касается господина Бэггинса, то известно, что его главная слабость — попить чайку, каковой ритуал он совершает обычно каждый день ровно в четыре часа; однако ОСА указывает, что во многих сельских районах Англии любая неурочная еда, а в особенности чаепитие посреди дня, сопровождающееся «солидным угощением», называется baggins. ОСА предпочитает более «культурную» форму — bagging[162], однако Толкин знал, что те, кто использовал такие слова, как правило, последнее –g опускали (по крайней мере начиная с периода смешения, вызванного Завоеванием). Толкин наверняка обратил внимание на это слово, просматривая словарь У. Э. Хэйга «Глоссарий Хаддерсфильдского диалекта», к которому в 1928 году написал одобрительное предисловие; здесь рассматриваемое слово дано в форме baggin, bœggitiz. Итак, в начале «Хоббита» голова мистера Бэггинса, как и современное английское общество в понимании Толкина, набита всякой чепухой: хоббит гордится своей «прозаичностью», смотрит на все необычное свысока и ведет себя по отношению к внешнему миру почти агрессивно, — точь–в–точь типичный представитель среднего класса. Он всячески старается доказать, что он респектабельнее Тукков, хотя, по словам автора, не столько «богат», сколько «зажиточен». Если бы в его жизни не произошло изменений, Бильбо вполне мог бы уподобиться своим родственникам Саквилль–Бэггинсам — эти, конечно, демонстрируют полный разрыв с Бэг–Эндом тем, что называют его Cul–de–sac и добавили к своей фамилии французский суффикс –вилль! Однако сердце у Бильбо находится «там, где оно должно быть»[163] (опять–таки как и у современного английского общества в понимании Толкина). Он любит цветы, он гордится своим предком Волынщиком. Может быть, определение «свиреп как разъяренный дракон»[164] к нему не подходит, но он и не трус. В полном соответствии со своим именем, он щедр и основателен, хотя при этом, конечно же, простоват и старомоден. Поэтому он не вполне еще лишился пропуска в древний мир, но в то же время может выступать и в качестве представителя нашей эпохи. Он не претендует на героизм, но и циничная ирония ему не известна. Его можно назвать bourgeois («буржуа»). Именно поэтому Гэндальф превращает его в «грабителя» (burglar). Оба слова происходят из одного корня (burh — «город» или «дом со складом»), и, хотя по смыслу представляют собой вечные противоположности, это — противоположности одного уровня. Правда, к концу «Хоббита» Грабитель Бильбо, постоянно отирающийся среди героев, «вырастает» настолько, что уже и сам может именоваться без пяти минут героем(138).

Первые главы «Хоббита» черпают энергию из напряжения, которое возникает между древней и современной моделями поведения персонажей. Вначале «Хоббит» вообще очень напоминает сатиру на современные жизненные установки, причем некоторые, самые острые, выпады носят чисто стилистический характер и кроются в языке, которым говорит Бильбо: чем более привычным кажется для нас этот язык, тем больше он, если разобраться, напоминает окаменелость. «Доброе утро» в устах Бильбо — это уже не просто пожелание. Точнее, иногда это и впрямь пожелание, а иногда — объективное утверждение, или субъективное утверждение, или все сразу вместе взятое, а то и жест враждебности. «Сколько же у тебя этих твоих «Доброе утро»? — усмехнулся Гэндальф. — На этот раз оно, видимо, значит, что тебе не терпится отделаться от меня и что это утро не будет добрым до тех пор, пока я не уберусь подальше». «Что вы, что вы! Ни в коем случае!» — означает у хоббита «попал в самую точку», «уважаемый» вообще ничего не означает, а когда Бильбо говорит «прошу прощения», то уже не осознает, что чего–то просит и вовсе не считает, что «прощение» — вещь настолько ценная, чтобы о ней просить и ее добиваться. По сравнению с этим способом изъяснения принятые у гномов церемониальные приветствия — «К вашим услугам!», «Покорный слуга ваш и всех ваших близких!», «Да удлиняется вечно его борода!», «Да не выпадет никогда шерстка на его ногах!» — могут показаться чересчур помпезными, и при этом совсем необязательно произносить их искренне, но, по крайней мере, о чем–то здесь речь все–таки идет, это не просто семантические пустышки. Подобным же образом Бильбо, желая изъясняться по–деловому, прибегает к абстракциям — как будто лишь для того, чтобы дать рассказчику возможность выставить их напоказ:

«Кроме того, хотелось бы знать заранее, чем я, собственно, рискую, сколько получу на непредвиденные расходы и сколько это займет времени, а также, разумеется, размер вознаграждения». — На самом деле все это означало: «Что я с этого буду иметь и каковы мои шансы остаться живым?

Торин, при всей своей любви к длинным речам, говорит не о расчетах и прикидках, а о реальных вещах(139). Гномья песня, которая открывает «слет» гостей Бильбо, — о туманных горах, холодных и суровых, об арфах, ожерельях, филигранных изделиях, о бледном, зачарованном, давно утерянном золоте. Не удивительно, что хоббит «проникается любовью к прекрасным вещам, созданным искусными руками и не без волшебства, — любовью сильной и ревностной, какая всегда жила в сердцах у гномов». Итак, в первом столкновении «древности» и «современности» «древность» одерживает легкую победу — она кажется гораздо реальнее «современности», в точном смысле слова «реальный» (от латинского res — «вещь»).

Но рассказчик зорко следит за равновесием. В отличие от «Властелина Колец» его голос слышен в «Хоббите» весьма явственно. По этому поводу сказано было однажды, что тем самым рассказчик обеспечивает повествованию «очень твердые моральные рамки, соотносясь с которыми мы можем правильно судить о происходящем»[165]: дескать, эльфы — хорошие, гоблины — плохие, а гномы, орлы, драконы, люди и Беорн каждый по–своему размещаются где–то посерединке между двумя полюсами. Однако голос рассказчика не просто «устанавливает моральные рамки», он выполняет еще одну, более интересную роль — опрокидывает читательские ожидания. Любимые словечки рассказчика — «конечно же» и «разумеется». Однако за этими «конечно же» и «разумеется», как правило, следует что–нибудь не объясненное или непредсказуемое, например: «…с драконами, конечно же, именно так и следует разговаривать», или: «…разумеется, игра в загадки, вообще говоря, дело святое…», или: «Поговаривали… что когда–то давным–давно кто–то из Тукков женился на фее. Разумеется, все это чепуха…» Иногда такие и подобные этим ремарки несут в себе какую–то информацию. Чаще, однако, они создают впечатление, что за пределами рассказываемой истории кроется еще много всякой всячины и что события развиваются в согласии с правилами, на которые текст только слегка намекает, от чего они не перестают быть правилами. Эпитеты типа «легендарная Белладонна Тукк» или «сам великий Торин Дубощит» создают иллюзию исторической глубины, а утверждения типа «Какой же паук не возмутится, когда его называют лупоглазым» — иллюзию глубины опыта. Обиходные замечания в адрес мифологических существ — например, «Кошельки–то у троллей очень вредные» — смазывают картину повседневности и сдвигают опыт обыденный в сторону опыта магического, а вопросы вроде «Да и как прикажете себя вести, когда без всякого приглашения является к вам какой–то гном и вешает плащ у вас в прихожей?!» напоминают вопросы типа: «Вы уже перестали бить свою жену?» Возможно, ребенок может воспринять все это как своего рода спорт и получить от этого удовольствие. Взрослый же, по мере вчитывания, постепенно оказывается во власти древнего принципа, который гласит, что истина — в избыточности: чем больше ненужных деталей, тем больше проза похожа на жизнь. Главное, однако, в том, что на рассказчика возложена миссия выразить его отношение к архаически–героическим декорациям: он говорит о них вскользь, как ни в чем не бывало, более того — совершенно равнодушным тоном, благодаря чему успешно убаюкивает бдительность читателя. Рассказчик помогает пейзажу и персонажам героического мира, а также законам, по которым живет этот мир, преодолеть современные барьеры недоверия и даже — потенциально — презрения.

Как именно «работает» «Хоббит», хорошо видно из сравнения главы второй — «Жареный барашек» — с народной сказкой из собрания братьев Гримм под названием «Храбрый портняжка». Портной (это ремесло было в старину синонимом физической слабости, см. хотя бы у Шекспира в «Генрихе IV», часть II, III)[166] убивает одним ударом семь мух, и это придает ему такой отваги, что он решает пуститься во все тяжкие и выдает себя за разбойника и победителя чудовищ. Он удачно блефует в состязании с великаном, и ему удается спугнуть целую банду этих созданий: «…У каждого из них в руке было по жареной овце, и они их с аппетитом уплетали». Король посылает портняжку поймать для него нескольких великанов. Тот прячется за деревом и начинает бросать в великанов камни. Великаны, подозревая друг дружку, ссорятся, и дело кончается смертоубийством. «Почуяв беду, они вырывали целые деревья из земли, чтобы защититься, — как ни в чем не бывало заявляет портняжка, показывая на тела великанов, — но им это мало помогло, раз явился такой, как я, что семерых одним махом побивает!» В начале своего Приключения Бильбо похож если не на «маленького портняжку», то на «маленького бакалейщика», однако у него нет ни хитрости, ни ловкости, ни наглости гриммовского портняжки: всезнающий персонаж в современной повести недопустим, он сделал бы действие невозможным Наоборот, хоббит выступает как второе «я» читателя. Только стыд за свою трусость заставляет его согласиться на роль «профессионального грабителя» (как персонажа народной сказки из собрания Асбьорнсона и Моэ[167]), однако ему мешает полное незнание правил игры. Он ловится на «факте», которого не мог предвидеть ни он, ни читатели, — оказывается, кошельки троллей умеют разговаривать! — а спасают его два других «факта»: способность волшебников к чревовещанию, а также то обстоятельство, что «…тролли, как, впрочем, вы, наверное, и сами знаете, должны с рассветом прятаться под землю — иначе они превратятся в камни, из которых были созданы, и это уже навсегда».

Это последний решающий удар в толкиновской борьбе против «реализма». Все эти «общеизвестные истины» никому не известны. Более того, никакие это не истины, а самое что ни на есть беспардонное вранье. В традиционном повествовании такая бесстыдная эксплуатация зазора между миром рассказчика и миром его слушателей никому не сошла бы с рук, и прежде всего потому, что, конечно, этого зазора просто не было бы! Но в «Хоббите» объединенное невежество Бильбо и читателей перевешивается непоколебимой уверенностью и осведомленностью выступающих общим фронтом Гэндальфа, рассказчика, троллей и гномов. Между прочим, поверье о том, что тролли должны непременно убраться под землю до рассвета, чтобы не превратиться в камень, так же традиционно, как и сама вера в троллей и гномов. Это поверье восходит к «Старшей Эдде». В «Песне Альвиса» (Alvissmal) Тор, надеясь избавиться от подземного великана Альвиса, отвлекает его разговорами, чтобы тот засиделся и не заметил, как взойдет солнце. Тору это удается, и Альвис превращается в камень(140). В отношении слов, рас, персонажей и событий книга «Хоббит» очень изобретательна. Но ее основной отличительный признак не в этом. Главное в том, что, читая ее, постоянно ощущаешь: все, о чем идет речь, приходит в текст откуда–то извне и, неподвластное даже автору, само собой образует Zusammenhang (нем) — взаимозависимость, не менее прочную, чем та, что существует в окружающей нас действительности, и, между прочим, ничуть не более иррациональную.

КОЛЬЦО КАК «УРАВНИВАТЕЛЬ».

Чтобы достичь этой «иллюзии исторической истинности и перспективы», требуется, конечно, как сказал и сам Толкин в ЧиК(141), «особое умение». Однако и умение подчас выдыхается. Толкин признавался «Обзерверу»(142), что в процессе создания «Хоббита» действие дважды буксовало. Он не сообщает, где именно, оставляя исследователям самим искать ответ на этот вопрос и давая им полную свободу выказать себя абсолютными идиотами. И все же можно было бы попытаться доказать, для начала, что в первых главах «Хоббита» автор занят по большей части не чем иным, как распутыванием клубка коллективного читательского недоверия и игрой на этом недоверии. В начале главы четвертой, когда гномы и хоббит в очередной (уже в третий!) раз останавливаются на пути[168], возникает чувство, что автор с трудом подыскивает этой задержке разумное оправдание.

Когда в горах разыгрывается буря, Бильбо выглядывает из–под одеяла и видит на другой стороне ущелья «каменных великанов, которые играючи швыряли друг другу огромные обломки скал». В толкиновской вселенной великаны после этого случая больше уже не появляются, за одним только исключением: в седьмой главе Гэндальф мимоходом упоминает о том, что они–де некогда существовали, но не более. Процитированный отрывок выбивается из общего стиля книги, да и против вкуса грешит: возникает впечатление, будто автор попросту иллюстрирует устаревшую научную интерпретацию легенд о великанах, ведь еще не так давно существовала теория, которая считала великанов разновидностью «природного мифа». Сторонники этой теории считали мифы о великанах персонификацией впечатляющих явлений природы — скажем, горных лавин (в девятнадцатом веке сторонники этой теории полагали, что скандинавский бог Тор и его молот олицетворяют гром и молнию). Для Средьземелья это чересчур аллегорично… Итак, вскоре действие пускается вскачь. Гномы попадают в плен к гоблинам (которые, кстати, смахивают на солдат, как чуть раньше тролли напоминали пролетариев), им удается бежать, гоблины пускаются в погоню, «быстрые, как хорьки», и Бильбо против воли оказывается разлучен с гномами. Проходит довольно много времени, Бильбо ползет по туннелю — и вдруг под руку ему внезапно попадает «нечто, на ощупь напоминающее холодное металлическое колечко. Это было поворотное событие в жизни хоббита, — комментирует Толкин, — но сам он об этом даже не догадывался». Поворотным оказалось это событие и в жизни самого Толкина, поскольку этот эпизод стал отправной точкой для большей части того, что вышло из–под его пера впоследствии: отсюда и Голлум, и Саурон, и весь «Властелин Колец»…

Однако в тот момент автор догадывался об этом не больше самого Бильбо. Позже Толкин свидетельствовал, что в «Хоббите» и правда мелькали невольные догадки о вещах гораздо более высоких, глубоких и темных, нежели те, о которых шла речь на поверхности. Ведь здесь уже присутствуют и Дьюрин, и Мория, и Гэндальф, и Некромант(143), и Кольцо… Что касается Кольца, то его значение начало изменяться сразу после выхода в свет «Хоббита», между первым и вторым изданиями. В первом издании история с Голлумом излагалась довольно–таки прямолинейно: Бильбо нашел колечко, встретил Голлума, они решили посостязаться в загадках, и ставкой при этом была жизнь Бильбо против Голлумова «сокровища». Бильбо победил, но поскольку, по чистой случайности, «сокровищем» успел завладеть еще раньше, то попросил Голлума вместо «сокровища» показать, где выход из подземелья. Эта цепь событий освобождает Бильбо от любых обвинений в воровстве (он–де честно выиграл Голлумово колечко!). Но любой читатель, знакомый с Кольцом по более поздним его проявлениям, сразу поймет, что самое удивительное во всем этом — странная готовность Голлума вот так вот, ни за что ни про что, прозакладывать свое любимое «сокровище». Голлум переживает потерю Кольца неестественно легко и, в качестве любезного возмещения за отсутствующий выигрыш, сам предлагает хоббиту вывести его из пещер. «Уж и не знаю, сколько раз попросил прощения Голлум. Он без конца повторял: «Проссти нас, проссти нас! Мы не хотели его обмануть, мы хотели только отдать то, что с нас причитается, правда, правда, мы хотели отдать ему наш единственный деньрожденный подарочек, и отдали бы!» — так значится в первом английском издании «Хоббита». Во втором и третьем издании Голлум ведет себя совсем по–другому: «Вор, вор, вор! Бэггинс — вор! Ненавидим! Ненавидим! На веки вечные!» — вопит он, когда догадывается, что Кольцо в руках у Бильбо. В дальнейшем оказывается, что это обвинение в адрес Бильбо, по–видимому, справедливо, поскольку в этой версии на кон ставится жизнь Бильбо против какой–нибудь одной точно не определенной услуги — например, показать путь наружу. В обеих версиях Бильбо получает кольцо и успешно отыскивает выход, однако в последней версии претензии Бильбо на законное обладание кольцом выглядят довольно шатко.

Заметим, что Толкин интегрировал новую мысль в повествование с удивительным искусством. При этом он исхитрился найти местечко и для первоначальной версии. Бильбо, с нехарактерным для него лукавством, именно ее приводит как доказательство того, что он якобы обладает Кольцом совершенно законно и что в его правах никто сомневаться не должен. Это раздвоение версий — главное, что следует помнить при исследовании генезиса «Хоббита». И, конечно же, совершенно очевидно, что здесь найденное хоббитом кольцо — не более чем искусственная «подпорка» из класса хорошо известных «предметов–помощников», которые обычно фигурируют в волшебных сказках и легендах (например, в гриммовском «Короле Золотой Горы» это — кольцо, исполняющее желания, и плащ–невидимка). Кроме того, эта подпорка призвана поддержать авторитет Бильбо в глазах гномов. Иными словами, Кольцу предназначена роль «уравнивателя»(144).

Итак, Бильбо заполучил Кольцо. Однако точек соприкосновения с Дикоземьем у хоббита не прибавилось: он по–прежнему не способен освежевать кролика и не знает, как перехитрить волка–варга. В главе 15 Балин интересуется, понимает ли Бильбо язык птиц. «А ты что–нибудь понял, Бильбо?» Бильбо приходится ответить: «Далеко не все». Рассказчик, по–прежнему стремясь обратить наше внимание на пропасть между Бильбо и повседневной, нормальной реальностью Средьземелья, добавляет: «По правде говоря, Бильбо вообще ничего не понял». Когда над хоббитом насмехаются вороны, он даже не способен этого заметить. Однако кольцо заполняет эту пропасть. Пока у него не было кольца, Бильбо играл, по сути, роль багажа, который гномам приходилось таскать за собой, а прозвание «грабитель» ничего не означало и только запутывало, прежде всего самого Бильбо. Но благодаря кольцу Бильбо получает возможность действовать активно, и он с ходу начинает этим пользоваться. Для начала он незамеченным минует гномью стражу и тем самым сразу поднимает свой престиж: «Если прежде гномы сомневались в его профессиональных качествах, то теперь сомнения развеялись». Затем Бильбо спасает своих товарищей от пауков и вызволяет из эльфийских подземелий. После этого проблема только в том, чтобы сохранить свой статус на достигнутой высоте и не допустить, чтобы завоеванный им авторитет приписали случайной везучести. Толкин уделяет этой проблеме некоторое внимание: рассказывая об эльфийских подземельях, он замечает: «Волшебное кольцо — вещь, конечно, замечательная, но кольцо–то одно, а гномов было четырнадцать», так что заслуга в организации побега остается всецело за Бильбо, к тому же после драки с пауками даже рассказ о волшебном кольце не поколебал гномьего уважения к хоббиту, так как гномы убедились, что, помимо кольца и неизменной удачи, Бильбо еще и находчив, — «а все вместе это уже кое–что!».

Это последнее заявление звучит несколько провокационно, поскольку в нем содержится намек, будто волшебные кольца никому просто так, случайно, в руки не попадаются. Однако уже сама по себе спорность статуса Бильбо подтверждает, что появление кольца изменило весь ход повествования. Кольцо дало автору новые возможности: теперь действие могло протекать в «героическом» ключе и одновременно сохранять правдоподобие. Кольцо превратило противостояние древности и современности в нечто вроде диалога.

Главная тема этого диалога — мужество. Немногим современным читателям «Беовульфа», «Старшей Эдды» или исландских «семейных саг» удается избежать определенного чувства неадекватности, когда перед ними чередой проходят персонажи, которые, по всей видимости, вообще не ведают, что такое страх, причем для них это совершенно естественно и вовсе не является чем–то из ряда вон выходящим. Как смогли бы мы ужиться в таком обществе? Ведь нашу культуру характеризуют «мягкость, приземленность, робость»[169]. Куда бы мы сгодились в подобном обществе? Разве что в рабы… Бильбо Бэггинс дает усомнившемуся в своих силах читателю трезвый и тем не менее относительно оптимистический ответ. ЕГО мужество просыпается, когда он остается в одиночестве и не знает, что делать дальше. В первый раз он отказался подчиниться страху, когда ему пришлось спасаться от Голлума: он не убил беззащитного врага, как диктовал ему страх, но просто перепрыгнул через него (этот эпизод появляется только во втором издании). Более значительна сцена, где Бильбо сражается с гигантским пауком и убивает его («в одиночку, да еще в полной темноте и без какой–либо помощи со стороны волшебника или гномов»). В третьей сцене он ползет вниз по туннелю в горе, чтобы в первый раз встретиться со Смаугом, но, услышав, как храпит впереди дракон, останавливается. Толкин придает этому моменту большое значение: «Следующий шаг потребовал от него мужества, на какое он никогда раньше способен не был… Все великие испытания, выпавшие на его долю впоследствии, не шли с этим ни в какое сравнение. В этом темном туннеле, еще плохо представляя себе, какая грозная опасность ожидает его впереди, хоббит одержал над собой величайшую победу, причем совершенно самостоятельно. Итак, сделав передышку, хоббит двинулся дальше». Такие сцены напоминают, что даже «уравниватель» Сэмюэла Кольта не делает героями всех без исключения; он только дает одинаковые возможности, ставит всех в одинаковое положение. Кроме того, нам демонстрируют поведенческую модель, подражать которой в принципе возможно (никто не может голыми руками сражаться с драконом, но со страхом сразиться может каждый). Главное же то, что они одобрительно живописуют эту специфическую разновидность мужества: холодного, чисто «нравственного», трезвого. Такое мужество наш век почитает наиболее охотно.

А вот гномы в этих сценах становятся уязвимыми для жала сатиры — той самой, что в начале повествования была обращена на Бильбо с его модернизмом. Торин Дубощит, несмотря на свое героическое имя, ничтоже сумняшеся посылает в туннель именно негероического Бильбо, а все остальные гномы испытывают по этому поводу лишь некоторую неловкость и ничего более. Рассказчик настаивает, что «если бы он паче чаяния попал в беду, гномы наверняка приложили бы все усилия, чтобы выручить его, как оно и случилось в самом начале похода при встрече с троллями», однако полной убежденности в его голосе не слышно. Убежав от гоблинов, Бильбо подумывает, не вернуться ли ему в подземелья на поиски товарищей, но вскоре оказывается, что гномы живы–здоровы и в отношении него самого собираются поступить прямо противоположным образом! «Не лезть же нам теперь снова в эти проклятые подземелья! Да гори он ясным пламенем!» — вот их последнее слово. Может быть, Гэндальф и уговорил бы их. Но прежде, чем заклеймить нерешительность гномов как предательство по отношению к образам героев древнего Севера(145) необходимо уразуметь, что «диалог культур», который ведется в «Хоббите», — на самом деле вовсе не диалог, поскольку в этом разговоре участвует много голосов. Как это красиво звучит, когда в конце «Хоббита» рассказчик, возвращаясь к суровому лаконизму «героического стиля», сообщает (как бы между прочим), что, поскольку Торин пал в бою, Фили и Кили, само собой разумеется, пали тоже: «…они погибли, прикрывая Торина своими щитами и телами, ведь Торин был старшим братом их матери». Этот мотив отзывается незапамятной стариной. Многое можно сказать также и в защиту Торина. Хорошо видно, с каким удовольствием Толкин на протяжении довольно большого отрезка повествования (примерно с шестой по восьмую главу) на многих примерах исследует и живописует ту грубую, неотесанную, нетерпимую, но и независимую манеру, которая так характерна для древнескандинавских героев. Например, загнанный на дерево Гэндальф, не мудрствуя лукаво, пытается перед смертью убить как можно больше врагов; орлы–спасители, как уклончиво выражается рассказчик, — птицы «не особенно добрые»; в истории отношений Торина с эльфийским королем есть одна особенно тонкая сцена, в которой обе стороны третируют друг друга с весьма характерной мрачной наглостью[170]. Нагляднее же всего подобное поведение демонстрирует Беорн.

В некотором смысле это наименее «вымышленный» персонаж во всей книге. Его имя представляет собой древнеанглийское «героическое» слово, которое означает «человек», хотя в древности могло также означать «медведь». Таким образом, вполне естественно, что Беорн — это медведь–оборотень. Каждую ночь он меняет облик, или, по выражению Гэндальфа, «шкуру». Ближайшая ему аналогия — герой древнескандинавской саги Bǫthvarr Bjarki («медвежонок»), а также сам Беовульф, чье имя часто переводят как «пчелиный волк»(146), то есть опять–таки медведь: тот, кто с медвежьей силой и неуклюжестью ломает мечи, отрывает руки, крушит ребра. И действительно, Беорн держит пчел, груб в обращении, после темноты доверять ему нельзя, а «в гневе он ужасен» — причем уверение Гэндальфа, что, дескать, «в хорошем настроении он вполне добродушен», звучит ничуть не утешительнее этих характеристик. Гномы и Бильбо видят обе эти стороны, но осознают их как единое целое. На второе утро они застают Беорна в прекрасном настроении — он рассказывает «забавные истории» и извиняется перед гномами за то, что усомнился в их словах, которым он нашел подтверждение, взяв в свидетельство двух пленников:

А как же варг и гоблин? Что ты с ними сделал? — неожиданно спросил Бильбо.

— Иди посмотри! — Беорн указал взглядом на дверь.

Все вышли во двор и, обогнув дом, увидели за воротами посаженную на кол голову гоблина, а чуть подальше — шкуру варга, прибитую к стволу дуба. Да, с врагами Беорн был беспощаден! Но гномам он теперь был другом…».

«Может, телом они и слабы, зато сердцем мужественны», — сказал однажды Толкин о читателях волшебных сказок. В общем контексте свирепость Беорна даже привлекательна: она хорошо сочетается и с его грубостью, и с его веселостью, поскольку эти черты характера — только проекции той глубинной уверенности в себе, которая, как хорошо знал Толкин, составляла необходимую подкладку «теории мужества». «Во что ты веруешь?» — традиционно спрашивали странников короли в исландских сагах, и неизменно получали один и тот же ответ: Ек trúi á sjálfan mik — «В самого себя». Герой по имени Киллер–Глумр, дровосек подобно Беорну, расширяет традиционный ответ: он–де верит только в себя, свой топор, кошелек и амбар. Оба персонажа производят впечатление людей, которые прошли через «экзистенциальный кризис» и преспокойно вышли из него, а кризис остался позади в самом плачевном состоянии.

Одинокая борьба со страхом; яростное отрицание страха. Эти две модели поведения — одна современная, другая архаическая — кружат друг возле друга почти на всем протяжении «Хоббита». Неверным было бы сказать, что их конфликт в итоге благополучно разрешается, но, по крайней мере, ближе к концу книги количество анахронизмов достигает максимума, а стили вступают в прямое столкновение — сперва в сцене смерти Смауга, затем в рассказе о Битве Пяти Воинств.

Чтобы расставить все по местам, выскажем догадку, что убить Смауга было главной задачей всей книги, а не одних только гномов. У Толкина было несколько образцов, которыми он мог в этом деле руководствоваться: так, Беовульф убил «своего» дракона в честном поединке, но и сам при этом погиб; Сигурдр из «Эдды» убил Фафнира с помощью нехитрой стратагемы, использовав известное уязвимое место драконов — мягкое брюхо; Витарр должен будет убить дракона Мидгардсомра, или Ящера Средьземелья, когда разразится Рагнарек, то есть конец света, и сделает это так — наступит дракону на нижнюю челюсть, руками возьмется за верхнюю и разорвет чудовище надвое. Последний способ не подходит ни людям, ни хоббитам, способ, избранный Беовульфом, чересчур мрачен, а способ Сигурдра — слишком незамысловат и потому не очень интересен. Поначалу Толкин, впрочем, обдумывал нечто именно в этом роде, но если гномы знают много искусных приемов борьбы с драконами, то и Смауг, надо полагать, в таких делах был не новичок. В конце концов Толкину все–таки пришлось разыграть вариант с «мягким брюхом», но при этом в сцену убийства дракона он добавляет нечто столь же анахроничное по отношению к «героизму» старого закала, как и решение, которое Бильбо принимал в темноте подземелий. Этот новый элемент — «дисциплина».

Как и слово glamour, «дисциплина» (discipline) — слово, претерпевшее на своем веку множество изменений. В своем первом английском варианте, в Ancrene Wisse, оно означало «бичевание», — отшельницам рекомендовалось укрощать плоть mid herde disciplines. Позже это слово стало означать «обучение» или «натаскивание», особенно в смысле военной муштры, выучки. В XVIII столетии оно относится к комплексу действий, который должен был приводить в состояние боевой готовности оружие британской пехоты — мушкеты «браун бесс». Требовалось наладить оружие, зарядить его, прицелиться, взвести курок и, наконец, выстрелить. При точном и безупречном выполнении этот ритуал делал британские «красные мундиры» неуязвимыми для лобовой атаки (как при Куллодэне[171]), однако в случае неточности или сбоя оставлял англичан, согласно цитате из ОСА, «жертвой презрения и легкой добычей врагов» (как при Фалькирке годом раньше[172]).

В дни Толкина слово «дисциплинированность» стало означать самое ценимое из британских «имперских» качеств характера. «Британская дисциплинированность» выражается в особом хладнокровии и готовности, если необходимо, принять заслуженную кару. ОСА находит это качество трудным для определения. Классический случай яркого проявления этого свойства — поведение пяти сотен моряков во время крушения военного корабля «Биркенхед» в 1852 году, когда пять сотен моряков оказались на тонущем корабле посреди полного акул моря, при том что шлюпок было мало и все утлые. Матросы выстроились на палубе, соблюдая, согласно «Годовому журналу» за 1852 год, «абсолютную дисциплину». Им было разрешено прыгать за борт и плыть к тем нескольким лодкам, которые были спущены на воду. Но капитан корабля обратился к матросам с просьбой не делать этого, так как лодки, в которых уже сидели женщины, неминуемо перевернулись бы и утонули. «До лодок попытались добраться лишь некоторые, не более трех человек, — говорится в отчете. — Героически соблюдая дисциплину, все солдаты были, с погружением корабля, поглощены волнами»[173]. Это событие стало неотъемлемой частью мистического ореола Британии — как и свойство характера, о котором идет речь. В 1916 году лорд Китченер обратился к армии, в которой служил тогда Толкин, с призывом «выказать дисциплинированность и точность под огнем врага», в чем слышна явная установка на пассивную модель поведения. В ранней северной литературе нет ничего похожего. В «Саге об Эрике Рыжем» рассказывается история, напоминающая только что рассказанную: один из героев уступает другому свое место в спасательной шлюпке. Но делает он это по–своему, с характерной бравадой и грубостью[174].

Толкина учили ценить дисциплину с самых ранних лет, и это помогло ему решить проблему Смауга. Смауга убивает Бард Лучник. Это деяние вполне можно назвать истинно героическим. Решающую роль здесь играет стрела, переходившая из поколения в поколение как сокровище рода. До удачного выстрела в дракона Бард — всего лишь безымянный участник массовки, хотя он и руководит обороной. Это он приказал трубить в трубы, вооружиться, наполнить водой все кувшины и разрушить мост, кстати, это последнее остроумное распоряжение на мгновение остановило Смауга, который собирался проникнуть в город по мосту и побоялся, что холодная озерная вода угасит его огонь. Город встречает дракона «тучей черных стрел», выпущенных отрядами лучников под руководством «хмурого человека (звали его Бард), который беспрестанно перебегал от одних защитников города к другим, подбадривая лучников. Именно он заставил отдать приказ о защите города до последней стрелы». Выражение «сражаться до последнего» (to fight to the last round, на английской почве этимологически восходит к эпохе мушкетов) — это, конечно, фразеологизм, порожденный на британской почве именно идеей дисциплины. Толкин перенес в древность этику Ватерлоо и Альбуэры[175]. Когда дракон разрушает город и жители бросаются к шлюпкам, повторяется тот же прием: «…И все–таки небольшой отряд лучников, занявший оборону среди горящих домов, все еще продолжал сопротивление. Отрядом командовал Бард…» Фраза «держать оборону» (to hold one's ground(147)) до 1856 года не была зафиксирована ни в одном из словарей, ее нет даже в ОСА, хотя похожее выражение встречается еще в древней поэме «Битва при Мэлдоне», где англичане призываются «защищать место, на котором стоят» (что им не удается). Это «удерживание места» не приносит данным конкретным лучникам из «Хоббита» никакой пользы, равно как и вреда Смаугу: дракону их стрелы не причиняют никакого вреда, а гибель он находит от последней стрелы, единственной в своем роде, выпущенной Бардом в последнем героическом порыве. Однако в целом сцена выдержана скорее в современном духе, нежели в архаическом: хладнокровие участников, их готовность к любому исходу решающим образом отличают их от берсеркеров (слово «берсеркер» в переводе означает «медвежья рубаха», то есть вызывает ассоциации скорее с Беорном) с их древней «боевой яростью». Смауга удается победить только благодаря дисциплине и тому, что за долгие годы дракон позволил себе расслабиться и утратил бдительность(148), в результате чего броня его пришла в негодность. Кроме того, он по случайности выдал свое слабое место хоббиту, тот сообщил дрозду, и в итоге об этом стало известно человеку.

Смерть Смауга, как и приключения Бильбо в темноте подземелий, дает автору повод на наглядном примере познакомить нас с тем, что такое современное мужество. Противоположность этим сценам представляют Битва Пяти Воинств (где Бильбо исчезает из виду, и героизм демонстрируют другие — Торин, Фили, Кили, Дайн и, в особенности, Беорн), а также, немногим раньше, в главе 15, необычайно усложненная сцена спора между Бардом и Торином В этой сцене лучник и гном противостоят друг другу, причем их противостояние никоим образом не напоминает детски непосредственное «выяснение отношений». Если подытожить предложения, которые Бард делает Торину, получится следующее: 1) я убил дракона, следовательно, заслуживаю награды; 2) я — наследник Гириона, властителя Дейла, а значительная часть сокровищ Смауга похищена именно у Гириона, поэтому я должен получить свое богатство обратно; 3) Смауг уничтожил Озерный Город, и множество людей осталось без крыши над головой, но эти люди помогли гномам на пути в Гору, и они заслуживают того, чтобы гномы вернули им долг, тем более что дракон напал на город по вине гномов (хотя, точнее говоря, произошло это по вине Бильбо). На все эти соображения, в оригинале разбавленные тяжеловесными риторическими вопрошаниями, Торин отвечает в том же стиле, нарушая, правда, очередность. Пункт 1) он игнорирует вообще — возможно, просто из гордости; пункт; 2) отвергает на том основании, что Гирион умер и не может претендовать на свою долю сокровищ; пункт; 3) принимает только частично, что вполне в духе гномов: он предлагает честно оплатить затраты на их содержание в городе и на прочую помощь, однако отказывается возместить потери, связанные с нападением дракона, поскольку за нанесенные Смаугом разрушения отвечает Смауг, но никак не он, Торин. Наконец, Торин заявляет, что под давлением вообще никаких переговоров вести не будет, и сам задает риторический вопрос: «Мне хотелось бы спросить тебя, какую долю сокровищ отдал бы ты моим родственникам, обнаружив под Горюй никем не охраняемые богатства, а нас — мертвыми?».

Тщательно соблюдаемый в этом разговоре «легализм», подыскивание своим действиям законных обоснований заимствован напрямую из исландских саг. На память приходит герой «Саги о Храфнкелле» и то, с какой тщательностью он вычисляет размер компенсации, которую должен был выплатить за совершенные им убийства. Он требовал вычесть из общей суммы убыток от увечья (ему подрезали сухожилия на ногах), убытки, понесенные за период кровной вражды, а также возместить естественный прирост скота со времени конфискации оного, — и все это, естественно, на фоне этики беспощадного насилия. Хорошо видно, что этот этический и литературный стиль приковывал к себе внимание Толкина, зачаровывал его. Сценой спора между Бардом и Торином нам предлагается в некотором роде восхищаться. А когда позже на сцене появляются Дайн и гномы из Железных Холмов, то их деревянная церемонность — «Зачем стоите вы лагерем в этой долине, словно противники, осаждающие крепость?» — производит куда более сильное впечатление, нежели осовремененный перевод рассказчика: «Вам здесь делать нечего! Мы все равно пройдем! Так что убирайтесь — или готовьтесь к бою!».

Между этими двумя сценами вставлена еще одна, отмеченная целым рядом анахронизмов, причем здесь их плотность почти так же велика, как в главе первой: речь идет о сцене, в которой Бильбо передает Барду и королю эльфов драгоценный камень Аркенстон.

Бильбо оставался устойчив к героическому антуражу на протяжении всей книги. Когда Торин облачил его в мифриловые доспехи, у Бильбо возникло желание «посмотреться в зеркало», однако он испугался, что «видок» у него окажется «самый нелепый», особенно когда он представил себе, что сказали бы о нем соседи из–под Холма. Гордые речи Барда и Торина Бильбо слушает с отчаянием и досадой, и предпринимает собственные шаги, чтобы найти выход из «героического» тупика:

« — Видите ли, господа, — начал Бильбо самым деловым тоном, — дела идут хуже некуда. Лично мне все это надоело. Мне давно пора домой, на Запад, — там народ еще не разучился внимать голосу разума! Но у меня в этом деле есть кое–какой личный интерес, если быть точным — одна четырнадцатая часть прибыли, причитающаяся мне согласно договору, который я, к счастью, сохранил.

Из кармана потертого жилета, который хоббит носил поверх кольчуги, он извлек помятое, сложенное в несколько раз письмо Торина — то самое, что гномы оставили на каминной полке под часами еще в мае месяце!

— Одна четырнадцатая часть прибыли, подчеркиваю, господа, — продолжал хоббит. — Но лично я готов самым внимательным образом рассмотреть все ваши требования, более того — согласен вычесть из общего дохода сумму, которая по справедливости причитается вам, и лишь после этого отсчитать свою долю».

И сама эта речь, и тот, кто ее произносит, так разительно контрастируют с окружением, что дальше идти уже некуда. Поведение и облик Бильбо в высшей степени анахроничны — он носит куртку, ссылается на письменный договор, тщательно разграничивает доход и прибыль и предлагает компромисс: по мнению хоббита, притязания Барда следует называть требованием оплатить «непредвиденные расходы» (отсюда уже недалеко до современной терминологии, употребляемой при налоговых расчетах!). Бард и Торин говорят на языке архаики («Приветствую тебя!», «недруги», «сокровище», «родичи», «погибель»), а Бильбо использует современный жаргон. Об этом сигнализируют слова «выгода» (profit, до 1604 года в английском языке этого слова не было, а после 1604–го оно было зарегистрировано, поначалу только в Абердине), «дедуцировать» (deduct, зафиксировано впервые в 1524 году, когда оно означало еще то же самое, что и слово subtract — «вычитать»; коммерческий смысл оно приобрело лишь много позже), «общий доход» (total, в данном конкретном смысле до 1557 года не использовалось), «интерес, притязание, требование» (claim), «дело» (affair)… Все это не английские слова, а заимствования из латыни или французского; эти заимствования полностью прижились в английском только после Нормандского завоевания. Будет справедливым сказать, что ни один персонаж эпоса или саги не мог бы даже помыслить о том, чтобы заговорить языком Бильбо. Но в чем же сила этого последнего острого противопоставления Барда и Бильбо, «героя» и «бизнесмена»?

Это противостояние продолжает комедийную линию, которая так сильно выражена в «Хоббите». Кроме того, оно приводит к чему–то — если использовать собственный толкиновский термин — вроде «эвкатастрофы»[176], которая происходит, когда г–н Бэггинс (а вместе с ним и симпатизирующий ему читатель) обнаруживает, что эльфийский король и даже сам Гэндальф смотрят на него (а вместе с ним и на нас, с нашим современным кодексом скромности и компромисса) с благодарным изумлением. Таким образом, комедийной линией дело не исчерпывается, хотя Бильбо ни на миг и ни на йоту не становится менее забавным. Никто не должен думать, что в «Хоббите» совершается прямой переход от сатиры на современный мир к сатире на мир древний. Возможно, самое сильное в главе 16 и окружающих ее сценах — это вдохновенный призыв к терпимости, брошенный через бездонную пропасть между временами, разными отношениями к жизни и этическими стилями. По одну сторону — Бильбо Бэггинс с его добродетелью «нравственного мужества» (moral courage); согласно словарю, это — готовность «претерпеть обструкцию, неодобрение или общее презрение, но не отойти от того, что данное лицо считает для себя верным» (впервые зафиксировано в 1822 году); противоположный этому достоинству недостаток — «недоверие к себе» (1789, self–distrust). По другую сторону — Беорн, Торин, Дайн, чьи достоинства можно описать только с помощью такого неанглийского существительного, как древнескандинавское drengskaþr, означающего «великодушие», «осознание себя воином», а следовательно, и «осознание своего воинского достоинства». Именно это качество выказывает Дайн, подтверждая решение Торина о передаче Барду четырнадцатой части сокровища (сам Торин к этому времени уже мертв). Недостаток же этих персонажей — что–то, что можно назвать себялюбивым материализмом Ни одна из сторон не лучше другой и не имеет права критиковать другую. Контраст — в стилях, а не в противопоставлении добра и зла. Соответственно, по всему «Хоббиту» разбросаны сцены, в которых одна сторона выставляет напоказ смехотворность претензий, предъявляемых другой стороной. Например, Бильбо фыркает, слушая возвышенные речи Торина, Глоин резко обрывает Бильбо, который пытается снискать уважение гномов, ссылаясь на своего предка Волынщика Тукка («Волынщик давным–давно умер, а я говорю о тебе!»), — а к концу эти два языковых стиля становятся неуязвимыми для взаимной иронии:

« — До свидания! — вымолвил наконец Балин. — Удачи тебе во всем! Если надумаешь навестить нас, когда наши чертоги вновь засияют прежней красотой, мы устроим в твою честь поистине королевский пир!

— Если вам когда–нибудь доведется проходить мимо моего дома, — сказал в ответ Бильбо, — заходите без стеснения! Чай — в четыре, но я рад видеть вас в любое время!».

Бильбо и Балин изъясняются в совершенно различных стилях. Тем не менее очевидно, что смысл их слов один и тот же. От веры в «реальность языка» и «реальность истории» Толкин, по–видимому, начинал постепенно переходить к новой вере — «вере в реальность человеческой природы».

МОРОК СМАУГА.

Морок — понятие сложное и таит в себе опасность. Пожалуй, единственное, что удалось с полной определенностью доказать антропологии XX века, — это что люди отличаются друг от друга, и даже, казалось бы, исключительно естественные или инстинктивные человеческие проявления бывают обычно так безнадежно запутаны в сетях местных обычаев, что выделить какие–то «общечеловеческие универсалии» практически невозможно. Ничто не говорит о том, чтобы Толкин уделял внимание современной антропологии, но ему это вряд ли и требовалось. Древние тексты предоставляли ему сколько угодно примеров того, как вещи, немыслимые в древнюю эпоху, в наши дни начинают подчас казаться вполне естественными, и наоборот. Поведение людей тоже меняется — это очевидно всем. Но разве не прячется под хитросплетениями разновременных обычаев хоть что–нибудь постоянное, неизменное? Что–то такое, что связывало бы современного англичанина с его англосаксонскими предками, — ведь, согласно свидетельству филологии, даже целое тысячелетие непрестанных языковых изменений не смогло уничтожить глубинной преемственности между языком «Беовульфа» и языком сегодняшней Англии?

По–видимому, Толкин размышлял над этим вопросом в течение многих лет. В 1923 году он опубликовал в журнале «Грифон» (орган Йоркширского колледжа в Лидсе) стихотворение под названием Iumonna Gold Galdre Bewunden — первую версию того текста, который в 1970 году стал называться «Сокровище». Но первое название лучше. Оно переводится как «золото древних людей, окутанное волшебством». Собственно говоря, это не что иное, как 3052–я строка «Беовульфа»(150). В «Беовульфе» эта строка связана с примечательным читательским затруднением: как истолковать мотивы, которые подвигли главного героя вступить в бой с «его» драконом? На первый взгляд, Беовульф, отправляясь на схватку, руководствуется самыми благими побуждениями — он хочет спасти свой народ от страшного ящера. С другой стороны, Беовульф выказывает повышенный интерес и к драконьему сокровищу, а дракон всего лишь отстаивает свои богатства: на разрушительный облет окрестностей его спровоцировал беглый слуга («грабитель»), который случайно оказался в пещере, когда дракона не было на месте, и унес из пещеры драгоценную чашу. В поэме есть несколько строк (о которых много и горячо спорят), где поэт, по–видимому, сообщает, что на драконьем золоте будто бы лежало проклятие, смысл которого состоял в том, что всякий, кто посягнет на сокровищницу, «будет повинен греху, опутан диавольскими страхованиями, связан адскими узами и мучим жестоко. Однако не бывало еще того допрежь, чтобы Беовульф с жадностью посмотрел на чужое золото, отмеченное проклятием»[177].

Есть ли вина на Беовульфе? Действительно ли он «положил глаз» на сокровище? Подпал он под действие драконьего проклятия или нет? По крайней мере одно неоспоримо — отбитое им в сражении с драконом сокровище принесло в итоге ему самому — смерть, а народу, которым он правил, — бедствия. Может быть, это наказание за тень алчности, которая, как намекает поэт, на мгновение затмила сердце Беовульфа? А может быть, «драконье проклятие» — это и есть алчность, возникающая в человеке, когда он видит перед собой груду сокровищ? Толкин высказывает такое предположение в стихотворении 1923 года, где последовательно, строфа за строфой, рассказывается о сокровищах, переходивших от эльфа к гному, от гнома к дракону и так далее. Эта цепочка заканчивается портретом одряхлевшего, жалкого, побежденного врагами короля. После его смерти золоту уготовано забвение. Так и со всеми персонажами стихотворения: в начале его они молоды, веселы, храбры и полны жизни, в конце — немощны, богаты и скупы. Причина их деградации — золото. Можно ли уподобить путь, пройденный этими персонажами, пути, пройденному человечеством? Человечество тоже начинало с «героики», а кончило «коммерциализмом», «материализмом» и «индустриализмом», то есть целым рядом однозначно современных понятий, которые, может быть, и не относятся напрямую к золоту и сокровищам, но определенно подразумевают в виду то «идолопоклонство артефакту», которое К. С. Льюис, в явном единомыслии с Толкином, называл «великим всеобщим грехом современной цивилизации»[178]. Если хорошенько подумать, напрашивается еще и другая аналогия. Молодой герой, воспылавший некогда страстью к сокровищам, превратился к концу жизни в старую развалину. Надо думать, и у «великого всеобщего греха современной цивилизации» тоже должен был в древности иметься «молодой» прототип… По–видимому, заканчивая «Хоббита», Толкин много размышлял об этой преемственности греха, соединившей древность и современность.

В последних главах «Хоббита» бал правит жадность. Менее всего заражен ею эльфийский король: он любит артефакты, любит изделия искусных мастеров, но не потому, что они дорого стоят, а потому, что они прекрасны, и в итоге он вполне удовлетворяется изумрудами Гириона. Бард несколько более современен, но его поведение тоже можно оправдать, поскольку его мотивы носят конструктивный характер. Относительно неуязвим и Бильбо, предпочитающий вульгарному «богачеству» обычную «зажиточность». А вот гномы питают к драконьему сокровищу чувства по–настоящему сильные, причем особенно волнует их «зачарованное золото» — gold galdre bewunden. Они даже на сокровище троллей накладывают «великое множество заклятий», — просто так, на всякий случай. Ну, а стоит гномам оказаться в непосредственной близости к драконьему сокровищу, как на них самих начинает действовать заклятие — то, которое защищает сокровища Смауга. Гномы ничтоже сумняшеся посылают Бильбо в туннель навстречу опасности; они склонны преждевременно праздновать победу над драконом; первая же встреча с сокровищем приводит их в такое состояние, что хоббиту приходится их оттаскивать, причем «при этом не обошлось… без тоскливых взглядов через плечо». В конце Торин ведет себя как одержимый злыми духами, упорно отказываясь чем бы то ни было делиться с Бардом, эльфами и озерными людьми. Когда Бильбо, украв Аркенстон, вынуждает Торина к уступкам, последний чуть было не нарушает собственного слова, что для гномов совсем не характерно. «Он пребывал в неодолимой власти(151) сокровищ: даже в эту минуту Торин надеялся, что с помощью Дайна ему удастся отбить Аркенстон, не заплатив за него обещанного выкупа». Bewilderment — «морок» — слово, очень подходящее к случаю. В современном английском речевом обиходе оно означает «путаница в мыслях»(152). Это слово очень подходит для описания того состояния ума, в котором пребывал в тот момент Торин. Он понятия не имел, каким образом достичь цели и в чем эта цель, собственно, состоит, зато твердо знал, что расстаться с сокровищами не намерен ни при каких обстоятельствах. Торин «заблудился в пустыне» (is lost in the wild), «заморочен», «объят мороком». Однако «современный», переносный смысл этой фразы имеет лишь второстепенное значение по отношению к буквальному, поскольку прежде всего эта фраза должна пониматься буквально: Торин находится в самом сердце Драконьей Пустоши и купается в золоте, но при этом у него почти не осталось съестных припасов, и на что он рассчитывает — непонятно. Ему грозит реальная опасность окончательно подпасть «под власть морока», как это произошло с Магистром Озерного Города, который, прихватив долю богатства, причитавшуюся городу, пустился в бега и в результате «умер с голоду на Пустоши». Но у слова bewilderment имеется в этом контексте еще и третий смысл: это слово напоминает нам о видимом, ощутимом могуществе сокровища, о той силе, что заставляет гномов без конца перебирать драгоценности. Одно из значений английского слова bewilderment, согласно ОСА, — «запутанность, лабиринтоподобность», к чему прилагается цитата, датируемая 1884 годом: «Что за хаос (bewilderment) света и цвета бросился ей в глаза!» Если представить себе тусклое поблескивание золота, искры драгоценностей и, «в красноватом свете, алые отблески серебра» — а именно такое зрелище предстало Бильбо, когда тот впервые взглянул на сокровище, — то слово это кажется вполне подходящим к случаю.

«Хаос» и «морок», овладевшие Торином, действуют одновременно и на физическом, и на умственном, и на нравственном планах. «Драконья болезнь», которую «подхватывают» Торин и Магистр Озерного Города, — одновременно и магического, и нравственного происхождения. В основе легенды о «драконьей болезни» лежит древнее суеверие, согласно которому драконы, собственно говоря, достойны жалости: обуянные жадностью и отчаянием, они добровольно заточают себя в стенах собственной пещеры только ради того, чтобы в свое удовольствие «возлежать на золоте», как говорится об этом в сагах. Естественно, золото, рядом с которым они проводят столько времени (см в «Хоббите»: «…Бильбо явно недооценил власти золота, на котором дракон пролежал много веков…»), уже и само источает миазмы алчности. Однако нельзя отделаться от ощущения, что проклятие вступает в силу, только когда внешнее давление встречается с внутренней слабостью. Это ощущение становится особенно сильным, когда речь идет о гномах с их пылкой любовью к творениям собственных рук, или о Магистре, который думает только о «торговле и пошлинах, товарах и золоте», презирает старые песни, а его торжественная речь, она оказывается отмечена явной печатью современности, или, точнее, эпохи, наступившей после индустриальной революции. За историческими изменениями кроется сложный и многоскладчатый веер мотивов. Здесь полезно вспомнить сцену в конце романа Курта Воннегута «Механическое пианино» (1952), где борцы с автоматизированным государством, едва добившись первой победы, сами как одержимые бросаются осваивать машины. Обе книги, «Хоббит» и «Механическое пианино», говорят об одном и том же, и говорят довольно жестко: вещи, а конкретнее — именно вещи металлические, хороши как игрушки, для забавы, но удержать контроль над этими «игрушками» очень трудно, и поняли это люди только в двадцатом столетии. Отсюда «преемственность жадности», которая тянется от эльфийского короля к Магистру Озерного Города. Именно поэтому начиная с 1923 года Толкин так много размышлял над словом galdor. Помимо значений «заклятие» и «наваждение», оно имеет также значение «поэзия». «Зачарованность» сокровища — что–то вроде «злого» эквивалента «доброй чары», glamour.

Однако в цепи есть еще одно звено, с которого, собственно, эта цепь и начинается: дракон Смауг. Его имя представляет собой еще одно «реконструированное» слово: это форма прошедшего времени, *smaug, от германского глагола *smugan — «протискиваться в нору» (как объяснил Толкин в интервью «Обзерверу»(153)). Кроме того, это — древнескандинавский эквивалент древнеанглийского слова, входившего в древнеанглийское заклинание wið sméogan wyrme — «от червя проникающего». Но у этого слова есть и другое значение — более абстрактное: древнеанглийское sméagan означает также «вникать», а в форме прилагательного оно означает «искушенный, искусный». Так что вполне естественно, что Смауг, по сравнению с остальными персонажами «Хоббита», наиболее хитроумен.

Разговор Бильбо и Смауга поистине блистателен. Как и многое в книге, он написан с оглядкой на эддический «образец» — на песнь «Речи Фафнира». Умирая от раны, которую нанес ему Сигурд, дракон Фафнир успевает побеседовать со своим убийцей. Как и Бильбо, Сигурд отказывается сообщить дракону свое имя и отделывается загадками (опасаясь, как бы дракон его не проклял). Как и Смауг, Фафнир пытается посеять раздор между своим собеседником и его товарищами. Между прочим, дракон говорит, что золото всегда пробуждает в человеке жадность. Два сюжета существенно расходятся, только когда Сигурд съедает драконье сердце. Благодаря этому он начинает понимать язык птиц (еще один важный для «Хоббита» мотив). И все же в «Речах Фафнира» Толкину было почти нечем поживиться. Беседа Фафнира и Сигурда сводится к простому обмену информацией; в ней, как сказал Толкин о «Беовульфе», слишком много draconitas и маловато draco[179], слишком мало «реального ящера с его животной жизнью и собственным специфическим разумом»[180]. Толкин поставил перед собой задачу исправить это упущение и сделал это опять–таки с помощью анахронизмов.

Самое примечательное в Смауге — странная, витиеватая манера изъясняться. Собственно говоря, этот стиль очень напоминает агрессивно–вежливую изысканность, характерную для представителей британского «высшего общества». Об этом говорят, например, раздраженность и авторитетный тон в голосе Смауга, хотя в данном случае уместнее была бы формальная вежливость, разбавленная толикой неуверенности. «Для вора и лжеца у тебя слишком хорошие манеры» — с такими словами обращается дракон к Бильбо при первой их встрече (иронизирует он или нет, неизвестно). «…Оказывается, ты знаешь мое имя, зато я вот не припоминаю твоего запаха! Можно ли спросить, кто ты и откуда сюда явился?» В таком тоне какой–нибудь полковник–аристократ мог бы отвечать безвестному попутчику, который попытался бы завести с ним беседу в вагоне железной дороги: простите, ведь мы, кажется, не представлены? В то же время не дает о себе забыть и «звериная» природа ящера — она проявляет себя прежде всего в похвальбе: «Кому как не мне знать запах и вкус гномов!» — а позже в том, как дракон, желая показать Бильбо свое бронированное брюхо, перекатывается с живота на бок, подобно гигантскому спаниелю, очень собой довольный, «что с его стороны было уже просто глупо». В процессе чтения то и дело натыкаешься на живейшие парадоксы, каких Древний мир, ни слухом, ни духом не ведавший о научном рационализме, породить никак не мог бы: например, у Смауга есть крылья, но есть и реальная тяжесть, — об этом нам напоминается, когда дракон покидает логово: он «бесшумно взмыл в воздух и полетел по ветру во тьму, тяжело и медленно, словно чудовищная ворона»(154). В холодном чреве этой рептилии таится огонь, который посверкивает у дракона из–под век, когда тот притворяется спящим, и вспыхивает у него в глазах «подобно алой молнии», когда он забавляется или чем–то заинтересован. Парадоксы, переходы от животного начала к разумному, контраст между скрипуче–церемонной вежливостью в речах Смауга и немудрящей радостью, которую он получает, убивая, — все это привносит в характер Смауга что–то особенно злобное и порочное. Эта «порочность» и есть главная характеристика дракона. Автор, пользуясь современным языком, говорит о ней так: «…Смауг просто подавил его [Бильбо] своей личностью».

Все это придает правдоподобия тем сведениям о драконах вообще, которыми нас то и дело потчует рассказчик, например: «Именно такое действие и оказывают разговоры с драконами», — т. е. таковы вообще «драконьи чары», под действием которых хоббита «охватывало безотчетное желание выйти из туннеля, снять кольцо и выложить все начистоту». Ни в одном из древних текстов подобного мотива нет, но, доверительно вливая яд в уши Бильбо («...я дам тебе один добрый совет… наверное, тебе хорошо заплатили за вчерашнюю чашу… На них это похоже… А ты никогда не задумывался над тем, что… А прикинул ли ты, стоит ли игра свеч?..»), Смауг прикидывается все более и более «опытным» и «бывалым», и неудивительно, что Бильбо, сам того не желая, незаметно оказывается у противоположного полюса, где приютились «молодость и неопытность». В результате дракон оказывает на Бильбо воздействие одновременно магическое («чара») и нравственное («подавляющее влияние сильной личности»), что заставляет нас вспомнить о «драконьей болезни», которую Смауг и его сокровища, по–видимому, генерируют совместно — как сами по себе, так и с помощью магии. Характер Смауга составляет неотъемлемую часть Zusammenhang'а, общей взаимозависимости. Казалось бы, что может быть архаичнее или фантастичнее возлежащего на золоте дракона? Но речи этого дракона звучат так знакомо, что для него без труда отыскивается место в общем «хороводе жадности». Возникает вероятность, пусть смутная, что драконьи мотивы могут, на свой особенный лад, быть сродни человеческим. Не исключено даже, что эти мотивы сыграли не последнюю роль в реальной истории человечества.

На следующем этапе «Хоббит» неожиданно предстает романом á these(155), даже аллегорией, где Бильбо Бэггинс, в роли Современного Человека, пускается в свой «Путь Пилигрима»[181] (или «Путь Пилигрима; туда и обратно»), цель которого — Страна Фантазия. И вот оказывается, что он проделал свой путь только ради того, чтобы в самом сердце мира чудовищ наткнуться на воплощение худших сторон своей собственной природы, на воплощение жадности или, может быть, самого Капитализма, который держится за свое золото как свирепая мисс Хэвишем[182]. Мораль была бы при этом такой — дескать, от «буржуа» всегда один шаг до грабителя, или что–нибудь в том же роде. Однако, хотя «Хоббит» и не претендует на аллегоричность, все же ближе к концу в нем нет–нет да и проглянет тот самый «символизм в широком смысле слова», который Толкин усматривал в «Беовульфе» и который более широко и отчетливо представлен во «Властелине Колец». В последней сцене «Хоббита», в беседе Гэндальфа, Бильбо и Балина, автор позволяет волшебнику слегка проговориться. Гэндальф говорит, что метафоры могут «на свой лад» содержать в себе истину, что вымысел и реальность отличаются не по глубинной сути, а по способу представления (выражения) этой сути[183]. Логика его слов такова: если реальность, воспетая в старых песнях, могла содержать в себе такую прозу, как хоббит Бильбо Бэггинс, то, может быть, и прозаические события сегодняшнего дня найдут себе когда–нибудь место в песнях… Отсюда вывод: человеческая — или гномо–хоббито–человеческая — природа не оторвана от реальности и внутренне непротиворечива.

Но дальше намека дело не идет, и можно легко понять почему. Когда читаешь «Хоббита», постепенно возникает стойкое впечатление, что Толкин в работе над текстом исходил не из идей, а из слов и имен, из совпадений и противоречий народных сказок, из таких частностей, как неудовлетворенность Толкина «Речами Фафнира» (отсюда Смауг), из размышлений о состязании в загадках из «Речей Вафтруднира»[184] или «Саги о короле Хейдреке». (Неизвестным нам путем эти размышления привели к возникновению Голлума.) Я не могу не предположить, что в то время для Толкина в творческом плане важнее всего были два схожих между собой отрывка из «Беовульфа» и «Сэра Гавэйна». В обоих отрывках авторы как бы намекают на то, что за пределами повествования остаются еще целые миры, о которых им теперь попросту недосуг поведать. Древнеанглийский поэт ссылается на «далекие путешествия», которые совершал Зигмунд–драконоубийца, на «злые дела и битвы, о которых дети человеческие» (возможно, в отличие от потомков чудовищ) «никогда ничего так и не узнали». Его средневековый последователь, автор поэмы «Сэр Гавэйн и Зеленый Рыцарь», шесть столетий спустя замечает, что сэр Гавэйн никогда не добрался бы и до начала своего Приключения, «не будь он крепок, как сталь, неутомим и стоек в вере», — так часто приходилось ему сталкиваться на своем пути с ящерами, волками, лесными троллями и «ограми, которые преследовали его, сойдя с высоких пустошей». Вполне в этом духе, сообщается нам, было и обратное путешествие Бильбо: «Много трудностей пришлось ему преодолеть и пережить много приключений, прежде чем он добрался до дому», поскольку «Дикие Земли — они и есть Дикие Земли; в те дни, помимо гоблинов, там водились и другие опасные твари». Некоторые из этих опасностей читатель краем глаза уже приметил — неизвестно чьи «глаза в темноте», звери, чьи уши «при известии о гибели Смауга вставали торчком». Но сюжет «Хоббита» — это по самой сути своей рассказ о путешествии через «мрачные и опасные места», причем эпизоды с Голлумом, волками, Беорном и пауками связаны между собой не больше, чем сами эти персонажи. По–настоящему кончается «Хоббит» не сценой хаоса и разгрома в норе Бильбо(156), а сценой, в которой, незадолго перед возвращением домой, Бильбо с сожалением прощается с Дикими Землями, а архаический Тукк, проснувшийся было в его душе, снова уступает место «эдвардианскому»[185] Бэггинсу.

«И вот, проделав долгий путь, Бильбо и Гэндальф добрались до того самого места, где они попали когда–то в лапы гоблинам. Но на этот раз они оказались тут не ночью, а утром и, посмотрев назад, увидели внизу широкую равнину, освещенную ясным утренним солнцем. За равниной раскинулось Чернолесье, отливавшее на расстоянии голубизной, а на опушке темной зеленью: даже весна не смогла высветлить чернолесской листвы! А еще дальше, на краю окоема, маячила Одинокая Гора. На ее вершине смутно белел еще не растаявший снег.

— Вот так! На смену огню приходит снег, и даже драконы не вечны! — промолвил Бильбо и повернулся спиной к своему Приключению».

В Средьземелье Приключение несет в себе современный смысл, но существует не для того, чтобы проповедовать современные ценности. Если мир реальный и мир вымышленный как–то связаны между собой, то потому лишь, что Малое Творение следует тем же законам, по которым построено Большое Творение — Первичное Искусство Истины.

Глава 4. КАРТЫ КАК ОТПРАВНАЯ ТОЧКА.

КАРТЫ И НАЗВАНИЯ.

От публикации «Хоббита» до выхода в свет «Властелина Колец» прошло семнадцать лет. Ничего странного в этом нет — в промежутке разыгралась Вторая мировая война, повзрослели дети Толкина, а сам он все эти годы нес бремя множества профессиональных обязанностей, которыми, по его позднейшему утверждению, никоим образом не пренебрегал. Однако главной причиной долгого перерыва в писании были темпы развития его творческого процесса. Он был по–прежнему поглощен Средьземельем, и, на самом–то деле, именно ему посвятил лучшие годы своей научной деятельности. Но он считал, что «вскисание», «ферментацию» «Властелина Колец» подгонять и торопить не стоило. Можем заглянуть в его творческую лабораторию и мы. Для этого нужно только взять «Хоббита» и «Властелина Колец» и посмотреть, как именно использует Толкин в этих двух книгах карты и имена, поскольку здесь коренится главное различие между двумя книгами.

В «Хоббите» имен и названий на удивление мало. В первую очередь следует, конечно, вспомнить имена двенадцати гномов, позаимствованные из эддической песни «Двергатал»[186]. Я думаю, большинство читателей действительно воспринимает эти имена как однородное единство, нарушаемое только именами Фили и Кили — самых молодых гномов, толстяка Бомбура, добряка Балина и Торина, который всех главнее. Кроме этих имен, в «Хоббите» есть еще несколько имен эльфийских, но ни один из персонажей, которые носят эти имена, — Бладортин, Дорвинион, Гирион, Галион, — не играет в повествовании сколько–нибудь значительной роли; то же самое относится и к эльфийским названиям Мория и Эсгарот. Эльфийский король в «Хоббите» остается анонимным и получает имя — Трандуил — только во «Властелине Колец». Хоббичьих имен тоже не густо — только Бэггинсы, Тукки и Саквилль–Бэггинсы (эти последние для Средьземелья аномальны и выпадают из общего тона), и вдобавок еще «гг. Грубб, Грубб и Рытвинг» — организаторы Распродажи, описанной в конце книги. Плюс Элронд, Азог, Радагаст, ономатопоэтические имена воронов (Роак и Карк) — вот и все. На этом этапе Толкин больше всего любил создавать имена с помощью обыкновенных заглавных букв. Так, Бильбо живет в туннеле, который «шел не прямо, а все поворачивал и поворачивал, уходя в глубину холма, который на много миль в округе все так и называли Холмом». Речка у подножия Холма называется Река, хоббичий город у реки — Хоббитон («в Приречье»), и так далее вплоть до Диких Земель, где мы обнаруживаем Туманные Горы, Долгое Озеро, Одинокую Гору, реку под названием Бегучая и долину под названием Дейл(159). По сути, к тому же списку принадлежит имя Гэндальф. Оно тоже заимствовано из эддической песни «Двергатал», в которой упоминается рядом с именами Траинн, Торинн и Трор. Однако Толкин, по всей видимости, питал по отношению к эддическому имени Гандальфр некоторые подозрения, поскольку оно содержит элемент –álfr (то есть «эльф»,), в то время как, по мнению Толкина, эльфы и гномы сосуществуют только на страницах ОСА. Как же затесался Гэндальф в одну компанию с гномами, и что вообще означает первый элемент этого имени — gand-? Если Толкин заглядывал в «Словарь исландского языка» Р. Клисби и Гудбранда Вигфуссона, он должен был там прочитать, что, по мнению авторов, значение корня gandr «не вполне прояснено», но, возможно, он означает «нечто заколдованное», или «предмет, используемый заклинателем». Тогда слово gandálfr означает «волшебник», или, возможно, «заколдованный демон». Естественно, Толкин сделал отсюда вывод, что gandr — это «жезл», поскольку жезл — обычная принадлежность волшебников, об этом знает всякий, благодаря хотя бы шекспировскому Просперо[187] или мильтоновскому Комусу[188]. Соответственно, когда Гэндальф впервые появляется в повествовании, происходит следующее: «Старик и посох (посох впоследствии оказывается жезлом. — Пер.) — вот все, что ничего не подозревавший Бильбо увидел перед собой в то достопамятное утро» (курсив мой. — Т. Ш.). Позже выясняется, что Гэндальф — не эльф, но в конце «Властелина Колец» читатель узнает, что Гэндальф прибыл в Средьземелье все–таки именно из Страны Эльфов. Итак, на самом деле изначально Гэндальф — не имя, а описание, как и в случаях с Беорном, Голлумом, Некромантом и прочими именами и названиями, которые встречаются в «Хоббите».

Поскольку «Сильмариллион», с его хорошо развитой номенклатурой, в то время уже существовал, неправильно было бы сказать, что в 30–е годы Толкин просто еще не так сильно увлекался именами. Похоже, он просто не знал, следует ли ему обильно вводить их в прозу, особенно в тех случаях, когда это были имена английские. Тем не менее проблема имен обратила на себя его внимание. Как только «Хоббит» был напечатан, Толкин сконцентрировался на ней с неожиданной энергией, как видно из повести «Фермер Джайлс из Хэма», опубликованной только в 1949 году, но сочиненной, по всей видимости, в период с 1935 по 1938 год, то есть примерно в то же самое время, когда уточнялся окончательный вариант «Хоббита» (ХК, с. 165–166). Это проливает дополнительный свет на развитие толкиновского художественного творчества и освещает его с неожиданных и интересных сторон. Прежде всего, «Фермер Джайлс из Хэма» — единственная повесть Толкина, действие которой разыгрывается не где–нибудь, а — со всей определенностью — именно в Англии, и, несмотря на то, что сама история относится к тому же разряду, что и стишки «Матушки Гусыни»[189](160), все события здесь локализованы с исчерпывающей точностью. В повести есть также мимолетные отсылки к Старому Королю Колю и королю Лиру, на котором лежит вина за «переделы», которые произошли при «Локрине, Камбре и Альбанаке»[190]. Эта фраза показывает, что воображаемый «редактор» руководствуется не чем иным, как «Книгой Брута», вымышленной историей Британии, в Средние века (и позже) принимавшейся за чистую монету. «Редактор» называет автора «Сэра Гавэйна и Зеленого Рыцаря» «историком артуровского времени», парафразируя его строку: Where… oft boþe blysse and blunder / Ful skete hatz skyfted synne («Годы проходили в частой смене войны и мира, радостей и плача»)(161). География повести выписана самым тщательным образом. Хэм — это теперешний Тэм, город в Бэкингэмшире, в двенадцати милях от Оксфорда. Уормингхолл(162) находится в четырех милях от Тэма, а Оукли, деревенька, где дракон сожрал священника, — в пяти. Столица Срединного Королевства, которая лежит «примерно в двадцати лигах от Хэма», — это, по–видимому, Тэмуорт, историческая столица королей Мерсии, от которой до Тэма шестьдесят восемь миль по прямой (заметим кстати, что в лиге три мили). Фартингоу в Нортхэмптоншире, местечко, «где одно время держали аванпост, на случай нападения Срединного Королевства», находится на линии, которая соединяет эти два места, примерно в трети пути от Тэма — в доказательство того, что Малое Королевство не питало никаких территориальных притязаний. До Уэльса, обиталища великанов, и драконьих гор (Пеннинских) по этой провинциальной шкале, конечно, очень далеко, и это вполне вписывается в общую картину. А когда фермер Джайлс отказывается слушать про людей, которые живут «к северу, за холмами, и еще дальше, за каменными столбами», он имеет в виду, по всей видимости, Варвикшир, граничащий с Оксфордширом как раз по Роллрайтским камням[191].

В любом случае, критика воображаемого «редактора» «Фермера Джайлса» в адрес воображаемого «автора» за то, что последний «слаб в географии», в высшей степени несправедлива: этот «автор», как и сам Толкин, «жил в пределах Малого Королевства» и знал, о чем пишет. Но зачем вдруг понадобилась такая исключительная точность? Очевидно, Толкин хотел воссоздать вневременную, идеализированную Англию (или, лучше сказать, Британию), в которой места и люди оставались бы неизменными и не зависели от политики текущего момента. История «Фермера Джайлса из Хэма» представляет собой поэтому триумф национального над заграничным (поскольку при дворе Джайлса «в моду вошел простонародный язык, и больше не нужно было произносить речи на книжной латыни»), но одновременно и победу истинных ценностей над преходящими поветриями, а также торжество героических поэм и народных песен над помпезной и суетливой рационалистической ученостью. Во всем этом «Фермер Джайлс» продолжает линию, начатую еще в стихотворениях вроде «Человечка с Луны» и тех, что вошли в «Хоббита». Та же самая линия сквозит в толкиновском неприятии ОСА с его вызывающе «цивилизованным» определением понятия blunderbuss(163)[192]. Однако при этом повесть можно рассматривать и в ряду других вещей, написанных в тот же период. Во всех этих произведениях отражается произошедший в авторе внутренний сдвиг от академизма к творчеству. «Лист кисти Ниггля» — аллегория. Аллегоричен ли «Фермер Джайлс из Хэма»?

Основной повод подозревать «Фермера Джайлса» в аллегоричности подает союзник Джайлса, священник, grammarian (заметьте!), который, «при его книжной учености… мог предвидеть будущее гораздо лучше, чем другие»(164). Главное, что он сделал в повести, — напомнил Джайлсу взять с собой веревку подлиннее, когда тот отправлялся сражаться с драконом. Без этой веревки, если разобраться трезво, не было бы ни сокровища, ни ручного дракона, ни Тэма, ни самого Малого Королевства. Более того, священник в некотором смысле помог Джайлсу и с мечом — Хвосторубом. Именно он догадался, что это за меч, в то время как Джайлс и мельник только спорили о его происхождении. Когда меч отказался войти в ножны (чувствуя близость дракона), священник утвердился в этой догадке; он поворчал по поводу «очень древних букв и архаических рун»(165), но ему все–таки удалось прочитать руны и определить, что Джайлсу достался именно знаменитый меч Хвосторуб (или, на латыни, которой предпочитает пользоваться священник, Каудимордакс). С помощью науки священнику удается вдохнуть в Джайлса мужество. Как ни посмотри, Джайлс многим обязан священнику, — уж конечно, куда большим, нежели Августу Бонифацию Амброзию Аврелию Антонину, гордому тирану, который послал Джайлсу этот меч только потому, что тяжелые, неразукрашенные вещи вышли при его дворе из моды. Практически невозможно устоять перед искушением и не предположить, что священник, сочетающий в себе ученость, склонность пускать пыль в глаза и здравый смысл, представляет в повести идеализированного филолога (и, заметьте, при этом он еще и христианин!). Тогда гордого тирана Срединного Королевства, который так легко расстался с самым ценным из своих мечей, естественно счесть аллегорическим изображением литературной критики, пренебрегающей изучением истории языков! Эти параллели можно продолжить: при таком повороте дел фермер Джайлз — творческая интуиция, веревка (и Хвосторуб) — филология, дракон — аллегория Древнего мира, созданного воображением Севера и зорко охраняющего сокровище утраченных песен, а Малое Королевство — воображаемое пространство, которое Толкин надеялся в своей повести не только оживить, но еще и наделить независимостью и населить присущими ему обитателями. Разумеется, ничем, кроме шутки, такая аллегория считаться не может[193], но это была бы шутка вполне в стиле Толкина, — этакий оптимистический противовес «Листу кисти Ниггля», написанному несколько лет спустя.

На протяжении всей повести в ней царит лингвистический юмор, начиная с мрачных присловий кузнеца по прозвищу Сэмми Солнышко и его тупого, упрямого недоверия к именам Хилариус и Феликс: «Л звучит–то как зловеще! Нет, не нравятся мне эти святые»[194] до джайлсовских диалектных по природе грамматических ошибок, которые сам Джайлс ошибками не признал бы. Так, название Thame превращается в Тате(166), «потому что писать название Thame с h после Т–глупость совершенно неизвинительная»(167). На самом деле, конечно, все, что Толкин рассказывает о происхождении английских топонимов Тэм и Уормингхолл(168), — чистая выдумка и ни на чем не основано. Однако в настоящей, не литературной реальности написание Thame h после T) и правда является совершенно неизвинительной глупостью, из тех, что завелись в Англии с тех давних пор, когда на язык нахлынула волна книжной латыни, принесшая с собой написания Thames, Thomas, could, debt и doubt(169), с ними добрую половину прочих неозвученных, внеисторических, неанглийских вставных букв, которые и по сей день отравляют английское правописание. По всей очевидности, Толкину хотелось бы, чтобы их не было. Его оскорбляло то, как мало понимания выказывали современные ему носители языка по отношению к английским именам, английским топонимам, английской культуре. В «Фермере Джайлсе из Хэма» чувствуются раздумья над проблемами пересоздания и непрерывности — имена и названия мест не меняются в зависимости от того, что думают о них люди. Хотя Толкин в своем «Джайлсе» всего лишь шутит, названия Тэм и Уормингхолл — это уже очень большой шаг вперед по сравнению с Холмом и Рекой. А название Фартингоу заставило Толкина задуматься над засельскими Пределами(170).

Дальнейшее движение к «Властелину Колец» проследить легко. В «Хоббите» всего около сорока или пятидесяти имен, и при этом большинство из них довольно–таки случайны, а именные указатели «Властелина Колец» насчитывают более шестисот имен одних только людей, зверей и чудовищ, почти столько же топонимов и около двух сотен названий различных предметов, которые классификации не поддаются. Точно таким же образом фигурирующие в «Хоббите» карта Трора и карта Дикоземья, ничего не добавляющие к повествованию, а только его украшающие, придавая ему оттенок некоторой экзотики (вроде встречающихся на старинных географических картах надписей типа «Здесь тигры»), уступили место сложенной вчетверо карте Средьземелья, которой было снабжено первое издание «Содружества Кольца», еще более подробной карте окраин Гондора и Мордора в «Возвращении Короля», карте Заселья в «Прологе» и еще более тщательно разработанной общей карте, которая была выпущена в 1970 году художницей Паулиной Бэйнс[195] в виде плаката. Все эти карты изобилуют деталями, которых нет в тексте. Далее, персонажи «Властелина Колец» вообще весьма склонны к разговорам о картах, причем исторических. В кн. I на с. 559 Арагорн говорит: «Там, куда ты смотришь, на юго–западе, простираются Роханские луга — там живут Владыки Табунов. Вскоре мы увидим устье Ясного Лима — реки, текущей из Фангорна. По этой реке как раз и проходит северная граница Рохана». Немногим раньше Кэлеборн прослеживает путь Великого Андуина до «высокого острова, называемого Каменец, или, по–эльфийски, Тол Брандир». Там река водопадом обрушивается в «Ниндальф, или, на вашем наречии, Низкодолье. Это обширная топкая, заболоченная низина, где Река петляет и разделяется на множество рукавов. Там в Андуин впадает разветвленная дельта реки Энтвейи… Берега Энтвейи принадлежат Рохану. Роханские земли — по эту сторону Великой Реки. С другой стороны — голые скалы Эмин Муйла». Поток сведений и имен кажется безостановочным. Это обостренное внимание к картам разделяют с Арагорном и Кэлеборном многие другие — и Гимли, и Гэндальф, и Фангорн, и даже Мериадок. Для чего же понадобилась такая тщательность в разработке карт?

За ответом, как ни странно, придется вернуться к «Хоббиту». Там рассказывается, как, набравшись смелости, Бильбо спросил Гэндальфа, почему некий предмет называется «Каррок»? А потому, что это и есть каррок, отвечает ему вредный Гэндальф:

«Он [Беорн] назвал это Карроком, потому что это и есть самый настоящий каррок. Такие штуки он всегда называет карроками, а эту величает Карроком с большой буквы, поскольку она в окрестностях его дома одна такая и он хорошо ее знает».

Это объяснение ничего не объясняет, более того — оно даже не соответствует истине: саrrесс — древневаллийское слово, которое означает «скала» и сохранилось в составе некоторых современных названий, таких как Крикхауэлл в Бреконе (или Криккова Лощинка — Crickhollow — в Бэкланде). Но все же Гэндальф указывает на некоторое важное свойство имен, а именно: они произвольны, даже если поначалу таковыми и не были. Когда–то в древности все имена были описательными, как Гэндальф или Холм. Например, Квакмортон в Заселье (Frogmorton)(171) — это городок «в болотистой местности, где живут и квакают лягушки»(172), фамилия Толкин означала когда–то по–немецки der tollkühne, или «лихой храбрец», Саффилд (фамилия матери Толкина) — «некто с южного поля» и так далее. Однако сегодня те же самые имена воспринимаются иначе. На современный взгляд, это просто ярлыки, то есть знаки, которые строго закреплены за теми вещами, к которым прицеплены. Выражаясь несколько помпезнее, они «изоморфны реальности». А это означает, что они очень полезны при создании «фэнтэзи», поскольку создают впечатление реальности фантастического мира: каждый раз, когда упоминается то или иное имя, мы воспринимаем это как неявное указание на то, что вещь, обозначаемая этим именем, действительно существует, а стало быть — у нее есть своя природа и своя история. Это выведенное Толкином новое уравнение, в котором фантазия приравнивается к реальности, ярче всего выразилось в карте, приложенной к рассказу об устройстве и истории страны хоббитов, Заселья — The Shire, Шайра[196], расширенного Малого Королевства (если можно так выразиться), пересаженного на почву Средьземелья. Заселье проще всего описать как кальку с Англии. Лингвистический термин «калька, калькирование» применяется, когда элементы сложного слова последовательно переводятся на другой язык, чтобы опять составить слово с тем же значением, но уже на новом языке, — например, по–французски «громкоговоритель» звучит как haut–parleur («громко» + «говорить»), по–английски — как loudspeaker (то же самое); «лошадиная сила» по–ирландски — each–chumhacht (each означает «лошадь»; это то же самое слово, что древнеанглийское eoh и латинское equus), то есть опять–таки является калькой с английского. В кальках примечательно то, что производное звучит совсем не так, как оригинал, но все в производном слове выдает его зависимость от оригинала. Так и Заселье с его хоббитами: они и похожи, и непохожи на Англию и англичан. Хоббиты живут в Заселье, а англичане живут в Англии, но, как и англичане, хоббиты пришли в эту землю из других мест, и не просто «вообще» из других мест, а тоже из «угла» (англичане — из Европы, из «угла» между Фленсбургским фиордом и Шлеей, а хоббиты — из средьземельского Угла между реками Хойрой и Ревущей). И те и другие давно позабыли о том, откуда явились. И те и другие перекочевали в новые земли тремя племенами: со стороны англичан это — англы, саксы и юты, со стороны хоббитов — Дубсы, Шерстоноги и Белоскоры. Впоследствии и та и другая тройка племен в основном перемешались. Англичанами предводительствовали два брата, Хенгест и Хорса, что в переводе означает «жеребец» и «конь», а хоббитами — некие Мархо и Бланко (по–древнеанглийски *marh — «конь», а blanca (встречается только в «Беовульфе») — «белая лошадь»[197]. И те и другие основали по государству, и для обоих государств через некоторое время начался период необычно долгого мира: в Заселье не было ни единого сражения со времени битвы при Зеленополье (1147) до битвы в Приречье (1419) — то есть двести семьдесят два года. Почти столько же лет (а точнее, ровно двести семьдесят) прошло между последней битвой, которая разыгралась на английской земле (сражение при Седжмуре в 1685 г.[198]), и публикацией «Властелина Колец». Организационно Заселье, с его мэрами, войсковыми смотрами, сходками и полицейскими–шерифами (shirriffs)[199], тоже представляет из себя старомодную, идеализированную Англию, а хоббиты, с их незамысловатостью и жадностью, часто встающие в тупик, недоверчивые к «чужакам»(173) и, прежде всего, обладающие обманчивой для постороннего способностью долго выдерживать грубое обращение, формируют легко узнаваемое, хотя и, опять–таки, старомодное представление англичан о самих себе(174). Однако всего заметнее кальки при изучении средьземельских карт.

Здесь нужно сразу сказать, что большинство засельских названий Толкин заимствовал из ближайших окрестностей собственного дома. Так, например, название Nobottle в Северном Пределе Заселья вызывает у носителя английского языка мысленный образ какой–то отсутствующей бутылки(175). Но окрестный пейзаж вряд ли в ответе за подобные ассоциации. В действительности это название(176) происходит от древнеанглийского niowe, «новый», + botl, «дом» (как в древнеанглийском слове bytla, которое входит в воображаемую древнеанглийскую этимологию слова «хоббит» — от *holbytla). В Нортхэмпшире, в тридцати пяти милях от Оксфорда (неподалеку от Фартингстоуна(177)) есть и местечко с таким названием Слово Nobottle означает примерно то же самое, что и Newbury (Ньюбэри) — город с таким названием(178)лежит в двадцати пяти милях от Оксфорда, есть он и на карте Заселья, или, точнее, Бэкланда. Бэкланд — тоже название, заимствованное с карты Оксфордшира, но благодаря своей довольно скучной этимологии встречающееся также и в других частях Британских островов. Оно происходит от слова bocland, что означало когда–то «земля, переданная королем в пользование церкви», в отличие от folcland (в переводе «народная земля») — земли, которая принадлежала кому–либо неотчуждаемо. В Средьземелье такая этимология невозможна, поэтому Толкину пришлось выдумать другую, более подходящую: Бэкланд — это попросту земля, на которой живет род Бэков, то есть, по сути, именно «народная земля», folcland с центром в Бэкбэри, подобно Туккланду с центром в Туккборо. Что касается фамилии Тукк (Took), то для уха современного англичанина это имя кажется немного смешным (некоторые предпочитают писать его как Tooke(179)), однако это не более чем северный, диалектный вариант обычной английской фамилии Такк (Tuck). Пролистав «Оксфордский словарь топонимов», «Названия английских рек» Е. Экуолла или «Словарь британских фамилий» П. Х. Рини, можно узнать объяснение большинства хоббичьих фамилий и топонимов. Это справедливо — только уже по другой, более ученой мерке — и для всего остального Средьземелья. Так, Wetwang (Низкодолье) Кэлеборна — это реальный йоркширский топоним, Dunharrow (Дунгарская крепость Всадников) имеет очевидные параллели, реки Gladden (Сабельница), Silverlode (Серебряная), Limlight (Ясный Лим) и другие тоже имеют английские корни или аналоги и так далее. На все это должно было уйти очень много работы. Представляется, однако, что большая часть этой работы была потрачена зря, потому что, несмотря на все старания персонажей, половина фигурирующих на карте названий осталась за бортом повествования. Однако Толкин наверняка полагал, и, вполне вероятно, полагал правильно, что усилия все же не пропали даром. Карты и имена придают Средь земель ю те основательность, выпуклость и протяженность во времени и пространстве, которых определенно недостает подражателям Толкина. Они свидетельствуют о том, что со времени первых, пародийных сцен «Хоббита» и заключительных, написанных в тоне отстраненного сочувствия происходящему, толкиновские замыслы приобрели новый размах. Кроме того, карты и имена бесперебойно поставляли зерно для творческой мельницы Толкина, которую можно уподобить мельницам Бога, которые мелют медленно, но какой тонкий получается помол!

ЛИХА БЕЛА НАЧАЛО.

В примечании к эпилогу эссе «О волшебных сказках» Толкин замечает — или, скорее, делает признание, — что каждый сказочник хочет выразить своей сказкой какую–то истину, но вдохновение редко бывает настолько сильным и постоянным, чтобы с его помощью можно было заквасить все тесто и не оставить ничего, что можно было бы назвать «просто выдумкой», не просветленной лучами вдохновения. Некоторые думают, будто авторы начинают писать под влиянием мгновенного приступа «вдохновения», а когда «вдохновение» иссякает — продолжают по инерции, на одной выдумке(180). У Толкина, полагаю, все было как раз наоборот: он начал с довольно тщательно разработанной «выдумки» и, по мере того как повествование продвигалось вперед, обнаружил, что неизбежные осложнения, возникающие внутри «выдумки», как раз и порождают «вдохновение». Так, «Хоббит» по–настоящему «трогается с места» не раньше, чем Бильбо находит Кольцо, но и тогда события набирают ход далеко не сразу. Действие ускоряется лишь когда отряд, погостив у Беорна, достигает Чернолесья. То же и с «Властелином Колец».

Примечательно, например, что хоббита Фродо приходится выуживать по меньшей мере из пяти «гостеприимных приютов», прежде чем он окончательно устремляется на выполнение своей миссии: сперва он медлит покинуть Котомку(181), затем устраивает передышку в Крикковой Лощинке, в домике Фредегара Болджера (Пончика), которого хоббиты с собой не берут, потом пережидает непогоду в обители Тома Бомбадила, ночует в трактире «Пляшущий Пони» и, наконец, надолго задерживается в Ривенделле — «Последней Гостеприимной Обители к востоку от Моря». Конечно, каждое из этих пристанищ охарактеризовано по–своему, и в каждом из них Фродо с кем–то встречается, причем некоторые из встреч (как, например, знакомство с Бродягой) оказываются жизненно важными. Тем не менее возникает чувство, что пафос повествования на этом этапе не в опасностях, а в отдыхе от опасностей — в Крикковой Лощинке хоббитов поджидает горячая ванна, в Бри — песни и танцы, у Златовики — вода, которая «веселит, как вино», а потом — «маленькая и уютная комнатка» у Подсолнуха с «горячим супом, холодным мясом, ежевичным пирогом, свежевыпеченным хлебом, большим бруском масла и половиной головы отличного зрелого сыра». И это все помимо перекусов en passant, походя, — взять хотя бы пасторальный эльфийский банкет у Гилдора Инглориона или «огромное блюдо грибов с копченой грудинкой» у фермера Мэггота! Черные же Всадники(182), «вынюхивающие» хоббитов и оглашающие окрестности душераздирающими криками, несмотря ни на что, пока еще не представляют собой той угрозы, в которую они превратятся впоследствии. Возможно, они просто выжидали более удобного случая, чтобы напасть на Фродо (так полагал и Арагорн), но на самом–то деле им предоставлялось довольно много возможностей избавить себя от лишних хлопот — и в Заселье, и в Бри, и на Пасмурнике(183). Нужно было только довести хотя бы одно из нападений до логического конца. Похоже, что, как и в начале «Хоббита», переход от привычного Заселья к архаическому Дикоземью оказался для автора весьма затруднительным. Толкин и сам вспоминал, что, когда повествование в первый раз добралось до «Пляшущего Пони», он знал о том, кто такой Бродяга(184), не больше хоббитов. В первом черновом наброске место Бродяги вообще занимал некий геройский хоббит по прозванию Trotter (Семеняка)(185). В «Хоббите» Толкин осуществил прорыв на другой уровень с помощью троллей и Кольца. Во «Властелине Колец» он вышел из положения с помощью чего–то вроде самоплагиата.

Первые три «настоящие» встречи — это Старая Ива и Том Бомбадил в Старом Лесу, а позже — вне Старого Леса, на Курганах, — Навье. Все эти встречи можно было бы опустить почти без ущерба для главного сюжета. Старая Ива предвосхищает энтов, или, скорее, хьорнов(186), но Бомбадил больше уже ни под каким видом в повествование не возвращается; о нем вспоминают разве что на Совете Элронда, и то походя, да еще Гэндальф заезжает к нему поболтать, покончив с серьезными делами. Навье из Курганов все же делает кое–какой вклад в повествование, предоставляя Мерри меч, который тот использует использует в сражении с Предводителем Черных Всадников в части 5: меч этот, оказывается, был выкован специально для битвы с ангмарским Королем–Чернокнижником, который как раз и превратился потом в Верховного Назгула! Однако это всего лишь побочная линия. Но и Старая Ива, и Бомбадил, и Навье — старые знакомцы Толкина и уже очень давно обосновались в его черновиках. По возрасту они ничуть не моложе хоббитов и, по всей видимости, гораздо старше и Кольца, и самого Заселья. Эта троица присутствуют уже в поэме «Приключения Тома Бомбадила», которая была напечатана в «Оксфордском журнале» в 1934 году, а песня, которую поет Фродо в «Пляшущем Пони», переделана из раннего варианта, восходящего к 1923 году. Получается, Толкин просто–напросто перерыл собственную кладовую и пустил в ход кое–какое старье. Постепенно, хотя и не сразу, начинаешь понимать, почему он так поступил, но поначалу читатель теряется в догадках. Прежде всего хотелось бы знать, КТО такой Том Бомбадил? Однако этот вопрос впрямую не ставится, или, вернее сказать, на него не дается прямого ответа. В главе 7 книги I Фродо, набравшись смелости, все–таки приступает к гостеприимным хозяевам с этим вопросом, но ничего вразумительного услышать ему не удается. Златовика сообщает, что Том: 1) «просто есть»; 2) «таков, каким кажется, вот и все»; 3) «Он — Хозяин леса, реки и холмов». Четвертое определение Том дает себе сам: «Разве ты еще не слышал моего имени? Вот и весь тебе ответ! И другого нету!» Том кажется какой–то lusus naturae(187), и класс, к которому он принадлежит, состоит только из него одного. Хоббиты сомневаются — можно ли назвать его человеком, хотя он, если не считать роста — а ростом он ниже людей и выше хоббитов, — выглядит в точности как человек? Куда о большем говорит главное свойство Тома: он ничего не боится. Из «Властелина Колец» мы об этом узнаем тоже, но в стихотворении 1934 года (которое и, в переделанном виде, стало главным стихотворением сборника «Приключения Тома Бомбадила», изданного в 1962 году) бесстрашие Бомбадила играет главную роль. Здесь Том четырежды встречается с потенциально враждебными ему созданиями: Златовика, Дочь Реки, стаскивает его в воду, Старая Ива заманивает в трещину, барсуки пытаются утянуть в свои норы, — а когда Бомбадил наконец возвращается домой, за дверями его сторожит Навье:

Ты попался! Это я, Навье из Кургана!
Что–то нынче Бомбадил затворился рано!
Отведу тебя в Курган, страшный, заповедный!
Будешь под землей лежать, ледяной и бледный!(188)

Но невозмутимый Том отвечает на угрозу рядом простых императивов: «Ну–ка, выходи скорей…», «Уходи отсюда прочь…», «Не скреби моих дверей, не сверкай очами…», «Уходи обратно спать в свой Курган зеленый…», «…убирайся живо». И Навье убирается. Отделавшись от него и от его угроз, Том идет дальше — возвращается к реке, чтобы похитить Златовику, увести ее от ее безымянной матери, которая прячется «в речном иле», и сыграть свадьбу. Бормотание ведьм и леших, скребущихся за дверью, не омрачает свадебной ночи, и стихотворение кончается на том, что поутру Златовика расчесывает волосы, а Том колет во дворе ивовые сучья на растопку.

По словам Златовики, Том — «Хозяин», иными словами, ЧТО он такое на самом деле, узнать нельзя, известно только, что он ДЕЛАЕТ: господствует.

Второе главное качество Тома — естественность. Даже в его манере говорить есть что–то непосредственное. При этом многие его речи не имеют вообще никакого смысла. Первое, что слышат от него хоббиты, еще прежде чем Том показывается в поле их зрения, — просто набор слов. А что такое все эти «Хей дол!», «Дили–бом!» и «Лес–лесок–лесочек», как не примеры элементарной «назывательности» и «ономатопоэтичности»[200]? Зачастую Томовы песенки — просто немудреный перечень названий и качеств. Время от времени сквозь «гуторок» Тома пробивается «наверное, самый древний язык на свете, только и умевший, что дивиться да восторгаться». Но, хотя хоббиты и не понимают этого языка, смысл песен Тома до них доходит, как доходит и смысл песни дождя, которую поет Златовика, хотя слов в этой песне они не различают. А когда Том дает чему–либо или кому–либо (например, хоббичьим пони) имя, то имя это словно прирастает; так, хоббичьи пони уже до конца своей жизни не отзывались больше ни на какие имена, кроме тех, которые дал им Том. Здесь слышится эхо древнего мифа об «истинном языке», в котором для каждого слова есть своя вещь и для каждой вещи — свое слово, и где «означающее» естественно властвует над «означаемым». Тут нам снова напоминают о языке, «изоморфном к реальности»(189)[201]. По–видимому, именно этот язык и его свойства дают Тому власть над его маленьким мирком. Том — не только всем певцам певец. Возникает впечатление, будто он вообще не знает, что такое проза, или еще не «опустился» до прозы. Многое из того, что он произносит, напечатано Толкином в виде стихов, но все остальное тоже можно прочесть как стихи, написанные, как правило, трехстопным хореем(191) — взять хотя бы его последнее, как бы «прозаическое» обращение к хоббитам: «Том даст совет, а там — дело за удачей. / Через шесть с немногим верст — Бри–гора, под нею — / окнами на запад — Бри, малое селенье. / Слышали небось про Бри?» — и так далее.

Сложная система ударений в речах Бомбадила немного напоминает ту, что была принята в древнеанглийском стихе (позже Толкин ввел его во «Властелина» под видом роханских песен). Но еще больше напоминает она, эта система, строй так называемой древнеанглийской «прозы», которую издатели до сих пор не решаются назвать стихами. Дело в том, что, хотя в ней есть определенный ритм (что нехарактерно для прозы), в ней нет ничего нарочитого или искусственного (то есть характерного для стихов). Хоббиты в доме Бомбадила и сами начинают говорить стихами: «Вскоре гости неожиданно для себя обнаружили, что распевают веселые песни, — словно петь было проще, чем разговаривать».

Итак, Том Бомбадил бесстрашен. В некотором смысле он представляет собой образ искусства, еще не тронутого порчей. Элронд сообщает, что Бомбадила именуют также «Иарваин Бен–Адар… старейший и безотчий». Подобно Адаму, тоже не имевшему отца, он «никого не зовет своим отцом». Подобно первым потомкам Адама, он не подвержен проклятию вавилонского смешения языков, и язык, на котором он говорит, внятен всякому. Странно, правда, что эпитет «старейший» Том разделяет с другим персонажем «Властелина Колец» — Фангорном, энтом, которого Гэндальф характеризует так: «…это… старейший из энтийских патриархов, да и не только из них: старше его среди обитателей нынешнего Средьземелья вообще никого не сыщешь». Казалось бы, непоследовательность. Однако непоследовательности не будет, если мы допустим что Тома нельзя назвать «живым» в нашем смысле этого слова, как нельзя назвать «мертвыми» Назгулов или Навье. В отличие от древнейших живых существ Средьземелья Том не рождался. По–видимому, он жил в этом краю еще до пробуждения эльфов — просто как часть Творения, как естественная эманация сотворенного мира. В старых текстах встречаются намеки на возможность подобной идеи. Древнеанглийская поэма «Грехопадение»[202], первоначально написанная по–древнесаксонски, называет Адама self–sceafu guma, что, скалькировав, можно перевести как «сам себя слепивший человек». Современные переводчики предпочитают что–нибудь вроде «сам себя обрекший», а словарь Босуорта и Толлера дает вариант «сам собою родившийся»(192). Адам, конечно же, родился не «сам собою». Но Толкин мог задуматься — какая же реальность стоит за словом self–scufte? Ко всему прочему, он наверняка много размышлял над образом странного Зеленого Рыцаря, бросившего вызов сэру Гавэйну (Толкин редактировал поэму «Сэр Гавэйн и Зеленый Рыцарь» в 1925 г.)[203]. Как и Том Бомбадил, Зеленый Рыцарь совершенно невозмутим, а по цвету и росту очень подходит на роль lusus naturae («духа природы»). Образ Зеленого Рыцаря побудил многих критиков отождествить его с дикими и холодными землями, откуда он явился в мир людей. Поэт уважительно, но с некоторой неуверенностью величает его an aghlich mayster — «страшный господин»(193). Зеленый человек, нерожденный человек, человек, «родившийся сам собою». Но что его породило? Очевидно, сама земля. Том Бомбадил — это genius loci, «дух места». Но в случае с Томом Бомбадилом locus — «место» — это не бесплодные просторы Пеннинских пустошей из «Сэра Гавэйна», а заросшая ивами речка, каких в Средней Англии сколько угодно, — та же долина Темзы, например. А Том Бомбадил, по словам самого Толкина, — это «дух (постепенно исчезающий) окрестностей Оксфорда и Беркшира»(194).

Интересно, что начиная с 1934 года протагонистом Тома выступает Старуха Ива(195). Во «Властелине Колец» и Бомбадил, и Ива неразрывно привязаны к реке под названием Ивий Вьюн (Withywindle). Withy — диалектное название ивы, a windle — древнеанглийское *windol, «вьющийся ручей». К северу от Оксфорда, в Варвикшире, действительно есть ручей под названием Withybrook (Ивовый Ручей), а название Виндзор в Беркшире, к югу от Оксфорда, возводят к *windolsora, что переводится как «устье вьющегося ручья» (в этом случае речь идет о Темзе). Что же касается поразительного описания внезапно открывшегося глазам хоббитов Ивьего Вьюна («Золотой свет послеполуденного солнца окутывал потаенную речную долину теплом и дремой. Посреди лениво вилась бурая полоска воды, окаймленная ивами; ивы перекидывали ветви через поток, упавшие стволы ив преграждали течение, и тысячи облетевших ивовых листьев скапливались в затоках»), то оно вполне сошло бы за описание речушки Черуэлл, впадающей в Темзу в районе Оксфорда. Предполагают, что «Черуэлл» означает «вьющаяся река». В работе Экуолла «Названия английских рек» это название характеризуется как «очень подходящее» этой реке. Короче говоря, попав в Старый Лес, хоббиты вышли за границы Заселья, но остались в пределах Малого Королевства. Том Бомбадил — дух этого места, которое не слишком сильно отличается от родины хоббитов. Поэтому Том чем–то похож на хоббитов. Он так же неуклюж, так же щедр и тоже не блещет красотой. Он даже кажется — но только кажется — слегка туповатым. Старая Ива — несколько суженный вариант той же самой идеи, как и Златовика. Впервые мы видим Златовику как бы «восседающей на троне посреди лесного пруда»: волосы ее струятся, как вода, платье зеленеет подобно побегам тростника, у ног плавают белые водяные лилии, а пояс обвивают ирисы. Навье тоже многим обязано оксфордскому пейзажу. Всего в пятнадцати милях от Оксфорда находится самое большое в стране скопление курганов — там, где равнины плавно переходят в зеленые беркширские холмы. «Кузница Виланда» и другие названия должны были напоминать Толкину исландские сказания, в которых часто рассказывается об обитателях курганов, о диалектных haugbúar, или hogboys, «ведьмаках». Что касается селения Бри, которое стоит у подножия Бри–горы, то происхождение этого названия таково. В трех милях от Уормингхолла и в десяти милях от Оксфорда сидит на своей кочке городок по имени Брилл. В этом названии хранится память о древних завоеваниях[204]. Но Бри по–валлийски означает «холм», и поэтому название Брилл (Brill, от bree–bill) означает то же самое, что Бри («холм»). Получается образование в некотором смысле невозможное, как и Четвудский лес (Chetwood означает «лес+лес». Лес с таким названием существует; он находится в Беркшире, причем неподалеку от Брилла), и полярно противоположное таким названиям, как Холм, Река или Каррок, получившимся просто с помощью превращения первой буквы в заглавную. Толкину приглянулось имя Брилл по той причине, что оно звучит «по–кельтски»: он не хотел упустить случая еще раз походя намекнуть, что хоббиты — иммигранты, что край, где они когда–то поселились, еще до их пришествия имел какую–то свою историю… Итак, в течение первых страниц этак ста хоббиты блуждают по очень хорошо знакомой им местности (впрочем, нам сообщается, что им случалось предпринимать и более далекие вылазки). И этот пейзаж, и населяющие его существа — тоже в некотором смысле персонажи. Они сами отвоевывают себе место в повествовании. Но, замедляя действие, перегружая его избыточными, строго говоря, деталями, чуть ли не вытесняя основную сюжетную линию — линию Кольца, — они одновременно выполняют ту же работу, что и карты с именами, а именно: убеждают нас в реальности окружающего героев мира. Этот мир гораздо правдоподобнее заурядного вымысла. Сверхъестественное в нем приближено к абсолютно естественному. Этот мир, как и наш, успел изрядно «поизноситься» за время своего существования в результате тысячелетнего соседствования разных земель, языков и народов. Нет такого лингвиста, который мог бы при свете дня и на трезвую голову допустить, будто названия мест порождаются самими местами, или что английские графства могут самостоятельно штамповать собственных Томов Бомбадилов. И все–таки многие люди чувствуют, что названия подчас прямо–таки идеально соответствуют местам, которым они даны, при том что места эти наделены и характером, и индивидуальностью. На этом смутном ощущении — не таком уж, между прочим, и нелепом — и построена большая часть средьземельской карты.

Все это, конечно же, почти ничего не добавляет к той истории, которая, собственно, рассказывается в первых десяти главах «Властелина Колец». Зато у нас появляется возможность предположить, что интересы автора одной только канвой сюжета не ограничивались. Наверное, анализ фантастического в этих главах хорошо было бы начать с элементов, не имевших долгой творческой истории и которые на первый взгляд порождают противоречия. Возьмем, к примеру, немаловажную сцену, когда Мерри пробуждается от навеянного Навьем сна и в первое мгновение не помнит ничего, кроме чужой смерти: «Сегодня ночью на нас напал Карн Дум! Мы разбиты! А! Копье в моем сердце!» По–видимому, в Мерри ненадолго вселился дух мертвеца, кости которого покоятся в кургане. Но этот воин вряд ли мог после смерти превратиться в Навье, ведь Бомбадил вспоминает усопших князей и княгинь с теплым чувством. Чего же добивается Навье, и что оно собой представляет? Дух ли это умершего человека, посторонняя «тень» или какие–то «выжимки» самое смерти, льнущие к золоту, как в «Хоббите» — драконье проклятие, которое превращает в алчного скупца любого, кто положит глаз на драконовы сокровища? Невозможность точно ответить на эти вопросы, необъяснимость проявлений чуждого, иного мира (белые одежды, в которые кто–то облачил хоббитов под землей, корчащаяся рука, меч поперек горла) придают повествованию особую остроту, и бесполезно гадать, что тому причиной. Но эта острота тесно связана с общим ощущением весомости и убедительности изображаемого автором мира, о чем уже говорилось выше. Если бы Том Бомбадил не был существом совершенно независимым, sui generis(196), и при этом не вписывался бы с такой легкостью в общую картину рядышком с Кольцом, фермером Мэгготом, эльфами и Черным Властелином, его образ был бы далеко не таким внушительным.

ЗВЕЗДЫ, ТЕНИ, ДВЕРИ В ПОДПОЛ. СТРОЙ ЯЗЫКА, СТРОЙ ИСТОРИИ.

Как ни странно, оказывается, что источники толкиновского вымысла материальны и питаются от фактов. Вот ведь неожиданность! А между прочим, Толкин был к тому же еще и мастер на замечания вскользь, на реплики о чем–то не имеющем прямого отношения к основному сюжету. Вот, например, слова Арагорна: «...Для одного толстяка, что живет в дне пути от чудищ, от одного вида которых у него остановилось бы сердце и которые с легкостью сотрут его селение с лица земли, стоит только нам ненадолго снять стражу, — так вот, для этого толстяка я — подозрительный проходимец, Бродяга…» Арагорн не уточняет, что это за «чудища». Лесные орки? Хьорны–убийцы? Огры с «высоких пустошей»? Этого мы никогда не узнаем, но образ едва различимых теней в глубине бессолнечных чащоб западает в память. Нечто в этом роде сообщает и Гэндальф: «Глубоко, глубоко, глубже самых глубоких гномьих пещер, живут под землею безымянные твари, исподволь грызущие основания мира. Даже Саурон не знает о них. Они гораздо старше его…» Но что это за твари, волшебник не уточняет. «Проклятие Дьюрина», Балрог[205] — тоже из их компании. Может быть, именно Балрог отзывается стуком на камень, брошенный Пиппином в подземный колодец, а может быть, и не Балрог. Надо полагать, в число этих глубинных тварей входят создания, подобные Шелоб или Голлуму, а заодно с ними и невидимые обладатели «злобных голосов» — стихийные духи с их маниакальным хохотом, преследовавшие путников на горном перевале, этакие спятившие Бомбадилы с вершины Карадрас… Иногда завеса тайны в таких случаях на мгновение приподнимается — например, когда Гэндальф рассказывает Фродо о Голлуме и как бы ненадолго переносит хоббита на родину Смеагола и Деагола, в тихий, пустынный мирок заводей, ирисов–сабельников и маленьких камышовых лодочек. Но чаще всего предыстории остаются за бортом. Арагорн, например, не объясняет, кто такие «кошки королевы Берутиэль». Кроме того, стоит Сэму завести разговор о Мордоре, как он обрывает начатую повесть о Гил–галаде, а из истории про Берена и Тинувиэль приоткрывает лишь малую часть. Гэндальф говорит Фродо, что, примись он рассказывать тому всю историю Кольца с самого начала, он бы и до зимы не закончил(197). А вместо того, чтобы подробно рассказать о том, как Саурон лишился своего Кольца, Гэндальф замечает: «Эту главу древней истории я пересказал бы тебе охотно, ибо она тоже повествует о скорби и о деяниях, которые не прошли бесследно. В один прекрасный день я, может, и расскажу тебе все от начала до конца». «Может быть», «в один прекрасный день» — эти словосочетания играют здесь главную роль. Ошибкой было бы думать, что все загадки находят свое разрешение в Приложениях к «Властелину Колец» (хотя в некоторых случаях это действительно так). В своем, конкретном, контексте все тайны и загадки выполняют одну определенную работу — они разжигают у читателя интерес и создают перспективу. При этом «непроясненные моменты предыстории», возможно, производят не такое сильное впечатление, как ссылки на какие–нибудь «мифы».

В главе «Тени Прошлого» кульминационным центром Гэндальфова рассказа становится маленький стих о Кольцах Власти, тот самый, что служит эпиграфом ко всей книге. Кроме того, строки этого стиха, выгравированные на Кольце, служат для его окончательной идентификации и подтверждают, что хоббит Фродо — действительно владелец Единого Кольца, того самого:

…И Одно — Повелителю гибельных сил
В царстве Мордора мрачном, где тени легли:
Отыскать их, собрать их, предать их Ему,
Воедино сковать их и ввергнуть во тьму
В царстве Мордора мрачном, где тени легли(198).

«В царстве Мордора…» — что–то вроде внутреннего рефрена. Странным эхом отзывается этим словам строка из песни, которую почти двести страниц спустя декламирует Сэм:

…Но помнят давние года —
Ушла с небес его звезда:
Скатилась и изнемогла
Во мгле, что Мордор облегла.

Это четверостишие — еще одна пауза в общем потоке повествования. Но оно выполняет и еще одну функцию, а именно усиливает и поддерживает главную смысловую линию — противостояние «мгле, что Мордор облегла». Как соотносятся первое и второе стихотворения? В самом тексте о связи между ними ничего не говорится, но чувствуется, что она есть. Оба стихотворения явно порождены одной и той же традицией, и эта традиция не находится в исключительном ведении Гэндальфа. По–видимому, некогда она была широко распространена в Средьземелье.

Следы этой традиции встречаются в тексте то и дело. Взять хотя бы «гимн» Элберет, который поют эльфы Гилдора Этот гимн заканчивается словами: We still remember, we who dwell / In this far land beneath the trees, / Thy starlight on the Western Seas («Мы еще помним, мы, живущие / В этой далекой стране под деревьями, / твой звездный свет на Западных Морях»)(199). Имеется в виду, что эльфы — изгнанники: они и сами живут под покровом «мглы», хотя это мгла не мордорская, и смотрят вверх, на звезды, от которых они отлучены. Сотню страниц спустя похожий мотив потери слышен в словах Бомбадила: «Сыновья владык забытых и князей потомки — странствуют они по свету, по горам и весям, терпят горе и лишенья, одиночество и холод, охраняя от напасти слабых и беспечных…», «Мало кто теперь их помнит, и никто не знает, что не все они погибли и не все пропали…» Его слова вызывают у хоббитов видение: «…перед ними раскинулись мглистые равнины минувшего, а по равнинам шагали высокие и суровые мужи со сверкающими мечами. Они прошли — и появился еще один, последний, со звездою на челе». Со временем мы узнаем, что этот последний — Бродяга, настоящее имя которого — Эльфийский Камень. Со словами Бомбадила — а хоббиты услышали их незадолго до встречи с самим Бродягой — перекликаются строчки из загадочного стихотворения Бильбо (его хоббиты впервые прочитали, когда с Бродягой уже познакомились, но его родословная им еще известна не была):

Во тьме земля сады растит,
Не всяко золото блестит…[206]

Эхо этих стихов разбегается по многим направлениям, но на каждом из направлений отчетливо выделяются ключевые слова — «помнить», «блуждать, странствовать», «обитать», а чаще всего — «звезда» и «тень». По всем этим, далеко еще не полностью перечисленным, песням и стихам, к которым принадлежит и песня Арагорна о Берене и Тинувиэль с ее частыми, но ускользающими от пристального взгляда образами типа stars in shadow, trembling starlight, shadowy hair («звезды в тени», «дрожащий звездный свет», «тенистые волосы»)(200), можно реконструировать что–то вроде повторяющегося образца, который условно — в мире Толкина — освящен временем и в котором звезды и тени всегда противостоят друг другу, причем тени ближе и сильнее, зато звезды не меркнут в памяти и вдохновляют на сопротивление[207]. Возможно, сознательно ни один читатель этого не замечает, но в подсознание что–то неизбежно проникает. Позже это смутное ощущение не вытесняется, а, наоборот, подтверждается и усиливается. Из уст Гэндальфа и Элронда, из песни Галадриэли в кн. 1, на с. 554, из Приложений и, наконец, из «Сильмариллиона» мы узнаем об этом образце все больше. Мало также найдется читателей, для которых эта и другие истории не срезонируют со знакомыми, привычными мифами: возможно, при чтении истории об угрюмых, но незаменимых Следопытах они подумают о сыновьях Марфы(201), а когда они прочитают в стихотворении Бильбо строчки «Огонь проснется из золы, / Воспрянет свет из мутной мглы», у них, возможно, возникнет ассоциация с Сошествием в Ад; история же о низвержении Гил–галада может напомнить об Икаре, или о Прометее, или о смерти Бальдра[208]. Все это остается не в фокусе, но ощущается достаточно явственно. Не прибегая к развернутым объяснениям, эти ассоциации определяют для персонажей место в нравственном мире так же недвусмысленно, как и на географической карте, причем и нравственный, и географический миры толкиновских героев похожи на наши, хотя и не совпадают с ними целиком.

Итак, история Гил–галада выполняет почти ту же роль, что и название Nobottle. И та и другое внушают нам, что в Средьземелье есть много такого, о чем невозможно поведать за один раз. Но имя Гил–галад и название Nobottle принципиально отличаются друг от друга. Гил–галад — имя для английского языка явно инородное (вспомним, что языки толкиновского мира должны были, по замыслу автора, впечатлять не меньше, чем мифы и карты!). Как и следовало опять–таки ожидать, Толкин пользовался выдуманными им языками крайне своеобычно и дерзко, не оглядываясь на вполне предсказуемую реакцию читателей. «Миф о звездах и тенях», например, очень ярко воспроизводится в эльфийской песне, которая поется в Ривенделле на одном из эльфийских языков — Синдарине — и переводится так: «О Элберет, Зажегшая звезды!.. Отсюда, из оплетенного деревьями Средьземелья, о Сияющая, облеченная в вечнобелые одежды… я буду петь тебя». Однако ни один из читателей «Властелина Колец» не может уразуметь этого без специального комментария, поскольку перевод песни оставался неизвестным широкому читателю до тех пор, пока не был опубликован в сборнике «Бежит дорога вдаль и вдаль»(202), то есть только в 1968 году[209]! А в «Содружестве Кольца» эти строки представляют собой не более чем ряд бессмысленных звуков: А Элберет Гилтониэль… На–Хаэрэд палан–дириэле о галадреммин эннорат, Фануилос, ле линнатон! Спрашивается, что может извлечь из этого читатель?

Ответ на этот вопрос у Толкина, разумеется, имелся. Этот ответ существовал в форме теории, созданной им исключительно для собственного употребления. Толкин размышлял над ней начиная с 1926 года, когда в написанной им для пятой книги сборника «Ежегодник исследований в области английского языка» главе «Общая фонология» намекнул, что в принципе могла бы иметь право на существование и такая наука, как Lautphonetik, что переводится как «фонетика звуков». Но помилуйте, ведь фонетика и так занимается не чем иным, как звуками! По–видимому, Толкин разумел под этим словосочетанием науку об эстетике звуков, то есть науку, которая объяснила бы, почему некоторые звуки или сочетания звуков производят на слушателя тот или иной эффект. Тридцать лет спустя он вернулся к этой идее в последней из своих больших научных работ — о'доннеловской лекции «Английский и валлийский», которую он прочитал в Оксфорде в 1954 году, сразу после выхода в свет «Властелина Колец». Это весьма многоречивое произведение, и в нем затронуто немало тем В числе прочего, Толкин предпринимает здесь сознательную и обдуманную, хотя и не вполне научную попытку объяснить, в чем именно состоит красота языка. Толкин настаивал на том, что «фонетические элементы языка и стиль его основных моделей» могут доставлять особое, специфическое наслаждение. «Сопоставлять словоформы с их значениями» «еще слаще», но это уже другая стадия. Толкин говорит, что ему достаточно было однажды увидеть страницу готского словаря, как его сердце попало в полон навеки. Точно так же влюбился Толкин в финский язык. Кроме того, в течение всей жизни в нем вспыхивал восторг при виде валлийских названий на английских угольных вагонах или какого–нибудь adeiladwyd 1887 на валлийской часовенке[210]. Что же это за «специфическое наслаждение»?

В возрасте шестидесяти двух лет Толкин уже не чувствовал более побуждения создать новую научную отрасль и вернулся к понятию «стиль». По его мнению, фонетическое «наслаждение» испытываешь, когда слово имеет «определенный стиль». Так, например, валлийский «стиль» характеризуется «любовью к носовым согласным… и частым использованием сочетания мягкого и не столь звучного w со звонкими спирантами / и dd и контрастирующими носовыми: nant, meddiant, afon, llawenydd, cenfigen, gwanwyn, gtvenyn, crafanc, если взять только несколько слов, и то наугад»(203). Именно о стиле и о теории «лингвистического наслаждения» думал Толкин, когда писал Приложение Е к «Властелину Колец». В этом Приложении он объявил, что использовал имена типа Бри, Коум, Арчет и Четвуд именно потому, что они содержат неанглийские элементы, а ему как раз нужны были слова, которые звучали бы «непривычно» для английского уха. Благодаря этим названиям он смог сымитировать тот стиль, который англичанин, возможно, должен приблизительно ощущать как «кельтский». Это и было основной лингвистической ересью Толкина. Он полагал, будто люди способны самостоятельно почувствовать ход истории, размышляя над судьбами отдельных слов, будто кто угодно способен самостоятельно распознавать языковые «стили» и извлекать особого рода смысл из отдельных звуков, более того — делать эстетические суждения, основанные только на звучании слов и больше ни на чем. Он говорил, что cellar door(204) звучит гораздо красивее, чем beautiful(205). Он явно верил, что с помощью непереведенных на английский эльфийских слов можно добиться того, чего невозможно достичь с помощью одного только английского языка.

Мог ли он быть прав? «Ересь» Толкина была заострена против утверждения, будто язык ономатопоэтичен лишь отчасти, в узком смысле слова, и только в силу давней привычки англичанам кажется, что слово pig («свинья») звучит «по–свински». Ведь датчанам, наверное, кажется, что pige — датское «девушка» — звучит «по–девичьи»? Однако это было в духе Толкина — по–бомбадиловски подозревать, что за всеми такими ощущениями кроется «истинный язык», язык, «изоморфный реальности», да и без того вещь (обозначаемое), человек (обозначающий) и язык (обозначение) могут быть очень тесно связаны между собой, особенно если человек — носитель языка — с этой «обозначаемой» вещи кормится. В «Двух Башнях» Леголас ясно выражает эту точку зрения. Когда Арагорн поет песню на не известном Деголасу языке роханцев, тот замечает: «Этот язык сродни этой земле — то вольный и раскатистый, то твердый и суровый, как горы». Он прав, но это только одно из многих справедливых замечаний подобного рода, разбросанных по тексту трилогии. Например, когда хоббиты слушали пение Гилдора и его эльфов, даже те из них, кто совсем не знал Квэнии, ощутили, что «звук, слитый с мелодией, проникал глубоко в душу и сам собой складывался в слова…» Тот же эффект на слушателей производит погребальная песнь Глеовина, которую тот поет в честь Теодена. Гэндальф произносит в Ривенделле несколько фраз на Черном Наречии Мордора, и его голос изменяется: «В нем зазвучали угроза и сила — грубая, как необработанный камень». Эльфам даже пришлось зажать уши. Элронд сурово упрекает Гэндальфа за то, что тот воспользовался этим языком И наоборот, Мерри, слушая песни роханцев, державших путь на Смотр роханских войск, взбадривается: «Иногда кто–нибудь из всадников запевал, звонко и весело; тогда сердце хоббита начинало биться сильнее, хотя он и не понимал, о чем песня». А когда Гимли поет песню о Дьюрине, Сэм Гэмги — персонаж неученый — отзывается на звучание эльфийских и гномьих имен, которыми изобилует эта песня, просто и прямо: «Мне нравится!.. Я бы это выучил». Очевидно, это и есть образцовый отклик.

Из всего этого видно, почему в 1955 году Толкин сделал такое, на первый взгляд дикое, утверждение: «Властелин Колец» — это в основном «эссе на тему лингвистической эстетики». Понятно также, что он был всерьез убежден в действенности своей «ереси». В статье «Английский и валлийский», заканчивая пассаж о «валлийском лингвистическом стиле», он обращается к «Властелину Колец» не как к художественному произведению, а как к свидетельству в пользу своей теории: «Имена персонажей и названия мест в этой повести в основном построены по образцам, сознательно ориентированным на валлийский язык и очень к нему приближенным, но не идентичным И я не исключаю, что именно это доставило читателям больше всего удовольствия».

«В основном» — это некоторое преувеличение: по валлийской модели в Средьземелье сформированы только гондорские и некоторые эльфийские, а точнее, синдаринские имена и названия, причем наиболее спорные. В большинстве своем английские читатели довольно уверенно ориентируются на лингвистической карте Англии, на которой чередуются английские, древнескандинавские и валлийские компоненты. Эти читатели вполне способны подметить, что «Гарстанг звучит по–северному», а «Толпаддл — это что–то западное». Для таких читателей не составит труда перейти от случайных догадок к более глубокому пониманию разницы между языковыми стилями Заселья, Страны Всадников и гномьего наречия. Гораздо труднее оценить, какое количество читателей с первого же чтения заметит, что песня, которую эльфы поют в Ривенделле, написана на одном языке (Синдарине), а песня Галадриэли — на другом (Квэнии), и еще более того — что эти языки родственны между собой. Одинаково неверно было бы утверждать, что читатели вообще ничего не понимают в песнях, написанных на неизвестном им языке, и будто они понимают в них все. Что же касается топонимов, ландшафтов и мистических текстов, то здесь «смутного чувства» или «интуиции стиля» вполне достаточно, как бы ни тщетны были попытки проанализировать эти феномены с помощью рассудка.

Далее. Толкиновская лингвистическая карта Средьземелья очень хорошо показывает, как соотносились у Толкина «вдохновение» и «вымысел». Многие из его решений были ему, так скажем, навязаны, и ему не раз приходилось прибегать к помощи голого «вымысла», чтобы выйти из того или иного затруднительного положения. Так, повествование, разумеется, можно было вести только на современном английском языке. Из–за этого с первых же страниц «Хоббита» ясно, что хоббиты — как минимум Бэггинсы — настоящие англичане, как по характеру, так и по способу строить фразы. Но Толкин знал (и никто как он!), что «английскости» в Средьземелье взяться неоткуда, это противоречило бы здравому смыслу. Поэтому он объявил, что пользуется английским языком просто как аналогом «хоббичьего». А гномье наречие? Уже в «Хоббите» фигурировали гномьи имена, и они были позаимствованы из древнескандинавского — языка, близость которого к современному английскому разумелась для Толкина сама собой. Поэтому гномы обязаны были говорить на языке, который относился бы к Общему в точности так же, как древнескандинавский к английскому. А поскольку гномы и хоббиты совершенно не похожи друг на друга (в то время как люди и хоббиты все–таки хоть немножечко, да сродни), то очень маловероятно, чтобы их языки состояли в таком близком родстве. Поэтому Толкин был принужден написать, что из соображений удобства гномы говорили на человеческих языках и пользовались человеческими именами, но имели при этом собственный тайный язык и тайные имена, которые держались в таком секрете, что не вырезались даже на надгробных камнях. Без сомнения, эта деталь нравилась Толкину, поскольку перекликалась с гриммовской сказкой о Румпельштитцхене. А разобравшись с древнескандинавским и английским, Толкин мог, что напрашивалось теперь само собой, спокойно вывести на сцену и древнеанглийский. Отсюда культура Всадников с ее исключительно древнеанглийской терминологией, с их именами, которые часто представляют собой не что иное, как древнеанглийские слова, написанные с большой буквы (например, «король Теоден»: это такое же тавтологическое словосочетание, как и «Бри–гора»)[211], с постоянными намеками на то, что хоббичий язык — это–де выродившийся вариант роханского: слова изменились, хотя, впрочем, остались «вполне благозвучными». Тут вымысел отступает в сторону и дает место вдохновению. В беседе, которую ведут у стен Исенгарда Пиппин, Мерри и Теоден, Толкин больше не пытается объяснять старые «нестыковки», тянущиеся еще из «Хоббита». Вместо этого он все дальше углубляется в вымышленный мир, который живет теперь своей собственной жизнью.

Однако это втянуло Толкина в еще большую непоследовательность, и он вынужден был прибегнуть к новому, еще более изощренному вымыслу. Ему пришлось взять на себя роль «переводчика». Можно было заранее предвидеть, что, надев эту маску, он напустит на себя самый что ни на есть серьезный вид, не только выдавая текст за «перевод», но еще и намекая на существование целой рукописной традиции, с ним связанной, — от дневника Бильбо до Красной Книги Западных Окраин, минас–тиритской Книги Тана и копии писца Финдегила. С течением времени Толкин почувствовал себя вдобавок обязанным подчеркнуть самостоятельность Средьземелья и заявил, что переводил оригинальный текст по методу аналогии, в процессе чего подлинные имена и названия приходилось заменять другими и т. д. Так, о Стране Всадников и ее отношении к миру древних англичан он говорил следующее: «Из этой чисто лингвистической процедуры (имеется в виду перевод языка роханцев на древнеанглийский. — Т. Ш.) вовсе не следует, что Рохирримы походили на древних англичан и во всем остальном — в быту, в искусствах, оружии и военном деле. Между роханцами и древними англичанами можно сыскать только одно сходство: и те и другие представляли собой простые, сравнительно примитивные народы, живущие в постоянном соприкосновении с другой культурой, более древней и высокой, занимая при этом земли, некогда принадлежащие более развитым соседям». Но это заявление никак не соответствует истине. Всадники Рохана похожи на англосаксов вплоть до малейших деталей, за одним только примечательным исключением, о чем речь ниже.

Итак, у истоков толкиновского творчества стоят древние и вымышленные языки, и это имеет принципиальное значение. И не то чтобы Толкин вводил эти языки в уже готовую прозу, когда находил это нужным и уместным, хотя он и притворялся, что поступает именно так. Нет; совсем не так! Толкин, наоборот, писал свои произведения ради того, чтобы с их помощью ввести читателя в мир этих языков, поскольку любил их и находил в них особую внутреннюю красоту. Сначала возникли карты, имена и языки, потом — сюжет. Разрабатывание языков было для Толкина, так сказать, излюбленным способом «заправиться»: так он набирал достаточно горючего, необходимого, чтобы пустить в ход творческий мотор. С другой стороны, если бы не языки, то и мотор в движение приводить было бы незачем Языки были одновременно и «вымыслом», и «вдохновением», — или, если выражаться точнее, не одновременно, а поочередно.

«СОВЕТ ЭЛРОНДА».

Данная глава «Властелина Колец» свидетельствует прежде всего о необычайной «культурной» глубине этой книги. Слово «культура» использовалось Толкином нечасто. За время его жизни оно меняло смысл несколько раз, причем он все меньше и меньше одобрял эти изменения. Но во второй главе второй части первой книги «Властелина Колец» обнаруживается глубочайшее понимание этого слова в его современном смысле, то есть, по словарю, — как «комплекс грамотного поведения, материальные ценности, язык и полный набор символов, принятый у определенной группы людей». Это дает точку опоры персонажам, которые обрисовываются в данной главе. Я подозреваю также, что эта глава стала отправной точкой и для самого Толкина, поскольку после ее написания он перестал наконец описывать пейзажи, знакомые ему по собственному опыту. Поэтому нет, наверное, ничего удивительного в том, что глава «Совет Элронда», как и глава про дом Беорна в «Хоббите», призвана внезапно ввести читателя в миры архаики и героики, которые противопоставляются современному, прагматическому миру и подавляют его. Но «Совет Элронда» на много порядков сложнее своего раннего аналога и представляет собой переплетение по меньшей мере шести основных голосов, не считая второстепенных и данных в пересказе. Кроме того, в этой главе излагается достаточно сложная и запутанная история, и излагается она тоже весьма сложным и запутанным образом, так что в итоге вся эта многоголосица повергает читателя, говоря нашим языком, в культурный шок.

Виной тому в основном речи и надписи, которые цитирует в своей речи Гэндальф, при том что Гэндальф берет слово пятым и его монолог — самый длинный (длиннее, чем у Глоина, Элронда, Боромира, Арагорна и Леголаса). Внутри этого монолога в качестве мерила нижнего уровня «нормальности» — и, соответственно, бессодержательности — выступает Папаша Гэмги. «Я… успел перекинуться словечком со стариком Гэмги, — говорит Гэндальф, — …слов мы потратили много, но узнать я почти ничего не смог. <…> «Перемены не по мне, — повторял он. — В мои годы — увольте! Особенно если эти перемены к худшему! — И приговаривал: — К худшему, да, да, к худшему! — «К худшему? — переспросил я. — Зловещие слова! Нет уж! Надеюсь, на твоем веку это худшее еще не настанет!».

«Перемены к худшему» — это и правда звучит довольно–таки зловеще, особенно если учесть, что Папаша Гэмги жалуется не на какие–то грозные темные силы, а всего лишь на Саквилль–Бэггинсов. Использует это словечко — «худшее» — и Дэнетор, правда, гораздо позже[212]. Он вкладывает в него тот же зловещий смысл. Что же касается выражения «не по мне», то в устах Папаши Гэмги оно не имеет почти никакого значения. В непосредственном контексте его слова означают «не могу перенести», «не могу стерпеть», «не могу справиться». Но это неправда. Папаша Гэмги может справиться с переменами, более того, он как раз и занят тем, что «справляется» с ними. Ближе к концу книги он, как всегда не блистая остроумием, морализирует: «Плох тот ветер, который никому не приносит ничего хорошего. Я всегда это говорил!» (курсив мой. — Т. Ш.) и «Все хорошо, что кончается лучше, чем начиналось!» По крайней мере, он научился избегать превосходной степени. Но его речи в передаче Гэндальфа — неприятное напоминание о психологической неподготовленности к возможным переменам.

Сын Старикана Гэмги, Сэм, на Совете Элронда взбадривает павших духом хоббитов, бросив под занавес: «Ну и влипли мы с вами в историю, господин Фродо!» Сэм так же недалек, как и его отец. Поэтому он ввязывается в неприятности сам, а Фродо попадает в них помимо воли. Но слепота уживается в Сэме с безоглядным мужеством Трудности он встречает с мрачным удовлетворением, и даже в Судном Дне отказывается видеть что–либо кроме «неприятной переделки». Все это в точности соответствует достославной черте англо–хоббичьего менталитета — неспособности заметить собственное поражение. Однако в речи Гэндальфа слышится и еще один звучащий по–современному голос, который служит средством подчеркнуть контраст между культурами: это — Голос Сарумана. Ранее о Сарумане почти не упоминалось, и с налету решить, плох он или хорош, труднее, чем во многих других случаях. Но, когда Гэндальф нам его представляет, мы очень быстро начинаем понимать, что к чему, — по стилю и словарю Сарумановых речей: Саруман изъясняется как современный политик. «Мы можем выждать», — говорит он, например (а ведь это окаменелый штамп из современного речевого обихода политиков!). «Мы не будем спешить. Мы скроем наши замыслы в глубине сердца, оплакивая, быть может, зло, совершаемое попутно, но твердо придерживаясь высших, конечных целей — Знания, Закона, Порядка: всего того, что мы до сей поры тщетно пытались насадить в этом мире, покуда наши слабые и праздные друзья не столько помогали нам, сколько мешали. Цели и планы наши не изменятся. Изменятся только средства». Саруман предлагает Гэндальфу именно то, чего научился страшиться современный мир: обман союзников, подчинение средств целям, «сознательное приятие на себя вины за необходимое убийство». Но важно и то, как именно преподносит он эти идеи. Из всех персонажей Средьземелья один только Саруман умеет так искусно жонглировать фразами с противоречивым значением, чтобы в результате получался ноль. Это достигается с помощью словечек вроде «настоятельный», «конечный» и — самое худшее — «реальный». Что кроется, к примеру, за словосочетанием «реальные перемены»? ОСА дает целых три колонки определений слова «реальный», но и они ничего не объясняют. Это слово опустилось ниже словарного уровня и превратилось в часть словесного инвентаря рекламщиков и политиков. Как все мы прекрасно знаем, оно приравнивается в наши дни к словам «искренний» или «подлинный». От нас требуется, чтобы мы принимали его без рассуждений, не пытаясь понять, что именно оно означает в данный момент. Словосочетание «реальные перемены» описывает Сарумана более исчерпывающе и более экономно, чем «перемены к худшему» — Старикана Гэмги.

По контрасту с этими узнаваемыми голосами голоса других участников Совета звучат архаично, откровенно и трезво. Лаже Гэндальф использует на Совете более архаическую лексику, нежели обычно, — как бы для того, чтобы показать, кто он такой на самом деле, а Элронд, как и подобает тому, кто живет на свете столь давно, обильно уснащает свою речь старомодными синтаксическими инверсиями и словами типа «верегилд»[213], «оруженосец», «дабы» и так далее. Глубинный смысл этой речи — в презентации северной «теории мужества» (этот термин Толкин впервые ввел в лекции о «Беовульфе», прочитанной для Британской академии), которая стоит на том, что даже окончательное поражение не делает правых неправыми(206). Элронд видел «много поражений и много бесплодных побед» и, на свой лад, успел уже потерять надежду на что–то хорошее, по крайней мере для своего «приемного народа» — эльфов — он не ждет никаких изменений к лучшему, но это не заставляет его изменить жизненную позицию или обратиться к поиску легких путей.

Однако с наибольшей четкостью «героическую» линию проводит гном Глоин — это очень ясно проявляется в его пересказе диалога между посланником Саурона и королем Данном, характернейшим «носителем» гномьего упрямства. Посланник предлагает, в обмен на информацию о хоббитах или за Кольцо, «щедрую награду и вечную дружбу». Видя, что Дайн не спешит соглашаться, посланник предупреждает его, что отказываться нежелательно:

«…как бы вам об этом не пожалеть! Ну?».

Он зашипел как змея, и мы, все, кто стоял рядом, вздрогнули, но Дайн молвил: «Я не скажу ни да ни нет. Мне нужно время, чтобы обдумать твое предложение и понять, что стоит за красивыми словами». — «Думай, но побыстрее», — сказал посланец. «Я сам распоряжаюсь своим временем», — последовал ответ. «До некоторых пор», — молвил тот — и ускакал во тьму».

Подобная пикировка встречается во «Властелине Колец» несколько раз, причем в основном в ней оказываются замешаны гномы. В следующей главе очень похожими мрачными пословицами обмениваются Элронд и Гимли[214]; король Теоден с подобной же резкостью обрывает Мерри в части 5, гл. 2[215]; весьма характерные гномьи речи приводятся в Приложении А, в повествовании о битве при Азанулбизаре[216]. Все эти примеры объединяет особое стилистическое напряжение, возникающее благодаря контрасту между напряженным смыслом беседы и вежливым, логичным выражением бурлящих исподволь страстей. Чем нейтральнее фразы, тем напряженнее скрытый за ними смысл. Таким образом, слова посланника — «как бы вам об этом не пожалеть» — на самом деле не что иное, как грубая угроза, а «думай побыстрее» означает «у тебя нет времени на раздумья». «Красивые слова» в устах Дайна подразумевают «гнусное содержание», а туманная метафора — «Я сам распоряжаюсь своим временем» — означает отказ вести переговоры под давлением. Оба собеседника стремятся продемонстрировать холодный, полный иронии самоконтроль. Элронд рекомендует не терять мужества, Гэндальф — не оставлять надежды, а вклад гнома Дайна в тот коктейль из различных этик, который образуется на Совете в результате смешения представленных на нем жизненных позиций, можно было бы определить как, скажем, «несгибаемый скептицизм». Эта добродетель сегодня практикуется мало — ее смыли волны торгашества. В наши дни общепринятая установка — любой ценой приобрести побольше друзей и обратить на себя внимание влиятельных лиц Господствует вера в улыбку, которая призвана загасить любую агрессию. У нас больше нет даже названия для этой гномьей добродетели; признают ее, может быть, только те, кто по старинке называют питье чая словцом «бэггинс». У таких есть для нее и одобрительное словечко — bloody–mindedness(207) (в ОСА не зафиксировано). Но как бы это свойство характера ни называть, по речи Дайна видно, что в нем несомненно заключена немалая сила. Итак, стиль и лексика речи Дайна обнажают определенную этическую позицию, а этические позиции выступающих на Совете по сути совпадают, даже когда на первый взгляд различны. Из всех «Мудрых» только Саруман(208) гонится за сиюминутной выгодой, превозносит практичность, ценит Realpolitik(209) — «политический реализм».

Подобному анализу можно подвергнуть речь всех участников Совета. Рассказ Гэндальфа об Исилдуре достигает цели благодаря контрастному сочетанию древних слов и архаических окончаний (glide, fadeth, loseth и т. д.) с характерным для Бильбо и Голлума словечком «сокровище», которое вдруг откуда ни возьмись выскочило и в выуженном из архивов письме Исилдура: «Сие кольцо — настоящее сокровище. Мое сокровище. Я дорожу им, хотя и стоило оно мне немало». От «реалий человеческой природы» не денешься никуда! Еще более тонко вырисована сцена, в которой Арагорн и Боромир скрещивают клинки слов и амбиций так, что летят искры. Язык Арагорна обманчиво современен, по временам даже простоват, но все равно богаче языка Боромира с его слегка деревянной высокопарностью. Свой смысл есть даже в том, что в последнем споре Арагорн оставляет последнее слово за своим оппонентом, заканчивая свою речь фразой, которая была бы вполне уместна и в современной речи: «Настанет день, когда мы сможем испытать это в бою». В то же время эти слова могли бы встретиться и в каком–нибудь древнем тексте, — стоит сравнить их, например, с воззванием воина Эльфвина из «Битвы при Мэлдоне»: nú mceg cunnian bwá cent sý(210).

«Информационная насыщенность» главы «Совет Элронда» очень велика. Чтобы коснуться всего, короткого разбора недостаточно. И примечательно, что большая часть сконцентрированной в этой главе информации сообщается нам именно через посредство стиля, через язык. И в основной своей массе читатели эту информацию воспринимают. В процессе чтения перед внутренним взором четко вырисовываются образы различных «жизненных стилей» Средьземелья, а поскольку архаические модели в тексте то и дело сталкиваются с современными, эти образы приобретают особую выпуклость. В итоге же разнообразие языковых стилей дает Толкину исчерпывающий и экономный способ драматизации этического конфликта.

ЛОШАДИ МАРКИ.

Критики или обозреватели, бегло просматривающие книгу и ухватывающие только основную сюжетную линию, легко упускают из виду эту игру со стилями. Мы же теперь, возможно, окажемся в силах разгадать, в чем причина столь небывалых расхождений между поклонниками Толкина и его ненавистниками. Взятый как целое, «Властелин Колец» подобен главе «Совет Элронда». Разница только в масштабе. Нить сюжета и там и здесь непрерывна. Глава «Совет Элронда» во многом построена на разнообразии стилистических вариаций; «Властелин Колец» представляет собой обширное tableau(211), по которому разбросаны образы мест, народов и сообществ, и каждый из этих образов на свой лад работает на целое. Правда, некоторые из персонажей (например, Бомбадил, Старуха–Ива) в действии почти не участвуют и введены в текст исключительно ради них самих. Тому, кто не готов читать эту книгу медленно — а сам Толкин полагал, что его книги лучше всего читать вслух, — она может, как это ни странно, показаться «слишком неспешной» или даже «вялой». Если смотреть только на сюжет, то придется признать, что толика правды в этом есть. Но если свести все к сюжету, ускользнет целое.

Любое из нарисованных Толкином tableaux может выдержать самый подробный разбор. И естественнее всего было бы, наверное, начать с Гондора. Однако я предпочитаю Всадников Рохана. Они не были у Толкина первенцами, но к ним он был привязан больше всего, и в каком–то смысле они занимают в его книге центральное место. Выдумывая роханцев, Толкин снова затеял игру со своей «почвой» и своей родиной — Малым Королевством Так, Рохан — это всего лишь гондорское название Страны Всадников; сами они называют ее Марка. В настоящее время в Англии не существует графства, которое называлось бы Марка или Марк. А вот в прошлом королевство с похожим названием существовало: это англосаксонское королевство Мерсия, на территории которого находится и Бирмингем — родной город Толкина, и его alma mater — Оксфорд. Название Мерсия представляет собой латинизм, который общепринят сегодня у историков прежде всего потому, что настоящее, местное название в хрониках зафиксировано не было. Однако известно, что западные саксы называли страну своих соседей Mierce (Миэрк). Название же Миэрк, согласно закону «i–мутации», произошло от Меарк. Стало быть, согласно законам исторической фонетики, сами мерсианцы должны были называть свою страну Марк (или, если соблюдать грамматическую параллель с названием Мерсия, — Марка[217]). Нет никаких сомнений в том, что некогда центральная Англия называлась так повсеместно. Что же касается «белой лошади на зеленом поле», которая представляет собой эмблему Роханской Марки, то эту лошадь можно увидеть собственными глазами — она находится в пятнадцати милях от рабочего кабинета Толкина, в двух милях от Кузницы Виланда, примерно на границе древней Мерсии и Уэссекса, как бы эту границу обозначая. Там, в зеленом торфе белого мелового холма, вырублена огромная белая фигура лошади[218]. Далее, все имена Всадников, а также язык, на котором они говорят, — древнеанглийские; это многими отмечалось и до меня(212). Но эти имена были для Толкина родными и близкими еще и в более глубоком смысле.

Правда, как уже отмечалось, сам Толкин утверждал, что если Всадники и кажутся похожими на древних англичан, то исключительно из–за схожести условий, в которых жили те и другие: и Всадники, и древние англичане «представляли собой простые, примитивные народы, жившие в контакте с более древней и почтенной культурой и занимавшие земли, которые были некогда частью ее владений, — вот и все сходство». Но это заявление представляет собой некоторое насилие над истиной, если не сказать больше. Хотя одно разительное отличие древних англичан от роханцев сразу бросается в глаза: лошади. Рохирримы называют себя Эотеод (от древнеанглийского eoh — «лошадь» + þéod — «народ»). На Общий Язык это самоназвание переводится как Всадники. Рохан в переводе с Синдарина — «лошадиная страна». Знатные Всадники носят «лошадиные» имена (Эомунд, Эомер, Эовейн), а высшее звание у них — после короля — «маршал»: это слово было заимствовано английским языком из французского, но восходит к незафиксированному германскому *marho–skalkoz, «слуга лошадей» (ср. с именем хоббичьего Хенгеста — Мархо). Рохирримы без конницы непредставимы. Англосаксы, наоборот, отличались принципиальным нежеланием использовать лошадей в военном деле. Знаменательно, что «Битва при Мэлдоне» начинается рассказом о лошадях, которых отсылают в тыл[219]. Битва при Гастингсе[220] были проиграна в основном потому, что английская тяжелая пехота с трудом могла противостоять войску нормандцев, состоявшему из лучников и конных рыцарей. Это привело к тому, что англосаксы лишились независимости.

«Англосаксонская хроника» за 1055 год кисло замечает, что в битве при Херефорде[221] «англичане бежали прежде, нежели было брошено хотя бы одно копье, поскольку вынуждены были сражаться верхом на лошадях». Как же можно сравнивать культуру англосаксов и культуру Рохирримов?

Отчасти ответ в том, что Рохирримов надлежит сравнивать не с историческими англосаксами, а с англосаксами поэзии и легенды. Глава «Король Золотых Палат» представляет собой прямую кальку с «Беовульфа». Говоря о Метузельде: «Блеск [этих палат] виден издалека», Леголас переводит 311–ю строку «Беовульфа» I líxte и léoma ofer landa fela(214). «Метузельд» — слово, напрямую заимствованное из «Беовульфа» (строка 3065). Означает оно «чертоги». Еще более важно то, что и поэма, и «Властелин Колец» придерживаются единого мнения по поводу того, как следует приветствовать королей. В «Беовульфе» героя сперва останавливает прибрежный стражник, затем привратник, и только по преодолении этих двух заград дозволяется герою приблизиться к королю данов. Как и герои «Властелина Колец», герои «Беовульфа» должны сложить свое оружие у стен дворца. Толкин в точности следует всем ступеням этого исполненного достоинства, выверенного до мелочей церемониала. В «Короле Золотых Палат» Арагорна, Леголаса и Гимли сперва подвергают проверке стражники у ворот Эдораса, затем привратник Гама у ворот Метузельда. Гама тоже настаивает на том, чтобы пришельцы сложили у входа оружие. Однако персонажи Толкина подчиняются этому требованию не так охотно, как герои «Беовульфа», которые выполнили условие стражника без возражений — в основном потому, что Беовульф был добровольцем и в любом случае собирался сражаться с Гренделем голыми руками. В «Короле Золотых Палат» между привратником и пришельцами возникает спор по поводу Гэндальфова жезла, и Гаме приходится крепко задуматься, поскольку он совершенно правильно полагает, что «посох в руках волшебника может оказаться не просто посохом». Но он разрешает свои сомнения с помощью такой максимы: «…в сомнительных случаях доблестный муж и воин должен поступать по своему разумению, а не ждать приказа… Я верю, что вы пришли с добром, верю, что вы — люди чести, и не жду от вас подвоха. Можете войти». Его слова — эхо слов прибрежного стража из «Беовульфа»(215): «…сказал дозорный: / И сам ты знаешь, / что должно стражу- / щитоносителю /судить разумно /о слове и деле. /Я вижу ясно, /с добром вы к Скильдингу/ путь свой правите, / и вам тореную /тропу, кольчужники, / я укажу…».

Дело, однако, не в том, что Толкин снова прибегает к кальке. Он просто воспользовался случаем, чтобы выразить на современном языке нечто, разумевшееся некогда у англосаксов само собой, — а именно, что свобода не является прерогативой демократий и что в свободных обществах даже приказы должны оставлять место выбору. Гама берет на себя риск в случае с Гэндальфом; прибрежный страж пропускает Беовульфа, не спросясь начальства. Так же ведет себя и Эомер: он не только отпускает Арагорна на все четыре стороны, но и одалживает ему лошадей. Когда Арагорн возвращается, Эомер под арестом. Получает выговор за «пренебрежение долгом» и Гама. Однако у Всадников есть одна очень, если так выразиться, симпатичная черта: несмотря на то что они «люди суровые и верные своему повелителю», они относятся и к долгу, и к верности не по–рабски легко. Гама и Эомер принимают решения самостоятельно, и даже безымянный страж у ворот Эдораса преодолевает подозрения и желает Гэндальфу удачи. Как мы видим, оправдание типа «я только выполнял приказы» в Стране Всадников не сочли бы удовлетворительным. Это относится и к «Беовульфу». Мудрость древнего эпоса трансформируется Толкином в целую череду сомнений и ответов на сомнения, изречений и ритуалов.

Можно пойти дальше и добавить, что истоки образа Всадников — не столько в истории, сколько в поэзии, ибо вся их культура основана на песне. Почти первое, что видят Гэндальф и его товарищи, приближаясь к Метузельду, — растущие по обеим сторонам дороги цветы симбельминэ. Симбельминэ — маленький белый цветок; его название означает «незабудка», «вечно помни». Как и курганы, этот цветок символизирует не гаснущую в веках память о древних подвигах и героях. Всадников особенным образом волнуют поминальные песни, эпитафии, тема смерти пронизывает всю их культуру. Их страшит возможность забвения. Это прочитывается и в ритуальном перечислении королей, от Эорла Юного до Теодена, и в самоубийственных попытках Эомера и Эовейн сотворить «подвиг, достойный, чтобы его воспели»[222], и в роханской песне, которую поет Арагорн эльфу и гному, чтобы настроить их на страну, куда они едут:

Где всадник, степями на бой проскакавший?
Где плуг, благодатную землю вспахавший?
Где жаркое пламя и отзвук струны?
Где шлем, и кольчуга, и эхо войны?..

Больше всего мы узнаем об культуре роханцев из аллитеративной погребальной песни в память Теодена, сложенной бардом Глеовином, и из созданного неизвестным певцом плача по воинам, убитым на полях Пеленнора. Даже рифмованное двустишие в память королевского коня, Снежногрива, говорит очень о многом. Во всех этих звучных стихах ярко выражены свойственные роханской культуре печаль и острое ощущение непримиримости противоположностей, таких как «смерть» и «свет», «владыка» и «воин», «палаты» и «пашни». Эти противоположности глубоко укоренены в языке и культуре Всадников. Их, так сказать, визуальный коррелятив, зримое соответствие — копья, воткнутые в могильный курган близ Фангорна, у брода через Исену; а может быть, копья символизируют людей, а курган — песни о подвигах этих людей? На эту мысль наводят слова Эомера, которые тот произносит у брода через Исену: «Копья рассыпаются в прах, мечи ржавеют, но пусть этот курган вечно охраняет брод через Исену!» Люди умирают, их оружие изъедает ржавчина. Но память о них живет и хранится в симбэльминэ, в «вечно помни», в устном наследии народа.

Из этого видно, как существенно воображение Толкина превосходит воображение авторов серийных книжек в жанре «фэнтэзи». «Гордые варвары» в современной фэнтэзи идут сегодня по пенсу за десяток. Но мало кто из писателей понимает, что у варваров тоже есть чувства, что героический образ жизни заставляет людей серьезно задумываться о смерти и тратить много времени на то, чтобы сопротивляться ей теми, пусть слабыми, способами, которые предлагает им их культура. Что же касается Толкина, то он почерпнул понимание этого из древнеанглийской литературы, величайший памятник которой — не какое–нибудь эпическое сказание, а погребальная песнь из поэмы «Беовульф»[223]. Глава «Король Золотых Палат» из «Властелина Колец» звучит таким же эхом этой поэмы, как песня роханцев, процитированная Арагорном, — эхом древнеанглийской поэмы «Скиталец»[224]. Однако Толкин не удовлетворился «эхом» и не ограничился переводом древнеанглийских стихов. Он попытался реконструировать древнюю культуру в полном объеме. Вот тут–то то и станет ясно, почему роханцы так самозабвенно любят лошадей. Оказывается, чувства, которые питали к лошадям англосаксы в стихах, были куда теплее, чем в реальной жизни англосаксов и в реальной истории. Так, дружинники героя в «Беовульфе» радостно скачут прочь от озера побежденных чудовищ верхом на меарасах[225], распевая хвалебные песни, а древнее гномическое стихотворение «Гномы I» с энтузиазмом отмечает, что, дескать, «хороший человек должен позаботиться о том, чтобы обзавестись доброй, хорошо объезженной лошадью, привычной к своему седоку, испытанной, с круглыми копытами». Выше уже приводилась цитата из того же стихотворения: «Эрл едет на выгнутой спине боевой лошади, а отряд всадников (eored) должен скакать одной группой». Только по незнанию древний англосаксонский книжник вместо éored написал worod, что означает «отряд пеших телохранителей». Англосаксонские слова, обозначающие цвет, издавна смущают исследователей. Толкин мог знать, что эти слова использовались некогда как названия лошадиных мастей (во «Властелине Колец» лошадиное имя Хасуфэл означает «серая шкура»). Это заставляет предположить, что ранние англосаксы были так же наблюдательны по отношению к лошадям, как современные африканские племена — по отношению к коровам[226]. Может быть, то, что в историческое время возобладал пеший строй, было результатом переселения на остров? Может быть, англосаксы, прежде нем эмигрировать в Англию, были другими? Что произошло бы, поверни они не на запад, а на восток, к германским равнинам и просторам степей, расстилающихся за ними? Создавая Страну Всадников, Толкин думал о «своей» Мерсии. Кроме того, он, конечно, помнил о великой и навсегда утраченной литературе Готии(219), о близких родственниках англов, павших добычей бедствий и забвения на равнинах России. Без сомнения, Толкину была известно темное предание, согласно которому само слово «готы» означало «лошадиный народ»[227]. Реконструкция, объединившись с «методом кальки», дала фантастический народ роханцев и никогда не существовавшую роханекую культуру, но эта фантазия очень близка к «могло–быть–да–нету». Всадники жизненны потому, что в их образе сливаются уютная, чисто хоббичья «привычность» и нечто совершенно нам незнакомое. Эомер — славный молодой человек, но в том, как он со своими людьми окружает Арагорна и его спутников, как он пытается взять их на испуг, сужая кольцо Всадников и молча приближаясь к незнакомцам, «пока конец его копья не коснулся груди Арагорна», есть что–то от свирепости дикого кочевника. Роханцы ведут себя как индейцы в кольчугах. Подобно Следопыту Фенимора Купера, Арагорн знает, что кочевники одобряют бесстрастие; поэтому он «не шелохнулся». В других случаях психика Рохирримов обнаруживает склонность к припадкам безумия — например, когда Эовейн отправляется искать смерти на поле боя, а Эомер, видя перед собой неминучую погибель, громко хохочет от радости. У враждебных роханцам дунландцев ходят слухи, будто Всадники «сжигают своих пленников живьем». Толкин отрицает это, но в характере роханцев, как он представлен автором, все же есть что–то, что придает этому домыслу некоторое правдоподобие.

Всем этим качествам Всадников опять–таки имеется зримое соответствие, визуальный коррелятив. Это — первая же отличительная черта, которой Толкин наделяет Эомера. Эомер «выше всех остальных, в шлеме с белым конским хвостом». Конский хвост на шлеме — традиционное военное украшение гуннов, татар и вообще степных народов и является в высшей степени неанглийской деталью туалета; по крайней мере, плюмаж для английских войск не традиционен(220). И тем не менее этот конский хвост несколько раз попадает в поле нашего зрения. Мерри, глядя на поле битвы, сразу примечает «белый султан Эомерова шлема» невдалеке от стен Минас Тирита, в гуще Роханских Всадников, когда те строятся в боевой порядок. Теоден наконец пускает своего коня в атаку, противопоставив ужасу и отчаянию пение рогов и поэзию, за ним устремляются королевские рыцари с королевским знаменем — «белым конем на зеленом поле». Эомер «скакал с ним рядом; белый султан из конского хвоста развевался у него на шлеме». Существует английское слово, которое означает одновременно украшение на шлеме (как у Эомера) и характерную особенность поведенческой модели роханцев. Это слово — panache. Оно означает одновременно «плюмаж на шлеме рыцаря» и «внезапная удачная атака, порыв, сметающий любое сопротивление». Это прямой антоним к слову doggedness — «терпеливая настойчивость». Известно, что к такому приему, как внезапная атака, английские генералы относятся обычно с большой недоверчивостью. Однако слово panache, как в абстрактном, так и в конкретном значении, помогает понять Всадников и, представляя их одновременно похожими и не похожими на англичан, демонстрирует, каким образом земля, на которой живет народ, определяет его лицо. Добродушный интерес короля Теодена к курительному зелью и к хоббитам (дай им время, они, чего доброго, научили бы Теодена курить трубку!) мирно соседствует в нем с непререкаемостью решений и приступами внезапной ярости. Странное смешение, но ничего неестественного в нем нет. Такие народы, как роханский, наверняка должны были когда–то существовать на свете, — если бы мы только знали!

ОКРАИНЫ МАРКИ.

Роханская Марка обретает реальность за счет системы контрастов и сходств. Эта система исторически обоснована и даже обладает чем–то вроде исторической непротиворечивости. Но, как и в случаях с названиями и эльфийскими песнями, невозможно сказать, какая часть сконструированной автором стройной системы может быть воспринята неподготовленным читателем без специальных объяснений, хотя бы на уровне подсознания. Имеются, однако, свидетельства в пользу того, что «неподготовленный читатель» может воспринять довольно много. Разница между Толкином и, скажем, Робертом Э. Ховардом[228] или Э. Р. Эддисоном[229] и Джеймсом Брэнчем Кэйбеллом[230] — именно в приверженности Толкина к интенсивной и вдумчивой систематизации, о которой он никогда не говорил отдельно и которую никогда не пытался описать аналитически, но которую лелеял и применял совершенно сознательно (хотя, возможно, набрел на этот метод интуитивно). План, который кроется за набросанным Толкином tableau, проявляется и в другом наборе контрастов и сходств, которые, следует заметить, «работают» как внутри самого повествования (например, контрасты между Роханом и Гондором, Роханом и Засельем, Эомером и Гимли и т. п.), так и вне его (например, читатель волей–неволей сравнивает эти общества со своим). Очевидно, что Толкин разрабатывал эти контрасты так же целенаправленно, как и стилистические противопоставления «Совета Элронда», и с той же целью, а именно — для того, чтобы создать иллюзию полновесности изображаемых им культур.

Так, в книге есть по крайней мере три сцены, в которых жители Марки противопоставляются гондорцам. Прежде всего, это две «встречи на безлюдье» — Эомера и его подчиненных с Арагорном, Леголасом и Гимли, а впоследствии — Фарамира и его подчиненных с Фродо и Сэмом; далее, построенные по одной и той же схеме описания зданий — Метузельда и большого дворца в Минас Тирите; затем — уже не так отчетливо локализованное сопоставление впавшего в старческий маразм Теодена, его последующего исцеления и смерти — с Дэнетором, с распадом его личности, деградацией и самоубийством, при том что оба они — старики и оба потеряли сыновей. Эти контрасты характеризуют не только людей, но и их культуры. Из первых двух сцен сразу становится видно, что между положением, в котором находится Эомер, и положением, в котором находится Фарамир, много общего: обоим командирам приходится иметь дело с нарушившими границу одиночками, у обоих приказ задерживать подобных нарушителей, обоим выгоднее поступить в согласии с приказом, и оба в конце концов принимают самостоятельное решение, отпускают чужаков и предлагают им помощь. И все же разница заметнее, чем сходство.

Для начала, Эомер инстинктивно задирист. Именно инстинктивно, поскольку, когда его всадники отъезжают в сторону, он, хотя и чувствует себя свободнее, по–прежнему не слишком заботится об учтивости. Причиной тому в основном его невежество, которое проявляется почти в первой же его реплике: «Как мы могли вас не заметить? Или вы из эльфов?» Когда же он слышит в ответ, что один из чужаков действительно эльф, это крайне удивляет его, поскольку для него, как и для автора «Сэра Гавэйна», «эльф» — это просто «сверхъестественное существо как таковое». Эомер и его всадники скептически настроены по отношению к эльфийскому Золотому Лесу, к эльфам и к невеличкам, но в то же время до некоторой степени суеверны (Толкин считал сочетание скептицизма и суеверности очень распространенным): например, Сарумана Эомер называет dwimmer–crafty, то есть использует старинный эпитет «кошмарный», «иллюзорный», желая сказать этим, что все волшебники — «оборотни», как Беорн, хотя читателю известно, что это не так.

По контрасту с Эомером, Фарамир выглядит мудрее, глубже, старше; но это не его личная заслуга, это свойства культуры, которая его воспитала. Он постоянно употребляет постанглосаксонское слово courtesy («учтивость»), которое, подобно словам «цивилизация» или «урбанизация», подразумевает некочевую, оседлую стадию культуры. «Учтивая» речь Фродо — один из признаков, по которым Фарамир распознает в нем «что–то эльфийское». Об эльфах Фарамир говорит с прямо противоположным чувством. Фарамир терпелив, и, хотя и он, и Эомер одинаково убежденно говорят о своей ненависти к любому виду лжи, надо, справедливости ради, заметить, что Фарамир позволяет себе обращаться с истиной относительно легко. Он задает меньше прямых вопросов; он скрывает от хоббитов, что до него дошла весть о смерти Боромира; а когда разговор подходит слишком близко к проклятию Исилдура и Кольцу, Фарамир позволяет Сэму уйти от этого вопроса. Кроме того, он умеет улыбаться. Гондорцы исполнены чувства собственного достоинства, благородны и даже произносят перед едой что–то вроде молитвы, но при этом не так пекутся о внешней стороне своего достоинства, как Всадники или деревянно–церемонные засельские хоббиты. Словом, Фарамир уверен в себе, и, рассказывая о Королях, Наместниках, северянах, о «горних» и «срединных» народах, он объясняет почему. И он, и Эомер считают, что Боромир был больше похож на представителя «срединных» народов, чем на истинного гондорца, но Эомер считает это достоинством, а Фарамир — недостатком. Две контрастирующие сцены с участием этих двух героев позволяют сделать весьма недвусмысленные выводы о плодах культурной эволюции.

Возможно, не будет натяжкой сказать, что характеры Теодена и Дэнетора восстанавливают равновесие между двумя культурами. Если сравнить дворцы этих двух властителей, то, безусловно, чертоги Дэнетора производят впечатление огромного культурного достижения. Но они безжизненны: «…в этом длинном торжественном зале не было ни драпировок, ни ковров, да и вообще ничего тканого или деревянного; только между колонн молчаливыми рядами высились изваяния из холодного камня». В этом описании выделяется слово web. Это слово древнеанглийское, у англосаксов вполне обычное, и означает «драпировка, гобелен» (отсюда фамилия Вебстер). Любой оказавшийся во дворце Дэнетора Всадник с ходу раскритиковал бы эти хоромы именно как безжизненные. По контрасту, в соответствующей сцене с описанием Метузельда главное смысловое ударение падает на fág flór («пол, выложенный цветными камнями») и освещенное лучом солнца тканое изображение юноши на белом коне: «Всадник трубил в огромный рог, его светлые волосы развевались по ветру. Конь поднял голову, раздувая алые ноздри в предвкушении битвы». Общую гармонию великолепно воссозданной культуры Всадников нарушает только одно странное слово — louver («отверстие в крыше, через которое уходит наружу дым и проникают внутрь солнечные лучи»). Это слово позднее. Оно пришло из французского языка и впервые было зарегистрировано только в 1393 году. Если в англосаксонских домах имелись такие отверстия, назывались они по–другому. Напрашивается вывод: Всадники кое–чему научились от Гондора, но не наоборот. Правда, возможно, на основе двух слов нельзя делать таких далеко идущих выводов, но, по крайней мере, совершенно очевидно, что поведение Дэнетора, и даже его уверенность в себе, которая делает его с сыном такими похожими, указывает на определенную слабость цивилизованных культур: эта слабость — в чрезмерной утонченности, в эгоизме, в отказе от «теории мужества», в расчетливости, которая на практике оказывается самоубийственной. Теодена Гэндальф исцелить может, а по отношению к Дэнетору так и хочется употребить термин «невротик» (в теперешнем его значении впервые зарегистрированный за пять лет до рождения Толкина).

Возможности для подобных рассуждений неисчерпаемы, причем коренятся они в истории — истории реальной, но увиденной глазами филолога–языковеда, который не обязан слепо следовать Эдуарду Гиббону[231]. Вот почему ранее было сказано, что Всадники занимают в книге в некотором смысле центральное положение. Можно сравнивать их с англосаксами, можно с готами, — так или иначе, они слеплены из материала, который Толкин знал лучше всего. По отношению к ним Гондор — что–то вроде Рима и в то же время мифического Уэльса, того, что взрастил Короля Коля, Короля Артура и Короля Лира. На южных границах этого государства обитают воосы — древнеанглийские wosa, англосаксонские лешие (слово woses дожило до времен «Сэра Гавэйна» и, неправильно понятое, проникло в эту поэму наряду со словом «эльфийский». Ныне оно живет только в распространенной английской фамилии Woodhouse(221)). На севере от Рохана живут энты — ents. Это — еще одно древнеанглийское слово, которое интересовало Толкина с тех самых пор, как он впервые — в 1924 году — написал о «римских дорогах» и идентифицировал их с orþanc enta geweorc, «искусной работой энтов» из поэмы «Руины». Англосаксы верили и в энтов, и в воосов. Кто же такие были энты? Очевидно, они были исполинами, слыли великими строителями и, по–видимому, исчезли с лица земли. На основании этих намеков Толкин и создал свою сказку о вымирающей расе энтов.

Однако сейчас для нас важно отметить не только то, что Толкин создавал свои образы на основе «реконструкции» или исходя из убеждения, что поэзия по самой сути своей всегда отражает истину, сейчас нам, скорее, требуется подчеркнуть, что именно постоянные игры Толкина с кальками и головоломками придали «Властелину Колец» ту динозавроподобную жизненность, которой не передать никакому синопсису и которая обнаруживает себя в столь многих тысячах деталей, что только самый узконаправленный критический ум способен был бы не заметить ни одной из них. Не будет парадоксом, если пойти еще дальше и сказать, что в этом децентрализованном собрании разнородных элементов в любой момент может высветиться отдельное имя, слово или какой–нибудь реальный предмет из тех, что стоят за этими словами и именами. Первое роханское название, которое мы слышим, — это Восточный Эмнет, а вскоре за ним — Западный Эмнет. Эмнег — это некая реалия Средьземелья, но в то же самое время это — реальный норфолкский топоним и одновременно реконструированное слово *emnœþ, означающее «степь», «прерия» или «зеленая трава» — а именно на «зеленую траву» Всадники ссылаются как на наглядный, ощутимый признак реальности мира. Все, что писал Толкин, было основано на смешениях вроде этого — на воосах, эмнетах и эоредах, на словах типа elvish, orthanc или panache.

«MAGYK NATUREEL».

Подобно золотой рыбке на дне тинистого пруда, в большинстве толкиновских произведений то и дело проблескивает тема родства человека и природы, имени и поименованного. Возможно, в это родство Толкин верил сильнее всего на свете, едва ли не сильнее, чем в католическое учение (хотя, конечно, он надеялся, что на «каком–то уровне эти две веры друг другу не противоречат). Именно эта вера заставила его взяться за перо. Он создал Средьземелье прежде, чем у него появился сюжет, который он мог бы туда поместить. При каждой задержке — или если иссякало «вдохновение» — он прибегал к помощи карт и пейзажа, к Бомбадилу и Засслью, Марке и энтам. Кроме того, через все его произведения красной нитью проходит неизменный и упрямый интерес к растениям и ландшафту — будь то трубочное зелье или трава ателас, корона из цветов каменоломки на голове поверженного короля в Итилиэн, посох из дерева лебетрон, обладающего свойством находиться и возвращаться к хозяину (подарок Сэму и Фродо от Фарамира), или остролист у границ Мории, обозначающий границу Остролистии, как Уффингтонская Белая Лошадь указывает на границу Марки — Мерсии. А лощины и урочища, Уэллингхоллы[232], дуплистые деревья, заросли папоротника и куманики, куда без помех могут заползти хоббиты? Как уже говорилось, цветы симбэльминэ служат Всадникам чем–то вроде национального символа, точно как мэллорн — эльфам Галадриэли. Хоббиты почти неотделимы от Заселья, Том Бомбадил неотделим от Ивьего Вьюна в самом буквальном смысле, Фангорн — одновременно имя персонажа и название леса, и, в качестве персонажа, Фангорн убедительнее кого бы то ни было «озвучивает» идею родственности имени, именователя и поименованной вещи. «На моем языке настоящее имя всегда рассказывает историю того, кто на него откликается», — говорит Фангорн, однако непохоже, чтобы кто–либо кроме энтов способен был выучить «старо–энтийский» язык. У Бомбадила принцип идентичности имени и поименованной вещи дает именователю некую волшебную силу. Хоббиты достигают почти того же самого просто благодаря тому, что живут в гармонии с природой. В «Прологе» говорится, что хоббиты волшебством–де не занимаются, а если и возникает впечатление, что они не вовсе ему чужды, то потому, что они «тесно связаны с землей». Земля (почва), волшебство и расы нелюдей тесно сочетаются между собой, хотя и в разных пропорциях. Голоса тех, кто объясняет нам это, — а именно голос Фангорна и голос рассказчика — звучат авторитетно и даже «профессорски», особенно голос Фангорна. Они не допускают никаких возражений.

Можно даже сказать, что в некотором смысле персонажи–нелюди во «Властелине Колец» являются частью природы. Это выглядит как натяжка, однако этот смысл глубоко внедрен в текст. Впервые мы видим Фангорна глазами хоббитов Пиппина и Мерри, и он поначалу кажется им «огромным сухим стволом, на котором осталось всего две ветви»: Немногим позже Гэндальф, рассказывая о схватке с Балрогом, спрашивает себя: как должен был выглядеть их поединок со стороны? Наверное, отвечает он сам себе, посторонний наблюдатель услышал бы только грохот грома и увидел бы вспышки молний: «Найдись свидетель, он подумал бы, что в горах бушует буря, — вот и все». Что же касается эльфов, Элронда, Гэндальфа, — какими предстали бы они глазам смертного, простого прохожего? Ближе к концу книги Толкин отвечает на этот вопрос так: «Наверное, ему показалось бы, что на холме, затерянном среди всеми покинутых земель, маячат серые каменные статуи, оставшиеся здесь как память о давно забытом прошлом и неизвестно что обозначающие». В конце концов эльфы исчезают среди камней и теней.

«Исчезают среди камней» или «превращаются в камни»? Во «Властелине Колец» часто говорится о будущей судьбе эльфов, но никогда с полной определенностью. Некоторые из них хотят покинуть Средьземелье, другие — остаться. По словам Галадриэли, те, что останутся, «умалятся»: «Нам придется уйти на Запад — или превратиться в простой, невеликий народец, скрыться в пещеры и лощины, понемногу обо всем забыть — и быть забытыми». Слово «умалиться» можно понять чисто демографически: эльфов–де станет меньше. Но можно понять это слово и буквально, особенно если заглянуть в будущее, в мир крошечных шекспировских эльфов. Не исключено и «нравственное умаление» — вспоминаются холодные, жестокие, бездушные эльфы шотландских и датских легенд. Возможно, для эльфов, которые остаются, и правда самая лучшая участь — превратиться в деталь пейзажа. Одна местная английская легенда рассказывает именно о таком превращении. Она связана с известными Роллрайтскими Камнями, которые находятся на севере Оксфордшира и мельком упоминаются в «Фермере Джайлсе из Хэма». Легенда рассказывает[233], что это — не камни, а старый король и его рыцари. Королевский отряд повстречал на своем пути старую ведьму, которая подбила короля на пари — он должен был сойти на семь шагов вниз по склону холма и окинуть взглядом равнину внизу. Но король не смог этого сделать — ему помешал курган, насыпанный на склоне холма, и сбылось ведьмино заклятие:

Крона, гнись, и камень, стынь!
Трон останется пустым:
Вы камнями стать должны,
Я — кусточком бузины.

Таинственные камни стоят на этом месте и посейчас. Согласно традиции, их невозможно пересчитать. Жестоко желать кому–либо, чтобы он обратился в камень, но такое превращение все–таки обеспечивает хоть какое–то существование, какое–то единство с землей, откуда ты родом. Трудно понять «этих эльфов», говорит Сэм об эльфах и Лотлориэне: «Они с этим местом срослись… <…> То ли здешний лес тому виной, то ли… это они его таким сделали — сразу и не скажешь». А наблюдения Сэма подчас довольно глубоки, хотя его образованность и заставляет желать лучшего. То, что он говорит далее, нетрудно отнести не только к Лотлориэну, но и ко всему «Властелину Колец»: «Можно подумать, что здесь ничего не происходит, да так оно, в сущности, и есть. И никто не хочет, чтобы что–нибудь происходило. Если это по волшебству, то волшебство это так запрятано, что не докопаешься, если вы меня понимаете». Фродо соглашается, но, как и во многих других случаях, дополняет: «Но оно везде и во всем».

Глава 5. КОЛЬЦО И ТЕХНИКА «ПЕРЕПЛЕТЕНИЙ».

ПРОБЛЕМА ПОРЧИ.

Лотлориэн завоевал немало сердец. Благодаря ему даже критики, настроенные наиболее цензорски, признали за Толкином способность заключать действие в привлекательные рамки. «Надо признать, что пейзажи в книге просто замечательные», — заявляет один доброжелательный обозреватель газеты Bath and West Evening Ghronicle (7 декабря 1974 г.). Однако по шкале ценностей, принятой у критиков, хороший пейзаж не является одним из главнейших достоинств произведения. Многие из опубликованных критических заметок о «Властелине Колец» хвалят толкиновские пейзажи как бы давая автору небольшую поблажку перед тем, как обрушиться на то, что кажется критику гораздо более серьезными недостатками, пятнающими самую сердцевину толкиновской «притчи» — то есть подрывающими фундамент, на котором держится «Властелин Колец». Часто утверждается, что характеры персонажей обрисованы в толкиновской книге слишком плоско, что автор уделяет недостаточно внимания сексуальной стороне жизни, что добро и зло во «Властелине Колец» совершенно напрасно изображены как абсолютные понятия, что у автора нет должного понятия о том, что такое индивидуальный внутренний конфликт, что в «основном сюжете» присутствует некоторая непоследовательность, которая мешает прочтению романа как «связной аллегории, которая несла бы в себе ясное сообщение, адресованное современному читателю». Но главное, по ощущению критиков, — это то, что «Властелин Колец» якобы «не отражает фундаментальных основ реальности», не содержит «взрослого опыта познания мира», не передает «эмоциональной истины о природе человечества». Выражая самую суть общей суммы критических отзывов, профессор М. Роберте заявляет: «Понимание реальности, из которого исходит «Властелин Колец», отнюдь не является бесспорным. За этой книгой не стоит единого руководящего авторского мировоззрения, которое являлось бы в то же время ее raison d'être». То есть, иными словами, архаизм формы у Толкина идет бок о бок с попыткой дезертировать из реальности, умышленно повернуться спиной к настоящей жизни и современному опыту[234].

Сегодня уже очевидно, что некоторые из подобных заявлений совершенно неприемлемы. Когда человек начинает взывать к «истине», «опыту» и «реальности», тем более — к каким–то непонятным «фундаментальным основам реальности», он весьма недвусмысленно дает понять, что кому–кому, а ему хорошо известно, что именно кроется за этими понятиями, и никаких возражений он не потерпит, а будет в любом случае стоять на своем Возможно, в основе конфронтации «Властелина Колец» и критиков действительно лежит некоторое базовое расхождение во взгляде на природу вселенной, и это расхождение проявляется в форме сильной и инстинктивной взаимной антипатии. Лекарства от нее не существует. Но нет и ничего невозможного в том, чтобы разобраться, откуда она берется, и оправдать толкиновскую концепцию реальности, которую, как на нее ни посмотри, все–таки нельзя назвать ни «эскапистской», ни бездумно–примитивной. И удобнее всего будет начать с разговора об основном источнике действия — о Кольце (я пишу здесь это слово с большой буквы, чтобы показать, сколь важное место отведено ему во «Властелине Колец» по сравнению с той относительно маловажной ролью «толчка к дальнейшему развитию событий», какую оно играло в «Хоббите» в качестве «уравнивателя»).

Самое очевидное — то, что образ Кольца этот по самой сути своей имеет ярко выраженный анахронический, а конкретнее — современный характер. В жизненно важной для понимания всего остального главе «Тень былого» Гэндальф рассказывает о Кольце довольно много, но все сведения, которые он сообщает, группируются вокруг трех основных тезисов: 1) Кольцо обладает огромной силой независимо от того, в чьих руках оно находится — в руках друзей или врагов; 2) оно опасно и в конечном счете играет роковую роль в судьбе всех своих владельцев, так что в некотором смысле «истинного хозяина» у Кольца не существует; 3) Кольцо нельзя просто отложить в сторонку и так оставить. Оно должно быть уничтожено, а уничтожить его можно только там, где оно было выковано — в огне Ородруина, Горы Судьбы. «Существует только один способ уничтожить его», — говорит Гэндальф хоббиту Фродо, и для повествования крайне важно, чтобы его слова были приняты на веру. Кольцо нельзя хранить, оно имеет власть надо всеми, оно должно быть уничтожено. Эти разъяснения, растянутые на добрых двадцать страниц, функционируют как часть повествования, но если представить их в сжатом виде, только совсем уж неосведомленный читатель не вспомнит изречения: «Власть развращает, а абсолютная власть развращает абсолютно». Можно сказать, что эта максима лежит в основе всего «Властелина Колец». Впервые она со всей отчетливостью высвечивается в рассказе Гэндальфа о Кольценосителях, о том, как они со временем «выцветают», независимо от того, какой «силой» обладали изначально и каковы были их «добрые намерения». Позже пафос усиливается яростным отказом Гэндальфа взять Кольцо себе:

«— Не искушай меня! Я,'конечно, не хочу уподобиться Черному Властелину. Но Кольцо знает путь к моему сердцу. оно будет действовать через жалость, жалость к слабым и желание обрести силу для благих дел. Не искушай меня. Я не смею взять его даже на хранение, даже если поклянусь никогда не пользоваться им. У меня не хватит сил сдержать обещание».

В нашем веке, который видел немало воцарившихся над фермами свиней, отказ волшебника взять Кольцо звучит особенно впечатляюще, однако до сих пор еще ни один критик не обратил внимания на этот крайне важный авторский ход.

Но позвольте, представление о том, что власть развращает, является исключительным достоянием современности! Впервые выразил его в 1887 году лорд Эктон[235], в письме, которое Толкину, возможно, было небезынтересно прочитать, поскольку оно носит ярко выраженный антипапистский характер[236]. Еще сотней лет раньше нечто похожее произнес Уильям Питт[237]: «Безграничная власть способна развратить того, кто ею обладает». Но до Питта подобных идей никто не высказывал. Более того, человек прежнего времени счел бы их извращенными. Если приводить точную цитату, слова лорда Эктона звучат так: «Власть имеет тенденцию развращать, а абсолютная власть развращает абсолютно. Великие люди — почти всегда плохие люди…» С последними словами не смог бы, скорее всего, согласиться ни один средневековый хронист, поэт или агиограф. Правда, у англосаксов существовала поговорка, внешне немного похожая на высказывание лорда Эктона. Но смысл у нее совсем другой. Она звучит так: Man deþ swá hé byþ þonne hé mót swá hé wile: «Дай человеку власть — и он покажет, каков он на самом деле»[238]. Эта поговорка, конечно, отзывается о действии власти на человека довольно цинично. Но смысл ее не в том, что власть развращает, а в том, что власть выявляет недостатки. Догадки о том, что самый хороший человек может стать плохим только из–за того, что исчезнут сдерживавшие его обстоятельства, здесь еще не брезжит. Разумеется, Толкин должен был чувствовать, насколько современны его основополагающие утверждения по поводу Кольца. Остается удивляться, почему он наделил Кольцо такими качествами и как ему удалось увязать эти идеи с тем архаическим миром, в котором разворачивается сюжет книги? Правдоподобно ли звучит в Средьземелье утверждение лорда Эктона, порожденное викторианской эпохой?

Не будет ошибкой сказать, что оно звучит по меньшей мере неправдоподобно. В начале книги Гэндальф говорит, что Кольцо «овладевает», а затем «поглощает без остатка» любое существо, которое им пользуется, а Элронд идет еще дальше и заявляет: «Стоит пожелать Кольцо — и ты уже обрек свое сердце необратимому растлению». Как уже говорилось, эти сведения о Кольце играют в повествовании решающую роль, и в течение некоторого времени все, что происходит в книге, вроде бы только подтверждает их справедливость. Например, Голлум изображен как существо, почти полностью порабощенное Кольцом — до такой степени, что собственной воли у него уже практически нет, а та малость, которую он все же сохранил, проявляется только, когда Кольца нет поблизости. Боромир нравственно во много раз выше Голлума, но и его пример подтверждает правоту Элронда. Боромир не прикасался к Кольцу, но одного желания обладать им оказалось достаточно, чтобы он решился отобрать Кольцо у Фродо насильно. Разумеется, мотивы у Боромира поначалу были серьезные — патриотизм, любовь к родному Гондору, — однако, когда он под соусом любви к Отечеству начинает произносить речи в защиту «силы — силы, чтобы защитить себя в справедливой войне, силы, чтобы выстоять», наше современное знание о природе диктаторства сразу напоминает нам, что на этом никто никогда не останавливается. С виду Боромир добродушен, но его легко представить Кольцепризраком. Он не говорит впрямую, что цель–де оправдывает средства, но подразумевает это постоянно, что только добавляет правдоподобия открывающейся перед ним перспективе «испортиться». То же самое можно сказать об отце Боромира Дэнеторе, в разговоре с которым Гэндальф опять подчеркивает, что Кольцо способно причинить вред, даже когда его не используют: «…окажись эта вещь у тебя, Дэнетор, — говорит он, — не ты ею, а она тобой овладела бы. Даже если бы ты спрятал ее под корнями Миндоллуина, она и оттуда выжгла бы твой разум». После таких слов и правда легко поверить в то, что добрые намерения Гэндальфа действительно не устояли бы перед Кольцом и что Галадриэль тоже была права, отказавшись от Кольца. Значит, Кольцо даже как скрытая угроза действует исключительно эффективно.

Проблема возникает, когда мы замечаем, что, несмотря ни на что, очень многие персонажи, по всей видимости, обладают иммунитетом к чарам Кольца. В конце концов, Фродо постоянно носит Кольцо при себе, однако это почти на нем не сказывается. Он проходит через многие испытания и прилагает много сил, чтобы избавиться от Кольца. Правда, в конце концов он все–таки уступает искушению и провозглашает Кольцо своим, но в следующий момент оно оказывается у Голлума, вместе с откушенным у Фродо пальцем. Многими страницами раньше Гэндальф говорит Фродо, что Кольцо можно отнять «разве что силой, подавив волю и покалечив разум». Но в Саммат Наур как раз и была пущена в ход сила, причем в полном смысле этого слова — в виде зубов Голлума. Однако с разумом Фродо ничего страшного не произошло. А как насчет Сэма, который вынужден был на время взять Кольцо, но потом почти без колебаний возвратил его законному владельцу? Как насчет Пиппина и Мерри, которые вообще не испытывают никакой тяги к Кольцу? Как насчет Арагорна, Леголаса и Гимли, которые тоже демонстрируют полное безразличие, при том что незнанием оно оправдано быть никак не может? А брат Боромира, Фарамир? Он прекрасно осознает, что Кольцо — полностью в его власти, и все же он отказывается от него, не обнаружив при этом ни малейших признаков душевного смятения, кроме «странной улыбки» и блеска в глазах. Эту непоследовательность можно было бы очень серьезно раскритиковать, ведь линия Кольца для книги — стержневая. Получается, автор ввел определенные правила, но соблюдает их лишь отчасти, как бы нарочно оставляя место для исключений и чудес? Именно поэтому некоторые читатели полагают, что во «Властелине Колец» разграничительная черта между добром и злом проведена совершенно произвольно и зависит не от внутренней логики изображаемых характеров, а от нужд сюжета[239].

Все эти сомнения: а последователен ли автор? — разрешаются с помощью одного–единственного слова: «наркомания». Само это выражение во «Властелине Колец», конечно, не используется, но Кольцо и правда действует подобно наркотику. Скорее всего, Голлум у всех читателей уже с первых страниц ассоциируется с хорошо теперь всем знакомым образом наркомана, который из последних сил пытается заполучить свою «дозу», хотя и знает, что она может его убить. По той же самой причине читатели без труда понимают, почему Гэндальф увещевает Фродо никогда и ни в каком случае не пользоваться Кольцом (использование наркотика вызывает наркотическую зависимость!), почему Сэм, Бильбо и Фродо сравнительно благополучно избавляются от Кольца (на ранних стадиях наркотическая зависимость излечима), почему Боромир попадает под власть Кольца, ни разу к нему не прикоснувшись (наркомании предшествует желание попробовать наркотик), и почему Фарамир так легко отказывается от Кольца (умный человек способен подавить в себе желание попробовать наркотик, но стоит угодить в зависимость — и ум уже не поможет). Что касается сцены в Саммат Наур, где Фродо лишается пальца с Кольцом, то Провидение задействовано здесь в большей мере, чем кажется на первый взгляд; не мешает вспомнить: Гэндальф с самого начала говорил Фродо, что в принципе обладатель Кольца может отдать его кому–нибудь другому или уничтожить его, просто при этом не обойтись без внутренней борьбы, но никто не может заставить Фродо захотеть избавиться от Кольца (разве что с применением какого–нибудь опасного средства по контролю над мыслями). В пещере Саммат Наур Фродо по–прежнему хочет уничтожить Кольцо — у него просто не хватает сил это сделать. Получается, что без Голлума ничего не вышло бы — какая ирония! Расширяя параллель с зависимостью от героина, можно добавить, что наркоманов можно вылечить, если применить к ним внешнюю силу, что часто и приходится делать, хотя для этого требуется их сотрудничество. Тот, кто ждет, чтобы наркоманы самостоятельно, с помощью одной только силы воли, сломали шприцы и выбросили наркотики на помойку, путает наркотическую зависимость, которая носит физиологический характер, с привычкой, которая носит характер нравственный. Описывая Кольцо именно как наркотик, Толкин совершенно последователен — как, впрочем, и во всем остальном.

При этом он почти открыто использует определенно современные понятия. Слово «наркоман» появилось в ОСА только в 1920 году. Возможно, это понятие получило распространение в связи с синтезом героина (1898). Что касается термина «наркотическая зависимость» (addiction), то полный ОСА по какому–то недосмотру вообще до сих пор не удосужился его зарегистрировать. Однако за время жизни Толкина и слово addiction, и стоящая за ним реальность постепенно стали привычными, а с ними в жизнь вошли, заметим, совершенно новые идеи по поводу природы и границ человеческой воли. Что же касается «власти, которая развращает», то в 1930–е и 1940–е годы Толкин, что вполне очевидно, попросту откликнулся на злобу дня. Этот намеренный, сознательный модернизм снимает с него все обвинения в «эскапизме», в создании себе «башни из слоновой кости», в тривиальном побеге от действительности. Кроме того, введение всех этих ультрасовременных понятий заставляет предполагать, что именно на те темы, которые он, как считают обычно, игнорировал, — а именно о механизме искушения, о сложной природе добра и зла, об отношениях между реальностью и нашим неточным ее восприятием — Толкин размышлял гораздо более серьезно, чем думали его критики. Ничто не может помешать критикам называть ответы, которые предлагает Толкин, «инфантильными» или «недостаточно фундаментальными», однако надо отдавать себе отчет и в том, что подобные эпитеты относительны и в той же мере порождены культурным контекстом, что и словечко «реальный» в устах у Сарумана: взятые сами по себе, они не выражают ничего, кроме предрассудков того, в чьих устах звучат. Короче: Толкин не просто приглашал читателей прогуляться по Средьземелью, он хотел, чтобы Средьземелье что–то сообщило его читателям. Решать, истинно это сообщение или нет, можно только выяснив, в чем, собственно, оно состоит. А подойти к этому беспристрастно можно только, как это часто бывает, путем сравнения древности и современности, перечитывая старые тексты под новым углом и одновременно с точки зрения вечных истин.

ПРИРОДА ЗЛА: БОЭЦИЙ И МАНИХЕИ.

Чтобы лучше понять «Властелина Колец» во всей его сложности, полезно взглянуть на него еще и как на попытку примирить два различных взгляда на природу зла. Оба эти взгляда освящены древностью, оба авторитетны, оба существуют по сей день и, на свежий взгляд, друг другу противоречат. Один из них порожден, по существу, ортодоксальным христианством, изложен у св. Августина и принят как католиками, так и протестантами[240]. Самое четкое выражение он нашел в книге, где Христос не упоминается ни разу, — в коротком трактате Consolatione Philosophiae («Утешение философией»), написанном примерно в 522–525 гг. нашей эры римским сенатором Боэцием незадолго до казни, к которой приговорил его *Тиудорейкс (Теодорих), король готов. В этом трактате говорится, что такой вещи, как зло, не существует: зло — это «ничто», отсутствие добра, а зачастую и просто еще не распознанное добро. Omnem bonam propsus esse fortunam — писал Боэций («Все, что ни случается, без сомнения, ведет к лучшему»). Из этого убеждения следует, что зло само по себе не способно ничего сотворить, что оно и само не было сотворено, а появилось в результате умышленного злоупотребления свободой воли, в которое впали Сатана, Адам и Ева, чем и отделили себя от Бога. В конечном же счете зло будет уничтожено или исключено из бытия точно так же, как грехопадение человека было исправлено Воплощением и смертью Христа. Этот взгляд на зло представлен во «Властелине Колец» очень отчетливо. Даже в Мордоре Фродо утверждает: «Тень, которая их [орков] взрастила, умеет только глумиться над тем, что уже есть, но сама не может ничего сотворить…» До того нечто в том же духе изрекает Фангорн: «Тролли необычайно сильны. Враг сделал их во времена Великой Тьмы по нашему образу и подобию, в насмешку». В чем разница между «настоящей» тварью и «подражанием», сказать невозможно, однако в этом противопоставлении прослеживается более глобальная идея — продемонстрировать разницу между подлинным Творением и его искажением. Эта идея находится в согласии с безапелляционным утверждением Элронда: «Ничто не бывает злым изначально, и даже сердце Саурона не всегда было черным». В отношении этих основополагающих понятий Толкин идти на компромисс не собирался.

Однако в истории западной мысли всегда присутствовала и другая традиция. Правда, она никогда не имела «официального» статуса, зато сама собою, спонтанно, вырастает из повседневного опыта. Согласно этой традиции, никому не возбраняется пускаться в философские рассуждения по поводу природы зла, однако зло все–таки существует реально, и просто «отсутствием добра» называть его никак нельзя. Более того, злу можно сопротивляться, и более того — отказ от противления злу (в убеждении, что настанет день, когда Всемогущий Сам излечит все раны, нанесенные злом) является прямым нарушением долга. Опасность этой традиции в том, что она отдает манихейством — ересью, согласно которой Добро и Зло — равные по силе противоположности, а вселенная — место их битвы; правда, Инклинги[241], по–видимому, склонны были проявлять известную терпимость по отношению к этому взгляду на мир(224). Кроме того, вполне возможно представить себе концепцию зла, которая шла бы дальше Боэция, но останавливалась бы именно там, где начинается манихейство. Толкин встретился с такой концепцией в тексте, который знал очень хорошо, — в древнеанглийском переводе Боэция, сделанном лично королем Альфредом Великим[242].

Это произведение замечательно многим, и прежде всего тем, что, хотя король Альфред продемонстрировал достаточное уважение к автору, которого переводил, он не страдал излишней скромностью и смело вставлял в текст свои собственные соображения. Более того, в отличие от Боэция королю Альфреду приходилось наблюдать зверства, которые совершали пираты–викинги по отношению к его беззащитным подданным, и, опять–таки в отличие от Боэция, ему приходилось прибегать к жестким методам борьбы со злом — например, вешать пленных викингов или мятежных монахов, а также, по всей вероятности, отдавать приказ, чтобы раненым пиратам, которые имели несчастье остаться на поле боя, перерезали горло. Все это не мешало Альфреду быть христианским королем. Более того, многие из оставшихся в истории его поступков заставляют предположить в нем чуть ли не донкихотскую способность прощать. Словом, деятельность короля Альфреда обнажает сильную сторону «героического» взгляда на зло и слабую сторону «боэцианского». Если зло для вас — просто внутренняя испорченность, нечто, заставляющее пожалеть того, кто ею затронут, нечто вредоносное скорее для самого злодея, нежели для его жертвы, то, возможно, философски вы вполне последовательны, но ваши взгляды обрекают на страдания других, ни в чем не виноватых людей, а они, возможно, вовсе не хотят приносить себя в жертву (например, древние англы, надо думать, совсем не рвались гибнуть от рук разбойников–викингов, а во времена, когда писался «Властелин Колец», никто не мечтал добровольно задохнуться в газовой камере). В 1930–е и 1940–е годы в правоту Боэция верить было особенно трудно. И все же от его теории нельзя просто отмахнуться.

Толкин отобразил в своем романе эту философскую двойственность с помощью образа Кольца. На первый взгляд, как уже указывалось выше, кажется, что этот образ лишен внутренней последовательности, причем сразу по нескольким направлениям. Прежде всего, Кольцо ведет себя довольно гибко и отнюдь не ограничивается пассивной ролью. Оно «выдало» Исилдура орочьим стрелам; оно, как выражается Гэндальф, «оставило» Голлума, откликнувшись на «мысленный зов» своего прежнего владельца, окопавшегося в Чернолесье; оно совершило предательство по отношению к Фродо в «Пляшущем Пони», когда само прыгнуло ему на палец и перед всеми обнаружило, что тот может становиться невидимым, — а ведь за Фродо наблюдали присутствующие в зале шпионы Черных Всадников! «Может, оно попробовало подать знак о себе в ответ на чье–то пожелание или приказ?» — гадает Фродо, и его догадка, конечно, правильна. Но ведь при всем том Кольцо — это просто вещь, которая, как и всякая вещь, не может ни пошевелиться, ни спасти саму себя от уничтожения. Кольцу приходится действовать через посредство своих владельцев, прежде всего играя на слабых сторонах их характера — у Бильбо это собственнический инстинкт, у Фродо — страх, у Боромира — патриотизм, у Гэндальфа — жалость. Когда Фродо ненадолго передает кольцо Гэндальфу, чтобы тот проверил, правда ли это кольцо — Единое, оно кажется ему «непривычно тяжелым, словно кто–то из них — то ли оно само, то ли Фродо — не желал, чтобы Гэндальф брал его в руки» (курсив автора). Возможно, Кольцо каким–то магическим способом проведало, кто такой Гэндальф, а возможно, причина в том, что и сам Фродо уже боится утратить Кольцо. Обе версии проходят через все три книги. Что же представляет собой Кольцо? Разумное это существо или просто преобразователь психической энергии? Здесь самое время вспомнить о двух разных взглядах на природу зла — о «героическом» представлении о зле как о чем–то внешнем, чему следует сопротивляться, и о боэцианском, с его уверенностью в том, что зло, по сути, принадлежит исключительно внутреннему миру человека, что это явление чисто психологическое, не обладающее подлинной реальностью.

Эта проблема заостряется еще в нескольких сценах искушения. На протяжении «Властелина Колец» Фродо надевает Кольцо на палец шесть раз: один — в доме Тома Бомбадила (что, по всей видимости, не в счет), один — случайно, в «Пляшущем Пони», один — на Пасмурнике, дважды — на Амон Хене и один раз — под самый конец, в пещере Саммат Наур. Но Фродо еще в нескольких случаях чувствует сильное побуждение сделать это, особенно в долине под башней Минас Моргул, когда Кольцепризрак выводит оттуда свою армию. Четыре из этих сцен имеют принципиальное значение. Так, на Амон Хене Фродо надевает Кольцо вопреки инструкциям Гэндальфа, просто чтобы избавиться от Боромира, и рассказчик оправдывает его поступок. Однако когда необходимость отпадает, Фродо снимает Кольцо не сразу: сперва он поднимается на вершину Амон Хена, Зрячей Горы, и садится на Трон древних королей. Здесь его замечает Глаз Саурона и принимается искать Кольцо, шаря вокруг горы как бы лучом прожектора:

«…сейчас этот палец дотянется до него и пригвоздит к месту! Враг узнает, где прячется Кольцо! Вот палец коснулся Амон Аау. Вот он уперся в Тол Брандир… Фродо бросился наземь и сжался в комок, натягивая на голову серый капюшон.

«Нет! Никогда!» — услышал он свой голос. А может, наоборот — «Иду к тебе! Жди!»? Фродо сам не мог разобрать, что бормочет. И вдруг в его голову проникла какая–то новая, чужая мысль, зазвучавшая совсем по–иному: «Сними! Сними его! Кольцо сними, осел ты этакий! Скорее!».

Две силы встретились. Какое–то время Фродо балансировал между ними, как на скрещении двух клинков; он забился в судороге, не выдерживая пытки, — и вдруг вновь стал самим собой. Он был не Голосом и не Глазом, а хоббитом Фродо. Он был свободен в выборе, и у него оставалось еще мгновение, чтобы выбрать. И он снял Кольцо с пальца».

Эта сцена всегда ставила критиков в тупик и особенно раздражала их. Например, А Т. Манлав сбрасывает Голос со счетов как неуместное «вмешательство Провидения» и, очевидно, полагает, что это один из примеров той несправедливой «удачи», которая якобы все время сопутствует героям и мешает воспринимать «Властелина Колец» всерьез. На самом же деле Фродо попросту слышит голос Гэндальфа — ведь именно Гэндальф имел обыкновение разговаривать с хоббитами в таком тоне! В книге III эта догадка подтверждается. Разве не справедливо дать волшебнику возможность посостязаться с Некромантом?.. Еще более примечательно в этой сцене противопоставление двух других голосов, один из которых восклицает «Никогда!» — а другой возражает: «Я иду к тебе!..» Эта борьба между сознательной волей и бессознательной порочностью (не та ли эта порочность, которая когда–то мешала хоббиту расстаться с Кольцом и отдать его Гэндальфу?) происходит в душе Фродо. А может быть, «Я иду к тебе!» — проекция Вражьего голоса, который нашептывает Фродо именно то, что ему (Фродо) хочется услышать, который вкладывает ему эти слова в уста, а то и в сердце, и создаст в душе Фродо безобразные фикции, как позже при переходе через Мертвые Болота, где Фродо и Сэм видят под водой разлагающиеся трупы? Оба понимания одинаково возможны. Оба и предполагаются. Зло может быть, соответственно, как плодом внутреннего искушения, так и результатом действия внешней силы.

Подобная же неопределенность пронизывает и все остальные сцены, в которых Фродо или надевает Кольцо, или только порывается его надеть, или получает приказ сделать это. В долине Минас Моргула такой приказ посылает ему Кольцепризрак, однако на этот раз Фродо не находит в недрах своей воли отклика на него и чувствует только, что «извне на него давит могучая, жестокая сила». Эта сила движет его рукой как бы посредством магнетизма, однако Фродо, хотя и с усилием, отдергивает руку, касается фиала Галадриэли и мгновенно испытывает облегчение. Возможно, такой же приказ получил он когда–то на Пасмурнике, в момент нападения Черных Всадников. Тогда он все-таки надел Кольцо. Чтобы передать то, что произошло в тот момент с Фродо, Толкин использует слова «искушение» и «желание»: «Страх был ничто перед внезапно нахлынувшим на него искушением надеть Кольцо. Желание это захватило Фродо без остатка». Примерно такое же искушение испытал он в Курганах, когда к нему потянулись пальцы Навья[243], но там искушение было в том, чтобы покинуть друзей в беде и использовать Кольцо для побега. На Пасмурнике, как нам сообщается, у Фродо не было таких безнравственных побуждений, по крайней мере осознанных. Однако возникает впечатление, что и здесь внешней силе содействует какая–то внутренняя слабость, какое–то бессознательное порочное побуждение встать на сторону противника. Точно так же не поддается однозначной трактовке и происшедшее в пещере Саммат Наур. Фродо ясно и активно заявляет о своем злом намерении: «Я не сделаю того, ради чего шел сюда. Я поступлю иначе. Кольцо принадлежит мне!» Но в то же самое время нам сообщается, что на Горе Судьбы теряет силу даже фиал Галадриэли. Здесь Фродо находится «в самом сердце Сауроновых владений… и не было здесь силы могущественнее, чем та, что обитала в пещере. Все чуждое этой силе здесь подавлялось и обращалось в ничто». Значит, воля Фродо и его добродетель входят в число этих «чуждых» сил? Но сказать так означало бы впасть в манихейство. Это означало бы согласиться с тем, что мы не всегда обязаны отвечать за свои поступки, означало бы, что мы признаем зло за самостоятельную силу. С другой стороны, возложить всю вину на Фродо тоже несправедливо: если бы Фродо был «плохим», то он, для начала, никогда не достиг бы пещеры Саммат Наур. По–видимому, определенного суждения о его поступке вынести невозможно. Раньше Фродо нередко прощал и миловал Голлума, и теперь это спасает Фродо от последствий совершенного им греха, однако он несет в некотором смысле и наказание — теряет палец «Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его…» Евангельская цитата, которую Толкин держал в уме, когда писал эту сцену, тоже со всей определенностью указывает на двойную природу зла и является эхом молитвы Господней(225):

«И не введи нас во искушение; но избави нас от лукавого(226)". Если перефразировать слова Евангелия, наше дело — поддаваться искушению, избавлять же нас от него — дело Господа. Что же касается вопроса о том, как распределить ответственность между нами и теми, кто нас искушает, и какое искушение человек может выдержать, если рассуждать «разумно», — на эти вопросы обыкновенные смертные, по всей очевидности, ответа дать не могут. Толкин видел проблему зла — как в книгах, так и в реальности, и свою книгу написал, по крайней мере отчасти, ради того, чтобы представить эту проблему в лицах, однако он не претендовал на то, что знает, как ее разрешить.

Таким образом, философская проблематичность заложена в самой природе Кольца, причем Толкин, конечно, хорошо видел эту проблематичность, она глубоко его интересовала, и ему удалось выразить ее с большой осторожностью и очень обдуманно. Двойственность природы Кольца проявляется не только в связи с Фродо. В некотором смысле неуверенность в том, что же такое на самом деле зло, пронизывает всего «Властелина Колец». Всем персонажам было бы гораздо легче находить решения, если бы зло в книге было или безусловно боэцианским, или безусловно манихейским Если бы зло действительно было не более чем отсутствием добра, то Кольцо не могло бы быть не чем иным, кроме как преобразователем психической энергии; оно не могло бы «предавать» своих владельцев, и им оставалось бы попросту отложить Кольцо подальше и предаться очищению собственных мыслей и побуждений. Однако в Средьземелье, как нас уверяют, подобная тактика привела бы к фатальным последствиям С другой стороны, если зло — это всего лишь ненавистная внешняя сила, которая не находит отклика в сердцах «хороших», то любой мог бы отнести Кольцо к Трещинам Судьбы, не обязательно Фродо. Например, эту задачу можно было бы поручить Гэндальфу. Тот, кто отправился бы выполнять это задание, должен был бы опасаться только врагов, но уж никак не друзей и не самого себя. Получается, двойственность природы Кольца имеет для повествования решающее значение.

Кроме того, в тексте постоянно встречаются размышления, которые возвращают нас к вопросу о природе искушения и природе Кольца. Когда Гэндальф, комментируя события на Пасмурнике, говорит Фродо: «Сердце твое оказалось не затронуто, удар пришелся в плечо. Если бы ты не сражался до последнего, тебе бы так просто не отделаться», это можно расценить и как высокую нравственную оценку поведения Фродо (Гэндальф намекает, что Фродо был вознагражден за стойкость), и как похвалу сметке Фродо (он вовремя пригнулся, выкрикнул нужные слова, ответил ударом на удар, отвел руку Кольцепризрака). Когда Гэндальф говорит, что Бильбо «оставил Кольцо сам, добровольно, а это главное», он, возможно, имеет в виду только, что Бильбо не успел впасть в слишком серьезную зависимость от Кольца, а, возможно, исцелиться ему поможет именно доброе побуждение, следуя которому Бильбо отдал Кольцо. Когда Глоин рассказывает о том, как рвались гномы назад в Морию, мы не можем точно сказать, почему им так это приспичило: то ли их подзадорил Саурон — извне, то ли ими руководили гномьи жадность и амбиции — изнутри? Здесь нужно сказать только, что так часто бывает и в жизни. Возможно, все грехи происходят от сочетания внешней силы, подбивающей на зло, и внутренней слабости. В любом случае, на уровне повествования вполне можно сказать, что «Властелин Колец» — это не житие святого, где речь идет только об искушениях, но и никоим образом не военная игра, где речь идет только о тактических ухищрениях. Если бы «Властелин Колец» соскользнул к одному из этих полюсов, это была бы уже не такая великая книга.

КЛЮЧЕВЫЕ ПОНЯТИЯ: «УДАЧА» И «ТЕНЬ».

Во «Властелине Колец» образ зла особый. Толкин выразил его с помощью слова «тень», shadow. Существуют ли тени? Согласно понятиям древних, и да и нет. В древнеанглийской поэме «Соломон и Сатурн»(227) языческий бог Сатурн спрашивает христианского короля Соломона (в тексте Соломон представлен именно христианином!): «Что суть вещи, коих нет?» Ответ достаточно туманен, но бесспорно одно — он содержит слово besceadeð, «тени». Тени суть отсутствие света и поэтому сами по себе не существуют, однако их можно увидеть и ощутить, как если бы они все же существовали. Именно так смотрит Толкин и на зло. Соответственно, Мордор — это Черная Страна, «где тени легли» (where the shadows lie), или еще более зловеще — «где тени живут» (по–английски — where the shadows are). Арагорн сообщает: «Гэндальф Серый рухнул в бездну, и его взяла Тень». По выражению самого Гэндальфа, если его союзники проиграют, «многие страны покроет Тень». Иногда слово «Тень» используется по отношению к Саурону, как, например, в процитированной несколько выше сентенции Фродо, — Тень не умеет творить, она умеет только глумиться. А иногда зло кажется не более чем находящими извне туманом и мглой («…сердца Всадников покрыла тень»). Иногда не знаешь, что думать: так, например, нам говорится, что Балин отправился навстречу своей беде в Морию потому, что «до гномов добралась Тень».

Со слов Глоина создастся впечатление, что это не более чем метафора неудовлетворенности. Однако метафора это зловещая. Может быть, Тень была чарой, насланной из Мордора? Может, Балин одновременно поддался голосу внутреннего искушения и получил толчок извне? В подобных фразах проявляется характерное для толкиновского стиля положительное качество: идеи Толкина зачастую парадоксальны и имеют глубокие интеллектуальные корни, но в то же время обращаются к простым вещам, опираются на повседневный опыт. Толкин умел быть одновременно ученым и практиком. Это сочетание было довольно широко распространено в древней Англии, однако (как, возможно, думал и Толкин) постепенно — с изменениями, которые произошли вследствие Нормандского завоевания и Возрождения, — встречалось все реже и реже, и в итоге слово «образованность» стало мало–помалу обозначать исключительно «знание латыни», а в литературе образовалась особая кастовость.

По всей вероятности, вторым основным источником слова «тень» (shadow) был для Толкина «Беовульф» (строки 705–707). Беовульф и его люди (последние не питают никакой надежды на успех), расположившись на ночлег во дворце, ждут появления людоеда Гренделя. Поэт прямо говорит, что они не чаяли возвратиться домой живыми. Но, несмотря на это, все спокойно отправились спать, не дожидаясь появления чудовища. В этом месте поэт с внезапной уверенностью поясняет: «Им было известно, что, если Бог не захочет, демон–враг не сможет утащить их в тень (under sceadu bregdan)(228).В словах этих звучит полная убежденность, а между тем по смыслу они достаточно жестки. «Утащить в тень» может означать не более чем «утащить из дворца в темноту», но здесь подразумевается еще и другой смысл — «утащить невесть куда», «лишить жизни и навеки передать в распоряжение силам зла». Что касается уверенности в том, что Бог не попустит этого, если Сам не захочет, то с виду это вполне благочестивая ссылка на могущество Божие. Но что, если Бог захочет? Получается, иногда Он этого «хочет»? Ведь в «Беовульфе» чудовище к тому моменту уже не раз утаскивало людей «в тень». Возможно, Толкина привлекло словосочетание under sceadu, а также картина молчаливого и довольно мрачного англосаксонского мужества, которая предстает здесь перед нами. Даже с напрашивающейся в этом случае мыслью о возможной несправедливости Провидения Толкин, по–видимому, спорить не стал бы, ведь и во «Властелине Колец» нам постоянно напоминается о том, что Фродо может попасть в руки Саурону и подвергнуться мучениям, в результате которых хоббит сам попал бы «в тень», сделался жалким маленьким «призраком», которого муки наркотической зависимости от Кольца, разлука с Кольцом, пытки и страх превратили бы в полное ничтожество, и он уподобился бы «иссохшему королю» Минас Моргула[244]. Этого не происходит, но никто не говорит, что этого не могло бы произойти.

Мы посвятили много времени тому, чтобы разобраться в могущественном и сложном образе зла, нарисованном Толкином Теперь пора посмотреть, как Толкин изобразил силы добра, которые часто выглядят слабее и ограниченнее в возможностях (на первый взгляд).

Для этого Толкин снова позаимствовал кое–что из древней мистерии — из «Беовульфа». Поэма открывается описанием того, как провожают в последний путь предка одного из персонажей. Этот предок — Скильд, король данов, которого, согласно легенде, голым младенцем принесли к берегу Дании волны на деревянном щите. Теперь даны посылают окончившего свой земной путь Скильда обратно в море на похоронной ладье, нагруженной сокровищами, в одиночку. «Не меньшим богатством снабдили его даны, опустошив сокровищницу народа, — гордо преуменьшая, говорит поэт, — нежели те, что послали его к ним вначале, по волнам, младенцем». Те, þonne þá dydon, «что послали его к ним вначале, по волнам, когда он был младенцем». Что это за «те»? Это очень странная строчка, как технически, так и идеологически(229). Автор «Беовульфа» был христианином. В его вселенной, по идее, не должно было быть места для второстепенных божественных, или сверхчеловеческих, сил, помимо демонов и ангелов, ведущих борьбу за человеческую душу. Но пославшие Скильда не проявляют никакого интереса к душам обитателей Дании, хотя, по–видимому, обладают сверхъестественными возможностями и преследуют сверхчеловеческие цели. Можно было бы отнести явление Скильда к действию Божественного Провидения, однако в тексте стоит слово þá — «те», а не — «Он». В «Беовульфе» на этот вопрос ответа не дается, однако сама по себе строчка оставляет впечатление, что автор верит, будто в мире действуют некие силы, настроенные, возможно, доброжелательно, но недоступные человеческому пониманию.

То же самое справедливо и в отношении «Властелина Колец», хотя здесь, как и в «Беовульфе», этим «присутствующим в мире силам» никогда не разрешается открыто вмешиваться в происходящее. Из «Сильмариллиона» мы можем заключить, что Гэндальф — это Майя/р/[245], духовное существо в человеческом обличье, посланное ради того, чтобы облегчить страдания средьземельских народов. Много лет спустя после опубликования трилогии Толкин, по слухам, признавался: «Гэндальф — ангел»[246]. Однако во «Властелине Колец» Гэндальф ничуть не похож на ангела, по крайней мере канонического, как их рисуют на иконах. Гэндальф чересчур вспыльчив и к тому же подвержен сомнениям, беспокойству, усталости, страху. Совершенно очевидно, что слишком громкий шум ангельских крыл, слишком легкая возможность сослаться на чудо или на вмешательство Всемогущего мгновенно низвело бы персонажей на другой уровень, обесценило бы самостоятельность их решений, их мужество. Как же тогда действуют благие силы, и подчиняется ли кому–нибудь Гэндальф? «Нагим послан был я обратно», — говорит он о своем возвращении в мир (вспомним историю Скильда), однако кто послал его, он не сообщает. «Да охранят нас Валары!» — восклицают гондорцы, когда на них мчится «олифан». Но Валар/ы/ не вмешиваются. А может быть, все же вмешиваются, ведь зверь внезапно сворачивает в сторону? Но это могло быть и простой случайностью! Позволительно ли приравнивать «случай» к «вмешательству Валар/ов/»? А может быть, «случай» — это как раз и есть то самое слово, которым пользуются люди, чтобы описать свое восприятие деятельности таинственных «тех», что послали в мир Скильда и Гэндальфа?

По всей вероятности, Толкин обдумывал эту проблему в течение многих лет. Во «Властелине Колец» он довольно часто использует слово «случай» (chance) не без некоторого намека. «Случай ли меня привел? — переспрашивает Том Бомбадил, вызволив хоббитов из трещин Старухи–Ивы. — Называйте — случай, если так угодно вам. Случай, значит, случай». В Приложении A–III к «Властелину Колец» Гэндальф говорит, что катастрофа в Северных Землях была предотвращена благодаря тому, что «в один прекрасный вечер, в самом начале весны, я повстречал в Бри Торина Дубощита. Как говорят в Средьземелье, счастливый случай!» Очевидно, случай зачастую неслучаен и происходит по чьему–то предумышлению. Например, Гэндальф полагает, что Бильбо нашел Кольцо именно благодаря такому «неслучайному случаю». Тем не менее даже Гэндальф способен распознать эту предумышленность только задним числом И все же слово «случай» (chance) — это не то слово, которое лучше всего выражало взгляды Толкина по поводу «случайности» и «неслучайности» происходящих в мире событий. На эту роль больше подходит слово «удача» (luck).

Разумеется, luck — это прежде всего самое что ни на есть обыкновенное английское слово. С другой стороны, это слово довольно странное, поскольку его этимология неизвестна. ОСА предполагает — правда, без особой убежденности, — что оно может происходить от какого–то древнеанглийского слова, похожего на глагол (ge)lingan — «случаться». Тогда первоначально оно означало «результат случая», «то, что случайно подворачивается под руку». Толкину понравилась бы такая этимология, поскольку, если она правильна, слово luck являлось бы близким современным эквивалентом древнеанглийского слова, которое обычно переводится как «судьба» и образовалось точно таким же способом, как и luck, но от другого глагола — (ge)weorþan, «становиться», «случаться». Автор «Беовульфа» часто приписывает ответственность за события «судьбе» (по–древнеанглийски wyrd) и в некотором смысле относится к wyrd как к некой сверхъестественной силе. Король Альфред ввел это слово в свой перевод Боэция, чтобы объяснить, почему Божественное Провидение не управляет человеческой волей. Он пишет: «То, что мы называем Божественным Предвидением и Божественным Провидением — это то, что находится в Его мыслях, но пока еще не осуществилось. Когда же Его замысел осуществится, мы называем его wyrd. Таким образом, есть две вещи и два имени: «предвидение» и wyrd[247]. Отсюда следует крайне важное заключение, а именно: wyrd не господствует над людьми, поэтому переводить wyrd словом «судьба» не совсем правильно. Люди могут повлиять на свою «планиду», и в некотором смысле у них есть право сказать «нет» Божественному Промыслу, хотя при этом они, конечно, вынуждены будут считаться с последствиями своего решения. Так, например, можно предположить, что сон, приведший Боромира в Ривенделл, был послан ему Провидением в лице Валар/ов/. Однако Фарамиру Валар/ы/ послали этот сон первому, впоследствии он видел его чаще, чем Боромир, и мы видим, что, без сомнения, лучше было бы, если бы в Ривенделл отправился не Боромир, а Фарамир. Но Боромир захотел ехать в Ривенделл сам и добился этого. Итогом же этого волевого решения, или человеческой «испорченности», стала цепь дурных последствий и смертей, проследить которую от начала до конца уже невозможно. Таким образом, «удача», luck, по Толкину — это постоянное взаимодействие Промысла и свободной воли, взаимодействие, в котором участвует столько факторов, что разуму не под силу распутать этот узел. Слово luck прячет в себе древнюю философскую проблему, из–за которой велись войны и из–за которой людей сжигали живьем.

Но для Толкина было особенно важно, что слово luck, как и слово shadow («тень»), ежедневно используется в современной речи и имеет необходимый для этого оттенок неопределенности. Что же оно, собственно, означает — нечто обыденное, житейское, или же нечто мистическое и сверхъестественное? Когда фермер Джайлс стреляет в великана из своего «пугача»(230), ему удается попасть в цель «по чистой случайности, а отнюдь не его стараниями» — и все благодаря «удаче», luck. Мыслей Валар/ов/ никто не прочесть не может… А почему фермер Джайлс занял наиболее выгодную позицию в процессии рыцарей, а именно — в самом ее хвосте (тех, кто оказался впереди, впоследствии испепелил дракон)? Уж не из какогото особенного благоразумия — просто серая кобыла Джайлса начала прихрамывать. «Как хотела того удача (или сама серая кобыла)…» Промысел здесь ни при чем, и тем не менее даже в хромоте серой кобылы можно увидеть предумышленный каприз судьбы. Но перепалка с драконом у входа в драконье логово уже выходит за границы того, что можно объяснить благоразумием серой кобылы. «Фермер Джайлс подыгрывал своей удаче», — говорит автор. Люди часто так поступают. Широко известно, что, несмотря на всю свою иррациональность, «удача» выпадает людям гораздо чаще, чем если бы она определялась чистой случайностью. Люди всегда распознавали в окружающей их «трезвой реальности» некую могущественную организующую силу. И в современном, и в древнеанглийском языках существуют специальные слова для обозначения этой силы. Однако она не подавляет свободы воли, и ее невозможно четко отграничить от обычных явлений природы. И, прежде всего, она ни в коей мере не умаляет необходимости в отваге. «Береженого Бог бережет», «На Бога надейся, а сам не плошай», — говорят пословицы. Им вторит «Беовульф»: «Судьба часто может пощадить человека, если над ним не тяготеет окончательный приговор, — он должен только не терять мужества»[248]. 'Тебе, конечно, повезло, но ты и сам оказался не промах, — говорит Гимли Пиппину. — Вцепился, так сказать, в удачу обеими руками и не выпустил. Молодец!» Если бы Мерри и Пиппин не «вцепились» в свою удачу, то ко времени беседы с Гимли обстоятельства были бы совсем, совсем иными.

Итак, в Средьземелье добро и зло функционируют как внешние силы, но одновременно и как внутренние импульсы, исходящие из «психэ»(232), из глубины души. Пока сохраняется равновесие того и другого, мы в целом больше склонны видеть во зле объективную силу, а в добре — субъективную: Мордор и «тени» кажутся ближе и ощутимее, нежели Валар/ы/ или «удача». Эта асимметрия, однако, подкрепляет одну из самых важных мыслей «Властелина Колец»: полного комфорта и безопасности достичь невозможно. Мы снова и снова читаем о том, что, если героям не удастся противустать Тени, они будут побеждены, а если они найдут в себе силы выступить против нее, то могут погибнуть. Если отвергнуть шаткую надежду на случай (что было бы, например, если бы Фродо отказался взять Кольцо и вместе с ним покинуть Заселье?), то, скорее всего, случится нечто в высшей степени неприятное. Если же полностью положиться на случай и подчиниться ему, дело может кончиться и еще того хуже. Благие силы не дают гарантий.

Лучшее, что способен посоветовать по этому поводу Гэндальф, — это вообще не задумываться о таких вещах: «…не омрачайте сердца мыслями об испытаниях, которым подверглись бы в Черном Замке верность и мужество наших малышей! Ибо Враг потерпел неудачу — по крайней мере на этот раз». Другими словами, поскольку этого не произошло, то это не wyrd, а стало быть, и толковать об этом нечего. Однако для повествования существенно, чтобы подобным домыслам все же уделялось некоторое внимание. Говорит же Гэндальф Пиппину: «Вмешался в дела волшебников — будь готов ко всему!» Без этого «будь готов ко всему» мужество героев производило бы не такое сильное впечатление, а мужество, по Толкину, — возможно, самая важная составляющая добродетели.

КАЖУЩИЕСЯ ПАРАДОКСЫ: РАДОСТНАЯ ПЕЧАЛЬ И БЕЗНАДЕЖНОЕ ВЕСЕЛЬЕ.

Это представление о добродетели вызывает у некоторых досаду и желание его оспорить. Досаду — только потому, что мужество как добродетель сегодня уже выходит из моды, желание оспорить и отрицание — потому, что некоторым критикам кажется, будто победа досталась Фродо и его товарищам чересчур легкой ценой. Им даже удалось спастись! Из девяти членов Содружества Кольца[249] по дороге к цели погиб только Боромир, который к тому же заслуживал гибели. А Гэндальф сначала как будто погиб, но потом оказалось, что это было понарошку. Драматический накал поддерживается только благодаря малой горстке персонажей из лагеря «хороших», которых все–таки приходится принести в жертву. Как правило, это старики, например Теоден и Дайн, или же совсем второстепенные персонажи вроде Гамы и Хэлбарада[250], да еще те, кто упоминается в роханской поминальной песне, составленной после Битвы на Полях Пеленнора: здесь приводится список погибших, многие из которых вообще представлены в тексте только именами. В рецензии «Обзервера»(233) (одна из рецензий, которые привели Толкина в особое раздражение(234)[251]) критик Эдвин Муир выдвинул тезис об инфантильности, не–взрослости романа, что выражается в его–де «безболезненности». «Хорошие мальчики выигрывают смертельную битву и выходят из нее невредимыми. Они счастливы и торжествуют, впрочем, мальчики обычно на иной исход и не рассчитывают. Жертв совсем немного, и те незначительные». В этом есть доля истины (например, Толкин, по добросердечию, дал эвакуироваться населению Минас Тирита и пощадил пони Билла), но в то же время есть и очевидная ложь. Например, о Фродо никак нельзя сказать, что он в итоге остался «невредим», «торжествует» или хотя бы «счастлив». Но пример Фродо — только часть более общей и гораздо ярче выделенной темы, которая проходит через всю книгу. Это тема неудачи добра и — в некотором смысле — «пораженчества»; В строгом смысле слова «Властелину Колец» «пораженчество» абсолютно чуждо. Согласно ОСА, «пораженчество» — defeatism — является прямым заимствованием из французского языка (défaitisme) и впервые зарегистрировано в английском языке в 1918 году. Оно означает «поведение, направленное на принятие военного поражения, особенно путем воздействия на общественное мнение». Лучшие друзья Толкина погибли во Фландрии, так что у него были все основания ненавидеть подобное «поведение», и действительно — в Средьземелье только одному Дэнетору дозволяется высказывать «пораженческие» настроения. Но даже Дэнетор знает только один ответ на поражение — ритуальное самоубийство. Ему и в голову не приходит заводить с врагом переговоры о каком–нибудь «вишийском» статусе[252], хотя именно это предлагает Западным Королям Язык Саурона, в речи, насыщенной средьземельскими аналогиями таким понятиям, как «репарации», «демилитаризованные зоны» и «марионеточные правительства». Гэндальф отвергает эти предложения врага особенно гневно, да и вообще дискуссии о «ближних перспективах» и «возможностях» обычно делают его жестким и несговорчивым: «— И все же, — Гэндальф поднялся с кресла и резко выставил подбородок, так что его борода встала стоймя, как проволока, — все же мы должны держаться! Скоро ты будешь здоров — если я не заговорю тебя до смерти. Ты в Ривенделле, и не тревожься пока ни о чем!» Изречение «Довольно для каждого дня своей заботы»[253] можно назвать девизом Гэндальфа. Однако, как и другие мудрые мужи и жены, фигурирующие в повествовании, он все же готов смириться с поражением, но только в качестве долговременной перспективы, которая во «Властелине Колец» все–таки постоянно просматривается.

Галадриэль говорит «Вот уже многие века мы ведем борьбу, обреченную на поражение». Ей вторит Элронд: «Я видел много поражений и много бесплодных побед». Позже он все–таки ставит эту «бесплодность» под сомнение, но продолжает утверждать, что одержанная в древние времена победа над Сауроном, в которой Саурон был только повержен, но не уничтожен, «не достигла своей цели». Вся история Средьземелья показывает, что более–менее удовлетворительного результата можно достигнуть только огромной ценой, в то время как зло, даже побежденное, может возродиться практически в любой момент. Так, когда была низложена крепость зла Тангородрим[254], эльфы решили было, что зло «обезглавлено навеки», но оказалось, что это не так. Ушел под воду Нуменор, но от Саурона все равно избавиться не удалось. Когда Саурон потерпел поражение в решающей войне, Кольцо попало к Исилдуру, но эти события только запустили процесс, который в итоге привел к концу Третьей эпохи. И хотя кризис удалось в конце концов преодолеть, из текста совершенно ясно, что этот успех точно так же бесплоден, как и все остальные, или, может быть, лучше сказать, плоды его горьки на вкус. Если Единое Кольцо будет уничтожено, говорит Галадриэль, то ее кольцо и кольца Гэндальфа с Элрондом потеряют силу, так что Лотлориэну суждено будет «поблекнуть», а эльфам «умалиться». Вместе с ними должны будут уйти энты и гномы, да, по сути, и все, что ни есть в Средьземелье фантастического, — уйти и уступить место новым временам, в которых будут господствовать люди. В результате все фантастические народы вместе с их историями «ужмутся» до потерявших смысл стихотворных обрывков и неправильно понятых фрагментов старинных текстов, вставленных в поздние повести или баллады. Особенно пострадает красота. «Остается надеяться, — говорит Теоден, — что война, в чью бы пользу она ни закончилась, не лишит Средь земелья всех его тайн, красот и чудес!» — «Сауроновой скверны до конца выкорчевать не удастся никогда, — отвечает Гэндальф. — Не удастся и вернуться к тому, что было прежде…» Фангорн подтверждает это. Он говорит о своем вымирающем народе: «Песни, как и деревья, приносят плоды лишь в назначенное время, и никто не может сказать, как именно это свершится. А бывает и так, что песни увядают раньше срока…» Общественное мнение Средьземелья суммируется в афористическом утверждении Гэндальфа: «Я — Гэндальф, Гэндальф Белый, но Черное все еще сильнее».

Из всего этого можно было бы сделать довольно тревожные выводы. Эти слова волшебника звучат определенно по–манихейски. Однако, как мы уже знаем, Толкин старался как можно чаще вставлять в текст возражения против идей манихеизма и при каждом удобном случае напоминал, что собственной сущности у зла все–таки нет. Откуда же тогда это постоянная пессимистическая готовность к поражению?

Легко увидеть, что главной задачей «Властелина Колец» было драматизировать, явить в лицах «теорию мужества», которую Толкин в лекции, прочитанной им для Британской академии, назвал «великим вкладом» древней литературы Севера в сокровищницу человечества. Ключевым мифом для этой теории было пророчество о Рагнареке — о дне, когда боги и люди сразятся с великанами и потерпят поражение. «Теория мужества» делает из этого пророчества великий вывод: поражение еще не есть бесчестие. Правая сторона остается правой, даже когда у нее нет надежды на победу. В некотором смысле северная мифология требует от людей больше, чем христианство, или, можно сказать, лучше о них думает, — ведь она не предлагает ни рая, ни спасения и не обещает добродетели никакой награды, кроме мрачной удовлетворенности тем, что ты поступил правильно. Толкин хотел, чтобы герои «Властелина Колец» соответствовали этим высоким стандартам Поэтому он позаботился о том, чтобы они не могли надеяться на легкий успех, и более того — чтобы они не забывали, что в конце их в любом случае ждет поражение и приговор судьбы будет суровым.

Но сам Толкин был христианином и хорошо осознавал проблему, гнездящуюся в «теории мужества», которой он так восхищался. Источник этого мужества — отчаяние и безнадежность, а дух, который его оживляет, — часто не более чем языческая свирепость. Как Толкин справлялся с этой трудностью, можно подсмотреть, прочитав его пьесу–плюс–эссе «Возвращение Беортнота, сына Беортхельма», опубликованную в 1953 году, за год до «Содружества Кольца»[255]. Эта пьеса представляет собой как бы коду к древнеанглийской поэме «Битва при Мэлдоне»[256], в которой запечатлено поражение, понесенное англичанами от викингов в 991 году н. э. Особенно восхваляется в этой поэме несгибаемое мужество телохранителей военачальника англов по имени Беортнот. Его личная гвардия отказалась отступить, даже когда сам Беортнот был уже убит. Телохранители Беортнота сражались у его тела, пока не полегли все до единого. В словах старого слуги Беортнота по имени Беортвольд выражена самая суть воодушевлявшего их чувства:

Heart schall be bolder,
Harder be purpose,
More proud the spirit,
As our power lessens…(235)

Эти строки, говорит Толкин, «всегда считались наиточнейшим выражением северного героического духа, как скандинавского, так и английского. Нигде больше учение о беспредельной стойкости, поставленной на службу непреклонной воле, не выражено так ясно». С другой стороны, Толкин чувствовал, что с этими строчками все–таки не все в порядке. По его понятию, к 991 году они уже должны были устареть. Их мог бы произнести не только христианин, но и язычник, а свирепый, яростный дух, который нашел в них свое выражение, как раз и был одной из причин слишком поспешного решения Беортнота, а именно: он позволил врагам беспрепятственно пересечь мешавшую им реку (236) и разрешил им сражаться на твердой земле. Это решение привело к поражению англов и к гибели многих ни в чем не повинных людей.

Соответственно, в пьесе Толкина эти слова произносит не Беортвольд — это часть сна, который видит юный поэт Тортхельм:

Тьма! Везде — тьма, и рок настиг нас!
Ужели свет сгинул? Зажгите свечи,
Огонь раздуйте! Но что там? Пламя
Горит в камине, и свет в окнах;
Сходятся люди — из тьмы туманов,
Из мрака ночи, где ждет гибель.
Чу! Слышу пенье в сумрачном зале —
Слова суровы, и хор слажен:
Воля, будь строже, знамя, рей выше,
Сердце, мужайся, — пусть силы сякнут:
Дух не сробеет, душа не дрогнет —
Пусть рок настигнет и тьма настанет.

Сам Толкин отнюдь не думал, что зло в конце концов действительно одержит победу. В видении Тортхельму слышатся голоса языческих предков. Но они были ничем не лучше викингов, которые «идут на Лондон в ладьях своих длинных, / пьют здравье Тора, обречены аду…». Предки–язычники ошибались так же, как и Гэндальф, или даже больше. Когда Тортхельм приходит в себя, Тидвальд упрекает его в «языческих» настроениях. Пьеса заканчивается пением монахов из аббатства Эли — они поют погребальную молитву Dirige(237) из службы по усопшим.

Но все же Толкин признавал и одобрял порыв к добру, который эта традиция прячет за гордостью и скорбью. Он хотел, чтобы жители его Средьземелья обладали таким же безоглядным, не разбавленным уверенностью в себе мужеством, которое в то же время не знало бы ни ярости, ни отчаяния. Наиболее мудрые герои «Властелина Колец» часто не имеют права надеяться на благополучный исход и оказываются на самом краю бездны отчаяния, но никогда не поддаются порыву ступить в нее — в отличие, например, от Дэнетора, который, впав в отчаяние, отказывается сражаться до последнего и, подобно древним язычникам, убивает сам себя, а заодно пытается принести в жертву своих близких.

Толкину требовался новый образ совершенной храбрости, более мягкий, но не менее впечатляющий, чем образ Беортвольда из древней поэмы. Как ни странно, он решил замесить этот образ не на чем ином, как на смехе, веселости и полном отказе заглядывать в будущее. В среднеанглийской литературе встречаются намеки на возможность такого пути; например, в поэме «Сэр Орфео» в критический момент безумный король встречает дам с охотничьими соколами, и ему становится смешно. Как аналогию из современной литературы можно привести повесть Джозефа Конрада «Призрачная граница» (1917)[257], где говорится, что смех изгоняет демонов. Во «Властелине Колец» эту позицию выражает, например, Фарамир, персонаж с достаточно высоким статусом. Не надеясь свидеться с Фродо, он обещает тому при прощании, что когда–нибудь в неведомом будущем они сядут «у крепостной стены, на солнышке, и посмеются над прошлыми горестями». Но истинные носители «теории смеющегося мужества» — хоббиты. Их поведение — калька с английской привычки шутить в самых сложных обстоятельствах, но имеет более глубокие семантические корни.

Поэтому именно хоббит Пиппин, взглянув на солнце и знамена, утешает поддавшегося было унынию воина Берегонда, а хоббит Мерри не теряет присутствия духа даже тогда, когда кажется, что сам король Теоден пал добычей «страха и сомнения». Но Сэм, на пути в Мордор, превосходит обоих. У него куда меньше оснований надеяться на благополучный исход, чем у Фарамира. Более того, нам сообщается, что Сэм, «по совести говоря, в глубине души никогда не надеялся на удачу. Впрочем, он был хоббит жизнерадостный и, пока с отчаянием можно было малость погодить, не торопился падать духом. На этот раз выхода вроде бы не предвиделось. Но Сэм всю дорогу держался рядом с хозяином, он и пошел–то с ним ради этого, и вовсе не собирался оставлять Фродо».

Иной поинтересуется — как можно веселиться, когда не надеешься остаться в живых? Еще бы! На трезвую голову это представляется едва ли возможным! И все же идея звучит убедительно, тем более что она перекликается с несколькими книгами воспоминаний о Первой мировой войне, написанными ее участниками, — особенно, наверное, с книгой Фрэнка Ричардса «Старые солдаты не умирают» (опубликованной в 1933 году и написанной, что симптоматично, не офицером, а рядовым). Семантическая игра, которую позволяет себе Сэм, повторяется и у Пиппина. Он рассказывает про Фангорна и про последний поход энтов. Был ли этот поход «бесплодным»? Непосредственные итоги похода, очевидно, говорят об обратном, но что касается дальней перспективы, Фангорн хорошо знает, что и его народ, и история его народа бесплодны. Осознание этого делает его, по словам Пиппина, «печальным, хотя нельзя сказать, чтобы несчастным». С точки зрения современной английской семантики эта фраза практически лишена смысла, как, например, словосочетание «безнадежная радость». Но в древности слово sad — «печальный» — означало «полный решимости, решившийся», а слово «радость» (cheer) происходит от древнефранцузского chair — «лицо». Эти семантические парадоксы подкрепляют убежденность Толкина в том, что решимость должна пережить все, даже самое худшее, и что лучше притворяться мужественным, чем поддаться искреннему, нелживому отчаянию.

Однако за самым лучшим примером новой толкиновской «теории мужества» следует, наверное, обратиться в конец части 4 книги II, к главе 8, которая называется «Ступени Кирит Унгола». Здесь Сэм с Фродо, как недавно Фарамир, уже почти ни на что не надеются, но все же разрешают себе немножко помечтать о том, как другие, возможно, будут когда–нибудь в грядущем «смеяться над их горестями». Фродо, в ответ на одну из реплик Сэма, смеется и сам «Такого звука не слышали в этих местах очень и очень давно, по крайней мере с тех пор, как Саурон появился в Средьземелье. Сэму вдруг померещилось, что камни внимательно прислушиваются, а скалы, сдвигаясь, наклоняются над ними». Наконец, Сэм и Фродо засыпают. В это мгновение возвращается Голлум и, взглянув на спящих хоббитов, успевает не только на мгновение полюбить мир и покой, отражение которых он видит на их лицах, но и поклониться этим миру и покою. В этой толкиновской притче есть характерная жесткость: именно в этом единственном случае, когда в сердце Голлума что–то оттаяло и он сделал было робкий жест раскаяния, Сэм, проснувшись, неправильно понял его и обвинил в том, что он–де якобы «лапает» его хозяина и что «вся–то повадка у него предатель екая». Мимолетное доброе намерение Голлума осталось без вознаграждения. Но ведь и Голлум не отблагодарил Фродо за то, что тот спас его от Фарамира и гондорских лучников! Он только плевался, злобствовал и жаловался на «маленькие проказы» «доброго хозяина». Сэма оправдать нельзя, однако, возможно, именно на этом месте окончательно лопаются доводы критики типа критики Эдвина Муира. Добро во «Властелине Колец» побеждает, но при этом, помимо Теодена и Боромира, гибнут красота старого Средьземелья, Лотлориэн и даже Голлум Герои отдают себе отчет в своих потерях и несут бремя печали по утраченному. Но их долг — во всем видеть лучшую сторону и не путать печаль с отчаянием[258]. Поэтому даже «школьный» юмор хоббитов по–своему исполнен смысла. В конце концов, Толкин изложил принципы своей «теории мужества» и «теории смеющегося мужества» достаточно четко. Но критики неспособны разглядеть воплощение этих принципов в тексте «Властелина Колец», отчасти потому, что их воротит от чуждой им идеологии, отчасти потому, что они не знакомы с основной структурной моделью, которая лежит в основе «Властелина Колец». Эта древняя модель, предшествовавшая появлению романной формы как таковой, носит название entrelacemént — «переплетение».

ЭТИКА «ПЕРЕПЛЕТЕНИЯ».

В отношении Толкина к технике «переплетения» есть нечто загадочное, поскольку при его взглядах он должен был бы ее скорее недолюбливать. Самый известный литературный памятник, где применяется техника «переплетения», — французский цикл прозаических повестей о короле Артуре, написанных в XIII столетии и известных как «Цикл Вульгаты». Они были переведены на английский язык сэром Томасом Мэлори, правда, уже со значительными сокращениями. По модели «переплетения» построены и поздний итальянский эпос о рыцарях Карла Великого, и «Влюбленный Роланд» Бойярдо[259], и «Неистовый Роланд» Ариосто[260], в подражание которому Спенсер написал свою «Королеву фей».

Именно поэтому у ранних обозревателей и возникло искушение сравнивать Толкина с Мэлори, Спенсером и Ариосто. Однако неблагодарный Толкин отвечал на это, что он–де Ариосто не читал, а если бы прочел, то остался бы недоволен(238), а Спенсер и вообще, можно сказать, воплощал для него все самое ненавистное в литературе (см. выше, с. 115). Что касается короля Артура, то Толкин вполне мог считать циклы легенд о нем образцом типичной английской рассеянности. Почему англичане проявляют такой интерес к валлийскому национальному герою, который всего себя посвятил борьбе с англичанами и чья история известна только во французском пересказе? Однако факт остается фактом — Толкин создал роман, построенный по законам entrelacement. Чтобы издать «Сэра Гавэйна и Зеленого Рыцаря», ему пришлось перечесть немало французской литературы, и, возможно, он находил, что даже «Беовульф» на свой лад не остался чужд этой технике. Кроме того, Толкин знал, что по–исландски короткий рассказ называется þáttr — «ниточка». Саги часто состоят из нескольких þœttir, переплетенных нитей. Именно этот образ приходит на ум Гэндальфу, когда тот говорит Теодену: «Спроси детей! Они легко извлекут нужный ответ из перепутанных нитей древних легенд». Распутывание entrelacement — это один из путей к мудрости[261].

Однако если великие старинные романы, построенные по технике «переплетения», чем и замечательны, то уж никак не «мудростью». Издатель Мэлори Юджин Винавер комментирует его стиль так:

«Приключения громоздятся одно на другое безо всякой видимой последовательности и вне всякой видимой композиционной структуры, и на сцене, в самой дикой очередности, появляется неимоверное количество персонажей, по большей части безымянных… Цель их встреч и предприятий остается туманной, и они редко выполняют поставленные ими перед собой задачи. Они без конца встречаются, расстаются и встречаются снова. Каждый из них поначалу преследует какую–то определенную цель (quest), но в любой момент может с легкостью свернуть с пути и отправиться навстречу новым приключениям и новым задачам»[262].

В итоге получается лишенное смысла смешение всего и вся. С Толкином дело обстоит совсем не так. Основной структурный образец, который составляет самую суть «Властелина Колец», — это разлуки, встречи и скитания, но события упорядочены, во–первых, с помощью карт (в сказаниях «артуровского» типа карт не бывает), а во–вторых, с помощью строжайших хронологических рамок, согласно которым все передвижения персонажей расписаны по дням. Но при этом повествование постоянно «перепрыгивает» с одного места на другое.

Продемонстрируем это на конкретных примерах. В «Содружестве Кольца» повествование еще течет в едином русле, по пятам следуя за Фродо. Исключение составляют немногие ретроспективные истории, которые рассказываются в главах «Тень Прошлого» и «Совет Элронда». Девятеро Пеших неразлучны от момента, когда они покидают Ривенделл, и до самого конца тома, если не считать, что в Мории они теряют Гэндальфа. Но 26 февраля, на Амон Хене, Содружество распадается. Боромир погибает. Фродо и Сэм уплывают вниз по реке. Пиппина и Мерри похищают Урук-хаи. Арагорну приходится выбирать — преследовать ли ему Урук–хаев или пуститься вдогон Кольцу? И он, вместе с Леголасом и Гимли, решается преследовать орков. Итак, Содружество распадается на три группы, и повествование начинает следить за каждой из них отдельно. Главы 1 и 2 части 3 берут на себя Арагорна, Леголаса и Гимли с 26 по 28 февраля; главы 3 и 4 — Пиппина и Мерри от 26 февраля до 2 марта; главы 5–7 возвращаются к Арагорну и его товарищам и «перепрыгивают» вместе с ними через головы Мерри и Пиппина опять–таки в 4 марта; в главе 8 эти две подгруппы Содружества воссоединяются (5 марта), чтобы Мерри и Пиппин поведали, что произошло с ними к этому моменту. В главе 11 они разделяются снова: Гэндальф (который в главе 5 вернулся из Мории) уезжает, прихватив Пиппина; Мерри пускается в путь в свите Теодена, а Арагорн, Леголас и Гимли снова покидают их и отправляются на Тропу Умерших. Они не встретятся с остальными до главы 6 части 5, которая носит название «Битва на полях Пеленнора». Однако это не единственные ниточки. Все это время Фродо и Сэм ткут еще одну нить, причем по тому же принципу: одни временные отрезки повествования перекрываются другими. Они тоже пускаются в путь 26 февраля и к началу части 4 добираются до 28–го. Зато к концу книги они доходят до 13 марта, то есть по отношению к событиям, о которых говорится в части 3, обгоняют своих друзей на целых восемь дней. Гэндальф и остальные «совпадают» с Фродо и Сэмом только в главе 5 части 3, но потом снова продолжают свой путь без них до самого 25 марта, даты, которой двое хоббитов достигают только еще через три главы.

Эта непривычная форма изложения хорошо помогает автору поддерживать читателя в состоянии удивления и напряженного ожидания — а что же будет дальше? То, что исход битвы в Хельмской Теснине был решен энтами и хьорнами, которые, правда, к моменту нашей последней с ними встречи уже шли маршем на Исенгард, является для читателя потрясением — ведь он не знал, на что они способны. Показательна и сцена в конце части 5, где Пиппин падает в лужу черной тролличьей крови, и с этого момента его дальнейшая судьба целиком зависит от событий, о которых читатель пока что еще ничего не знает. Но для Толкина смысл entrelacement был не только в том, чтобы удобнее было держать читателя в напряжении.

Мы уже приводили выше один пример ретроспективной связи событий. Когда Фродо, попав на Амон Хен, ощущает давление Глаза, к нему обращается какой–то не названный по имени Голос и предоставляет хоббиту одно мгновение свободы действий. Этот голос принадлежит Гэндальфу, хотя Фродо (а с ним и читатель) полагает, что Гэндальф мертв. В части 3, на с. 131, Гэндальф сам признается в том, что это был его голос, хотя говорит он об этом очень скупо: «Я сидел тогда высоко, высоко над миром (может быть, на каком–нибудь дереве в Лотлориэне? — Т. Ш.) — и сражался с Черным Замком», но Арагорн и остальные не понимают, о чем речь. В том же самом месте Гэндальф сообщает, что посылал орла Гвайира наблюдать за рекой; по–видимому, это был тот самый орел, которого заметил Арагорн, вглядываясь вдаль с вершины Амон Хена на первых страницах «Двух башен», хотя тогда Арагорну не пришло в голову придать появлению этой птицы какое–либо значение. Нередки и другие перекрестные ссылки. Так, когда два хоббита сообщают Фангорну о гибели Гэндальфа, старый энт смотрит на них особенным «долгим взглядом»; этот взгляд выражает недоверие, поскольку Фангорн видел Гэндальфа не далее как дм дня назад. Но читатель не понимает значения «того эпизода, пока Гэндальф, примерно тридцатью страницами позже, не рассказывает об этой встрече с Фангорном сам. Тем временем через все повествование то туда, то сюда на страшной скорости проносятся Назгулы. Перебираясь через Эмин Муйл и Мертвые Болота, Фродо и Сэм ощущают их над собой в небе три раза — на с. 293, 326 и 335 в кн. II, то есть 29 февраля, 1 марта и 4 марта. Голлум убежден, что это не может быть случайностью. «Три раза! Это уже прямая угроза. Они чувствуют, где мы, они чуют Сокровище. Они слуги Сокровища. Дальше идти нельзя! Туда нельзя! Незачем! Уже незачем!» Его догадки кажутся обоснованными, но они неверны. Все три полета не имеют к хоббитам и Голлуму ни малейшего отношения, и нам уже нетрудно выяснить, куда именно в каждый из этих трех раз летели Назгулы. Первый возвращался домой, не дождавшись орка Грышнаха, который в тот же самый день был убит и сожжен на костре, причем дым от этого костра «видели многие юркие глаза». Второй направлялся на разведку в Рохан и к Саруману. Третий летел в Исенгард и попутно встревожил Пиппина, которому померещилось, что Призрак летит по его душу. Тем временем мертвый Боромир, двигаясь вниз по Великой Реке, тянет за собой похожую изнаночную нить, с тем чтобы позднее лодку с телом увидел Фарамир, заметил застежку на поясе у мертвеца и восемь дней спустя мог сравнить ее с брошками Сэма и Фродо. Эти соответствия и аллюзии связывают, как сказали бы мы, повествование воедино; а если использовать образ, приведенный Гэндальфом, то можно сказать, что они показывают нам, как переплетаются между собой отдельные нити. Таким образом мы уверяемся, что повествование ни на миг не выходит из–под авторского контроля. Эти соответствия важны для любого читателя, который еще не потерял из поля зрения всего сюжета.

Однако для героев все по–другому, равно как и для читателя, который позволил своему вниманию расслабиться (да и чье внимание не расслабилось бы в таких условиях?). В этом контрасте между полным и частичным пониманием происходящего как раз и кроется главное преимущество техники «переплетения».

Героям происходящее с ними кажется, если повторить использованный уже ранее термин, «наваждением», «мороком» (bewilderment). Они блуждают по лесам и равнинам Средьземелья, не понимая, что с ними происходит, и не зная, как им надлежит поступать в тот или иной момент. Арагорну приходится выбирать, куда ему пойти — в Мордор или в Минас Тирит; он медлит с решением — и через миг ему уже приходится выбирать между Сэмом с Фродо и Мерри с Пиппином. Когда он наконец решает в пользу вторых, перед ним сразу встает следующий выбор: отдыхать ли ночью, или продолжать погоню без остановок? Ни одно из решений на первый взгляд себя не оправдывает. Но и медлить тоже нельзя. «Поистине, все, что я ни делаю сегодня, обращается во зло!» — восклицает Арагорн, и далее: «С тех пор, как мы прошли Аргонат, я совершаю ошибку за ошибкой»; «Да будет мой выбор верным и да положит он конец несчастьям, которые нас сегодня преследуют!» Вмешательство Эомера не слишком–то помогает Арагорну; все равно в конце главы 2 Арагорн и его друзья оказываются не в состоянии догадаться, кого они видели ночью — Сарумана или нет. По–видимому, все–таки Сарумана (об этом нам сообщается позже), но в следующий раз тот, кого они принимают за Сарумана, оказывается Гэндальфом. Кроме того, герои полагают, что ночное появление Сарумана спугнуло лошадей, одолженных у роханцев, на самом же деле это появление просто совпало с возвращением Скадуфакса — недаром Леголас с удивлением замечает нотки радости в ржании лошадей, а сцена, в которой лошади в конце концов возвращаются, но уже в компании Скадуфакса, предлагает читателю «лошадиный» эквивалент неожиданному возвращению Гэндальфа. В одно и то же время по Фангорну блуждают Саруман, Гэндальф и Древобород; они то встречаются, то проходят друг мимо друга не замечая, и, по–видимому, все это происходит совершенно случайно. Это напоминает блуждания героев из «Сна в летнюю ночь», где, в другом зачарованном лесу, бродят туда–сюда влюбленные пары, а Пак, Оберон, Титания и заколдованный Основа скрещивают и запутывают их пути. «Колдовство» — вот слово, которое можно здесь использовать наравне со словом «наваждение» («морок»). «Наваждение» — это блуждающий огонек, по–английски will o'the wisp. Если за ним последовать, он заведет странника в болото или в зыбучие пески. Пока герои блуждают без дороги по части 3, Фродо, в главе 2 части 4, вперяет взор в «мертвецкие свечки», которые горят над призрачными телами воинов в Мертвых Болотах. Голлум предупреждает, что ни на эти огоньки, ни на мертвые, тронутые тлением фантасмагорические лица покойников в глубине болот смотреть ни в коем случае нельзя. «Иначе хоббиты попадут прямехонько к Упокойникам и зажгут свои собственные маленькие свечечки. Следуйте за Смеаголом! Не оглядывайтесь на огни!».

Этот совет исходит от Голлума, но по сути он совершенно верен. Конечно, и Арагорн, и все остальные, включая Фродо, ошибаются, думая, что запутались и ничего не значат. Нет, они просто «заколдованы», они под властью «наваждения», они тонут в болоте «голых» событий, поймали» в удушающие сети wyrd'а. И, на первый взгляд, у них есть веские причины отчаиваться.

Как замечает Гэндальф, все усилия Саурона, Сарумана и орков приводят только к тому, что «Мерри и Пиппин с невероятной скоростью перенеслись в Фангорн, куда иначе им ни за что не попасть бы, — и поспели как раз вовремя». Таким образом, именно Мерри и Пиппин поднимают энтов против Сарумана (хотя Гэндальф об этом в тот момент еще не знает) и становятся причиной низвержения Сарумана, спасения Рохана и высвобождения армии Теодена; в результате Теоден получает возможность вмешаться в сражение у стен Минас Тирита и тем самым решить его исход. Остается, однако, кое–что, чего никак нельзя высказать вслух, ни даже подумать: например, будто предательство Сарумана оказалось в конце концов, по совокупности всех своих последствий, Хорошим Поступком, или что спасение Минас Тирита было наградой Арагорну за его упорство и стойкость. Надо учитывать, что в конечном счете, если бы Саруман остался в лагере «хороших», все могло бы кончиться еще лучше, а если бы Арагорн не преследовал орков, похитивших Мерри и Пиппина, хоббиты все равно попали бы в Фангорн и взбудоражили его. Абсолютно уверенным можно быть только в одном: отказ от действия и уныние помогают врагу, делая за него его же работу. Кроме того, уныние разрушает все возможные варианты будущего, причем страдает от этого не только сам унывающий, но и многие другие. Как намекает Гэндальф в книге III, именно отчаяние Дэнетора принесло смерть Теодену. Упорство и постоянство не дают никаких гарантий, но они по крайней мере предоставляют удаче — luck — шанс и возможность действовать через неизвестных союзников или неизвестную друзьям слабину в стане врагов.

Как ни смотреть на это положение — пусть даже скептически или с заведомым предубеждением, — в качестве «рабочей гипотезы» оно неуязвимо. «Переплетения» вносят в нее свой вклад, задавая особое, узнаваемое отношение к действительности, а именно — они как бы говорят нам: да, то, «по происходит в мире, кажется на первый взгляд хаотичным и лишенным всякого плана, и, на первый взгляд, ошибки тут быть не может. Но это впечатление субъективно и основано на кругозоре одного наблюдателя, а этот кругозор ограничен. Если бы один человек мог видеть больше — а читатели «Властелина Колец» получают такую возможность благодаря структуре текста, — он согласился бы с тем, что Мир подобен персидскому ковру, а мы — муравьям, которые ползают от нитки к нитке и думают, что в расположении красок ковра нет никакого смысла и порядка. Вот почему любимое высказывание Гэндальфа — «Даже мудрые не могут провидеть всего», и вот почему он сам так часто демонстрирует справедливость этого высказывания. Поэтому есть особая ирония в том, что он не раз и не два самым деловым тоном воздает хвалу младшим хоббитам и подчеркивает их полезность для общего дела. «Если бы эти хоббиты ясно видели, какие их ждут опасности, они бы из дому побоялись высунуться!» Но это не значит, подчеркивает он, что они расхотели бы идти. В итоге чашку весов перетягивает желание сопровождать Фродо, а не счастливое неведение о грядущих ужасах. Позже Гэндальф говорит Пиппину: «Холодный рассудок щедрому сердцу не указ». В итоге он оказывается одновременно и прав и не прав: все–таки Мерри и Пиппин одни, без посторонней помощи, «поднимают» энтов на восстание, спасают Фарамира и убивают Кольцепризрака (правда, Мерри делает это один, без помощи Пиппина, но сути дела это не меняет). Последнее происходит благодаря чистой случайности, во многом благодаря тому, что раньше Пиппин нашел в Курганах клинок, на котором «начертаны были заклятия, несущие гибель слугам Мордора». «Такой судьбой своего детища оружейник, что в давние времена долго и терпеливо трудился над этим кинжалом, мог бы гордиться», — комментирует рассказчик. Из этого следует, что древний кузнец НЕ узнал об этом и НЕ обрадовался, потому что был осужден на поражение, смерть и забвение во тьме курганов. Однако даже через много тысяч лет надежды терять нельзя; нельзя, впрочем, и чрезмерно полагаться на нее.

Именно Пиппин опять–таки заглядывает в палантир и наводит Саурона на ложный след, так что тот некоторое время числит Кольцо за Саруманом. По мнению Гэндальфа, это, возможно, заставило Врага нанести удар раньше, чем он намеревался. Еще более важно, что в результате получил доступ к Камню Арагорн, и Саурон (которому только что, в том же самом палантире, явился хоббит) начинает думать, что Арагорн завладел Колmцом; именно поэтому Саурон пренебрегает охраной своих границ.

Ирония в том, что Глаз не замечает именно того, что для него по–настоящему важно. Ему невдомек, что сверкающий меч и царственный лик, явившиеся Саурону в палантире и так его встревожившие, не играют решающей роли. Расклад сил призваны изменить два муравья, которое ползут по склонам Эфел Дуата. В связи с линией Фродо и Сэма entrelacement дает, возможно, самый сильный эффект. Фродо и Сэм блуждают во власти наваждения, сбиты с толку, чувствуют себя затерянными в пустыне, покинутыми; это чувство покинутости и неуверенности у них гораздо сильнее, чем у Арагорна, Гимли и кого бы то ни было из персонажей, участвующих в более насыщенном событиями действии, которое составляет содержание третьей и пятой частей. «Что я ни сделаю, все насмарку», — говорит Фродо на первых же страницах четвертой части, в начале своего похода в Мордор. Но его слова вторят словам Арагорна, сказанным почти двумя сотнями страниц выше, а мы уже знаем, что Арагорн ошибался. Важно, что Фродо не опускает рук и не отказывается от выбора (каждый раз нового), который перед ним стоит. Мы понимаем его сомнения и усталость как естественную реакцию на обстоятельства, но одновременно и как искушение, более того — иллюзию, галлюцинацию, насланную Черной Башней. Нам становится ясно, что зло действует изнутри, истощая волю и создавая иллюзию чрезмерной сложности предпринятого дела. Как и «тень», «зло» в книге — внешняя сила, которая способна производить определенные действия в физическом мире, и наиболее тонко организованные персонажи, как, например, Леголас, могут это чувствовать.

По «Властелину Колец» действительно разбросано немало пословиц и поговорок, которые придают дополнительный вес эффектам entrelacement. «Непрошеный гость часто — лучший товарищ», — говорит Эомер, и еще, позже: «Дважды благословенна надежда, которой не ждал». «Где властна воля, там путь к победе», — говорит его сестра. Это звучит более торжественно, но вместе с тем и более привычно[263]. «Надежда часто рождается в минуту отчаяния», — говорит Леголас. Он и Арагорн с Теоденом то и дело варьируют тему «Утро вечера мудренее».

Надо отметить, что большинство этих средьземельских пословиц нельзя назвать ни «оптимистическими», ни «пессимистическими» — в основном они нейтральны, а некоторые и просто не имеют почти никакого конкретного смысла. «Странные подарки иногда преподносит судьба», — говорит Гэндальф. Хорошо это или плохо, вне контекста понять невозможно. «Надежда часто обманывает», — говорит Эомер (это столь же справедливо, сколь и бессодержательно, поскольку ничего конкретного о будущем не говорится). Но большинство из процитированных пословиц существуют и в реальном мире, как и многие засельские названия: зачастую это названия реально существующих мест, и функцию они выполняют такую же — втянуть нас внутрь книги, установить связь между реальным и внутритекстовым опытом Однако эти пословицы разбавлены другими, очень похожими, но более оригинальными, более близкими собственно толкиновским идеям. «Ненависть часто жалит сама себя», — говорит Гэндальф. «Злая воля рушит себя сама», — Теоден. «Поспешный удар часто попадает мимо цели», — Арагорн. «Иногда предатель предает сам себя», — опять Гэндальф. Чтобы эти пословицы звучали правдоподобно, нужно хорошо знать содержание «Властелина Колец», поскольку «нормальная», традиционная народная мудрость частенько бывает прямой противоположностью этим вымышленным пословицам (например, существует такая английская пословица: «Бог помогает тому, у кого большая армия»). В миниатюре эти искусственные пословицы являют ту самую «нарочитость», в которой так часто уличали автора трилогии. Но глупо отрицать, что и в «нарочитости» бывает свой смысл. Только самый беззаботный читатель может подумать, будто entrelacements во «Властелине Колец» введены просто для разнообразия и не призваны ничего сообщить нам о «фундаментальной природе реальности».

ПРОСТО АЛЛЕГОРИЯ И СИМВОЛИЗМ В ШИРОКОМ СМЫСЛЕ СЛОВА.

Толкин, как правило, склонен был придавать пословицам, которые он вводил в свою прозу, архаическое звучание. То же самое с пророчествами. Знамений и пророчеств во «Властелине Колец» вообще очень много, так много, что возникает опасение: не отрицает ли это обилие знамений и пророчеств идею свободной воли, не сковывает и не искажает ли свободу персонажей, указывая на то, что в деле замешаны провиденциальные силы? Так, Галадриэль, судя по всему, предвидит, что Арагорн отправится на Тропу Умерших. Арагорн, в свою очередь, откуда–то знает, что ему предстоит еще раз встретиться с Эомером, даже если «все армии Мордора» встанут между ними. Некто (или нечто) знает, что Кольцепризраку не суждено пасть «от руки мужа». Может быть, эти искры, вспыхивающие на пересечениях временных пластов, говорят о том, что какие–то события должны случиться в любом случае, независимо от того, как герои поступят и какой сделают выбор? Но такое предположение никак не может быть правильным. В конце концов, пророчества могут исполниться по–разному. Мы всегда вольны предположить, что Арагорн и Эомер могли бы встретиться не в бою, а в плену, что с большой вероятностью и случилось бы, если бы, скажем, Серая Дружина дрогнула и свернула со своего пути. Не ткни Мерри в Кольцепризрака кинжалом, Призрак мог бы погибнуть не в этот раз, а много эонов спустя, от руки какой–нибудь другой женщины, хоббита или эльфийского героя. Галадриэль говорит о своем Зеркале: «…Зеркало показывает многое, в том числе и такое, чего еще нет. Нет, а может, и не будет никогда — разве что тот, кто увидел это в Зеркале, оставит свой настоящий путь и помчится предотвращать да исправлять». Она облекает в слова теорию компромисса между судьбой и свободной волей, существующую уже по крайней мере тысячу лет: так, в поэме «Соломон и Сатурн» Сатурн спрашивает Соломона, что сильнее — wyrd ge warnung, «предреченные события или предвидение»? — И Соломон отвечает: «Судьбу изменить трудно… Но разумный человек может управлять событиями, которые предначертаны судьбой, если только разум у него чист». Важно, однако, отдавать себе отчет в том, что, какими бы антикварными ни выглядели зачастую мотивы, которыми руководствовался Толкин[264], и сколь бы «донаучными* ни казались нам взгляды Галадриэли и Соломона, то, что писал о них Толкин, до сих пор в некотором смысле остается животрепещущей проблемой. Английская поговорка «У каждой пули есть своя цель» (Every bullet has his billet) — изречение новое и впервые в современной форме зафиксировано в 1765 году. Оно в ходу и по сей день, и смысл его в том, что иногда никакая осторожность не поможет. Тем не менее эта пословица, как бы в нее ни верили, еще никого, наверное, не заставила покинуть укрытие при обстреле. Есть, разумеется, и другая поговорка: «На Бога надейся, а сам не плошай». Другими словами, Толкин никогда не терял веры в реальность и внутреннюю последовательность не только языка и истории, но также человеческой природы и некоторых интеллектуальных проблем.

Размышляя над разжигающим немало страстей вопросом о том, аллегоричен «Властелин Колец» или символичен, об этом необходимо помнить. Хорошо известно, что в предисловии ко второму изданию Толкин писал: «Я искренне недолюбливаю аллегорию во всех ее проявлениях, и всегда ее недолюбливал, с тех самых пор, как сделался достаточно взрослым и осторожным, чтобы вовремя распознавать ее». Дальше, однако, идут такие слова: «Я предпочитаю историю, неважно, истинную или вымышленную, с ее разнообразной применимостью к мыслям и опыту читателей. Я думаю, что многие путают аллегорию с «применимостью». Но «применимость» оставляет читателю свободу толковать текст как ему вздумается, а аллегория предает его во власть авторского умысла». Итак, не исключено, что между литературой и фактами реальной жизни некоторая связь у Толкина все–таки существует, и глава «Беспорядки в Заселье»[265] в некотором смысле «базируется на опыте», хотя и не имеет «никакой связи с современными политическими событиями», даже если и напоминает англичанам о скудной эпохе 1945–1950 годов, когда у власти в Британии было социалистическое правительство. Как писал Толкин о «Беовульфе», в художественном произведении важно сохранить равновесие и проследить за тем, чтобы «крупный символизм плавал близко к поверхности, но не высовывался наружу и не превращался в аллегорию». В конце концов, допустить, что «Властелин Колец» — аллегория, по Толкину, означало бы (см. с. 93–102 выше), что у этой книги есть только одно значение, которое остается неизменным на всем ее протяжении. В предисловии ко второму изданию Толкин презрительно играет с понятием аллегории, показывая, как выглядел бы «Властелин Колец», если бы он был настоящей аллегорией, а Кольцо действительно означало бы атомную бомбу президента Трумэна[266].

Кое–что из того, на что намекал Толкин, мы уже разбирали выше. Ни роханские Всадники, ни гондорские Обходчики[267] никогда не стали бы оправдываться тем, что они–де «просто подчинялись приказу» (здесь никак не избежать сравнения с нацистами, именно «исполнявшими приказ»). Когда Гэндальф рассказывает Фродо о Кольце, Фродо откликается: «Лучше бы это случилось не в мое время!», но Гэндальф его тут же упрекает: «Согласен. Все, кому доводится жить в такие эпохи, повторяют эти слова как заклинание. Но решать не им». Фродо заслуживает этот упрек, но его заслуживает также и Невилль Чемберлен с его печально известным ныне заявлением: «Я принес своему поколению мир».

Элронд более умудрен опытом. Он помнит время, когда «эльфы надеялись, что злу положен конец, но ошиблись…» Толкин и сам сражался в «войне, которая должна была положить конец всем войнам», и тем не менее ему пришлось увидеть своих сыновей на фронтах другой войны, пришедшей следом. Нетрудно найти в тексте и другие нотки авторской иронии. Когда Гэндальф с Пиппином приезжают в Минас Тирит после долгого пути через Анориэн, путь им преграждают люди, строящие стену. Настойчивость Дэнетора, который хочет, чтобы эту стену непременно обороняли до последнего, едва не стоит жизни Фарамиру и в конце концов приводит только к одному результату — стена становится препятствием для Рохирримов, хотя, вопреки всей той работе, которая была затрачена на ее восстановление вначале, ко времени их прибытия от нее уже остаются одни руины. Людям толкиновского поколения едва ли могла не прийти на память злополучная «линия Мажино». Совет Гэндальфа: «Оставьте мастерки! Точите ваши мечи!» — более чем современен. Здесь нельзя не увидеть намека на вишизм и коллаборационизм, марионеточные правительства и демилитаризованные зоны, и таких намеков по книге разбросано немало. Однако складываются ли эти намеки в единое целое? Пошел ли Толкин дальше преднамеренного вкрапления в отдельные сцены намеков на современность, манипулирует ли он сюжетом, создает ли узнаваемые символические характеры? Иными словами, превратил ли он свой роман в то, что так хотелось видеть в нем обозревателю «Литературного приложения к «Таймс», — в «недвусмысленное сообщение, адресованное современному миру»? Разумеется, Толкин только высмеял бы словечко «сообщение», равно как и словечко «современный». Тем не менее во «Властелине Колец» есть два персонажа, образы которых приобретают особый смысл именно по отношению к современности. Оба эти персонажа изначально были на стороне «добра», однако злу удалось соблазнить их или испортить, и поэтому для них особенно легко найти аналогии в современном мире. Это Дэнетор и Саруман. Оба показаны автором под слегка сатирическим, почти политическим углом.

Более нагляден пример Сарумана. Этот персонаж обнаруживает немало черт, которые позволяют считать его воплощением идеи индустриализма, или технологизма. Само его имя означает нечто в этом роде. Древнеанглийское searu (западносаксонская форма мерсианского *saru) означает «приспособление, ухищрение, искусство». Словарь Босуорта–Толлера осторожно замечает, что не всегда с уверенностью можна определить, «означает ли это слово нечто хорошее или, наоборот, нечто плохое». Когда Беовульф вступает во дворец Хротгара, поэт отзывается о кольчуге воина с безусловным одобрением: «…броня сияла на нем, хитроумное плетенная сеть (searo–net), сшитая с помощью искусства (orþancum) кузнеца»(240). Ювелиры были searo–crœftig, а волшебники — snottor searuþancum, «мудры хитроумием». Однако слово seam может означать не только «мудрость», но также «заговор» и «предательство». Беовульф отрицает, что он когда–либо искал searo–niþas — «ухищрений коварной злобы». Рукавица. Гренделя searo–bendum font, «скреплена хитроумными ремнями». Это слово обязательно обозначает нечто хитроумное и почти всегда как–то связано с металлом: когда речь идет о доспехах или фибулах — с железом, в других случаях — с золотом и серебром Сокровище дракона именуется searu–gimma geþrœc, «гора хитроумных каменьев». В стихотворении Riming Роет[268] есть туманная строчка со словами sine searwade — «сокровище предало своего хозяина». Босуорт и Толлер полагают, что эта фраза означает «сокровище покинуло своего хозяина». Однако для Толкина, имевшего свое мнение по поводу того, что такое драконьи чары, эта фраза означала скорее, что сокровище постепенно сделало своего владельца жадным и хитрым. Вместе взятые, эти оттенки и формируют характер Сарумана. Он весьма учен, однако его ученость носит скорее прикладной характер. Фангорн говорит о нем: «Его ум состоит из железа и колес». В Хельмской Теснине Сарумановы орки применяют что–то вроде пороха. Тридцатью страницами позже, в Исенгарде, или Железном городе, энты сталкиваются с каким–то аналогом напалма — или, наверное, лучше сказать — с аналогом огнемета, немецкого Flammenweife/г, если учитывать личный опыт автора. Из этого следует, что Саруман, начав с этически нейтральных научных исследований, постепенно пришел к бездумной порче «окружающей среды» и полюбил грязь как таковую, что мы наблюдаем в главе «Беспорядки в Заселье». Все это произошло потому, что в любви к машинам или уже в самом желании обрести власть над природой есть что–то развращающее. Интересно также, что Сарумановы орколюди называют своего вождя Шарки(241) — на орочьем языке это означает «старец». Специалисту по Средневековью это имя обязательно напомнит Горного Старца, предводителя ордена асассинов, описанного в «Путешествиях» Мандевиля. У Мандевиля слово «старец» — попросту неточный перевод арабского шейх (ср. с оркским «шарку»!). Мандевилевский Старец безраздельно господствовал над своими подчиненными, внушая им — разумеется, не без помощи гашиша — мечты о потустороннем парадизе. «Хитроумный человек», «машинный человек», «технологический человек» помахивает у нас перед носом утопической морковкой, соблазняя нас мечтой о мире, полном досуга и удобств, мире, в котором каждая новая мельница мелет зерно быстрее предыдущей. Но, как следовало бы догадаться Тэду Сэндиману, «если нет зерна, то из чего муку–то молоть? А зерна больше не стало — сколько на старую мельницу возили, столько будут и на новую возить». Владельцы машин превращаются в персонал, который обслуживает эти машины, ничего за это не получая, а только еще больше заражаясь азартом захвата все новых и новых областей жизни.

Может быть, это и нельзя считать сверхубедительной критикой современного общества, но здесь и впрямь слышится прямая отсылка к современности и нечто большее, нежели просто антипатия к подобным идеям Многозначителен и достойный упоминания Голос Сарумана, который всегда звучит «мудро и неоспоримо» и порождает в слушателях желание «согласиться не раздумывая, чтобы и самим показаться такими же мудрыми». В резкой отповеди Гэндальфа, рассеивающей чары Голоса, — отказ от Утопии и утверждение, что ничто не дается даром. В этом споре находится место даже для родственника Фродо — Лотто, прозванного Прыщом. Лотто очень напоминает Градгринда[269] — он жаден, любит командовать, но держится в рамках закона; когда же приходят к власти те, кто им манипулирует, они сажают за решетку мамашу Прыща, а его самого убивают и даже съедают (если верить намекам Сарумана). Джереми Вентам и викторианские капиталисты[270]? Какой–нибудь старый большевик и распоясавшиеся сталинисты? Эта достаточно хорошо известная пропорция добавляет Средьземелью еще одно современное измерение. Или, скорее, вневременное — в наше время Саруманов днем с огнем искать не приходится, но и древние англосаксы относились к чисто технической, «машинной» сметке и вообще к разного рода «махинациям» с такой подозрительностью, что сомневаться не приходится: негативный оттенок смысла слова seam существовал уже в далеком прошлом.

Однако в характере Сарумана есть и одна исключительно современная черта, которая заставляет вспомнить об идеях социализма. Люди Сарумана утверждают, будто собирают у населения продукты «для последующего справедливое распределения», хотя никто в это «справедливое распределение» не верит. Вообще в Средьземелье порок редко заботится о том, чтобы придать себе видимость добродетели, и этот симбиоз оголтелого зла с личиной нравственной благовидности выглядит здесь очень необычно. Соответственно, если сравнить волшебника Сарумана с наместником Гондора Дэнетором, то Дэнетор, конечно, покажется просто архиконсервативным И все же это не так. В одной из последних, если не самой последней из своих речей, он заявляет:

«Пусть все останется как в мои дни и во дни моих предков! <…> Но если рок лишает меня этого — я выбираю ничто: мне не надо ни полужизни, ни полудостоинства, ни получести».

«Я выбираю ничто» — зловещие слова! Тем более зловещие, если вспомнить, что, когда «Властелин Колец» уже готов был отлиться в окончательную форму, у политических лидеров впервые за всю историю человечества появилась возможность не только заявить, что они «выбирают ничто», но и осуществит* свой выбор. Дэнетор, не в пример Саруману, конечно, никогда не подчинился бы врагу. Зато в критической ситуации выяснилось, что он совсем не заботится о своих подданных, и даже отцовская любовь у него выражается в желании, чтобы оба сына погибли вместе с ним. «Запад пал, — говорит он. — Все возгорится и исчезнет в едином пожаре. Пепел! Все станет пеплом и развеется по ветру вместе с дымом!..» Он не говорит: «В ядерном пожаре», но эта ассоциация напрашивается сама собой. Важно еще, что Дэнетор сам преломляет жезл, символизирующий его власть, в то время как Саруман держится за свой жезл до последнего. Можно сказать, что в образе Дэнетора смешиваются избыток героического темперамента, который Толкин, допуская многозначительный анахронизм, дважды называет «языческим»[271], и мелочная забота о своем единовластии и границах своей власти. То, что Дэнетор изображен именно таким, для Толкина, исследователя древних корней, вообще–то необычно — до 1945 года и изобретения «великой сдерживающей силы» в виде атомной бомбы такое сочетание свойств характера никакого значения иметь не могло. Да и больше в книге ничего похожего не встретишь.

Пытаться извлечь из этих разнообразных «применимостей» какой–то особый глубинный смысл — рискованное предприятие. Сам Толкин настаивал на том, что он в свой труд никакого подспудного смысла не вкладывал, и критику нет необходимости охотиться за ним, поскольку никакие отсылки к современной политической ситуации не смогут ничего добавить ни к образу Тома Бомбадила, ни к энтам, ни к Всадникам Рохана, ни к entrelacements, равно как и почти ко всему, что обсуждалось в этой, да и в других главах. Важно лишь, что толкиновские трактовки Природы, Зла, Удачи или нашего восприятия мира можно походя «применить» и для изучения современных или, более узко, политических реалий. Особая привязанность Толкина к «северной теории мужества» привела его к убеждению в том, что современный ему Запад испытывал недостаток не в уме и не в силе, но в воле. Начитанность в древних героических поэмах заставляла Толкина саркастически относиться к попыткам приравнять сентенцию «Со злом нужно сражаться» к поговорке «Где сила, там и правда»[272]. По его мнению, забыв свою собственную раннюю литературу, Англия погрузилась в добровольный самообман.

Разумеется, всех этих моралей и «подспудных смыслов» можно при чтении и не замечать. Однако трудно спорить с тем, что богатство этих потенциальных смыслов проистекает из многоопытности автора и яркой оригинальности его мышления. А главное, все эти смыслы прекрасно увязаны с повествованием, которое существует независимо от них и держит читателя в своей собственной власти. Толкин писал не диссертацию. Многое из того, что у него получилось, можно заклеймить как отрицание «либерального» взгляда на историю, да и всей «либеральной гуманистической традиции в литературе»[273]. И тем не менее в центре повествования остаются Кольцо и максима «власть развращает» — максима неоспоримо современная, демократическая, антигероическая, хотя и не враждебная «героизму» как таковому.

ЭВКАТАСТРОФА, РЕАЛИЗМ И РОМАНТИКА.

Ни для кого из читателей, наверное, уже не секрет, что если существует в природе абсолютно несправедливое критическое замечание в адрес «Властелина Колец», то это — замечание М. Робертса, которое мы процитировали в начале этой главы. Согласно М. Робертсу, за «Властелином Колец» «не стоит единого руководящего авторского мировоззрения, которое являлось бы в то же время… raison d'être» этой книги. На самом деле за книгой Толкина, конечно же, «стоит» «руководящее мировоззрение», мнимым отсутствием которого так обеспокоен критик. Это мировоззрение сконцентрировано в образе Кольца, в сценах конфликтов и искушений, в репликах персонажей и в их взглядах на жизнь, в пословицах, пророчествах и в самой манере повествования. Естественно, это конкретное «понимание реальности» можно оспаривать или отрицать; а какое нельзя? Однако вообще его не заметить — значит продемонстрировать поразительную (и поэтому вызывающую даже некоторый интерес) слепоту. Сравнение с нею выдерживает только настойчивость анонимного обозревателя «Литературного приложения к «Таймс», который утверждал, что во «Властелине Колец» добрые и злые якобы только и делают, что убивают друг друга, так что их и отличить друг от друга невозможно: «С нравственной точки зрения они неотличимы»[274]. Различие лежит между тем на виду, в самой сердцевине сюжета. Как заметил У. X. Оден в своем очерке для «Нью–Йоркского книжного обозрения»(242), для понимания взаимоотношений Добра и Зла во «Властелине Колец» очень важно то, что Саурон принял решение оставить Трещины Судьбы без охраны, полагая, что Арагорн, раз уж он дерзнул бросить ему вызов[275], непременно возьмет Кольцо себе. И вот почему это так важно:

«У Зла есть все преимущества, кроме одного: оно беднее воображением. Добро может представить себе, что оно превращается в зло. Именно поэтому и Гэндальф, и Арагорн категорически отказались взять Кольцо. Но сознательное Зло уже не способно вообразить ничего, кроме самого себя».

Пройти мимо этого и других подобных свидетельств в пользу глубокой разницы между Злом и Добром, как они представлены у Толкина (а в тексте трилогии встречаются и еще более очевидные свидетельства) просто стыдно! Неизбывную слепоту критиков можно объяснить только их глубочайшей антипатией по отношению к волшебной сказке как таковой, общим предубеждением против условностей этого жанра.

Одна из главных условностей, которые не угодили критикам, — это, должно быть, счастливый конец (которым герои чаще всего бывают обязаны совпадению (hap), случаю или удаче). Конечно, Толкин, как истинный христианин, твердо и серьезно верил в то, что в конце концов все кончится хорошо, причем в некотором смысле «счастливый конец» человеческой истории уже наступил[276]. Эту веру он разделял с Данте и в дискуссии по этому поводу не вступал. Необходимо, однако, сказать, что он был способен заметить другую точку зрения и даже включить ее в свою прозу. Уничтожив Кольцо, Фродо и Сэм, затерянные посреди гибнущего Черного Государства, спорят:

«— …видите ли, алы слишком далеко забрались, чтобы я согласился так просто сдаться. Это не в моих правилах — если, конечно, вы меня понимаете!

— Ты, может, и не желаешь сдаваться, но таков сей мир, Сэм, — возразил Фродо. — Надежды терпят крушение. Всему когда–нибудь приходит конец. Теперь нам уже недолго ждать смерти. Все гибнет и рушится, мы одни, бежать некуда».

Он так и остается при своем убеждении в том, что «таков сей мир». Изменить свое мнение ему приходится только после того, как орлы перенесли его, бессознательного, в новый мир, который Сэм и представший Сэмовым глазам «воскресший» Гэндальф воспринимают как рай (что недалеко от истины). Можно было бы сказать, что разница между нашей Землей и Средьземельем в том, что в Средьземелье вера иногда, пусть не часто, может быть логически выведена из обычных фактов. Это огромная разница — хотя все же не такая большая, как разница между ребенком и взрослым.

Конечно, во «Властелине Колец» присутствует элемент «исполнения авторских желаний». Толкину очень хотелось бы самому услышать рога роханцев и увидеть свою страну освобожденной от Черной Немощи[277] инертности. Я сказал бы, что «Властелин Колец» как бы содержит в себе свой собственный образ: это — горн, который Эомер дарит хоббиту Мерри. Это совсем маленький горн, однако добыт он был не откуда–нибудь, а из сокровищницы дракона Скаты, и на Север его привез не кто–нибудь, а сам Эорл Юный. Это волшебный горн, хотя волшебство, которое в нем сокрыто, довольно скромное: «Кто приложит этот рог к губам в час опасности, тот исполнит сердца врагов страхом, а друзья возрадуются, воспрянут и поспешат на помощь». В Заселье голос этого горна, когда в него трубит Мерри, знаменует начало революции против лени, убожества и Сарумана — Шарки. Без сомнения, Толкин и сам рад был бы протрубить в такой горн. И он подошел к этому ближе, чем многие другие, — по крайней мере, «возрадовались» при чтении его книги очень и очень многие. В то же время Толкин не оставляет нам никаких иллюзий относительно того, сколь долговечна в Заселье память о подвиге Фродо: она постепенно соскальзывает в те же самые сон, пренебрежение и забвение, которые ожидают энтов, эльфов, гномов и все Средьземелье. Это доказывает, что Толкин осознавал границы своих желаний и их несоответствие реальности. Последнее слово по поводу отношений между жанром «Властелина Колец» и «реализмом» можно предоставить профессору Фрэнку Кермоуду, который пишет.

«Повесть о небывалых событиях (romance, роман) можно определить так: это средство изобразить действие законов магии и морали на примере человеческой жизни, усредненной до полной незаметности. Делается это ради того, чтобы сконцентрировать внимание читателя на этих законах и на том, что в реальности их действие можно наблюдать лишь изредка и опосредованно».

Правда, профессор Кермоуд говорит это по поводу «Бури» Шекспира[278]. И Просперо, и Гэндальф — старцы с посохами в руке. Но Просперо шутя справляется со всем, что ему противостоит, а Гэндальфу о такой легкости приходится только мечтать[279].

Глава 6. «И КЛАНЯЛИСЬ ОТЦЫ НАШИ В НЕЗНАНЬЕ КАМНЯМ И КРОНАМ…».

СТИЛИСТИЧЕСКИЕ ТЕОРИИ. ТОЛКИН И ШЕКСПИР.

Упоминание Толкина в одной строке с Шекспиром многим может показаться некорректностью, а то и вовсе извращением Критикам–биографам замечательно удалось запечатлеть в умах своих читателей образ Толкина — «филистера», врага господствующих литературных течений. Он–де почти не читал современной поэзии и современной прозы, а если что и удосуживался прочесть, то не особенно высоко ставил. Книги Джона Бачэна[280] нравились ему во всяком случае не меньше других! В 1931 году Толкин добился того, чтобы Шекспира исключили из его части расписания занятий на оксфордской кафедре англистики. Еще в детстве он обнаружил, что «терпеть не может» (или даже «от всего сердца ненавидит») пьесы Шекспира. Особенно вспоминались ему испытанные очень рано «горькое разочарование и отвращение… в связи с тем, как пошло обыграл Шекспир пророчество «…когда Бирнамский лес пойдет на Дунсинан»[281]. Многие критики чувствовали, что эти ярко выраженные антилитературные и антипоэтические настроения нашли соответствующее отражение и в прозе самого Толкина, стиль которого они обзывали то «сусально–библейским», то прямо почерпнутым из слащавых руководств типа «Все, что нужно знать мальчику». Но чаще всего критики приписывали Толкину манеру Фрэнка Ричардса[282] — создателя знаменитого Билли Бантера[283]. А вот «замысел» «Властелина Колец» критики часто хвалили, хотя и довольно расплывчато. Случалось еще, что они принимались превозносить «мифотворческие» или «мифопоэтические» способности Толкина — правда, в еще более обтекаемых выражениях. Однако потом они обычно заявляли, что литературный уровень текста не дотягивает до высот замысла и что стиль Толкина «совершенно неадекватен содержанию»[284]. Есть, однако, очевидные причины полагать, что критики, о которых идет речь, просто оказались кое к чему невосприимчивы. Толкин действительно обронил однажды, что искренне ненавидит Шекспира. Но это замечание таит в себе скрытую аллегорию, и в нем заключен довольно тонкий смысл. Как–никак Толкин всю свою сознательную жизнь работал со словами, и это должно было привить ему особую и несколько своеобычную чувствительность к ним. Было бы все же странно, если бы мифу каким–то образом удалось пробиться на поверхность текста вопреки совершенно не соответствующим ему словам, или если бы миф позволил облечь себя в эти слова, коль уж скоро они и впрямь настолько не адекватны замыслу, как уверяют критики. На самом деле «стиль» и «мифология» неразделимы, хотя клубок, в который они сплетены, распутать можно. В то, что думал по этому поводу Толкин, можно проникнуть с помощью трех специфических понятий: «неплотно прилегающее значение», «плотно прилегающее значение» и «драматическая уместность».

Разбор этих понятий лучше всего начать, процитировав отрывок из «Властелина Колец», подвергшийся особенно яростным нападкам критиков. Речь в нем идет о расставании Древоборода с Кэлеборном и Галадриэлью.

«Древобород попрощался со всеми по очереди, а Кэлеборну и Галадриэли трижды поклонился, торжественно и с великим уважением.

— Давненько мы с вами не встречались у камня и кроны! А ванимар, ванималион ностари! Печально, что новая встреча случилась так поздно, под конец нашей истории! Мир быстро меняется. Я чувствую это по вкусу воды, я чувствую это по запаху земли, я слышу это в воздухе. Поэтому не думаю, чтобы мы увиделись еще!

— Как знать, Старейший! — ответил Кэлеборн.

Но Галадриэль покачала головой:

— В Средьземелье нам встретиться уже не суждено. Но когда земля, поглощенная волнами, снова станет сушей, — тогда, может, мы еще и свидимся и, как прежде, будем гулять в лугах Тасаринана, под весенними ивами. Прощай!».

Этот отрывок был процитирован Манлавом в его книге «Современная фантастика». Летя, как обычно, на самом острие критического копья, Манлав объявляет:

«Перегруженные каденции, убаюкивающий, монотонный ритм создают впечатление, что сердца говорящих попросту газообразны. Это может вызвать в читателе или нервно–сентиментальную попытку простить автору избранный им стиль, или чувство неловкости, но ничего кроме.

Сравните этот текст, например, с плачем Эктора над телом Артура у Мэлори, или с «Плачем выжившего» в «Беовульфе», или с плачем из «Скитальца»…».

После чего Манлав пускается цитировать хорошо известный отрывок из древнеанглийской поэмы «Скиталец», начинающийся словами Ubi sunt[285], и замечает: «Вот это настоящая элегия — по крайней мере есть по поводу чего впадать в элегическое настроение!»[286]. И это называют критикой! Что же тогда называть беспардонным хамством? Впрочем, нельзя не поставить в заслугу Манлаву, что он по крайней мере приводит доводы из области средневековой словесности, хотя это не самая выигрышная почва для того, чтобы бросать вызов Толкину. Именно упомянутый Манлавом отрывок из «Скитальца» парафразируется Арагорном в 6–й главе «Двух Башен»[287]. Искренний читатель мог бы задуматься — что же хотел сказать Толкин этим парафразом и каким именно образом он использовал эту скрытую цитату? Что же до плача Эктора, то Эктор плачет не над Артуром, а над Ланселотом. А если прочитать этот «плач» повнимательнее, нельзя не заметить в нем любопытную стилистическую особенность, почему–то заставляющую вспомнить именно о стиле речей Древоборода. Вот как выглядит этот отрывок у Мэлори:

«…то был всему христианскому рыцарству голова! И скажу теперь, сэр Ланселот, когда лежишь ты здесь мертвый, что не было тебе равных среди рыцарей на всей земле. Ты был благороднейшим из рыцарей, когда–либо носивших щит. И был ты для любивших тебя самым верным другом, когда–либо сидевшим верхом на коне, и самым верным возлюбленным изо всех грешных мужей, когда–либо любивших женщину, и самым добрым человеком, когда–либо поднимавшим меч»[288].

«Самым верным другом, когда–либо сидевшим верхом на коне? — морщит лоб современный читатель. — Самым добрым человеком, когда–либо поднимавшим меч»? В современных контекстах подобные фразы могут быть восприняты лишь как юмористические. Врожденная вера в обязательность стилистической и семантической причинно–следственной связности текста заставляет нас держать «доброту» и «удары меча», «любимых женщин» и «оседланных лошадей» в разных ящичках мозга. Однако совершенно очевидно, что Мэлори вовсе не чувствовал себя обязанным соблюдать в своем повествовании точность и последовательность. А Толкин?

Что касается Толкина, то он не считал нечувствительность Мэлори к этим литературным достоинствам, столь обычную у средневековых писателей, чем–то предосудительным. Более того, он сам питал симпатии к подобной стилистике «неплотно прилегающего значения», что ставит в тупик многих современных читателей — особенно воспитанных исключительно на современной литературе.

Возвращаясь к Манлаву и Древобороду, — сказать по чести, не совсем понятно, что именно в речи Фангорна вызвало у критика такое раздражение. Может быть, смело оставленная без перевода квэнийская фраза[289]? Или повторяющиеся глаголы — «чувствую», «чувствую», «слышу»? Или — в реплике Галадриэли — внезапный переход к более торжественной речи, да еще к тому же с упоминанием эльфийского названия (и это при том, что в словах Владычицы эльфов слышится еще и легко различимое эхо простенькой английской песенки военного времени[290])? Однако по всем этим пунктам защиту вести легко. Если в этом отрывке и есть к чему придраться по–настоящему, то это, наверное, первые слова Древоборода: «Давненько мы с вами не встречались у камня и кроны» (by stock or by stone). Это выражение звучит как–то избыточно. При чем тут «камни и кроны»[291]? На первый взгляд, это просто бессмысленное присловье, вставленное ради ритмизации текста и означающее не больше, чем какие–нибудь «у столба и колонны», «ночью и днем», «не мытьем, так катаньем». Легко догадаться, что многие читатели именно так и думают. Однако на самом деле эта фраза помещена здесь неспроста. И она, и другие, ей подобные, — не что иное, как игра со средневековыми понятиями о стиле, с «неплотно прилегающими значениями», с частными представлениями Толкина о том, что такое поэзия.

В действительности выражение by stock or by stone заимствована из поэмы «Перл», написанной в четырнадцатом столетии автором «Сэра Гавэйна и Зеленого Рыцаря». Возможно, это самая совершенная из всех средневековых элегий. Под образом ювелира, потерявшего в саду драгоценную жемчужину, здесь повествуется об отце, который пришел на кладбище оплакивать дочь, умершую еще ребенком Он засыпает, положив голову на могилу, и вдруг оказывается в странном краю, где его горе теряет остроту и где, к своей неописуемой радости, он встречается с дочерью — она смотрит на него с другого берега реки. Но дочь странным образом выросла и обращается с ним холодно и формально, называя его «сир» и при этом поправляя чуть ли не на каждом слове. Он рассказывает, как ему было грустно, когда она умерла; она отвечает, что грустить не следовало. Конечно, не следовало, соглашается он, ибо (хвала Господу!) он нашел ее и теперь они будут счастливы вместе; она отвечает: нет, это невозможно, она находится не там, где он, он не может воссоединиться с ней, он не может переправиться через реку. Он умоляет: не отсылай меня назад в durande doel — «долгую тоску». «Почему ты все время говоришь про горе и тоску?» — спрашивает она сердито. В этом месте отец пытается взять на себя активную роль, смиряется, но, объясняясь, не удерживается и снова говорит о своем горе:

My blysse, my bale, ye han ben bothe,
Bot much the bygger yet watz my mon;
Fro thou watt wroken fro vch a wothe,
I wyste neuer quere my perle watz gon.
Now I hit к, now lethez my lothe.
And, quen we departed, we wern at on;
God forbede we be now wrothe,
We meten to selden by stok other ston…

Цитата приводится по изданию «Перла», подготовленному Э. В. Гордоном(245). Изначально планировалось, что Толкин тоже будет участвовать в этом издании. В дословном переводе с древнеанглийского этот отрывок выглядит так: «Ты была для меня и радостью, и горем. Но доселе горе было гораздо сильнее радости, и с тех пор, как ты была взята от земных опасностей, у меня еще никогда не было возможности узнать, где находится моя жемчужина. Но теперь я вижу, где она, и моя печаль умиротворилась. Когда мы разлучились, между нами не было ссор. Да запретит нам Господь сердиться друг на друга теперь — ведь мы так редко встречаемся у камня и кроны!..» В толкиновском стихотворном переводе «Перла», опубликованном в 1975 году, последняя строчка несколько видоизменена и выглядит так; «Случай так редко сталкивает нас на наших дорогах!» (We meet on our roads by chance so rare), но, пожалуй, «у камня и кроны» звучит выразительнее. Весь пафос здесь в характерном раннеанглийском литературном приеме: «редко» означает «никогда» или, что еще хуже, «только теперь», поэтому значение последней строки несколько расплывчато. Stok other ston может ничего не обозначать и служить просто для заполнения места в строке, как, например, сочетание «рано и поздно», которое встречается несколькими строками ниже. С другой стороны, словосочетание «у камня и кроны» недвусмысленно подразумевает «на земле», «в реальности», «во плоти». Где же именно находится видящий сон отец? В конце поэмы он понимает, что река — это Смерть, его дочь — на Небесах, а странное место, где находится он сам, — преддверие Рая. Если в момент, когда он произносит процитированные выше слова, он полагает, что повстречал свое дитя на земле, где есть реальные камни и настоящие деревья, то он печально ошибается. Если же он понимает, что встреча происходит не в реальности, то утешение, которое он получает, заранее омрачено.

By stok other ston, как следовало бы понимать каждому, — это великая поэзия: не просто великая строчка, но, в своем контексте, именно великая поэзия. Можно ли достичь того же эффекта в современном английском языке, с его гораздо более суровым отношением к словесной неточности? В эпизоде прощания Древоборода с эльфийскими владыками Толкин попробовал поэкспериментировать и, возможно, потерпел неудачу; однако приходится тем не менее признать, что скрытый за древнеанглийской фразой образ неплохо работает на Фангорна[292], чье чувство окончательной утраты естественно связано с деревьями. Но главное не в этом Толкин постоянно пытался распространить границы дозволенного за колючую проволоку современных убеждений. Он полагал, что великие поэты, такие как сэр Томас Мэлори или анонимные авторы «Перла», «Беовульфа» и «Скитальца», его поддержали бы. Правда, эти поэты по большей части стали жертвами забвения и остались непризнанными. Однако с традицией, которую они представляли, этого не произошло. Толкин полагал, что ее следы можно заметить даже у Шекспира — то там, то сям.

Поэтому совершенно ясно: что бы ни говорил Толкин о шекспировских пьесах, некоторые из них он прочитал весьма внимательно, и прежде всего «Макбета». Позаимствованные из этой пьесы мотивы несколько раз явственно обыгрываются во «Властелине Колец». Поход энтов на Исенгард превращает в истину то, что сообщил некогда перепуганный посланник не желающему верить в его слова Макбету в акте V, сцене 5: «Взгляните сами: лес идет на замок»(246). Пророчество о том, что главный Кольцепризрак не падет «от руки мужа», и замешательство Назгула, осознавшего, что Дернхельм — женщина, соответственно, параллельны уверениям, которыми ведьмы совращают Макбета, и разочарованию, которое постигает последнего, когда он узнает, что вызвавший его на поединок Макдуфф «из чрева матери исторгнут /до времени». В сцене, где Арагорн, как и подобает Истинному Королю, возвращает жизнь больным в Обителях Целений только силой своего благодатного прикосновения и отваром травы ателас, тоже слышится эхо шекспировского мотива, но более опосредованное. В «Макбете» тоже выведен король–исцелитель, хотя он остается за сценой, — это Эдуард Исповедник, последний законный король англосаксов, пославший Сиварла, эрла Нортумбрийского, в поддержку мятежникам По–видимому, здесь Шекспир отпускает намеренный комплимент в адрес Якова Первого (Английского), он же Шестой (Шотландский)[293], который начиная с 1606 года обнаружил в себе дар исцеления золотухи — болезни, которая в Англии называлась также «королевская пагуба». Скорее всего, Толкин никак не мог одобрить этого кивка в сторону Якова и расценивал его как неприкрытую лесть. Ведь Яков принадлежал к династии Стюартов, которая называлась так потому, что ее родоначальник и предок Якова Роберт был Верховным Наместником (по–английски Stewart. — Пер.) Шотландии и взошел на трон в 1371 году по смерти Давида Второго[294]. Когда Дэнетор говорит, что в Гондоре, в отличие от других стран, где «род королей не так высок», каких–нибудь нескольких столетий еще не достаточно, чтобы наместник стал королем, в этой фразе содержится намек на Шотландию и Британию. Правда, к англосаксонской Англии этот намек не относится: от легендарного короля Кердика[295] вплоть до 1065 года ею правила династия королей, род которых шел от одного предка, ни разу не прерываясь: корона исправно передавалась от отца к сыну. С одной стороны, «Возвращение Короля» — параллель к «Макбету», с другой стороны — упрек.

Однако Толкин использовал эту пьесу не только ради того, чтобы позаимствовать из нее несколько мотивов. В 6–й главе «Двух Башен» бросается в глаза одна мимоходом брошенная фраза. Что нам делать с Саруманом, спрашивает Теоден? «Пора взяться за самое насущное дело», — отвечает Гэндальф, что означает — нужно послать против него всю армию: «Если мы не одолеем Сарумана, мы погибнем (в оригинале: If we fail, we fall. — Пер.). Если одолеем — нас будут ждать новые дела». Перекличка слов fail и fall — эхо знаменитого стиха из «Макбета», где герой спрашивает, уступая напору своей жены: «Но если мы проиграем?» — «Мы проиграем?» — переспрашивает она (так, по традиции, трактуют ее ответ). Актрисы пытаются произносить эту фразу по–разному: то как саркастический вопрос, то как простое отрицание возможности поражения, то как словесную пощечину. Толкин намекает, что все они ошибаются: это не более чем опечатка, вместо повторения слова fail должно стоять слово fall, в значении «погибнем». На прямой вопрос дается прямой ответ, только и всего. Это прочтение могло бы кому–нибудь показаться не слишком убедительным, если бы не одна деталь. Аллитеративные ассонансы, такие как fail и fall, очень характерны для древнеанглийской поэзии, а вслед за ней для среднеанглийской, куда относится и поэма «Перл». «Макбет» — это всего лишь одна из пьес Шекспира, где в качестве действующих лиц выступают англосаксы, но, благодаря какому–то странному стилистическому резонансу, именно текст «Макбета» пестрит примерами этого древнего (но популярного и посейчас) стилистического приема. В «Макбете» ассоциируются life («жизнь») и leaf («лист»), fear («страх») и fair («справедливый»), blade («клинок») и blood («кровь»). Пара fail и fall оказывается в ряду из более чем сорока случаев аллитерации, которая неотъемлемо принадлежит поэтической ткани пьесы. Как странно, что критики проглядели возможность такого прочтения! Или: как характерно, что они ее проглядели! — мог бы воскликнуть Толкин. Современные критики не очень–то преуспели в распознавании отголосков англосаксонской традиции, особенно таких, что дожили до наших дней в словесных парах типа mock («насмехаться») и make («делать, творить»), chance («случай») и choice («выбор»), bullet («пуля») и billet («цель»), ранее в данной работе уже упоминавшихся.

Гэндальф, разумеется, заимствует из «Макбета» еще и принцип наступательного мужества — качества, ярко представленного в пьесе и, вполне в толкиновском стиле, выраженного Старым Сивардом, когда тот слышит о смерти сына, так: «Тогда он Божий ратник ныне… Он все свершил. Прекрасна смерть его», и Малькольмом: «Как ночь ни длится, день опять придет», а также самим Макбетом: «Возьми побольше конницы, обрыскай / окрестности и вешай всех, кто трусит. / Подай доспехи». К этим строкам Толкин не мог остаться равнодушным. Но все–таки сильнее всего на «Властелина Колец» повлияла сама тема «Макбета». Если в переплетениях этой пьесы поискать общую, все скрепляющую мораль, то эта мораль такова: «Делай, что велит тебе долг, — и будь что будет»; Именно этого и не понимает Макбет. Он верит пророчеству ведьм, то есть верит, что станет когда–нибудь королем, и пытается самостоятельно воплотить это пророчество в жизнь. Он верит в предупреждение ведьм насчет Макдуффа и пытается устранить этого человека. Если бы Макбет не предпринял этой попытки (которая привела к убийству близких Макдуффа), Макдуфф, может, и не рвался бы покончить с ним самим. Если бы Макбет не убил Дункана, то, вполне возможно, королевский престол достался бы Макбету каким–нибудь другим способом. Случай Макбета — классический пример человека, не разобравшегося, каким именно образом сотрудничают между собой свободная воля и удача. Вспомним предупреждение Галадриэли по поводу ее Зеркала[296]: «…помни, что Зеркало показывает многое, в том числе и такое, чего еще нет. Нет, а может, и не будет никогда, — разве что тот, кто увидел это в Зеркале, оставит свой настоящий путь и помчится предотвращать да исправлять». Это предупреждение могло бы быть обращено и к Макбету. Но у того не было под рукой Галадриэли. Единственное зеркало, в которое он смотрит, находится во власти ведьм.

Итак, Толкин попытался сделать шекспировские образы более позитивными. Затея дерзкая, но основанная на ясном видении сути дела. А это видение, в свою очередь, основывается на детальнейшем знании шекспировских текстов. Если Толкин не шутил, заявляя, что терпеть не может Шекспира, то причиной этому было то, что последний не мог оплатить счет, предъявляемый ему Толкином: Шекспир был истинным поэтом, чье творчество было глубоко укоренено в древних английских историях и традициях, но слишком часто позволял себе пренебрегать своими «корнями» ради более поздних, суетных интересов. «Король Лир», например, основан на безвкусных выдумках Гальфрида Монмутского[297], которые Толкин высмеивает уже в «Фермере Джайлсе из Хэма». Однако в этой пьесе есть одна действительно древняя и глубоко резонирующая строчка — в сцене безумия «бедного Тома»:

Вот к мрачной башне Роланд подходит…(247)

Совершенно очевидно, что эта строчка позаимствована из какой–то утраченной баллады о Чайлд Роланде — том самом, который отправился в страну эльфов, чтобы спасти свою сестру от злого эльфийского Короля. Иными словами, за строчкой стоит какая–то легенда о чудовищах, подобная утраченной легенде о Теодорике[298]. Ну почему Шекспир не мог нам рассказать ЭТУ историю вместо того, чтобы возиться с «Королем Лиром»? — таким вопросом задавался, возможно, Толкин. В результате Толкину пришлось рассказывать историю о Мрачной Башне самому. Однако Шекспиру, без сомнения, было кое–что известно. Кроме «Макбета» и «Лира», Толкина, по–видимому, должны были особенно задевать «Буря» и «Сон в летнюю ночь» (обе эти пьесы «сказочные», и в обеих сюжеты не заимствованы откуда–либо еще, а принадлежат самому Шекспиру). Но Толкин помнил и такие шекспировские пьесы, которые, казалось бы, были близки ему гораздо меньше. Так, когда Содружество покидает Ривенделл, Бильбо декламирует:

Когда зима в лицо дохнет,
И по утрам на лужах лед,
И осыпается листва,
И в белом инее трава —
Тогда едва ль кого–нибудь
В неведомый потянет путь…

Это стихотворение и по размеру, и по содержанию перекликается с великолепной шекспировской кодой к пьесе «Бесплодные усилия любви»:

Когда свисают с крыши льдинки,
И дуст Дик–пастух в кулак,
И леденеют сливки в крынке,
И разжигает Том очаг,
И тропы занесло снегами,
Тогда сова кричит ночами:
У–гу!(248)

Шекспировское стихотворение лучше, но и стишок Бильбо не плох. Примечательно, что в обоих каждое словечко принадлежит обычному, хотя и разговорному, английскому языку, и каждое словечко (за исключением недоказанных случаев со словами logs («дрова») и nipped («колючий» (о морозе) у Шекспира) укоренено в древнеанглийском языке. Ни одному из этих двух стихотворений не пришлось бы претерпеть особенно серьезных изменений, чтобы их мог понять любой англичанин в любое время — от 600 года по P. X. до наших дней. Однако они представляют традицию, которая, как полагал Толкин, в наши дни если еще и не оборвалась преждевременно, то едва теплится.

ПОЭЗИЯ ЗАСЕЛЬЯ.

Толкин пытается обогатить эту традицию, о чем особенно убедительно свидетельствуют «хоббичьи» стихотворения, рассыпанные по всему «Властелину Колец», — или, если выражаться точнее, те «хоббичьи» стихотворения, которые были написаны сравнительно поздно. Так, ближе к началу книги мы натыкаемся на два стихотворения, которые Толкин написал примерно тридцатью годами раньше и теперь просто слегка подправил, чтобы они не выпадали из нового контекста: это песня «Лунный человечек», которую Фродо поет в «Пляшущем Пони»[299], и «Стих о тролле»[300], который декламирует в окрестностях Пасмурника Сэм. Если исключить эти два произведения, останется небольшая группа чисто «эасельских» стихов. По форме это обычно четверостишия с перекрестной рифмовкой, простые по языку и размеру и по большей части напоминающие развернутые пословицы. Эти стихи выглядят непретенциозно. Все они были написаны исключительно для «Властелина Колец». Поначалу кажется, что они не несут в тексте никакой особой функции — только помогают истории продвигаться вперед и обогащают характеры персонажей, то есть вне своего непосредственного контекста никакой ценности не имеют. Однако эта гипотеза сразу натыкается на возражение: несмотря на то что стихотворения эти действительно очень «плотно прилегают» к тем контекстам, в которые они помещены, читателя не покидает ощущение, что в разных контекстах одни и те же слова из этих стихотворений могут иметь совершенно разный смысл. Как и в «Перле», дежурная фраза или клише могут здесь в любой момент заиграть новыми красками.

Например, «Старая дорожная песня Бильбо» повторяется три раза, и каждый раз в разных вариантах. Первый, базовый текст — это песня Бильбо, которую он поет, когда навсегда покидает Заселье:

Бежит дорога вдаль и вдаль.
А что там ждет меня в пути?
Забыв усталость и печаль,
Я ухожу, чтобы идти
Все дальше, не жалея ног, —
Пока не выйду на большак,
Где сотни сходятся дорог, —
А там посмотрим, что и как!

Через много лет, когда Толкин заканчивал «Возвращение Короля»[301], он вставил в текст сцену, где Бильбо, уже дряхлый старик, выслушивает рассказ Фродо об уничтожении Кольца. Он не способен понять почти ничего и комментирует свою немощь стихами, давая иную, и весьма примечательную, версию того же самого стихотворения:

Вела меня дорога прочь
   От отчего порога, —
День минул, и настала ночь,
   И отшагал я много.
Кому дорога по плечу,
   Пусть все начнет сначала.
А я в корчму, к огню хочу,
   В кровать, под одеяло…

С этими словами, как нам сообщается, «он уронил голову на грудь и крепко заснул». Поначалу кажется, что это очевидный пример того, как контекст определяет значение отдельных слов. Когда Бильбо поет эту песню в первый раз, он только что освободился от Кольца и направляется в Ривенделл. Соответственно, в словах песни звучат отречение от прошлого, одиночество, но одновременно и решимость принять новый поворот событий и зажить новой жизнью, на новом месте. «Я должен подчинить свои желания большому миру», — примерно так можно выразить смысл песни, и это резюме вполне соответствует тогдашним настроениям Бильбо. По контрасту, вторая версия, почти зеркально подобная первой, выражает только оправданную усталость. Бильбо более не интересуется Кольцом. Под «корчмой» он имеет в виду Ривенделл, и в непосредственном контексте так оно и есть. Однако любой читатель догадается, что «корчма» здесь может с тем же успехом символизировать и смерть[302].

В промежутке между этими двумя вариантами стихотворения Фродо тоже один раз поет эту же самую песню. Его версия идентична первой версии Бильбо, за единственным примечательным исключением: в стихотворении Бильбо ноги путника названы «бодрыми» (eager), а в стихотворении Фродо — «усталыми» (weary). «Это же вроде бы старого Бильбо вирши, — припоминает Пиппин. — Или ты это сам написал на его манер? Звучит не слишком жизнерадостно». Фродо говорит в ответ, что и сам не знает, чьи это стихи. Ему кажется, он сочинил их не сходя с места, но не исключено, что «когда–то давно» он их действительно «от кого–нибудь слышал». Эта неуверенность (между тем как правильный ответ читателю известен) указывает на существенную разницу между положением, в котором находился когда–то Бильбо, и положением, в котором теперь оказался Фродо. Оба они покинули Котомку, но один — с радостью: он избавился от Кольца, никому ничем не обязан и направляется в благословенный Ривенделл; Фродо же, напротив, уходит из дома с растущим ощущением того, что он помимо воли оказался втянут в неприятную историю. На шее у него Кольцо, и путь его лежит не в Ривенделл, а в конечном счете в Мордор. Разумеется, для него стихотворение имеет совсем не тот смысл, что для Бильбо. Но как могут одни и те же слова означать настолько разные вещи?

Важно, что понимать здесь под «дорогой». Самое очевидное толкование такое: если «корчма» — «смерть», то «дорога» — это «жизнь». Не обязательно чья–то индивидуальная жизнь, поскольку во второй версии песенки Бильбо подчеркивается, что и другие могут выйти на дорогу и в свою очередь пойти по ней, однако в песне Фродо и в первой версии Бильбо дорога символизирует, по сути, освещенный отрезок жизни, уходящей в неведомое будущее, к концу, которого никто предсказать не может. Сюда можно добавить и еще кое–что. Об этом, со ссылкой на Бильбо, говорит и сам Фродо:

«Он говаривал, что Дорога на самом деле одна, точь–в–точь большая река: у каждой двери начинается тропинка, ни дать ни взять ручей, что бежит от криницы, а тропинки все до одной впадают в Большую Дорогу. «Выходить за порог — дело рискованное, — повторял он. — Шагнешь — и ты уже на дороге. Не удержишь ног — пеняй на себя: никто не знает, куда тебя занесет. Понимаешь ли ты, что прямо здесь, за дверью, начинается дорога, которая ведет на ту сторону Чернолесья? Дай ей волю — и глазом не успеешь моргнуть, как окажешься у Одинокой Горы или где–нибудь еще, так что и сам будешь не рад!».

В контексте это просто ответ на реплику Пиппина, поймавшего Фродо на том, что песня «звучит не слишком жизнерадостно». Фродо еще не знает, что ему предстоит отправиться в Мордор, а у Пиппина и тем более нет в голове ничего подобного. Однако, оглядываясь назад после прочтения первой книги и особенно преодолев переплетения книг второй и третьей, вполне можно предположить, что, помимо значения «жизнь», образ дороги, с развитием действия, начинает постепенно обозначать еще и Провидение. В конце концов оказывается, что Бильбо был прав, когда говорил, что дорога, которая начинается от Котомки, ведет прямиком в Мордор. С другой стороны, на дороге, по которой идет Фродо, тысячи перекрестков, означающих для путника тысячи возможностей, которые надо принять или отвергнуть. Путник всегда может остановиться или свернуть в сторону. Только сила воли того, кто идет, придает дороге видимость прямой линии. Соответственно , когда Бильбо и Фродо заявляют, что будут следовать дороге, один охотно, а другой устало, до тех пор, пока она не пересечется с другими дорогами, жизнями и желаниями, а потом, если достанет сил, они двинутся дальше в неизвестность, — оба демонстрируют ту самую смесь сомнения и решимости, которой и рекомендует придерживаться Гэндальф. Только в случае Фродо этот образ вырисовывается гораздо яснее и отчетливее. Более того, не будет преувеличением сказать, что образ разветвляющейся дороги, по которой идет странник, превращается у Толкина в конце концов в символ Добра вообще, в противовес замкнутому на себя кругу Кольца. К тому времени, когда читатель приходит к этому заключению, непосредственный драматический контекст, окружающий разные версии стихотворения — расставание с Котомкой, расставание с Засельем, — ничуть не блекнет, и образ Дороги ничуть не теряет своего очевидного, буквального значения, но эти конкретные значения кажутся теперь не более чем отдельными ипостасями одной общей истины. Соответственно, «плотное прилегание» стихов к характерам героев и ситуациям оказывается иллюзорным Возникает даже ощущение, что стихи «знают» больше сочинителей. А может быть, они и вовсе сочинены не ими? Над «хоббичьими» стихами можно размышлять и размышлять, и в них будут открываться все новые смыслы. Так, уже под самый занавес Фродо мурлычет себе под нос «старую дорожную песенку, только слова были не совсем те, что прежде»:

Настанет день — и я шагну
В ту неизвестную страну,
Куда ждет тот тайный ход —
На Запад или на Восход…

Раньше эта песенка звучала иначе:

…Там, за углом, быть может, ждет
Незнамый путь, секретный ход.
Мы пропустили их вчера —
А завтра, может быть, с утра
Свернем на них, и курс возьмем
В Луны и Солнца дальний дом…

Эти тексты отличаются друг от друга совсем немного, зато в самом существенном Фродо не говорит: «Я, может быть, шагну», как в старой песне (если перевести ее дословно. — Пер), — он говорит уверенно: «Я шагну»[303], и действительно — на следующий день он покидает Средьземелье. Он перефразирует опять–таки старую песенку Бильбо, которая, в свою очередь, поется на мотив «древний, как холмы». Даже тот невинный контекст, в котором эта песня приведена впервые (в части 1) — в тот момент хоббиты поют ее просто для того, чтобы приободриться, — не заглушает некоторого странного отзвука, который в ней слышится. «Под крышей дом, а в нем очаг… — поют хоббиты. — Но не успели мы устать…» Если держаться символики, задаваемой последней песней Бильбо в Ривенделле — символики «корчмы» и «усталости», — то эти строки означают, что у поющих пока еще есть воля к жизни. Однако самое главное в песне — это «незнамый путь, секретный ход», который, как представляется, может вывести за пределы этого мира. Припев обращается к привычным элементам пейзажа, но в то же время это — прощание с ними:

Роща, чаща, пуща, брод, —
Эй! Вперед! Вперед! Вперед!
Топи, скалы, степь, река —
До свидания! Пока!

Неужели хоббиты, даже находясь в хорошем настроении, «полуочарованы легкою смертью»[304]? Можно, наверное, сказать лучше: они каким–то образом унаследовали древнюю печаль, которая временно заглушена красотой мира, но может и проснуться — у Фродо после всего случившегося, у Леголаса при криках чаек.

Эльфийская песня, которая следует непосредственно за «Дорожной Песней», говорит именно об этом, хотя, возможно, немногие читатели связывают эти две песни между собой при первом чтении. Помимо взываний к Элберет, эта песня содержит два разных образа звезд. Один из них представляет звезды как цветы, посеянные «Королевой, что правит за Морями Заката»[305] и за лесами, В которых «блуждают» эльфы. Разумеется, эльфы в настоящий момент действительно блуждают по лесу и смотрят на ранние вечерние звезды, однако они имеют в виду другое. Они поют о сожалении и об изгнании, и ядро их песни — оксюморон[306] «в этой дальней земле»(251). Под «этой дальней землей» разумеется на самом деле «ближняя», реальная земля, то есть Средьземелье. По идее, это Элберет находится в «дальней стране», за Морем. Но эльфы отказываются признать это за реальность и видят себя странниками, чье главное дело — помнить:

Во мраке смертных стран, вдали,
Твой свет забыть мы не смогли —
Глядим на Запад, и для нас
Твой звездный светоч не погас!

Что касается леса, то его красота — это и сеть, и преграда; только звездный свет и память проницают его тьму, достигая тех, кто «блуждает по нему среди переплетенных ветвями деревьев».

Что за миф кроется за этой песней, из «Властелина Колец» не ясно. Непереведенной остается и спетая в Ривенделле песня на Синдарине (языке Серых эльфов)[307] с вкрапленной в нее строчкой на Квэнии (языке Высших эльфов)[308], процитированная также на последних страницах книги[309]. Однако постепенно образ Леса Земной Жизни со все возрастающей ясностью проникает и в сознание хоббитов. В Старом Лесу к этому образу обращается Фродо:

Идущий по лесу во тьме,
Не унывай — держи в уме,
Что край имеет лес любой —
И встанет солнце над тобой!
Восток иль запад выбирай —
Леса всегда имеют край!
Не вечно тянутся леса…

Как и обычно, мы первым делом замечаем то, что у нас перед глазами — Фродо и его друзья просто хотят выйти из леса. Но в этом стихотворном отрывке отражается и некая универсальность: «тьма леса»(252)— это жизнь, обманы жизни и ее отчаяние, иначе — «лесА». Но когда–нибудь в будущем отчаянию настанет конец. Выход из «лесов» представлен как событие космического порядка, на которое можно только намекнуть с помощью образов солнца или звезд(253). Что имеет в виду Фродо под этими противопоставлениями («восходящее солнце» / «заходящее солнце», «восток» / «запад», «начало дня» / «конец дня»)? Эти контрастирующие пары вряд ли могут означать жизнь и смерть, иначе получилось бы, что в песне Фродо говорится о том, что поражения не бывает — даже если странники найдут свою смерть в этом темном лесу, то есть в реальном Старом Лесу, в момент смерти они все равно вырвутся к солнцу, прочь из препятствующей им «тьмы». В таком случае, «не вечно тянутся леса» — это утверждение того же уровня, что и «бежит дорога вдаль и вдаль»: дословно истинное, но в то же время в дословном своем смысле ни к чему не ведущее или даже банальное. Однако через его буквальную истинность просвечивает символическое обещание. Когда, в Минас Моргуле, Сэм Гэмги ненадолго оказывается в роли менестреля, верного своему господину, он набредает на ту же мысль и кладет слова собственного сочинения на еще один древний засельский мотив:

И пусть я заперт в тупике,
   Пути не завершив,
Вдали от бликов на реке,
   Средь башен и вершин, —
Но Солнце правит выше туч
   Свой неуклонный ход,
И звезды направляют луч
   В зияние пустот
Меж бастионов тьмы, — и тень
   Не век, как ни сгущай.
И не скажу я — «кончен День»,
   И не скажу — «прощай».

Во фразе «И не скажу я — «кончен День» слышится, разумеется, еще одно эхо — шекспировское. «День наш миновал. Смеркается…»(254) — говорит у Шекспира Клеопатре ее служанка Ира(255). Но Толкин, без сомнения, сразу же интуитивно догадался, что у Шекспира нет авторских прав на эту фразу и что она, скорее всего, существовала в английском языке с незапамятных времен и «стара, как холмы». Песня Сэма проста и естественна: его голос — это просто «голос одинокого, усталого хоббита. Только совершенно глухой орк мог бы спутать песенку Сэма с боевым кличем эльфийского богатыря». Однако у песни есть все признаки засельского «высокого стиля»: простой язык, чувство, выраженное языком поговорок, близость к непосредственному контексту, и одновременно способность выразить миф; в ней слышится мужественный намек, одновременно печальный и исполненный надежды.

Как уже было сказано, Заселье — калька с Англии. Где же в английской поэзии искать аналога поэзии засельской? Можно было бы указать на Спенсера, который в своей «Королеве фей» (к этому произведению Толкин относился с неодобрительным интересом) часто пользуется образом странствующего рыцаря, заплутавшего в бездорожном лесу. А спенсеровский текст, который содержит видение Мерлина, касающееся возрождения Британии, лежит в основе «Загадки о Бродяге» (стихотворение Бильбо)[310]. Есть и более близкая параллель — это «Комос», пьеса–маска[311] Джона Мильтона[312]. Надо думать, «Комоса» Толкин любил — отчасти из–за темы, которой пьеса посвящена (это аналог легенды о Чайлд Роланде: сказка о деве, потерявшейся в дремучем лесу и попавшей в плен к волшебнику, где она томится, покуда к ней на выручку не приходят ее братья и ангел–хранитель). Но главное, что должно было привлекать Толкина в этой маске, — характерные для нее неопределенность и колебание между реальным и символическим Так, например, переодетый ангел рассказывает братьям, что их может защитить от опасностей одна травка, которую хорошо знает местный пастух:

…Однажды показал он корешок
Достоинств редких, хоть и неказистый,
С листочком темным и шероховатым,
Прибавив, что дает в заморских странах
Растенье это пышные цветы,
Но здесь хиреет, и невежды–горцы
Ногами топчут каждый день его(256)

Как похоже это описание на аллегорию Добродетели! А мальчик–пастух — не сам ли это Добрый Пастырь? Важен и образ леса. Младший Брат мечтает, чтобы из–за пределов леса до его ушей донесся хоть какой–нибудь звук — блеяние, свист, кукареканье, все, что угодно. Это было бы.

Нам даже это будет утешеньем
В темнице из бесчисленных ветвей!(257)

Старший Брат предпочел бы свет — отсвет луны, лампы или хотя бы огонек свечки, которые «посетили бы их и коснулись бы длинным лучом властно струящегося света». Лес опять–таки выступает здесь как аллегория Жизни, а «властно струящийся свет» извне — как аллегория Совести. Но, как сказал Толкин о «Беовульфе», важно и сохранить равновесие, и проследить за тем, чтобы «крупный символизм плавал близко к поверхности, но не высовывался наружу и не превращался в аллегорию». Простой, даже простонародный, язык «Комоса» апеллирует к повседневному опыту. Каждому из нас приходилось теряться и находиться, каждый из нас потерян и будет когда–нибудь найден. Дева (душа) будет в конце концов спасена из «запутанных троп ужасного леса… из слепых лабиринтов переплетенных стволов… тесной темницы бесчисленных сучьев», или, как сказали бы эльфы, галадреммин эннорат, «леса переплетенных ветвей».

ЭЛЬФИЙСКАЯ ТРАДИЦИЯ.

Шекспир, Спенсер, Мильтон; этот список можно было бы продолжить, например, Йитсом, чье стихотворение «Человек, который мечтал о Волшебной Стране» годится в эпиграфы ко всему творчеству Толкина[313]. Однако не следует забывать о главном: Толкин отнюдь не был отрезан от основных течений английской поэзии, хотя ценил в стихах не искусство огорошить, не mot juste и не словесную изощренность, вошедшие тогда в моду, — он предпочитал неспешно отрабатывать уже известные приемы. Однако ни его амбиции, ни его идеи в области стиля этим не исчерпывались. В поэзии «Властелина Колец» имеется еще и «эльфийская» струя. Стихи, причастные «эльфийской» поэтике, резко контрастируют с остальными. Эту поэтику характеризует прежде всего почти беспрецедентная сложность как отдельных строк, так и более крупных поэтических единиц. Лучший пример этой «альфийской» сложности — «Песня об Эарендиле» хоббита Бильбо, спетая на пиру в Ривенделле. Характерно, что значение этой песни, а также история, которая за ней стоит, во «Властелине Колец» остаются в тени. Понять, о чем, собственно, эта песня, стало возможным только с выходом в свет «Сильмариллиона». Эту полную таинственных намеков непроясненность усиливают еще и чисто звуковые приемы: один из них — обычная, легко распознаваемая концевая рифма, другие менее очевидны — внутренние полурифмы, аллитерации (это когда слова начинаются на одну и ту же букву), аллитеративные ассонансы (этот прием часто встречается в «Макбете»; состоит в аллитерировании не только первых букв слова, но и корневых гласных) и частое, хотя и нерегулярное, нарушение нормативного порядка слов в предложении («вариативность синтаксиса»). Все эти приемы представлены в первых же строчках песни:

Эарендил был мореход;
он для далеких плаваний
ладью построил верную
в Арверниэнской гавани.
Серебряными нитями
огнистый парус вышил он,
и белогрудым лебедем
бесстрашно в море вышел он(258).

Рифмы бросаются в глаза сразу. В строчках 2 и 4 — визуально неточная рифма: «плаваний — гавани», в строчках 6–8: «вышил он — вышел он». Что касается внутренних рифм, то они не зависят от места в строке и встречаются где угодно, например: «верную — Арверниэнской». Они не привязаны к окончаниям слов: рифмоваться может и середина слова, и любые другие его части. Эти рифмы далеко не всегда бывают полными или точными. Могут заметить, что и обычные рифмы в этом стихотворении тоже далеко не всегда точны. Системы рифмовки тоже нет — одни рифмы «мужские» (когда рифмуется как минимум последний слог), другие — «женские» (когда рифмуются два последних слога, а иногда и больше). Рифмы подбираются не столько по принципу точности, сколько по принципу подобия. Например, рифма «плаваний — гавани» никак не может считаться точной, а рифма «вышил он — вышел он» скорее тавтологична. То же и в дальнейшем: «снежные — безбрежные», «высокую — на песок его», «трон — он» и другие, еще менее точные и менее полные рифмы. В придачу ко всему, они нерегулярны, но встречаются все же слишком часто, чтобы все это можно было списать на неумение автора выдержать единый стиль. Кроме того, нерегулярные концевые рифмы поддерживаются другими звуковыми украшениями — непредсказуемыми, но встречающимися довольно часто («Ночь Ничто», «Смертные страны», «светозарный Сильмарил», «лия лучи» и так далее). Обычно в таких случаях практически невозможно решить, с чем мы имеем дело на этот раз — с аллитерацией или с аллитеративным ассонансом («пеньем напоен»). Звуковые украшения вплетены в сеть синтаксических: повторов и перепевов, тоже, как правило, приблизительных, например: «Кольчугу он надежную / надел для дела бранного, / свой щит покрыл он рунами, / чтобы хранил от ран его, / на лук он взял драконий рог, / эбен — на стрелы черные; / привесил ножны к поясу / из оникса точенные; булатный меч вложил он в них, / плащ заколол смарагдом он, / шлем выбрал адамантовый, / пером орла украшенный..».

Описывать эту технику трудно, зато результат ее виден невооруженным глазом С ее помощью достигается богатая, непрерывная неопределенность. Строки кружат вокруг единого центра, который угадывается, но не дается в руки. Благодаря этому звук оказывается в большей мере связан со смыслом, а иногда и попросту ведет смысл за собой. В целом стихотворение, переполненное рифмами, ассонансами и синтаксическими структурами, которые никак не удается точно идентифицировать, приоткрывает дверь в романтический мир «древних, злосчастных, дальних вещей» (по Вордсворту)[314] или «волшебных замков, что встают из пены губительных морей в затерянных волшебных странах» (если вспомнить Китса)[315]. Сам Фродо тоже внимает музыке эльфов вполне по–китсовски: «Казалось, слова сами собой обретают плоть образов; перед глазами открывались видения дальних стран и чудеса, которых раньше Фродо не смог бы даже вообразить. Зал в отблесках пламени превратился в облако золотого тумана над пенным морем, вздыхающим у края мира. Явь уступала место волшебству. Фродо почувствовал, что над ним плещутся волны бесконечной реки, золотой и серебряной, и он уже не может вместить в себя эту реку; волны слились с воздухом, бьющим в уши, сердце наполнилось до краев и, под сияющим бременем музыки, быстро пошло ко дну, погружаясь в глубинное королевство снов». Романтизм, множественность толкований, неточность значений: вот к чему стремится стихотворение об Эарендиле и чего оно добивается, причем берет свое скорее стилем, чем семантикой.

В «Песне об Эарендиле» рассказывается, конечно, и сама история об Эарендиле — о его попытке достичь подобной Раю страны Бессмертных, о том, как он покинул свой мир, как, при помощи сильмарила, добился в конце концов успеха; о том, как он, благодаря сильмарилу, сделался звездой, или, точнее, рулевым небесного челна, на котором пылает сильмарил, принимаемый обитателями Средьземелья за звезду. Однако в этой истории вопросов больше, чем ответов. Зачем понадобилось Эарендилу это плавание? Что такое сильмарил? И, главное, как связана эта история со сквозной темой «Властелина Колец» — темой успеха и поражения? Совершенно очевидно, что звезда Эарендила, Светоносец Запада, — символ победы; однако в песне явственно слышно, что она ассоциируется также с утратой и сиротством, с рыдающими женщинами Здешних Берегов. А строки «так далеко от Смертных стран / не правил путь никто еще» могут мимоходом напомнить «неведомую тропу» из хоббичьей дорожной песенки. Эти две песни роднит между собой также и перетекание смыслов — от куража приключений к тоске по дому. В итоге эти два стилистически совершенно непохожих стихотворения оказываются соотнесены друг с другом подобно эльфийским ассонансам В этом заключен намек на некий общий праобразец, благодаря чему как сходство, так и разница между ними выявляются еще заметнее. Песня, сложенная Бильбо в Ривенделле, в целом создает впечатление, что Бильбо постепенно начинает постигать фольклор и поэзию, которые рангом намного выше хоббичьих, да и вообще превышают понимание простых смертных. Примерно пятьюдесятью страницами выше Арагорн поет хоббитам песню о Берене и Лутиэн[316], объясняя им, хотя и без особой охоты, что она написана «по образцу, который у эльфов называется анн–теннат. Ее трудно перевести на наш, Общий Язык. Поэтому то, что вы слышали, — всего лишь грубое, невнятное эхо подлинной песни». «Эхо» — слово в этом контексте полезное, поскольку в некотором смысле эхо и есть принцип, по которому построено стихотворение. В строфике песни Арагорна нет непосредственного сходства с песней Бильбо, но идея «эльфийской» поэзии снова предстает здесь во всей своей удивительной тонкости.

Если говорить коротко, каждая строфа здесь состоит из восьми строчек, которые рифмуются по принципу abac / babe, две половинки строфы скрепляются с помощью сильных трехсложных «женских» рифм типа glimmering / shimmering, sorrowing / following и так далее(259). Еще более важно то, что рифмующиеся слова каждой первой половины строфы всегда один или более раз повторяются во второй половине строфы(260). Этому приему соответствует и повторение одних и тех же образов — «волосы, как тень», падающие годы, падающие листья, и — через все стихотворение — болиголовы как символ смерти. Но последняя строфа состоит из девяти строк и разрушает образец. К тому же рифмуются в ней уже не причастия типа glimmering/ shimmering, как в предыдущих строфах. Рифмы последней строки представляют собой ряд bare / grey / door / morrowless / lay / more / away / sorrowless. Что это означает? Сказать можно только одно: здесь рассказывается (пусть лишь намеками) история о тьме, смерти и разлуке, подобная истории об Эарендиле и Элвинг, о мореходе и рыдающих женщинах Средьземелья. Последние слова этой песни — singing sorrowless («беспечально распевая»)  — противоречат общему настроению, но при этом подчеркивается, что Берен и Лутиэн не возвращаются — они уходят прочь, в некий лес, символизирующий, возможно, «смертность» и — в итоге — смерть(261). Арагорн подтверждает это толкование, замечая, что Лутиэн не просто умерла (умирают многие эльфы), но «умерла по–настоящему и покинула этот мир». Объяснения этих слов читателям пришлось ждать, пока не появился «Сильмариллион». Но в некотором смысле объяснений и не требуется. Главное уже сказано — с помощью внезапного (хотя и почти незаметного) изменения строфической формы: в последней строке отсутствуют «отзвуки эха». Возможно, в этом и состоит сущность стиля анн–теннат.

Остальные стилистические и тематические вариации перечислить легко. «Песнь о Дьюрине», которую поет Гимли в Мории, по–гномьи проста и энергична, но и здесь неотъемлемым от Средьземелья гибели и упадку противопоставляется некая далекая надежда. «Песня о Нимродели», которую поет несколько позже Леголас, говорит о том же, но кончается на другой ноте — на рассказе о беде и поражении, подстерегающих на Здешних Берегах. Элегия, которую Фродо складывает в память Гэндальфа, кончается на словах о смерти, но Сэм добавляет к ней несколько более жизнерадостную коду, и в итоге оказывается прав. Песня Галадриэли (та, что приведена на Общем Языке) кончается нотой сожаления и вопросом: «Но где корабль тот, / Что, на борт взяв, Галадриэль / За Море унесет?» — зато другая ее песня, квэнийская, — на ноте надежды и утверждения: «Но, может, ты отыщешь его в тумане? Может, хотя бы ты?»[317]. Как и в случае с хоббичьими песнями, здесь есть подтекст. За этими песнями стоит история о Приговоре и Великом будущем Исходе из Средьземелья, который все оттягивается из–за влюбленной вовлеченности эльфов в дела Средьземелья. Именно в этом причина разногласий Фангорна, тоскующего по корням и кронам, с Кэлеборном и Галадриэлью. Что удивительно в этой «эльфийскости» мифологической поэзии, так это то, как сильно смысл облеченных в поэтическую форму историй зависит именно от чистой формы — от образцов, которым присуще свое собственное внутреннее значение, столь же от них неотделимое, как неотделимы от звучания значения эльфийских названий, смысл непереведенных фрагментов эльфийской речи или песенки Бомбадила. Толкиновское представление о поэзии как в зеркале отражает толкиновское понятие языка; ни там ни здесь звук не должен отделяться от смысла, полагал он.

Если вернуться к исторической реальности, то необходимо будет отметить, что эта английская поэтическая традиция некогда включала в себя что–то подобное средьземелькой эльфийской традиции. Многое из того, о чем говорилось выше, Толкин почерпнул непосредственно из того же «Перла», повествующего о неудачной попытке побега от смертности, с его тяжелым традиционным синтаксисом и невероятно сложной метрической схемой перекрестно рифмующихся двенадцатистрочных строф, изобилующих аллитерациями, ассонансами и синтаксической вариативностью, и вдобавок особым образом связанных между собой и оснащенных рефренами (даже Толкин вынужден был, переводя «Перл», эти два последних приема игнорировать)[318].

Однако традиция «Перла» продержалась только до Шекспира, Мильтона и поэтов–романтиков, причем с течением времени поэтическая техника становилась все беднее и беднее. Толкин, очевидно, надеялся каким–то образом обновить древнюю традицию. Через три первых раздела этой главы — «Стилистические теории», «Поэзия Заселья» и «Эльфийская традиция» — красной нитью проходит почерпнутая из «Перла» и подобных ему поэм непоколебимая уверенность Толкина в том, что поэзия не сводится к простой сумме слов. С этим согласилось бы, впрочем, и большинство критиков. Но Толкин смотрел на это под особым углом Для него самым важным было то, что слова, из которых слагаются стихи, всегда несут в себе все накопленные ими на протяжении столетий значения, которые не так–то легко перечислить в словарях, но которые все же доступны многим носителям языка и подчас прорываются на поверхность, иногда даже заслоняя то, что хотел сказать сам поэт (а вот с этим большинство критиков как раз не согласится)[319]. Вот почему «неплотно прилегающее значение» в поэзии подчас эффективнее, нежели «плотно прилегающее». Иными словами, многотрудная, извращенная оригинальность, которую так ценят писатели двадцатого века, — не единственный путь к мудрости; есть и другие.

СРЕДЬЗЕМЕЛЬЕ И ЛИМБ: МИФИЧЕСКИЕ АНАЛОГИИ.

Все, что говорилось выше о толкиновской поэзии, имеет непосредственное отношение к предмету крайне увлекательному, но зато и крайне трудному для рассмотрения: к «толкиновской мифологии». Можно с легкостью сказать, что в этой области проблемы и намерения Толкина были те же, что и в области поэтики. Толкин хотел, чтобы стихи во «Властелине Колец» не были случайными вставками или украшениями, но имели бы полновесный смысл в своем непосредственном драматическом контексте и были бы частью повествования. Так, стихотворение «Не вечно тянутся леса» относится одновременно и к Старому Лесу, и к символическим «лесам» Жизни и Жизненных Заблуждений. Точно в той же мере и легенда об Эарендиле и Лутиэн, и центральная притча о Фродо и Кольце — прежде всего «истории» и ни на мгновение не перестают ими быть, но при этом в них говорится о невыдуманных фундаментальных истинах и даже, возможно, о спасении. Правда, в этой претензии (на разговор о спасении) кроется определенная опасность. Если бы «Властелин Колец» превратился в откровенный рупор «евангельской истины», чересчур приблизился бы к христианскому мифу, в который Толкин безоговорочно верил, это могло бы подорвать статус книги как вымышленного повествования и в худшем случае превратить ее в кощунство, в «апокрифическое Евангелие», а в лучшем — в скучную аллегорию, которая пересказывала бы, якобы в форме романа, то, что и так всем давно известно. В этом случае «Властелин Колец» выглядел бы как одно из стихотворений Бильбо, выдернутое из контекста и без всяких объяснений помещенное в «Оксфордский сборник английской поэзии». Там, оторванное ото всего, что ему близко, оно смотрелось бы заброшенным и несчастным… Поэтому, создавая свой «миф», Толкин вынужден был держать себя в ежовых рукавицах.

Важно было, конечно, и то, что он не отличался особенной терпимостью по отношению к реальным языческим мифам и к наивным мифотворцам В статье, написанной в 1924 году для YWES, он замечает: «Многие невинные сентиментальные души, привыкшие везде находить одноглазых рыжебородых божков, были бы глубоко шокированы, узнав, что ни имя Þórr (Тор), ни имя Óðin (Один) не встречаются ни в одном названии на территории Англии»(262). В «древние религии» и «колдовские культы» Толкин не верил. В свое время К. С. Льюис написал статью под названием «Антропологический подход», в которой окончательно развенчал ученую разновидность этих заблуждений. Возможно, основной причиной нетерпимости обоих было то, что оба, в особенности Толкин, имели схожие представления о том, что представляло собой настоящее древнее язычество. В наиболее раннем описании англских обычаев Тацит («Германия», 97–98 гг. н. э.) отмечает, что у англов бытовал обычай приносить человеческие жертвы богам, топя людей в болоте. В консервирующем болотном иле Дании и «Угла» археологами было найдено немало останков таких ритуальных жертв. Было бы удивительно, если бы Толкину ни разу не случалось заглянуть в спокойное лицо «толлундского человека»[320] или в чудовищно искаженное страхом лицо «королевы Гунхильды» (которая, очевидно, еще сопротивлялась, когда ее заживо накололи на копье) и поразмыслить, каким же было в действительности языческое прошлое его предков[321]. «То же самое произошло бы и со мной, если бы не милость Божия!»[322]. Точнее выразиться невозможно. У Толкина были все основания кое в чем заподозрить немудрящее мировоззрение «благородных язычников».

Совсем другое дело добродетельные язычники. Поистине, не будет преувеличением сказать, что Инклингов они интересовали весьма и весьма. В последнем томе «нарнийской» серии — «Последняя Битва» (1956) — выведен молодой добродетельный язычник по имени Эмет, уже умерший. Оказавшись в Раю, Эмет рассказывает, что всю жизнь служил богине Таш и смеялся над Львом Асланом При этом читателю известно, что Таш — кровожадный демон, а Аслан, можно сказать, — «нарнийский» Христос. Однако встретив Аслана, умерший Эмет падает к его ногам в ужасе и в порыве инстинктивного обожания. Эмету становится страшно — «ведь Лев знает, что я все дни моей жизни служил богине Таш, а не ему». Но Эмет обретает спасение, потому что добрые дела, совершенные во имя богини Таш, принадлежат Аслану, а злые дела, совершенныс во имя Аслана, принадлежат Таш; это все равно, что сказать, что Бог и Аллах — не одно и то же, но добродетельные мусульмане, в отличие от кровожадных христиан, непременно удостоятся спасения. В конце книги души обитателей Нарнии несутся на Страшный суд, и из дверей Смерти к ним навстречу выходит Аслан. Если душа обнаруживает, что любит его — она спасается, если ненавидит — погибает. Здесь Льюис повторяет мысль знаменитого терциария[323] по имени Утред Болдон, жившего в четырнадцатом веке. У тред считал, что очам каждого умирающего является «ясное видение» (clara visio) Бога, и конечная судьба человека зависит от того, какой будет его реакция на это видение[324]. В 1368 году в Оксфорде эта идея Утреда была отвергнута как еретическая[325], поскольку неявно подразумевает, что человек может–де спастись и без помощи Церкви. Но протестант Льюис вполне мог быть согласен с этим тезисом.

А вот Толкин — убежденный католик — с ним согласиться как раз не мог. Тем не менее он должен был быть, без сомнения, заинтересован этой точкой зрения. В конце концов Утред был англичанином, одним из тех спасителей и просветителей, которые были посланы в Европу с Британских островов для просвещения праведных язычников. Пелагий — великий оппонент св. Августина — был валлийцем; по всей вероятности, его настоящее имя было Морган. Историю о спасении Траяна, добродетельного языческого императора, первым поведал миру англосакс из Уитби[326] около 710 года. Среднеанглийское стихотворение «Св. Эркенвальд»[327] представляет собой вариант этой истории. Некоторые ученые полагают, что оно принадлежит перу автора «Сэра Гавэйна» и «Перла». Но прежде всего Толкин должен был в этой связи вспомнить о «Беовульфе». «Беовульф», без сомнения, написан христианином, поскольку создан после обращения Англии в христианство. Тем не менее автор за все 3182 строчки ни разу не упоминает о Христе или о спасении, равно как и не утверждает, что его герои, включая доброго и честного Беовульфа, заведомо прокляты, — хотя он не мог не знать, что все они были язычниками и даже имени Христа никогда не слыхали. Мог ли автор–христианин полагать, что его языческие герои все–таки обрели спасение на Небесах? Но это противоречило бы мнению тогдашней Церкви. С другой стороны, мог ли он согласиться с тем, что все они навеки обречены аду, как считал Алкуин, диакон Йоркский[328], и как писал он около 797 года по P. X. в ныне широко известном письме к аббату Линдисфарнского монастыря: «Что общего у Ингольда со Христом?» В этой презрительно брошенной фразе упоминается один из второстепенных персонажей «Беовульфа», Ингольд. «Король Небесный не желает иметь никакого общения с заблудшими так называемыми «королями» язычников, — продолжает Алкуин, — ибо вечный Король правит на Небесах, а погибшие язычники стенают в аду»[329]. Проблема, стоявшая перед автором «Беовульфа», стояла и перед Толкином. Всю свою профессиональную жизнь он имел дело со сказаниями о языческих героях, будь то англичане, скандинавы или готы; он лучше всех мог оценить безупречность их добродетели. В то же время он не сомневался, что язычество само по себе было религией слабой и жестокой. Индивидуалистические взгляды Утреда и Льюиса не привлекали его, но не привлекала и резко нетерпимая позиция Алкуина. Если имело смысл искать в двадцатом столетии человека, который смог бы разрешить дилемму, повторить гениальный компромисс автора «Беовульфа» и сохранить «непреходящую ценность тех трудов, которые выпали на долю людей темного прошлого, людей падших, но еще не спасенных, лишенных благодати, но не достоинства»(263), то Толкин, по всей вероятности, должен был полагать, что этим человеком был он сам. К тому же поиск компромиссов является, прежде всего, неотъемлемой частью английского характера. Следовательно, «Властелин Колец» — не что иное, как повествование о добродетельных язычниках, живших в самых темных глубинах самого темного прошлого, задолго до первых проблесков зари и первых весточек об Откровении.

Однако в трилогии есть по меньшей мере один момент, когда Откровение кажется очень близким и аллегория почти пробивается на поверхность. Вполне естественно, что это момент «эвкатастрофы», если использовать термин, созданный Толкином для обозначения характерного для волшебной сказки мотива внезапного избавления от неотвратимой беды. Момент «эвкатастрофы» переживается разными персонажами по–разному. Например, как уже говорилось, Сэм и Фродо, проснувшись на Кормалленском Поле, поначалу не могут не думать, что они умерли и попали на Небеса. В следующей главе Фарамир переживает момент «эвкатастрофы» более непосредственно. Он и Эовейн ощущают толчок землетрясения, которое положило конец Барад–дуру, и на мгновение Фарамир вспоминает об ушедшем под воду Нуменоре. Но в следующий миг им, как и отцом из «Перла», овладевает иррациональная радость, которая находит себе объяснение только некоторое время спустя, в песне орла:

Пойте, пойте, люди Башни Анора!
Ибо кончилась власть Саурона
   и Черная Башня пала!
Пойте, радуйтесь, воины Сторожевой Башни!
Не напрасна была ваша стража,
ибо Черные Ворота разбиты,
   и Король ваш прошел в них с победой!
Пой и радуйся, славный Запад,
ибо Король опять грядет воцариться —
он будет жить с вами и править вами
   до конца дней ваших!
Обновится засохшее Древо:
он посадит его на высоком месте —
и благословен будет ваш Город!
Пойте же, люди!

Какой стилистический образец был на уме у Толкина, ясно: это Библия, и в особенности Псалтирь. Большинству английских читателей для опознания этого образца вполне достаточно архаических местоимений уе и hath — большинству эти слова известны именно по «Авторизованному переводу» Библии[330]. Слова «Пойте и радуйтесь» напоминают псалом 33 («Радуйтесь, праведные, о Господе…»), а все стихотворение в целом очень напоминает псалом 24: «Поднимите, врата, верхи ваши, и поднимитесь, двери вечные, и войдет сильный в брани… Господь сил, Он — Царь Славы». «Кто есть сей Царь Славы?» — вопрошает псалом Один из традиционных ответов звучит так: это Христос, распятый, но еще не вознесшийся, сходит во град Ада, чтобы спасти томящихся там узников — добродетельных дохристиан: Моисея, Исайю, патриархов, пророков. Конечно, песня орла совсем не об этом. Когда орел поет: «Черные Ворота разбиты», он имеет в виду ворота Мораннон, конкретное место в Средьземелье, описанное в книге II «Властелина Колец» на с. 336–337; когда он говорит «Король грядет воцариться», он имеет в виду Арагорна. Однако первую фразу очень легко отнести к Смерти и Аду (Мф., 16:18, «И врата адовы не одолеют ее»(264)), а вторую — ко Христу и Его Второму Пришествию.

Согласно англосаксонскому поверью и общеевропейской народной традиции, существовавшей как до владычества англосаксов, так и после него, 25 марта — дата Распятия. Кроме того, это дата Благовещения (ровно за девять месяцев до Рождества), а также последний день Творения[331]. Упоминая эту дату, Толкин представлял «эвкатастрофу» во «Властелине Колец» как предвестие другой, более великой «эвкатастрофы» — Счастливого Конца христианского мифа, по крайней мере ставил их в один ряд Вряд ли эта идея оказалась достаточно эффективной. Символичности 25 марта не замечает почти никто; высокий стиль песни орла никому особенно не импонирует, сам Толкин проливал над сценой величия Кормалленского Поля слезы радости(265), но многие читатели нашли радость, слезы и смех героев (особенно Сэма) неубедительными. Обычно Толкин избегал подобного рода аллюзий и, подобно автору «Беовульфа», мудро старался придерживаться среднего пути — между Ингольдом и Христом, между Библией и языческим мифом. Задним числом хорошо видно, что он старался не изменять раз и навсегда избранному курсу (кстати, в высшей степени искусственному, хотя обычно об этом и не говорится), что прочитывается практически на каждой странице «Властелина Колец».

Взять, к примеру, Всадников. Как уже говорилось, они до малейших деталей воспроизводят древних англичан, но с одним маленьким исключением — англичане не так сильно увлекались лошадьми. Кроме того, реальные древние англичане верили в неких божественных существ — в *ósas («богов»), аналогичных древнескандинавским otsir и готским *ansós. Их имена дошли до наших дней в названиях английских дней недели (Tuesday (вторник) — День Тива, Wednesday (среда) — День Вотана, Thursday (четверг) — День Тора, Friday (пятница) — День Фреи). У Всадников Рохана не было ничего, или почти ничего, подобного. Только их топонимы иногда содержат следы какой–то древней веры в какую–то сверхъестественную силу. Так, название Дунгарская крепость в Общем Языке, как нам сообщается, происходит от роханского dún–harg, «темное святилище», а название Халифириэн на границе с Гондором, по–видимому, означает «священная гора» (hálig–fyrgen). В названии Друаданский лес второй элемент слова «Друадан» — это, судя по всему, гондорское –adan, «человек», а первый, drú-, означает «колдовской». Точно так же англосаксы заимствовали у кельтов первый элемент слова «друид» и создали на его основе свой собственный термин drý–crœft — «искусство магии». Вполне можно заключить, что Всадники боялись сверхъестественного или благоговели перед ним, но отношений с ним они явно никаких не поддерживали. На похоронах Теодена не совершается никаких религиозных обрядов. Подданные Теодена просто поют поминальную песнь и объезжают вокруг кургана; точно так же поступают на похоронах своего господина подданные Беовульфа. Зафиксировано только одно историческое погребение, которое напоминало бы эти похороны: погребение вождя гуннов Аттилы. Описание этого погребения приведено в «Истории готов» Иордана. Здесь тоже поется погребальная песнь, и конники объезжают вокруг могилы, причем плакальщики расцарапывают себе лицо, чтобы почтить память короля должным образом — пролитием человеческой крови. Когда тело короля предали земле, были убиты (или принесены в жертву) и погребены вместе с королем рабы, копавшие могилу. В Средьземелье подобный обряд был бы никак не к месту! Всадники Рохана, как и большинство персонажей «Беовульфа» (но, судя по всему, что нам известно, в отличие от реальных язычников–англосаксов), не поклоняются никаким языческим богам, не держат рабов, не совершают инцестов и не практикуют полигамии[332]. В некотором смысле их общество находится под контролем строгой нравственной цензуры. Они так добродетельны, что их и язычниками–то трудно назвать.

Толкин, конечно, их так и не называет. Как отмечалось выше, ему, как и автору «Беовульфа», претило само слово «языческий». Он разрешил себе обмолвиться только дважды — один раз в сцене самоубийства Дэнетора, другой раз — по отношению к Черным нуменорцам. Тем не менее, строго говоря, его персонажи, конечно же, язычники. Толкин, долго размышлявший над «Беовульфом», столь искусно балансирующим над пропастью, прекрасно отдавал себе в этом отчет. Точно так же он видел, что противостоящие открыто язычеству христианские образы много раз угрожали захватить власть над его повествованием. Возможно, языческим противовесом песне орла можно считать сцену смерти Арагорна (Приложения). Арагорн — персонаж исключительно добродетельный. У него нет даже недостатков Теодена, и он, подобно какому–нибудь святому, знает час своей смерти. Однако он не христианин, равно как и Арвен не христианка. Поэтому ему приходится сказать ей только: «Я не стану говорить тебе слов утешения, ибо до тех пор, пока мы остаемся в кругах этого мира, утешения нам не дано». Арвен продолжает оплакивать судьбу, но Арагорн может добавить только: «Наш уход полон скорби, но в нем нет отчаяния. Ибо мы не навечно привязаны к этому миру, и за его пределами есть нечто больше, чем память». Эти слова не приносят Арвен облегчения. Она умирает под «увядающими деревьями» «смолкшего Лориэна», кончина ее растворяется в забвении, а когда эланор с нифредилом перестают двести «к востоку от Моря», исчезают и последние следы ее пребывания на земле.

Но, получается, Арагорн все–таки на что–то надеется, все–таки уповает, что за пределами «кругов этого мира» есть нечто, способное исцелить печаль. Правда, доподлинно он ничего не знает. Бросается в глаза, что его смертный одр принципиально лишен каких бы то ни было таинств: ни Последнего Елеопомазания[333], ни каких–либо иных «религиозных утешений». Однако невозможно даже помыслить, что Арагорн мог бы быть навеки проклят только потому, что он ничего не знал о христианстве (хотя о Беовульфе такое говорили). Конечно, он не выполнил в своей жизни того, что необходимо для спасения[334]. Наверное, лучшее, что можно сказать в этом случае, — это что такие герои после смерти отправляются, с чем соглашался и Толкин, не в Ад и не на Небеса, а в Лимб[335], или, как говорит Теоден, «к отцам», дабы «пребыть там, покуда не обновится мир», как утверждает уже Торин Дубощит в «Хоббите», а в худшем случае туда, где, вместе с Навьем, за «навеки затворенными вратами», они будут дожидаться, покуда этот мир не будет «исправлен»(266). В некотором смысле все Средьземелье — именно Лимб: здесь невинные, но не окрещенные души ждут Судного Дня (когда, как мы можем надеяться, они присоединятся к своим спасенным и окрещенным потомкам).

В разные периоды Толкин относился к религиозному содержанию своей книги по–разному. В 1953 году он писал другу–иезуиту:

«Конечно же, «Властелин Колец» — религиозная, католическая книга. Я осознал это, только когда закончил ее, и пересмотрел впоследствии под этим новым углом зрения»(267).

Возможно, Толкину было непросто объяснить иезуиту, почему «религиозная, католическая» книга не содержит ни единого упоминания о религии, но вообще–то причина этого ясна: Толкин думал — или надеялся, — что у Бога был какой–то план и в отношении дохристиан. Позже Толкин, по–видимому, стал сомневаться в правомочности такого оригинального подхода к этой проблеме и писал, например, что эльфийская песня, которую эльфы поют в Ривенделле, — не что иное, как «гимн», и что «эти [взывания к Элберет] и другие кивки в сторону религии во «Властелине Колец» зачастую не привлекают должного внимания»(268). Но, в целом, раннее его утверждение о том, что в книге нет «ни единого упоминания о религии», звучит более правдоподобно, чем позднее, когда он стал уверять, что эти упоминания есть, но они–де «не привлекают должного внимания». Эльфийская песня похожа на гимн не больше, чем Гэндальф — на ангела, а Элберет никак не соотносится со, скажем, Святым Духом, поскольку она отнюдь не является для эльфов невидимым существом, и те эльфы, которые бывали за Морем, вполне могли ее лицезреть. Толкин поступал мудро, расположив вымышленный им миф в пограничной области между твердо определенными реалиями своего повествования и теми его областями, где читатель может дать больше воли своему воображению (Фангорн, Бомбадил, Лутиэн, дороги, кольца). Чрезмерно рассудочный подход к «мифопоэйе»[336] породил бы в итоге только аллегорию. Повторяя приведенный выше филологический комментарий, напомним, что греческое слово «евангелие» было переведено на древнеанглийский как gód spell (в современном английском Gospel) — «добрая весть» о спасении. Но слово spell означает не только «весть, новость» или «волшебство», а еще и «рассказ, история». Значит, в основе Евангелия лежит «хороший рассказ», а «хороший рассказ» должен, по идее, рождать собственное «волшебство» (или glamour).

ФРОДА И ФРОДО: РЕКОНСТРУКЦИЯ МИФА.

Если миф — это «старинная история, содержащая в себе остатки какого–либо более древнего состояния цивилизации или древних религиозных верований», как, например, легенда о Граале[337], с ее намеками на принесение в жертву королей и на ритуалы, связанные с циклами плодородия, то «Властелин Колец» — определенно не миф. Толкин был чуток к подобным вещам и сделал все возможное, чтобы ничего подобного в его тексты не просочилось. Если же кто–либо думает, что миф — это «история, которая в завуалированной форме говорит об истине Христа Распятого», то и под это определение «Властелин Колец» не подходит. В обеих историях фигурируют силы Зла и Прославленное Древо, но — если ограничиться тремя наиболее яркими отличиями — Фродо не приносят в жертву, он не является Сыном Божиим и добывает для своего народа всего лишь ограниченное, мирское, временное благоденствие.

И все же существует по крайней мере одно измерение, в котором «Властелин Колец» мог бы претендовать на статус мифа. В этом измерении миф определяется как «история, которая вмещает в себя глубинные переживания, владеющие некоторым обществом в некоторое конкретное время». Если возможно говорить о «Робинзоне Круэо» как о «капиталистическом мифе», а о «Франкенштейне» или «Докторе Фаустусе» — как «мифе о человеке науки», то «Властелин Колец» может претендовать на статус «мифа о запрете на отчаяние», или «мифа об отпадении от веры». В 1936 году Толкин предупреждал Британскую академию наук о том, что дух Рагнарека пережил Тора и Одина и может возродиться «даже в наши с вами времена… если понимать под этим духом воинствующий героизм, сделавшийся самоцелью». И оказался совершенно прав. Сбылось и второе толкиновское пророчество: этот дух не добьется победы и не обретет того, к чему он будет стремиться, поскольку «цена героизма — смерть». Тем не менее Толкину хотелось бы сохранить для современников какую–то частичку того духа — хотя бы его неустрашимость перед лицом будущего, представляющегося беспросветным. Опять–таки именно в интересах современности Толкину хотелось предложить своим читателям образец элементарной добродетели, не опирающейся ни на какую религию. А возможно, прежде всего ему хотелось ответить на презрительный вопрос Алкуина, который сегодня, по прошествии 1150 лет, снова обрел актуальность: «Что общего у Ингольда со Христом?».

Толкин оставил нам два очень хороших ключа к разгадке того, что было у него на уме и каковы были его намерения. Один из этих ключей — имя главного героя «Властелина Колец», Фродо. Другой ключ — замечание, оброненное Толкином в Приложении Е, где сообщается о том, что автор оставил–де хоббичьи имена «без перевода»: «Новорожденным девочкам хоббиты обычно давали имена цветов… мальчики получали имена, в повседневной жизни значения не имевшие… такие как Бильба, Бунга, Пола, Лотто и т. д. Среди этих имен по чистой случайности иногда встречаются имена, напоминающие современные английские…» Другими словами, Фродо — это англизированная форма изначального Фрода. Но что это за имя? Большинство читателей, возможно, посчитает, что это одно из имен, которые подпадают под описание, данное Толкином в предшествующей ремарке: «[я]… несколько видоизменил их в согласии с нашими привычками [изменив окончания], поскольку у хоббитов –а считалось окончанием мужского, а –о и –е — женского рода». Таким образом, если имя Фродо вызывает у нас какие–либо ассоциации, мы имеем право думать, что это чистая случайность. С другой стороны, что удивительно, имя Фродо ни разу не упоминается среди имен, обсуждаемых в этом Приложении. Может быть, его имя стоит не в ряду имен типа Бильбо, а в ряду имен типа Мериадок–Перегрин–Фредегар[338]? Как продолжает Толкин, «в некоторых старых семьях, особенно ведущих свою родословную от Белоскоров (например, Тукки и Болджеры), существовал обычай давать детям особенно громкие… имена. А поскольку большинство этих имен извлекалось на свет из легенд о минувших временах, где говорилось не только о хоббитах, но и о людях, причем многие такие имена тогда уже лишены были для хоббитов всякого значения, то они подчас очень напоминали прозвания, бытовавшие у людей из долины Андуина, Дейла и Марки. Я заменил их на имена, подобранные из нашей с вами истории, в основном франкского и готского происхождения. Некоторые еще не вышли из обихода, а некоторые можно встретить в летописях».

Имя Фродо, как и имя Перегрин, может принадлежать именно к этому списку и одновременно представлять собой англизированную форму от имени Фрода, которое во времена Войны за Кольцо для хоббитов смысла не имело и воспринималось ими просто как еще одно случайное сочетание слогов, такое же, как Бильба, Бунга или Пола. На самом же деле, надо предполагать, это имя хранило последнюю память о каком–то забытом древнем герое Дейла или Марки. Если это так, то имя Фродо является для хобби чьей номенклатуры исключением Однако почему бы и не сделать исключения для главного героя? Вполне возможно, что Толкин так и поступил, особенно если учесть, что имя Фродо нарочито не внесено ни в одну из категорий.

На деле имя Фрода — реальное имя, добытое из темнейших глубин древнескандинавских сказаний. Один раз оно упоминается и в «Беовульфе» (за пределами главной истории). Рассуждая о политике, главный герой замечает, что король данов намерен выдать свою дочь за glœdum sum Fródan — за «счастливого сына Фроды»(271). С помощью этого брака король надеется залечить раны, нанесенные распрей между данами и хадобардами, которыми некогда правил Фрода. Беовульф, однако, считает, что от этой затеи толку не будет, поскольку герои все равно не смогут избавиться от тяготеющего над ними бремени кровной мести. По всей видимости, хотя это предположение делается уже на основании других источников, король данов умертвил отца Ингольда, Фроду, и именно поэтому захотел, ради восстановления мира, заключить союз с сыном убитого. Скорее всего, в этом случае, как и во многих других, Беовульф оказался хорошим пророком В древнескандинавских сказаниях без конца вспоминается о неудачном и, возможно, предательском нападении Ингольда на своего тестя, причем, согласно понятиям героического стиля, это деяние было достойно всяческой похвалы. Возможно, об этом пелось и в нортумбрийских песнях, которые так шокировали Алкуина. Поэтому, задаваясь вопросом: «Что общего у Ингольда со Христом» — он использовал Ингольда как пример наиболее широкой пропасти между поведением, которое поощряется героическим каноном, и христианской этикой. Ингольд довел идею непрощения обид до крайнего предела. Однако нет никакой нужды думать, что сын пошел в отца.

Больше древнеанглийская традиция ничего нам о Фроде не сообщает, но существует и скандинавская форма этого имени — Фроти, что в переводе означает «мудрый». С персонажем по имени Фроти связано несколько легенд Самая связная из них сообщает, что Фроти был современником Христа; это признают как Саксон Грамматик (1200 г. по P. X)[339], так и Снорри Стурлусон (1230 г. по P. X)[340]. Во время его царствования не было ни убийств, ни войн, ни грабежей, золотые кольца валялись у всех на виду, но никто их не подбирал; поэтому его царствование прозвали Frotha–frith, или «мир Фроти». Но жадность (или, возможно, чрезмерный альтруизм) положила конец благоденствию. Мир и изобилие обеспечивала производившая всю эту благодать волшебная мельница, принадлежавшая Фроти. Эта мельница приводилась в движение двумя великаншами, которые и мололи на ней золото, мир и изобилие Фроти (заботясь, возможно, о безопасности своих подданных) не давал великаншам ни минуты отдыха. В один прекрасный день терпение великанш кончилось, и они намололи на своей мельнице армию викингов. Викинги убили Фроти и забрали себе его золото. Однако они тоже не дали великаншам передышки, увезли их вместе с мельницей в море и заставили молоть соль. Но великанши намололи столько соли, что корабль, а вместе с ним и мельница пошли на дно моря, причем (добавляет народная традиция) великанши до сих пор крутят в пучине волшебную мельницу, чему свидетельством водоворот Мальстрем. Именно поэтому у морской воды соленый вкус.

Как мы видим, мораль этой истории в том, что зло неизлечимо. Имеет ли она какое–либо отношение к «Беовульфу»? Прямой связи нет, однако Толкину было не впервой «реконструировать» древние легенды. По–видимому, его поразило то, что сын был полном противоположностью отцу: сын, Ингольд/Ингьялдр — отцу, Фроде/Фроти. Первый является носителем «духа Рагнарека» в чистом, неразбавленном виде, иначе говоря, представляет собой героическую условность в худшем из вариантов; в лекции о «Беовульфе» Толкин называет Ингольда «трижды вероломным и одновременно легковерным». Другого окружает ореол ностальгической неудачи: время короля Фроти было благословенным но кончилось для него поражением как личным (его убили), так и идеологическим (сын Фроды вернулся на дурную старую стезю мести и ненависти, с презрением отметая любые мирные инициативы и даже, по всей видимости, собственные хорошие побуждения). Разумеется, Frotha–frith мог быть простой случайностью или следствием Воплощения, о котором не знали даже самые добродетельные язычники[341]. По совокупности этих причин составной образ Фроды/Фроти стал для Толкина символом грустной правды, которая кроется за героическими иллюзиями, чем–то вроде уголька, тлеющего в печальной тьме языческих столетий. В «Возвращении Беортнота» Тидвальд с укоризной говорит Тортхельму, только что отыскавшему среди трупов обезглавленное тело своего господина:

…Ты рвался в битву,
а эта, право, ничуть не хуже
тех, что воспеты в твоих же песнях,
где Фрода пал, и повергли Финна.
Тогда рыдали так же, как нынче,
и в струнах арф отдаются стоны.

Следует еще добавить, что есть нечто мрачно–закономерное в том, что имя Ингъялдр еще много столетий оставалось у скандинавов в широком употреблении, а имя Фроти было быстро позабыто.

История Фроти во многом созвучна истории толкиновского Фродо. Фродо — тоже миротворец, а под конец и просто пацифист. Легко проследить развитие его характера от сцены, где он наносит удар кинжалом мордорскому троллю, до встречи с Голлумом на границе Мертвых Болот, где он хотя и угрожает Голлуму, но от удара все–таки воздерживается. В Итилиэне он спасает Голлума от гондорских лучников, хотя Сэм определенно склоняется к тому, чтобы не вмешиваться и дать Голлуму погибнуть. В Мордоре Фродо отказывается от Жала и оставляет себе лишь орочий ятаган, но при этом произносит, «...я, наверное, никогда не пущу его в ход Отвоевался…» Десятью страницами позже он отказывается и от ятагана, заявляя при этом: «Отныне я отказываюсь от всякого оружия — благородного, подлого, всякого». В главе «Беспорядки в Заселье» его роль состоит в том, чтобы предотвратить убийство, а позже, после битвы, в которой он «меча так и не обнажил», он берет на себя роль защитника пленных. Он отказывается убить Сарумана даже после того, как чародей нанес ему предательский удар, от которого Фродо защитила только мифриловая кольчуга. Разумеется, он научился себя контролировть, пока был Хранителем Кольца, но в его поведении есть и оттенок усталости. «Все равно, — говорил тем временем Фродо всем, кто мог его слышать, — я хотел бы, чтобы обошлось без смертоубийства». Всем, кто мог его слышать? Кто–то, возможно, надеялся, что Фродо залезет на камень и скажет речь, чтобы навязать всем свою волю. Но Мудрость противостоит Воле, и кажется, что Фродо («мудрый»), став мудрее, утратил все желания, даже волю к добру. Мерри делится с ним своими планами о том, как победить разбойников с помощью силы. « — Прекрасно, — откликнулся Фродо. — Принимай командование!».

Возможно, именно эта внутренняя «старость» стала причиной того, что впоследствии засельчане перестали обращать на Фродо внимание. Эта несправедливость ненамеренно компенсируется повышенным интересом хоббитов к необычайно рослым и сильным «принцам» Мерри и Пиппину, а также издевательски–почтительной грубостью разбойников Сарумана–Шарки и уважением Папаши Гэмги. Кроме Сарумана, почти никто не понимает, кто такой Фродо на самом деле. Разумеется, «Сэму больно было видеть, как мало славы выпало на долю Фродо в родных краях». Обычно без чести в своем отечестве остаются пророки — вот и Фродо все в большей и большей степени принимает образ пророка или ясновидца. Но даже слава, которая ему воздается за пределами отечества, зачастую принимает ложный оттенок. Вспомним, что рассказывала своей кузине сиделка Иорет из Гондора. По ее словам, Фродо «пробрался в Страну тьмы… и что же? Дошел до самого Черного Властелина и сразился с ним… и поджег Черную башню». Разумеется, эта история не соответствует истине, зато это — героическая история. И в Гондоре, и в Заселье наблюдается один и тот же процесс: все реальные достижения и победы сводятся к заведомо известным шаблонным образцам, по сути своей активным, подразумевающим насилие, милитаристским В результате, как выразился Мильтон в «Потерянном рае», «величайшие доблести терпения и героического мужества остаются невоспетыми». В памяти Средьземелья подвиг Фродо не значит ничего. Бильбо превращается в фольклорного героя («шалый Бэггинс»), память об эльфах и гномах просачивается в наши времена в виде историй о странных существах, которые забавы ради искажают нормальный ход времени и балуются созданием волшебных колец. Сохраняется даже Мрачная Башня, — как сырье для песенки Бедного Тома из «Короля Лира». От Фродо же не остается никакого следа, кроме полустершейся легенды о стремившемся к добру, но потерпевшем поражение короле, память о котором была вытеснена, с одной стороны, славой его мстительного сына, а с другой стороны — Пришествием Истинного Героя: Христа.

Что общего у Ингольда со Христом? Ничего. А вот Фрода имеет некоторое отношение и к тому и к другому. Он — связующее звено, посредник, ему, как и всему «Властелину Колец», отведено место где–то посередине между языческим мифом и христианской истиной. По мнению Толкина, Фрода собрал в себе все лучшее, чем были богаты Темные Века: героическое осознание уязвимости героики, которое виделось Толкину в «Беовульфе» и «Битве при Мэлдоне», проблеск добродетели, благодаря которому англосаксонская Англия оказалась готова к принятию христианства (обращение Англии не омрачилось ни единым мученичеством!). Может быть, царствование Фроды было evangelica praeparatio — расчисткой земли для того, чтобы на ней могло взойти доброе семя Евангелия, Благой вести[342]? Возможно, ту же роль Толкин готовил и «Властелину Колец». Он видел, что его страна снова впадает в язычество (пусть всего лишь по Саруманову, а не Сауронову образцу), и решил, что там, где не приносит плодов традиционная, профессиональная проповедь, можно добиться успеха с помощью «сказительства». Фродо представляет собой образ естественного, по природе своей доброкачественного индивидуума, который хочет найти путь из царства инерции (Заселье), но отвергает немудрящую яростную неустрашимость (Боромир). И, на свой лад, путь этот приводит его к некоторому ограниченному успеху, хотя у него нет ни унаследованных от рождения сил и средств, которыми обычно обладают герои, ни врожденного долголетия, как у Арагорна, Гэндальфа, Леголаса и Гимли. Более того, успеха он может добиться лишь при условии, что уничтожит Кольцо, символизирующее чисто мирские власть и амбиции, и при этом он лишен возможности опереться на веру в избавление извне, из–за géara hwyrftum — «кругов этого мира». «Миф живет только целиком, в каждой своей частице, и умирает прежде, чем его удается расчленить», — говорил Толкин[343], и к «Властелину Колец» это относится в полной мере, как я уже отмечал выше. Однако не думаю, чтобы я был совсем неправ — что–то в этом роде Толкин все–таки не мог не иметь в виду.

СТИЛИ ПРОЗАИЧЕСКОГО ПОВЕСТВОВАНИЯ.

Легко заметить, что древние легенды во «Властелине Колец» используются совсем не так, как, скажем, в «Улиссе» Джеймса Джойса. И дело не только в том, что у Джойса отношения между гомеровским мифом и современным романом построены на иронии и на преобразовании исходного мифа во что–то иное. В «Улиссе», как ни странно, мифу придается более высокий, более надежный статус — миф здесь понимается как что–то более простое, более архетипическое, приближенное к святому и божественному. Толкин же, держа в уме свои тексты–источники, подобные «Беовульфу», «Эдде» Снорри Стурлусона или «Бруту» Лайамона[344], постоянно помнил, что это — прежде всего авторские тексты, созданные конкретными людьми, такими же, как и он сам Как и он, эти авторы использовали старинные истории ради каких–то своих целей, в соответствии с интересами своего времени. Толкин не считал «Властелина Колец» ни чем–то производным от древних легенд и произведений, подобных «Перлу», «Комосу», «Макбету» и других, упоминавшихся мною как претендующих на статус мифа (или хотя бы на около — «мифический» статус), ни переработкой этих текстов. Все они, включая «Властелина Колец», являют собой осколки единой истины. Это — находящиеся на одном и том же уровне частичные воплощения чего–то, что нигде и никогда еще не было выражено с полной ясностью, даже (если говорить о совершенной полноте) в Евангелиях[345]. Толкин мог прийти к убеждению, что знание о существовании этой единой истины передавалось из поколения в поколения так же естественно и с тем же упрямым постоянством, как ритмы и строки английской поэзии, дошедшие до нас от англосаксонских времен, перешедшие в среднеанглийскую культуру и «Человека с Луны», а далее к Шекспиру, Мильтону, Йитсу и в детские песенки. Это происходило стихийно, но нить преемственности не прерывалась никогда. В одной балладе сохранилось даже название Средьземелье, хотя люди давно забыли, что оно означает: О cocks are crowing а теrrу midd–laif, / А wat the wilde foule boded day(272)[346]. Следует ли классифицировать эту датируемую 1776 годом балладу (которая носит название «Дух милого Вильяма»(274)[347]) как миф? С одной стороны, корни у нее древние, и она повествует о сверхъестественном; с другой стороны, ее пели и просто ради удовольствия, не претендуя на то, чтобы возвестить какую–то непреходящую истину. Это роднит «Дух милого Вильяма» с «Властелином Колец», тем паче — с песнями и стихотворениями «Властелина Колец».

Есть и другой способ подобраться к определению литературного статуса трилогии. Этот способ обладает одним неоспоримым преимуществом: он позволяет нам проанализировать не только поэзию, но и весь текст «Властелина Колец». В этом нам послужит знаменитая книга Нортропа Фрая «Анатомия критики» (1957), книга, где о «Властелине Колец» не упоминается, но которая тем не менее создает для него место в литературном пространстве с точностью Сивиллы–пророчицы. Суть теории Нортропа Фрая в следующем: она распределяет все литературные произведения по пяти видам, или «уровням». Каждый из этих уровней предполагает в произведении определенные отношения между героями, а также определенное отношение героев к тому, что их окружает, и к человечеству в целом. «Если герой по самому своему роду превосходит и других людей, и их естественное окружение, — говорит Фрай, — то он — существо божественное, и любые истории о нем должны быть отнесены к разряду мифов»[348]. Сразу же видно, что ни Гэндальф, ни Арагорн, ни тем более Фродо под эту категорию не подходят. Гэндальф способен испытывать страх и дрожать от холода, Арагорн подвержен старению и не чужд разочарованиям, Фродо вполне может страдать от боли и вообще слишком слаб. Двумя ступеньками ниже, согласно «Анатомии критики», мы находим «высокий мимесис», уровень большинства эпосов и трагедий. Здесь герои «кое в чем превосходят других людей, но не превосходят своего естественного окружения». Это уже ближе к «Властелину Колец», где многие персонажи — Эомер, Фарамир, опять–таки Арагорн — сделаны, как иногда кажется, из того же материала, что старый Сивард, Кориолан или другие шекспировские герои. Но как обстоят у них дела с «естественным окружением»? Арагорн способен за три дня пробежать сто тридцать пять миль; он живет двести десять лет, не испытывая ни малейшего упадка сил, и умирает в день своего рождения. Его окружают не только смертные, но и бессмертные персонажи, как, например, Элронд или Леголас, а некоторые из его спутников могут добывать огонь из ничего и время от времени летают на орлах. Сам же Арагорн имеет власть призвать себе в помощь души мертвецов. Совершенно ясно, что этот текст не дотягивает до «мифа», а «высокий мимесис» для него уже мелковат. Значит, надо искать его на уровне «романтического сказания» (romance), где герои «кое в чем (но не во всем!) превосходят других людей и свое окружение».

Предложенные Фраем характеристики идеально приложимы к «Властелину Колец». В «романтическом сказании» «смерть или изоляция героя сравниваются с исходом души из мира и создают настроение, которому лучше всего подходит название элегического». Как мы уже видели, «исход души из мира» — главная тема хоббичьей поэзии. По Фраю, элегичность сопровождается обычно «рассеянным, меланхолическим, исполненным разочарования» переживанием бега времени. Это верно и по отношению к «Беовульфу», и по отношению к «Королевским идиллиям»[349], но в особенности — по отношению к третьей книге «Властелина Колец», «Возвращению Короля», и предсказанному здесь исчезновению реалий Третьей Эпохи и всего, что с нею связано. Главное же достоинство схемы Нортропа Фрая в данном случае — то, что она не только с высокой точностью определяет литературную категорию, к которой следует относить «Властелина Колец», но и указывает на немаловажную проблему, тесно связанную с этой категорией, а также, косвенно, на пути разрешения этой проблемы.

Сначала о проблеме. Существуют литературные «уровни», которые находятся еще «ниже», чем «романтическое повествование» и эпос с трагедией. На этих уровнях герой, как правило, уподобляется нам самим, — а если спуститься еще ступенькой ниже, начинает нам заметно уступать. Текст становится «ироническим», герои превращаются в антигероев, таких как как Санчо Панса, или бравый солдат Швейк, или Леопольд Блум «Обозревая намеченную нами схему, — замечает Фрай, — мы видим, что в последние пять столетий центр тяжести европейской художественной прозы неуклонно смещался вниз». В результате — как уже говорилось по поводу «Хоббита» — сосуществование «романтических» персонажей, таких как Торин Дубощит, с «ироническими», вроде Бильбо Бэггинса, производит комический эффект и только после многих приключений начинает восприниматься серьезно. В течение всей жизни Толкину приходилось учитывать, что ожидания его читателей лежат в области «низкого мимесиса» или «иронии». Как должен был он представлять своих героев аудитории, приученной с порога отвергать «высокий стиль»?

Он попытался разрешить эту проблему, представив во «Властелине Колец» всю иерархию стилей. В этой иерархии место хоббитов — если забыть об орках — в самом низу. Местоимения, которыми пользуются хоббиты, — и те свидетельствуют против них, поскольку хоббичья версия Общего Языка, как и английский язык, но в отличие от большинства европейских, не различает вежливой и нейтральной форм второго лица. Соответственно, гондорцам кажется, что Пиппин, Мерри и другие хоббиты неестественно самоуверенны (хотя стиль их речей не более чем «демократичен»). Еще больше бросается в глаза, что хоббитов все время неудержимо тянет болтать о житейских мелочах. В Обителях Целений, вернувшись из долины смерти по зову священного короля, Мерри немедленно просит «перекусить, а заодно… трубочку». Память о погибшем на поле боя Теодене тут же разбавляется шуточками по поводу курева и вещевого мешка и дружеским подначиванием со стороны Пиппина. «Так уж наш брат хоббит устроен, что в серьезные минуты у нас на языке одни пустяки», — говорит Мерри извиняющимся тоном, но остановиться не может. Становится понятно, почему «Властелина Колец» с неприязнью уподобляли печатной продукции типа «Все, что нужно знать благонравному мальчику» или историй о Билли Бантере. Однако антигерои типа Билли Бантера и общий упадок романтики в детской литературе — неизбежные плоды нисхождения по лестнице стилей, проделанного западной литературой в последние пятнадцать столетий. А хоббичьи шутки для того и предназначены, чтобы читатель смог осознать свою подспудную установку на отторжение высокого стиля. Это отторжение — в духе нашего времени, но оно роднит нас с хоббитами, и мы, узнав себя «в зеркале» хоббичьей болтовни, получаем возможность в здравом уме и твердой памяти от этой установки отказаться. Другими словами, если бы нас не смущали хоббиты, нам было бы неловко с героями.

На самом деле многих читателей успешно приводят в смущение и те и другие. Это понятно. И, чтобы читатель не чувствовал себя не в своей тарелке, Толкин, взбираясь на стилистические вершины, сам вписывал в текст «правильную» читательскую реакцию. Когда начинается высокий стиль, персонажи «Властелина Колец» то «отступают на шаг», то покрываются каплями пота, то светятся, — что должен при этом чувствовать обычный читатель? Вот несколько примеров. Оставляя свой меч у входа в Золотые Палаты, Арагорн говорит, что имя его меча — Андарил. Услышав это слово, «пораженный привратник отступил на шаг, глядя на Арагорна с нескрываемым благоговением». Несколькими строчками раньше в глазах того же стражника «вспыхивает изумление» при упоминании эльфийского леса — Лотлориэна. Гэндальф произвел на стражников у Больших Ворот Гондора такое впечатление, что они «отступили, не задавая больше вопросов», а во время последних переговоров у ворот Мораннона «гнусный Посланник невольно отпрянул перед выброшенной вперед рукой волшебника». В этот момент «белый свет вспыхнул в полумраке, словно лезвие меча». Вдобавок, «многие… имели свет», который осиял Эовейн и Фарамира, когда они возвращались в Обители Целений со стены Минас Тирита. Когда Фродо предлагает Галадриэли Кольцо, та внезапно становится «неизмеримо высокой», и кажется, что ее озаряет «сноп ярчайшего света». Когда Арагорн обнажает меч Андарил и открывает Эомеру свое истинное лицо, используются все эти приемы разом:

«Гимли и Леголас в изумлении смотрели на своего друга. Таким они его еще не видели. Казалось, Арагорн внезапно вырос, а Эомер съежился. В Арагорне на мгновение явились такие власть и величие, что гному с эльфом невольно вспомнились лики древних каменных королей, стоящих на границах Гондора. На миг Леголасу почудилось даже, что на челе Арагорна белыми искрами засверкал королевский венец.

Эомер отступил. Недоверие в его взгляде сменилось благоговением Он склонил гордую голову».

Очевидно, мы должны равняться на Эомера. Но рассчитывать на такую реакцию, конечно же, не приходится — мешает прочно поселившееся в нас (как и в Эомере) кислое, мрачное недоверие — продукт нескольких поколений реалистической прозы. Но нет никакого основания думать, будто право на жизнь имеют только литературные стили, свойственные данному конкретному времени. Постоянно переключаясь с одного стилистического уровня на другой и используя персонажей в качестве встроенных в текст «отражателей» читательского замешательства или подозрительности, Толкин, по крайней мере, продемонстрировал, что знал своих читателей, знал их заблуждения, и готов был сделать все возможное, чтобы облегчить им борьбу с самими собой. Беспристрастный судья мог бы, конечно, поставить Толкину на вид, что кое–где — например, в эпизоде с Андарилом, в сцене торжества на Кормалленском поде, в песне орла — он все же успеха не достиг. Он недооценил сопротивление аудитории и слишком поспешил опереться на возвышенное, на впечатляющее. Однако на самом деле все это — не его, а наши проблемы. В ординарных современных «низкомиметических» романах возвышенное недопустимо, и мы от него отвыкли, только и всего.

Часто возникает ощущение, что иногда Толкин, балансируя между «низким» и «высоким» стилистическими полюсами, успешно ломает все рамки категорий, в которые его можно было бы попытаться упрятать, и вновь поднимается от «романтизма» почти что к «мифу». Наверное, лучший пример этому — глава 4 части 5, «Осада Гондора». Здесь пересекаются многие ниточки. Фарамир мечется в лихорадке где–то в глубине дворца, и неизвестно, будет он жить или умрет. Пиппин бежит звать на помощь Гэндальфа. Мерри с Теоденом приближаются к месту действия со стороны Анориэна, а у Больших Ворот, во главе с вождем Назгулов, тем самым haggard king(275), телепатическому приказу которого Фродо чуть было не подчинился в долине Минас Моргула, враги раскачивают таран. Все это рассказывается достаточно простым, даже обыденным языком, но за ширмой незамысловатого повествования накапливается достаточно много сверхреальных намеков и предположений. Боевой таран Мордора увенчан «безобразно ощеренной волчьей головой», и «заклятья, вытравленные на лбу чудовища, несут гибель всему живому». Тарану дано имя — Гронд, «в память о легендарном Молоте Подземных царств», — как бы ради того, чтобы воссоздать (повторить) какой–то прежний триумф хтонических сил, о котором здесь не рассказывается. Сам же Назгул в этом эпизоде выходит за границы человеческого (даже взятого в романтическом «модусе») еще больше, чем обычно. Правда, он выглядит, как человек, и у него есть меч — но «бледный», или невещественный; ему удается то, что не удалось Гронду, — разрушить ворота, спроецировав на них мистический «страх и ужас»: «Черный Полководец., выкрикнул… неведомое заклятие — грозное, неумолимое, насквозь пронзающее сердца и камни». С одной стороны, он превращается почти в абстракцию, «тень последнего, окончательного поражения», в образ «небытийственности» зла, в «огромную черную тень», которую Гвндальф пытается послать назад, в «небытие». Но, хотя Назгул, откидывая капюшон, иронически доказывает правоту Боэция ("..диво! — на голове у него сверкнула корона, но лица под нею не было. Меж короной и широкой черной мантией, покрывавшей плечи Всадника, перебегало пламя. Из невидимых уст раздался мертвящий смех»), ето смех говорит о том, что и «ничто» может обладать немалой властью и контролировать ситуацию. В этот момент Назгул именует себя Смертью:

« — Старый дурень! — молвил Всадник. — Старый безмозглый болтун! Мой час пробил. Или ты не узнаешь своей Смерти? Она перед тобой. Умри, и проклинай вотще!

Он высоко поднял меч, и по клинку сверху вниз побежало пламя.

Гэндальф не двигался. И вдруг в каком–то дальнем дворе на одном из верхних ярусов прокричал петух. Громко, надрывно, не заботясь ни о колдовских чарах, ни о войне, птица приветствовала новый день, ибо там, за гибельными тучами, на землю спешил рассвет.

И тут же как бы в ответ крику петуха издалека, с севера, донеслись новые звуки. Трубный зов грянул. Эхо разнесло по глухим склонам грозный клич рога. Дрогнули горы.

То подходили роханцы».

В этом отрывке, по–видимому, ключевые слова — as if («как бы», «как будто»). С точки зрения романтической прозы все, что происходит в этом отрывке, — просто «совпадение». Петух не вкладывает в свое «кукареку» никакого особенного смысла, и то, что он кукарекает именно в этот момент, — совершенно случайное совпадение. И горы вовсе не отвечают на крик птицы — так только кажется. Тем не менее ни один читатель не воспримет этот отрывок просто как перечень совпадений. Да и крик петуха слишком нагружен старинным, традиционным значением, чтобы остаться на вторых ролях.

В рамках христианской культуры здесь неизбежно возникает ассоциация с петухом, который прокукарекал Симону Петру именно в тот момент, когда Петр в третий раз отрекся от Христа. Что имел в виду тот петух? Разумеется, он «хотел сказать», что впереди Воскресение, что с этого момента овладевшие Симоном отчаяние и страх смерти будут преодолены. Но опять–таки, как быть с «Комуосом» и петушиным криком, который так хотелось услышать Младшему Брату? «Нам даже это будет утешеньем / В темнице из бесчисленных ветвей»(276). Крик петуха подтвердил бы, что где–то существует другой мир. Толкин мог также вспомнить скандинавскую легенду о «несмертных землях» — Ódáinsakr. в этой легенде рассказывается о том, как король Хаддинг достиг границ «несмертной» страны, и ведьма, служившая ему проводницей, убила петуха и перекинула его через стену. Через мгновение король услышал его «кукареку», но сам должен был повернуть назад и возвратиться в края смертных[350]. Крик петуха означает зарю, возвещает приход дня вслед за ночью, новую жизнь после смерти; он утверждает, что за пределами меньшего круга явлений есть и другой — больший.

А как насчет горнов? Это тоже обыкновенные горны, и нет ничего особенного в том, что Всадники трубят в них перед началом атаки. Но и здесь скрыт более сложный смысл. Горны символизируют браваду и безоглядность. Покидая Ривенделл, Боромир трубит в рог — наследие своих предков, — и Элронд упрекает его, поскольку о походе Девяги знать никто не должен, но Боромир не обращает внимания на предостережение: «Доныне я всегда трубил в него перед тем, как отправиться в поход, протрубил и теперь. Дорога нас ожидает темная, и все же я вступлю на нее как воин, а не как вор». Он хочет сказать, что добро сильнее зла, но даже если это и неправда, для него лично разницы нет. Горны — эго вызов, и эхо их отзывается во всех северных сказаниях — от труб Хигелака, Беовульфова дяди, который приходит на помощь своим отчаявшимся соотечественникам, спасая их от мучительной смерти[351], да знаменитых боевых горнов лесных кантонов Швейцарии — «Быка» кантона Ури и «Коровы» Унтервальдена, которые перекликались через поле Мариньяно[352], когда швейцарские копейщики предприняли среди ночи вторую самоубийственную атаку на превосходящие силы французской кавалерии и артиллерии. Горны как символ восходят к тем временам, когда не было принято сдаваться, к мертвому, но непобежденному Роланду, они древнее храброго, учтивого, готового на компромиссы Сэра Гавейна, которому сервировали обед под nwe nakryn noyse — бой рыцарских барабанов. Это и не те «слабо и отдаленно звучащие эльфийские горны» (horns of Elfland dimly blowing), которые слышались поздним романтикам Эхо роханских горнов может быть «слабым», но сами они — «дикие», не поддающиеся контролю, неуязвимые для страха и чуждые расчету, то есть всему тому, на что делает ставку Назгул. Если вчитаться получше, мы поймем что означают эти зов горнов и петушиный крик: тот, кто боится за свою жизнь, потеряет ее, а умереть несломленным и потерпеть поражение — не одно и то же; и эти максимы были справедливы еще до того, как христианский миф объяснил, почему это так.

Следствия этой сцены вполне реалистичны, хотя и романтический накал ничуть не ослабевает. Однако сам стиль ее намеренно нейтрален. Правда, здесь употреблена аллитерация, а одно слово (recking) (277) может считаться архаичным Тем не менее в целом этот отрывок состоит из самых простых, как правило, односложных слов(278), причем большинство из них по этимологии древнеанглийские или древнескандинавские, хотя есть и французские, принятые в язык много столетий назад; есть даже одно слово «классического» происхождения — «эхо». Как и в случае с «зимними песнями» Бильбо и Шекспира, для того чтобы описание штурма Гондорских ворот было бы понятно любому англичанину, жившему в любой период последнего полутысячелетия, значительных изменений сюда вносить бы не пришлось. Сила этого отрывка — не в mot justes(279), а в обращении к идеям, которые всегда новы, хотя и кажутся очень старыми, к образам, которые на первый взгляд кажутся привычными, но в свежем контексте решительно переопределяются — как, например, выражение «камень и крона».

Почему этот прием срабатывает, объясняет все тот же Нортроп Фрай. Он замечает, что критики могут, конечно, обвинить Чарльза Кингсли[353] в «патетическом проколе», когда он называет пену потока, поглотившую утонувшую девочку, «жестокой» и «ползучей» — как если бы она была живым существом! Но смысл этого образа в балладе Кингсли в том, что благодаря ему «романтический» стиль получает на мгновение возможность воспарить к более высоким уровням, а простенькой истории об утопленнице Мэри придается «легкий оттенок мифа об Андромеде». У Толкина подобное тоже встречается нередко. Поэтому нет ничего удивительного в том, что он так часто идет на риск «дать поэтического петуха», не только в сцене с горнами и петушиным криком, но и, например, в сцене на Карадрасе, где Ара горну и Боромиру в свисте ветра слышатся явственные «дикие голоса», и путникам кажется, что кто–то нарочно сбрасывает на них камни, или на мосту Казад–дума, где Гвндальф стоит «как столетнее дерево под напором шквала», а надвигающийся на него Бал рог описан как смесь огня и тени, «пламя Удуна», и лишь на миг заставляет его приостановиться звук Боромирова рога… Хороший пример открытой дискуссии по поводу подобных двусмысленностей в пределах самого текста — разговоры Сама, Фродо и Голлума во время перехода через Мертвые Болота. Сям, случайно упав лицом в болото, вопит: «Под водой покойники! Там лица! Мертвые лица!» Голлум объясняет это видение насколько возможно материалистически: под водой лежат мертвые тела тех, кто погиб в великой битве, разыгравшейся много лет назад, а болотные огоньки над ними объясняются гниением трупов; однажды он, оголодав, попытался дотянуться до мертвецов, чтобы попробовать их на вкус, но обнаружил, что это невозможно. Фродо во всем этом видит нечто большее, хотя не способен толком объяснить, что именно: «…они везде, везде, глубоко–глубоко под темной водой. Я видел их лица. Одни — угрюмые и злобные, другие — печальные и благородные Многие мертвецы гордые и красивые с виду» с серебряными волосами, а в волосах водоросли… Но это — трупы, все они тронуты тлением, все мертвы. И еще они светятся, но каким–то зловещим светом». Он не говорит, подобно ведьмам из «Макбета», что «зло есть добро, добро есть зло». Но видение в Мертвых Болотах страшно именно тем, что наводит на мысль, будто эльфы и орки, благородные воины и злодеи — все в конце концов уравниваются и становятся добычей плесени и безобразного тления. Та же самая мысль возникает в связи с эпизодом, когда, многими страницами раньше, Мерри пробуждается ото сна после плена в Кургане и автор оставляет без объяснения странное смешение убитого в бою благородного принца (чьи кости, по–видимому, покоятся в Кургане) и злобного Навья. Неужели слава и величие всегда становятся добычей распада? Именно этот вопрос заставляет Фродо «погрузиться в забытье». Позже Фарамир решительно отвергнет эти помыслы как наваждение Врага. Однако остается ощущение, что Враг, как ни сильна его злоба, лжет не во всем. И пейзаж Мертвых Болот подкрепляет эту догадку. «Где–то там, над плотными испарениями земли, в торжественно–ясных странах, над белой облачной твердью, свершало свой извечный путь солнце», но хоббиты видят только «бледный помутневший призрак дневного светила», а слышат только шорох пустых соцветий да «почти неслышный шелест сухих стеблей от неощутимых движений воздуха». Оброненное семя, безвоздушный воздух — образы стерильности и изначального унылого разочарования, присущих всему, что исходит от Врага. На мордорских мухах знак красного глаза; у всех мордорских кустарников — шипы… Такие описания поучительны и для персонажей, и для читателей — по ним они получают представление о подлинном размахе толкиновской «пейзажной морали» и о том, что это такое по своей сути. Мордору и Болотам противопоставлен Лотлориэн и его окрестности. А в описании Лориэна старые стихи, старые верования и фиктивная география переплетены так тесно и в такой пропорции, что критикам здесь крайне трудно к чему–либо придраться. Одна из самых важных характеристик Лориэна — то, что этот край не подвержен «порче» (имя). Stain — слово странное, по происхождению одновременно французское и скандинавское. Когда–то оно означало «терять блеск», «выцветать». Соответственно, Фродо воспринимает цвета Керин Амрота как непривычно «свежие» и одновременно привычные, исполненные света, которого он не может уразуметь: «На землю Лориэна порча не проникала». Несколькими страницами Фродо почувствовал, что «в Лориэн Тень не могла проникнуть, доступ туда был ей закрыт». Гораздо позже, в своей «Песне о Лориэне», Гэндальф утверждает, что в Лориэне.

Непорочен, свеж и чист,
Золотой не мнет лист,
Там не сякнет чистый ключ.
Небеса не знают туч.

Это таинственное отсутствие stain («пятна, порчи, порока») идет рука об руку с забвением печалей. Содружество только что потеряло в Мории Гэндальфа, но на протяжении примерно сорока страниц об этом не вспоминается — «зимой здесь никто не грустит о весне и лете». Это напоминает о «Перле»: сновиденный пейзаж, куда попадает спящий отец, так прекрасен, что заставляет его на время отвлечься от неизбывного горя — Garten ту goste al greffe forzete («Этот сад заставил меня позабыть о моем горе»). Необходимо, однако, отметить, что отец пересекает только одну границу, между кладбищем и сном Когда, в конце поэмы, он пытается переплыть реку, отделяющую его от Рая, ему препятствуют это сделать, и он просыпается, не успев коснуться воды. Фродо с Содружеством пересекают две реки, подробно описанных и детально различенных друг от друга. Одна из них — Нимродэль, утешающая путников в печали и обещающая относительную безопасность. Перейдя через нее вброд, Фродо «почувствовал, что дорожная грязь и усталость смыты бесследно и больше не вернутся». Следующая река — Кэлебрант, Серебряная, которую путники не могут перейти вброд и вынуждены перебираться через нее по веревкам Перейдя эту реку, они оказываются уже в полной–безопасности, так как, хотя орки могут перейти через Нимродэль («Да будут прокляты их поганые ноги, осмелившиеся осквернить ее?» — как говорит Хальдир), возникает впечатление, что Серебряную они не могут ни перейти, ни переплыть. Даже Голлум, по словам заметивших его эльфов, уходит «вдоль берега Серебряной на юг», то есть держится «внешнего» берега. Арагорн тоже утверждает, что за Серебряную Голлум не проник.

Памятуя о «Перле», легко приписать символическое значение полоске земли между двумя реками — это своего рода «рай земной» для Фродо и остальных, хотя этот внешний мир еще может проникнуть в этот «рай» и осквернить его. Тогда Наит Лориэнский, центр Лориэна, который находится за второй рекой, — это небеса, это сам Рай, и, чтобы попасть туда, отряд переживает что–то вроде символической смерти. В том, что им ни в коем случае нельзя касаться воды, даже ради того, чтобы смыть «порчу», чувствуется особое значение Последовательный аллегорист (или мистификатор) мог бы пойти дальше и уподобить Нимродэль крещению, а Серебряную — смерти. Однако есть нечто, решительно препятствующее таким догадкам это — Сэм Гэмги, который обильно уснащает самые торжественные мгновения совершенно неуместными банальностями типа «век живи — век учись» и несет вздор о каком–то дядюшке Энди, у которого–де была «канатная мастерская в Лычагах». Сэму, с помощью Гимли, Голлума и эльфа Хальдира удается даже рассказ о Лориэне удержать на уровне обыденности, где реки — это просто тактические препятствия, а не какие–то там символы. Тем не менее, хотя аналогия с «Перлом» может прийти в голову лишь немногим, отсутствие «порчи», горя и «пятен», утверждение Лориэна как места, стоящего особняком, достигают определенного результата и оставляют читателя гадать: к какому же семиотическому уровню отнести этот кусок? Но не стоит гнаться за однозначным ответом на этот вопрос. Лучше всего сказать, что здесь, как и во всем «Властелине Колец», «романтическая» по сути проза по временам перерастает в «миф», а по временам опускается до «высокого» или даже до «низкого» мимесиса. Иногда уместно говорить даже об «иронии», хотя во «Властелине Колец» ирония скорее благожелательна. С трудом пробираясь по Мордору, Сэм и Фродо натыкаются на ручеек: «...быть может, это были последние брызги какого–нибудь ласкового дождика, родившегося над блещущими под солнцем морями; но злой рок осудил его пролиться над стенами Черной Страны и без пользы исчезнуть в ее пыли». «Без пользы»? В любом другом месте эти слова были бы на своем месте, но здесь–то это совсем не так! Наверное, еще ни одному ручейку не выпадало совершить столь плодотворное дело — утолить жажду Кольценосца! Этот ручеек (по видимости злосчастный, но в конечном счете принесший пользу) в чем–то подобен жалости, которую Фродо испытывает по отношению к Голлуму: на первый взгляд, Голлума совершенно не следует жалеть, но в итоге именно жалость решает исход всего дела. К какому разряду относить подобные сцены, определить трудно. Если брать их отдельно, невозможно предсказать, на каком уровне стилистической иерархии Нортропа Фрая они окажутся. В результате между отдельными отрывками, которые можно читать одновременно с разных точек зрения, — «мифа», «низкого мимесиса» или «иронии», одинаково глубоко укорененных в «романтической прозе», — возникает резонанс, и здесь–то, возможно, и кроется главная, но очень редко обсуждаемая причина того, почему «Властелин Колец» так нравится читателям.

ОПОСРЕДОВАНИЕ НЕКОТОРЫХ ПРОТИВОРЕЧИЙ.

Если бы в толкиновской трилогии существовала тематическая сердцевина (на самом деле «Властелин Колец» всем своим построением отрицает какую бы то ни было централизацию), то ее можно было бы усмотреть в эпизоде, где Леголас и Гимли идут по Минас Тириту и разглядывают работу каменщиков. Гимли настроен критически:

« — Обычная история у людей! Все–то они ждут урожая, сеют пшеницу — и вдруг грянут весенние заморозки, или летний град побьет поля, и где он, урожай, где они, обещания?

— Однако редко бывает, чтобы пропал весь посев, — возразил Леголас. — Иной раз переждет зерно непогоду, схоронившись где–нибудь в пыли и перегное — а потом возьмется и прорастет, когда уже и не ждет никто. Дела людей еще и нас переживут, дорогой мой Гимли!

— И все же в конце концов останется только руками развести. Всем их делам и замыслам одно название:

Мог–ло–быть–да–нету…

— Этого не дано провидеть даже эльфам, — вздохнул Леголас».

Этот обмен репликами проливает некоторый свет на историю Гондора. Кроме того, в нем развивается idee fixe одного из персонажей («труд каменщиков») и тема «межрасовое напряжение и гармония личности» — тема, которая в повествовании уже давно является постоянным фоном отношении между этими двумя героями. Однако беседа персонажей возвышается здесь от своего непосредственного контекста до вневременности и универсальности. Реплики звучат как пословицы. Более того, идея зерна, лежащего в пыли, может привести на память евангельскую притчу о зерне, упавшем на каменистую почву[354]. Можно удивиться N спросить: неужели существа, которые, в согласии с традицией, лишены душ, — альф и гном — говорят здесь, кота и совершенно бессознательно, о Сыне Человеческом? Это было бы очень похоже на эльфов — догадываться, что к людям придет когда–нибудь Спаситель, но не иметь при атом и отдаленного понятия о той смеси ужаса и красоты, которыми это пришествие будет окружено. Мы получаем здесь некоторое понятие о том, как выглядит история человечества в глазах максимально добродетельных и максимально языческих «добродетельных язычников». Это странно, но ни в коей мере не вступает а противоречие с тем, что Толкин считал свою книгу «в основе своей религиозной, католической». В этом смысле «Властелин Колец» может выступать как посредник между христианством и язычеством, между Христом и Ингольдом с Фродой, точно так же, как между мифом и романтической прозой, общим фоном и непосредственным контекстом.

Это одновременно и колебание между разными стилями. В оригинале этого отрывка нет ни одного нарочито архаического слова, за исключением, возможно, naught — «ничто». Тем не менее отрывок воспринимается как архаический по стилю. Этот эффект достигается, в числе прочего, с помощью инверсии (280), тщательного отбора наречий времени и других, менее очевидных, речевых признаков. Толкин мог бы в любое время прочитать лекцию по любому из использованных им приемов. Ему, конечно, не стоило бы труда написать всю сцену на современном жаргоне, примерно: «— У людей всегда так! Они всегда ждут урожая, сеют хлеб — и вдруг хвать, на тебе, заморозки, или поля побьет градом, и привет, обещания! — Но не всегда же пропадает вообще все, что посеяли! Иногда бывает же, что какое–нибудь зерно не погибнет, зароется в пыль и перегной, а потом глядь — и проросло, когда этого уже никто не ждет!..» и т. д. Если бы «Властелин Колец» был написан в таком стиле, он не стал бы мишенью для критиков. Но стал бы он от этого лучше? Очень маловероятно. Несоответствие между современным речеупотреблением и архаичностью, заложенной в этот отрывок мысли, выглядело бы фальшиво и приводило бы к глубокому «разъединению слова и значения» (как показал однажды сам Толкин, переписав на современном английском жаргоне сходный отрывок(281))[355]. Толкиновский стиль всегда тщательно взвешен и обычно достигает в конце концов цели, даже если у читателя не возникает охоты вчитываться. Здесь можно было бы прибегнуть к терминам Аристотеля и сказать, что трилогия преуспела в гармонизировании своих зтоса, мифоса и лексиса, которые, грубо говоря, составляют темы трех последних глав. У Аристотеля под этими тремя понятиями понимаются «декорация», «сюжет» и «стиль». Но значения слов со временем меняются, и эти изменения зачастую приносят автору неожиданный выигрыш, который, как всегда, следует, конечно же, прибрать к рукам Дело в том, что вышеприведенное высказывание было бы истинным и в том случае, если бы греческие слова означали «этика», «миф» и «лексика»(282). Толкин полагал, что в независимых людей странствованиях и блужданиях отдельных слов есть какая–то своя правда. Например, он, возможно, отнюдь не восхищался ни личностью Мильтона, ни личностью Вордсворта: первый был протестантом, развелся с женой и выступал за убийство короля, а другой не вполне грамотно заигрывал с проблемами медиевализма и как литературный критик принадлежал к разряду невежественных. Но оба были английские поэты, и через них говорил сам язык. В знаменитой элегии Вордсворта «Мом» эхом откликается древнеан глийская поэма «Перл»;

Недвижна, силы лишена,
Глуха, нема лежит.
Как скалы, камни, пни, она
С Землей в мирах кружит(283).

Вордсворту следовало написать stocks, а не rocks («скалы»), но он предпочел аллитерацию (по предыдущей строке), и в итоге получил тавтологию[356]. А вот Мильтон в своем сонете «О бойне в Пьемонте» передал ключевую фразу верно:

Отмсти, о правый Боже, за святых,
Чьи предки чтили Слово уст Твоих
Еще когда отцы наши в бессильи
Мольбы камням и кронам возносили…[357]

Однако, если глядеть с точки зрения Толкина, все остальное в этом стихотворении неправильно: свирепая мольба об отмщении, приравнивание Божественной истины к учению протестантизма, и особенно — презрение к «отцам» до их обращения, то есть — конкретно к англосаксам. Мильтон знал о них очень мало, и его презрение было основано на невежестве.

Однако поэзия, использующая древние фразы, не всегда крепко привязана к целям, которые ставил перед собой сам поэт. Читая эту строку и соединяя с нею память о Финне и Фродо» Беовульфе и Хродгаре и других языческих героях, живших во тьме, предшествовавшей заре английского христианства, Толкин мог считать, что Мильтон выразился точнее, чем намеревался. Может быть, «отцы наши» и поклонялись «камням и кронам». Но, может быть, они поступали не так уж невыносимо скверно? В конце концов, не зная Христа, они вполне могли бы выбрать в качестве объекта поклонения что–нибудь гораздо, гораздо хуже, нежели «камни и кроны», пни и скалы, — само «веселое Средьземелье».

Глава 7. ПУТЕВОДНЫЕ ВИДЕНИЯ И ПЕРЕСМОТР ПУТЕЙ.

ОПАСНОСТИ ДАЛЬНЕЙШЕГО ПУТИ.

Как «Хоббит», так и «Властелин Колец» — прежде всего тексты–посредники. В первом посредником между современностью и архаическим миром гномов и драконов выступает Бильбо. Во втором сходную роль играют Фродо и его засельские товарищи, хотя мир, в котором они действуют, сам, более сложным способом, «опосредован» и превращен в Лимб. Однако за пределами «Хоббита» и «Властелина Колец» хоббитов мы не встречаем. А в книгах, опубликованных после смерти Толкина, — «Сильмариллионе» и «Неоконченных Сказаниях» — посредническая функция выражена гораздо слабее. Именно поэтому они будут рассматриваться здесь, а не в более подходящем для них (как сочли бы многие) месте — перед «Хоббитом», параллельно главе второй («Филологические изыскания»). Ведь, хотя «Сильмариллион» — если говорить только о нем — был напечатан только в 1977 году (через четыре года после смерти автора), первые наброски к нему появились уже вскоре после Первой мировой войны, и одна из версий этого текста была предложена издательству Allen&Unwin» за сорок лет до публикации. При этом в опубликованной версии сохранена «очень большая часть» этого текста в том виде, который он имел к 1937 году[358]. Таким образом, можно считать, что значительная часть «Сильмариллиона» была написана прежде «Хоббита», равно как и «Неоконченные Сказания» (правда, «Неоконченные Сказания» гораздо более разнообразны и по времени написания отдельных фрагментов, и по их содержанию; но и в «Сильмариллион» входит изрядное, если не сказать больше, количество материала, который был создан раньше «Властелина Колец»).

Однако большинство читателей воспринимает эти книги иначе. Совершенно очевидно, что девяносто девять человек из ста приходят к «Сильмариллиону» и «Неоконченным Сказаниям» только после «Властелина Колец». К тому же опубликованные после смерти Толкина произведения бескомпромиссны и не снисходят до объяснений, поэтому большинству читателей, по всей вероятности, всегда будет трудно понять их без «Властелина». Во «Властелине Колец» Толкин поставил перед собой задачу написать прозаическое произведение специально для аудитории, воспитанной на традиционных романах. В других его вещах — вне зависимости от того, рассматривать ли их как «до–Властелиновские» или «после–Властелиновские» — подсказок гораздо меньше. Отсюда главная цель данной главы — объяснить, по возможности, как следует читать эти «другие вещи», и в особенности «Сильмариллион». Вопрос о том, что хотел сказать Толкин своим «Сильмариллионом» и насколько ему это удалось, является здесь второстепенным, хотя и немаловажным В первую очередь мы собираемся сейчас снова заняться поиском «источников» и «образцов», хотя Толкин не любил разговоров ни о том, ни о другом. Но, чтобы иметь возможность правильно читать все эти тексты, и то и другое полезно, а может быть, и } необходимо на всякий случай иметь перед глазами.

Прежде следует, однако, ответить на другой вопрос: почему сам Толкин так и не довел «Сильмариллион» до печати и почему «Неоконченные Сказания» остались неоконченными? В конце концов, между выходом в свет «Возвращения Короля» и смертью Толкина 2 сентября 1973 года прошло восемнадцать лет — такой же срок, как между «Хоббитом» и «Содружеством Кольца»! К тому же на протяжении большей части этого периода Толкин был свободен от отвлекавших его ранее академических обязанностей, и это при том, что ему не приходилось вкладывать силы в какие–либо новые творческие задачи: почти все шестнадцать стихотворений из книги «Приключения Тома Бомбадила» видели свет и раньше, толкиновский вклад в сборник «Бежит дорога вдаль и вдаль»[359] состоит в основном из объяснений и примечаний, а повесть «Кузнец из Большого Вуттона» не значительнее «Листа кисти Ниггля». Кроме того, повторюсь, «Сильмариллион» был в основном написан уже к 1937 году. О его существовании было известно, и читатели ждали его с нетерпением. Почему же Толкин никак не мог закончить этот цикл легенд о Первой Эпохе[360]?

Хэмфри Карпентер(285) полагает, что все дело было в характере Толкина. Карпентер отмечает, что на склоне жизни Толкин страдал «неизлечимой непоследовательностью: он то и дело разрывал им же сотканные нити, что препятствовало созданию чего–либо законченного и все больше огорчало его самого». Причины этому отчасти были внешние — потеря друзей, постоянный наплыв посетителей, — но отчасти и внутренние: Толкин «не мог заставить себя работать регулярно» (этот недостаток он замечал в себе со времен «Листа кисти Ниггля»). Поэтому, с точки зрения Карпентера, выход в свет «Сильмариллиона» откладывался в основном из–за того, что автор тянул, слишком много возился с несущественными деталями, решал кроссворды, раскладывал пасьянсы, тратил время на тщательное вырисовывание геральдических узоров и ответы читателям… К тому же все это происходило, конечно, на фоне общего возрастного упадка энергии…(286) Это картина убедительная и, без сомнения, часть истины отражает. Однако мы вовсе не обязаны думать, будто Толкин относился к делу спустя рукава. Скорее, наоборот: налицо плоды постоянного, но ложно направленного интеллектуального усилия. Совестливые люди, которые должны сделать что–то превосходящее их силы, от неуверенности сплошь и рядом обращаются к решению более легких задач (например, отвечают на письма, составляют план работ, рационализируют рабочее место). Похоже, что–то вроде этого происходило и с Толкином Допустим, он действительно зря терял время на выстраивание этимологий и любезные ответы незнакомцам; однако можно все повернуть по–другому и предположить, что эти дела занимали его только потому, что он чувствовал себя загнанным в тупик. У него была чисто литературная причина не заканчивать «Сильмариллион», и это явствует не только из самого «Сильмариллиона», но почти изо всей профессиональной карьеры Толкина.

Возвратимся к лекции «Беовульф: чудовища и критики». Из нее явствует, что Толкин больше всего ценил литературные приемы, с помощью которых создается «впечатление глубины… эффект древности… иллюзия исторической истинности и перспективы»; эту «глубину» он находил в «Беовульфе», «Энеиде» и даже, смягчившись ради такого случая, в шекспировском «Макбете», а также в «Сэре Орфео» и волшебных сказках братьев Гримм. Все эти произведения создают у читателя впечатление, что автор знает больше, чем говорит, что за непосредственно излагаемой им историей кроется связный, убедительный, глубоко захватывающий мир, о котором автору просто недосуг поведать подробнее. Разумеется, как неустанно повторял Толкин, это чувство в основном иллюзорно, более того — это провокация, на которую мудрый поддаваться не должен. Автор «Беовульфа» знал немало «героических поэм» и, ссылаясь на них, сумел заставить их звучать очень к месту, однако если бы мы располагали их текстами, вполне могло бы оказаться, что своей привлекательностью они обязаны исключительно автору «Беовульфа», а сами по себе интереса не представляют. «Увы утраченному преданию, забытым анналам и древним поим, которые были известны Вергилию и которых он использовал только для того, чтобы создать нечто новое!» — писал Толкин, и писал вполне серьезно. Но он исходил при атом из того, что никто не ставит под сомнение преимущество «нового», по сравнению с «утраченным».

Очевидно, и даже слишком очевидно, что все это применимо и к творчеству Толкина (начиная с публикации «Властелина Колец»). За «Властелином Кольца», как и за «Беовульфом», ощущается некий глубинный план. В обоих произведениях это ощущение создается благодаря включенным в текст песням и лирическим отступлениям — это и Арагорнова песня о Тинувиэли, и размышления Сама Гэмги о силшарилах[361] и Железной Короне[362], и рассказ Элронда о Кэлебримборе[363], и многое другое. Однако вырвать эти отрывки из общего контекста, дать им право на отдельное существование и при этом ожидать, что они сохранят очарование, которое приобретали на фоне более обширного целого, было бы ужасной ошибкой, и Толкин чувствовал это острее кого бы то ни было. В много проясняющем письме от 20 сентября 1963 года он пишет:

«Я в сомнениях по поводу этого предприятия (по–видимому, речь идет о том, дописывать «Сильмариллион» или нет. — Т. Ш). По моему убеждению, достоинство «Властелина Колец» прежде всего в том, что за разворачивающимся на переднем плане действием угадываются контуры чего–то большего: так смотрим мы на далекий остров или башни далекого города, тонущие в солнечной дымке. Отправиться туда самому — значит разрушить волшебство, если только при этом вдали не появятся новые, недостижимые красоты»(287).

«Отправиться туда самому — значит разрушить волшебство». Что касается «новых, недостижимых красот», то проблема здесь, как, должно быть, много раз думал Толкин, в том, что во «Властелине Колец» Средьземелье изображено уже старым, с тяжелым грузом истории за плечами. Но «Сильмариллион», в своей наиболее полной форме, должен был начинаться с самого начала[364]. Как же возможно создать эффект «глубины», если нельзя обернуться назад?

Проблема не была абсолютно неразрешимой: в конце концов, Мильтону удалось поместить свой «эпос» очень близко от начала времен (в «Потерянном рае»). Можно, наверное, допустить и то решение, на которое в конце концов пошел Толкин: по своему филологическому обычаю, он решил представить Первую Эпоху «как комплекс различных текстов, связанных общим комментарием»(288), причем сами тексты были бы предположительно написаны в разное время, людьми, которые оглядываются на дошедшие до них сквозь века бесчисленные слухи, о правдивости или ложности которых они могут судить только отчасти. Таким образом, «Сильмариллион» мог бы, например, в итоге выглядеть примерно как «Сага о короле Хейдреке Мудром», которая была записана в довольно позднее время, но включила в себя очень сильные стихотворные фрагменты, принадлежащие более раннему времени и некогда входившие в утраченные ныне древние поэмы. В этом варианте любые «редакторские примечания» только усилили бы эффект древности и «темноты смысла» (в конце концов Толкин использовал этот прием в «Приключениях Тома Бомбадила», хотя и с гораздо меньшим размахом). Однако намеченный путь так никогда и не был пройден до конца, а если бы и был, остается только гадать: многие ли читатели восприняли бы конечный результат именно так, как хотелось бы автору? Если бы «Сильмариллион» был в итоге представлен именно в виде «комплекса текстов», он мог бы превратиться просто в забаву для ученых. Без сомнения, лучше, что он таков, каков есть — законченное, связное целое»(289). Но «Властелин Колец» создал для своего автора, помимо вопроса о «глубине», и другие проблемы. Они повлияли на «Сильмариллион», но еще более сильно проявились в «Неоконченных Сказаниях».

Одной из этих проблем было искушение максимально все объяснить и истолковать. В «Письмах»(290) Толкин вспоминает о причудливой истории писателя по имени Шотхауз[365]. Ему случилось написать странную, чудаковатую, ставшую предметом многих споров книгу под названием «Джон Инглзант». Постепенно эта книга завоевала внимание читателей и стала бестселлером, «предметом общественного обсуждения на всех уровнях, от премьер–министра до самых низов». Однако успех совершенно сокрушил самого автора, который начал одеваться в странные одежды, принял странные верования и «никогда ничего больше не написал, но потратил все оставшееся ему время, пытаясь объяснить, что он хотел и чего не хотел сказать своей книгой «Джон Инглзант». Я всегда воспринимал его судьбу как некое меланхолическое предупреждение», — писал Толкин в 1964 году. Значит, он видел опасность! Но это еще не отменяло ее.

Взять, например, символику воды. Наверное, во всем «Властелине Колец» нет более впечатляющей и многозначительной сцены, чем та, где Сэм и Фродо, находящиеся в Мордоре и только что заметившие, что ветер меняется и тьма вынуждена отступить, находят среди скал словно появившийся в ответ на их молитву маленький ручеек — «осужденный злым роком» и «бесполезный» с виду, но в тот момент представший путникам как весточка из внешнего мира, из–за пределов Тени. В «Сильмариллионе» нам сообщается, что вода находится в ведении Вала/ра/ Ульмо и что от воды (будь то море или река) часто приходит помощь. Под этим углом зрения случай с ручейком перестает казаться случаем и может трактоваться скорее как подлинная весть извне. Если бы в итоге читатель осознал эту сцену именно в таком ключе, то, конечно же, идея сверхъестественной помощи сильно обесценила бы впечатляющее мужество Сэма и Фродо. А заодно пострадала бы и важная для читателя мораль, а именно: в подобных обстоятельствах следует вести себя именно так, как вели себя Сэм и Фродо. Никто из нас не может рассчитывать на помощь от Вала/ра/, и тем не менее, в какой бы Мордор нас ни занесло, наш долг — идти своим путем Тем не менее ко времени окончания работы над «Властелином Колец» Толкин уже начинал подумывать — дескать, хорошо бы все–таки по возможности объяснить все недообъясненное. Например, властелин воды, Вала/р/ Ульмо, вдохновил героя Туора на подвиг именно через посредство «журчливого ручейка»[366]; эта сцена встречается и в «Сильмариллионе», и в «Повести о явлении Туора в Гондолин»[367], написанной около 1931 года и включенной в «Неоконченные сказания». Ясно, что идея воды как носителя святости, как верного убежища против Черного Властелина начинала импонировать Толкину все больше и больше. Соответственно, в отрывке «Охота за Кольцом», своего рода коде к «Властелину Колец», написанной около 1935 года, он сообщает, что все Назгулы, за исключением их предводителя, «боялись воды и, за исключением случаев острой необходимости, неохотно входили в нее и неохотно пересекали реки — разве что всухую, по мосту»(293). Как же они тогда пересекли Дикоземье и добрались до Заселья[368]? Кристофер Толкин замечает, что его отец отдавал себе отчет в трудностях, возникавших в связи с «последовательным проведением в жизнь «той идеи». Кроме того, такой поворот темы слишком выпячивал роль Валар/ов/, а это могло выбить фундамент из–под в высшей степени убедительного образа — хоббичьего одиночества в большом мире, а нас заставило бы усомниться в том, что в сложных ситуациях хоббиты действительно теряются и не знают, как им поступать.

Возможно, Толкин был прав, приняв решение внести некоторую ясность в дебри своей «мифологии» и поставить точки над «и» в этом конкретном вопросе[369]. Но ради этого однозначно пришлось бы изменить прежней неизбывной увлеченности темой героизма и хоббичьего нравственного мужества.

На с. 274, выше, уже отмечалось, что в мелочах Толкин, бывало, шел на поводу у своего природного мягкосердечия. Ближе к концу работы над «Властелином Колец» это искушение все усиливалось. Например, в «Возвращении Короля» Толкин, вопреки всякому правдоподобию, спасает пони Билла от неминуемой смерти на кишащей волками равнине[370]. В неопубликованном «Эпилоге» к «Властелину Колец»[371] мы узнаем, что конь Скадуфакс спасся тоже. Его взяли на последний корабль, отплывший из Гаваней в Аман, и все только лишь потому, что Гэндальф, видите ли, не мог вынести разлуки с ним. Эта нота была бы провальной по отношению к общему тону книги — все–таки автор пожертвовал даже Лориэном![372] — и Толкин, написав эпилог, мудро решил не включать его в основной текст. Зато во втором издании «Властелина Колец» вычеркнуто одно место, где находящийся в сложном положении Арагорн проявляет незначительную, но, между прочим, вполне оправданную суровость. Но впоследствии даже эта, в сущности, мелочь показалась Толкину диссонансом[373]. А вот это уже не мелочь: в позднем повествовании под названием «Катастрофа после Битвы на поле Сабельников»(294) Толкин несколько переосмысляет образ Исилдура. Во «Властелине Колец» Исилдуру достаточно только раз употребить слово «сокровище» — и мы уже вправе предположить, что он впал в «наркотическую зависимость» от Кольца и смерть стала для него в некотором роде милосердным избавлением. Однако в более позднем тексте Толкин сообщает, что Исилдур пользовался Кольцом с болью и неохотно, подбирая множество оправданий и непрестанно раскаиваясь. Получается, Кольцо все–таки не нашло у него в душе ответа на свой призыв! Однако это опять противоречит главной мысли «Властелина Колец», а именно, что вверять Кольцо нельзя никому, даже Хранителям Трех Эльфийских Колец. Несомненно, Толкин должен был видеть это противоречие. Если бы ему все же пришлось публиковать полный текст «Сильмариллиома», он наверняка нашел бы какой–нибудь выход Но, так или иначе, со временем ему становилось все тяжелее изобличать «зло», скрывающееся в глубинах «добра». Это, конечно, говорит о нем как об очень добром человеке, но на одной доброте хорошей прозы не сделаешь.

Возможно, в конце концов дело решило растущее желание свести все концы воедино. Средьземелье «Хоббита» и «Властелина Колец» полно хаотических, полузамечаемых, независимых жизней: лес имеет уши, ветер завывает на разные голоса, всюду таятся вражьи силы, более древние, чем Саурон, и с ним не связанные Существует письмо от 1955 года, из которого видно, что Толкин был готов, скорее, посмеяться над тем, кто предположил бы, что Старуха Ива и Навьи — агенты Черного Властелина: «Неужели людям трудно представить существ, которые были бы враждебны людям и хоббитам и охотились бы на них, не будучи при атом непременно в союзе с дьяволом?»(295) Однако в написанном практически тогда же тексте под названием «Охота за Кольцом» разрабатывается именно эта идея. Оказывается, прежде, нежели Фродо пустился в путь, главный Назгул провел некоторое время на Курганах, «и Навьи пробудились, и все, что было в округе темного, враждебного эльфам и людям, злобно насторожилось — как в Старом Лесу, так и в Курганах»(296).

Ничто из этого не имеет особенного значения само по себе Однако, собранные вместе, все эти мелочи ясно свидетельствуют о том, что, создав «Властелина Колец», Толкин в какой–то момент оглянулся на свое творение и попытался привести его в порядок. А всякий знает, что попытки систематизировать хаос всегда чреваты чрезмерной рационализацией исходного материала и грозят лишить его жизненности. Иногда кажется, что в «Неоконченных Сказаниях» — а, справедливости ради, нужно повторить, что они действительно не закончены и не получили от автора окончательного благословения, — Толкин восстал против самих источников своего вдохновения. Он попытался пересмотреть тексты, написанные многими годами ранее и для своего времени абсолютно органичные. Зачем нужно было делать Бильбо сразу и «буржуа», и «грабителем», объяснялось выше, а начальная сцена в Котомке, она же Бэг–Энд, в своем жанре — комическом — вполне удачна. Однако ко времени написания отрывка «Поход к Эребору» (возможно, около 1950 года) она стала казаться Толкину в чем–то недостойной его героев. В нескольких версиях, то и дело повторяясь, он детально объясняет, что Гэндальф навязал Торину хоббита Бильбо исходя из некоего «прозрения», дар которого он имел как выходец из Валинора; возможно, он знал, что хоббиты по самой природе своей немного «вороваты»; а, может быть, для гномьего предприятия особенно важна была полезная смесь «тукковских» и «бэгтинсовских» черт, которой отличался Бильбо… А словечко «грабитель» — просто плод гномьего недопонимания. Это множество причин уже само по себе подозрительно. К тому же в романтической прозе есть одно хорошее правило — никогда ничего не объяснять до конца.

Легко догадаться, что подобное усилие растолковать все самомалейшие мелочи могло довести до изнеможения кого угодно. Например, по одному вопросу — вопросу о природе орков — Толкин был очень близок к окончательному решению, но так и не смог придти к нему. Может быть, в итоге он попросту устал? Почти нет сомнений в том, что изначально орки возникли в Средьземелье просто потому, что автору, в целях повествования, требовалось постоянно пополнять ряды врагов, причем таких, которых было бы совершенно не жалко; ему нужна была, если использовать выражение самого Толкина из «Чудовищ и критиков»(297), «пехота древних сражений». Однако некоторые читатели указали ему, что если зло не способно творить и может только извращать созданное добром, то, возможно, орки тоже по природе добры и могут быть спасены.

Толкин, конечно же, не хотел, чтобы орки оказались действительно «бесповоротно погибшими»(298) существами. Соответственно, а «Сильмариллионе» более чем единожды высказывается идея о том, что по сути дела орки — это эльфы, попавшие в плен к Врагу и «испорченные и порабощенные... путем медленного и жестокого воздействия». Можно возразить, что в таком случае орков уж что–го больно много — «казалось, запасы их в подземельях Лнгбанда неистощимы и постоянно пополняются». По–видимому, орки как–то размножались. И действительно, нам сообщается, что они размножаются «как и все дети Илуватара», то есть половым путем Однако тогда странно вот что: а) почему существа, как мы выразились бы, «зомбированные», по–прежнему размножаются «истинным» путем и 6) почему мы никогда не встречаем женщин–юрков? Мысль о последних приводила Толкина в ужас, и в «Неоконченных Сказаниях»(299) мы встречаем другую, противоречащую первой, версию, а именно — будто орки были произведены от какого–то человеческого племени вроде Друаланов («шишиг»)[374]. Я подозреваю, что где–то на заднем плане в мыслях Толкина маячила еще и фраза из «Беовульфа», где о довольно оркоподобных чудовищах — Гренделе и его матери — говорится: No hie fœder сиппоп («Люди не знали, кто был их отцом»(300)). Проблема получила бы неплохое разрешение, если бы мы могли предположить, что орки размножаются наподобие некоторых насекомых, то есть неполовым путем, в «сотах» Барад–дура и Мории или в подземельях Ангбанда. Но тогда получается, что они — поистину исчадия, то есть «творения» зла. Каким же способом были они произведены на с вех? Сама мысль о возможности такого способа уже выглядит ересью по отношению к теории о неспособности зла к самостоятельному творчеству. Илуватар говорит, что у гномов, созданных Аулэ[375], не было собственного бытия — «они двигались, только когда Аулэ хотел, чтобы они двигались, а если его мысли отвлекались от них — стояли праздно». Толкин видел проблему и собирал решение по частям Однако он так и не закончил эту работу — возможно, потому, что это потребовало бы, если уж заботиться о последовательности, пересмотра всего написанного ранее.

Ключевое слово здесь — экономия. Умов, вообще не склонных к последовательности, к сокращению числа изначальных сведений и событий, а также не испытывающих тяги свести имеющуюся информацию к минимальному числу принципов или категорий, в природе нет. Большая часть «Сильмариллиона» и «Неоконченных Сказаний» демонстрирует тягу к последовательности, мощную и достойную всяческого уважения. Однако справедливости ради следует добавить, что, хотя всех нас тянет к последовательности, каждого из нас посещает и противоположное желание — махнуть на все рукой и сосредоточиться на частностях вне зависимости от их места в системе, исключительно ради них самих.

На протяжении большей части своей карьеры Толкин являл собой характернейший образец человека, особенно подвластного именно этому искушению. Больше всего на свете его увлекали имена, а имя, по самому своему определению, принадлежит именуемой вещи и только ей. Это означает, что заданное множество различных имен очень труди о редуцировать или свести в какую–либо систему. Отсюда крайняя избыточность Средьземелья во «Властелине Колец», с его богатейшим набором растений, народов, имен, языков, персонажей, ландшафтов. Сделав выбор в пользу экономии средств и логической последовательности, решившись классифицировать все, что поддается классификации, Толкин отказался от многого из того, что ценил раньше. Теперь он сокращал, а не расширял. Некоторым образом, успех «Властелина Колец», основанный на его невероятной правдоподобности и размахе, впоследствии осложнил жизнь автору. «Сильмариллион» не просто нуждался в «глубине», для создания которой сам был ранее использован во «Властелине Колец». Нужно было задать ату глубину, не впадая в противоречие с массой деталей, уже известных читателям, а по возможности и оттенить эти детали, ярче выявить их значение. Поэтому вряд ли стоит удивляться, что Толкин забуксовал. Ранние тексты — в особенности «Неоконченные Сказания» — ярко демонстрируют, что некогда его творческий поиск шел сразу во многих направлениях. После 1955 года многие пути дальнейшего развития оказались блокированы. Вопрос был: сохранят ли свою жизненность первоначальные идеи и сочинения периода, предшествовавшего «Властелину Колец», периода, начало которого можно, по сути, отсчитывать уже с 1914 года?

Здесь нужно сосредоточиться не на разъяснениях по поводу Первой и Второй Эпох[376], которые служат фоном для «Властелина Колец», но над другими текстами, занимавшими время и воображение Толкина в течение почти шестидесяти лет, а именно над легендами Первой Эпохи (например, в «Неоконченных Сказаниях» это легенда о Туоре и Тьюрине). Эти тексты неразрывно связаны со всей «повествовательной структурой» «Сильмариллиона», которая лепится и кристаллизуется вместе с ними и вокруг них. Повторим вопрос, заданный выше: что имеют они сказать нам, и как они возникли?

ФИЛОСОФСКИЕ ШТУДИИ.

В композиции «Сильмариллиона» наиболее бросается в глаза то, что он, подобно Заселью, является калькой, только не Англии, а, скорее, Книги Бытия. В десятой главе своей книги «Предисловие к «Потерянному раю»(301) К. С. Льюис дает суммарный список учений о Падении Человека, общих для Мильтона, св. Августина и «церкви в целом». Большинство этих учений почти без изменений переданы в «Аинундалэ» или «Валаквэнте». Например, Льюис упоминает такой тезис: «Все, что создано Богом, есть добро, и исключений из этого правила нет». У Толкина даже Мелкор начинает с добрых намерений. «Те вещи, которые мы называем плохими, есть не что иное, как извращение вещей добрых… Это извращение возникает в тех случаях, когда некое сознательное существо начинает интересоваться собой более, нежели Богом… впадая в грех гордыни». Сравним с этим тезисом поведение Мелкора как участника музыки Айнур/ов/, когда он пытается «приумножить силу и славу порученной ему музыкальной партии». Снова цитата из Льюиса: «Тот, кто пытается восстать на Бога, достигает результата, прямо противоположного первоначальному намерению… Тот, кто не хочет быть сыном Бога, становится Его орудием». То же самое говорит и Илуватар Мелкору: «Нельзя сыграть темы, которая не имела бы своего последнего источника во Мне… а тот, кто попытается все же найти такую тему, окажется в конце концов всего лишь моим инструментом, с помощью которого я создам вещи более удивительные, чем он мог бы вообразить сам» (курсив мои. — Т. Ш.). Очень похоже на то, что Льюис и Толкин сотрудничали в составлении «того списка жизненно важных для христианского учения идеи: «Сильмариллион», где есть и изгнание из рая, и долгие века скорбен, и Предстатель–Заступник, представляет собой кальку с христианской истории и одновременно ответ на «Потерянный рай» и «Возвращенный рай» Мильтона[377].

Противоречит ли Библии история, рассказанная Толкином? Совершенно очевидно, что Толкин этот вопрос себе задавал, хотя бы ради того, чтобы ответить на него отрицательно. Характерно, что он оставил в «Сильмариллионе» один очень многозначительный пробел, ничего не рассказав о Падении Человека (если пользоваться термином Ветхого Завета). У Толкииа человеческая раса появляется «за сценой» и приходит в населенный эльфами Белерианд сравнительно поздно, с Востока, уже разделенная на племена, говорящие на разных языках. Там, на Востоке, с людьми произошло нечто ужасное, о чем они не хотят даже говорить: «За нами осталась тьма… и мы повернулись к ней спиной». Более того, мы узнаем, что до встречи с эльфами люди успели соприкоснуться с Властелином Тьмы: Моргот–Мелкор разыскал людей сразу, как только те были созданы, с целью «совратить или уничтожить их». Ясно, что при желании можно допустить, что злодейством, которое учинил над людьми Моргот и о сути которого альфы так никогда и не дознались, было традиционное совращение Адама и Евы при участии змия. В таком случае встреченные эльфами Эдаины и Восточные люди — это потомки Адама, бегущие из Эдема, подпавшие под проклятие вавилонского смешения языков. Таким образом, «Сильмариллион» повествует о падении и частичном искуплении эльфов, не противореча истории о Падении и Искуплении Человека.

Однако что толку в простом повторении того, что и так известно? Создавав историю эльфов, Толкин не хотел идти против учения, за которым признавал универсальную истинность. Но при этом он хотел все же сказать и нечто новое. Как и в лингвистических кальках, привычная структура здесь вынужденно соединяется со странным или просто новым материалом Непривычность, особенность толкиновских эльфов, которая делает их историю столь непохожей на историю человечества, обусловлена, разумеется, прежде всего тем, что они не умирают. Соответственно, у них нет нужды в Спасителе, который избавил бы их от смерти, равно как и от ада, поскольку для них нет ни ада» ни рая — они отправляются в Чертоги Мандоса[378], откуда могут со временем вернуться. Наиболее правоверных корреспондентов Толкина эта возможность нового воплощения тревожила: они полагали, что автор нарушает границы христианского благочестия(303)[379]. На эти сомнения Толкин мог ответить только, что он писал фантастическую повесть и что он вправе пользоваться своим воображением как ему угодно, и вообще его эльфы — это, в конце концов, всего лишь «определенные аспекты человеческой натуры, человеческие таланты и желания, обретшие в моем маленьком мирке собственную плоть». По выражению профессора Кермоуда (см. с. 308, выше), романтическая проза — это обнаженная форма, которая дает возможность сосредоточить внимание читателя на том, чего хочет автор.

Совершенно очевидно, что Толкин хотел сосредоточить внимание читателя на проблеме смерти, а также, возможно, на вопросе: почему люди так любят этот мир и так горячо желают остаться в нем навсегда, хотя необходимость умереть и отправиться неизвестно куда «всегда оставалась неустранимой частью их природы»? Его воображение опять сконцентрировалось на своего рода кальке, на диаграмматическом перевертыше. Мы, люди, умираем — а он выдумал расу бессмертных. Волшебные сказки полным–полны мотивов «побега от смерти» (как он отметил ближе к концу эссе «О волшебных сказках»(305)) — значит, в сказках о людях, которые рассказывают эльфы, «наверняка часто говорится о Побеге от Бессмертия». Конечно, одна из этих «сказок о людях» — написанная им самим история о Берене и Лутиэн, в том виде, который она обрела в «Лэ о Лейтиан, или Освобождение от оков», где рассказывается о том, как Лутиэн, единственная из всех эльфов, получила дозволение «по–настоящему умереть» и покинуть мир так, как покидают его смертные. Можно сказать, что и «Потерянный рай» написан для того, чтобы поведать нам о том, что смерть — наказание справедливое, но в любом случае (см «Возвращенный рай») не окончательное. По контрасту с «Потерянным раем» кажется, что «Сильмариллион» пытается убедить нас еще и в том, что на смерть можно смотреть как на дар или награду. К такой позиции тяготели и некоторые другие авторы, писавшие о смерти в нашу скептическую эпоху[380]. Если легенды о Первой Эпохе — калька, то именно соотнесенность с известным образцом — Библией — и выставляет напоказ их отличие от этого образца. «Эльфийскость эльфов» нужна для того, чтобы бросить дополнительный свет на «человечность людей».

По всей видимости, Толкин пришел именно к такому выводу. Однако возникает по меньшей мере подозрение, что — как и в случае с языками Средьземелья — автору и здесь прежде всего нужно было вволю потешиться изобретением языков и моделированием древней истории. Эльфы, как и драконы, глубоко укоренены сразу в нескольких различных традициях Северо–Западной Европы, а от непоследовательности, с которой эти традиции об эльфах рассказывают, у Толкина только сильнее чесались руки, и его еще больше подмывало взяться за создание Zusammenbang'a(306). Например, есть ли у эльфов души? Могут ли они спастись? Всякий, кто читал «Русалочку» Андерсена[381], знает, что у этих существ души нет и спастись они могут только вступив в брак со смертным (как Лутиэн). Толкин знал «Русалочку», хотя и не любил ее(307)[382], — возможно, считал слишком сентиментальной. Существует, однако, более древнее и более жесткое поверье, выраженное в другой повести, с которой Толкин, скорее всего, тоже был хорошо знаком, — а именно в шотландской легенде «Жена Мира и Читатель Библии»[383]. В этой легенде рассказывается, как к старику, читавшему Библию, приблизилась эльфийская дама и спросила его: «Лает ли Святое Писание хоть какую–нибудь надежду для таких, как я?» Старик любезно объяснил ей, что в Доброй Книге говорится только о спасении «грешных сынов Адама». Услышав эти слова, дама издала вопль отчаяния и бросилась в море. Ответ старика строг и ортодоксален, но (как и в случае с дохристианскими героями, такими как Беовульф или Арагорн, которые якобы не могут быть удостоены спасения) едва ли справедлив. Почему спасены могут быть только «грешные сыны Адама»? Впрочем, не в характере Толкина было отвергать ортодоксию. Но он не стал бы отрекаться и от столь же древнего и традиционного верования в то, что эльфы — существа скорее привлекательные и злу непричастны. Он искал средней дороги. И у него был по крайней мере один пример для подражания.

Не сей pes его уже не «Беовульф», автор которого к ylfe,, эльфам был весьма строг и помещал их на одну доску с «троллями», или «ограми» (ettens)[384] и даже «орками». Какой суровый взгляд на всех нелюдей и н«христиан! Однако был по меньшей мере один поэт, предшественник Толкина, который не разделял общей уверенности в том, тго альфы осуждены навеки: автор легенды о св. Майкле, написанной около 1250 года и помещенной в «Сборнике ранних южноанглийских легенд». Толкин нигде не упоминает о своем знакомстве с этой легендой, но как медиевалист он, скорее всего, не мог ее не знать.

Среднеанглийский поэт, автор текста, сообщает, что в войне Бога и Сатаны за людские души кое–кто придерживается и нейтральной позиции. Во время Войны на Небесах не все ангелы сделали окончательный выбор между Богом и Люцифером Те, кто склонялся на сторону демонов, но так и не примкнул к ним, до Судного Дня содержатся в «оковах бурь», а в Судный День пойдут в ад Сооответственно, те, кто склонялся скорее на сторону Бога, сосланы с Небес на Землю, где они «до конца мира будут претерпевать некоторые страдания, но в Судный День вернутся на Небеса. Некоторые из них и ныне пребывают в Земном Раю и в других местах Земли, отбывая там свое наказание». Добрые и злые духи приходят на Землю ради того, чтобы защитить людей или совратить их, но иногда на Земле можно встретить и «нейтралов», «непримкнувших»:

And ofte in fourme of wommane In many derne weye
Grete compaygnie men i–seoth of heom: boþe hoppie and pleiƺe,
Þat Eluene beoth i–cleopede: and ofte heo comiez to toune,
And bi daye muche in wodes heo beoth: and bi niƺte ope heiƺe dounes.
Þat beoth þe wrechche gostes: þat out of heuene weren i–nome,
And manie of heom a–domesday: ƺeot schullen to reste come.

(«Часто люди видят их во множестве, в образе женщин, танцующих и играющих на темных тропах. Этих духов называют эльфами (курсив мой. — Т. Ш.), и они часто заходят в города, но днем обычно пребывают в лесу, а ночью на высоких холмах. Это злосчастные духи, изгнанные с Небес. Но в Судный День многие из них все–таки обрящут покой»[385].).

Удивительно, сколь многое из этого находит отзвук в «Сильмариллионе». Конечно, Толкин не мог принять основного постулата этой легенды, а именно, что эльфы — это–де ангелы; как и рассказ о фее, задавшей вопрос читателю Библии, эта легенда принадлежит строгой христианской традиции, в которой для чужаков остается мало места. Однако эльфы Толкина и правда очень похожи на падших на землю ангелов — настолько, что люди, которым свойственно ошибаться, и правда могли бы принять их за ангелов. Эльфы представлены автором как часть иерархической системы, которую венчают Валар/ы/ (хорошие и плохие). Элдар/ы/(эльфы) находятся ступенькой ниже — по природе своей они подобны Айнур/ам/[386], хотя уступают им по уму и силе. Они настолько близки к ним, что в одном случае (Мелиан и Элве Тингол[387]) даже вступают в брак. Кажется вполне естественным, что человек мог бы принять Галадриэль за ангела[388]. Была бы она, в таком случае, падшим ангелом' В каком–то смысле на этот вопрос нужно, конечно, ответить «нет», поскольку эльфы не принимают никакого участия в толкиновской Войне на Небесах, где Мелкор терпит поражение. С другой стороны, Галадриэль была практически изгнана из своеобразного Рая — из Бессмертного Валинора, и ей было запрещено возвращаться[389]. Вполне возможно, что изгнание на Землю (которому подвергся Мелкор) и изгнание в Средьземелье (которому подверглась Галадриэль) могли бы показаться кому–нибудь вроде Эомера по сути одним и тем же изгнанием Более того, в «Сборнике южноанглийских легенд» можно заметить интересную убежденность в том, что некоторые «нейтралы», или альфы, до сих пор пребывают на Земле, а некоторые из них — в Земном Раю. Некоторым образом, «ту идею поддерживают и «Сильмариллион», и «Властелин Колец». Во «Властелине Колец» предсказывается, что некоторые альфы откажутся покинуть Средьземелья хотя этот отказ вынудит их «умалиться», а в «Сильмариллионе» сообщается, что остальные эльфы, то есть покинувшие Средьземелье, будут жить в Валиноре, который некогда являлся частью Земли, но позднее был некоторым таинственным образом от нее отделен. Короче говоря, Толкин почерпнул из упомянутого выше отрывка (и других текстов) мысль о том, что альфы похожи на ангелов, что они тем не менее «пали», что их судьба после Судного Дня еще не вполне ясна (поскольку «люди будут участвовать во Второй Музыке Айнуров», а альфы, по–видимому, нет), что они как–то связаны с Земным Раем и не могут умереть, пока не наступит конец мира. Не существует никакого дотолкиновского источника, который выдвигал бы идею Чертогов Мандоса, но это «обиталище на полдороге», похожее на Лимб, просто навязано условиями задачи. Есть ли у эльфов души? Нету, в том смысле, что они не свободны покинуть этот мир. Есть, в том смысле, что они, умирая, не гаснут подобно свечке, и поэтому наше естественное чувство справедливости остается удовлетворенным Итак, «Сильмариллион» кое–чем обязан не только «Книге Бытия», но и северному фольклору. История, рассказанная в «Сильмариллионе», берет начало в головоломках древних текстов.

ГОРДЫНЯ И СОБСТВЕННИЧЕСТВО: НОВЫЙ ВЗГЛЯД.

Мы не сказали пока ни слова о сильмарилах, драгоценных камнях, которые дали имя «Сильмариллиону» и история которых определяет весь его сюжет. Но в некотором смысле образ сильмарилов вполне укладывается в набросанную здесь схему. «Сильмариллион» заквашен на христианской истории Падения и Искупления, откуда бы ее ни черпать — из «Книги Бытия» или из «Потерянного рая». Однако рассказываемая в нем история отличается от христианского мифа тем, что в ней повествуется о расе, которая за свое прегрешение была наказана не смертью, а скорее усталостью от жизни[390]. Естественно задать вопрос: в чем же заключался грех этой расы? Если автор хотел быть последовательным, он должен был изобразить этот грех иным, нежели грех Адама и Евы, который в католической традиции идентифицируется как грех гордыни[391] и который был совершен в миг, когда, по словам Льюиса, «сознательная тварь впервые заинтересовалась собой больше, чем Богом. Эльфы же, по–видимому, гораздо больше подвержены другой, совсем особой разновидности гордыни, о которой вообще не упоминается в «Потерянном рае»: это не совсем скупость, не совсем «собственничество» или желание обладать вещами (как предполагали некоторые)[392], но, скорее, неуемное желание творить, создавать вещи, которые навечно отобразили или воплотили бы личность своего творца. Так, Мелкор одержим желанием «дать бытие собственным творениям», Аулэ, хотя и не бунтует против Илуватара, но все же с отворяет гномов самостоятельно, без указания свыше, а Феанор создает сильмарилы. Перефразируя Льюиса, можно сказать, что в Валиноре, если сравнить его с Эдемом, падение наступило, когда «сознательные твари заинтересовались собственными творениями более, нежели творениями Божиими». Из всех аспектов человеческой натуры эльфы лучше всего представляют ее творческий аспект — как хорошие, так и плохие его стороны.

Обратиться к теме зачарованности артефактом (эта тема присутствует в его работах начиная со второй главы «Хоббита») Толкин мог по нескольким причинам. Первая, самая очевидная — в том, что он ощущал эту зачарованность в себе самом. Собственные произведения были для него тем же, чем сильмарилы для Феанора или корабли для Телери[393], которые говорили: «Это труд наших сердец, которого мы повторить уже не сможем». Характерно, что Феанор получает знания не от Манвэ или Ульмо, а от Аулэ, Вала/ра/ — кузнеца, который по духу ближе всего к Мелкору, кроме того, Аулэ несет ответственность за то, что в Средьземелье послали именно обратившегося впоследствии ко злу Сарумана, а не кого–нибудь другого(312). Аулэ — покровитель всех мастеров, включая тех, которые «сами ничего не делают, а только ищут помять уже существующее» — то есть, можно было бы сказать, и филологов в том числе; но он покровительствует также и корни — «делателям» и /aim — поэтам Толкин не мог не видеть в Феаноре и Сарумане отчасти и себя самого, постольку, поскольку разделял их стремление — в котором, возможно, нет ничего беззаконного — быть творцами Малого Творения. Он сам писал о своих искушениях и был близок к тому, чтобы представить мятеж Нолдоров как felix culpa — «удачный грех»: все–таки сам Манвэ признал, что дела их будут жить в песнях и «в Эа придет красота, о какой раньше никто не помышлял»! По мысли Толкина, создание новых историй, поэзия, мастерство несут в себе свое собственное оправдание и суть у них одна. Не зря автор «Перла» называл себя «ювелиром», должен был думать Толкин.

Более серьезная причина в том, что любовь к вещам, особенно вещам искусственным, можно назвать специфическим грехом современной цивилизации, причем в каком–то смысле это грех новый: он не тождествен Скупости или Гордыне, хотя каким–то образом с ними связан. С этой точки зрения «Сильмариллион», несмотря на всю архаику декораций, тоже отчасти применим к описанию современного мира, как и «Властелин Колец» с «Хоббитом». Однако повторим, все современные грехи коренятся в древности. В сцене падения Нолдор/ов/ повторяется фраза из древнеанглийской поэмы «Гномы А»[394], где говорится об «изобретении и закалке ранящих мечей» как о корне всех несчастий. Похоже, что англосаксонский поэт в поисках первоисточника зла оглядывался на Каина с Авелем, а не на Адама и Еву, и видел семена зла в самом искусстве металлургии[395]. Если копнуть глубже, станет видно, что и сами сильмарилы, по–видимому, берут начало в филологической загадке, возникшей на этот раз на финской почве.

Влияние финских источников на язык и сюжет «Сильмариллиона» неоспоримо. «Именно финский язык был первоначальной закваской «Сильмариллиона», — писал Толкин в 1944 году(314), и двадцатью годами позже он это повторил(315). Квэния — язык Высших Эльфов — по «лингвистическому стилю» напоминает финский, а такие имена, как Илуватар и Ульмо, напоминают имена Ильматар и Ильмо из «Калевалы». Валар/ы/ — это ангельские силы, которые дали согласие «быть связанными с миром», а «вала» по фински означает «связь». Можно отыскать и другие совпадения(316). Поэтому мы не ошибемся, если предположим, что великий финский эпос «Калевала» содержит мотив, сходный с мотивом сильмарилов. Этот мотив в «Калевале» действительно есть: это — загадка «сампо», или «цампо»! Сей таинственный предмет несколько раз описывается в «Калевале» как произведение мастера–кузнеца Ильмаринена. Ильмаринен сделал «сампо» как выкуп за невесту, но потом «сампо» было украдено, в пылу погони разбито на куски и сохранилось только в виде осколков. При атом никому не известно, что оно представляет из себя на самом деле, вернее, представляло, поскольку оно утрачено безвозвратно. Сами финские барды не знают, что такое «сампо» — для них это слово тоже лишено значения, — и зачастую заменяют его каким–нибудь бессмысленным сочетанием звуков, вроде «сампас». Тем временем филологи, пытаясь подобрать ключ к этому слову исходя из самого текста «Калевалы» («сампо» ярко сверкает, было выковано кузнецом, представляет из себя что–то вроде мельницы, приносит удачу, сделало море соленым) пришли к бесчисленному количеству выводов, размытых и одновременно педантических: «сампо» — это Золотое руно, некий объект культа плодородия, лапландский идол в форме столба, аллегория неба. В последние годы, впав в отчаяние, ученые пришли к окончательному заключению: на вопрос о том, что такое «сампо», удовлетворительного ответа получить нельзя. Но даже если бы такой ответ отыскался, он, по всей видимости, не составил бы большого вклада в понимание поэмы[396]. А для Толкина не могло быть ничего более провоцирующего, чем слово, лишенное означаемого, как и в случае со словами emnet, wodwos, Gandálfr, ent, — за исключением разве что, возможно, какого–нибудь древнего стихотворения, «списанного» современными учеными со счетов как безнадежно иррационального. Толкин, очевидно, решил придерживаться мнения, что «сампо» — это и предмет, и аллегория одновременно. Он предположил, что, это, скорее всего, был драгоценный камень, сверкавшим, оказывавший гипнотическое действие, ценный сам по себе, но одновременно представлявший собой концентрат творческих сил, провоцирующих одновременно и на добро, и на зло, — короче, это был искусственный камень, воплотивший личность своего творца. Некоторые финские барды полагают, между прочим, что «сампо» — это символ финской поэзии, и все они единодушно согласны в том, что осколки, остатки этой поэзии — и есть истинное богатство Суоми.

О, если бы только сильмарилы могли вдохновить поэтов на создание поэзии, которая составила бы истинное богатство Англии! Хорошо известно, что главный замысел Толкина, главное его желание состояло в том, чтобы вернуть родной стране легенды, которых она лишилась в Средние века благодаря Нормандскому завоеванию, когда были преданы забвению эльфы, «лесные люди» и Sigelhearwan'ы. Но чтобы сделать это возможным, сильмарилы и связанные с ними истории должны были сделаться поистине многогранными. При этом необходимо было обеспечить вокруг них место для «других умов и рук», которые обогатили бы их привнесенными от себя новыми смыслами. Все знают, что усилия самого Толкина объяснить, «про что» написан «Сильмариллион», так никогда и не прояснили дело до конца. Однако по крайней мере заимствования из других традиций и поправки, которые он вносил туда от себя, отчетливо определяют область его интересов. В «Сильмариллионе» Толкин еще раз разыграл драму «Потерянного рая», но у него этот «рай» отчасти может трактоваться как «удачно потерянный» (поскольку многие эльфы — например, Арвен — предпочли Средьземелье даже бессмертию). На протяжении всего повествования ощущается, с каким особенным чувством пишет автор об изменчивости вещей — о том, как меняются языки, как переходят из рук в руки сокровища. Самая глубокая из всех притчей «Сильмариллиона» повествует о сотворенной, похищенной и, в попытках вернуть ее, навеки утраченной красоте. Эта притча берет свой исток в Книге Бытия, но представляет собой нечто совсем другое по стилю — она одновременно более двусмысленна, более героична и более человечна, нежели библейское сказание.

ЭАРЕНДИЛ ЛИРИЧЕСКОЕ ЯДРО.

Предыдущий раздел этой главы (как и сам Толкин первым отметил бы) страдает, возможно, традиционным академическим пороком — стремлением к чрезмерной ясности, переоценкой «системы» и «вымысла» в ущерб «вдохновению». Чтобы восстановить равновесие, надо упомянуть о том, что Толкин умел работать и по–другому. Он часто повторял(317), что «ядро» его мифологии — история Берен а и Лутиэн, и что эта история — не отвлеченная схема и не калька, что она основана на реальности, на «видении маленькой лесной полянки, заросшей болиголовами, конкретной полянки в Русе, Йоркшир», где танцевала некогда перед ним его жена. Все остальное могло меняться в зависимости от требований контекста и логического соответствия общему замыслу. Например, в стихотворении 1925 года «Легка, как липы лист» и в песне Арагорна на Пасмурнике эта сцена излагается по–разному, однако изначальному видению Толкин оставался неизменно верен и каждый раз исходил из него, подобно тому, как в других сюжетах «Сильмариллиона» — из подробных рисунков Озера Метрим, Нарготронда, Гондолина и т. д., которые он нарисовал еще в 1920–е годы. Возможно, Толкин согла–сился бы со знакомой многим медиевалистам идеей, состоящей в том, что все великие художественные произведения должны непременно содержать некую «узловую» сцену, или «лирическое ядро». Если использовать терминологию Марии Французской[397], чьим «Бретонским лэ» Толкин подражал в поэме «Аотру и Итрун» (1945), любая conte, или «повесть», происходит от «лэ», то есть песни. В «Неоконченных Сказаниях» есть один яркий пример этого — повесть «Алдарион и Эрендис: жена морехода». Возможно, эта повесть берет исток в опыте самого автора, поскольку в ней подчеркивается, сколь немудро поступают отцы, покидающие детей (Толкин почти не знал своего отца). Кажется, автор очень близок в этой повести к тому, чтобы заявить о несовместимости мужчин и женщин: одни пользуются, другие обеспечивают, одни расточают, другие побеждают. Однако само повествование как таковое не достигает логического завершения. Оно только создает образ окончательной разлуки, выраженный намеками. Оставленная мужем, которого вечно тянет в дорогу, Эрендис перебирается в центр Нуменора, подальше от моря, шуму волн предпочитая блеяние овец: «Этот звук для меня слаще, чем мяуканье чаек», — говорит она. Возможно, Толкин вспомнил здесь легенду о морском божестве Ньертре и дочери горного великана из «Младшей Эдды» Снорри Стурлусона. Принужденные вступить в брак, эти двое пытались по очереди жить друг у друга. Однако брак не удался. В изложении Снорри об этом говорится с помощью внезапно приводимой цитаты из очередной утраченной поэмы :

Leið erumk fjǫll, vaska lengi á,
nætr einar niu;
ulfa þytr þóttumk illr vesa
hjá sǫngvi svana.

(Торы были для меня ненавистны, а провел там не более девяти ночей; вон волков, если сравнить его с песнями лебедей, казался мне безобразным».).

Так говорит Ньертр, а жена его отвечает жалобами на «мяуканье чаек». Волки и лебеди, чайки и овцы: эти контрасты сами по себе уже способны породить и целую древнеанглийскую поэму, и историю, рассказанную Толкином. Другие повести «Сильмариллиона» лучше вписываются в общее повествование, но возникает впечатление, что они тоже выросли из отдельных сцен, картин, возгласов. В случае с Эарендилом, первым в толкиновской мифологии достаточно сформировавшимся персонажем, это очевидна «Изобретение» Толкином Эарендила, как и «изобретение» хоббитов, подробно захронографировано Хэмфри Карпентером(320). Эти два случая во многом похожи. В случае с Эарендилом Толкина затронули за живое несколько строчек из древнеанглийского стихотворения, входящего в Эксетерскую книгу (Exeter Book)[398]. Сегодня это стихотворение известно как «Христос 1», или «Стихи к Адвенту»:

Eala earendel, engla beorhtast,
ofer middangeard monnum sended…

(«О Эарендел, ярчайший из ангелов, /светить над Средьземельем людям посланный…»).

Эти строки вложены автором поэмы в уста дохристианских пророков и праведников, томящихся в аду в ожидании Пришествия Христова(321). Праведники взывают к Посланнику об освобождении от deorc déaþes sceadu — «темной тени смертной». Однако само слово earendel выглядит довольно странно и не похоже на древнеанглийское. Совершенно очевидно, что оно появилось раньше этого контекста. Это бросилось Толкину в глаза и подтолкнуло его к созданию собственного стихотворения — «Путешествие Эарендела» (1914). На вопрос Г. Б. Смита, поинтересовавшегося, о чем это стихотворение, он ответил: «Не знаю, но попытаюсь выяснить».

На самом деле Толкин, конечно, уже начал работу по «выяснению». Сами собой напрашивались два направления поиска. Первое было задано статьей «Эарендел» в комментариях к древнеанглийской поэме «Христос»(322). Второе — индексом к «Тевтонской мифологии» Якоба Гримма. У Гримма Толкин должен был узнать, что отсылки к Эаренделу встречаются сразу в нескольких германских языках. Например, в «Младшей Эдде» фигурирует персонаж по имени Аурвандил (спутник бога Тора). Аурвандил отморозил палец и бросил его в небо, где тот превратился в звезду. А из поэмы «Христос» следует, что «Эарендел» — старинное название некой звезды или планеты. Кроме того, Гримм ссылается на германскую поэму «Орендэл», написанную около 1200 года. В этой поэме рассказывается о королевиче Орендэле, который потерпел кораблекрушение и был спасен неким рыбаком Орендэл был наг и сделал себе одежду серого цвета из кожи кита, которого они поймали вместе с рыбаком. В этой одежде Орендэл возвратился домой, чтобы обратить в христианство своих погрязших в язычестве соплеменников. Grawe roc, «серое платье», которое он носит, уподобляется «хитону, тканному сверху» (т. е. без шва), в котором Христос шел на распятие; в конце концов Орендэл получил прозвание der Graurock («серый плащ») и таким образом как бы отождествился со своей одеждой. Все это могло подсказать Толкину, что и древнеанглийские, и древнескандинавские источники сходятся на том, что Эарендел — название звезды, а древнеанглийские и средневековые германские — на том, что Эарендел был послан к язычникам, чтобы возвестить им надежду. А может быть, ассоциация «того имени с надеждой — такая же древняя, как и со звездой? Может быть, в слове «Эарендел» издревле было заключено предчувствие Спасения, которое распространялось бы и на древних героев, тех, что, подобно Беовульфу, жили до того, как в их страны было завезено христианство? Примечания к изданию Куна должны были сообщить Толкину, что древнеанглийские строки основаны на латинском антифоне О Oriens… («О Восходящий Свет, Слава вечного света и Солнце правосудия, приди и воссияй сидящим во тьме и сени смертной…»). В христианском контексте это воззвание обращено ко Христу. В дохристианскую эпоху оно могло быть языческой молитвой какому–то предшественнику Христа, молитвой в надежде на приход неведомого Спасителя.

Эти мысли сопутствуют как стихотворению, написанному в 1914 году, так и одной из повестей «Сильмариллиона», созданной много лет спустя. В этой повести Эарендил — не Искупитель, а Заступник и отличается or истинного Мессии тем, что он не приносит себя в жертву, — для того, чтобы убелить Валар/ов/ вмешаться в скорбную историю Средьземелья, жертвы не требуется. Но при этом он все равно «муж скорбен, познавший горе», и Эонвэ[399] приветствует его с той же двусмысленностью, какой отличается и песня орла (см с 348–349), обращаясь к нему как к «тому, кого ждут и кто является нежданно, того, о ком давно томятся, и кто приходит, когда надежда уже угасла». В стихотворении, возможно, больше бросается в глаза не частичный успех Эарендила, а то, что он «не тянет» на истинного Мессию. В конце поэмы его светоч затмевается более ярким светом зари. Однако остается один образ, общий для обеих версий и древнеанглийской поэмы. Можно сказать, что это и есть «лирическое ядро» поэмы, искра, поджегшая воображение автора. Этот образ — люди, глядящие ввысь из глубины, de profundis, из «тьмы и сени смертной», из мрака отчаяния, и видящие новый свет, «которого не ждали, блистающий, яркий; и увидели его из дальней дали жители Средь земель*, и много тому дивились, и приняли его за знак, и прозвали Гил–Эстел — Звезда Высокой Надежды. Что это за звезда, каким образом она связана с Эарендилом, каким образом человек и звезда могут носить одно и то же имя, от какой опасности несет она освобождение, является ли это освобождение окончательным для не наделенных душой эльфов?.. Эти, а также и другие вопросы находят для себя ответы только в более поздних повествованиях и рассматриваются под разными углами зрения в «Сильмариллионе» и песне Бильбо из «Содружества Кольца» — Однако сам образ и связанные с ним чувства не меняются, остаются центральными, сохраняются в наборе толкиновских «исходных видений». По своему значению они принадлежат тому же уровню, что и ключевые сцены, возникшие в ранний период, — например, танец Тинувиэли в лесу на поляне среди болиголовов, или «холодный голос» Тьюринова меча, или Валинор, страна, которая лежит за «бессолнечными странами» и «опасными морями». Если «философские штудии» обеспечили Толкину материал для размышлений, то эти «лирические ядра» дали ему стимул к дальнейшему размышлению, дабы философия не осталась бесплодной.

ПЕРСОНАЖИ И ПАУЧЬИ ХИТРОСПЛЕТЕНИЯ.

Тем не менее «Сильмариллион» обвиняют именно в сухости и бесплодности. Объясняется это, конечно, отчасти тем, что читателей, которые ждали второго «Властелина Конец», «Сильмариллион» разочаровал (хотя это разочарование зиждилось на недоразумении). Но в основном, как уже говорилось в начале этой главы, беда «Сильмариллиона» в том, что в тексте отсутствуют «посредники», роль которых во «Властелине» играли хоббиты, и к тому же материал представлен не в форме романа. Много можно сказать о значении «Сильмариллиона», еще больше — о его «истоках», но самое важное — получить хоть какое–то представление о том, как следует читать эту вещь. А путь к тому, чтобы лучше понять «Сильмариллион», существует, но вступить на него можно только при одном непременном условии: читатель должен быть готов к тому, чтобы принять некоторые важные для этого текста правила игры.

Вот одно из них. В «Сильмариллионе» каждый персонаж валяется в каком–то смысле единицей фиксированной, статической, даже, можно сказать, «Анаграмматической». В ранние исторические времена так было всегда, по умолчанию. Например, как отмечалось выше, в современном изречении «власть развращает» подразумевается, что характер человека, получившего власть, может измениться в худшую сторону, а ближайший древнеанглийский аналог этой фразы — пословица «Дай человеку волю делать то, что он хочет, и он покажет, каков он на деле» — автоматически подразумевает, что характер человека может меняться только с виду. Соответственно, в древнескандинавских сагах герою дается характеристика сразу, как только он появляется на сцене, например: «…когда он вырос, управлять им стало трудно; он был молчалив и необщителен, и при атом задирист — как в словах, так и в делах» (Греттир из «Саги о Греттире») или: «…у него был крючковатый нос и выдающиеся вперед зубы, рот его был довольно безобразен, но выглядел он очень воинственно» (Скарпетинен в «Саге о Ньялле»). Эти характеристики в дальнейшем никогда не оспариваются, зато у читателя неизменно остается интерес (который и составляет пружину сюжета) к тому, как подтвердят дальнейшие события это раз и навсегда вынесенное суждение. В «Сильмариллионе» Толкин почти всегда соблюдает это условию. Вот, например, описание Феанора: «…он был высок и красив собою, и весьма властен; взгляд его пронизывал насквозь, а волосы были черны, как вороново крыло; преследуя свои цели, он был охоч и неутомим Мало кому удавалось дать ему совет, который заставил бы его свернуть с избранного пути, и тем более никто не мог принудить его к этому». А вот, ниже, описание Хьюрина: «Статью Хьюрин был мельче своих отцов и даже собственного сына, однако он был неутомим и телесно вынослив, а также гибок и быстр, как все его родичи по матери, Харет из рода Халадина». Последний портрет указывает на второе важное правило, в котором «Сильмариллион» опять–таки следует древнескандинавскому поверью, или, если угодно, стилистической условности: «Люди суть то, что они унаследовали». Это убеждение разделяет и автор «Беовульфа». Обычно, описывая героя, саги присовокупляют к его характеристике и список тех его предков, которые хоть чем–нибудь да отличились — например, известностью, мудростью, исключительной свирепостью или исключительной ненадежностью. Толкин не решался настолько дерзко искушать коротенькое терпение современных читателей, однако все же и он прилагал к своим текстам диаграммы и генеалогические деревья. Для понимания «Сильмариллиона» они жизненно необходимы. Таким образом, вполне можно утверждать, что трагедия Нолдор/ов/ — это проблема отношений между sámmoeðri и sundromoeðri[400], то есть между братьями, полубратьями и кузенами. Трагедия «Сильмариллиона» — это трагедия смешанной крови. «Эльфы света» делятся на три группы, различные по старшинству, мудрости и близости к Валар/ам/: Ваниар/ы/, Нолдор/ы/, Телери[401]. Феанор — чистокровный Нолдо/р/, равно как и его сыновья. Однако после смерти матери Феанора его отец женился во второй раз, и у Феанора появилось два полубрата: Финголфии и Финарфин. Очень важно помнить, что их мать происходила не из Нолдор/ов/, а из «старшего» по отношению к последним племени Ваниар/ов/. Поэтому, несмотря на то, что полубратья были младше и во многом (например, в одаренности) уступали Феанору, оба они с самого начала были отмечены печатью превосходства, что выражалось в большей выдержке и великодушии. А их дети, благодаря дальнейшим межплеменным бракам, отличались уже и от своих отцов. Финарфин, сам дитя смешанного брака, взял себе жену из «младшей» эльфийской ветви — Телери; но сыновья и дочки были только на четверть Нолдор/ы/ и по характеру располагали к себе даже больше, чем дети Финголфина, в жилах которых текла смешанная кровь Нолдор/ов/ и Ваниар/ов/. Еще более выигрывали они в сравнении с другими, «чистокровными» двоюродными братьями — сыновьями Феанора. Наверное, чтобы отчетливее уяснить все это, следует внимательно рассмотреть диаграмму на с. 305 «Сильмариллиона». А разобравшись во всех этих соотношениях, читатель сможет лучше оценить значение таких противопоставлений, как Галадриэль/Арэдэль (смелость против безрассудной отваги) или Финрод/Тургон (оба — основатели потаенных королевств, однако второй не порвал с высшей мудростью Валар/ов/, а первый, теснее связанный с эльфами, решительно покинувшими Аман[402], от этой мудрости отказался). Эти противопоставления не остаются на уровне диаграммы; они простираются дальше и формируют как целые истории, так и отдельные сцены.

Например, история разрушения Дориата начинается, можно сказать, с гнева Карантира, четвертого Феанорова сына, на то, что его двоюродные братья, происходящие от Телери, были допущены к беседе с их прадядюшкой по матери Элвэ Тин голом (Серой Мантией), с которым сам Карантир ни в каком родстве не состоял: «Зачем сыновья Финарфина бегают в пещеры к этому Темному Эльфу со своими рассказами? Кто дал им право говорить с ним от нашего имени? Пусть они хоть совсем переселятся в Белерианд[403], но да не позволено им будет так быстро забыть, что их отец — нолдорский князь, хотя бы мать их и принадлежала к другому племени!».

Последняя фраза так и дышит презрением Мы чувствуем это особенно остро, поскольку нам известно, что в жилах сыновей Финарфина течет одновременно кровь «более благородная» (Ваниар/ов/, по бабушке) и «более низкая» (Телери, по матери), нежели у Карантира. В словах «пещеры Темного Эльфа» звучит дополнительная ирония: Элвэ правит Темными Эльфами, но сам к ним не принадлежит. Он был одним из первых трех эльфов, посланных в Средьземелье из света Валинора, но, полюбив Мелиан[404], так туда никогда и не возвратился. Пятьюдесятью шестью страницами раньше нам сообщается, что из всего своего народа «лишь он один видел Деревья Валинора в цвету[405]; он правил Уманиар/ами/[406], но сам принадлежал не к Мориквенди, а к эльфам Света…»[407]. Читателю, который не держит в уме генеалогий, забыл о давнем посланничестве эльфов Валинора или так и не усвоил, что «темные эльфы» и Мориквенди — одно и то же, остается только блуждать в потемках. Напряжение момента, прихотливые отношения между частичной и полной правдой от него ускользают. А когда ниточка теряется, то и горькая досада Ангрода[408], о которой говорится семнадцатью страницами позже, и то холодное состояние духа, в котором кладется основание Нарготронду[409], да и вся повествовательная структура «Сильмариллиона» остаются вне связи с целым, теряют смысл и начинают казаться случайными.

Лежащее в основе всего «того равновесие приходится добывать из генеалогий, их сведений о том, где и когда какое эльфийское племя находилось во время походя в Валинор[410], и« описаний разнообразных тонкостей междуэльфийссих отношений. Однако, если во всем этом как следует разобраться, в «Сильмариллионе» проявляется своего рода динамизм, цепочка причин и следствий. Как это часто бывает со скандинавскими сагами, здесь в случае каждого бедствия имеет смысл задавать вопрос «Кто виноват?» Простым ответ никогда не бывает. Возьмем, например, падение Гондолина, Потаенного Города, о котором Толкин начал писать уже во времена «Хоббита». Гондолин был основан Тургоном по прямому указанию Валар/ов/, и именно из этого города берег исток род Эарендила–Заступника. Каким образом узнал Моргот о местонахождении Гондолина? Чтобы ответить на этот вопрос, приходится перелистать чуть ли не весь «Сильмариллион», но в конце концов все опять сводится к «лирическому ядру» и конфликту родства.

«Лирическим ядром» здесь является сцена с участием Хьюрина, «самого могучего из смертных людей–воинов», двадцать восемь лет проведшего в заключении у Моргота, где он был принужден созерцать пытки, которым подвергались его соплеменники, и откуда он был в конце концов выпущен на свободу. Но никто — ни эльфы, ни люди — не захотел приютить его. Он вспоминает, как, еще мальчиком, сподобился побывать в Гондолине. Кроме того, он очень хорошо помнит, что попал в плен и лишился дома именно потому, что прикрывал отступление Тургона — властителя Гондолина — у болота Серех. Эти воспоминания подсказывают ему мысль направиться к границам Гондолина в надежде, что орлы Тургона приметят его и отнесут в потайное королевство. Орлы действительно заметили Тьюрина и сообщили о нем Тургону, но тот поначалу не захотел придти на помощь спасшему его когда–то человеку. Правда, «после долгих раздумий» он изменил свое решение, но время было уже упущено.

«Хьюрин же в отчаянии стоял пред молчаливыми утесами Эхориата; и вот садящееся солнце, пронзив своими лучами тучи, окрасило белые волосы Хьюрина в красный цвет. И вскричал тогда Хьюрин в пустыне, не тревожась о том, слышат его или нет, и проклял безжалостный край; и наконец, встав на вершину высокой скалы, обратил взор в сторону Гондолина и воззвал громким голосом:

«О Тургон, Тургон! Вспомни Болото Серех! О Тургон, услышишь ли ты меня из твоих заповедных чертогов?».

Однако ответом ему было молчание — только ветер шуршал в сухом былье.

'Точно так же свистел ветер на Болоте Серех в час заката», — молвил Хьюрин; и в этот миг солнце село в тень, и тьма объяла все вокруг, и стих ветер, и в пустыне воцарилась тишь.

Однако не остались неуслышанными слова, произнесенные Хьюрином, и известия о случившемся стремглав полетели к Темному Трону, на Север; и улыбнулся Моргот…».

Совершенно очевидно, что в этой сцене все эмблематично[411]. Даже действие почти останавливается: возникает впечатление, что долгое раздумье Тургона вообще не занимает времени. Хьюрин остается на том же месте, прислушивается к тому же «свисту ветра» — как до паузы, так и после. Но на самом деле раздумье Тургона введено в текст только для того, чтобы дать Хьюрину возможность принять роковое решение, а затем пожалеть об этом — или, можно было бы сказать, для того, чтобы оправдать употребление эпитета «безжалостный» в приведенном выше отрывке. Речь идет не о пейзаже, а о Тургоне, а также обо всех эльфах и людях, которые отвергли Хьюрина до того. В согласии с тем же принципом переадресовки утесы «молчаливы», травы «сухи», красный закат и седые волосы Хьюрина знаменуют будущую катастрофу и подчеркивают его отчаяние, а солнце, уходящее в «тень», знаменует конец Гондолииа, оживляя память о том давнем закате, когда люди и альфы потерпели поражение в битве с Мелкором Все это говорит о том, что в сердце Хьюрина царит ложный закат, что Хьюрин потерял надежду, что его надежда сдалась перед эльфийским — естественным — безразличием Однако безразличие — иллюзия, молчание таит в себе чутко внемлющие уши, отчаяние — роковая ошибка…

Эта сцена представляет из себя выставленную на обозрение картину, художественное полотно. Однако у нее есть и смысловой центр — взрыв спонтанных эмоций (как во многих сценах из средневековых романов). Стоит нам спросить: «Кто виноват?» — и вся сцена приходит в движение Кто же виноват? Тургон, заподозривший Тьюрина в предательстве? Правители Дориата — ведь по–настоящему ожесточился Хьюрин именно после смерти своего сына Тьюрина, в судьбу которого было вовлечено так много действующих лиц — и в том числе они? Полный ответ содержал бы в себе всю злосчастную историю Средьземелья. Однако к этому ответу следовало бы добавить несколько слов и об индивидуальных слабостях непосредственных участников ключевой сцены: именно эти слабости довершают картину, в чем и состоит се подлинная ирония и зловещий смысл. Но падение Гондолина имеет и другую причину. Эта причина — Маэглин, который опять–таки рожден от смешанного брака. Маэглин — сын сестры Тургона, Арэдели, которую похитил Эол — «темный эльф» par excellence(323), один из тех эльфов, которые никогда не бывали в Валиноре и на всех остальных эльфов смотрели как на захватчиков. В некотором смысле этот их предрассудок является источником и причиной всех предательств Маэглина, однако эта причина многократно усилена цепочкой чьих–то конкретных прегрешений или ошибок. Одно из этих прегрешений — то, что Эол насильственно удерживал у себя Арэдель. Из–за этого сын досадует на отца, а отец перед смертью пророчески проклинает сына. С другой стороны, в цепочку включается и гордыня сынов Феанора, которые (как и в случае с Тинголом) признают только кровное родство. Тот факт, что Эол породнился с ними через брак с Арэделью, они игнорируют. В ответ на просьбу пересечь границу его земель Куруфин говорит Эолу: «Позволение я тебе могу дать, но благоволения от меня не жди… Чем скорее ты покинешь мою страну, тем больше мне удружишь»(324). Эол парирует эту игру слов (с отсылкой опять–таки не куда–нибудь, а к «Макбету»): «Как хорошо, о князь Куруфин, обрести родича столь радого прийти на помощь» (kin–kindly). Но сарказм Маэглина только провоцирует открытое обвинение и открытый отказ породниться: «Тех, кто похищает у Нолдор/ов/ дочерей… Нолдор/ы/ родичами не считают». Характерно, что Тургон, хотя его рана глубже досады Куруфина, не впадает в подобную ошибку и начинает свою речь так: «Приветствую тебя, о родич, ибо я считаю тебя родичем...» Однако к этому времени Эол уже успел ожесточиться и сам отвергает родство с Тургоном Начинается все с его собственного греха; Куруфин ухудшает положение; наконец, Арэдель тоже во многом виновата. Она гордо, не слушая ничьего совета, ушла из Гондолина, покинула своих более мудрых родных братьев, чтобы навестить двоюродных — эльфов куда более опасных; при этом она повиновалась исключительно велению сердца — злому притяжению Феанорова огня. Ослушание Арэдели по отношению к Тургону откликается в поведении ее сына Маэглина одиннадцатью страницами позже, когда он, тоже незаконно, вопреки установлениям Тургона, делает вылазку за рубеж горных пределов Гондолина, где попадает в плен к Морготу и становится предателем Но даже его мотивы многообразны: в первую очередь это, конечно, страх перед Морготом, но, кроме того, и зависть к смертному (Туору), и отсутствие всецелой преданности деду, который как–никак казнил его отца. К тому же Маэглин лелеял амбициозное желание заполучить в жены Идрил[412]. Это желание кажется последним отзвуком старинной мечты Синдар/ов/ — вернуть себе земли, занятые пришельцами из Валинора. Хьюрин, Маэглин, Арэдель, Эол, Куруфин, Тургон — все они вносят свой вклад в падение Гондолина[413]. При этом хорошо видно, что характеры персонажей все время остаются неизменными; просто благодаря напряжениям рождающимся по ходу действия, один за другим выходят на свет изначальные недостатки (или достоинства) каждого из них.

«Сильмариллион» скомпонован еще более плотно, чем «Властелин Колец», и проследить его entrelacements совсем не трудно. Например, Гондолин — это только одно из трех Потайных Королевств, к которым причисляются Гондолин, Нарготронд и Дориат. Все три королевства гибнут благодаря предательству, в каждое из трех проникает смертный (соответственно, Туор, Тьюрин, Берен), который имеет самые добрые намерения, но несет а себе семя разрушения. Эти трое смертных — родня по крови, и судьбы их до некоторой степени переплетены. Фактически вся книга представляет собой «паутину», «хитросплетение». Но это хитросплетение не так легко уподобить «ковру», как это было со «Властелином Колец». Здесь это все–таки скорее «паутина» — ловушка, сотканная гигантским пауком Вопреки истории об Эарендиле это, столь поздно опубликованное, произведение по духу темнее и угрюмее, чем то, которое вышло в свет раньше, и чувство того, что «случай» или «удача» могут быть посланы Провидением, в «Сильмариллионе» гораздо слабее, чем во «Властелине Колец». Почему это так, мы можем понять, если хитро переплетенные нити повествования не заслонят от нас того, как используются здесь архаические альтернативы понятию «удача» (luck) — «судьба» (fate) и «рок» (doom).

ЭТИМОЛОГИИ И ДВУСМЫСЛЕННОСТИ.

В современном английском языке ни то ни другое слово, как правило, не используется, разве что в устойчивых сочетаниях — таких как fatal accident («роковой случай») или doomed to disaster («осужден судьбой на бедствия»). Причина непопулярности этих слов кроется в их происхождении. Как сообщает ОСА, слово «судьба» (fate) происходит от латинского fari («говорить»), первоначально означавшего «то, что было сказано», то есть «то, что прорекли боги».

В английском языке это слово всегда было исключительно литературным. Слово doom, «рок», наоборот, чисто местного происхождения: это современный вариант древнеанглийского dóm, существительного, родственного глаголу deman — «судить». В ранние времена это слово означало также «нечто произнесенное», то, что говорят о человеке другие люди (особенно об умершем). Однако в то же время оно сохраняло и другое значение — «приговор», «закон» или «решение». Поэтому Судный День — день в конце веков, когда все души будут призваны на суд и всем будет вынесен окончательный приговор, — в древнеанглийском называли dómesdœg (современное Doomsday).

В результате за этим словом вскоре закрепился смысл «грядущее бедствие». Однако у обоих слов есть нечто общее, а именно: они несут в себе идею некой Верховной Власти, которая господствует над смертными и правит их жизнями, вынося приговоры или просто изрекая свой суд. В словах 1иск и chance этот смысл отсутствует начисто; когда ослабела вера в верховную власть, на первый план вышли нейтральные слова.

Однако в «Сильмариллионе», в отличие от «Властелина Колец», «верховная власть» в лице Валар/ов/ оказывает весьма ощутимое влияние как на хорошие, так и на плохие события, поэтому слова /ли и doom снова становятся здесь этимологически уместными. В итоге они используются здесь достаточно часто и иногда довольно замысловато, определяя тон сразу нескольких повестей «Сильмариллиона» . Вот простейший пример: в повести о Берене и Лутиэн слово «судьба» (fate) применяется, по всей видимости, в двух значениях, родственных, но в то же время различных, что находит себе и грамматическое выражение. С одной стороны, судьба — это внешняя сила, слово, которое можно смело писать с большой буквы: именно Судьба провела волка Кархарота сквозь защитные покровы, которыми Мелиан окружила королевство Дориат. Берену тоже удалось проникнуть сквозь эти покровы, и тоже потому, что его «защищала Судьба». Однако во многих случаях слово «судьба» невозможно воспринимать как собственное имя какой–то внешней силы. Это скорее личная принадлежность, что–то присущее лицу или вещи. Грамматически это слово может быть связано или с личным местоимением («моя судьба», «твоя Судьба», «его судьба»), или с существительным в родительном падеже («судьба Арды», «судьба могущественного королевства», «судьба Берен а и Лутиэн»), или с определительным придаточным предложением («судьба, которой его наделили», «судьба, которая его ожидает»). Все эти употребления предполагают, что судьба не является чем–то внешним, чем–то организующим события наподобие Провидения. Скорее, она представляет собой нечто индивидуальное, как «жизнь», и в то же время отличное от «жизни», нечто заранее предусмотренное. Само использование этого слова уже поднимает вопрос о свободной воле.

Слово doom («рок») используется в «Сильмариллионе» еще более замысловато. Рок тоже может выступать в качестве всевластной Силы: когда Лутиэн впервые увидела Берена, «рок настиг ее»; эта же фраза употреблена во «Властелине Колец», в песне Арагорна «Лэ о Тинувиэли»(325). Однако оно может означать и нечто гораздо более элементарное, выявляя именно изначальный смысл — «приговор», «решение»; так, в «Нарн и Хин Хьюрин», в «Неоконченных Сказаниях» Тингол созывает a court of doom («роковой суд») и ждет, чтобы этот суд «сообщил ему приговор рока». Чуть позже он говорит: «Рок мой будет иным» — то есть, если перефразировать: «Я собираюсь изменить этот приговор». Однако в большинстве случаев читатель не может определить точное значение этого слова в тексте. В нем всегда присутствует смысловой оттенок «грядущего бедствия»: когда Тингол толкает Берена на поиски Сильмарила, рассказчик говорит: «Так определил он рок Дориата». Это значит, что слова Тингола послужат причиной грядущей гибели Дориата. Поэтому, когда несколькими строками ниже Мелиан говорит ему: «Ты произнес роковой приговор или своей дочери, или самому себе», она может иметь в виду сразу очень многое: и что он сыграл по отношению к Лутиэн роль судьи, выносящего приговоры (если вспомнить старинный смысл слова doom), и что он присудил к смерти самого себя (современный смысл), или, разумеется, и то и другое, поскольку и то и другое верно. Есть и еще один смысл слова doom: иногда оно используется как персональный атрибут, как «моя судьба» или «моя жизнь», только оттенок значения здесь более мрачный и зловещий, нежели в этих двух словосочетаниях (Пак хотел рок», — говорит рассказчик, когда Берен и Лутиэн принимают фатальное решение отправиться домой, и Тингол, увидев их, признает, что «никакая власть не может противостоять нависшему над ними року»). Что же имеет в виду Берен, когда говорит «Цель моя достигнута, и рок мой определился окончательно»? Что приговор над ним приведен в исполнение? Что беда наконец–то пришла? Что его жизнь достигла требуемого разрешения, все долги уплачены, обещания выполнены, проклятия сбылись? Все эти значения здесь присутствуют, как и во многих местах «Сильмариллиона», где фигурирует понятие «рок». Но прежде всего два этих слова — doom и fate — задают тон в повестях о Берене и Тьюрине Турамбаре.

В тексте одно из этих слов порождает один набор значений, другое — другой, и яти «наборы» отличаются друг от друга, порой до противоположности. И то и другое слово указывает на присутствие контролирующих события сил; в расставленные этими силами сети герои «попадаются», «запутываются» в них, «попадают в полон», однако таким персонажам, как, например, Тьюрину, можно смело сказать — «твой рок таится в тебе самом». «Судьба» и «рок» могут быть «сплетены», «порождены», «созданы» людьми, но иногда действуют и сами по себе. Они «нависают» над героями, «обрушиваются» на них, «ведут» их, но от них можно, по крайней мере мысленно, «отвернуться», или «отвергнуть» их. Тьюрин нарекает себя Турамбар — «победитель Рока», но впоследствии вынужден опровергнуть эту похвальбу самоэпитафией: «А Тьюрин Турамбар Турун амбартанен» — «Победитель Рока, роком побежденный». Напрашивается вопрос: свободны ли люди в определении собственной судьбы, или они — только «теннисные мячики» во власти звезд, «которые летят туда, куда угодно звездам»[414]? Принять второе утверждение значило бы, по Толкину, пойти против традиционного христианского учения, настаивать же на первом означало бы отказаться от того чувства, которое рождается из переплетающихся нитей сюжета, чувства, что сюжет разворачивается не по воле автора, а сам по себе, чувства поэтической справедливости, заметного только с птичьего полета, — то есть от того, чему он был привержен с самого начала своей писательской деятельности.

Добавим, что этот отказ от логического обоснования сюжетных перипетий имеет древнее происхождение: он прослеживается и в древнеанглийской литературе, и в древнескандинавских «семейных сагах», составляя неотъемлемую часть их ткани, а Толкин подражал скандинавским сагам не только в этом. В «Саге о Гизли Суресоне» Гизли посылает предупреждение своему сводному брату Вестейну: если тот приедет домой, его убьют. Но в то время как посланники едут по верху песчаной дюны, Вестейн проезжает понизу, и встречи не происходит. Когда же посланники наконец догоняют его, Вестейн говорит «Если бы вы повстречали меня раньше, я повернул бы назад, но теперь все реки текут к Дюрафьорду, и я туда поеду. Да и как бы то ни было, я все равно хочу туда ехать». Он продолжает путь и в итоге гибнет. В его решении ясно читаются своеволие («Я так хочу»), гордость (он не желает, дабы люди видели, что он повернул назад), покорность случаю (поначалу посланники с ним разминулись). Однако смысловой центр его речи — слова о водоразделе. Их можно, конечно, понять буквально (трудно путешествовать по горной Исландии), но нет такого читателя, который не понимал бы: эти слова говорят о том, что Вестейн складывает оружие перед лицом некоей высшей силы, не желает с ней ссориться. «Кто–то произнесет слова судьбы,» — замечает Гизли немного раньше. Другими словами, личная воля и внешняя сила примечательным образом вступают в сотрудничество.

Во всем атом видно вхо того самого дуализма, который позволяет рассматривать Кольцо одновременно как враждебное существо и как преобразователь психической анергии, или Сауроиа как одновременно врага и искусителя. Однако проще сказать, что в своих героических повестях, в «Сильмариллионе» и «Неоконченных Сказаниях» Толкин ориентировался на «тон» (или, может, лучше сказать «вкус»), который, как он хорошо знал, выпадал за пределы допустимого в современной литературе — «тон» стоицизма, сожаления, пытливости, но прежде всего благоговения, умеряемого решительным отказом покорствовать и унижаться. Сложности с употреблением слов fate и doom очерчивают эту тенденцию достаточно четко. Но возникает вопрос: насколько автору удалось реализовать свое намерение, особенно в ранних, центральных для «Сильмариллиона» повестях о героических смертных — «О Берене и Лутиэн» и о «Тьюрине Турамбаре»?

ПОВЕСТЬ О БЕРЕНЕ.

Мнения по поводу этой повести могут разниться, и я подбираюсь сейчас к точке, в которой Толкин, как я чувствую, со мной не согласился бы. Ясно, что в некотором смысле он ценил повесть «О Берене и Лутиэн» выше всего им написанного. Это был плод одного из первых вдохновений, связан он был с его женой(326), и Толкин на всю жизнь остался верен воспоминанию, из которого выросла эта повесть. В 1954 году он значительно переработал написанную в 1925 году поэму и вносил в нее изменения до самой своей смерти в 1973 году, но главных ее примет он не менял и остался верен ей даже после смерти: на могильном камне, под которым покоятся он и его жена, написано: «Берен» и «Лутиэн»[415] — это говорит о многом! Однако в самой повести есть недостатки.

Для начала, она сильно грешит пристрастием к удвоению ситуаций. Так, Берен, узнав, что он должен достать из Железной Короны сильмарил, отправляется за помощью к Финроду, но терпит неудачу, и они вместе с Финродом попадают в плен, так что выручать его с Острова Оборотней[416] приходится Лутиэн и псу Хьюану. Освободившись, Берен уходит в леса, где идиллически проводит некоторое время вместе с Лутиэн. Однако затем модель повторяется. Берен снова покидает Лутиэн и отправляется в страну врага. Лутиэн и Хьюан снова его догоняют. Вместе они добывают сильмарил, теряют его (камень попадает в брюхо к волку), а потом снова уходят в леса и «бесприютные страны», оставшись в живых, но не стяжав победы. Эта модель находит свое завершение, когда Хьюан вступает с Кархаротом в сражение за сильмарил. Тут видна параллель к первой битве Хьюана — с волком Драуглином, которому Кархарот уступает. Две схватки с волками, две сцены, иллюстрирующие могущество песни (включая победу Финрода над Сауроном), три лесные идиллии, два раза Лутиэн догоняет Берена и дважды его спасает… Берен получает три раны — две от Кархарота, одну от Кэлегорма; дважды защищает кого–то собственным телом — сперва Лутиэн от дротика, потом Тингола — от волчьих зубов. Трижды «провещевается» Хьюан человеческим голосом один раз он дает совет Лутиэн, другой раз — Берену, а в третий раз прощается с Береном В какой–то момент в сюжет врываются злые сыновья Феанора — Кэлегорм и Куруфин: они случайно берут в плен Лутиэн и впоследствии, опять–таки случайно, снова встречают ее и Берена после побега с Тол–и–Нгаурота, Остром Оборотней. Правда, благодаря им герои получают во владение кинжал Ангрист, который режет железо «как молодую древесину». С другой стороны, братва много делают для того, чтобы помешать героям. В общем и целом, «сюжета» в «Берене и Лутиэн», прямо скажем, многовато.

Но, критикуя, надо учесть, что Толкину приходилось спешить, и он попросту не успел как следует разработать свой вымысел. Келегорм ранит Берена, и пес Калегорма Хьюан, обернувшись против своего хозяина, бросается за ним в погоню; «вернувшись, он принес Лутиэн лесную травку. Ею она обработала… рану Берена, и так, этой травою и своей любовью, излечила его…» Мотив целительной травы хорошо известен — например, он является центральным для бретонского «Лэ об Элидуне» (из которого Мария Французская сделала conte). Однако в атом лэ мотив целительной травы занимает целую сцену, если не вообще всю поэму. В «Сильмариллионе» он появляется мимолетно и сведен к двум строчкам, а история с раной Берена и ее исцелением — к пяти. На протяжении всей повести у читателя неоднократно возникает ощущение, что события описаны как–то конспективно. Начинает казаться, что победа досталась героям чересчур легко (и это в такой, в общем–то, угрюмой и безжалостной повести!). Кархарот зовется Красная Пасть и Челюсти Жажды, однако, когда перед ним предстает Лутиэн, внутренняя сила изменяет ему: нам сообщается, что его «будто поразила молния». Слепота, тревога и темные сны Моргота выписаны лучше, равно как и смягчение Тингола при виде лишившегося руки Берена. Однако сцена в Чертогах Мандоса, когда Лутиэн удается склонить к жалости самого Повелителя Мертвых, никак не могла выйти правдоподобной, и Толкин сам хорошо это понимал. Можно сказать, конечно, что повесть «О Берене и Лутиэн», если сравнивать ее с другими повестями «Сильмариллиона», сильна именно своим «лирическим ядром» — песнями Финрода, Саурона, Берена и песням Лутиэн, которые она пела перед Мор готом и Мандосом Однако нам этих песен услышать не дано. Приходится принимать желаемое за действительное.

Если продолжать критический разбор этой истории (а, возможно, ее и правда есть за что покритиковать), придется заметить также, что в «Берене и Лутиэн» Толкин не совсем свободен от вдохновлявших его источников: возникает впечатление, что он попытался включить в эту повесть все самые любимые им фрагменты старинных произведений, и это помешало ему создать поистине самостоятельную историю, такую, которая имела бы свой источник энергии внутри себя самой. Повесть строится по образу легенды об Орфее, певце, который бросил вызов силам Подземного Мира, чтобы спасти умершую жену. К этой легенде среднеанглийское лэ «Сэр Орфео» добавило мотив необдуманного обещания, согласно которому король Подземного Мира — в «Сэре Орфео» король эльфов — должен сдержать слово, которое он нерасчетливо дал Сэру Орфео. Толкин использовал и этот мотив, употребив его в сцене клятвы Тингола (которая провоцирует такую же клятву со стороны Берена). Однако помимо этого, здесь есть волшебники, которые состязаются в пении (из «Калевали»), волки–оборотни, в темноте пожирающие связанных людей (из «Саги о Бельсунгах»), лестница из волос, спущенная из окна («Рапунцель» Гриммов), «плащ тени», наводящий сон и дающий невидимость (аллюзия на *heoloðhelm из древнеанглийской поэмы «Бытие Б»[417]). Охота на волка–великана напоминает погоню за кабаном Турч Трутом из валлийского эпоса «Мабиногион»[418], а мотив «руки в волчьей пасти» — один из наиболее знаменитых фрагментов «Младшей Эдды» — легенду о волке Фенрире и боге Торе[419]. Хьюан заставляет вспомнить и о других верных псах: Гарме, Гелерте, Кафалле[420]. Конечно, древние мотивы часто оказываются более чем уместны — например, в сцене, когда Железная Корона катится по полу безмолвного Тангородрима, или когда веревка, сплетенная Лутиэн из собственных волос, с более–чем–эльфийским glamour покачивается над головами ее стражников. Однако некоторые из использованных мотивов можно было бы и приберечь про запас Когда пускаются в ход все средства вообще, эффект получается слишком кричащим, теряя при атом в точности.

Наверное, можно сказать, что сила этой повести — в тонкостях ее переплетения с основной фабулой книги в целом Если рассматривать повесть в контексте всего «Сильмариллиона», станет видно, что ее узловая точка — «необдуманное обещание» Тингола: «Пусть в руке твоей окажется сильмарил из короны Моргота — и тогда, если Лутиэн этого захочет, она может отдать тебе свою руку», а рядом — соперничающее в безоглядности обещание Берена: «В следующий раз, когда мы встретимся, в моей руке будет сильмарил». В итоге оба обещания обретают ироническое осуществление. Но в процессе этого осуществления в дело вовлекаются другие нити, и, таким образом, по ходу дела возникает все больше ретроспективных вопросов. Герои этой повести вообще, как правило, жалеют о данных ими обещаниях. Клятва «в вечной дружбе и оказании любой помощи Барахиру и всем его родичам», данная Финродом, была порождена благодарностью и сердечной привязанностью, но, когда дело доходит до воплощения ее в жизнь, Финроду приходится ради этого причинить скорбь другим, отчего он скорбит и сам Интересно, что уже задолго до этого он предвидел, что некогда поспешит с клятвой и тем поставит себя в трудное положение, как он сказал Галадриэли: «Я тоже принесу клятву, и должен буду иметь свободу, чтобы ее выполнить, и уйду во тьму, и не останется от моего государства ничего, что мог бы унаследовать мой сын». Как же велика должна была быть его благодарность Барахиру, что он презрел собственное предсказание, и сколь ужасной была цена, которой ему пришлось впоследствии оплатить эту благодарность[421]! Объяснить это все якобы присущей Финроду спонтанностью чувств и поступков не удается. Размыслив над этим случаем, пойдем дальше и задумаемся о других подобных ситуациях. Агрессия сыновей Феанора против Берена тоже может показаться спонтанной, однако рассказчик как бы вскользь замечает «На них пало проклятие Мандоса». Обернувшись назад, мы вспоминаем, что это проклятие, в числе прочего, предвещает, что настанет день, когда «родич предаст родича», и вот сыновья Феанора замышляют предать своего сводного брата — внука второй жены их отца. Они ни на миг не забывают о том, что со дня освобождения Маэдроса[422] их называли «обделенными». Таким образом, их презрение к Берену усиливается еще и ревностью к Финроду. Эта ревность послужит в будущем причиной падения Дориата; погибнут и сами сыновья Феанора.

Коль скоро мотивы поступков тех или иных героев так непрозрачны, вернемся пока что к предложению Тингола — к сердцу всей повести: сильмарил за Лутиэн — в этом что–то есть! Берен делает вид, что не считает цену непомерной, называя сильмарил «дешевым выкупом». На самом же деле очевидно, что предложение Тингола — просто замаскированная попытка покушения на жизнь Берена в обход данной ранее клятвы, о которой Тингол уже успел пожалеть, — а он поклялся не убивать Берена. Однако в подоплеке всего этого может скрываться и еще более неблагородный мотив: не потому ли Тинголу так внезапно захотелось заполучить сильмарил, что за хорошо просчитанным импульсом ненависти скрывалась самая обыкновенная, нерасчетливая жадность? В атом случае оскорбительное предположение Берена — Тингол, дескать, ценит ежою дочь не больше, «чем вещь, сделанную руками мастера», — вполне справедливо, хотя сам он витого и не знает. Конец атом нити нащупывается только шестьюдесятью пятью страницами позже, когда гномы, в свою очередь, ищут предлога обмануть Тингола и пытаются облечь в красивые одежды свое истинное намерение — захватить сильмарил. Тингол отвечает гномам презрительно, как прежде Берен — ему. Однако желание Тингола скорее сродни тайной алчности гномов, а не намерениям Берена. Поэтому смерть первого «в глубоких пещерах Менегрота», вдали от света, который в его королевстве видел только он един[423], становится символом его нравственного нисхождения к жадности и лукавству.

Слова овладевают намерениями. Это и есть атмосфера тяготеющего над героями «рока», которую Толкин старается создать из клятв, проклятий, сделок, переплетая судьбы предметов, персонажей и королевств. В нескольких случаях эта атмосфера чувствуется в «Берене и Лутиэн» особенно остра.

ТЬЮРИН ТУРАМБАР ТУРУН'АМБАРТАНЕН.

Чтобы почувствовать это по–настоящему, нужно обратиться к повести «О Тьюрине Турамбаре» («Сильмариллион») или — еще лучше — к расширенному варианту той же повести «Нарн и Хин Хьюрин» (НС). Одно то, что вариантов два, уже дает нам некоторое представление о том, как работал Толкин. Прежде всего, повесть «О Тьюрине Турамбаре» выборочно сжата, хотя в главном не пострадала. Последнее прозвище Тьюрина — Властелин рока — говорит о том, что в этой повести уделяется особое внимание понятию «рока» (doom), однако в версии «Сильмариллиона» слово «рок» на протяжении двадцати девяти страниц используется только десять раз — значительно реже, чем в сравнительно более короткой главе «Берен и Лутиэн». «Нарн» добавляет к тексту очень многое, и некоторые из добавлений весьма важны. Это заставляет задуматься — какой была бы повесть о Берене, если бы мы обладали полной или окончательной версией? Во–вторых, в обеих повестях о Тьюрине тексты, послужившие для них, по–видимому, источниками, переварены, по сравнению с изложенной в «Сильмариллионе» историей Берена, гораздо более основательно. Главный сюжетный рисунок повести о Тьюрине многим обязан «Сказанию о Куллерво» из «Калевалы», которое Толкин переложил стихами еще в 1914 году. В обеих историях герой теряет семью и растет приемышем, и в характере у него развивается нечто жестокое и своевольное. И там и там он женится на заблудившейся девушке (или соблазняет ее), а позже девушка узнает, что она — его сестра, и топится в реке; и там и там герой обнаруживает, что его мать ушла и родной дом опустел, а его самого все осуждают. Верный пес приводит Куллерво к месту, где тот встретил свою сестру, и Куллерво, как и Тьюрин, спрашивает у своего меча — согласен ли тот выпить его кровь? — на что тот, как и меч Тьюрина, саркастически отвечает:

Отчего же не желать мне
Мяса грешного отведать
И напиться злобной крови,
Коль пронзаю я безгрешных.
Пью я кровь у неповинных?[424]

Но, несмотря на все эти совпадения, прямо указывающие на источник, повесть о Тьюрине по стройности структуры превосходит повесть о Берене. Бросается, однако, в глава, что истинный смысл повести о Тьюрине окончательно проясняется только в «Нарн» (хотя особенно наблюдательные читатели могут уловить его и так).

«Нарн и Хин Хьюрин» сосредоточивает внимание на любимом вопросе Толкина: есть ли предел для порчи и насколько глубоко может проникнуть зло в человека, который ему сознательно сопротивляется? Возможно, самая главная из сцен повести — это сцена спора Моргота с его пленником Хьюрином на вершине Горы Слез, откуда видны все королевам мира. Здесь Моргот напоминает сатану в сцене искушения Христа из «Возвращенного рая» Мильтона. Однако у Толкина мотив искушения не играет особо важной роли. Вся соль — в угрозе Моргота: он угрожает Хьюрину, что погубит его семью и сломит его близких, «даже если все они сделаны из чистой стали». Нет, ты не можешь «того сделать, возражает Хьюрин, ты не можешь управлять ими издалека. Но Моргот открывает Хьюрину, что обладает властью наводить облака и напускать туманы: «...мысль моя будет тяготеть надо всеми, кого ты любишь, подобно роковой туче». Хьюрин отказывается верить в реальность этой угрозы и заявляет, что, по крайней мере, Моргот не может преследовать людей за порогом смерти и «за кругами этого мира». Этого Моргот не отрицает, не отрицает он и того, что ближние Хьюрина свободны оказать сопротивление злу. Остается ощущение, что Моргот лжет не во всем Заявляя, что Хьюрин недооценимет могущество Валар/ов/ (к которым принадлежит и он сам), он, возможно, говорит правду. Правда, как мы помним по сцене с «олифаном», проявление власти Валар/ов/ может быть приравнено к «случаю»…

И действительно, создается впечатление, что трагедия Тьюрина управляется именно случаем «По злосчастью» садится он на место эльфа Саэроса (в «Нарн»). Это приводит Саэроса в раздражение, он оскорбляет Тьюрина, Тьюрин отвечает на оскорбление дерзостью, — и в итоге Саэрос гибнет, а Тьюрина изгоняют из Дориата. Опять–таки по чистой случайности наткнулись орки на Ниенор, когда ту вели через лес после встречи с драконом. «Злой случай», — говорит по этому поводу Мелиан. И опять исключительно благодаря несчастному стечению обстоятельств Ниенор встречает своего брата именно на том месте, где его легче всего взволновать и уязвить, — на могиле женщины, которую он предал. На том же самом месте Тьюрин встретит впоследствии и Маблунга — единственного, кто может подтвердить истинность открывшейся Тьюрину тайны и удостоверить, что Ниенор — действительно его сестра. «Что за сладкая милость судьбы!» — восклицает Тьюрин с истерической иронией. «Случилось нечто странное и ужасное», — констатирует Маблунг. Возникает впечатление, что сюжет «Нарн» построен исключительно на случаях и совпадениях.

Но что такое совпадение? (Этот вопрос традиционно задают в Оксфорде на экзамене по философии.) В тексте «Нарн» заметна сильная тенденция давать объяснения всему, что происходит. Тьюринов друг детства, Садор Лобадал, охромел тоже «по злой случайности, или просто неловко выпустив из рук топор». Казалось бы, какая разница? Но если бы дело было только в том, что Садор неосторожно орудовал топором, то можно было бы сказать, что он виноват сам, как и считает мать Тьюрина, Морвен: «Он покалечил себя по собственной неловкости. Он вообще всегда все делает слишком медленно, поскольку тратит слишком много времени на никому не нужные безделицы». Отец Тьюрина заступается и говорит, что намерения Садора были благими: «Честная рука и верное сердце тоже могут допустить промах». Таким образом, одна считает, что судьба — это характер, другой утверждает, что есть в мире место и для простых случайностей* Рассказчик от мнений воздерживается. Из Дор–ломина Тьюрину удается уйти «по мм судьбы и благодаря собственному мужеству». Тьюрин и Хунтор переправляются через Теиглин «благомря своим умению и стойкости, а возможно, потому, что так угодно было судьбе». Тьюрин не умирает от болезни, убившей его сестру–двойняшку, «потому, что судьба готовила ему иное, и сила жизни была в нем слишком велика*. «Судьбой», похоже, можно объяснить все, что угодно, однако само это слово может ничего не обозначать — просто люди прибегают к нему, когда не могут подыскать ничего поточнее.

Есть и третья возможность. Если Моргот действительно «властелин судеб Арды», как он себя называет, он вполне мог направить топор Садора, он и правда наслал заразу, которая унесла Лалаит, он мог приложить руку к несчастью с Саэросом Конечно, Саэроса сам несет ответственность за свое поведение — им руководила гордость, ревность и досада на Берена, а следовательно, и на весь его род. Однако, когда он произносит слова, спровоцировавшие выходку Тьюрина, Маблунг говорит ему: «Мне кажется, сегодня вечером до нас дотянулась некая тень с севера и коснулась нас своим перстом Поберегись, Саэрос, сын Итильбора, — как бы тебе, в гордыне своей, не сотворить воли Моргота». «Тень» — это отнюдь не другое имя для ревности: Саврос случайно затронул в Тьюрине самое больное место — чувство вины за то, что он оставил мать и сестру. «Если мужчины Хитлума столь дики и отчаянны, то каковы же их женщины? Должно быть, они носятся по лесам, как оленихи, одетые только в собственные волосы?» А ведь когда–то Садор объяснял Тьюрину, что быть изгоем — это когда тебя травят собаками.

А Морвен и Ниенор, возможно, постигла именно такая судьба! Однажды у Гаурвэйтов Тьюрин увидел женщину в рванье, которую травили собаками, и мгновенно пришел в ярость. И при атом незадолго до конца Ниенор действительно принимает образ беглянки и в беспамятстве мчится по лесу нагая, «словно зверь, затравленный до разрыва сердца», — возможно, именно это превращает в любовь ту жалость, которую испытывает к ней Тьюрин поначалу. Можно сказать, что этот образ, этот страх преследуют Тьюрина на протяжении всей повести. Поистине, то, что Саэрос бессознательно набрел именно на него, — вряд ли простая случайность. Эти слова вложил в его уста Моргот, это — «судьбоносные слова».

Однако ответственность за их произнесение лежит на самом Саэросе, да и то, как реагирует на них Тьюрин, — в основном его собственная вина. Даже если Тьюрин и не собирался убивать Саэроса, в том, как он травит его, обнаженного, собаками, есть нечто жестокое и зловещее. Снова и снова Тьюрин наносит удар слишком поспешно — сперва его жертвой становится Саэрос, за ним следуют Форвег, Белег, Брандир и, в конце концов; он сам. Откуда в нем это? «Нарн» предполагает два ответа — один неопределенно ссылается на «характер», другой попроще и все объясняет наследственностью. Как и многие другие герои «Сильмариллиона», Тьюрин — полукровка: его отец принадлежит к роду Хадора, а люди из этого рода «справедливы, властны, быстры на гнев и на смех», в то время как его мать происходит из рода Беора — «людей угрюмых, умных и упрямых, склонных скорее к жалости, нежели к смеху… больше иных напоминали они Нолдор/ов/ и были любимы Нолдор/ами/ больше других». Здесь можно припомнить древний племенной стереотип и сказать, что одна линия напоминает «германскую», а другая — «кельтскую». Тьюрин угрюм, скрытен и злопамятен, так что он, очевидно, пошел в мать, хотя и не был обделен отцовским мягкосердечием. В некотором роде, вся его жизнь — это борьба между двумя разными наборами врожденных побуждений. Кроме того, из «Нарн» виднее, чем из «Сильмариллиона», что побуждения, которые идут от линии Морвен, направляют его по ложному пути. Если приняться распугивать этот клубок, то окажется, что изрядная часть ответственности за судьбу Тьюрина падает на Морвен. Муж дает ей совет «Не жди меня!» После поражения эльфов и людей в войне с Морготом она вспоминает этот совет, но не следует ему, отчасти надеясь, что Хьюрин все–таки вернется, но в основном из гордости: «Она пока еще не могла смирить гордыню и принять чью–либо милость. Ни у кого не хотела она быть приживалкой — даже у короля. Поэтому совет Хьюрина был отвергнут, и в полотно судьбы Тьюрина вплелась первая нить…».

Таким образом, мать и сын разлучаются[425]. Гордость каждый раз тем или иным образом мешает им воссоединиться, а разлука порождает страх, который доводит Тьюрина до бешенства. Гордость, унаследованная Тьюрином от матери, заставляет его отказаться от дарованного Тинголом прощения[426]. А я самых опасных ситуациях Тьюрин хотя и чужд трусости, но зато и не так бесстрашен, как его отец. «Мой отец не боялся, — говорит Тьюрин, — и я не буду бояться; по крайней мере, я буду вести себя как моя мать — если и испугаюсь, то не покажу этого». Однако ему не удается скрыть свой страх. Дракон Глаурунг, как и Саэрос, попадает прямо в болевую точку, когда обвиняет Тьюрина в том, что он «оставил близких». Точно так же, надеясь спасти Морвен, Тьюрин оставляет Финдуилас, но приходит слишком поздно и успевает только повредить Аэрин[427], после чего впадает в отчаяние и отвергает очевидное решение проблемы — последовать за матерью и сестрой в безопасное убежище[428], куда те направились. «Я отбрасываю тень везде, где бы я ни жил. Пусть их охраняет Мелиан! Я же оставлю их на время в покое, чтобы моя тень не пала и на них». «Тень» — слово зловещее Из уст Тьюрина оно исходить не может… И Морвен точно так же впадает в отчаяние и бежит из «безопасного убежища» навстречу собственной гибели и разлуке с дочерью. Таким образом, гордость и страх, живущие в душах сына и матери, постоянно разлучают их и не дают им встретиться. На их «судьбу» и «рок», конечно, могла влиять и злая «мысль Моргота», но они стоят друг друга и сами играют на руку этой «мысли».

Другой роковой элемент в характере Тьюрина основан на его комплексе неполноценности. Он убежден, что в нем чего–то не хватает, и он–де только наполовину человек. Очевидно, что Толкин заимствовал эту идею из древнескандинавских источников — например, знаменитой «Саги об Эгилле Скаллагримссоне». Дед героя этой саги Квельд–Ульфр (имя переводится как «вечер»+«волк») был не вполне человеком и умел «менять шкуру», был «великим оборотнем», чем он очень напоминает Беорна из «Хоббита». У Квельд–Ульфра было два сына — Торольфр и Скалла–Гримр («дерзкий» + «угрюмый»). У последнего тоже было два сына: Торольфр–младший и герой саги — Эгилл. В каждом поколении один из братьев рождался светловолосым красавцем и весельчаком (таковы оба Торольфра), а один — таким, как Эгилл и Гримр: лысым, наглым и жадным великаном Справиться с ними можно только до тех пор, пока живы их братья–красавцы; когда же брат Эгилла погибает, став жертвой собственного великодушия, Эгилл, несущий в себе наследие чудовища, выходит из–под контроля. В «Саге об Эгилле» описывается, как Эгилл сидит на пиру после смерти Торольфра молчаливый и мрачный; он то наполовину вынимает меч из ножен, то вкладывает его обратно и при этом зловеще хмурит брови. Он пребывает в этом опасном для окружающих состоянии до тех пор, пока король Англии не начинает потихоньку задабривать его золотом и серебром Допустим, Тьюрин не настолько плох, как Эгилл. Однако и он понес потерю: он потерял свою сестру Урвен–Лалаит, красотой, веселостью. обаянием похожую на Торольфра и на Тьюринова отца. Нам сообщается, что слово «Лалаит» означает «смех». Когда Урвен умирает от Злого Поветрия, няня говорит Тьюрину: «Не вспоминай больше о Лалаит… а о сестре твоей Урвен спроси у матери». Очевидно, в первой фразе заглавную «Л» можно заменить на строчную: смысл предложения сохранится, и содержащееся в нем повеление тоже останется. Тьюрин почти не смеется, а если и смеется, то «горьким» или «пронзительным» смехом. Он представляет собой лишь часть полной личности. В нем нет «света», он не способен видеть светлую сторону событий (вот почему его вторая сестра, Ниенор, тоже золотоволосая, испытывает роковую тягу к нему). Это ощущение неполноты возмещается в Тьюрине каким–то особенным сродством со злом, которое овеществлено в его оружии — Черном Мече Белега, который в конце концов убивает своего хозяина, а еще больше — в Драконьем Шлеме из Дор–Ломина.

Этот последний образ тоже со всей очевидностью опирается на древнескандинавскую идею (или просто слово). В эддической поэме «Речи Фафнира» дракон Фафнир похваляется тем, что у него есть acgishjálmr — «шлем страха», который является действенным оружием против всего человеческого племени. Что означает это слово? Нечто нематериальное, как благоговение или ужас? Какой–то предмет, обладающий способностью наводить страх? Может быть, «шлем страха» — это «маска дракона», сам вид драконьей морды?(329) Конечно, не следует забывать, что и Ниенор, и Тьюрин, посмотрев в глаза дракону и почувствовав, какой злобный дух в нем обитает, попадают под власть чары; похоже, унаследованный Тьюрин ом «драконий шлем» призван производить подобный же эффект — образ Глаурунга «вселял страх во всех, кто его видел». Но полагается ли герою пользоваться œgishjálmr'ом? Зигуртр из скандинавской поэмы считал, что не полагается, и настаивал на том, что по–настоящему мужественного противника такой шлем не испугает. По всей видимости, Хьюрин думал так же. Он заявлял: «Я предпочитаю, чтобы враги смотрели на мое истинное лицо». А вот Тьюрин не гнушается использовать оружие врага — страх и вражескую тактику — запугивание. Поступая так, он играет на руку Морготу. Кажется очевидным (судя по с. 153 НС), что взятое Тьюрином имя Гортол — Шлем Ужаса — по замыслу Толкина, обозначает новую ступень его неуклонного падения. При этом, разумеется, решение открыть себя представляется последним шагом на пути от жалости к страху и далее — к компенсации страха дерзостью, к тому «духу Рагнарека», который Толкин обычно осуждает и который знаменует мужество без веры в себя, лишенное той далекой надежды, которую Хьюрин выразил на вершине Горы Слез.

Трагедии Тьюрина молчаливо противопоставляются деяния и судьба его двоюродного брата Туора, чей путь один раз пересекается с путем Тьюрина(330). Один полагается на самого себя, другой — на Валар/ов/. Один, через своего потомка Эарендила, приносит Средьземелью надежду, другой ничего после себя не оставляет. Однако в чем мораль повести о Тьюрине, ни одна из версий так до конца и не проясняет. Во многом он виноват сам, но во многом виновата и Морготова «злоба» (malice) — слово, которое не раз повторяется в «Нарн». ОСА дает к нему интересный комментарий: оказывается, в английском законе оно понимается как «разновидность злого намерения, которое, в случае некоторых преступлений, усугубляет вину преступника, собственно привнося ее в преступление».

Злоба превращает сражение в убийство, несчастный случай в в преступление. Соответственно, чувствуется, что обстоятельства жизни Тьюрина в любом случае были бы примерно одинаковы, но его постоянная, ничего и никому не прощающая досада все качественно ухудшает. Какое право он имел именовать себя Турамбар–Повелитель рока? Конечно, он обладал свободной волей и мог бы изменить свое отношение к событиям; на атом плане такое право у него было. Однако в «Нарн» слово «рок» (doom) приравнивается к словосочетанию «Черная Тень», а эта Тень знает, как превращать силу в слабость. Вот почему Повелитель рока оказывается в конце концов «побежден роком». Здесь неразрывно переплетены внутренние искушения и прямые атаки зла. Предполагается, что читатель понимает: ирония злоключений Тьюрина в том, что они подстроены Морготом.

Иногда в этой повести Толкин почти переступает границу, за которой начинается суеверие речь то и дело заходит о приносящих несчастье предметах, об унаследованных злосчастьях, о переменах имени, призванных переменить судьбу и умилостивить удачу, и так далее В этом аспекте повесть «Нарн», как и «Властелин Колец», близка к волшебной сказке. В то же время следует понимать, что в своих наиболее разработанных фрагментах эта повесть выставляет для обозрения в точности ту самую разновидность тонкого внутреннего предательства, на которой оттачивал себя английский .роман практически с самого своего зарождения. «Что такое судьба»? — спрашивал Тьюрин, когда был ребенком Он мог задать этот вопрос и по–другому: «Как предают героев?» Этот вопрос применим и к нему самому, в той же мере, что и к другой жертве «темного воображения» — шекспировскому Отелло. В конце концов, нельзя не заметить, что если в повести об Эоле отсвечивает «Гамлет», то на этот раз на уме у Толкина был, по–видимому, опять «Макбет». В конце повести Тьюрин приходит в ущелье Кабад–эл–Арас и видит, что «все деревья, и вблизи и вдали, пожелтели, и их иссохшие листья печально падают на землю»(331). Он вполне мог бы прокомментировать это зрелище словами Макбета: «…уже усеян / Земной мой путь листвой сухой и желтой»(332). Как и Макбет, он поймался в ловушку пророчества, переплетенного с его же собственной внутренней слабостью, превратился из «человека» в «чудовище» и, наконец, в убийцу. Самая лучшая эпитафия, которую он мог бы для себя выбрать, — это макбетовская похвальба:

Мой разум тверд Крепка рука моя.
Перед лицом судьбы не дрогну я(333).

Обе истории повествуют об ожесточении сердца.

НЕКОТОРЫЕ ИТОГИ.

«Сильмариллион» как целое (включая и те варианты вошедших в него повестей, которые были опубликованы в «Неоконченных Сказаниях») показывает две особенно сильные стороны толкиновского писательского дарования. И первая из них — вдохновенность. Он умел извлекать из неких запасников своей души образы, слова, фразы, неотразимо убедительные даже вне своего непосредственного контекста. Это Берен, который смотрит из–за стволов на танцующую среди болиголовов Лутиэн, это Хьюрин, выкрикивающий упрек скалам, это история Тингола, который гибнет во тьме, несмотря на то, что ему удалось завладеть плененным светом(334). Вторая из особенно сильных сторон его дара — умение «домысливать» образ, порожденный вдохновением Толкин мог размышлять над таким образом в течение десятилетий, не изменяя, а только глубже осмысляя его, встраивая во все более и более экстраординарные вереницы объяснений. Так, путешествие Эарендила вызывает к жизни сначала бедствие потом избавление, а затем нам разъясняется, почему избавление пришлось отложить на столь долгий строк[429]. Именно такой процесс привел к рождению Бильбо Бэггинса. Бильбо вырос из одной–единственной фразы: «В земле была норка, а в норке жил хоббит». Ну, а впоследствии из этого зерна появилось и все остальное, вплоть до завершающей Приложения к «Властелину Колец» этимологии слова «хольбитла», — семнадцатью годами позже, одна тысяча пятьюстами страницами ниже.

«Сильмариллион» отличается от ранних работ Толкина тем, что не приемлет никаких романических условностей. Большинство романов (включая «Хоббита» и «Властелина Колец») выставляют на авансцену главного героя и в дальнейшем во всем исходят из его точки зрения. Разумеется, история выдумывана автором поэтому он сохраняет за собой право на всеведение. Он может объяснить или показать, что происходит или происходило «на самом деле», и сравнить эту картинку с той, которая предстает ограниченному видению персонажей, — так, например, поступает Толкин с Фродо, когда тот оплакивает свое невезение в «Двух Башнях» (а перед этим мы уже видели, что подобные сетования Лрагорна оказались безосновательными). Или, например, у Джозефа Конрада доктор Монигам говорит Ностромо, что, заполучи он сокровище, вокруг которого вертится все повествование и которое считается безвозвратно утерянным, он отдал бы его врагам При этом читатель знает, что сокровище не пропало, что оно — в распоряжении Ностромо, но последний тяжело оскорблен тем, что его самоотверженные усилия спасти сокровище оказались никому не нужны, и молчит[430]. Романное топливо — смесь неизвестности и особого знания. Вообще говоря, можно сказать даже, что в традиционных романах есть нечто чудовищно нереалистическое.

«Сильмариллион» в некотором смысле гораздо ближе к реальности: подлинное значение событий в нем можно постигнуть только задним числом. Входящие в «Сильмариллион» повести полны скрытой иронии, которую замечаешь, только перечитывая их во второй раз. «Ложные надежды опаснее страха», — говорит Садор в «Нарн». Когда мы понимаем, что, ожидая Хьюрина, Морвен разрушила свою жизнь и жизнь сына[431], нам становится ясно, что Садор, сам того не зная, пророчески «накликал беду», и мы начинаем относиться к его замечаниям с гораздо большим вниманием Однако при первом чтении эта сторона его слов от нас скрыта. То же самое происходит вокруг большинства событий, которые в будущем приводят к катастрофе. Например, таковы решение Арэдель повернуть к югу от Гондолина[432] или незнание Финрода о Ноэгит Нибин[433]. Зловещие пророчества встречаются в «Сильмариллионе» довольно часто, например: «Их мечи и их слова будут обоюдоострыми» (Мелиан)[434] или: «Не первым» (Мандос, пятьюдесятью страницами раньше)[435] — однако, чтобы понять их истинное значение, читателю приходится ждать, и их полный смысл часто становится доступен ему только в конце кянгн. «Сильмариллион» никогда не превратится в легкое чтение, поскольку в нем автор пытается сказать об отношениях между событиями и действующими лицами нечто, чего нельзя выразить с помощью всезнающей избирательности традиционного романа.

Однако сказанное не отменяет пророческой ремарки Фродо на ступенях Кирит Ун гола я «Двух Башнях». Сам Гвмги только что кратко пересказал историю о Берене и Лутиэн и подметил, что, по–видимому, они с Фродо находятся внутри той же самой истории. Вполне может статься, размечтался он, что в будущем какой–нибудь хоббитенок потребует, чтобы ему рассказали историю о «Фродо и Кольце». Да, говорит Фродо, может случиться и так, но тогда хоббитенок потребует заодно рассказать ему еще и о Сэме: «— Папочка, я хочу послушать про Сэма! Почему про него в книжке так мало написано? Мне нравятся его разговоры, они такие смешные… Фродо без Сама далеко не ушел бы, правда?» В том, что касается «Сильмариллиона», втот зачаток литературной критики попадает прямо в точку — весь «Сильмариллион» держится на уровне «высокого мимесиса» или «романтической прозы», и в нем нет ни единого сэма гэмги. Это способно разочаровать кого угодно, не только детей! И опять–таки в этом будет свой резон, поскольку Толкин не скрывал, что в повестях «Сильмариллиона» он выставляет для подражания добродетели, которые большинство современных читателей считает для себя недоступными: стоицизм, хладнокровие, благочестие, верность. Во «Властелине Колец» он, разбавив героев хоббитами, научился демонстрировать этих героев читателю, не провоцируя последнего на скептическую ухмылку. «Сильмариллион» же заставляет читателя, иногда по чистой случайности, чувствовать смутное сопротивление или сомневаться — например, когда нам доверительно сообщается, что Фингон отважился на подвиг, который его «заслуженно и по справедливости прославил» (а как проверить?), или когда нам рассказывается о сногсшибательном «Прыжке Берена»[436]. Реакция читателя на подобные пассажи однозначна: «Меньше говори, больше показывай!» Масштаб и размах, тем более недоказанные, не производят на нас такого впечатления, как победа над собой, усилие воли — взять хотя бы Бильбо, который, очнувшись под землей в полном одиночестве, не впал в панику, а продолжил путь по туннелю, в кромешной темноте.

Но нет нужды продолжать спор между древним и современным способами представления действия и между древней и современной теориями добродетели. В зрелом возрасте, начиная со сцены в конце «Хоббита» и почти на всем протяжении «Властелина Колец», Толкин прекрасно умел поддерживать равновесие между архаикой и современностью. В юности он еще не успел этому искусству научиться, а в поздние годы был уже не в состоянии к нему вернуться — особенно потому, что возвратиться означало бы впрячься в труд, который, как хорошо известно, считается одним из наитруднейших в литературе: радикальный пересмотр чего–то, что уже успело обрести фиксированную форму. Толкин так и не разрешил проблему «глубины» и не «романизировал» свой легендарий. Игнорируя вторую задачу и без конца размышляя над первой, он шел не в ногу со временем и еще больше подставлял себя под удар неприязненных критиков, читавших его вещи с пятого на десятое. Однако его попытка воскресить древние литературные стили не была бессмысленной (что и должен был продемонстрировать данный раздел этой книги). Кроме того, это был последний и самый дерзкий выпад Толкина в адрес адептов «лит.».

Глава 8. «НА ХОЛОДНОМ СКЛОНЕ ХОЛМА…»[437].

О БЕРЕСТЯНЫХ ШАПКАХ И ЛЕДЯНЫХ НАПИТКАХ.

В некотором смысле, мы осмотрели уже все Средьземелье. Однако можно сказать еще кое–что о Дороге в Средьземелье — то есть о том, как сам Толкин относился к своей работе. Об атом свидетельствуют повести и стихотворения, написанные им на склоне лет. Возможно, Толкин не одобрил бы нас, поскольку не любил, когда вмешивались в его личную жизнь. И все же подобное исследование не может не иметь непосредственного отношения к основной теме этой книги — пересечениям филологии с художественной литературой. В поисках источников толкиновского вдохновения прежде всего следует обратиться к третьей из трех коротких повестей Толкина — «Кузнец из Большого Вуттона» (1965). Первой была написана повесть «Фермер Джайлс из Хэма» (1938), второй — «Лист кисти Ниггля» (несколькими годами позже).

«Кузнец из Большого Вуттона» не содержит трудностей. Как и «Лист кисти Ниггля» (и, возможно, «Фермер Джайлс»), эта повесть написана в аллегорическом ключе, и ее героем является сам автор (в числе прочего, речь здесь идет об отношениях между его работой и частными источниками «вдохновения»). Сперва о работе. Глуповатого мастера–кухмейстера в «Кузнеце из Большого Вуттона» зовут Ноукс; имя главного героя — Смит, то есть Кузнец. Это — не более чем описание его профессии. Жену главного героя зовут Нелл, дочь — Нэн, сына — Нед. Ноукс, Нелл, Нэн, Нед — все эти имена получились благодаря древней лингвистической ошибке. Ноук — название города в Оксфордшире, неподалеку от Брилла. Это название происходит из древнеанглийского at þœm ácum, «у дубов». В среднеанглийском эта фраза превратилась в *atten океs, а в современном, по ошибке, — в at Nokes. Благодаря подобному же смешению появилось имя Нед, происходящее от имени Эдвард, и т. п.[438]. Подытоживая, можно сказать: уже сама система имен (номенклатура) в «Кузнеце» указывает на то, что деревенька Большой Вуттон, как и Заселье, как и современная Англия, относится к прошлому беспечно и предала его забвению; тем не менее у нее есть прошлое, и корни его еще живы, хотя люди типа Ноукса этого не замечают.

Эта профессиональная шутка (в Рук. списанная как «не имеющая значения»(335)) дает исследователю право увидеть в аллегории «Кузнеца» профессиональный элемент. Толкин любил вводить в свою прозу «персонажей–филологов»: в «Фермере Джайлсе» это священник, во «Властелине Колец» — Главный Целитель и даже Голлум в бытность свою Смеаголом — в те времена, как говорится в тексте трилогии, он неотрывно смотрел в землю, и его очень занимали «корни и начала». Поэтому есть нечто отдаленно узнаваемое и в первом Мастере–Кухмейстере, чей уход на пенсию подталкивает события: «…он был добродушным малым, любившим чужое веселье, однако сам ни в пиру, ни в миру лишнего слова не ронял». Путешествие в Волшебную Страну сделало его веселее. Тем не менее можно сказать, что этот образ человека, который много знает, но не передает свои знание другим и производит ложное и неприятное впечатление субъекта чересчур серьезного — это удачный образ одного из тех филологов XIX столетия, которые превращали свой предмет в сплошное занудство. По контрасту, Ноукс — это, по–видимому, недоброжелательно вырисованный образ адептов «лит.». Он не имеет ни малейшего представления о радостях Фантазии. Он приравнивает сверхъестественное к ребяческому, и при атом то и другое вместе — к «липким сладостям». Все его представления об эльфийских чарах сводятся к куколке с жезлом, называемой Королева Фей. Что же до плода его трудов, то Большой Торт, испеченный Ноуксом, вполне хорош, без особенных недостатков — «правда, он был такой величины, что каждому досталось всего по одному, пусть и большому, куску, хотя многие рассчитывали на добавку». Перефразируя яти слова, можно сказать: не слишком–то много пищи для воображения! В любом случае, торт, видимо, удался в основном благодаря коварному подсматриванию Ноукса за подмастерьем Альфом, а также благодаря «записям прежних кухмейстеров». Ноукс не понимает «тих записей, но все же способен вынести из них кое–какие идеи. Это можно перевести так: литературная критика в Англии совершила свой прыжок вперед с трамплина старой филологии, без которой даже чтение Шекспира далеко не продвинулось бы. Но стоило критике взять верх над прежними серьезными филологами — и она перестала воздавать им должное. Это исказило ее собственное развитие и оставило неправильно понятыми большие области внутри ее собственного предмета.

У Ноукса есть и другие недостатки: его слепой и упрямый рационализм мешает ему поверить даже в собственное сверхъестественное исцеление, хотя он и вправду был исцелен; он враг всему «чересчур бойкому» или «шустрому» (в оригинале nimble. — Пер.) Когда–то слово nimble означало не только «быстрый в движениях», но и «быстрый в учебе». Тем более удивительно, что преемником Кузнеца и подмастерьем Альфа становится родич Ноукса, а не Смита. Что это — признание поражения или знак надежды? Всю жизнь Толкин сражался за «свою» партию», однако, несмотря на хвалы, которые он воздавал «яз.», он не был по–настоящему враждебен «лит.». Он просто полагал, что «лит.» попала не в те руки. Как знать — может быть, в хороших руках даже наиболее далекая от лингвистики отрасль филологических наук могла бы расцвести пышным цветом. Таким образом, последнее слово Толкина по отношению к старой профессиональной распре прозвучало достаточно благодушно.

Итак, можно сделать вывод, что Мастер–Кухмейстер — аллегория филолога (как священник в «Фермере Джайлсе из Хэма»), а Ноукс — аллегория литературного критика (как тиран Амброзии Аврелиан в «Фермере Джайлсе из Хэма»). Однако в «Фермере Джайлсе» главным героем был фермер, представлявший собой образ грубой жизненной силы, не лишенной, впрочем, воображения и благословленной не по адресу попавшим наследным оружием — мечом Каудимордаксом Одна из странностей «Кузнеца из Большого Вуттона» — это то, что в этой повести нет ни одного фермера, зато главный герой двоится: в центре повести — сам Кузнец, но его образ подкреплен образом подмастерья Альфа; «наследное сокровище» повести — звезда — переходит от одного владельца к другому и обратно. Но подмастерье Альф и сам «двоится». Подмастерье — это всего лишь профессиональная кличка (как и Кузнец из Большого Вуттона). Однако хотя Альф — это обычное уменьшительное от английского имени Альфред (и кажется похожим на другие использованные здесь имена — Нед, Нам, Тим), но в то же самое время оно представляет собой современное написание древнеанглийского слова celf («эльф»), а Альф и есть эльф. Он маскируется под обычного человека, но в итоге мы узнаем, что он не кто иной, как король Волшебной Страны, которому Королева посылает таинственное сообщение: «Час пробил. Дай ему право выбора». Альф/подмастерье, Смит/подмастерье; что подразумевал Толкин под этой новой (для него) двойной раздвоенностью?

Если старый Кухмейстер — филолог, а Ноукс — литературный критик, то возникает подозрение, что Кузнец — эго сам Толкин. Смит не становится Поваром, и ему ни разу в жизни не приходится печь Большой Торт. Заметим справедливости ради, что Толкин не написал ни одной объемистой, полновесной книги по средневековой литературе. Зато жизнь Смита наполнена полезной деятельностью: он изготовляет кастрюли, сковородки, щеколды, замки, петли — иными словами, как можно догадаться, читает лекции, устраивает семинары, пишет статьи, занимается с учениками. Кроме того, Смит может бывать в Волшебной Стране, и печать «неотмирности» лежит не только на его челе, но и на его песнях: возвращаясь из Волшебной Страны, он передает другим то, что видел там Эти видения все умножаются и расширяются. Кукла «на одной ножке, похожая на танцующую снежинку», девушка, «длинноволосая, юная, в юбке из лоскутков», вовлекающая кузнеца в танец, Королева «во всем своем величии и славе» — все это аватары(336) Королевы Волшебной Страны, которые последовательно представляют искаженные образы былой фантазии, — все, что осталось от нее в современном мире; этому соответствуют первые попытки Толкин а создать нечто лучшее, более истинное, и пришедшее впоследствии осознание того, что из этой попытки под его пером выросло нечто огромное и разветвленное — от «Хоббита» до «Сильмариллиона». Сцена, в которой Смит извиняется за своих соплеменников и получает прощение («пусть они лучше играют в куклы, чем забудут совсем о Волшебной Стране. Одним даны сны, другим дана явь»), без особого насилия над текстом может быть истолкована как дарование автором прощения себе самому — за раннее стихотворение «Поступь гоблинов». Но и после всего этого остается еще Альф.

Возможно, он обязан своим появлением некоторой авторской слабости. В «Кузнеце» отчетливо читается тема поражения. Смит должен отдать звезду другому, больше он не сможет бывать в Волшебной Стране. И, хотя он получает полную свободу решить, к кому перейдет звезда, его выбор падает на Ноуксова отпрыска, а не на кого–либо из собственных детей. Это трудно уразуметь, если не видеть в повести что–то типа прощальной речи, жеста примирения с собственной отставкой. В «Письмах» Толкин называет «Кузнеца» «книгой старого человека». Но Альф для того и введен в повествование, чтобы поместить Кузнеца в контекст более протяженной истории. И до Кузнеца были люди, которые носили в себе звезду вдохновения, и после него будут тоже; но в любом случае эта звезда, это вдохновение — не более чем осколок большего мира, леса, в котором мир людей — всего лишь маленькая прогалина (название Вуттон происходит от wudu–tun — «деревенька в лесу»). Альф присутствует в повести, чтобы придать автору уверенности. «Весть» Альфа — если выразить ее с нарочитым пафосом — в том, что если сочиненная автором история обладает хоть какой–то убедительностью, то она обязательно (как говорил Толкин и раньше) в каком–то смысле истинна. Звезда на челе Смита, дающая ему песенный дар, — это гарантия существования Волшебной Страны. Точно тяж же и у Толкина: побуждение создать свой собственный мир исходит не от самого автора, но откуда–то миг.

Конечно, у Толкина не было своего «Альфа», который придал бы ему уверенности или смягчил бы горечь отставки. Спору нет, он бы очень хотел иметь под боком такого утешителя… Но есть в «Кузнеце из Большого Вуттона» еще одна странность, которая делает эту повесть чем–то более значительным, выводит ее за границы самооправдательной притчи. Эта странность обнаруживает себя в центральных эпизодах повести, а именно — в череде видений, которые предстают Кузнецу в Волшебной Стране Сначала он видит большой военный корабль, возвращающийся с Темных Окраин; затем — Большое дерево; затем — стеклянное озеро с огненными существами; затем — танцующих девушек; и, наконец, Королеву Волшебной Страны. В третьем видении события развиваются довольно странно. Кузнец касается поверхности странного ледяного озера и падает. Возникший при его падении шум пробуждает к жизни бешеную бурю, которая едва не сметает Кузнеца с лица земли. Кузнец спасается, только уцепившись за ствол березы: «Чудом он успел ухватиться за ствол березы, и тут Буря вцепилась в него, не желая отпустить добычу. Но березка согнулась до самой земли и спрятала его в своих ветвях. А когда Буря унеслась прочь и он смог подняться с камней, то увидел, что Буря раздела березку донага». Что такое эта спасительная береза и что это за грозная буря?

Толкин и раньше писал о березах. О березе шла, например, речь в «Песнях для филологов», созданных в 1936 году. Одна из этих «Песен» написана по–готски и называется Bagme Bloma, или «Цвет деревьев»; в этом стихотворении воздается хвала березе как победительнице ветра и молнии. Толкин величает ее bandwa bairbta, runa goda, /meina þiuþjandei — «яркий талисман, добрая тайна, благословение моему народу». Другая написана на древнеанглийском и называется Éadig béo þu («Будь благословен»). Ее последняя строфа переводится так: «Воспоем радостную песню, восхвалим березу со всем родом ее, одновременно учительницу, ученицу и предмет изучения, дабы все мы были здоровы, радостны и счастливы. Луб станет добычей огня, потеряет радость, жизнь и листья. Береза же надолго сохранит свою славу, дивно сияя над светлой равниной». Похоже, что береза символизирует ученость, строгую ученость, даже «дисциплину»[439]. А тот, кто послушествует серьезной науке, находится под ее защитой.

Существует и еще кое–что, ассоциирующееся с березой, и Толкин не прошел мимо этой ассоциации. Он отдавал дань уважения книге «Английские и шотландские народные баллады», составленной Ф. Дж. Чайлдом (см. с. 110, выше), вобравшей в себя и сберегшей последние живые остатки традиции Севера. В балладе, которая, наверное, считается самой знаменитой во всей книге, береза играет особую роль. Эта баллада — «Женщина из Ашерс Велл» — повествует о вдове, которая вызывает из царства мертвых своих утонувших сыновей:

Они вернулись к ней зимой,
Когда пришли морозы.
Их шапки были из хоры
Неведомой березы.
Такой березы не найти
В лесах родного края —
Береза белая росла
У врат святого Рая(337).

Обладатели берестяных шапок явились в Средьземелье из иного мира; но им разрешено остаться только до зари. В книге Лоури К. Уимберли «Фольклор в английских и шотландских балладах(338), приводится цитата из Вальтера Скотта, который считал, что пришельцы из загробного мира в этой балладе носят шапки из бересты «для того, чтобы ветер мира сего не имел бы над ними власти». Итак, Ветер (Буря), который(ая) охотился(ась) за Кузнецом, может символизировать «мир», «мирское», а береза — ученость, традиционно противостоящую всему мирскому; но эта ученость, как и берестяные шапки утонувших сыновей, действует еще и как пропуск а Средьземелье (и обратно). Это что–то вроде Золотой Ветви, но нужной не для того, чтобы попасть с земли в Ад (как ветвь Энея)[440], но чтобы попасть с земли в Рай (и обратно).

Эта символика оказала влияние и на толкиновскую притчу, и на его настроение. Береза защищает Кузнеца, но лишается листвы и точит слезы. Может быть, Толкин чувствовал, что проэксплуатировал филологию в интересах своего творчества? Береза говорит Кузнецу: «Уходи и не возвращайся». Этому повелению он не может подчиниться. Откуда берется атот идущий из глубин самой Волшебной Страны запрет на новое посещение? Может быть, Толкин чувствовал, что, создавая свои произведения, он разрушает некий неписаный закон и вторгается в «опасные земли»? Опять–таки «Песни для филологов» содержат два стихотворения на древнеанглийском, где говорится о смертных, которые незаконно вторглись в Другой Мир и страдают за это. Это Ida Ælfsýne — баллада об «эльфийски прекрасной деве», которая заманивает к себе молодого человека, а потом возвращает его в страну, где он всем давно чужой, и Ofer Wídne Gársetg, где русалка заманивает молодого человека в пучину вод, на погибель его души (традиционный мотив). Похоже, Толкин все–таки, по меньшей мере иногда, соглашался с тем, что связываться с Волшебной Страной крайне опасно. Хотя «Кузнец» уверяет нас, что видения, созданные воображением, истинны, он напоминает также (в скрытом виде, в образах, понятных иногда только автору), что смертные люди не могут постоянно бродить среди этих видений, не подвергая себя опасности. Они должны отказаться от них и примириться с миром.

Эта мысль подкрепляется (если не подтверждается) самой большой поэмой из тех, что Толкин опубликовал самостоятельно, — «Лэ об Аотру и Итрун» (1945). Интересно, что эта поэма тоже берет исток из Уимберли, который цитирует бретонскую поэму «Сеньор Наин и фея» — в ней рассказывается о благородном вельможе, который получил от ведьмы напиток плодородия и обещал ей награду по ее выбору, позже она, приняв облик белого оленя, уводит его в лес, а потом раскрывает свои намерения и требует в уплату долга его любви. Он отказывается (в отличие от героев Ides Ælfscyne и Ofer Widne Gársecg) и предпочитает смерть[441]. Толкин присовокупил к этой истории тяжелый довесок благочестия. Отказ лорда исполнить просьбу злой колдуньи Корриганы недвусмысленно ассоциируется с требованиями долга и христианской веры. Правда, грех Аотру состоял как раз в том, что он, в своей бездетности, разуверился в христианстве, послушался «холодного совета» и принял от ведьмы серый, ледяной напиток. Лучше бы он продолжал верить в «надежду и молитву», даже когда ответа на молитву нет. Или, комментирует анонимный голос, когда напиток приносит Аотру двойняшек:

О, если бы сторицей Бог
ответить на молитву мог
и тем на нас, кто небогат
и всякому даянью рад!(339)

Мораль, которую вкладывает в это Толкин, такова: довольствуйся тем, что у тебя есть; будь сдержан; все не могут иметь всего. Можно, кстати, заметить, что в «Приложении» к ОСА от 1972 г. слово «эскапизм» впервые определяется как «склонность уйти, отвлечься от того, что, по общепринятым нормам, должно быть претерпеваемо, или попытка уклониться от того, что, как правило, должно быть претерпеваемо» (курсив мой. — Т. Ш). Страх остаться бесплодным, страх не оставить после себя потомства — а наряду с этим и страх того, что побег из кузницы или замка может оказаться непозволительным, — вот о чем говорят «Лэ об Аотру и Итрун» и «Кузнец из Большого Вуттона»; эти сомнения–гоблины то и дело тревожили совесть Толкина.

КОНЕЦ ВОЛШЕБСТВУ.

Книга «Приключения Тома Бомбадила», которую Толкин с несвойственной ему быстротой составил в 1961–1962 годах, как может показаться, имеет мало отношения ко всему сказанному выше. Это одна из его наиболее легкомысленных книг. В центре ее помещен персонаж, по самой сути своей совершенно бесстрашный и абсолютно уверенный в себе, и по большей части книга составлена из старого материала, написанного в относительно жизнерадостный период жизни автора (стихотворения № 1, 3, 5–7, 9–10)(340), и еще некоторых произведений, похожих на эти и, возможно, созданных в ту же эпоху (Ne 4, 8, 11–12)(341). Однако все же и этот сборник попал в обойму толкиновских размышлений о «глубине». Одно из писем к Райнеру Анвину(342) заставляет предположить, что он подумывал написать какую–нибудь повесть (story), которая дала бы ему возможность включить эти ранние произведения в орбиту «Властелина Колец», и лишь потом решил ограничиться юмористическим предисловием к книге, как бы «от редактора». Он осуществил это с большой тонкостью, объяснив, что, в частности, стихотворение Errantry («Странствие»), которое он написал в 1933 году, когда ему еще не требовалось подстраивать его под квэнийский стиль, было на самом деле якобы написано хоббитом Бильбо, после того, как тот вернулся из своих странстий (где узнал кое–что про эльфов), но до того, как он ушел в Ривенделл и начал учить эльфийский по–настоящему. Авторство других стихотворений приписывается Сэму или (Ne 14, переработанный в 1937 году) ставится в связь с еще не опубликованным ко времени выхода в свет этой книги «Сильмариллионом». Но в сборнике есть, наряду со старыми, и новые вещи, выдающие глубокую печаль и застарелую, все растущую неуверенность.

Самый очевидный пример этому — No 6, заключительное стихотворение, которое носит название «Последний корабль». Некая дева по имени Фириэль — снова имя–описание, означающее «смертная женщина», «женщина вообще»! — подойдя поутру к реке, слышит.

…не то голоса,
не то музыки нежные звуки.
Тихое пенье лилось по реке,
будто бы тронули струны
или же колокол бил вдалеке
чисто, звонко и юно…(343)

И видит последний эльфийский корабль, покидающий Гондор. Куда вы плывете, спрашивает у эльфов Фириэль, в Арнор или в Нуменор? Ни туда и ни туда, отвечают альфы, мы покидаем Средьземелье навеки и отправляемся в Бессмертные Земли. Пойдем с нами, зовут они, уйдем из этого мира:

Последнее место осталось у нас —
тебя мы возьмем с собою!
Подумай — ибо недолог твой час,
и здесь не будет покою!

Она делает шаг по направлению к кораблю, но увязает в глине и воспринимает это как знак:

Уйти отсюда я не могу —
ибо Землей рождена! —

Говорит Фириэль. Она возвращается домой, но очарование утра — крик петуха, солнечный свет, алмазы росы на платье — уже миновало. Она входит в «темную дверь под тенью дома», надевает скучную повседневную одежду и принимается за работу. Последнее слово в двух последних строфах оригинала — faded, «увядший», а в последней строфе исчезает и сама Фириэль. Становится ясно, что она умерла и что к этой участи она приговаривает себя, когда останавливается на пути к кораблю, потому что ноги ее увязли в глине. «Земля еси и в землю вернешься», — гласит церковная служба по умершим, и в этой поэме «земная дева» — Средьземелье — уподобляется Смерти. Если обратиться к жанру баллады, который Толкин знал так хорошо и которому подражал в упомянутых выше «Песнях», то в поэме откроется еще один смысл: она напоминает балладу, в которой эльфы похищают человека (мужчину или женщину) и забирают его к себе, в блаженную жизнь внутри «эльфийских холмов». «Последний корабль» — беспрецедентный для этого жанра перевертыш, поскольку здесь земная дева отказывается от приглашения эльфов. Правда, при этом она избегает риска вернуться назад «разочарованной» подобно герою Китса из стихотворения La belle dame sans merci, но зато вынуждена отвернуться от эльфийского волшебства, погрузиться в скучную обыденность и забвение. Крик петуха в начале стихотворения, возможно, напоминает о воскресении, но в нем нет той дерзостной отваги, которая звучит в подхваченном роханскими горнами петушином крике из 5–й части «Властелина Колец»[442].

Другие более поздние стихотворения из «Приключений Тома Бомбадила» тоже оканчиваются ничем, пустотой. No 2 («Бомбадил плывет на лодке») (1962) по виду очень напоминает № 1, «Приключения Тома Бомбадила» (стихотворение, лишь слегка переделанное по сравнению с версией 1934 года). В этом стихотворении Том добродушно побеждает всех, кто его задирал, — пеночку, зимородка, выдру, лебедя, хоббитов и, наконец, фермера Мэггота. В итоге все они оказывают ему какую–то помощь, а оканчивается все веселой пирушкой. Однако в тексте сквозит намек на то, что все это не более чем сон: «Так проходит легкий сон — и потом не помнят: / То ли был он, то ли нет, ничего–то в нем нет». Следы Бомбадила — и те смывает вода, а лодка вообще куда–то исчезает, и на берегу остается только пара забытых весел, которые сами по себе ничего не значат. По всей видимости, Том вернулся в свой мир, предоставив Мэггота и его друзей–смертных их собственной участи, отделенной от его, Бомбадила, жизни. Естественно, к концовка этого стихотворения — «На причале в Городьбе весла–то остались —/ много–много долгих дней Тома дожидались!» — звучит куда более уныло, нежели концовка первого: «…Златовика с гребешком села у окошка»[443]. При этом Городьба (Grindr) — эхо «Младшей Эдды», где Гриндр[444] — название ворот, отделяющих мир мертвых or мира живых.

Еще больше бросается в глаза откровение «Морского колокола» (No 15). Правда, в редакторском предисловии, которым открывается книга, этому стихотворению не только дано другое название, но еще и отведено весьма многозначительное «место» во «Властелине Колец»: «Это стихотворение представляет собой исключение, — предполагает воображаемый «редактор» сборника. — Оно относится к Позднему периоду, то есть уже к Четвертой Эпохе. Оно приведено здесь потому, что имеет подзаголовок, написанный небрежно и другой рукой, — «Сон Фродо». А это нам важно. И хотя представляется маловероятным, чтобы сочинил его сам Фродо, подзаголовок ясно указывает, что это стихотворение связано со страшными, полными отчаяния снами, которые посещали Фродо каждый март и октябрь в последние три года его жизни в Заселье. Впрочем, существуют и другие предания о хоббитах, которые отправлялись в «сумасшедшие странствования», а по возвращении (если им, конечно, удавалось вернуться!) становились какими–то странными и замкнутыми. Так или иначе, мысль о Море неизменно присутствовала на заднем плане воображения хоббитов. Однако страх перед морем и сомнения в истинности эльфийских знаний не покидали засельских хоббитов конца Третьей Эпохи, причем сомнений этих отнюдь не поколебали грандиозные события и большие перемены, которыми эта Эпоха завершилась».

Таким образом, хоббиты, как и Фириэль, «прилепились к земле» и стали бояться моря. Замечание же по поводу того, что это стихотворение не может–де иметь никакого отношения к Фродо и написано совсем про другого хоббита, просто означает, что «Морской колокол» — основательная переработка более раннего стихотворения, написанного в 1934 году, когда Фродо еще не было, и называвшегося «Лунатик».

Если рассмотреть оба варианта этого стихотворения подробно, станет видно, что второе куда мрачнее. Оба стихотворения повествуют о «разочаровании» (в отличие от «Последнего корабля»), и в обоих герой, от лица которого ведется рассказ, попадает в волшебную лодку и отправляется в далекую страну, но его изгоняет оттуда таинственная «темная туча»(345), а возвратившись, он оказывается обречен на нищету, одиночество и презрение окружающих. Однако в «Морском колоколе» добавился целый ряд важных изменений.

Например, лодка очень напоминает корабль Фириэли — это тоже последняя лодка. Завидев ее, путешественник восклицает — К неведомым странам пора нам, пора нам! / — Я прыгнул и крикнул: — Неси меня прочь!» — и поспешно прыгает в нее. С другой стороны, сама далекая страна теперь уже далеко не так безмятежна, как раньше: едва успев высадиться, герой примечает под утесами «вход в подземелья глухие», в то время как в «Лунатике» на протяжении нескольких строф поддерживалось впечатление, что это исключительно райское место. Ландшафт «Морского колокола» включает «мечи диких ирисов–сабельников» (gladdens) и дождевики в перегное. Можно вспомнить, что именно на Поле Сабельников был убит Исилдур во «Властелине Колец», а дождевики у Толкина ассоциировались — еще со времен его предисловия к «Словарю хаддерсфильдского диалекта» — с «яблоками Мертвого Моря» и «горькими пледами Равнинных Городов[445]». Однако есть и более существенное изменение: согласно поздней версии, герой некоторым образом сам виноват в своих злоключениях, в то время как «Лунатик» никакой вины не нес. В обоих стихотворениях на героя надвигается «туча», однако в ранней версии это происходит беспричинно, а в поздней герой некоторым образом сам навлекает или провоцирует беду, гордо нарекая себя «королем». «Туча» сбивает его с ног и превращает в этакого Орфея–в–пустыне: он лишается памяти и влачит жалкое существование, пока вдруг не осознает, что должен отыскать море: «Я отдан был горю, но нужно мне к морю! / Дорога отсюда неведома мне». И конец другой, видимо, именно потому, что герой сам во всем виноват. В «Лунатике» человек, вернувшийся из «рая», сохраняет у себя трофей — морскую раковину и, приложив ее к уху, слушает голос моря, который как бы подтверждает, что он действительно видел все, о чем говорится в стихотворении. В «Морском колоколе», наоборот, раковина перемещается в начало, и герой воспринимает ее шум как обращенный к нему зов из заморских стран, а в конце «лежат на ладони забывший о звоне/ тот колокол моря да горстка песка». В позднем стихотворении, как и в «Кузнеце из Большого Вуттона», на возвращение в Волшебную Страну — даже в воспоминаниях — наложен запрет. Что же касается ошибочного названия «Сон Фродо», то оно, используя минимум средств, предполагает, во–первых, что стихотворение написано в эпоху, когда еще жива была память о жертвах, которые потребовала Война за Кольцо (поскольку у какого–то неведомого писца мрачное настроение стихотворения ассоциировалось именно с Фродо), а во–вторых — менее явно — напоминает о чувстве окончательного поражения и потери, которые испытывал в конце книги герой «Властелина Колец». Фродо сомневался в том, что он спасен. Это сомнение можно считать темной иллюзией, возникшей из–за потери связавшего Фродо «наркотической зависимостью» Кольца, однако трудно избавиться от ощущения, что сомнения посещали и Толкина — если не в «спасении», то в законности предпринятых им мысленных странствований. В течение многих лет придерживался он теории о Малом Творении, которая состоит в том, что коль скоро человеческое воображение создано Богом, то и создания человеческого воображения исходят от Него же и не могут не быть обрывками чего–то подлинного, хотя и неотмирного. Гарантия их истинности — их «внутренняя непротиворечивость», которая принадлежит художнику в той же мере, что и звезда Эльфийской Страны, одно время принадлежавшая Кузнецу(346)[446]. Однако к началу 1960–х Толкин уже не был так уверен в справедливости этой теории. Легко заподозрить, что он сравнивал себя с Фириэлью, фермером Мэгготом, Фродо, Лунатиком и, наконец. Кузнецом — смертными, отлученными от общества бессмертных. Он больше не мечтал, что, подобно Нигглю, после смерти соединится со своими творениями; он чувствовал, что они потеряны, как сильмарилы.

ПОТЕРЯННАЯ ПРЯМАЯ ДОРОГА.

Разумеется, Толкин хотел большего, чем дозволено. Никто не может ждать, чтобы фантазия стала реальностью. Все надежды на звезду (или раковину) сверхъестественной гарантии обречены разбиться вдребезги Но в любом случае эти поздние мрачные настроения никак не отразились ни во «Властелине Колец», ни в «Хоббите», ни в «Сильмариллионе»: все эти книги несут в себе свое собственное, чисто литературное оправдание и не нуждаются я теории «малого творения». Если задача литературных произведений — расширить круг читательских пристрастий и помочь им понять то, чему на собственном опыте они могут и не научиться, то произведения Толкина в высшей степени удовлетворяют этому требованию. Да, в них рассказывается о «созданиях, которые никогда не существовали». Впрочем, большинство романов тоже рассказывает о людях, которые никогда не существовали. Вопли о том, что в сравнении с романами из настоящей жизни литература «фэнтэзи» «эскапизм», то есть «побег от реальности», являются не более чем эхом звучавших некогда воплей о том, что именно романы — «эскапизм» в сравнении с реальными биографиями реальных людей. Ответ на эти вопли один: свобода вымысла важнее лояльности к обыденным стечениям обстоятельств, к случайностям истории. К тому же хороший читатель знает, как извлечь из отдельной конкретной истории так называемую «общезначимую применимость». Поэтому у Толкина не было необходимости искать для себя оправдание а реальности, не было и причины так остро переживать чувство потери, когда «вдохновение» стало его покидать. Тем не менее, зная, какими связными и «долгодействующими» были его видения, особенно видения «земного рая», откуда вернулся Лунатик и куда так и не попала Фириэль, понимаешь, что бремя его потери было тяжелее, чем может показаться на поверхностный взгляд.

На склоне дней он вспоминал(348), что ему иногда снился «ужасный повторяющийся сон» об Атлантиде и «гигантской волне, которая неотвратимо вздымается над деревьями и зелеными полями». Судя по его произведениям, его преследовали и другие видения: города, высеченные в безжизненном камне(349), башни, глядящие за море (этот образ встречается повсеместно, от «Чудовищ и критиков» до Башенных Холмов во «Властелине Колец»). Но больше всего его манили прекрасные недостижимые страны за океаном Это отчасти объясняет, почему Толкина так притягивала поэма «Перл»: в ней рассказывается о стране, где нет печали. В шестидесяти строчном стихотворении 1927 года под названием «Безымянная страна» Толкин в сложной строфической форме, заимствованной из «Перла», описывает страну, которая находится «дальше, чем Рай», и которая «прекраснее, чем Тир–нан–Ог» — земля бессмертных в ирландской мифологии. За семь лет до того, в стихотворении «Счастливые мореходы» (переведенном им же на древнеанглийский под названием Éadigan Sælidan), он представляет себя глядящим из окна «западной башни» на море и видит «волшебные корабли», плывущие «сквозь тени, через опасные моря» к «благословенным островам», откуда приходит ветер, напевающий о «золотых дождях». Эта тоска по Земному Раю, по блаженному парадизу естественной красоты, уже тогда диктовала свое и давала о себе знать еще задолго до того, как Толкин начал писать прозу. Но в последних стихотворениях напевов ветра уже не слышно, и чувство утраты гораздо сильнее.

В конце концов конфликт надежды и запрета все же разрешается. Это решение вписано Толкином в поэму, которая носит очень личный характер, — «Имрам» (1955). Эта поэма основана на знаменитой легенде о путешествии св. Брендана Ирландского (Брендана Мореплавателя) к неведомым западным берегам Рассказ об этом путешествии записан во многих средневековых изводах и принадлежит к распространенному ирландскому жанру imrama — «путешествий», куда входит и знаменитое Imram Brain mac Febail («Путешествие Брана, сына Фебайла, в Страну Живущих»). В повести о Брендане, основательно христианизированной, рассказывается, как святой, прослышав, чго на Западе есть некая обетованная земля, пустился туда под парусами и попал сначала на острова, где обитали только овцы и птицы, потом на остров–кит (как в «Хвоститокалоне»(350)), потом на острова, где жили монахи и грешники, и, наконец, достиг обетованной земли, откуда ему было велено возвращаться обратно, дабы кости его упокоились в земле Ирландии. В «Имраме» Толкин сближает историю Брендана с миром своего вымысла. Толкиновский св. Брендан, рассказывая о своем путешествии, припоминает три вехи на своем пути: Облако над «затонувшей землей» (по всей видимости, речь идет о Нуменоре), Дерево, исполненное голосов, которые принадлежат не людям и не ангелам, а некому третьему — «прекрасному» — роду, и Звезду, которая указывает путь к «неведомому брегу», к «нескончаемым дням», прочь из Средьземелья. Брендан говорит, что его память еще хранит эти Облако, Дерево и Звезду, но во второй раз увидеть их ему уже не дано. В конце стихотворения Брендан мертв — как и Фириэль а конце стихотворения «Последний корабль».

Однако в поэме о Брендане все же брезжит какая–то надежда. В «Сильмариллионе» о ней говорится подробнее. В конце главы «Аккалабет» Толкин упоминает, что нуменорцы верили, будто некогда мореплаватели Средьземелья могли подплывать к берегам бессмертных земель Амана. Но с гибелью Нуменора бессмертные земли были изъяты из мира, а земля сделалась круглой. Правда, эльфийские корабли еще приходили в Серую Гавань, в Средьземелье, и покидали ее, и «хранители Человеческого Предания говорили, будто для тех, кому разрешено отыскать Прямую Дорогу, она все еще существует. И еще они учили, будто новый мир отклонился в сторону, а старая дорога и тропа памяти о Западе — не отклонились, и существует громадный невидимый мост через воздух, которым дышат и в котором летают (а путь птичьих полетов искривлен теперь так же, как и весь остальной мир), и этот мост пересекает Ильмен[447]; но без посторонней помощи плоть и кровь не могут пройти по этому мосту, ведущего в Тол Эрессею, на Одинокий Остров, а затем, возможно, еще дальше — к Валинору, где по–прежнему живут Валар/ы/, наблюдая за тем, как разворачиваются события на земле. И ходили слухи на побережьях, слухи о мореходах и о затерявшихся в волнах океана людях, которые, по воле некой судьбы, или по благодати, или из милости, оказанной им Валар/ами/, вступили на Прямую Дорогу и сподобились увидеть лик мира, уходящий далеко вниз, и так достигли осиянных светильниками берегов Аваллонэ, или даже крайних берегов Амана, и там глазам их предстала Белая Гора, ужасная и прекрасная, и они увидели все это, не вкусив смерти».

«Тем, кому это было разрешено… по воле некой судьбы, или по благодати, или из милости»… Толкин был глубоко привязан к Средьземелью и знал, что его кости будут покоиться в земле Англии, как упокоились в земле Ирландии кости св. Брендана. Его последние произведения полны печали, смирения и чувства утраты. Если же он и питал какие–то потаенные надежды, то, скорее всего, на то, что — как знать? — может быть, и ему дано будет отыскать «тайную дверь», «скрытую тропу», «утраченную Прямую Дорогу» и отыскать обетованную землю «в кругах этого мира». Случалось же это с другими! В том изводе «Жития св. Брендана», который содержится в «Сборнике южноанглийских легенд», некая дева говорит аббату Брендану, что ему следовало бы поблагодарить Христа за указание пути в Западный Рай, ибо:

Ƥis is þat lond þat he wole; ƺuyt are þe worldes ende
his dernelinges an erþe ƺuye; ƺ hyder heo schulle wende

(«Это та страна, которую [Христос] еще прежде конца саета дарует своим тайным избранникам на земле; именно туда прибудут они»[448]),

Эта страна свята, но в то же время принадлежит нашему миру — то есть играет идеальную посредническую роль, прямо по Толкину. Его надежду и тоску должно было еще усиливать то, что последняя строка про dernelinges («избранников») изначально в тексте жития отсутствовала, но (как и в случае с названием «Сон Фродо») была добавлена на полях рукой более позднего переписчика — как если бы некий древний, но забытый писец получил свыше таинственное обещание, адресованное ему лично. Это обещание проступает сквозь паутину филологических подробностей; и, даже если исполнение «того обещания ожидать и не приходилось, все равно получалось, что именно филология указывает путь к истине.

Глава 9. ПРОЦЕСС СОЧИНЕНИЯ КАК ТАКОВОЙ.

«БЫЧЬИ КОСТИ».

Сэр Джордж Дэйсент в предисловии к переведенной им в 1851 году коллекции скандинавских волшебных сказок Асбьорнсона и Моэ пишет. «Читатель должен удовлетворяться предложенным ему супом и не требовать, чтобы ему показали бычьи кости, из которых этот суп сварен»[449]. Это предисловие относится к классическим популяризаторским текстам XIX столетия и представляет собой многое проясняющий отклик на ситуацию, описанную выше, на с. 38–39. Оно пестрит восторженными ссылками на Якоба и Вильгельма Гриммов, на параллели между скандинавской и шотландской традициями или между древнескандинавским и санскритом Ясно читается решительная попытка автора перейти от компаративной филологии к сравнительной мифологии. В этом контексте Дэйсент привел метафору о «бычьих костях» для того, чтобы читатель принял на веру его выводы и не требовал, чтобы ему показали филологические «наработки», которые к этим выводам привели. Толкин такой позиции не одобрял. Тем не менее образ ему запомнился, и в эссе «О волшебных сказках» ом его вспомнил и использовал в своих целях. Сам он вложил в него несколько иное значение:

«Под «супом», — пишет он, — я разумею сказку в том виде, как она дана нам автором или рассказчиком, а под «костями» — ее материал или источники (в тех весьма редких случаях, когда они известны)»(351). Другими словами, критикам следует изучать литературные произведения в их окончательной форме — такими, какими их «сервировал» или опубликовал рассказчик, а вникать в промежуточные стадии не следует. Когда Толкин писал эти строки (1947 г.), «Властелин Колец» еще не был опубликован, но уже закончен, а многие главы еще и по нескольку раз переделаны. То же самое и с текстами, которые вошли позднее в «Сильмариллион». Можно задаться вопросом что, если бы Толкин мог предвидеть будущее? Счел бы он, что запрет на желание увидеть «бычьи кости» следовало бы распространить, помимо собраний волшебных сказок (история которых тоже чрезвычайно сложна), и на его собственные литературные труды?

Есть некоторые причины полагать, что да, счел бы. Главная опасность в том, что, чрезмерно увлекшись изучением «костей», можно доиграться до того, что «суп» утратит вкус. Другими словами, изучение «костей» может разрушить притягательность самой истории, ее обаяние, glamour законченного произведения. Узнав, что какая–то особенно любимая деталь появилась в тексте по чистой случайности, можно разочароваться. А чрезмерная осведомленность о ложных путях, которыми мог бы пойти, но не пошел автор, может смазать окончательное ощущение того, что он все–таки пошел правильным путем Риск слишком велик. В случае «Властелина Колец» следует опасаться, что преувеличенное внимание к промежуточным стадиям (опубликованным в «Истории Средьземелья», тома с шестого по девятый(352)) может притупить у читателя восприимчивость к окончательному варианту, а что касается «Сильмариллиона», который вообще никогда и не достиг «окончательной стадии», то, если дотошно проштудировать тома «Истории Средьземелья» с первого по пятый и с седьмого по последний, нетрудно напрочь утратить представление об общей структуре книги.

Но если бы тем все и ограничивалось, данная глава осталась бы ненаписанной. Надо, кстати, признать, что большая часть из того, что вошло в серию «История Средьземелья», — это именно «бычьи кости», хотя есть там и самостоятельные неопубликованные произведения с лишь незначительной примесью «костей» (как, например, «Книга Утраченных Сказаний»), и в принципе эти книги читать можно. Однако читатель все равно может разочароваться, причем в некоторых случаях этого просто не избежать… И все же (здесь мы теряем контакт с дэйсентовским образом и с тем, как его использовал Толкин) на это можно ответить, что пусть тогда читатель пеняет на себя, на авторе вины нет.

История литературы знает случаи, когда автору удавалось поразить читателей полной, по всей видимости, неспособностью понять логику собственного творчества. Так, Чарльз Диккенс был немало встревожен и расстроен, когда ему указали, что в его романах имена героев/злодеев почти всегда начинаются с тех же букв, что и его собственные имя и фамилия — С. D. (Charles Dickens), а уцелевшие черновики «Дэвида Копперфилда» (на этот раз D. С.) показывают, что даже совершенно прозрачное имя Мэрдстон (фамилия Murdstone представляет собой сумму двух английских корней, означающих «убийство» и «камень») — хорошее имя для отчима–убийцы, который нарушает покой отца, спящего под могильным камнем, — получилось у писателя просто в результате бесцельного выписывания имен в одну строчку, пока не подвернулось подходящее «Хасден — Мердл — Мерден — Мэрдстон»[450]. По всей видимости, Диккенс никогда не задавался вопросом: почему фамилия Мэрдстон показалась ему наиболее уместной? Толкин отыскал некоторые важные имена в точности таким же способом — с помощью случайной цепочки созвучий, например: «Мархад — Мархат — Мархельм — Мархун — Мархайз — Марульф»(353), или — в поисках имени для Арагорна, который позже получил дополнительное прозвище Эльфстоун (Эльфийский Камень): «Эльфстан — Эледон — Арагорн — Элдакар — Элдалин — Квэндемир»(354), или для Ганлальфова коня Скадуфакса: «Наротал — Фэрфакс — Сноуфакс — Огнебег — Арод? Арагорн?»(355). Странно видеть, что имя Арагорн могло бы стать лошадиной кличкой! Еще удивительнее, учитывая все сказанное ранее по поводу имени Сарумана, что Саруман мог бы носить совершенно бессмысленное имя Сарамонд(356). Я не думаю, что есть основания сомневаться в значении имени Мэрдстон из «Давида Копперфилда». Оно, конечно же, «означает» именно то, что означает. Еще меньше оснований сомневаться по поводу имени Саруман, которое представляет собой хитроумную филологическую головоломку. Однако, по–видимому, и Диккенс, и Толкин начинали не со значения, а, скорее, со звучания.

Осознав это, можно испытать потрясение или попросту самым банальным образом разозлиться. Кристофер Толкин заметил однажды по поводу одного фрагмента тщательно обработанного автором в 1937 году текста «Квента Сильмариллион»: «Это собьет с толку кого угодно, но Элвэ здесь зовется не Тингол(357), а иначе». За этим замечанием следует подробное разъяснение»(358). Собьет с толку» — это еще мягко сказано. Вряд ли кто–нибудь способен удержать в памяти все разночтения и изменения в именах толкиновских эльфов. Финрод становится Финарфином, Инглор — Финродом; помимо вариантов Эллу/Элвэ/Олвв, мы встречаемся с Элвэ Тин голом в разных местах под именами Эллон, Тинтеллон, Тинтоэллон, Тинвелинт, Тинтаглин. Некоторые из этих вариантов просто моделируют языковые изменения, с самого начала занимавшие видное место в толкиновских текстах(359), Однако видны в этих материалах также и следы непрерывной и, по всей видимости, подверженной случайностям игры, в результате которой, например, в рукописи одна за другой появляются диаграммы, демонстрирующие отношения между различными эльфийскими племенами, группами или наречиями(360). Как и в случаях с Финродом или Тинголом, читатель в лучшем случае теряется, узнав, что в одном месте Телери названы старшей ветвью «эльфов света», в другом — младшей. Но, по–видимому, от этого изменения по сути ничего не меняется! Я сказал — «следы игры». В одном интересном отрывке из второй части «Записок клуба Любомудров»(361) Толкин дает этой игре более точное название. Здесь персонаж по имени Лаудэм критически высказывается по поводу страсти выдумывать искусственные языки — о том самом «тайном пороке», в котором Толкин некогда себя обличил(362)[451]. «Каждый, кто когда–либо посвящал время изобретению языков (или, выражаясь иначе, кому приходилось разбазаривать время на это занятие), поймет меня, — говорит Лаудэм. — Другие, возможно, не поймут. Изобретав язык, ты свободен, — чересчур даже свободен… Когда просто изобретаешь, все удовольствие, вся забава сосредоточиваются в самом факте изобретения. Но поскольку ты господин своего творения и каждая твоя прихоть — закон, то, изобретая язык, можно длить наслаждение бесконечно. Поэтому ист ничего легче, чем начать мелочиться (курсив мой. — Т. Ш.) изменяя, уточняя, колеблясь — в соответствии с «лингвистическим настроением» момента или переменам вкуса». Далее Лаудэм говорит, что, по его впечатлению, языки, которые являются ему в видениях, не таковы (курсив мой. — Т. Ш.). Кроме того, я опустил фрагмент, в котором Лаудэм заявляет, что любое сознательное изобретательство заключено в определенные границы. Однако выделенные курсивом слова здесь весьма многозначительны. Первое из них — «мелочиться» (to niggle) — Толкин использовал еще в одном своем произведении как имя героя «автоаллегории» «Лист кисти Ниггля» (см. с. 93–95, выше). Он знал, что и сам подвержен привычке «мелочиться» (to niggle), или, согласно определению ОСА, «зря терять время или силы на второстепенные детали; быть сверхтщательным в мелочах». Когда Толкин имел дело с научной работой, он не мог давать себе в этом полную волю, поскольку материал, которым он оперировал, был доступен и другим Но там, где его «прихоть была законом», изобретая собственные языки (или географические карты, или генеалогии), он склонен был поддаваться этому специфическому искушению. Конечно, мы никогда не узнали бы об этом, если бы «бычьи кости» не были выставлены на всеобщее обозрение. Но тайное сделалось явным и дало повод к смущению.

«История Средьземелья» предоставляет и другие предлоги покритиковать Толкина. Иногда — по контрасту с только что обсуждавшейся излишней заботой о мелочах — Толкин вдруг обнаруживает прямо–таки ослиное упрямство, не желая менять имена, которые совсем не худо было бы изменить. По–видимому, он был совершенно неспособен спрогнозировать, как воспримет то или иное имя потенциальный читатель–современник. Например, вплоть до 1937 года Толкин неизменно называл Нолдор/ов/ Гномами (Gnome[452]), в полном убеждении, что «для некоторых читателей слово «гном» до сих пор ассоциируется с ученостью», поскольку оно происходит от греческого gnome — «разумность»(364). Возможно, такие читатели где–то и есть. Однако за исчезающе малым исключением для всех носителей английского языка слово gnome давно потеряло всякую связь с греческим корнем и означает маленькое вульгарное садовое украшение, которое трудно воспринимать всерьез[453]. Точно так же держался Толкин за имя Trotter (которое можно перевести примерно как «Семеняка», от слова «семенить». — Пер), в то время как персонаж, носивший это имя, успел превратиться из странствующего хоббита в хоббита–следопыта, затем — в человека–Следопыта и, наконец, в последнего потомка древних королей. «Властелин Колец» был уже почти завершен, а Арагорн — впоследствии Бродяга (Strider; от слова to stride — «широко шагать». — Пер.) — ближе к концу третьего тома по–прежнему заявлял: «…но если мои потомки утвердятся на троне, они по–прежнему будут носить имя Trotter (Семеняка), и, возможно, на высоком языке это имя будет звучать благороднее...»(365) Нет, не будет! Слово trot («семенить») в OCA совершенно правильно определяется как «совершить короткие, быстрые шажки на ограниченном пространстве» и никак не совместимо с достоинством, когда речь идет о человеке, занимающем высокую позицию. Задним числом мы понимаем, что Толкину следовало бы распроститься с этим именем гораздо раньше, и не только с ним, а еще и с чрезмерным увлечением «хоббичьей болтовней» в ущерб реальному действию(366), а можно и с до странности, в ранних версиях, недружелюбным фермером Мэгготом(367). Следовало также разобраться с путаницей в числе хоббитов и в их именах (включая имя самого Кольценосителя(368)), с письмом Гэндальфа, переданным через Подсолнуха[454], и кроме того, с «паучьими хитросплетениями» ближе к началу «Властелина Колец»(369)[455].

Одновременно оказывается, что элементы «Сильмариллиона» и «Властелина Колец», которые представляются нам абсолютно необходимыми, иной раз возникают в тексте буквально в последний момент. Того, кто возьмется во всем этом разобраться, это может привести чуть ли не в отчаяние. Наивная ремарка в «Возвращении Тени»(370) (ср. с. 248, выше) гласит, что Кольцо–де якобы «не очень опасно, если его использовать для добрых целей». «Поистине примечательно для ранней мифологии Толкина, — говорит Кристофер Толкин, — что, хотя сильмарилы присутствовали в тексте с самого начала, они играли сравнительно малозначительную роль»(371). Безвредное Кольцо, ничего не значащие сильмарилы… Читая «Историю Средьземелья», читатель, который хорошо знает окончательные тексты, может подумать, что Толкин вообще не ведал, что творил. Когда–то он обмолвился, что не прочь был бы вызвать из царства тени переписчиков Ancrene Wisse и жестом указать им на допущенные ими маленькие грамматические ошибки. Если бы мы вызвали призрак Толкина, трудно было бы удержаться и не указать ему на слова Арагорна о «благородном имени Семеняки», процитированные выше. При атом, наверное, было бы трудно не допустить на лицо упрека и недоумения.

Я говорю все это с намеренной прямотой, чтобы стало ясно: нельзя не считаться с критикой, которая может ополчиться на Толкина. Мы видим теперь, к чему именно может такая критика придраться. Но вряд ли справедливо упрекать автора в том, что он, написав такие книги, как «Сильмариллион» и «Властелин Колец», не смог сделать этого с первой попытки! Возможно, в этом и кроется главная опасность перебирания «бычьих костей»: это занятие ставит под угрозу наши основные представления о творческом процессе. В наших, зачастую туманных, представлениях о том, как выглядит «автор за работой», мы склонны верить в то, что он следует Великому Замыслу, который известен только ему одному и который служит ему одновременно главным источником вдохновения и путеводной звездой. Критики часто ищут в произведении такой замысел — по крайней мере, именно этим занимался в 1970 году я, когда Толкин написал мне письмо, на которое я ссылаюсь во вводной части и из которого позаимствовано название этой главы. Когда поймешь, что на самом–то деле у автора нет никакой «путеводной звезды», что он просто пробует наудачу и тычет куда придется, это может привести к краху иллюзий. То же самое происходит, когда осознаешь, что Великий Замысел (куда могли бы входить, например, сильмарилы и который был бы основан на специфической природе Кольца) на самом деле подвернулся под руку автору в самый последний момент! Этот «крах иллюзий», конечно же, — частная дело читателя и не имеет никакого отношения ни к произведению, ни к его автору. И все же пронаблюдать за тем, как конкретно продвигалось «сочинение», небесполезно. По крайней мере, мы будем лучше представлять себе, как именно работают писатели. Толкин представляет собой гораздо более характерный образец «писателей вообще», чем можно было бы предположить, за исключением двух черт, характерных именно для него: во–первых, все его произведения отличались очень долгим инкубационным периодом, а во–вторых, уж очень неохотно шел он на то, чтобы выбрасывать из текста уже готовые отрывки.

Однако с представлениями о «путеводной звезде» и Великом Замысле не следует расставаться окончательно. Несмотря на многочисленные сюрпризы, ложные тропинки и «паучьи хитросплетения», которые выявляет «Истории Средьземелья», тома этой серии наглядно демонстрируют, что, несмотря ни на что, существовало нечто, властно толкавшее Толкина к тому, чтобы выразить это «нечто» словами. Это побуждение не ослабевало и не угасало, даже когда он терял из виду или не успевал рассмотреть главное. Можем ли мы сказать, что теперь мы лучше понимаем, что это было за «нечто»? И можем ли мы сконструировать более адекватную «модель» толкиновского творчества? Ответы на эти вопросы мы попробуем получить в следующем разделе этой главы.

ПОТЕРЯННАЯ ДОРОГА, БЕСПЛОДНАЯ ЗЕМЛЯ.

У Толкина была своя теория по поводу как минимум второго вопроса из двух, поставленных выше. Эту теорию он выразил в произведении, которое можно было бы назвать «прозой с повторами» или «прозаическим спором» — «повестью» его назвать трудно. Эта вещь существует в двух основных формах: как отрывок под названием «Забытая Дорога» (ок. 1937 г.), напечатанный в одноименном томе «Истории Средьземелья»(372), а также как незаконченные «Записки клуба Любомудров»[456], напечатанные в томе «Саурон Побежденный»(373)). Эти два отрывка достаточно близки между собой, чтобы их можно было с высокой степенью точности определить как «разные фазы одного и того же произведения» (определение, предложенное Кристофером Толкином)(374). У этих текстов очень и очень много общего, хотя растут они из разных корней. Неудивительно, что главное сходство между ними — непрекращающаяся игра с именами. В «Забытой Дороге» два ключевых имени заимствованы из древней германской легенды, записанной в XVIII веке Павлом Диаконом[457] и повествующей о событиях VII века. Эта история, послужившая для Толкина отправной точкой, повествует о короле лангобардов по имени Одуэн. Одуэн отказался посвятить в рыцари своего сына Альбуэна, поскольку тот еще не получил герба из рук соседнего короля, как требовал обычай страны, очевидный и справедливый, направленный на то, чтобы избежать фаворитизма. Соответственно, Альбуэн отправился к королю, которого звали Туризинд и которого он только что победил, убив при этом его сына, и попросил этого короля дать ему герб, будучи благородно и по–донкихотски уверен в великодушии побежденного властителя. И доверие оправдало себя: Альбуэн получил и герб, и рыцарское звание, хотя впоследствии отплатил Туризинду и эту милость лишь чередой жестокостей, которые привели позже к гибели самого Альбуэна: он был убит за то, что принудил свою жену отпить вина из черепа ее отца, сопроводив это словами, достойными разве что какого–нибудь орка, находящего удовольствие в чужой боли, — он предложил ей «распить веселую чарочку с папашей».

Ясно, что внимание Толкина привлекла не сама история, а имена ее героев: Альбуэн — это древнеанглийское Эльфвин (вайн), «друг эльфов»; Одуэн — древнеанглийское Эадвин («друг процветания, благополучия»). С какой целью люди давали своим детям имена типа «друг эльфов» (причем обычай этот сохранялся в течение многих веков, с шестого по одиннадцатый, и в столь отдаленных друг от друга странах, как Италия и Англия), если за этим изначально не стояло какое–то общее понятие? Между прочим, имя Одуэн — через посредство древнеанглийского Эадвин — сохранилось до наших дней, в форме английского имени Эдвин. Не означает ли это, что за именами и их значениями некогда стояла какая–то живая традиция? Кроме этих имен, у древних англичан существовало, в числе прочих, имя Освайн — «друг богов»; оно тоже дошло до наших дней, в форме современного английского имени Освин (правда, это имя, в отличие от имени Освальд, встречается довольно редко). На основании этих сохранившихся имен и указаний на непрерывность традиции Толкин принялся набрасывать повесть о преемственности — от современного генеалогического дерева трех поколений (Освин — Альбуэн — Одуэн, при том что все трое филологически подкованы и отдают себе отчет в том, что значат их имена) вспять во времени, к отцу и сыну из племени лангобардов, а затем еще дальше, в мифическое германское прошлое, к ирландским легендам, к не оставившим по себе письменных следов людям ледникового периода, а через них — к Нуменору[458]. В Нуменоре эти имена принимают другую форму, хотя по смыслу остаются теми же: Элендил = «друг эльфов» = Альбуэн, Хэрэндил = «друг благополучия» = Одуэн, Валандил = «друг богов, Валар/ов/» = Освин. Более того, в Нуменоре эти имена должны были быть особенно значимы, даже представляли бы собой вызов обществу, — ведь в Нуменоре непосредственно перед его падением зваться другом эльфов или, еще того хуже, другом Валар/ов/ означало риск быть принесенным в жертву Морготу. И действительно, Элендил и его сын Хэрэндил из толкиновской «Забытой Дороги» чуть не ссорятся, поскольку сын, менее мудрый, чем отец, ищет скорее «благополучия», нежели истины, а, как представляется его поколению, благополучия удобнее всего достичь, покорившись правителям и присоединившись к их мятежу против богов.

Однако Толкин так и не довел эту историю до конца. Едва намеченная, «Забытая Дорога» — это не более чем серия противопоставлений плюс допущение, будто в события прошлого можно проникнуть с помощью снов и особых «лингвистических» видений. По сути дела, изрядная часть «Забытой Дороги» — подробный рассказ о том, как некто Альбуэн (современный англичанин, сын), который позже станет профессором, обнаруживает, что к нему — извне, а не из подсознания — приходят обрывки фраз на неизвестных языках, в том числе на «эльфийской латыни» — Квэнии, а также на древнеанглийском и древнегерманском (этот реконструированный язык считается общим предком древнеанглийского, готского и лангобардского языков). Эта линия скоро себя исчерпала: в 1937 году Толкин послал фрагмент лишенной какого бы то ни было сюжета «Забытой Дороги» издателю Стэнли Анвину (это было вскоре после успеха «Хоббита»). Анвин рукопись отверг (ничего в ней, конечно же, не поняв), и Толкин на целых восемь лет отвлекся от этого замысла. За это время он написал основной корпус «Властелина Колец». Однако, вернувшись к «Забытой Дороге» под видом «Записок клуба Любомудров» и не забыв извиниться предварительно перед Стэнли Анвином за то, что когда–то побеспокоил его этим текстом, он, вместо того чтобы заняться собственно сочинением истории, с достойным удивления упрямством предался, причем на широкую ногу, маниакальной (как кажется сегодня) игре с именами и пестованию навязчивых мыслей о телепатической передаче идей от отца к сыну.

Первая часть «Записок клуба Любомудров» начинается с отказа от литературного приема, использованного К. С Льюисом: последний, чтобы отправить своих персонажей на Марс или Венеру, вводил в действие обычную машинерию (то космический корабль, то приводимый в движение силой «эльдилов»[459] гроб и т. п.). Больше всех остальных героев «Записок» по этому поводу высказывается Рэймер — он считает, что «правильный» путь к другим мирам пролегает через сны и языки, которые снятся в снах. Но затем происходит странное переключение: один из самых скептически настроенных героев и самый упорный в своем скептицизме слушатель Рэймера, Лаудэм, прямо на встречах клуба начинает видеть видения и «говорить на языках»[460]. Одновременно он начинает записывать являющиеся ему обрывки текстов на неизвестных языках. Эти обрывки очень напоминают те, что снились Альбуэну из «Забытой Дороги». Студент Рашболд. тоже член клуба, в свою очередь начинает говорить «на языках», а четвертый член клуба, Вилфрид Тревин Джереми, каким–то образом присоединяется к Лаудэму прямо в одном из снов последнего, когда тому является видение англосаксонской Британии времен короля Альфреда. Во сне он носит имя Треовайн (еще одно имя, оканчивающееся на —вайн: на этот раз оно означает «друг обета»).

Все эти герои, которым предоставляется слово, являются, что достаточно очевидно, проекциями личности самого Толкина. Рэймер — профессор филологии, Лаудэм — преподаватель английского языка, имя Рашболд представляет собой английскую кальку фамилии Толкин (от немецкого toll–kühn — «безоглядно храбрый, лихой»); и, хотя Кристофер Толкин считает эту теорию «неправдоподобной»(376), есть догадка, что слово «рэймер» (гатег) позаимствовано из одного диалекта, где оно означает «мечтатель, бормотун», и, таким образом, соответствует достаточно часто повторяющемуся «автопортрету» Толкина как человека, который видит видения и сны, за что окружающие зовут его «лунатиком» (см. одноименное стихотворение 1934 г. и его переработанный вариант, с. 471–473, выше). Что же касается имен Альвин Арундэл Лаудэм и Вилфрид Тревин Джереми, то имена Альвин и Тревин укладываются в древнеанглийскую схему «х + «друт», с которой мы и начали этот экскурс. Арундэл — в принципе распространенное у англичан второе имя. Оно представляет собой модернизированную версию англосаксонского Эарендэл, или Эарендил (в толкиновской мифологии имя великого посредника между богами и Средьземельем). Эти две прозаические «фазы» убедительно демонстрируют нам, как именно проходил у Толкина творческий процесс и что Толкин думал об этом сам С уверенностью можно сказать, что он всерьез полагал, будто идеи ниспосылаются ему во снах и через скрытые резонансы в именах и языках. При этом он считал, что эти сны и идеи не являются порождением его собственного разума, но могут — как в конечном счете и имена, — нести в себе память о чем–то, что некогда существовало реально. Скептик, естественно, сказал бы, что это верование — очередная иллюзия, и убеждение, будто сны «являются извне», может исходить только «из головы», равно как и сами сны. В ответ на это (или, возможно, соглашаясь с этим) я могу только указать на замечания, сделанные мною выше, где я говорил о том, что изучение истории ранней литературы строгими филологическими методами может дезориентировать кого угодно, и, возможно, «наибольшему разрушению с течением времени подверглась именно способность самих филологов–языковедов понимать, где проходит граница между воображением и реальностью». Однажды безоговорочно поверив, что лингвистические соответствия обнажают некоторую скрытую реальность, легко сделать и следующий шаг, то есть предположить, что собственное чутье на эти соответствия тоже является проводником в реальность. Творчество Толкина, как уже много раз говорилось в этой книге, берет исток где–то посередине.

Но если игра со словами и именами и правда приоткрывает завесу над творческими методами Толкина, как нам понять, что именно он делал? Что означают все эти разнообразные отношения между персонажами и что толкало автора продолжать начатое? Был у него Великий Замысел или не было?

Контуры его главной темы просматриваются в двух (как минимум) фрагментах на древнеанглийском языке, которые Толкин без конца переписывал наново и которые включил как в «Забытую Дорогу», так и в «Записки клуба Любомудров» — под видом подлинным «посланий» из прошлого. Первый из этих отрывков действительно подлинный: он взят из реально существующего и дошедшего до наших дней древнеанглийского стихотворения «Морестранник». Правда, в обеих своих версиях Толкин его сократил. В «Забытой Дороге» эти строки приходят на ум древнеанглийскому попу по имени Эльфвин, когда тот пост перед заполнившими зал людьми:

Моnаð modes lust mid mereflode
forð to feran, þæt ic feor heonan
ofer hean holmas, ofer hwæles eðel
elþeodigra eard gesece.
Nis me to hearpan hyge ne to hringþege
ne to wife wyn ne to worulde hyht
ne ymb owiht elles nefne ymb yða gewealc.

(«Желание моего духа толкает меня в странствие через волны открытого моря, говоря мне, дабы там, за холмами воды и страной китов, искал я страну незнакомцев. Нет у меня настроения играть на арфе, не нужно мне колец в подарок, нет мне радости в женщинах, нет удовольствия в этом мире, нет дела до чего–либо иного, и только бегущие волны манят меня»(377)[461].).

Менее подходящего момента для этой песни Эльфвин выбрать не мог. Королевские чертоги, куда он приглашен петь, переполнены охотниками–данами и закаленными в сражениях воинами, и все они в один голос заявляют, что если уж Эльфвин считает, что лучше плавать по морю, нежели получить богатые подарки, то пусть катится на все четыре стороны. Наградой за песню становится обструкция, Эльфвин превращается в «бродягу», в «лунатика». Альвин Лаудэм из «Записок клуба Любомудров» представляет собой, по–видимому, новое воплощение Эльфвина. Однажды памятным ветреным вечером 1954 года он «ловит из воздуха» семь только что процитированных строчек, с той только разницей, что строчки Лаудэма: 1) приведены в древнемерсийской, а не в обычной древнезападносаксонской транскрипции и 2) вместо строчек третьей и четвертой вставлен и другие, а именно:

…obaer gaarseggaes grimmae holmas
aelbuuina card uut gisoecae

(«За ужасными горами древних вод, во Внешнем Мире, ищу я страну тех, кто дружен с альфами»(379).).

Второй несколько раз повторяющийся древнеанглийский отрывок, на «тот раз принадлежащий самому Толкину, звучит так:

Thui cwæth Ælfwine Wídlást:
Fela bith on Westwegum werum uncúthra
wundra and wihta, wlitescéne land,
eardgeard elfa, and ésa bliss.
Lýt aénig wit hwylc his longath síe
thám the elfsithes eldo getwæfeth.

(Так сказал Эльфвин дальностранствующий: «Много в западных краях неведомого людям, много чудес и странных созданий, в стране прекрасной и приятной, на родине эльфов, в благодати богов. И не знает человек, о чем он тоскует, если преклонный возраст запирает ему возвращение туда».).

На этот раз в «Забытой Дороге»(380) эти строки являются (снова во сне) Альбуэну, подростку XX века, и он пересказывает их отцу. Однако этот пересказ тоже приходится не к месту. В устах юноши, который пересказывает их старику, они звучат оскорбительно (тем более что старик–отец находится фактически при смерти), и, едва успев их произнести, Альбуэн «внезапно пожалел, что перевел их». И действительно, отец замечает, что Альбуэн мог и не пересказывать эти строки: ведь его старому отцу остается только forthsith, насильственное путешествие в Смерть, куда были посланы Бэда Достопочтенный и Ниггль (см. выше, с. 93), a eftsith — возвращение — ему заказано. Во второй раз эти строки являются уже Лаудэму из «Записок клуба Любомудров», с той только разницей, что к ним прибавляются на этот раз еще два слова: теперь Ælfwine Wíplást, «Эльфвин дальностранствующий» — Eadwins sunu, сын Эдвина (или Одуэна). Однако в «Записках» Альвин Лаудэм никак не может причинить боли своему отцу пересказом странного видения: его отец не дождался Eldo — старости. В 1947 году он вышел в море на лодке под названием «Эарендел», и с тех пор его никто никогда не видел. Возможно, он подорвался на плавучей мине, но не исключено, что ему все же удалось отыскать aelbuuina card, eardgeard elfa, о которой говорят оба стихотворения, — остров, где живут «друзья эльфов», родину самих эльфов.

В этих повторяющихся отрывках тема одна и та же: где–то на Западе существует–де Земной Рай, о котором известно только избранным «друзьям эльфов», жителям Древней и Новой Англии. Знание об этой западной земле вызывает в человеке смутное желание туда попасть — langoth. Однако путь в этот Рай отрезан — для одних препятствием становится старость (как у отца в «Забытой Дороге»), для других — физическая невозможность туда добраться (в некотором роде это и есть тема помещенной в «Забытой Дороге» пространной дискуссии о механических приспособлениях у К. С. Льюиса). Истолковать эти мотивы нетрудно. Во–первых, сразу возникает неизбежное подозрение, что неудовлетворенные визионеры (Эльфвин, Альбуэн, Альвин Лаудэм) — лишь отражения самого автора. Однако следует добавить, что и отцы — тоже отражения автора: как исчезнувший отец Лаудэма, так и близкий к смерти отец Альбуэна. Повторяющаяся пара «отец–сын» во всех случаях указывает на некий диалог, происходивший внутри самого Толкина, да и весь сценарий «Записок клуба Любомудров», с прозрачными именами персонажей, и не что иное, как разговор автора с самим собой. Можно сказать, что одна половина души Толкина понуждала его стремиться за море, к видениям Рая, и пренебречь миром, а другая твердила, что все это — только пустая трата времени. А заодно угрожала ему тенью Eldo — старости, что удивительно, ведь Толкину не было еще и пятидесяти. И еще одно указание на «раздвоение личности» автора выходит на поверхность в «Забытой Дороге» — когда в Нуменоре Элендил слышит песню некоей Фириэль и его сердце невольно замирает при этих звуках. Странно, что он так реагирует на эту песню, поскольку именно так — Фириэль — звали «смертную деву», которая, в другом произведении Толкина (стихотворении, написанном в 1934 г.) (см. с. 467–468, выше, и 713–714, ниже), отвергла путешествие на Запад, заявив при этом с некоторым даже удовлетворением: «Уйти отсюда я не могу — / Ибо Землей рождена!» Неужели Фириэль все–таки передумала и приняла предложение эльфов? Правда, в таком случае она, по–видимому, не добралась до Валинора и других Истинно Бессмертных стран, а задержалась в Нуменоре. Здесь следует добавить, что Фириэль(381) — это еще и одно из имен Лутиэн, эльфийской девы, которая сама избрала жребий смертных.

Скорее всего, окончательного и полного значения всего этого вороха раздвоений, двоений, посланий, реинкарнаций разгадать не удастся никогда. Однако совершенно ясно, что главной темой для Толкина — по крайней мере, так представлялось ему самому, когда он предавался сочинению этих зацикленных на себе текстов, — была Смерть: ее боль и неизбежность, желание уклониться от нее, долг смириться со своим жребием и невозможность от него избавиться. И материал для «той темы Толкин извлекал не только из художественной литературы или из снов, но также из данных истории и археологии. Отец Лаудэма попытался убежать от смерти физически — в лодке под названием «Эарендел». Возможно, он достиг цели, но, скорее всего, это ему все–таки не удалось. Толкин неоднократно повторял, что хорошо известный обычай хоронить умерших в кораблях, распространенный некогда в Англии и Скандинавии, доказанный реальными захоронениями внутри кораблей, раскопанных археологами в Саттон–Ху и Венделе (Швеция), возможно, были мотивированы тем же побуждением — убежать от смерти. Он говорил, что этот обычай восходит к вере (или воспоминаниям о вере) в то, что на Западе есть страна, где правят боги и куда «должны перенестись окутанные тенью мертвые, захватив с собой тени всего, чем они обладали при жизни, — те мертвые, которые уже не обретут Истинного Запада в своем прежнем теле. Поэтому и в более позднее время многие хоронили своих умерших в кораблях и торжественно пускали эти корабли вплавь — прочь от западных берегов древнего мира»(382).

Однако даже это верование кажется чуть более позитивным по сравнению с успехами нуменорцев в достижении если не бессмертия, то умения сохранять трупы неистлевшими. Для тех, кто остался по эту сторону Морей Разлуки, мир стал казаться унылой пустыней, бесплодной землей из песни Треовина(383), той самой, о которой говорится в стихотворении о Короле Шеве из «Забытой Дороги» (правда, эта песня передана здесь не аллитеративным стихом, а прозой):

«Не было у них ни короля, ни предводителя, ни совета старейшин, в только холодный ужас, обитавший в пустыне, темная тень, жившая в холмах и чащобах. Ужас был их властелином. Заброшенные на много лет, темные и молчаливые, одиноко ждали своих обитателей королевские чертоги, оставленные людьми дворцы, без огня и пищи»(384).

Самому Толкину «эвкатастрофы» (если использовать его собственный термин, предложенный им в ОВС) ждать не приходилось. Создается впечатление, что ощущение старости и выключенности из жизни у него со временем усиливалось (см. гл. 8, выше). При этом, по–видимому, чувства эти преследовали его смолоду — еще с двадцатилетнего возраста. Есть еще фраза, которая встречается и в «Забытой Дороге», и в «Записках клуба Любомудров» (на разных языках): westra lage wegas rehtas, wraihwas пи isti — «на Запад ведет прямой путь, но теперь он искривился». Эта мысль, хотя и не подкрепленная еще географическим обоснованием, преследовала Толкина уже начиная с 1916 года! Например, «Книга Утраченных Сказаний» начинается главой «Дом утраченной игры». В этом Доме страннику Эриолу рассказывают о еще одном зачарованном Доме, который существовал некогда в Валиноре. Человеческие дети могли попасть туда Дорогой Снов. Объясняя это, хозяйка дома, Ваирэ, говорит: «Мне сказывали, хотя истины я и не знаю, что эта дорога разделяется на множество замысловатых Тропинок и выводит к домам Людей». Тогда тропинки еще не были «искривленными» — только «замысловатыми». Но уже тогда они были опасны, ибо, согласно древней традиции, человеческие дети, единожды увидевшие страну эльфов, могли, по возвращении, сделаться «странными и дикими». Сейчас эта дорога закрыта, говорит Ваира. Однако возникает впечатление, что дети из этого дома имеют возможность пользоваться какой–то другой дорогой, чтобы отыскивать в Великих Землях (т. е. в нашем мире, в Средьземелье) одиноких детей — «наказанных или получивших нагоняй» — и утешать их(385).

Все это решительно отдает «Питером Пэном». Толкин почти сразу же отказался от этого замысла и впоследствии невзлюбил его, но приходится признать, что Дорога Снов с 1916–го и вплоть до 1946 года оставалась одним из наиболее устойчивых элементов его мышления. Нет ничего проще, чем обозвать все это «эскапизмом», — и действительно, на поверхность толкиновской мифологии снова и снова выступает идея Великого Побега от Смерти. Однако необходимо сказать (см также ниже), что он никогда не поддавался искушению сбежать от реальности. А это было, без сомнения, немалое искушение для молодого человека, затерянного посреди великой войны, не имеющего близких родственников, потерявшего убитыми большинство друзей. Разумеется, соблазн затеряться в мечтах о мире, где все это могло бы обернуться неправдой, был для него очень силен. Отсюда возникало искушение сконструировать миф, который послужил бы контекстом для этой мечты, а затем, на научном материале, состряпать для этого мифа о возможности как можно более изощренное оправдание. Если считать, что Толкин все же поддался этому соблазну, нужно признать и то, что не меньшее место он отвел в своих произведениях потерям и самоограничению, и наделил их той же значимостью, что и утешительную мечту. Более того, у него были и другие, не только личные причины наново и наново отделывать и переделывать затеянные им сложные повести, аутентичность которых он пытался доказать с помощью таких средств, как «Забытая Дорога» или «Записки клуба Любомудров».

МИФОЛОГИЯ ДЛЯ АНГЛИИ.

Похожее смешение фантазии и фактов прослеживается в попытке Толкина создать «мифологию для Англии» (ему часто приписывается это намерение и эти слова), а точнее — «мифологию Англии». В ранних писаниях Толкина есть одна в высшей степени неожиданная черта, а именно: он решительно и целенаправленно идентифицирует Англию со Страной Эльфов. Когда сформулируешь эту мысль со всей определенностью, она кажется совершенно неприемлемой, и Толкин должен был чувствовать это острее, чем кто–либо. И все же он настойчиво пытался приравнять Англию к Стране Эльфов. В незаконченной повести «Приют Забытой Игры» говорится, что Тол Эрессея — Одинокий эльфийский остров — это Англия, Кортирион — город, где живут эльфы, изгнанные из Кора, их прежней священной обители, — Варвик; Тавробел (еще один эльфийский топоним) «сделается впоследствии стаффордширской деревенькой под названием Грейт Хэйвуд»(386). Как можно делать такие заявления, и в чем их смысл?

Возможно, в основе их — осознание парадоксальности самого словосочетания «мифология для Англии». Из всех стран Европы Англия, наверное, демифологизирована больше всех остальных, отчасти в результате Завоевания 1066 года (которое привело к почти полному подавлению народных верований), отчасти благодаря ранней промышленной революции, которая привела к вымиранию всего, что предшествовало эре ученого интереса к фольклору и собирателей народных сказок, подобных братьям Гримм Если Толкин собирался создать английскую мифологию, он должен был сперва (следуя инстинкту ученого) создать контекст, в котором она могла бы «функционировать».

Самые ранние его попытки сделать это группируются вокруг фигуры Оттора Вэфре (Wæfre, то есть Странника), называемого также именем Эриол. Это некий двоящийся образ пращура, точка, от которой тянутся две линии преемственности, причем обе определенно национальные, английские. Толкин мыслил своего Оттора/Эриола отцом Хенгеста и Хорсы[462] (представляя их сыновьями Оттора от первого брака). Согласно ранней, но достоверной легенде, Хенгест и Хорса вторглись некогда в Британию и стали основателями собственно Англии. От второй жены у Эриола будто бы родился третий сын, по имени Хеорренда, арфист английских (и скандинавских) легенд, о котором толком ничего не известно, — то есть герой, образ которого принадлежит фантастической «утерянной» традиции, которую Толкин собрался изобрести. Точно так же двоится и образ Тол Эрессеи, места, где Эриол знакомится с этой утерянной традицией (из того, что он узнает, вырастут впоследствии «Книга Утраченных Сказаний» и «Сильмариллион»). Толкин менял свою повесть о Тол Эрессее, Одиноком острове, почти так же часто, как свои представления об эльфийских языках. Собственно говоря, в этой истории только и есть постоянного, что изменчивость. Тол Эрессея — это остров, который несколько раз дрейфовал от востока к западу и обратно, сначала — чтобы доставить эльфов из Средьземелья в бессмертный Валинор, а затем — чтобы доставить в Средьземелье эльфийскую спасательную экспедицию. Даже когда этот остров, если так выразиться, стоит на якоре — например, во время посещения Эриолом, — он не до конца принадлежит Валинору. «замысловатые тропки» все еще связывают это место с миром людей. Короче говоря, этот остров выполняет посредническую функцию, функцию порога. Это «ни то ни се» — как и сам Эриол, который тоже играет роль посредника. Можно ли, оставаясь в пределах рассказанной Толкином истории, назвать Эриола англичанином? Вряд ли: он родился на территории сегодняшней Германии, немного к югу от границы с Данией. Но, по Толкину, он стал отцом первых англичан — основоположников Англии. Он принадлежит времени, которое непосредственно предшествует началу английской традиции. Точно так же Тол Эрессея времен Эриола все еще лежит не у берегов Европы, а ближе к берегам Валинора, но вот–вот сместится и войдет в реальный мир подлинной истории. Характерно, что Тол Эрессея — это seo unwemmede ieg (древнеанглийское «незапятнанная, неиспорченная страна»), где слово «порча» использовано в том же смысле, что и в описании Лотлориэна (см с. 378, выше). Это, так сказать, место, не затронутое Грехопадением Таким образом, получается, что Грехопадение знаменует начало английской истории. Толкин решил поместить свои повести в особый контекст — так, чтобы, с одной стороны, их не затронуло разочарование, которым насквозь пропитана английская традиция (покалеченная, искаженная временем и небрежением), а с другой стороны, они были бы легко доступны.

Эта идея порождает множество логических несообразностей. Например, где в этой картине место для римской оккупации? Толкин не предпринял никакой попытки ответить на этот вопрос. Вскоре эта линия перестала его удовлетворять, он превратил Эриола в Эльфвина (обозначив тем очевидную связь с темами, обсуждавшимися выше) и переместил всю историю в определенно более позднее время — не в пятое столетие, когда жили Хенгест и Хорса, а как минимум на четыре века позже[463]. Что думал Толкин на этом выиграть? Не исключено, что этот шаг был отчасти продиктован отчаянием Как уже говорилось, о национальной английской традиции — особенно дохристианской — почти ничего не известно. Соответственно, мифологи–компаративисты (например, Дэйсент) долго пытались опереться на родственную скандинавскую традицию или предположить, что англичане на самом деле наполовину скандинавы, по крайней мере, похожи на скандинавов, а значит, постулировать взаимосвязь этих традиций вполне возможно. Иногда Толкин соглашался с этой точкой зрения. В «Книге Утраченных Сказаний–1»(387) Кристофер Толкин сообщает, что его отец использовал скандинавское имя Аскр, переделав его в древнеанглийское Æsk. Толкин–старший не очень увлекался этим направлением мысли, но, по крайней мере, отдавал себе отчет в том, что скандинавская традиция внесла определенный вклад в древнеанглийскую. Таким образом, во второй из толкиновских историй, содержащих образ самого автора, Эльфвин представлен рабом Фородвэйтов, людей с севера, оккупировавших Англию — что и в самом деле имело место начиная с девятого столетия. Об Эльфвине говорится, что он «в детстве познал злые дни»(388). Ему удалось бежать, он потерпел кораблекрушение и был спасен неким странным Древним Человеком в каменных сапогах. Шторм выбросил на остров, где жил Древний Человек, разбитый корабль с драконьим носом, а в корабле Эльфвин обнаружил труп своего прежнего хозяина. Тогда Эльфвин промолвил: «Он убил моего отца, и я долго был его пленником, люди звали его Ормом, и мяло любви я к нему питаю». Человек Моря мудрее Эльфвина, но он не вступает с ним в спор. Он просто поворачивает беседу по–новому «И вот теперь его корабль понесет тебя прочь от этого острова–пристанища… Это был поистине благородный корабль, и принадлежал он истинному храбрецу, ибо мало кто обладает сегодня мужеством, достаточным, чтобы искать приключений в море, — только яти Фородвэйты», — говорит он. Итак, на северян можно смотреть по меньшей мере с двух разных сторон: они — враги, но при этом они достойны уважения. Толкин всегда помнил об этой двусторонности древнескандинавской языческой традиции: это можно видеть, например, из того, как он маневрирует между английскими и скандинавскими источниками в «Возвращении Беортнота», произведении, которое обсуждалось выше. Однако послевикинговский контекст истории Эльфвина мог ощущаться автором и просто как хороший повод для того, чтобы воспользоваться Мой традицией. И действительно, значительная часть «Книги Утраченных Сказаний» — это очевидные заимствования из скандинавской мифологии, более или менее англизированные. Пленение Мелкора(389) напоминает о том, как боги Ас гарта пленили и связали Локи[464]; в том же самом отрывке Вала/ра/ Тулкаса дразнят примерно так же, как дразнили Трора в скандинавской поэме «Тримсквита». Три пряхи(390), хотя имена их — древнеанглийские слова, обозначающие время, сильно напоминают скандинавских норн, которых звали Уртр, Вертанди и Скульд (или Прошлое, Настоящее, Будущее); драконье сердце, проклятие гнома и гномье ожерелье из «Книги Утраченных Сказаний–2» — все имеют очевидные Аналогии в «Эддах». Однако опять–таки все эти параллели только показывают, как трудно создать «мифологию для Англии» на чисто английском материале! Толкин попытался достичь своей цели с помощью «доанглийской» истории об Эриоле и частично — английской, об Эльфвине, и в обеих ему виделась перспектива восстановления и освобождения, однако ни одна из них не соответствовала цели, которой ему так хотелось достичь — показать, что у Engles, у англичан, имеется своя «истинная традиция» по отношению к феям, о которых так путано рассказывают fras и Wéalas (ирландцы и валлийцы)(391).

Чувствуется, что Толкин завидовал ирландцам и валлийцам, чьи мифологические традиции сохранились гораздо лучше не только английской, но и скандинавской. Он сделал с остатками национального предания, пережившими «обдираловку» Завоевания, все, что было в его силах. Кто этот Человек Моря, так впечатляюще описанный в отрывке, пересказанном выше? Разумеется, один из ответов гласит, что это Ульмо, бог моря из мифологии Толкина, как намекает «Книга Утраченных Сказаний–2»(392). Другой ответ — это Уэйд, мифический морской великан, о котором туманно упоминается в самых старых обрывках сохранившейся древнеанглийской традиции, и о котором помнил еще Чосер (но в остальном этот великан оказался прочно забыт)[465]. В другом месте Толкин немного поиграл с коротким отрывком древнеанглийского стихотворения про некоего Инга, процитированного и переведенного Кристофером Толкином в «Книге Утраченных Сказаний–2»(393). По–видимому, целью Толкина было представить Инга, как и Эриола, в качестве этимологического основоположника английской нации: «Впервые увидели его люди среди восточных данов» (т. е. вблизи того места, откуда произошли англичане), но затем он ушел оттуда «на восток по волнам» (Толкину, наверное, больше понравилось бы, если бы в тексте говорилось, что он ушел на запад); а может быть, он был бы даже не прочь превратить полубожество Инга, в отличие от Эриола, в эльфа и валинорского князя, но опять–таки, хотя Толкин продолжал играть с яльфийскими именами типа Ингвэ, Ингиль (князь Тол Эрессеи(394)) и Инголондэ (впоследствии Белерианд(395)), ему не удалось достичь удовлетворительных результатов. Впрочем, цель его поисков достаточно ясна: он искал могущественного покровителя для своей страны, искал миф об «основателе», более всеохватывающий, нежели история о Хенгесте и Хорее, миф, к которому он мог бы присоединять собственные истории.

Толкин не достиг этой цели. Обычно он отказывался объяснять свои тексты прежде, нежели эти объяснения хоть отдаленно начинали приближаться к завершающей стадии (будь то истории об Эриоле, Эльфвине или Инге). Более того, его преследовали и другие неудачи — почти комические, если вспомнить, как он сам пекся об «этничности», когда наконец в 1937 году представил для публикации версию своей «мифологии для Англии». Сегодня мы знаем, что Толкин послал Алле ну и Анвину книгу материалов, куда входили «Лэ о Лейтиан» и «Квента Сильмариллион» — близкий потомок «Книги Утраченных Сказаний». Но когда назначенный Алленом и Анвином эксперт прочел их — целиком или в отрывках, неизвестно (см отчет Кристофера Толкина в «Легендах Белерианда»(396)), — он пришел в совершенное замешательство и не был уверен, является ли то, что он читает, «аутентичным» или нет (тут Толкин мог бы посчитать, что преуспел); в итоге, к сожалению, эксперт пришел к однозначному выводу, что, какова бы ни была эта «аутентичность», английскими эти тексты быть никак не могут! Вот его комментарий: «В ней [т. е. в той части «Сильмариллиона», которую ему дали для прочтения] есть что–то от той безумной, яркоглазой красоты, которая так смущает англосаксов, когда они сталкиваются с кельтским искусством». Эта рецензия цитируется довольно часто, однако всей таящейся в ней иронии не обнажил еще никто. Толкин сделал все, что мог, дабы укоренить «Сильмариллион» в том малом, что осталось от англосаксонской традиции и что он смог раскопать дополнительно. Но, когда произошла первая встреча итогового текста с читателем, читатель этот безапелляционно заявил, что он как англосакс совершенно уверен в том, что «Сильмариллион» НЕ англосаксонское произведение! Толкин мог счесть это еще одним печальным свидетельством полной глухоты современных англичан, особенно англичан образованных, к собственным языковым корням.

На самом деле Толкин, предаваясь попыткам создать историческую рамку для «Книги Утраченных Сказаний» и «Сильмариллиона», пытался, как мы сейчас сказали бы, отыскать «пространство», в котором свободно могло бы развиваться его воображение. В конце концов он преуспел в этом так, что даже неудачи становились для него необходимыми шагами на пути к успеху. Что же касается создания «мифологии для Англии», очевидно одно: древнеанглийские понятия об эльфах, орках, энтах, ограх и воосах были с помощью Толкина высвобождены и обрели приют в воображении читателя, присоединившись к куда более знакомым гномам (заклейменных Толкином как гриммовский сказочный вымысел), троллям (позднее скандинавское заимствование) и полностью вымышленным хоббитам[466]. Большего и ожидать было бы трудно. И все же, наверное, жаль, что Толкин не пошел дальше и не рассказал нам побольше истории; жаль, что — как в материалах, которые обсуждались в этом разделе, так и в обсуждавшихся выше — он уделял способам изложения своих историй больше времени, нежели им самим. Суждено ли ему было когда–либо получить какую–либо выгоду от разгадывания всех этих сугубо профессиональных головоломок?

СОЗДАНИЕ ГЛУБИНЫ.

Ответ на этот вопрос есть, и он состоит из одного слова — «глубина». Толкин ценил «глубину» в литературном произведении превыше всего. Но, поскольку «глубину», по крайней мере, в том смысле, который имел в виду Толкин, не всегда признают за достоинство и даже не всегда замечают, нам потребуются дополнительные объяснения. Взгляды Толкина на этот предмет стали для нас значительно понятнее в результате публикаций, появившихся в течение последних десяти лет его жизни.

В эссе «Сэр Гавэйн и Зеленый Рыцарь», подготовленном к 1953 году, но опубликованном только тридцать лет спустя, Толкин заявил, что поэма, о которой идет речь в этом эссе, «принадлежит к разновидности литературы, глубоко укорененной в прошлом, глубже, нежели осознает автор. Такого рода истории бывают слеплены из других историй, часто рассказывавшихся в иных местах и в иные времена, и из элементов, происхождение которых сокрыто в далеком прошлом, лежащем за пределами кругозора автора и даже за пределами его сознания» — как в случае с «Беовульфом», говорит далее Толкин, или с «Королем Аиром». Здесь Толкин приостанавливается и отклоняется от главной темы эссе, чтобы немного поговорить о проблеме «глубинных корней» и о том, каким образом можно их опознать в произведении, о непосредственных источниках которого (как в случае с «Сэром Гавэйном») мы практически ничего не знаем Согласно Толкину, эти корни дают о себе знать благодаря особому настроению, особому «вкусу», особому достоинству, которыми обладают такие «укорененные в прошлом» произведения. Это «настроение» «восполняет неизбежные провалы и нестыковки, появляющиеся всегда, когда старинные сюжеты, мотивы и символы используются наново, в интересах изменившегося сознания новой эпохи, и, в новом контексте, вынуждены выражать уже совсем не те идеи, которые их некогда породили»(397).

Жаль, что Толкин спохватился и вернулся к основной теме. По его словам, поэма «Сэр Гавэйн и Зеленый Рыцарь» очень подходит для того, чтобы поговорить на ее материале о «глубинных корнях», но ни в тот раз, ни, увы, ни в один из последующих разов он этого разговора так и не возобновил. Другими словами, Толкин пренебрег «бычьими костями» ради похлебки. В дальнейшем он ограничивается самим «Сэром Гавэйном», в том виде, в каком дошел до нас текст этой поэмы. Однако кое–что он все же успел сказать: глубинные корни текста придают ему «особый вкус», это — не просто нечто маргинальное, не просто добыча ученого исследователя. «Корни» оказывают специфическое влияние на природу текста, и чуткий читатель может уловить их присутствие. Но каким же образом? Это интересная проблема, говорит Толкин, и при этом практически никогда не исследовавшаяся.

Я задумался над этим вопросом, размышляя о целях, Которые ставил себе Толкин, создавая «Сильмариллион» (см выше, с. 391), и мое внимание привлекло письмо Толкина от 20 сентября 1963 года. В этом письме он предполагает, что «Властелин Колец» нравится читателям именно потому, что здесь ярко выражен «эффект глубины». Мои соображения не остались без ответа: на них ответил, сколь глубокомысленно, столь и любезно, Кристофер Толкин в своем предисловии к «Книге Утраченных Сказаний–1»(398). В чем–то мы пришли к согласию сразу, в чем–то — позже Мы согласились с Кристофером Толкином по поводу того, что хоббиты сыграли решающую роль в «романизировании» поздних произведений Толкина: «коллизия» между королем Теоденом и Пиппином с Мерри, на которую указал Кристофер Толкин, очень похожа на ту, что разбираю я, — между Бардом и Торином с Одной стороны и Бильбо — с другой(399). Кроме того, мы оба полностью согласились в том, что слишком узкие литературные «привычки» вредны. Что же касается наших размышлений о Сэме Гэмги как проводнике в мир прозы Толкина (и о том, способен ли неискушенный читатель почувствовать в тексте присутствие «глубинных корней»), то они практически совпадают. Между тем вполне допускаю, что неправильно понял толкиновское письмо от 20 сентября 1963 г., обращенное к полковнику Ворскетту Бретертону(400). Раньше я полагал, что фразу «Я и сам сомневаюсь, стоит ли…» следовало закончить так: «…стоит ли писать Сильмариллион». Сегодня уже более чем ясно, что «Сильмариллион» к тому времени уже был не только написан, но и несколько раз переписан наново! Мне следовало внимательнее приглядеться к предшествующим фразам и догадаться, что Толкин хотел сказать скорее что–то вроде: «Я и сам сомневаюсь, стоит ли логически упорядочивать «Сильмариллион» и приводить его в соответствие с уже опубликованным «Властелином Колец», а главное — стоит ли придавать ему связность и законченную форму?» Все эти задачи, на самом–то деле, были навязаны Толкину против его воли. Однако, несмотря ни на что, я все же уверен, что Толкин осознавал проблему «глубины» и все те сложности, которые сопутствовали бы созданию эффекта глубины» (а где «глубина» — там и «вкус», и «настроение», и «достоинство») в «Сильмариллионе», если публиковать его в виде отдельной книги. Теоретически, конечно, метод решения проблемы, на который указывает Кристофер Толкин, — обеспечить читателю «точку опоры в воображаемом времени, откуда он мог бы смотреть назад» — не исключался, но тогда сразу возникли бы другие очевидные сложности: под каким соусом подать такой текст читателю, и как откликнется на него читатель? Впрочем, теперь у, нас есть и кое–что помимо «Сильмариллиона». Тома «Истории Срсдьземелья» дали нам возможность говорить о природе «глубины» и о связанных с ней проблемах гораздо более аргументированно.

Начать хорошо со сравнения. Возьмем за основу хорошо известную Толкину древнескандинавскую «Сагу о Вельсунгах». Корни этой саги, разумеется, уходят на очень большую глубину, но, не в пример «Сэру Гавэйну», некоторые из этих корней еще живы, и их можно проследить. «Сага о Вельсунгах» представляет собой часть целого комплекса текстов, порожденных одной и той же традицией. Этот комплекс можно представить в виде диаграммы(401):

Дорога в Средьземелье

Судя по этой диаграмме, можно предположить, в частности, что: 1) автор «Саги о Вельсунгах» имел доступ к тексту, большая часть которого была утеряна, — «Длинному лэ о Сигурде». О том, что этот текст существовал, мы знаем достоверно, благодаря пробелу в одной сохранившейся рукописи и свидетельствам о том, что, по–видимому, Снорри Стурлусон успел прочитать этот текст прежде, чем тот был утрачен; 2) это утраченное лэ и три других произведения так похожи, что можно предположить, будто они восходят к общему источнику — более древней поэме, о которой мы можем только догадываться; 3) даже такая поздняя и низкосортная поэма, как «Песня о Хюрнене Зигфриде», может оказаться в чем–то полезной, поскольку свидетельствует о том, что до нее существовали другие, более значительные тексты.

При этом насчет «Саги о Вельсунгах» можно сделать следующее наблюдение: независимо от ее собственных достоинств, в контексте даже ее недостатки приобретают какое–то странное очарование. Между прочим, «Сага о Вельсунгах» очень своеобычно преподносит центральный аспект истории, собственно историю с Брунгильдой. Большинство вариантов саги согласны в том, что Брунгильда, валькирия, была женой короля бургундцев Гуннара, но Гуннар женился на ней обманным путем: она поклялась выйти замуж только за человека, который сможет превзойти ее, а Гуннару это оказалось не под силу. Вместо него в состязание с Брунгильдой вступил Сигурд (принявший образ Гуннара). Он победил валькирию и передал ее Гуннару. Как же именно он укротил ее? Может быть, он лишил ее девственности, то есть так или иначе нарушил некое табу и тем самым отобрал у нее магическую силу, как Далила отобрала магическую силу у Самсона, отрезав ему волосы? История, которая рассказывается в германской «Песне о Нибелунгах», никоим образом не проливает на этот вопрос дополнительного света. В ней говорится, что Зигфрит (так звучит в этой поэме имя Сигурда. Видимо, по примеру этих поэм и Толкин считал приемлемым менять имена своих персонажей на разных стадиях творческого поиска) не лишает Брунгильду девственности, хотя в брачном покое присутствует. Однако позже жена Зигфрита, страшно ревнуя к Прюнхильде, называет ее kebse —«любовницей» своего мужа — и объявляет, что именно Зигфрит, а не Гуннар, лишил Прюнхильду девственности. В доказательство она предъявляет кольцо, которое Зигфрит взял у Прюнхильды, победив ее, и которое позже отдал своей жене. Это обвинение приводит в итоге к смерти Зигфрита[467]. В «Саге о Вельсунгах» сюжетная линия еще более двусмысленна. Здесь герой — на этот раз Сигурдр — освобождает зачарованную валькирию ото сна и одновременно от кольчуги, обещает жениться на ней, но покидает ее, отведывает напитка забвения (который, пожалуй, ничего не меняет!) и женится на другой. Затем история развивается примерно как в «Песне Нибелунгов». Сигурдр соглашается помочь Гуннару жениться на Брунгильде, в образе Гуннара преодолевает созданную валькирией магическую огненную стену, лежит с Брунгильдой в одной постели в течение трех ночей (но при этом между ними меч) и, наконец, снимает у нее с пальца кольцо и передает ее Гуннару. Разыгрывается «ссора королев». В этой версии жена Сигурдра сообщает Брунгильде, что первым (frumverr) мужчиной Брунгильды был не Гуннар, а Сигурдр. Кольцо предъявляется, Сигурдр погибает. Однако в этом тексте не может возникнуть и подозрения, будто Брунгильда не знает о том, что не Гуннар, а именно Сигурдр, пусть «инкогнито», лишил ее девственности — а ведь это такой очевидный мотив для ненависти и мести!.. Она даже заявляет, что прежде–де того, как выйти за Гуннара, она успела родить Сигурдру дочь! Здесь «Сагу о Вельсунгах» понять невозможно. Брунгильда оскорблена, но, получается, оскорбителен для нее именно обман, а не дефлорация. Тогда почему же она потеряла магическую силу? Каково значение кольца? Зачем было Сигурдру класть между ними меч? И, если Брунгильда полагала, что рядом с ней лежит не Сигурдр, а Гуннар, что она думала про этот меч? Ответы на эти вопросы в принципе представимы. Но они ведут за пределы саги, за пределы текста, в глубину целокупной традиции.

Итак, я полагаю, что Толкин трактовал понятие «глубины» следующим образом. По его собственным словам из статьи о «Сэре Гавэйне», «глубина» — это некое качество, которое «восполняет неизбежные провалы и нестыковки, появляющиеся всегда, когда старинные сюжеты, мотивы и символы используются наново, в интересах изменившегося сознания новой эпохи, и, в новом контексте, вынуждены выражать уже совсем не те идеи, которые их некогда породили». Это качество может присутствовать и в каком–то отдельном тексте, но достигается оно только, когда становится возможным рассматривать этот текст на фоне других. Время всегда работает на «глубину». Весьма полезны также утраты, реконструкции, непонимания. Особенно усиливается «эффект глубины», когда у читателя возникает ощущение, будто даже сам автор не до конца понимает рассказываемую им историю (как в «Саге о Вельсунгах»), хотя и старается передать ее как можно лучше Очарование недопонимания, ощущение загадки, намек на действительные факты, лежащие в основе повествования, на лучшую, более богатую и правдивую историю, которая маячит где–то на заднем плане, но так и выводится на авансцену, — всего этого можно достичь, на самом деле, не только через посредство литературной удачи, но и с помощью литературной неудачи. Даже «неизбежные провалы и нестыковки» вносят свой вклад в создание «глубины». Например, они могут подтолкнуть поздних авторов на то, чтобы пересказать историю по–своему, навязать ей собственное понимание излагаемых в ней событий. Однажды, в конце 1920–х, Толкин написал длинное стихотворение под названием «Новое лэ о Вельсунге» (Volsungakviða En Nyja); возможно, он сделал это ради того, чтобы заполнить некоторые пробелы в приведенной выше диаграмме, или, как он сам говорил, «организовать эддический материал»(402). Когда этот материал появится в печати, интересно будет посмотреть, как решил Толкин перечисленные выше проблемы.

Все вместе эти в высшей степени разные тексты, принадлежащие к семейству «Легенды о Брунгильде»[468] (это касается даже самых поздних, самых несовершенных и неадекватных текстов, таких как «Сага о Тидреке» или «Лэ о Хюрнене Зигфриде»), создают некое воображаемое пространство, в котором могут работать и более поздние авторы. Расхождения и споры, обостренное ощущение разницы во мнениях и между культурами, порождаемые этим пространством, только обогащают его, при том что все тексты, образующие это пространство, пытаются по–своему интерпретировать одни и те же события. Возможно, главным итогом публикации «Истории Средьземелья» стало то, что эта публикация создала, особенно по отношению к «Сильмариллиону», некий корпус текстов, во многом напоминающий корпус текстов «Легенды о Брунгильде» и приведенную выше диаграмму.

Сколько древних версий легенды насчитывается в диаграмме? Восемь, и еще одна предположительно. Сколько существует версий «Легенды о Берене и Лутиэн»? Опять–таки по меньшей мере восемь, а именно:

1) «Повесть о Тинувиэль»(403);

2) «Лэ о Лэйтиан», незавершенное(404);

3) «Сильмариллион», гл. 19;

4) ранний «Сильмариллион», гл. 10(405);

5) «Квента Сильмариллион», гл. 10(406);

6) «Ранние анналы Белерианда»(407);

7) «Поздние анналы Белерианда»(408);

Песня Арагорна во «Властелине Колец», кн. I, гл. 11, в сочетании с а) более ранней версией этой же песни, опубликованной под названием «Легка, как липы лист»(409), и б) средней версией, сопровождаемой полным парафразом всей истории(410).

Эти версии значительно отличаются друг от друга по длине (от двух до более чем двухсот страниц), по степени завершенности (самая длинная — не самая полная), по внутренней насыщенности (две версии, встречающиеся в «Анналах», по стилю именно «анналами» и являются), по литературным достоинствам и (что не то же самое) по важности для развития всей истории в целом. Однако одновременное существование всех этих версий не просто обеспечивает исследователя «бычьими костями» для его исследования. Оно также радикально изменяет вкус «похлебки», создавая атмосферу «глубокой укорененности», которую Толкин так любил прослеживать в чужих текстах и которой так восхищался.

Как и в «Саге о Вельсунгах», авторская непоследовательность для этого нового опыта прочтения жизненно необходима. Возьмем, например, основные версии того критического момента, когда Тингол, отец Лутиэн, впервые встречаст Берена, выслушивает требование Берена отдать ему в жены дочь и задает ему задачу: в качест