Достоевский.

Достоевский — всадник в пустыне, с одним колчаном стрел.

И капает кровь, куда попадает его стрела...

Достоевский живет в нас.

Его музыка никогда не умрет.

В. В. Розанов. Опавшие листья.

Предисловие. ВСЁ СБЫЛОСЬ ПО ДОСТОЕВСКОМУ...

«Охранная грамота». — «Архискверный» Достоевский. — Под знаком преодоления. — Полезность гения. — Право на биографию. — Ключи к личности.

В разгар Гражданской войны на юге России, 5 мая 1919 года, в портовом городе Скадовске появился на свет уникальный документ.

«УДОСТОВЕРЕНИЕ № 626. Предъявитель сего, Екатерина Петровна Достоевская, согласно предъявленных ею документов... является женой Феодора Феодоровича Достоевского — сына знаменитого русского писателя Феодора Михайловича, старого Революционера, арестованного в 1849 году при царе Николае Павловиче за “злоумышленное” выступление против государственно-исторического строя вместе с другими революционерами и был приговорен к смертной казни через расстреляние. Уже на эшафоте, когда подали команду стрелять — приговор был смягчен. Феодор Михайлович Достоевский получил 4 года каторги. А в 1881 году 28 января он умер и унес с собою живого защитника обездоленных, но оставив нам свои неоцененные труды для дальнейшего перевоспитания человечества. Глубоко уважая память товарища Ф. М. Достоевского, просим не стеснять его прямых родственников, внуков, отпрысков борца за свободу человечества»1.

Хотя «охранная грамота», выданная председателем Скадовского революционного комитета родным Ф. М. Достоевского, скоро утратила свою силу (в августе 1919 года город заняли войска генерала Деникина, задержавшиеся здесь на полгода), она стала примером самой короткой и самой романтической биографии великого русского писателя. Новая власть вскоре отнимет у Достоевского звание защитника обездоленных и воспитателя человечества, приписанное ему ревкомовцем, чутко уловившим, какие именно смысловые нюансы придадут казенной бумаге спасительные функции.

Ревкомовец — его звали Михаил Андриец — не мог знать, что пятью годами раньше, в письме Инессе Арманд вождь пролетарской революции В. И. Ленин высказался о том же предмете совсем в ином ключе. «Прочел сейчас, my dear friend, новый роман Винниченко («Заветы отцов». — Л. С.), что ты прислала. Вот ахинея и глупость! Соединить вместе побольше всяких “ужасов”, собрать воедино и “порок”, и “сифилис”, и романтическое злодейство с вымогательством денег за тайну... Все это с истериками, вывертами, с претензиями... Архискверное подражание архискверному Достоевскому... Муть, ерунда, досадно, что тратил время на чтение»2.

О том, что у Ленина-читателя отношения с Достоевским писателем категорически не складывались, хорошо знало окружение вождя, оставшегося равнодушным к каторжноссыльной истории русского классика. «Беспощадно осуждал Владимир Ильич реакционные тенденции творчества Достоевского»3, — сдержанно скажет через три десятилетия после смерти Ленина В. Бонч-Бруевич. Подробности «осуждения» станут известны из книги политэмигранта Н. Валентинова (Вольского), которому о вкусах Ильича рассказал видный большевик В. В. Воровский: «Достоевского [Ленин] сознательно игнорировал... “На эту дрянь у меня нет свободного времени”... Прочитав “Записки из Мертвого дома” и “Преступление и наказание”, он “Бесы” и “Братьев Карамазовых” читать не пожелал. “Содержание сих обоих пахучих произведений, — заявил он, — мне известно, для меня этого предостаточно... “Братьев Карамазовых” начал было читать и бросил: от сцен в монастыре стошнило... Что же касается “Бесов” — это явно реакционная гадость, подобная “Панургову стаду” Крестовского, терять на нее время у меня абсолютно никакой охоты нет. Перелистал книгу и швырнул в сторону. Такая литература мне не нужна, — что она мне может дать?”»4.

Мрачная тень этих оценок многие десятилетия маячила перед теми, кому по казенной надобности либо по долгу службы приходилось писать о Достоевском. Тон задавали, помимо приватных ленинских откровений, и публичные заявления М. Горького, в разгар первой русской революции указавшего на двух главных врагов России: Толстого и Достоевского: «Я не занимаюсь критикой произведений этих великих художников, я только открываю мещан. Я не знаю более злых врагов жизни, чем они. Они хотят примирить мучителя и мученика и хотят оправдать себя за близость к мучителям, за бесстрастие свое к страданиям мира... Это — преступная работа»5.

Правда, в 1905 году, печатаясь в легальной большевистской газете «Новая жизнь» и имея сильных оппонентов в буржуаз-ной прессе, Горький вынужден был соблюдать баланс: предвидя неизбежную реакцию политических противников, а может быть, и действительно именно так думая, он сделал сильный тактический ход: «Толстой и Достоевский — два величайших гения, силою своих талантов они потрясли весь мир, они обратили на Россию изумленное внимание всей Европы, и оба встали, как равные, в великие ряды людей, чьи имена — Шекспир, Данте, Сервантес, Руссо и Гёте. Но однажды они оказали плохую услугу своей темной, несчастной стране»6.

Однако чем более крепла краснофлаговая линия, тем больше оговорок по адресу Достоевского появлялось в речах Горького и тем непримиримее они становились. В 1913-м автор «Братьев Карамазовых» аттестовался все еще как гений, но уже как «злой гений наш»7. А 17 августа 1934 года в докладе на Первом Всесоюзном съезде советских писателей ожесточенное «но» Горького прозвучало угрожающе: «Достоевскому приписывается роль искателя истины. Если он искал — он нашел ее в зверином, животном начале человека и нашел не для того, чтобы опровергнуть, а чтобы оправдать... Гениальность Достоевского неоспорима, по силе изобразительности его талант равен, может быть, только Шекспиру. Но как личность, как “судью мира и людей” его очень легко представить в роли средневекового инквизитора»8.

Фантазия Горького немедленно получила развитие — на той же трибуне, спустя три дня, литературовед В. Б. Шкловский с энтузиазмом заявил: «Спор о гуманизме кончается на этой трибуне, и мы остаемся, мы стали — единственными гуманистами мира, пролетарскими гуманистами»9. В Колонном зале Дома союзов, где проходил съезд, запахло судебными санкциями: «Мы должны чувствовать, что если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня  отвечают  за  будущее  мира. Ф. М. Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе как изменника»10.

Подходы к Достоевскому, ориентированные на беспощадность  Ленина,  непримиримость  Горького  и  слаженный  хор «пролетарских гуманистов», вскоре дали первый результат. В том же 1934 году издательство «Academia» выпустило очередной (третий) том писем Достоевского с предисловием, исполненным негодования и возмущения. «Идеология фашизма, концентрирующая ныне на всю сумму наличных аргументов против коммунизма, бесконечно ограниченнее и беднее того, что несколько десятилетий тому назад сказал уже на эти темы Достоевский»11.

Игнорировать факт существования Достоевского в литературе было невозможно: «Academia» считала его крупнейшим мировым художником XIX века. Но изучать и знать его, полагала марксистская критика, следовало только под знаком преодоления — как сильнейшего («гигант среди лилипутов мысли»12) идейного противника. «Никак нельзя нам учиться у Достоевского. Нельзя сочувствовать его переживаниям, нельзя подражать его манере... Для нового человека, рожденного революцией и способствующего ее победе, пожалуй, почти неприлично не знать такого великана, как Достоевский, но было бы совсем стыдно и, так сказать, общественно негигиенично подпасть под его влияние»13, — писал А. В. Луначарский в 1931-м. Нарком просвещения, один из теоретиков пролетарской культуры, рисовал социальную биографию Достоевского как симбиоз честолюбивого, жадного до славы больного мещанина (автора) и циника-мещанина (героя), работавшего зубами, когтями и каблуками, чтобы пробиться к сладкому пирогу. «И в самом Достоевском жил мещанин такого типа: конквистадор и садист»14. Этот «полураздавленный мещанин разночинец, стремившийся к моральному истреблению революции», вдохновлялся, по Луначарскому, Смердяковым и обслуживал контрреволюцию, «вещь для пролетариата не только вредную, но и позорную»15. Показательно, что десятью годами раньше, в 1921-м, Луначарский, не помышляя еще о политической гигиене, радовался, что «Россия идет вперед мучительным, но славным путем, и позади ее, благословляя ее на этот путь, стоят фигуры ее великих пророков, и среди них, может быть, самая обаятельная и прекрасная фигура Федора Достоевского»16.

Можно утверждать: от полного запрета в советскую эпоху Достоевского спас его несравненный, бездонно глубокий гений, а также иллюзия деятелей пролетарской культуры, что где-то в глубине души Достоевский, мечтавший о земном рае и мировой гармонии, увлекавшийся социалистическими утопиями, пострадавший от царизма («самодержавие искалечило писателя, но он остался великаном»), — в большей степени союзник, чем противник советского строя. Критикам новой формации было лестно сражаться с мировым гигантом, обвинять его в непонимании исторических процессов, уличать в отсталости, ловить на противоречиях. По логике победившего пролетариата, Достоевский-идеолог потерпел колоссальное поражение, ибо, предвидя революцию и предчувствуя ее неизбежность, клеветал на нее, изображал карикатурными красками, долго и тщетно против нее боролся.

Но на фоне великой победы (тогда она виделась необратимой) можно было оставить в резерве культуры Достоевскогохудожника — для назидания. «Достоевский по стилю и духу близок популярнейшим писателям начала ХХ века, и в произведениях Горького, Андреева, Арцыбашева, Сологуба продолжается разработка тех же мотивов, что и в произведениях классика Достоевского. Можно сказать, что вся современная художественная литература идет по стопам Достоевского, как литература классическая шла по стопам Пушкина. Достоевский — все еще современный писатель; современность еще не изжила тех проблем, которые решаются в творчестве этого писателя. Говорить о Достоевском для нас все еще значит говорить о самых больных и глубоких вопросах нашей текущей жизни»17, — писал В. Ф. Переверзев. Марксистский критик, обвиненный в меньшевистском ревизионизме и отсидевший 18 лет в лагерях, Переверзев задолго до своего первого ареста в 1938 году сумел внедрить в общественное сознание мысль о сугубой полезности Достоевского делу революции: ведь всё сбылось по Достоевскому, ведь этот «мещанин» раскусил самую сердцевину красного перца революции, ведь он, как никто другой, предвидел все ее изъяны и постыдные тайны, всю ее жестокость и безнравственность. «Он знал о революции больше, чем радикальнейшие из радикалов, и то, что он знал о ней, было мучительно и жутко, раскалывало надвое и терзало противоречиями его душу»18.

От Достоевского нельзя было отмахнуться насмешкой, анекдотом, издевкой. Но можно было попытаться приручить гения, заставить работать на новую культуру. Имело смысл прислушаться к нему. Предполагалось, что у него есть чему поучиться: трезво, без сентиментального идеализма, смотреть на мощные революционные волны; не бояться головокружения от революционной качки; сохранять ясность мысли и спокойную уверенность при революционной грозе; правильно реагировать на перегибы революции, не пьянея от ее размаха и не впадая в панику от ее неизбежных срывов. «Знакомя нас с самыми интимными уголками психологии мелкобуржуазной революционности, Достоевский воспитывает в нас чувство осторожной недоверчивости к этой лукавой силе и приучает нас быть готовыми к самым резким поворотам в ходе переживаемой революции»19. (Здесь уместно вспомнить, как еще в 1880-м трактовал пресловутую пользу от чтения Достоевского К. Н. Леонтьев: «Мнения Ф. М. Достоевского очень важны, не только потому, что он писатель даровитый, но еще более потому, что он писатель весьма влиятельный и даже весьма полезный. Его искренность, его порывистый пафос, полный доброты, целомудрия и честности, его частые напоминания о христианстве — все это может в высшей степени благотворно действовать (и действует) на читателей, особенно на молодых русских читателей. Мы не можем, конечно, счесть, скольких юношей и сколько молодых женщин он отклонил от сухой политической злобы нигилизма и настроил их ум и сердце совсем иначе; но верно, что таких очень много!»20).

Соблазнительная идея о полезности гения открывала богатейшие — много шире дозволенных рамок и классовых условностей — возможности для изучения творческого наследия Достоевского. Шанс приспособить опасного классика для социалистической культуры продержался вплоть до 1990-х годов и стал идейным фундаментом Полного академического собрания сочинений в тридцати томах (1972—1990), уникального издания, непревзойденного по качеству филологической подготовки и по сей день. В редакционном предисловии отмечались важнейшие черты наследия Достоевского, которые являются «достоянием передовых, демократических и социалистических сил», несмотря на свойственные ему как человеку и писателю «многочисленные, исторически обусловленные ошибки и заблуждения»21. Среди этих черт — гуманизм, острое чувство справедливости, вера в русский народ, который «своим братским примером поможет другим народам в общем движении человечества к свободе и счастью»22. «Эти предвидения Достоевского претворила в жизнь Великая Октябрьская социалистическая революция»23, — утверждали редакторы издания. Даже если эта фраза была сплошь ритуальной, обойтись без нее для такого рискованного предприятия, как полный Достоевский, в ту пору все еще не представлялось возможным. Советская пропаганда всегда рекомендовала обращаться к Достоевскому как к умелому оппоненту капиталистического строя, борцу с официальной религией, критику радикального либерализма и утопического мелкобуржуазного социализма. Считалось, что знать Достоевского необходимо, особенно для тех, кто занят борьбой на идеологическом фронте. Достоевскому вменяли обязательства, которых сам он на себя никогда бы не взял.

...А марксистская критика 1930-х, понимая, что одним только творчеством никак не обойтись, предложила даже и ракурс, в котором следовало рассматривать личность писателя, его жизнь и судьбу. «Все его повести и романы — одна огненная река его собственных переживаний. Это — сплошное признание сокровенного своей души. Это — страстное стремление признаться в своей внутренней правде... Достоевский тесно связан со всеми своими героями. Его кровь течет в их жилах. Его сердце бьется во всех создаваемых им образах. Достоевский рождает свои образы в муках, с учащенно бьющимся сердцем и с тяжело прерывающимся дыханием. Он идет на преступление вместе со своими героями. Он живет с ними титанически кипучей жизнью. Он кается вместе с ними. Он с ними, в мыслях своих, потрясает небо и землю. И из-за этой необходимости самому переживать страшно конкретно все новые и новые авантюры он нас потрясает так, как никто»24.

Так «архискверный» Достоевский получил в Стране Советов право на биографию.

* * *

Первый биограф Достоевского, профессор Санкт-Петербургского университета Орест Федорович Миллер, приступивший к сбору материалов для жизнеописания сразу же после смерти писателя, жаловался на равнодушие и неотзывчивость лиц, близко знавших покойного, хранивших его письма, но не торопившихся их обнародовать. «Смелости не хватает назвать настоящим жизнеописанием то, что может образоваться от приведения в порядок имеющегося теперь материала. Слишком много еще ощущается различных пробелов, пополнить которые зависит от доброй воли тех, кто, должно быть, считает письма Достоевского или же свои воспоминания о нем своею частною собственностью... Хотя жизнеописание Достоевского еще невозможно в своем настоящем смысле, — удерживать под спудом накопившийся уже материал было бы, в свою очередь, со стороны собирателей присвоением себе общественной собственности. Пусть только публика смотрит на то, что представляется ей на этих страницах, как на свод материалов — не более»25.

И в самом деле, прижизненная критика — и революционно-демократическая, и умеренно-консервативная, и религиозно-философская — биографией Достоевского не занималась, как не занимался ею вообще почти никто до революции. Интерпретаторы творчества писателя были поглощены острой мировоззренческой борьбой. Вокруг имени классика сталкивались личности, группы, направления, партии. Идеологи самых разных течений русской и европейской мысли готовы были видеть в нем своего предтечу — или своего непримиримого врага. В течение четырех предреволюционных десятилетий ревдемовская критика упрекала Достоевского в злобной и лживой клевете на прогрессивные общественные движения. Радикальные публицисты (П. Н. Ткачев, Н. К. Михайловский, П. Л. Лавров, Г. И. Успенский) настойчиво подчеркивали: Достоевский нарушил правду жизни, выдав часть за целое. Мы, революционеры, не такие, какими изобразил нас Достоевский. Не мы являемся прототипами бесов, выведенных в его романах. Те, которых имел в виду Достоевский, не имеют с нами ничего общего. Для критики этого типа Достоевский, по утверждению Н. А. Бердяева, «был совершенно недоступен, у нее не было ключа к раскрытию тайн его творчества»26. Не было у них поползновений и к раскрытию тайн его личности.

Однако и мыслителей иного духовного склада, считавших себя учениками Достоевского, интересовал не столько писатель в его человеческом измерении, сколько то, обрел ли учитель истину или остался накануне истины — о Христе и Антихристе, о русском народе и его судьбе. «На чью сторону стал бы Достоевский, на сторону революции или реакции? Неужели и теперь не почувствовал бы дыхания уст Божиих в этой буре свободы? Неужели и теперь не отрекся бы от своей великой лжи для своей великой истины?»27 — такая мысль занимала в 1906 году Д. С. Мережковского, сильно полевевшего в разгар первой  русской  революции.  Автор  монументальной  книги «Толстой и Достоевский» отрекался от того, чем дорожил создатель «Карамазовых»: «Если бы он увидел то, что мы сейчас видим, — понял ли бы, что православие, самодержавие, народность, как он их разумел, не три твердыни, а три провала в неизбежных путях России к будущему? Она пошла туда, куда он звал, к тому, что он считал истиной. И вот плоды этой истины. Россия уже не “колеблется”, а падает в бездну»28.

Крупнейшие русские философы — К. Н. Леонтьев, В. В. Розанов, Н. А. Бердяев, Вл. С. Соловьев, С. Н. Булгаков, Вяч. И. Иванов, Д. С. Мережковский, Л. И. Шестов, С. Л. Франк и другие представители русского культурного ренессанса из тех, кто считал Достоевского «ушедшим вождем и богатырем духа»29,— сформулировали центральные темы независимого и неподцензурного спора о Достоевском, но никогда не занимались проблемами биографии писателя, которого в своем кругу интимно называли «Федор Михайлович». Он интересовал их не столько в полноте жизни, сколько в полноте мысли — как пророк нового христианства, как глашатай русской мессианской идеи, как гениально прозорливый современник, во многом угадавший пути и судьбы России. Показательно, что Вл. Соловьев, связанный с Достоевским близким знакомством, писал: «В трех речах о Достоевском я не занимаюсь ни его личной жизнью, ни литературной критикой его произведений. Я имею в виду только один вопрос: чему служил Достоевский, какая идея вдохновляла всю его деятельность?»30

Спустя тридцать лет после кончины писателя один из самых зорких его истолкователей В. В. Розанов вспоминал, как еще  студентом  услышал  скорбную  весть  о  смерти  кумира.

 «“Достоевский умер”, — и значит, живого я никогда не могу его увидать? и не услышу, какой у него голос! А это так важно: голос решает о человеке все... Не глаза, эти “лукавые глаза”, даже не губы и сложение рта, где рассказана только биография, но голос, то есть врожденное от отца с матерью, и, следовательно, из вечности времен, из глубины звезд...»31 Однако речь в статье все равно шла об истинности тона: «Он говорил, как кричит сердцевина моей души»32.

Личность Достоевского, писал годом раньше русский философ В. Ф. Эрн, высится над всеми его творениями, «остается неисчерпанной, хранящей по-прежнему тайну, которую не могут вместить никакие слова и намекнуть на которую может только слово поэта или художника...»33. «Мало знать, — утверждал Эрн, — что написали и что сказали Гоголь, Достоевский или Соловьев, нужно знать, что' они пережили и как они жили. Порывы чувства, инстинктивные движения воли, выраставшие из несказанной глубины их молчания, нужны не для простого психологического истолкования их личности (так сказать, для полноты биографии), а для углубления в “логический” состав их идей»34. Неразрывность личности и слова Достоевского понималась русской философской мыслью, для которой персонализм имел не случайный, а сущностный характер.

* * *

Так случилось, что «Материалы для жизнеописания Достоевского» О. Ф. Миллера, включавшие устные рассказы, записки и воспоминания лиц, близко знавших писателя, стали основой для всех последующих биографий Достоевского и надолго сохраняли значение первоисточников. Предостерегая будущих биографов от ложных шагов, Миллер сделал специальную оговорку: «Романами Достоевского, как источником для его биографии, можно пользоваться только с величайшей осторожностью»35. Ложных (порой заведомо ложных, нарочитых и измышленных) шагов будет сделано в многочисленных жизнеописаниях Достоевского за минувшие десятилетия немало — соблазна отыскать в жизни писателя те самые скелеты, что прятались в шкафах его героев, избежали немногие.

Впрочем, выдающийся пражский филолог А. Л. Бем, труды которого составили эпоху в изучении Достоевского, придерживался совсем иного подхода к биографии писателя. Личность этого гения, полагал ученый, можно постичь только через его произведения, в которых течет глубинный ток жизни.

«Перед биографом Достоевского становится трудная задача, которая по силам лишь человеку с большой психологической интуицией, — воссоздать духовный облик Достоевского на основании отражения его индивидуальности в объективных данных его творчества. Не объяснение творчества через познание жизни, а воссоздание жизни через раскрытие творчества — вот путь к познанию тайны личности Достоевского»36.

Бем писал о чувстве неудовлетворенности, которое возникает у всякого, кто изучает источники биографии Достоевского, и заставляет разыскивать то скрытое в его жизни, что необходимо найти и расшифровать. То главное, что могло бы дать ключ к личности писателя, остается неуловимым. «Как-то так случилось, что величайший из русских писателей даже ко дню столетия своего рождения остался без биографии. Ведь всё то, что мы знаем о жизни Достоевского, так мало прибавляет к тому, что мы знали о нем тогда, когда ничего, кроме произведений его, не читали... Не расширение знания выносим мы от знакомства с его жизнью, а чувство непостижимой загадки. Точно вокруг Достоевского составился какой-то заговор, который имел целью скрыть от нас именно то, что бросило бы луч света в темное царство внутреннего мира писателя»37.

Загадка имела для Бема внешние объяснения: чрезмерная замкнутость Достоевского, который не любил много говорить о себе и привлекать к себе внимание; ложная скромность его ближайших друзей, которые, оставляя записки и воспоминания, многое скрыли от глаз читателя; органическое непонимание даже самыми близкими людьми тех «глубин сатанинских», которые были ведомы душе Достоевского. Бем прямо укорял вдову писателя А. Г. Достоевскую в сознательном сокрытии чрезвычайно важных моментов жизни ее великого мужа из боязни замутнить его образ, бросить тень на его личность. «Чувство ложное, потому что не праздное любопытство к интимным сторонам жизни писателя влекло к его изучению, а непреодолимая потребность понять его во всей его сложности и противоречивости. Мы давно знали, что наследие Достоевского хранит много для нас неожиданного, но наследие это тщательно охранялось женою писателя, ныне покойной, Анной Григорьевной. Кое-что начинает проникать в печать; так, воспоминания дочери писателя, Любови Достоевской, вводят ряд очень любопытных фактов, до сих пор вовсе не известных... Но все же и сейчас (Бем писал это в 1923 году. — Л. С.) Достоевский “писатель без биографии”»38.

...Много воды утекло с тех пор: все, что было найдено и обнародовано, открыто и предано гласности, написано и напечатано, дает твердое основание считать, что тезис «Достоевский — писатель без биографии» уже совершенно устарел. Сборники  документов,  хронологии  и  летописи,  энциклопедии, монографические труды, новейшие штудии о предках и потомках писателя, сведения о людях, окружавших его в местах постоянных и временных пребываний, а также фотографические описания этих мест и даже беллетристические сочинения, использующие интерес к великому имени, стали строительным материалом для грандиозного здания под названием «Жизнь и судьба Достоевского».

Можно, конечно, говорить о белых пятнах, о непроясненных обстоятельствах, об утерянных рукописях и пропавших письмах, которые, будь они найдены, пролили бы новый свет... Но даже самая полная фактическая картина, даже самая подробная хронология, где расписаны каждый день и час, все равно оставили бы место для вопросов и размышлений, издавна волновавших воображение каждого, кто прикасался к Достоевскому.

Так, Мережковского тревожил «смущающий» вопрос — было ли в реальной жизни писателя все то страшное и жестокое, что заполнило его романы? И в чем причина неодолимой потребности Достоевского-художника исследовать самые опасные и преступные бездны человеческого сердца? «Мог ли он все это узнать только по внешнему опыту, только из наблюдений за другими людьми? Есть ли это любопытство только художника? Конечно, ему самому не надо было убивать старуху, чтобы испытать ощущение Раскольникова. Конечно, тут многое должно поставить на счет ясновидения гения; многое — но всё ли?»39

«Нет ли органического порока в самой жизни Достоевского, который навсегда замыкает путь к его личности через изучение его биографии? — настойчиво вопрошал Бем. — Мы подходим к ответу на “смущающий” вопрос. Да, написанное Достоевским есть отражение его подлинного опыта, но этот опыт далеко не всегда находит себе выражение вовне, в фактах его жизни. Он жил внутри себя и внутри проделывал свой жизненный путь. Здесь были свои вершины моральных достижений, но здесь же были и неизведанные глубины человеческих провалов, “седьмое хрустальное небо” и бездна греха содомского. Конечно, подземные потоки иногда бурно прорывались наружу, но эти прорывы Достоевский тщательно скрывал, и следы их можно отыскать лишь в его произведениях... Жизнь, и святая и преступная, шла внутри и создавала свой странный фантастический мир»40.

Что заставляло Достоевского искать в окружающем мире самое трудное, бедственное, беспросветное? Являлось ли его творчество той освобождающей, исцеляющей силой, которая спасала художника, давала выход его внутренним напряжениям и духовным надрывам — или, напротив, творческая фантазия будила дремлющие силы судьбы, провоцировала их и со всей яростью обрушивала на художника? Было ли внешнее бытие писателя отделено непроницаемой стеной от романной действительности, той самой, где царил «реализм в высшем смысле»? Или граница между ними была зыбкой, мерцающей, подвижной, неуловимо менявшейся? Где истоки его невероятной искренности, его потрясающей жизненности, переступающей порой «за черту» искусства?

Не раз было отмечено, что Достоевский дробит свое «я», отождествляя разные стороны своей личности и своей психики с разными же персонажами (и даже отдает свое имя и свои излюбленные идеи персонажам заведомо негативным). Возможно ли собрать воедино все части «я» Достоевского? Или эта заманчивая задача невыполнима в принципе, поскольку собранные вместе «я» не составят цельный образ, а создадут нечто карикатурное, измышленное, далекое от всякой реальности? Почему Достоевский наградил своей «священной болезнью»(Достоевский так описал болезнь князя Мышкина: «В эпилептическом состоянии его была одна степень почти пред самым припадком (если только припадок приходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг, и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды, полное разума и окончательной причины...» Эти мгновения, припоминаемые уже в здоровом состоянии, оказывались «в высшей степени гармонией, красотой», давали «неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и встревоженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни».) столь различных героев: злого старика-чернокнижника, разбойника и душегубца Мурина; влюбленного мечтателя Ордынова; тринадцатилетнюю сиротку Нелли, не смирившуюся с обидчиками покойной матери; князя-Христа Льва Мышкина; нигилиста Алексея Кириллова; «изверга»-лакея Павла Смердякова? «Как знать, — писал об этом феномене Мережковский, — не касаемся ли мы здесь самого глубокого первоначального и неразгаданного в существе Достоевского, в его телесном и духовном составе? Не сходятся ли в этом узле все нити клубка?»41

Достоевский обладал мощнейшим интеллектом, который был всецело направлен на «вечные вопросы» бытия. Центральный среди  них — вопрос  о  существовании Бога.  В  письме А. Н. Майкову, рассказывая о замысле романа «Житие великого грешника», Достоевский писал: «Главный вопрос, который проведется во всех частях, — тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование Божие. Герой, в продолжении жизни, то атеист, то верующий, то фанатик и сектатор, то опять атеист». «Меня Бог всю жизнь мучил», — признается в «Бесах» и Кириллов.

Что означает это «мучение» для автора, биографического Достоевского, и что — для нигилиста-самоубийцы? Почему столь различно каждый из них распорядился своим «мучением»? Было ли это мучительное вопрошание творческим стимулом искать ответ снова и снова или «мучению» суждено было оставаться вечным риторическим тупиком?

Даже этих вопросов (перечень их далеко не полон) достаточно, чтобы оправдать попытку заново дотронуться до великой жизни. Приведу несколько соображений, на которые хочу опереться как на принципы.

«Для меня, — писал Мережковский, когда еще не было ни летописей, ни энциклопедий, ни биографических исследований, посвященных Достоевскому, — что' бы ни узнал я дурного, преступного, даже постыдного — если вообще что-либо подобное было — о жизни, о действиях Достоевского, образ его не омрачится, и окружающий его ореол святости не потускнеет, ибо я чувствую, что горевший в нем огонь все победил и все очистил. И сам он чувствовал силу этого очищающего огня. Им он жил и от него умирал»42.

С. Н. Булгаков, один из тех русских мыслителей, кому огонь Достоевского помог понять прежде всего себя самого, размышлял о причудливой изломанности души писателя, о печати особенно глубокой тайны, которой запечатлена его индивидуальность. Стремясь разгадать эту тайну, познать стихию души Достоевского (подобно тому как Достоевский пытался разгадать тайну Пушкина), Булгаков говорил о внутреннем оке каждого, кто что-то чувствует в Достоевском, думает о нем, верит в него. Понять тайну личности Достоевского — значит духовно познать ее, и это познание есть интимный внутренний духовный акт. Для того, кто однажды заметил Достоевского, он «становится спутником на всю жизнь, мучением, загадкой, утешением. Середины здесь быть не может. Заметив Достоевского, нельзя уже от него оторваться... И в этом смысле отношение к Достоевскому более, чем многое другое, характеризует собственную индивидуальность человека, определяет его, так сказать, калибр»43.

Гипотеза Булгакова о внутреннем оке, о сугубо личном характере общения с Достоевским зовет каждого, кто однажды заметил Достоевского, прикоснуться к этой огненной стихии.

Воспользуюсь этим зовом и я — биография Достоевского попрежнему актуальна и как научная проблема, и как художественное задание, и как историческое исследование.

Отношение к Достоевскому в России всегда было лакмусом — сверхсильным реактивом на политические кислоты и идеологические щелочи. Нынешнее время располагает думать, что рухнувшие оковы духовной несвободы придадут новый импульс постижению великих творений  Достоевского, его жизни и судьбы. Однако у всякого времени — свои оковы. Теперь от Достоевского тоже ожидается польза — учительство и духовное руководство. Предполагается, что он возьмет за руку своего читателя и поведет его к некоему конечному пункту, ибо этот пункт и есть истинная цель читателя Достоевского. Писатель же, честно отработав маршрут, может вернуться к исходной точке за новой порцией идущих к финишу — ибо дошедшие, поблагодарив проводника, более не испытывают в нем нужды. В Достоевском снова хотят видеть лишь средство — мощное, безотказное — для достижения результата, который находится за пределами мысли и слова писателя.

Но Достоевский не есть средство. Достоевский есть цель. В. В. Розанов приводил главный аргумент «от Достоевского»: на путях достижения даже и высших целей нельзя превращать человека в средство. «Человеческое существо, до сих пор вечное средство, бросается уже не единицами, но массами, целыми народами во имя какой-то общей далекой цели, которая еще не показалась ничему живому, о которой мы можем только гадать. И где конец этому, когда появится человек как цель, которому принесено столько жертв, — это остается никому не известным»44.

Только воспринятый как цель, Достоевский открывает свою суть тому, кто думает, читает, пишет о нем. Воспринятый в своей собственной величайшей ценности, самоценности, а не как новомодная инструкция по применению, Достоевский указывает пути идущим, ибо он, «великий зачинатель и предопределитель нашей культурной сложности»45, — из тех художников прошлого, кто выполняет работу сегодняшнего и завтрашнего дня истории.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. РОДОСЛОВНАЯ  ДЕТСТВА.

Глава первая. «ИЗ ВЕЧНОСТИ ВРЕМЕН, ИЗ ГЛУБИНЫ ЗВЕЗД...».

Биографы-первопроходцы. — Князь Андрей Курбский. — Земянин Федор Достоевский. — Данила Ртищев и его потомки. — Село Достоево. — Герб Радван. — Историческая память писателя. — Родословные пустоты.

Первый Федор Достоевский (по отчеству Иванович), оставивший след в исторических бумагах, был обнаружен вдовой Федора Михайловича Достоевского А. Г. Достоевской. Та часть ее личного архива, которая интересует нас в первую очередь, — записные тетради с выписками и деловыми заметками, — непростыми путями (По свидетельству внука Ф. М. и А. Г. Достоевских А. Ф. Достоевского, этот архив после 1914 года был сдан вдовой писателя на склад ломбарда в Петрограде. О его местонахождении Пушкинскому Дому сообщил в конце 1920 года бывший секретарь Ученой археологической и археографической комиссии известный знаток древностей Н. Г. Пиотровский, служивший в то время хранителем музея С. Д. Шереметева в Петрограде.) поступила в 1921 году из Областного отдела по делам музеев и охране памятников искусства и старины в будущий Рукописный отдел Института русской литературы Академии наук СССР (Пушкинский Дом)1, где вскоре с ней познакомился литературовед Л. П. Гроссман. Первопроходцу жанра (он работал над рукописями Достоевского в московском Историческом музее еще весной 1917 года2) предстояло убедиться, что Ф. М. обладает «самой замечательной биографией, вероятно, во всей мировой литературе»3. В 1928-м Гроссман составил сборник — «первую попытку дать прагматическую биографию Достоевского на основе сводки мемуарных и эпистолярных свидетельств о нем с привлечением различных, часто неизданных официальных документов»4. В 1935-м необходимейшие биографические сведения о предках Достоевского вошли в состав фундаментальной «Биографии в датах и документах»5.

Книга, откуда А. Г. Достоевская сделала выписки, по-видимому, не принадлежала писателю, а была кем-то показана его вдове, ибо содержала два упоминания единственной в своем роде фамилии6. Первое: «Допрос княгини Курбской о том, куда девала она документы, похищенные ею у князя Курбского, 1578, января 10 дня. Княгиня Курбская говорит, что бумаги переданы ею прокуратору нашему пану Федору Достоевскому с условием, что он возвратит ей собственноручно и не отдаст, если будут к нему посланы от ее мужа или от нее самой»7. Второе:

«Дело об убиении слуги князя Курбского, московитянина Ивана Ивановича Келемета. Князь Курбский просит чрез уполномоченного приятеля своего пана Федора Достоевского, земянина его королевской милости повета пинского»8.

Итак, у князя Андрея Курбского, потомка смоленско-ярославской линии Рюриковичей, в ту пору, когда он, опасаясь царской опалы, уже сбежал в Литву, писал дерзкие письма Ивану Грозному и пытался объяснить превращение доброго царя-батюшки в кровожадного тирана, имелся некий помощник по юридической части, пан Федор Достоевский, земянин (то есть землевладелец) Пинского повета. Это была ниточка, ухватившись за которую, можно было надеяться размотать весь клубок.

Параллельно с Гроссманом над изучением «самой замечательной биографии» работали в 1920-е годы члены Русского евгенического общества генеалог С. В. Любимов, озаботившийся происхождением рода Достоевских и собравший сведения о большинстве его представителей9, и архивист Н. П. Чулков (младшие современники запомнят его как чудесного старичка, великого знатока государственных и семейных архивов XVIII и XIX веков, лучшего специалиста по истории русского быта, служебных и родственных связей). В статье «Род Достоевского» (неопубликованной и растворившейся в составе примечаний к «Воспоминаниям» А. М. Достоевского, младшего брата писателя, а также в прочих справках и выписках) поставлена  исходная  дата  возникновения  фамилии — 6 октября 1506 года. Спустя пятьсот лет, в октябре 2006-го, эту дату будут вспоминать и славить.

«Родоначальником Достоевских является Данило (Данилей) Иванович Иртищ (Ртищевич, Иртищевич, Артищевич), боярин Пинского князя Федора Ивановича Ярославича... 6 октября 1506 года князь Пинский... пожаловал своему боярину Даниле Ивановичу Иртищевичу несколько имений, в том числе “Достоев”, расположенный к северо-востоку от Пинска, между реками Пиной и Яцольдой, на границе бывшего Кобринского уезда. Данило Иванович имел двух сыновей Ивана и Семена Даниловичей, земян пинских. Семен встречается еще со старым фамильным прозвищем Артищевич, а Иван — уже с новым, по имению, Достоевский»10. Заметим, что Федор Иванович Достоевский, уполномоченный приятель князя Курбского, приходился боярину Даниле Ивановичу родным внуком по мужской линии. Из этой ветви рода вышел и сам писатель.

Село Достоево и сегодня существует в Белоруссии, в Брестской области. Его название, скорее всего, связано с древнеславянским словом «достой», то есть «достойный», сохранившимся в чешском и словацком языках. Притяжательная форма названия позволяет предположить, что оно образовано от имени или прозвища основателя села.

В 1933 году в Москве был опубликован капитальный труд «Хроника рода Достоевского. 1506—1933»11. Этому собранию материалов о жизни, быте и особенностях характера родичей Достоевского, начиная с живших еще в XVI веке отдаленных предков и кончая внуками и правнуками, суждено было стать классикой жанра. Автор труда М. В. Волоцкой, генетик и антрополог, член Русского евгенического общества, работал над характерологическим анализом личности Достоевского и на первых порах решал лишь генетико-биологические задачи, однако увлекся и расширил рамки своего исследования, так что в его книгу вошли ценнейшие документы, показывающие роль наследственных факторов в формировании человеческой личности.

Двадцатые и тридцатые годы прошлого века стали временем новейших «родословных разведок» и сделали эпоху в изучении биографии Достоевского.

...И все же откуда в Литве взялись великорусские Иртищи Ртищевы, выходцы из государства Московского? Исторические источники упоминают некоего знатного татарина по имени Аслан Челеби-мурза, в 1389 году выехавшего из Золотой Орды с тридцатью сотоварищами, крещенного в православие великим князем Московским Дмитрием Донским под именем Прокопий, женившегося на дочери княжеского стольника Зотика Житова Марии и получившего «в кормление» город Кременецк. «У сего Прокопия был сын Лев по прозванию Широкий Рот, коего потомки Ртищевы Российскому Престолу служили Стольниками и в иных чинах, и жалованы были от Государей поместьями»12. Луна, шестиугольная звезда и два вооруженных татарина со щитами, изображенные на гербе Ртищевых, недвусмысленно указывают на корни рода; и мы наблюдаем, как потомок татарского мурзы, ставший православным русским боярином и награжденный землями от пинского князя (отец которого, Иван Васильевич, в 1456 году в княжение Василия Темного бежал из Московии в Литву), дает жизнь «литовцам» Достоевским.

На том, что Ф. М. Достоевский имел литовское, вернее, «норманно-литовское» происхождение и был «истинным шляхтичем», горячо настаивала в своей книге об отце его дочь Л. Ф. Достоевская. Написанная по-французски и изданная в немецком переводе в Мюнхене (1920) книга с большими сокращениями была переведена на русский с немецкого в 1922 году13, вызвав как ценнейший первоисточник огромный интерес специалистов — и законное негодование, ибо Любовь Федоровна настойчиво пыталась убедить читателей, что отец ее был ни в коем случае не русским, но европейцем. «Эта мысль, не имеющая в основе ни тени убедительности, приняла в работе Л. Ф. Достоевской формы и размеры, которые без всякого преувеличения надо назвать маниакальными»14.

Дочь писателя мало знала о московских и питерских родословных розысках и, по-видимому, ничего не слыхала о татарине Аслане Челеби, о Ртищевых из Московии и их русских потомках. Не подозревала она и о грамоте («привилее»), упоминаемой в исторических источниках XVI века, по которой 6 октября 1506 года пинский князь Федор Ярославич (потомок героя Куликовской битвы Владимира Андреевича Храброго) и его супруга Олена пожаловали приближенному к ним боярину Даниле Иртищеву (Иртищу) грамоту на «вечное и непорушное» владение «дворищами» в Достоеве, Полкотичах и других селах, вместе с землями пашными, лесными и луговыми угодьями, реками.

В селе Достоеве, родовом гнезде Достоевских, расположенном на территории нынешней Белоруссии, в 16 километрах от Иванова, районного центра Брестской области, насчитывается сегодня около сотни  дворов,  имеется  школа  имени Ф. М. Достоевского, возле которой установлен бронзовый памятник писателю; в школе открыт краеведческий музей. А в XVI веке Достоево относилось к Поречской волости Пинского уезда и входило в Великое княжество Литовское. «Когда-то это была самая дикая часть Литвы, почти сплошь покрытая непроходимыми лесами; вокруг Пинска на необозримом пространстве простирались болота», — писала Л. Ф. о крае, который знала только по книгам. Но и те, кто знал Полесье не понаслышке, говорили о нем как о загадочном, затерянном мире в самом центре Европы. Усадьба Достоевских не сохранилась, не осталось даже стен, но с помощью старых инвентарных описаний можно представить, каким был этот просторный деревянный фольварк: панский двор окружали ров и забор, в доме было пять жилых комнат, столовая, сенцы и каплица (часовня), рядом кухня и амбары. В усадьбе имелись два плодовых сада и огород, в хозяйственной части — мельница, пивоварня, гумно, скотный двор, строения для прислуги и эконома. Территорию усадьбы окружала деревянная ограда с несколькими въездами, один из них венчала двухэтажная деревянная башня с высокой шатровой крышей. Неподалеку от въездной башни находилась деревянная Ильинская церковь, завершавшая архитектурный ансамбль усадьбы.

Сын первого владельца села Достоева Данилы Ивановича Ртищева, Иван Данилович, взял себе фамилию Иртищ-Достоевский, а уже его сыновья — Федор и Стефан Ивановичи стали писаться просто Достоевскими. Так возник род типичной для Полесья средней служилой шляхты, владевшей фольварками, занимавшей разные государственные должности и имевшей свой герб. «Достоевские были шляхтичами и принадлежали к “Гербу Радвана”, что означало, что они были знатными, шли на войну под знаменем своего покровителя Радвана и имели право носить его герб», — писала Любовь Федоровна.

Польская шляхта, связанная между собой соседством или родством, во время войн выступала под одним знаменем или хоругвью. В лексикон шляхтичей вошло понятие «гербовое родство», когда семьи, не состоявшие в кровных связях, объединялись под одним гербовым знаменем. К гербу Радван, помимо Достоевских, принадлежало еще 150 шляхетских фамилий. Геральдические справочники дают детальное описание герба — в красном поле золотая церковная хоругвь с тремя концами, над ней, по середине ее верхнего края, помещается золотой кавалерский крест или конец стрелы, над верхом с короной пять страусиных перьев. Легенда относит возникновение герба к войнам XI века, которые польский король Болеслав II Смелый (1042—1081) вел с «Роксоляне» (Русью).

«Начальник воинства, дабы тщательным радением безопаство воинству промыслить», послал на разведку некоего воина по имени Радван, который, чтобы приободрить войско, «побежал в село ближнее, похватил хоруговь из церкви, прибежал на неприятелей, познали ратные люди своего водителя, восприяли сердце, и помышляющу неприятелю, что новое войско с новым знаменем воинским пришло, разбили, да победу двоежды восприяли. Возвратився в обоз Радван со многими пленники с знамены, с добычью и с победою во свидетельство вечные славы, хоруговь церковную с крестом и половиною стрелы от Болеслава короля в клеймо и герб шляхетства себе и наследником своим сподобился и улучил»15.

Фамилия Достоевских, как писал Андрей Михайлович, «принадлежит к числу очень древних дворянских фамилий, по крайней мере в родословной книге кн. Долгорукова дворянская фамилия эта отнесена к существовавшим ранее 1600 года литовским фамилиям; однофамильцев же у нас не имелось и не имеется». В Пинском крае шляхтичи Достоевские продержались около двух веков и занимали посты поветовых маршалков (местных дворянских предводителей), послов в сейме, городских судей, земских судовых урядников, членов Главного трибунала Великого княжества Литовского. Одни переходили в латинскую веру, священствовали и монашествовали и даже достигали епископского сана, другие были деятельными униатами и громили православные приходы, третьи же защищали православие и боролись против ополячивания края.

Достоевские торговали и воевали, прикупали земли и продавали из-за долгов наследственные имения, попадали в турецкий плен и возвращались домой, участвовали в избрании польских королей, обладали буйным и непокорным нравом, ссорились и мирились с соседями, не всегда ладили с законом. Во второй половине XVII века род навсегда покидает свои семейные гнезда, перебирается на Украину, находит пристанище в Подолии и на Волыни — и частота упоминаний фамилии в исторических документах резко падает. «Когда мои предки покинули темные леса и топкие болота Литвы, их, должно быть, ослепили свет, цветы, греческая поэзия Украины; душа их, согретая южным солнцем, изливалась стихами», — писала Любовь Федоровна; но наверняка для миграции на юг имелись и другие причины.

Современные исследователи, при всех успехах новейших научных разысканий, всё же констатируют: данные, добытые кропотливыми архивными трудами, поколебав или вовсе отменив старые представления, породили множество новых вопросов. «Каким-то почти мистическим образом, будто компенсируя разгадку некоторых своих тайн и загадок, тема родословия породила уже новые сюжеты»16. По-прежнему нет ответов на самые насущные вопросы, а те ответы, что есть, не обходятся без осторожных оговорок, порой превращающих ответ в вопрос; многие пункты родословия по-прежнему остаются сферой предположений, допущений, гаданий, а то и фантазий.

«Родословная героя темна, обрывочна, неполна», а родословные разведки видятся как блуждания в «генеалогических потемках»17. Справедливо и другое: «Сколь бы тщательно ни вычерчивать генеалогические таблицы, они не прояснят ни тайну личности, ни тайну творчества»18.

Сам Достоевский, по-видимому, мало интересовался своей родословной. Мы не встретим в его письмах и сочинениях ни заметок о выходце из Золотой Орды, ни сведений о роде Ртищевых. В «Дневнике писателя на 1877 год» есть упоминание о князе А. М. Курбском, «русском эмигранте 16-го столетия», но вовсе не в связи с его «уполномоченным приятелем», тезкой писателя, а в связи с «Песней» Лермонтова про купца Калашникова. В родительском доме тема рода была под запретом — отец Достоевского, по словам Любови Федоровны, «никогда не говорил о своей семье и не отвечал, когда его спрашивали о его происхождении». И только годам к пятидесяти он вдруг озаботился узнать, что стало с отчим домом и домочадцами, напечатал в газетах объявление, где просил родных дать сведения о себе. «Никто не ответил на это объявление. Вероятно, родители уже умерли — Достоевские не достигают глубокой старости».

А. М. Достоевский сомневался даже в отчестве своего деда:

«Из некоторых бумаг покойного отца, случайно перешедших ко мне, видно, что отец моего отца, то есть мой дед Андрей, по батюшке, кажется, Михайлович, был священник. Про мать же свою мой отец, сколько я могу упомнить, отзывался с особенным уважением, представляя ее женщиной не только умною, но и влиятельною в своем крае по своему родству; девической фамилии ее, впрочем, я не знаю». Впечатляющая неосведомленность внука-дворянина, который не знает отчества деда, девичьей фамилии бабушки, приписывает село Достоево к Каменец-Подольской (а не Минской) губернии, могла означать, что родословием в этой семье не «болел» никто. А ведь он начинал свои записки о детстве еще при жизни старшего брата, в 1875-м...

Не осталось никаких следов от переписки Ф. М. Достоевского с Н. Е. Глембоцкой, которая в своем письме писателю в ноябре 1879 года назвалась его двоюродной сестрой, подробно описала состав семьи их общего деда, Андрея Достоевского, и просила о помощи. «Неужели его не привлекла возможность узнать о своем деде и других родственниках больше, чем содержится в скупых строчках письма? — задаются вопросом новейшие авторы. — Обращался ли он к Глембоцкой с подобными вопросами? Получил ли какие-нибудь сведения? Увы, ответ на все эти вопросы скорее всего должен быть отрицательным — ведь узнай писатель хоть что-нибудь, информация о его украинских родственниках непременно просочилась бы к жене Федора Михайловича и его брату Андрею. Но их мемуары об этом молчат...»19

Именно А. Г. Достоевская первой среди родственников писателя, через много лет после его кончины, стала собирать сведения о роде Достоевских, изучать архивы, слать запросы (в 1897-м она отправила письмо приходскому священнику села Достоево А. Кульчитскому с просьбой просмотреть в метрических книгах церкви, кто из Достоевских жил, родился, венчался или умер в Достоеве, и прислать ей выписку). Анне Григорьевне удалось увлечь генеалогией рода и потомков писателя, и его первых биографов.

Личная историческая память Достоевского, если судить по письменным свидетельствам, не простиралась далее отца и матери. Правда, в записных тетрадях его вдовы встречаются поздние сведения, отчасти смягчающие эту картину: вроде бы Федор Михайлович чтил память дальнего предка Стефана Достоевского и готов был назвать младшего сына его именем («перед рождением Леши мы не знали, как назвать его; я хотела назвать Иваном, а Федор Михайлович Степаном, в честь родоначальника рода Достоевских»20). А в письме батюшке Кульчитскому А. Г. утверждала, что покойный муж много раз говорил ей, будто его род происходит из Литвы от пинского маршалка Петра Достоевского, выбранного в сейм в 1598 году и проживавшего со своим потомством в Достоеве.

Однако никуда не деться от того факта, что Ф. М. никогда не прибегал к генеалогическим аргументам. Однажды в тетради 1870 года среди заметок о припадках он записал, что во сне ему привиделся покойный отец, предупредивший сына, что тому грозит грудная болезнь. «Потом у отца какой-то семейный праздник, и вошла его старуха-мать, моя бабка, и все предки. Он был рад». Достоевский, а также его родные братья и сестры не знали, однако, даже имени своей бабушки (как выяснилось много позже, Анастасии), не говоря уже о «всех предках». Самой таинственной фигурой из ближайших родных оставался дед по отцовской линии. «Достоевский оказывается единственным крупным русским писателем, “отрезанным” не только от своих предков по отцовской линии, но и от “родового гнезда”»21.

Здесь необходимы исторические объяснения: жестокий XVII век, его смуты и войны, межгосударственные распри и тяжеловесная дипломатия, внутренние мятежи и брожения; драматическая судьба Речи Посполитой, воссоединение Украины с Россией, три раздела Польши; оскудевающая мелкопоместная шляхта, теряющая со временем и свои скромные поместья, и свое шляхетство. В библиотеке Достоевского имелись два тома (пятый и седьмой) «Актов, относящихся к истории Южной и Западной России» и «Дополнения» к этим актам22. В этом уникальном собрании документов XIV—XVII веков по истории Украины, Белоруссии и России, извлеченных из фондов Посольского и Малороссийского приказов, имелись жалованные грамоты великих князей литовских и князей удельных, купчие, духовные и меновые грамоты, наказы о сборе государственных доходов и пошлин, льготные грамоты городам, документы о сыске беглых крестьян. Там могла встретиться в том или ином контексте родовая фамилия — ведь Достоевские были частью, пусть и малой, истории трех славянских стран. Но в обоих томах Достоевские не упоминаются ни разу23.

Уместно, быть может, обратиться и к внеисторическим резонам: апостол Павел, приветствуя Тимофея, просит его увещевать некоторых, чтобы они «не занимались баснями и родословиями бесконечными, которые производят больше споры, нежели Божие назидание в вере» (1 Тим. 1: 4). Следует вспомнить и другое назидание: «Глупых же состязаний и родословий, и споров и распрей о законе удаляйся, ибо они бесполезны и суетны» (Тит. 3: 9). Апостол Павел был последователен: Мелхиседек, царь мира, священник Бога Всевышнего, описан им как существо «без отца, без матери, без родословия, не имеющий ни начала дней, ни конца жизни, уподобляясь Сыну Божию, пребывает священником навсегда» (Евр. 7: 3).

Феномен рода Достоевского, насчитывающего 500 лет, — это пример исключительной гениальности одного человека, который вытащил на поверхность истории и обессмертил весь свой род и все его ветви, всех своих предков и потомков. Достоевский сделал так много для русской и мировой культуры, что обрел право на бессмертие, а его род — право на историческую память и общественный интерес.

Однако какие бы таланты ни обнаруживались у пращуров писателя и его ближайших предков, как бы ни распределялись гены одаренности и комбинации иных неординарных генов по дальней и ближней родне, какие бы болезни и патологии ни наблюдались у тех или иных представителей рода, объяснить, почему именно Федор — а не, допустим, Михаил, Андрей или Николай — братья, рожденные тем же отцом и той же матерью, — стал гением русской словесности, невозможно: история, генеалогия, медицина тут умолкают. Не может помочь и герб Радван: сотни шляхетских фамилий, использовавших его в течение веков, канули в Лету или остались на уровне средних значений.

«У нас на род смотрят не очень, если при этом нет необходимых связей», — говорится в «Идиоте». Тон глухого молчания на темы родства был взят писателем с первого же сочинения. Родитель Макара Алексеевича Девушкина, героя «Бедных людей», звался, надо полагать, Алексей Девушкин; был он «не из дворянского звания», обременен семьей и крайне беден. И это всё. Родитель Варвары Алексеевны Доброселовой был управителем имения некоего князя П-го, лишился должности, сбережений и умер от горя. Имен своих дедов герои первого романа не помнят. Яков Петрович Голядкин («Двойник») явился ниоткуда, впустив наглого близнеца-двойника в круг своего бытия и воспаленного сознания; вместо родословной у него стол в присутственном месте, вместо отца — начальник департамента.

Не знает родителей и дворянин Василий Михайлович Ордынов, одинокий и чуждый всему миру герой «Хозяйки»: горстка наследственных денег, полученных от опекуна, — его последняя связь с неведомыми дедами и прадедами. Безымянная старая бабушка круглой сироты Настеньки из «Белых ночей» не меняет картину всеобщего родословного неведения. «Отца моего я не помню. Он умер, когда мне было два года», — с этого начинается «Неточка Незванова»: безродный старик-чиновник Незванов, отец девочки, так же как и ее мать, не имеет имени. Родовитые князья Х-е, благодетели Неточки, хотя и названы хранителями преданий, «живой летописью коренного боярства», так же безымянны и не отягощены родословиями, как и безродные сироты-разночинцы; а происхождение и родство княгини Х-ой было, как можно догадаться, «какое-то темное». Князь К., герой «Дядюшкиного сна», «помещик четырех тысяч душ, человек с известным родством», всего лишь номинальный и анекдотичный «обломок аристократии»: вопрос, от какого именно родословного древа он обломился, даже не ставится.

Генеалогический вакуум распространяется и на персонажей больших романов Достоевского: та же неукорененность в роде, то же существование в беспредельности (а не в родовых пределах), тот  же  родословный  нигилизм,  которым  болеют люди всех сословий, состояний, возрастов. «Откуда он взялся — покрыто мраком неизвестности», — сказано про злобного тирана Фому Фомича Опискина, приживальщика генерала Крахоткина; впрочем, темное прошлое — отличительная черта множества судеб, описанных Достоевским. Старший князь Валковский вступил в жизнь как «голяк — потомок отрасли старинной», женился на дочери «какого-то купца-откупщика», сделал состояние, а далее «слухи о нем становились несколько темными», «старинная отрасль» осталась невостребованной, фамилия в упадке, и князь то и дело твердит: «Нам нужно связей и денег». В отчаянные минуты вспоминает о родословных бумагах  никогда  прежде не  хвалившийся  своим происхождением старик Ихменев — и он, и его жена, урожденная Шумилова, принадлежат к старинным дворянским родам, грамоты хранятся в кованом сундучке. «Так вот и выходит, что мы-то, Ихменевы-то, еще при Иване Васильевиче Грозном дворянами были», а род Шумиловых «еще при Алексее Михайловиче известен был, и документы есть у нас, и в истории Карамзина упомянуто». Старинный род, однако, ничто перед богатством; жадные души на род не смотрят: «Нынче самый главный князь — Ротшильд».

Но в мире Достоевского, среди насельников Мертвого дома или жильцов петербургских каморок, Ротшильды не водятся. Обитатели углов и чердаков, равно как и владельцы домов, поражены одним и тем же семейным беспамятством. Мало что известно о покойном отце Родиона Романовича Раскольникова, уездном учителе из мещан; старые плоские серебряные часы со стальной цепочкой, которые Родя отдал в заклад старухе-процентщице Алене Ивановне, чтобы сделать пробу своему предприятию, — «единственная вещь, что после отца уцелела». Символическому наследию суждено будет сгинуть в полицейском участке. А ведь отец Роди, как проговорится однажды Пульхерия Александровна, стихи писал, в журналы отсылал и целую повесть сочинил, и она молилась, чтобы напечатали, но не напечатали, и тетрадку со стихами мужа свято хранила.

Невысокое происхождение Аркадия Ивановича Свидригайлова и Степана Трофимовича Верховенского тоже не располагает к родословным разведкам. Но вот генерал-лейтенант Ставрогин, отец Николая Всеволодовича, имел «знатность и связи», однако, кроме имени Всеволод, от них ничего не осталось. Варвара Петровна Ставрогина «была единственной дочерью очень богатого откупщика», но от него, помимо завещанного дочери немалого капитала, сохранилось только имя — Петр, без отчества и фамилии; принцу Гарри не дано знать и помнить своих дедушек и бабушек.

Плачевна участь и родовитых героев «Идиота». Последний представитель древнего рода князей Мышкиных («имя историческое, в Карамзина “Истории” найти можно и должно») князь Лев Николаевич остался после смерти обоих родителей малым ребенком и «всю жизнь проживал и рос по деревням». Отец его, Николай Львович Мышкин, армейский подпоручик Васильковского полка, из юнкеров, умер в Елисаветградском госпитале под судом, по обстоятельствам неведомым, а стало быть, открытым для клеветы, которая не замедлила явиться и опорочить покойного подпоручика в глазах сына. У генерала Ивана Федоровича Епанчина, «человека происхождения темного», выходца из солдатских детей, родословной истории не имеется заведомо. Генеральша Лизавета Прокофьевна, урожденная княжна Мышкина, «рода хотя и не блестящего, но весьма древнего», уважала себя за свое происхождение и была даже «ревнива к нему», но только по той досадной причине, что последний в роде князь «не больше как жалкий идиот».

Он сам немного помнит о своей далекой родне: «Оказалось, что князь знал свою родословную довольно хорошо; но как ни подводили, а между ним и генеральшей не оказалось почти никакого родства. Между дедами и бабками можно бы было еще счесться отдаленным родством. Эта сухая материя особенно понравилась генеральше, которой почти никогда не удавалось говорить о своей родословной, при всем желании». Однако родовые корни не спасают бедного князя от рокового несчастья. Отец Настасьи Филипповны, отставной офицер хорошей дворянской фамилии, Филипп Александрович Барашков, «весь задолжавшийся и заложившийся», не смог вынести «синяков фортуны» и, когда его вотчина сгорела, сошел с ума и умер в горячке.

В «Подростке», самом семейном романе Достоевского, звучит вызов самой идее родословия: генеалогическое древо героя выросло чахлым двурогим растением без корней. Род настоящего отца Аркадия Долгорукого, помещика Версилова, которого сын видел за 20 лет один только раз, «на миг», — «совершенная загадка», как и сам родитель: факты его частной жизни «ускользнули» от юноши, «потерялись в материалах»; формулярный список отца под пером сына занимает две строки — и это понятно: дети помещика были всегда не при нем, «так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными». Неведомо откуда взявшаяся княжеская фамилия (предмет гордости!) юридического отца, бывшего крепостного господ Версиловых, Макара Ивановича Долгорукого, требовавшего не выводить детей жены из низшего сословия, стала причиной бесконечных унижений Долгорукого-младшего, просто Долгорукого. «Это просто стало сводить меня наконец с ума... Редко кто мог столько вызлиться на свою фамилию, как я, в продолжении всей моей жизни». Тысячелетний род князей Сокольских на грани вырождения: последний в роде арестован за участие в подделке фальшивых акций. «Я оставлена отцом моим с детства; мы, Версиловы, древний, высокий русский род, мы — проходимцы, и я ем чужой хлеб из милости», — признается законная дочь Версилова Анна Андреевна. «Мстительной жаждой благообразия» одержим побочный сын Версилова, Аркадий, герой романа, «неготовый человек», член случайного семейства. «Во всем идея разложения, ибо все врозь и никаких не остается связей не только в русском семействе, но даже просто между людьми. Даже дети врозь» — с таким убеждением Достоевский начинал роман «Подросток». Финал романа  стал  приговором  любым  родословным  амбициям:

«Множество таких, несомненно родовых, семейств русских с неудержимою силою переходят массами в семейства случайные и сливаются с ними в общем беспорядке и хаосе».

В пространстве хаоса едва есть место для связей между двумя соседствующими поколениями. Разночинцы Достоевского, бедняки и безродные сироты, живут в непроницаемом уединении и полной безвестности; происхождение их темно, существование «за ширмами», в ветхих углах не располагает к генеалогическим построениям. Дальше отца и матери они не знают, дедов и бабушек не ведают и крайне не любят говорить о своих домашних обстоятельствах. Нет предков — и нет потомков: радости материнства и отцовства познать здесь не дано никому. Как честно признается Свидригайлов: «Дети мои остались у тетки; они богаты, а я им лично не надобен. Да и какой я отец!» Случайные младенцы, если и выживают случайно, предвещают беду и позор матерям, зачавшим их незаконно; однако чаще всего они погибают или в утробе матерей, или в первые дни, а то и часы жизни.

В зоне разложения свирепствует — при отсутствии рождений — зловещая убыль населения; сценические и внесценические персонажи, действующие или вскользь упомянутые безымянные лица сокрушены «вихрем сошедшихся обстоятельств» и погибают от пуль, яда, холодного оружия или огня; впадают в отчаяние, безумие, белую горячку; умирают в злой чахотке от горя и бедствий; кончают жизнь в петле, на плахе или в омуте.

«Преступление и наказание» — 21 смерть: зарезаны ростовщица Алена Ивановна, Лизавета и ее вероятный младенец; зарезан восьмилетний мальчик; застрелился Свидригайлов; раздавлен лошадьми Мармеладов; утонул в колодце поручик Потанчиков; покончила с собой (удавилась) глухонемая девочка; удавился дворовый человек Свидригайлова Филипп; утопилась девочка четырнадцати лет; умерли первый муж Катерины Ивановны Мармеладовой, первая жена Мармеладова, девица Зарницына, Катерина Ивановна Мармеладова, Марфа Петровна Свидригайлова (быть может, отравлена), Пульхерия Александровна Раскольникова, отец Роди, его младший брат и бабушка, университетский товарищ и его отец.

«Идиот» — 31 смерть: зарезаны Настасья Филипповна и крестьянин в уездной гостинице; члены семьи и прислуга Жемариных (шестеро); казнен преступник на эшафоте; застрелился Капитон Алексеевич Радомский; умерли Николай Андреевич Павлищев, отец, мать и сестра Настасьи Филипповны, отец и мать князя Мышкина, Семен Парфенович Рогожин, Мари и ее мать, Петр Верховский, тетушка князя Мышкина Папушина и трое ее родственников купцов Папушиных, сестра Лебедева Анисья и его жена Елена, начальник Лебедева Нил Алексеевич, молодая дама в чахотке, замерзший мальчик Суриков, генерал Иволгин, Ипполит Терентьев.

«Бесы» — 15 смертей: застрелен и утоплен в пруду Шатов; зарезан церковный сторож; зарезаны и преданы огню Игнат Лебядкин, Марья Лебядкина и их служанка; растерзана толпой Лиза Тушина; убит ударом по голове Федька Каторжный; повесились Матреша и Ставрогин; застрелились Кириллов и приезжий юноша в гостинице; умерли Прохор Малов, Степан Трофимович Верховенский, Марья Шатова и ее новорожденный сын.

«Подросток» — 34 смерти: повесились учительница Оля и отставной солдат; застрелились Крафт и Андреев; отравилась Лидия Ахмакова; утопился отрок, сын купца; убит учитель Петр Степанович. Умерли отец Оли, родители Софьи Андреевны, младший брат Аркадия Долгорукого, управляющий делами Версилова Андроников, Малгасов, генерал Ахмаков, Столбеев, генерал и две его дочери, девочка-подкидыш Арина, грудной ребенок столяра, жена Версилова Фанариотова, тетка Версилова Варвара Степановна, нищий на пароходе, князь Николай Сокольский, князь Сергей Сокольский и его младший брат Саша, купец и четыре его дочери, Макар Иванович Долгорукий, неродившийся ребенок Лизы Долгорукой и князя Сергея Сокольского, новорожденный сын купца Скотобойникова.

«Братья Карамазовы» — 43 смерти: убит ударом по голове Федор Павлович Карамазов; утопилась девушка, бросившаяся с утеса в реку; погиб в плену русский солдат; казнен убийца Ришар; затравлен собаками восьмилетний мальчик; зарезана вдова-помещица; убит купец Олсуфьев; зарезаны чиновник и его служанка; зарезана мать друга и благодетеля; убит топором хозяин меняльной лавки; убиты матерью трое новорожденных младенцев; повесился Смердяков. Умерли мать Мити Карамазова Аделаида Ивановна Миусова, его воспитательница, мать Ивана и Алексея Карамазовых Софья Ивановна, воспитательница Ивана генеральша Ворохова, воспитатель Ивана Поленов, его друг московский педагог, трехлетний сын извозчика и трое его старших братьев, сын слуги Григория — шестипалый младенец, Лизавета Смердящая, ее мать и отец, отец Катерины Ивановны Верховцевой и две его жены, две наследницы генеральши — родственницы Катерины Ивановны, брат Зосимы Маркел и их мать, слуга зарезанной помещицы Петр, «таинственный посетитель» Михаил, купец Самсонов, губернский секретарь Красоткин, прокурор Ипполит Кириллович, старец Зосима, Илюша Снегирев.

В мире, где пали и уничтожились унаследованные ценности, корни уже не питают кроны. «Любовь к родному пепелищу», равно как и «любовь к отеческим гробам» — стихии здесь чуждые; род, даже если о нем кто-то еще помнит, уже не помогает ни самостоянью человека, ни его величию. Душами людей, оставленных на свои собственные силы, правит родословная дыра...

Глава вторая. ВЫСШЕЕ СТРЕМЛЕНИЕ В ЛУЧШИЕ ЛЮДИ.

Генеалогический разрыв. — Дед Андрей Григорьевич. — Шаргородская семинария. — Из класса риторики во врачебную науку. — Медико-хирургическая академия. — 1812 год: госпитальная практика. — Бородинский пехотный полк.

М. В. Волоцкой, составляя родословную таблицу, обратил внимание на досадный факт. «Начиная с середины XVII века род Достоевских начинает приходить, в социологическом отношении, в упадок. Достоевские все реже и реже упоминаются в различных документах. Вследствие этого, их родословная таблица, восстановленная без перерывов на протяжении полутора столетий, начиная с 1506 г., обрывается на 1655 г. Дальше, до деда писателя, мы имеем генеалогический перерыв, заполненный лишь несколькими отдельными лицами, место которых в общей родословной установить не удалось»24.

Спустя более чем полвека этот факт был зафиксирован вновь: «Ирония судьбы такова, что, зная имена предков Достоевского, живших в XVI и XVII веках, мы не имеем ни малейшего понятия о его ближайших (по времени) родственниках: век XVIII, как уже говорилось, представляет собой в этом отношении сплошной провал»25. Минуло еще полтора десятилетия, но провал все так же зияет: «Протянуть единую родственную нить от самого Федора Михайловича к основателю рода — Даниилу Ртищичу... не представляется возможным... Полная роспись поколений Достоевского до сих пор не составлена»26. «Ближайшие предки писателя по отцовской линии остаются до сих пор неизвестными не только читательской аудитории, но даже узкому кругу специалистов»27. Впрочем, по мнению авторитетного знатока «раннего Достоевского», «исследование об истории рода Достоевских с XVI в., о связях этого рода с Польшей и Литвой, с католичеством, ничего не дает для понимания одного из его потомков, родившегося в 1789 году в семье православного священника Подольской губернии»28.

Так или иначе, разговор о ближайших родственниках писателя по мужской линии, если опираться не на гадательные, а на достоверные данные, можно вести, начиная лишь с Михаила Андреевича Достоевского, отца писателя, представителя шестого поколения рода. Биография деда, Андрея Достоевского, не была известна ни дочери писателя Любови Федоровне («Я не имею ни малейшего представления, кем был мой прадед Андрей»), ни его брату Андрею Михайловичу (не знавшему, как мы видели выше, отчества своего деда), ни самому писателю (Волоцкой утверждал, что, «кроме своего отца, Ф. М. Достоевский не знал ни одного своего родственника с отцовской стороны»29). Доподлинно неизвестна она и новейшим исследователям, так что ответ на чувствительный вопрос: «Кто вы, Андрей Достоевский?» — звучит, несмотря на недавние интересные находки, все еще приблизительно.

Андрей Григорьевич Достоевский родился около 1756 года на Волыни, в селе Клечковцы вблизи Луцка в семье мелкопоместного шляхтича Григория Иосифовича Достоевского, который был сыном Иосифа Карловича Достоевского, вступившего в 1744 году во владение вотчиной в КлечковцахЗ0. В 1775 году по невыясненным причинам Григорий Иосифович продает свое имение на Волыни и перебирается вместе с сыновьями Иваном, Андреем и Григорием на земли Брацлавского воеводства. В 1781 году Андрей женится на девице Анастасии (больше о бабушке писателя ничего не известно), в браке с которой родились шестеро дочерей: Фотина (1783), Анна (1788), Констанция (1793), Мария (1793), Гликерия (1795), Фекла (1801) и двое сыновей: Михаил, отец писателя (1787?31), и Лев (1792). В 1782 году Андрея рукополагают в униатские священники села Войтовцы Винницкого повета Немировского ключаЗ2; после второго раздела Польши и включения земель Брацлавского воеводства в состав Российской империи (1793) отец Андрей воссоединился с православием; в 1805 году овдовел, а около 1821 года умер.

Историки-краеведы, посетившие в 2001 году село Войтовцы, «родовое гнездо» Достоевских, сообщают: «Каких-то особенных красот, захватывающих видов в этих краях нет. Село раскинулось утопающими в садах, далеко отстоящими друг от друга домишками над плотиной речки Сибок... Старая деревянная церковь, построенная, судя по документам, в 1750 г. и, следовательно, “помнящая” и деда, и отца, и дядю писателя, была разрушена в начале 30-х гг. XX века... Церковные книги, хранившиеся у одного из жителей села, сгорели в военное лихолетье. Место, где когда-то была церковь, заросло кустарником и представляет собой довольно-таки грустное зрелище: землю выбирали для хозяйственных нужд, образовавшиеся ямы заполнены мусором. Кто был похоронен возле церкви, уже забылось, хотя кости людей находят до сих пор... Дом священника в XX в. стоял напротив церкви. Можно полагать, что на том же месте стоял и дом Андрея Достоевского. В таком случае именно здесь родился человек, ставший отцом одного из титанов мировой культуры»33.

Именно здесь, в селе Войтовцы близ Винницы, и родились дети Андрея Григорьевича Достоевского, в том числе и его сын Михаил — по общепринятой версии, в 1789 году (формулярный список, опубликованный Волоцким, показывает, что в апреле 1828 года ему было 39 летЗ4, а послужной список, опубликованный в 1939 году В. С. Нечаевой, показывает, что в ноябре 1828-го ему уже исполнилось 4035). Дата рождения и некоторые другие обстоятельства места, времени и образа действий были поставлены под сомнение, когда стали известны документы, осветившие многие легенды начального этапа судьбы Михаила Андреевича — как юноша, учившийся в подольской семинарии, но не желавший идти по стопам отца, скрылся из родительского дома, не имея при себе документов, и бежал, с благословения матери, в Москву (А. М. Достоевский), или как пятнадцатилетний мальчик вступил в «смертельную вражду со своим отцом и братьями» (на самом деле был только один младший брат), а потом очутился в Москве «с жалкой котомкой», «без денег и без протекции» (Л. Ф. Достоевская). Версии, изложенные сыном и внучкой, легли в основу многих биографических повествований.

Л. П. Гроссман: «Михаил Андреевич Достоевский (15 лет) уходит из родительского дома и отправляется с Украины в Москву»36.

В. С. Нечаева: «Михаил Андреевич не пожелал продолжать профессию отца и, порвав связь с родной семьей, ушел из дома в Москву»37.

Ю. И. Селезнев: «Своенравный Михаил Андреевич не пожелал пойти по стопам отца... навсегда покинул отчий кров»38.

В 1990 году на Международных Достоевских чтениях в Санкт-Петербурге были оглашены документы, разысканные в Центральном государственном историческом архиве, из которых стало понятно, что' стоит за строками формуляра «вступил из подольской семинарии в число воспитанников по медицинской части». Ключевой документ — «Ведомость об обучающихся в Подольско-Шаргородской семинарии священно и церковнослужительских детях» за 1808 годЗ9. Эта ведомость содержала сведения о 157 учениках — в частности, об ученике класса риторики Михаиле Достоевском, сыне священника Андрея из села Войтовец Брацлавского повета (уезда) Подольской губернии. На момент составления бумаги (январь 1809-го) ему исполнился 21 год. 11 декабря 1802 года Михаил подростком четырнадцати-пятнадцати лет поступил в духовную семинарию при Шаргородском Николаевском монастыре (основанном в 1717 году униатами и «обращенном» в православие в 1795-м). Обучался «на собственном содержании» поэзии и риторике; к наукам был «препонятен» (среди однокашников были к наукам «понятные», «малопонятные» и «непонятные»), греческий язык осваивал с успехом «нехудым».

Таким образом, выяснилось, что переход семинариста в медицинские студенты состоялся в возрасте совершеннолетия. Была опровергнута версия А. М. Достоевского о материнском благословении — к концу 1808 года матушки Анастасии уже несколько лет не было в живых. Оказалось, что за обучение в семинарии обоих сыновей в течение шести лет платил отец. За годы, проведенные в Шаргородской семинарии, куда сын священника из Войтовцов обязан был поступить согласно епархиальным распоряжениям (Во исполнение указа Павла I о получении образования всеми детьми священников 15 марта 1798 года епископ Подольский и Брацлавский, преосвященный Иоанникий внес предложение в Консисторию, согласно которому «священно и церковнослужители, имеющие детей от 10 до 15 лет, которые обучались российской грамоте и писать, также и в познании латинского языка несколько упражнялись, должны представить их в Шаргород непременно, опасаясь за непредоставление на назначенный срок своих детей, неминуемо по указам взыскание» (См.: Федоренко Б. В. О неясном в жизнеописании М. А. Достоевского // Достоевский и мировая культура. Альманах № 3. С. 21).), он, успев пройти низшие и средние классы, обучался чистописанию, правописанию, катехизису сокращенному и пространному, изъяснению Евангелий воскресных и праздничных, латинскому букварю, всеобщей истории с географией, российской и латинской грамматике и риторике, языкам — греческому, немецкому, французскому, польскому, рисовальным искусствам, а также ряду других предметов, изучаемых в русской школе. Старшие классы, где ученики проходили философию и богословие, были переведены в 1808 году в Каменец-Подольск, а братья Достоевские остались в Шаргородской семинарии, которая получила название Подольско-Шаргородской и имела только нижние и средние классы, до класса риторики включительно.

Спустя семь десятилетий Ф. М. Достоевский, учитывая, быть может, пример своего отца, выскажется в «Дневнике писателя за 1876 год» о том, кто такие «лучшие люди». «Явился прилив новых сил снизу общества, по нашей терминологии, демократических уже сил, — и особенно из семинаристов. Прилив этот привнес много живительного и плодотворного в отдел лучших людей, ибо явились люди со способностями и с новыми воззрениями, с образованием, еще неслыханным по тогдашнему времени, хотя и в то же время и чрезвычайно презиравшие свое прежнее происхождение и с жадностью спешившие преобразиться, посредством чинов, поскорее в чистокровных дворян. Надо заметить, что кроме семинаристов, из народа и из купцов например, лишь весьма немногие пробились в разряд “лучших людей”, и дворянство продолжало стоять во главе нации».

«Формулярный список о службе» М. А. Достоевского называет точную дату, когда, по окончании класса риторики, он вступил в число казенных воспитанников по медицинской части в московское отделение Императорской медико-хирургической академии — 14 октября 1809 года. К этому моменту академия, созданная в Петербурге по именному указу императора Павла I от 18 декабря 1798 года «О строительстве помещений для учебных театров (аудиторий) врачебного училища и для общежития его учеников» (дата подписания указа стала днем основания академии), успела отметить десятилетие своего существования. Московская медико-хирургическая академия, организованная в 1800 году на базе медико-хирургического училища при Московском госпитале и вскоре закрытая, возобновила свою работу в 1808-м как московское отделение Петербургской академии — ибо стало ясно, что Петербург не в состоянии обеспечить выпуск такого количества врачей, какое нужно было России, воевавшей одновременно с Англией, Персией, Турцией и Швецией.

Курс академии был рассчитан на четыре года, пятый отводился работам в госпитале. Воспитанники первого и второго классов именовались учениками, третьего и четвертого — студентами; им присваивались права студентов Московского университета. В 1808 году академия была возведена императором Александром I (он стал почетным членом академии) в ранг «первых учебных заведений империи», получила права Академии наук, стала именоваться императорской (ИМХА), продолжая и развивая лучшие традиции медицинского образования, которые сложились в Российской империи во второй половине XVIII века. Выпускники медицинского факультета Московского университета, где регулярные занятия велись с 1764 года, а также медико-хирургических училищ Петербурга, Кронштадта, Москвы и Елисаветграда получали звания лекарей и отправлялись служить в армию и на флот.

В академию принимались учащиеся, приходившие из учебных заведений духовного ведомства, и вольнослушатели всех сословий, однако дворянские отпрыски шли в медицину неохотно. Сюда охотно устремлялись дети лекарей, казаков, придворных певчих, купцов, солдат; особые правила были установлены для лиц «несвободных сословий» — они должны были иметь увольнительные свидетельства от общин, к которым приписаны, но после окончания академии обретали свободу. Все поступающие подвергались испытаниям, среди которых главным был экзамен по латинскому языку. Учащиеся должны были уметь — в объеме семинарского курса — свободно переводить на русский язык сочинения классических латинских авторов (писателей и философов), объясняться на латыни письменно и устно. Предполагалось, что семинаристы обнаружат также начальные познания в философии, геометрии, физике, географии, истории. Требовалось, чтобы учащиеся были не моложе шестнадцати и не старше двадцати четырех лет, здорового сложения, физически выносливы и «самой лучшей нравственности». Экзамены проводились по месту учебы при посредстве местной врачебной управы; семинаристы, успешно выдержавшие испытания, посылались в академию. Поступавших предупреждали, что в случае отвращения к анатомии и неспособности к медицине их могут перевести в фармацевтическую часть или уволить «обратно в духовное ведомство», то есть «возвратить в первобытное состояние»40.

«Был ли Михаил Андреевич отобран и послан из семинарии в академию, отправился ли самостоятельно, конечно зная, как охотно примут в нее подготовленного семинариста на казенный кошт, — нам неизвестно»41, — писала в 1979 году В. С. Нечаева. Документы, обнародованные в 1990 году, однозначно ответили на эти вопросы. В августе 1809 года, согласно указу императора Александра I, было затребовано для определения в Медико-хирургическую академию из духовных академий и семинарий 120 воспитанников. Подольская семинария смогла предложить десять человек, о чем «благопочтенно» рапортовал Святейшему синоду архиепископ Подольский и Брацлавский Иоанникий: «Избранные из Подольской семинарии священнических сыновей 6 студентов: здешней епархии богословия Михаил Литинский, философии Макарий Сквалецкий, Иван Якубович, Никифор Сосинский, Федор Левицкий, Иван Сачкевич и риторики 4 ученика: Григорий Литкевич, Максим Ливицкий, Михаил Достоевский и Степан Барановский для образования врачебной науке, объявившие к тому собственное желание и по испытании Подольскою врачебною управою вследствие предписания господина министра внутренних дел, признанные способными и по снабдению их предписанными указами Святейшего Синода свидетельствами, сего октября 15 дня в ведомство помянутой Управы отосланы для отправления их в Московское отделение Императорской Медико-хирургической академии»42.

Итак, Михаил Достоевский, будучи «препонятным» к науке учеником, в ответ на призыв семинарского начальства выразил добровольное (но не своевольное!) желание получить медицинское образование, успешно выдержал экзамены, был признан способным к постижению наук, снабжен необходимыми бумагами и официально, целевым назначением, с оплатой дорожных расходов (на лошадях, а не пешком, как когда-то его тезка Ломоносов!) отправлен учиться в Москву на казенное содержание. Брат остался в Шаргородской семинарии — об этом сообщала «Ведомость» за 1809 год: согласно спискам, Лев Достоевский все еще числился по классу риторики — и впоследствии стал священником.

Как реагировал на подобный поворот в судьбе старшего сына его отец, несомненно знавший о давлении правительства на епархии, от которых требовалось год от года увеличивать число воспитанников-семинаристов, отправляемых в Медикохирургическую академию, осталось неизвестным, и это породило немало легенд. Во всяком случае со стороны Михаила Достоевского, переменившего уготовленную ему участь сельского священника где-нибудь в окрестностях Брацлава или Винницы на судьбу московского лекаря, не было злого умысла ни против духовного поприща, ни против родного отца, который непременно должен был знать, куда именно Подольская врачебная управа отправила его сына и где именно тот учится. Быть может, не столько сын «порвал с семьей и самовольно ушел в Москву», сколько семья (матери, напомним, уже не было на свете, вдовый отец должен был заботиться о незамужних дочерях) не смогла или не захотела оказать помощь сыну, одиноко жившему на скудных казенных харчах...

Весь 1809 год обе столицы обсуждали донесения с полей сражений, на которых бились солдаты Российской империи. В марте возобновилась война с Турцией. Победно закончилась шведская война:  Финляндия  была  присоединена  к  России. В июне—июле Россия формально начала участвовать в войне с Австрией. По Шенбруннскому миру Россия получила Тернопольскую область в Польше, но бо'льшая часть Галиции, вопреки желанию императора Александра, отошла к великому герцогству Варшавскому, и это сильно ухудшило отношения двух «властелинов мира», как называли тогда Александра I и Наполеона. Россия заняла Краков, но, к негодованию Наполеона, воздержалась от серьезных военных действий. Хлипкий мир был чреват большой войной — и уже не за рубежами империи, а на ее суверенной территории. Как писал в «Военных записках» Д. В. Давыдов об атмосфере Тильзита, «1812 год стоял уже посреди нас, русских, с своим штыком в крови по дуло, с своим ножом в крови по локоть».

В октябре 1809 года Михаил Достоевский, вряд ли выезжавший прежде куда-либо за пределы Войтовцов, Шаргорода и Подольска, появился в Москве. Русская литература запомнит это время романом «Война и мир»: в начале лета 1809 года князь Андрей  Болконский  посещает  уездного предводителя дворянства Илью Андреевича Ростова в его имении и нечаянно слышит пение и разговор двух девушек лунной ночью; граф Пьер Безухов готовит торжественное заседание масонской ложи в Петербурге; граф Николай Ростов, командир гусарского эскадрона, приезжает домой в отпуск и самозабвенно отдается псовой охоте; юная Наташа Ростова в канун 1810 года едет на свой первый бал. «Жизнь между тем, настоящая жизнь людей с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей, шла, как и всегда, независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте, и вне всех возможных преобразований».

Своими интересами жила и Медико-хирургическая академия. В те поры ее московское отделение едва успело расположиться на улице Рождественка. В середине XVIII века между Кузнецким Мостом и Сандуновским переулком находилось владение графа Ивана Ларионовича (Илларионовича) Воронцова, богатейшего вельможи, брата канцлера императрицы Елизаветы М. И. Воронцова. Под владение, занимавшее огромное пространство, граф скупил более сорока дворов. На Рождественку выходили ворота, в глубине находились большие каменные палаты, за которыми расстилался огромный сад, разбитый по примеру версальских, с прудами, беседками и с вольно протекавшей посреди него в естественных берегах рекой Неглинной. В 1778 году архитектор М. Ф. Казаков выстроил для графа Воронцова вместо старых палат новые. В начале XIX века бывшим двором графа владела богатая помещица И. И. Бекетова, но затем часть ее дома, выходившая на Рождественку, была приобретена в казну для размещения здесь Медико-хирургической академии, и тогда же у Б. В. Пестеля был куплен северный угловой участок, тоже выходивший на Рождественку. Осенью 1809-го Михаил Достоевский оказался не только «новобранцем», но и «новоселом».

Трехэтажное здание имело со стороны Рождественки богатый парадный вход, украшенный колоннами, а перед ним — большой двор, огражденный со стороны улицы металлической решеткой. «Сие обширное 3-х ярусное здание возвеличивается прекрасным входом, к нему принадлежат многие ближние строения», — сообщал старинный путеводитель по Москве. По обеим сторонам главного здания, где были устроены аудитории, кабинеты и библиотека, стояли два двухэтажных каменных флигеля, выходившие на Рождественку: в них разместились больница, аптека, квартиры инспекторов, общежитие для студентов. Рядом — двухэтажный особняк вице-президента академии статского советника Н. С. Всеволожского (президент Я. В. Виллие, выходец из Шотландии, управлял Петербургской ИМХА). Позади главного корпуса, в парке, был образован ботанический сад с участками для разведения лекарственных растений, в углу парка стоял особняком анатомический театр с помещением для служителя.

Однако, при всей выгоде местоположения и красоте фасадов, в здании, наскоро приспособленном под нужды учебного заведения, ощущалась теснота, многие помещения обветшали, потолки сгнили, полы прохудились; не было должного порядка и чистоты, не соблюдались правила гигиены (Характерно замечание (в романе «Подросток») Аркадия Долгорукого о молодом докторе, лечившем Макара Ивановича: «Я решился наконец ему простить его медицинское высокомерие и, сверх того, научил его мыть себе руки и чистить ногти, если уж он не может носить чистого белья. Я прямо растолковал ему, что это вовсе не для франтовства и не для каких-нибудь там изящных искусств, но что чистоплотность естественно входит в ремесло доктора, и доказал ему это».), отсутствовали помещения для клиник, музеев, теоретических кафедр; небрежно содержались архивы; поиск профессоров и преподавателей сталкивался с серьезными затруднениями. Казеннокоштные воспитанники получали от академии весьма скудное, хотя и полное содержание — питание, одежду, стоимость обучения и общежития.

Целые дни студенты проводили на лекциях и в клиниках. Пять дней в неделю занятия начинались утром в восемь и заканчивались вечером в семь. В субботу и воскресенье учебной нагрузки было меньше, но в расписании всегда стояло утреннее и вечернее посещение больных. Пропуски лекций тщательно фиксировались; инспекторский надзор следил за студентами как в стенах академии, так и вне ее — в город можно было выходить только группами по пять—десять человек под присмотром сопровождающего. За дурные поступки — нарушение порядка за столом, несоблюдение формы одежды, пьянство и буйство, драки и безрассудные ругательства, дерзости в адрес начальства и «замешательства» (подобия бунта) — воспитанники строго наказывались: несовершеннолетних пороли (руководство академии признавало порку лучшим исправительным средством, неоднократно на опыте доказанным), совершеннолетние удалялись из академии домой, отдавались в фельдшеры или в солдаты. Указ Александра I (1810) требовал:

«Тех из воспитанников испорченной нравственности, коих домашние наказания исправить не могут, исключить вовсе из оной, обращая их навсегда в аптекарские или садовые ученики, смотря в каком роде службы они могут быть для общества полезными, а тех, кои выше меры окажутся развратными, отдавать в солдаты»43.

Судя по тому, что Михаил Достоевский не был отправлен «обратно в духовное ведомство», не был отдан в фельдшеры или солдаты, не был «обращен» в аптекарские или садовые ученики, а также — как совершеннолетний — не подвергался порке, он оказался успешным студентом. Программа занятий была весьма внушительной: 1-й класс — минералогия, зоология, математика, физика, начальные основы анатомии; 2-й класс — химия, анатомия, физиология, ботаника; 3-й класс — патология, терапия, хирургия, фармакология, искусство писать рецепты; 4-й класс — практическая медицина, хирургия, повивальное искусство, судебная медицина, медицинская полиция. Кроме того, во всех классах изучались иностранные языки (немецкий и, по желанию, французский) и обязательная латынь. Профессора клиник вели со студентами занятия у постели больных в Московском военном госпитале.

В начале ноября 1811 года, как о том свидетельствуют формулярный и послужной списки, Михаил Достоевский был удостоен звания студента 3-го класса; 15 июля 1812-го — произведен в студенты 4-го класса. Однако прежде чем изучить курс наук за 4-й класс и быть допущенным к выпускным испытаниям, ему пришлось — по обстоятельствам чрезвычайного значения — получить уникальную медицинскую практику. 4 августа Наполеон со 180-тысячным войском начал штурм Смоленска. 8-го Кутузов был назначен главнокомандующим. Неделю спустя, 15 августа, Михаил Достоевский «по надобности во врачах, во время последней против французов войны командирован г. вице-президентом академии в Московскую Головинскую госпиталь для пользования больных и раненых».

В связи с войной московское отделение академии было эвакуировано во Владимир и Муром, профессора и студенты работали в госпиталях и на полях сражений. Помощь раненым оказывалась поэтапно: на передовых позициях были перевязочные пункты и небольшие отряды военной помощи, лазареты, фуры, подвижные госпитали (в 10—15 верстах от линии фронта). С 9 августа в Москву стали прибывать первые транспорты раненых и больных, пострадавших еще под Витебском и при отступлении к Смоленску. Генерал-губернатор Москвы граф Ф. В. Ростопчин организовал целый корпус врачей и фельдшеров и сам постоянно навещал больных в Головинском дворце, взывал к населению города проявить заботу о болящих и страждущих и делать добровольные пожертвования. Тем временем фельдмаршал Кутузов принял спешные меры к развертыванию временных госпиталей в городах Касимов, Елатьма и Меленки, куда был перемещен основной состав персонала Главного госпиталя. На долю Михаила Достоевского достался самый трудный период войны, центральным событием которого стало Бородинское сражение. План его медицинского обеспечения исходил из предполагаемого количества потерь ранеными 20 тысяч человек и убитыми пять тысяч человекЧ4.

Однако фактические потери русской армии при Бородине оказались вдвое больше. Каждый день в столицу прибывало около полутора тысяч раненых. «Около Смоленского рынка, близ которого я жил, — вспоминал С. Н. Глинка, ратник московского ополчения, — множество воинов, раненных под Смоленском и под Бородином, лежали на плащах и на соломе. Обыватели спешили обмывать запекшиеся их раны и обвязывали и платками, и полотенцами, и бинтами из разрезанных рубашек... Люди света большого, света блестящего! Скажите, что такое столицы европейские, если порыв вихря завоевательного, обширные вместилища и театров, и клубов, и ученых заведений, и маскерадов, и гульбищ народных в один миг превращает в безмолвную могилу и полумертвых и живых?»45

Тридцатого августа Ростопчин отдал приказ: раненых — их было уже около тридцати тысяч — в Москве не размещать, кроме находившихся в тяжелом состоянии, а на тех же подводах увозить в Коломну: в резерве Ростопчина оказалось, кроме того, еще пять тысяч подвод. 31 августа последовало новое распоряжение: всех раненых, кто способен ходить, отправить в Коломну пешком. Оставшиеся в Москве лежачие и особенно тяжелые (в сводках Наполеона указывалось 30 тысяч, граф Ростопчин называл две тысячи) были доверены «человеколюбию» французского командования — большинство из них найдут мучительную смерть от голода и пожара. Только вечером 1 сентября, после военного совета в Филях, где было принято решение оставить Москву, вместе с отступающей русской армией ушли из города и госпитальные обозы. Героическую эвакуацию возглавлял устроитель временных военных госпиталей, выдающийся анатом, выпускник Гёттингенского университета Х. И. Лодер. В том нескончаемом потоке был и Михаил Достоевский, сопровождавший транспорты с ранеными в Касимовский военно-временный госпиталь, и там под руководством Лодера и его сподвижников он в течение четырех месяцев врачевал русское воинство, израненное и покалеченное в сражениях.

По итогам своей беспрецедентной учебной практики студент 4-го курса Медико-хирургической академии Михаил Достоевский получил похвальный аттестат. Но оставался еще один опасный фронт. 7 октября французская армия по приказу Наполеона двинулась прочь из Москвы. Когда проходили мимо Бородинского поля, где по-прежнему, никем не тронутые и не убранные, гнили тысячи русских и французских трупов, Наполеон «велел как можно скорее оставить это место: страшное зрелище подавляюще действовало на солдат, особенно теперь, когда они чувствовали, что война проиграна»46. Только морозы могли на какое-то время сдержать угрозу заразы, исходившую от разлагавшихся человеческих тел и лошадиных трупов: ими были усеяны поля сражений, улицы городов, окрестности деревень. 13—15 октября началось отступление французских войск из Боровска на Верею, Можайск, Дорогобуж, Смоленск. Брошенные и разоренные деревни, села, усадьбы (уходя из Вереи, французы сожгли город) требовали принятия мер незамедлительных, в том числе и медицинских. За успешные действия в Верейском уезде, который дважды за осень 1812-го оказывался в зоне военных действий и куда студент Достоевский был командирован академией «для прекращения свирепствовавшей там повальной болезни», он получил второй похвальный аттестат: трехмесячное сражение с эпидемией тифа под руководством выдающегося доктора И. Е. Дядьковского было выиграно.

Только теперь Достоевский мог заканчивать 4-й курс. К лекарскому поприщу война с французами подготовила его так, как не могли бы подготовить никакие учебные дежурства у постели больного в мирное время. 5 августа 1813 года Михаил Достоевский, как о том свидетельствуют документы, «был произведен лекарем 1 отделения» и меньше чем через месяц, 1 сентября, согласно назначению, поступил в Бородинский пехотный полк. Несомненно, для обладателя двух похвальных аттестатов это было достойное место службы. По окончании Отечественной войны указом Александра I от 11 марта 1813 года Московский гарнизонный полк, который при нашествии Наполеона принимал деятельное участие в вывозе из Москвы государственных регалий, драгоценностей и казны, а потом разбирал завалы разрушенной и обгоревшей столицы, был разделен на два пехотных полка — Бородинский и Тарутинский. 9 мая Бородинский пехотный полк, названный в память о главном сражении, был уже сформирован и состоял из трех батальонов, имевших по одной гренадерской роте и по три роты мушкетерских. Личный состав включал двух штаб-офицеров, 25 обер-офицеров, 35 унтер-офицеров, 784 рядовых и 21 нестроевых. Для полного штата полк был укомплектован рекрутамиЧ7. У лекаря Достоевского оказалось более тысячи пациентов.

Командование полком принял полковник И. Я. Шатилов, участник многих военных кампаний, кавалер многих орденов. Отличился он и в походе 1812 года, при Бородине был ранен (не в Касимовском ли госпитале лечился от ран?), за выдающуюся храбрость награжден орденом Святой Анны 2-й степени с алмазами. Спустя столетие историк полка сложит незамысловатые стихи и об отважном герое войны Шатилове, и о послевоенной службе «бородинцев»: «...Труд тяжелый нес весь полк / На государственных работах, / Шоссе, дороги строил он, / В Клину им вырыты каналы, / Но полк трудом не утомлен, / С работы с песней ходит он, — / И хвалят полк все генералы»48.

Три года прослужил под началом И. Я. Шатилова полковой лекарь Достоевский; 5 августа 1816 года он «за выслугу узаконенных лет, медицинским департаментом Военного министерства, был удостоен звания штаб-лекаря в означенном полку со старшинством». 30 августа Шатилов был произведен в генерал-майоры и назначен командиром 1-й бригады 17-й пехотной дивизии. Командование полком  принял  полковник С. С. Чебышев, ровесник М. А. Достоевского; в январе 1813-го он в чине поручика был назначен адъютантом к адмиралу Чичагову, участвовал в Заграничных походах, дошел с армией до Парижа, был награжден орденом Святого Владимира 4-й степени с бантом и золотой шпагой с надписью «За храбрость». М. А. Достоевский оставался полковым лекарем при С. С. Чебышеве три года, затем, по предписанию медицинского департамента, «во уважение ревностной службы» 20 октября 1816 года «помещен в оном же полку на оклад 1-го класса, с жалованьем 500 рублей в год».

В апреле 1818 года М. А. Достоевский был переведен туда, где начиналась его карьера военного доктора, — ординатором в Московский военный госпиталь, под начало Х. И. Лодера, и через год, в мае 1819-го, «за усердную службу помещен на оклад старшего лекаря 2-го класса, с жалованьем 600 рублей в год». Ему было уже тридцать, за плечами восемь лет военномедицинской службы, включая опыт Бородина и борьбу с эпидемией в Верейском уезде, награды и поощрения. До новых изменений в судьбе оставалось совсем немного времени.

У Ф. М. Достоевского были все основания гордиться молодыми годами своего отца. «Где наши лучшие люди? Всплывут во время опасности», — был убежден автор «Дневника писателя». М. А. Достоевский в возрасте Родиона Раскольникова и Ивана Карамазова показал, каким может быть во время настоящей опасности бедняк-студент, без связей и покровителей, без поддержки семьи, одинокий во всем мире. «В сущности, эти “лучшие люди” ясны и видны с первого взгляда: “лучший человек” по представлению народному — это тот, который не преклонился перед материальным соблазном, тот, который ищет неустанно работы на дело Божие, любит правду и, когда надо, встает служить ей, бросая дом и семью и жертвуя жизнию».

Разве это не об отце?

Глава третья. «СЕМЕЙСТВО РУССКОЕ И БЛАГОЧЕСТИВОЕ».

Женитьба родителей. — Купцы Нечаевы. — «Куманинский след». — Божедомы и Божедомки. — Больница для бедных. — 30 октября 1821 года. — Домашний уклад. — Опыты любви и кротости. — «Воспоминание, сохраненное с детства...».

Вместе с М. А. Достоевским в Московском военном госпитале в Лефортове служил штаб-лекарь Григорий Павлович Маслович, надворный советник и человек уже семейный. «Помню, что он бывал у нас в своем мундире военного врача (тогда еще без эполет и погонов), помню его по старинному, совершенно не русскому выговору. Кажется, он был из сербов», — расскажет о сослуживце отца А. М. Достоевский. Маслович, зная Михаила Андреевича как «доброго и хорошего человека», познакомил его с родственниками своей жены Анастасии Андреевны Маслович, урожденной Тихомировой, которая была двоюродной сестрой Марии Федоровны Нечаевой, будущей жены М. А. Достоевского. Масловичу суждено было стать «поводом и причиною первого знакомства» тридцатилетнего лекаря Достоевского и двадцатилетней девицы Марии Нечаевой, которое случилось скорее всего летом-осенью 1819 года и увенчалось сватовством. Предложение руки и сердца было принято, очевидно, без промедления, так что 14 января 1820 года в церкви Московского военного госпиталя молодые обвенчалисьЧ9.

Мария Федоровна Нечаева (1800—1837), дочь купца 3-й гильдии Федора Тимофеевича Нечаева (1769—1832), происходившего из старых посадских города Боровска Калужской губернии (внуки запомнят его как «дорогого и любимого баловника-дедушку»), родилась в московской разночинной семье, где были купцы, сидельцы в лавках, лекари, универсанты, профессора, художники, духовные особы. Ее дед по матери, Михаил Федорович Котельницкий (1721—1798), родился в семье священника Федора Андреева, окончил Славяно-греко-латинскую академию и заступил после смерти отца на его место, став священником церкви Николая Чудотворца в Котельниках. К моменту замужества дочери Варвары Михайловны в 1795 году он уже имел чин коллежского регистратора и двадцатилетний стаж корректора в Московской Синодальной типографии; это означало, что образованный богослов и латинист, знаток поэзии и философии, Котельницкий, исправно следивший за публикуемыми в типографии летописями и древними рукописями, имел обширные знакомства с людьми литературного труда и высокой книжной культуры (А. М. Достоевский допускал даже возможность знакомства своего прадеда «со знаменитым в то время Новиковым»).

Сын М. Ф. Котельницкого Василий Михайлович Котельницкий (1770—1844), дядя Марии Федоровны и двоюродный дед писателя, был весьма уважаемым родственником. Его ученостью гордились: гимназия при университете, две серебряные медали за успехи в науке, полученные еще в студенческую пору, высшее медицинское образование и степень доктора медицины — в положенное время он стал профессором и деканом медицинского факультета Московского университета. Острослов, служивший в университете полвека и знавший несколько поколений ученых, страстный любитель истории, исследователь истории медицины «с начала России до Петра Великого», знаток древностей, преданий и обычаев «допожарной» Москвы, в течение тридцати лет действительный член Общества истории и древностей российских, он находился в самом сердце российской исторической науки и был знаком со многими ее светилами, начиная с Н. М. Карамзина.

В 1829 году В. М. Котельницкий купил деревянный дом близ Смоленской площади — местность примыкала к Введенскому Богородицкому монастырю, более известному как Новинский, к тому времени уже упраздненному, и славилась народными гуляньями. Дом профессора отличался собранием картин «хороших мастеров», библиотекой редких рукописных и печатных книг, коллекцией лубков, старинных монет и «курьезов», а сам профессор носил мундир и треугольную шляпу с плюмажем, гордился чином статского советника, был мнителен и склонен к чудачествам («преоригинальный старик», как называли его студенты, не написал за свою жизнь ни одного рецепта из боязни ошибиться). Двоюродный дедушка братьев Достоевских был бездетен и относился к своим внучатым племянникам с нерастраченной нежностью. «Каждую пасху мы, трое старших братьев, — вспоминал А. М. Достоевский, — в заранее назначенный дедушкою день обязаны были являться к нему на обед. Родители без боязни отпускали нас, зная, что дедушка хорошо досмотрит за нами, и вот, после раннего обеда, часу во втором дня, дедушка, забрав нас, отправлялся в балаганы. Праздничные балаганы в то время постоянно устраивались “под Новинским” напротив окон дедушкиного дома. Обойдя все балаганы и показав нам различных паяцов, клоунов, силачей и прочих балагановых Петрушек и комедиантов, дедушка, усталый, возвращался с нами домой; там нас дожидалась уже коляска от родителей, и мы, распростившись с дедушкой, отъезжали домой, полные самых разнообразных впечатлений, и долгое время, подражая комедиантам, представляли по-своему различные комедии». Надо полагать, мальчикам Достоевским гощения у выдающегося деда запомнились не только балаганами и обедами...

Тринадцатилетней девочкой Мария Нечаева потеряла мать (†1813). Варвара Михайловна Нечаева, быть может, все же сумела внести в быт купцов Нечаевых культурную атмосферу своего круга и передать дочерям и сыну (Александра была четырьмя годами старше Марии, Михаил годом моложе) любовь к музыке и литературе, страсть к чтению, умение владеть пером. Нашествие Наполеона обернулось для семьи катастрофой. Отец, имевший процветающую торговлю в суконном ряду, собственный дом в Басманной части и звание «именитого» гражданина, потерял в войну едва ли не все свое состояние.

«Помню как сквозь сон, — вспоминал А. М. Достоевский, — рассказы моей матери, как она, бывши девочкой 12 лет, в сопровождении своего отца и всего семейства выбралась из Москвы только за несколько дней до занятия ее французами; как отец ее, собравши, сколько мог, свои деньги, которые, как у коммерческого человека, находились в различных оборотах, вез их при себе; что все эти капиталы были в бумажных деньгах (ассигнациях); что, проезжая вброд через какую-то речку, карета их чуть не утонула со всеми пассажирами и лошадьми, и что они все спаслись каким-то чудом, выпрыгнувши или быв вытащенными из экипажа посторонними людьми».

Через год после смерти жены 45-летний Ф. Т. Нечаев женился вторично, взяв в жены девицу купеческого звания Ольгу Яковлевну Антипову (1794—1870), всего двумя годами старше своей падчерицы Александры, успевшей выйти замуж за несколько дней до кончины матери; таким образом, младшим детям Федора Тимофеевича, Марии и Михаилу, довелось пожить под надзором неласковой мачехи, к которой, кажется, никто из младших Нечаевых, а потом и Достоевских не испытывал ни малейшей симпатии (ее зловещая роль в полной мере проявится позже, когда не станет М. А. Достоевского).

«Про бабушку (так дети Достоевские называли мачеху своей матери. — Л. С.) я сообщу теперь только то, что мы, дети, не особенно любили ее, потому что она при всяком свидании умела или взглядом или словом сделать какое-нибудь замечание, не любезное к нам, детям. Впоследствии же я слышал, да и сам убедился, что эта женщина была хитра и без сомнения умна, но с умом, направленным не на одно доброе» (А. М. Достоевский).

Сестра Александра, напротив, была добрым ангелом и для Марии, и для ее детей. «В детстве своем я любил бессознательно тетеньку, а впоследствии, когда сделался взрослым, я благоговел перед этою личностью, удивлялся ее истинно великому практическому уму и уважал и любил ее как мать...» (А. М. Достоевский).

Мужем А. Ф. Нечаевой (и, стало быть, «дяденькой» детей Достоевских) стал в 1814 году богатый купец Александр Алексеевич Куманин (1792—1863). Купцы 1-й гильдии Куманины имели почетное звание первостатейных, что давало право носить шпагу, ездить по городу как парой, так и четверней и даже приезжать ко двору — лично, без семейства. Текстильная фабрика, которую назовут «российским Манчестером»; чайная торговля в Москве и заграничные негоции на китайской границе под фирмой «Алексея Куманина сыновья»; огромный дом на Большой Ордынке (прототип рогожинского?), где вплоть до 1828 года братья Куманины — Константин, Александр и Валентин Алексеевичи — проживали вместе со своими семьями; «личная доверенность» государя Николая Павловича; потомственное дворянство, испрошенное для братьев Куманиных А. Х. Бенкендорфом в 1830 году, — таковы ступени восхождения этого московского семейства50.

Полвека спустя в «Дневнике писателя» Достоевский изобразит типичного «золотого мешка» старого времени: «Прежние купцы-миллионеры разделялись на два разряда — на тех, которые продолжали носить бороду, несмотря на свой миллион, и в огромных собственных домах своих, несмотря на зеркала и паркетные полы, жили немного по-свински, и нравственно и физически... Другой разряд миллионеров-купцов отличался прежде всего фраками и бритыми подбородками, великолепной европейской обстановкой домов их, воспитанием дочерей на французском и английском языках с фортепианами, нередко орденом за большие пожертвования, нестерпимым чванством... Несмотря на наружный лоск, вся семья такого купца вырастала безо всякого образования. Миллион не только не способствовал образованию, но, напротив, бывал в этом случае главною причиною невежества: станет сын такого миллионщика учиться в университете, когда и безо всякого ученья можно все получить... Извращенность миросозерцания была чудовищная, ибо надо всем стояло убеждение, преобразившееся для него в аксиому: “Деньгами всё куплю, всякую почесть, всякую доблесть, всякого подкуплю и от всего откуплюсь”. Трудно представить сухость сердца юношей, возраставших в этих богатых домах».

Надо думать, супруги Куманины, Александр и Александра, все же составляли исключение из общей картины «первостатейного» чванства хотя бы в силу той помощи, которую всю жизнь оказывали беднякам Достоевским. «Исключения же, — добавлял писатель, — бывают везде и всегда. Можно указать и у нас на купцов, отличавшихся европейским образованием и доблестными гражданскими подвигами; но из миллионеров их все-таки было крайне немного, даже все наперечет; каста не теряет свой характер от исключений». Но не образование и не гражданские доблести, а безотказное родственное участие в драматической судьбе бедной родни — вот главный «куманинский след» в биографии Достоевского; речь об этом впереди.

...Первый год супружества М. А. и М. Ф. Достоевские жили при Московском военном госпитале, где продолжал служить Михаил Андреевич. В октябре 13-го числа 1820 года здесь родился их первенец, сын Михаил. Спустя два месяца М. А. уволился с военной службы (официальный документ в ответ на прошение об отставке отмечал «отличную и долговременную действительную и полезную для страждущего болезнями человечества службу») и еще через три месяца, в марте 1821-го, «по высочайшему Ее Императорского Величества соизволению определен Императорского Московского воспитательного дома в больницу для бедных на вакансию лекаря, при отделении приходящих больных женского пола». Ему досталось место подавшего в отставку штаб-лекаря, ветерана 1812 года и надворного советника: предшественник был оскорблен отказом в малой прибавке к более чем скромному окладу жалованья. С этого-то  оклада  (600  рублей  в  год)  и  началась  карьера М. А. Достоевского в гражданском ведомстве, хотя перспективы преуспеть были весьма призрачны — позже будет официально признано, что оклады служащих Мариинской больницы «не вознаграждают достаточно трудов их и не соответствуют необходимым надобностям каждого в содержании себя и своего семейства»51.

Однако сменить поприще было необходимо — намечалась возможность прочно обосноваться в Москве и не зависеть от превратностей военной службы. Женитьба сделала одинокого в Москве лекаря Достоевского свояком богача, родственником, пусть и бедным, «первостатейной» купеческой фамилии. Водворение его врачевателем в больницу на Божедомке, на городскую окраину, было поистине знаком судьбы — и для него самого, и для его тогда еще не родившегося сына Федора: со второй половины XV века здесь был устроен погост, где находили последний приют «безродные и безвестные». Служители здешнего Убогого дома — они звались «божедомами», а улицы, которые вели к зданию, Божедомками — отыскивали и собирали бесхозные тела мертвых и убитых, казненных и опальных, иноверцев и людей, знавшихся с нечистой силой. Если труп оставался неопознанным, его приносили в Убогий дом. На Семик, седьмой четверг после Пасхи, из Петровского монастыря наряжался крестный ход, священник служил панихиду по умершим, благочестивые прихожане, движимые состраданием к убогим, рыли могилы, молились за упокой всех без изъятия, облекали тела в саваны и предавали земле. «Помяни, Господи, души сирых и убогих, нищих и младенцев некрещеных, небрежением отца и матери умерших, и в скудельницах лежащих братий наших...».

В 1771 году, после эпидемии чумы, Убогий дом был закрыт, на его месте возникло городское кладбище Лазарева воскресения, но Божедомка, образ жизненного «дна» и человеческой беды, стала еще и символом милосердия, заботы о падших и заблудших: общество и сама земля не отказывали им в последней милости, их не бросали, как прежде, в яму или в болото, а хоронили по-христиански. Естественно, что именно Божедомка отдала свою землю для лечения и призрения городских бедняков.

Мариинская больница была построена на средства Московского присутствия Опекунского совета учреждений императрицы Марии Федоровны, которой в 1797 году ее супруг Павел I передал управление благотворительными учреждениями. В 1803 году она подала своему сыну Александру I докладную записку о строительстве в российских столицах двух больниц для неимущих. Императрица писала: «Первыми предметами благотворения Воспитательного дома, после несчастнорожденных младенцев, должны быть... страждущие болезнями и ранами... или овдовевшие с многочисленным семейством и без достаточного при старости своей пропитания...».

Сначала появилась бесплатная городская больница для бедных в Санкт-Петербурге, на Литейном проспекте, с домовой церковью во имя апостола Павла, небесного покровителя убиенного супруга-императора. Через год на откупленных казной пустырях была выстроена больница и в Москве: в 1804 году заложили здание — близнец петербургского проекта Дж. Кваренги, который в  Москве  воплощали  зодчие  И. Жилярди  и А. Михайлов. Так печальная Божедомка взамен Убогого дома с ямой-ледником для трупов украсилась великолепием русского классицизма. В 1806 году состоялись открытие больницы и освящение домовой церкви: Божедомке суждено будет стать «малой родиной» писателя, пространством его детских впечатлений и прогулок, а церкви во имя апостолов Петра и Павла — его первым приходским храмом. В жизни страждущих храм играл важнейшую роль — священники исповедовали, утешали, укрепляли больных, провожали их в последний путь. Церковь к тому же была домовым храмом для всего персонала больницы и членов их семей, проживавших в казенных квартирах на территории больницы в специально выстроенных флигелях.

Главное правило больницы подтверждало, что «бедность есть первое право» получить здесь помощь в любое время суток, и точно обозначало цель: «Оказывать безвозмездно врачебное пособие всякого состояния, пола и возраста и всякой нации бедным и неимущим больным, судя по роду и степени болезни: или оставляя больных для лечения в больнице, или надзирая над приходящими ежедневно за советом и лекарствами». Всякий, «будучи болен, может явиться или кем приведен быть в оную больницу и в оную принят будет... Бедным и неимущим в сем случае разумеется тот, который не может иметь в болезни за собою надлежащего присмотра, не знает лекаря, который бы ему помог, и заплатить за лекарство не в состоянии».

Патронессой больницы до самой своей смерти в 1828 году оставалась императрица Мария Федоровна; она вникала в смету и текущие расходы, проверяла отчеты, которые слал ей официальный опекун больницы граф А. И. Муханов, следила за назначениями и поощрениями лекарей, за состоянием палат, за посадкой деревьев в саду, за питанием больных (по ее настоянию на больничной территории был устроен огород). На должность главного доктора был приглашен немец из Вюртемберга Х. Ф. Оппель, получивший образование на родине и служивший с 1790 года лекарем в Касимове; ему поручено было составить правила для управления больницей, которые государыня сочтет образцовыми и высочайше одобрит.

Больница пользовалась огромной популярностью. Ежедневно стекался сюда хворый люд, выстаивал очереди, тянувшиеся через весь сад до приемного покоя, испрашивал совет, получал лекарства, обнадеживался лечением и уходом. Очень скоро больница стала практической школой для молодых врачей Медико-хирургической академии. Накануне оккупации Москвы Мария Федоровна повелела сохранять обычный порядок, продолжать пользовать лежачих больных, строго повиноваться главному доктору. Указам этим доктор Оппель следовал свято, но вот французы, войдя в город и обнаружив в больнице безупречный порядок, выпроводили пациентов за ворота и устроили здесь свой военный госпиталь; врачи же, зная правило помощи страждущим «всякого состояния и всякой нации» и не имея выбора, вынуждены были лечить раненых солдат неприятеля. Оппель и его служащие, помня о присяге, ответили на произвол отказом получать от захватчиков жалованье, но при этом сохранили имущество больницы, спасли от пожара и разорения корпуса Екатерининского и Александровского институтов, находившиеся по соседству, а также церковь Иоанна Воина на Божедомке; больница смогла дать приют москвичам, укрывавшимся здесь от огня, грабежей и насилия, бушевавших в городе.

Трудно переоценить, что' значили уроки любви, кротости и сердоболия, которые практиковались здесь не на словах, а на деле и которые с первых мгновений своей жизни мог усвоить чуткий сердцем ребенок. «Человеколюбие, ласковость, братское сострадание к больному иногда нужнее ему всех лекарств» — это убеждение автор «Мертвого дома» вынес из детства. Опираясь на собственные впечатления, он скажет доброе слово об отцовской профессии: «Много лекарей на Руси пользуются любовью и уважением простого народа, и это, сколько я заметил, совершенная правда. Знаю, что мои слова покажутся парадоксом, особенно взяв в соображение всеобщее недоверие всего русского простого народа к медицине и к заморским лекарствам...».

...В марте 1821 года в отделении приходящих больных женского пола появился новый лекарь, поселившийся вместе с женой и шестимесячным сыном в правом от входа (южном) трехэтажном каменном больничном флигеле, внизу, окнами во двор. Бо'льшая часть старшего медицинского персонала, начиная с главного доктора, были немцы, скорбные листы (истории болезни) велись на немецком и на латыни. Такие порядки были заведены не только потому, что императрица, природная немка, предпочитала видеть в своих учреждениях соотечественников. Был и особый смысл: «Названия же болезни и предписанных лекарств написаны особо по латыне на аспидной доске, висящей также в головах больного. Сие делается для того, дабы он не знал своей опасности».

В «Записках из Мертвого дома» будет сказано, как боится простолюдин всего казенного, формального, как предубежден против госпиталей страхами и нелепыми баснями. «Но, главное, его пугают немецкие порядки госпиталя, чужие люди кругом во всё продолжение болезни, строгости насчет еды, рассказы о настойчивой суровости фельдшеров и лекарей, о взрезывании и потрошении трупов и проч. К тому же, рассуждает народ, господа лечить будут, потому что лекаря все-таки господа. Но при более близком знакомстве с лекарями (хотя и не без исключений, но большею частию) все эти страхи исчезают очень скоро, что, по моему мнению, прямо относится к чести докторов наших, преимущественно молодых. Большая часть их умеют заслужить уважение и даже любовь простонародья. По крайней мере я пишу о том, что сам видел и испытал неоднократно... Простой народ недоверчив и враждебен более к администрации медицинской, а не к лекарям. Узнав, каковы они на деле, он быстро теряет многие из своих предубеждений».

М. А. Достоевскому было всего 32 года, когда началось его служение в Мариинской больнице для бедных. При главвраченемце Михаил Андреевич был отнюдь не единственный русский лекарь. Здесь служили закаленные недавней войной медики: 45-летний Матвей Козьмич Рожалин, выпускник Медико-хирургической академии — опытный военный доктор, он участвовал в походах против турок, бывал в сражениях при Бухаресте, Браилове, Галаце, Измаиле. Ближайшим соседом и добрым приятелем Достоевского стал позднее эконом больницы Федор Антонович Маркус, родной брат М. А. Маркуса — в 1837-м тот будет назначен лейб-медиком к императрице Александре Федоровне (с особой теплотой вспомнит А. М. Достоевский, как поддерживал сосед-эконом овдовевшего отца). «Все служащие в Московской Мариинской больнице были, конечно, нам знакомы» (А. М. Достоевский). Жены сослуживцев захаживали к молоденькой Марье Федоровне на утреннюю чашку кофе запросто, следуя патриархальным обычаям. «Придут, бывало, часу в 11 утра и просидят до 1 часу. Предметами разговора были базарные цены на говядину, телятину, рафинад... далее про ситцы и другие материи и про покрой платья... Я всегда, бывало, присутствовал при этих разговорах», — вспоминал Андрей Михайлович. Когда его маменька сама ходила на такую же чашку кофе, «прием и беседы были те же самые».

В марте 1821-го, когда супруги Достоевские поселились на Божедомке, они уже знали, что вскоре снова станут родителями: прибавление семейства ожидалось к концу осени. 30 октября роженица благополучно разрешилась от бремени.

«Родился младенец, в доме больницы для бедных, у штаблекаря Михаила Андреевича Достоевского, — сын Федор. Молитвовал священник Василий Ильин, при нем был дьячок Герасим Иванов». Этой метрической записью о рождении из «Книги для записи крещеных и отпетых в церкви Петра и Павла, что при больнице для бедных за 1814—1823 годы»52, будут начинаться отныне все биографии Ф. М. Достоевского.

Четвертого ноября младенца окрестили. «Восприемниками были: штаб-лекарь надворный советник Григорий Павлов Маслович и княгиня Прасковья Трофимовна Козловская; московский купец Федор Тимофеев Нечаев и купеческая жена Александра Федоровна Куманина. Оное крещение совершал священник Ильин с причтом». Состав крестных объясняется легко: бывший сослуживец отца, сват и свояк Маслович, отец (в его честь скорее всего и был назван новорожденный) и сестра роженицы. Личность княгини Козловской стала известна биографам писателя только полтора века спустя: бывшая крепостная девушка, а потом супруга князя древней фамилии, предводителя дворянства Костромской губернии Д. Н. Козловского, мать троих сыновей — поэта Ивана Козловского, историка-краеведа Александра Козловского и уездного предводителя дворянства Павла Козловского — была хорошей знакомой семьи Достоевских53. Имя младенца Федора соседствовало в «Книге для записи крещеных и отпетых...» с именами умерших в больнице простолюдинов — солдат, солдатских жен, сиделок, вольноотпущенных дворовых, мелких военных чинов в отставке. Воина-великомученика Феодора Тирона, сожженного на костре за веру около 306 года, память которого ежегодно отмечает православная церковь 17 февраля и в первую субботу Великого поста, почитал Достоевский своим святым.

«Я происходил из семейства русского и благочестивого, — писал Ф. М., когда ему было уже за пятьдесят. — С тех пор как я себя помню, я помню любовь ко мне родителей...» И это, конечно, лучшее, что мог сказать об отце и матери писатель, с благодарностью вспоминавший нежные годы своего раннего детства и домашний уклад, где строго соблюдались правила приличия и патриархальные обычаи: Достоевский рос в семье, где присутствовал лад и порядок. Феде был всего год, а Мише два, когда родилась их сестра Варенька; троим малышам необходима была «чистая» (то есть без стирки и уборки — для этих целей имелись горничная Вера и прачка Василиса) няня, и в декабре 1822-го она появилась по найму, на месячное жалованье в пять рублей ассигнациями, — чтобы не просто остаться в многодетной семье на целых 15 лет, а врасти в нее «всею своею жизнью, всеми своими интересами». Нянюшка Алена Фроловна, старая девица необъятной толщины из мещан, гордившаяся, что происходит из вольных, а «не из простых», и важно величавшая себя «гражданкой», станет личностью нарицательной, заслужит яркую, радостную память своих питомцев и «попадет в литературу» (ее имя позаимствует няня Лизы Тушиной в «Бесах»). «Всех она нас, детей, взрастила и выходила. Была она тогда лет сорока пяти, характера ясного, веселого, и всегда нам рассказывала такие славные сказки!» — писал о ней Достоевский. Образ няни, «Христовой невесты» в белоснежных кисейных чепцах с оборками и тюлевых нагрудниках, нюхавшей табак и почитавшей страшным грехом вкушать еду без хлеба, готовой отдать все свои сбережения, чтобы помочь хозяевам-погорельцам (В рассказе о деревенском детстве Вареньки Доброселовой («Бедные люди») обнаруживается еще один след милой няни: «Прибежишь, запыхавшись, домой; дома шумно, весело; раздадут нам, всем детям, работу: горох или мак шелушить. Сырые дрова трещат в печи; матушка весело смотрит за нашей веселой работой; старая няня Ульяна рассказывает про старое время или страшные сказки про колдунов и мертвецов. Мы, дети, жмемся подружка к подружке, а улыбка у всех на губах. Вот вдруг замолчим разом... чу! шум! как будто кто-то стучит! Ничего не бывало; это гудит самопрялка у старой Фроловны; сколько смеху бывало! А потом ночью не спим от страха; находят такие страшные сны».), станет важнейшим аргументом «Дневника писателя» в спорах о культурном типе русского простонародья.

«Отец и мать были люди небогатые и трудящиеся», — напишет Достоевский. Раз и навсегда заведенный домашний порядок подчинялся службе отца. Вставали в шесть утра, в восьмом часу он выходил в больницу, «в палату», как говорилось дома; в девять у ворот больницы его дожидался кучер Давид — вместе с дворником Федором малороссы братья Савельевы были крепостными Михаила Андреевича, а лошади и экипаж приобретались для поездок на частную практику, разрешенную начальством больницы. Едва зайдя домой, чтобы облачиться в черный фрак, белый жилет и белый галстук (костюм, обязательный для визитов к больным), он отправлялся навещать своих многочисленных пациентов.

«Хотя папенька в молодых годах и не прочь был пофрантить, я не помню у него никакого другого костюма, кроме черного или мундирного (тоже черного) фрака с белым жилетом и галстуком, причем всегда с орденом» (А. М. Достоевский). Кавалером ордена Святой Анны 3-й степени (на груди на красной ленте с желтой каймой золотой крест, покрытый красною финифтью, 100 рублей ежегодной пенсии) М. А. стал в апреле 1825-го «по предоставлению начальства, за отличную службу»; девиз ордена «Любящим правду, благочестие и верность» как нельзя лучше отвечал личным качествам лекаря Достоевского. Утренняя «практика» длилась до полудня, в первом часу накрывался стол, и семья садилась за обед, всегда сытный и вкусный (заслуга кухарки Анны, стряпавшей не хуже хорошего повара). Трубка, выкуренная после обеда, полтора-два часа отдыха на диване в халате, вечерний чай в четыре, и снова прием в больнице; вечером — работа со скорбными листами и выписка рецептов; «в 9 часов вечера, не раньше — не позже, накрывался обыкновенно ужинный стол и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом; прочитывали молитвы и, простившись с родителями, отходили ко сну. Подобное препровождение времени повторялось ежедневно».

Материальный достаток семьи держался на врачебной репутации Михаила Андреевича — он не только «неоднократно удостоивался Всемилостивейшего денежного награждения» в больнице (скорее всего, суммы награждения были невелики), но, вылечив однажды запущенную болезнь свояка Куманина, стал домовым доктором братьев Куманиных и приобрел большую практику в купеческих домах. Первое десятилетие его семейной жизни стало временем удач: он пустил корни в Москве и укрепился на службе; семейство росло; день его именин считался едва ли не главным семейным праздником — к обеду собиралось множество гостей, он умилялся и горячо целовал детей, когда утром они приветствовали папеньку по-французски и вручали «слова», переписанные на почтовой бумаге, свернутой в трубочку. Даже прогуливаясь с ними летним вечером в Марьиной Роще, он разговаривал о предметах, важных для общего развития (Андрей Михайлович вспоминал «неоднократные наглядные толкования его о геометрических началах, об острых, прямых и тупых углах, кривых и ломаных линиях, что в московских кварталах случались на каждом шагу»). Он мечтал о настоящем, высоком образовании для своих мальчиков, а им врезалось в память, как однажды, после визита отца Иоанна Баршева, священника при больнице, оба сына которого блестяще окончили курс в университете и стали юристами, папенька сказал: «Ежели бы мне, не говорю уже дождаться, но быть только уверенным, что мои сыновья так же хорошо пойдут, как Баршевы, то я бы умер покойно!».

...В сентябре 1823 года — Феде не было еще и двух лет — свояк лекаря, художник Попов, получил заказ написать погрудные пастельные портреты молодых супругов Достоевских: Марии Федоровне 23 года,  Михаилу  Андреевичу — около 35 лет, у них уже трое детей. Нежное, с чистейшим овалом и крохотным ртом, большеглазое, с высоким лбом над тонкими дугами бровей, лицо жены; ее хрупкая доброта, тонкое очарование и одухотворенность проступают в каждой черте. Ее портрет в золоченой раме, провисевший вместе со своей парой в гостиной семейного дома(«После смерти родителей портреты эти перешли во владение сестры Варвары Михайловны Карепиной и у нее во время пожара, бывшего в ее квартире в 80-х годах, сгорели. Но, к счастью, я озаботился еще ранее, а именно 21-го июля 1866 года, бывши в Москве, снятием с портретов этих фотографических копий. Так что ныне (1895 г.) копии эти есть единственные портреты моих родителей, и я их очень берегу... Известные в репродукциях портреты родителей Федора Михайловича Достоевского — суть снимки с этих фотографических копий» (А. М. Достоевский).), как правило, не вызывал нареканий. Зато досталось отцу: темноволосый мужчина с аккуратно подбритыми бакенбардами по тогдашней моде, в гражданском мундире с высоким, расшитым и плотно застегнутым воротом, полный сил, в своей лучшей мужской поре, любящий и любимый (портреты обращены друг к другу), молодой отец, в лице которого еще много юношеского, даже мальчишеского, но уже пролегли две глубокие вертикальные складки меж густых бровей над темными распахнутыми глазами — этот мужчина будет обвинен в холодности взора, недружелюбной замкнутости и мефистофелевском очертании бровей, и даже его четко очерченные округлые губы получат репутацию тонких и сжатых54. Беда, которая случится полтора десятилетия спустя, отбросит зловещую тень на прошедшее — истолкователи портрета, вооруженные поздним знанием, отнимут у оригинала его счастливое время.

...По воскресеньям и в праздники на литургию и ко всенощной родители с детьми ходили в больничную домовую церковь. С ней связано было самое раннее детское впечатление — двухлетний мальчик, которого причащала мать, увидел, как голубок пролетел через церковь из одного окна в другое. Воспоминания выступали светлыми точками из темноты, уголком огромной картины, которая гасла и исчезала. Запомнилось еще, как, по просьбе матери, он, трехлетний, стал на колени перед образа'ми и прочел на сон грядущий: «Все упование, Господи, на Тебя возлагаю. Матерь Божия, сохрани мя под кровом Своим». Гости хвалили малютку, а молитва осталась навсегда — ею Ф. М. напутствовал уже своих детей.

Ежегодно ездили с маменькой в лавру — путешествия остались в детской памяти как эпохи в жизни. «У Троицы проводили два дня, посещали все церковные службы, и, накупив игрушек... возвращались домой, употребив на все путешествие дней 5—6». «Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным. У других, может быть, не было такого рода воспоминаний, как у меня», — благодарно писал Достоевский; спустя десятилетия, возвращаясь из ссылки, он скажет: «Сергиев монастырь вознаградил нас вполне. 23 года я в нем не был. Что за архитектура, какие памятники, византийские залы, церкви! Ризница привела нас в изумление. В ризнице жемчуг (великолепнейший) меряют четвериками, изумруды в треть вершка, алмазы по полумиллиону штука. Одежды нескольких веков, работы собственноручные русских цариц и царевен, домашние одежды Ивана Грозного, монеты, старые книги, всевозможные редкости — не вышел бы оттуда».

След первых духовных впечатлений протянется через всю жизнь и приведет к старцу Зосиме: «Повела меня матушка одного... в храм Господень, в Страстную неделю в понедельник к обедне. День был ясный, и я, вспоминая теперь, точно вижу снова, как возносился из кадила фимиам и тихо восходил вверх, а сверху в купол, в узенькое окошечко, так и льются на нас в церковь Божию лучики, восходя к нам волнами, как бы таял в них фимиам. Смотрел я умиленно и в первый раз отроду принял я тогда в душу семя Слова Божия осмысленно. Вышел на средину храма отрок с большою книгой, такою большою, что, показалось мне тогда, с трудом даже и нес ее, и возложил на налой, отверз и начал читать, и вдруг я тогда в первый раз нечто понял, в первый раз в жизни понял, что' во храме Божием читают».

Старец Зосима убежденно повторит то, что не раз Ф. М. говорил про себя: «Из дома родительского вынес я лишь драгоценные воспоминания, ибо нет драгоценнее воспоминаний у человека, как от первого детства его в доме родительском, и это почти всегда так, если даже в семействе хоть только чутьчуть любовь да союз». «Знайте же, — объяснит мальчикам и Алеша Карамазов в финале романа, — что ничего нет выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание... Прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек».

В черновых набросках к «Карамазовым» старец выскажет пронзительно прекрасную мысль: «Бог дал родных, чтоб учиться на них любви». Федору Достоевскому щедро были даны те, на ком он учился любви. Ему вовремя были посланы и те, на ком он учился состраданию. В больничном саду, с широкими дорожками и липовыми аллеями, прогуливались больные, «в суконных верблюжьего цвета халатах или в тиковых летних, смотря по погоде, но всегда в белых, как снег, колпаках, вместо фуражек, и в башмаках или в туфлях без задников, так что они должны были шмыгать, а не шагать». Приближаться к больным было строго запрещено — так что дети лекаря, играя поблизости в лошадки, довольствовались обществом друг друга. Но бывало, брат Федор нарушал запрет и «очень любил, как-нибудь украдкою, вступать в разговоры с этими больными, в особенности, ежели попадались мальчики...».

Глава четвертая. ТЕРРИТОРИЯ РОСТА И СОЗРЕВАНИЯ.

Нежные годы. — Первые книжки. — Семья читателей. — Воспитательная метода. — В пансионе Чермака. — Учители незабвенные. — Покупка имения. — Лето в Даровом. — Смерть матери.

«Давно ли мы были с тобой совсем маленькие? Я очень, очень хорошо помню минуту, когда нас, меня и покойного брата, в пятом часу утра, рядом спавших, разбудил радостный отец и объявил нам, что у нас родился брат Андрюшенька».

Это 1825 год, 25 марта. Федору Достоевскому три с половиной года.

Казенная квартира в нижнем этаже северного (левого от входа) каменного трехэтажного флигеля, куда перебрались Достоевские в 1823-м и где мальчик рос, учился говорить и читать, была весьма скромной и, как деликатно заметит брат Андрей, родившийся уже здесь, «не все члены семейства имели удобное помещение». Большая комната (два окна на улицу и три на чистый двор) называлась залом; комната поменьше в два окна на улицу, от которой дощатой перегородкой отделялось полусветлое помещение для родительской спальни, называлась гостиной. Еще была кухня — через холодные чистые сени, кладовка и просторная передняя, от которой опять-таки дощатой перегородкой, не доходившей до потолка, отделялась территория детской — здесь, на сундуках, стелили постели двум старшим братьям, а свет проникал из окна передней. Крашеные стены, три изразцовые печи, белые коленкоровые шторы на окнах, скромная мебель красного дерева; два ломберных стола, служившие старшим братьям для занятий, обеденный стол в окружении пары десятков стульев березового дерева с мягкими подушками из зеленого сафьяна — в зале; диван, несколько кресел, набитых волосом, шифоньер и книжный шкаф, туалетный столик матери, бронзовые канделябры — в гостиной. В спальне — кровати родителей, рукомойник, сундуки с одеждой. На этом пространстве размещалось всё семейство (младенцы спали в люльках при родителях), но и еще няня, кормилица и горничная в темных закутках, кухарка и прачка; впрочем, на кухне имелась громадная русская печь и были устроены полати...

Скромная обстановка квартиры лекаря, при его малых возможностях, обнаруживала стойкое стремление к благообразию. Трудно говорить о едином стиле убранства — здесь виделся и дворянский, и купеческий, и «многодетный» элемент: жилые и подсобные помещения имели двойное и тройное назначение. В зале играли дети, не имевшие своих отдельных комнат; там же семья обедала и чаевничала; в гостиной мать и сестрица Варенька занимались рукоделием, отец писал рецепты (впрочем, сиживал со скорбными листами и в зале), а ночью на диване кто-нибудь спал...

В дом приходили гости, чаще с утренними и обеденными визитами — дедушка и дядя Нечаевы, дядя и тетя Куманины, Масловичи, иная родня и знакомые. На Масленицу каждодневно ели блины; на Пасху катали яйца, на Святки играли «в короли», по большим праздникам бралась ложа в театре и четверо старших детей с родителями посещали дневные спектакли (Федор потом бредил представлением и подражал артистам). И ведь были еще балаганы «под Новинским» с паяцами, клоунами, силачами и комедиантами, куда водил дед Котельницкий; и балаганы с кукольными представлениями в Марьиной Роще, где звучали народные хоры и пение цыган; и домашние концерты для двух гитар — маменька и ее холостой братец Миша, главный приказчик в богатом суконном магазине, на пару исполняли чувствительные романсы и песни.

Раз-два в год навещали своих питомцев бывшие деревенские кормилицы — Дарья, Катерина, Лукерья, и рабочий зал уступал место празднику: дети виснут у гостей на шее, поцелуи, подарки, а потом наступают сумерки. «Усаживаемся, — вспоминал Андрей Михайлович, — все в темноте на стульях, и тут-то начинается рассказывание сказок. Это удовольствие продолжается часа по три, по четыре, рассказы передавались почти шепотом, чтобы не мешать родителям. Тишина такая, что слышен скрип отцовского пера. И каких только сказок мы не слыхивали, и названий теперь всех не припомню; тут были и про “Жар-птицу”, и про “Алешу Поповича”, и про “Синюю бороду”, и про многое другое. Помню только, что некоторые сказки были для нас очень страшными». Какая-то старушкагостья рассказывала одну за другой сказки из «Тысячи и одной ночи» — дети не отходили от нее и горячо спорили, чья из кормилиц, Федина или Варенькина, знает самые интересные истории...

Но главное «слушание» происходило, когда читали попеременно отец и мать. Осознать себя страстными книгочеями супруги Достоевские смогли, вероятно, лишь став многодетными родителями. Согласно заведенному порядку семейные вечера проходили в гостиной при двух сальных свечах за чтением вслух. Фаворитом стала «История государства Российского», сокровище из книжного шкафа («библиотеки»), украшавшего комнату (Многотомная «История государства Российского» начала выходить за несколько лет до рождения Ф. М. Достоевского. К 1870 году относится признание писателя, адресованное Н. Н. Страхову: «Я возрос на Карамзине». По свидетельству П. П. Семенова-Тян-Шанского, однокашника Достоевского по Инженерному училищу, будущий писатель знал «Историю» «почти наизусть».) «Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам нам читал отец», — запомнилось Федору. «Из истории Годунова и Самозванцев нечто осталось и у меня в памяти от этих чтений», — признавал брат Андрей и добавлял, что «История» была для Феди настольной книгой, которую он читал всегда, когда «не было чего-то новенького». А «новенькое», ко всеобщей радости, появлялось регулярно, так что дети «услышали» и биографию Ломоносова, написанную Полевым, и оды Державина, и переводы Жуковского, и «Письма русского путешественника» вкупе с «Бедной Лизой» и «Марфой Посадницей» Карамзина, и прозу Пушкина, и тогдашних «модных» романистов Загоскина, Лажечникова, Бегичева, и сказки Казака Луганского (В. Даля).

«Все эти произведения остались у меня в памяти не по одному названию, а потому, что чтения эти часто прерывались рассуждениями родителей», — замечал А. М. «В долгие зимние вечера, — вспоминал и Ф. М., — за неумением грамоте, слушал, разиня рот и замирая от восторга и ужаса, как родители читали на сон грядущий романы Радклиф, от которых я потом бредил во сне в лихорадке». И еще одно признание: «С романов Радклиф, которые я читал еще восьми лет, разные Альфонсы, Катарины и Лючии въелись в мою голову. А дон Педрами и доньями Кларами еще и до сих пор брежу» (готические романы Анны Радклиф прочтут, наследуя пристрастие писателя, и его герои — Фома Опискин и Фетюкович, адвокат Мити Карамазова).

Читать детей учила мать. Буквы выговаривали по-старинному: аз, буки, веди, глагол; после букв пробовали пятерные склады: бвгра, вздра; едва выучившись беглому чтению, требовали книг. В нежные годы это были лубки, дешевые серо-бумажные тетрадки в четверть листа, славянскими или русскими буквами, с картинками к сказкам, легендам, былинам. «Таковые тетрадки и у нас в доме не переводились», — писал А. М., и это значило, что, помимо «Бовы Королевича» и «Еруслана Лазаревича», в дом могли попасть и сказания о Куликовской битве, и повести с продолжением, вроде «Шута Балакирева» и «Ермака, покорившего Сибирь», и «Похождений российского Картуша, именуемого Ванькой Каином». Наверняка знали в семье и «Приключения английского милорда Георга» — о их героях, бывшем турецком визире Марцимирисе и прекрасной маркграфине Луизе, «неизвестно почему» вспоминает герой «Двойника» Яков Петрович Голядкин, читавший «когда-то» знаменитую книжку, не исчезавшую с книжного рынка в течение 150 лет (В статье «Книжность и грамотность» (1861) Ф. М. Достоевский призовет издателей «принять в рассуждение успех у народа книжек вроде “Битвы русских с кабардинцами”, “Милорда Георга”, “Анекдотов о Балакиреве”, “Старичка-Весельчака”, “Новейшего астрономического и астрологического телескопа”, “Мамаева побоища” и т. п.».).

Но главная книга, по которой будущий писатель, а также его братья и сестры учились читать всерьез, была одна и та же:

«Сто четыре Священные Истории Ветхого и Нового Завета», на русском языке, с литографиями; только через полвека Достоевскому удастся разыскать тот самый «детский» экземпляр; он будет беречь его как святыню и «одолжит» только любимому старцу — заветная книга согреет также и детство Зосимы:

«Была у меня тогда книга, Священная История, с прекрасными картинками... по ней я и читать учился. И теперь она у меня здесь на полке лежит, как драгоценную память сохраняю».

Через всю жизнь писателя прошла великая «Книга Иова».

Библейская история о муже, «удалявшемся от зла», Сатанепровокаторе («Разве даром богобоязнен Иов?» — подстрекает он Господа) и испытаниях, которые послал Иову Бог через дьявола, волновала душу ребенка и будила фантазию писателя. Бичи Господни, обрушенные на праведника Иова, и ропот несчастного  Достоевский  чувствовал  всем  своим  существом.

«Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг; бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача... — писал он жене в 1875 году. — Эта книга, Аня, странно это — одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!» Достоевский всегда помнил, что они в семействе своем «знали Евангелие чуть не с первого детства» и что детей рано начинали учить: «Его уже четырехлетним сажали за книжку и твердили: “учись!”, а на воздухе было так тепло, хорошо, так и манило в большой и тенистый больничный сад!»55

Гений — это не норма, это нарушение нормы. «Брат Федор, — утверждал Андрей Михайлович, — был во всех проявлениях  своих  настоящий  огонь».  Так  считали  и  родители.

«Слишком горяч», «слишком впечатлителен», «слишком резок» — нарушение нормы проглядывало уже в раннем детстве.

«Эй, Федя, уймись, не сдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!» — говаривал отец, которого горячность сына пугала еще и потому, что за ней виделась неизбежность беды. «Отец не любил делать нравоучений и наставлений; но... очень часто повторял, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими и т. п. Все это рисовало мрачную картину». Так запомнилось Андрею, и страхи отца были не беспочвенны. В них, быть может, таился некий интуитивный расчет: если в семье по какому-то капризу природы окажется гений, нужно постараться его не потушить во младенчестве.

Гений в ней оказался.

Спустя много лет, проявляя  поразительную  скромность, Ф. М. диктовал биографу: «По старшинству я родился вторым, был прыток, любознателен, настойчив в этой любознательности, прямо-таки надоедлив — и даровит. Года в три, что ли, выдумал слагать сказки, да еще мудреные, пожалуй, замысловатые, либо  страшные, либо  с  оттенком шутливости.  Я их запоминал...»56 Кажется, и домашний уклад строился в этой семье так, чтобы поощрить любознательность, укрепить настойчивость, разбудить воображение. На склоне лет Ф. М. напишет брату Андрею: «Заметь себе и проникнись тем, что идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле слова) была основною идеей и отца и матери наших, несмотря на все уклонения».

Принято считать, что Достоевский из-за этих самых «уклонений» не любил вспоминать о родителях и пресекал любые расспросы. С. Д. Яновский, приятель Ф. М. 1840-х годов, запомнил, что писатель «благоговейно отзывался о матери, сестрах, брате Михаиле, но об отце решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать» 57. Однако А. М. помнил и другое: «Это было не так давно, а именно в конце 70-х годов. Я как-то разговорился с ним о нашем давно прошедшем и упомянул об отце. Брат мгновенно воодушевился, схватил меня за руку повыше локтя (обыкновенная его привычка, когда он говорил по душе) и горячо высказал: “Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые, и в настоящую минуту они были бы передовыми!.. А уж такими семьянинами, такими отцами... нам с тобою не быть, брат”».

Что значило на языке Достоевского понятие «лучшие, передовые люди», отнесенное к родителям? Скорее всего, речь шла о их стремлении вырваться из плена обыденности, заурядности («семья брата Миши очень упала, очень низменна, необразованна», — с горечью скажет Ф. М. за пять лет до смерти). Достоевский не сомневался: стремление родителей стать «лучшими людьми» было исполнено жертвенности и самоотверженности, ибо всецело было направлено на детей.

В апреле 1827 года М. А. Достоевский «за отличную службу» и «за выслугу узаконенных лет» был награжден чином коллежского асессора, который давал право на потомственное дворянство. В июне 1828-го определением Московского депутатского собрания он был записан в третью часть родословной книги московского потомственного дворянства: утраченное предками сословное достоинство вернулось фамилии и передалось детям. В январе 1829-го по «засвидетельствованию начальства об отличной и ревностной службе» ему был пожалован орден Святого Владимира 4-й степени (девиз «Польза, честь и слава», золотой крест, покрытый красной эмалью, на колодке или в петлице, 100 рублей ежегодной пенсии). В августе 1829-го — знак отличия беспорочной службы за 15 лет при «установленной грамоте». В 1832-м — чин надворного советника и вскоре, по представлению начальства больницы, орден Святой Анны 2-й степени («Анна на шее» — золотой крест, покрытый красной финифтью, носимый на шее на широкой ленте и дававший 150 рублей ежегодной пенсии).

Послужной список Достоевского-старшего, его успешное восхождение по лестнице чинов, его в точном смысле слова заслуженное дворянство никак не соответствуют той репутации, которую создали ему его поздние биографы. Как могла служба лекаря-ординатора из казенного места, руководимого строгими немцами, совмещаться с «тяжелой формой алкоголизма», приписанной ему 130 лет спустя?58 Кто' из городских пациентов-купцов, которых он лечил и наблюдал годами, пустил бы к себе доктора с подобным недугом? Кто' бы из начальства рискнул называть его службу беспорочной и представлять к чинам и наградам? Рисуя Михаила Андреевича человеком неуживчивым, раздражительным, угрюмым и нетерпимо требовательным ко всем окружающим, с ужасными вспышками гнева и при этом крайне скупы м59, биограф не посчитался ни с отзывами об отце сына Федора («лучшие, передовые люди»), ни с мнением внучки Любови Федоровны — что дед Михаил, при всей своей бережливости, когда дело шло о воспитании сыновей, не скупился; ни с воспоминаниями сына Андрея: «Родители наши были отнюдь не скупы, скорее даже тароваты; но вероятно по тогдашним понятиям считалось тоже за неприличное, чтобы молодые люди имели свои хотя бы маленькие карманные деньги».

Дети, исполняя волю отца, росли в отгороженном мире, их кругозор был стеснен рамками семьи. Мальчикам запрещались, как неприличные, шумные, игры в мяч и лапту. Пресекались не только знакомства в больничном саду, но и общение со сверстниками — «из товарищей к братьям не ходил никто».

«Отец наш был чрезвычайно внимателен в наблюдении за нравственностью детей, и в особенности относительно старших братьев, когда они сделались уже юношами. Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-то одни; это считалось отцом за неприличное, между тем, как к концу пребывания братьев в родительском доме старшему было уже 17, а брату Федору почти 16».

Быть бы таким детям буками и дикарями, но вместо этого — глубокая дружба и настоящая духовная близость старших братьев. Быть бы им темными, тупыми недорослями, но вместо этого — страстная любовь к книгам и редкая увлеченность чтением, долгое время заменявшая реальные впечатления. Но была ли строгость родителя следствием его деспотизма? Была ли атмосфера отчего дома невыносимой, омрачившей детство писателя? Можно ли горькие слова из «Подростка»: «Есть дети... оскорбленные неблагообразием отцов своих и среды своей» — прямо отнести к автору романа? Ведь Ф. М. в те же годы называл свое семейство благочестивым — в отличие от семей случайных!

Воспитание детей Достоевских — явление непростое. Оно было поставлено таким образом (и тут дело не в холодном расчете, а скорее в интуиции родителей), что острые углы, если они были в детских характерах, не сглаживались, а заострялись; воображение, если оно было у кого-то из детей болезненным, не остужалось, а разжигалось; фантазия, если она уже была разбужена, постепенно начинала доминировать над действительностью. В этом смысле феномен отца, тяжелый нрав которого стал биографическим штампом, тоже неоднозначен.

Конечно, он ограничил свободу сыновей, вынудил их вести жизнь уединенную, заставил учить латынь и сам вел эти уроки.

«Братья, занимаясь нередко по часу и более, не смели не только сесть, но даже облокотиться на стол... Братья очень боялись этих уроков, происходивших всегда по вечерам. Отец, при всей своей доброте, был чрезвычайно взыскателен и нетерпелив, а главное, очень вспыльчив... При малейшем промахе со стороны братьев отец всегда рассердится, вспылит, обзовет их лентяями, тупицами; в крайних же, более редких случаях даже бросит занятия, не докончив урока, что считалось уже хуже всякого наказания» (А. М. Достоевский).

Но честнейший Андрей Михайлович не забудет упомянуть и об особой удаче своего детства: «В семействе нашем принято было обходиться с детьми очень гуманно, и, несмотря на известную присказку к ижице, нас не только не наказывали телесно, — никогда и никого, — но даже я не помню, чтобы когда-либо старших братьев ставили на колени или в угол. Главнейшим для нас было то, что отец вспылит». Значит, вспыльчивость отца была не капризом деспота или распущенностью домашнего тирана, а одержимостью человека, мечтавшего о высокой судьбе своих сыновей. Жажда житейского благополучия, непременным условием которого он считал хорошее образование, требовала от него как от главы семьи незаурядных поступков. Уважая в детях их личное достоинство и щадя их самолюбие, он не поддался страху бедности и разорения и не отдал сыновей в гимназию, что обошлось бы много дешевле; он определил их в дорогой частный пансион, один из лучших в Москве, ибо «гимназии не пользовались в то время хорошею репутациею, и в них существовало обычное и заурядное, за всякую малейшую провинность, наказание телесное».

Дети Достоевские не знали розог, как знал их, например, младший современник Ф. М. Лев Толстой и его герой, Николенька Иртеньев, дворянский отпрыск, на всю жизнь запомнивший и учительскую линейку, и угол для стояния на коленях лицом к стене, и свой стыд, свое отчаяние, свою ненависть к унижавшим его воспитателям. Писатель Достоевский — редкий, может быть, единственный представитель русской классической литературы, который не был бит в детстве.

...Старшие дети, до поступления в пансион, занимались с учителями. Дьякон И. В. Хинковский из Екатерининского института, учивший Закону Божию, русскому языку, арифметике и географии, являлся на дом и был удивительно хорош, воодушевлен, обладал необыкновенным даром слова. «К его приходу в зале, — писал А. М., — всегда раскладывали ломберный стол, и мы, четверо детей, помещались за этим столом вместе с преподавателем. Маменька всегда садилась сбоку, в стороне... Многих впоследствии имел я законоучителей, но такого, как отец дьякон, не припомню».

Ежедневно по утрам в своем экипаже братья ездили на полупансион к учителю Александровского и Екатерининского институтов Н. И. Драшусову, бывшему военнопленному наполеоновской армии по фамилии Сушард — тот учил их французскому языку, был принят в семье Достоевских и жил от них в двух кварталах, в одноэтажном домике на Селезневке, близ Тюремного замка. Дорога между тюрьмой и тюремной больницей проходила по Божедомке; братья могли видеть арестантов прямо из окон своей квартиры60. Взрослые сыновья Драшусова — Александр (будущий астроном) и Владимир (позже издатель газеты «Московский городской листок») — занимались с подростками математикой и словесными науками. Достоевский поприветствует «прежний пансионишко» в «Подростке»:

«Вот это — уроки из французской грамматики, вот это — упражнение под диктант, вот тут спряжение вспомогательных глаголов avoir и Ltre, вот тут по географии, описание главных городов Европы и всех частей света...» Однако Аркадию Долгорукову в пансионе Тушара повезет куда меньше, чем братьям Достоевским у Драшусова.

Пансион Леонтия Ивановича Чермака, куда братья Достоевские были устроены после года занятий у Драшусова, имел репутацию идеального закрытого учебного заведения для мальчиков благородного происхождения. Тем не менее резкий переход от замкнутой домашней жизни к обществу сверстников (братья приезжали домой в субботу к обеду и возвращались в пансион на Новую Басманную к утру понедельника) дался нелегко. К тому моменту, когда Федор вступил в мир «чужих», он был задумчивым белокурым бледным мальчиком: его мало занимали игры и даже во время рекреаций он не разлучался с книгами.

И в отрочестве, и в юности, и во взрослой жизни Достоевский гораздо меньше страдал от одиночества, чем от принудительного общения; «быть одному, — напишет он сразу по выходе из Омского острога, — это потребность нормальная, как пить и есть, иначе в насильственном этом коммунизме сделаешься человеконенавистником. Общество людей сделается ядом и заразой...». Так, может быть, прав был отец, ограждая сыновей от докучливых сверстников? Аркадий Долгорукий запомнит свои 12 лет: «Все мои однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения». Надо полагать, родители поняли своего одаренного сына Федора, не пытались исправить его натуру, не ломали характер, не усмиряли нрав, а каким-то образом укрепили его природные черты и дарования.

День в пансионе начинался в шесть утра (зимой часом позже) по звонку. В семь — общая молитва и завтрак в столовой; в восемь — первый урок. В классе садились на местах, какое кому назначено. В полдень — обед, с двух пополудни шли классы до шестичасового чая; с семи вечера — повторение уроков с надзирателями, в девять ужинали и после вечерних молитв шли спать. Курс учения делился на три класса: нижний, средний и высший, учеба длилась 11 месяцев с каникулами в июле и августе, годичная плата составляла 800 рублей для низших и средних классов и тысячу рублей — для высших61 (годового жалованья отца хватило бы на учебу только одного сына, но помогали Куманины). Леонтий Иванович входил во все нужды детей, тщательно следил за их здоровьем, имел с ними общий стол, тратил на свой образцовый пансион, выпускники которого становились лучшими студентами университета, много больше, чем получал, и умер в бедности, принеся в жертву юношеству все свои сбережения.

В пансионе Чермака служили лучшие московские учителя: астроном и математик Д. М. Перевощиков; филолог А. М. Кубарев, читавший риторику; географ и историк К. М. Романовский. Программа обучения включала еще и физику, логику, русский, греческий, латинский, немецкий, английский, французский языки, чистописание, рисование и даже танцы. Тяга братьев к чтению, благодаря романам Вальтера Скотта, В. Т. Нарежного, А. Ф. Вельтмана, теперь стала настоящей страстью. А. М. Достоевский писал: «Брат Федя более читал сочинения исторические, серьезные... Михаил любил поэзию и сам пописывал стихи, бывши в старшем классе пансиона (чем брат Федор не занимался). Но на Пушкине они мирились, и оба, кажется, и тогда чуть не всего знали наизусть...»(За полгода до смерти, по просьбе знакомого, Достоевский, полагаясь на собственный читательский опыт, составил список книг для чтения девочки-подростка, дочери своего корреспондента. Здесь были весь Вальтер Скотт, весь Диккенс, «Дон Кихот» и «Жиль Блаз», весь Пушкин — стихи и проза, весь Гоголь. «Тургенев, Гончаров, если хотите; мои сочинения, не думаю, чтобы все пригодились ей. Хорошо прочесть всю историю Шлоссера и русскую Соловьева. Хорошо не обойти Карамзина... Вообще исторические сочинения имеют огромное воспитательное значение. Лев Толстой должен быть весь прочтен. Шекспир, Шиллер, Гёте — все есть и в русских, очень хороших переводах».).

Здесь у них появился первоклассный учитель словесности Николай Иванович Билевич. Он был не просто талантливым педагогом с блестящей репутацией. Молодой человек, всего девятью годами старше Федора, учился в Нежине в одном лицее с Гоголем, дружил с Кукольником, Гребенкой и Прокоповичем, посещал литературные собрания, а главное, сочинял стихи, переводил Шиллера, писал сатирические статьи. Немудрено, что он стал кумиром братьев Достоевских, их нравственным авторитетом. Как и в случае с вдохновенным отцом дьяконом, жизнь словно бы подыграла Ф. М., подарив в детские годы сильное впечатление в лице образованного и яркого наставника-литератора.

Общаясь с любимым учителем, воспитанники начинали понимать, что литература — это не только книга; это прежде всего автор, человек из плоти и крови, который может к тому же оказаться близким знакомым. Литература, оставаясь предметом страстной увлеченности, обретала человеческий масштаб и приближалась на доступное расстояние. Конечно, Шекспир и Шиллер оставались недостижимыми, но номера «Библиотеки для чтения» приходили на дом, и в них, наряду со стихотворениями Бенедиктова, Кукольника, Катенина, романами Марлинского и переводами из Купера, можно было обнаружить разборы современных литераторов, какими были тогда и Бальзак, и Жорж Санд, и Пушкин, и учитель Билевич.

Может быть, учась у Билевича-педагога и общаясь с Билевичем-литератором, одним из авторов первого русского «толстого» журнала, Достоевский начал думать о литературе как о профессии. Во всяком случае, словесность, благодаря влиянию горячо преданного ей рыцаря («Братья с особенным воодушевлением рассказывали про своего учителя русского языка, он просто сделался их идолом, так как на каждом шагу был ими вспоминаем... Братья отзывались о нем не только как о хорошем учителе, но в некотором отношении как о джентльмене», — писал Андрей Михайлович), к моменту окончания учебы у Чермака воспринималась пансионерами Достоевскими как желанная и единственно возможная для них сфера деятельности.

Оглядываясь в конце жизни на свое читательское прошлое, Достоевский оценивал его как наилучшее из возможных: нужные книги были прочитаны в нужное время. Домашнее воспитание не убило фантазию — природную силу, требующую пищи. «Не давая ей утоления, или умертвишь ее, или обратно — дашь ей развиться именно чрезмерно (что и вредно) своими собственными уже силами. Такая же натуга лишь истощит духовную сторону ребенка преждевременно». Переживаний прекрасного, столь нужных именно в детстве, у Достоевского окажется прочный запас: «Пусть я развил в себе фантазию и впечатлительность, но зато я направил ее в хорошую сторону и не направил на дурную, тем более, что захватил с собой в жизнь из этого чтения столько прекрасных и высоких впечатлений, что, конечно, они составили в душе моей большую силу для борьбы с впечатлениями соблазнительными, страстными и растлевающими».

Судьба Достоевского позаботилась, однако, и о том, чтобы уже в отрочестве и в юности у него были не только книжные радости, не только светлые домашние впечатления. Она заготовила такие удары, какие десятилетний мальчик, потрясенно смотревший в начале 1830-х «Разбойников» Шиллера в Малом театре, мог бы и не вынести. Ему не было и десяти, когда произошла трагедия, навсегда поселившая в его сердце чувство острого ужаса — столь наглядным было крушение добра, столь страшной оказалась гибель красоты. В больничном дворе он играл  с  девочкой-сверстницей,  дочкой  кучера  или  повара.

«Это был хрупкий, грациозный ребенок лет девяти. Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: “Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!”». И, как рассказывал писатель в конце 1870-х в салоне А. П. Философовой, «какой-то мерзавец, в пьяном виде, изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью... Меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно. Всю жизнь это воспоминание меня преследует, как самое ужасное преступление, как самый страшный грех, для которого прощения нет и быть не может, и этим самым страшным преступлением я казнил Ставрогина в “Бесах”»62.

Из романа в роман будет преследовать Достоевского сюжет замученного ребенка — несчастное дитя будет являться ему и в снах Свидригайлова, и в галлюцинациях Ставрогина, и в черновиках к «Подростку»...

В 1832 году от грудной водянки умер Ф. Т. Нечаев; детям сшили черные рубашечки с плерезами, и вместе с матерью они присутствовали на панихиде и похоронах. Еще раньше, в 1829-м, вскоре после рождения, умерла Любочка, близняшка сестрицы Веры. «Помню очень хорошо, как отвезли маленький гробик в коляске, у которой сидел и я, и похоронили на Лазоревском кладбище, в ногах у бабушки нашей Варвары Михайловны Нечаевой», — вспоминал А. М. Достоевский; это было только самое начало тягчайших утрат их детства.

Летом 1831 года, после долгих поисков и утомительных переговоров с посредниками («сводчиками»), М. А. Достоевский решился на покупку имения. Дворянское звание давало ему право на владение землей, но желание иметь усадьбу диктовалось не стремлением сделаться помещиком, собственником крестьянских душ. Квартира на Божедомке была мала и тесна, семья росла, для летнего отдыха у детей не было ничего, кроме больничного сада; к тому же казенное помещение во флигеле, где жили Достоевские и их шестеро детей (сын Николай родился в конце 1831 года), принадлежало им лишь до тех пор, пока отец семейства служил в больнице. Его отставка либо кончина означала бы для семьи кошмар бездомности. Средства копились годами, из гонораров от «практики», которая то была в изобилии, то ее не было вовсе («дела мои по приезде очень тихи, до сих пор ни одного больного, что делать, скучно на старость лет при недостатке»63, — писал он жене в 1833-м), и могли осилить лишь самое скромное приобретение. Но именно «именьице» (как назвал его Андрей Михайлович), за которое было заплачено около 30 тысяч рублей ассигнациями из скопленных и взятых взаймы, стало причиной материального краха семьи, ускорило смерть матери, оказалось причиной гибели отца и сделало сиротами семерых детей (в 1835 году родилась дочь Александра).

Хроника несчастья удручающе стремительна — уже первый шаг Михаила Андреевича сопровождался дурной приметой. Забыв взять нужные документы, он вернулся домой от Рогожской Заставы через два часа после отъезда; зрелище мужа, отбывшего на неделю и внезапно воротившегося, повергло Марию Федоровну, беременную Николушкой, в страшный испуг, едва ли не в обморок. Этот эпизод, как писал Андрей Михайлович, «часто вспоминался в нашем доме в том смысле, что это худой признак и что покупаемая деревня счастья нам не принесет». Но глава семьи не отложил намерения, и покупка сельца Дарового Каширского уезда Тульской губернии, в 10 верстах от Зарайска, в 40 верстах от Каширы и в 150 верстах от Москвы у помещика П. П. Хотяинцева была оформлена на имя жены тем же летом. Родители отслужили молебен у Иверской Божьей Матери, но приобретение оказалось отчаянно незавидным, а новый владелец отчаянно непрактичным. Худородные, изрезанные оврагами и ручьями суглинистые поля;

«чересполосные» пустоши; хронический неурожай, 11 бедных крестьянских дворов; 76 душ крестьян обоего пола, обитавших в ветхих домишках. Жилище новых господ не было похоже на господское: маленький, плетневый, связанный глиною на манер южных построек, беленый низенький флигелек из трех небольших комнаток, крытых соломой, с глинобитным полом.

Тем же летом у новых хозяев Дарового случились несогласия и распри с прежним хозяином: по неопытности и оплошности Михаил Андреевич, покупая имение, не вник в то обстоятельство, что шесть крестьянских дворов Хотяинцева находятся на единственной улице его деревеньки. Попытки размежевания, судебные иски, длительная тяжба успехом не увенчались. Для вынужденной — прежний хозяин грозил «тисками» — покупки крохотной соседней деревеньки Черемошни (восемь дворов, 67 крестьянских душ) понадобилось сразу же заложить Даровое. В первый же год, весной 1832-го, случился страшный пожар: один из мужиков по неосторожности учинил пожар в своем дворе, сгорел сам, и огонь, при сильном ветре, перекинувшись на соседние избы, спалил всю деревеньку дотла. Когда в апреле Федор вместе с родными, проведя в дороге двое суток, приехал в Даровое, он увидел пустырь, обгоревшие столбы, тронутые огнем липы у сгоревшего скотного двора, жалкое пепелище... К счастью, мазанка с низенькими окошками, окруженная вековыми липами, защитившими ее от огня, уцелела и семья могла остаться на лето.

Еще при первом известии о «сгоревшей вотчине» М. А. велел передать крестьянам-погорельцам: «Последнюю рубашку поделю с ними». Мария Федоровна выдала по 50 рублей каждому двору взаймы, с надеждой на уплату, которой так никогда и не случилось; но стройка закипела, и к концу лета деревня была как новая, рядом с мазанкой поставили деревянный господский флигель, крытый соломой, избу для дворовых людей и скотный двор.

Дети, старшему из которых в первый деревенский год было 12, почти не замечали трудностей и неурядиц. Они обожали тенистую липовую рощу, которая через поле примыкала к густому березняку (он назывался Брыково), мрачноватому, диковатому, изрытому оврагами; фруктовый сад, окруженный глубоким рвом, и кусты крыжовника по насыпям; липы у дома, которые лучше всяких беседок служили столовой, — семья здесь обедала и чаевничала; пруд, который велела вырыть маменька, глубокий, с хорошей водой, там разводили карасей, ловили их на удочку; отличную купальню.

«Лесок Брыково с самого начала очень полюбился брату Феде, так что впоследствии в семействе нашем он назывался Фединой рощею» (в «своей» рощице, поместив ее под Тверью, между усадьбой Скворешники и фабрикой Шпигулиных, автор «Бесов» устроит дуэль Ставрогина и Гаганова). Детские игры в дикие племена, в Робинзона, в лошадки, которые выдумывал фантазер Федя и красочно описал брат Андрей, происходили в тех же местах — в липовой роще, в поле и в Брыкове. Под липами мальчики строили шалаш, расписывали себя красками, надевали шапки и пояса из листьев и крашеных гусиных перьев и, вооружившись самодельными луками и стрелами, совершали набеги в березняк, где заранее прятались деревенские дети, которых брали в плен и держали в шалаше до выкупа. А то воображали себя потерпевшими кораблекрушение и «тонули» в пруду.

Постепенно семья знакомилась с соседями. Мария Федоровна, толково и с удовольствием управлявшая птичьим двором, огородом, посевами пшеницы, гречихи, овса, льна, картофеля, была непритязательна, общительна, с ней охотно встречались окрестные помещицы, наперебой зазывая в гости с детьми. По воскресеньям, на пути из большой каменной церкви в Моногарово, в двух верстах от Дарового, они заходили то к Хотяинцевым на кофе с пирогами, то к старушке Небольсиной передохнуть с дороги, то к помещикам Еропкиным посмотреть оранжереи и парники. Дети были счастливо уверены, что и соседи, и крестьяне Дарового их непритворно любят и желают добра.

В самом скором времени они знали уже всех обитателей округи, даже самых диковинных. «В деревне у нас была дурочка, не принадлежавшая ни какой семье; она все время проводила, шляясь по полям, и только в сильные морозы зимой ее насильно приючивали к какой-либо избе. Ей уже было тогда лет 20— 25; говорила она очень мало, неохотно, непонятно и несвязно; можно было только понять, что она вспоминает постоянно о ребенке, похороненном на кладбище (Можно, видимо, вспомнить фантазию Марьи Лебядкиной, которой чудится, что своего новорожденного ребенка она бросила в пруд: «Вся моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка. То мальчик вспомнится, то девочка. И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снарядила, молитву над ним сотворила, некрещеного понесла, и несу это я его через лес, и боюсь я лесу, и страшно мне, и всего больше я плачу о том, что родила я его, а мужа не знаю»). Она, кажется, была дурочкой от рождения и, несмотря на свое таковое состояние, претерпела над собой насилие и сделалась матерью ребенка, который вскоре и умер». Андрей Михайлович, описав деревенскую дурочку Аграфену, впоследствии, читая роман брата, опознал ее в юродивой Лизавете — только сочинитель распорядился детским впечатлением по-своему: Лизавета умирает в родах, а сын ее, Павел Смердяков, становится слугой барина Карамазова, своего природного отца...

И случилось чудо, сотканное из мгновений первого Фединого лета в Даровом, на исходе августа, в местах детских игр, за оврагом, в густом кустарнике. Выламывая ореховый хлыст попрочнее, чтобы стегать им лягушек, вглядываясь в нарядных проворных ящериц, вдыхая запах прелых листьев и предвкушая грибную охоту в березняке, мальчик среди глубокой тишины вдруг услышал ясный и отчетливый крик: «Волк бежит!» Вне себя от испуга, крича в голос, он бросился бежать и добежал до пахаря, работавшего в поле невдалеке, схватил его за руку, весь трясясь и дрожа. «Это был наш мужик Марей...» Пахарь успокоил, ободрил и приласкал барчонка, и тот поверил наконец, что волка никакого нет и что крик померещился, как уже не раз мерещились ему бог весть какие звуки. «Это был красивый мужик, выше средних лет, брюнет с солидною черною бородою, в которую пробивалась уже седина», — подтвердит брат Андрей подлинное существование крепостного Марея (Марка Ефремова), знатока рогатого скота, советчика при покупке коров на ярмарке в Зарайске.

Быть бы забытым милому детскому приключению, как забывается в эти лета почти всё. Однако мимолетный эпизод детства поможет каторжнику Достоевскому выжить, когда острог явит ему других мужиков. Через 20 лет писатель вспомнит встречу в Даровом, а через 45 о ней напишет: «Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: “Ишь ведь, испужался, малец!” И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим... Если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял?.. Никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то... Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе». Оказывается, можно было видеть в хмельных, обритых мужиках, с клеймами на лицах, орущих пьяные песни, своих товарищей по несчастью, таких же самых Мареев...

Сельская идиллия длилась недолго. Старшие мальчики вместе с маменькой бывали в имении с весны до осени, но, став пансионерами, могли приезжать всего месяца на полторадва, а папенька — лишь дней на десять-двенадцать за лето: в Москве его ждали служба, хлопоты, огорчения, о которых он писал жене уныло и подавленно: «Сижу подгорюнившись да тоскую, и головы негде приклонить, не говорю уже горе разделить; все чужие и все равнодушно смотрят на меня...».

Беспокойство росло вместе с долгами по имению, а доходы падали, хозяйство нищало; к Куманиным, которые обычно выручали, мнительный Михаил Андреевич избегал обращаться слишком часто («я заметил, что они скучают моими посещениями» и «дуются»); в ненастную погоду его мучили приступы головной боли и — увы — приступы жестокой ревности: ему чудилось, будто его беременная на восьмом месяце жена неверна ему. Он писал ей глухо и отрывисто, что расстроен, истерзан душой, как еще никогда в жизни, но Мария Федоровна догадывалась, в чем суть страданий мужа. «Не терзают ли тебя те же гибельные для обоих нас и несправедливые подозрения в неверности моей к тебе, и ежели я не ошибаюсь, то клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землею, детьми моими и всем моим щастием и жизнию моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей... Клянусь также, что и теперешняя моя беременность есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей, со стороны моей любви чистой, священной, непорочной и страстной, неизменяемой от самого брака нашего...».

Супруг винился,  мол, «бывают минуты, что иногда  прогневляю Творца моего, ропща за дарованные мне краткие дни в удел мой жизни, но не думай ничего, это пройдет...». Но это не проходило; призрак измены маячил и отравлял душу, и росла давняя обида жены («любви моей не видят, не понимают чувств моих, смотрят на меня с низким подозрением»), и томили грустные мысли, что годы идут, морщины и желчь разливаются по лицу, природная веселость обращается в грустную меланхолию, и, если бы не чистая совесть, судьба была бы самой плачевной...

Роковой финал был не за горами. С весны 1835 года Марию Федоровну бил дурной кашель, а после рождения Саши болезнь обострилась. Последнее спокойное лето в Даровом пришлось на 1836-й, а осенью Мария Федоровна совсем занемогла. «В семействе нашем было очень печально... Отец, как доктор, конечно, сознавал ее болезнь, но, видимо, утешал себя надеждой на поддержание сил больной. Силы ее падали очень быстро», — вспоминал А. М. Вскоре она уже не могла расчесывать свои длинные и густые волосы и была обстрижена под гребенку. «С начала нового, 1837 г. состояние маменьки очень ухудшилось, она почти не вставала с постели, а с февраля месяца и совершенно слегла». Каждые утро и вечер, из сочувствия к коллеге, приходили на консилиум доктора, товарищи Михаила Андреевича; одни лекарства сменялись другими, но не помогали ни микстуры, ни советы. Наезжала родня с расспросами о течении болезни, хотя все, в том числе и дети, понимали, что теряют болящую («это было самое горькое время в детский период нашей жизни»).

В конце февраля доктора объявили о тщетности своих усилий, и 27-го, в седьмом часу утра, после смертной агонии, Мария Федоровна Достоевская, не дожив до тридцати семи лет, скончалась. 1 марта ее похоронили на Лазоревском кладбище, где уже нашли вечное упокоение ее мать и новорожденная дочь.

«Другу милому, незабвенному, супруге нежной, матери попечительнейшей. Покойся, милый прах, до радостного утра!» — будет высечено на могильном памятнике. Строку из «Эпитафии» Карамзина выбирали Михаил и Федор Достоевские.

О тень, мне милая! А сколько было слез,

Когда я, горестный, с тобою расставался,

Когда я в Божий храм твой гроб отверстый нес.

И там в последний раз с тобой, мой друг, прощался!

Когда в могильный ров я бросил горсть земли,

Когда пропели вдруг: «Покойся со святыми!».

И в землю поклонясь, домой все побрели,

Толкуя кой о чем с домашними своими...

Стихи «Видение матери», написанные Михаилом через год после кончины матери, подводили итог общему с братьями и сестрами безмятежному детству. Впереди их всех ждал еще один тягчайший удар, который оправдает самые худшие предчувствия М. А. Достоевского.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ИСПЫТАНИЕ ПЕТЕРБУРГОМ.

Глава первая. ОБЛАК ЧЕРНЫЙ, МГЛОЙ ОДЕТЫЙ...

Прошение об отставке. — Гибель Пушкина. — Путешествие на долгих. — Инженерный замок. — Несчастье с алгеброй. — Западни Дарового. — Чтение как мания. — Друзья Шиллера и Шекспира.

Вскоре после кончины М. Ф. Достоевской главный врач Мариинской больницы статский  советник  А. А. Рихтер (в 1830-м он сменил на этом посту Оппеля), а также почетный опекун больницы сенатор Л. А. Яковлев (дядя А. И. Герцена) направили М. А. Достоевскому письменный запрос — не желает ли он занять вакансию старшего врача при мужском отделении приходящих больных. В иных обстоятельствах выгодное место со значительным окладом жалованья было бы спасением для вдового отца семерых детей, однако теперь принять долгожданного повышения он не мог. Смерть жены подействовала на Михаила Андреевича разрушительно, превратив нестарого еще мужчину в инвалида: резко ухудшилось зрение, от застарелых ревматических припадков «воспоследовало трясение правой руки». «Припадки, особенно зрение мое, от постигшего меня удара смертию жены моей, становится со дня на день худшим до того, что и с помощью стекол затрудняюсь в чтении и письме, а следовательно, нахожусь в невозможности продолжать впредь с должным рачением службу»1, — отвечал Достоевский. Он благодарил за «почетное внимание» к своим трудам и просил «со временем» об отставке: «А как болезненное сие состояние постигло меня на службе, то, подвергая милостивому воззрению начальства беспорочную и ревностную почти 24-летнюю мою службу... прошу о предоставлении мне по скудному состоянию моему приличного пенсиона... с мундиром»2.

Мог ли статский советник Рихтер, поступая во вред больнице, проявлять милосердие к младшему ординатору, если бы «трясение правой руки» проистекало не от застарелых приступов ревматизма, а от неких иных причин, скрыть которые обычно никак невозможно? Просил ли бы об отставке Михаил Андреевич, манкируя повышением, будь он запойным пьяницей? Нет, в этом грехе при жизни жены он был не повинен. Вспыльчив, ревнив, мнителен — да; грубовато шутил с толстухой-няней (но та всегда могла покинуть семью, однако осталась) — да; панически боялся разорения и бывал мрачен — да. Но пьянство и разврат, то есть привычки Федора Павловича Карамазова, приписанные некоторыми биографами Достоевскому-старшему по аналогии, есть фрейдистская клевета и навет. После кончины Марии Федоровны он считал своим долгом собрать в кулак все силы и средства, чтобы пристроить старших сыновей к достойному учебному заведению.

Еще осенью 1836-го, при содействии Рихтера, имевшего связи в Петербурге, Михаил Андреевич направил докладную записку статс-секретарю Четвертого отделения Собственной Е. И. В. канцелярии Г. И. Вилламову (в течение двадцати семи лет состоявшему «у исправления дел» при государыне Марии Федоровне и написавшему книгу о ее благотворительных заведениях) с просьбой о принятии двух старших сыновей в Главное инженерное училище в Петербурге на казенное содержание. Ответ Вилламова, полученный еще при жизни жены, был весьма благоприятным, так что решение везти юношей в столицу успела благословить и мать.

Прошение на имя Николая I (январь 1837 года) о принятии двух старших сыновей, Михаила шестнадцати и Федора пятнадцати лет, в Главное инженерное училище на казенное содержание «по многочисленному семейству и бедному состоянию... хотя по положению в оное допускается только один»3, направленное Михаилом Андреевичем в Петербург, получило положительную резолюцию: все будет зависеть от экзаменов, которые юношам предстоит выдержать в училище, для чего следует доставить их в столицу. Такой ответ внушал надежду, и глава семьи, произведенный в апреле 1837-го в коллежские советники со старшинством, заметно приободрился.

Сыновья, напротив, были совершенно подавлены — через месяц после похорон матери дошла до них весть о гибели Пушкина. «Вероятно, наше собственное горе, — вспоминал Андрей Михайлович, — и сидение всего семейства постоянно дома были причиной этому. Помню, что братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях ее. Брат Федор в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкину». В этом не было чрезмерности — подобные чувства испытали тогда многие в России. Братья раздобыли где-то текст любительского стихотворения и твердили его наизусть по многу раз на дню: «Облак черный, мглой одетый, / Ниспускается к земле / И лучами дня согретый, / Брызжет молнией во мгле. / Так летела из далека / К нам туманная молва — / Ближе, ближе, вдруг жестоко / Разразилася в слова: / Нет Поэта! рок свершился, / Опустел родной Парнас, / Пушкин умер — Пушкин скрылся / И навек покинул нас...».

Искреннее горе автора незамысловатых строк, минского гимназиста А. Керсновского, было созвучно настроению мечтателей с Божедомки (лермонтовского шедевра они тогда еще не знали). Позже Д. В. Григорович, однокашник Федора по Инженерному училищу, заметит: «Кончина Пушкина в 1837 году была чувствительна между нами, я убежден, одному Достоевскому»4.

«Туманная молва» настигла братьев Достоевских, проникла сквозь стены их замкнутого мира, показав горизонты жизни Петербурга, куда им вскоре предстояло ехать. В те годы Федор еще не знал, что способность к глубоким переживаниям обходится дорого. Пушкинское «над вымыслом слезами обольюсь» могло казаться чувством вполне безобидным и даже сладостным. Но именно Пушкин провозгласил: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». У Федора, потрясенного двойной утратой, перед самым отъездом в Петербург открылась странная горловая болезнь, которая временно лишила его голоса.

В середине мая, получив перед отставкой отпуск и решив ехать в столицу — авось путешествие отвлечет и излечит больного, — Михаил Андреевич с сыновьями отправился в путь. Передвигались медленно, подолгу стояли на станциях, добирались неделю. Спустя сорок лет Достоевский вспомнит то путешествие «к Пушкину»: «Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали об чем-то ужасно, обо всем “прекрасном и высоком”, — тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. И сколько тогда было и ходило таких прекрасных словечек! Мы верили чему-то страстно, и хоть мы оба отлично знали всё, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и о поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни... Дорогой сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух».

Выбор Инженерного училища Ф. М. позже назовет ошибкой, которая испортила их с братом будущность, и виноват в этом был, конечно, отец. Литературные склонности юношей в глазах родителя не имели серьезного значения. Маниакально боясь нищеты, мог ли он желать своим детям поприща, чреватого бедностью и безвестностью? Образование должно было кормить, и отец наверняка слышал от пациентов или сослуживцев, что труд военных инженеров, строивших крепости на западных границах империи, оплачивается хорошо. Вероятно, он отклонил мысль о медицинской карьере, зная все ее трудности, а дурная политическая репутация Московского университета, этого рассадника вольнодумства, пересилила желание не разлучаться с сыновьями.

И все же следует защитить Михаила Андреевича от упреков. Подвергнуть литературно одаренных юношей испытанию военной муштрой, может быть, и ошибка, но не каприз самодура; родители в те времена вообще не слишком прислушивались к мечтам детей (о случайности своего попадания в училище писал и Григорович — его мать, добрая, уступчивая аристократкафранцуженка, определила сына в инженеры по совету московской дамы-попутчицы, с которой разговорилась в дилижансе).

Главное инженерное училище, основанное в 1819 году по инициативе великого князя Николая Павловича для образования искусных инженеров и саперных офицеров, считалось едва ли не самым лучшим учебным заведением своего времени. Располагалось оно в бывшей резиденции Павла I — печально известном Михайловском замке, переименованном в 1822-м в Инженерный. История замка волновала воображение Пушкина; вчерашний лицеист был всего двумя-тремя годами старше братьев Достоевских, когда сочинял свое первое петербургское стихотворение, за которое едва не угодил в Сибирь. Вряд ли юноши, отправляясь в Петербург, знали опасные строки о наемных предателях и дерзостных цареубийцах — чтение этих стихов (они ходили в списках) сильно бы не одобрил папенька. Через 20 лет после появления пушкинской «Вольности» братьев ожидала встреча с грозным дворцом. «Признаюсь вам, — напишет Достоевский через четверть века, — Петербург, не знаю почему, для меня всегда казался какою-то тайною. Еще с детства, почти затерянный, заброшенный в Петербурге, я как-то всё боялся его».

Новая жизнь начиналась болезненно. Пятнадцатилетний сочинитель, по дороге в столицу слагающий роман из венецианской жизни, переполненный поэзией Пушкина и сюжетами из Шекспира, видит через окно постоялого двора, как детинафельдъегерь бьет ямщика кулаком по затылку «просто так».

«Тут был метод, а не раздражение... Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и наконец нахлестал их до того, что они неслись как угорелые». Отвратительная картина запомнится путешественнику как первое личное оскорбление, как зловещий символ: «Я никогда не мог забыть фельдъегеря и многое позорное и жестокое в русском народе... Тут каждый удар по скоту, так сказать, сам собою выскакивал из каждого удара по человеку».

Петербург встретил приезжих дешевой гостиницей на Московском тракте у Обухова моста, однако устройство в училище с первых же дней дало сбой. Михаил Андреевич полагал, что сыновей немедленно проэкзаменуют и, коль скоро оба были отменно подготовлены, зачислят на казенный кошт — это как будто следовало из государева решения. Оказалось, однако, что экзаменовать юношей никто не собирается. Отец вновь пытался достучаться до престола: «По приезде ныне сюда с ними, узнал я, что по правилам оного училища допущение их к экзамену не ранее может последовать как в сентябре месяце...»5 Он писал, что оставить сыновей на собственном иждивении не имеет средств, и просил милости — допустить их к экзаменам в узаконенное время и, если окажутся сведущими, определить в училище на казенное содержание. В свой первый и последний петербургский отпуск он только и смог, что отдать сыновей в платный пансион капитана К. Ф. Костомарова, известный тем, что его питомцы всегда выдерживали экзамены первыми. В июне Михаил Андреевич простился с сыновьями — как окажется, навсегда.

В отсутствие отца младшими Достоевскими управляла четырнадцатилетняя Варя под надзором няни. Ежедневно навещал детей сосед Маркус, заезжала А. Ф. Куманина и не могла сдержать слез, глядя на совсем еще маленьких Веру, Колю и Сашу. Вернувшись в Москву, Михаил Андреевич возобновил хлопоты об отставке. «Помню я, — вспоминал А. М. Достоевский, которому было тогда 12 лет, — восторженные рассказы папеньки про Петербург и пребывание в нем: про путешествие, про петербургские деревянные (торцовые) мостовые, про поездку в Царское Село по железной дороге, про воздвигающийся храм Исаакия и про многие другие впечатления».

Отставка состоялась 1 июля — и теперь нужно было переезжать в Даровое на постоянное жительство. С казенной квартирой на Божедомке, где Достоевские обитали без малого 15 лет, они прощались навсегда. Андрей был помещен на полный пансион к Чермаку и оставался в Москве безвыездно, а Михаил Андреевич с Варей, Верой, Колей, Сашей и неизменной Аленой Фроловной отправлялись в деревню, откуда в августе прибыли подводы для перевозки домашнего скарба.

...В двухэтажном каменном доме с мезонином на набережной Лиговского канала, где помещался пансион Костомарова, Михаил и Федор пробыли с мая 1837-го по январь 1838-го.

«Юноша лет семнадцати, среднего роста, плотного сложения, белокурый, с лицом, отличавшимся болезненной бледностью» — таким запомнился «костомаровец» Федор Достоевский Григоровичу. Братья усиленно готовились к осенним испытаниям, рапортовали отцу об успехах и были настроены на лучшее; зубрить математику, но мечтать о поэзии, чертить планы полевых укреплений, но в свободное время бродить по городу и воскрешать в воображении роковые события истории замка, о которых в те времена знал каждый поступающий в училище, — всё это было исполнено высокой романтики.

Разлад между мечтой и действительностью вышел, однако, грубым и на редкость прозаическим. В училище, благородный образ которого рисовал себе Михаил Андреевич, процветали взятки, протекция и кумовство. Разрешение государя принять двух братьев Достоевских на казенный кошт (наивный папенька полагал дело решенным), как оказалось, ничего не стоило без санкции испорченного «подарками» начальства. Сначала у М. А. выудили 300 рублей якобы на уроки фехтования и фортификации, которые для экзаменов были не нужны. Потом братьев по приказу начальника училища генерал-майора В. Л. Шарнгорста (дворянина Брауншвейгского герцогства и хорошего чтеца, часто приглашаемого в августейшую семью) подвергли медицинскому осмотру; училищный врач В. И. Волькенау, тоже немец, обнаружил у Михаила едва ли не чахотку, и тот не был допущен к испытаниям. Наконец, Федору, сдавшему экзамены «с честью», на полные баллы, было объявлено, что нет ни одной казенной вакансии и что, несмотря на волю государя, принять его на казенный счет не могут. «Мы полагали, что он будет в числе первых, — писал отцу Михаил, подозревая, что первыми стали те, кто давал взятки. — Эта несправедливость огорчает брата донельзя. Нам нечего дать; да ежели бы мы и имели, то, верно бы, не дали, потому что бессовестно и стыдно покупать первенство деньгами, а не делами. Мы служим государю, а не им».

Но решали судьбу братьев именно «они», а «им» учить неимущих братьев на казенный счет было невыгодно. «Прекрасное и высокое» обернулось на первых же порах откровенно некрасивым и низким: конечно, Шарнгорст в период своего руководства училищем приглашал читать лекции известных профессоров, но и своего интереса, как видно, не упускал.

Только через девять месяцев после приезда в столицу учебно-служебная жизнь Федора кое-как сложилась — ценой слезных писем к Куманиным, которые и оплатили учебу племянника (а он должен был расписаться в уплате 950 рублей немедленно после сдачи экзаменов, иначе терял место); ценой разлуки с братом, большими трудами устроенным в Петербургскую инженерную команду — и почти сразу переведенным в Ревель; ценой тяжелого разочарования в поприще, выбранном для сыновей отцом. 16 января 1838 года Федор, выдержав накануне специальный экзамен, чтобы начать учебу не с нижнего 4-го, а со следующего, 3-го класса, надел мундир с погонами, кивер с помпоном, получил звание «кондуктора» и переселился от Костомарова в Инженерный замок.

Главное инженерное училище выгодно отличалось от прочих военных учебных заведений — здесь щедро преподавались российская словесность и  всеобщая  история.  Профессор В. Т. Плаксин вел курс истории русской литературы по своей книге6; профессор И. П. Шульгин — по одному из своих «преогромных» учебников. Выяснилось, однако, что замечательно успевая по «умственным» предметам — словесности, языкам, Закону Божию, истории, географии, геометрии, физике — и всегда имея по ним высшие баллы, Федор плохо воспринимал военные дисциплины: артиллерию, фортификацию, черчение планов полевых укреплений, редутов и бастионов. Выяснилось также, что смотры, парады, церемониальные марши, стояние в караулах и «необходимость вытягиваться перед всяким офицером» для него не просто мучительны, но и непосильны: из двенадцати баллов он мог получить не более трех-четырех. Через полгода он понял, что двухмесячная лагерная жизнь под Петергофом, состоявшая «в съемке и нивелировании местности, в разбитии и дефилировании полевых укреплений и в производстве саперных и линейных работ»7, и есть прообраз его возможного будущего.

Очень скоро занятия в хваленом училище показали юноше свою изнанку, и он возмущенно писал отцу: «Недавно я узнал, что уже после экзамена генерал постарался о принятии четырех новопоступающих на казенный счет кроме того кандидата, который был у Костомарова и перебил мою ваканцию. Какая подлость! Это меня совершенно поразило. Мы, которые бьемся из последнего рубля, должны платить, когда другие — дети богатых отцов — приняты безденежно». Можно представить, как тягостно было читать это письмо отцу. Он посылал в Петербург деньги («орошенные по'том трудов и собственных лишений» — так трактовали это благодарные, но постоянно нуждающиеся в средствах братья); просил Костомарова не оставить юношей и впредь; беспокоился их молчанием, интересовался подробностями их жизни, еды и занятий. Он спрашивал, доволен ли Миша избранным поприщем, не пожертвовал ли собой ради семейного спокойствия: «Друг мой, напиши откровенно, не так, как отцу, а как другу... Ты знаешь душу мою...» Он хотел понять, «доволен ли Фединька своим теперешним состоянием»; волновался, узнав, как тягостна сыну необходимость становиться во фронт перед офицерами, и мягко напоминал о неизменности устава воинской службы. А Федя в письмах отцу называл его нежнейшим из родителей...

Осень 1837 года стала для отца, как выразится Андрей Михайлович, временем большой деятельности, «так что он за работой забывал свое несчастье...». Но когда наступила зима, он, после многолетних трудов среди коллег и пациентов, «увидел себя закупоренным в две-три комнаты деревенского помещения, без всякого общества». Ему не было и пятидесяти; одиночество и тоска по жене мучительно тяготили. «Он поминутно входил в комнату; на него страшно было смотреть. Он был так убит горем, что казался совершенно бесчувственным и бессмысленным. Голова его тряслась от страха. Он сам весь дрожал и всё что-то шептал про себя, о чем-то рассуждал сам с собою... Казалось, что он с ума сойдет от горя» — так в «Бедных людях» будет описано состояние старика Покровского у постели умирающего сына.

По рассказам няни Алены Фроловны, Михаил Андреевич в первое время даже разговаривал вслух, полагая, что говорит с женой, и отвечал себе ее обычными словами; Акулина, бывшая горничная Достоевских, вспоминала, как барин в приступе тоски «стонал, бегал по комнате и даже бился головой об стену»8.

«От такого состояния, особенно в уединении, недалеко и до сумасшествия... Он понемногу начал злоупотреблять спиртными напитками... приблизил к себе бывшую у нас в услужении еще в Москве девушку Катерину (В 1832 году «дворовая девка Екатерина Александрова, 12 лет» (ее отец, Александр Ильин, умер от чахотки в 1824-м; мать, Матрена Максимова, вышла замуж за даровского крестьянина Егора Макарова) была продана вместе с остальными крестьянами Черемошни ее новому хозяину, М. А. Достоевскому. Как вспоминал А. М. Достоевский, «маменька взяла из деревни трех сирот девочек, которые исполняли обязанности горничных... Катя была огонь-девчонка». В 1838 году у нее родился ребенок от М. А. Достоевского, обозначенный в церковных ведомостях как «незаконнорожденный сын Симеон, 3 мес.», который вскоре умер. В конце 1839 года, после смерти барина, она вышла замуж в свою родную деревню за вдовца с двумя детьми. В 1841-м у нее родился сын Василий, который умер младенцем, в 1843-м — еще один сын, Григорий; в 1845-м по неизвестным причинам умерли и ребенок и его мать, 24-летняя Катерина (см.: Нечаева В. С. В семье и усадьбе Достоевских. С. 57—58).).

При его летах и в егоположении, кто особенно осудит его за это?!» (к чести Андрея и других детей, не они станут судьями своему несчастному отцу, судьи явятся со стороны и много позже). Михаил Андреевич, крайне чувствительный к нормам благонравия, сознавал свое положение — и сам отвез старших дочерей к Куманиным. Те приняли на себя все заботы о девочках как должное: Варя отныне у них жила постоянно, Вера поступила в пансион при лютеранской церкви, где прежде воспитывалась старшая сестра. Летом в Даровом гостил Андрей и ничего дурного в поведении отца не приметил. «Но вот он опять остался один на глубокую осень и долгую зиму. Пристрастие его к спиртным напиткам видимо увеличилось, и он почти постоянно пребывал не в нормальном положении».

Он был не только сломлен, но и сильно нездоров: приступы ревматизма и приливы крови к голове повторялись все чаще, лечиться в деревне было не у кого. «Тебе известно, — писал он Варе в ноябре 1838-го, — что я по летам моим, а более по неприятностям жизни привык отворять кровь, но как в Зарайске нет хорошего фельдшера, то из опасения, чтобы он мне не испортил руки, я сделал большую просрочку, болезнь со дня на день делалась худшею...» И как раз в это время пришло известие от Федора, что он, войдя в конфликт с двумя учителями, оставлен в том же классе, несмотря на полные 10 баллов по семи предметам, 11 из 15 по алгебре, 8 из 10 по артиллерии, 12 из 15 по фортификации. «В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции)... Судите сами, каково мне было, когда я услышал, что я остался в классе при таких баллах... Я потерял целый год! Не огорчайтесь, папенька! Что же делать! Пожалейте самих себя. Взгляните на бедное семейство наше; на бедных малюток братьев и сестер наших, которые живут только Вашею жизнью, ищут только в Вас подпоры. К чему же огорчать себя и не беречь, предаваясь отчаянью. Вы до того любите нас, что не хотите видеть никакой неудачи в судьбе нашей. Но с кем же их и не было. Теперь Вы убиваете себя неосновательною мыслию, что ежели я останусь в классе, то меня исключат из училища...».

Неприятность с Федей привела Михаила Андреевича в полное изнеможение, левая сторона тела начала неметь, голова закружилась, фельдшер измучил больного четырехкратным кровопусканием, доведя до обмороков. Трехлетняя Саша плакала, испугавшись, что папенька умер. Но он был жив. «Да и удивительно ли, жизнь моя закалена в горниле бедствий... Неустройство состояния нашего, долги, нужда, недостатки, лишения и без того истощают по каплям мое здоровье», — писал он старшей дочери в Москву.

А Федор стыдился не второгодничества. «О ужас! еще год, целый год лишний! Я бы не бесился так, — признавался он брату, — ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня; я бы не жалел, ежели бы слезы бедного отца не жгли души моей. До сих пор я не знал, что значит оскорбленное самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною... но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз...».

Неудача все же пошла на пользу. И хотя причину своей беды он видел в мести преподавателя алгебры, который подло «напомнил» кондуктору его дерзости в течение года, важно было доказать самому себе, что военная инженерия требует не ума, а зубрежки. Уже через год, не без превосходства, он сообщит брату: «Полевая фортификация такая глупость, которую можно вызубрить в 3 дня». Этот мотив станет в его письмах постоянным: «противно, но нужно», «репутации потерять не хочется, — вот и зубришь, “с отвращением” — а зубришь».

Самолюбие было удовлетворено, спасена и репутация. Странно, однако, выглядело это слово под пером амбициозного юноши. Какую репутацию он не хотел терять? Чьим мнением дорожил? «Ф. М. Достоевский, — сообщал мемуарист А. И. Савельев, служивший в должности старшего дежурного офицера училища (в 1838-м ему было всего 22 года) и знавший героя своих воспоминаний от первого года учебы до выпуска, — настолько был непохожим на других его товарищей во всех поступках, наклонностях и привычках и так оригинальным и своеобычным, что сначала все это казалось странным, ненатуральным и загадочным, что возбуждало любопытство и недоумение, но потом, когда это никому не вредило, то начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности»9. Вряд ли, впрочем, Федор догадывался, что производит впечатление чудака. Он вел себя естественно, сообразуясь со своими привычками и желаниями; безукоризненно, как считало начальство, исполнял все, что от него требовалось, и был, по отзывам наставников, скромен и безропотен.

Но, по меркам училища, казался слишком религиозным — после лекций по Закону Божию долго беседовал со священником Полуэктовым, за что получил прозвище «монах Фотий». Проявлял редкое безразличие к удовольствиям и развлечениям — «бенефисам» и «отбоям». Ни разу за пять лет не появился в танцклассе, проводившемся в роте каждый вторник. Не играл с однокашниками в их игры — «загонки», «бары», «городки». Не проявлял никакого интереса к хору певчих. Никогда — поскольку это было развлечение, а не обязанность лагерной жизни — не гулял вместе со всеми в садах Петергофа, не ходил на купание или на штурм лестниц Сампсониевского фонтана. И, скорее всего, не замечал, что его задумчивый, отрешенный вид вызывает насмешку, которая легко могла перейти в неприязнь.

Смешным и нелепым было прежде всего его вызывающее несоответствие всем стандартам военно-учебного заведения. Дело было, наверное, не только в наличии литературных склонностей: вот ведь и Григорович, его товарищ, тоже имел пристрастие к литературе и живописи, однако вспоминал о лагерной жизни с удовольствием: «Маневры, линейные ученья, вообще фронтовая часть были для меня приятною забавой, сравнительно с предстоящим принуждением сидеть в классах, приготовляться к лекциям и экзаменам». О Достоевском же воспитанник училища К. А. Трутовский, одаренный художник, запомнивший товарища как очень худощавого юношу с бледным, даже серым цветом лица, светлыми и редкими волосами, впалыми глазами, проницательным и глубоким взглядом, писал: «Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это на нем казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили»10.

Казалось бы, всегда сосредоточенный, задумчивый юноша, который в свободное время сидит в угловой спальне своей роты на втором этаже, в глубокой амбразуре окна, глядящего на Фонтанку, не видя и не слыша, что происходит вокруг, комунибудь да признается, что' у него на уме. Но, жалуясь в письмах родным на бедность и на тяготы учения, он ни разу не обронил ни слова о дикостях, царивших в училище, — об издевательствах над новичками («рябцами»), о переносимых им оскорблениях. «Привыкаю понемногу к здешнему житью; о товарищах ничего не могу сказать хорошего» — вот все, что известно об умонастроении «рябца». И это на фоне забав, о которых много лет спустя с содроганием вспоминал Григорович, — как наливали холодную воду  новичку в  постель и  за воротник; как заставляли слизывать специально разлитые чернила, а особо конфузливых — произносить непристойные слова; как вынуждали ползать на четвереньках под столом и хлестали ползающего кручеными жгутами.

Молчание Достоевского в те годы было удивительным еще и потому, что он прекрасно знал цену своим сверстникам. Он чуждался большинства из них, так как вполне разглядел косность и невежество, нравственную глухоту и эмоциональную тупость большинства однокашников. Тяжелые воспоминания о казенном воспитании не покидали его и 20 лет спустя: «Я был в отцовском доме до 15 лет и не заглох в корпусе. Но что я видел перед собою, какие примеры! Я видел мальчиков тринадцати лет, уже рассчитавших в себе всю жизнь: где какой чин получить, что выгоднее, как деньги загребать (я был в инженерах) и каким образом можно скорее дотянуть до обеспеченного, независимого командирства! Это я видел и слышал собственными глазами и не одного, не двух!».

Ясное дело: братья Достоевские росли и взрослели под романтическими созвездиями. Весной 1838-го Михаил писал отцу о том же самом: «Неужели быть в чести, в чинах, в крестах, быть богатым значит быть счастливым! Нет!» Герой «Записок из подполья» скажет о себе: «Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог насмешек переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг с другом. Еще в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров... Все, что было справедливо, но унижено и забито, над тем они жестокосердно и позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцать лет уже толковали о теплых местечках...».

Чем же держался кондуктор Достоевский? За счет каких душевных ресурсов «не заглох в корпусе», а, напротив, обрел чувство собственного достоинства, обнаружил замечательную твердость характера и заслужил уважение тех, кто смог ощутить его умственное и нравственное превосходство? Привычка к замкнутой, изолированной жизни, приобретенная в отцовском доме, счастливая способность не тяготиться одиночеством, ежеминутная потребность думать впервые принесли реальные плоды: в семнадцать-восемнадцать лет Достоевский, «сохраняющий в сердце своем чувства высокой честности»11, смог, живя на казарменном положении, создать для себя параллельный мир, исполненный поэзии и мысли.

Зубрежка и лагерная муштра вовсе не мешали прочитывать горы книг. В июне 1838 года он сообщал отцу: «Надобно было работать день и ночь; особенно чертежи доконали нас... Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали церемониальным маршем, делали эволюции и перед всяким смотром нас мучили в роте на ученье, на котором мы приготовлялись заранее. Все эти смотры предшествовали огромному, пышному, блестящему майскому параду, где присутствовала вся фамилия царская и находилось 140 000 войска. Этот день нас совершенно измучил». А через два месяца с гордостью докладывал брату в Ревель: «Ты хвалишься, что перечитал много... Я сам читал в Петергофе по крайней мере не меньше твоего. Весь Гофман русский и немецкий (то есть непереведенный “Кот Мурр”), почти весь Бальзак (Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека). “Фауст” Гёте и его мелкие стихотворенья,“История” Полевого, “Уголино”, “Ундина” (об “Уголино” напишу тебе кой-что-нибудь после). Также Виктор Гюго, кроме “Кромвеля” и “Гернани”».

В то самое время, когда в училище шли «генеральные сражения» между старшими и «рябцами», которых испытывали на послушание и покорность, Достоевский одолевал унижение попыткой «обобщенной мысли». Он не писал брату о воде, налитой в постель, а лишь с грустью констатировал: «Закон духовной природы нарушен... Мир принял значенье отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла сатира...» Его оскорбленное чувство искало аналогий далеко за горизонтом смотров и учений, а сердце рвалось открыться мировым скорбям. С юношеской страстностью, не стесняясь высокого слога, он обращался к великим примерам, и тогда его собственные несчастья переставали казаться вселенской катастрофой. Шедевры литературы задавали масштаб личным переживаниям и, ошеломленное огромностью чужих терзаний, свое стихало в смирении и кротости. «Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грусть, ни ропот, ни укор не сжимают груди моей... Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя...» Гамлет, Фауст или гофмановский Альбан казались ему фигурами куда более реальными, чем большинство из 120 однокашников, — и, конечно, гораздо более близкими. И, будто в благодарность за рыцарственное служение, литература смягчила тяжесть одиночества, найдя бедному рыцарю преданных друзей.

Григорович писал: «Хорошо помню, что изо всех товарищей юности я никого так скоро не полюбил и ни к кому так не привязывался, как к Достоевскому... Ему радостно было встретить во мне знакомого в кругу чужих лиц, не упускавших случая грубо, дерзко придираться к новичку... С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею мягкостью и податливостью характера я не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высшей степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением. До него я и большинство остальных наших товарищей читали специальные учебники и лекции, и не только потому, что посторонние книги запрещалось носить в училище, но и вследствие общего равнодушия к литературе... Литературное влияние Достоевского не ограничивалось мной; им увлекались еще три товарища: Бекетов, Витковский и Бережецкий; образовался, таким образом, кружок, который держался особо и сходился, как только выпадала свободная минута».

А вот воспоминания Трутовского: «Яснее всего сохранилось у меня в памяти то, что он говорил о произведениях Гоголя. Он просто открывал мне глаза и объяснял глубину и значение произведений Гоголя. Мы, воспитанники училища, были очень мало подготовлены к пониманию Гоголя, да и не мудрено: преподаватель русской словесности, профессор Плаксин, изображал нам Гоголя как полную бездарность, а его произведения называл бессмысленно-грубыми и грязными... Федор Михайлович советовал мне читать и других русских и иностранных писателей, и Шекспира в особенности. По его совету, я усиленно занялся французским языком; читал и делал переводы. Одним словом, Ф. М. дал сильный толчок моему развитию своими разговорами, руководя моим чтением и моими занятиями».

В том узком кругу, где Достоевский был принят и признан, каждая прочитанная книга считалась привилегией посвященных. Запойное чтение как образ жизни — и переживание прочитанного как смысл жизни служили паролем: книга становилась поводом для знакомства и прологом дружбы. За короткое время и в малой компании Достоевский пережил все романтические бури, запечатленные в литературе эпохи. С помощью лучшего из посредников — поэзии — он познал мятежную силу любви, которая не знает умеренности и середины, ощутил томление души по идеалу. Он прикоснулся к атмосфере таинственного лиризма, испытал состояние утонченной чуткости и высокой предназначенности. В юношеские годы с ним произошло главное чудо его дописательского существования: нужные литературные и человеческие переживания посетили его вовремя.

В сущности, все дружеские общения Достоевского тех лет проходили под знаком Поэзии. «На Пушкине они мирились» — так складывались в отрочестве отношения с братом Михаилом. Поэзия стала основой сильнейшего увлечения Иваном Шидловским, первым столичным знакомцем, дружбу с которым одобрил даже взыскательный отец. Выпускник Харьковского университета по юридическому факультету, Шидловский служил в Министерстве финансов и был шестью годами старше Федора. Один из поклонников Шидловского, испытавших на себе его уникальное обаяние, писал о нем: «Очень высокий, красивый мужчина, с прекрасным выражением в глазах, внушавший к себе, при его светлом уме и хорошем образовании, общее расположение. Главное, что привлекало к нему всех, было его замечательное красноречие. Он был идеалист, и любимой его темой для разговоров служили большею частью предметы отвлеченные; к тому же он был поэт, писал стихи так же легко и свободно, как говорил»12. Дружба и общение с Шидловским для кондуктора Достоевского стали часами лучшей жизни. «Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя Бог знает о чем! О какая откровенная чистая душа! У меня льются теперь слезы, как вспомню прошедшее! Он не скрывал от меня ничего, а что я был ему?».

Но разговоры «Бог знает о чем» все же имели несколько тем: Гомер, Шекспир, Шиллер, Гофман, цена жизни и смерти, несчастная любовь Шидловского к некой Мари (из-за нее он страдал, пытался покончить с собой, подорвал здоровье, оставил Петербург и чиновничью карьеру). Судьба Шидловского, полная внутреннего разлада, борений религиозной экзальтации со скептицизмом и неверием, соответствовала пламенному идеализму его бурной натуры — он будет заниматься, как герой «Хозяйки» Ордынов, историей русской церкви, затем поступит послушником в монастырь и уйдет оттуда в паломнические странствия. Нигде не найдя приюта, вернется, по совету некоего старца, в свою деревню и в иноческой одежде, порой нетрезвый и шальной, будет бродить по дорогам, собирать у трактиров пьяных мужиков и проповедовать им Евангелие.

«Это был большой для меня человек»13, — говорил Достоевский в начале 1870-х молодому критику Вс. С. Соловьеву о друге своей юности, в ком мирилась бездна противоречий, а громадный ум и талант так и не нашли выхода в слове. Его именем Достоевский назовет в одной из черновых записей героя романа «Идиот» и увидит дорогой образ в философе Владимире Соловьеве: «Вы до того похожи на него и лицом и характером, что подчас мне кажется, что душа его переселилась в вас».

Под знаком Шиллера протекала исступленная, окутанная тайной и закончившаяся разрывом дружба с Иваном Бережецким, юношей выдающихся душевных качеств, из весьма состоятельной семьи, щеголеватым, но мягким и скромным, любившим уединение; находясь под сильным влиянием Достоевского, он повиновался ему, как преданный ученик учителю. Дежурный офицер видел их постоянно вдвоем — тихо беседующих, будто стеной отгороженных от всего мира. Оба были сострадательны к слабым и беззащитным — участвовали в складчине для нищих крестьян деревни Старая Кикенка, где по дороге в Петергоф ночевала кондукторская рота. Оба возмущались грубыми проделками над «рябцами» и младшими служителями училища; вместе старались прекратить любое насилие, поставить заслон унизительным издевательствам.

Не как теоретик романтического миросозерцания, не как подражатель модному стилю писал Достоевский брату о захлестнувших  его  чувствах — они  были  подлинно  драматичны:

«Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я! Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного Дон Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья! Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат... мне больно, когда услышу хоть имя Шиллера»(На тайну разрыва Ф. М. Достоевского с И. И. Бережецким, быть может, намекает фрагмент повести «Записки из подполья» — если признать его автобиографическим: «Был у меня раз как-то и друг. Но я уже был деспот в душе; я хотел неограниченно властвовать над его душой; я хотел вселить в него презрение к окружавшей его среде; я потребовал от него высокомерного и окончательного разрыва с этой средой. Я испугал его моей страстной дружбой; я доводил его до слез, до судорог; он был наивная и отдающаяся душа; но когда он отдался мне весь, я тотчас же возненавидел его и оттолкнул от себя, — точно он и нужен был мне только для одержания над ним победы, для одного его подчинения. Но всех я не мог победить; мой друг был тоже ни на одного из них не похож и составлял самое редкое исключение» (см.: Нечаева В. С. Ранний Достоевский. С. 80).).

Достоевский, уже сорокалетний, утверждал, что Шиллер вошел в плоть и кровь русского общества: «Мы воспитались на нем, он нам родной и во многом отразился на нашем развитии. Шекспир тоже». Братья Достоевские готовы были защищать и отстаивать «своих» со всей юношеской горячностью. «Пусть у меня возьмут все, оставят нагим меня, но дадут мне Шиллера, и я позабуду весь мир! Что мне эти внешности, когда мой дух голоден! Тот, кто верит в прекрасное, уже счастлив!.. — писал Михаил отцу в ноябре 1838 года, признаваясь, что и сам пишет стихи, и уже начал драму, и призывал родителя порадоваться вместе. — Поэзия моя содержит всю мою теперешнюю жизнь, все мои ощущения, горе и радости. Это дневник мой!»14 Подозревая, что отец отругает его за пустое времяпровождение (так и случится), Михаил все же открылся ему как другу. Делясь с братом своими поэтическими опытами, он  знал  наверняка, что может рассчитывать на понимание и поддержку. «Я прочел твое стихотворение, — писал ему Федор. — Оно выжало несколько слез из души моей и убаюкало на время душу приветным нашептом воспоминаний. Говоришь, что у тебя есть мысль для драмы... Радуюсь... Пиши ее...».

В семнадцать лет, еще не став писателем, Достоевский растил в себе дар художника и мыслителя; ему дано было тонко чувствовать и глубоко проникать в мир возвышенных идей и высоких образов. «В юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Глянденингом из романа “Монастырь” Вальтер Скотта... И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всей душою моей в золотых и воспаленных грезах, точно от опиума. Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище».

В том самом письме брату, где, как провинившийся школьник, он жаловался на «подлецов преподавателей», философия определялась им через поэзию: «Заметь, что поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье философии. Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии... Следовательно, философия есть та же поэзия, только высший градус ее!» Как истинный художник создавал он портрет своего обожаемого друга Шидловского:

«Прекрасное, возвышенное созданье, правильный очерк человека, который представили нам и Шекспир и Шиллер».

Запойное всепоглощающее чтение концентрировало мысли и чувства до степени поэтических формул; литература, выстраивая сознание, давала тот особый язык, с помощью которого устанавливалось родство избранных душ. Достоевский, без сомнения, уже в юности был тем, кем стал потом, — только пока еще не знал об этом. Мономания, или тоска по литературе, создала особое поле жизни — внутри реального жизненного пространства. На своей территории, в своей нише он не был изгоем — напротив, был сверхполноценен, избыточно одарен. Пребывание в некоем литературно-поэтическом коконе, позволившее сохранить, а не растратить впустую особый дар, давало и другой удивительный эффект: высокий градус читательского вдохновения компенсировал провалы во внешней жизни. Сверхнасыщенное чтение, переживаемое как живая жизнь, сперва позволило ему с тайной гордостью признать себя гражданином литературы — а потом уже догадаться о призвании.

Глава вторая. СМЕРТЬ ОТЦА И ВЫБОР СУДЬБЫ.

Денежные нужды. — Средства и запросы. — Катастрофа 1839 года. — Версии и свидетели. — Следствие и доследование. — Источники слухов. — Конец юности. — Миссия свободы.

Пятого мая 1839 года Федор написал отцу письмо с горячей благодарностью за присылку 75 рублей для уплаты долга. Он понимал, что у отца тяжелые затруднения и что «нужду родителей должны вполне нести дети». Однако, заверив отца, что не будет «просить многого», колко заметил: «Не пив чаю, не умрешь с голода. Проживу как-нибудь! Но я прошу у Вас хоть что-нибудь мне на сапоги». Через пять дней он внес в неотправленное письмо ряд дополнений — о том, что лагерная жизнь требует иметь хотя бы 40 рублей, куда не входят расходы на чай и сахар (и снова приписал: «Уважая Вашу нужду, не буду пить чаю»), но входит стоимость двух пар сапог, сундука для книг, почтовых принадлежностей, любезностей служителей. Всего получалось, при самой строгой экономии, около 40 рублей; но поскольку от 75 оставалось еще 15, Федор просил хотя бы 25: «Пришлите мне эти деньги к 1-му июню, ежели Вам хочется помочь Вашему сыну в ужасной нужде».

В письме звучало и еще несколько нарочитых фраз: сын писал о «совершенной необходимости» абонироваться на французскую библиотеку, о своем желании «вырваться из училища», о нелюбви к математике — «что за глупость заниматься ею» — и о том, что делаться Паскалем или Остроградским (академик начнет преподавать в училище с 1840 года) ему ни к чему, ибо «математика без приложенья чистый 0, и пользы в ней столько же, как в мыльном пузыре». Всё это могло быть намеком родителю — дескать, вы, папенька, запихнули меня в инженеры, велите заниматься вздором, так хоть содержите меня прилично, чтобы не было стыдно перед товарищами. Впрочем, сын не скрывал причину, по которой вынужден был то и дело просить деньги: «Как горько то одолженье, которым тяготятся мои кровные. У меня есть голова, есть руки. Будь я на воле, на свободе, отдан самому себе, я бы не требовал от Вас копейки; я обжился бы с железною нуждою. Стыдно было бы тогда мне и заикнуться о помощи».

Но Михаил Андреевич на намеки не реагировал; дети, как правило, не дерзили ему, а он старался выполнять их частые денежные просьбы. В декабре 1937-го Федору было послано 70 рублей, в феврале 1838-го — 50. В июне того же года он благодарил отца еще за одну присылку и писал, что купил кивер, потому что собственные кивера были у всех однокашников, а «казенный мог бы броситься в глаза царю». «Теперешние мои обстоятельства денежные немного плохи... Из Ваших присланных денег истратил довольное количество на казенные надобности... Если можно, папенька, пришлите мне хоть чтонибудь», — просил он снова. Осенью — опять: «Вы мне приказали быть с Вами откровенным, любезнейший папенька, насчет нужд моих. Да, я теперь порядочно беден. Я занял к Вам на письмо и отдать нечем. Пришлите мне что-нибудь не медля. Вы меня извлечете из ада. О ужасно быть в крайности!».

Не получая в своей нищей молодости никакой помощи из дома, Михаил Андреевич хорошо знал, что такое крайность, и потому просил сыновей быть экономнее и бережливее. «Ежели у вас осталось еще сколько-нибудь денег, то уведомляй меня всякую неделю...» — писал он Михаилу в ноябре 1837-го, еще в костомаровский период. «Деньги, мой друг, береги... на черный день... Ежели старые вещи ваши, как то платье, белье и другие для вас, особливо для Феденьки, не нужны, то счесть их и сохранить», — напоминал отец в феврале 1838-го. Ни скаредности, ни мелочности в этих увещеваниях не было — а только гнетущая бедность, которая и в самые радостные моменты (поступление Михаила в инженерные юнкера) думает про черные дни.

И сыновья вполне сочувствовали страхам отца, понимали его упрямый характер, плохо уживавшийся с реальностью, но все же откликавшийся на добро. «Напиши, милый друг, к Куманиным, поблагодари их за родственное участие, а особенно за пособие», — просил он Михаила, узнав, что свояк заплатил за Федину учебу в училище; другое дело, что пересилить себя и лично благодарить богатых родственников не хотел. «Мне жаль бедного отца! — писал Федор старшему брату в октябре 1838-го. — Странный характер! Ах, сколько несчастий перенес он! Горько до слез, что нечем его утешить. — А знаешь ли? Папенька совершенно не знает света: прожил в нем 50 лет и остался при своем мненье о людях, какое он имел 30 лет назад. Счастливое неведенье. Но он очень разочарован в нем. Это, кажется, общий удел наш».

Значит, наивный Михаил Андреевич думал о людях лучше, чем они того заслуживали?

Понятно, что он тревожился не только за учебу сыновей. Гораздо важнее было иметь уверенность в их поведении. Поэтому, когда в училище «случилась история» и пятерых кондукторов сослали в солдаты (как объяснит Григорович, за избиение товарища, заподозренного в фискальстве, и за хулиганство против дежурного офицера, которого буяны забросали картофелем), Федор спешил заверить папеньку, что сам «ни в чем не вмешан, но подвергся общему наказанью»: на два месяца всю роту заперли в училище, вскрывали и читали письма.

Но к кому мог обращать Федор просьбы о спасении, даже и понимая, что просить нельзя? И он снова писал отцу (март 1839-го): «Я много истратил денег (на покупку книг, вещей и т. д.) и всё должен был занимать. Я задолжал кругом и очень много. Я должен по крайней мере 50 р. Боже мой! Долго ли я еще буду брать у Вас последнее. Но эта помощь необходима или я пропал. Срок платежа прошел давно. Спасите меня. Пришлите мне 60 р. (50 р. долга, 10 для моих расходов до лагеря). Скоро в лагери, и опять новые нужды. Боже мой! Знаю, что мы бедны. Но, Бог свидетель, я не требую ничего лишнего. Итак, умоляю Вас, помогите мне скорее, как можно». В ответ на эту просьбу и были присланы 75 рублей, большая часть которых улетучилась в момент.

Вопрос, который не может не волновать биографа: действительно ли так сильно нуждался кондуктор Достоевский в лагере на ученье? Когда, усталый и озябший, он мок в полотняной палатке, не имея средств выпить горячего чаю, был ли он такой один на всю роту? Останься он без абонемента во французскую библиотеку, без сундучка для книг и при казенном кивере, потерял бы уважение своих более состоятельных однокашников? Не преувеличивал ли Ф. М. свои жалобы насчет «ада» и «крайностей»?

Отчасти на эти неизбежные вопросы почти столетие назад дал ответ русский географ П. П. Семенов-Тян-Шанский, знакомец Достоевского с середины 1840-х. Чуть раньше он учился в военной школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров и находился в летних лагерях в Петергофе недалеко от лагерей Инженерного училища. «Я жил в одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке, отстоявшей от палатки, в которой он находился (мы тогда еще не были знакомы), всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая (казенный давали у нас по утрам и вечерам, а в Инженерном училище один раз в день), без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг, хотя я читал их не менее, чем Ф. М. Достоевский. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук. В нашем более богатом, аристократическом заведении мои товарищи тратили в среднем рублей триста на лагерь, а были и такие, которых траты доходили до 3000 рублей, мне же присылали, и то неаккуратно, 10 рублей на лагерь, и я не тяготился безденежьем»15.

Вывод Семенова однозначен: Достоевский-сын не был пролетарием, он боролся не с действительной нуждой, а с несоответствием средств запросам и желаниям. Географ высказался и о Достоевском-отце, увидев в нем не деспота, а грамотного воспитателя, давшего гениальному сыну достойный старт. «В детские годы он имел прекрасную подготовку от своего научно образованного отца, московского военного медика. Ф. М. Достоевский знал французский и немецкий языки достаточно для того, чтобы понимать до точности все прочитанное на этих языках. Отец обучал его даже латинскому языку. Вообще воспитание Ф. М. велось правильно и систематично...» Достоевский, благодаря домашнему воспитанию(«Папинька! Как мне благодарить Вас за то воспитание, которое Вы мне дали! — писал М. М. Достоевский из Ревеля отцу. — Как сладко, как отрадно задуматься над Шекспиром, Шиллером, Гёте! Чем оценятся эти мгновения!» (Письма Михаила Достоевского к отцу // Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник. 1980. Л., 1981. С. 78.) «Дело, разумеется, не сводилось к названным великим именам, — комментировал это письмо Г. А. Федоров, — дело в атмосфере, в “нравственном фонде семьи”. Просветительство, насаждение в юных душах высокого, прекрасного через строго избранные образцы навсегда связано и для Федора Михайловича с образом его отца» (Федоров Г. А. «Помещик. Отца убили...» // Новый мир. 1988. № 10. С. 228).), изумительной начитанности и обучению в училище, был, по мнению Семенова, «образованнее многих русских литераторов своего времени, как, например, Некрасова, Панаева, Григоровича, Плещеева и даже самого Гоголя».

...Но если Достоевский-сын пребывал «в аду» из-за несоразмерности средств и запросов, то Достоевский-отец в момент получения майского письма 1839 года, на которое ответил без промедления, испытывал подлинную, катастрофическую нужду; усмотрев же в письме сына неудовольствие, обращенное к себе, горько сетовал: «Как ты несправедлив ко мне в сем отношении!.. Друг мой! Роптать на отца за то, что он тебе прислал, сколько позволяли средства, предосудительно и даже грешно». Михаил Андреевич оправдывался — и это были вовсе не дурные предчувствия, не изломы его «странного» характера, а унылая реальность. В 1837 году урожай хлеба был дурной, в 1838-м озимые не уродились совсем. «Теперь пишу тебе, что за нынешним летом последует решительное и конечное расстройство нашего состояния... Снег лежал до мая месяца, следовательно, кормить скот чем-нибудь надобно было. Крыши все обнажены для корму. Но это ничто в сравнении с настоящим бедствием. С начала весны и до сих пор ни одной капли дождя, ни одной росы. Жара, ветры ужасные все погубили. Озимые поля черны, будто и не были сеяны; много нив перепахано и засеяно овсом, но это, по-видимому, не поможет, обо от сильной засухи, хотя уже конец мая, но всходов еще не видно. Это угрожает не только разорением, но и совершенным голодом! После этого станешь ли ты роптать на отца за то, что тебе посылает мало».

Картина выходила ужасающая (и вряд ли, прочитав это, Федор мог бы снова написать: «Уважая Вашу нужду, не буду пить чаю»), но и это было еще не всё. В отчаянии отец открыл неприглядную правду — как он пообносился, если не опустился: старые вещи пришли в ветхость, а купить новых он не мог, так как никогда не имел «собственно для себя ни одной копейки». «Но я подожду», — добавил в конце письма Михаил Андреевич, и это было самое горькое из всего, что он написал сыну.

А ведь обстоятельства его жизни подчинялись тому же правилу, которое вывел Федор в майском письме, — необходимости следовать уставу своего общества и содержать себя соответственно положению. Дворянское звание, чин, статус барина-землевладельца обязывали. «Человек, получивший хорошее образование, занимавший довольно значительный пост по службе, и при небольшом состоянии имеет нужду в таком же экипаже, с кучером и лакеем, как и тот, у кого 100, 200 и 300 душ; присовокупим к сему, что ему необходимо вести знакомство с соседями и принимать у себя гостей; прилично званию воспитывать детей, содержать дом, гардероб и прочее, что все требует расходов, и заставляет сверх желания наблюдать всевозможную  экономию».  Это   наблюдение   современника, А. Путяты, автора книги «Опытный помещик» (СПб., 1835), впрямую относилось к жизни Достоевского-отца, с еще более вопиющим, чем у сына, несоответствием средств и запросов. В 1835-м Михаил Андреевич писал жене: «Бедность моя нимало меня не тревожит, я с нею свыкся, как с воздухом, коим дышу». Но в 1839-м тревожила уже не бедность — страшила неотвратимая нищета, и его жалобы, страхи, просьбы к детям быть аккуратнее в тратах — все это, по словам В. С. Нечаевой, столетие спустя описавшей трагедию в Даровом, «не притворство скупого, а совершенно правдивая исповедь переживающего разорение мелкопоместного дворянина»16.

...Он все же собрал требуемую сумму и 27 мая отослал ее Федору. «Теперь посылаю тебе тридцать пять рублей асс., что по московскому курсу составляет 43 р. 75 к., расходуй их расчетливо, ибо, повторяю, что я не скоро буду в состоянии тебе послать... Посоветуйся с кем-нибудь, нельзя ли в лагерях устроить твои дела повыгоднее. Прощай, мой милый друг, да благословит тебя Господь Бог, что желает тебе нежно любящий отец». Это письмо оказалось последним. Через десять дней Михаила Андреевича не стало.

История смерти Достоевского-отца, запутанная и загадочная, всегда интересовала биографов Достоевского-сына. Обстоятельства его смерти, якобы насильственной, под пером истолкователей творчества Ф. М. сенсационно «проливали свет» на его характер, поступки, на сюжеты его романов, на образы главных героев и даже на имена второстепенных персонажей (ведь так увлекательно рифмовать их с именами возможных участников трагедии!). Смерть Михаила Андреевича в воображении иных авторов — едва ли не первопричина становления Достоевского-писателя. «Кто не желает смерти отца?.. — презрительно бросает Иван Карамазов публике, пришедшей в зал суда, где вот-вот приговорят Митю. — Все желают смерти отца... Не будь отцеубийства — все бы они рассердились и разошлись злые...» Появись неотразимые свидетельства естественной смерти, биографы-психоаналитики, полюбившие легенду о Достоевском как потенциальном отцеубийце, одержимом эдиповым комплексом17, были бы сильно разочарованы, ибо версия об отце писателя как прототипе старика Карамазова развеялась бы как дым.

«Умри М. А. Достоевский естественной смертью — писали бы о нем как о деспоте, запойном пьянице, неблагообразием своим “омрачившем детство и отрочество” сына? Или, быть может, он назван был бы рыцарем долга, ценою разрыва с отцом и семьей ушедшим за тысячи верст учиться медицине? Незаурядным врачом и замечательным отцом, сделавшим много для образования своего сына?»18 Так рассуждал искусствовед Г. А. Федоров, опубликовавший в 1975 году материалы судебного следствия по делу о смерти М. А.; выводы знатока, поколебавшие версию об убийстве, были, впрочем, оспорены многими учеными. К риторическому рассуждению Федорова нам хочется добавить только одно: М. А. Достоевский заслуживает звания рыцаря долга, незаурядного врача и замечательного отца — несмотря на особенности его характера (угрюмого, нервного, подозрительного, ревнивого) и независимо от того, при каких обстоятельствах его настигла смерть.

...Итак, 6 июня 1839 года по дороге из Дарового в Черемошну, проезжая полем с потрескавшейся землей и высохшей почвой, при сорокаградусной жаре (солнце стояло уже высоко), скоропостижно скончался помещик Достоевский. Только эти сведения — о времени и факте события — могут быть названы бесспорными. Далее начинаются версии, слухи, толки и домыслы.

Утром рокового дня барин ехал на дрожках, и с ним сделался удар. Приступы болезни бывали у него и прежде: немело тело, кружилась голова. Кучер оставил барина в поле и поскакал в Моногарово за священником. Кроме священника к больному привезли из Зарайска доктора И. Х. Шенрока — значит, была надежда спасти умирающего, и тогда версия насилия теряет смысл? Но спасти не удалось, и, не обнаружив следов насилия, доктор констатировал смерть от апоплексического удара. Будучи служащим Рязанской, а не Тульской губернии, он не имел права выдать официальное заключение о смерти пациента и распорядился оставить тело в поле в «исходном» положении до прибытия властей и судебного расследования. Согласно этой версии, прямых свидетелей случившегося, то есть свидетелейочевидцев, было трое: безымянный кучер, священник и доктор.

В. С. Нечаева приводит записанный ею в 1925 году рассказ старика И. В. Мелихова, крестьянина Черемошны, назвавшего себя внуком Семена Широкого (кучера, несколько лет возившего Достоевских из Москвы в имение и обратно). Внук категорически опровергал рассказы других стариков о событиях 76-летней давности и стойко держался «мирной» версии — о том, как приехавшие следователи «полмесяца жили в деревне, всех поодиночке опрашивали, детям конфеты давали, но ничего подозрительного не нашли»19.

Крестьянская молва назовет имя и другого кучера, Давида Савельева, о котором А. М. Достоевский вспоминал как о преданном крепостном человеке, возившем папеньку «на практику», а маменьку — по городу с визитами, жившем неотлучно при Михаиле Андреевиче до дня его смерти; в 1855 году Андрей Михайлович встретит старика с седой окладистой бородой в кучерском наряде у подъезда московского дома своей сестры Веры и узнает в нем, к обоюдной радости, «старого кучера отца, крепостного, который ездил с отцом лет 20». Ребенком Андрей запомнил, что «кроме своей четверки лошадей Давид ничего не знал и не имел более никаких занятий... Личность эту папенька особенно любил и уважал против прочей кухонной прислуги». В рассказе сына о смерти отца имя Давида вообще не упоминается, значит, его никто и не называл.

Зато именно на кучера (безымянного) «покажет» Л. Ф. Достоевская: деда Михаила «нашли на полпути, задушенным подушкой из экипажа. Кучер исчез вместе с лошадьми, одновременно исчезли еще некоторые крестьяне из деревни. Во время судебного разбирательства другие крепостные моего деда показали, что это был акт мести». В сведениях, дошедших до Л. Ф. (от матери и теток?) и изложенных в столь искаженном виде, правдой было только то, что ее дед когда-то умер на дороге.

Если принять за истину показания внуков тех крестьян, чьи деды были участниками событий, получается, что второй очевидец, священник, находился в «убийственном» сговоре. Нечаева приводит улику — по данным церковных ведомостей, все мужское взрослое население Черемошны не говело в 1839 году «за нерачением». Это значило, что крестьяне избегали исповедоваться на Великом посту (в феврале—марте), чтобы таить преступный замысел и не выдать ни себя, ни других. Догадывался ли священник, почему вся деревня дружно не говеет, не исповедуется и не причащается? Неужели вошел в сговор так загодя? Хорош же он был в таком случае... И совсем непонятно, как быть с доктором, который приехал спасать больного, да еще коллегу, а не покрывать убийц? Кто же и зачем его привез, если кучер и поп были в сговоре с убийцами?

«Нищета, до которой было доведено положение черемошинских крестьян, содействовала нарастанию событий в имении Достоевских, — писала Нечаева. — Но повод к ним надо искать, очевидно, в личности помещика и в его взаимоотношениях с крестьянами. У нас нет проверенных данных, которые свидетельствовали бы о жестокости М. А. Достоевского с крестьянами или об их злостной эксплуатации»20. Анализируя письма Михаила Андреевича жене, Нечаева, сторонник насильственной версии, тем не менее утверждала: «Советы жене свидетельствуют о рядовом поведении “рачительного” хозяина-крепостника этой эпохи и не позволяют делать выводы о его жестокости»21. Ни слова о жестоком обращении отца с крепостными не написал и сын Андрей (но ведь не забыл же он, как отец однажды дал пощечину своему шурину Нечаеву за то, что тот, в ответ на выговор Марии Федоровны о недопустимости в семейном доме заводить шашни с прислугой, обозвал ее дурой). Никаких жестокостей, надо полагать, не наблюдали и старшие сыновья — как, в противном случае, с их чувством справедливости, они могли бы применить к папеньке категорию «лучших, передовых людей»?

Насильственная версия не имеет ни единого свидетеляочевидца и ни единого свидетеля, кто лично слышал о подробностях убийства; она основана лишь на показаниях лиц, которые весьма противоречиво пересказывают историю убийства со слов тех, кто тоже не был свидетелем-очевидцем и питался лишь слухами. Воспоминания А. М. Достоевского, приобретшие статус первоисточника, были написаны в 1895 году, когда мемуаристу было уже 70 лет; его рассказ о событиях более чем полувековой давности основан на рассказах неочевидцев. Четырнадцатилетний Андрей, проживая в Москве, узнал о несчастье от няни, прислуги и родственников. Никто из них на месте в момент преступления не был: няня, почти свидетельница, видела только труп барина; горничная Арина жила в Москве у Куманиных и узнала о происшедшем от навещавшей ее родни. Никого из родственников покойного, кроме двух его малолетних детей, Коли и Саши, в деревне в тот момент тоже не было. Версия Андрея не содержит сведений о ключевых свидетелях дела — кучере, священнике и докторе — и рисует сцену, как отец, проезжая мимо работающих в поле мужиков, выразил недовольство их работой, вспылил и закричал. В ответ кто-то дерзкий нагрубил ему и, боясь последствий, крикнул остальным: «Карачун ему!» «С этим возгласом все крестьяне, в числе до 15 человек, кинулись на отца и в одно мгновение, конечно, покончили с ним...».

А далее Андрей Михайлович пишет: «Как стая коршунов, налетело из Каширы так называемое временное отделение. Первым его делом, конечно, было разъяснить, сколько мужики могут дать за сокрытие этого преступления. Не знаю, на какой сумме они порешили, и не знаю также, где крестьяне взяли вдруг, вероятно, немаловажную сумму денег, знаю только, что временное отделение было удовлетворено, труп отца анатомирован, причем найдено, что смерть произошла от апоплексического удара, и тело было предано земле в церковном погосте села Моногарова».

Каждая деталь этого драматического рассказа проблематична. Как установил Федоров, «стая коршунов» — каширский исправник Н. П. Елагин, уездный штаб-лекарь Х. Шенкнехт, а также становой пристав и стряпчий — пробыли в Даровом несколько дней и провели «тщательные изыскания»; причем лекарь официально подтвердил выводы первого доктора, уточнив, что удар произошел «вследствие привычных геморроидальных напряжений, от которых привычного пособия не было принято». На основании чьих признаний «коршуны» дознались об убийстве и лишь рядились с убийцами о сумме взятки, если крестьяне, кучер, поп и зарайский лекарь таких показаний не давали? «Дружно, всей деревней черемошинские мужики выполнили задуманное и потом многие годы дружно таили имена инициаторов и историю всего события»22, — писала Нечаева в 1939 году.

Так всё-таки: таились или сразу дали «коршунам» «немаловажную взятку»? Молчали, опрашиваемые поодиночке, или устроили складчину для мздоимцев? Заметим: по версии Андрея Михайловича, именно крестьяне, а не родственники покойного, которых не было в деревне, когда там находились «коршуны», выступают взяткодателями, признавая, таким образом, свою вину. И только во вторую очередь возникает вопрос: откуда нищие крестьяне во время засушливого лета, когда съедены все припасы и нечего продать, могли в несколько дней добыть деньги на взятку «стае» корыстных чиновников? (Разве что попросить в долг у помещиков-соседей, тех же Хотяинцевых, сделав и их соучастниками преступления.) «Сделка эта кажется очень малоправдоподобной и чересчур опасной для обеих сторон»23, — писала Нечаева, предположив, однако, что искомую взятку дали как раз-таки родственники убитого, ибо раскрытие убийства грозило ссылкой в Сибирь всему мужскому населению Черемошны, а также разорением имения, в котором состояло все наследство семерых детей умершего. Но возникает вопрос: когда родственники успели это сделать, если уже 16 июня на имя тульского гражданского губернатора из каширского суда было отправлено донесение о скоропостижной смерти даровского помещика с припиской: «По произведенному временным отделением сего суда следствию в насильственной смерти его, г. Достоевского, сомнения и подозрения никакого не оказалось, а последовала таковая... от апоплексического удара»?24.

Версии, изложенные потомками тех крестьян, кто якобы убивал барина в 1839-м или знал об убийстве, столь же проблематичны. Эти «свидетели» «свидетельствовали» по слухам и преданиям седой старины; они, еще не родившиеся, когда произошла эта история, охотно рассказывали московскому писателю Д. М. Стонову в 1924-м и ученым В. С. Нечаевой и М. В. Волоцкому в 1925-м, какой плохой, злой и жестокий был барин, владевший их дедушками и бабушками: «Зверь был человек. Душа у него была темная... Строгий, неладный господин... Крестьян порол ни за что»25.

Что в этих показаниях — истина, а что — клевета на того, кого уже некому защитить? «Неужели можно допустить, — риторически вопрошала Нечаева в 1979 году, — что восьмидесятилетние старики-крестьяне взваливали на своих отцов и дедов обвинение в несовершенном ими убийстве?»26

Но в 1925 году в стране победившей революции, которая привела к полному уничтожению помещиков как класса и одобрила расстрел царя вместе со всей семьей, былое убийство, да еще всей деревней, рядового помещика, злодея по определению, считалось вовсе не грехом, а доблестью и геройством, поступком революционного значения, а значит, рассказчики могли смотреть на прошлое своих дедов через призму новой идеологии, хотя объясняли обретенную смелость соображениями давности: «Теперь все равно никого нет на свете, давно сгнили, — можно сказать»27.

По версии даровских крестьян, убивали мужики черемошинские, по сговору четверых, не выехавших на работу и сказавшихся больными, чтобы заманить во двор барина, который наверняка захочет «вылечить» их палкой. Так будто бы и случилось. «Мужики бросились, рот барину заткнули, да за нужное место, чтоб следов никаких не было. Потом вывезли, свалив в поле, на дороге из Черемошни в Даровое. А кучер Давид был подговорен. Оставил барина да в Моногарово за попом, а в Даровое не заезжал. Поп приехал, барин дышал, но уже не в памяти. Поп глухую исповедь принял, знал он, да скрыл. Крестьян не выдал. Следователи потом из Каширы приезжали, спрашивали всех, допытывались, ничего не узнали. Будто от припадка умер, у него припадки бывали»28. В этой версии, как уже было сказано, потерян доктор Шенрок, изменено место преступления (потерпевшего нашли не там, где убили), уменьшилось число преступников (не 15, а всего четверо) и, самое главное, отсутствует факт взятки. Из чего следует, что «стая коршунов» написала донесение губернатору о ненасильственной смерти безвозмездно! Как видим, версии «свидетелей по слухам» радикально противоречат одна другой.

...Спустя неделю после смерти М. А. Достоевского в Даровое приехала неродная «бабинька» О. Я. Нечаева с полномочиями от Куманиных, в доме которых она жила, забрать в Москву сирот Колю и Сашу. Это означало, что Куманиным уже все было известно, и скорее всего от соседей. Те же соседи могли написать и Федору — один из Хотяинцевых в марте 1839 года уже справлялся, по поручению М. А., о делах его сына (ревельского адреса Михаила деревенские соседи не знали). Неизвестно, кто первым и что именно сообщил Федору о трагедии. Михаил же узнал о ней из письма Федора, посланного в середине июня29. 30 июня Михаил писал Куманиным: «Из деревни я не получал еще никакого известия, а брат пишет очень неясно о всем происшедшем; потому я почти ничего не знаю подробно. Слышал только, что Вы взяли детей к себе, и пролил слезы благодарности!.. Дяденька! Тетенька! замените им родителей; не дайте почувствовать им ужасный гнет сиротства...» Смерть отца Михаил называл ужасной (и значит, так она ощущалась и Федором), но вовсе не по криминальной причине: «Два дня на поле... быть может, дождь, пыль ругались над бренными останками его; быть может, он звал нас в последние минуты, и мы не подошли к нему, чтобы смежить его очи. Чем он заслужил себе конец такой! Пусть же сыновнии слезы утешат его в той жизни!».

В письме была приписка, адресованная сестре Варе: «Ты потеряла лучшего друга и нежнейшего из отцов!» Очевидно, насильственная версия в тот момент еще не пробила себе дорогу к братьям Достоевским.

Меж тем «бабинька», побывав на погосте и поклонившись могиле, была звана (как известно из воспоминаний Андрея Михайловича) к владельцу села Моногарово П. П. Хотяинцеву, который открыл гостье глаза, назвав истинную причину смерти — убийство. Вряд ли, однако, Хотяинцев указал источник шокирующих сведений. Но если он был ему известен, то от кого? От попа Духосошественской моногаровской церкви, который был в сговоре с крестьянами, не выдал их следствию, но почему-то выдал барину? Скорее всего, сосед-помещик пользовался слухами, которые ползли по деревне (но почемуто не доползли до следствия), или сам стал их сочинителем. Так или иначе, Хотяинцев (по версии, слышанной А. М. от взрослых родственников) не советовал ни гостье, ни другим родным возбуждать дело — детям отца не воротить, истина о смерти только разорит их, ибо угрожает всем мужчинам Черемошны каторгой. «Трудно предположить, чтобы виновное временное отделение дало себя изловить» — таков, в изложении мемуариста, был самый щекотливый резон Хотяинцева, считавшего, что следствие корыстно скрывает правду о смерти соседа. Но зачем? Взятка? Но кто дал деньги? Всё те же вопросы, на которые нет ответов.

Как показывает Федоров, именно «бабинька» привезла в дом Куманиных навязанную ей в Моногарове постыдную тайну и пустила ее в круг родных и детей покойного. Оттуда же будет инициирован новый виток следствия. 6 июля местный помещик А. И. Лейбрехт заявит в каширском суде (и даст показания на бумаге), что Хотяинцевы выражали «сомнение в смерти соседа и подозрение на крестьян»: дворовая девка Достоевских слышала якобы крик барина, а его крепостные были так озлоблены против него, что били умершего по пяткам и не хотели вносить тело в церковь. Представитель дома на очной ставке отречется от ранее сказанного, но Лейбрехт неожиданно обнажит интригу: этот Хотяинцев сам просил его, Лейбрехта, передать исправнику Елагину, что моногаровский хозяин ждет Елагина к себе, чтобы возбудить дело. «Так впервые раскрывается для нас источник слуха об убийстве: сосед Достоевского, с которым ведется нескончаемая тяжба... Именно от него идет версия об убийстве — и в Каширский суд, и к московской родне, и к детям»30.

Версия о естественной смерти М. А. Достоевского и невиновности крестьян вызвала в конце 1970-х новый виток споров. Оппоненты Федорова (среди них первое слово принадлежало Нечаевой) указывали, что данных о злодейских намерениях П. П. Хотяинцева нет и мотивов, по которым он мог распускать заведомо ложные слухи, подсылать в суд доносчика, длить судебное дело (оно затянется на 16 месяцев), у него не было. Напротив, утверждали оппоненты, есть множество свидетельств о дружеском общении соседей, невзирая на тяжбу, а Мария Федоровна так вообще часто бывала в Моногарове («я, друг мой, — писала она мужу в 1835-м, — запировалась у Хотяинцевых в Духов день, от обедни затащили меня с детьми обедать»).

Кажется, это все же слабое возражение. Помимо рациональных мотивов П. П. Хотяинцевым могли владеть иные вихри. Тут кстати вспомнить недоверие Михаила Андреевича, остерегавшего жену: «Радуюсь, что ты пировала два дня сряду у Хотяинцевых, дай Бог вам мир и согласие, но я сомневаюсь, причина та, что сегодня приезжаю и дети подают мне бумагу, говорят, квартальный принес, посмотрел, ан указ тебе из Каширского земского суда...» Как видим, пирушки ничуть не мешали богатому соседу длить судебную тяжбу, и Хотяинцев, при всем его хлебосольстве, не уступал милой молоденькой соседке ни пяди спорной собственности. Да ведь и отношения его с супругами наверняка имели разные оттенки, тем более что в 1839-м Марии Федоровны уже два года как не было в живых, а отставного доктора пировать он к себе не зазывал...

Возобновившись по доносу, следствие «о скоропостижно умершем г. Достоевском» перешло в уголовное русло и протянулось вплоть до октября 1840 года. Но если влиятельные Куманины способствовали закрытию дела, как предполагала НечаеваЗ1, зачем в феврале 1840 года Тульское губернское правление потребовало немедленно собрать сведения «о подозрениях» и у них самих, и у дочери покойника Варвары, и у няньки Алены Фроловны? Зачем «виновному» следствию нужно было так рисковать? Ведь семнадцатилетняя девица и старая нянька, видевшая труп барина, могли что-то сказать невпопад. Зачем понадобилось в том же феврале вызывать в уездный суд и допрашивать подозреваемых крестьян и даже их детей, устраивать очные ставки (как о том сообщает протокол заседания от 13 февраля 1839 года)? Но, утверждал Федоров, как раз тщательное расследование, а не глухое молчание спасло крестьян от клеветы и каторги.

Необходимо сказать еще об одном аргументе адептов насильственной версии. «Как психологически объяснить то обстоятельство, — писала Нечаева, возражая Федорову, — что клевете одного человека тотчас поверило и сохранило эту веру долгие годы множество людей, как родственников и потомков М. А. Достоевского, так и современников и потомков черемошинских крестьян?»32 На это можно ответить, не прибегая к психологии: таково свойство клеветы, в этом ее страшная пагубная сила — легко клевещется, да нелегко отвечается; клевещи, что-нибудь да останется. В случае с Михаилом Андреевичем осталось слишком много: смерть, трактуемая как убийство, подыскала нужные качества характера убитого, создала репутацию и сформировала память о нем. «Жестоким крепостником, опозоренным своей насильственной смертью, долгое время жил М. А. Достоевский в биографии своего великого сына»33, — писал Федоров, выражая надежду, что этот сын все же узнал и о долгом следствии, и о доносе, и об истинном источнике слухов, и о суде, признавшем невиновность крестьян и снявшем пятно бесчестия с отца.

Не принимая доводов Федорова и оставаясь при своем мнении, Нечаева сделала шаг навстречу «мирной» версии, признав, что, помимо убийства, могло иметь место «покушение на убийство, сопровожденное апоплексическим ударом»34: ведь насилие, по рассказам внуков покушавшихся, было таким, что не оставило следов. То есть бескровное рукоприкладство (будто деревенские мужики обучались специальным приемам убийства, не заметного глазу медэксперта) «вызвало у склонного к апоплексическим ударам последний удар»35. Так, может, барин и его крестьяне выразили неудовольствие друг другом в словах, на сильной жаре, когда солнце стояло уже высоко? После чего огорченный М. А. и поехал в сторону Дарового? Перепалка не оставляет следов на теле, а этюд в багровых тонах меняет свои краски и очертания...

После смерти М. А. Достоевского опекуном его детей и временным распорядителем имения уездная дворянская опека назначила, с согласия Куманиных, исправника Елагина. Михаил подозревал, что он был не слишком щепетилен по отношению к опекаемому имуществу. «Не было ли это частичной компенсацией за сокрытие тайны?.. Формой взятки за утаенное убийство?»36 — размышляла Нечаева. Но обкрадывать имение покойного главе полицейского уездного ведомства, подчиненного губернатору и связанного с коллегиальным составом земского суда, в условиях, когда тульская палата уголовного суда проводит одну за другой ревизии материалов доследования, — значит прямо указывать на себя как на фальсификатора следствия. Брать мзду за утаенное убийство столь открытым образом, на виду у всей губернии, было бы безрассудно. Так что если исправник, имевший репутацию заядлого картежника, и в самом деле запускал руки в хозяйство умершего, старших сыновей которого уже два года, как не было в имении (Михаил приедет в Даровое только через два года, в октябре 1841-го, чтобы забрать отцовы вещи), он, Елагин, действовал «по обыкновению», и только.

«Я пролил много слез о кончине отца, но теперь состоянье наше еще ужаснее; не про себя говорю я, но про семейство наше... — писал Федор старшему брату в августе 1839-го. — Скажи, пожалуйста, есть ли в мире несчастнее наших бедных братьев и сестер? Меня убивает мысль, что они на чужих руках будут воспитаны». Но заботу о младших Достоевских взяли на себя дядя и тетя Куманины, и уже в апреле 1840-го семнадцатилетняя Варя была выдана замуж, с щедрым приданым, за чиновника П. А. Карепина, сорокалетнего вдовца с маленькой дочерью, о котором А. М. Достоевский отозвался как о добрейшем человеке, достигшем всего своей деятельностью и своим умом. Вскоре он стал опекуном над имением, в соопекунстве с Михаилом.

«Ужасные годы», как писал Федор про те несколько лет, что унесли жизни отца, матери и ее брата (М. Ф. Нечаев умер в декабре 1839-го), уходили в прошлое, раны затягивались. Михаил влюбился в прибалтийскую немку из Ревеля Эмилию Дитмар; как только его произвели в полевые инженеры-прапорщики, он сделал девушке предложение и готовился к свадьбе. Андрей, после нескольких лет учебы в пансионе Чермака, был привезен Михаилом в Петербург и поселен у Федора, чтобы тот готовил брата к экзаменам в Инженерное училище. Обоим пришлось лишний раз убедиться, каковы истинные порядки в Инженерном замке: Андрей обошелся без пансиона Костомарова — и не был принят. Только благодаря содействию опекуна Карепина и его свояка по первой супруге генерала И. Г. Кривопишина он сможет попасть в училище гражданских инженеров.

Катастрофа, происшедшая в Даровом, обозначила рубеж между юностью и взрослой жизнью Достоевского. При всем ужасе отцовской кончины, при всем позоре, которым была омрачена память о родителе, первое, что сделал осиротевший сын, — выбрал судьбу как свободу. Это слово, появившись в его письмах через два месяца после утраты, перестроило сознание. Свобода не будет пустой и бесплодной — она даст цель, определит будущность и освятит действительность высоким смыслом. В письмах старшему брату Достоевский излагал жизненную программу, и в ней явственно проступало творческое томление.

«Брат, грустно жить без надежды... Смотрю вперед, и будущее меня ужасает... Я ношусь в какой-то холодной, полярной атмосфере, куда не заползал луч солнечный... Я давно не испытывал взрывов вдохновенья... зато часто бываю и в таком состоянье, как, помнишь, Шильонский узник после смерти братьев в темнице... Не залетит ко мне райская птичка поэзии, не согреет охладелой души... Ты говоришь, что я скрытен; но вот уже и прежние мечты мои меня оставили, и мои чудные арабески, которые создавал некогда, сбросили позолоту свою. Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, нынче лишились пламени и теплоты; или сердце мое очерствело или... дальше ужасаюсь говорить... Мне страшно сказать, ежели всё прошлое было один золотой сон, кудрявые грезы...» Это был все еще 1838 год, и в представлении семнадцатилетнего автора слова давн о, некогд а, прежде  могли означать и пять лет, и год, и месяц. Но что он имел в виду, говоря об арабесках? Те самые мудреные, страшные и смешные сказки, которые он складывал года в три? Или роман из венецианской жизни, сочинявшийся в уме по дороге в Петербург? Он открывал в себе дар, как открывают законы природы. Не торопился начать — лишь бы отметить начало. Видимо, с тех пор, как помнил себя, всем своим существом ощущал присутствие такой духовной температуры, которую на излете романтической эпохи принято было называть небесным пламенем, райским лучом или огнем вдохновения. Ему, получившему богатый читательский  опыт,  изучившему  тонкие  творческие  состояния  и знавшему, как могут владеть поэты человеческим сердцем, оставалось лишь увидеть свое с ними сходство, а может быть, и родство. Оставалось сказать себе: я — один из них. Он долго не позволял себе утвердиться в таком убеждении. И внешняя жизнь, и  он  сам — своими  сомнениями  и  рефлексиями — ставили преграды на пути решительного самоопределения. С большой осторожностью размышляя о будущем, он будто готовил почву для радикальной перемены судьбы — «с прямого пути на путь шаткий и неопределенный», по которому пойдут только трое кондукторов его выпуска — он сам, Григорович и Трутовский. В августовском письме 1839 года, спустя три месяца после смерти отца, Федор сообщал брату, что решился на бесповоротный шаг. Теперь ему не нужно было таиться — участь военного инженера отменялась в принципе. Пусть учеба и служба какое-то время будут мешать его надеждам (до отставки инженера-чертежника полевой картографии пройдет целых пять лет), он уже смотрел на свою нынешнюю жизнь «с совершенным бесчувствием». «Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем жертвую. Но часто, часто думаю я, что доставит мне свобода... Что буду я один в толпе незнакомой? Я сумею развязать со всем этим; но, признаюсь, надо сильную веру в будущее, крепкое сознанье в себе, чтобы жить моими настоящими надеждами; но что же? всё равно, сбудутся ли они или не сбудутся; я свое сделаю».

Юноша  подводил  итоги  прошлому — кончилось  время «кудрявых снов» и «золотых грез». «Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Всё в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну». Он назначал себе путь долгого и смиренного ученичества: отныне следовало постигать, «что значит человек и жизнь» («в этом довольно успеваю я»); учить характеры из писателей («с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно»). Он, наконец, ясно сформулировал цель — будущее писательство фактически отождествлялось со смыслом его человеческого существования.

«Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком». Нет, наверное, более зацитированных слов из Достоевского, чем это его творческое кредо. Но сформулировано оно было за месяц до восемнадцатилетия и тогда еще ничем конкретным не было подтверждено.

Следующие годы, отмеченные благополучными переводами из класса в класс, пройдут под знаком двух нерасторжимых понятий. И когда наконец слово «призвание» будет произнесено, оно естественно соединится со словом «свобода». Ровно за 40 лет до смерти свой шанс на будущее Достоевский расценивал, исходя из теории вероятности, весьма иронически:

«Обстоятельства не благоприятны. Нет надежды ни на настоящее, ни на будущее. Правда, ошибаюсь! Есть одна на 1 000 000, который я выиграю — надежда довольно вероятная! 1 против 1 000 000!» Но рискованный выбор был сделан, и он терпеливо ждал, когда наступит его час.

«О брат! милый брат! Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно опять, как не помню когда-то. Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни».

Глава третья. ПЕРВЫЕ ПЛОДЫ СВОБОДЫ.

Драматические опыты. — Вольное житье. — Городские забавы. — Выпуск из училища. — Отпуск в Ревеле. — Траты без счета. — Тяготы службы. — Риск отставки. — Объяснения с опекуном. — Литературные  предприятия.

Если под свободой, о которой мечтал запертый в Инженерном замке Ф. Достоевский, подразумевалась жизнь самостоятельная и неподконтрольная, то наступила она в августе 1841 года, когда после годичного экзамена по четырнадцати предметам он был произведен в полевые инженер-прапорщики, оставлен в училище для прохождения курса наук в нижнем офицерском классе и принял присягу «на вновь пожалованный чин». Еще в ноябре 1840-го «за хорошее поведение, успехи в науках и знание фронтовой службы» он был произведен в унтер-офицеры, через месяц переименован в «портупей-юнкера», но только первый (младший) офицерский чин дал ему право выйти из камер училища на вольное житье в городе.

Отныне после утренних классов, уединившись на частной квартире, Ф. М. мог предаваться любимым занятиям. А. Е. Ризенкампф, студент Медико-хирургической академии и ревельский друг Михаила, встречался и с Федором: в 1838-м в приемной зале училища начинающий медик увидел кругленького светлого блондина с бледным, землистого цвета лицом, вздернутым носом, коротко остриженными каштановыми волосами, веснушчатого, живого и подвижного — в отличие от степенного старшего брата. Спустя три года молодой доктор, навестив приятеля в его убежище, не мог не заметить перемены — сухой кашель, обострявшийся по утрам, хриплый голос от неумеренного курения, опухшие подчелюстные железы. Дом на Караванной улице близ Манежа, откуда до офицерских классов было рукой подать, хорошо запомнил и Андрей, осенью 1841-го поселившийся у брата. Тот «занимал квартиру в две комнаты с передней, при которой была и кухня; но квартиру эту он занимал не один, а у него был товарищ-сожитель Адольф Иванович Тотлебен. Тотлебен занимал первую комнату от передней, а брат вторую — каждая комната была о двух окнах, но они были очень низенькие и мрачные, к тому же табачный дым от жукова табаку постоянно облаками поднимался к потолку и делал верхние слои комнаты наполненными как бы постоянным туманом».

Задним числом следует оценить скрытность Достоевского, который около года утаивал от всех свои первые литературные опыты. И если бы не свидетели-мемуаристы, никто бы и не узнал, что мечты прапорщика при выходе на свободу имели под собой материальное основание в виде рукописных отрывков из драматических опусов «Мария Стюарт» и «Борис Годунов». Но даже свидетели — Михаил перед отъездом в Нарву (у него на вечеринке в феврале 1841-го Федор впервые прочел кусочки пьес), Ризенкампф, в присутствии которого в 1841-м и 1842-м начинающий автор тоже «то и дело» их читал, наконец, Андрей, видевший своими глазами автограф «Бориса Годунова», — не упоминают никаких подробностей о первых опытах Достоевского-сочинителя. Что это было — стихи или проза, перевод из Шиллера или подражание Пушкину, черновые наброски или готовый текст — неизвестно, как неизвестно ничего о третьем опусе Достоевского, «оконченной драме» «Жид Янкель», о которой автор обмолвился в письме брату в январе 1844-го.

Случайно или нет, что из этого рукописного обилия не осталось ни одного листка, ни одной строчки? Ведь как хотелось бы, вслед за братьями автора, восторгаться его трагедиями! «Я ему много пророчу в будущем. Это человек с сильным, самостоятельным талантом, с глубокою эрудицией. Прочитав почти всех классиков Европы, я, по крайней мере, могу составить себе мнение об хорошем и дурном. Я читал, с восхищением читал его драмы. Нынешней зимою они явятся на петербургской сцене»37, — писал Михаил опекуну П. А. Карепину, но оценки старшего брата имели значение скорее служебное и были буквальным исполнением просьбы Федора — замолвить слово перед далеким от поэзии опекуном. Можно предположить, что прапорщик Достоевский по безалаберности и домашнему беспорядку утерял бесценные свидетельства своих первых опытов. Можно вообразить, что Достоевский, как искушенный читатель, вовремя охладил свой пыл, догадавшись, что сочиняемые им трагедии, в общем, уже написаны другими авторами. Можно, наконец, представить: он захотел в полной мере воспользоваться свободой и забросил до поры до времени свои литературные начинания.

Зрелый Достоевский не признавал свои юношеские драмы(«Еще в 1842 г., то есть гораздо ранее “Бедных людей”, брат мой написал драму “Борис Годунов”. Автограф лежал у него на столе, и я — грешный человек — тайком от брата нередко зачитывался с юношеским восторгом этим произведением. Впоследствии, уже в очень недавнее время, кажется в 1875 г., я, в разговорах с братом, покаялся ему, что знал о существовании его “Бориса Годунова” и читал эту драму. На вопрос мой: “Сохранилась ли, брат, эта рукопись?”, он ответил только, махнув рукой: “Ну, полно! Это... мои детские глупости!” Оценять достоинство означенной драмы, конечно, не буду... Талант брата сказывался уже и в ней. Может быть, каким-либо чудом эта рукопись и сохранилась между бумагами, отобранными от брата при аресте его в 1849 г.» (Открытое письмо А. М. Достоевского издателю «Нового времени» А. С. Суворину от 5 февраля 1881 г. // Литературное наследство. Т. 86. С. 366).) Дело было, по-видимому, не в качестве их, а в том умонастроении, которое появилось у него, когда свобода смогла соединиться с призванием. За то время, пока он еще оставался в училище, числясь «весьма усердным» офицером (в августе 1842-го его произвели в подпоручики и перевели в высший офицерский класс), имея способности ума, нравственность и знания в науках «хорошие», живя «вольно, одиноко, независимо», выяснились три обстоятельства, которым суждено было самым решительным образом повлиять на его писательскую и человеческую  судьбу.

Первое было связано с Петербургом, который открывался Достоевскому только теперь. Книгочей и затворник, застенчивый нелюдим, еще недавно избегавший танцкласса и уроков пения, он вдруг сделался страстным театралом, завсегдатаем концертов и балетных спектаклей. Он не жалел денег на Александринку, французский и немецкий театры, с восторгом рассуждал об артистах, восхищался Марией Тальони в триумфальной «Сильфиде» и русским трагиком Каратыгиным. Ризенкампф запомнил, что желание Достоевского разработать сюжет «Марии Стюарт» для русской сцены, «не в виде перевода или подражания Шиллеру, но самостоятельно и согласно с данными истории»38, возникло под сильнейшим впечатлением игры актрисы немецкого театра Лиллы Леве. Он не пропустил ни одного из пяти концертов гастролировавшего в Петербурге в 1842 году Ференца Листа, отдавая за разовый билет до 25 рублей (треть месячного жалованья); аплодировал заезжим знаменитостям — норвежскому скрипачу-виртуозу Оле Булю, бельгийскому кларнетисту Иосифу Блазу, итальянскому тенору Джованни Рубини; вместе с Ризенкампфом побывал на представлении «Руслана и Людмилы» (опера Глинки в Большом Каменном театре шла четвертый месяц).

Весной 1842-го Федор вместе с Андреем переселился из мрачных прокуренных комнат на Караванной в квартирку из трех комнат, посветлее и повеселее, в Графском переулке, у Владимирской церкви. Сюда приходили друзья — всецело преданный живописи Трутовский и заядлый театрал Григорович, рисовавший на лекциях портреты преподавателей (попечитель училища великий князь Михаил Павлович на докладе о его поведении начертал: лучше быть хорошим художником, чем плохим инженером); здесь устраивались вечеринки с чаем и пуншем для однокашников. «В первое время своего офицерства, — вспоминал Андрей Михайлович, — брат очень увлекался игрою, причем преферанс или вист были только началом игры, а вечер постоянно кончался азартною игрою в банк или штосс». И хотя такие модные петербургские забавы, как загородные прогулки и пикники, балы и маскарады в Дворянском собрании, чаще всего им отвергались (по причине тогдашнего равнодушия к прекрасному полу), Ф. М., как уверял мемуарист, «при своей страстной натуре, при своей жажде все видеть, все узнать кидался без разбора в те и другие развлечения»39.

Выяснилось, таким образом, что литературные занятия могут быть не единственным пристрастием подпоручика Достоевского — впрочем, его по-прежнему увлекали «различные повести и рассказы, планы которых так и сменяли друг друга в его плодовитом воображении»40. И, как всегда, он запойно читал — теперь это были Гоголь (знал наизусть целые страницы из «Мертвых душ»), Бальзак, Жорж Санд и Виктор Гюго, но еще пристрастился к Ламартину, Сулье, Мариэтту и даже Поль де Коку.

Вторым обстоятельством стали деньги. Теперь чем больше их было, тем быстрее они таяли. Однако у тех, кто хорошо знал младшего офицера, его траты вызывали недоумение. Прав был Семенов-Тян-Шанский: Достоевский в те поры сражался не с нуждой, а с нехваткой средств на запросы, привычки, щедрые жесты. Так, в конце июня 1843 года, после успешно сданных экзаменов, в связи с выпуском из училища, получением крупной суммы от опекуна, которая позволяла расплатиться со всеми долгами, и накануне отпуска, Достоевский заехал к больному Ризенкампфу, силой стащил его с постели, посадил с собой в пролетку и повез в ресторан Лерха на Невском проспекте, славящийся офицерскими пирушками; там потребовал номер с роялем, заказал роскошный обед с винами — они вместе ели, пили, музицировали. Утром же Ризенкампф, уже вполне здоровый, был на пристани и провожал приятеля на пароход в Ревель. Михаил снимал квартиру в доме отца Ризенкампфа, был счастливо женат, растил сына — Федору Михайловичу (младшему) шел восьмой месяц; Ф. М. стал его крестным отцом и проявил по этому случаю обычную щедрость. Месяц в Ревеле пролетел быстро, в августе Достоевский был выпущен на службу в Инженерный корпус для распределения «по усмотрению», вскоре был зачислен в Санкт-Петербургскую инженерную команду «с употреблением при чертежной Инженерного департамента» и начал ходить на службу в Главное инженерное управление, расположенное все в том же замке, где с девяти утра и до двух часов пополудни должен был заниматься полевой картографией.

Когда в сентябре 1843-го Ризенкампф вернулся из Ревеля, он застал Достоевского, с которым еще летом договорился поселиться вместе, в состоянии крайнего безденежья — кроме молока и хлеба в долг из лавочки у того не было никакого пропитания. В «веселенькой» трехкомнатной квартире, где старым диваном, столом и несколькими стульями была меблирована только одна комната и только она и отапливалась (Ф. М. снял квартиру в трехэтажном доме почт-директора К. Я. Пряничникова за 1200 рублей в год только потому, что ему очень понравился хозяин дома — любитель искусств, деликатный и мягкий человек, никогда не беспокоивший насчет уплаты), поселился и Ризенкампф, открывший здесь прием пациентов. Тщетно пытался доктор влиять на друга примером немецкой аккуратности и бережливости: кошельком подпоручика пользовались, как своим собственным, и его денщик, и прачка, подруга денщика, и портной, и сапожник, и цирюльник. Ф. М. «принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но, при своей доверчивости и доброте, он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью»41, — писал мемуарист. К тому же обнаружилось, что бедняки-пациенты встречают у Ф. М. живой интерес и радушное гостеприимство — их звали к столу, кормили, а иных так и день за днем. «Принявшись за описание быта бедных людей, я рад случаю ближе познакомиться с пролетариатом столицы», — шутливо оправдывался щедрый хозяин.

Его тогдашний бюджет состоял из жалованья и денег, получаемых от опекуна. Для одинокого молодого человека, живущего экономно, этого было вполне достаточно. Однако деньги не держались: уходили в уплату долгов, отдавались в виде диких процентов — нуждавшийся в срочных суммах Достоевский мог написать ростовщику доверенность на получение жалованья вперед с ручательством казначея Инженерного управления и потерять на этом треть причитающегося. Привычка тратить без счета, не думая о завтрашнем обеде, приобретала опасные формы.

Ризенкампф не раз наблюдал, как быстро расправлялся приятель с «приливами денег» и как скоро «приливы» сменялись «отливами». Безденежье, неизменно наступавшее после дней (а иногда и нескольких часов) безудержного мотовства, имело, кроме беспечного гостеприимства, и еще одну экстравагантную причину. Осенью 1843 года полученная от опекуна тысяча рублей была истрачена всего за день. «Оказалось, что бо'льшая часть полученных денег ушла на уплату за различные заборы в долг, остальное же частию проиграно на бильярде, частию украдено каким-то партнером, которого Федор Михайлович доверчиво зазвал к себе и оставил на минуту одного в кабинете, где лежали незапертыми последние 50 рублей»42. Утром Достоевский робко просил Ризенкампфа одолжить ему пять рублей. Еще одна тысяча, полученная из Москвы в феврале 1844-го, также растаяла всего за день. Отправившись ужинать к Доминику, в недавно открытый модный кафе-ресторан на Невском, Достоевский «с любопытством стал наблюдать за бильярдной игрой. Тут подобрался к нему какой-то господин, обративший его внимание на одного из участвующих в игре — ловкого шулера,  которым была  подкуплена вся  прислуга  в ресторане. “Вот, — продолжал незнакомец, — домино так совершенно невинная, честная игра”. Кончилось тем, что Федор Михайлович тут же захотел выучиться новой игре, — но за урок пришлось заплатить дорого: на это понадобились целых 25 партий, и последняя сторублевая Достоевского перешла в карман партнера-учителя»43. И снова надо было просить в долг у кого попало, под варварские проценты, чтобы купить еду. В марте 1844-го Ризенкампф оставил Петербург, так и не научив Достоевского немецкой умеренности, так и не охладив его любопытство и азарт.

Можно было только поражаться, с какой пугающей легкостью, вечно сидящий без денег, но все же имеющий два регулярных и верных источника дохода, Достоевский в одночасье расправился с обоими, будто стремясь и в самом деле испытать, что значит настоящая нужда.

Во-первых, надо было что-то решать с полевой картографией. Служба злила его и угнетала. По утрам он был всегда не в духе, «раздражался каждой безделицей, ссорился с денщиком, отправлялся расстроенный в Инженерное управление, проклинал свою службу, жаловался на неблаговоливших к нему старших инженерных офицеров и только мечтал о скорейшем выходе в отставку»44. «Служба надоела, как картофель», — писал он Михаилу весной 1844-го, едва прослужив полгода. Брат вяло отговаривал, советовал подождать год-другой, чтобы утвердиться на новом месте. Но, похоже, утверждаться в картографии Ф. М. не хотел, к тому же явно не преуспевал в ней — А. И. Савельев упоминал, что «планы и фасады зданий, караульни с их платформами и пр.», составленные Достоевским неправильно, без масштаба, возвращались обратно с выговорами, нередко обидными. Ходили слухи — еще в бытность его в училище — о чертеже некой крепости без единых ворот и ругательном отзыве государя по адресу незадачливого чертежника. Была вероятность (он сообщил о ней опекуну) дальней и длительной командировки, и следовало, в условиях хронического «крайнего безденежья», отсрочить катастрофу.

«Я... никогда не хотел служить долго, следовательно, зачем терять хорошие годы? А наконец, главное: меня хотели командировать — ну, скажи, пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга. Куда я бы годился?» — писал он Михаилу. Вступаясь за брата, Михаил объяснял опекуну: «Он не может покинуть Петербурга, не разорвав всех связей, которые ему сулят в будущем широкую дорогу славы и богатства. Он желает вполне предаться литературе»45.

Это была чистая правда.

Двадцать первого августа 1844 года полевой инженер-поручик Федор Достоевский просил императора Николая Павловича об отставке: «Имея необходимую надобность в устройстве домашних моих обстоятельств, я вынужденным нахожусь, при всем моем усердии продолжать службу Вашего императорского величества, просить об увольнении от оной». Вместе с прошением был подан реверс (обязательство с гарантией) о том, что по увольнении он не будет ничего ждать от казны. Государь прошение принял и просьбу удовлетворил. 19 октября Достоевский, прослужив в чертежном департаменте ровно год, был уволен с повышением в чине, то есть поручиком. В указе, среди уже известных сведений из формулярного списка, значилось следующее: «По выборам дворянства не служил, в походах не бывал; особых поручений по Высочайшим повелениям и от своего начальства не имел; наград, Высочайших благоволений, Всемилостивейших рескриптов и похвальных листов не получал... В штрафах по суду и без суда не бывал. Высочайшим замечаниям и выговорам по Высочайшим приказам не подвергался... К повышению чина и к награждению знаком отличия беспорочной службы всегда аттестовался достойным. Отчеты, какие имел, представлял в срок. Жалобам не подвергался. Слабым в отправлении обязанностей службы и по званию начальника замечен не был и вопреки должной взыскательности к службе, беспорядков и неисправностей между подчиненными не допускал, оглашаем и изобличаем в неприличном поведении не был». Михаил успокаивал опекуна, что такой офицер, если захочет, без службы не останется.

Желанная свобода — и от службы, и от жалованья — ожидалась в момент, когда грозила долговая яма, нечего было есть, нечем платить за квартиру, не было зимнего платья, не было денег даже на почту. Оставалось последнее средство, о котором, в ожидании отставки, Достоевский писал Карепину: «Я сносил всё терпеливо, делал долги, проживался, терпел стыд и горе, терпел болезни, голод и холод, теперь терпение кончилось и остается употребить все средства, данные мне законами и природою, чтобы меня услышали». Он просил, горячо и запальчиво (См. фрагмент письма Ф. М. Достоевского, процитированного его братом Михаилом П. А. Карепину: «Последнее письмо мое в Москву было немножко слишком желчно, даже грубо. Но я был ввергнут во всевозможные бедствия, я страдал в полном смысле слова, я был без малейшей надежды... Дядюшка, вероятно, считает меня неблагодарным извергом, а зять с сестрою — чудовищем. Меня это очень мучает. Но со временем я надеюсь помириться со всеми. Из родных остался мне ты один. Остальные все, даже дети, вооружены против меня. Им, вероятно, говорят, что я мот, забулдыга, лентяй, не берите дурного примера... Эта мысль мне ужасно тяжела. Но Бог видит, что у меня такая овечья доброта, что я, кажется, ни сбоку, ни спереди не похож на изверга и на чудовище неблагодарности. Со временем, брат, подождем...»), чтобы ему выделили из наследственного имения его часть, которая приносит тысячу рублей годового дохода, и готов был отказаться от нее за тысячу рублей серебром, из которых половина должна была быть выплачена разом, остальное в рассрочку, по десять рублей ежемесячно. Михаил, поручаясь за брата, просил решить дело семейным порядком, убеждая зятя, что Федор отдает свою часть наследства за бесценок: «Брат так честен, что ему можно и без расписки дать эти деньги... Брату деньги нужны до зарезу... Вы его приведете в отчаяние отказом». Карепин, послав шурину изрядную долю упреков за его намерение мигом спустить с рук «миниатюрное» отцовское добро, которого не хватит и на год («Вы едва почувствовали на плечах эполеты, довольно часто в письмах своих употребляли два слова: наследство и долги; я молчал, относя это к фантазии юношеской... Не вина наша, что мы родились не миллионерами...»), все же согласился выполнить просьбу, употребив на это собственные деньги.

«А что я ни делаю из своей судьбы — какое кому дело? Я даже считаю благородным этот риск, этот неблагоразумный риск перемены состояния, риск целой жизни — на шаткую надежду. Может быть, я ошибаюсь. А если не ошибаюсь?.. Я пойду по трудной дороге!..» — с таким настроением потратил Достоевский полученную долю наследства, уплатив срочные долги. К ноябрю 1844 года он был свободен и от обязательств службы, и от состояния, и по-прежнему деньги ползли, «как раки все в разные стороны».

И здесь резонно обратиться к третьему обстоятельству, ради которого поручик Достоевский поступился и своим наследством, и своим служебным положением, — к литературе. Для того чтобы в полной мере осознать степень риска молодого человека, который во имя эфемерного поприща сжег все корабли, надо задать один вопрос. Что у него было, кроме веры в призвание, когда в 22 года он решился пожертвовать хоть и скромным, но обеспеченным будущим (месячное жалованье, наградные, продвижение по службе)? Или, иначе: чем, имея в виду столь весомый аргумент, как рукопись, готовая к печати, он располагал? Ответ был предельно прост: солидной рукописи, с которой можно было бы пускаться в свободное плавание, у него не имелось; наброски двух трагедий в счет не шли.

Достоевский уже более трех лет жил вне стен училища, глотал книги, выкуривал трубку за трубкой, то и дело болел, порой чем-то нервным, мучился бессонницей; оставлял записки с просьбой не хоронить его в течение нескольких дней на случай летаргического сна; что-то писал по ночам, беспорядочно (то пусто, то густо, но реже пусто) питался, — словом, был предоставлен самому себе. Но даже и близкие его приятели недоумевали, почему так долго не оправдываются всеобщие ожидания, почему талант не дает о себе знать. Наверное, его самолюбие немало страдало: все вокруг не только писали, но и публиковались. «Мне часто приходило в голову, — вспоминал Григорович, — как могло случиться, что я успел уже написать кое-что, это кое-что было напечатано, я считал себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части?» Это «кое-что» было очерком о быте петербургских шарманщиков. Григорович, случайно встретив осенью 1844-го Достоевского, уже в статском платье, взахлеб рассказал приятелю о своих литературных знакомствах; в тот же день, прочитав ему свой очерк, был потрясен, услышав тонкие, истинно художнические замечания, выдававшие чутье мастера. Вскоре они поселились вместе в той самой квартире на Графском, откуда съехал Ризенкампф, но Ф. М. ни слова не говорил про то, что пишет, и Григорович из деликатности не спрашивал, видя только множество листов, исписанных бисерными, будто нарисованными буквами.

Не мог не заметить угнетенного состояния друга и доктор Ризенкампф. «Время шло, и Федор Михайлович до 23-летнего возраста не заявил о себе еще ни одним печатным сочинением. Друзья его, как-то Григорович в 1844 году поставил уже на сцену две комедии, разыгранные с успехом; Паттон оканчивал перевод “Истории польского восстания Смиттена”, Михаил Михайлович оканчивал перевод “Дона Карлоса” Шиллера; я сам помещал разные статейки на немецком языке... а Федор Михайлович, глубоко веривший в свое литературное призвание, изготовил сотни мелких рассказов, но не успел еще составить ни одного вполне оконченного литературного труда. Притом денежные его обстоятельства со дня на день более и более приходили в упадок»46. Деньги уплывали и при общежитии с Григоровичем — хватало на первые две недели после получек, и далее молодые люди довольствовались булками и ячменным кофе из соседней лавочки.

Грозила ли Ф. М. перспектива остаться «вечным читателем»? С изрядной долей ехидства намекал на это опекун, еще когда просил шурина не оставлять службы. «Не Вы первый, а много, очень много людей, начинающих свое поприще по известным чистым, светлым и всегда отрадным правилам труда, прилежания и терпения, со способностями ума, коими одарил Вас Господь, с хорошим образованием, которое получили и в заведении отличном, — Вам ли оставаться при софизмах портических, в отвлеченной лени и неге шекспировских мечтаний? На что они, что в них вещественного, кроме распаленного, раздутого,  распухлого — преувеличенного,  но  пузырного образа?» Напрасно, однако, Достоевский ругал опекуна за «озлобление на Шекспира». «В последнем письме Карепин ни с того ни с сего советовал мне не увлекаться Шекспиром! Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь всё равно... Ну к чему тут Шекспир?».

Шекспир был, и правда, ни к чему. Но не его, а легкомысленного шурина укорял опекун, видя забвение долга, никчемность занятий, связанных с «рабским подражанием чужому видению». Его, шурина, призывал вернуться на «путь чести, труда уважительного, пользы общественной». «Оставьте излишнюю мечтательность и обратитесь к реальному добру, которого Бог весть почему избегаете; примитесь за службу с тем убеждением, которому поверите по опыту, что сколь бы ни велики были наши способности, всё нужно еще при них некоторое покорство общественному мнению», — внушал Карепин. И, словно отвечая на самые сокровенные мысли своего подопечного о «тайне человека», он назидательно рекомендовал познавать ее именно на казенных, служебных дорогах. «Вы там поверите жизнь человеческую с различных ее фазов, тогда как теперь — знакомы только односторонне со школьной лавки — да книжных мечтаний. Офицеру в военном мундире нельзя останавливаться приготовлениями мягких пуховиков и лукулловой кухни. Почтовая кибитка, бурка и кусок битой говядины, приготовленной денщиком, всегда найдется за прогоны и царское жалованье. Зато сколько приятных ощущений при удачном исполнении своего долга; сколько отрады во внимании начальников, в любви и уважении товарищей, а далее награда, заслуженная трудом путем прямым, благородным. Вот, брат! настоящая поэзия жизни...».

Трудно сказать, изведал ли сам зять Достоевского преимущества почтовой кибитки и бурки перед экипажем и фраком, но очевидно: он знал толк и во внимании начальников, и в царском жалованье. Как восторженно писал о нем младший шурин Андрей («Решительно я в этого человека влюблялся, и так привязался к нему, что только им и бредил»), Петр Андреевич, мужчина лет сорока с лишком, «видный, выше среднего роста, стройный, очень красивый и развязный», «служил во многих местах и везде получал солидное содержание». Перечень должностей и в самом деле впечатлял: правитель канцелярии московского военного генерал-губернатора; аудитор при некоем военном учреждении; секретарь в двух попечительских комитетах — о тюрьмах и о просящих милостыню; главноуправляющий всеми имениями князей Голицыных (служба частная и самая доходная). С высоты своего опыта он был прав, советуя любезному брату отбросить заносчивость и взяться за ум — на месте Карепина подобные советы молодому человеку, презревшему отменное образование и служебную карьеру ради эфемерностей, дал бы любой старший родственник. Да и мог ли Петр Андреевич, при всем своем знании света, разглядеть одномиллионную долю — тот самый шанс, о котором грезил Федор Достоевский и в который верил на всем белом свете только он сам и еще, кажется, брат Михаил, тоже ушибленный литературой?

Свобода, которая манила Достоевского по выходе из училища, на первых порах как будто обманула его; еще до того, как явилось его первое сочинение, он, по причине беспросветного безденежья, стал смотреть на литературу иными глазами. Кажется, он сделал все возможное и невозможное, чтобы вступить в самостоятельную жизнь, именуя себя «литературным пролетарием», то есть литератором-поденщиком, живущим на вольных хлебах, без дохода в виде ренты или жалованья. Так получилось, что его мечты о призвании — перед тем, как он смог наконец осуществить их, — несколько изменились: обстоятельства вынудили мечтать о высоких материях в терминах денег.

«Я опять с 200 руб. серебром долгу. Из долгов как-нибудь нужно выбраться. Под сидяч камень вода не потечет», — сетовал Ф. М. в канун нового, 1844 года, когда были истрачены присланные опекуном 500 рублей. Примерно с этого времени литературное дело стало представляться как некое грандиозное начинание, которое — если подойти к нему с умом и толком — не только вытащит из нищеты и кое-как прокормит, но и сделает богачом. «Ведь дошел же Пушкин до того, что ему за каждую строчку стихов платили по червонцу, ведь платили же Гоголю, — авось и мне заплатят что-нибудь»47 — так, по свидетельству очевидца, говаривал Ф. М. Очевидец не преувеличил — в 1845-м Достоевский то же самое писал брату: «Взгляни на Пушкина, на Гоголя. Написали немного, а оба ждут монументов. И теперь Гоголь берет за печатный лист 1000 руб. серебром, а Пушкин, как ты сам знаешь, продавал 1 стих по червонцу. Зато слава их, особенно Гоголя, была куплена годами нищеты и голода». Ему грезились огромные издательские барыши, снились фантастические гонорары, которые рано или поздно могут исправить его запутанные денежные дела и преобразить сиротское существование.

Литературное поведение еще не начавшего серьезно писать Достоевского удивительным образом было лишено той самой «неги шекспировских мечтаний», которой корил его опекун. Скорее, тут виделись ростки молодого и очень непрактичного авантюризма. «Судьба благословила меня идеею, предприятием, назови, как хочешь. Так как оно выгодно донельзя, то спешу тебе сделать предложение участвовать в трудах, риске и выгодах», — торопился порадовать он брата. Предприятие выглядело весьма заманчиво: втроем (с братом и бывшим товарищем по училищу О. П. Паттоном) нужно было перевести «Матильду», роман Эжена Сю, только что взволновавшего русского читателя авантюрными «Парижскими тайнами». Учитывая, что Е. Н. Серчевский, начавший два года назад переводить роман, успел опубликовать только малую часть, имело смысл перехватить инициативу. «Мы разделяем перевод на 3 равные части и усидчиво трудимся над ним. Рассчитано, что ежели каждый может переводить по 20 страничек Bruxell-ского маленького издания “Матильды”, то к 15 февраля кончит свой участок. Переводить нужно начисто... По мере выхода перевода он будет цензорован. Паттон знаком с Никитенко, главным цензором... Чтобы напечатать на свой счет, нужно 4500 руб. ассигнациями. Цены бумаги, типографии нами узнаны».

Ему нравилось ощущать себя профессионалом — договариваться о печатании тиража, обсуждать стоимость одного экземпляра, просчитывать наиболее выгодные способы реализации издания. Ему казалось, что успех обеспечен — роман разойдется, тираж покроет все издержки печати и на руках останется чистый барыш. Нечего и говорить, что затея (или, как называл ее сам предприниматель, афера) с треском провалилась — из-за «странных обстоятельств» с третьим переводчиком, обещавшим, но не давшим начальный капитал для издания. «К крайнему прискорбию моему, бесценный друг мой, — писал Ф. М. брату, — скажу тебе, что дело, кажется, не пойдет на лад; — и потому прошу тебя повременить до времени и не переводить далее, доколе не получишь, милый мой, от меня более верного уведомления...».

Провал предприятия Достоевского не обескуражил. Рождались новые дерзновенные проекты, и Ф. М. все так же прилежно изучал типографское дело (бумага, шрифты, полоса набора), знакомился с издателями и так азартно агитировал брата поддержать новое «несомненное» начинание, будто до этого им удалось хоть одно из них. Успех — неизбежен, а неудача — случайна, считал он; когда же один за другим сорвались перевод «Дона Карлоса», издание всех переводов Шиллера, перевод романа Жорж Санд «Последняя Альдини» (заканчивая работу, Ф. М. обнаружил, что его опередили), так и сказал:

«Случился со мной один неприятный случай... Суди же о моем ужасе — роман был переведен в 1837 году» (в 1838 году «Библиотека для чтения» поместила его сокращенный пересказ).

Однако среди арифметических подсчетов («бумага плюс обертка плюс печать»), между восклицаниями, все еще полными энтузиазма («за успех ручаюсь головой», «малейший успех — и барыш удивительный»), рядом с сообщениями о разбогатевших конкурентах («Отчего Струговщиков уже славен в нашей литературе? Переводами... нажил состояние») как-то затерялись, а потом вышли наружу две удивительные новости — одна за другой. Собственно, даже и не новости, а так, безделки, о которых Достоевский сообщал брату задним числом, мельком, едва ли не в постскриптуме. Ибо, пока оборачивалась «афера» с Эженом Сю, и еще до «ужаса» с романом Жорж Санд, случилась первая неожиданность. «Нужно тебе знать, что на праздниках я перевел “Евгению Grandet” Бальзака (чудо! чудо!). Перевод бесподобный. Самое крайнее мне дадут за него 350 руб. ассигнациями. Я имею ревностное желание продать его, но у будущего тысячника нет денег переписать; времени тоже», — и Достоевский просил у брата 35 рублей на переписку.

Пока Ф. М. уговаривал Михаила переводить всего Шиллера, ожидал отставки, выяснял отношения с опекуном, произошло (в сентябре 1844-го он писал об этом осторожно и мимоходом) нечто и впрямь из ряда вон выходящее. «У меня есть надежда. Я кончаю роман в объеме “Еugе'nie Grandet”. Роман довольно оригинальный. Я его уже переписываю, к 14-му я наверно уже и ответ получу за него. Отдам в “Отечественные записки”. (Я моей работой доволен.) Получу, может быть, руб. 400, вот и все надежды мои. Я бы тебе более распространился о моем романе, да некогда (драму поставлю непременно. Я этим жить буду)... Я чрезвычайно доволен романом моим. Не нарадуюсь. С него-то я деньги наверно получу, а там...».

Впервые в жизни наряду с мечтами, прожектами и отвлеченной верой в себя появилось реальное сочинение. С ним он и шагнет в большую литературу, определившись не как драматург и даже не как переводчик, а как романист.

В том упорном молчании, каким Достоевский обставил писание первого романа — ни полслова о планах и намерениях, ни строчки о ходе работы, — таилось, скорее всего, суеверное желание спрятать от посторонних глаз (даже от брата!) своих первенцев, Макара Девушкина и Вареньку Доброселову, заслонить их до времени декорациями шиллеровских и жоржсандовских сочинений, которые он хотел взять для перевода. Вряд ли он сам мог бы тогда объяснить, почему на фоне романтических героев и поэтических героинь из тех громких книг, которые волновали воображение, пригрезилась ему эта пара сирых горемык — немолодой чиновник-письмоводитель и живущая по соседству бесприданница-сирота. Кажется, чтото менялось и в самом чтении. Книги, опыт писателей переставали быть источником романтических восторгов и исподволь становились вполне практическим пособием для собственного творчества. В разгар работы над «Бедными людьми» Достоевский в письме брату сообщил: «Ты, может быть, хочешь знать, чем я занимаюсь, когда не пишу, — читаю. Я страшно читаю, и чтение странно действует на меня. Что-нибудь, давно перечитанное, прочитаю вновь и как будто напрягусь новыми силами, вникаю во всё, отчетливо понимаю, и сам извлекаю умение создавать».

Извлекаю умение создавать — такова была новая читательская установка теперь уже не только читающего, но и пишущего Достоевского. Работа над «Бедными людьми», романом, который автор сначала «закончил» (ноябрь 1844-го), затем «вздумал весь переделать: переделал и переписал» (декабрь 1844-го), потом «начал опять снова обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать» (февраль 1845-го), — эта работа, перемежавшаяся с напряженным чтением и перечитыванием книг, довершила процесс превращения Достоевского-читателя в Достоевского-писателя. «Брат, в отношении литературы я не тот, что был тому назад два года. Тогда было ребячество, вздор. Два года изучения много принесли и много унесли».

Обе новости — и перевод, и роман — стали «вещественными», а не «пузырными» фактами бытия начинающего литератора. Оказалось, что его вращение около литературы («Мы обегали всех книгопродавцев и издателей») было не досугом графомана, а вполне рабочим интересом пишущего человека, самостоятельно пробивающего себе дорогу. Ф. М. обнаружил, что профессия литератора требует не только умения создавать, но и сноровки находить издательское прибежище своему созданию. Убеждение, что готовая вещь подразумевает немедленную публикацию, выработалось у него с первых шагов на писательском поприще — так что он пытался договариваться о печатании еще не написанной вещи. «Я пошел к Песоцкому и Межевичу. Канальи жмутся. О помещении в своем журнале всего Шиллера и думать не хотят; они не постигают хорошей идеи, они спекулируют. Отдельно “Разбойников” взять не хотят, боятся цензуры... Подожди, к нам как мухи налетят, когда в руках наших увидят переводы. Не одно будет предложение от книгопродавцев и издателей. Это собаки — я их несколько узнал». Речь шла о журнале, где он хлопотал о переводах брата и где суждено было появиться его первой публикации.

«Репертуар русского  и  Пантеон  всех  иностранных  театров», ежемесячный театральный журнал, выходивший в Петербурге, едва ли не каждый год уточнявший свое название («Репертуар русского театра», «Пантеон русского и всех европейских театров», «Репертуар русского и пантеон иностранных театров») и менявший своих редакторов (Ф. А. Кони, Ф. В. Булгарин, В. С. Межевич, И. П. Песоцкий и др.), в летних номерах 1844 года поместил «Евгению Гранде» в переводе Ф. М. Достоевского на условиях анонимности переводчика и с досадными редакционными сокращениями. Неизвестно, получил ли переводчик ожидаемый гонорар, но, кажется, никаких новых предложений ему не последовало и, как мухи, издатели не налетели.

Тем не менее это была удача. Дебют Достоевского в амплуа переводчика стал благодарной данью домашнему воспитанию и полученному образованию — обязательным языковым урокам от француза Сушарда и именинным французским приветствиям; строгой отцовой латыни — гимнастике ума, средству развития интеллекта, ключу к пониманию европейских языков; пансиону Чермака, где, сверх расписания, добродушный надзиратель-гувернер m-r Манго, бывший барабанщик наполеоновский армии, говоривший на правильном французском, много и мастерски читал с воспитанниками; Инженерному училищу, где Ф. М. мог совершенствовать свои языковые способности; увлеченному чтению французских авторов и дружескому общению, например, с Григоровичем, для которого французский был первым (от матери-француженки) родным языком.

Факт удачи с переводом сочинения именно Бальзака тоже относился к разряду высшей справедливости. «Бальзак был любимым нашим писателем; говорю: “нашим” потому, что мы оба одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо выше всех французских писателей», — вспоминал Григорович, имея в виду и себя, и Достоевского. «Почти весь Бальзак» был прочитан в Петергофе, в учебном лагере, и произвел на семнадцатилетнего кондуктора роты застрельщиков неизгладимое впечатление, оставшееся неизменным на всю жизнь.

Выбором «Евгении Гранде», романа, изданного во Франции еще в 1833-м и выдержавшего несколько изданий (хвалебная рецензия была напечатана в «Библиотеке для чтения» за 1835 год), Ф. М. попал в точку, избежав конфуза, случившегося с жорж-сандовским сочинением: за десять лет русского перевода бальзаковского романа так никто и не сделал, и Достоевский вошел в историю литературы уже тем, что стал первым переводчиком «Евгении Гранде» на русский язык. Неизвестно, видел ли Ф. М. Бальзака воочию, когда летом 1843-го его кумир побывал в Петербурге, посещал, встречаемый овациями, концерты и театральные представления в Павловске и Петергофе, о чем восторженно писала русская пресса; но если и не видел, то вряд ли мог не слышать и не читать о петербургском вояже любимого романиста, и это обстоятельство тоже могло подстегнуть переводческий азарт дебютанта. Условно говоря, Бальзак благословил своего преданного читателя рискнуть — и риск был оправдан.

Л. П. Гроссман, изучая русский перевод «Евгении Гранде» и испытывая непреодолимую антипатию к отцу переводчика, соблазнялся мыслью о его сходстве с папашей Гранде и называл М. А. «старым скупцом, дрожавшим над сломанными ложками, видевшим воров во всех окружающих и совмещавшим, подобно герою Бальзака, сентиментальность с жестокостью»48. Вряд ли, однако, роман о богатой невесте-провинциалке и ее отце, безжалостном скряге и корыстолюбце, вызывал у переводчика какие-то личные ассоциации: бочар-простолюдин, скупавший за бесценок конфискованные церковные владения (виноградники и фермы), наживший миллионы франков, и образованный медик-отец, учивший сыновей бережливости, боявшийся разорения и таки разорившийся под конец жизни, — какое неоправданное сближение! Впрочем, на отсутствие «каких-либо доказательств» своей мысли (кроме употребления стариком Гранде слова «жизнёночек» из писем отца писателя к его матери) указал и сам Гроссман — ведь очень скоро это редкое словечко войдет в лексикон Макара Девушкина: «Спешу вам сообщить, жизнёночек вы мой, что у меня надежды родились кое-какие...».

Перевод Бальзака стал для начинающего литератора серьезной школой мастерства. «Учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно», — признавался Ф. М. в 1839-м, и, конечно, в первую очередь это относилось к французскому классику. Бальзак полностью отвечал той задаче, которую ставил себе молодой Достоевский — изучать человека и жизнь. Перевод текста — это внимательное, дотошное чтение; но переводчик-дебютант, стараясь избежать буквализма, пытался совместить точность оригинала с новым художественным воплощением (как заметила В. С. Нечаева, сличавшая французский текст и перевод, «почти каждую фразу Достоевский начинает по Бальзаку, но в его переложении она усложняется, обрастает новыми образами, новыми признаками образов, и бальзаковский текст тонет в плоти, которой одевает его Достоевский»49). Углубление смыслов, обогащение бытовой палитры бальзаковского романа, усложнение психологии героев, обретавших повышенную эмоциональность речи и драматичность (порой даже мелодраматичность) переживаний, — таким путем шел Достоевскийпереводчик.

И все же верный кусок хлеба, который со временем вполне мог бы кормить «литературного пролетария», задержись он в переводческом цехе («И с французского переводчик может быть с хлебом в Петербурге, да еще с каким»), был оставлен. Переводческий труд, обязывающий держаться рамок оригинала, сковывал потенциал сочинителя, жаждавшего гораздо больших степеней свободы, чем было дозволено на пространствах чужого романа. Зато работа по перечитыванию, переписыванию, обдумыванию каждого слова и оборота речи, выработка манеры повествования, техники диалогов и монологов, искусство создания художественного текста на родном языке разожгли творческий аппетит, высвободили перо из пут нерешительности и неуверенности.

Очередь была за романом собственного сочинения. После Бальзака, которым Достоевский овладел не только как читатель, но и как переводчик, писать «свое» было уже не так страшно.

Глава четвертая. РОЖДЕНИЕ ПИСАТЕЛЯ ИЗ ЧИТАТЕЛЯ.

Впечатления для романа. — Герои-сочинители. — Искушения Девушкина. — Вероломство славы. — Хроника прорыва. — Великая минута. — «Новый Гоголь!» — Энтузиазм Белинского. — Среди «своих». — Сто тысяч курьеров. — Хвала и хула.

Спустя три десятилетия после дебюта, имея за плечами «Преступление и наказание», «Идиота», «Бесов» и готовясь к «Подростку», Достоевский записал на полях черновой тетради формулу,  которую  вывел  из  своей  писательской  практики:

«Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно. В этом дело поэта. Из этого впечатления развивается тема, план, стройное целое. Тут уже дело художника, хотя художник и поэт помогают друг другу и в этом и в другом — в обоих случаях». Судя по первому роману, формула была безотчетно использована писателем уже тогда.

Рождение писателя из читателя — одна из волнующих загадок, равная чуду и тайне рождения новой жизни. Тот факт, что чаемое превращение может и не случиться, что писатель, потенциально присутствующий в каждом читателе, может так никогда и не реализоваться, сообщает этой тайне особую притягательность. Соблазн творчества, потребность в самовыражении, которая видится каждому читателю в сочинительстве, трудный путь, чаще всего безотрадный, а то и плачевный, приносящий куда больше потерь, чем обретений, — эта Голгофа литературного честолюбия и была, кажется, сильнейшим впечатлением, заставившим молодого Достоевского взяться за перо. Это впечатление вошло в плоть и кровь его первого романа — который, как ему первоначально казалось, он писал ради заработка («На что мне тут слава, когда я пишу из хлеба?»).

Вспоминая в семидесятые, как он жил, выйдя в отставку из инженеров, «сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями», как «начал вдруг “Бедных людей”, первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши», Ф. М. призна'ется: «Писал я их с страстью, почти со слезами — “неужто всё это, все эти минуты которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — всё это ложь, мираж, неверное чувство?” Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась». В марте 1845-го роман как будто был закончен. Автор отнес рукопись в цензуру, но тут же забрал назад: цензоры, заваленные работой, требовали месяц и больше. Возникла и тут же погасла мысль о журналах. «Пустяки. Отдашь да не рад будешь. Во-первых, и не прочтут, а если прочтут, так через полгода. Там рукописей довольно и без этой. Напечатают, денег не дадут. Это какая-то олигархия... Отдавать вещь в журнал значит идти под ярем не только главного maTtre d’h^tel’я, но даже всех чумичек и поваренков, гнездящихся в гнездах, откуда распространяется просвещение. Диктаторов не один: их штук двадцать».

Так и не пристроив роман в марте, он сообщал брату: «Я до сей самой поры был чертовски занят. Этот мой роман, от которого я никак не могу отвязаться, задал мне такой работы, что если бы знал, так не начинал бы его совсем. Я вздумал его еще раз переправлять, и ей-богу к лучшему; он чуть ли не вдвое выиграл. Но уж теперь он кончен, и эта переправка была последняя. Я слово дал до него не дотрогиваться». Его «до дурноты, до тошноты» мучила судьба непристроенной рукописи, а с ней и свое собственное положение («Часто я по целым ночам не сплю от мучительных мыслей»). Он стоял перед выбором — печатать роман отдельным изданием на свой страх и риск или обратиться к журналам и отдать рукопись за бесценок. Но о романе безвестного автора надо ведь как-то объявить, а любой книгопродавец, «алтынная душа», не станет компрометировать себя рискованной рекламой. Оставались, при всей неприязни, журналы, лучше всего «Отечественные записки»: все же тираж 2500 единиц, читателей раза в четыре больше. «Напечатай я там — моя будущность литературная, жизнь — всё обеспечено. Я вышел в люди... Нужно хлопотать. Есть у меня много новых идей, которые, если 1-й роман пристроится, упрочат мою литературную известность».

Первый роман должен был выполнить несколько задач. Вопервых, выкупить автора из долговой кабалы и решить дело с квартирой — нынешняя была дорога и устраивала лишь тем, что хозяин не беспокоил по полгода. Во-вторых, он должен был составить автору имя. В-третьих, освободить от поденщины: «Как бы то ни было, а я дал клятву, что коль и до зарезу будет доходить, — крепиться и не писать на заказ. Заказ задавит, загубит всё». В-четвертых, помочь брату в печатании переводов: «Устрой я роман, тогда Шиллер найдет себе место».

Автор думал о возможном провале как о катастрофе. «Если мое дело не удастся, я, может быть, повешусь» — это если роман не будет замечен и не даст никакого заработка. «А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать? Я уж думал обо всем. Я не переживу смерти моей idе'e fixe» — этот исход виделся в случае, если роман никто не напечатает. Однако обеспечить дебют и сделать автору имя мог только сам роман. Достоевский это понимал и писал брату, что романом «серьезно доволен» как вещью «строгой и стройной», несмотря на «ужасные недостатки». Все могло повернуться и так и этак.

В мае 1845-го «Бедные люди» были переписаны набело.

«Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим». Так опишет свои переживания 24-летний «неудавшийся» литератор Иван Петрович из «Униженных и оскорбленных», который «унаследует» литературную молодость Достоевского и которому писатель, через 15 лет после собственного дебюта, рискнет «отдать» своего первенца — роман «Бедные люди». Автор-виртуоз создаст неподражаемый эффект самоумножения литературы: герой нового романа сочиняет ранний роман автора, который обсуждают и критикуют читатели-персонажи. Иван Петрович ощутит в себе ту неодолимую потребность творчества, которая владела Достоевским в момент создания первого романа: «Хочу теперь всё записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски». Сочинители в текстах Достоевского вслед за автором ощутят благотворность творческого труда и самого механизма письма, способного обратить воспоминания и мечты в дело, в привычное занятие.

Привержены «механизму письма» и герои «Бедных людей». Здесь царит безбрежная стихия эпистолярного сочинительства — на каждое письмо уходят часы литературного труда. Личная переписка становится для двух горемык не только потребностью любви, но и пробой пера, привычкой выражать любовь слогом, стилем. «А хорошая вещь литература, Варенька, очень хорошая... Глубокая вещь! Сердце людей укрепляющая, поучающая... Литература — это картина, то есть в некотором роде картина и зеркало; страсти выраженье, критика такая тонкая, поучение к назидательности и документ».

Это признание делает честь немолодому переписчику бумаг: первый роман Достоевского стал и в самом деле картиной и зеркалом, выражением страсти и документом; тяга к творчеству, ставка на призвание, упорный труд новичка зафиксировались в «Бедных людях» документально — в виде целой библиотеки «чужих рукописей».

Макар Девушкин тянется к компании Ратазяева, соседа, который служит «где-то по литературной части», знает о Гомере и Брамбеусе и сочинительские вечера устраивает. «Сегодня собрание; будем литературу читать», — сообщает Девушкин Вареньке и восторженно описывает «литературу» единственного знакомого писателя: «Ух как пишет! Перо такое бойкое и слогу про'пасть... Я и на вечерах у него бываю. Мы табак курим, а он нам читает, часов по пяти читает, а мы всё слушаем. Объядение, а не литература! Прелесть такая, цветы, просто цветы; со всякой страницы букет вяжи!» Пристально вглядывается Девушкин в привычки и образ жизни соседа, искренне верит в существование фантастических гонораров, в заманчивую соблазнительность поприща. «Вы посмотрите-ка только, сколько берут они, прости им Господь! Вот хоть бы и Ратазяев, — как берет! Что ему лист написать? Да он в иной день и по пяти писывал, а по триста рублей, говорит, за лист берет. Там анекдотец какой-нибудь или из любопытного что-нибудь — пятьсот, дай не дай, хоть тресни, да дай! а нет — так мы и по тысяче другой раз в карман кладем!.. Да что! Там у него стишков тетрадочка есть... семь тысяч просит, подумайте. Да ведь это имение недвижимое, дом капитальный!» С энтузиазмом истинного поклонника переписывает Макар Алексеевич для Вареньки отрывки из сочинений соседа.

Всё, что видит Девушкин на собраниях у Ратазяева, становится темой для размышлений и материалом для писем: общаясь с соседом, он пытается примерить его занятие на себя — сначала почти с ужасом, потом с робкой надеждой. От одной мысли, что он тоже сможет сочинять «литературу», крепнет его перо. «А насчет стишков скажу я вам, маточка, что неприлично мне на старости лет в составлении стихов упражняться. Стихи вздор! За стишки и в школах теперь ребятишек секут...» — так было в его первых письмах. Он долго уговаривает себя: не умею, не учен, не должен. «Сознаюсь, маточка, не мастер описывать, и знаю, без чужого иного указания и пересмеивания, что если захочу что-нибудь написать позатейливее, так вздору нагорожу». Жалобы повторяются, но Девушкин признается: «А вот у меня так нет таланту. Хоть десять страниц намарай, никак ничего не выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал».

Так выходит наружу тайная литературная биография героя «Бедных людей»: «пробовал» — но «слогу нет, ведь я это сам знаю, что нет его, проклятого; вот потому-то я и службой не взял... пишу спроста, без затей и так, как мне мысль на сердце ложится... Однако же, если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать?». Но тот, кто испытал искус чистого листа бумаги, обречен быть вечным рабом своего пристрастия. Как осторожно пробивается в письмах Девушкина тайная страсть, как робко пытается он хоть в шутку вообразить себя в желанной роли! «Ведь что я теперь в свободное время делаю? Сплю, дурак дураком. А то бы вместо спанья-то ненужного можно было бы и приятным заняться; этак сесть бы да и пописать. И себе полезно и другим хорошо». Пример других вдохновляет — и Макар Алексеевич умоляет Вареньку не бросать начатой работы — записок о детстве и юности.

Кажется, сам воздух Петербурга напоен литературой, и в каждом углу кипят литературные страсти. И как ни гонит Девушкин соблазнительные мысли, все равно он с теми, кто сочиняет. В светлую минуту рождается мечта: «Ну что, если б я написал что-нибудь, ну что тогда будет? Ну вот, например, положим, что вдруг, ни с того ни с сего, вышла бы в свет книжка под титулом — “Стихотворения Макара Девушкина”!.. Как бы вам это представилось и подумалось?.. Я бы решительно тогда на Невский не смел бы показаться. Ведь каково это было бы, когда бы всякий сказал, что вот де идет сочинитель литературы и пиита Девушкин!.. Ну что бы я тогда, например, с моими сапогами стал делать?» Взволнованное воображение рисует модниц-поклонниц — «контессу-дюшессу» («ну что бы она-то, душка, сказала?»), графиню В., литературную даму, а главное, Ратазяева, запросто бывающего у обеих. А там — страшно даже подумать, что' могут сотворить с человеком медные трубы.

Любую книжную историю Девушкин примеряет не только к своим переживаниям, но и к своему перу. Вступаясь за «литературные пустячки» Ратазяева, он отстаивает право на сочинительство как на пристань — а вдруг? Ведь Ратазяев, какими бы гонорарами ни похвалялся, остается бедняком, своим: соседом по чадной и сырой конуре — той, где чижики мрут. «Есть и лучше Ратазяева писатели, есть даже и очень лучшие, но и они хороши, и Ратазяев хорош; они хорошо пишут, и он хорошо пишет. Он себе особо, он так себе пописывает, и очень хорошо делает, что пописывает».

Но к книгам, присланным Варенькой, Девушкин строг — будто это его сердце вывернули наизнанку и подробно описали. «Ведь я то же самое чувствую, вот совершенно так, как и в книжке, да я и сам в таких же положениях подчас находился, как, примерно сказать, этот Самсон-то Вырин, бедняга. Да и сколько между нами-то ходит Самсонов Выриных, таких же горемык сердечных!» История станционного смотрителя дает надежду, а судьба Башмачкина ее отнимает: Макар Алексеевич не понимает, зачем нужно такое писать? Для чего? Как после такого можно жить, тихо и смирно, воды не замутя? Зачем подсматривать за человеком в его норе — как он ест, с кем пьет, что переписывает? «Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать — куда бы там ни было, потому что пересуда трепещешь, потому что из всего, что ни есть на свете, из всего тебе пасквиль сработают, и вот уж вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено!».

Девушкин не только порицает Гоголя и его «злонамеренную книжку», но и хочет переделать, переписать ее. «Я бы, например, так сделал...» — таким стал его способ чтения. «А лучше всего было бы не оставлять его умирать, беднягу, а сделать бы так, чтобы шинель его отыскалась, чтобы тот генерал, узнавши подробнее об его добродетелях, перепросил бы его в свою канцелярию, повысил чином и дал бы хороший оклад жалованья...».

Жизнь, однако, сыграла с Девушкиным злую шутку. Его мечты о славе были высмеяны, от обиды и отчаяния он запил, едва не угодил в пасквиль — и взбунтовался: «А ну ее, книжку... Что она, книжка? Она небылица в лицах! И роман вздор, и для вздора написан, так, праздным людям читать... И что там, если они вас заговорят Шекспиром каким-нибудь... так и Шекспир вздор, всё это сущий вздор, и всё для одного пасквиля сделано!» Мир литературы, к которому мечтал приобщиться Макар Алексеевич, оказался жестоким и вероломным — здесь оскорбляли и унижали, травили и предавали, здесь никто никого не щадил, и минутная слава, если она все-таки приходила, не могла защитить от злобы и зависти. Здесь каждый был за себя — и  каждый  норовил  втащить  ближнего  в  пасквиль  и анекдот.

Но путь был выбран — раз и навсегда. «Займемся литературой», — призывает Девушкин Вареньку, зная уже, что всё прежнее для него потеряно. В пользу литературы остается единственный аргумент: «Я буду писать, да и вы-то пишите... А то у меня и слог теперь формируется...».

Был ли первый роман Достоевского автобиографическим? Молодой инженер-поручик из дворян, хорошего образования и блестящей литературной эрудиции, со способностями к сочинительству мало походил на 47-летнего выпивающего чиновника, не поднявшегося за 30 лет службы выше переписывания бумаг. У автора и героя «Бедных людей» разная бедность, разные знакомства, разная судьба. Но если считать, что сочинение — которое есть выдумка, фантазия — способно влиять на жизнь автора, то Достоевский писал крайне рискованную вещь. У него, как и у его героя, впереди была неизвестность, позади — лишь эпистолярные упражнения и заброшенные черновики. Меж тем мечтавший о литературе Девушкин терпел фиаско, и его слог «формировался» впустую. Достоевский сочинил образ пропащего человека, несчастного горемыки, которого постигла житейская катастрофа; рифмовал его судьбу с участью Вырина и Башмачкина. Но не боялся ли чего-то подобного вслед за героем и автор?

Как-то, в очередной раз «обчищая и обглаживая» роман, Достоевский обнаружил в «Русском инвалиде» жуткую статистику: «Лессинг умер в нужде, проклиная германскую нацию. Шиллер никогда не имел 1000 франков, чтобы съездить взглянуть на Париж и на море. Моцарт получал всего 1500 франков жалования, оставив после смерти 3000 франков долгу. Бетховен умер в крайней нужде. Друг Гегеля и Шеллинга Гёльдерлин принужден был быть школьным учителем. Терзаемый любовью и нуждой, сошел с ума 32-х лет и в этом состоянии дожил до 76 лет. Гёльти, чистый поэт любви, давал уроки по 6 франков в месяц, чтобы иметь кусок хлеба. Умер молодым — отравился. Бюргер знал непрерывную борьбу с нуждой. Шуберт провел 16 лет в заключении и кончил сумасшествием. Граббе, автор гениальных “Фауста и Дон Жуана”, в буквальном смысле умер с голода 32 лет. Ленц, друг Гёте, умер в крайней нужде у одного сапожника в Москве. Писатель Зонненберг раздробил себе череп. Клейст застрелился; Лесман повесился; Раймунд — поэт и актер — застрелился. Луиза Бришман кинулась в Эльбу. Шарлотта Штиглиц заколола себя кинжалом. Ленау увезен в дом умалишенных»50.

«Только что прочел о немецких поэтах, умерших с голоду, холоду и в сумасшедшем доме. Их было штук 20, и какие имена! Мне до сих пор как-то страшно, — признавался Ф. М. брату. — Нужно быть шарлатаном...».

Нужно быть шарлатаном, видимо, хотел сказать он, прервав себя на полуслове, чтобы при таких примерах питать надежды. Нужно быть авантюристом, чтобы жертвовать служебной карьерой ради химеры таланта, призрака славы. В решимости броситься в литературное море было что-то отчаянное и дерзкое — ведь родные с полным основанием могли считать его бессовестным лентяем, проматывающим скудное отцовское наследство. «Они... чуть со мной не поссорились за то, что я живу праздно, то есть не служу и не стараюсь приискать себе места... Я же просто стыдился сказать им, чем занимаюсь. Ну как, в самом деле, объявить прямо, что не хочу служить, а хочу сочинять романы» — так опишет свой случай Иван Петрович (мнимый автор «Бедных людей»). Он, как и Федор Михайлович (автор истинный), испытывает страдание, умоляя родных подождать, не клеймить его раньше времени титулом лентяя и праздношатайки.

Кажется, какая-то невидимая нить связывала автора и героя. Достоевский, прямо по Девушкину, на собственном опыте испытает, как сбывается мечта о славе и каким горьким бывает разочарование. Девушкин мечтал о книжке стихов со своим именем на титуле и о поклонницах с Невского — чегото подобного, но еще нетерпеливее, горячее ожидал и Достоевский. Громкая слава должна была прийти внезапно — после нескольких лет самолюбивого уединения и тайной работы — как награда, как высший аргумент. Первое произведение решало всё — быть или не быть, то есть писать или не писать. В конце концов, он вложил в роман не только мечты о литературном поприще, но и личные воспоминания, дорогие сердцу пейзажи. Вареньке Доброселовой (тезке любимой сестры Варвары) «поручил» описать счастливое время детства детей Достоевских, вспомнить няню, маменьку, отца и разговоры с ним об учителях, науках, французском языке. «Я всеми силами старалась учиться и угождать батюшке. Я видела, что он последнее на меня отдавал, а сам бился Бог знает как. С каждым днем он становился все мрачнее, недовольнее, сердитее; характер его совсем испортился: дела не удавались, долгов было пропасть. Матушка, бывало, и плакать боялась, слова сказать боялась, чтобы не рассердить батюшку; сделалась больная такая; все худела, худела и стала дурно кашлять».

Память писателя-дебютанта была благодарной и справедливой — мрачным бедолага-отец становился, а не был. «Заботы, огорчения, неудачи измучили бедного батюшку до крайности: он стал недоверчив, желчен; часто был близок к отчаянию, начал пренебрегать своим здоровьем, простудился и вдруг заболел, страдал недолго и скончался так внезапно, так скоропостижно, что мы все несколько дней были вне себя от удара». Если простудный диагноз взять в скобки — смерть отца Ф. М., как она описана в «Бедных людях», правдива в каждом слове и имеет значение, по Девушкину, картины, зеркала и документа.

Однако за пределами этого документа бушует фантазия молодого автора, а не мстительное перо копииста, сводящего счеты со своей родней. Сводня Анна Федоровна, злая мучительница, сосватавшая Вареньку Доброселову помещику Быкову, ничего общего не имеет с тетушкой Куманиной, дом которой был воистину спасением для сирот Достоевских: четверо мальчиков получили на средства Куманиных высшее образование, трое девочек после пансионов были выданы замуж с богатым приданым за порядочных людей. Варя Достоевская и Варя Доброселова, семнадцатилетние невесты, и их солидные женихи не подобны друг другу. «Для Вари Достоевской ее замужество по сватовству с более чем вдвое старшим вдовцом не было жизненной драмой»51, — утверждала В. С. Нечаева, но это мягко сказано: Варвара Михайловна любила и уважала своего мужа и никак не могла понять, почему брат Федор, никогда не видевший П. А. Карепина, заочно невзлюбил его. В 1847 году она писала другому брату, Андрею: «Ежели бы он видел и знал Петра Андреевича, то не утерпел бы и полюбил бы его всей душой, потому что этого человека не любить нельзя, ты знаешь, любимый брат, его душу и доброту и сам можешь оценить его»52. В начале 1846-го (как раз когда выйдет в свет первый роман Ф. М.) она справлялась у Михаила, не хочет ли Фединька «опять вступить в службу»53 — положительное известие наверняка обрадовало бы обоих супругов Карепиных. В марте 1847-го Карепин, хорошо осведомленный об успехах Ф. М., советовал младшему шурину Андрею (тот жаловался, вероятно, что Федор не пишет): «Он, верно, поэтизирует... Не сетуй, а все-таки люби как брата и с своей стороны не давай повода быть недовольным. Если и увлекся он в область мечтательную, в вихрь ласкательств, авторских и артистических, — наступит, несомненно, время, что права крови заговорят, и он сам удивится: почему чуждается ближних...»54

Карепин — опрометчиво видеть в нем прототип Быкова — был прав: «вихрь ласкательств» действительно накрыл автора «Бедных людей» с головой. Трудно сказать, как бы сложилась литературная судьба Достоевского в случае неуспеха романа или если бы первый успех был умеренно средним. Ведь он, автор незаконченных драматических этюдов, метил в вершины, равнялся на гениев. Он еще только доделывал «Бедных людей», но уже точно определил свое место в ряду художников:

«Я хочу, чтобы каждое мое произведение было отчетливо хорошо... Рафаэль писал годы, отделывал, отлизывал, и выходило чудо, боги создавались под его рукой...».

Слава, которая обрушилась на Достоевского в летние и осенние месяцы 1845 года, еще до публикации романа в «Петербургском сборнике», была столь оглушительной, что превзошла самые смелые ожидания дебютанта. Хроника легендарного прорыва «пииты Девушкина» на просторы Петербурга началась мгновенно, в конце мая 1845 года, и уместилась в одни фантастические сутки.

Итак, Достоевский показывает Григоровичу «довольно объемистую тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанную». По версии Григоровича, Достоевский читает ему вслух весь роман, и слушатель «восхищен донельзя». По версии Достоевского, Григорович, не читая рукописи, предлагает показать ее поэту Н. А. Некрасову, с которым дружит: Некрасов, ровесник Достоевского, в свои 24 года успел издать сборник стихотворений, написать несколько водевилей и увидеть их на сцене Александринки, стать постоянным сотрудником нескольких столичных газет и журналов, сблизиться с кружком В. Г. Белинского и подготовить к изданию альманах о «низовом» Петербурге.

Тем же вечером рукопись попадает к Некрасову, жившему неподалеку: по версии Григоровича, рукопись относит он, выпросив ее у автора; по версии Достоевского, рукопись доставляет он сам, автор, конфузясь от мысли, что пришел со своим сочинением: «...видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки... Я... поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова».

Вечером Достоевский идет в гости «к одному из прежних товарищей», предположительно к Трутовскому, засиживается у него до глубокой ночи, возвращается домой в четыре утра, но спать не ложится, а садится у раскрытого окна, вглядываясь в светлое, как днем, небо. Через несколько минут выяснится: пока они с приятелем говорили о Гоголе и перечитывали «Мертвых душ», два других приятеля, Григорович и Некрасов, по очереди читали, тоже всю ночь, его, Достоевского! А дочитав до конца (семь печатных листов!) и увидав слезы на щеках друг у друга, решили, не откладывая на потом, немедленно идти к автору: «Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!».

Судьба свершалась.

Достоевский: «Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут...».

Григорович: «Дверь отворил Достоевский; увидев подле меня незнакомое лицо, он смутился, побледнел и долго не мог слова ответить на то, что говорил ему Некрасов». (Значит, Достоевский видел Некрасова впервые и рукопись «Бедных людей» отнес ему Григорович?).

Достоевский: «Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало  сообщительный.  Так, по крайней мере, он мне всегда казался, так что та минута нашей первой встречи была воистину проявлением самого глубокого чувства. Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о правде, и о “тогдашнем положении”, разумеется, и о Гоголе, цитуя из “Ревизора” и из “Мертвых душ”, но, главное, о Белинском».

Некрасов, восторженно тряся Достоевского за плечи обеими руками: «Я ему (Белинскому) сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа!.. Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!» (Уйдет только Некрасов.).

Достоевский: «Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное — чувство было дорого, помню ясно: “У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна... Ах хорошо!” Вот что я думал, какой тут сон!».

Григорович: «После его [Некрасова] ухода я ждал, что Достоевский начнет бранить меня за неумеренное усердие и излишнюю горячность; но этого не случилось; он ограничился тем только, что заперся в своей комнате, и долго после того я слышал, лежа на своем диване, его шаги, говорившие мне о взволнованном состоянии его духа».

Утром Некрасов, как и обещал, отнес рукопись Белинскому, перед которым благоговел и который вот уже пять лет как жил в Петербурге, вел в «Отечественных записках» критический отдел, видя в критике и публицистике общественное служение. От литературы «неистовый Виссарион» требовал полноты изображения жизни без насилия над фантазией — «для правды» нужно только иметь гражданское чувство, быть сыном своего общества и своей эпохи.

Достоевский читал «Отечественные записки» с начала сороковых. После «Библиотеки для чтения», посвященной «словесности, наукам, художествам, промышленности, новостям и модам» (лет с четырнадцати Ф. М. поглощал номера журнала от корки до корки), издание «Нестора русской журналистики» А. А. Краевского, воевавшее на всех литературных фронтах, казалось боевым оружием. Поэтому на территории «Записок» в успех верилось мало. «Этой “партии Отечественных записок”, как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным и — “осмеет он моих ‘Бедных людей’!” — думалось мне иногда».

Но дебютанта ждал сюрприз.

«“Новый Гоголь явился!” — закричал Некрасов, входя к нему (Белинскому. — Л. С.) с “Бедными людьми”. — “У вас Гоголи-то как грибы растут”, — строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему, вечером, то Белинский встретил его “просто в волнении”: “Приведите, приведите его скорее”». Истекали первые сутки славы — и уже третий взволнованный читатель из литературных собратьев проглатывал «Бедных людей» залпом. Тетрадь будто околдовала Белинского — он не выпускал ее из рук и угощал новостью всех, кто бывал у него в эти дни. «Вот от этой самой рукописи, которую вы видите, я не могу оторваться второй день, — твердил он П. В. Анненкову, зашедшему в гости. — Это роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому»55. Вождь социально-критического направления Белинский вынес вердикт: «Это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит»56.

А далее был визит автора к «ужасному» Белинскому. «Когда к нему привели Достоевского, он встретил его с нежностью, почти отеческой любовью и тотчас же высказался перед ним весь, передал ему вполне свой энтузиазм»57. Сын лекаря и внук священника, как и сам Достоевский, неистовый критик (старше дебютанта всего на десять лет) произносил с горящим взором пламенные речи — ведь перед ним стоял человек, проникший, сам того не сознавая, в тайну искусства. «Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..».

Всю жизнь Достоевский помнил те высокие минуты и то свое упоение; помнил, как, выйдя от Белинского, стоял у его дома на углу Невского и набережной Фонтанки, смотрел на небо, на светлый день, на прохожих; помнил свой робкий восторг и свои мысленные клятвы — пребыть верным этим прекрасным людям, единственным во всей России. «У них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о к ним, с ними!» (Позже и по другому поводу Ф. М. едва ли не с обидой расскажет, как в первые дни знакомства Белинский, всем сердцем привязавшись к новичку, поспешно бросился обращать его в свою веру — в страстный социализм — и начал «прямо с атеизма».).

...Пристроив роман, Достоевский на все лето уехал к брату в Ревель, где начал писать «Двойника». Вернувшись к началу сентября в Петербург и вытерпев в дороге, занявшей более суток по морю, пронизывающий холод и жестокую пароходную качку, особенно остро почувствовал после семейного дома брата, как сурова, безотрадна и безлюдна его жизнь в столице. Но скоро настроение стало выправляться. Некрасов заплатил гонорар за «Бедных людей», все еще не напечатанных (и это тоже было пунктом волнений: «Такой невинный роман таскают, таскают, и я не знаю, чем они кончат. Ну как запретят?»). Приключения Голядкина продвигались, хотя «подлец никак не соглашался оканчивать карьеру». Но самое главное — молодой автор стал своим у Белинского; теперь о «Бедных людях» говорило пол-Петербурга. Белинский видел в романе «доказательство перед публикою и оправдание мнений своих»; понукал дописывать «Двойника», уговорился с Краевским о публикации его в «О. З.» и благосклонно смотрел на затевавшийся Некрасовым комический альманах «Зубоскал», с участием Достоевского и Григоровича, где приятели собирались «острить и смеяться над всем, не щадить никого...» и куда Ф. М. предполагал написать «Записки лакея о своем барине».

Он положительно входил в моду в этом своем кружке. Его сопоставляли с Гоголем, но при этом говорили: не второй Гоголь, а новый Гоголь! Белинский в увлечении ставил новый талант даже выше Гоголя: мол, Гоголь действует синтезом, а «новый Гоголь» анализом, идет в глубину и, разбирая по атомам, отыскивает целое и оттого более глубок. Но, кажется, слава не застала молодого писателя врасплох: он был к ней готов и другого не ожидал. Анненков, с которым Белинский делился первыми впечатлениями о дебютанте, заметил ошибку критика, полагавшего, что имеет дело с новичком, которому следует набить руку, чтобы достичь легкости; на самом деле перед ним был «совсем уже сформировавшийся автор» со своими приемами  письма,  который  выслушивал  наставления  критика «благосклонно и равнодушно»58.

Но было и от чего закружиться голове, было в чем отчитаться перед братом Мишей. Ф. М. будто наверстывал упущенное, торопясь насладиться тем, что скоротечно по определению — собирал комплименты, смаковал знаки внимания и сближался с теми, кто превозносил его до небес. В угаре славы, то ли имитируя, то ли пародируя интонации гоголевского персонажа, так и сыпал: «Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского? Краевский, который никому в ус не дует и режет всех напропалую, отвечает ему, что “Достоевский не захочет Вам сделать чести осчастливить Вас своим посещением”. Оно и действительно так: аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки. Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более. На днях воротился из Парижа поэт Тургенев (ты, верно, слыхал) и с первого раза привязался ко мне такою привязанностию, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня».

Однако незабвенный Хлестаков насчет своей известности («Да меня уж везде знают»), как мы помним, все выдумывал. А сочинитель Достоевский говорил истинную правду — и про Белинского, и про В. А. Соллогуба, и про В. Ф. Одоевского. Ведь Соллогуб, популярный беллетрист и человек «большого света», действительно выпросил у Краевского адрес автора, чтобы выразить ему «в восторженных тонах то глубокое и вместе с тем удивленное впечатление, которое произвела его повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось»59. Граф приехал прямо на квартиру, без приглашения, увидел бледного и болезненного на вид молодого человека, который сконфузился, смешался, предложил гостю единственное в комнате старенькое кресло, отвечал на вопросы скромно и уклончиво, приглашения же пообедать, почти что испугавшее его, не принял. «Я тотчас увидел, что это натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная»60. И князь Одоевский, читавший «Бедных людей» в корректуре, выпрошенной у Краевского, звал к себе, но Ф. М. отказал и князю, сославшись на занятость (извинения Одоевскому были переданы запиской Некрасова).

Собратья из кружка Белинского всячески оберегали новое дарование от назойливых антрепренеров, в пух и прах бранили дебютанта за беспорядочную жизнь, заботились о его общественном лице. А он писал в Ревель: «У меня бездна идей; и нельзя мне рассказать что-нибудь из них хоть Тургеневу, например, чтобы назавтра почти во всех углах Петербурга не знали, что Достоевский пишет то-то и то-то». И это тоже было чистой правдой. Учитывая ту сказочную удачу, которая свалилась на Достоевского в год его дебюта, он держался с близкими вполне скромно — родным в Москву почти ничего не писал, а брату сообщал: «Если бы я стал исчислять тебе все успехи мои, то бумаги не нашлось бы столько».

Упоение собственной славой было тем полнее, чем громче звучали медные трубы. И конечно, он не удержался от искушения — стал бывать «в большом свете», пошел и к Соллогубу, и к Одоевскому, и к другим именитым почитателям. Деньги, которые он теперь получал от издателей, несчетно тратились на «Минушек, Кларушек, Марианн» — в тот год они сильно похорошели, но стоили страшных денег. А в «большом свете» все заметили, что новый Гоголь не на шутку влюблен в Авдотью Панаеву, красавицу, светскую львицу, хозяйку литературного салона («Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя»). Из письма в письмо брату он писал: «Слава моя достигла апогея», много раз признавался: «Время провожу весело», «мне очень хорошо жить», а однажды, окончательно уверовав в свою звезду, даже воскликнул: «А у меня будущность преблистательная, брат!».

Анненков, один из свидетелей триумфа молодого Достоевского, отмечал, что слава не испортила писателя, а все расставила по местам. Успех романа, который вышел в середине января 1846 года, «сразу оплодотворил в нем те семена и зародыши высокого уважения к самому себе и высокого понятия о себе, какие жили в его душе... освободил его от сомнений и колебаний, которыми сопровождаются обыкновенно первые шаги авторов»61. Как-то сразу, едва за ним признали право называться писателем, Достоевский почувствовал себя профессионалом, с закоренелыми привычками работы и удивительно хладнокровным отношением к критике. Его совсем не пугала литературная брань, даже самая ожесточенная — та, которая вместе с хвалой встретила «Бедных людей». Пусть ругают, лишь бы печатали и читали, пусть спорят, лишь бы покупали альманах с его романом. «Сунул же я им всем собачью кость! Пусть грызутся — мне славу дурачье строят». «Иллюстрация» Н. В. Кукольника ругала роман за растянутость, обилие утомительных и скучных мелочей, сравнивала с обедом, состоящим из одного сахарного горошка62. «Северная пчела», газета Ф. В. Булгарина и Н. И. Греча, называла роман драмой, построенной из ничего; неудача «нового гения» связывалась с влиянием «пустых теорий»63. Сам Булгарин высказался еще определеннее: «Г-н Достоевский — человек не без дарования... Пусть он не слушает похвал натуральной партии и верит, что его хвалят только для того, чтоб унижать других. Захвалить — то же, что завалить дорогу к дальнейшим успехам»64.

Однако неистовство газет и остервенение публики — «ругают 1/4 читателей, но 3/4 (да и то нет) хвалит отчаянно... Debats пошли ужаснейшие. Ругают, ругают, ругают, а все-таки читают» — занимали автора лишь в одной связи: «Все мы знаем, как встречали Пушкина... Так было и с Гоголем. Ругали, ругали его, ругали — ругали, а все-таки читали и теперь помирились с ним и стали хвалить». Упиваясь славой, он не переставал работать и теперь уже не прятался и не таился. «Двойник» только сочинялся, его появления еще только ждали, а Ф. М. уже писал нечто очень смешное для «Зубоскала» и за одну ночь настрочил «Роман в девяти письмах» в пол-листа, продал работу за 125 рублей серебром (жалованье за восемь месяцев службы в инженерах), читал ее на вечере у Тургенева среди двадцати гостей и произвел фурор.

О Голядкине в кружке Белинского знали и, пока повесть писалась, ожидали новый шедевр. «Голядкин в 10 раз выше “Бедных людей”. Наши говорят, что после “Мертвых душ” на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего-чего не говорят они. С какими надеждами они все смотрят на меня!» Белинский же, едва вышла февральская книжка «Записок» (1846) с «Двойником», опять приветствовал новое имя, находя во второй повести еще больше таланта и глубины мысли — никто из русских писателей так, как Достоевский, не начинал. «Честь и слава молодому поэту, муза которых любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: “Ведь это тоже люди, ваши братья”»65.

В те месяцы хула была нипочем как раз потому, что были защитники среди своих,  кто  его  как  будто  понимал  и  ценил. Ф. М. чрезвычайно дорожил этой своей литературной компанией. Он жил полной (порой и «беспорядочной») жизнью — зависел только от своего труда, имел право делать долги, ни перед кем не отчитываясь, сменил квартиру (две отлично меблированные комнаты от жильцов у Владимирской церкви на углу Кузнечного переулка). «В моей жизни каждый день столько нового, столько перемен, столько впечатлений, столько хорошего и для меня выгодного, столько и неприятного и невыгодного, что и самому раздумывать некогда... Идей бездна и пишу беспрерывно». Он впервые осваивал понятия: «наши», «в нашем кругу», «наш кружок пребольшой». Со «своими» он расцветал — дружеское участие рождало в нем ответные чувства. Он был готов любить всех членов кружка: писал для некрасовского «Зубоскала» пресмешные объявления, хлопотал по семейным делам Белинского, хотел ответить на расположение Тургенева самой пылкой любовью. «Но, брат, что это за человек? Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе».

Про себя Ф. М. прекрасно понимал, в чем неправа критика, поносившая за растянутость его сочинения, где, полагал он, «и слова лишнего нет». «Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей им не показывал. А им и невдогад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может». Сочинитель, однако, недооценивал другое обстоятельство. «Рожу» свою в письмах Девушкина или в переживаниях Голядкина он, может, и не показывал, но за пределами сочинений, в общениях с собратьями по перу, его личность и характер обнажались столь беззащитно, что очень скоро стали мишенью печатных и изустных «рецензий».

Эффект чудесного явления Достоевского русской литературе середины сороковых годов не был мнимым или «пузырным», как сказал бы П. А. Карепин, но он не мог длиться долго.

Глава пятая. КУМИРЫ И «КУМИРЧИКИ».

Падение триумфатора. — Памфлетный бум. — Ложь о «кайме». — Последний гвоздь. — Итоги дебюта. — Изгнание из ада. — Трудности характера. — Братья Бекетовы. — Вечера у Майковых. — Доктор Яновский. — Роковое знакомство.

История триумфального появления раннего Достоевского на литературном олимпе завершилась в духе Достоевского позднего — скандалом и падением триумфатора. Будто аукнулось из «Бедных людей»: «И они ходят, пасквилянты неприличные, да смотрят, что, дескать, всей ли ногой на камень ступаешь али носочком одним...» Из-за них, пасквилянтов, обиделся Макар Девушкин на всю литературу, будто напророчил...

«Виновник» возвышения «Бедных людей» Григорович полагал, что восторженные похвалы Белинского вредно отразились на характере Достоевского: «Возможно ли было такому человеку, даже при его уме, сохранить нормальное состояние духа, когда с первого шага на новом поприще такой авторитет, как Белинский, преклонился перед ним, громко провозглашая, что появилось новое светило в русской литературе?» Панаева вспоминала, что автор «Бедных людей», с ноября 1845-го посещавший ее салон, выглядел страшно нервным молодым человеком: «Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались»66. Понятно, что Ф. М. не мог рассчитывать на взаимность красавицы, в которую был тогда влюблен «не на шутку» (черты ее внешности унаследует Дуня Раскольникова). Любезная хозяйка старалась лишь, чтобы гость освоился в ее доме.

Он и освоился: застенчивость и конфузливость уступили место нервному задору, духу противоречия и желанию вступать в спор по любому поводу. Панаева: «По молодости и нервности, он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и самомнение о своем писательском таланте». Наверное, так оно и было — весной 1846-го Ф. М. сам писал брату о своем «ужасном пороке» — «неограниченном самолюбии и честолюбии», которые вместе с приступами жестокого недовольства собой «создавали ад». Его убивала мысль, что «Двойник», который мог бы быть великой вещью, испорчен торопливостью. «Мне Голядкин опротивел... Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется». «Свои» видели лишь высокомерие захваленного автора, а он был едва жив: от сильнейшего раздражения всей нервной системы «болезнь... произвела прилив крови и воспаление в сердце, которое едва удержано было пиявками и двумя кровопусканиями».

Даже Макар Девушкин на своем более чем скромном опыте познал, что собратья по цеху — народ жестокосердный. Вскоре Достоевский узна'ет: едва только вышел «Петербургский сборник», где вместе с «Бедными людьми» были напечатаны сочинения «своих» — Тургенева, Панаева, Некрасова, Белинского, — трое участников объединились, чтобы составить  злое  «Послание  Белинского  Достоевскому» — наспех сделанные вирши, больно язвившие товарища по альманаху:

«Витязь горестной фигуры / Достоевский, милый пыщ, / На носу литературы / Рдеешь ты, как новый прыщ...» Сначала вирши будут ходить в списках и копиях, а в 1855-м, когда Достоевский отбывал солдатчину в Семипалатинске и не мог ответить на удар, отрывки из «коллективного труда» Панаев опубликует в «Современнике».

Некрасов, в передаче Панаевой: «Достоевский просто с ума сошел... Кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах! До бешенства дошел». Восклицание было вполне риторическим — «свои» прекрасно знали, что Григорович, из любви к искусству, передавал всё всем: Достоевскому — то, что говорят о нем и его романе, кружку — как Ф. М. бранится на них, «завистников, бессердечных и ничтожных людей».

Панаева: «С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это мастер был Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался».

Достоевский, полагая, что «свои» просто завидуют успеху — Григорович уверял приятеля, будто в провинции «Петербургский сборник» называется не иначе как «Бедные люди», а остального читатели и знать не хотят, — стал предметом изощренных насмешек, для которых, увы, был более чем уязвим: не умел отвечать шуткой на шутку и постоянно на всех обижался. Заводилами стали Некрасов, Тургенев и Панаев. В ход шло всё — и невзрачная внешность «нового Гоголя», и его дерзкое равнение на великих, и раздражение нервов, и увлечение своей славой («Хоть ты юный литератор, / Но в восторг уж всех поверг: / Тебя знает император, / Уважает Лейхтенберг, / За тобой султан турецкий / Скоро вышлет визирей...»). Припомнили и скандал, случившийся в «свете», где ехидно вспоминали, как в салоне графа М. Ю. Вьельгорского, тестя Соллогуба, Достоевский упал в обморок, едва его подвели к белокурой красавице Сенявиной, пожелавшей познакомиться с автором нашумевшего романа («...Но когда на раут светский, / Перед сонмище князей, / Ставши мифом и вопросом, / Пал чухонскою звездой / И моргнул курносым носом / Перед русой красотой, / Как трагически недвижно / Ты смотрел на сей предмет / И чуть-чуть скоропостижно / Не погиб во цвете лет»(С. Д. Яновский в письме 1882 года А. Г. Достоевской, касаясь вопроса об истинных и мнимых литературных салонах прошлого, сообщал: «От Вас не могу скрыть того, что я знаю положительно уже скверное об этих [аристократических] салонах. Федор Михайлович, например, описывая мне один раз посещение салона гр. Вьельгорского, на котором он присутствовал вместе с Белинским, прямо сказал — нас пригласили туда для выставки, напоказ. Случайная сцена с Белинским, который уронил нечаянно рюмку с подноса, была шокирована самым оскорбительным образом. Федор Михайлович мне говорил, что он собственными ушами слышал, как дочь Вьельгорского, графиня Соллогуб произнесла следующие слова: “Они не только неловки и дики, но и не умны!”» (Достоевский. Статьи и материалы. Сб. 2 / Под ред. А. С. Долинина. Л., 1925. С. 387).) Но ведь такие же обмороки приключались с ним и раньше — Григорович рассказывал, как на улице при виде похоронной процессии приятелю стало дурно и последовал припадок настолько сильный (быть может, предвестие падучей, которую Достоевский в те поры называл «кондрашкой с ветерком»), что его с трудом привели в чувство, а угнетенное состояние длилось еще несколько дней...

Стараниями «своих» был пущен слух, повторяемый многие годы разными авторами (Анненковым, Григоровичем, Панаевым, Тургеневым) и на разные лады, будто Достоевский, отдавая некое свое сочинение то ли в альманах Некрасова, то ли в сборник Белинского, то ли в журнал Краевского, потребовал не смешивать его вещь с трудами прочих авторов, а поместить в конце или в начале книги и отметить особой каймой. «Послание» заканчивалось строфой, в которой смущенный критик, тоже выставленный не в лучшем виде, склонялся перед величием гения и обещал: «Буду нянчиться с тобою, / Поступлю я как подлец, / Обведу тебя каймою, / Помещу тебя в конец». Ложь продержится столь долго и будет упорствовать столь рьяно67, что Достоевский вынужден будет выступить с опровержением — истории с каймой «не было и не могло быть» — перед самой своей кончиной, которая помешает дать разъяснение в «Дневнике писателя» по поводу «ничтожной личной нападки».

Очередь была за Белинским: «наши» ждали сигнала от критика, сотворившего себе кумира, которого они решили разжаловать до «кумирчика». Следуя убеждению говорить только правду и зная, что кружок внимает каждому его слову, Виссарион Григорьевич постепенно снижал градус похвал и превращал плюсы в минусы. «Свои» хорошо улавливали разницу:

«Двойник» сначала вроде и нравился Белинскому, он «местами» даже восхищался, утверждая, что только Ф. М. мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей, и как будто защищал героя с его метаниями от реального к фантастическому. Но вот тон... Анненков, например, почувствовал, что критик имеет некую заднюю мысль, которую пока не считает нужным  высказывать. В  журнальном отзыве  марта 1846-го задняя мысль вышла наружу: Голядкин трактовался как обидчивый, помешанный на амбиции субъект. «Ему всё кажется, что его обижают и словами, и взглядами, и жестами, что против него всюду составляются интриги, ведутся подкопы... Обидчивость и подозрительность его характера есть черный демон его жизни, которому суждено сделать ад из его существования... Итак, герой романа — сумасшедший!»68

В одобрительной рецензии «свои» прочитывали намек: в герое, как в мутном зеркале, узнавался автор. Белинский, в передаче Панаевой: «Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского есть талант, а если он, вместо того чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов. Должно быть, потрепала его, бедного, жизнь! Тяжелое настало время, надо иметь воловьи нервы, чтобы они выдержали все условия нынешней жизни. Если не будет просвета, так чего доброго, все поголовно будут психически больны!» Но у Достоевского не было воловьих нервов...

Панаева: «У Достоевского явилась страшная подозрительность... Почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду. Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками».

Белинский (в рассказе Панаевой о поведении Достоевского и Тургенева): «Что это с Достоевским! говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким азартом... Ну, да вы хороши, сцепились с больным человеком, подзадориваете его, точно не видите, что он в раздражении, сам не понимает, что говорит». А Достоевский, утрачивая ощущение минуты, громко возмущался, что даже такой человек, как Белинский, по три часа просиживает за преферансом, будто какой-то тупоумный чиновник (обычными партнерами Белинского по карточной игре были те же Панаев с Некрасовым).

Сигналы от Белинского звучали все громче. «Достоевского переписка двух шулеров, к удивлению моему, мне просто не понравилась — насилу дочел. Это общее впечатление»69,— писал он в феврале 1847-го Тургеневу о «Романе в девяти письмах», будто забыв, что в ноябре 1845-го авторское чтение «Романа» на вечере у Тургенева вызвало общее восхищение. «Неприятное изумление» повестью «Господин Прохарчин» Белинский выразил печатно, на страницах стартовавшего журнала.

«Современник» — дескать, яркие искры таланта автора сверкают в такой густой темноте, что их свет не виден вообще. В отзыве содержался крайне обидный для самолюбия автора пассаж: «Мы не вправе требовать от произведений г. Достоевского совершенства произведений Гоголя, но тем не менее думаем, что большому таланту весьма полезно пользоваться примером еще большего»70.

Развенчание кумира шло полным ходом, и «наши», потеряв терпение, перестали с ним церемониться.

Григорович: «На него посыпались остроты, едкие эпиграммы, его обвиняли в чудовищном самолюбии, в зависти к Гоголю, которому он должен бы был в ножки кланяться, потому что в самых хваленых “Бедных людях” чувствовалось на каждой странице влияние Гоголя... При встрече с Тургеневым, принадлежавшим к кружку Белинского, Достоевский, к сожалению, не мог сдержаться и дал полную волю накипевшему в нем негодованию, сказав, что никто из них ему не страшен, что дай только время, он всех их в грязь затопчет». Григорович уверял, что спор вышел о Гоголе и «выходка» произошла по вине Достоевского, ибо характер Тургенева был мягок и уступчив...

Панаева: «Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя “Бедных людей”, будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому за то, что он оповестил всю Россию об его существовании».

Литература и жизнь будто поменялись местами: Тургенев выступал в роли пасквилянта Ратазяева, а Макар Девушкин — в роли незадачливого сочинителя Достоевского, которому собратья по перу дали жестокий урок — сначала провозгласили гением, а после обозвали прыщом на носу литературы. Вскоре при встрече с ними «кумирчик» (как докладывал кружковцам Панаев) перебегал на другую сторону улицы: трудно жить непризнанному гению, но совсем невыносимо — низложенному кумиру, сдувшемуся пузырю. Неужели прав был Булгарин, писавший о политике «натуральной» партии, — хвалят для того, чтобы унижать других, захвалят, а потом и завалят? Впрочем, сам Булгарин на дух не принимал ни «натуральной партии», ни всех сочинений Достоевского оптом.

Последний гвоздь в гроб «нового Гоголя» по всем правилам партийной этики должен был вбить вождь направления. Он не заставит себя ждать и нанесет сокрушительный удар — печатный и эпистолярный — по вчерашнему любимцу. Поводом окажется «Хозяйка», которую Достоевский писал увлеченно («Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души»), закончил в октябре 1847-го и сразу же напечатал у Краевского. «Что это такое, — восклицал Белинский, — злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться не по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то небывалой дороги?.. Во всей этой повести нет ни одного простого и живого слова или выражения: всё изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво»71.

В переводе с партийного языка на общепонятный это значило: автор повести изменил направлению, отклонился от линии социального обличения и забрел в дебри причудливых фантазий, навеянных Гофманом и Марлинским. Но это был еще не конец: в письме В. П. Боткину (ноябрь 1847-го) критик назвал повесть «мерзостью»72, чуть позже в письме Анненкову — «страшной ерундой»73. Последний критический гвоздь выглядел так: «Каждое его [Достоевского] новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о “Бедных людях”; я трепещу при мысли перечитывать их. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением»74. Приговор Белинского, присудивший кумира к развенчанию, был приведен в исполнение немедленно; тут не мог помочь даже Гоголь с его сочувственным отзывом о дебютанте: «В авторе “Бедных людей” виден талант, выбор предметов говорит в пользу его качеств душевных, но видно также, что он еще молод. Много еще говорливости и мало сосредоточенности в себе: все бы оказалось гораздо живей и сильней, если бы было более сжато» (Н. В. Гоголь — А. М. Вьельгорской, Генуя, 14 мая 1846 года)75.

Роман «нового Гоголя» с «натуральной школой» был прерван. Впору было задуматься об итогах дебюта и скорректировать свое поведение. Конечно, бывший кумир не оправдал ожиданий «наших». Плохо, однако, было то, что он привык смотреть на свои сочинения их глазами. Нужно было эмансипироваться от литературных авторитетов — только в этом случае оставалась надежда остаться собой. Достоевский забросил обещанную «современникам» (то есть Некрасову, с которым в пух рассорился) повесть «Сбритые бакенбарды», считая, что однообразие в его положении — верная гибель. Он извлек урок и сформулировал мудрое правило для начинающего таланта — дружба с «проприетерами изданий» дело убыточное, ибо «необходимым следствием исходит кумовство и потом разные сальности». Еще страшнее была финансовая зависимость, превращавшая писателя в раба: «Когда-то я выйду из долгов. Беда работать поденщиком! Погубишь всё, и талант, и юность, и надежду, омерзеет работа и сделаешься наконец пачкуном, а не писателем».

Правила были прекрасные, но стремление работать в чистоте сердца для святого искусства наталкивалось на ранее выданные обязательства и на собственные прожекты, которые и на этот раз лопались один за другим: не состоялось отдельное издание «Двойника», провалилось издание избранных сочинений, то есть «Бедных людей» вместе с «Двойником» (по расчетам автора, оно могло дать немалую прибыль); не удалось вырваться за границу, в Италию и Францию, чтобы там, на свободе, писать «для себя». После звездного начала положение Ф. М. в литературе вновь оказывалось двусмысленным: как у всякого поденщика, работы было по горло; долги опутывали по рукам и ногам; герои — жалкие чиновники, сумасшедшие типы, нищие шуты — набили оскомину; тревожная, лихорадочная «Хозяйка» была устно и печатно оплевана «своими».

На каких дорогах он мог найти себя? «Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, — кабы покой!!» Он ощущал, что «современники» решили похоронить его и что он сам затеял тяжбу со всей современной литературой. Пытался успокоиться, находя преимущества в положении низвергнутой знаменитости — «разложение моей славы в журналах доставляет мне более выгоды, чем невыгоды. Тем скорее схватятся за новое мои поклонники, которые, кажется, очень многочисленны и отстоят меня».

Но поклонники помалкивали, а ругательных рецензий в печати появлялось великое множество. Наслушавшись гимнов в 1845-м, спустя год, и два, и три он наталкивался только на брань: бесцветно, однообразно, скучно, растянуто... многословно, тяжело, плохо, слабо... грех против художественной совести... скучный кошмар после жирного ужина... расплывчато, слезливо, сентиментально... мелко, микроскопично, ничтожно. Самым обидным было резюме: «Где талант, который видели мы в первой повести? Или его стало только на одну? Недолго польстил надеждою г. Достоевский; скоро обнаружил себя»76; «Искренне сожалеем о молодом человеке, так ложно понимающем искусство и, очевидно, сбитом с толку литературною “котериею”, из видов своих выдающею его за гения»77;

«Беда таланту, если он свою художественную совесть привяжет к срочным листам журнала и типографские станки будут вытягивать из него повести»78.

Это были не просто нападки. Автора уничтожали, растирали в пыль. Само его появление в литературе трактовалось как тяжкое  заблуждение — «шел  в  комнату,  попал  в  другую».

У иных писателей одно яркое произведение на инерции успеха способно вытащить два посредственных. А у него всякая следующая вещь выходила — если верить рецензентам — настолько хуже предыдущей, что была способна погубить не только первое, несомненное сочинение, но и литературную репутацию как каковую. С самого начала ему не хотелось быть литератором средней руки — из тех, кого охотно печатают журналы и кто в перечнях авторов упоминается на пятом или восьмом месте. Но разве хотеть быть первым — это мания величия?

Необходимо было задуматься и над своим характером, который все вокруг находили несносным: неужели все поголовно были неправы? Он винил себя в том, что летом, находясь в Ревеле у брата, был «угловат и тяжел», и со стыдом вспоминал упрек Михаила: обхождение Федора со старшим братом «исключает взаимное равенство». И это говорил самый близкий человек, бесценный друг! Неужели правда, что он, Федор Достоевский, заносчив и высокомерен? Даже с братом? И тогда правы гонители-кружковцы? Он писал Михаилу: «У меня такой скверный, отталкивающий характер... Иногда, когда сердце мое плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова. Мои нервы не повинуются мне в эти минуты. Я смешон и гадок, и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Говорят, что я черств и без сердца... Я тогда только могу показать, что я человек с сердцем и любовью, когда самая внешность обстоятельства, случая вырвет меня насильно из обыденной пошлости. До того времени я гадок».

Трудно сказать, как мешали таланту изъяны характера и как помогало ему самолюбие. Но очевидно: оскорбленное самолюбие Достоевского, помноженное на нервность, требовало компенсации, жаждало вернуть общественное признание, а честолюбие искало новых подтверждений своей значимости. Почти всегда подобный поиск опасен, особенно если связан с интригами и кознями. Но звание писателя первого ряда, отнятое критикой 1846—1848 годов, Достоевский попытался вернуть иным образом.

От комической переписки двух шулеров («Роман в девяти письмах») к очерку о нищем чиновнике-скопидоме («Господин Прохарчин»); далее, в корне меняя тематику и творческую манеру, — к фантастической «Хозяйке», а от нее снова к рассказу о добровольном шуте («Ползунков»); от сентиментально-психологической темы в «Слабом сердце» к чисто водевильным приемам в рассказе об обманутом муже («Чужая жена и муж под кроватью»), а от водевиля — к очерку-фельетону («Честный вор») и просто фельетону («Елка и свадьба»); и опять от стилистики фельетона к камерной лирике «Белых ночей» — таков был общий контур поисков.

Всё попробовать, найти свой путь в литературе и утвердиться на нем — это было не самое плохое применение «неограниченного честолюбия». Во всяком случае, в тот момент, когда Ф. М. приступил к «Неточке Незвановой» (конец 1846-го), и все то время (больше двух лет), что он работал над ней, разница между нервным, заносчивым самолюбием и терпеливым, трудолюбивым честолюбием была ему очень хорошо понятна.

Впервые пагубные крайности своего «ужасного порока» он передавал персонажам, ставя их перед выбором: упорный труд или тупики гордыни. Сомнения артиста в своем даре и драма утраты таланта разыгрывались в «Неточке» при сердечном сочувствии автора, исходя из его собственного печального опыта. И коль скоро вблизи не было никого, кто в тяжелое для автора время сказал бы необходимые, как воздух, слова об участи всякого таланта, эти слова он сочинил и сказал сам.

Скрипач Б., добившийся известности благодаря неустанному труду, наставлял на путь служения подлинному искусству приятеля, талантливого дилетанта, страдающего от своей гордыни: «Что тебя мучит? бедность, нищета. Но бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом. Ты еще никому не нужен теперь, никто тебя и знать не хочет; так свет идет. Подожди, не то еще будет, когда узнают, что в тебе есть дарование. Зависть, мелочная подлость, а пуще всего глупость налягут на тебя сильнее нищеты. Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами. Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но с злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою, будут указывать тебе именно на то, что у тебя дурно, на то, в чем ты ошибаешься, и под наружным видом хладнокровия и презрения к тебе будут как праздник праздновать каждую твою ошибку (будто кто-нибудь был без ошибок!). Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда — ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками. Даже я начинаю это испытывать. Ободрись же теперь!».

Конечно, это была авторская исповедь. Или проповедь, обращенная к себе. В ней билось глубокое чувство горечи — итог трех лет работы. Сознавал ли Достоевский, что монолог, сочиненный для второстепенного персонажа новой повести, сулил автору опасные повороты судьбы? Таланту нужно сочувствие, а он был с улюлюканьем изгнан из первого своего литературного круга. Ему необходима уверенность в себе, а он стал мишенью для критики, объявившей на него охоту. Он только начал свое поприще, а уже был душевно надорван, болен, измучен. В словах скрипача из новой повести, куда Ф. М. вложил столько личных, дорогих впечатлений, звучала и его нынешняя тревога: «И тогда беда — ты будешь один...».

Он не хотел быть один, без дружеского общения. От литературных генералов и «проприетеров изданий» его потянуло к людям прямым, «с превосходным сердцем, с благородством, с характером». «Я возрождаюсь, не только нравственно, но и физически. Никогда не было во мне столько обилия и ясности, столько ровности в характере, столько здоровья физического. Я много обязан в этом деле моим добрым друзьям Бекетовым... Они меня вылечили своим обществом», — писал он брату в те дни, когда напрочь разругался с Некрасовым, заклеймил «современников» как подлецов и завистников, а Белинского обозвал слабым человеком, у кого семь пятниц на неделе. Ему было так хорошо с братьями Бекетовыми (со старшим, Алексеем, Ф. М. учился в Инженерном училище), что он предложил им поселиться вместе. Друзья сняли квартиру на Большом проспекте Васильевского острова, устроили «ассоциацию» с общим хозяйством и обедами в складчину; каждый вносил в общую кассу свои 100 рублей ассигнациями в месяц. Здесь у Ф. М. была отдельная комната, чтобы «работать по целым дням».

Это было пространство, свободное от кривых взглядов и ядовитых насмешек; из прежнего кружка сюда ходил только Григорович, знавший Алексея Бекетова по училищу. Собирались вечерами, набивалось человек до пятнадцати: трое Бекетовых — помимо Алексея, еще Андрей, впоследствии известный ботаник, дед А. А. Блока, и Николай, будущий химик и академик, — братья Майковы, Аполлон и Валериан Николаевичи, доктор Яновский, студент-восточник А. В. Ханыков, поэт А. Н. Плещеев. «Кто бы ни говорил, о чем бы ни шла речь... во всем чувствовался прилив свежих сил, живой нерв молодости, проявление светлой мысли, внезапно рожденной в увлечении разгоряченного мозга; везде слышался негодующий, благородный порыв против угнетения и несправедливости. Споры бывали жаркие, но никогда не доходило до ссоры благодаря старшему Бекетову, умевшему тотчас же примирить, внести мир и согласие».

Как разительно отличается описание кружка Бекетовых в исполнении Григоровича от тех страниц его мемуаров, где говорится о кружке Белинского времен травли Достоевского! Не дразнили нервного, не унижали больного, не нуждались сочинять пасквили. Меж тем Достоевский был здесь весь как на ладони, с тем же самолюбием и честолюбием, с нервными срывами и обидами. Но в новой компании не мерились славой, не завидовали успеху, не злословили. «Веселость била ключом, счастье было в сердце каждого. Оно высказывалось песнями, остротами, забавными рассказами, неумолкаемым хохотом» — так описывал Григорович ликование друзей во время пешеходной экскурсии в Парголово в сентябре 1846-го; они провели незабываемую ночь на озере. Ф. М. радовался вместе со всеми и отдыхал душой, не боясь подвохов и не страдая от своего характера.

В обществе братьев Бекетовых, как и в кружке братьев Майковых, где Достоевский стал бывать с осени 1846 года и где к нему относились со всей теплотой, он успокаивался и возрождался. Из кружка Белинского он был изгнан как отступник: маститые литераторы не потерпели измены направлению (как ее вообще не терпит партийная литература): увлечение «нового Гоголя» изломами психики и фантастическим колоритом наносило ущерб «натуральной школе» с ее культом социального обличения. А в обществе Бекетовых и Майковых Достоевский и сам был маститый, и молодежь, жаждавшая развития, ценила его вкус и авторитет (Белинскому даже пришлось одернуть молодого критика Валериана Майкова за неподобающее перечисление: «Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский»). Дружба с ними стала опорой и помогла пережить тяжелую травму разрыва с кружком Белинского и прежде всего с самим Белинским, встречи с которым прекратились весной 1847 года.

Но той же весной «ассоциация» неожиданно распалась — Бекетовы перевелись в Казанский университет и покинули Петербург. К счастью, Достоевского всегда ждали у Майковых. По воскресным вечерам в изящно убранной, походившей на картинную галерею квартире академика Н. А. Майкова, проводившего дни за мольбертом (его прекрасное старческое лицо с падающими вдоль щек длинными поседевшими волосами, перевязанными на лбу ниткой, и его картины, напоминавшие колоритом старых венецианских мастеров, с любовью описаны Григоровичем), собирались люди искусства. Благородный ум, образованность и артистизм хозяйки дома, поэтессы и переводчицы Е. П. Майковой, вызывали преклонение — десятилетие спустя ссыльный Достоевский попросит Аполлона Майкова передать родителям, что их знакомство и их ласку вспоминает с наслаждением.

Салон Майковых не принадлежал к числу великосветских, не привлекал к себе больших знаменитостей. Здесь, на углу Большой Морской, находили приют начинающие авторы, талантливые любители, преданные поклонники прекрасного; многие являлись со своими рукописями. Вечера заканчивались ужином и доброй беседой. Доктор Яновский, один из посетителей салона, оставил восторженные воспоминания о щедрой талантами семье, где хозяева, обсуждая с гостями новинки литературы, направляли «мысль человека на трезвый и здоровый путь, очищая вкус и влияя на нравственность»79. Здесь можно было встретить С. С. Дудышкина, М. А. Языкова, братьев Дружининых; с осени 1847-го, выйдя в отставку и поселившись в Петербурге, здесь стал бывать вместе с братом и М. М. Достоевский. Сорок лет спустя Плещеев вспомнит о той дивной поре, когда начинающим поэтом он встретил в семье Майковых столько теплого участия и одобрения. «Какое это было блестящее время в литературе! Обычными посетителями и друзьями вашего дома были И. А. Гончаров и Ф. М. Достоевский...»80

Гончаров,   недавно   напечатавший   в   «Современнике» «Обыкновенную историю», был принят в семье Майковых как старинный друг — некогда он учил русской словесности и латыни двух старших сыновей. Успех романа и похвалы Белинского (считалось, что Гончаров занял в сердце критика место Достоевского) вскружили голову и ему, но Иван Александрович был на девять лет старше Достоевского и, как писал Григорович, «успел обжиться между людьми, научился управлять своими чувствами настолько, чтобы скрывать болезненное самолюбие... В течение многих лет, как мы его знали, никто из нас никогда не слыхал от него похвалы чужому произведению; когда в его присутствии хвалили что-нибудь явившееся в литературе, он обыкновенно отмалчивался».

А Ф. М. не отмалчивался. Столкнувшись однажды у Майковых с кем-то из «господ-современников» столь конфликтно, что «вышла суматоха и с обеих сторон полетели гиперболы», он обратился в бегство, не простившись с хозяйкой, и на следующий день, 14 мая 1848 года, писал ей: «Я боюсь, чтоб Вы не подумали, что я был крут и (соглашаюсь) — груб с каким-нибудь странным намерением. Но я бежал по инстинкту, предчувствуя слабость натуры моей, которая не может не прорваться в крайних случаях... гиперболически». Судя по письму, которое Достоевский пошлет брату из Петропавловской крепости через полтора года, Майковы не сердились на его горячность: «Скажи Майковым мой прощальный и последний привет. Скажи, что я их всех благодарю за постоянное участие к моей судьбе. Скажи несколько слов, как можно более теплых, что тебе самому сердце скажет, за меня, Евгении Петровне. Я ей желаю много счастия и с благодарным уважением всегда буду помнить о ней».

Навсегда запомнил Ф. М. и Валериана Майкова, начавшего свое поприще в «Отечественных записках», когда оттуда ушел Белинский. Валериан, знавший Достоевского по кружку братьев Бекетовых, пригласил его в салон отца и опубликовал свой разбор «Двойника», оставшись в одиночестве со своей высокой оценкой повести: в глазах рецензента Достоевский — поэт «по преимуществу психологический», умеющий так же глубоко постигать человеческую душу, как и тот, кто способен проникать в химический состав материи. Молодой критик, идущий против течения, способный на сочувствие и понимание гонимого писателя, — какой прекрасной могла бы быть их дружба! Но летом 1847-го во время купания в пруду 23-летний Валериан умер от «мозгового удара»; это потрясло родителей и друзей, близкие знакомые опасались за жизнь матери. Ф. М. вспоминал в начале 1860-х: «Валериан Майков принялся за дело горячо, блистательно, с светлым убеждением, с первым жаром юности. Но он не успел высказаться. Он умер в первый же год своей деятельности. Много обещала эта прекрасная личность, и, может быть, многого мы с нею лишились».

...По совету Владимира Майкова, двадцатилетнего студента Петербургского университета, весной 1846 года Достоевский обратился к доктору С. Д. Яновскому, выпускнику Медикохирургической академии, с жалобами на припадки головной дурноты и нервные недомогания. Они быстро сблизились, часто, чуть не ежедневно встречались — сначала как врач и пациент, затем как добрые приятели, за чаем и задушевными беседами. Ф. М. производил на доктора сильнейшее впечатление — обаянием, глубоким умом, добротой и гуманностью. Яновский, старше четырьмя годами, аттестовал себя страстным читателем, личностью крепких патриотических убеждений и искренней веры. Достоевского он трактовал как «нравственного химика-аналитика», патриота и единоверца, нуждающегося в человеке, «который понимал бы его вечно роющийся в анализе ум и, сочувствуя его неутомимой работе, ценил бы ее по достоинству». Яновский полагал, что сам он как собеседник отвечает запросам «писателя с большим самолюбием», а главное — может помочь ему как врач.

Лечение оказалось продолжительным; бессонница, галлюцинации, дурноты головы повторялись; однако от «золотушно-скорбутного худосочия» (преддверия чахотки) удалось избавиться  благодаря  точному  диагнозу,  щадящей  диете  и спасительному отвару из корня сарсапариллы. Врач умел успокоить больного, приучал думать о себе как о здоровом человеке, и Ф. М. на глазах преображался, страх «кондрашки» проходил; Степан Дмитриевич же был счастлив беседовать о предметах, к болезни не относящихся, — литературе, искусстве, религии. К тому же автора «Двойника» в тот момент интересовали специальные работы о болезнях мозга, психики и нервной системы (много позже ведущие психиатры Европы и России обратят внимание, с какой точностью Достоевский изображает людей с расстроенной психикой).

Яновский наблюдал жизнь и быт своего пациента с близкого расстояния, был свидетелем забавных сторон и смешных случаев его поведения; видел недержание денег в кошельке приятеля и вечную нужду в них; замечал его мнительность, щепетильность, брезгливость ко лжи; разделял с ним любовь к итальянской опере, танцевальным вечерам у Майковых, товарищеским обедам в H^tel de France и обеденным спичам; бывал тронут гуманным обращением Ф. М. с начинающими литераторами; запомнил его неутолимое восхищение Гоголем — великим учителем нации: ведь в каждом русском есть «и патока Манилова, и дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и всякие глупости и пороки». А Достоевский всю жизнь был признателен доктору за его заботливое врачевание.

«Вы один из “незабвенных”, один из тех, которые резко отозвались в моей жизни... Ведь Вы мой благодетель. Вы любили меня и возились со мною, с больным душевною болезнию (ведь я теперь сознаю это), до моей поездки в Сибирь, где я вылечился... На всю жизнь Вам искренне преданный...» — напишет он Яновскому в феврале 1872 года.

Может быть, в своем позднем мемуаре (Достоевского уже несколько лет не было в живых) Яновский слегка приукрасил портрет друга, изобразив его примерным молодым человеком, не гонявшимся за юбками, не любившим вина, не признававшим карт. Но на описание наружности писателя, каким он был в 1846—1848 годах, биограф может вполне положиться; сильный медицинский акцент здесь совсем не помеха. «Роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие или мягкие, кисти рук и ступни ног примечательно большие. Одет он был чисто и, можно сказать, изящно; на нем был прекрасно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный каземировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммермановский цилиндр; если что и нарушало гармонию всего туалета, это не совсем красивая обувь и то, что он держал себя как-то мешковато, как держат себя не воспитанники военно-учебных заведений, а окончившие курс семинаристы. Легкие при самом тщательном осмотре и выслушивании оказались совершенно здоровыми, но удары сердца были не совершенно равномерны, а пульс был не ровный и замечательно сжатый, как бывает у женщин и у людей нервного темперамента».

Все же доктор Яновский, преданный памяти друга, самокритично признавался, что их бесед за чаепитиями после врачебных осмотров пациенту не хватало и что по своим интересам и умственной деятельности он испытывал недостаток знакомств за пределами литературной сферы. И в самом деле: жестокая обида на «современников», вымещавших на нем свою ошибку, заставляла искать иного общества. Смерть Белинского в мае 1848 года, которую Достоевский, по свидетельству Яновского, воспринял как «великое горе» (той же ночью с ним случился сильный припадок «головной дурноты»), казалось, навсегда исключила возможность выиграть спор, затеянный со всей тогдашней литературой. Но слава, которую составили автору первого социального романа его бывшие покровители, все-таки успела сыграть свою роковую роль.

...Еще весной 1846 года, когда он был на вершине первого успеха, с ним завел знакомство — буквально на улице, не будучи представленным — странный и эксцентричный человек, хозяин «пятниц» в собственном доме М. В. Буташевич-Петрашевский. «Знакомство наше было случайное. Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым, в кондитерской у Полицейского моста и читал газеты. Я видел, что Плещеев остановился говорить с Петрашевским, но я не разглядел лица Петрашевского. Минут через пять я вышел. Не доходя до Большой Морской, Петрашевский поравнялся со мною и вдруг спросил меня: “Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?” Так как я не разглядел Петрашевского в кондитерской и он там не сказал со мною ни слова, то мне показалось, что Петрашевский совсем посторонний человек, попавшийся мне на улице, а не знакомый Плещеева. Подоспевший Плещеев разъяснил мое недоумение; мы сказали два слова и, дошедши до Малой Морской, расстались. Таким образом, Петрашевский с первого раза завлек мое любопытство».

Но случайным знакомство только казалось. Общению со странным и эксцентричным человеком Достоевский был обречен, хотя не скоро стал постоянным посетителем «пятниц» — уедут братья Бекетовы, уйдет из жизни Валериан Майков, своего кружка уже не будет. «Любовь Федора Михайловича к обществу была до того сильна, — свидетельствовал Яновский, — что он даже во время болезни или спешной какой-нибудь работы не мог оставаться один и приглашал к себе кого-нибудь из близких». Ему давно хотелось заглянуть за горизонты литературы — ведь помимо Пушкина, Гоголя, Бальзака и Шиллера он читал Тьера, Луи Блана, Огюста Конта, Сен-Симона и Фурье. Достоевский придет к Петрашевскому только год спустя, в те самые дни, когда ему станет понятно, как стремительно падает его журнальная слава и как быстро набирает обороты его тяжба «со всей литературой и критикой». Объясняя Яновскому, зачем он ходит на «пятницы», Ф. М. говорил: «Я у Петрашевского встречаю и хороших людей, которые у других знакомых не бывают; а много народу у него собирается потому, что у него тепло и свободно... наконец, у него можно полиберальничать, а ведь кто из нас, смертных, не любит поиграть в эту игру... Но вы туда никогда не попадете — я вас не пущу».

Из объяснения (если Яновский верно его запомнил) следовало: Достоевский все же осознавал опасность «игры в либерализм». Территория «пятниц» была свободна от недругов (никто из кружка Белинского туда не ходил). Ф. М. тянуло к другим людям — тем, кто не бывал ни у Бекетовых, ни у Майковых, ни на «четвергах» у Краевского, ни на посиделках в «Современнике», ни в салонах Соллогуба или Одоевского, ни на дружеских обедах в H^tel de France.

Весной 1847 года рядом с Достоевским не оказалось никого, кто бы мог повлиять на него и предостеречь от рокового шага.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. В ТЕНИ БАРРИКАД.

Глава первая. «ФРАНЦУЗЫ НАСТОЯЩЕЙ МИНУТЫ».

В центре Парижа. — Революционная эпидемия. — Паломники прогресса. — Эксцентрик Петрашевский. — Разговорное общество. — Поэзия фаланстера. — Таинственный Спешнев. — Поединок самолюбий. — Игра на «левом» поле.

В те самые февральские дни 1848 года, когда Белинский возвестил о падении «Достоевского-гения», а в Третье отделение поступил анонимный донос на вредное направление «Отечественных записок» и «Современника», в Европе происходили куда более грозные события. В ночь на 24 февраля полторы тысячи баррикад в центре Парижа возвестили, что мир потрясен до основания. Толпы восставших взяли штурмом Пале-Рояль и окружили королевский дворец Тюильри, требуя, чтобы король Луи Филипп отрекся от престола.

Так и случилось: монархия Орлеанского дома была свергнута, король спасся бегством. Под дулами ружей депутаты провозгласили Францию республикой и образовали временное правительство. Было введено всеобщее избирательное право для мужчин, достигших двадцати одного года, издан декрет о праве на труд, освобождены политзаключенные, отменена смертная казнь за политические преступления. Народ получил столь широкие гражданские свободы, каких не было еще ни в одной стране мира. Париж покрылся сотнями политических клубов, о которых приятель Белинского Анненков, встретивший февральскую революцию в Париже в обществе Тургенева, Бакунина и других русских паломников, писал как о зрелище самой разнузданной фантазии, выпущенной на волю и гуляющей по горам и лесам: «Частые драки не исключены нимало из заседаний»1. Публицисты, теоретики-социалисты, историкиутописты, доселе известные лишь своими сочинениями, вдруг стали реальными политиками, практиками вооруженного восстания и участниками баррикадных боев.

Петербургские кружки, потрясенные европейскими событиями, переживали похмелье — в чужом пиру. Впрочем, парижская лихорадка казалась людям 1840-х годов происшествием хоть и чрезвычайным, но дорогим и желанным. Как вспоминал М. Е. Салтыков-Щедрин, «оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что “золотой век” находится не позади, а впереди нас... В России... мы существовали лишь фактически или, как в то время говорилось, имели “образ жизни”... Но духовно мы жили во Франции»2.

Вскоре после парижского восстания в Петербурге были приняты «ответные» меры: заведено дело «О наблюдении в России по случаю политических переворотов в Европе» (агенты собирали слухи, мнения, намеки и настроения); учрежден цензурный комитет; в университетах упразднены кафедры философии — рассадники «лжеименной мудрости иноземной»; деятельность комиссии министра государственных имуществ графа П. Д. Киселева приостановлена — под влиянием европейских событий решение крестьянского вопроса было отложено в долгий ящик.

Манифестом 14 марта Николай I объявил: «Мы готовы встретить врагов наших, где бы они ни предстали, и, не щадя себя, будем в неразрывном союзе со Святой нашею Русью, защищать честь имени русского и неприкосновенность предков наших». Понятие «врагов» при звуках европейской революции получало расширительное значение — враги обретались и по ту, и по эту сторону границы. В Париже звучала Марсельеза; публичные места каждый вечер наполнялись народом, занятым выборами в национальную гвардию и Национальное собрание. В середине марта у ратуши собрались толпы демонстрантов в блузах и сюртуках со знаменами корпораций, а также с лопатами, заступами, кольями и ломами. «После этого вся масса рядами направилась к Бастильной площади... а потом двинулась в аристократические кварталы, распространяя спасительный ужас на заговорщиков и недовольных»3.

Анненков с иронией писал: «Один Бакунин, по натуре своей любящий всякое беспокойство, хотя бы самое пустое, находится в постоянном и абсолютном наслаждении и выносит неподдельный восторг на лице из всякого собрания, которому удалось оглушить и отуманить его. Он гораздо ближе к французу настоящей минуты, чем все мы. В нем не осталось ни одной искры критицизма!»4 Баррикады придавали убедительность умственным исканиям даже самого крайнего толка. Революция повысила авторитет радикализма — аргументом в его пользу стало то, что Прудон, которого в Петербурге знали по сочинениям, был избран депутатом Учредительного собрания; Луи Блан — членом временного правительства; Кабе, автор коммунистической утопии, вошел в Комитет общественного спасения; философ-социалист Пьер Леру включен в состав правительства.

«Французами настоящей минуты» ощущали себя многие вольнодумцы имперской столицы. Брожение умов и беспокойство чувств, которые наполняли восторгом Бакунина, на берегах Невы рождали досаду бессилия. Сравнение петербургских стеснений с парижской вольницей было оскорбительно и почти анекдотично. «По мере того как в Европе решаются вопросы всемирной важности, — записывал в дневнике весной 1848-го цензор А. В. Никитенко, — у нас тоже разыгрывается драма, нелепая и дикая, жалкая для человеческого достоинства, комическая для постороннего зрителя, но невыразимо печальная для лиц, с ней соприкосновенных»5.

Драма могла коснуться многих людей 1840-х годов, одержимых «духовным запоем». Для Ф. М. свобода рифмовалась с правом осуществить призвание, и для писательства ему хватало «домашних» впечатлений. Однако перед ним были иные примеры — в среде литераторов, где все знали всех, они были слишком на виду. Н. В. Станкевич в 1837-м уехал в Карлсбад лечиться, но остался слушать лекции по гегелевской философии в Берлинском университете. Одновременно с ним штудировали философские курсы Т. Н. Грановский и И. С. Тургенев. В 1840—1842 годах студентом Берлинского университета был М. А. Бакунин, увлекавшийся историей философии, логикой, эстетикой, теологией. Все четверо были близки друг другу как люди одного круга и одних интересов. К их кружку примыкал и М. Н. Катков, посещавший Берлинский университет. В 1840-м оставил Россию П. В. Анненков и сразу вошел в круг большой литературы, став в Риме помощником Гоголя. Осенью 1844-го отправились в Берлин супруги Панаевы и встретили там Н. П. Огарева и Н. М. Сатина, которые познакомили их с писательницей Беттиной фон Арним, другом Гёте. В Париже Панаевы общались с В. П. Боткиным, посещавшим лекции Огюста Конта, Бакуниным, Н. И. Сазоновым (уже четыре года жившим в Париже как эмигрант), казанскими помещиками Толстыми — и опять это было общество близких по духу людей, надеявшихся пополнить в Европе свой идейный запас.

Русские путешественники 1840-х годов, влекомые идейными исканиями, оказываясь в Европе, сильно левели, чувствуя наступление новой эпохи и видя, что институты семьи, религии, государства со всех сторон получают страшные удары. У большинства из них было достаточно времени за границей, чтобы освоиться с чаяниями «современного человечества». Они верили в свое призвание обновить мир словом и делом и узнавали друг друга по одинаковости надежд и настроений. Мало кому из них приходила на ум простая истина, которая мощно прозвучит в поздних романах Достоевского: хочешь переделать мир — начни с себя.

Образ жизни русских, подолгу живущих за границей на доходы с имений и на деньги заложенных в казну крестьян, странно диссонировал с их растущим радикализмом: по моде тех лет они могли желать старому миру окончательного разрушения и в то же время требовать денег от управляющих, чтобы вести праздную жизнь вдалеке от отечества. «В то время, — писала Панаева, — все русские помещики, когда им нужны были деньги, закладывали в Опекунский совет своих мужиков». Герцен, заложив перед отъездом за границу в 1847 году все свое огромное имение, разменял билеты московской сохранной казны в парижском банке Ротшильда и гордился, что для революционных целей вырвал капиталы из «медвежьих лап» русского правительства: «Глупо или притворно было бы в наше время денежного неустройства пренебрегать состоянием. Деньги — независимость, сила, оружие. А оружие никто не бросает во время войны, хотя бы оно и было неприятельское, даже ржавое»6.

«В нашем кружке, — утверждала Панаева, — все считали крепостное право бесчеловечным с гуманной точки зрения, но относились к помещичьей власти пассивно, так как большинство состояло из помещиков. Впрочем, и в интеллигентном обществе России сороковых годов тоже преобладал элемент помещиков. Гуманные помещики старались не входить в близкие отношения с своими крепостными мужиками и имели дело с ними через посредство своих управляющих и старост. В кружке же писателей все были поглощены литературными интересами и общечеловеческими вопросами». Когда перед отъездом за границу в 1844-м Панаев отпустил на волю свою прислугу, являя собой редкое исключение, Белинский растроганно говорил: «За это вам отпустится много грехов». В то же время когда Тургенев в начале 1850-х в большой компании сотрудников «Современника» пообещал подарить дочери покойного Белинского свою деревню в 250 душ, в честь писателя был провозглашен тост «за великодушный порыв». Никто не ощутил, насколько не соответствует помещичий жест либеральной репутации автора и радикальному направлению журнала.

Гуманные декларации редко подтверждались реальными поступками...

Через четверть века автор «Бесов» расскажет, как либерал 1840-х годов Степан Трофимович Верховенский, «всем сердцем принадлежа прогрессу», бестрепетно проиграл своего мужика в карты (история Федьки Каторжного). Достоевский имел несомненное право на сарказм в отношении прогрессистов своего поколения хотя бы потому, что не владел никакой собственностью, в том числе и крепостной.

Весной 1847 года, когда он появился в кружке Петрашевского, пятничное общество являло в этом смысле весьма пеструю картину.

Потомственный дворянин Михаил Васильевич Петрашевский был сыном штадт-физика, доктора медицины и хирургии, в войну 1812 года служившего главным хирургом при князе Багратионе и главным врачом при графе Милорадовиче. Петрашевский-отец бывал во многих сражениях, вступил с войсками в Париж, после чего вернулся в Петербург и занимался устройством дивизионных госпиталей. Семья была небогата, но вполне состоятельна: имения в Новоладожском уезде и в Вологодской губернии, доходные дома в Петербурге. Доктор Петрашевский, которого в свой последний час удостоил призвать к себе смертельно раненный на Сенатской площади граф Милорадович, глубоко страдал — сын не оправдывал надежд: неоднократно уличенный в предерзких выходках, он был выпущен из Царскосельского лицея 14-м классом, ниже некуда. «Продуло вашего сынка сквознячком с Сенатской площади», — не раз укалывало доктора медицинское начальство.

Годового жалованья в 135 рублей серебром, на которое мог рассчитывать коллежский регистратор Петрашевский-младший, поступивший на службу в Департамент внутренних сношений Министерства иностранных дел третьим переводчиком, едва хватало бы на жизнь, но был еще некоторый доход со сдаваемых внаем квартир, которым его мать, феноменально сварливая и скупая особа, делилась с сыном весьма неохотно. В своей квартире, в каменном доме на углу Покровской площади и Садовой улицы, он проживал один, много читал, вел дневник, собирал афоризмы, готовил диссертацию — в 1841-м он стал кандидатом права и продвинулся по лестнице чинов на два пункта.

Ему приходилось участвовать в процессах по делам иностранцев и составлять описи выморочного имущества. Главный интерес представляли частные библиотеки, лишившиеся владельцев, и Петрашевский на свой страх и риск изымал интересующие его книги, подменяя их другими, купленными на свои средства в книжных лавках. Так составилась библиотека запрещенной литературы — Фурье, Прудон, Кабе, Сен-Симон, Фейербах. Великие утописты мирили Петрашевского с участью маленького чиновника; их идеи становились его мировоззрением, страстью, смыслом жизни. На первых порах заветные книги служили приманкой пятничных вечеров, куда поздней осенью 1845-го начали собираться знакомые — Валериан Майков (с ним Петрашевский готовил первый выпуск «Карманного словаря иностранных слов»), выпускник Александровского лицея М. Е. Салтыков, студент А. Н. Плещеев, знаток Фурье Н. Я. Данилевский. Собирались в десятом часу вечера, сидели допоздна, громко спорили; в полночь хозяин потчевал вином и закусками. Расходились глубокой ночью, унося с собой книжные трофеи. Петрашевский мог раздобыть любую новинку, доставал иностранные журналы и вынашивал идею создания библиотеки на паях (После высылки Петрашевского в каторжные работы все его движимое имущество (мебель, одежда, посуда, документы и книги), оцененное по полицейской описи в 141 рубль серебром, будет, по просьбе матери осужденного, выставлено на аукционный торг. «Бумаги и книги: тюк в несколько пудов разных писаных бумаг, книги на русском языке, в переплетах и обертках — семьдесят девять, на французском языке — триста восемь, на немецком — сто тридцать четыре, по оценке все на сумму 16 рублей 90 копеек... Книги достались какому-то букинисту, тяжелый тюк с бумагами унес лавочник с рынка» (Федоренко Б. В. Здесь они встречались по пятницам (Достоевский в доме у Покрова) // Достоевский и мировая культура. Альманах № 16. СПб., 2001. С. 128).).

В феврале 1847 года, когда в доме у Покрова появился Достоевский, Михаил Васильевич имел репутацию яркой столичной достопримечательности. Он славился эксцентричными выходками — как-то переоделся в женское платье и пришел в Казанский собор; пускал фейерверки на улицах; вел пропаганду в пользу социализма среди дворников; носил усы и бороду, запрещенные чиновникам, четырехугольный цилиндр или шляпу-сомбреро, широкий испанский плащ-альмавиву синего сукна с плисовыми бортами (они были в большой моде двадцатью годами раньше: Панаева девочкой видела, как Пушкин прогуливался мимо окон театральной школы, закинув полу плаща за плечо). В городе знали, что Петрашевский содержит общественную библиотеку и собирает на дому холостые вечеринки — пятницы были сугубо мужским развлечением, так что гости, не стесненные присутствием дам, чувствовали себя свободно, «говорили нескладно, длинно, неубедительно, горячась без толку, перебивая друг друга, поминутно отвлекаясь предметами, вовсе не идущими к делу, не умея ни возражать, ни выслушивать чужих доводов»7.

И все же круг постоянных гостей состоял из молодых людей, избравших себе достойные поприща. Н. Я. Данилевский окончил Александровский лицей и естественный факультет университета; И. М. Дебу, дворянин старой французской фамилии, имел степень кандидата юридического факультета и служил в Азиатском департаменте; Е. С. Есаков, выпускник того же лицея, преподавал в alma mater; Н. И. Кайданов, его однокашник, получил место переводчика в Департаменте внешней торговли, а М. Е. Салтыков устроился в Военное министерство. Да и литераторы успели завершить образование: С. Ф. Дуров, выпускник Благородного пансиона при Санкт-Петербургском университете, служил переводчиком в Морском министерстве; А. Н. Майков имел степень кандидата прав; А. И. Пальм получил военное образование и был офицером лейб-гвардии егерского полка; Ф. Г. Толль окончил Педагогический институт и преподавал русскую словесность и историю. Только А. В. Ханыков и А. Н. Плещеев, оба двадцати двух лет, имели статус не окончивших курс по восточному факультету.

Ветеран «пятниц» обрусевший грек А. П. Баласогло, бывший гардемарин Черноморского флота, участник турецкой войны 1828 года, член Русского географического общества, архивист Азиатского департамента, даст точную характеристику заседаний: «О чем были суждения, речи, прения? — Решительно обо всем: каждый сообщал свои личные сведения и взгляды на ту науку, которою он непосредственно занимался; перевес брали, без всякого сомнения, науки общественные... кто во что веровал, тот то и доказывал»8.

Собиравшихся здесь молодых людей (34-летний Баласогло был чуть ли не единственным мужчиной зрелого возраста) при самом строгом подходе никак нельзя было назвать «всяким сбродом». «Почти вся эта компания, — напишет позже Достоевский, — кончила курс в самых высших учебных заведениях. Некоторые впоследствии, когда уже всё прошло, заявили себя замечательными специальными знаниями, сочинениями». Но даже и до того, как всё прошло, многие из них успели кое-что сделать. Так, Петрашевский написал почти все главные статьи второго выпуска «Карманного словаря иностранных слов» и, сделав их средством политической пропаганды, испытал цензурные гонения. Его однокашник по лицею В. А. Энгельсон пишет: «Петрашевский с жадностью схватился за случай распространить свои идеи при помощи книги, на вид совершенно незначительной... чтобы под разными заголовками изложить основания социалистических учений, перечислить главные статьи конституции, предложенной первым французским учредительным собранием, сделать ядовитою критику современного состояния России»9.

Каждый вносил в пятничные собрания посильную лепту: военные обсуждали проблемы армии; чиновники Азиатского департамента сообщали сведения о мире дипломатии; преподаватели близко знали настроения школьной и студенческой молодежи; сочинители, как Достоевский и Дуров, были вхожи в редакции газет и журналов; и даже недоучившийся Плещеев в 1846-м выпустил первый сборник стихов.

Общество не ведало ни дисциплины, ни обязательности.

«Попасть на пятницы было делом нехитрым. Наши “заговорщики” охотно посвящали в свои тайны каждого интересующегося: речь шла почти исключительно о пропаганде идей и до'рог был каждый новый прозелит»10, — утверждал историк. Но так же легко, как сюда попадали, отсюда и выходили; для иных это был вопрос принципа: иметь возможность в любой момент, без уведомления, прекратить посещения и пользование библиотекой.

В фельетоне «Петербургской летописи»,  датированном 27 апреля 1847 года, едва ли не после первого посещения пятницы, Достоевский писал: «Известно, что весь Петербург есть не что иное, как собрание огромного числа маленьких кружков, у которых у каждого свой устав, свое приличие, свой закон, своя логика и свой оракул. Это, некоторым образом, произведенье нашего национального характера...» Умственным центром пятниц был фурьеризм. Петрашевский, фанатичный последователь Фурье, считал себя первым из русских, кто понял и принял поэзию фаланстеров.

Теперь трудно понять, как Франсуа Мари Шарль Фурье, сын богатого купца из Безансона, торговец и биржевой маклер, имевший всего лишь школьное образование, мог пленять умы и сердца прозелитов во Франции и далеко за ее пределами. Мечтатель, прожектер, фантазер, он рисовал картины грядущего блаженства, забывая о здравом смысле. Старший современник Петрашевского (Фурье умер в 1837-м) мечтал о гармонически устроенной планете, где благодаря чудодейственным испарениям исчезнут вредные и опасные звери, а на их месте появятся антильвы и антиакулы, которые станут для человека надежными помощниками на суше и воде. Болота высохнут, вулканы потухнут, морская вода уподобится лимонаду, роса начнет благоухать, над полюсом появится Северная Корона — новое светило, которое согреет землю, и климат Петербурга будет таким, как в Ницце.

«А знаете ли, что такое мечтатель, господа? Это кошмар петербургский, это олицетворенный грех, это трагедия, безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая, со всеми неистовыми ужасами, со всеми катастрофами, перипетиями, завязками и развязками, — и мы говорим это вовсе не в шутку», — со знанием дела  разъяснял  Достоевский-фельетонист  на  страницах «Санкт-Петербургских ведомостей», печатавших его «Петербургскую летопись». Мечтателей пятниц увлекал пафос пророка, который свято верил, что ему одному потомки будут обязаны безграничным счастьем. «Я шел один к цели, — писал Фурье, — без приобретенных средств, без проторенных путей. Я один заклеймил двадцать веков политического слабоумия». Он надеялся, что его система осуществится в самом скором времени. «Уже явился новый Геркулес, — писал он в 1808-м. — Его безмерные труды превозносят его имя от одного полюса до другого, и человечество, приученное им к зрелищу чудесных дел, ожидает от него какого-либо чуда, которое изменит судьбу мира».

Под Геркулесом подразумевался Наполеон — но позже стало ясно, что связанные с ним надежды тщетны. В 1822-м Фурье рассуждал: если ввести «фаланстерию» немедленно, уже в 1823-м она докажет свою пригодность, и тогда в 1824-м гармонический порядок будет устроен во всех цивилизованных странах, в 1825-м к нему примкнут варвары и дикари, а в 1826-м система завоюет весь земной шар. Мечтателей с Покровки, однако, вовсе не смущал тот факт, что ни в 20-е годы, ни позже система «социального Ньютона» (так называли Фурье его адепты) не была введена нигде. Пятничное общество усердно читало «La Phalange, Journal de la Science Sociale» и «Almanachs phalanste'riens», мечтало составить и напечатать за границей общепонятное изложение фурьеризма, хотело познакомить с учением провинцию, обсуждало возможность получения от властей средств на устройство первого фаланстера.

«Когда я в первый раз прочитал его [Фурье] сочинения, — призна'ется Петрашевский Следственной комиссии, — я как бы заново родился, благоговел перед величием его гения; будь я не христианин, а язычник, я б разбил всех моих других богов... сделал бы его единым моим божеством»11.

Вслед за Фурье Петрашевский мечтал об обществе, организованном по принципу фаланг — объединений людей на основе общих интересов и работ. Каждая фаланга селится на участке, в центре которого возвышается дом-дворец (фаланстер) с жилыми комнатами, мастерскими, столовыми, зимними садами, читальными, лекционными и концертными залами. Труд приносит наслаждение, поскольку люди сами выбирают себе занятия, меняя их время от времени; так исчезают различия между умственным и физическим трудом, городом и деревней.

Общий доход фаланги делится на двенадцать частей, из которых пять приходятся на долю труда, четыре — на долю капитала и три — на долю таланта и знаний. Страсти и желания человека, подавляемые и искажаемые цивилизацией, если их направить на труд, полный радостного соревнования, преображаются и преображают лик Земли, где счастливо живут «гармонийцы», люди нового общественного строя.

Вера Петрашевского в Фурье была столь сильна, желание увидеть торжество идеи столь велико, что поздней осенью 1847 года он, найдя сухую поляну среди соснового бора и болотных топей своей новоладожской Деморовки, попытался устроить фаланстер для мужиков, ютившихся на выселке в семь дворов. «Во всех дворах было душ сорок и с ребятами; земли было достаточно, с десяток лошадей, но коровы не приживались, да и жилье самих мужиков на болотистом грунте было неказистое, и хозяйство у них велось плохое; допотопные плуги и бороны работали плохо, избы подгнили, лес хоть под боком, но господский»12.

Когда староста пришел просить бревен на починку изб, барин стал убеждать, насколько удобнее построить новую просторную избу на семь семейств, каждое в отдельной комнате, с общей кухней и залой. Староста кротко отвечал: «Воля ваша, вам лучше знать, мы люди темные, как прикажете, так и сделаем». К Рождеству большая изба уже стояла — семь комнат, кухня, зала, подсобные постройки с утварью, амбар с припасами. Однако вместо новоселья хозяина ожидало зрелище обгорелых балок (и полтора века спустя в усадьбе оставался цел фундамент фаланстера13). Делясь неприятностью с однокашником Зотовым, барин сконфуженно повторял: «Ты и представить себе не можешь, какие это дикари, сущие звери... В ночь они сожгли [дом] вместе со всем, что я выстроил и купил для них»14.

Биограф Петрашевского писал: «Сгорела изба, конюшня, хлев, сгорели плуги и бороны, лопнули в огне горшки... Они [мужики] готовы понести наказание, но только бы не жить в этой хоромине, только бы сохранить свое — вонючее, драное, но свое...»15 Оставались, однако, вопросы. Можно ли принудительно загонять в фаланстер бесправных крестьян? Только ли по своей дремучести противились они чудно'й господской затее? Почему не видели выгод в общежитии? Нельзя ли было просто дать мужикам лес — на новые избы или хотя бы на латание старых, как они просили?

Но Петрашевскому страстно хотелось доказать скептикам практическую пользу фаланстера — на любимую идею леса было не жалко. Уезжая с пожарища, он утешал себя, что время Фурье в России еще не пришло и что его крепостные, искаженные предшествующей жизнью, не доросли до идеи. Значит, надо не оставлять усилий — агитировать, объяснять. В конце концов, в стихах Плещеева «Вперед! Без страха и сомненья...» не зря стоят строки: «Провозглашать любви ученье / Мы будем нищим, богачам / И за него снесем гоненье, / Простив безумным палачам!.. / Пусть нам звездою путеводной / Святая истина горит; / И верьте, голос благородный / Недаром в мире прозвучит!».

Почти одновременно с Достоевским пятницы стал посещать товарищ Петрашевского по лицею, 26-летний Николай Александрович Спешнев. Два года спустя он скажет следствию, что возобновил знакомство с однокашником только потому, что не имел в Петербурге, где поселился недавно, другого общества, а это казалось ему «грубоватым и необразованным».

Сам Спешнев вызывал всеобщий взволнованный интерес. Петрашевский пытался выяснить, чем именно новый гость может быть полезен пятницам, и даже предложил сделать доклад o философии или религии. Николай вежливо отказался, полагая не совсем приличным ораторствовать среди почти незнакомых людей.

Но и без доклада Спешнев, обладавший непостижимым талантом личного влияния, избравший для себя стиль замкнутого, независимого поведения, оказался сильнейшим магнитом.

Он поражал своей наружностью даже самых бесчувственных: эффект первого впечатления был равносилен потрясению и со временем только усиливался. «Спешнев отличался замечательной   мужественной   красотою, — писал   Семенов-ТянШанский,  обладавший  трезвой  памятью  ученого. — С  него прямо можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя».

Семейный архив Спешнева запечатлел многие обстоятельства его ранней биографии. В начале 1840 года умер его отец, отставной подпоручик и богатый помещик старинного дворянского рода, владевший несколькими имениями в разных губерниях. Обстоятельства его смерти были тяжелы и темны (Версии смерти А. Н. Спешнева изложены в семейных мемуарах и преданиях (см.: Сараскина Л. И. Николай Спешнев. Несбывшаяся судьба. М., 2000. С. 77).).

Можно предположить, что, сблизившись, Спешнев и Достоевский могли сообщить друг другу о трагических обстоятельствах, при которых оба, с разницей в полгода, потеряли отцов.

«В то время как Николай учился в университете, — писала его правнучка Г. Н. Спешнева-Бодде со ссылкой на мемуары своей тетки, Н. А. Спешневой, — случилась ужасная вещь: его отец поплатился за свои чары. Говорили, что никакая женщина не может ему противостоять. В результате крестьяне — мужья, братья и отцы — жестоко убили его, подняв на вилы». По версии других потомков Н. А. Спешнева, крепостные не закололи своего помещика вилами, а бросили его к охотничьим собакам, которые разорвали хозяина на куски.

После изгнания из Царскосельского лицея «за нарушение правил» Спешнев пытался продолжить образование в университете, изучал восточные языки, мечтал стать ориенталистом дипломатом, пользовался покровительством востоковеда О. И. Сенковского (Барона Брамбеуса), но по причинам весьма романтического свойства оставил учебу и бежал за границу с предметом своей страсти. Когда после шести лет головокружительных приключений Николай Александрович снова появился в Петербурге, он числился не имеющим чина помещиком.

Бакунин, собиравший сведения о Спешневе, не мог удержаться от восхищения: «Умен, богат, образован, хорош собою, наружности самой благородной, далеко не отталкивающей, хотя и спокойно-холодной, вселяющей доверие как всякая спокойная сила, джентльмен с ног до головы. Мужчины не могут им увлекаться, он слишком бесстрастен и, удовлетворенный собой и в себе, кажется, не требует ничьей любви; но зато женщины, молодые и старые, замужние и незамужние, были и пожалуй, если он захочет, будут от него без ума. Женщинам не противно маленькое шарлатанство, а Спешнев очень эффектен: он особенно хорошо облекается мантиею многодумной спокойной  непроницаемости»16.

Спешнев не без вызова откроет следствию, в чем состоял секрет его влияния и почему его везде считали чем-то вроде почетного гостя. Все знали, что он социалист, а социализм был в моде. Имел запас интересных сведений заграничного происхождения и был не прочь прихвастнуть. Держал себя независимо, ни в ком не нуждался, тогда как другие в нем нуждались и перед ним заискивали. Говорил мало, проводил бо'льшую часть времени у себя за книгами и казался таинственным человеком. Бывал резок на слова, умел узнавать задние мысли собеседника и всегда понимал, с кем имеет дело.

К началу 1848 года загадочное поведение Спешнева на пятницах стало вопросом не только стиля, но и принципа. Был слух, что он изучал историю древних религий и тайных обществ — его бы охотно послушали. Но никакой обязательности он не признавал, не желал быть связан ни с кем и, если только был уверен, что остается совершенно свободным, соглашался посещать общество. Никто не знал, в какой стране, с кем и зачем он жил за границей. Он не рассеял подозрений о своем пребывании в крамольной Франции, не опроверг слухов, будто волонтером участвовал в борьбе либеральных кантонов Швейцарии с иезуитами, не мешал подозревать его в связях с заграничными центрами и тайными типографиями. Ходили легенды о его любовной истории, с похищением и роковым финалом, но он поставил себя так, чтобы никто, никогда, ни о чем не решался его спросить. Он был закрыт и непроницаем, и даже те из кружковцев, кто изредка бывал в доме на Кирочной, понятия не имели, что с ним вместе живут мать, тетушка и двое малых детей.

«Разговорному обществу» новый гость казался непостижимым — его всегдашнее холодное молчание только подогревало интерес и усиливало тайну. В кружке изучали социализм и готовы были признать Спешнева авторитетным экспертом. Но заниматься пропагандой в духе «La Phalange» и вместе с прозелитами благоговеть перед «гением Фурье» — эта роль была не для него. К тому же знатоками учения считал себя здесь едва ли не каждый, и Спешнев отдавал себе отчет, что по своей скрытности не годится в пропагандисты. Социальные утопии нуждались в красноречивых ораторах, а он лишь слушал, заставлял высказываться других и направлял разговоры в нужное ему русло.

Герцен, лично знавший только Энгельсона, но слышавший о пятничном обществе от Бакунина и Огарева, заочно упрекал кружковцев в непомерном и обидчивом самомнении — дерзком и все же неуверенном в себе. «Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные. В их числе не было ни кричащих бездарностей, ни пишущих безграмотностей... но в них было что-то испорчено, повреждено»17. Можно было бы упрекнуть Герцена в предвзятости, в намерении принизить кружок, который действовал не в Лондоне, а в Петербурге, в условиях несвободы. Но «видовой болезненный надлом по всем суставам», который наблюдал Герцен со стороны, был виден в кружке и изнутри; сами кружковцы болезненно реагировали на феноменальное самолюбие друг друга и ревнивое соревнование своих лидеров.

К началу 1848 года идейные расхождения Спешнева с хозяином пятниц оформились политически. Принципиальная позиция, явленная таинственным гостем, оправдывала его загадочное поведение и отчасти даже мотивировала его. Ибо у Спешнева оставался только один точный ход, чтобы в компании заядлых говорунов явить молчаливое превосходство: предстать крайним радикалом, оппонентом слева. Ведь именно это поле вокруг Петрашевского оставалось незанятым.

«Огнем неугасимого энтузиазма горел взор многих русских фурьеристов» (П. Сакулин), свято веривших в то, что сочинения Фурье — живительный источник общественного блага; но этот энтузиазм, как и климат кружка вообще, вызывал недоверие к утопическим мечтаниям. Позиция крайнего радикализма, которая как будто предполагала не слова, но дела, давала серьезные преимущества перед пропагаторами и оказывалась мощным средством самоутверждения. На «левом» поле Спешнев,  не  терпевший  никакой  критики,  мог  чувствовать  себя «выше» ее. Его союзником на этом поле очень скоро окажется и Достоевский.

К концу 1847 года пятничное общество успело получить репутацию «опасного места», а кружковцы — звание «опасных людей». В Киеве, по доносу провокатора, было разгромлено Кирилло-Мефодиевское братство, тайная политическая организация, просуществовавшая 13 месяцев. Руководители — профессор истории Н. И. Костомаров, писатель П. А. Кулиш, чиновник Н. И. Гулак, желавшие мирным путем, сообразно с «евангельскими правилами любви, кротости и терпения» добиться конституции, демократических свобод и автономии для Украины в рамках России, противостояли крайнему радикализму Т. Г. Шевченко, бредившего революцией, были сосланы, а Шевченко отдан в солдаты. В этой связи в декабре 1847 года Белинский писал Анненкову: «Здравый смысл в Шевченке должен видеть осла, дурака и пошлеца, а сверх того, горького пьяницу, любителя горелки по патриотизму хохлацкому... Шевченку послали на Кавказ солдатом. Мне не жаль его: будь я его судьею, я сделал бы не меньше. Я питаю личную вражду к такого рода либералам. Это — враги всякого успеха. Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ровно ничего, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы и просвещения»18.

Несомненно, «успехом» в конце 1847-го могла называться деятельность комиссии графа П. Д. Киселева, «начальника штаба по крестьянской части»: в ноябре вышел закон, разрешавший крестьянам выкупать себя в случае продажи помещиком имения с торгов. «Государь император вновь и с большею против прежнего энергиею изъявил свою решительную волю касательно этого великого вопроса»19, — утверждал Белинский в том же письме Анненкову, цитируя слова Николая I из речи перед смоленским дворянством: «Земли принадлежат нам, дворянам, по праву, потому что мы приобрели ее нашею кровью, пролитою за государство; но я не понимаю, каким образом человек сделался вещью, и я не могу себе объяснить этого иначе, как хитростию и обманом, с одной стороны, и невежеством — с другой. Этому должно положить конец. Лучше нам отдать добровольно, нежели допустить, чтобы у нас отняли. Крепостное право причиною, что у нас нет торговли, промышленности».

В тот момент казалось, что образ мыслей верховной власти лишает всякого смысла усилия «врагов успеха»; вряд ли ктонибудь из посетителей пятниц стал бы оппонировать намерению царя положить конец крепостному праву. Сам Белинский, в июле 1847-го отославший Гоголю резкое письмо, убеждал писателя в том же, о чем говорили наверху, — в необходимости отмены крепостного права. Спешнев покажет на следствии, что всегда желал уравнения в правах крепостного сословия с другими, развития образованности в народе, но думал, что и правительство идет по этому пути... Когда в 1848 году он услышал, что вопрос заморожен, понял, что «откладывать этот вопрос значит добровольно подготовить в России единственный возможный предмет народного восстания, в котором погибнет вековой труд Петра Великого и его преемников»20.

Предсказание Белинского о дерзких глупостях одних и гибельных мерах других не замедлило сбыться. В феврале 1848-го Петрашевский составил записку о предоставлении права купеческому сословию покупать населенные имения, причем крестьяне становились бы временно обязанными, как это и следовало из указа 1842 года. Меры переходного характера, предложенные для обсуждения на собрании петербургских дворян в начале марта, все же выходили из указанных пределов, и инициатива автора, попав в контекст февральских событий, вызвала подозрение: записка, литографированная в двухстах экземплярах, не была допущена к обсуждению и привлекла внимание высшего начальства.

«Собрание сведений о Петрашевском, по высочайшему повелению, началось в марте 1848 года. Министру внутренних дел приказано было снестись с шефом жандармов, для надлежащего разъяснения содержания и смысла литографированной записки. Вследствие чего, по обоюдному их согласию, собрание этих сведений было возложено на меня»21. 10 марта действительному статскому советнику И. П. Липранди был поручен надзор за Петрашевским, причем агенты Третьего отделения не должны были участвовать в этом деле совсем (шеф жандармов граф Орлов высказал пожелание, чтобы его люди ничего не знали «во избежание столкновения»).

Так началось бесславное предприятие Липранди, к началу 1840-х сменившего Одессу на Петербург и сумевшего из служебного преследования раскольников сделать выгодную статью дохода. «Это была для него золотая россыпь, из которой он хищнически добывал драгоценный металл. Жадный к деньгам, он не гнушался никаким делом»22. Политические увлечения молодых людей должны были стать разменной картой гораздо большего честолюбца, чем все они вместе взятые: именно этот «приятель Пушкина» и возьмет их всех через год с малым.

Меж тем брожение в умах усиливалось; пятничные сходки продолжались. «Опасные люди», по-видимому, не чувствовали опасности и не подозревали о начавшейся слежке. С начала 1848 года на пятницах появилось множество новых лиц: поручик Конно-гренадерского полка Н. П. Григорьев; К. М. Дебу (младший брат И. М. Дебу), переводчик Азиатского департамента; штабс-капитан Генерального штаба П. А. Кузмин, студент П. Н. Филиппов (Достоевский познакомился с ним летом в Парголове); сибирский золотопромышленник Р. А. Черносвитов. Петрашевский собирался упорядочить собрания, ввести регламент и повестку дня, Спешнев предложил выбирать председателя, который бы, следя за распорядком, звонил в колокольчик.

Едва европейский гром расслышали в Петербурге и создали комитет «для обуздания литературы на будущее время», общественный климат стал еще суровее. Все происходило по сценарию,  о  котором  накануне  писал  Белинский.  В  апреле А. В. Никитенко констатировал: «Панический страх овладел умами. Распространились слухи, что комитет особенно занят отыскиванием вредных идей коммунизма, социализма, всякого либерализма, истолкованием их и измышлением жестоких наказаний лицам, которые излагали их печатно или с ведома которых они проникли в публику... Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпионство еще более усложняли дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу родных и друзей...»23 Но  еще  сильнее,  чем  страх,  был  безрассудный  энтузиазм — посетителями пятниц не соблюдалась даже простая осторожность. Энгельсон писал о впечатлении, которое произвели известия из Франции на его близких друзей: «В кофейнях Излера и Доминика публика вырывала друг у друга газеты; собирались в группы и кто-нибудь громко читал известия, потому что не хватало терпения ждать своей очереди. Тому, кто знает угрюмую чопорность петербуржцев, этот простой факт может показаться невероятным. Молодежь, и особенно друзья Петрашевского,  бросилась  в  лихорадочную  деятельность. Нельзя было оставаться в границах обычного благоразумия.

Почти на глазах у царя, в четырех местах, были установлены периодические собрания»24.

В марте, в самый разгар «лихорадки», Петрашевский, придя к Спешневу, выбранил пятничное общество, назвав его мертвечиной, и посетовал, что никто ничего не знает, учиться не хочет, споры ни к чему не ведут, основные понятия до кружковцев не доходят. Встречи проходили теперь и у Спешнева, который однажды, находясь в гостях у Плещеева, предложил литературной компании попробовать печататься за границей. Всё это больше походило на экзамен — он был уверен, что пишущая публика испугается. Достоевский как раз и был одним из тех, кому предложение «показалось невозможным по многим причинам», и показания Спешнева это подтвердили.

Николай Александрович признался, что очень смутил литераторов: они уклончиво ответили, что если до осени ничего не пришлют, то, значит, не хотят. В тот момент он и сам не знал, как исполнить свое намерение, ибо связей с заграницей давно никаких не имел; и поскольку никто ничего не прислал, вопрос был закрыт. Данилевский вскоре вовсе отошел от общества и к радикальной идеологии стал относиться скептически, подозревая, что русский нигилизм не самобытен, а подражателен, висит в воздухе и есть явление карикатурное. Вслед за Данилевским одумались и некоторые другие.

В мае сезон был закрыт, народ разъехался по деревням и дачам. В начале июня в Петербурге разразилась холера, «ужас повсюду царствовал в течение целого лета... Вести из города ежедневно приходили печальные, особенно с половины июня и до последних чисел июля»25. Достоевский спасался от холеры в Парголове, живя на даче вместе с семьей брата Михаила. Здесь же гостил и Коля, навещал братьев и Андрей, только что выпущенный из училища, — сразу по приезде он застал в Парголове первый случай заболевания холерой: «С больным случился припадок на улице, и брат Федор сейчас кинулся к больному, чтобы дать ему лекарства, а потом и растирал, когда с ним сделались корчи».

Но Достоевский, кажется, не думал о холере. Панаева, проводившая в Парголове лето, писала, что не раз видела его вместе с сумрачным бородатым человеком, который всегда ходил в плаще, широкополой шляпе и с толстой палкой. «Частые сборища молодежи у Петрашевского были известны всем дачникам. Его можно было встретить на прогулках, окруженного молодыми людьми». У дачников Панаевых Ф. М. не только не бывал, но даже не кланялся при встречах. Некрасов и Панаев «удивлялись таким выходкам Достоевского».

Добрый доктор Яновский, изображая своего друга в самых возвышенных тонах, найдет великодушное объяснение опасному тяготению молодого писателя к «обществу пятниц»: «Посещая своих друзей и приятелей по влечению своего любящего сердца и бывая у Петрашевского по тем же самым побуждениям, он вносил с собою нравственное развитие человека, в основание чего клал только истины Евангелия, а отнюдь не то, что содержал в себе социал-демократический устав 1848 года».

Но это была далеко не вся правда.

Глава вторая. «ГРУСТНОЕ, РОКОВОЕ ВРЕМЯ...».

Усмирение Франции. — Обман истории. — Русская книгобоязнь. — Дух и механика. — Муравьиная необходимость. — Белинский о Христе. — Богохульство пятниц. — Доклад Спешнева. — «Пленение» Тимковского. — Эмиссар Черносвитов. — Новые ячейки.

Весной 1848 года Францию по-прежнему лихорадило: революция переживала заключительную фазу, время социальных иллюзий истекло. На выборах в Учредительное собрание (23—24 апреля) левые радикалы и социалисты потерпели поражение. 4 мая открылись заседания Учредительного собрания; 15 мая рабочая демонстрация, добивавшаяся его роспуска, окончилась провалом и арестом вождей. Волнения низов, недовольных безработицей и низким уровнем жизни, стихийно возникавшие на улицах, пресекались национальной гвардией. Снова Париж был в баррикадах; 23—26 июня начались беспорядки, переросшие в восстание, и в город ввели войска под руководством военного министра Луи Эжена Кавеньяка. Сперва генерал пытался убедить восставших, что у народа и власти есть общий враг — радикалы. «Придите к нам как раскаявшиеся братья, покорные закону, — призывал он, — республика всегда готова принять вас в свои объятия!» Однако беспорядки усиливались, и приказ о их подавлении вступил в действие. При взятии мятежных предместий Ла-Тампль и Сент-Антуан было убито и казнено 11 тысяч человек. Кавеньяка, получившего диктаторские полномочия, называли спасителем цивилизации; Николай I прислал ему поздравительную телеграмму. Реформы, начатые временным правительством, были приостановлены, радикальные газеты и политические клубы закрыты.

«Трех полных месяцев не прошло еще после 24 февраля, башмаков не успели износить, а уж усталая Франция напрашивалась на усмирение, — писал жестоко разочарованный Герцен, свидетель событий (В «Дневнике писателя» за 1873 год Достоевский писал: «Герцен должен был стать социалистом, и именно как русский барич, то есть безо всякой нужды и цели, а из одного только “логического течения идей” и от сердечной пустоты на родине. Он отрекся от основ прежнего общества, отрицал семейство и был, кажется, хорошим отцом и мужем. Отрицал собственность, а в ожидании успел устроить дела свои и с удовольствием ощущал за границей свою обеспеченность. Он заводил революции и подстрекал к ним других и в то же время любил комфорт и семейный покой...) — В ушах еще раздаются выстрелы,  топот несущейся кавалерии, тяжелый густой звук лафетных колес по мертвым улицам... Сидеть у себя в комнате сложа руки, не иметь возможности выйти за ворота и слышать возле, кругом, вблизи, вдали выстрелы, канонаду, крики, барабанный бой и знать, что возле льется кровь, режутся, колют, что возле умирают, — от этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я состарелся; я оправляюсь после Июньских дней, как после тяжкой болезни... После бойни, продолжавшейся четверо суток, — наступила тишина и мир осадного положения... Половина надежд, половина верований была убита, мысли отрицания, отчаяния бродили в голове, укоренялись»26.

Нельзя сказать, что июньские события петрашевцами переживались так же тяжело и так же лично, как переживал их Герцен. Но даже в кругу Герцена привыкали смотреть на Францию как на лабораторию, где ставится большой социальный эксперимент. Русских социалистов к тому же согревала надежда, что они не будут отвергнуты французскими единомышленниками — известно было о дружественных отношениях Бакунина и Герцена с самим Прудоном, и номера его «Repre'sentante du Peuple», доставляемые в Петербург контрабандой, заучивались наизусть. «Июньские газеты, правда, огорчили петербургскую молодежь, но все же, проклиная Марраста, Кавеньяка и их товарищей, она не падала духом»27.

Смысл событий июня 1848-го, позже понятых Герценом как коварный обман истории, имел куда большее отношение к судьбам петербургской молодежи, чем к жизни автора «Былого и дум». «Что ж, наконец, все это шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали. Жизнь обманула, история обманула, обманула в свою пользу; ей нужны для закваски сумасшедшие, и дела нет, что с ними будет, когда они придут в себя: она их употребила — пусть доживают свой век в инвалидном доме. Стыд, досада!»28 Для петрашевцев, спасавшихся от холерной эпидемии в своих имениях и на дачах, расстрел восстания в Париже был горьким, но все же далеким известием; время, «когда они придут в себя», тогда еще не наступило. Они видели только, как непредсказуемо и как быстро реакция в Европе аукается дома: 25 июня русские войска оккупировали Молдавию в назидание местной оппозиции, требовавшей введения конституции и демократических свобод.

Всегда, везде и во всю свою жизнь он прежде всего был gentilhomme russe et citoyen du monde, попросту продукт прежнего крепостничества, которое он ненавидел и из которого произошел, не по отцу только, а именно чрез разрыв с родной землей и с ее идеалами».

Меж тем в августе министр внутренних дел граф Л. А. Перовский получил первое уведомление о Петрашевском — позже обнажится пружина большой правительственной интриги.

«Счастливый своим открытием, Перовский докладывает о нем государю, но, может быть, вы думаете, что он шепнул об этом и своему коллеге по тайной полиции, графу Орлову? Боже сохрани! он потерял бы тогда отличный случай доказать царю, что тайная полиция состоит из ничтожеств. Перовский хочет оставить себе одному честь спасения отечества. Поэтому гр. Орлов в течение шести месяцев не знает об этом большом деле»29.

...Дачный сезон заканчивался; к августу холера в столице пошла на убыль. В начале сентября и Достоевский, и Петрашевский вернулись из Парголова, Спешнев — из своего курского имения, и в октябре пятницы возобновились. Минуло последнее вольное лето их молодости — и если бы по какойлибо счастливой причине членам «разговорного общества» пришлось задержаться где-нибудь до весны, их жизнь пошла бы совершенно другим путем. Доктор Яновский из самых благородных побуждений искренне уверял читателей своих мемуаров, что Достоевский не мог быть ни заговорщиком, ни анархистом. «Каким образом мог Федор Михайлович, будучи от природы чрезвычайно нервным и впечатлительным, удержаться от того, чтобы не проговориться в беседах с нами о его сочувствии социализму... Я видал Федора Михайловича и слушал его почти каждый день, встречал его у Майковых по воскресеньям и у Плещеева... но ни я, ни кто из близких мне никогда не слыхали от Федора Михайловича ничего возбуждающего к анархии... Он везде составлял свой кружок и в этом кружке любил вести беседу своим особенным шепотком; но беседа эта была всегда или чисто литературная, или если он в ней иногда и касался политики и социологии, то всегда на первом плане у него выдавался анализ какого-нибудь факта или положения...».

Но время («грустное, роковое для меня время», — скажет Достоевский) даже самых трезвомыслящих понуждало выходить за рамки литературных дискуссий: «факты и положения» требовали политического осмысления. Пятничный сезон 1848—1849 годов проходил под аккомпанемент событий в Париже, а вскоре говорили уже и о восстаниях в Милане, Венеции и Неаполе, о взрыве свободомыслия в Германии, за которым последовали революции в Берлине и Вене. А. П. Милюков, историк литературы и знакомец Достоевского по кружкам 1848 года, писал в этой связи: «Казалось, готовится какое-то общее перерождение всего европейского мира. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый застой... Больше чем когда-нибудь стеснялась научная и литературная деятельность, и цензура заразилась самой острой книгобоязнью... Чуть не каждая заграничная почта приносила известие о новых правах, даруемых, волей или неволей, народам, а между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как все это отзывалось на умах интеллигентной молодежи»30.

Встречаясь по пятницам, сочувствующие литературе люди побеждали «книгобоязнь» по-своему. Здесь читали не только рефераты по фурьеризму (Данилевский слыл главным специалистом) или по политической экономии (И. Л. Ястржембский, выпускник Харьковского университета, преподавал эту дисциплину в Технологическом институте). С отрывками из «Бедных людей» и «Неточки Незвановой» выступал Ф. М. и, конечно, высказывался против злоупотреблений крепостным правом. «Многие из нас, — вспоминал Семенов Тян-Шанский, — ставили себе идеалом освобождение крестьян из крепостной зависимости, но эти стремления оставались еще в пределах несбыточных мечтаний и были более серьезно обсуждаемы только в тесном кружке, когда впоследствии до него дошла через одного из его посетителей прочитанная в одном из частных собраний кружка и составлявшая в то время государственную тайну записка сотрудника министра государственных имуществ Киселева, А. П. Заблоцкого-Десятовского, по возбужденному императором Николаем I вопросу об освобождении крестьян».

Достоевский никогда не преуменьшал своего увлечения социалистическими учениями. «Я застал его страстным социалистом, — писал он о Белинском. — В последний год его жизни я уже не ходил к нему. Он меня невзлюбил; но я страстно принял всё учение его». Страсть, подогреваемая парижскими баррикадами и бурными пятничными собраниями, накалялась и требовала выхода, а критика крепостничества нуждалась в политических выводах. Как бороться с системой — через бунт или путем морального воздействия на общество? Единого ответа не было.

«Иные высказывали мнение, — писал Милюков, участник кружков Плещеева и Дурова, куда ходил и Достоевский, — что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти.

В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский»31. Милюков вспоминал, с каким воодушевлением и акцентом на второй строке читал однажды Ф. М. пушкинские стихи: «Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный / И рабство падшее по манию царя, / И над отечеством свободы просвещенной / Взойдет ли наконец прекрасная заря?» «Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит»32.

Но вот А. И. Пальму запомнился другой случай. Когда однажды спор об освобождении крестьян коснулся вопроса: «Ну а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе как через восстание», — то Достоевский, «с своею обычною впечатлительностью воскликнул: “Так хотя бы чрез восстание!”». И все же в романе «Алексей Слободин» (спустя много лет Пальм признался О. Ф. Миллеру, что в лице Слободина запечатлены черты молодого Достоевского) герой в момент горячего политического спора говорит: «Освобождение крестьян несомненно будет первым шагом в нашей великой будущности», но вопросы власти его не занимают: «Я не верю в полезность игры в старые политические формы»33.

Социальная страсть Достоевского была иной, чем у большинства петрашевцев, упорных проповедников социализма, которых Ф. М. считал честными фантазерами. Жизнь в икарийской коммуне представлялась ему противнее всякой каторги. Перспектива очутиться в фаланстере, выстроенном Петрашевским (не говоря уже о фалангах Фурье), была для автора.

«Бедных людей» столь же неприемлема, сколь и для отчаявшихся деморовских мужиков, которые устроили костер из бревен, плугов, ухватов и горшков, лишь бы не стать подопытным материалом для барина-экспериментатора. Линия  раздела, как ее уже тогда видел Достоевский, проходила между социальным духом и социальной механикой, и симпатии Ф. М. всецело были на стороне духа. В этом смысле у Жорж Санд, на которую Белинский обрушивал потоки брани, называя мещанским писателем, Достоевский видел больше социализма, чем в социалистических кружках: «Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою...».

В глазах Достоевского Жорж Санд была «одной из самых полных исповедниц Христовых, сама не зная о том». Петрашевский же, сторонник «муравьиной необходимости», на многих производил отталкивающее впечатление, поскольку глумился над верой. Крайний либерал и радикал, атеист, социалист и республиканец, он проповедовал «какую-то смесь антимонархических, даже революционных и социалистических идей не только в кружках тогдашней интеллигентной молодежи, но и между сословными избирателями городской думы», — писал Семенов-Тян-Шанский, подчеркивая, что в кружке не считали Петрашевского сколько-нибудь серьезным и основательным человеком.

Да и Белинский, еще раньше, до пятниц, обращая автора «Бедных людей» в свою веру, начинал «прямо с атеизма»: «Как социалисту, ему прежде всего следовало низложить христианство; он знал, что революция непременно должна начинать с атеизма...» Пройдет 20 лет, но с такой же болью будет вспоминаться случай, когда Белинский в ажиотаже спора грязно бранил Христа. «Этот человек ругал мне Христа по-матерну, а между тем никогда он не был способен сам себя и всех двигателей всего мира сопоставить со Христом для сравнения...» Не щадил Белинский и «низложенного» Достоевского, особенно в пункте его «наивного» христолюбия. Трудно было забыть жалящие слова критика: «Каждый-то раз, когда я вот так помяну Христа, у него [Достоевского] всё лицо изменяется, точно заплакать хочет... Да поверьте же, наивный вы человек... поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества... Он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними». «О той же самой бешеной выходке Белинского говорил мне Ф. М. года за три до своей смерти — говорил с тем же неугасшим с годами негодованием»34, — писал Миллер.

О том, что в век разума, науки и железных дорог Спаситель, согласно Белинскому, примкнет к социалистам и пойдет за ними, Достоевский, должно быть, не раз вспоминал на пятничных собраниях. Но можно ли было себе представить хоть на мгновение, что и здесь «Христос среди нас»? За время общения с петрашевцами Ф. М. не раз бывал свидетелем лихого богохульства. «Особенно обращал на себя внимание обычай разговляться в Страстную пятницу, и это происходило (как говорили  тогда)  уже  несколько  лет  посреди  Петербурга»35, — вспоминала Н. А. Огарева-Тучкова. «В пятницу на Страстной неделе, — писал и Семенов-Тян-Шанский, — он [Петрашевский] выставлял на столе, на котором обыкновенно была выставляема закуска, кулич, пасху, красные яйца и т. п.». Религия вредна, говорили здесь; она подавляет разум и заставляет человека быть добрым из страха наказания. Подвергали сомнению достоверность книг Священного Писания, называли их апокрифическими, написанными не апостолами, слушавшими учение Христа, а позднейшими лидерами касты духовенства, «жаждавшего забрать в свои руки власть»36.

На пятничных собраниях толковали, что с помощью науки нельзя положительно доказать ни бытия Божия, ни его небытия — и то и другое только гипотеза. Богословие называлось бреднями, вышедшими из монашеских клобуков. Утверждалось, что сам Иисус Христос — не Бог, а простой человек, «такой же, как и мы, но гениальный и посвященный в таинства наук, нововводитель, умевший воспользоваться своим положением»37. В одной из найденных у Петрашевского речей Иисус Христос был назван демагогом, неудачно кончившим свою карьеру; ему, впрочем, возражали: почему же неудачно, если учение завоевало весь мир?

Согласно действовавшим законам такие речи не сулили ничего хорошего. Статья 142 Свода военных постановлений (на нее будет опираться приговор военного суда над петрашевцами) гласила: «Кто возложит хулу на Господа Бога и Спаса нашего, Иисуса Христа, или на Пресвятую Матерь Божию, Деву Марию, или на честный крест, или поносит службу Божию и церковь православную и ругается Св. Писанию и Св. Таинствам и в том явно изобличен будет, тот подвергается лишению всех прав состояния и ссылке в каторжную работу, а сверх того и публичному церковному покаянию». Статья 144 добавляла:

«Кто, слыша таковое хуление, благовременно о том не донесет, тот почитается участником в сем преступлении и подлежит наказанию, смотря по вине». Статьи 183 и 184 Уложения о наказаниях разъясняли: учинивший преступление не в церкви, но в публичном месте или при собрании, более или менее многолюдном, приговаривается к лишению всех прав состояния и к ссылке в каторжную работу на заводах на время от шести до восьми лет. Учинивший же преступление хотя и «не публично, но при свидетелях, с намерением поколебать их веру или произвести соблазн», также приговаривался к лишению всех прав состояния и к ссылке на поселение в отдаленнейших местах СибириЗ8.

...В октябре по просьбе Петрашевского с обещанным докладом выступил наконец и Спешнев. Свой дебют он запомнил так: «В октябре месяце начал было излагать на собрании религиозный вопрос и прочитал только одну лекцию, которая показалась, кажется, и суха и коротка, так что не решался уже более распространять своих иррелигиозных идей и предпочел лучше совсем не делать изложений, а писать для себя»39. Николай Александрович Момбелли, 25-летний поручик лейб-гвардии Московского полка, утверждал, что Спешнев «в своем чтении о религии ни слова не говорил, а рассуждал исключительно о метафизике и чрезвычайно отвлеченно», но обещал впредь толковать о религиях «в историческом и философическом смыслах»40. Ханыков вспомнил выступление Спешнева чуть иначе. «Спешнев объявил, что будет говорить о религиозном вопросе с точки зрения коммунистов; что возбудило во мне, в господах Дебу и Петрашевском большое любопытство, ибо, держась противного учения, мы готовили опровержения. Но по неизвестной мне причине, после довольно неопределенного введения в этот вопрос, сделанного им на двух вечерах, он более не говорил о нем»41.

Дебют провалился. «Рассуждение в форме речи о религии, в котором опровергается существование Бога», не было циклом лекций и не содержало никакого материала для оппонентов, готовивших «опровержения». Даже военный суд, который через год приговорит Спешнева к смертной казни за богохуление, не смог прокомментировать «Рассуждение». Несколько строк, использованных в докладе суда, напоминали уличную прокламацию, а не ученую речь. Но даже если бы теперь Спешнев уехал в деревню и сидел там вплоть до апрельских арестов, каземат в Петропавловской крепости он себе уже обеспечил.

«С тех пор, как стоит наша бедная Россия, в ней всегда и возможен был только один способ словесного распространения — изустный, для письменного слова всегда была какаянибудь невозможность. Так как нам осталось одно изустное слово, то я и намерен пользоваться им без всякого стыда и совести, без всякого зазора, для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете и вам советую тоже»42.

Все это походило на памфлет. Агитация «без всякого стыда и совести» (наверное, автор хотел сказать «без страха и сомнения») была нарочито вызывающей; пассаж, в котором терроризм, социализм и атеизм причислялись ко «всему, что есть доброго на свете», выглядел прямой провокацией. Не то ожидали услышать фурьеристы, вступая в спор даже и с коммунистом; не так должен был дебютировать почетный гость всех кружков. И содержание, и тон, и стиль «Рассуждения» (если судить о нем по общему впечатлению и одной цитате) были рассчитаны на эпатаж и рождали подозрение, что лектор дурачит или дразнит аудиторию.

Той осенью Достоевский и Плещеев (на докладе Спешнева их не было) явились к нему с предложением открыть салон.

«Им хотелось бы сходиться с своими знакомыми в другом месте, а не у Петрашевского, где и скучно, и ни о чем не говорят, как о предметах ученых, и люди почти не знакомы, да и страшно сказать слово»; они намерены были «приглашать только тех из своих знакомых, в которых уверены, что они не шпионы и что он, Спешнев, может то же делать». Спешнев искренне недоумевал, почему литераторы (он насмешливо назовет их обществом «от страха перед полицией») явились именно к нему.

«Мысль [о полиции] родилась у людей робких, которые желали просто разговаривать, но боялись, что им за каждое слово может достаться»43.

Интересно, что Ханыков, хотя и недовольный «религиозным введением» Спешнева, вскоре привел к нему братьев Дебу. «Они также говорили, что им общество Петрашевского не нравится, оттого что там тон очень бурный и говорят обо всем, а они не намерены и не обязаны отвечать за других. При этом они объявили, что зимою будет принимать у себя один молодой человек, их знакомый, Кашкин, и предложили Спешневу посещать это общество, сказав, что там будут спорить и говорить о фурьеризме, потому что изложений никто не способен делать и что ничего другого они не хотят, как провести вечер весело и поспорить о фурьеризме»44.

«Бедные литераторы» и «чистые фурьеристы» просили защиты у Спешнева от Петрашевского, который намеревался ввести беспорядочные разговоры в тематическое русло. Но в это время сам Спешнев был уже захвачен другой идеей. Д. Д. Ахшарумов, чиновник Министерства иностранных дел и приверженец Фурье, также приглашенный к Кашкину, вспоминал: «Свой особенный кружок, сколько мне известно, с особым направлением, составлял Спешнев, как бы соперничая с Петрашевским и некоторое время готовый устраниться от него»45.

«Особенный кружок» начался с К. И. Тимковского, 34-летнего чиновника особых поручений Министерства внутренних дел. По наблюдению Достоевского, он производил «очень двусмысленное» впечатление; «некоторые смотрели на Тимковского с насмешливым любопытством; некоторые скептически не верили его искренности; некоторые принимали его за истинный, дагерротипный верный снимок с Дон-Кихота и, может быть, не ошибались»46. Спешнев едва ли не заманивал к себе Тимковского, изучал его, как изучают странное или аномальное явление. И фурьерист-неофит вскоре уже говорил: Спешнев «один способен распространить социализм». Спешневу нравилось влиять на Тимковского, а тот ради патрона готов был немедленно взяться за перевод сочинений Фурье на русский язык, пропагандировать их в Цензурном комитете, ехать к какому-нибудь банкиру, чтобы доказать всю выгоду обращения его капиталов на устройство «фаланги».

Оставался главный пункт несогласия: вера. Когда экзальтированный Тимковский появился в кружке Петрашевского и услышал, что' здесь говорят о религии, он хотел бежать, но остался «по самонадеянности». Он собирался выступить с речью и доказать «путем чисто научным» божественность Иисуса Христа — но его опередили. «Они приводили в опровержение меня такие доводы, которые тогда, оглушая меня своей дерзостью, затмевали мой рассудок и казались мне неотразимыми. Вера моя поколебалась, и вскоре я дошел до совершенного отрицания веры христианской, сомневался даже в существовании самого Бога. И теперь еще для меня чудно и непонятно, как в такое короткое время (в сорок дней) я мог пасть так глубоко... Ужасны, невыносимы муки перехода от веры пламенной к безверию...» Позже Тимковский назовет демонов-искусителей — Петрашевского, Толля, Баласогло, Ястржембского, Спешнева, но откажется показать, что именно говорил ему каждый из них. Так или иначе все вместе они доказывали новичку, что Иисус Христос — всего только ловкий человек, что Священное Писание недостоверно, что здание христианской религии искусно нагромождено усилиями властолюбивого духовенства.

Соблазненный в безбожие Тимковский пламенно поверил всем доводам о гипотезе бытия Бога, равной гипотезе о его небытии, подкрепленной доводами науки. «Религия моя основывалась не на учености, а на привычке, приобретенной с детства, на чувстве; она была в сердце моем, а не в уме, и я никогда дотоле не рассматривал ее со стороны исторической...» Он стыдился своей пылкой веры и своего невежества; «до такого ужасного результата они доводили меня всеми тонкостями самой хитрой и лукавой диалектики, и мой бедный ум, однажды уже пошатнувшийся, совсем растерялся. Вот таким образом я впал в бездну неверия и злочестия».

Спешнев выпустил Тимковского на публику на исходе сорока дней, когда «бездна неверия» уже разверзлась. Предмет речи не имел значения — «лукавая диалектика», в сочетании с могучей логикой, тонким обхождением и особым расположением к ученику, должна была сработать безотказно. Когда Тимковский явился на вечер с тетрадкой в руках и объявил, что намерен открыть свои взгляды, Петрашевский был против; пользуясь правом хозяина, просил просмотреть записи. Тимковский не согласился, но выступление по настоянию Спешнева все же состоялось.

Показательно, что на следствии Тимковский изложил свою речь совсем не так, как она была прочитана у Петрашевского (Спешнев с иронией заметит, что Тимковский, который прежде ругал революцию и собирался математически доказать, будто «Христос воплотился от девы», произнес речь о необходимости революционной пропаганды). Тимковскому казалось, что он читал речь о системе Фурье и возможности мирного преобразования государства при содействии правительства; но аудитория услышала сумасшедшее предложение разделить мир на две части, отдав одну часть на опыт фурьеристам, а другую — коммунистам, ибо «всем должно действовать». К тому же он сравнил себя с Самсоном. «Впечатление было самое грустное; многие побледнели, раскаяние в приезде на вечер и страх изобразились на лицах».

Пятницы у Петрашевского имели магическое свойство обращать благонамеренные речи в бунтарские призывы.

Тимковский был потрясен, когда следствие предъявило для разъяснения «возмутительные пункты» речи. «Я и сам не помню моей речи от слова до слова, помню только ее сущность», — оправдывался он; но Ханыков показал, что речь «была возбудительна в духе коммунизма», Толль — что речь была о необходимости какого-то переворота; Момбелли — что речь была длинна, составлена из риторических фраз и призывала устроить кружки для изучения фурьеризма и коммунизма (притом что хозяева кружков собирались бы особо). Петрашевскому советовали не пускать к себе такого человека, который не умеет держать язык за зубами. Хозяин был встревожен, подходил ко всем и шепотом просил благодарить докладчика за откровенность и «учтивостью отделаться от него», был неприятно поражен «эмфазой» речи и ее радикальной риторикой. Никто не мог понять, каким образом мирная фурьеристская проповедь уклонилась в русло коммунистической пропаганды.

Тимковский уезжал из Петербурга в убеждении, что отныне есть два настоящих проповедника фурьеризма: Спешнев в Петербурге и он сам в Ревеле. «Возвратясь домой, я был вне себя от радости», — признавался он, искренне считая, что уполномочен Спешневым на пропагандистскую работу в Ревеле. Восторженно проповедуя любимое учение, переходя из дома в дом, он пытался найти союзников или сочувствующих. «Я невольно замечтался, мне казалось, что тут успех несомненен, завтра меня будут слушать еще, потом в тех домах соберется целый кружок слушателей, и наука приобретет новых последователей». Но везде над ним только смеялись — и слушали для того, чтобы потом оспорить и высмеять. Он слал письма Спешневу, докладывая о результатах работы, полагая, что привязан к патрону и обязан отчетом. Молчание Спешнева (он не ответил ни на одно письмо Тимковского «по лености», а также потому, что пылкий неофит наскучил ему) охладило ученика, и он пришел к выводу, что утопия Фурье вредна, ибо прямо ведет к безбожию.

Случай с Тимковским, когда вера и принципы одного подчинились властному обаянию и воле другого, был всего лишь одним из захватывающих сюжетов, в которых Спешнев попробовал свои силы.

С середины ноября необыкновенную активность стал проявлять сибирский золотопромышленник Р. А. Черносвитов, военный инвалид тридцати восьми лет, искавший «социальные знания». Позже он скажет, что не нашел у петрашевцев ничего интересного, никого, равного себе, и оставил их, чтобы не терять попусту время. С появлением Черносвитова на пятницах вспыхнуло новое соперничество: красноречивый гость норовил обострить разговор, перехватить инициативу и лидерство. Спешнев отнесся к Черносвитову ревниво, полагая, что тот дурно влияет на ПетрашевскогоЧ7. Черносвитов будто не замечал напряжения: восхвалял богатство Восточной Сибири («ей, верно, когда-нибудь суждено быть отдельной империей»), хвастал своими мужскими подвигами («длинно рассказывал черты из своих любовных похождений и доказывал, что он на все мастер»).

Вполне вероятно, что двусмысленное поведение Черносвитова сблизило Спешнева с Достоевским. К декабрю 1848-го они были знакомы уже полтора года, но однажды вечером произошла сцена, позже описанная Спешневым. «Было поздно, и все ушли. Я помню только, что Достоевский на улице сказал: “Черт знает, этот человек говорит по-русски, точно как Гоголь пишет”, и потом, подойдя ко мне, сказал: “Знаете что, Спешнев, — мне кажется, что Черносвитов просто шпион”. “Я думаю, — отвечал я, — что он человек с задними мыслями”. Он [оставил] во мне впечатление или эмиссара, или главы какогонибудь тайного общества в Сибири, который приехал набирать людей. Он и звал всех в Сибирь: “А знаете что, господа, поедемте все в Сибирь — славная сторона, славные люди”».

Черносвитов допытывался о существовании в России тайных обществ, выведывал планы восстания в Москве и Петербурге (которых ни у кого не было и быть не могло) и все, что слышал от Спешнева (а тот, как обычно, темнил), передавал Петрашевскому, а потом давал понять, что знает все секретные разговоры. Навязчиво расхваливал Спешнева, сказав как-то, что доверил бы ему выполнить «любое дело». На вопрос, о каком деле идет речь, отвечал «темно». Вызывал на откровенность, но сам вел себя уклончиво. Упрекал собеседников в скрытности, но ему указывали, что и сам он уходит от ответов. Отношения лидеров запутывались, при этом Черносвитов пытался использовать растущую неприязнь Петрашевского к Спешневу — хозяин пятниц отзывался о своем бывшем однокашнике «постоянно нехорошо». Личность Черносвитова почти у всех вызывала сомнения; в нем подозревали и правительственного агента, и лицо, имеющее свои цели, — Петрашевский же передавал Черносвитову все закулисные разговоры. Но как только Спешнев разгадал, что миссия «тайного эмиссара» Сибири, на которую намекал Черносвитов, блеф, попытки Петрашевского уравновесить Спешнева Черносвитовым провалились. «Я с первых пор сомневался и думал, что он хочет только разжечь мою голову или завлечь меня... Вообще я считаю, что он очень ловкий и хитрый человек», — показывал на следствии Спешнев.

Общество все больше увязало в особых отношениях и боковых ответвлениях, которые возникали помимо пятниц, а то и втайне от них. В октябре 1848-го после одного из бурных заседаний у Петрашевского Момбелли поделился с Ф. Н. Львовым (штабс-капитаном лейб-гвардии егерского полка, репетитором по химии в кадетском корпусе) о своем желании составить общество братства, товарищества и взаимопомощи, где не будет «личностей» друг против друга — «так, чтоб никто не имел права обижаться, что его обличат в какой-нибудь глупости»48. В декабре то же самое Момбелли предложил Петрашевскому и Спешневу. Возникла новая группа: Момбелли мечтал о взаимной помощи, «для того чтобы поддерживать и возвышать друг друга, говорить хорошо друг про друга и даже помогать один другому деньгами, складываться и пускать капитал в оборот». Момбелли считал, что приманка такого общества чрезвычайно сильна, так как «кроме авторитета и денежной выгоды можно будет доставлять друг другу места». К тройке присоединились Львов и Дебу-старший.

Пятерка собиралась у Спешнева. Братство нуждалось в конфиденциальности, и Николай Александрович, пригласив людей, велел прислуге никого больше не принимать. Момбелли предложил каждому вступающему предъявлять написанные биографии; Петрашевский потребовал, чтобы в них были изложены этапы умственного развития. Тут уже воспротивились Момбелли («мои мнения были неуловимо подвижны, изменяясь ежедневно») и Спешнев: его интересовало политическое общество, способное воспользоваться переворотом, который должен «сам собою» произойти в России через несколько десятков лет, как это случилось в западных государствах. Спешнев требовал от пятерки ясности. Он специально ездил к Петрашевскому объясняться — если хотят бунта, пусть говорят откровенно. В день собрания он «накидал на бумаге сумасбродный план тайного общества» и вечером прочитал его участникам.

План предполагал три взаимосвязанных способа действия — иезуитский, пропагандный и повстанческий; при этом руководство брал на себя Центральный комитет, которому подчинялись три частных — комитет товарищества, комитет для устройства школ пропаганды (фурьеристской, коммунистической, либеральной) и комитет тайного общества на восстание. «Спешнев, видя общее неодобрение, хотя резко никто ему и не противоречил, предложил устроить центральный комитет из себя, в который вошли бы представители различных мнений» (показания Момбелли). Спешнев первым произнес слово «восстание», вокруг которого все вертелось, и увидел, что все против. Наутро после собрания он сжег свой план и решил прибегнуть к уже испытанной тактике — сделать спорным вопрос о целях и на разногласиях резко выйти из пятерки. Тут же представился случай: Петрашевский поручил Дебу опросить пятерку о желании возобновить собрания и потребовал от Спешнева открыто высказаться насчет его коммунистических взглядов.

Из показаний Момбелли: «В пятницу Петрашевский отозвал меня к себе в кабинет и дал прочесть письмо Спешнева, составлявшее ответ на предложение Дебу. В письме Спешнев иронически отзывался о нашей затее, называл ее охотой за местами (“chasse aux places”), желал молодым людям (мне и Львову) всякого счастия и отказывался от предложения, говоря, что он связан другими условиями, более положительными. Над последним обстоятельством смеялся Петрашевский, приписывая это ребяческому хвастовству, желанию показаться действующим. Петрашевский часто жаловался на скрытность Спешнева, говоря, что он всегда хочет казаться не то, что есть». Тем не менее Львов до самого ареста имел неясное подозрение, будто Спешнев нарочно расстроил общество, потому что имел уже организацию с определенной целью и «что он нас потому не хочет иметь с собою, чтобы быть у себя первым»49.

Образ действий Спешнева мало способствовал созданию хоть какого-то подобия организации. Николай Александрович имел огромный талант мгновенно привлекать людей, но нисколько не заботился о том, чтобы удержать их около себя. Он ожидал от партнеров полной откровенности, но сам оставался закрытым. Хотел создать тайное общество с Центральным комитетом и партийной дисциплиной, но не признавал никакой обязательности для себя лично. Эксплуатировал ореол таинственности и эффект загадочного поведения, но игнорировал то обстоятельство, что в глазах Петрашевского все его тайны и загадки были всего лишь позой. Расстаться с образом «таинственного гостя» Спешнев не мог — игра зашла далеко, маска приросла к лицу; выйти из роли можно было бы только выйдя из общества. Он был обречен на лицедейство («шарлатанство», как назовет эту игру Бакунин); оно становилось тем более увлекательным, что обретало дыхание подлинной жизни, имитировало дело и деятельность, вовлекало в свою орбиту новых сторонников,  поклонников,  конфидентов.

Лучше всего ему удавался психологический поединок с глазу на глаз, имевший вид сокровенной доверительной беседы. Так Спешнев «допустил» до себя Данилевского, Тимковского, Плещеева, Баласогло — и пленил их. Почерк «обаятельного обольстителя», явленный благодаря письмам и показаниям Тимковского, мог остаться единственным известным образцом «пленения» а` la Speshneff.

Однако в декабре 1848 года он захотел «допустить» до себя Достоевского.

Глава третья. ХОЛЕРНАЯ ВЕСНА 1849 ГОДА.

Методы пропаганды. — Сильный барин. — Мучительный долг. — Свой Мефистофель. — Фауст-порученец. — Аффилиация Майкова. — Незамеченный заговор. — Судьба кредита. — Смертоносный листок. — Письмо Белинского. — Преступные сходки.

Если пятничные собрания действительно были «обществом пропаганды», то резонно задуматься: какая роль отводилась здесь Достоевскому? Годился ли он для пропаганды фурьеризма, к которому относился скептически? А ведь цель пятниц не скрывалась: когда на одном из заседаний Тимковский попросил разъяснить, какие цели преследует общество, ему ответили: цель — социальные реформы, средство — пропаганда знаний.

Вопрос, однако, был не в том, что пропагандировать, а в том, каковы должны быть практические методы агитации. Никчемным миссионером фурьеризма оказался Тимковский, проваливший дело в Ревеле; да и сам Петрашевский вызывал антипатию парадоксальностью взглядов и экзотическим поведением. Куда бо'льшую ценность для общего дела имела чистота социального чувства кружковца, личное переживание общественной несправедливости. Общее недовольство — вот та связь, которая объединяла членов всех тогдашних кружков, независимо от разногласий, натянутых отношений и размолвок.

В такой роли Достоевскому, как считали многие, не было равных; его страстная натура производила на слушателей ошеломляющее впечатление и виделась наиболее подходящей для пропаганды недовольства. Петрашевский считал талант Достоевского «не из маленьких в нашей литературе», и поскольку талант — это «собственность общественная, достояние народное»,  то  на  литератора  можно  возложить  обязанность «поселять свои идеи в публике»50. О. Ф. Миллер передавал рассказ Ипполита Дебу: «Как теперь вижу я перед собою Федора Михайловича на одном из вечеров у Петрашевского, вижу и слышу его рассказывающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель финляндского полка, отмстивший ротному командиру за варварское обращение с его товарищами, или же о том, как поступают помещики со своими крепостными. Не менее живо помню его, рассказывающего свою “Неточку Незванову” гораздо полнее, чем была она напечатана; помню, с каким живым человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному “проценту”, олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова (не без влияния, конечно, учения Фурье). Понятно, что Достоевским особенно дорожили и “фурьеристы”, желая его видеть в числе своих. Рассчитывать на то, чтобы его перетянуть к себе, казалось возможным по его особой впечатлительности и неустановленности»51.

Вскоре после того, как Достоевский, услышав на одной из пятниц дерзкие тирады Черносвитова, заподозрил в нем шпиона-провокатора и сказал об этом Спешневу, тот, должно быть, присмотрелся к Ф. М. повнимательнее, тем более что «особые отношения» с Тимковским и Черносвитовым были исчерпаны. Достоевский, автор «Бедных людей» и «Двойника», «Неточки Незвановой» и «Белых ночей», его, кажется, совсем не интересовал. Ни прежде, ни потом беллетристикой Спешнев не увлекался, сочинений писателей-петрашевцев не читал, видя в них людей робких, которые боятся каждого неосторожного слова.

Но необыкновенная страстность этого молодого человека, его горячность в сочетании с «неустановленностью» пробуждали интерес — тем более что тихий, скромный, способный к нежной чувствительности литератор становился вполне откровенным только один на один. «В минуты таких порывов, — писал Семенов-Тян-Шанский, — Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем». Порывы возникали тоже не на пустом месте, а были подготовлены социальной мыслью, понимаемой «в самом розовом и райско-нравственном свете». «Мы, — вспоминал Ф. М., — еще задолго до парижской революции 48 года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46 году был посвящен во всю правду этого грядущего “обновленного мира” и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским».

Рассказывая доктору Яновскому о посетителях пятниц, Достоевский тепло отзывался о Дурове («называя его человеком очень умным и с убеждениями»), о Пальме, о Момбелли, о Плещееве, с которым тесно дружил. И только о Спешневе Ф. М. «или ничего не говорил, или отделывался лаконическим: “Я его мало знаю, да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому”». Яновский, зная самолюбие приятеля, не настаивал на подробностях и объяснял его нерасположение к «сильному барину» просто: нашла коса на камень.

Однако внимательно наблюдая за состоянием пациента, доктор видел неладное — если не по существу, то по внешности и поведению. «Федор Михайлович... сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам и как-то особенно часто жалующимся на дурноты». Видя у Достоевского «скучное расположение духа», Яновский искал органические расстройства, а не находя их, уверял, что дурнота, не имея медицинских причин, бесследно пройдет. Какое-то время Достоевский отмалчивался, но однажды заговорил.

«Я инстинктивно верил, — вспоминал Яновский, — что с Федором Михайловичем совершилось что-то особенное. На беду мою, я знал, что он в последнее время сильно жаловался на безденежье, и когда я говорил ему, что я, кроме копилки, могу ему уделить еще своих рублей пятнадцать—двадцать, то он замечал мне: “Не двадцать или даже пятьдесят рублей мне нужны, а сотни: я должен отдать портному, хозяйке, возвратить долг Mich-Mich (так он звал старшего своего брата), а все это более четырехсот рублей”». Некоторые следы этих трат подтвердятся документально: по возвращении из Парголова Достоевский снял комнату на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта, на третьем этаже доходного дома; в конце сентября заказал портному плащ «из лондонского сукна дымчатого цвета на шелку и на вате (75 руб.)»52.

На покрытие долгов и взял Достоевский крупную сумму денег. «Получил он их в одно воскресенье, отправившись от меня около 12-ти часов пополудни к Спешневу, а вечером у Майковых сообщил мне о том, как Спешнев деньги ему дал и взял с него честное слово никогда о них не заговаривать». Когда Яновский пытался успокоить приятеля, что хандра пройдет, Достоевский ответил: «Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал сумму около пятисот рублей серебром) и теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад, такой уж он человек».

«Вот разговор, который врезался в мою память на всю жизнь», — писал Яновский. Он запомнил, что в течение беседы Достоевский повторял: «Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель». И тогда, в конце 1848-го, и 35 лет спустя Яновский «инстинктивно верил, что с Ф. М. совершилось что-то особенное», и придавал признанию о Мефистофеле «фатальное значение». И в самом деле: невозможно вообразить, чтобы мнительный Достоевский рискнул обратиться к таинственному барину с деликатной просьбой о крупном займе. Несомненно, только сам Спешнев мог предложить деньги — в ходе доверительной беседы, после которой для Достоевского стал возможен разговор о деньгах.

Яновский был уверен, что по складу ума Ф. М. был не склонен подчиняться кому бы то ни было. Он не подчинился директивам Белинского и тем более мнениям «Современника» (в конце 1848 года Тургенев, по свидетельству Панаевой, продолжал называть Достоевского «литературным прыщом», а также «слепорожденным кротом, выползшим из-под земли», «дурные манеры которого шокируют светский салон князя Одоевского»). Но после займа Ф. М. видимым образом поддался властному авторитету, а может, и обаянию кредитора, о котором все говорили как о коммунисте.

Наблюдательный доктор замечал новые и небывалые прежде особенности в общении Достоевского со старшим братом. Прежде они были солидарны и в суждениях, и в выводах. После сближения со Спешневым Ф. М. стал часто возражать брату: «Почитал бы ты ту книгу, которую я тебе вчера принес, заговорил бы другое». «Та» книга толковала про общественные мастерские и принадлежала перу социалиста Луи Блана, успевшего побывать членом временного правительства Второй республики и после подавления Июньского восстания 1848 года эмигрировать в Англию. Спустя четверть века Достоевский объяснит увлечение молодости: «Бороться с известным циклом идей и понятий, тогда сильно укоренившихся в юном обществе, из нас, без сомнения, еще мало кто мог. Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма. Политического социализма тогда еще не существовало в Европе, и европейские коноводы социалистов даже отвергали его».

Впрочем, стойкий Mich-Mich отвечал брату: «Я, кроме Фурье, никого и ничего не хочу знать, да, правду сказать, и его-то, кажется, скоро брошу; все это не для нас писано». «Ф. М. так сильно любил своего брата, что на последнюю фразу не только не сердился, но даже и не возражал», — свидетельствовал Яновский.

В том, как именно подчинился Достоевский своему Мефистофелю, Яновский видел опасность. Открыто и на глазах близких Ф. М. увлекся революционной агитацией — хотя сам называл Петрашевского «интриганом». В описи бумаг, отобранных у Спешнева при аресте, значилось заемное письмо, в котором Достоевский «прибегает с просьбою о денежном пособии; упоминает о литературных занятиях у Краевского» (повидимому, указывал на источник дохода, из которого мог быть возвращен долг). Хотя письмо не сохранилось, его видели полицейские чиновники, включившие документ в опись под номером 71 от 20 мая 1849 года53. В объяснении Достоевского следствию имя Спешнева почти отсутствует. Достоевский «забывает» о нем, даже отвечая на вопрос «Сколько бывало людей на вечерах этих и кто из них постоянно посещал эти вечера?». И лишь на прямой вопрос Следственной комиссии: «Бывали ли вы на собраниях у Спешнева?» — Достоевский ответил: «Со Спешневым я был знаком лично, езжал к нему, но на собраниях у него не бывал и почти в каждый приезд мой к нему я заставал его одного».

Содержание их бесед наедине никогда не вышло наружу — можно лишь предполагать, что с какого-то момента (в связи с Черносвитовым?) «бедный литератор» перестал дичиться «чересчур сильного барина» и был приглашен приезжать запросто. Но вряд ли Достоевский догадывался, что барин, легко отдав, фактически подарив ему 500 рублей серебром, сам был опутан долгами — имение арестовано, дом заложен и залога не хватало, чтобы расплатиться с кредиторами. «А уж взаймы никому не дам — пошалили, ну и полно. Я покамест сижу на самом конце своих денег, так что и дров не мог еще купить... Тяжела жисть помещичья!»54 — писал Спешнев матери в сентябре 1847-го. Но слово свое не сдержал; деньги, взятые год спустя из сестриных (что «свободными» лежали в столе) и отданные Достоевскому под «честное слово никогда о них не заговаривать», никак не были широким жестом богача.

Если представить, что деньги с неоговоренными сроками отдачи были бескорыстной помощью филантропа бедствующему товарищу, то он, этот товарищ, должен был бы именовать филантропа ангелом-хранителем. Но Достоевский назвал Спешнева «своим Мефистофелем», который не примет возврат долга деньгами. Слова Достоевского «теперь я с ним и его», врезавшиеся в память Яновскому, указывали, что истинным векселем, который был выдан Спешневу под сумму в 500 рублей серебром, оказывалась свобода воли должника. Значит, у Достоевского были основания, чтобы чувствовать себя запроданным и понимать условия заимодавца как способ вербовки.

Действительно ли должник обязан был отрабатывать заем? В 1885 году, когда мало кто из петрашевцев оставался в живых, явилось на свет свидетельское показание исключительной важности. Оно содержалось в неоконченном и неотправленном  письме  А. Н. Майкова  историку  литературы П. А. Висковатову и было обнаружено в архиве Я. П. Полонского только в начале 1920-х55. В 1885-м Майкову было 64 года; отвечая на биографические вопросы корреспондента, он решил рассказать о тех эпизодах молодости, о которых молчал всю  жизнь.  Братья  Майковы  посещали  пятницы  Петрашевского на начальных стадиях, но после смерти Валериана Аполлон больше сюда не ходил. Учение Фурье он не одобрял, колокольчику председателя дивился, над его испанским плащом и «бандитской шляпой» смеялся, а про фаланстеры говорил как о чем-то некрасивом и неудобном («жить в казарме, в коридоре, в номере — нет, покорно благодарю: не иметь своего дома — да это все равно что жить на улице! Молодому человеку весьма неприятно, чтобы все знали, кто у него бывает!»). Дружеские отношения сохранял со многими петрашевцами, и прежде всего с Достоевским, — отвечая на вопрос следствия о наиболее близких ему людях, он поставит на первое место семейство художника  Майкова.

Итак, январским вечером 1849 года Достоевский приходит к своему другу Аполлону Майкову в возбужденном состоянии и со словами, что имеет к нему важное поручение, остается ночевать. «Я жил один на своей квартире — моя кровать у стены, напротив диван, где постлано было Достоевскому. И вот он начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение: Петрашевский, мол, дурак, актер и болтун; у него не выйдет ничего путного, а что люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут, а именно: Спешнев, Павел Филиппов (эти умерли, так я их называю, другие, кажется, еще живы, потому об них все-таки умолчу, как молчал до сих пор целые 37 лет обо всем этом эпизоде) и еще пять или шесть, не помню, в том числе Достоевский. И они решили пригласить еще седьмого или восьмого, то есть меня. А решили они завести тайную типографию и печатать».

Майков пытался убедить друга в пагубности затеи, упирая на то, что он и Достоевский — поэты, люди непрактичные, и не справятся с политическим делом, требующим особых способностей. «И помню я — Достоевский, сидя как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество, и пр. — так что я наконец стал смеяться и шутить. “Итак, — нет?” — заключил он. “Нет, нет и нет”. Утром после чая, уходя: “Не нужно говорить, что об этом ни слова”. — “Само собою”».

История о том, как Достоевский выполнял поручение Спешнева, известная из письма Майкова, сохранилась и в карандашной записи его устного рассказа, сделанной другом А. Н. графом А. А. Голенищевым-Кутузовым в его черновой тетради.

«—Вы, конечно, понимаете, что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьезных людей решились выделиться (но тайно и ничего другим не сообщая) и образовать особое тайное общество с тайной типографией, для печатания разных книг и даже журналов, если это будет возможно. В вас мы сомневались, ибо вы слишком самолюбивы... (Это Федор-то Михайлович меня упрекал в самолюбии!).

— Как так?

— А вы не признаете авторитетов, вы, например, не соглашаетесь со Спешневым.

— Политической экономией особенно не интересуюсь. Но, действительно, мне кажется, что Спешнев говорит вздор; но что же из этого?

— Надо для общего дела уметь себя сдерживать. Вот нас семь человек: Спешнев, Мордвинов, Момбелли, Павел Филиппов, Григорьев, Владимир Милютин и я — мы осьмым выбрали вас; хотите ли вы вступить в общество?

— Но с какой целью?

— Конечно, с целью произвести переворот в России. Мы уже имеем типографский станок; его заказывали по частям в разных местах, по рисункам Мордвинова; всё готово.

— Я не только не желаю вступить в общество, но и вам советую от него отстать. Какие мы политические деятели? Мы поэты, художники, не практики, и без гроша. Разве мы годимся в революционеры?

Достоевский стал горячо и долго проповедовать, размахивая руками в своей красной рубашке с расстегнутым воротом.

Мы спорили долго, наконец устали и легли спать. Поутру Достоевский спрашивал:

— Ну что же?

— Да то же самое, что и вчера. Я раньше вас проснулся и думал: сам не вступлю. И повторяю: если есть еще возможность — бросьте их и уходите.

— Ну это уж мое дело. А вы знайте. Обо всем вчера сказанном знают только семь человек. Вы восьмой, — девятого не должно быть!

— Что до этого касается, то вам моя рука! Буду молчать»56.

Майков сдержал слово и молчал 37 лет. Достоевский тоже сдержал слово, которое, быть может, взял с него Спешнев, не метнулся в сторону, ничего не открыл следствию. Известно лишь, как четверть века спустя он оценил книгу «Общество пропаганды», изданную в Лейпциге: «Верна, но не полна... Я не вижу в ней моей роли... Многие обстоятельства совершенно ускользнули; целый заговор пропал»57. То же и Майков, написавший Висковатову: «К делу Петрашевского действительно я был прикосновенен, но скажу с достоверностью, что этого дела никто до сих пор путно не знает, что видно из “дела” из показаний, все вздор; главное, что в нем было серьезного, до комиссии и не дошло»58.

Если предположить, что инициатива помощи нуждающемуся товарищу всецело принадлежала Спешневу, то кто из двоих — должник или кредитор — был инициатором «отработок»? Не преувеличивал ли впечатлительный Достоевский свою подчиненность Спешневу? Утвердительно можно сказать только одно: даже если Ф. М. драматизировал свою зависимость от «сильного барина» и их отношения не отвечали формуле «Фауст продал душу Мефистофелю за 500 рублей серебром» — важно, что должник относился к своему долгу именно так. Поддавшись влиянию Спешнева и будучи связан с ним узами долга, который невозможно отдать деньгами, Достоевский-Фауст, взяв роль порученца-агитатора, пошел вербовать друга фактически от имени Спешнева — барина-Мефистофеля «с лицом Спасителя».

Показания Майкова проливали свет и на рассказ Яновского о «тошной тоске» друга: Достоевский переживал свою несвободу как физическую болезнь — всем своим естеством — и имел предчувствие, что она не пройдет, а долго и долго будет его мучит ь. Уже после каторги, в марте 1856-го, Достоевский напишет Э. И. Тотлебену, прославленному защитнику Севастополя и брату однокашника по училищу, что перед арестом и судом был два года сряду болен странной, нравственной болезнью: «Я впал в ипохондрию. Было даже время, что я терял рассудок. Я был слишком раздражителен, с впечатлительностию, развитою болезненно, со способностию искажать самые обыкновенные факты и придавать им другой вид и размеры».

Даже если признать, что «долговая» история была именно таким «обыкновенным фактом», которому Достоевский «придал другой вид и размеры» (ведь он постоянно был должен много и многим), непонятно, почему он годами хранил тайну своих отношений с кредитором. «Тогда я был слеп, — писал он Тотлебену, — верил в теории и утопии. Когда я отправлялся в Сибирь, у меня, по крайней мере, оставалось одно утешение: что я вел себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других. Но я повредил себе: я не сознавался во всем и за это наказан был строже».

«Другим», ради которого Достоевский жертвовал своими интересами, мог быть только один персонаж драмы 1849 года, чья тайна так и не была раскрыта: Спешнев. И если действительно Следственная комиссия проглядела истинный смысл союза Спешнева с Достоевским, под влиянием которого молодой писатель загорелся утопической идеей настолько, что пошел вербовать близкого друга в тайное общество, то случилось это благодаря молчанию участников союза — не только перед судом, но и на протяжении всей остальной жизни. Судьба распорядится так, что их союз не оставил никаких документальных улик: не сохранится заемное письмо-вексель, из полицейского архива исчезнет следственное дело Спешнева, где находилось это письмо вместе с рукописями и показаниями на допросах (когда в 1905 году историк В. И. Семевский одним из первых получил доступ к секретным архивам петрашевцев, следственное дело Спешнева уже считалось утерянным).

Совершенно непонятна и судьба кредита в 500 рублей серебром: по-видимому, истратив спешневские деньги сразу, в декабре—январе, Достоевский в марте—апреле 1849 года снова пребывал в таком непролазном безденежье, что вернуть долг до ареста не мог никак. Никаких следов, что его заботят большие долги, не видно в его письмах из Петропавловской крепости: он станет просить у братьев то десять, то двадцать рублей на свои личные нужды, меж тем Спешнев находился рядом, в той же крепости. Никаких следов денежных расчетов между бывшими каторжниками не обнаружится и при их свидании десять лет спустя, когда Спешнев на один день приедет в Петербург и встретится с Ф. М.: в любом случае, таких денег у Достоевского в тот момент, как и прежде, не было. Ни Майков, ни Яновский (лица посвященные) ничего никогда о свидании бывших однодельцев не писали, хотя на новоселье у Ф. М. присутствовали. А. Г. Достоевская, которой Спешнев перед своей кончиной диктовал воспоминания о ее покойном муже, не отзовется о Николае Александровиче ни единой строкой. Сама рукопись с текстом воспоминаний Спешнева о Достоевском, переданная вдовой писателя Миллеру и частично использованная им в «Материалах для жизнеописания...», бесследно исчезнет.

Время постарается замести следы этой истории, но не сможет уничтожить факт: «пленение» Достоевского в конце 1848 года было самой значительной акцией Спешнева по привлечению сторонников, готовых к агитации в пользу радикальных действий. Итогом года явилось намерение организовать «особое тайное общество с тайной типографией», куда бы, кроме Спешнева, вошли Мордвинов, Момбелли, Филиппов, Григорьев, Милютин и Достоевский, в свою очередь пытавшийся вовлечь в заговор Майкова. Семерка знала о целях организации и была солидарна с ними. Аффилиация участников проходила индивидуально и осталась неизвестна следствию.

«Впоследствии я узнал, — писал Майков, — что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников, М[ордвинова]; когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали. По уходе Комиссии и по уводе — домашние его сумели, не повредив печатей, снять дверь с петель и выкрали станок. Таким образом, улика была уничтожена».

Вещественная улика — типографский станок — действительно была уничтожена. Никто из семерки никогда не проговорился и общую тайну не выдал. Но двадцать лет спустя тайна заговора и тайна станка, никем не узнанные, всплывут в романе «Бесы» и станут художественной уликой. Обнаружатся и незримые следы пропаганды, пользующейся вернейшим средством — игрой на возвышенных струнах человеческой души. Речь об этом романе, который Миллер считал «автобиографическим в психологическом смысле и так странно у нас не понятом»59, — впереди.

«Почему же вы знаете, — в полемическом волнении писал Достоевский в «Дневнике писателя» за 1873 год, — что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, то есть стать на нечаевскую же дорогу, в случае если б так обернулось дело? Конечно, тогда и представить нельзя было: как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы... во дни моей юности».

Товарищи его юности видели в нем классический тип заговорщика: он был молчалив, любил говорить один на один, был скорее скрытен, чем откровенен. Осенью 1848-го и весной 1849-го Достоевский сделал первый шаг по «нечаевской» дороге, но не успел сделать второго: пятничное общество было арестовано прежде, чем спешневцы смогли перейти к активным действиям. Они успели познать волнение закрытых собраний, почувствовать вкус конспирации, поддаться соблазну фраз о «составе учредителей» и «центральном комитете» и даже услышать лозунг «смерть изменнику». Они усвоили только лексику политического социализма,  сущность  которого,  как ее определит Достоевский через четверть века, «состоит лишь в желании повсеместного грабежа всех собственников классами неимущими, а затем “будь что будет”».

...Но существовал еще один документ, летучий смертоносный листок. Он затерялся в письменном столе Спешнева, среди вывезенных из Дрездена черновиков о древних тайных обществах и обществах нового образца. Бомба, которая неслышно тикала в дрезденском, а потом и в петербургском кабинете Николая Александровича, была его собственноручным изделием (лихорадка сердца, омут, помешательство) и кратко называлась «Проектом подписки». Никто не знал о ее существовании, никто не искал ее, и она никогда не взорвалась бы, не дай автор повода к обыску. Вздорный детский опыт, лихой эскиз, росчерк красной краской по серой стене — ему суждено будет стать единственным сочинением Спешнева, которое выдержит сотни изданий. Прав был Герцен — легкость, с которой беглое упражнение на крамольный мотив мгновенно превращало красавца-сердцееда во врага государства и опасную знаменитость, кружила головы; участь революционера казалась ему единственно верным решением судьбы, освобождала от необходимости приобретать профессию, для которой одного безрассудного листка будет мало.

«Черновой проект обязательной подписи для вступающего в Русское тайное общество с изъявлением готовности участвовать в бунте вооруженною рукою»60, как и все сочинение, для которого он предназначался, не был окончен: из четырех пунктов имелось только первых три. Каждый из них описывал обязанность, которую добровольно брал на себя вступающий в Русское тайное общество, с тем чтобы, когда придет время, исполнить ее в точности с написанным.

Пункт первый обязывал члена общества по требованию распорядителей немедленно явиться к месту бунта и принять участие в драке с оружием в руках. «Когда Распорядительный комитет общества... решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке...» Второй пункт предписывал каждому члену общества вовлекать новых. «Я беру на себя обязанность увеличивать силы общества приобретением новых членов. Впрочем, согласно с правилом Русского общества, обязываюсь сам лично больше пятерых не аффильировать». Пункт третий разъяснял методы «аффильяции»: вовлекать не кого попало, а только таких, в которых уверен, что они исполнят первый пункт и не выдадут, если б даже и отступились после. Каждый аффильятор обязывался с каждого им аффильированного взять расписку с личной подписью для доставления в комитет.

Неряшливый синтаксис, языковые погрешности и дурное многословие документа свидетельствовали о его черновом характере: была изложена суть дела, но совершенно не обработана форма. К тому же пункт четвертый, обозначенный цифрой, но не заполненный, должен был, по-видимому, наметить самое главное: систему наказания отступников и предателей. Незавершенность «Проекта...» даже в большей степени, чем само его существование, явится следствию загадкой, ложный свет которой выдвинет Спешнева в первые ряды преступников. Показание, что будто бы рукопись о тайных обществах им давно уничтожена; что все разговоры о них есть пустословие, ибо тайна может быть у одного лица, а не у многих; что тайные общества никогда ни к чему не приводили полезному и даже просто успешному, помочь главному преступнику по делу петрашевцев уже не сможет.

Резонно предположить, что январский провал Достоевского-вербовщика настолько вернул его к реальности, что уже 1 февраля он попытался объяснить Краевскому (в «Отечественных записках» по частям печаталась «Неточка Незванова») причины возникших между ними «недоумений». «Два года назад я имел несчастие задолжать Вам большую сумму денег. Сумма эта, вместо того чтоб уменьшаться, возросла до невозможных пределов. Так как я прежде всего хочу расквитаться и заплатить, то нашел необходимым предложить меры решительные».

Он хотел освободиться от литературного рабства и поденщины, отработать долг, которым попрекал его издатель, избавиться от кабальных авансов, съедающих весь гонорар при расчете. Он надеялся преодолеть свое падение (то есть вердикт Белинского о «Хозяйке») и полагался только на свой труд, который один может превозмочь нищету, рабство, болезнь, азарт критики, торжественно его хоронившей, предубеждение публики. «Если есть во мне талант действительно, то уж нужно им заняться серьезно, не рисковать с ним, отделывать произведения, а не ожесточать против себя своей совести и мучаться раскаянием, и наконец, щадить свое имя, то есть единственный капитал, который есть у меня».

Но положение не менялось: и в феврале, и в марте, и в апреле он все так же брал авансы у Краевского, отрабатывать их не успевал, и долг только рос. «Послушайте, Андрей Александрович, — писал Достоевский издателю 31 марта. — Неужели Вы никогда не подумали, что я жил, жил и умер. Что будет тогда с моим долгом? У меня долгов столько, что московских денег и не хватило бы уплатить Ваш».

Перед самим арестом, борясь с кредиторами, как «Лаокоон со змеями», он будет просить у Краевского хотя бы только 10, хотя бы только 15 рублей...

В те самые дни конца марта слова «жил, жил и умер», адресованные прижимистому Краевскому, начали обретать зловещую реальность — Достоевский зарабатывал себе смертный приговор.

«Рукописная литература в Москве в большом ходу. Теперь все восхищаются письмом Белинского к Гоголю...»61 — писал Плещеев Дурову; вскоре Дуров получил присланную Плещеевым на имя Достоевского искомую «Переписку» — письмо Гоголя («Я прочел с прискорбием статью Вашу обо мне во втором № “Современника”... Вы взглянули на мою книгу глазами рассерженного человека...»), ответное письмо Белинского и ответ Гоголя на это письмо («Бог весть, может быть, и в Ваших словах есть часть правды...»). В один из дней Ф. М. дважды прочел гостям Дурова письма вслух и «неосторожным образом» обещал Петрашевскому, случайно оказавшемуся здесь же, читать и у него. 15 апреля, в пятницу, чтение состоялось — оправдываясь, Достоевский скажет следствию, что читал, не выказывая ни к кому пристрастия, ни с кем не обсуждал прочитанное, ничьих мнений не слыхал и кому принадлежали отрывочные восклицания и смех, не видел, ибо был занят чтением.

Вряд ли Достоевский, читая на публике письмо Белинского Гоголю, сохранял нейтралитет. Преклоняясь перед Гоголемхудожником, он относился к «Выбранным местам из переписки с друзьями» с ироническим недоумением. Еще в 1846-м он писал брату: «Я тебе ничего не говорю о Гоголе, но вот тебе факт. В “Современнике” в следующем месяце будет напечатана статья Гоголя — его духовное завещание, в которой он отрекается от всех своих сочинений и признает их бесполезными и даже более. Говорит, что не возьмется во всю жизнь за перо, ибо дело его молиться. Соглашается со всеми отзывами своих противников. Приказывает напечатать свой портрет в огромнейшем количестве экземпляров и выручку за него определить на вспомоществование путешествующим в Иерусалим и проч. Вот. — Заключай сам». Экзальтация, обилие риторических фраз и поучений, наставительный тон выглядели в глазах Достоевского отчасти трагикомически (отношение к «Выбранным местам...» как к объекту пародии Достоевский сохранит навсегда, а сам Гоголь предстанет под пером Ф. М. человеком, «не вынесшим своего величия»).

У Белинского к «Выбранным местам...», вышедшим в начале 1847 года, был иной счет. Написанное меньше чем за год до смерти письмо критика было исполнено горечи и разочарования — последнего и, вероятно, самого тяжелого из всех его разочарований. «Я любил вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный с своей страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса...»62

Общественное мнение, искавшее ответ на вопрос о путях развития России, страдало от идеологического террора, исходившего не только от властей, но и от противоположных направлений или групп. Это мог быть союз «Северной пчелы», «Сына отечества» и «Библиотеки для чтения» (то есть Булгарина, Греча и Сенковского); это мог быть кружок Белинского и Некрасова, которые, разочаровавшись в Достоевском, выдавили его из контролируемой ими литературной отрасли. Такими будут либеральная диктатура Герцена, которого боялись даже в Зимнем дворце, и консервативная диктатура Победоносцева. Однако деспотизм «прогрессивных идей» и «передовых направлений» был порой пострашнее, чем деспотизм режима, и уж во всяком случае действовал более беспощадно и бескомпромиссно.

«Выбранные места из переписки с друзьями» — последнее прибежище Гоголя, сгораемого желанием лучшей отчизны. Не той, о которой, не желая слышать друг друга, спорят квасные патриоты и очужеземившиеся русские, но той, которую Гоголь называет нашей русской Россией. Идея служения России, по Гоголю, — это вера в грядущее братство всех людей. Чтобы любить Россию и понять ее, нужно иметь много любви к человеку и сделаться истинным христианином в полном смысле этого слова.

Гоголь, пытавшийся призвать спорящие стороны услышать друг друга, и представить себе не мог, как враждебно ополчатся на его книгу вся критика и большинство публики. В солидарном неприятии гоголевских наставлений на миг объединились все те, кто никогда и ни в чем не соглашался друг с другом. Западники (Герцен, Грановский, Боткин, Анненков), безоговорочно осудившие книгу Гоголя, сошлись в пункте осуждения со славянофилами (Аксаковы) и с церковнослужителями. Те призывали Гоголя «не парадировать набожностью», ибо «она любит внутреннюю клеть», упрекали, что письма его более душевны, чем духовны, издают из себя и свет, и тьму, отдают самозваным учительством.

Той самой общей точкой, на которой смогли сойтись русские мыслители разных направлений, оказались вражда и ругань. Главой ниспровергателей стал Белинский. «Выбранные места...» Гоголя оскорбили в нем чувство истины и человеческое достоинство — ведь под покровом веры и религии, утверждал критик, Гоголь проповедует ложь и безнравственность. «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирик татарских нравов» — такими были определения Белинского о Гоголе, в котором прежде он видел вождя России на ее пути к «сознанию, развитию, прогрессу». Однако в борьбе за «светлое будущее» вчерашний кумир становился проклятым идолом, страстная любовь оборачивалась неистовой ненавистью.

Критик был бесспорно прав по крайней мере в одном пункте. «Я не в состоянии, — писал он Гоголю, — дать Вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила Ваша книга во всех благородных сердцах, ни о тех воплях дикой радости, которые издали при появлении ее все враги Ваши... От Вашей книги отступились даже люди, по-видимому, одного духа с ее духом».

Это была горькая правда. Атеист Белинский категорически не принимал религиозных упований Гоголя, утверждая, что русский народ — это глубоко атеистический народ. Белинский не признавал апелляции к церкви, которая «всегда была опорой кнута и угодницей деспотизма», «слугой и опорой светской власти» и негодовал, что Гоголь связывает с ней Христово учение. «Что вы нашли общего между Ним и какою-нибудь, а тем более православной церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину Своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницей неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, — чем продолжает быть и до сих пор. Но смысл Христова слова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, плоть от плоти Его и кость от кости Его, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты, патриархи».

Между двумя русскими литераторами — в борьбе за Россию и ее будущее — разгорелась битва. Ни народ, ни Церковь, ни учение Христа, ни личное спасение человека — ничто не находило согласного понимания. Русская идея становилась полем битвы, ожесточения и разделения. По Белинскому, Россия видит смысл своего существования в успехах цивилизации, просвещения, гуманности, в пробуждении у народа человеческого достоинства. Ей нужны не проповеди и молитвы, а гражданские права и грамотные, ответственные законы. Потому самые живые национальные вопросы России — социальные, а не религиозные: уничтожение крепостного права, отмена телесных наказаний.

Спор Белинского и Гоголя, явивший на суд обществу две системы идей, два манифеста бытия, крайние полюсы мышления по вечному вопросу о способах улучшения жизни страны, обнажил трагедию глубочайшего непонимания всех всеми и факт тотального нежелания видеть в оппоненте брата, а не врага. Белинский, в пылу гнева и озлобления, не захотел разглядеть в Гоголе болезнь совести за все несчастья русской жизни и готов был согласиться с темными петербургскими слухами, будто Гоголь написал книгу с корыстной целью попасть в наставники к сыну наследника престола.

Этому спору суждено будет окончательно развести русское образованное общество по разным лагерям, создать в культурной среде атмосферу ненависти. Этот спор, как окажется позже, будет чреват драматическими последствиями и для страны, и для всех спорящих сторон, которые вовлекались в опасную игру. Уже через два года после скандального обмена посланиями двух русских литературных вождей будет явлено грозное предзнаменование: чтение письма одного литератора другому поставит на карту жизнь и свободу третьего.

...Нет, не мог Достоевский читать такое письмо равнодушно, безучастно, отрешенно. Отношения с Белинским были прерваны, обида на него жгла душу, но пламенное письмо критика вызывало симпатии и ответное волнение. Можно представить, как должен был звенеть грудной голос чтеца, когда он произносил такие прекрасные, но такие неожиданные в устах воинствующего ругателя Белинского слова о Христе и Его учении. О полном сочувствии, которое испытал Ф. М., читая письмо, писал Миллер; «симпатичным голосом» чтеца и его мастерским чтением был поражен Ястржембский (шпион Антонелли донесет, что письмо произвело общий восторг, Баласогло пришел в исступление, все общество было наэлектризовано).

У Достоевского достанет благородства сказать следствию, что покойный Белинский был «превосходнейший человек», которого ожесточила болезнь, «очерствила его душу и залила желчью его сердце»; «в нем явились вдруг такие недостатки и пороки, которых и следа не было в здоровом состоянии». Свой разрыв с Белинским он изобразит как спор о направлениях в литературе и будет утверждать, что прочел всю переписку не только из уважения к уже умершему замечательному человеку, писавшему статьи с большим знанием дела, но также из щекотливого чувства по поводу своей с ним литературной ссоры.

«Я только теперь понял, что сделал ошибку и что не следовало мне читать этой статьи вслух; но тогда я не спохватился; ибо даже не подозревал того, в чем могут обвинить меня, не подозревал за собой греха».

Однако не только спешневец Достоевский, но и другие активисты кружков весной 1849-го чувствовали себя сильно «во грехе». В начале марта устроились собрания у Дурова. Спешнев был приглашен Достоевским, когда кружок и складчина — по три рубля серебром в месяц на ужины и прокат рояля — уже установились. «Было так распределено, чтобы до ужина каждый прочел какую-нибудь литературную статью и выслушал на нее критику; после же ужина заниматься музыкой». Спешнев заметил, что иные гости Дурова озлоблены против Петрашевского и что дуровское общество собрано как бы в пику хозяину пятниц. «Из наших знакомых мы выбрали преимущественно тех, которые не говорили речей у Петрашевского» (Пальм);

«Петрашевский, как бык, уперся в философию и политику; он изящных искусств не понимает и будет только портить наши вечера» (Дуров). Mich-Mich, пригласив к себе Дурова, решительно просил, чтобы целью собраний было обсуждение только литературных, но не политических вопросов, и Ф. М. поддержал брата.

Сначала дуровцы действительно держались только литературы; свои сочинения читали Пальм, Дуров, Достоевский, Милюков. «Преступное вкралось незаметно, и я имею только сказать себе в оправдание, — сознавался Дуров, — что когда оказалась в большой части из наших посетителей преступная цель, то мы тотчас же, именно в апреле 17 или 18-го числа, разослали записки, что вечера у нас не будет. Политическое же направление было дано преимущественно Филипповым и Момбелли»63.

В марте эти двое уже входили в группу Спешнева и, предлагая дуровцам писать статьи против правительства и распространять их посредством домашней типографии, действовали его именем.

Для Спешнева дуровский кружок в его начальном виде не представлял ничего интересного: «Сначала там, кроме музыки и пустых разговоров, ничего не было». Потом дуровцы осознали смысл сходок: «Многие из нас специальнее других в некоторых познаниях и науках; у каждого свой ум, свой взгляд, свои наблюдения, и если мы будем делиться друг с другом нашими наблюдениями и познаниями, то для всех будет польза и выгода» (Достоевский). Почти то же самое говорил и Момбелли. Филиппов подчеркивал, что каждый обязан распространять свои мнения, разоблачать несправедливости законов и злоупотребления администрации. Наконец Филиппову «вздумалось предложить литографировать сочинения, которые могли быть сделаны кем-нибудь из нашего кружка мимо цензуры» (Достоевский). «Говорили о типографии, о литографии, о переписывании, но не решились ни на что», — комментировал Спешнев.

Двадцать восьмого марта началась Страстная неделя. Огарева-Тучкова вспоминала, как несколько друзей Огарева хотели навестить Петрашевского в Страстную пятницу, однако она смогла отговорить Огарева; 1 апреля никто на Покровку не поехал, и она «с радостью приняла эту жертву»64. «Холера опять усиливается, — записал в дневнике 1 апреля 1849 года Никитенко. — Заболевает человек по пятьдесят в день и умирает до тридцати. Почти весь март стояли холода, но дни были ясные. Вдруг наступила оттепель; улицы запружены грязью и кучками колотого льда. Люди дышат отвратительными испарениями»65.

Однако несмотря на холеру первоапрельская пятница была многолюдной (ее назовут кульминацией всех собраний). Повестку дня назначили самую горячую — свобода книгопечатания, цензура, судопроизводство, освобождение крестьян. Достоевский привез двадцатилетнего юношу В. А. Головинского, участника дуровского кружка, который, впервые попав на пятничное собрание, вступил в горячий спор с Петрашевским «в самых зловредных выражениях»: отстаивал идею немедленного освобождения крестьян и одобрял народное восстание как путь к этой цели.

...Холерный апрель 1849 года придал встречам нервный, лихорадочный ритм: собирались чуть не ежедневно в разных местах, в разном составе, по двое и по трое, но с одной и той же целью. 2 апреля — обед у Спешнева, где Григорьев читал свое сочинение «Солдатская беседа» (страшные картины полного бесправия солдат, сцена избиения солдат самим царем). 7 апреля — вечер у Дурова, где Ф. М., порицая статью Григорьева, пытался объяснить, что их встречи примут преступное направление, если они будут читать статьи преступного содержания и рассуждать о преступных способах распространения мыслей; призывал остановиться, не сделать из простого удовольствия видеть друг друга «вещи преступной»66. В тот же день на квартире бывшего лицеиста А. И. Европеуса — обед в честь дня рождения Фурье (из Парижа был выписан портрет кумира, участвовало 11 человек, звучали речи с призывами к разрушению государств). 15 апреля — Достоевский читал письмо Белинского Гоголю на пятничном собрании, 22-го — опять собрание у Петрашевского.

Поздний вечер и полночи с 22 на 23 апреля Достоевский провел у Григорьева и, должно быть, рассуждал с ним не о своей «Неточке Незвановой», которую никак не успевал закончить, а о «безумном творении» Григорьева «Солдатская беседа», оставившем впечатление до того слабое и ничтожное, что Mich-Mich даже советовал уничтожить рукопись. Иными словами, сообщая 31 марта Краевскому: «Сижу безостановочно над 4-й частию... не даю себе ни крошки отдыху», — Ф. М. сильно подрумянивал обстоятельства; в конце марта уже было ясно, что доставить к 15 апреля четвертую и пятую части романа невозможно — при сложившемся ритме и образе жизни.

«Преступное вкралось незаметно» — и каждый новый день гнилого холерного апреля лишь добавлял к составу преступления новые отягчающие подробности. Часы отсчитывали последние минуты свободы.

Глава четвертая. ОПЫТ ОДИНОЧНОЙ КАМЕРЫ.

«Под присмотром». — Шпион Антонелли. — Неуслышанные подсказки. — «Приступить к арестованию!» — Ночная облава. — Белая зала. — Казематы Петропавловки. — Секретные комиссии. — «Сознайтесь и покайтесь!» — На допросах.

С того момента, как чиновник по особым поручениям при Министерстве внутренних дел И. П. Липранди (за которым тянулся шлейф доказанных и недоказанных подлостей, в том числе и уголовных), опасаясь следствия о взятках, обратил внимание начальства на «революционное гнездо» у Покрова, пятничные собрания уже не могли обмануть взор заинтересованного ведомства своей мирной наружностью. Сбор сведений держался в тайне от Третьего отделения, хотя дело прямо принадлежало его компетенции; соперничающее ведомство стремилось доказать Николаю I, что не только тайная, но и общая полиция способна заранее узнавать о политических заговорах и предупреждать их. К тому же Липранди жаждал занять место управляющего Третьим отделением Л. В. Дубельта67, хотя был связан с ним взаимным расположением, восходящим еще к кампании 1812 года.

К весне 1849-го пятницы Петрашевского уже год находились «под присмотром» — благо о них знал весь город. В декабре 1848-го к неусыпному «присмотру» был привлечен 24-летний недоучившийся студент университета по отделению восточной словесности Петр Антонелли, сын академика живописи. Получив приказ внедрить своего агента в «разговорное общество», Липранди в январе 1849 года устроил его в департамент Министерства иностранных дел, где служил Петрашевский. Пройдя подготовку, Антонелли был признан пригодным к роли шпиона и поставил своим нанимателям всего одно условие: его миссия не должна быть раскрыта(Антонелли будет изобличен в день ареста петрашевцев. Алфавитный список,  в  котором  помощник  Л. В. Дубельта  А. А. Сагтынский  (некий «статский господин в большом чине», так его назвал Ф. М. Достоевский) отмечал прибывших, начинался строкой: «Антонелли — агент наряженного дела». Случайная беспечность или намеренная неосторожность важного чиновника Третьего отделения, допустившего огласку, по-видимому, отвечала желанию Дубельта всячески преуменьшить или свести на нет успехи соперников. Антонелли, обретя репутацию разоблаченного шпиона, неоднократно подвергался публичным оскорблениям и вынужден был уехать в провинцию. Опале подвергся и Липранди, которому обойденное ведомство не простило чрезмерного усердия.).

«Милостивый государь Иван Петрович, к крайнему моему сожалению и досаде, я не могу вам сообщить ничего нового, потому что известное вам лицо у меня вчера не было, почему — я и сам не знаю. Впрочем, я надеюсь зато, что на будущей неделе у нас прибавится много нового, резерв мой мне начинает надоедать и я хочу подвинуть наши дела на несколько шагов вперед»68. Этим донесением Антонелли от 9 января 1849 года начался «поднадзорный» этап пятниц. «Известное лицо», как именовался Петрашевский в доносах, сам приблизил к себе сослуживца по департаменту, сам просвещал его, читая лекции и снабжая литературой, сам излагал принципы пропагандистской работы, сам открыл дверь своего дома на Покровке — ведь настырный молодой человек, давно втиравшийся в доверие, демонстративно восхищался ораторскими способностями хозяина.

«По-видимому, известное лицо все более и более со мною сближается и начинает питать ко мне доверенность... — докладывал Антонелли 23 января. — Теперь оно при мне упоминает фамилии своих знакомых, так что, ведя дело по-прежнему, можно надеяться на успех». В течение января—февраля Антонелли успел взять на заметку братьев Майковых (Аполлона и Владимира), Дурова, Ханыкова, Тимковского, Ястржембского, братьев Достоевских; донес, что «в кабинете известного лица все в большом беспорядке, множество книг и бумаг, но шкафы и ящики все открыты, так что очень трудно заметить, где у него хранится секретное». Петрашевский показывал новому знакомому коллекцию пистолетов и хвастался, что выстрелом гасит свечу. По злой насмешке судьбы, Петрашевский, узнав о светском знакомстве Антонелли с Липранди, советовал молодому человеку запоминать, кто бывает у генерала, и стараться разведать что-нибудь важное.

Имя Достоевского в донесениях агента впервые было названо 1 марта — Петрашевский сообщил Антонелли, что давно знаком и очень дружен с обоими братьями Достоевскими. В донесении от 5 марта сообщалось о споре братьев с Петрашевским — хозяин упрекал их в манере писания, которая не ведет ни к какому развитию идей в публике. 11 марта агент явился к Петрашевскому без приглашения, но ловко выкрутился, был принят и даже обласкан. Толль, выступавший в этот день с речью «о ненадобности религий в социальном смысле», целые сутки потом кутил с Антонелли и вскоре поселился с ним на одной квартире. Теперь все пятницы находились под полным контролем Липранди, чуть не ежедневно получавшего агентурные донесения. Действовали и двое других агентов — мещанин.

H. Ф. Наумов и купец В. M. Шапошников, снявшие в начале апреля помещение в доме на Покровке под табачную лавку.

Четырнадцатого марта Антонелли узнал от Петрашевского о некоем обществе, составленном из литераторов, в котором главную роль играют братья Майковы и братья Достоевские. Антонелли был участником бурной пятницы 15 апреля, на которой Ф. М. читал письмо Белинского Гоголю, о чем донес уже 16-го. 18 марта, заметив новое лицо, доложил: «Какой-то Спешнев, бывший лицеист». Присутствие на выступлении Ястржембского станет формальной причиной ареста Спешнева. Речь Ястржембского содержала несколько опасных пунктов — о том, что богословие не наука, а «бредни, вышедшие из монашеских клобуков», что Российское государство имеет целью подчинить себе достоинство всех людей. Выступление, по донесениям Антонелли, «было усеяно солью на здешнее чиномание, на тайных советников, на государя, по его словам — богдыхана, и вообще на все административное». Не приди Спешнев 18 марта на Покровку, он не попал бы в сводки Антонелли, не был бы взят среди первых и мог бы уничтожить крамольные бумаги.

Шпион не проник на вечера Дурова, Спешнева, Плещеева, Кашкина; не был на обеде в честь Фурье и узнал об этом событии с чужих слов, но к началу арестов им были собраны сведения, достаточные для обвинения большинства участников сходок. 25 марта Антонелли узнал от Толля и тут же сообщил Липранди захватывающую новость: якобы правительству известны собрания и через неделю, в Страстную пятницу, всех посетителей схватят разом. Петрашевский решил, что пустячные слухи распускают Майковы и другие литераторы из зависти к обществу более умному и сильному.

Трудно упрекнуть посетителей пятниц в полной слепоте и беспечности. «Мне вспомнилось тоже, — рассказывал Ахшарумов, — что Петрашевский имел уже некоторые сомнения в личности Антонелли. На предпоследнем собрании, 15 апреля, он отозвал меня в сторону и спросил: “Скажите, вас звал к себе Антонелли?” Я ответил, что звал, но я не пойду, так как его вовсе не знаю. “Я и хотел предупредить  вас, — сказал  он мне, — чтобы вы к нему не ходили. Этот человек, не обнаруживший себя никаким направлением, совершенно неизвестный по своим мыслям, перезнакомился со всеми и всех зовет к себе. Не странно ли это, я не имею к нему доверия”»69. Петрашевец П. А. Кузмин, штабс-капитан Генерального штаба, описал Антонелли как блондина небольшого роста, с большим носом, светлыми глазами, ускользающим взглядом. Участие его в вечерах, как запомнил Кузмин, было «по преимуществу вызывающее других к высказыванию». На вопрос Кузмина, для чего бывает здесь этот господин, Баласогло, имея весьма низкое мнение об итальянце, ответил: «Да вы знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице»70. Молодой человек, который лицемерно сочувствовал радикальным идеям, аккуратно посещал сходки и подстрекал других на выступления (а потом окажется, что и записывал их), казался подозрительным и М. М. Достоевскому.

Недоверие, однако, проснулось с большим опозданием и оказалось крайне непоследовательным. Открытый дом Петрашевского, крамольные речи и ужины под конец заседаний сыграли роковую роль в жизни хозяина и его гостей. «Чаю и что следует к чаю было всегда довольно; в особенности насчет ужина он был распорядителен: телячьи котлеты с зеленым горошком, поросенок под сметаной, а иногда блюдо дичи, в заключение пирожное и что следует к ужину в приличном количестве. Лакеев и официантов за ужином не полагалось, еда и питье выставлялись на стол (в центре кипящий самовар), и гости сами себя обслуживали»71. Об ужинах с кислым, скверным вином рассказывал Яновскому и Ф. М.

Семнадцатого апреля Антонелли праздновал новоселье. Гостями были завсегдатаи пятниц, и уже 18-го он писал Липранди: «Слыша, что на этой неделе хотят кончить с собраниями известного лица, я смею здесь предложить следующие замечания: при арестовании общества должно поступить очень осторожно — потому что бо'льшая часть людей, его составляющих, очень энергическая, между ними есть силачи, которые управятся с тремя добрыми мужиками и которые в азарте бог знает чего не готовы наделать». Антонелли предупреждал, что офицеры в течение всего вечера остаются при шпагах и имеют много способов к обороне. «По моему мнению, атаку на квартиру известного лица должно делать с двух сторон — через кухню и парадный вход... Явиться должно с двух сторон непременно в одно и то же мгновение и так как известное лицо само отворяет парадную дверь, то захватить тотчас же его первого и выпроводить на лестницу, чтобы оно не могло подать какогонибудь, может условленного, сигнала».

По-видимому, Антонелли не знал, как на самом деле произойдет арест кружковцев. Да и сами они будто не хотели замечать странных знаков — то маска в маскараде советовала Пальму не бывать в доме у Покрова, то прислуга Милютина выболтала Петрашевскому подслушанный секрет, что скоро его возьмут в полицию. Тем самым вечером 20 апреля, когда Антонелли, после приятного обеда, поил чаем Петрашевского и Кузмина у себя на квартире, граф Орлов, пригласив Дубельта и Липранди, сообщил им высочайшую волю — о передаче дела в Третье отделение для немедленного исполнения. Всю ночь Липранди знакомил Дубельта с секретными бумагами. «К пяти часам утра все дело с пояснениями было мной передано»72.

В Петербурге ходили слухи, будто в ночь на 21 апреля в публичном маскараде в зале Дворянского собрания некие безумцы решили заколоть царя кинжалами и на лотерейных билетах написали призывы к восстанию73. У какого-то офицера был найден план Петербурга, где были указаны места для баррикад. Передавали, что Николай I говорил своим приближенным о «безумцах»: «Эти чудовища хотели не только убить меня, но и уничтожить всю мою семью». Терпеть заговорщиков далее, ожидать, чтобы заговор созрел, государь не хотел. 21 апреля граф Орлов представил ему обзор дела, три тетради с именным списком участников, их адресами и досье. «В обзоре Вы изволите усмотреть удобнейшее средство к арестованию виновных.

Предложение это будет исполнено, ежели Ваше Величество не сделает каких-либо изменений. По моему мнению, это вернейшее и лучшее средство»74. На рапорте о готовности Третьего отделения к производству арестов Николай начертал резолюцию: «Я все прочел; дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо. Приступить к арестованию, как ты полагаешь; точно лучше, ежели только не будет разгласки от такого большого числа лиц на то нужных... С Богом! да будет воля Его!»75

Вечером 22 апреля петрашевцы собрались на очередную пятницу — никто не предполагал, что на последнюю. Собрание было вполне заурядным и не слишком людным; Антонелли назовет всего 12 имен и, судя по его донесению от 23 апреля, он не знал о намеченных на ночь арестах ни накануне, ни в момент составления отчета. Неведение и беззаботность Петрашевского были столь велики, что на собрании он принялся упрекать литературу в недостатке содержания, а литераторов в недостатке образования, ставил в пример влияние на публику Эжена Сю и Жорж Санд и предлагал составить журнал. Ему вторил Баласогло: литераторы — «люди тривиальные, без всякого образования, убивающие время в безделье и между тем гордящиеся своими доблестями больше какого-нибудь петуха. Что хоть например Достоевские и Дуров, посещающие собрания Петрашевского уже три года, могли бы, кажется, пользоваться от него и книгами и хоть наслышкой образоваться, не читали ни одной порядочной книги, ни Фурье, ни Прудона, ни даже Гельвециуса»76 (как раз в середине апреля Достоевский взял у Головинского книгу П. Ж. Прудона «О праздновании Воскресенья», которую изымут у него при аресте, а до этого брал сочинения Луи Блана, Кабе, Штрауса). Момбелли вступился: не надо бранить тех, кто принадлежит к обществу и разделяет общие идеи...

Разошлись по домам в три часа ночи.

Секретное предписание Третьего отделения с визой графа А. Ф. Орлова вступило в силу ровно через час. Аресты производились одновременно; офицерам полиции и жандармам, занятым в операции, были выданы одинаковые ордера, с адресами и фамилиями согласно именным спискам. К тем, кого считали особо важными, были посланы старшие офицеры; к Петрашевскому — самые старшие. «Взаимное недоверие между начальниками двух полиций было так сильно, что каждый послал своего помощника. Со стороны графа Орлова был генерал Дубельт, а со стороны Перовского — Липранди. Они вместе, в одной карете, приехали к дому Петрашевского...»77; Липранди остался в карете, так что Дубельт лично пошел арестовывать главу кружка: сонный Петрашевский встретил непрошеного гостя добродушно и даже не думал оказывать вооруженного сопротивления, как о том предупреждал Антонелли, советуя атаковать дом сразу с двух сторон.

«Секретно.

III Отделение собственной.

Его Императорского Величества канцелярии 1 экспедиция.

Санкт-Петербург 22 апреля 1849 г.

№ 675.

Господину майору Санкт-Петербургского жандармского дивизиона Чудинову.

По высочайшему повелению, предписываю вашему высокоблагородию завтра, в 4 часа пополуночи, арестовать отставного инженер-поручика и литератора Федора Михайловича Достоевского, живущего на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта, в доме Шиля, в 3-м этаже, в квартире Бремера, опечатать все его бумаги и книги, и оные, вместе с Достоевским, доставить в III Отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии. При сем случае вы должны строго наблюдать, чтобы из бумаг Достоевского ничего не было скрыто. Случится может, что вы найдете у Достоевского большое количество бумаг и книг, так что будет невозможно сей час их доставить в III Отделение; в таком случае вы обязаны и то и другое сложить в одной или в двух комнатах, смотря как укажет необходимость, и комнаты те запечатать, а самого Достоевского немедленно представить в III Отделение. Ежели при опечатании бумаг и книг Достоевского он будет указывать, что некоторые из оных принадлежат другому какому-либо лицу, то не обращать на таковое указание внимания и оные также опечатать. При возлагаемом на вас поручении вы обязаны употребить наистрожайшую бдительность и осторожность под личную вашею ответственностию.

Господин начальник Штаба корпуса жандармов, генераллейтенант Дубельт сделает распоряжение, чтобы при вас находились: офицер Санкт-Петербургской полиции и необходимое число жандармов.

Генерал-лейтенант граф Орлов».

Накануне, ранним вечером пятницы 22 апреля, на Загородном проспекте случайно столкнулись братья Достоевские — Федор и Андрей. «Мы поздоровались и простояли вместе минут пять, — вспоминал Андрей Михайлович. — После встречных приветов брат сказал: “Скверно, брат, скверно! Чувствую, что болезнь подтачивает меня. Нужно бы отдохнуть, полечиться, куда-нибудь поехать на лето... а средств нет!.. Что ты не заходишь? Заходи как-нибудь”.

— Да ведь послезавтра воскресенье, увидимся у брата...

— А ты будешь у брата?

— Непременно.

— Ну так до свидания!

Но в воскресенье нам обоим уже не удалось обедать у брата Михаила Михайловича».

Очень скоро братьям предстояло встретиться совсем в другом месте.

Та пятница была жаркой и пасмурной, но около семи вечера пошел такой сильный дождь, что Ф. М. по пути на Покровку забежал к Яновскому обсушиться и передохнуть. В девять дождь все еще лил. Взяв у приятеля мелочь на извозчика, он уехал, но не на Покровку, как думал Яновский (и как полагал Mich-Mich, искавший, но не нашедший здесь брата), а к Григорьеву, и вернулся домой только в четвертом часу утра. Было тепло, ясно, поднималось солнце, начинали зеленеть деревья. Проспав около часа, Ф. М. сквозь сон заметил «каких-то необыкновенных людей». Андрею тоже спать долго не пришлось: придя от приятеля около полуночи, он долго читал, поздно заснул, а на рассвете (в щели ставен проникал свет утренней зари) услышал, что его окликают.

Сцены ареста были похожи до мелочей. К Федору пожаловали частный пристав, господин в голубом с подполковничьими эполетами и приятным голосом, солдат с саблей и жандармский унтер-офицер. К Андрею — жандармский полковник, жандармский поручик, частный пристав, жандарм и несколько полицейских. Ордер на арест предъявлял для прочтения старший по чину офицер: «По высочайшему повелению, вы арестуетесь...» В обоих случаях арестуемым любезно разрешили одеться и в это время производили обыск: жандармы осматривали столы, комоды, шкафы и полки, залезали в печи, шаря в старой золе, разворачивали свертки, увязывали книги и бумаги в тюки и узлы. Расстроенный до нервного потрясения, Андрей Михайлович, не зная за собой никакой вины, предположил, что подвергнут аресту за хранение в печке большого запаса закупленных впрок спичек. Арестованных провожали испуганные хозяйки и прислуга. У подъезда стояли четырехместные кареты — вместе с арестантом туда уселись по трое сопровождающих; дверцы захлопнулись, шторы опустились, и экипажи из разных концов Петербурга двинулись на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада, к зданию Третьего отделения. Мосты на Неве были разведены, объезд был долгим.

«Там было много ходьбы и народу, — вспоминал Ф. М. 11 лет спустя. — Я встретил много знакомых. Все были заспанные и молчаливые... Беспрерывно входили голубые мундиры с разными жертвами. “Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!” — сказал мне кто-то на ухо. 23 апреля был действительно Юрьев день. Нас разместили по разным углам, в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать. Вошел Леонтий Васильевич...» Д. Д. Ахшарумов: «В особенности поразила меня большая зала своим многолюдством: арестованные стояли кругом, а между ними часовые; слышен был говор и по временам стучанье прикладом об пол при разговоре (так приказано было)». П. А. Кузмин: «Из прочих товарищей моих по аресту некоторые, считавшиеся важнейшими, были рассажены поодиночке; остальные гуртом были в одной или в двух залах». А. М. Достоевский: «Оставив свою шинель в передней, я был поведен на верхний этаж и очутился в большой зале, которую впоследствии брат Федор Михайлович назовет “Белою залою”. К немалому своему удивлению, я нашел в этой зале человек 20 публики, которые, видимо, тоже были только что привезены сюда, и которые шумно разговаривали, как хорошо знакомые между собою люди... Один я стоял, как в воду опущенный, никем не знаемый и никого не знающий... Вдруг вижу ко мне подбегает брат Федор Михайлович. “Брат, ты зачем здесь?” Но только это и успел он сказать. К нам подошли 2 жандарма, один увел меня, другой брата в разные помещения. Это было мое последнее с ним свидание и последние слова, мною от него слышанные, на долгие и долгие годы».

Утром к доктору Яновскому прибежал растерянный Михаил Михайлович с известием, что Ф. М. арестован и отвезен в Третье отделение. Днем Михаил знал уже об аресте двух своих братьев и сообщил Милюкову: «Брата Андрея арестовали. Он ничего не знает, никогда не бывал с нами, его взяли по ошибке вместо меня». Две недели он будет ждать ареста, и когда его заберут, жена и трое малых детей окажутся в крайне стесненных обстоятельствах. «Только А. А. Краевский помог ему пережить это несчастное время», — вспоминал А. П. Милюков. Несчастье продлится полтора месяца, но следствие установит, что, даже и бывая на собраниях, старший Достоевский не сочувствовал радикальным настроениям. 24 июня его освободят из крепости с денежной компенсацией ввиду бедственного положения семейства.

Утром 23 апреля граф Орлов донес государю об аресте тридцати четырех человек: «Все совершено с большой тишиной, без всякой огласки и с наивеличайшей аккуратностью». Позднее в крепость будут доставлены те, кого не было на месте в ночь арестов: Плещеев из Москвы, Тимковский из Ревеля, Данилевский из Тульской губернии, Черносвитов из Сибири.

Около полудня в крепость приехал Орлов, обошел все залы и в каждой говорил короткую речь — о том, что молодые люди не умели ценить свободу, что своими поступками принудили правительство пойти на экстренные меры, что участь их будет зависеть от тяжести преступлений, которые разберет суд, и от милосердия государя. Дом у Цепного моста продержал своих «гостей» до поздней ночи; здесь их порядочно и с хорошей сервировкой кормили — чай, кофе, завтрак, обед (некий унтерофицер Ендальцев запишет в ведомости о тратах, что на чай, булки, кофе, сухари, сливки, херес, пиво, папиросы и сигары было израсходовано в тот день 62 рубля 5 копеек78).

Ближе к полуночи арестантов начали вызывать по одному в кабинет Дубельта. За большим письменным столом, заваленным бумагами, сидел седой худощавый генерал в голубом сюртуке и белых генеральских эполетах. Пристально оглядев вошедшего, он строго произносил одну и ту же фразу: «Извольте отправляться с господином офицером NN». В сопровождении жандармского чина «гостя» выводили во двор, где его ожидали карета и конвоиры: дверь закрывалась, штора опускалась, и экипаж отправлялся в неизвестность — А. М. Достоевскому подумалось, что его вывезут за город, за заставу, и там на перекладных прямиком препроводят в Сибирь.

Но всех, кто был захвачен в ту ночь, везли пока что в Петропавловскую крепость. Кареты, проехав под сводами нескольких ворот, останавливались у каменного двухэтажного флигеля — слева от дороги, ведущей от собора к Монетному двору. В верхнем этаже здания, в своем кабинете со списками в руках, арестантов принимал комендант крепости генерал И. А. Набоков и, спросив очередную фамилию, поручал плацмайору отвести арестанта в камеру — через открытый двор, темные коридоры, скрипучие двери. Ф. М., числившийся в именном списке как «один из важнейших», был помещен в Алексеевский равелин, в камеру № 9; здесь же были приготовлены камеры еще для двенадцати узников — Петрашевского, Дурова, Баласогло, Толля, Филиппова, Ястржембского, Головинского...

Алексеевский равелин, политическая тюрьма строгого режима на 20 одиночных камер, управляемая смотрителем и охраняемая командой в 50 солдат, которые не имели права покидать территорию, считался секретнейшим местом заключения среди прочих застенков крепости. Каменное треугольное одноэтажное здание с одной дверью и караульной будкой около нее, с окнами, стекла которых на две трети высоты густо закрашивались грязно-белой масляной краской, к моменту ареста петрашевцев было вполне обжитым местом — здесь в 1825— 1826 годах томились декабристы, в том числе Пестель, Рылеев, Каховский; в 1830-х — участники Польского восстания, в конце 1840-х — члены Кирилло-Мефодиевского общества. Позже сюда придут Бакунин, Чернышевский, Каракозов, Нечаев, народовольцы (тюрьму упразднят в 1884-м, здание снесут в 1895-м).

Спешнев, считавшийся, по данным агента, менее опасным, был арестован всего лишь жандармским прапорщиком, не удостоился индивидуальной кареты, а был увезен вместе с Данилевским и Утиным при одном жандарме и помещен в каземат прямо напротив комендантского флигеля. Камеры в длинном каменном двухэтажном здании, именуемом Никольская куртина, были в два окна, с железными решетками, двойными рамами с мелким переплетом, стеклами, замазанными краской до половины, и с форточкой наверху. «Посредине комнаты деревянная кровать, стол и табуретка, в углу деревянный ящик. Толстая дверь, отворяющаяся внутрь нумера, покрыта листовым железом, в средине двери небольшое четырехугольное окошечко со стеклом, завешенным со стороны коридора грязною тряпкою» — так опишет тюремную келью Кузмин; в таких же камерах поселили Григорьева и Момбелли.

Режим для всех заключенных на время следствия был одинаков: сюда помещали и отсюда выпускали без суда, по распоряжению государя; свидания не разрешались; на прогулки во внутреннем дворике водили поодиночке, на малое время и не всех; бани по неясной причине тоже полагались далеко не всем. Свою одежду узники сдавали сторожу в цейхгауз (ее будут выдавать только на время допросов), взамен надевали арестантское платье: длинную рубашку из толстого торбочного или грубого подкладочного холста, широкие холщовые выше колен мешки вместо чулок (подвязок, как и подштанников, не полагалось, мешки нужно было скручивать в узел и затыкать за край); войлочные туфли огромного размера без задников и халат толстого серого солдатского сукна — попадались все больше старые, заношенные, изорванные, со следами давних и свежих пятен. Из своего разрешили оставлять верхнюю одежду — в камерах ощущался пронизывающий холод: печи, топившиеся из коридора, в первую  ночь  были  ледяные (А. М. Достоевский, попав в застенок, добрым словом помянет полковника, который при аресте посоветовал надеть теплую шинель с меховым воротником). Кровать с соломенным матрацем и подушкой, без простыни и наволочки, была покрыта одеялом в тон халату. Уходя из камеры, сторож ставил на стол деревянную кружку с водой и ночник, то есть черепок с фонарным маслом и бумажным фитилем, запирал дверь на два замка — внутренний и висячий. Сознавая убогость казематов, Набоков подал рапорт Орлову о необходимости купить для арестантов «скатертей 30, салфеток 45, полотенец 45, рубах холщовых 45, подштанников холщовых 45, колпаков бумажных 26, брюк тиковых 12, халатов байковых 17, башмаков кожаных 13 пар и сверх того исправить починкою тюфяки, подушки и стульчаки»79.

«Когда я увидел при дневном свете  мое  новое  жилище, — вспоминал Ахшарумов, — глазам моим предстала маленькая грязная комната... стены, оштукатуренные известью, давно потерявшей свой белый цвет. Они были повсюду испачканы пальцем человека, не имевшего бумаги для обыкновенного употребления... В комнате кроме кровати были столик, табуретка и ящик с крышкой; на площадке окна стояла кружка и догоревшая уже плошка».

Форточки, впускавшие свежий воздух, открывались во двор крепости — если исхитриться и подпрыгнуть, можно было увидеть крепостную стену и часового с ружьем. Слышны были благовест церковного колокола и бой башенных часов с музыкальным наигрыванием каждые четверть часа. Ястржембскому условия заточения казались вполне сносными: «Все гигиенические условия были там удовлетворительны: чистый воздух, опрятность, здоровая пища... хотя в то время в Петербурге была сильная холера, из заключенных не заболел ни один»80.

Рано утром 24 апреля двери казематов отворились, вошли плац-адъютанты и сторожа. «Один метлою помел в комнате, другой принес чайник с чаем, каменную кружку и булку, и, кажется, этот же переменил воду в деревянной кружке, не выполаскивая кружки, выплеснув в ушат воду, а третий, вынув из деревянного ящика, стоявшего в углу, металлическую посудину в форме усеченного конуса, вылил содержимое в ушат, вставил посудину, не ополоснув ее, на прежнее место» (П. А. Кузмин). Плац-адъютанты объявили арестантам, что на отобранные у них деньги можно иметь чай, булки и курево, и просили указать, какое именно. Ни в какие беседы, касающиеся дальнейшей участи узников, они не вступали, велели сдать все металлические и ценные вещи, включая кольца, часы и даже очки.

Около десяти утра всех арестантов обошел генерал Набоков со свитой офицеров и служителей. «Как живете, всё ли благополучно? Всё ли имеете? Я комендант крепости». «Мне очень холодно, прикажите затопить печь... Тогда отдано было, с гневом, приказание затопить немедленно печи везде, “чтобы не жаловались более на холод”» (Д. Д. Ахшарумов). Набоков сдержал слово: вскоре в комнатах стало заметно теплее. Но при вопросах, за что' арестовали, он хмурился и мрачно отвечал, что об этом они должны знать сами; впрочем, обещал, что все разъяснится на первом допросе.

А. М. Достоевский подробно описал распорядок жизни узников крепости. Двери казематов отпирались ежедневно по пяти раз, всегда в одно и то же время: утром, часов в 7 или 8, когда приносили умываться и убирали комнату, то есть выносили их судна; часов в 10—11, при обходе начальства (комендант посещал казематы почти ежедневно); в 12 часов дня, когда приносили обедать; в 7 часов вечера, когда приносили ужин; когда стемнеет, чтобы поставить плошку. «Обед состоял всегда из двух блюд: щи или суп в виде похлебки с нарезанными кусочками говядины, и каша, гречневая или пшенная, причем хлеба приносили вдоволь. Ужин состоял из одного горячего. Для питья постоянно ставилась оловянная кружка с квасом или водою, по желанию. Как видно, пища была незатейливая, но жаловаться было нельзя, потому что она всегда была сытная и свежая». Смиренно переживавший свое заточение Андрей Михайлович имел и дополнительное мучение: по ночам в его камере бушевали огромные крысы, с которыми он безуспешно воевал, — они исчезали только при дневном свете...

Двадцать третьего апреля Николай I назначил «Секретную следственную комиссию, высочайше учрежденную над злоумышленниками». В нее вошли И. А. Набоков (председатель), член Государственного совета князь П. П. Гагарин, товарищ военного министра генерал-адъютант князь В. А. Долгоруков, начальник штаба Управления военно-учебных заведений Я. И. Ростовцев и Л. В. Дубельт. Военный министр А. И. Чернышев передал комиссии директиву императора о немедленном и самом тщательном производстве следствия.

Но еще до следствия, опережая его результаты, граф Орлов в «весьма секретном» письме московскому генерал-губернатору А. А. Закревскому от 25 апреля сформулировал цели и задачи заговорщиков. «Характер собраний у Петрашевского был чисто учено-политический; цель же их была: перемена существующего в России порядка вещей, образовать людей, совершенно сходных в своих идеях и взглядах на предметы, чтобы, в случае какой-либо перемены в правлении или мятежа, тотчас нашлись люди, согласные в своих началах, готовые в первом случае занять правительственные места, а во втором — начальствовать над массами. Действовал Петрашевский и его соучастники; во-первых, на будущее поколение через учителей; во-вторых — на массы через служащих лиц, которые обязывались представлять все действия администрации в черном виде, подлыми и неправильными, и таким образом, приучая массу ненавидеть лиц, имеющих в руках какую-либо административную власть, и вооружать ее против самой власти...»81

На следующий день, 26 апреля, Следственная комиссия начала свою работу — из окон Никольской куртины был виден тот самый дом, где арестантов принял Набоков и куда их отныне будут водить на допросы. К своим обязанностям приступила и «Особенная комиссия для разбора всех бумаг арестованных лиц»: статс-секретарь по принятию прошений князь А. Ф. Голицын (председатель), чиновник особых поручений Третьего отделения тайный советник А. А. Сагтынский, секретарь шефа жандармов, действительный статский советник А. К. Гедерштерн и И. П. Липранди. Им поручалось просмотреть огромное количество бумаг и книг, взятых при аресте, и передать следствию те из них, которые могли иметь отношение к делу. «Когда я увидел из окон своей комнаты несколько фур с книгами и бумагами, привезенными во двор, — вспоминал Кузмин, — то подумал, что, чего доброго, придется подождать не один день, пока разберут весь этот материал».

С 28 апреля начались предварительные опросы; они происходили по вечерам — от шести до десяти, в часы работы комиссии; иногда заседания заканчивались далеко за полночь. Всем узникам было предложено написать письменные объяснения своего участия в обществе. В остальном тюремная жизнь протекала в монотонном однообразии — только колокольный звон каждые четверть часа, весенний воздух из форточки, кормление голубей остатками хлеба от обеда и ужина:

«голуби прилетали к открытой форточке и садились на железную полосу, сквозь которую пропущены были железные брусья решетки; впоследствии голуби приручились до того, что влетали в комнату и даже давались в руки» (П. А. Кузмин). Процедура вождения на комиссию начиналась с команды плац-адъютанта: «Номер такой-то!» Тотчас сторож брал из цейхгауза платье арестанта и нес в каземат, арестант переодевался и шел вместе с конвоем во флигель коменданта; при этом приняты были меры, чтобы арестанты друг с другом никогда не встречались.

Когда на десятый день заключения, поздним холодным вечером 2 мая (тюремный двор покрылся свежевыпавшим снегом) А. М. Достоевский был вызван на допрос, он упал в камере на колени и горячо молился — в надежде, что его заточению будет дано хоть какое-то объяснение. Посередине большой и ярко освещенной комнаты помещался большой продолговатый стол, покрытый сукном. Из сидящих за столом он знал только Набокова. «Получив воспитание на казенный счет, назначенный со школьной скамьи прямо на государственную службу, с вполне обеспеченным содержанием, я всем обязан правительству», — горячо, с сознанием своей правоты, проговорил А. М., пытаясь доказать, что не мог иметь причин для противозаконных   поступков.

Последовали вопросы: не имел ли вредных знакомств? где бывал по пятницам? «В последнюю пятницу, перед моим арестом, то есть 22 апреля, я был у своего товарища архитектора Карпова и в квартире его провел время в сообществе его сестры часов до 11 вечера», — отвечал Андрей Михайлович.

«— А с Буташевичем-Петрашевским знакомы?

— С Петрашевским?.. Нет, я Петрашевского не знаю; а как ваше превосходительство назвали другого?».

Комиссия шепотом посовещалась, спросила, имеет ли подследственный однофамильцев, и немедленно узнала, что кроме двух арестованных братьев Достоевских есть еще два... Недоразумение прояснилось: «не тот» брат был переведен из камеры в чистую комнату с хорошей кроватью и свежим постельным бельем. Следующим вечером князь Гагарин объявил ему: «Ваш арест произошел от ошибки, часто неизбежной при огромном механизме государственного управления».

Для освобождения из крепости необходимо было дождаться высочайшего повеления, и государю, находившемуся в Варшаве, послали представление; пока же комендант поместил Андрея Михайловича в своей квартире. «Никогда не допущу, чтобы совершенно невинный находился под арестом и сидел в каземате», — заявил Набоков, пообещав, что уведомит нужные инстанции о невиновности молодого архитектора. Члены комиссии как будто и в самом деле радовались, убеждаясь в правдивости показаний младшего Достоевского: его выпустили из крепости утром 6 мая (а накануне ночью был арестован старший!82), и в тот же день средний брат был вызван на предварительный допрос.

Причудливое совпадение: в этот самый день, 6 мая, «Северная пчела» поместила объявление о выходе в свет майского номера «Отечественных записок» с третьей частью «Неточки Незвановой», которая готовилась к печати уже после ареста Достоевского (Краевский обращался с запросом в Третье отделение о возможности публиковать сочинение арестанта; цензоры разрешили печатание без подписи сочинителя).

Меж тем Петербург полнился фантастическими слухами о заговоре громадного размера; для его организации из Парижа якобы приезжали последователи Прудона, о котором в столичном обществе мало что знали. Внезапное исчезновение из города нескольких десятков известных молодых людей выглядело пугающе. Впрочем, при ближайшем знакомстве с делом слухи уже не казались преувеличенными. В донесениях Антонелли содержались чудовищные искажения и преувеличения; многое было представлено в самых грязных тонах. «Это сборище людей дышало разбоем и водкою, водкою и разбоем», — писал он о вечере у Кузмина; называл участников собраний «антиподами, выходцами с конца света». Комиссия же искренне недоумевала: кто уполномочил этих молодых людей обсуждать вопросы, которые находятся вне сферы их компетенции? Члены комиссии держались мнения, что иметь образ мыслей, отличный от общепринятого, уже преступление. «Сознайтесь и покайтесь!» — таков был лейтмотив допросов. К тем, кто молчал или запирался, комиссия была непреклонна.

Достоевский молчал или отвечал уклончиво, а главное, отвергал мысль о преступности собраний. «Я не могу поверить, чтобы человек, написавший “Бедных людей”, был заодно с этими порочными людьми. Это невозможно. Вы мало замешаны, и я уполномочен от имени государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать всё дело», — уговаривал Ростовцев. «Я, — вспоминал Ф. М., — молчал. Тогда Дубельт с улыбкой заметил: “Я ведь вам говорил”. Тогда Ростовцев закричал: “Я не могу больше видеть Достоевского”, выбежал в другую комнату и заперся на ключ, а потом оттуда спрашивал: “Вышел ли Достоевский? Скажите мне, когда он выйдет, — я не могу его видеть”»83.

Эта сцена казалась Достоевскому напускной, ее можно было бы назвать даже фарсом, но для комиссии уклончивое молчание подследственного было непереносимо. А для него «рассказать всё дело» значило бы, наверное, раскрыть заговор. Липранди, стремясь придать делу вселенский размах, говорил в своей записке не про отдельный и мелкий заговор, а про «всеобъемлющий план общего движения, переворота и разрушения». Он трактовал разнородный состав общества как явление более грозное, чем восстание декабристов — дворян и военных, людей одного круга. Петрашевцы же соткали сеть; она «должна была захватить все народонаселение и действовать не в одном месте, а повсюду». Сами петрашевцы, сравнивая себя с декабристами, видели дело в ином свете: «Преступления тех были важнее, так как они проникли в войско и располагали пушками и оружием». «Декабристы дрались на площади, в народе, а мы только говорили в комнате», — говорил Спешнев А. Г. Достоевской84.

Достоевский полагал, что петрашевцы пошли дальше декабристов. Те хотели ограничить самодержавие, освободить крестьян без земли и стать лордами. Но даже в кружке Дурова говорилось об освобождении крестьян с земельными наделами.

«Петрашевцы посеяли много семян...» — говорил позже Достоевский, не сомневаясь в существе дела: «Тут был целый заговор и все, что и в последующих заговорах, которые были только списками с этого, т. е. тайная типография и литография, хотя не было, конечно, посягательств»85 (политических убийств). До конца жизни он помнил дело не как чтение книг из библиотеки Петрашевского, не как опыт философских споров, а как замысел политического заговора и сам заговор.

В 1876-м в «Дневнике писателя» Ф. М. вспоминал о старшем брате. «В сорок девятом году он был арестован по делу Петрашевского и посажен в крепость... Брат не участвовал ни в организованном тайном обществе у Петрашевского, ни у Дурова. Тем не менее он бывал на вечерах Петрашевского и пользовался из тайной, общей библиотеки, склад которой находился в доме Петрашевского, книгами. Он был тогда фурьеристом и со страстью изучал Фурье... То, что он был фурьеристом и пользовался библиотекой, — открылось, и, конечно, он мог ожидать если не Сибири, то отдаленной ссылки как подозрительный человек... Брат, попав в крепость, оставил на квартире испуганную жену свою и трех детей, из которых старшему тогда было всего 7 лет, и вдобавок без копейки денег. Брат мой нежно и горячо любил детей своих, и воображаю, что перенес он... Между тем он не дал никаких показаний, которые бы могли компрометировать других, с целью облегчить тем собственную участь, тогда как мог бы кое-что сказать, ибо хоть сам ни в чем не участвовал, но знал о многом».

Итак, молчали оба брата: Михаил не участвовал, но знал (от кого, как не от Федора?). А Федор — участвовал и потому знал.

И все же причастность Достоевского к делу была отмечена парадоксами и противоречиями. Ни один из литераторов «обличительного направления» к «обществу пропаганды» отношения не имел. По злой насмешке судьбы Достоевский оказался перед судом за взгляды, которые не слишком разделял, за идеи, в которых сомневался, за тайную деятельность, которую не успел и начать, за роковую увлеченность тем, кто казался сильнее и радикальнее. «Если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец... — писал он в Следственную комиссию. — Но... пусть уличат меня, что я желал перемен и переворотов насильственно, революционно, возбуждая желчь и ненависть! Но я не боюсь улики...».

Его не уличили. Он мужественно держался на допросах. Не сказал ничего лишнего, что могло бы пойти во вред товарищам, был сдержан, осмотрителен, осторожен. «Умный, независимый, хитрый, упрямый», — говорили о нем в комиссии. От него ждали компромата на хозяина пятниц, а он, вспоминая принятый между ними тон холодной учтивости, писал, что «всегда уважал Петрашевского как человека честного и благородного». Его спрашивали о пятничных собраниях, а он рассуждал о беспримерной драме, которая происходит на Западе («трещит и сокрушается вековой порядок вещей»), об идее республиканского правления, нелепой для России, о необходимости реформ сверху, а не снизу («не думаю, чтоб нашелся в России любитель русского бунта»), о том, как тяжело видеть свое сочинение запрещенным, о своей ссоре с Белинским. У него хотели узнать о программе кружка, а он высказывал мнение, что это был «спор, который начался один раз, чтоб никогда не кончиться», и что фурьеризм — система мирная, кабинетная и отчасти комическая. Достоевский не открыл, что был спешневцем, и объяснял лишь, что любит рассуждать об общих вопросах. В его бумагах не нашли никакой крамолы. Но ему придется держать ответ за спор двух вождей литературы: одного из них он безмерно уважал, но лично не знал; второй сначала превознес его до небес, а потом прогнал прочь.

...При аресте у Ф. М. было при себе всего 60 копеек, из теплых вещей — шинель на вате и шарф. Только через два месяца разрешили написать родным, стали давать книги, разрешили прогулки. Михаил еще сидел в крепости, поэтому первое письмо было Андрею с просьбой о помощи: «Я терпел всё это время крайнюю нужду в деньгах и большие лишения... Не забудь же меня теперь...» Деньги, «полсотни заграничных цигар» и.

«Отечественные записки» с «Неточкой Незвановой» пришлет ему Михаил, едва выйдет на свободу.

Истекал третий месяц заключения; неожиданно для себя Достоевский не сошел с ума и не пал духом. «Я времени даром не потерял, выдумал три повести, два романа; один из них пишу теперь...» — сообщал он Михаилу вместе с подробностями о здоровье и настроении. Ф. М. заново открывал себя: тайна человека, упрятанного в одиночную камеру, отворялась с неожиданной стороны. Счастье, когда позволяли гулять в саду, где «почти семнадцать деревьев». Праздник, когда разрешали свечу по вечерам. Верх блаженства получить с воли «Отечественные записки», славянскую и французскую Библии. Радость, когда стоят ясные дни и каземат не смотрит так сурово. И вообще: «В человеке бездна текучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнать по опыту...».

Восемь месяцев заключения, когда приходилось жить только своими средствами, то есть одной головой («вечное думанье, и только одно думанье, безо всяких внешних впечатлений»), дались нелегко. «Я весь как будто под воздушным насосом, из которого воздух вытягивают. Всё из меня ушло в голову, а из головы в мысль, всё, решительно всё...»(Летом 1849 года М. В. Петрашевский подал прошение в комиссию, в котором просил разрешить его товарищам чтение книг и прогулки в саду, «ибо продолжительное уединенное заключение... в людях с сильно развитым воображением и нервной системой может произвести умственное помешательство». Среди тех, на кого заключение может оказать пагубное влияние, был назван Достоевский, страдавший еще и прежде нервными раздражениями, так что ему «едва ли призраки не мерещились». Узник камеры номер 1 предостерегал комиссию: «Что если вместо талантливых людей — оклеветанных, по окончании следствия будет несколько человек помешанных?» (Дело петрашевцев. Т. 1. С. 148, 149). В процессе следствия это случилось с Григорьевым, девятнадцатилетним В. П. Катеневым и временно — с К. М. Дебу.) Оказалось, однако, что в самые тяжкие минуты жизни он, закоренелый ипохондрик, с надорванными нервами, испорченным желудком, с вечно больным горлом, мог проявлять хладнокровие, редкую душевную стойкость. Из каземата он утешал брата: «Грешно впадать в апатию. Усиленная работа con amore(С любовью (ит.)) — вот настоящее счастье. Работай, пиши, — чего лучше!».

Он перестал бояться летаргического сна (как это было с ним в ранней молодости), перестал находить у себя бесчисленные болезни. Спустя много лет Ф. М. расскажет молодому критику Всеволоду Соловьеву: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?.. Я писал “Маленького героя” — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны...».

«Маленький герой», сочиненный в Алексеевском равелине, — это  был  принципиально  новый  писательский  опыт.

«Джейн Эйр» в русском переводе («В “Отечественных записках” английский роман чрезвычайно хорош»), прочитанная в камере при свечке, — новый читательский опыт.

...В самом конце сентября по указанию Николая I была учреждена смешанная Военно-судная комиссия под председательством графа В. А. Перовского, брата министра внутренних дел, затеявшего охоту на петрашевцев. Всем узникам Петропавловской крепости была запрещена переписка. Это стало одним из самых тяжелых испытаний восьмимесячного заключения.

Следующее письмо из крепости Достоевский сможет написать брату только после приговора.

Глава пятая. ПУТЬ НА ЭШАФОТ И ОБРАТНО.

Ужасная находка. — Показания Петрашевского. — Dе'pit de la vie. — Маневры Спешнева. — Подведение итогов. — Военно-судная комиссия. — Смертный приговор. — Высочайшая конфирмация. — Жестокий спектакль. — Кандальный звон.

В рассказе Достоевского о стойком поведении старшего брата на следствии было немало горечи. «Я спрошу: многие ли так поступили бы на его месте? Я твердо ставлю такой вопрос, потому что знаю — о чем говорю. Я знаю и видел: какими оказываются люди в подобных несчастьях, и не отвлеченно об этом сужу».

Он знал и видел, как слабели дерзкие, падали духом храбрые и сникали непреклонные. 16 мая комиссия получила послание Ахшарумова, которое переломило ход следствия. Накануне к делу были приобщены его записки, где говорилось:

«С нашими негодными, недоверчивыми, всего опасающимися царями и многочисленным их семейством, в котором ни один член не обещает ничего доброго, с невежеством министров и всего правительства, решительно нет надежды на нововведение». Сын заслуженного генерала был обвинен в намерении произвести переворот в государстве. Позже он признается:

«Я написал, по правде сказать, о себе много лишнего, чего бы вовсе не следовало писать, но был очень упавши духом и испуган смертной казнью». «Много лишнего» Ахшарумов написал, однако, не только о себе. Он признал, что целью Петрашевского был переворот; что Достоевский читал письмо Белинского Гоголю, что все обязались действовать солидарно и помогать друг другу по службе для занятия высших мест...

Ежедневно комиссия по разбору бумаг давала следствию свежую пищу. На заседании 20 мая Голицын доложил об ужасной находке. «Между бумагами Спешнева найдены в высшей степени преступного содержания: 1-е, проект подписки для вступления в Русское тайное общество, с изъявлением готовности участвовать в бунте вооруженною рукою. 2-е, возмутительного содержания сочинение, под заглавием: “Солдатская беседа”. 3-е, речь о религии, в которой опровергается существование Бога». Дубельт в порыве гнева записал в журнал заседаний, который он вел для графа Орлова: «Вышеупомянутая подписка в роде присяги и “Солдатская беседа” такие, за которые, по моему мнению, должно бы Спешнева повесить... К великому утешению сказать должно, что публика вообще чрезвычайно восстановлена против арестованных и изъявляет разительное желание, чтобы виновные были строго наказаны»86. (А. О. Смирнова-Россет писала Гоголю 13 мая: «О наших коммунистах ничего не слыхать, над ними производится суд. То, что рассказывали в первые дни, если не преувеличено, так гадко, так мерзко, что нельзя довольно благодарить Бога, что их вовремя переловили. Сочувствия они ни в ком не возбудили, а презрение во всех»87.).

От подсудимого потребовали объяснений. Спешнев ответил, что «Проект», о существовании которого он забыл и никому никогда не показывал, был писан в юношеском возрасте и никогда не применялся; «Беседа» получена в числе разных писем. Потом добавил, что в своих убеждениях не совсем укоренился, был социалистом, но события во Франции его образумили, а отобранные бумаги суть бред молодого воображения.

С этого момента Спешнев стал центральной фигурой следствия, важнее, чем Петрашевский. Комиссия просила разрешения заковать его в кандалы в случае запирательства. Наследник разрешил с оговоркой — если эта мера употреблялась прежде. Навели справки о наложении оков на «политических преступников дворянского сословия» и узнали, что заковывались декабристы Цебриков и Якубович. Крайняя мера, однако, не понадобилась. Дубельт записал: «У него, после проекта присяги, нашли приготовленную речь, в которой, обращаясь к собравшимся, говорит: “Господа! Наш парламент, наша мирская сходка!” Его призвали к допросу и он старается доказать и уверить, что речь эта была приготовлена для чтения у Петрашевского, но читана не была и решительно не имеет никакой связи с проектом присяги, но между прочим проговорился, что 4 года тому назад он мечтал о бунте, а ныне мечтает только о пропаганде, и, наконец, высказал, что теперь видит, как его мнения и речи могли иметь пагубные последствия».

Двадцать восьмого мая «Проект» был показан Петрашевскому. «Относительно г. Спешнева сказать имею, — написал тот, — что на него имела, как кажется, большое влияние за несколько лет случившаяся смерть женщины, которую он любил страстно, почему у него и остался некоторого рода dе'pit de la vie, и что самый проект, относящийся к составлению Русского тайного общества, есть одна из форм, придуманных им для самоубийства, — что весьма удовлетворяло его самолюбию. О Русском обществе или проекте о нем ничего не знал, и, вероятно, он относится к весьма последнему времени, что подтверждается сверх того его неокончанием. И если сообразить сей акт с законами, то сие будет единственным выражением помышления об умысле бунта, и наказанию никакому не подлежащим, как никакого вреда не произведшим»88.

Это было убийственное для Спешнева показание. Предположение о недавнем происхождении «Проекта» позволяло считать Спешнева главарем Русского тайного общества. Петрашевский категорически отверг обвинение, будто «Проект» есть результат его влияния на Спешнева. «Поступать так, значит обвинять отца за сына, священника, проповедующего добродетели христианские, за то, что у него в церкви бывал злодей или худой человек». В тот же день и Момбелли дал показания о «таинственном» поведении Спешнева.

Несомненно, Петрашевский никогда не видел «Проекта» и не подозревал о его существовании — так же как и все остальные, не исключая семерки спешневцев, то есть и Достоевского. Через день Петрашевский еще раз подтвердил, что считает.

«Проект» помышлением весьма недавним, и опять призвал комиссию не судить строго: «за мысли никто не судится и не наказывается». Повторив тезис о страдании больного самолюбия, он добавил: «Позвольте мне, человеку, уважающему Спешнева за его сердце, талантливость и ум, но не за его самолюбие, — как другу человечества, — попросить вас, чтоб вы вполне воспользовались этим случаем и дали ему тоже une bonne mercuriale (хорошее судилище)... Призовите его к себе и скажите: “Вот вам законы — присудите себе сами по ним и по совести то наказание, какое вы за это заслуживаете”. Я знаю, это заденет его самолюбие за живое — и... можете быть уверены, что это ему будет большим нравоучением на всю жизнь. Он оставит дикую замашку степного помещика (он помещик курский) и впредь никогда в его голову не войдет такой вздорный и блажной помысел. Это разумеется останется известным мне и вам — я ему не намекну об этом вовеки»89.

Наверное, Петрашевскому казалось, что он спасает Спешнева, что комиссия, которой он помогает разобраться в характере «дикого помещика», примет во внимание такие тонкие материи, как страдание больного самолюбия, досаду на жизнь, талант, не нашедший достойного употребления. Но расчет на то, что с помощью нравоучения комиссия поможет Спешневу найти свое место в жизни, был крайне наивен. Комиссия искала (и находила!) следы тайного заговора; причины личной драмы арестованного ее интересовали в десятую очередь. К тому же как раз Спешнев, один из очень немногих, ни слова не говорил о личных обстоятельствах, якобы толкавших к «преступному умыслу», и ссылался только на заблуждения ума и бред молодого воображения.

Меж тем в показаниях арестованных «досада на жизнь» — dе'pit de la vie — занимала центральное место. Многостраничная исповедь Баласогло была полна обид на несправедливости, неудачи и горькую участь. Момбелли писал, что его жизнь состояла из одних страданий, а бедность и болезни не раз приводили к мысли о самоубийстве. Григорьев жаловался на обиды от полкового начальства. Толль признавался, что силы его истощились, свет и люди надоели, вера утрачена и он с нетерпением ожидает, чтобы поскорее порвалась нить, привязывающая его к жизни (отец и мать), а потом пуля в лоб и все кончено.

Показания Петрашевского произвели на комиссию большое впечатление. Чтобы склонить Спешнева к раскаянию, ему был предъявлен 1-й пункт 157-й статьи Уложения о наказаниях, по которому чистосердечное признание влекло смягчение участи90. Под влиянием угроз Спешнев как будто раскаивался — «в виду своей несчастной матери и других любимых особ, которым смерть его будет тоже смертью». Он признавал, что найденный у него «Проект» преступен, но своих намерений он никогда не приводил в исполнение, тайного общества не создавал, в мыслях своих давно переменился, и если бы у него было будущее, то делами доказал бы искренность своих слов.

Спешнев не знал, что опровергает версию Петрашевского. Он заявил, что найденный у него давний черновик бросает на дело ложный свет и что на нем лежит обязанность спасти невинных, которых подозревают на основании этой бумаги. Стремясь внушить доверие к своим словам, Спешнев рассказал о роли Черносвитова, и Петрашевский полностью подтвердил это показание.

Четвертого июня следствию стало известно о попытках устройства типографии. Дубельт записал в «Журнале»: «Читали показание Филиппова. Он откровенно показал, что хотел завести у себя типографию для печатания таких вещей, кои не пропускаются цензурой. Даже заказал для сего чугунные доски и деревянный станок, но все это осталось без употребления, ибо не все вещи были изготовлены, потому что намерение его родилось в нем только за две недели до арестования. Он объяснил, что печатать запрещенные письмена желал для того, чтобы увеличивать число недовольных правительством».

Решено было произвести новый обыск у Спешнева — найти типографию, сделанную по заказу Филиппова. Однако «при всех принятых мерах» ее так и не нашли. Следствие вновь обратилось к Петрашевскому. Раздраженный показаниями Спешнева, он продолжил разоблачения «дикого помещика». «Окончательное  мнение  Спешнева  при  происходивших  у  него совещаниях было произвести бунт, отчего общество и не состоялось», — показал он, но 14 июня заявил: «Показание... сделано было мною по движению ненависти противу г. Спешнева... Почему и прошу покорнейше таковому моему показанию относительно  г.  Спешнева  веры  никакой  не  давать — и считать не сделанным»91.

Как только Спешнев понял, что стал важнейшим участником дела, он старался выгородить малозамешанных молодых людей и выдвигал вперед Петрашевского и Момбелли — так же сильно скомпрометированных, как и он сам. Тридцать лет спустя Кашкин расскажет О. Ф. Миллеру, что Спешнев «если и говорил, то только про себя, а про других ничего». Самому Кашкину он успел шепнуть: «говорите, что вы меня не знаете», обелял Тимковского, уверяя, что тот добросовестно отклонял всех от всякого политического переворота. Хотя председательствующий сказал однажды, что видит одни фразы и фразы, а не видит дела, Спешнев догадался, что отвлекающий маневр удается: комиссия закрыла вопрос о типографии и не нашла доказательств по «Проекту». Это значило, что никого из тех, кто был связан с типографией, он не выдал.

По мнению Львова, Спешнев хотел показать, что серьезного дела нельзя было и замышлять «с такими ничтожными людьми» и что преступные намерения имел он один (в свою очередь Черносвитов назовет «ничтожными» Спешнева и Петрашевского и будет уверять, что злых намерений не имел, ибо, владея золотыми приисками, потерял бы их при бунте). Комиссия вынуждена была поверить Спешневу, будто он один может дать объяснение «Проекту». «Теперь я исполнил свой долг... Я виноват, и меня следует наказать» — так оканчивал свои показания Спешнев. «Надо, кажется, иметь в виду эту обоюдность его отношений к следствию, чтобы понять настоящий смысл его заключительных слов»92, — писал Миллер; биограф Достоевского прочитывал признание Спешнева как «я виноват, меня следует наказать».

Связь Спешнева с важнейшим участником семерки — Ф. М. Достоевским — осталась неизвестна комиссии благодаря усилиям обоих.

Двадцатого июля многие камеры опустели — освободили маловиновных. Как вспоминал Ахшарумов, в эти дни произошла перемена в содержании заключенных: «Постель изменилась совершенно: тюфяки и подушки ветхие, жесткие были приняты и заменены новыми — чистыми и мягкими. Поданы были новые одеяла и халаты байковые, темно-серые, мягкие; грубое белье все заменено было тонким, мягким... В то же время последовало изменение в пище: вместо солдатской порции нам подавалась офицерская». Кузмин добавлял, что арестованным разрешили чтение — Евангелие, «Историю государства Российского», литературные журналы «без всякого порядка номеров».

В августе допросы прекратились; следствие подводило итоги. 17 сентября «Журнал» Дубельта зафиксировал: «Читали, утвердили и представили всеподданнейший доклад. Аминь». Комиссия не обнаружила в пятничных собраниях ни единства действий, ни взаимного согласия, ни принадлежности к тайным обществам. Причинами, побуждавшими преступников к действиям, явились: «недозрелая, заносчивая ученость, неудовлетворенное самолюбие или честолюбие, неудовлетворенные житейские нужды, желание создать себе значительность, хвастовство либеральными мнениями и притязание на глубокомыслие и на дарование». Вряд ли в этом перечне чтолибо было измышлено; все названное узники видели и в себе, и друг в друге.

Их признания были полны сожалений и раскаяния. Петрашевский в умоисступлении показал, что напал на следы революции, которая замышлялась в России, каялся, что «дерзнул» неодобрительно отзываться о государе, и заверял, что веру в его справедливость разделяет со всяким простолюдином. Спешнев уверял, что прежние мысли вызывают у него стыд. Момбелли клялся, что его раскаяние «полно и совершенно, но, к несчастью, поздно», и пламенно желал загладить прошлые грехи, доказав на деле преданность государю. Клялся и Григорьев — в том, что был озлоблен, но на зло не способен, и что «преступную бумагу» написал не он, а безумный больной.

«Прости меня, благодетель мой, на коленях умоляю тебя...».

Львов писал: «Как ужасный, зловещий сон представляется мне моя жизнь с прошедшей осени, и страшно мне мое пробуждение: я вижу, как далеко я увяз в моей сатанинской гордости». Он заверял следствие: «Никто из нас не захочет возвратиться к прежнему безумию». «Мы все заблуждающиеся, но честные люди», — об этом сказал едва ли не каждый арестант, а Баласогло даже просил судить его за «душевные заблуждения». «Не только сам не имел никакого злого умысла, но и в других не мог его подозревать и всегда был верноподданным и спокойным гражданином», — доказывал Ястржембский. «Если бы я знал, что знакомство с Петрашевским — страшное преступление, не только ноги моей там бы не было, но и этих бы собраний не существовало», — клялся Пальм. Раскаивался в болезненном увлечении и просил прощения Ахшарумов: «Неужели мне ничем нельзя загладить мою вину, неужели... должен я погибнуть навсегда, как преступник, неужели меня нельзя простить?!».

...Наступала осень, трудное для Достоевского время, когда расстраивались нервы, мучила ипохондрия. И только светлый клочок неба, видный из окна камеры, способен был улучшить состояние души и тела. «Всё же, покамест, я еще жив и здоров. А уж это для меня факт, — писал он брату 14 сентября. — Я ожидал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь». В ответ верный Mich-Mich прислал ему в каземат четыре тома «Полного собрания сочинений русских авторов», три тома сочинений Даля и том «Сказаний русского народа» И. П. Сахарова.

Меж тем судьба Ф. М., как и судьба его товарищей, решалась в необычной инстанции. Ознакомившись с материалом следствия, Николай I не пожелал простить обвиняемых и велел предать их военному суду по полевому уголовному уложению: провинности подсудимых в военных инстанциях весили много тяжелее («сам добрейший комендант крепости был этим поражен и с сильным волнением сообщил об этом подсудимым»93).

Военно-судная комиссия (председатель граф В. А. Перовский, члены — генерал-адъютанты А. Г. Строганов, H. H. Анненков 2-й, А. П. Толстой, тайные советники князь И. А. Лобанов-Ростовский, А. Р. Веймарн, Ф. А. Дурасов) начала свою работу 30 сентября. Следственное дело занимало более девяти тысяч листов, и комиссия, не намереваясь их читать, затребовала краткие выписки. 18 октября начался опрос подсудимых на предмет «возможных оправданий». На формальный вопрос Достоевский кратко ответил: «Я никогда не действовал с злым и преднамеренным умыслом против правительства. Что я сделал, было сделано мною необдуманно и многое почти нечаянно, так, например, чтение письма Белинского. Если же когданибудь я что сказал свободно, то разве в кругу близких людей, которые могли понять меня и знали, в каком смысле я говорю. Но распространения моих сомнений я всегда убегал».

Военно-судная комиссия согласилась с мнением Следственной комиссии, что существование тайного общества не обнаружено. Общий смысл и пафос приговора звучал так: «Дело не имеет придаваемой ему важности, но важность оно имеет как по букве закона, так и по современной язве века»94. Революционные события в Европе, баррикады в Париже, пробудившие мятежный дух у петербургской молодежи, и были той самой современной язвой века. И хотя граф А. Х. Бенкендорф, шеф жандармов и главный начальник Третьего отделения, почивший за год до первых собраний у Петрашевского, уже давно называл крепостное право «пороховым погребом под государством», в 1849-м рвануло не под государством, а под судьбами тех, кто, вслед за секретными правительственными комитетами по крестьянскому вопросу, обсуждал возможности отмены крепостного права. Но по законам времени свободный взгляд на «пороховой погреб» именовался злоумышлением и государственным преступлением.

Определив меру наказания на основании полевых военных законов и не делая различия между главными виновниками и соучастниками, генерал-аудиториат назначил всем подсудимым (за одним исключением) смертную казнь расстрелянием, и только порядок в списке указывал на степень важности фигурантов: Петрашевский, Спешнев, Момбелли, Григорьев, Львов, Филиппов, Ахшарумов, Ханыков, Дуров, Достоевский...

Впрочем, степень виновности была отражена и в формулах приговора. Петрашевский был осужден: за преступный умысел к ниспровержению существующего в России государственного устройства; за привлечение на бывшие у него сходбища разного звания молодых людей; за распространение среди них вредных идей против религии; за возбуждение в них ненависти к правительству; за покушение для этой преступной цели составить тайное общество. Спешнева судили: за богохуление, за умысел произвести бунт, за покушение к учреждению тайного общества, за составление планов восстания, за недонесение о злоумышленных предположениях... преступных речах о религии и правительстве... злоумышленном сочинении подсудимого Григорьева. Вина Достоевского на этом фоне выглядела бледнее: за участие в преступных умыслах; за распространение письма литератора Белинского, полного дерзких выражений против православной церкви и верховной власти; за покушение к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии. Но казнь уравнивает всех, независимо от вины...

Исполнив букву закона, суд решил принять во внимание смягчающие обстоятельства: признаки раскаяния многих подсудимых, добровольные признания во время следствия, откровенность, с какой они были сделаны, юность осужденных (средний возраст приговоренных составлял 26 лет) и отсутствие вредных последствий их преступных начинаний. Последний пункт был самый гротескный: смертная казнь присуждалась за намерения и умысел, а не за действия и их последствия.

Девятнадцатого ноября смертная казнь всем без исключения была  заменена  различными  сроками каторжных  работ. Последнее слово было за государем; одним он смягчал наказание, другим — увеличивал сроки. Петрашевского высочайшая воля не пощадила. Приговор «лишить всех прав состояния и сослать в каторжные работы в рудниках бессрочно» удостоился резолюции: «Быть по сему». Двенадцать лет каторги Спешневу государь снизил до десяти лет; восемь лет каторги Достоевскому и Дурову сокращены вдвое: «На четыре года, а потом в рядовые». Это «потом» возвращало гражданские права, которые навсегда терял всякий приговоренный в каторгу. Но они приговаривались навсегда к солдатчине. Достоевский полагал, что Николай I пожалел их с Дуровым молодость и талант.

Позднее Миллер размышлял: «Если иметь в виду то, что Плещеев, как и Достоевский с Дуровым особенно налегали на освобождение крестьян и ждали его от правительства, то на смягчение их участи не повлияло ли издавнее намерение императора Николая I освободить крестьян, неосуществившееся вследствие  противодействия  дворянства?»95

Государь, однако, своих решений не комментировал.

Никто из узников до последней минуты не знал о смертном приговоре, не ведал и о его отмене. Никто не предполагал, что смертный приговор может быть прочитан с целью произвести впечатление, вселить ужас. Однако высочайшее повеление, направленное исполнителю казни, командиру гвардейского пехотного корпуса генерал-адъютанту Сумарокову, и состояло в том, что помилование должно быть объявлено за мгновение до нажатия ружейных курков. Ответственность за проведение церемонии была возложена на петербургского коменданта, определен срок — 22 декабря. Регламент предусматривал каждую деталь — маршрут из крепости к месту казни, размеры эшафота, количество столбов на плацу, одежду казнимых, облачение священника, темы барабанного боя, преломление шпаг над головами осужденных, облачение их в белые рубахи, функции палача, заковка в кандалы.

...Тот роковой день вспоминали многие узники. Около шести утра они услышали шум, разговоры служителей, их торопливую ходьбу по коридору. Происходило нечто особенное. Двор крепости запрудили кареты; отряд конницы, эскадроны жандармов следовали один за другим и вставали около карет. Звенели связки ключей, кельи арестованных отворялись, служители вносили одежду заключенных — им велено было переодеться в свое платье. Выдали по паре теплых толстых чулок (забота Набокова о здоровье казнимых?). Рассаживали в двухместные кареты, рядом с солдатом в серой шинели. Стоял двадцатиградусный мороз, и сквозь обледенелые стекла кареты нельзя было разобрать, по какой дороге везут. Солдаты на все вопросы отвечали: «Не приказано сказывать». Пробовали очистить стекло пальцем, но конвой просил: «Не делайте этого, не то нас будут бить». Вереницу экипажей со всех сторон окружали скачущие жандармы с саблями наголо — необычный поезд видели горожане, идущие с рынка. Ехали с полчаса: пересекли Неву, двигались по Вознесенскому проспекту, повернули на Кирочную, оттуда на Знаменскую, затем на Лиговку и далее по Обводному каналу к казармам лейб-гвардии Семеновского  полка.

Площадь была покрыта свежевыпавшим снегом и окружена войском, стоявшим в каре. Поодаль толпился народ, пришедший поглазеть на необычное действо (по сведениям Третьего отделения, сошлось около трех тысяч человек). Было тихое утро ясного зимнего дня; взошедшее солнце блистало на горизонте сквозь туман облаков. Посреди площади возвышался эшафот: квадратные подмостки со входной лестницей, обтянутые чем-то черным. Не видавшие друг друга в течение восьми месяцев товарищи толпились  вместе, протягивали друг другу руки, здоровались. «Когда я взглянул на их лица, — вспоминал Ахшарумов, — то был поражен страшною переменой... Лица их были худые, замученные, бледные, вытянутые, у некоторых обросшие бородой и волосами. Особенно поразило меня лицо Спешнева: он отличался от всех замечательной красотой, силой и цветущим здоровьем. Исчезли красота и цветущий вид; лицо его из округленного сделалось продолговатым; оно было болезненно, желто-бледно, щеки похудели, глаза как бы ввалились и под ними большая синева; длинные волосы и выросшая большая борода окружали лицо».

Их построили в ряд: Петрашевский, Момбелли, Григорьев, Спешнев, Львов, Достоевский — всего 21 человек. Теперь можно было шептаться только с ближайшим соседом. Спустя много лет Момбелли рассказывал Миллеру, что Достоевский, взволнованный и возбужденный, в эти минуты успел шепнуть ему о повести, написанной в крепости. Подошел священник с крестом в руке: «Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела, следуйте за мной». Их повели к эшафоту, вдоль рядов войск: лейб-гвардии Московский полк, лейб-гвардии егерский, конно-гренадерский — сослуживцы Момбелли, Львова и Григорьева. Ноги утопали в глубоком снегу. С одной стороны эшафота были врыты серые столбы. Зачем? На эшафот вместе с арестантами вошли солдаты и аудитор в мундире со списком в руке. Построили двумя рядами, войску скомандовали: «На караул!», заключенным: «Шапки долой!» Содрогаясь от холода, слушали они приговоры: все вердикты заканчивались словами: «...к смертной казни расстрелянием». Во время чтения Ф. М. шепнул Дурову: «Не может быть, чтобы нас казнили». Но Дуров кивнул в сторону телеги, укрытой рогожей: под ней было арестантское платье, но им казалось, что гробы. Сомнений не осталось.

Им подали белые балахоны с капюшонами; стоявшие сзади солдаты помогли снять верхнюю одежду и надеть предсмертное платье. Священник в черной рясе, взойдя на эшафот, волнуясь и дрожа, призывал к исповеди и покаянию («Если раскаетесь, то наследуете жизнь вечную»). Никто не отозвался(«Мы, петрашевцы, — напишет Достоевский через четверть века, — стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния... Тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений... Неужели это упорство и нераскаяние было только делом дурной натуры, делом недоразвитков и буянов? Нет, мы не были буянами, даже, может быть, не были дурными молодыми людьми. Приговор смертной казни расстреляньем, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти... Дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго».). На повторный призыв вышел Тимковский (по другим версиям, Шапошников), пошептался с батюшкой, поцеловал Евангелие и воротился на место. Священник молча обошел всех, и все приложились к кресту. Значит, думали многие, дело не шуточное: не могли же и попа позвать для декорации? Кашкин обратил внимание, что с батюшкой не было Святых Даров: призывал к исповеди, но не собирался причащать? Тем временем исполнившего свою миссию священника попросили покинуть место казни.

И тотчас первая тройка — Петрашевский, Момбелли и Григорьев — были вызваны к столбам; их привязывали веревками, затянули руки позади столбов и затем обвязали веревки поясом. Григорьев увидел перед собой полтора десятка солдат своей роты во главе с знакомым и симпатичным фельдфебелем. Вряд ли расстрельная команда знала, что участвует в непристойном спектакле. Никакого сопротивления казнимые не оказывали. Раздался приказ: «Колпаки надвинуть на глаза» — и на лица привязанных были опущены капюшоны. Петрашевский, уже связанный, шутил: «Момбелли, подымите ноги выше, а то с насморком войдете в царство небесное». Солдаты направили ружья и взяли на прицел приговоренных. Истекали последние секунды...

Следующим  по  очереди  стоял  Спешнев,  за  ним  Львов.

«Я, — напишет вечером того же дня Достоевский, — стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты...» Он не чувствовал сожаления и весь находился под влиянием мысли о том неизвестном, что наступит уже через несколько мгновений. Львов увидел, как за минуту до выстрелов Ф. М. вплотную приблизился к Спешневу. «Достоевский был несколько восторжен, вспоминал “Последний день осужденного на смерть” Виктора Гюго и, подойдя к Спешневу, сказал: “Nous serons avec le Christ” (“Мы будем вместе со Христом”). “Un peu de poussiPr” (“Горстью праха”) — отвечал тот с усмешкою»96. «Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними», — напишет Достоевский.

Как все из спешневской семерки, он дорожил возможностью быть вместе со своим кумиром. Стоять вместе на эшафоте и вместе, вдвоем, в один и тот же миг, предстать пред Господом — это ли не высшая привилегия? Достоевский простился с Плещеевым и с Дуровым, потому что за миг до смерти разлучался с ними; он не прощался со Спешневым, потому что в последнюю минуту им выпадало быть вместе.

Первые трое простояли под прицелом с полминуты. «Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию... видеть уже наставленные почти в упор ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь... было ужасно, отвратительно, страшно» (Ахшарумов). Не все поняли значение раздавшейся вдруг барабанной дроби; но вслед за ней нацеленные ружья были подняты стволами вверх. Казнь была остановлена; привязанных к столбам отвязали и привели на прежние места у эшафота. Григорьев был бледен смертельной бледностью; умственные способности ему изменили навсегда. К месту казни подъехал экипаж; вышел флигель-адъютант Ростовцев с бумагой. Рескрипт возвещал о помиловании: государь дарил каждому преступнику жизнь и, по виновности его, назначал особое наказание.

Двадцать лет спустя, в Петербурге, в прихожей Епанчиных, своими впечатлениями о такой казни поделится с камердинером генерала князь Лев Николаевич Мышкин: «Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?.. Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: “Ступай, тебя прощают”. Вот этакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!».

Все помилованные были потрясены жестокой инсценировкой. «Кто просил?.. Лучше бы уж расстреляли...».

С них сняли саваны и колпаки. Какие-то двое, одетые в старые цветные кафтаны, вроде палачей, став позади осужденных, ломали над их головами шпаги: действие, совершенно безразличное для ссылаемых в Сибирь, продержало их на морозе лишние четверть часа. «Потрите щеку», «потрите подбородок», — говорили они друг другу. Им выдали арестантские шапки с ушами, овчинные тулупы и валенки. На Петрашевского тут же, на эшафоте, надели ножные кандалы, весившие фунтов десять, страшно неудобные при ходьбе и натиравшие ноги (такие потом наденут на всех). С трудом передвигаясь, он подходил по очереди ко всем товарищам, целовал, обнимал, прощался: пожизненная ссылка не сулила никаких надежд на встречу. «Только на эшафоте впервые полюбил я его!» — запоздало признавался Ахшарумов, со слезами расставаясь с этим странным, ни на кого не похожим чудаком-предводителем, которого мало кто понимал, ценил и тем более любил. «Передайте матушке, что я поехал путешествовать в Сибирь на казенный счет», — сказал шутник напоследок. Говорили, будто кто-то из толпы, стоявшей позади войск, снял с себя шубу и бросил ему в сани. Кибитка с арестантом в сопровождении фельдъегеря и жандарма развернулась и медленно двинулась; тройка дюжих лошадей, выбравшись с площади, повернула на Московскую  дорогу.

...Шел десятый час утра. Кареты вернулись в крепость; приговоренные заняли свои прежние камеры. Вскоре вместе с Набоковым совершил обход доктор Окель, желая удостовериться, не произвела ли церемония на арестантов слишком потрясающее впечатление, могущее отразиться на здоровье. В рапорте коменданту крепости значилось: «Осмотрев арестантов сего числа, я нашел, что отставной поручик Достоевский имеет золотушные раны во рту, которые с давнего времени мною пользуются»97. Энгельсон рассказывал, как родственники осужденных кинулись к Набокову, потом к Орлову, пробовали просить императрицу, но все они боялись передать просьбу государю. Тогда в отчаянии снова обратились к коменданту крепости. «Наконец этот ворчун 1812 года, который за свирепой солдатской внешностью скрывал не вполне извращенное и полное благочестия сердце, решил осмелиться и, осенив себя крестным знамением, рискнул войти в кабинет царя. Он получил милостивое разрешение дать родителям проститься с детьми»98.

В тот день, однако, просивший о свидании с братом Достоевский получил отказ — ему разрешили только написать прощальное письмо. Он очень торопился — Mich-Mich мог услыхать про смертный приговор и не узнать о помиловании. «Из окон кареты, когда везли на Семеновский плац, я видел бездну народа; может быть, весть уже прошла и до тебя, и ты страдал за меня. Теперь тебе будет легче за меня».

Двадцать второго декабря «Русский инвалид» опубликовал приговор. «Пагубные учения, породившие смуты и мятежи во всей Западной Европе и угрожающие ниспровержением всякого порядка и благосостояния народов, отозвались, к сожалению, и в нашем отечестве... Горсть людей, совершенно ничтожных, большею частию молодых и безнравственных, мечтала о возможности попрать священнейшие права религии, закона и собственности... Богохуления, дерзкие слова против священной особы государя императора, представление действий правительства в искаженном виде и порицание государственных лиц — вот те орудия, которые употреблял Петрашевский для возбуждения своих посетителей... приступил к образованию тайного общества... написан был план для производства общего восстания в государстве».

Тем временем один из «ничтожных и безнравственных» прощался с братом перед долгой разлукой: «Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою». Он прощался и просил прощения, ободрял и бодрился сам.

Пережив утром минуты смертного томления, он нашел в себе силы уже вечером написать настоящий гимн жизни: «Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья». Он обещал брату не терять надежды и дожить до встречи. «Живи тихо и предвиденно... Живи положительно...».

Кроме семьи Михаила, сестер и братьев, он мог передать привет лишь Майковым и Яновскому — больше у него никого не было. Он готов был забыть все ссоры и обиды. «Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертию».

Кого из прежних он имел в виду? Белинского не было в живых уже полтора года — и теперь он, Достоевский, держал ответ за «преступное о религии и правительстве» письмо критика; передавали, будто Дубельт, на свой лад сожалея о преждевременной кончине автора письма, восклицал: «Мы бы сгноили его в крепости!» Тургенев, утверждавший, что письмо Белинского (то самое, за которое Достоевский шел на каторгу) — это «вся его (Тургенева) религия»99, с начала 1847 года поселился за границей с семьей певицы Полины Виардо и все российские неприятности переживал вместе с ней в Париже. Некрасов по-прежнему жил в Петербурге, сошелся с Панаевой, в которую безнадежно и безответно был влюблен Достоевский в дни своего былого триумфа.

Пройдет два десятилетия, прежде чем Некрасов обмолвится о политическом процессе конца сороковых: «Помню я Петрашевского дело, / Нас оно поразило, как гром, / Даже старцы ходили несмело, / Говорили негромко о нем. / Молодежь оно сильно пугнуло, Поседели иные с тех пор, / И декабрьским террором пахнуло / На людей, переживших террор». Степень несмелости, однако, была явно преувеличена: сам Некрасов в сентябре 1849-го «свободно» писал в «Современнике», что он не слишком «большой охотник» до «так называемых психологических повестей г. Достоевского», в то время узника Алексеевского равелина. Впрочем, Панаева запомнила, что в редакции «Современника» и в самом деле царили уныние и тревога: «Гости не собирались на обеды и ужины... Все говорили тихим голосом, передавая тревожные известия об участи молодых литераторов, замешанных в историю Петрашевского... По вечерам, для развлечения, Некрасов стал играть в преферанс, по четверть копейки...».

Но не злоба на «прежних», «наших» мучила Достоевского в те два дня, когда после приговора он готовился к отправке в Сибирь. Сводила с ума лишь одна мысль: «Неужели никогда я не возьму пера в руки?.. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках».

В день отъезда, 24 декабря, ему разрешили попрощаться с братом. Одетый по-дорожному, в полушубок и валенки, Ф. М. был приведен в комендантский дом. Он искренне радовался, что брат не пострадал и находится рядом со своим семейством. Mich-Mich, а с ним и Милюков (он оставит воспоминания об этом свидании) не услышали ни слова жалобы — напротив, узник тепло отзывался о коменданте крепости, который чем мог облегчал положение арестантов. Ни слова не было сказано о строгости суда или о суровости приговора. У Михаила в глазах стояли слезы, дрожали губы, а младший брат, каторжник, утешал его: «И в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня... Выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, — будет о чем писать».

В страданиях приговоренного к смерти он готов был видеть сюжет для биографии персонажа. В каторжном остроге надеялся обрести темы будущих сочинений, ради которых имело смысл перенести все испытания. Конечно, это была страсть, мономания, род недуга. Но когда эта страсть оказывалась сильнее страданий, судьба вдруг являла к нему дивную благосклонность. И только Михаил был способен понять весь ужас положения: в течение четырех лет его брату, призванному писать, отныне разрешалось только читать.

М. М. Достоевский и Милюков, выйдя из крепости, остановились у тех ворот, откуда должны были выехать осужденные. Милюков запомнил время: на крепостной колокольне куранты проиграли девять вечера, когда в воротах показались ямские сани: арестант в кандалах сидел рядом с жандармом. Все происходило согласно предписанию: «Преступников Дурова, Достоевского и Ястржембского, назначенных к отправлению сего числа вечером в Тобольск, закованными, выдать их назначенному для сопровождения поручику фельдъегерского корпуса Прокофьеву и из списков об арестованных по равелину исключить».

«Прощайте!» — кричали провожающие. «До свидания!» — отвечали им из саней. Сутками ранее из арестантского списка были исключены Спешнев, Толль, Григорьев и Львов. Они, как и вся партия каторжников, были закованы в кандалы и посажены в открытые повозки, каждый отдельно и со своим жандармом; их поезд из Петербурга двинулся на восток тем же маршрутом.

Рождественской ночью Достоевский прощался с празднично освещенным Петербургом. «У меня было тяжело на сердце и как-то смутно, неопределенно от многих разнообразных ощущений. Сердце жило какой-то суетой и потому ныло  и тосковало глухо. Но свежий воздух оживлял меня, и так как обыкновенно перед каждым новым шагом в жизни чувствуешь какую-то живость и бодрость, то я в сущности был очень спокоен».

Он знал, что Эмилия Федоровна, жена Михаила, и их дети отправились на елку к редактору «Отечественных записок».

«У Краевского было большое освещение... И вот у этого дома мне стало жестоко грустно».

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. НА АРШИНЕ ПРОСТРАНСТВА.

Глава первая. ПУТЕШЕСТВИЕ НА КАЗЕННЫЙ СЧЕТ.

Отрезанный ломоть. — Поезд на восток. — Тобольский острог. — Ссыльные старого времени. — Подаренное Евангелие. — Каторжные картины. — Стихия добра. — Тюремный лазарет. — Сибирская тетрадь. — «Волк в западне».

Московская родня Достоевского узнавала о несчастье постепенно; сначала от Андрея Михайловича — в сентябре 1849-го он выехал из Петербурга в Елисаветград, к месту службы, с остановкой в Москве у Карепиных; потом из грустного письма Коли — о том, что брат Федор все еще находится в крепости; наконец из газет, которые сообщили о приговоре по делу Петрашевского.

«Ты верно, еще не знаешь общего нашего горя, и я с ужасом помышляю, каково тебе будет узнать эту горестную для нас всех, братьев и сестер, весть»1, — писала Андрею сестра Варвара в январе 1850-го, имея в виду каторжный приговор. Она с грустью замечала, что беда, случившаяся с Федором, сильно охладила благодетеля дядю Куманина ко всем Достоевским. Сам Карепин, предвидевший, что «область мечтательная и артистическая» не доведет шурина до добра, теперь убеждался в своей правоте. «Мы не знаем подробностей, но скорбим бесконечно о жалкой участи брата Федора... Терять надежды не должно, — наставлял он Андрея. — Брат молод, снисхождение неограниченно: статься может, что и величайший грешник способен к исправлению... Скорбь сестры и родных так велика, что не решаюсь распространяться в этом жалком предмете»2. (П. А. Карепина, страдавшего от мучительных припадков, не станет в 1850 году.).

Итак, государственный преступник, избежавший позорной смерти одной лишь милостью государя, в глазах законопослушных граждан стал изгоем. В первых числах января в Елисаветграде был получен номер «Северной пчелы» от 23 декабря. «Сведение о том, — вспоминал А. М. Достоевский, — что я брат приговоренного к каторге, мгновенно разнеслось по городу и, конечно, никто мне не задавал больше вопросов о существовании родства, но во взгляде всех я читал этот вопрос и при том во взглядах только меньшинства встречал сочувствие... Большинство же долгое время чуралось меня...».

«Я теперь от вас как ломоть отрезанный, — и хотел бы прирасти, да не могу...» — это чувство поселится в душе Достоевского на весь срок его каторги и солдатчины.

Жестокое наказание, которому по воле российского монарха подвергся один литератор за публичное чтение письма другого литератора к третьему, имело вид изощренного надругательства. Будто кто-то долго и пристально следил за судьбой «чтеца», выведывал его планы, проникал в честолюбивые замыслы, угадывал литературные мечтания и человеческие надежды, а затем, зло посмеявшись, все отнял в одночасье. «Та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь! On voit le soleil!».

«Та голова»... Будто кому-то очень нужно было сурово проучить его, чтобы не зарекался ни от сумы, ни от тюрьмы...

Он жаждал свободы в самом широком смысле слова — а был лишен ее в самом узком. Пожертвовал всем во имя писательства — а у него отняли право писать. Отказался от обеспеченного офицерского поприща в столичном департаменте — а взамен получил солдатчину в сибирском захолустье. С шестнадцати лет тяготился военной муштрой и предполагал, что навсегда расстался с «фрунтом», а попал на военную каторгу и в линейный батальон. Успел привыкнуть к одинокой, независимой жизни — а был принужден к ежеминутному, и днем и ночью, в течение четырех лет, пребыванию в казарме, в «насильственном этом коммунизме». Хотел иметь друзей, нуждался в родной душе — а очутился среди разбойников, воров и убийц. Намеревался вернуть себе славу — однако карьера его продолжилась на нарах и каторжных работах.

Много позже Достоевский изменит свой взгляд на вину свою и своих товарищей по несчастью. «Государство только защищало себя, осудив нас», — скажет он. Слыша от собеседников слова о несправедливости их ссылки, раздраженно возразит: «Нет, справедливое. Нас бы осудил народ»3. Крепостной люд, ожидавший получить свободу «по манию» царя, не поверил бы в честность намерений бар и господ, кем в его глазах были молодые люди из «общества пропаганды». Путь к такому пониманию пролегал через «путешествие в Сибирь на казенный счет».

...Маршрут проходил через Петербургскую, Новгородскую, Ярославскую, Владимирскую, Нижегородскую, Казанскую, Вятскую, Пермскую и Тобольскую губернии. Первая остановка пришлась на Шлиссельбург. «Мы налегли на чай, как будто целую неделю не ели. После 8-ми месяцев заключения мы так проголодались на 60 верстах зимней езды, что любо вспомнить. Мне было весело». Они «пробовали» фельдъегеря, Кузьму Прокофьевича Прокофьева, от которого на этапе в три тысячи верст зависело слишком много. «Оказалось, что это был славный старик, добрый и человеколюбивый до нас, как только можно представить, человек бывалый, бывший во всей Европе с депешами. Доро'гой он нам сделал много добра... Между прочим, он нас пересадил в закрытые сани, что нам было очень полезно, потому что морозы были ужасные... Мы мерзли ужасно. Одеты мы были тепло, но просидеть, например, часов 10, не выходя из кибитки, и сделать 5, 6 станков было почти невыносимо. Я промерзал до сердца и едва мог отогреться потом в теплых комнатах. Но, чудно: дорога поправила меня совершенно».

Двухнедельная зимняя дорога сквозь снега, метели и трескучие морозы, со скупыми остановками, даже и при славном фельдъегере, взявшем на свой счет чуть ли не половину расходов (несмотря на кандалы путешественников, на станциях с них драли втридорога), оставила смешанное впечатление. Дуров без умолку говорил, Ястржембскому виделись необыкновенные страхи в будущем. Когда переезжали через Урал, лошади и кибитки завязли в сугробах. «Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади всё прошедшее — грустно было, и меня прошибли слезы». На середине маршрута наступил новый, 1850 год, чужой праздник. Зато в селениях вдоль дороги шла гульба, и целые деревни выбегали смотреть на кандальных пассажиров...

В Тобольский тюремный замок поезд из трех кибиток прибыл на пятнадцатый день пути, 9 января. Несколькими днями ранее сюда привезли Петрашевского, вслед за ним — Спешнева и его спутников. «Тобольский приказ о ссыльных» выдал фельдъегерю расписку в том, что трое каторжников доставлены по месту назначения. В канцелярии острога их представили смотрителю, «седенькому старичку с черствою, как высушенный гриб, физиономией», обыскали, отобрали деньги, дали по чашке щей, куску хлеба и ломтику говядины, отвели в узкую, темную, холодную, грязную каморку с нарами, на которых валялись три грязных мешка, набитых сеном, и такие же три подушки. За дверью, в холодных сенях, взад и вперед расхаживал часовой; за тонкой стеной слышались шум, ругань, возгласы играющих в карты, стукание рюмок и шкаликов. «Мы присели и скорчились — Дуров на нарах, а я с Достоевским на полу, — вспоминал Ястржембский. — Возможность беседовать с товарищами во время кратких остановок в пути доставляла истинное счастье». Нечаянно и нежданно они получили (от знакомого Ястржембскому офицера охраны) сальную свечу, спички и горячий чай, который показался вкуснее нектара. Ф. М. вспомнил о сигарах, уцелевших при обыске. «Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувств» («Достоевский принадлежал к разряду тех субъектов, о которых Mishelet сказал: que tout en е'tant le plus fort m>les, ils on beaucoup de la nature fе'minine (обладая очень сильным мужским началом, они имеют многое и от женской природы). Этим обстоятельством объясняется сторона его сочинений, в которой видят жестокость таланта и охоту мучить... При данной природе Достоевского те тяжелые страдания, которые слепая и глухая судьба послала ему совершенно незаслуженно, отразились и на его характере. Не мудрено, что он сделался нервен и раздражителен в высшей степени. Но, кажется, я не погрешу парадоксом, если скажу, что сами эти страдания послужили на пользу его таланта, развили в нем совершенство его психического анализа» (И. Л. Ястржембский). Комментарий О. Ф. Миллера: «Точно так же смотрел на свою судьбу сам Достоевский. Захотев быть ему мачехой, она на самом деле воспитала его как строгая, но попечительная мать» (Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. С. 127)) подействовали на бедного Ястржембского, еще в равелине замыслившего самоубийство, успокоительно и утешительно. Он отказался от крайнего решения...

Наутро узников осмотрел врач приюта общественного призрения Г. М. Мейер — Достоевский показался ему маленьким, тщедушным, молоденьким; «был чрезвычайно спокоен, хотя у него были очень тяжелые кандалы на руках и ногах»4. Несмотря на такие же кандалы, Львов прыгал и даже танцевал, без всякого признака грусти. У Дурова пальцы на руках и ногах были отморожены и ноги сильно повреждены от кандалов, у Ястржембского отморожен кончик носа. Тяжелое впечатление на доктора произвел Петрашевский. На вопрос, за что их всех осудили, Михаил Васильевич ответил запиской, где излагал теорию Фурье и описывал фаланстеры: «Записка была крайне беспорядочная и обличала в пишущем некоторое повреждение ума»5.

Появление в Тобольске группы политических каторжников не прошло незамеченным. «На Новый год в Тобольске был бал, на котором присутствовал и губернатор К. Ф. Энгельке. Несмотря на страшный холод, бал был чрезвычайно оживленный. В час ночи вошел очень толстый полицмейстер Тецкой и шепотом что-то сказал губернатору. Губернатор смутился, побледнел и сейчас же уехал с бала. Мигом в публике распространился слух, что привезли социалистов; настроение сразу изменилось, и все гости тотчас разъехались»6. Острог навестил вице-губернатор А. Н. Владимиров; вежливо обратившись к арестантам, спросил, довольны ли они помещением и содержанием. Львов поддержал разговор: дескать, всем очень довольны, помещение прекрасное, комнаты высокие, воздух свежий... Чиновник сконфузился и ретировался.

Тобольск, столица каторжного края, приютил самую большую колонию декабристов. Город впервые увидел сразу столько блестяще образованных людей, с которыми иметь дружеские отношения было почетно для лучших из горожан. Несмотря на удаленность от столиц, все те, кто жил здесь на поселении (М. А. Фонвизин, И. А. Анненков, А. М. Муравьев, П. С. и  Н. С. Бобрищевы-Пушкины,  П. Н. Свистунов, С. М. Семенов), имели подробные сведения о процессе петрашевцев. «Везде — по пространству всей Сибири, начиная от Тобольска, — в Томске, Красноярске, в Иркутске и далее, за Байкалом, — он найдет наших, которые все, без исключения, будут ему помощниками и словом и делом... Его везде встретят как родного»7, — писал Е. П. Оболенский брату о их близком родственнике Н. С. Кашкине (получившем, однако, по приговору не сибирскую каторгу, а ссылку рядовым на Кавказ). Жены декабристов сразу взяли осужденных под свою опеку.

Несмотря на строгий надзор, жене Фонвизина Наталье Дмитриевне (супруги жили в Тобольске уже 12 лет и считались «своими») удалось навестить Петрашевского. Убеждения его кружка — социализм, коммунизм, фурьеризм — были ей совершенно чужды, но страдальцы нуждались в помощи, и это было выше идейных различий. Она легко победила предубеждение Петрашевского против декабристов; живое сострадание смягчило холодность и отчужденность. В письме, адресованном к брату мужа и отправленном в мае 1850-го с оказией, она подробно описала свои встречи с узниками8. «На меня вдруг напала такая жалость, такая тоска о несчастном, так живо представилось мне его горькое, безотрадное положение, что я решилась подвергнуться всем возможным опасностям, лишь бы дойти до него». Зашив в ладанку 20 рублей серебром и образок, она отправилась в острог к обедне вместе со своей няней М. П. Нефедовой, добровольно разделившей с ней ссылку. Под предлогом раздачи милостыни Фонвизина пробралась в тюремную больницу, увиделась с больным Петрашевским, передала ему ладанку с деньгами — и, к ужасу своему, узнала, что ее старший сын Дмитрий, студент Петербургского университета, оставленный на попечение родственников трехлетним ребенком, тоже был замешан в деле, но избежал ареста, уехав лечиться на юг России от чахотки (приказ об аресте был уже подписан Дубельтом).

Выйдя от Петрашевского и не помня себя от жгучей и давящей сердце скорби, Наталья Дмитриевна отправилась в другие отделения острога. «Пришли в одну огромную удушливую и темную палату, наполненную народом; от стеснения воздуха и сырости пар валил, как от самовара, — напротив дверь с замком и при ней часовой... “Отвори, пожалуйста, я раздаю подаяние”. Он взглянул на меня, вынул ключ и, к великому моему удивлению, отпер преравнодушно и впустил меня. Четверо молодых людей вскочили с нар. Я назвала себя и спросила об именах их — то были Спешнев, Григорьев, Львов и Толль. Спешнев — прекрасный и преобразованный молодой человек. Григорьев и Львов тоже премилые. Первый грустный и молчаливый, а второй живой, маленький и веселый. Толль — претолстый молодой человек и по наружности кажется весьма ограниченным. Я уселась вместе с ними, и, смотря на эту бедную молодежь, слезы мои, долго сдержанные, прорвались наружу — я так заплакала, что и они смутились и принялись утешать меня... Узнав, что я от Петрашевского, догадались о моей скорби тотчас — и, не принимая нисколько на свой счет, утешали меня в моем горе. Это взаимное сочувствие упростило сейчас наши отношения, и мы как давно знакомые разболтались... Мне было так ловко и хорошо с новыми знакомыми, что я забыла о времени».

Уходя, Фонвизина произнесла: до свиданья. «После этого нам уже невозможно было не принимать живейшего участия во всех этих бедных людях и не считать их своими».

Обещанное свидание состоялось на следующий день и было обставлено весьма ловко: на квартиру смотрителя острога, куда будто бы в гости пришли Фонвизина, Муравьева, Анненковы (мать и дочь) и Свистунов, привели арестантов. «Смотритель и офицер согласились на нашу просьбу и сначала привели Петрашевского одного. Он был с нами довольно долго — мы его угощали, смотритель потчевал чаем. Он так сосредоточен в себе, что даже не замечает, что ест. Этого увели, привели 4-х, с которыми я сидела взаперти, их не приказано было сводить вместе с Петрашевским и с тремя остальными — нам стало жаль, что трое остальных как бы покинуты».

«Трое остальных» были Достоевский, Дуров и Ястржембский. «Становилось поздно, и няня вздумала просить офицера, чтобы и остальных привели, не уводя еще этих. Тот взял на свой страх. Вдруг мы слышим звук цепей, все вскочили и, когда вошли, с криком бросились обнимать друг друга, — описать восторга их при неожиданном свидании друг с другом невозможно. Мы все прослезились, и даже смотритель. Им столько было сообщить друг другу, что мы оставили их на несколько времени и сами забились в уголок... Поговорив и успокоившись, они бросились к нам с благодарностью, целовали нам платье, руки, как обрадованные дети».

Едва выйдя из острога, в 1854-м, Достоевский взволнованно напишет об этом свидании, как о ярчайшем впечатлении:

«Спешнев и другие, приехавшие раньше нас, сидели в другом отделении, и мы всё время почти не видались друг с другом». В этом почти, которое Ф. М. тогда не мог раскрыть даже брату («здесь не место»), сказались нечаянная радость и восторг — надо полагать, теперь и Спешнев был открыт общему порыву.

«В ожидании дальнейшей участи сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь, — продолжил Достоевский в 1873-м. — Они бросили всё: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем неповинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли всё, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и читал другим. По ней выучил читать одного каторжного».

Была в этой истории и еще одна сказочная подробность: жандармский офицер Смольков, пораженный безоглядной смелостью Фонвизиной, захотел помочь ей и передал всем узникам деньги, вделанные в Евангелия, а также показал каждому, как заклеивать купюры в переплет книги и как их доставать оттуда. «При вступлении в острог, — уточнит Достоевский в 1860-м, — у меня было несколько денег; в руках с собой было немного, из опасения, чтоб не отобрали, но на всякий случай было спрятано, то есть заклеено, в переплете Евангелия, которое можно было пронести в острог, несколько рублей. Эту книгу, с заклеенными в ней деньгами, подарили мне еще в Тобольске те, которые тоже страдали в ссылке и считали время ее уже десятилетиями и которые во всяком несчастном уже давно привыкли видеть брата. Есть в Сибири, и почти всегда не переводится, несколько лиц, которые, кажется, назначением жизни своей поставляют себе братский уход за “несчастными”, сострадание и соболезнование о них, точно о родных детях, совершенно бескорыстное, святое».

Фонвизиной удалось внушить кому следует не только в остроге, но и «во всей Сибири», что Дуров ее родной племянник, и она продолжала посещать казематы, не встречая препятствий. Теперь офицеры «наперерыв давали свидания не только с Дуровым, но и со всеми его товарищами». Быть может, именно она заметила простудную лихорадку у Спешнева и привела к нему Ф. Б. Вольфа, декабриста, известного своим искусным лечением (память о докторе Вольфе долго сохранялась в Сибири; вера в него была столь велика, что даже рецепты, написанные его рукой, спасенные пациенты хранили с благоговением, как святыню). Вольф, обнаружив у Спешнева то, чего не нашли тюремные врачи, — начало чахотки, предложил единственно возможное здесь климатическое лечение; «под влиянием вдыхания смолистых и лиственных деревьев он мало-помалу оправился»9. Осмотрев Достоевского, Вольф заметил почти полное исчезновение золотушных язв: целительные свойства сибирского климата успели сыграть свою благую роль.

«Участие, живейшая симпатия почти целым счастьем наградили нас, — взволнованно вспоминал Достоевский. — Ссыльные старого времени (то есть не они, а жены их) заботились об нас, как об родне. Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением. Мы видели их мельком, ибо нас держали строго. Но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас. Я, поехавший налегке, не взявши даже своего платья, раскаялся в этом... Мне даже прислали платья». К этому можно добавить, что Спешневу «ссыльные старого времени» спасли здоровье и жизнь.

Находясь в пересыльной тюрьме, трудно было избежать впечатлений из каторжного мира. В тобольский острог партии ссыльных прибывали отовсюду, их сортировали и отсылали дальше, вглубь Сибири. Здесь было даже секретное, «цепное» отделение — для самых страшных злодеев, которых приковывали цепью к стене. «Я видел уже раз, в Тобольске, одну знаменитость... одного бывшего атамана разбойников. Тот был дикий зверь вполне, и вы, стоя возле него и еще не зная его имени, уже инстинктом предчувствовали, что подле вас находится страшное существо. Но в том ужасало меня духовное отупение. Плоть до того брала верх над всеми его душевными свойствами, что вы с первого взгляда по лицу его видели, что тут осталась только одна дикая жажда телесных наслаждений, сладострастия, плотоугодия. Я уверен, что Коренев — имя того разбойника — даже упал бы духом и трепетал бы от страха перед наказанием, несмотря на то, что способен был резать даже не поморщившись».

Преступники распределялись Тобольским приказом о ссыльных для каждой губернии сообразно их предварительному требованию. Генерал-губернатор Западной Сибири князь П. Д. Горчаков отдал распоряжение о развозе петрашевцев по местам работ на почтовых лошадях — так же, как они прибыли из Петербурга. Первым, 17 января, был отправлен в Иркутск Петрашевский, 18-го — Спешнев и Григорьев, 19-го — Львов и Толль; 20-го, в Омск — Достоевский и Дуров, а также Ястржембский (в Тарский округ). Фонвизина, по своей дружбе с Горчаковым, просила оказать покровительство сосланному в Омск «племяннику» и его товарищу. «Я жандармов просила беречь дорогой господ. Мы в Омск писали и рекомендовали бедных друзей наших... Я по целым часам в бытность их здесь с ними беседовала, — писала Фонвизина все с той же оказией. — Не искала я нисколько перелить в них мои душевные убеждения. Но Господь такую нежную материнскую любовь к ним влил в мое сердце, что и на их сердцах это отразилось».

По уставу ссыльнокаторжные должны были идти по этапу пешком. Дочь тобольского прокурора и близкий друг семьи Фонвизиных М. Д. Францева вспоминала, как после отправки осужденных из Тобольска явился к Горчакову начальник штаба и стал уверять князя, что арестантов следует отправлять пешком, а не по почте и что может выйти неприятность. Князь испугался, послал адъютанта отменить распоряжение. К счастью, было уже поздно. На князя напала страшная трусость, со вздохами и жалобами, но пришла из Петербурга успокоительная бумага, и он вздохнул свободнее.

А на дороге в Омск, за Иртышом, в семи верстах от Тобольска, на тридцатиградусном морозе ссыльных ожидали Фонвизина и Францева. «Мы заранее вышли из экипажа и нарочно с версту ушли вперед по дороге, чтоб не сделать кучера свидетелем нашего с ними прощания»10: один из жандармов конвоя обязался передать инспектору кадетского корпуса полковнику И. В. Ждан-Пушкину письмо Фонвизиной.  «Из-за  опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее. Из кошевых (сибирский зимний экипаж) выскочили Достоевский и Дуров. Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй лет на десять (на пять. — Л. С.) старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными, задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом. Одеты они были в арестантские полушубки и меховые малахаи, вроде шапок с наушниками; тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро простились с ними... и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди»11.

Переезд в 700 верст занял трое суток. Ехали на тройках с колокольчиками, ямщики и лошади менялись от станции к станции. 23 января Достоевский и Дуров были доставлены в Омский каторжный острог. Жандармы сдержали слово и передали письмо по назначению, и теперь судьба обоих ссыльных всецело зависела от неизвестных им «добрых людей» из среды военных и чиновников, составлявших основное население города. Административный центр Западной Сибири, Омск имел все полагающиеся ему департаменты: канцелярию генерал-губернаторства, главное управление, штаб отдельного Сибирского корпуса и кадетский корпус, первый в Сибири. Но, несмотря на свою «столичную» репутацию, город жил тихо, вяло, патриархально, без модных увеселений, театров, литературных вечеров и ученых собраний.

«Омск гадкий городишка. Деревьев почти нет. Летом зной и ветер с песком, зимой буран. Природы я не видал. Городишка грязный, военный и развратный в высшей степени. Я говорю про черный народ. Если б не нашел здесь людей, я бы погиб совершенно», — напишет Ф. М. спустя четыре года. У него были все основания не любить место своего унижения, своей боли. Но портрет Омска каторжных лет можно дополнить ироническим описанием и местного автора: «Крепость как укрепленное место для защиты от врага никакого значения не имела, хотя и была снабжена достаточным числом помнивших царя Гороха чугунных ржавых орудий, с кучками сложенных в пирамидки ядер, в отверстиях между которыми ютились и обитали тарантулы, фаланги и скорпионы»12. Все постройки в городе — дворец генерал-губернатора, комендантское и инженерное управления, дома начальства, казармы, острог — были одноэтажными и всякому заезжему петербуржцу казались жалкими и мизерными. Впрочем, острог, стоявший на краю крепости, не позволял за высоким забором увидеть ничего, кроме краешка неба и поросшего бурьяном земляного вала, по которому круглые сутки вышагивали часовые...

Надежды на добрых людей, которые не оставят в несчастье, оправдались лишь отчасти. Да разве могло бы что-нибудь, кроме чуда, избавить арестанта от проклятого двора в 200 шагов длины и полтораста ширины? От старого, ветхого, деревянного, насквозь продуваемого здания с маленькими окошками и гнилыми скользкими полами? От зловонной холодной казармы, залитой помоями, кишащей вшами, блохами, тараканами и клопами? От спанья на голых нарах? От вечной брани, крика, шума и гама? От скверной тощей еды, не насыщавшей, а только раздражавшей больной желудок? От дрянной одежи и худой обуви, не защищавшей ни от мороза, ни от слякоти? От выбритых наполовину, от уха до уха, голов, от желтых тузов на спинах и кандалов — круглосуточных и круглогодичных? От клейменых лиц и тошнотворных впечатлений? От ночных обысков и неизбежных потерь?

Всего в Омском остроге содержалось 162 арестанта. Кроме семи политических (Достоевского, Дурова и пятерых ссыльных поляков), остальные отбывали сроки за смертоубийство или намерения к нему, разбой и воровство, причинение увечья, фальшивые монеты, ложные показания, дерзость против начальства. Арестанты делились на два разряда: военного и гражданского ведомства и подразделялись на «срочных» и «всегдашних»13. «Это народ грубый, раздраженный и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали... Нам пришлось вынести всё мщение и преследование, которым они живут и дышат, к дворянскому сословию... 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие...» Все четыре года разыгрывалась одна и та же тема:

«Вы дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил. А теперь хуже последнего наш брат стал».

Военная каторга, как и арестантские роты, была не в пример тяжелее гражданской. «Военное начальство строже, порядки теснее, всегда в цепях, всегда под конвоем, всегда под замком: а этого нет в такой силе в первых двух разрядах. Так по крайней мере говорили все наши арестанты, а между ними были знатоки дела». Прожить на девять казенных копеек в сутки было невозможно: «Я пил чай и ел иногда свой кусок говядины, и это меня спасало».

«Статейный список о государственных и политических преступниках, находящихся в Омской крепости в каторжной работе 2-го разряда на 19 июня 1850 г.» с полицейской точностью зафиксировал, как выглядел и кем являлся в глазах острожного начальства «Федор Достоевский, 28 лет».

«Наружные приметы и недостатки. Лицо чистое, белое, глаза серые, нос обыкновенный, волоса светло-русые, на лбу, над левой бровью, небольшой рубец.

Какого телосложения. Крепкого.

Какого поведения. Ведет себя хорошо.

Какое получили при ссылке в работу наказание. Без телесного наказания, с лишением всех прав состояния.

Какое знают мастерство и умеют ли грамоте. Чернорабочий; грамоте знает.

Ранжирная мерка. 2 аршина 6 вершков».

Казенный портрет хорошо дополнялся взглядом со стороны: «Ф. М. Достоевский имел вид крепкого, приземистого, коренастого рабочего... Но сознанье безысходной, тяжкой своей доли как будто окаменяло его. Он был неповоротлив, малоподвижен и молчалив. Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу или по службе. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю. Каторга его не любила, но признавала нравственный его авторитет; мрачно, не без ненависти к превосходству, смотрела она на него и молча сторонилась» (П. К. Мартьянов).

Находиться в атмосфере ненависти было тяжело и опасно — ее, ненависть, усмиряло только равнодушие, чувство собственного достоинства и «неподклонимость» уголовной воле. Но еще сильнее здесь не любили ссыльных поляков из дворян, не умевших за утонченной, обидной вежливостью скрыть своего отвращения к арестантам, «а те понимали это очень хорошо и платили той же монетой». Достоевский не скрывал, как трудно и ему было обрести расположение хотя бы некоторых каторжников — прошло два года, прежде чем его наконец признали «за хорошего человека». Но еще труднее было узнику, пострадавшему «за политику», в его кандальном положении защищать «русскую стихию» от ненависти соузников-поляков, судивших о России по ее преступному миру и каторжным порядкам. «Уверяю Вас, — напишет он А. Н. Майкову через два года после окончания каторги, — что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня, — это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому собственно, что мог понять его; ибо был сам русский. Несчастие мое дало мне многое узнать практически, может быть, много влияния имела на меня эта практика, но я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу».

Запись «Чернорабочий, грамоте знает» — при всей ее анекдотичности в случае Достоевского (о Дурове в списке было сказано то же самое) — не содержала ничего оскорбительного. Такова была специфика русской каторги: арестанты с образованием не владели, как правило, никаким ручным ремеслом, а мастера на все руки из простых грамоте не знали (в остроге было много рукастого народу: сапожники, башмачники, портные, столяры, слесари, резчики, золотильщики). Поэтому работы, на которые употреблялись колодники, были обязательны для всех: полный цикл изготовления кирпичей на кирпичном заводе, при норме в 200—250 штук за смену, от вымешивания глины до складирования готовых изделий; толчение и обжиг алебастра; верчение точильного колеса в инженерных мастерских; разгребание снега на дорогах и улицах города, ломка барок летом, малярные и штукатурные работы. Недолго удалось Достоевскому пробыть писцом в канцелярии инженерного управления — «доброхоты» настрочили рапорт о несоответствии занятия правилам содержания политического преступника. Острог быстро давал понять, что каторжной называется работа не тяжелая, а принудительная.

Участь арестанта всецело зависела от нрава начальства, его настроения и каприза. Еще в Тобольске их с Дуровым предупредили насчет плац-майора В. Г. Кривцова, мелкого варвара, сутяги и пьяницы. «Началось с того, что он нас обоих, меня и Дурова, обругал дураками за наше дело и обещался при первом проступке наказывать нас телесно. Он уже года два был плацмайором и делал ужаснейшие несправедливости. Через 2 года он попал под суд. Меня Бог от него избавил», — писал Ф. М. брату.

И все же свирепость канальи майора искупалась той стихией добра и порядочности, которая не переводилась среди офицеров и гражданских  лиц,  состоявших  при  Мертвом  доме. О коменданте Омской крепости А. Ф. де Граве, пожилом добродушном полковнике, солдате 1812 года14, в чьей полной зависимости находился острог, в Сибири ходил слух как о добрейшем человеке — и этот слух счастливо подтвердился. Никаких поблажек для политических ссыльных из дворян делать не полагалось, и комендант обязан был строго за этим следить. Из доносов, которыми кишел город, он наверняка знал о помощи, получаемой арестантами-литераторами, — однако делал вид, что не знает. Комендант и сам пытался им помочь, посылая запросы о возможности снятия с них ножных оков, и, получая неизменные отказы («монаршего соизволения на сие представление не последовало»), не оставлял усилий. Это он пресек попытку экзекуции и объявил выговор негодяю Кривцову, когда тот, увидев днем Достоевского, лежавшего на нарах после припадка падучей, велел наказать его розгами. Это к нему, коменданту, доложить о готовящейся расправе спешно послал ефрейтора начальник караула (из «морячков», разжалованных воспитанников Морского кадетского корпуса), в надежде, что благородный и справедливый Алексей Федорович предотвратит беду и запретит наказывать больного арестанта.

Выполнил просьбу Фонвизиной и Ждан-Пушкин, переговорив с главным доктором острога И. И. Троицким. Уже в феврале 1850-го Достоевский попал в тюремный госпиталь. «Троицкий... толковал с ним, предлагал ему лучшую пищу, иногда и вино, но он отказывается от всего, и просит только о том, чтобы принимать почаще в лазарет и помещать в сухой комнате»15. Троицкий имел право на гуманность ко всем арестантам — и пользовался им на пределе возможностей. «Арестанты не нахвалились своими лекарями, — напишет Достоевский, — считали их за отцов, уважали их. Всякий видел от них на себе ласку, слышал доброе слово... С лекарей бы никто бы не спросил, если б они обращались иначе, то есть грубее и бесчеловечнее: следовательно, они были добры из настоящего человеколюбия». «Госпитализация» обыкновенно происходила так: Троицкий сообщал через караульных «морячков», что Дуров или Достоевский (или оба вместе) могут прийти в лазарет на передышку, «и они отправлялись и вылеживали там по нескольку недель, получая хороший сытный стол, чай, вино и другие предметы, частию с госпитальной, частию с докторской кухни» (П. К. Мартьянов).

Но даже гуманнейшие из лекарей, фельдшеров, ординаторов и простых служителей госпиталя не могли избавить пациентов от тяжелого, отравленного испарениями воздуха больничной палаты на 22 койки, где вперемешку лежали чахоточные, венерические, цинготные, глазные, буйно помешанные, наказанные тысячью палочных ударов «на зеленой улице», умирающие — и те, кто пришел ненадолго сменить голые доски сырой казармы на тюфяк в тепле. Не было спасения и от полчищ жирных клопов, от кислого запаха склизких суконных халатов, которые выдавались больным; от кандалов, не снимаемых с каторжников ни в бане, ни в лазарете; от созерцания смерти, которая была здесь слишком частой гостьей.

При всем том тюремный госпиталь, куда Достоевского принимали так часто, как это только было возможно, чтобы не вызвать подозрений у проверяющих чинов, явился для него спасительным местом не только потому, что здесь можно было отлежаться  после  припадков  падучей  (настоящее  название «кондрашки с ветерком» здесь ни у кого уже не вызывало сомнений); не только потому, что здесь их с Дуровым подкармливали и освобождали от казармы. Доктор Троицкий на свой страх и риск вернул арестанту право чувствовать себя писателем и надежду остаться им.

В далекой юности Ф. М. писал брату: «Человек есть тайна». Пройдет почти два десятилетия, и в «Записках из Мертвого дома» он, исходя из горького опыта, чуть-чуть уточнит блистательный афоризм: «Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение». К самому Достоевскому эта формула могла относиться лишь отчасти. Конечно, он ко многому привык и притерпелся в остроге — к кандалам, к убогому быту, к званию «грамотного чернорабочего» и даже к тому, что на улице малый ребенок мог подать ему милостыню: «На, несчастный, возьми Христа ради копеечку!».

Ему предстояло привыкнуть и к самому страшному — к запрету на писательство.

Вряд ли в то время он уже знал поучительную историю, которая произошла с его младшим братом Андреем, ошибочно арестованным по делу «общества пропаганды». Когда 3 мая 1849 года ошибка была обнаружена и брат получил «очистительный аттестат», он был вызван к главноуправляющему путями сообщения графу П. А. Клейнмихелю, и тот, похвалив архитектора из своего департамента за благонамеренность («Очень рад, что в моем ведомстве не оказалось ни одного подлеца»), порекомендовал: «Меня просят, чтобы это не повлияло на твою дальнейшую службу. Отнюдь нет. Будь спокоен. Теперь отдохни, а потом старайся служить хорошо, а главное, не сочиняй и не пиши ничего, кроме смет и строительных проектов».

«Вельможа-сатрап», от которого ничего нельзя было ожидать, кроме пакости (так отзовется о Клейнмихеле Андрей Михайлович), коварно обманет: пожелав избавиться от архитектора с опальной фамилией, вышвырнет его из гражданского ведомства в Департамент военных поселений.

В глазах «сатрапов» занятия литературой имели дурную репутацию и, разумеется, никак не могли быть поощряемы для арестанта военной каторги. По закону каторжный срок для политического преступника имел поучительное ограничение — «без права переписки». Нельзя было не только писать, нельзя было, строго говоря, и читать. Привыкнуть к этому Достоевский не мог — и не привык: местный священник А. И. Сулоцкий, знакомец Фонвизиных, передавал в острог духовные журналы, «морячки» из караульной команды приносили любимого  Диккенса.

Здесь впервые Достоевский опробовал новый для себя жанр: личный дневник, нечто вроде записной книжки. «Моя тетрадка каторжная», самоделка, сшитая уже после каторжного срока разными нитками из двадцати восьми листов (55 страниц текста) простой писчей бумаги, в восьмую долю листа, без обложки, заглавия и даты, тайно хранилась у старшего фельдшера и выдавалась вместе с книгами и газетами, когда арестант появлялся в лазарете и мог немного побыть читателем и писателем. На что он рассчитывал, делая тайком пестрые, как будто случайные, не связанные одна с другой записи? Зачем рисковал, преследуемый доносчиками и приезжавшими по «сигналу» следователями, которые обвиняли Троицкого, будто тот принимает в госпитале политических арестантов, притворяющихся больными, и доставляет им особые удобства, хорошую пищу, книги и письменные принадлежности? Подозревая, что арестанты нарушают правила, ревизоры учиняли допросы, очные ставки и обыски (Советник Главного управления Западной Сибири от Министерства юстиции барон фон Шиллинг, присланный в Омский острог из Тобольска для расследования доноса ординатора Крыжановского, столкнулся с заговором молчания — свидетели не подтверждали сделанных доносчиком заявлений. Видя свою неудачу, следователь решился провести в остроге внезапный обыск, однако арестанты были вовремя предупреждены и как следует подготовились: все запрещенное было спрятано вне острога, кроме нескольких предметов, оставленных под нарами для потехи. «Трофеями обыска оказались: банка помады, флакон одеколона, рваная женская юбка, чулки и детский нагрудничек. Но самой неожиданной находкой было несколько писаных листков почтовой бумаги. Комендант и следователь одновременно протянули к ним руки, и, когда прочитали их, оба расхохотались. На листках написано было, в виде молитвы, заклинание от сатаны, исшедшего из преисподней на землю в образе изверга — плацмайора Кривцова. Нужно ли говорить: какую обильную пищу дал этот грозный обыск для смеха омскому обществу» (Мартьянов П. К. Дела и люди века. Отрывки из старой записной книжки, статьи и заметки. Т. 3. СПб., 1896. С. 277)) — существует свидетельство, как Достоевский на сделанный ему следователем вопрос: не писал ли он чего-нибудь в остроге или когда находился в госпитале? — ответил: «Ничего не писал и не пишу, но материалы для будущих писаний собираю». — «Где же материалы эти находятся?» — «У меня в голове». Дуров же сказал: «Зачем писать, когда мы, поэты, можем петь!.. Петь приятней, чем писать» (П. К. Мартьянов).

Но материалы были не только в голове — листки заполнялись словами и выражениями, «записанными на месте» (потом, быть может, переписывались16), нумерация иногда сбивалась, появлялись пропуски, повторы, дополнения между строк и на полях. Что он ждал от своей тайной работы, к которой позже не раз будет возвращаться? Ни о каких приятных сюрпризах судьбы речи быть не могло. 1460 дней каторги предстояло прожить от звонка до звонка, без послаблений и смягчений — лишь госпиталь время от времени, случайные книги, прочитанные наспех, да иногда работа полегче. Он стал еще более, чем до ареста, угрюм и насторожен, «смотрел волком в западне... изъявление сочувствия принимал недоверчиво... сторонился вообще людей, предпочитая в шуме и гаме арестантской камеры оставаться одиноким... отвечал на вопросы неохотно, а в интимные разговоры и сердечные излияния почти никогда не пускался» (П. К. Мартьянов).

Его письма, написанные сразу после каторги, были мрачнее и надрывнее, чем более поздние заметки о пережитом. Брату Михаилу: «Вечная вражда и ссора кругом тебя... всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, — право, можно простить, если скажешь, что это было худо. Кроме того, всегда висящая на нас ответственность, кандалы и полное стеснение духа,  и  вот  образ  моего  житья-бытья». Н. Д. Фонвизиной: «Эта долгая, тяжелая физически и нравственно, бесцветная жизнь сломила меня... Скоро пять лет, как я под конвоем или в толпе людей, и ни одного часу не был один... Общество людей сделается ядом и заразой, и вот от этого-то нестерпимого мучения я терпел более всего в эти четыре года. Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно». Брату Андрею: «А те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела как камень у меня на душе. Во все 4 года не было мгновения, в которое бы я не чувствовал, что я в каторге». А. Н. Майкову: «Не могу Вам выразить, сколько я мук терпел оттого, что не мог в каторге писать. А, между прочим, внутренняя работа кипела. Кое-что выходило хорошо; я это чувствовал».

На что же все-таки надеялся Достоевский, заполняя свою каторжную тетрадку пронумерованными выражениями — пословицами, поговорками, осколками фраз, репликами, диалогами, притчами, невзначай услышанными историями, богатейшим острожным многоголосием — всего таких записей набралось 523 под 487 номерами? И что это было — подвиг писателя, взявшего в руки запретное перо и доказавшего самому себе право на профессию? Неукротимый порыв к творчеству в его единственно доступной форме? Обдуманно и расчетливо составляемые заготовки впрок — «словесные запасы»? Попытка, под слоем хаотических заметок, скрыть интимный дневник, шифровавший глубоко личные переживания? Как выяснится, и то, и другое, и третье, и четвертое. Но, быть может, еще и пятое: литературное занятие как спасение, превращавшее каторгу, при всех возможных оговорках, в тему сочинения; острог — в фольклорное эльдорадо; запоминание и записывание — в этнографическое приключение.

«Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды, — утверждал Ф. М. — Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров!.. Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта! На целые томы достанет... Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его».

Несомненно, сибирская тетрадка была одним из самых эффективных способов убегания от реальности. Вместе с тем это был щит — он давал иное видение и иное качество бытия. Физическое существование тетрадки, о которой знали, кроме владельца, еще только доктор и фельдшер (они-то, устраивая арестанту частые лечебные передышки, выдавали бумагу, перо и чернила, хранили исписанные листки), преображало действительность: острог хоть ненадолго переставал быть зоной мрака и смрада, становясь объектом зоркого художественного наблюдения. В этом шуме и гаме, среди грязи и брани, в кандалах и под конвоем колоднику являлось иное дыхание, — и, может быть, случались мгновения, когда он ощущал себя не арестантом, а исследователем-первопроходцем. Опущенные долу глаза всё видели и замечали; сердце-наблюдатель бережно хранило пережитые впечатления; память, главная союзница писателя-нелегала, трудилась с удвоенным напряжением; внешняя нахмуренность и угрюмость скрывали отвагу разведчика, проникающего в суть вещей, — «волк в западне» ждал своего часа, чтобы мир узнал о «западне» и о том, как не стать здесь волком, а остаться человеком между людьми.

«Люди везде люди, — писал он. — И в каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей. Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото. И не один, не два, а несколько. Иных нельзя не уважать, другие решительно прекрасны. Я учил одного молодого черкеса (присланного в каторгу за разбой) русскому языку и грамоте. Какою же благодарностию окружил он меня! Другой каторжный заплакал, расставаясь со мной. Я ему давал денег — да много ли? Но за это благодарность его была беспредельна. А между тем характер мой испортился; я был с ними капризен, нетерпелив. Они уважали состояние моего духа и переносили всё безропотно».

Судьба, сделав еще один круг, послала Достоевскому уникальный материал для работы в том самом жанре физиологического очерка, который столь ценили его первые литературные покровители. Именно «Записки из Мертвого дома» вернут писателю, попавшему «под красную шапку», былую славу, помогут снова войти в большую литературу и занять в ней то место, которое он заслуживал. «Мертвому дому» предстояло выиграть спор, затеянный Достоевским с русской литературой — ибо сначала она оказалась для него слишком тесной, а потом и смертельно опасной.

«5) Не слушался отца и матери, так послушайся теперь барабанной шкуры».

«188) Не ходи в карантин, не пей шпунтов, не играй на белендрясе».

«282) Не хотел шить золотом, теперь бей камни молотом».

Глава вторая. СИЯНИЕ СТЕПНОГО СОЛНЦА.

Прощание с казармой. — «Кандалы упали!» — Месяц на воле. — Товарищи по эшафоту. — Письмо к Фонвизиной. — Символ веры. — Этап в Семипалатинск. — Солдатские нары. — Изба на пустыре. — Стихи о войне. — «Европа ли Россия?» — Светлое пробуждение.

«Накануне самого последнего дня, в сумерки, я обошел в последний раз около паль весь наш острог. Сколько тысяч раз я обошел эти пали во все эти годы! Здесь за казармами скитался я в первый год моей каторги один, сиротливый, убитый. Помню, как я считал тогда, сколько тысяч дней мне остается. Господи, как давно это было!».

Самый последний день каторги пришелся на 22 января 1854 года. «Ведомость о прибыли, убыли и наличном составе арестантов № 55 роты» от 23 января зафиксирует окончание назначенного Достоевскому каторжного срока, выключит его из списочного состояния и укажет место солдатской службы. Наутро, 23 января, Ф. М. обошел все казармы. «Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уже очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они. Знали, что у меня в городе есть знакомство, что я тотчас же отправляюсь отсюда к господам и рядом сяду с этими господами как ровный. Они это понимали и прощались со мной хоть и приветливо, хоть и ласково, но далеко не как с товарищем, а будто с барином. Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью».

Вместе с Дуровым прошли в кузницу — расковать кандалы. Умельцы из арестантов старались сделать все как можно ловчее. «Кандалы упали. Я поднял их... Мне хотелось подержать их в руке, взглянуть на них в последний раз...

— Ну, с Богом! с Богом! — говорили арестанты отрывистыми, грубыми, но как будто чем-то довольными голосами.

Да, с Богом! Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых... Экая славная минута!».

Господа, о которых толковали острожники, именовались: однокашник Ф. М. по училищу подпоручик Константин Иванович Иванов и его супруга Ольга Ивановна, урожденная Анненкова, дочь Полины Гёбль, добившейся от Николая I разрешения следовать за декабристом И. А. Анненковым в сибирскую каторгу и ставшей там его женой. Таким знакомством можно было гордиться. Мать и дочь Анненковы вместе с Фонвизиной, начав заботиться о петрашевцах еще в Тобольске, не оставляли усилий; К. И., зять Анненковых, был Достоевскому «как брат родной». «Он сделал для меня всё что мог... Чем заплатить за это радушие, всегдашнюю готовность исполнить всякую просьбу, внимание и заботливость как о родном брате. И не один он! Брат, — писал Достоевский Михаилу Михайловичу, — на свете очень много благородных людей».

При содействии Иванова в 1853 году с Достоевским встречался сын декабриста И. Д. Якушкина этнограф Евгений Якушкин, командированный в Омск: арестанта в ножных железах, «с исхудалым лицом, носившим следы сильной болезни», привел конвойный во двор дома, где остановился Якушкин. Однако поручение разгрести снег было фиктивным, и лопата в то утро арестанту не понадобилась; сердечное участие нового знакомого оживило и успокоило. Они говорили как старые приятели и расстались как друзья; эта дружба продлится на годы. «Вы меня выводите на дорогу и помогаете мне в самом важном для меня деле», — напишет ему Достоевский в 1857-м: Якушкин пытался хлопотать о переиздании сочинений Ф. М.

Мир благородных людей, сосредоточенный в омскую пору у Ивановых, согревал Достоевского не раз. Весной 1853-го на крестины внучки приезжала Анненкова вместе с Фонвизиной.

«Кто испытывал в жизни тяжелую долю и знал ее горечь, особенно в иные мгновения, тот понимает, как сладко в такое время встретить братское участие совершенно неожиданно. Вы были таковы со мною, и я помню встречу с Вами, когда Вы приезжали в Омск и когда я был в каторге», — писал Анненковой Достоевский осенью 1855-го.

На исходе января 1854 года, по выходе из острога он, вместе с Дуровым, был приглашен к Ивановым как гость и провел там около месяца («Что за семейство у него! Какая жена! Это молодая дама, дочь декабриста Анненкова, что за сердце, что за душа, и сколько они вытерпели!»). «Вы поймете, какое впечатление должно было оставить такое знакомство на человека, который уже четыре года, по выражению моих прежних товарищей-каторжных, был как ломоть отрезанный, как в землю закопанный. Ольга Ивановна протянула мне руку, как родная сестра, и впечатление этой прекрасной, чистой души, возвышенной и благородной, останется самым светлым и ясным на всю мою жизнь», — писал Ф. М. ее матери.

Первый месяц на воле стал временем возвращения в мир. Он жадно читал журналы и газеты, налаживал связи с родными, был открыт для знакомств и смелых решений. «Вот уже неделя, — писал Достоевский брату, — как я вышел из каторги. Это письмо посылается тебе в глубочайшем секрете, и об нем никому ни полслова. Впрочем, я пошлю тебе письмо и официальное, через штаб Сибирского корпуса. На официальное отвечай немедленно, а на это, при первом удобном случае... Ради Бога, это письмо держи в тайне и даже сожги: не компрометируй людей».

Он учился быть терпеливым. Старался не заглядывать в завтрашний день. Твердил о годах, которые, быть может, не пройдут бесплодно. «Нельзя ли мне через год, через 2 на Кавказ, — все-таки Россия!.. Ведь позволят же мне печатать лет через шесть, а может, и раньше. Ведь много может перемениться, а я теперь вздору не напишу... Время для меня не потеряно...».

В январе 1854-го ему шел тридцать третий год.

Планы вхождения в новую жизнь были такими же, как и 15 лет назад. «Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем жертвую» — это писал в стенах училища семнадцатилетний юноша, который просил у родных немного денег, чтобы иметь немного книг. Теперь он просил о том же. Он снова начинал с нуля, но для бывшего каторжника все было куда горше и безнадежнее. «Мне нужно денег и книг... Знай, брат, что книги — это жизнь, пища моя, моя будущность!» «Не забудь же меня книгами, любезный друг», — писал он брату, от которого не имел ни строчки более четырех лет («ты мне доставил этим много и эгоистического горя»).

«Знай только, что самая первая книга, которая мне нужна, — это немецкий лексикон», — напоминал он Михаилу — и кто, как не Mich-Mich, должен был догадаться, что брат надеется вернуться в профессию по сценарию их общей молодости, начав с переводов? Правда, теперь он просил прислать не Бальзака и Эжена Сю, а Канта и Гегеля: «С этим вся моя будущность соединена». Из Семипалатинска он повторит просьбу:

«Пришли мне европейских историков, экономистов, Святых Отцов, по возможности всех древних (Геродота, Фукидида, Тацита, Плиния, Флавия, Плутарха и Диодора и т. д. Они все переведены по-французски). Наконец, Коран и немецкий лексикон... Пойми, как нужна мне эта духовная пища!)».

Книги были посланы, но пропали, невостребованные, на почте: омскому чиновнику, на чье имя адресовалась посылка, не захотелось входить в сношения с бывшим каторжником. Переводы не состоялись.

Собственно говоря, в этом не было ничего нового — в молодости  его  планы  тоже  срывались,  намерения  менялись, «предприятия» терпели крах. Но сейчас было много хуже. Он страшно зависел от людей — от добрых и злых, от смелых и трусливых; от их благосклонности или произвола. Он боялся попасть к начальнику, который невзлюбит его, как Кривцов, и загубит службой. «А я так слабосилен, что, конечно, не в состоянии нести всю тягость солдатства», — жаловался он брату. Но так хотелось радоваться свободе — не брить половину головы, не носить десятифунтовые кандалы, не ходить с желтым тузом на спине. Участь рядового — со строевым учением, нарядами вне очереди, казарменной дисциплиной, подзатыльниками и зуботычинами, деревянными нарами и солдатской похлебкой — была, по сравнению с долей каторжника, почти счастьем.

Месяц, проведенный у Ивановых, позволил Достоевскому узнать новости о товарищах по эшафоту — и о тех, с кем расстался на плацу, и о тех, с кем простился в Тобольске. Узнал, что Филиппов, перед отъездом в Измаил, в арестантские роты, оставил для него у Набокова 25 рублей серебром. Добрая душа! Боялся, что товарищ начнет срок совсем без денег. «Все наши ссыльные живут помаленьку. Толль кончил каторгу, он в Томске и живет порядочно. Ястржембский в Таре кончает... Момбелли и Львов здоровы». То же касалось Плещеева и Головинского. Григорьев так и не оправился от душевной болезни. Слова из письма брату: «Петрашевский по-прежнему без здравого смысла» — намекали на драму человека, не способного мириться с реальностью (Б. В. Струве, адъютант Н. Н. Муравьева, посетив весной 1851 года Нерчинские заводы, встретился там с осужденными. «Начальник Шилкинского завода делал содержавшимся у него в заключении БуташевичуПетрашевскому и другим всякого рода облегчение их участи. Бестактность и недостаток деликатности со стороны Буташевича в пользовании этим снисхождением дали повод, что на это было обращено внимание высшего правительства в столице, вследствие чего последовало распоряжение о недопущении подобного послабления, которое имело вид глумления над строгостью закона» (Струве Б. В. Воспоминания о Сибири. 1848—1854. СПб., 1889. С. 110)).

«Чтобы убедиться, насколько обхождение с политическими ссыльными было гуманнее и мягче в Восточной Сибири, чем в Западной, — писал декабрист А. Ф. Фролов, — стоит вспомнить о горькой судьбе, доставшейся в удел Достоевскому и Дурову, сосланным в Омск, где они много лет несказанно томились в арестантской роте, когда в то же время Петрашевский с товарищами жили на свободе в Иркутске»17. Действительно, с начала 1851 года, как только из Нерчинского округа в Петербург поступили донесения о хорошем поведении осужденных, генерал-губернатор  Восточной  Сибири  Н. Н. Муравьев добился, чтобы «его ссыльные» получали от родных письма, посылки, деньги. Спешнев, с «вернейшей оказией», откроет матери, что положение их группы гораздо легче, чем по приговору, и они только опасаются, чтобы это не разгласилось. В 1853 году в Александровском Заводе уже вовсю действовал пансион, имевший репутацию лучшего учебного заведения в Нерчинском округе для поступления в гимназии и женские институты. Горные начальники стремились отдать своих детей в обучение к каторжным учителям, платили им поурочно, освобождали от работ и принимали у себя как равных. И хотя в отчетах говорилось о режимном содержании преступников, жизнь не совпадала с отчетностью: став учителями, они селились на частных квартирах, имели заработок, чтение, досуг.

О жизни Спешнева, учителя Священной истории, русского и иностранных языков, которая текла не по каторжному, а по школьному расписанию, Ф. М., едва выйдя из острога, с восхищением писал брату: «Спешнев в Иркутской губернии, приобрел всеобщую любовь и уважение. Чудная судьба этого человека! Где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением...» Тот, кто в Сибири следил за судьбой Спешнева, явно порадовал омского каторжанина: как один из «благоговевших», Достоевский признавал факт покоряющего обаяния.

Николая Александровича, способного быть объектом обожания везде и всегда. Похоже, его «чудная судьба» сбывалась: осужденный на десять лет каторги, он не испытал тягот каторжного труда; не знал грязи, вони и шума острога бок о бок с ворами и убийцами, был избавлен от ножных оков, арестантской куртки (донашивал свой петербургский сюртук, в котором стоял на эшафоте) и желтого туза на спине. Чаша «насильственного коммунизма», как называл острожную жизнь Достоевский, миновала его учителя, атеиста и коммуниста Спешнева.

Казалось бы, тот восторженный порыв, которому поддался Ф. М., стоя у эшафота четыре года назад, должен был давно изгладиться из памяти. После всего пережитого стоило ли помнить, как за минуту до казни он пытался поделиться спасительной мыслью о Христе со своим скептическим товарищем? Однако тот фантастический эпизод, длившийся всего несколько секунд, видимо, не был забыт, и в первые дни свободы Ф. М. нашел выход для «спасительной мысли», обратив ее к Фонвизиной. Их знакомству исполнилось четыре года, и все это время через неведомый тайный канал велась переписка (уцелело всего по одному письму с каждой стороны).

Достоевский писал женщине-легенде, ангелу-хранителю многих узников: «С каким удовольствием я читаю письма Ваши, драгоценнейшая Наталья Дмитриевна! Вы превосходно пишете их, или, лучше сказать, письма Ваши идут прямо из Вашего доброго, человеколюбивого сердца легко и без натяжки». Письмо Фонвизиной от 8 ноября 1853 года (то самое, на которое ответит зимой 1854-го Достоевский) — это страстная исповедь. Фонвизина рассказывала о той поре своей жизни, когда ей довелось испытать полное земное счастье; и о той поре, когда ей выпало беспредельное, неукротимое горе; и о том, как хваталась она за любую неприятность или болезнь, лишь бы они отвлекли ее от убивающей печали. Она горевала, как холодно после ссылки приняла изгнанников Россия (Фонвизины вернулись домой в мае 1853-го). Сердечный тон, естественность и откровенность Фонвизиной вызывают у Достоевского ответное желание — открыть ей свои сокровенные мысли о смысле бытия, о вере и истине, об очищении души страданием, о нравственной силе, способной одолеть жизненные испытания и просветлить душу.

«Я слышал от многих, что Вы очень религиозны, Наталья Дмитриевна», — пишет ей Достоевский. Кто эти «многие» и где он мог слышать о ней? Конечно, в Тобольске: о ней говорили все, с кем он находился в остроге; потом в Омске от Дурова, который до конца жизни оставался в дружбе с «родной тетенькой» (оба умерли в 1869 году). Ф. М. мог слышать волнующую историю ее молодости, когда, под влиянием религиозных исканий, с пылкими мечтами о мученичестве, она носила под платьем вериги, спала на голом полу, голодала, испытывала себя огнем и железом, ночи проводила в молитве, а потом бежала из родительского дома в мужском платье, чтобы постричься в монахини. И как родители, уже после пострига дочери, упросили ее выйти замуж за немолодого двоюродного дядю, страстно привязанного к ней и сумевшего оказать ее семье серьезную услугу. Она покорилась судьбе — надо было отца «из беды выкупать».

Достоевский знает, что, вернувшись в Россию после 25-летней ссылки, она уже не застала в живых двух своих взрослых сыновей — обоих унесла чахотка. За время ссылки умерли ее отец и мать. В Сибири скончался третий ребенок Фонвизиных, годовалый младенец. Достоевский пишет ей после всех этих жестоких потерь — а в это время угасает и через два месяца, в апреле 1854-го, уйдет и ее муж. «Вы с грустию нашли опять родину. Я понимаю это; я несколько раз думал, что если вернусь когда-нибудь на родину, то встречу в моих впечатлениях более страдания, чем отрады», — пишет он, обращаясь к Наталье Дмитриевне как к товарищу по несчастью. «Я не жил Вашею жизнию и не знаю многого в ней, как и всякий человек в жизни другого, но человеческое чувство в нас всеобще, и, кажется, при возврате на родину всякому изгнаннику приходится переживать вновь, в сознании и воспоминании, всё свое прошедшее горе».

Он чувствует будто за нее, что' может испытать изгнанник, вернувшийся на родину, и как тяжелы могут быть первые минуты свободы. «Не потому, что Вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как “трава иссохшая”, веры, и находишь ее, собственно потому, что в несчастье яснеет истина».

Исстрадавшаяся душа, пораженная долгим горем, жаждет веры и обретает ее — ибо в вере (а не в сомнении или неверии) и содержится истина. Достоевский, для которого в несчастье яснеет  вера,  вспоминает  молитву  страждущего,  когда  тот «унывает и изливает пред Господом печаль свою»: «Сердце мое поражено, и иссохло, как трава... Дни мои — как уклоняющаяся тень; и я иссох, как трава» (Пс. 101. 1, 5, 12).

Не потому, что Фонвизина религиозна, обращается он к ней, а потому, что чувствует в себе способность понять и разделить ее страдание. Не потому он утешает ее, что обязан женщине, подарившей узнику Евангелие, дать отчет о правильности и твердости своей веры. А потому, что минуты страдания, общие с нею, дают ему жажду веры и саму веру — так же, как и ей силу веры дают долгие годы страданий. Письмо ее Достоевскому от 8 ноября 1853 года — это еще и утешение. Не как наставница в катехизисе, которая экзаменует подопечного, обращается она к Достоевскому — он мог оценить, насколько деликатна его знакомая в проявлениях религиозного чувства: никакого парада, никаких деклараций, ничего напускного и показного. Жалость, нежность, а также спасительная кредитка в корешке Евангелия, ладанка с зашитыми в ней деньгами и образком — это были образы любви, как понимала ее пламенно религиозная Фонвизина.

Пятидесятилетней женщине, которая находится в тяжелом несчастье вот уже четверть века, которая оплакивает потерю детей, которая вернулась из изгнания как в пустыню, которая относилась к нему все годы его каторги как гений сострадания, и сообщает он свой Символ веры — никакого другого у него не будет никогда.

«Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной...».

Пятикратно говорит Достоевский о минутах бытия, противостоящих той  жизни,  где  он — дитя  неверия  и  сомнения. В Символе веры предстает панорама отпущенного ему времени: прошедшее (до сих пор), настоящее (время письма) и будущее (даже до гробовой крышки). О временах и сроках своих религиозных мучений Достоевский скажет и в 1870-м, разрабатывая план «Жития великого грешника»: «Главный вопрос, который проведется во всех частях, — тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование Божие».

Итак, на одной чаше весов — век, целая жизнь вплоть до самого конца, наполненные сомнениями и неверием, на другой — минуты веры или жажды веры. Но даже и эти минуты даются тяжким трудом души, ибо «доводов противных» становится больше, а не меньше. Тем драгоценнее минуты, когда «всё ясно и свято», тем отраднее «верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа». Автор письма на своем опыте убеждался, как глубока, разумна, мужественна, совершенна может быть христианская любовь. Слова Символа веры, все до единого, наполнены реальным смыслом и проверены личной практикой. Он, дитя неверия и сомнения, знает это достоверно, потому что испытал минуты совершенного покоя, когда его оставляют мучительные доводы отрицания, когда он любит сам и любим другими.

Христос и никто другой — вот что означал Символ веры 1854 года. Христос — навсегда, Христос — в те самые минуты покоя, любви, ясности и святости, которые посылает ему иногда Бог. Христос, который принят в сердце им, человеком эпохи, полной неверия и сомнения, каким он, Достоевский, обречен оставаться всю жизнь, до гробовой крышки. С Христом — до конца, до смертного часа. С ним, а не против Него — во что бы то ни стало и что бы там ни было. Шесть определений Христа («нет ничего прекраснее, глубже...»), которые характеризуют идеального человека и разительно отличаются от сущностных признаков Бога: всемогущего, всеведущего, всезнающего, всеблагого, всепрощающего, милосердного, доброго, вечного, милостивого, бессмертного, святого; Спасителя, Искупителя, Исправителя, Человеколюбца... Но потому-то Достоевский и принял в свою душу Христа как Бога, поскольку сумел полюбить Его как абсолют человека. Свое ощущение Бога и свое чувство «сияющей личности Христа» Достоевский вынес с каторги. Ведь именно в эти четыре года он читал Евангелие — почти только одно Евангелие, единственную книгу, разрешенную в тюрьме.

«Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял... Христа понял... русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа», — призна'ется Ф. М. двадцать лет спустя. «Не говорите же мне, что я не знаю народа! Я его знаю: от него я принял вновь в мою душу Христа, которого узнал в родительском доме еще ребенком и которого утратил было, когда преобразился в свою очередь в “европейского либерала”». Это признание он сделает еще позже, в 1880-м: проживя после 1854 года еще 26 лет, он никогда не отречется от строк из письма к Фонвизиной.

Символ веры 1854 года — это верное доказательство того, что Ф. М. уже понял Христа, понял и принял Его в свою душу как истину, ту самую, которая яснеет в несчастье. Мысленно продолжая летучий разговор у расстрельных столбов, Достоевский нашел наконец симметричный ответ. «Мы будем вместе со Христом», — сказал он тогда. Но даже если за чертой жизни ему и в самом деле оставалось быть лишь горстью праха, как насмешливо ответил Спешнев, Достоевский и в этом случае готов был верить в обратное. Это был не пламенный вызов, а осознанный выбор: учитель, сочинивший трактат об атеизме с некими «неотразимыми аргументами», навсегда терял преданного ученика и пропагандиста. Ф. М. исправлял свою тогдашнюю мечту — «Мы будем...», не поддержанную атеистическим учителем. Он готов был — пусть учитель и окажется прав («...и действительно было бы, что истина вне Христа») — отказаться и от учителя, и от такой истины, в которой не было места Христу.

«Мне лучше хотелось бы оставаться со Христом...».

...Заканчивался месяц счастливой передышки; впереди был пеший этап в Семипалатинск, 700 с лишним верст на юго-юговосток, где квартировал 7-й Сибирский линейный батальон, и бессрочная солдатская служба. Хлопоты Иванова и доброе участие полковника де Граве снова сделали свое благое дело: рядовому Достоевскому разрешили занять место на одной из двадцати подвод большого интендантского обоза с веревками и канатами, следовавшего на Колымский завод близ Змеиногорска18. Дорога «шла прямая на юг вдоль Иртыша, голою необозримою Киргизскою степью. Нигде ни рощ, ни холмов не видно, — полное тоскливое однообразие природы. То там, то сям чернеют юрты киргизов, тянутся вереницы верблюдов, да изредка проскачет всадник»19.

Семипалатинск оказался захолустьем, затерянным в глухой степи близ китайской границы, и мало походил на город: одноэтажные бревенчатые домики, длинные глухие заборы, немощеные ночные улицы без фонарей, пять-шесть тысяч жителей вместе с гарнизоном. Единственное каменное здание — Знаменский собор. Все остальное было деревянным: семь мечетей; большой меновой двор, куда сходились караваны верблюдов и вьючных лошадей; казармы, казенный госпиталь, уездная школа, аптека, магазин галантерейных и хозяйственных мелочей — но не книг: обыватели читали мало, подписчиков газет на весь город было едва ли больше десяти—пятнадцати, и к ним, раз в неделю, вместе с почтой приходили знакомые, чтобы узнать о событиях в Крыму. Но и войной, далекой от Сибири, интересовались мало; развлечений, кроме карт и сплетен, не было никаких; библиотеки тоже не было, даже фортепиано имелось одно на весь город. Линейный батальон располагался, как и все военные здания, включая гауптвахту и тюрьму, между казацкой и татарской слободами, в русской части города, где не росло ни деревца, ни кустика и был один сыпучий песок, поросший колючками.

Свой город местные жители называли «Семипроклятинском»...

По прибытии на место Достоевский был зачислен в 1-ю роту и размещен в деревянной солдатской казарме — нижние чины спали вповалку на нарах. Ближайшим соседом, с которым Ф. М. делил на двоих одну кошму, оказался семнадцатилетний барабанщик, пермяк из кантонистов, впоследствии первый городской портной Н. Ф. Кац. «Как теперь, — много лет спустя рассказывал бывший барабанщик, старожил Семипалатинска, — вижу перед собой Федора Михайловича, среднего роста, с плоской грудью; лицо с бритыми, впалыми щеками казалось болезненным и очень старило его. Глаза серые. Взгляд серьезный, угрюмый. В казарме никто из нас, солдат, никогда не видел на его лице полной улыбки... Голос у него был мягкий, тихий, приятный. Говорил не торопясь, отчетливо. О своем прошлом никому в казарме не рассказывал. Вообще он был мало разговорчив. Из книг у него было только одно Евангелие, которое он берег и, видимо, им очень дорожил. В казарме никогда и ничего не писал; да, впрочем, и свободного времени у солдата тогда было очень мало. Достоевский из казармы редко куда уходил, больше сидел задумавшись и особняком»20.

Впрочем, по другой версии того же Каца, Достоевский был душевный человек, отзывчивый на все доброе, и к нему, несмотря на мрачный характер, неодолимо тянуло каждого солдата. А главное — он не сидел в казарме сложа руки: службой его «не неволили»; муштровки особенной не было, на караул в гарнизоне посылали редко, и потому он «почти всегда читал и писал, в особенности по ночам»21. Хотя служба не слишком тяготила ссыльного солдата, он относился к ней с педантичной аккуратностью, избегал неприятностей (ибо не был застрахован от офицерского произвола), ел, как все, солдатскую похлебку («варево без названия»), которую дополнял лишь чай из самовара, приобретенного барабанщиком на портняжные заработки; самовар ставил и за молоком к чаю Ф. М. нередко ходил и сам.

О первых солдатских впечатлениях Достоевский оптимистически сообщал брату: «Покамест я занимаюсь службой, хожу на ученье и припоминаю старое. Здоровье мое довольно хорошо, и в эти два месяца много поправилось; вот что значит выйти из тесноты, духоты и тяжкой неволи. Климат здесь довольно здоров... Лето длинное и горячее, зима короче, чем в Тобольске и в Омске, но суровая. Растительности решительно никакой, ни деревца — чистая степь. В нескольких верстах от города бор, на многие десятки, а может быть, и сотни верст.

Здесь всё ель, сосна да ветла, других деревьев нету. Дичи тьма. Порядочно торгуют, но европейские предметы так дороги, что приступу нет».

Военным губернатором и первым лицом в городе был полковник П. М. Спиридонов, добряк и хлебосол, — именно к нему в марте—апреле 1854 года обратились инженер Иванов и доктор Троицкий с просьбой облегчить судьбу ссыльного солдата. Просьба была уважена тотчас. В апреле Достоевскому разрешили переехать на частную квартиру близ казарм, и отныне ответ за него держали ротный командир и фельдфебель: оба договорились не слишком беспокоить солдата. После каторги и казармы блаженное уединение комнаты, снятой у солдатской вдовы за пять рублей в месяц вместе со стиркой и едой.

(Ф. М. брал домой к тому же ежедневную солдатскую порцию щей, каши и черного хлеба), казалось райским счастьем.

Выразительное описание жилья Достоевского на песчаном пустыре  оставил  А. Е. Врангель.  «Изба  была  бревенчатая, древняя, скривившаяся на один бок, без фундамента, вросшая в землю, и без единого окна наружу, ради опасения от грабителей и воров. Два окна его комнаты выходили на двор, обширный, с колодцем и журавлем. На дворе находился небольшой огородик с парою кустов дикой малины и смороды. Все это было обнесено высоким забором с воротами и низкою калиткою... У Достоевского была одна комната, довольно большая, но чрезвычайно низкая; в ней царствовал всегда полумрак.

Бревенчатые стены были смазаны глиной и когда-то выбелены; вдоль двух стен шла широкая скамья. На стенах там и сям лубочные картинки, засаленные и засиженные мухами. У входа налево от дверей большая русская печь. За нею помещалась постель, столик и, вместо комода, простой дощатый ящик. Все это спальное помещение отделялось от прочего ситцевою перегородкою.  За  перегородкой  в  главном  помещении  стоял стол, маленькое в раме зеркальце. На окнах красовались горшки с геранью и были занавески, вероятно когда-то красные...

Была еще приятная особенность его жилья: тараканы стаями бегали по столу, стенам и кровати, а летом особенно блохи не давали покоя, как это бывает во всех песчаных местностях»(«Больно уж неуютно  и  неприглядно  было  у  него, — вспоминал А. Е. Врангель. — Его упрощенное хозяйство, стирку, шитье и убранство комнаты вела старшая дочь хозяйки — вдовы-солдатки, девушка лет двадцати. У нее была сестра лет шестнадцати, очень красивая. Старшая ухаживала за Ф. М. и, кажется, с любовью, шила ему и мыла белье, готовила пищу и была неотлучно при нем; я так привык к ней, что ничуть не удивлялся, когда она с сестрой садилась тут же с нами летом пить чай en grand nе'g1igе', то есть в одной рубашке, подпоясанная только красным кушаком, на голую ногу и с платочком на шее. Бедность у них была большая, так как, кроме маленького огорода, они ничего не имели, и мать открыто эксплоатировала молодость и красоту дочерей. Впрочем, тогда в Сибири это никого не удивляло и было в порядке вещей. Я помню ответ старухи Ф. М., который упрекал ее за ее распущенность с младшею шестнадцатилетнею дочерью. “Эх, барин, все равно сошлась бы со временем с батальонным писарем или унтером за два пряника аль фунт орехов, а с вами, господами, и фортель, и честь!.. ведь с чиновниками не всякой выпадет счастье...” На таковую практическую логику трудно нам было отвечать».).

В этой закоптелой комнате при сальной свечке Достоевский писал ночи напролет: свобода и призвание соединились, как только появились время, место и перо в руке. Теперь можно было работать сколько угодно — в том смысле, что никто не мог обыскать комнату солдата с целью изъятия книг и бумаг. Но из права писать в стол не вытекала возможность вернуться к литературному труду, как его привык понимать Ф. М. На второй месяц пребывания в Семипалатинске, не имея иных шансов напечататься, он решился на вполне безнадежный шаг. Через батальонного командира (подполковник Белихов иногда приглашал Ф. М. к себе для чтения газет вслух) Достоевский передал свое новое сочинение с просьбой вручить столичному начальству и, если будет разрешение, опубликовать в «СанктПетербургских ведомостях».

Скорее всего, автор рассуждал так: нет смысла просить дозволения печататься, не предъявив сочинения. Вряд ли начальство захочет утруждать себя чтением чего-то длинного — значит, вещь должна быть компактной и емкой. Главное, нужно убедить высокие сферы в своих добрых намерениях. Такой цели отвечал, кажется, только один жанр — патриотическое послание. Стихотворение «На европейские события в 1854 году», написанное в связи с началом Крымской войны, в официальном порядке было отправлено в Петербург, начальнику Третьего отделения.

Вряд ли следует внимать насмешкам столичных литераторов (в частности, фельетону Панаева), которые спешили выразить гражданское негодование, прослышав, что отбывающий солдатчину Достоевский написал верноподданнические стихи и прислал их самому Дубельту. (Где были эти литераторы, с их негодованием, в 1849-м, все восемь месяцев следствия, суда и приговора? К судьбе Ф. М. «передовая» литература отнеслась безучастно (В статье «Забитые люди» (1861) Н. А. Добролюбов писал: «В половине 1849 года литературная деятельность его [Достоевского] прекратилась, и литература не выразила при этом особенных сожалений. Если в течение десятилетнего молчания г. Достоевского иногда и вспоминали о нем, то разве затем, чтобы посмеяться над собственным простодушием, с которым производили его в гении за первую повесть, и о непомерном самолюбии, до которого довело его общее поклонение».)) Вряд ли вообще следует оценивать поэтическую акцию Достоевского как жест его политического поведения: люди, ничем не понуждаемые, часто наперегонки спешат выразить власти свою любовь и преданность.

Здесь было другое: солдат Достоевский, только что отбывший каторгу, никак не мог забыть, что он писатель. В 1849-м он жертвовал своими интересами, выгораживал других и был горд, что вел себя достойно. Он жестоко поплатился за увлечение утопиями, но принял наказание со смирением, так как считал себя виновным в том, в чем его обвиняли. Спустя два года после каторги в ходатайстве на имя влиятельного генерала Э. И. Тотлебена Ф. М. напишет: «Мысли и даже убеждения меняются, меняется и весь человек, и каково же теперь страдать за то, чего уже нет, что изменилось во мне в противоположное, страдать за прежние заблуждения, которых неосновательность я уже сам вижу, чувствовать силы и способности, чтоб сделать хоть что-нибудь для искупления бесполезности прежнего и — томиться в бездействии!».

Ссыльный солдат не просил у властей многого: «Военное звание — не мое поприще. Я готов тянуться из всех сил; но я больной человек... Вся мечта моя: быть уволенным из военного званья и поступить в статскую службу... Но не службу ставлю я главною целью жизни моей. Когда-то я был обнадежен благосклонным приемом публики  на  литературном  пути. Я желал бы иметь позволение печатать. Примеры тому были... Звание писателя я всегда считал благороднейшим, полезнейшим званием. Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным».

Стихотворение 1854 года подводило черту под прошлым Достоевского; ради возвращения в литературу он навсегда отказывался от роли заговорщика. Выбор в пользу призвания был тем легче, что расставание с прежними «мечтами и теориями» было выстрадано и осмыслено. Стихи не были данью тяжелой обстановке семипалатинской казармы, где, быть может, складывались, а потом, в закоптелой избе, были переписаны набело. Автор не вторил военной пропаганде, не заимствовал темы и образы из арсенала ура-патриотической поэзии, не лгал ради возможных поблажек, выставляя на своем знамени заведомо фальшивый Символ веры («Иль не для вас всходил на крест Господь / И дал на смерть Свою Святую плоть? / Смотрите все — Он распят и поныне, / И вновь течет Его святая кровь!..»).

Поражением России в Крымской войне Достоевский был уязвлен и ушиблен, как и Данилевский, товарищ его молодости, как Лев Толстой и Леонтьев. Спустя 15 лет Ф. М. напишет Майкову: «Я вон как-то зимою прочел в “Голосе” серьезное признание в передовой статье, что “мы, дескать, радовались в.

Крымскую кампанию успехам оружия союзников и поражению наших”. Нет, мой либерализм не доходил до этого; я был тогда еще в каторге и не радовался успеху союзников, а вместе с прочими товарищами моими, несчастненькими и солдатиками, ощутил себя русским, желал успеха оружию русскому и — хоть и оставался еще тогда всё еще с сильной закваской шелудивого русского либерализма... не считал себя нелогичным, ощущая себя русским».

Именно Крымская война, когда Россия стремилась утвердить свои военно-политические интересы, дала толчок тому пониманию, которое созреет у Достоевского в 1860-е и 1870-е годы до цельного мировоззрения. В отличие от либеральной партии, страшившейся русских военных побед (ведь они придадут правительству больше силы и уверенности!) и вздохнувшей с облегчением при падении Севастополя, Достоевский не стеснялся желать победы русскому оружию и не желал поражения своему правительству. «Зная меня очень хорошо, Вы, верно, отдадите мне справедливость, что я всегда следовал тому, что мне казалось лучше и прямее, и не кривил сердцем, и то, чему я предавался, предавался горячо... Идеи меняются, сердце остается одно», — призна'ется Достоевский Майкову в январе 1856 года.

Это признание имело прямое отношение к тем чувствам, которые испытал Ф. М. в дни Крымской кампании. «Россия, долг, честь? — да! я всегда был истинно русский, говорю вам откровенно. Я... вполне разделяю с Вами патриотическое чувство нравственного освобождения славян. Это роль России, благородной, великой России, святой нашей матери».

Трудно усомниться в искренности Достоевского, написавшего стихи о Крымской войне, пусть даже они наивно предполагали возможность монаршей милости. Критики напишут позже, что новое мировоззрение, которому автор «Бесов» навсегда останется верен, сложилось уже в 1854 году, и назовут его «церковно-монархическим империализмом»22. Так или иначе, именно в период Крымской войны сложились взгляды Достоевского на уникальную роль России в деле освобождения славян от турецкого владычества; автор «Дневника писателя» будет верен им и двадцать лет спустя после Севастополя. Стихами 1854 года Ф. М. показал, как глубоко трогает его религиозная составляющая конфликта. Восточная война началась осенью 1853 года, в марте 1854-го Англия и Франция заключили с Турцией союзный договор, обязуясь поддерживать ее в войне с Россией, затем объявили России войну и вскоре заключили соглашения с Пруссией и Австрией, гарантировавшие неучастие этих стран в войне.

Инспирированный Францией двухлетний спор с Россией о «святых местах» закончился тем, что в январе 1853 года ключи от Вифлеемского храма (церковь Яслей Господних) и Иерусалимского храма (церковь Гроба Господня) были отняты у православной общины, которой они традиционно принадлежали, и под давлением Парижа переданы турецкими властями Палестины католикам. Официальной причиной военного конфликта стало заступничество двух европейских стран за Турцию и их нежелание поддержать Россию в споре с Турцией о «святых местах»23. Идеолог восточной войны, кардинал Сибур, архиепископ Парижский, интерпретируя факт возвращения католикам некоторых привилегий в Палестине, отнятых турками у православных («ключ от Гроба Господня»), утверждал: «Война, в которую вступила Франция с Россией, не есть война политическая, но война священная. Это не война государства с государством, народа с народом, но единственно война религиозная. Все другие основания, выставляемые кабинетами, в сущности, не более как предлоги, а истинная причина, угодная Богу, есть необходимость отогнать ересь... укротить, сокрушить её. Такова признанная цель этого нового крестового похода, и такова же была скрытая цель и всех прежних крестовых походов, хотя участвовавшие в них и не признавались в этом».

Стихотворное послание в 140 строк стало символом веры в Россию, как бы ни относиться к имперской составляющей этой веры. По примеру Пушкина («О чем шумите вы, народные витии? / Зачем анафемой грозите вы России?»), Достоевский обращался к западным дипломатам и журналистам и отвечал на обвинения, вызванные восточной политикой России. «С чего взялась всесветная беда? / Кто виноват, кто первый начинает?» — на этот риторический вопрос Достоевский отвечал риторическим же пассажем: тот самый русский богатырь, которого Пушкин увидел с оружием в руках («Иль старый богатырь, покойный на постеле, / Не в силах завинтить свой измаильский штык? / Иль русского царя уже бессильно слово? / Иль нам с Европой спорить ново?»), согласно Достоевскому, по-прежнему столь же силен и отважен. «Смешно французом русского пугать»; «Не вам судьбы России разбирать!»; «Попробуйте на нас теперь взглянуть, / Коль не боитесь голову свихнуть!» — эти строки призваны были выразить гражданскую позицию в войне за православные святыни и возмущение христианина вопиющей ситуацией: «Христианин за турка на Христа! / Христианин — защитник Магомета! Позор на вас, отступники креста, / Гасители Божественного света!» Достоевский надеялся, что таких, как он, миллионы: все они ждут государева слова и того часа, когда двуглавый орел двинется на Царьград.

Мироощущение, которое сложится у Достоевского под влиянием Крымской войны, — горечь военного поражения, национальное унижение, разочарование эгоистической европейской политикой — с годами только окрепнет. В материалах к «Дневнику писателя» за 1876 год он запишет: «Россия в Крымскую войну не бессилье свое доказала, а силу. Тогда можно было так говорить для реформ будущих, но теперь дело иное, и надо сказать правду. Несмотря на гнилое состояние вещей, вся Европа не могла нам ничего сделать, несмотря на затраты и долги ее в тысячи миллионов». Большинству современников не был ясен истинный масштаб Крымской войны. Немногие понимали, что Севастополь пал с такой славой, которой должно гордиться, ибо падение его стоило многих блестящих побед. Ведь Севастопольская оборона продолжалась почти год — а враг, представленный всеми европейскими (и не только) нациями, рассчитывал на скорую и легкую победу.

В Крымской войне Европа объединилась против России, и самой жизнью был поставлен вопрос: «Европа ли Россия?» В течение многих лет Достоевский будет пытаться найти ответ на этот вопрос. Если для русских европейцев Европа — вторая родина, «страна святых чудес», кладбище с дорогими могилами и священными камнями, то чем же тогда является Россия для Европы? Немного окажется у Достоевского единомышленников, способных проникнуться важностью проблемы.

...Генерала Дубельта стихотворное послание  не  убедило — быть может, он все еще помнил, как упрямо молчал Достоевский, вызванный на комиссию, чтобы «рассказать всё дело» в обмен на государево прощение. В просьбе напечатать патриотическое сочинение ссыльному было отказано. Спустя два года Mich-Mich напишет брату с безжалостной откровенностью: «Читал твои стихи и нашел их очень плохими. Стихи не твоя специальность».

Разумеется, подходы к жанру политических посланий у Л. В. Дубельта и у М. М. Достоевского были совершенно разные.

Шел всего только 1854 год, впереди маячила неизвестность, и надо было покорно тянуть солдатскую лямку. В положенное время за рядовым являлся посыльный и звал на учения и смотры. «В июле месяце стоял на смотру наряду с другими и знал свое дело не хуже других. Как я уставал и чего это мне стоило — другой вопрос; но мною довольны, и слава Богу!.. Солдатская жизнь со всеми обязанностями солдата не совсем-то легка для человека с таким здоровьем и с такой отвычкой или, лучше сказать, с таким полным ничегонезнанием в подобных занятиях. Чтоб приобрести этот навык, надо много трудов. Я не ропщу; это мой крест, и я его заслужил».

Первая семипалатинская весна стала временем запойного чтения. «Помню, что выйдя, в 1854 году, в Сибири из острога, я начал перечитывать всю написанную без меня за пять лет литературу (“Записки охотника”, едва при мне начавшиеся, и первые повести Тургенева я прочел тогда разом, залпом, и вынес упоительное впечатление). Правда, тогда надо мной сияло степное солнце, начиналась весна, а с ней совсем новая жизнь».

Свобода писать, читать, мечтать, знакомиться с людьми, заводить друзей и подруг(В 1854 году на семипалатинском базаре Достоевский познакомился с красивой веселой семнадцатилетней девушкой Елизаветой Михайловной Неворотовой, которая пекла калачи и торговала ими с лотка. Скоро между ними установились близкие, доверительные отношения — и калашница глубоко полюбила Ф. М., ценя его заботу и внимание. Местному литератору Н. В. Феоктистову в 1909 году довелось увидеть саму Е. М. (ей было уже за 70), держать в руках серую стопку исписанной бумаги, перевязанную выцветшей голубой ленточкой. Неворотова уверяла, что Федор Михайлович любил ее и, живя с ней в одном городе, часто писал ей нежные письма, искал в ней друга. На верхнем затертом листке стояли слова: «Милая Лизанька. Вчера я хотел увидеть Вас...» — в них угадывался почерк Достоевского. Верная своему чувству, Неворотова осталась одинокой и до глубокой старости хранила драгоценные послания как святыню. В годы Гражданской войны письма бесследно исчезли (см.: Феоктистов Н. В. Пропавшие письма Федора Михайловича Достоевского // Сибирские огни. 1928. № 2. С. 119—125).), бывать в семейных домах командиров, получать письма от сестер и братьев и отвечать им — все это было светлым, радостным пробуждением. «Никто-то не забыл обо мне из всей нашей семьи! Все до одного берут во мне искреннее, братское участие, а мне, отвыкшему от всего ласкового, приветливого и родственного, всё это было целым счастием».

В начале ноября 1854-го, радуясь, как тихо, скромно, но верно и надежно устроил свою жизнь брат Андрей Михайлович, женатый на славной, любящей женщине и имеющий уже двух дочерей, Достоевский писал ему: «Я всегда и прежде считал, что нет ничего выше на свете счастья семейного. Искренно желаю тебе его без конца... Тяжело пробивать дорогу вкривь и вкось, направо и налево, как было со мной во всю жизнь мою».

В самом скором времени он узнает, насколько тяжело пробивать глухие стены и на пути к собственному семейному счастью.

Глава третья. «Я БЫЛ ОЧЕНЬ СЧАСТЛИВ...».

Барон Врангель. — Семья Исаевых. — Ожидание неизбежного. — Кончина Николая I. — Высочайший манифест. — «Казаков сад». — Неотвратимый Кузнецк. — Стихи для императрицы. — Любовные качели. — Явление соперника. — Производство в офицеры.

Барону Александру Егоровичу Врангелю, отпрыску датского дворянского рода по отцу (Е. Е. Врангель, гвардейский офицер, отличился в Русско-турецкой и Польской кампаниях) и праправнуку А. П. Ганнибала по матери (баронессу Д. А. Врангель, урожденную фон Траубенберг, троюродную сестру А. С. Пушкина, объединяли с ее великим кузеном ярко выраженные «абиссинские» черты), было всего 16, когда он, воспитанник Александровского лицея, стал свидетелем казни на Семеновском плацу. Четверо у эшафота были выпускниками лицея, и дядя Врангеля, офицер конно-гренадерского полка, взял племянника с собой на экзекуцию, где должен был присутствовать со своей ротой. Затерянный в толпе, исполненный жалости к осужденным, юноша увидел всё...

Александр окончил лицей в 1853-м; по настоянию отца год прослужил в Министерстве юстиции, но за столичной карьерой не гнался, надеясь принести пользу там, где в нем есть нужда. Должность семипалатинского прокурора («стряпчего казенных и уголовных дел») была выбрана добровольно — он ехал в Сибирь с мечтой узнать край: «Меня особенно тянула в эти дальние, неведомые страны моя страсть к наукам, к естественной истории, к путешествиям и к охоте».

Как только о новом назначении стало известно, М. М. Достоевский встретился с Врангелем, с которым был знаком, и попросил передать брату письмо, немного белья, книги и 50 рублей. 20 ноября 1854 года Врангель прибыл в Семипалатинск и через несколько часов, справившись у губернатора, как разыскать Достоевского, просил его к себе вечером на чай. Посланный человек, застав солдата по месту жительства, передал не без важности, что «господин стряпчий уголовных дел» зовет к себе, — и если не напугал, то сильно озадачил Ф. М.

«Достоевский не знал, кто и почему его зовет, и, войдя ко мне, был крайне сдержан. Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками. Светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными, серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, — что, мол, я за человек?.. Но когда я извинился, что не сам первый пришел к нему, передал ему письма, посылки и поклоны и сердечно разговорился с ним, он сразу изменился, повеселел и стал доверчив».

Достоевский читал письма Миши, Вари и Верочки здесь же. «Я помню, он прослезился...» В этот момент Врангелю принесли пачку писем из Петербурга от родных и друзей, он жадно набросился на них — и разрыдался сам. «Мы оба стояли друг перед другом, оба забытые судьбой, одинокие... Мне так было тяжко, что я, несмотря на высокое мое звание... както невольно, не долго думая, бросился на шею стоявшему передо мной с устремленным на меня грустным, задумчивым взором Федору Михайловичу. Он сердечно приласкал меня, дружески, горячо, как старому знакомому, пожал мне руку, и мы дали слово как можно чаще видеться».

Уже в первый вечер Ф. М. почувствовал, что обрел в юном (21 год) прокуроре искреннего друга. Врангель поселился недалеко от губернатора, на самом берегу Иртыша, в светлой и просторной квартире, за окнами которой, на другой стороне реки, виднелось киргизское поселение и расстилалась степь с синими горами Семитау. Ф. М. с удовольствием приходил сюда. «Двери мои для него всегда были открыты, днем и ночью. Часто, возвращаясь домой со службы, я заставал у себя Достоевского, пришедшего уже ранее меня или с учения, или из полковой канцелярии, в которой он исполнял разные канцелярские работы. Расстегнув шинель, с чубуком во рту, он шагал по комнате, часто разговаривая сам с собою, так как в голове у него вечно рождалось нечто новое».

Они проводили вечера за долгими чаепитиями; когда Ф. М. был в настроении, читал — нет, даже не читал, декламировал — «Пир Клеопатры»: «Чертог сиял...», и Врангель видел, как светится лицо и горят глаза вдохновенного чтеца. О деле не заговаривал, а Врангель не расспрашивал — слышал только, что Петрашевского Ф. М. не любил, затеям его не сочувствовал, полагая, что политический переворот в России пока преждевремен, а конституция, на манер западных, при невежестве народа, немыслима. Ни с кем из прежних товарищей не переписывался, но часто вспоминал Дурова, Плещеева, Григорьева...

Еще до появления Врангеля Достоевского стали приглашать местные офицеры и чиновники, среди которых было немало картежников, отчаянных выпивох, а также «бурбонов» (один из таких, увидев на вечеринке ссыльного солдата, подставил ему, как денщику, спину, и солдат молча снял с него шинель). Подполковник Белихов, добродушный холостяк, после рекомендаций губернатора, смело оставлял Достоевского обедать. Ф. М. был сдержан, не проявлял ни искательства, ни лести. В городе его уважали и принимали без опасений.

С чиновником особых поручений при местной таможне коллежским секретарем А. И. Исаевым, своим ровесником, Достоевский познакомился весной 1854-го у Белихова и вскоре так сдружился, что проводил у него все свободное время. В Семипалатинск Исаев переехал из Петропавловска, а прежде жил в Астрахани, окончил неполный курс гимназии, служил на Кавказе и в Симбирске, откуда переведен был обратно в Астрахань, под начало директора Карантинного дома Д. С. Константа, где и началась карьера молодого чиновника. В 1846 году он женился на старшей дочери своего начальника, Марии Дмитриевне Констант. Через год у четы Исаевых родился сын Павел24.

Репутация отца семейства, человека развитого, образованного, имевшего, не в пример иным горожанам, приличную домашнюю библиотеку с Байроном, Шекспиром и Шиллером, Карамзиным и Гоголем, к тому моменту, когда с ним познакомился Достоевский, была уже безнадежно испорчена: он смертно пил; якшался с кабацкой публикой и слыл алкоголиком, «с самыми грубыми инстинктами и проявлениями во время своей невменяемости» (Семенов-Тян-Шанский). Врангель старался избегать общество Исаева и его собутыльников, но прекрасно понимал, что' заставляет Достоевского пропадать в его доме по целым дням: конечно, не выпивка. «Кто пьет до безобразия, тот не уважает человеческого достоинства ни в себе, ни в других»25, — говаривал Ф. М. и, видя, что сотворил с Исаевым проклятый хмель, принял меры, чтобы преодолеть и свою слабость (глухие сведения о склонности солдата Достоевского к спиртному содержались будто бы в его письмах Лизе Неворотовой26).

Скорее всего, увидев новое лицо в доме Белихова, Исаев сам зазвал к себе солдата с каторжным и литературным прошлым. А солдат чувствовал, что готов к новым впечатлениям. Сияло степное солнце, весна вселяла надежды, и он помнил, должно быть, что' недавно сам написал Фонвизиной: «Кажется мне, что со мной в скором, очень скором времени должно случиться что-нибудь решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как будто созрел для чего-то и что будет что-нибудь, может быть тихое и ясное, может быть грозное, но во всяком случае неизбежное. Иначе жизнь моя будет жизнь манкированная. А может быть, это всё больные бредни мои!».

Но это были не бредни. Предчувствие не обмануло — судьба посылала ему неизбежное, неотвратимое. Конечно, это было счастье — только оказалось оно не тихим и ясным, а мучительным и душераздирающим. «Надобно знать тебе, мой друг, — писал он брату, — что, выйдя из моей грустной каторги, я со счастьем и надеждой приехал сюда. Я походил на больного, который начинает выздоравливать после долгой болезни и, быв у смерти, еще сильнее чувствует наслаждение жить в первые дни выздоровления. Надежды было у меня много. Я хотел жить. Что сказать тебе? Я не заметил, как прошел первый год моей жизни здесь. Я был очень счастлив».

Грозное счастье ходить в дом к уволенному (не за пьянство ли?) чиновнику, который после первой рюмки засыпает прямо за столом, и под его бормотание беседовать с домочадцами, пребывая на седьмом небе от восторга? Месяцами сидеть у пьяного надрыва и полагать, что это и есть роковая развязка судьбы? Всерьез думать, что без этого счастья жизнь была бы «mаnquе'» — упущенная, неудавшаяся?

«Бог послал мне знакомство одного семейства, которое я никогда не забуду. Это семейство Исаевых... — сообщит Ф. М. брату. — Он имел здесь место, очень недурное, но не ужился на нем и по неприятностям вышел в отставку. Когда я познакомился с ними, он уже несколько месяцев как был в отставке и всё хлопотал о другом каком-нибудь месте. Жил он жалованием, состояния не имел, и потому, лишась места, мало-помалу, они впали в ужасную бедность. Когда я познакомился с ними, еще они кое-как себя поддерживали. Он наделал долгов. Жил он очень беспорядочно, да и натура-то его была довольно беспорядочная. Страстная, упрямая, несколько загрубелая. Он очень опустился в общем мнении и имел много неприятностей; но вынес от здешнего общества много и незаслуженных преследований. Он был беспечен, как цыган, самолюбив, горд, но не умел владеть собою и, как я сказал уже, опустился ужасно. А между прочим, это была натура сильно развитая, добрейшая. Он был образован и понимал всё, об чем бы с ним ни заговорить. Он был, несмотря на множество грязи, чрезвычайно благороден».

Кажется, о благородстве Исаева говорил в те поры один Достоевский. «Я пять лет жил без людей, один, не имея в полном смысле никого, перед кем бы мог излить свое сердце... Александр Иванович за родным братом не ходил бы так, как за мною»; «Покойный Александр Иванович, о котором я не могу вспоминать до сих пор без особого чувства, принял меня в свой дом как родного брата. Это была прекрасная, благородная душа. Несчастья по службе несколько расстроили его характер и здоровье».

Город же видел в Исаеве только «множество грязи». Астраханская родня презирала пьяницу-зятя, загубившего счастье Marie. Ф. М. писал Врангелю: «Может быть, я только один из здешних и умел ценить его. Если были в нем недостатки, наполовину виновата в них его черная судьба. Желал бы я видеть, у кого бы хватило терпения при таких неудачах? Зато сколько доброты, сколько истинного благородства! Вы его мало знали. Боюсь, не виноват ли я перед ним, что подчас, в желчную минуту, передавал Вам, и, может быть, с излишним увлечением, одни только дурные его стороны».

Врангель, конфидент Достоевского в драматической исаевской истории, знал, должно быть, всю подноготную, о которой толковал ему друг «с излишним увлечением». Исаев, скорее всего, даже и не понимал, редко бывая трезвым, почему ссыльный солдат бывает у него день за днем. Однако о странной дружбе пьяницы-хозяина и трезвенника-гостя судачил уже весь город. «Не он привлекал меня к себе, — признался Ф. М. брату, — а жена его, Марья Дмитриевна».

Никого похожего на нее он прежде никогда не встречал. Ни одна женщина (Панаева и столичные салонные красавицы, при виде которых Достоевский мог упасть в обморок, давно не шли в счет) не потрясала так сильно его воображение. Ему хотелось знать о ней все, а ей было что рассказать и, главное, хотелось рассказывать: она тоже была отчаянно одинока.

Дед Марии Дмитриевны по отцу, Франсуа Жером Амадей де Констант, происходил из старинного французского дворянского рода и служил в Париже капитаном королевской дворцовой гвардии при дворе Людовика XVI. После казни монарха капитан вынужден был эмигрировать, в 1794 году в свите герцога Ришелье добрался до России, исхлопотал у Екатерины II российское подданство, под именем Степан перешел в православие и поступил на службу в Екатеринославе. В 1819 году его сын Дмитрий с отличием окончил здесь гимназию, служил в Дворянском собрании, затем был определен переводчиком в штаб генерала И. И. Инзова. В 1821 году Д. С. Констант получил назначение в Таганрог, женился на девушке из богатой дворянской семьи и родил с ней семерых детей27.

В 1838 году Констант овдовел и переехал в Астрахань, на должность директора Карантинного дома. Четверо сыновей были определены в гвардию, трое сестер, Мария (1824), Софья (1825) и Варвара (1826) Дмитриевны, окончившие Таганрогский пансион с похвальными листами, завершили образование в Астраханском институте благородных девиц настолько успешно, что о них писала местная газета: девицы Констант «на выпуске удивили всех игрой на фортепиано под аккомпанемент оркестра и чтением стихов на русском и французском языках»28. Их отец был любим в семье, окружен почтенными людьми города; Константу довелось даже принимать у себя знаменитого Дюма-отца, бывшего в 1856-м проездом в Астрахани. Правда, Мария Дмитриевна в это время уже бедствовала в Сибири.

Что заставило изящную, образованную девушку из культурной дворянской семьи со старинными французскими корнями выйти замуж за незначительного чиновника, подверженного постыдной привычке, а потом следовать за ним по сибирским дорогам, от одного захолустья до другого — бог весть. Правда, в 1846-м карьера Исаева шла как будто в гору; быть может, он еще так не пил, и молодые люди были искренне увлечены друг другом. Известно, что особая дружба связывала Исаева со свояченицей Варварой Дмитриевной (в 1857-м Достоевский сообщит ей: «Если Вы пишете, что слышали обо мне еще давно, гораздо раньше женитьбы моей на сестре Вашей, от покойного и незабвенного Александра Ивановича, то и я скажу Вам, что я много, очень много раз слышал об Вас от покойного, который говорил о Вас даже с каким-то благоговением»).

Несомненно, Марии Дмитриевне было что вспомнить о своей молодости в родительском доме, о фортепиано с оркестром на выпускном вечере, о любимом отце. «О Дмитрии Степановиче, — рассказывал Достоевский В. Д., — я слышал так много от жены моей, которая его обожает, что невольно научился его любить и уважать». То же самое, уже в качестве зятя, он напишет позже и самому тестю: «Она [М. Д.] так много и так часто говорила мне о Вас, с таким чувством и нередко со слезами, вспоминала свою прежнюю жизнь в Астрахани... Она всегда упоминала о Вас с искреннею любовью, и я не мог не сочувствовать ей».

Спустя десятилетие о жизни в доме отца и о том, как при выпуске из пансиона она танцевала «па де шаль» «при губернаторе и прочих лицах», будет вспоминать несчастная Катерина Ивановна Мармеладова. «Ты не поверишь, ты и вообразить себе не можешь, — говорила она дочери Полине, — до какой степени мы весело и пышно жили в доме у папеньки и как этот пьяница погубил меня и вас всех погубит! Папаша был статский полковник и уже почти губернатор».

Катерина Ивановна ничуть не преувеличивала: Д. С. Констант (возможный прототип ее папеньки), много раз награжденный чинами и орденами, вышел в отставку с чином действительного статского советника, дававшим право на должность директора департамента или губернатора. «Тогда еще из Петербурга только что приехал камер-юнкер князь Щегольской... протанцевал со мной мазурку и на другой же день хотел приехать с предложением; но я сама отблагодарила в лестных выражениях и сказала, что сердце мое принадлежит давно другому. Этот другой был твой отец, Поля; папенька ужасно сердился...».

Быть может, сердце Марии Дмитриевны в ее первой молодости и в самом деле «давно» принадлежало «другому», а именно Исаеву, и папенька в этом случае тоже «ужасно сердился», ибо упускался некий приезжий жених, «князь Щегольской», тогда как местный был подозрительно ненадежен? Так или иначе, спустя восемь лет жизнь дочери была бесконечно далека от мазурок, камер-юнкеров и «почти губернатора» папеньки. Все труднее было маскировать бедность, почти невозможно скрывать от чужих глаз пьяные выходки мужа — общество Семипалатинска отвернулось от Исаевых. «За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было».

В семье царил бедлам — хрупкая болезненная женщина одна стояла преградой меж буйным, невменяемым мужем и семилетним озорным сыном (через два года Достоевский напишет о Паше Исаеве: «Это мальчик добрый, очень остроумный, с большими способностями, благородный и честный, с способностию крепко привязаться и полюбить, но с зародышем страстей сильных. Он совершенный портрет незабвенного Александра Ивановича и физически и нравственно».).

В силу происхождения и воспитания Мария Дмитриевна должна была стойко держать удар и пытаться сохранить лицо.

Ф. М. Достоевский: «Это дама, еще молодая, 28 лет, хорошенькая, очень образованная, очень умная, добра, мила, грациозна, с превосходным, великодушным сердцем. Участь эту она перенесла гордо, безропотно, сама исправляла должность служанки, ходя за беспечным мужем, которому я, по праву дружбы, много читал наставлений, и за маленьким сыном. Она только сделалась больна, впечатлительна и раздражительна. Характер ее, впрочем, был веселый и резвый. Я почти не выходил из их дома. Что за счастливые вечера проводил я в ее обществе! Я редко встречал такую женщину».

А. Е. Врангель: «Марии Дмитриевне было лет за тридцать; довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на ее бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла ее в могилу. Она была начитана, довольно образована, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна».

П. П. Семенов-Тян-Шанский: «Она оказалась самой образованной и интеллигентной из дам семипалатинского общества. Но независимо от того, как отзывался о ней Ф. М., она была “хороший человек” в самом высоком значении этого слова. Сошлись они очень скоро. В браке своем она была несчастлива».

Чокан Валиханов (воспитанник Омского кадетского корпуса 1853 года выпуска, адъютант генерал-губернатора Западной Сибири Г. Х. Гасфорта, казахский просветитель, историк, путешественник, этнограф, с которым Достоевский познакомился в Омске, у Ивановых) видел в Марии Дмитриевне обаяние, ум и доброту, простоту и любезность.

...Чтобы как-то оправдать свое вечное присутствие в доме Исаевых, Ф. М. стал давать уроки их сыну. Город злобно сплетничал, порицая Марию Дмитриевну за связь с ссыльным. Врангель пишет: «В Федоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что даже привязалась к нему, но влюблена в него ничуть не была. Она знала, что у него падучая болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он “без будущности”, говорила она. Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости».

История любви Достоевского к Исаевой вместила столько отчаянной страсти, столько исступления и безрассудства, обожания, сияющих надежд, тоски и страданий, что заставила почти на два года забыть о главной цели жизни. «Выйдя из каторги, хотя всё было готово, я не писал. Я не мог писать. Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и наконец посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать. Потом грусть и горе посетили меня. Я потерял то, что составляло для меня всё. Сотни верст разделили нас. Я Вам не объясняю дела, может быть, когда-нибудь объясню; теперь не могу», — сообщал Достоевский Майкову, с которым в 1856 году возобновил переписку.

Рассказ Достоевского, при всех недомолвках, приоткрывал завесу над его любовной историей: любовь, которая пришла так поздно; бурный, неистовый характер чувства; уверенность, что оно взаимно; ужас разлуки с любимой. Достоевский уговаривал себя, что любовь его не безответна. «Мне ли оставить ее или другому отдать. Ведь я на нее имею права, слышите, права!» — втолковывал он Врангелю. «Я не заметил, как прошел первый год моей жизни здесь. Я был очень счастлив... Она меня любит и доказала это», — пишет он брату в надежде, что и брат почувствует градус этой страсти.

Меж тем положение бессрочного солдата, стоявшее преградой к счастью, взорвалось событием, которое разом меняло судьбы всех государственных преступников империи. 18 февраля 1855 года скоропостижно скончался император Николай Павлович, и на престол вступил Александр II: для русских вольнодумцев по обе стороны границы это был момент истины. Со слезами на глазах читал новость в лондонских газетах Герцен, повторяя сквозь слезы: «Ну, наконец-то он умер!» «Ну, поздравляю, поздравляю! Мы пьяны, мы сошли с ума, мы молоды стали!»29 — писал он другу. «Надо было жить в то время, чтобы понять ликующий восторг “новых людей”, точно небо открылось над ними, точно у каждого свалился с груди пудовый камень, куда-то потянулись вверх, вширь, захотелось летать»30, — вспоминал Н. В. Шелгунов. Даже верноподданный Никитенко записал: «Я всегда думал, да и не я один, что император Николай переживет и нас, и детей наших, и чуть не внуков. Но вот его убила эта несчастная война. Начиная ее, он не предвидел, что она превратится в такое бремя, которого не вынесут ни нравственные, ни физические силы его... Длинная и, надо таки сознаться, безотрадная страница в истории русского царства дописана до конца»31.

В Омск известие доставили в начале марта, 12-го оно докатилось и до Семипалатинска. Достоевский и Врангель вместе стояли на панихиде в соборе. 27 марта был обнародован Высочайший манифест. «Мы признали за благо... ознаменовать начало нашего царствования... прощением и облегчением участи тех из подданных наших, кои хотя и омрачили себя противозаконными деяниями, но могут еще чрез совокупное действие правосудия и милосердия быть нравственно исправлены и загладить прошедшее новой жизнию». В конце марта «Русский инвалид» напечатал приказ военного министра о милостях, дарованных по манифесту. Предлагался выбор: принять льготы или просить о пересмотре дела (потребует пересмотра дела один Петрашевский: в прошении, направленном в Сенат, он будет доказывать несообразность учиненного судопроизводства и протестовать против применения военного суда. Никакого движения прошение не получит. Все остальные петрашевцы примут льготы и милости, положенные по манифесту).

Врангель немедленно взялся за дело. «Судьба сблизила меня с редким человеком, как по сердечным, так и умственным качествам; это наш юный несчастный писатель Достоевский, — писал он отцу в Петербург. — Узнайте, добрый папенька, Бога ради, не будет ли амнистии. Сколько несчастных ожидают и надеются, как утопающие хватаются за соломинку. Неужели сердце нашего нового государя, доброго и милостивого, не поймет, что великодушие лучшее средство победить недоброжелателей». «Попроси отца, умоляю, — обращался он к сестре, — узнать... будет ли при коронации амнистия политическим некоторым преступникам и не можно ли шепнуть слово Дубельту или князю Орлову о Достоевском; неужели же этот замечательный человек погибнет здесь в солдатах. Это было бы ужасно. Горько и больно за него — я полюбил его, как брата, и уважаю, как отца».

Начиналась многомесячная подготовка канцелярий к коронации. Губернии готовили для ведомства Дубельта списки лиц, подлежащих амнистии.

В начале апреля, спасаясь от духоты и раскаленного песка, Врангель арендовал у богатого купца-казака дачу с большим садом и пригласил к себе на лето Достоевского; цветники, огород, водоем с рыбой, свежая сочная трава — все это весьма занимало друзей. «Усадьба наша расположена была на высоком правом берегу Иртыша, к реке шел отлогий зеленый луг. Мы тут устроили шалаш для купанья; вокруг него группировались разнообразные кусты, густые заросли ивы и масса тростника. То там, то сям среди зелени виднелись образовавшиеся от весеннего разлива пруды и небольшие озерки, кишевшие рыбой и водяной дичью. Купаться мы начали в мае. Цветниками нашими мы с Ф. М. занимались ретиво и вскоре привели их в блестящий вид. Ярко запечатлелся у меня образ Ф. М., усердно помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием...».

Степь радовала яркой зеленью и благоуханием цветов; наступало время для прогулок верхом — в дальний бор, к окрестным зимовьям, по степи мимо киргизских юрт. Однако в середине мая степная нега и дачные удовольствия внезапно были прерваны известием, сразившим Достоевского наповал: Исаеву, почти год сидевшему без жалованья, наконец-то выпало место заседателя по управлению трактирами в уездный городишко Кузнецк  (П. П. Семенов-Тян-Шанский писал, что А. И. перевели туда «за непригодность к исполнению служебных обязанностей в Семипалатинске»).

«Отчаяние Достоевского было беспредельно; он ходил как помешанный при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной; ему казалось, что все для него в жизни пропало». Пятьсот верст! «И ведь она согласна, не противоречит, вот что возмутительно!» — твердил Ф. М. Супруги Исаевы спешно распродавали домашний скарб, чтобы уплатить долги; не на что было пускаться в путь. Выручил Врангель. «Сцену разлуки я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок», — вспоминал Врангель, «свидетель бесконечного счастья и бесконечного горя».

В тот памятный майский вечер друзья провожали Исаевых, ехавших, по бедности, в открытой телеге. Прощались у Врангеля. «Желая доставить Достоевскому возможность на прощание поворковать с Марией Дмитриевной, я еще у себя здорово накатал шампанским ее муженька. Дорогою, по сибирскому обычаю, повторил; тут уж он был в полном моем распоряжении; немедленно я его забрал в свой экипаж, где он скоро и заснул как убитый. Ф. М. пересел к Марии Дмитриевне. Дорога была как укатанная, вокруг густой сосновый бор, мягкий лунный свет, воздух был какой-то сладкий и томный. Ехали, ехали... Но пришла пора и расстаться. Обнялись мои голубки, оба утирали глаза, а я перетаскивал пьяного, сонного Исаева и усаживал его в повозку; он немедленно же захрапел, по-видимому, не сознавая ни времени, ни места. Паша тоже спал».

Достоевский стоял как вкопанный, молча смотрел им вслед, слезы катились по щекам. «Я подошел, взял его руку — он как бы очнулся после долгого сна и, не говоря ни слова, сел со мною в экипаж. Мы вернулись к себе на рассвете. Достоевский не прилег — все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою. Измученный душевной тревогой и бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на учение. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой».

Теперь этот страстный роман — Врангель называл его и «злосчастным» — продолжался эпистолярно: послания, которыми он забрасывал М. Д., — «подчас были целые тетради». Единственное уцелевшее письмо Ф. М. Марии Дмитриевне (все ее письма постигнет участь уничтожения) кричало о любви, которая не может быть на письме выражена открыто и прячется за горячей дружбой. «Вы же, удивительная женщина, сердце удивительной, младенческой доброты, Вы были мне моя родная сестра. Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни... Женское сердце, женское сострадание, женское участие, бесконечная доброта, об которой мы не имеем понятия и которой, по глупости своей, часто не замечаем, незаменимо. Я всё это нашел в Вас...».

Желая сделать ей приятное, передавал лестное мнение Врангеля («такой женщины он с Петербурга еще не встречал и не надеется более встретить») и даже татар-извозчиков: «Всето вас хвалят, Марья Дмитриевна». Понимая, что письмо прочтет и муж, поместил строки и для него: «Неужели и в Кузнецке он будет так же неразборчив в людях, как в Семипалатинске? Да стоит ли этот народ, чтоб водиться с ним, пить-есть с ними и от них же сносить гадости! Да это значит вредить себе сознательно! И как противны они, главное, как грязно. После иной компании так же грязно на душе, как будто в кабак сходил».

Усиленная переписка с Кузнецком не всегда радовала Достоевского: от Марии Дмитриевны шли бесконечные жалобы на лишения, безотрадное будущее. «Он чуял что-то недоброе... Он еще более похудел, стал мрачен, раздражителен, бродил как тень. Он даже бросил свои “Записки из Мертвого дома”, над которыми работал так недавно с таким увлечением»(«Я уже упоминал выше, что в этот период нашей совместной жизни Федор Михайлович работал над своим знаменитым произведением — “Записками из Мертвого  дома”.  Мне  первому  выпало  счастье  видеть Ф. М. в эти минуты его творчества, первому довелось слушать наброски этого бесподобного произведения, и еще теперь, спустя долгие годы, я вспоминаю эти минуты с особенным чувством. Сколько интересного, глубокого и поучительного довелось мне черпать в беседах с ним. Замечательно, что, несмотря на все тяжкие испытания судьбы: каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Ф. М. неугасимо теплились самые светлые, самые широкие человеческие чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском... Манера его речи была очень своеобразная. Вообще он говорил негромко, зачастую начинал чуть не шепотом, но чем больше он одушевлялся, тем голос его подымался звучнее и звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и приковывал внимание своего слушателя страстностью речи. Чудные минуты пережил я с ним. Как много дало мне сближение с такой чудной, богато одаренной натурой».) Врангель, как мог, отвлекал друга от мрачных мыслей — брал с собой в поездки по окрестным заводам, знакомил с горными инженерами. В июне рискнул даже привезти друга в Змиев, для свидания с Исаевой, но та не приехала, ссылаясь на болезнь мужа и безденежье. Не приедет она, не объяснив причины, и на второе, июльское, свидание в Змиеве, куда Врангеля и Достоевского пригласил генерал Гернгросс (Ф. М. впервые за пять лет наденет штатское платье — сюртук, сшитый камердинером Врангеля Адамом, брюки, жилет, манишку, черный атласный галстук.).

«Любимое времяпрепровождение, — вспоминал Врангель о том лете, — было, когда мы в теплые вечера растягивались на траве и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из синей глубины неба. Эти минуты успокаивали его. Созерцание величия Творца, всеведомой, всемогущей Божеской силы наводило на нас какое-то умиление, сознание нашего ничтожества, как-то смиряло наш дух. О религии с Достоевским мы мало беседовали. Он был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов, особенно сибирских, не любил. Говорил о Христе с восторгом».

Быть может, в один из таких вечеров, когда смирение взяло верх над смятением, сочинились стихи «На 1 июля 1855 года» (день рождения недавно овдовевшей императрицы Александры Федоровны). «Ангелом в слезах», образом кротости и покорности называл он женщину, оплакивавшую мужа, безропотно принявшую свой вдовий крест. Картина мира после кончины Николая I виделась автору глазами той, для кого потеря была невосполнимой и несомненной, без оглядки на политические резоны: «Как сирая семья, Россия зарыдала; / В испуге, в ужасе, хладея, замерла; / Но ты, лишь ты одна, всех больше потеряла!» Теперь «отверженец унылый», склоняясь перед памятью почившего, смел питать безумную мечту — утешить грусть, облегчить страдание вдовы, вымолить у нее прощение, ибо его искупительные слезы показали ему, что он «снова русский» и «снова человек».

Но как дерзко, контрабандой впустил он в патриотическую элегию свои собственные переживания, как лирично описал личную горькую утрату! «О! Тяжело терять, чем жил, что было мило, / На прошлое смотреть как будто на могилу, / От сердца сердце кровью оторвать, / Безвыходной мечтой тоску свою питать, / И дни свои считать бесчувственно и хило, / Как узник бой часов, протяжный и унылый». Никто не должен был разглядеть тоски «отверженца», разлученного с возлюбленной, — ведь стихотворению назначалась служебная роль. И снова стараниями Врангеля, действовавшего через племянника покойного государя, принца П. Г. Ольденбургского, и генералгубернатора Г. Х. Гасфорта, стихи были переданы вдовствующей императрице, вместе с ходатайством о производстве Достоевского в унтер-офицеры, «дабы сим поощрить его доброе поведение, усердную службу и непритворное раскаяние в грубом заблуждении молодости»32.

Пройдет меньше месяца, и канцелярии установят, что по манифесту 27 марта «нет препятствий для удовлетворения этого ходатайства»; решение о производстве в унтер-офицеры состоится в конце ноября и — долой тогда постылую серую шинель!

Но — пока что тянулось томительное лето, осложнившееся для Ф. М. стоянием в строю при смотре войск и сорванными свиданиями с Марией Дмитриевной. Как-то незаметно в ее письмах, наряду с безотрадными вестями о тоске и одиночестве, стали появляться ноты, от которых у Достоевского щемило сердце. «Все чаще, — замечал Врангель, — стало упоминаться имя нового знакомого в Кузнецке, товарища мужа Марии Дмитриевны, симпатичного молодого учителя. С каждым письмом отзывы о нем становились все восторженнее и восторженнее, восхвалялась его доброта, его привязанность и его высокая душа. Достоевский терзался ревностью; жутко было смотреть на его мрачное настроение, отражавшееся на его здоровье».

И вот — новое известие, которое сотрясло Достоевского: 4 августа скончался Исаев, пробыв на новом месте «по корчемной части» около двух месяцев. Марии Дмитриевне не на что было хоронить мужа: его погребли на деньги сердобольных людей. Кто-то прислал подаяние — три рубля серебром, и она приняла! И осталась одна с сыном на руках, «в нищете безнадежной», в «уезде далеком и зверском».

Теперь, когда Исаева была свободна, все только усложнилось. Влюбившись без памяти, Достоевский успел за год пережить все муки любовного ада: терзания адюльтера, пока Мария Дмитриевна была замужем; ужас разлуки, когда она с мужем уехала. Теперь, когда она овдовела, наступало время надежд, самопожертвования и жалости, к которым, как яд, примешивалась ревность. Он готов был занимать деньги направо и налево, лишь бы вызволить ее из нищеты, он считал прямым долгом и целью своей жизни заботиться о ней и ее сыне. При этом, как замечал Врангель, ему было хорошо известно, что Мария Дмитриевна не на шутку увлечена 24-летним учителем из Кузнецка Николаем Борисовичем Вергуновым.

Сибирские письма Достоевского после кончины Исаева — это страстный монолог, неопровержимо доказывающий, что в своем «злосчастном» романе он готов был идти до конца. Как кстати теперь была царская милость — унтер-офицерское звание, получив которое, он немедленно сделал Марии Дмитриевне предложение руки и сердца. «Мне, скоро может быть, понадобятся деньги, относительно меня и моего положения, не маленькие. Всё это соединено будет отчасти с переменою моей участи, если только сбудутся надежды мои», — писал он брату в декабре 1855-го, сразу после производства и сватовства.

Но какими тоскливыми были все эти неуверенно-туманные «если»!

Когда в январе 1856-го Врангель покинет Семипалатинск и вернется в Петербург, Ф. М. передаст с ним письмо для брата, где откровенно объяснит, что' ждет он от намерения Врангеля «расшевелить небо и землю». «Не думай, чтоб какие-нибудь социальные выгоды, или что-нибудь подобное, заставляли меня до такой степени упорно стараться о себе... Но есть два обстоятельства, которые заставляют меня как можно скорее выйти из стесненного положения и ввергают в такое лихорадочное участие к самому себе. Об этих обстоятельствах я тебя и должен уведомить. 1-е). Это то, что я хочу писать и печатать. Более чем когда-нибудь я знаю, что я недаром вышел на эту дорогу и что я недаром буду бременить собою землю. Я убежден, что у меня есть талант и что я могу написать что-нибудь хорошее».

Но если право печататься напрямую зависело от новых милостей, то второе обстоятельство (связь с Исаевой), о котором Ф. М. докладывал брату, он выставлял как решенное безусловно. «Я давно уже люблю эту женщину и знаю, что и она может любить. Жить без нее я не могу, и потому, если только обстоятельства мои переменятся хотя несколько к лучшему и положительному, я женюсь на ней. Я знаю, что она мне не откажет. Но беда в том, что я не имею ни денег, ни общественного положения, а между тем родные зовут ее к себе, в Астрахань. Если до весны моя судьба не переменится, то она должна будет уехать в Россию. Но это только отдалит дело, а не изменит его. Мое решение принято, и, хоть бы земля развалилась подо мною, я его исполню».

Пока что он держал свое решение в тайне, доверяясь только другу Врангелю и брату Михаилу: «Раньше события я никому в мире не напишу, что я намерен жениться. Тебе я говорю это под страшным секретом... Это дело сердца, которое боится огласки, боится чуждого взгляда и прикосновения... И потому, ради Христа, не говори об этом никому, совершенно никому. Да и про всё письмо мое вообще не говори никому и никому не показывай. Ради Бога, ни слова об этом сестрам; они тотчас испугаются за меня и начнутся советы благоразумия. А мне, без того, что теперь для меня главное в жизни, не надо будет и самой жизни».

Это действительно было «делом сердца», а вовсе не замыслом холодного сознания, которое расчетливо полагало, будто слух о скорой женитьбе укрепит репутацию ссыльного во мнении начальствующих и развеет сомнения в искренности его раскаяния. Это к тому же было «делом сердца» неуверенного, надорванного  сомнениями,  ожидающего  тяжелой  неудачи.

«Может быть, что возможность этой женитьбы и расстроится. Тогда, я знаю себя, я опять убит и несчастен», — пишет он брату, не раскрывая истинных причин возможного несчастья, а лишь намекая на них: «Не пугайся много о том, что я говорил тебе о моей привязанности. Может быть, будет, может быть, нет. Я честный человек и не захочу употреблять свое влияние, чтоб заставить это благородное существо принесть мне жертву. Но когда будет возможность, хоть через 5 лет, я исполню свое намерение».

Он не зря был так осторожен в письме брату, не напрасно через слово повторял эти пугливые «если» и «может быть»; он предвидел, как зыбка и ненадежна любовь издалека. Жгучая ревность схватила за горло, как только «la dame» начала испытывать его любовь, душило отчаяние от ее непостоянства и нерешительности. Одному Врангелю можно было описать ужас положения: Мария Дмитриевна потеряла надежду на устройство своей судьбы с ним, Достоевским; окружена в Кузнецке женихами и шпионками-кумушками, которые склоняют к замужеству; в ее письмах кроется что-то подспудное; Ф. М. узнаёт, что она дала слово кому-то в Кузнецке выйти замуж; и вот громовое известие: «Она решилась прервать скрытность и робко спрашивает меня: “Что если б нашелся человек, пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный, и если б этот человек делал ей предложение — что ей ответить?” Она спрашивает моего совета... Просит обсудить дело хладнокровно, как следует другу... Я был поражен как громом, я зашатался, упал в обморок и проплакал всю ночь... О, не дай Господи никому этого страшного, грозного чувства. Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить... Сердце сосет тоска смертельная, ночью сны, вскрикиванья, горловые спазмы душат меня, слезы то запрутся упорно, то хлынут ручьем».

Он не мог перестать любить, хотя был низвергнут с пьедестала любви и приглашен в советчики. Он писал Исаевой, пуская в ход угрозы, ласки, униженные просьбы, повторял, что умрет, если лишится ее. Он отыскивал в ее письмах следы прежней любви — и тешил себя, что нашел их по каким-то приметам. Чтобы успокоить себя, он пытался оправдать ее, заброшенную, слабую; увидеть ее колебания глазами друга, а не отчаявшегося влюбленного («ведь не за солдата же выйти ей!»), но возвращался к исходному: «Отказаться мне от нее невозможно никак, ни в каком случае. Любовь в мои лета не блажь, она продолжается два года, слышите, два года, в 10 месяцев разлуки она не только не ослабела, но дошла до нелепости. Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш!».

В ответ на отчаянные письма Ф. М. она оправдывалась, что еще ничего не решено, что женихи только расчет и предположения, умоляла не сомневаться в ее любви, уверяла, что ни один из кузнецких женихов не стоит и пальца его, Достоевского. Он верил и не верил, искал источники слухов, утешал себя мыслью о пустых уездных сплетнях, требовал откровенности и твердил себе и Врангелю, что малейшая перемена к лучшему в его судьбе — и он будет предпочтен всем и каждому, а женихи рассеются как дым.

«Ей ли с ее сердцем, с ее умом прожить всю жизнь в Кузнецке Бог знает с кем. Она в положении моей героини в “Бедных людях”, которая выходит за Быкова (напророчил же я себе!)».

При всем отчаянии он, однако, не сидел сложа руки в ожидании перемен, которые так или иначе могли дать законное решение делу. Имея в запасе только перо и почтовые оказии, Ф. М. пытался действовать. Она, бедный ангел, должна почувствовать, что и на расстоянии он умеет не только ревновать и грозить водами Иртыша, но и делать что-то полезное. Она должна видеть, как много он может дать ей даже сейчас, при мизерных возможностях. Она должна понять, как хорошо и надежно будет устроена ее жизнь, если оставить все колебания, не искать по сторонам и довериться их общей судьбе. Ф. М. нашел ход, казалось бы, безошибочный — сын Паша: в заботе о воспитании мальчика разве не выскажется весь человек, претендующий на руку и сердце его матери?

И он рисует счастливый проект помещения восьмилетнего Паши в Павловский кадетский корпус в Петербурге: полковник А. М. Голеновский, инспектор классов в этом заведении, — муж сестры Александры; на воскресенье мальчика берет к себе в семью брат Михаил. Сирота окружен родственным вниманием, и это будет благодарностью ей, матери мальчика, от всей семьи Достоевских. «Когда-то твоего брата, который был в изгнании, в несчастье, заброшенный на край света, оставленный всеми, отец и мать этого ребенка приняли у себя как брата родного, кормили, поили, ласкали и сделали его судьбу счастливее». Достоевский составляет конспект письма Марии Дмитриевне от лица Михаила, в верной тональности и с нужным содержанием: «Брат мой... много раз писал мне, как радушно, с каким родственным участием был он принят Вами и Вашим покойным мужем в Семипалатинске. Нет слов, чтобы изъявить Вам всю благодарность за то, что Вы сделали бедному изгнаннику. Я его брат и потому могу это чувствовать...».

Однако отношения Достоевского и Исаевой запутывались. Узнав от Ф. М., что он иногда бывает у знакомых на блинах и вечерах и даже танцует с дамами (в глазах Марии Дмитриевны это никак не отвечало образу рыцаря, умирающего от любви), взревновала уже она: дескать, начал ее забывать и увлекается другими. И кстати призналась, что мысль о замужестве ею выдумана, в намерении узнать и испытать его сердце. А его сердце билось в таком ритме, что он ревновал ее ко всякому имени, которое неосторожно упоминалось в письме; к тому же ожидался ответ из Астрахани с решением, куда ей ехать; и еще была «всякая кузнецкая гадость», которая ее мучила; и маячил туманный вариант устройства в Барнауле; и еще Исаева на всякий случай спрашивала: если она напишет отцу, что Достоевский делает ей предложение, то не скрыть ли от отца ссыльное положение соискателя?

«Для меня всё это тоска, ад».

Тем временем по инициативе Э. И. Тотлебена, которому в Петербурге Врангель передал письмо Достоевского, было начато дело «О производстве в прапорщики унтер-офицера Федора Достоевского». В ходатайстве шла речь и о праве печататься. Узнав об этом в мае 1856-го из письма Врангеля, Ф. М. решил подкрепить успех ходатайства новым стихотворением, на сей раз по случаю коронации Александра II и окончания Крымской кампании. Пафос нового послания Достоевский комментировал в ответном письме Врангелю: «Дай Бог счастья великодушному монарху! Итак, всё справедливо, что рассказывали постоянно о горячей к нему любви всех! Как это меня радует! Больше веры, больше единства, а если любовь к тому, — то всё сделано. — Каково же кому-нибудь оставаться назади? Не примкнуть к общему движенью, не принесть свою лепту?!».

Но отдаться «общему движению» или литературным занятиям так, чтобы они поглотили целиком, без остатка, не было ни сил, ни душевных ресурсов. «Злосчастный» роман длился, обнаруживая пугающую тенденцию вращаться по одному и тому же адскому кругу. В майских письмах Марии Дмитриевны, где еще мелькали слова нежности к Ф. М., вновь стали проскакивать намеки, что она не составит его счастья, что они оба слишком несчастны и что им лучше быть врозь. Проект помещения сына в Павловский корпус она отвергала и просила хлопотать об устройстве мальчика в сибирские кадеты.

Это была катастрофа. Он уже знал, как раскачиваются эти качели, и не видел другого выхода, как немедленно ехать в Кузнецк: пусть отдадут под суд, но он увидит ее. «Надобно переговорить и всё решить разом!» Подорожная была только до Барнаула, и он ужасно рисковал, поставив на кон и ходатайство Тотлебена, и свои стихи, и ожидаемое производство. Но он поехал и пробыл у Марии Дмитриевны два дня! И пережил страшный удар, когда возлюбленная, на которую он уже имел права и которая подарила ему надежду, вдруг объявила, что любит другого. Он испытал все мучения любовника, которого дразнят, отдаляя и приближая, пугая невозможностью соединения и опьяняя последней близостью. «Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого. Я там провел два дня. В эти два дня она вспомнила прошлое, и ее сердце опять обратилось ко мне. Прав я или нет, не знаю, говоря так! Но она мне сказала: “Не плачь, не грусти, не всё еще решено; ты и я и более никто!” Это слова ее положительно. Я провел не знаю какие два дня, это было блаженство и мученье нестерпимые! К концу второго дня я уехал с полной надеждой».

Но едва они расстались, любовные качели качнулись в обратную сторону. Мария Дмитриевна вновь потеряла голову: казалось, ею тоже владеет роковая страсть: прошлое теряло над ней власть, как только рядом появлялось влекущее настоящее — Вергунов. «Письмо за письмом, и опять я вижу, что она тоскует, плачет и опять любит его более меня! Я не скажу, Бог с ней! Я не знаю еще, что будет со мной без нее. Я пропал, но и она тоже».

Как никто другой, Достоевский, истерзанный призрачными надеждами и обещаниями, понимал и принимал ее удивительную честность, ее женскую нерасчетливость, ее жажду любви, которой в свои тридцать лет она была так же обделена, как и он в свои тридцать пять. «Что за благородная, что за ангельская душа! — говорит он о возлюбленной, которая сразу после любовного свидания с ним призналась, что любит другого. — Чистый, прекрасный ангел!».

Достоевский, любящий Исаеву «любовью», оказался способен понять, что такие же чувства могут владеть и Марией Дмитриевной, любящей «любовью» не его, а другого. Он разом терял права, которые как будто были уже завоеваны, но отныне ничего не весили. Любовь и возлюбленная ускользали из его жизни, и значит, у него оставалось только право на жалость и участие — право друга и брата. Он не захотел им пренебречь и явил пример опасного великодушия.

Он не чувствовал унижения и не впадал в самолюбие, когда решил не оставлять Марию Дмитриевну на милость молодого и весьма пригожего, как все утверждали, учителя. Ф. М. пошел до конца в обретенном им праве на участие, доказав «la dame», что ее судьба волнует его даже и «отдельно». «Ей 29 лет; она образованная, умница, видевшая свет, знающая людей, страдавшая, мучившаяся, больная от последних лет ее жизни в Сибири, ищущая счастья, самовольная, сильная, она готова выйти замуж теперь за юношу 24 лет, сибиряка, ничего не видавшего, ничего не знающего, чуть-чуть образованного, начинающего первую мысль своей жизни, тогда как она доживает, может быть, свою последнюю мысль, без значенья, без дела на свете, без ничего, учителя в уездной школе... Не губит она себя другой раз после этого? Как сойтись в жизни таким разнохарактерностям, с разными взглядами на жизнь, с разными потребностями? И не оставит ли он ее впоследствии, через несколько лет... Что с ней будет в бедности, с кучей детей и приговоренною к Кузнецку? Кто знает, до чего может дойти распря, которую я неминуемо предвижу в будущности; ибо будь он хоть разыдеальный юноша, но он все-таки еще не крепкий человек. А он не только не идеальный, но... Всё может быть впоследствии. Что, если он оскорбит ее подлым упреком, когда поверит, что она рассчитывала на его молодость, что она хотела сладострастно заесть век, и ей, ей! чистому прекрасному ангелу, это, может быть, придется выслушать!».

Уверения Достоевского, что ее счастье ему дороже своего собственного, поразили Марию Дмитриевну, но ни в чем не убедили: она плакала, но считала все же, что Ф. М. «изобретает ужасы». Она потребовала, чтобы он объяснился с Вергуновым, и объяснение состоялось: «С ним я сошелся: он плакал у меня, но он только и умеет плакать!» Уже из Семипалатинска Ф. М. отправил вдове и ее избраннику общее «поучительное» письмо, где изобразил возможные последствия неравного брака; но Мария Дмитриевна встала на защиту учителя, а сам учитель, просивший при встрече с соперником «дружбы и братства», глупо, истинно по-кузнецки обиделся, оскорбился, настроил и ее в том же духе и написал ругательный ответ. «Дурное сердце у него, я так думаю!» — сердился Достоевский (а Вергунов всего лишь защищал женщину, которую любил и которая ответила ему, и уверял соперника, что молодость — это довод в пользу счастья с любимой, а не против него).

Но каждый боролся за свою любовь, как умел — у Достоевского недостало сил «стушеваться», отойти, оставив влюбленных наедине друг с другом. «Я как помешанный в полном смысле слова всё это время», — писал он Врангелю и умолял хлопотать, во-первых, за устройство Паши в Сибирский кадетский корпус, во-вторых, за единовременное пособие Марии Дмитриевне по смерти мужа и, в-третьих, за трудоустройство своего соперника: «Она не должна страдать. Если уж выйдет за него, то пусть хоть бы деньги были. А для того ему надо место, перетащить его куда-нибудь... Поговорите о нем Гасфорту как о молодом человеке достойном, прекрасном, со способностями; хвалите его на чем свет стоит, что Вы знали его; что ему не худо бы дать место выше... Это всё для нее, для нее одной. Хоть бы в бедности-то она не была, вот что!».

Но при всех хлопотах о ее счастье отказаться от любви к ней он не смог. «Если б хоть опять увидеть ее, хоть час один! И хотя ничего бы из этого не вышло, но по крайней мере я бы видел ее!».

...В середине сентября 1856 года Александр II, приняв во внимание ходатайство о чистосердечном раскаянии унтерофицера Достоевского, «соизволил произвести его в прапорщики, с оставлением на службе в том же батальоне и с продолжением над ним секретного надзора впредь до совершенного удостоверения в его благонадежности». 1 октября приказ о производстве вошел в силу; 5-го на царском балу в Дворянском собрании Иванов и принц Ольденбургский сообщили новость Врангелю, 9-го Врангель поздравил Достоевского с событием, которое в корне меняло положение ссыльного и давало надежду на скорую амнистию.

Ф. М. воспринял долгожданную весть как сигнал для исполнения плана, о котором, помимо Врангеля, знал уже и Семенов, навестивший осенью 1856-го Семипалатинск: ехать к Исаевой в Кузнецк, вступить с ней в брак, привезти жену и пасынка в Барнаул в гости к Семенову, после чего вернуться к месту службы, где ждать амнистии. «Она по-прежнему всё в моей жизни, — писал он Врангелю в ответ на поздравления. — Я бросил всё, я ни об чем не думаю, кроме как об ней. Производство в офицеры если обрадовало меня, так именно потому, что, может быть, удастся поскорее увидеть ее... Люблю ее до безумия, более прежнего. Тоска моя о ней свела бы меня в гроб и буквально довела бы меня до самоубийства, если б я не видел ее... Я знаю, что я действую неблагоразумно во многом в моих отношениях к ней, почти не имея надежды, — но есть ли надежда, нет ли, мне всё равно. Я ни об чем более не думаю. Только бы видеть ее, только бы слышать! Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь. Я это чувствую. Я задолжал от поездки (я пытался в другой раз ехать, но доехал только до Змиева, не удалось). Теперь опять поеду, разорю себя, но что мне до этого!.. О, не желайте мне оставить эту женщину и эту любовь. Она была свет моей жизни. Она явилась мне в самую грустную пору моей судьбы и воскресила мою душу. Она воскресила во мне всё существование, потому что я встретил ее».

«Несчастный сумасшедший» так и не смог остаться для Марии Дмитриевны только другом и братом. Теперь, когда для поездки в Кузнецк имелся столь убедительный аргумент, как офицерские погоны, он, несмотря ни на что, снова мчался к ней, в съемную квартирку из двух миниатюрных комнат с кухонькой и прихожей на Полицейской улице: болезнь любви входила в решающую стадию.

Глава четвертая. СЛЕД «НАСТОЯЩЕЙ ПАДУЧЕЙ».

Поиски виноватых. — Образцы милосердия. — Обретение любви. — Предсвадебные хлопоты. — Венчание в Кузнецке. — Медовая неделя. — Несчастье в Барнауле. — Возвращение в Семипалатинск. — Семейное гнездо. — Дарованные права.

Множество пристрастных суждений о «злосчастной» любви Достоевского к М. Д. Исаевой, при всем их разнообразии, имеют одно общее стремление — найти виноватого.

Соблазнительно винить в несчастье двоих кого-то одного, например Марию Дмитриевну: традиция была заложена еще Л. Ф. Достоевской. «Первой же женщине, которая была несколько ловче неуклюжих красавиц Семипалатинска, было очень легко завладеть его сердцем... Но какую ужасную женщину судьба послала моему отцу!» Под пером Любови Федоровны Исаев — восторженный поклонник писателя, «порядочный человек слабого здоровья», и только. Зато Мария Дмитриевна в ее книге — нравственный монстр: ленивая, расчетливая, корыстная, фальшивая, честолюбивая: «Она знала, что скоро овдовеет... Предусмотрительно подыскивала второго мужа... Достоевский представлялся лучшей партией в городе... Разыгрывала поэтическую женщину... Овладела моим простодушным отцом... Его влечение было скорее жалостью, чем любовью... Он радуется, что она нашла себе жениха в Кузнецке...».

Стремление изобразить первый брак отца как досадное недоразумение заставило дочь писателя посягнуть даже на интимную сторону дела: «Мой отец сомневался в те времена, может ли он жениться, и считал себя больным... Здесь он оставался князем Мышкиным из “Идиота”». Кроме того, Любовь Федоровна нарочито преувеличила материальную сторону связи — будто Ф. М. посылал Исаевой «почти все деньги, которые получал от своих родственников» — и даже придумала, будто Исаева угрожала покончить с собой и с сыном, хотя угрозы броситься в Иртыш шли как раз от страстно влюбленного Ф. М., который, по словам дочери, жаждал попасть в Кузнецк только для того, чтобы призвать истерически взбалмошную даму к благоразумию. Ревность к Исаевой, побудившая А. Г. Достоевскую вымарать из писем мужа слова любви к первой жене, даже толкнула дочь писателя приклеить Марии Дмитриевне расовый ярлык — якобы ее отец был наполеоновским мамелюком, попавшим в плен во время отступления из.

Москвы, а она сама всю жизнь скрывала свое «африканское происхождение» и была «хитра, как все негритянки».

Л. Ф. Достоевская так настойчиво отрицала, что отец любил Марию Дмитриевну, будто никогда не читала воспоминаний Врангеля и писем Ф. М. Врангелю. Конечно, первая публикация этих писем в 1883 году, выполненная с большими сокращениями, не давала ясного представления об отношениях писателя с его первой женой. Однако Любовь Федоровна могла, во-первых, прочесть письма отца целиком; во-вторых, познакомиться с комментарием Миллера, писавшего о силе сибирской любви Достоевского, которая «разгоралась все более и более» и составляла «источник и нового счастья, и сильнейших страданий»33. Этот вывод публикатор сделал «из всей совокупности писем Достоевского к А. Е. Врангелю». «Близкое знакомство с письмами к А. Е. Врангелю в их полном виде кидает новый свет на роман, написанный по возвращении из Сибири», — заключал Миллер, имея в виду коллизию «Униженных и оскорбленных»34.

Линия защиты Достоевского от «ужасной и бесстыдной женщины», предпринятая Л. Ф. Достоевской, имела много последователей. Куда свежее и заманчивее выглядит ответный ход — защита Исаевой от Достоевского, с разоблачением его вины, с осуждением его расчетов и планов. Поступки Ф. М., одержимого любовной лихорадкой, трактуются в иных изысканиях как «многоходовая изощренно срежиссированная интрига»35, а Мария Дмитриевна — как «тот ключик, с помощью коего раскрываются кошельки у Врангеля и родни»36. «Значимость Исаевой, уже помимо любви, всё более поднимается по мере того, как родственники и друзья активно пытаются помочь влюбленным и пускают в ход свое влияние и связи, чтобы “ввести в свет” бывшего каторжника... Создается впечатление, что весь свет задействован в устройстве судьбы Достоевского, и только на том основании, что Исаева пока еще в нерешительности: за кого выйти замуж. И для того, чтобы убедить безвестную вдову в неописуемо далеком Кузнецке, необходимо вмешательство графов, баронов и генералов»37.

Желание развенчать историю любви Достоевского к Исаевой, увидеть грязные пятна и низкие мотивы в поведении всех участников драмы (включая даже «подобострастного, подпавшего под гипноз» Врангеля, для которого «поддержать Достоевского — беспроигрышно», ибо «сулит в будущем моральные дивиденды»38) приводит к «революционным» выводам: вопервых, «злосчастный» роман — «это не только любовь-мучительство, но во многом, похоже, — любовь-расчет, причем с обеих сторон»39; во-вторых, Достоевский, одержимый фатальным влечением к любовным треугольникам, стремится «проиграть» сценарий «тройственности» на себе, чтобы набраться жгучих впечатлений, которых хватит на десяток книгЧ0; в-третьих, в каждой из этих книг он беспощадно разделывается со своими реальными соперниками, казня их физически или умерщвляя нравственноЧ1.

Поставив перед собой задачу любой ценой пресечь традицию «скучной благопристойности» и навязчивого «благолепия» биографий Достоевского, сдержанность и деликатность которых квалифицируется как робость и самоцензура, новые изыскатели посылают читателям и исследователям Достоевского «черную метку» — дабы никому не повадно было оставаться в плену «ортодоксальности», соблазне «житийности» и иллюзиях «сусального золочения». Вместо опороченного метода «аллилуйи с елеем» предлагается взять на веру казуистику изнанки (адские предположения, непристойные догадки, оскорбительные домыслы), а также прибегнуть к «кощунствованию» — приему, который дает наиболее сокрушительные результаты: поступки Достоевского, связанные с историей его первого брака, трактуются не иначе как бесчестные, «каторжные», а сама история как хроника «убиения» ИсаевойЧ2. При этом Достоевскому ставится в вину даже то, что, несмотря на тяжкие болезни и вечные жалобы, он не умер на каторге, а прожил почти до шестидесяти лет, в то время как его первая жена умерла молодойЧ3.

Оказывается, для осуждения или оправдания подсудимого в принципе не имеет значения, владеет ли прокурорский надзор материалом дела во всей его полноте или не владеет им вовсе; установка на убийственное разоблачение, заряженное впрок охотничье ружье, азарт погони завораживающе влияют на отношение к мишени. Но дар во всем одно дурное видеть сродни изжоге; иезуитское умение из каждого вдоха и выдоха жертвы извлекать доказательства преступного умысла слишком банально, чтобы произвести впечатление на мало-мальски справедливый суд.

...Новое царствование являло тем временем образцы милосердия. Коронационным манифестом были помилованы декабристы; после тридцати лет ссылки им возвращали дворянство и титулы. В справке Третьего отделения от 8 октября 1856 года «О даровании прежних прав... лицам, прикосновенным к делу Буташевича-Петрашевского» предлагалось новое понимание дела. «Хотя сам Петрашевский и некоторые его посетители в разговорах обнаруживали намерение произвести переворот в государстве и составить тайное общество, но действий никаких не было и все оканчивалось одними словами. В свое время, когда в Западной Европе происходили беспорядки, на дело это по справедливости обращено было строгое внимание; но не может произойти вредных последствий, если в милостях сравнять их с уроженцами Западных губерний, кроме Буташевича-Петрашевского, который,  как  остающийся на поселении, и не может быть выведен из настоящего положения».

А бывшие заговорщики приходили к новому пониманию пользы, которое не имело ничего общего с прежними мятежными мыслями. Стремление к деятельности, пусть самой маленькой и скромной, роднило их со «ссыльными старого времени», много сделавшими для блага края, где они обречены были искупать свою вину: их укрепляла деятельность, а не сокрушения о загубленной судьбе. Теперь все они начинали сдвигаться с насиженных мест — «великим переселением народов» назовет Спешнев возвращение ссыльных из Сибири. Сам он начал службу крохотным чиновником в Чите. «Вы не представляете, с каким рвением предаюсь я этой службе после долгого перерыва для меня всякой деятельности, — писал он матери, не стесняясь возвышенного тона. — С какою я просто с жадностью бросаюсь на всякую работу, которая может принести пользу моему народу, и как я боюсь самому себе показаться недовольно добросовестным работником, недовольно рачительным».

Достоевский, только что произведенный в офицеры, писал брату в духе общего гражданского энтузиазма: «Дай Бог долго и счастливо царствовать нашему ангелу-государю! Нет слов, чтобы выразить ему мою благодарность». И опять же: не имея никакой задней мысли, сообщал о делах любовных: «Ту, которую я любил, я обожаю до сих пор. Чем это кончится, не знаю. Я сошел бы с ума или хуже, если б не видал ее. Всё это расстроило мои дела (не думай, что я с ней делюсь, ей отдаю; не такая женщина, она будет жить грошем, а не примет). Это ангел Божий, который встретился мне на пути, и связало нас страдание. Без нее я бы давно упал духом. Что будет, то будет! Ты очень беспокоился о возможности моего брака с нею. Друг милый, кажется, этого никогда не случится, хоть она и любит меня. Это я знаю».

Его постоянно тянуло говорить о ней — со всеми, с кем только возможно, без всякого расчета, без всякой корысти; даже Валиханову, новому своему другу, он пишет об «одной даме, женщине умной, милой, с душой и сердцем». «Может быть, эту превосходную женщину Вы когда-нибудь увидите и будете тоже в числе друзей ее, чего Вам желаю».

В конце ноября 1856 года Ф. М. снова приехал к ней в Кузнецк, теперь официально, и пробыл пять дней. «Никто, кроме этой женщины, не составит моего счастья. Она же любит меня до сих пор, и я выполнял ее желание. Она сама мне сказала: “Да”... Она меня любит. Это я знаю наверно... Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом по письмам ее я знал это. Мне было всё открыто. Она никогда не имела тайн от меня. О, если б Вы знали, что такое эта женщина!».

Счастье обретенной любви, которая казалась безнадежно утраченной, побудило Достоевского снова хлопотать о Вергунове — его связь с Марией Дмитриевной как будто сошла на нет. «Теперь он мне дороже брата родного. Слишком долго рассказывать мои отношения к нему», — пишет Ф. М. Врангелю. Позже циничные умы увидят здесь торг: якобы Достоевский платил молодому человеку отступное в виде заботы о его карьере (окончивший всего четыре класса гимназии купеческий сын Вергунов вряд ли мог без протекции рассчитывать на служебный рост, имея скромную должность учителя в уездной приходской школе).

Но если допустить, что Достоевский, которого Исаева предпочла Вергунову под влиянием не только страстного и «доказанного» при свидании чувства, но и трезвого, «вдовьего» взгляда на вещи, испытывал благодарность к поверженному сопернику и в радости захотел поддержать его, то все становится на свои места: логика холодного цинизма уступает место логике душевного порыва. «Ему последняя надежда устроить судьбу свою — это держать экзамен в Томске, чтоб получить право на чин и место в 1000 руб. ассигнациями жалованья. Всё дадут, если он выдержит экзамен. Но без протекции ничего не будет... О Вергунове не грешно просить: он того стоит. И потому прошу Вас, если у Вас есть кто-нибудь из родных или знакомых по Министерству просвещенья, имеющих важную должность, то нельзя ли написать... письмо о Вергунове? Видите ли Вы Аполлона Майкова? Он знаком с Вяземским. Что если б это написал Вяземский!».

Предсвадебные письма Достоевского родным — брату Михаилу и сестре Варе — полны взволнованных оправданий: он горячо доказывает обдуманность своего шага и заверяет, что никакие резоны не повлияют на уже принятое решение. «Это такая женщина, которой, по характеру, по уму и сердцу из 1000 не найдешь подобной. Она знает, что я немного могу предложить ей, но знает тоже, что мы очень нуждаться никогда не будем; знает, что я честный человек и составлю ее счастье... О возможности иметь детей — заботиться еще далеко. А если будут, то и воспитаны будут, будь уверен. Ты скажешь, что, может быть, заботы мелкие изнурят меня. Но что же за подлец я буду, представь себе, что из-за того только, чтоб прожить как в хлопочках, лениво и без забот, — отказаться от счастья иметь своей женой существо, которое мне дороже всего в мире, отказаться от надежды составить ее счастье и пройти мимо ее бедствий, страданий, волнений, беспомощности, забыть ее, бросить ее — для того только, что, может быть, некоторые заботы когда-нибудь потревожат мое драгоценнейшее существование. Но конец оправданиям! Примирись с фактом, друг мой. Он неотразим...».

Ему хотелось быть примерным женихом и радовать невесту женскими пустячками, вроде весенней шляпки, шелковой материи на платье, симпатичной мантильи и теплой косынки, чепчиков и носовых платков тонкого полотна. Все эти вещицы взять было положительно неоткуда, и он просил брата непременно достать и прислать... Сестре Варе историю своей любви Ф. М. преподносил в смягченном и округлом виде: Варя должна была объяснить дядюшке Куманину, что женитьба его «не совсем нелепость». Соображения пользы скорее могли подействовать на  дядю,  чем  признания  в  любовных  безумствах.

«Пойми, друг мой! Я до сих пор еще, да и вечно, буду под надзором, под недоверчивостью правительства. Я заслужил это моими заблуждениями. Поверь же, что человеку, остепенившемуся, женившемуся, следовательно, изменившему свое направление в жизни, поверят более, чем свободному как ветер. Возьмут в соображение, что женатый человек не захочет жертвовать судьбою семейства и не увлечется пагубными идеями так же скоро, как и молодой человек (каким был я), зависящий только от себя. А я ищу снискать доверие правительства; мне это надобно. В этом вся судьба моя, и я уже конечно скорее достигну цели моей, хотя бы не пришло позволение писать и печатать».

Даже если бы изложенные для дядюшки резоны и в самом деле стояли во главе угла, то и в этом случае в них не было бы ничего зазорного. Цель писателя — писать и печататься, как и цель женатого мужчины — иметь возможность содержать семью на средства от своего труда, упирались в одну и ту же преграду: надзорное состояние. Тот факт, что статус семейного человека в какой-то степени повышал шанс на «снискание доверия», ничуть не умалял обе цели. Ф. М. имел самые веские основания писать сестре: «Знай, что я уже давно решил эту женитьбу, что это думано и передумано 11/2 года, хотя я не имел положительных надежд до производства, и что теперь я ни за что не отстану от моего намерения».

Накануне свадьбы Достоевский писал Михаилу: «В своих силах, если только получу позволение, я уверен. Не сочти, ради Христа, за хвастовство с моей стороны, брат бесценный, но знай, смело, будь уверен, что мое литературное имя — непропадшее имя. Материалу в 7 лет накопилось у меня много, мысли мои прояснели и установились; и теперь, когда каждый несет лепту свою на общую пользу, не откажут и мне быть полезным».

Желание писать и печататься, даже не ради упрочения имени, а ради написанного, было столь сильным, что он готов был печатать свои вещи «хоть навсегда» без имени или под псевдонимом. «Если печатать не позволят еще год — я пропал. Тогда лучше не жить! Никогда в жизни моей не было для меня такой критической минуты, как теперь».

Ф. М. не ошибся в призвании, верил в свое литературное имя, был безоглядно влюблен в будущую жену, искренне, а не как циник-торгаш хотел помочь Вергунову, надеялся на долгое семейное счастье и на то, что рано или поздно освободится от долгов и материальной зависимости. Многим из его надежд не суждено будет сбыться, но тем не менее — уже после свадьбы — он напишет Врангелю: «Отношения с Марией Дмитриевной занимали всего меня в последние 2 года. По крайней мере жил, хоть страдал, да жил!».

Наверное, то же самое могла бы сказать о себе и Исаева. Экзальтированная, экспансивная, душевно развитая, державшаяся с достоинством в ситуациях, чреватых сплетнями и пересудами, она тоже была подвержена сильным страстям и несомненно смогла оценить степень привязанности Достоевского, граничащей с одержимостью. Накал его чувств не мог не увлечь, не мог оставить безучастной ее чуткую душу. «Понятно, как скоро они поняли друг друга и сошлись, — писал Семенов-Тян-Шанский, — какое теплое участие она приняла в нем и какую отраду, какую новую жизнь, какой духовный подъем она нашла в ежедневных с ним беседах и каким и она в свою очередь служила для него ресурсом во время его безотрадного пребывания в не представлявшем никаких духовных интересов городе Семипалатинске».

Однако открывая ему свое сердце, принимая его ухаживания и заботы, испытывая его любовь, она, по-видимому, меньше всего думала о будущем муже в терминах его призвания и профессии. На лестнице чинов и состояний он стоял — даже по меркам сибирского захолустья — на самой низкой ступени: недавний каторжник; бессрочный солдат, которого может оскорбить каждый «бурбон»; поднадзорный ссыльный, живущий на подачки родных. Даже и произведенный в прапорщики (младший офицерский чин, смехотворный для мужчины в 35 лет), без надежды на служебный рост, с мизерным жалованьем, потерявший здоровье, мечтающий об отставке и на переезд в Европейскую Россию (а там на что жить?), Ф. М. не мог казаться Исаевой завидным женихом...

Вряд ли ей была известна история громкой, но недолгой славы сочинителя Достоевского — в те два года, когда имя автора «Бедных людей» гремело в Петербурге, Мария Дмитриевна проживала в Астрахани и была поглощена замужеством и материнством. Даже если он и поведал ей подробности своего краткого триумфа, даже если сумел внушить ей, что связывает свое будущее с писательством, поверить в это было не так легко, учитывая, что предъявить что-либо «художественное» он сейчас не мог. А главное, с кем угодно, только не с ней, своей возлюбленной, невестой (а потом и с женой), Ф. М. мог говорить о том, что было делом его жизни. Кажется, она не очень и расспрашивала, относясь к его занятиям слегка скептически. Она, разумеется, много читала, была интересной собеседницей, знала языки (давала частные уроки французского в Кузнецке, в том числе и Вергунову), была воспитана на Карамзине и любила Тургенева, обожала французские романы, но принимать близко к сердцу угрюмую печаль «Бедных людей» или кошмары «Двойника» вряд ли была расположена. Наверное, куда больше, чем перо Достоевского, ее занимали мужнины столичные связи и родственные отношения.

Тот факт, что согласие на брак Мария Дмитриевна дала офицеру-прапорщику, а не писателю, не сулил в будущем ничего хорошего.

...Сразу после нового, 1857 года Достоевский погрузился в предсвадебные заботы. Необходимую для венчания, переезда, обзаведения сумму в 600 рублей серебром удалось взять взаймы, по первому слову и как будто на долгий срок, у полковника Н. Н. Ковригина, главного смотрителя рудников в Змеиногорске, с которым познакомился у Белихова. «Тысячи хлопот в виду, — писал Ф. М. Врангелю за два дня до отъезда. — Уж одно то, что из 600 руб. у меня почти ничего не останется по возвращении в Семипалатинск: так много и так дорого всё это стоит! А между тем я едва мог купить несколько стульев для мебели — так всё бедно. Обмундировка, долги, плата и необходимые обряды и 1500 верст езды, наконец, всё, что мог стоить ее подъем с места, — вот куда ушли все деньги. Ведь нам обоим пришлось начинать чуть не с рубашек — ничего-то не было, всё надо было завести». В это всё действительно входили белье, обувь, мебель, посуда, свечи, дрова, езда, житье...

Двадцать седьмого января, взяв отпуск на 15 дней, Достоевский выехал из Семипалатинска. В разрешении на брак, выданном на адрес Градо-Кузнецкой Одигитриевской церкви командиром батальона, значилось: «Покорнейше прошу священно-церковно-служителей, ежели со стороны невесты не будет предстоять законных препятствий, то г. Достоевского свенчать. От роду он имеет 34 года, холост; как он, так и невеста вероисповедания православного, г. Достоевский у исповеди и св. причастия ежегодно бывал, при чем прилагаю подписку невесты и свидетельство о смерти мужа ее, — по свенчании же не оставить меня уведомить». Почему-то Белихов уменьшил возраст жениха — ему шел уже тридцать шестой год (возраст невесты тоже был понижен на три года).

Препятствий по троекратному оглашению в церкви никаких никем объявлено не было. В «брачном обыске», однако, почему-то указывалось, что жених и невеста «родителей живых не имеют», хотя в Кузнецке знали об отце невесты, посылающем ей деньги из Астрахани. Быть может, молодые опасались, что Д. С. Констант не даст разрешения на брак и это станет препятствием, которое затормозит или разрушит дело? Быть может, об этом и писал Ф. М. брату накануне свадьбы:

«Брак наш совершится непременно. Есть только одно обстоятельство, которое может расстроить или по крайней мере отдалить наш брак на неопределенное время. Но 90 вероятностей на 100, что этого обстоятельства не будет, хотя надо всё предвидеть. (Об этом обстоятельстве я не пишу: долго рассказывать, после всё узнаешь.) Могу только сказать, что почти наверно я женюсь на ней. Если я женюсь, то свадьба будет сделана до 1/2 февраля, то есть до масленицы. Так уж у нас решено, если всё уладится и кончится благополучно». О неком обстоятельстве, которое может отдалить брак на неопределенное время, Ф. М. писал и Врангелю, добавляя, что «по всем видимостям, кажется, оно не случится».

Оно и не случилось: город был на стороне брачующихся против казенных формальностей. Страхи и предубеждения насчет кузнецких обывателей — «гадин и дряней» — тоже были напрасны: окружной исправник И. М. Катанаев, богач и хлебосол, в доме которого М. Д. давно была своим человеком, стал «поручителем по невесте», а жена исправника, ценившая в Марии Дмитриевне воспитанность, ум и образованность, все заботы и труды по устройству свадьбы взяла на себяЧ4. «Весть о том, что на Исаевой женится какой-то приезжий офицер-писатель и что свадьбу устраивает Катанаева, быстро облетела весь город, так что 6 февраля 1857 г., в один день, назначенный для бракосочетания, Одигитриевская церковь оказалась наполненной народом(«Накануне своей свадьбы Мария Дмитриевна провела ночь у своего возлюбленного, ничтожного домашнего учителя, красивого мужчины, которого она отыскала после прибытия в Кузнецк и которого втайне любила давно», — в порыве мстительного гнева писала фантазерка Л. Ф. Достоевская, убежденная в достоверности сведений, быть может, и полученных от матери, но преувеличенных и искаженных до крайности. Мемуаристка не знала, однако, что Ф. М., прибывший в город накануне свадьбы, 5 февраля, остановился и ночевал в крохотной квартирке, где с девятилетним сыном проживала его невеста; что хозяин домика, И. Д. Дмитриев, был поручителем по невесте, а предполагаемый возлюбленный — поручителем по женихе; что весь город, превратившийся в глаза и уши, следил за главными лицами этой свадьбы: коварство невесты, слух о котором распространился бы незамедлительно, не сошло бы ей с рук. И, конечно, в голову Любови Федоровне не пришла мысль о том, что вероломство не вяжется с образом порывистой и импульсивной М. Д. Исаевой.) В самом деле, благодаря участию Катанаевой, свадьба вышла весьма пышная»45.

Из воспоминаний очевидцев: «Присутствовало все лучшее кузнецкое общество... Дамы были все разнаряжены... В церкви — полное освещение. Сначала, как водится, приехал жених. Он, помню, был уже немолодой... Одет он был в военную форму, хорошо, и вообще, был мужчина видный. Жениха сопровождали два шафера: учитель Вергунов и чиновник таможенного ведомства Сапожников. Скоро прибыла и невеста, также с двумя шаферами; один из них был сам исправник Иван Миронович Катанаев. Худенькая, стройная и высокая, Марья.

Дмитриевна одета была очень нарядно и красиво, хоть и вдовушка... Венчал священник о. Евгений Тюменцев в сослужении с дьяконом (по “брачному обыску” — о. Петром Углянским). Были и певчие... После совершения таинства молодые и гости отправились на вечер в дом, кажется, Катанаевых...»46

Неделя, проведенная Достоевскими в Кузнецке, стала праздником. Союз, в котором грезилось «бесконечное счастье», стал фактом — очередь была только за счастьем. Общество Кузнецка могло видеть лица молодоженов и, по слухам, было ими очаровано. «В Кузнецке я почти никого не знал, — сообщал Ф. М. брату через месяц после венчания. — Но там она сама меня познакомила с теми, кто получше и которые все ее уважали. Посаженным отцом был у меня тамошний исправник с исправницей, шаферами тоже порядочные довольно люди, простые и добрые, и если включить священника да еще два семейства ее знакомых, то вот и все гости на ее свадьбе».

Священник Е. Тюменцев: «Свадьбу праздновали просто, но оживленно. Ф. М. бывал у нас в доме раз десяток, пивали чай, кофе и русскую, но в самом умеренном виде; беседы его, хоть и непродолжительные, были самые откровенные, задушевные; говорил неумолкаемо, плавно, основательно; о каждом предмете или расскажет, или расспросит до мельчайших подробностей; наблюдательность его во всем высказывалась в высшей степени»47.

Из воспоминаний очевидца, встречавшегося с Ф. М. на вечерах у Катанаевых: «Достоевский присутствовал на них вместе с невестою... всегда бывал в очень веселом расположении духа, шутил, смеялся. Здесь, в Кузнецке, под влиянием близости любимого существа, вдали от служебных обязанностей, от мест, неприятных тяжелыми воспоминаниями, Федор Михайлович чувствовал себя если не вполне счастливым, то удовлетворенным. Этим и можно объяснить его хорошее расположение духа... Когда устраивались карты, Ф. М. не отказывался принимать в них участие; случалось ему, как и другим, выигрывать и проигрывать... Нередко видели Ф. М. в его военном плаще гуляющим по улицам города вместе с Марьей Дмитриевной»48.

Медовая неделя пролетела как один день: вечера с застольями и танцами в семейных домах, прогулки, домашние чаепития. Перед отъездом супруги пришли на могилу, где прежде стоял лишь деревянный крест, а теперь была положена чугунная плита с надписью. Местные жители полагали, что в составлении эпитафии участвовал и Ф. М.: «Аз есмь воскресение и живот, веруяй в Мя имут живот вечный. Здесь покоится тело Александра Ивановича Исаева. Он умер 4 августа 1855 года».

«Всё кончилось благополучно», — напишет Достоевский брату уже из Семипалатинска. Благополучно, но не безоблачно, мог бы добавить он: «У меня с новым порядком вещей завелось столько хлопот и дел, что и не знаю, как голова не треснет». Деньги, взятые у Ковригина, были истрачены до последнего рубля, сверх того еще сотня взаймы. И все равно экипировка вышла бедной, свадьба — скромной, и только закрытый экипаж для долгого путешествия отвечал условиям морозной зимы, плохой дороги и слабого здоровья жены. На обратном пути они, как и было заранее договорено, остановились в Барнауле, полагая, что всего на сутки.

В Барнауле их ждал Семенов. На пути в Кузнецк Достоевский провел с ним несколько дней, которые запомнились другу на всю жизнь: Ф. М. читал вслух отрывки из только что начатого «Мертвого дома». «Не легко достался ему этот способ развития своих природных дарований, — писал Семенов. — Болезненность осталась у него на всю жизнь. Тяжело было видеть его в припадках падучей болезни».

Припадок, первый после свадьбы, настиг Достоевского в Барнауле, куда он приехал, как вспоминал Семенов, «в самом лучшем расположении духа». «Тут меня посетило несчастье: совсем неожиданно случился со мной припадок эпилепсии, перепугавший до смерти жену, а меня наполнивший грустью и унынием. Доктор (ученый и дельный) сказал мне, вопреки всем прежним отзывам докторов, что у меня настоящая падучая и что я в один из этих припадков должен ожидать, что задохнусь от горловой спазмы и умру не иначе, как от этого. Я сам, — рассказывал Ф. М. брату, — выпросил подробную откровенность у доктора, заклиная его именем честного человека».

Мария Дмитриевна, давно знавшая о его болезни, впервые слышала этот страшный крик, этот стон; впервые видела, как содрогается тело в ужасных корчах, как мертвенно синеет лицо, омрачается сознание, на губах выступает пена. Ф. М., прежде лечившийся от судорог лежанием на нарах или на кровати, должен был крепко задуматься. Надо полагать, барнаульский эскулап крепко напугал его, если спустя месяц после свадьбы пациент сокрушался, что связал себя семьей. «Какие отчаянные мысли бродят у меня в голове. Но что об этом говорить! Еще, может быть, и неверно, что у меня настоящая падучая. Женясь, я совершенно верил докторам, которые уверяли, что это просто нервные припадки, которые могут пройти с переменою образа жизни. Если б я наверно знал, что у меня настоящая падучая, я бы не женился».

На пути к «бесконечному счастью», помимо бесправного положения, материальных невзгод и быстрой смены настроений Марии Дмитриевны, вставало нечто действительно грозное и неумолимое. Больного пугало, что припадок может настичь в самом неподходящем месте и в самое неудобное время.

«В карауле, например, затянутый в узкий мундир — я задохнусь непременно, судя по рассказам свидетелей припадка, которые видели, что делается с моей грудью и с моим дыханием». Вероятно, и жена теперь всегда боялась, что с ним (с ними!) это случится снова, и снова в самый неподходящий момент: ее надежды на обретение гармонии во втором браке непредсказуемо осложнялись.

Четверо суток понадобилось Достоевскому, чтобы оправиться после сильнейшего припадка. В Семипалатинск они приехали разбитые, подавленные, измученные тревогой и тяжелой дорогой, и тут же в город прибыл бригадный командир М. М. Хоментовский — проводить смотр войскам, так что Ф. М. обязан был являться на парады. И нужно было устраиваться на новом месте: обзаведение требовало от молодоженов больших забот. Квартиру из четырех комнат Ф. М. нанял во втором этаже (хозяева и прислуга занимали нижний этаж) только что отстроенного двухэтажного дома местного почтальона Ляпухина на Крепостной улице. «Первая маленькая комната была столовой, рядом спальня, налево из первой комнаты гостиная — большая угловая комната, а из гостиной налево дверь в кабинет. Меблированы комнаты были очень просто, но очень удобно: в гостиной диван, кресла и стулья были обиты тисненым дорогим ситцем, с красивыми букетами, а возле кабинетной двери налево диванчик в виде французской буквы S и несколько маленьких столиков. У углового окна стояло кресло, на котором любил сидеть Федор Михайлович, и близ окна куст волкомерии в деревянной кадочке. На окнах и дверях висели занавески; в остальных комнатах также было убрано мило, просто и уютно. Прислугой у Достоевских был один денщик, по имени Василий, которого они отдавали учить кулинарному искусству; в продолжение всей военной службы Достоевского он был у них поваром, лакеем и кучером. Достоевские отзывались о нем как о человеке незаменимом. Во время болезни Федора Михайловича, когда с ним случались припадки эпилепсии, Василий ходил за ним, как за ребенком»49.

Впрочем, Федор Михайлович никогда не жаловался, что жена переложила уход за ним на немолодого денщика. «Брат одержим теперь падучею болезнью и вообще расстроенного здоровья, — сообщал Николай Достоевский брату Андрею. — Она [жена] ходит за ним с непоколебимою ревностью, и вообще, как слышно, они живут душа в душу»50. Слышать об этом он мог только из первых уст — от Ф. М., который старался заочно сблизить родных. «Жена, — писал он сестре Варе, — просит, чтоб ты ее полюбила. А она тебя любит давным-давно. Всех вас она уже знает от меня с самого 54-го года. Все письма твои я читал ей, и она, женщина с душой и сердцем, была всегда в восхищении от них». С Михаилом Ф. М. был откровеннее. «Это доброе и нежное создание, немного быстрая, скорая, сильно впечатлительная; прошлая жизнь ее оставила на ее душе болезненные следы. Переходы в ее ощущениях быстры до невозможности; но никогда она не перестает быть доброю и благородною. Я ее очень люблю, она меня, и покамест всё идет порядочно».

Поправки к картине первых недель брака трудно было не заметить, и, должно быть, Mich-Mich пытался разгадать, что же на самом деле стоит за словами брата о характере жены: «немного быстрая», «переходы быстры до невозможности» — лихорадочная? капризная? раздражительная? суетливая? И что значит это «но» перед словами о добре и благородстве? И это «покамест»? Будто брат терял уверенность, что заветное счастье уже в руках... Вряд ли и Варя пропустила странноватые акценты письма Федора. «Жена просит вас в письме своем полюбить ее. Пожалуйста, прими ее слова — не за слова, а за дело. Она правдива и не любит говорить против сердца своего. Полюбите ее, и я вам за это буду чрезвычайно благодарен, бесконечно. Живем кое-как, больших знакомств не делаем, деньги бережем (хотя они идут ужасно) и надеемся на будущее, которое, если угодно Богу и монарху, устроится».

Почему через полтора месяца после свадьбы явилось это «кое-как»? эти «если бы» («если б не легкая хворость, еще оставшаяся во мне, то я вполне был бы спокоен и счастлив»)?

Меж тем деньги от дяди Куманина, присланные на свадьбу (600 рублей серебром), обеспечивали жизнь семейства на несколько месяцев вперед. Достоевский был полон желания поставить свою семейную жизнь на прочный фундамент долга и обязанностей, которыми, как он теперь считал, даже полезно себя связать. «Если человек честен, то явится и энергия к исполнению долга. А не терять энергию, не упадать духом — это главная потребность моя». Кажется, весной 1857-го счастье молодоженов ничем еще не было омрачено: несколько строк, адресованных сестре, которые Мария Дмитриевна приписала в письме мужа Д. С. Константу, свидетельствовали, насколько преуспел Ф. М. в заботах о своей семье и насколько ценила эти заботы его жена. «Муж мой посылает вам всем поклон и просит полюбить его так же братски, как когда-то любила ты искренне доброго Александра Ивановича... Скажу тебе, Варя, откровенно — если б не была так счастлива и за себя и за судьбу Паши, то, право, нужно было поссориться с тобою, как с недоброю сестрою, но в счастье мы всё прощаем. Я не только любима и балуема своим умным, добрым, влюбленным в меня мужем, — даже уважаема и его родными. Письма их так милы и приветливы, что, право, остальное стало для меня трын-травою. Столько я получила подарков, и все один другого лучше, что теперь будь покойна, придется мало тебя беспокоить своими поручениями».

...Постепенно жизнь семейства входила в спокойную колею. Достоевские бывали с визитами в дружественных семейных домах, иногда принимали у себя — для Марии Дмитриевны, два года назад покинувшей местное чванливое общество, которое пренебрегало ею из-за пьяницы Исаева, это был реванш. Им были рады и в компаниях «гуляк» — у холостяка Белихова, у полковника Хоментовского, который, предвкушая шумное веселье и находясь «под парами», принимал гостей в самом нестеснительном виде; у командира линейного казачьего полка полковника Мессароша, в доме которого шла большая карточная игра («строгий по службе, Мессарош, однако, проявлял себя дома как очень любезный и гостеприимный хозяин. Не менее любезна была и супруга его. Квартира Мессароша была для Достоевского также одной из приятных»51). С радушием встречали Достоевских и в доме Ковригиных, и у судьи П. М. Пешехонова, на вечерах которого господствовали танцы и карты, и у А. И. Бахирева, одного из самых образованных офицеров Семипалатинска. «Он отличался широким кругозором, большой любознательностью и был очень способный человек... Выписывал толстые передовые журналы, живо интересовался русской литературой и ее течениями и очень много читал. Достоевский не мог не отличить его в офицерской среде и с удовольствием беседовал с ним»52 (а Бахирев аттестовал Достоевского как исправного солдата, который отличался «молодцеватым видом и ловкостью приемов при вызовах караула в ружье»53).

Среди коротких знакомых оказалась семья ротного командира Артемия Ивановича Гейбовича и его жены Прасковьи Михайловны. «Знакомство их, — вспоминала дочь Гейбовичей, З. А. Сытина, в памяти которой Ф. М. остался как «добрейший высоконравственный человек, хороший семьянин и добрый, верный друг», — продолжалось три года, и они расстались друзьями. Федор Михайлович очень уважал и любил все наше семейство; особенным же вниманием и расположением его пользовались я и моя сестра, Лиза. Достоевские часто нас приглашали к себе, и мы бывали у них с отцом или матерью; иногда случалось, что заедут к нам Федор Михайлович или Марья Дмитриевна и увезут нас к себе. Мы очень любили бывать у Достоевских потому, что они были всегда очень добры и ласковы к нам, кормили нас всевозможными сластями и дарили нам разные вещицы. В то время у нас, в Семипалатинске, были в большой моде папиросы фабрики М. М. Достоевского, брата покойного писателя, продававшиеся в ящиках(О своем табачном предприятии М. М. Достоевский подробно написал брату в апреле 1856-го: «Я начал фабрику, как ты сам знаешь, без всякого капитала. У меня пошло хорошо. Но самое расширение производства вместо того, чтобы увеличить мои средства, только стеснило их. Я должен был сделать кредит, ждать деньги с купцов по нескольку месяцев и потому сам покупать все на векселя. Деньги часто в срок не приходят, а векселя не ждут. Это не прежние наши кредиторы... мясники и прочие, которых, бывало, умаслишь словами, они и ждут, чтобы появиться опять месяца через два. В купеческом деле нельзя просить отсрочки. Пришел срок и платить должно, иначе лишаешься чести и делаешься банкрутом. Я не понимаю, как у меня еще до сих пор не поседели волосы от забот».). Ящик для папирос был длинный и не широкий, вроде сигарного; не знаю, сколько там было сотен папирос, но ящик был разделен пополам перегородкой — в одной половине были папиросы, в другой какой-нибудь сюрприз: фарфоровая вещица, ложка или тому подобное. Эти папиросы продавались в Семипалатинске, кажется, по четыре рубля за ящик. Ф. М. часто покупал эти папиросы, и тогда для нас был праздник: все прилагаемые к ним подарки Ф. М. дарил нам. У меня и до настоящего времени хранится из этих подарков маленькая корзинка из перламутра, оправленная в бронзу с красным камнем на ручке. Но больше всего нам нравилось то, что Ф. М. позволял нам сидеть в своем кабинете, давал нам книги, и мы, погруженные в чтение, забывали все на свете»54.

«Деньги бережем, хоть они и идут ужасно», — обмолвился Достоевский в письме Варе. Свидетелям первых месяцев его женатой жизни были очевидны причины «расточительности»: деньги зачастую шли на бедных. «Я очень хорошо знаю, — вспоминала Сытина, — что Достоевский долго содержал в Семипалатинске слепого старика татарина с семейством, и я сама несколько раз ездила с Марьей Дмитриевной, когда она отвозила месячную провизию и деньги этому бедному слепому старику. Достоевский делал много таких благодеяний, о которых, конечно, я не знала. Бывая у Достоевских, я часто находила там одного солдата. Это был поляк по фамилии Нововейский. Не знаю, был ли он разжалован в солдаты, или просто служил по набору, но Федор Михайлович очень любил его. Когда он приходил, Достоевский всегда приглашал его садиться, разговаривал с ним долго, угощал чаем или оставлял обедать. Нововейский был тихий, скромный, болезненный человек. Вскоре он женился, и я встречала его несколько раз у Достоевских вместе с женой... Я слыхала от моей покойной матери, что Федор Михайлович много помогал им в материальном отношении»55.

Сам Ф. М. никогда не упоминал, что, живя в стесненных обстоятельствах и находясь в полной зависимости от родственников, в свою очередь, помогал тем, кому было еще хуже.

«Самый бедный человек, не имеющий никакого общественного положения, приходил к Достоевскому как к другу, высказывал ему свою нужду, свою печаль и уходил от него обласканный. Вообще,  для нас,  сибиряков,  Достоевский личность  в высшей степени честная, светлая; таким я его помню, так я о нем слышала от моих отца и матери, и, наверно, таким же его помнят все, знавшие его в Сибири»56, — писала мемуаристка, обладавшая благородной памятью: ей и в голову не приходило, что эти воспоминания когда-нибудь сочтут «лакировочными» и упрекнут в «аллилуйщине».

...В конце марта 1857 года шеф жандармов послал запрос военному министру генералу Н. О. Сухозанету о смягчении участи Достоевского ввиду возвращения петрашевцев из Сибири. 17 апреля был объявлен высочайший указ: «Желая явить новое милосердие подданным нашим, омрачившим себя политическими преступлениями и после того безукоризненным поведением доказавшим свое раскаяние, равно тем, которые еще в прежнее время, до дня нашего коронования, возвращены из мест ссылки или иным образом помилованы... мы повелеваем: 1) Из уроженцев великороссийских губерний, которые лишены были прав состояния решением генерал-аудиториата 19-го декабря 1849 года, состоящим в военной службе и вновь дослужившимся до офицерских чинов: прапорщикам Дмитрию Ахшарумову, Федору Достоевскому, Константину Дебу 1-му и Ипполиту Дебу 2-му, уволенным от службы, прапорщику Алексею Плещееву и унтер-офицеру Василию Головинскому; возвращенным из Сибири во внутренние губернии: канцелярскому служителю Сергею Дурову, Феликсу Толлю и Ивану Ястржембскому, даровать прежние права по происхождению, то есть: пользовавшимся до приговоров потомственным дворянством — все права дворянства потомственного, а принадлежавших к другим состояниям — права их прежних состояний, но всем без права на прежние имущества».

Вряд ли Достоевского мог огорчить последний пункт указа — о невозвращении прав на «прежние имущества»: их у Достоевского, если не считать отнятых при аресте книг и бумаг, не было вовсе. Но возвращение прав по происхождению включало на тот момент всё, чего он жаждал и добивался: право на литературное имя, которого он был лишен в течение восьми лет.

Уезжая в конце мая в двухмесячный отпуск «для излечения застарелой падучей болезни», о несчастных последствиях которой сообщил барнаульский доктор (на поездке мужа в форпост Озерный, в 16 верстах от Семипалатинска, горячо настаивала и Мария Дмитриевна), прапорщик Достоевский чувствовал себя полноправным писателем, для которого открыта дорога к издателям и читающей публике. Оставалось только энергичнее взяться за перо, чтобы осуществить на бумаге теснившиеся в голове замыслы.

То есть начать всё сначала.

Глава пятая. ГРАДУС СИБИРСКИХ СОЧИНЕНИЙ.

Отставка. — Письма к издателям. — Свидетельство медиков. — Переписка канцелярий. — Из прапорщиков в подпоручики. — Интриги журналов. — «Мордасовская летопись». — «Огорченный» Опискин. — Дорога в Тверь. — У Гальяни, близ почтамта.

К 1857 году восьмилетний перерыв в литературной деятельности Достоевского превысил его «доарестный» писательский стаж ровно вдвое. Надеясь с умом распорядиться багажом из планов и набросков, Ф. М. выбрал самый непредсказуемый путь возвращения в профессию: путь литературного пролетария. При всем счастье, испытанном в момент, когда было получено государево прощение, он мечтал снова ощутить то состояние свободы, которое посетило его при выходе в отставку после первого года службы.

Прежде всего отставки нужно было добиться. «Для спокойствия моего и для того, чтоб посоветоваться с настоящими докторами и принять меры, мне необходимо выйти как можно скорее в отставку и переехать в Россию, но как это сделать? Одна надежда! Позволят печатать, получу денег и тогда перееду». Монаршее милосердие меж тем имело обыкновение не торопиться; поэтому следовало запастись терпением и начать работу, оставаясь в Сибири, — которая, как писал Ф. М. сестре Варе, его «давит». «Болезнь моя нисколько не проходит. Напротив, припадки случаются чаще. Уже три раза с апреля месяца были они со мной, когда я стоял в карауле, и, кроме того, раза три или четыре во сне. После них всегда остается тягость, бессилие. Тяжело мне переносить это, Варенька. Надеюсь, что государь император позволит мне переехать в Москву, чтоб лечиться. А здесь, у наших докторов, лечиться нечего».

Первые переговоры с издателями через доверенных лиц, в роли которых выступили Mich-Mich, Плещеев, этнограф Якушкин, показали: отставка — это полдела и нужно добиваться переезда в Европейскую Россию. «Надеюсь на высочайшую милость превосходного монарха нашего, уже даровавшего мне столько. Он призрит меня, несчастного больного, и, может быть, позволит возвратиться мне в Москву, для пользования советами докторов и для излечения болезни. Кроме того, где я достану себе пропитание, как не в Москве, где теперь столько журналов и где, верно, меня примут в сотрудники. Ты понять не можешь, брат, что значит переговариваться хотя об литературных делах заочно, писать — и не иметь даже необходимейших книг и журналов под рукой. Хотел было я, под рубрикой “писем из провинции”, начать ряд сочинений о современной литературе. У меня много созревшего на этот счет, много записанного, и знаю, что я обратил бы на себя внимание. И что же: за недостатком материалов, то есть журналов за последнее десятилетие, — остановился. И вот так-то погибает у меня все, и литературные идеи и карьера моя литературная».

Неотступно стоял вопрос: на что жить? Где взять средства на дальний переезд? Ведь отставка лишала прапорщика даже мизерного жалованья, и, как напишет он в прошении на имя государя, «за мною, родителями моими и женою имения родового и благоприобретенного не состоит». Истаивал последний рубль из денег, присланных дядей Куманиным. Ковригин, выдавший ссуду «хоть на год, хоть на два», уже через три месяца после свадьбы настойчиво, хотя и деликатно, напоминал о долге и даже как будто вознамерился опротестовать заемное письмо, срок которого истекал 1 января 1858 года. «Занять теперь не у кого! Тех людей нет, у которых я решился бы занять. Продать нечего. Жалование вперед я взять не могу (у нас новый командир, да и сумма вперед всегда выдается хлопотливо)», — писал Ф. М. брату, имея в виду историю с батальонным командиром Белиховым, который растратил казенные деньги, не смог вовремя покрыть недостачу и осенью 1857-го застрелился.

Возобновляя литературную деятельность, Достоевский больше всего боялся кабалы — писания на заказ, работы к сроку, превращения писательства в жалкое ремесло поденщика, выдумывающего повести для денег. Едва ли не во всех семипалатинских письмах тревожно, почти панически звучали клятвенные обещания никогда ничего не писать на заказ («От этой работы я с ума сойду»), сочинять для гонорара: «Да хоть бы я имел даже сильный талант, и тот пропадет в этой тоске».

«Тоскливое, болезненное нерасположение духа», которое он испытывал в надоевшем городе («провинциальная жизнь, в которую поневоле втягиваешься, расходится со всеми моими потребностями», — писал он редактору «Русского вестника» М. Н. Каткову), отвращало даже от только что написанного; необходимо было явиться в публику «с чем-нибудь очень хорошим», сделать «хоть одно произведение безукоризненное».

Хотелось работать не торопясь, смаковать каждую деталь, «вдохновляясь ею по несколько раз». Хотелось уподобиться Гоголю, писавшему «Мертвые души» восемь лет, или Пушкину, чьи стихи походили на живую импровизацию, а в черновиках таился густой лес помарок (Достоевский прочел присланные Якушкиным «Материалы для биографии А. С. Пушкина» Анненкова). «Поверь, что везде нужен труд, и огромный, — убеждал он брата. — ...Всё, что написано сразу — всё было незрелое. У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях. Оттого-то у него так много чудовищностей и безвкусия, а работал бы — так было бы лучше».

Он брался писать и вскоре бросал начатое: не хватало справок и личных впечатлений, не хотелось писать приблизительно и наобум. Всего лишь за полтора года с момента объявления царской милости, пока он занимал деньги, ждал отставки, хлопотал о переезде, вел переписку с издателями, бился в нужде и тосковал, счастье возвращения в литературу как-то померкло.

«Даже самые занятия литературою сделались для меня не отдыхом, не облегчением, а мукой», — признавался он. Нужны были, как оказалось, не только отставка, не только столица, не только спокойствие и оседлость, не только личное общение с журналами, нужна была единственно возможная система отношений с издателями, которая учитывала бы все нюансы творческого поведения писателя Достоевского, вновь обретающего профессию. Такая система была знакома ему не понаслышке.

Имея хотя бы небольшое литературное имя, можно было предложить издателю идею или замысел сочинения. Если он проявлял интерес, можно было просить аванс. Издатель, конечно, ставил условия и называл сроки, на которые непременно следовало соглашаться, но заведомо знать, что они нереальны. Поскольку первый аванс тратился не на текущие расходы и обеспечение жизни, а на уплату старых долгов, нужно было или вытребовать еще один аванс или, что хуже и рискованнее, вести параллельные переговоры с другим издателем, по поводу другого сочинения и пытаться получить деньги под другой замысел. Скомбинировав два заказа и два аванса, можно было браться за работу, рассчитывая сделать ее достаточно быстро: при конечном расчете за вычетом аванса — от гонорара с листа должно было остаться хоть что-нибудь.

Конечно, это была опасная зависимость: издатель мог расторгнуть договор в случае нарушения срока и потребовать аванс обратно; он мог также забраковать рукопись — в этом случае аванс тоже пришлось бы возвращать. Важно было склонить издателя к самой идее аванса — в этом, как убеждался Ф. М., и состоял успех всего предприятия. Автору, получившему аванс, деваться было некуда: безвыходное положение подгоняло и вынуждало завершать начатое. И хотя в молодые годы Достоевский вдоволь нахлебался этой методы («система всегдашнего долга, которую так распространяет Краевский, есть система моего рабства и зависимости литературной», — утверждал он в 1846 году), приходилось вновь обращаться к испытанному средству.

Первое письмо Каткову (январь 1858 года), которым начались более чем двадцатилетние отношения Достоевского с «Русским вестником», было написано по известному рецепту. Длинное, изобилующее подробностями письмо (автор детально рассказывал о структуре будущего романа, ни слова не говоря о его содержании, названии или теме) и творческими декларациями («Работа для денег и работа для искусства — для меня две вещи несовместные») исподволь подводило издателя к главному пункту. «Если угодно Вам будет иметь, для напечатания в этом году, мой роман, то не можете ли Вы мне выслать теперь же, вперед за роман, недостающие мне и крайне необходимые 500 руб., серебром. Я знаю, что предложение мое довольно эксцентричное; но всё дело в том, как Вы его примете».

Михаил Никифорович предложение принял и искомую сумму без промедления выслал. Сочинение для «Русского вестника» еще не имело, по-видимому, вид рукописи: Достоевский сильно преувеличил степень готовности работы. Не имея для продажи готового текста, он, разумеется, предлагал не вдохновение, а всего лишь намерение работать в кредит (может быть, поэтому многие комментарии, содержавшиеся в письмах издателям и редакторам, больше говорили о тонкостях дипломатии автора, чем о тонкостях замысла).

Расчет удался. При всех невыгодах положения у Достоевского были и преимущества. От нового царствования веяло либеральным ветром; бывшего, но прощенного государственного преступника, отбывшего наказание, можно было использовать как свежее имя, как литературную сенсацию (собственно, на это во многом и рассчитывал Достоевский: «Я восемь лет ничего не печатал и потому, может быть, я буду занимателен для публики как новинка!»).

«Пишу к Вам не с тем, чтобы напоминать о Вашем обещании и торопить Вас, а единственно из желания сказать, что участие Ваше в предпринимаемом мною периодическом издании весьма приятно мне, — сообщал Достоевскому в июле 1858 года редактор только что основанного журнала «Русское слово», граф Г. А. Кушелев-Безбородко. — Надеюсь, что при содействии наших достойнейших писателей, к числу которых принадлежите Вы, я успею сделать что-нибудь на пользу развития родной и всеми нами любимой словесности».

К чести графа Кушелева, он не только похвалил опального литератора, но и обеспечил его материально, дважды выслав крупные суммы под честное слово и в счет будущих романов.

Творческая пауза (то есть время, когда Ф. М. формально мог писать, но по разным причинам ничего законченного не сделал) подходила к концу; из разрозненных замыслов, отрывков, набросков, заметок, эпизодов, о которых он все эти годы сообщал брату, должно было наконец оформиться нечто конкретное. Складывалась парадоксальная ситуация: больше всего автор боялся работать на заказ, на срок и из-за денег, в «системе всегдашнего долга»; однако, находясь вне этой системы, без заказчиков и журнальных кредиторов, сделать ничего не мог. Мечтая о свободе, он сам, своей волей, отрезал все пути к ней и загонял себя в кабалу, которая оказывалась прочной творческой уздой.

Обещанные сразу двум журналам сочинения заставили Достоевского сложить «в ящик» замыслы, о которых он периодически сообщал брату (но которые все-таки не имели вид текста, а существовали либо в планах, либо в воображении):

«роман в трех книгах», «петербургский роман», «комический роман», «роман-исповедь», серию статей в жанре «писем из провинции». Из всего этого материала, которого, как он твердил, хватит «на целые томы», постепенно выделились два произведения — большое для «Русского вестника» и маленькое для «Русского слова». Много раз нарушая назначенные сроки, он закончил наконец и выслал (только в январе 1859-го!) Кушелеву «Дядюшкин сон». Уже ненавидя эту свою многострадальную повесть как неудачу, он не переводя дыхания дописал «Село Степанчиково», которое отослал Каткову по частям, в апреле и июне 1859 года.

...Подходило к концу десятилетие, начавшееся арестом, судом и Сибирью. Еще в январе 1858-го Ф. М. подал прошение на имя Г. Х. Гасфорта об отставке «по расстроенному совершенно на службе здоровью», приложив к нему реверс: проситель ручался, что если разрешится ему увольнение от службы, то более о казенном пропитании он просить нигде не будет. В марте 1859-го Гасфорт подал рапорт на высочайшее имя вместе с прошением и впечатляющим медицинским свидетельством. «В 1850 году в первый раз подвергся припадку падучей болезни (Epilepsia), которая обнаруживалась: вскрикиванием, потерею сознания, судорогами конечностей и лица, пеною перед ртом, хрипучим дыханием, с малым, скорым сокращенным пульсом. Припадок продолжался 15 минут. Затем следовала общая слабость и возврат сознания. В 1853 году этот припадок повторился и с тех пор является в конце каждого месяца. В настоящее время г-н Достоевский чувствует общую слабость сил в организме при истощенном телосложении и частовременно страдает нервною болью лица вследствие органического страдания головного мозга. Хотя г-н Достоевский пользовался от падучей болезни почти постоянно в течение четырех лет, но облегчения не получил, а потому службы Его Величества продолжать не может».

Канцелярская улита двигалась медленно: между запросами одного департамента и ответами другого проходили месяцы; только в мае 1858-го инстанции решили, что Достоевский «может быть уволен в отставку, но не иначе, как с запрещением въезда в С.-Петербург и Москву с учреждением над ним секретного надзора» (а Ф. М. надеялся выехать в Москву уже ближайшим летом). В июне канцелярии все еще выясняли порядок прохождения дела об увольнении (меж тем в августе Ф. М. был сражен подряд четырьмя припадками эпилепсии, так что работать совсем не мог). В декабре инстанции вынесли промежуточное решение о необходимости для него всякий раз испрашивать высочайшее разрешение на временное посещение столиц, во время службы или по выходе в отставку. Три месяца продолжалось выяснение, где, кроме Москвы, может иметь жительство прапорщик Достоевский по увольнении, и как только была согласована Тверь, в проект «Высочайшего приказа об увольнениях» внесли статью о Достоевском: «Увольняется от службы, за болезнью, сибирского линейного № 7 батальона прапорщик Достоевский подпоручиком».

Отныне и до конца жизни статус писателя в казенных бумагах останется таким, как в увольнительном приказе: отставной подпоручик.

А он чувствовал, что выкарабкается, не пропадет от тоски и безденежья в глуши — сибирской или российской; строил планы, подумывал об издании избранного, начиная с «Бедных людей». Ему предстоял нелегкий выбор: у кого печататься, кому доверять. Осенью 1858-го из писем брата и Плещеева Ф. М. узнал, что бывшие его гонители, Некрасов и Панаев, ищут сотрудничества и готовы прислать денег в счет будущих работ.

«На их предложение я не в состоянии решиться, — отвечал он брату. — Разве буду в последней крайности. Клянусь тебе, я не помню на них никакого зла, хотя эти люди поступили со мной зло и неблагородно. Теперь они меня жалеют; я их благодарю за это от всей души. Но мне не хочется, чтоб и они подумали обо мне худо теперь: только посулили денег, так уж я и бросился. Может быть, это дурная гордость — но она есть. И потому я лучше подожду и только в крайнем — в крайнем случае войду с ними в денежные условия. Разумеется, ты этих мыслей моих им не передай как-нибудь. Не хорошо — ведь тоже за их добрые чувства платить хоть не злыми, то всё же несколько для них обидными. Это я говорю только тебе».

Нельзя было обольщаться и посулами издателей: каждый соблюдал прежде всего свои интересы. Катков, выслав аванс, просил Ф. М. себя не насиловать и не тяготиться долгом — но эти «преблагородные» слова, как окажется, мало что значили. Теплилась надежда на «Русское слово» — в марте 1859-го там должен быть появиться «Дядюшкин сон». «Ты не поверишь, как я дрожу от мысли, что эта надежда оборвется. Мне тогда решительно не с чем будет подняться отсюда. И 1000-то рублей едва-едва станет на переезд... Хлопочи об этом займе. Скажи, что я им всегдашний буду работник, а надеяться они на меня могут... Без этих денег я пропал». Кушелев обещал выслать деньги без слов — и Достоевский получил их в конце марта.

Именно эта тысяча, которая мгновенно стала таять, как воск, да еще тысяча в долг от Плещеева, получившего наследство и предложившего дружескую помощь, дадут возможность раздать долги, купить тарантас и отправиться в путь; при этом Ф. М. рассчитал, что оставшихся денег хватит только до Казани, и снова просил брата не оставить его на полпути.

Удача с публикацией «Дядюшкиного сна» приободрила Достоевского. Его воображаемые диалоги с издателями «из смиренных сделались уж слишком заносчивы». При личном свидании с Кушелевым он собирался обсудить условия писания большого романа: полтора года срока, 300 рублей с листа и аванс три тысячи рублей серебром, чтоб жить во время работы.

«Я очень хорошо знаю, — сердился он, — что я пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже, и наконец, я надеюсь написать совсем не хуже. За что же я-то, с моими нуждами, беру только 100 руб., а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400? От бедности я принужден торопиться, а писать для денег, следовательно, непременно портить». Его терзала обида: аристократу, помещику и богачу Тургеневу за «Дворянское гнездо» Катков предлагал гонорар, в несколько раз превышавший те скромные 50 рублей за лист, которые «Русский вестник» готов был заплатить за «Село Степанчиково», — и он, автор, на свой страх и риск, осмелившись просить Каткова довести плату с листа до 100 рублей, не мог и думать, что его просьба будет отклонена, роман отвергнут, а аванс в 500 рублей затребован обратно и что, смиряя самолюбие, ему придется искать место для.

«Степанчикова» в других журналах.

Достоевский возвращался в литературу, обремененный заботами о хлебе насущном, денежными долгами и бесчисленными бытовыми хлопотами. Здоровье было расстроено, семейное счастье обходило стороной. «Живем мы кое-как, ни худо, ни хорошо», — писал он брату в ноябре 1857-го. «Жизнь моя тяжела и горька. Не пишу теперь об ней ни слова», — глухо сообщал он Михаилу год спустя; его эпистолярные упоминания о Марии Дмитриевне сводились к формальным «жена кланяется», и только. Впереди их ждали не столица, а маленькая провинциальная Тверь с улицами, поросшими травой, и месяцы ожидания монаршего позволения вернуться в Петербург. И все же самое сильное переживание, которое Ф. М. испытал в летние месяцы 1859 года, когда писал предотъездные письма из Семипалатинска, а затем уже из Твери, имело характер честолюбивый и было связано с надеждой упрочить свое литературное имя.

Все свои упования он связывал с только что законченным.

«Селом Степанчиковом». При всей спешке срочной работы, обещанной в «Русский вестник» и оплаченной вперед, он писал этот роман два года (с перерывом в середине для завершения «Дядюшкина сна»). Он был уверен, «как в аксиоме», что это его лучшее пока произведение, в которое он вложил душу, плоть и кровь. «Если публика примет мой роман холодно, — признавался он брату, — я, может быть, впаду в отчаяние». Роман мог появиться в печати уже к осени и почти совпасть с приездом в Тверь. В случае успеха можно было немедленно составить и издать два тома сочинений, поместив в первый том все написанное до ареста, а во второй — обе сибирские вещи.

«Издание в 2000 экземпляров будет стоить 1500 руб., не более.

Продавать можно по три руб. И потому, если я 11/2 года буду писать большой роман, то постепенная продажа экземпляров может меня обеспечить, и я буду с деньгами».

Сейчас, однако, дело было не только в материальной стороне. После десяти лет молчания Достоевскому важно было явиться в публику не просто с новой вещью, не хуже «Бедных людей». Как ни дорого было воспоминание на тему «новый Гоголь явился», Ф. М. вряд ли собирался заявлять о своей приверженности гоголевской школе. Его захлестывало обилие планов и замыслов, «главных» идей и «капитальных» мыслей, он терялся в «эпизодах, набросках и сценах», но за пять лет относительной свободы понял одно: вернуться в литературу должен новый Достоевский, а не «новый Гоголь».

Сказать новое слово в литературе — это был тот минимум, без которого вообще не имело смысла возобновлять писательскую деятельность. Все свои художественные удачи, а еще больше неудачи он расценивал с этой точки зрения: много лет спустя он сам реабилитирует «Двойника», обруганного кружком Белинского: «Серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил». Только в восьмидесятые годы критики оценят «Село Степанчиково» как сочинение зрелого, то есть «нового» Достоевского, увидят в сибирской повести бессмертные типы, универсальные характеры. И только это признание сможет пролить свет на «дерзость» Достоевского, просившего у Каткова вдвое увеличить гонорар. А сам он уже тогда, отослав рукопись, вдруг понял, что создал нечто значительное, необыкновенное. «В нем есть два огромных типических характера, создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно, — характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой», — говорил он о повести, которую считал несравненно выше «мордасовской летописи».

«“Дядюшкин сон” я отвалял на почтовых», — признавался Ф. М. тогда же, а спустя 20 лет подытожил: «Я написал ее тогда в Сибири, в первый раз после каторги единственно с целью опять начать литературное поприще, и ужасно опасаясь цензуры (как к бывшему ссыльному). А потому невольно написал вещичку голубиного незлобия и замечательной невинности. Еще водевильчик из нее бы можно сделать, но для комедии — мало содержания, даже в фигуре князя, — единственной серьезной фигуре во всей повести».

«Мордасовская летопись», начатая в 1855-м и вобравшая в себя многие черты провинциального Семипалатинска (царство сплетен, слухов, интриг, дамских войн за первенство в обществе), создавалась как комедия, с комической обстановкой и комическими лицами — «шутя». «Так понравился мне мой герой, что я бросил форму комедии... собственно для удовольствия как можно дольше следить за приключениями моего нового героя и самому хохотать над ним. Этот герой мне несколько сродни», — писал Ф. М. в январе 1856-го Майкову, имея в виду момент, когда его, автора, посетили «грусть и горе» и он потерял то, что «составляло для него всё».

Шутя выходить из личных невзгод (имелась в виду разлука с Исаевой, уехавшей с мужем в Кузнецк), следить удовольствия ради за гротескными приключениями богатого старика князя, «полуразвалины», состояние которого в четыре тысячи душ заставляет трепетать девиц на выданье, их расчетливых мамаш и хищных наследников, и считать, что такой герой «несколько сродни» ему, 34-летнему ссыльному бедняку, — для этого нужна была недюжинная фантазия. «Вполовину умерший и поддельный» князь, «мумия, закостюмированная в юношу», «мертвец на пружинах», опозоренный обывателями Мордасова, вызывал жалость к доверчивому слабоумию старости, но был слишком далек от реалий действительной жизни сочинителя. И если промелькнул где-то на обочине повествования учитель уездного училища, «почти еще мальчик», умеющий толковать о «проклятом Шекспире», кропать стишонки и вовремя умереть от чахотки, — как далеко все это было от того «треугольника», одной из сторон которого довелось быть автору! Да и образ красавицы Зины, ставшей в конце концов супругой генерал-губернатора некоего отдаленного края, никак не рифмовался с молодой вдовой из Кузнецка, мечущейся меж двух бедняков...

Причудливая фантазия автора «невинной» повести слишком далеко ушла от повседневности его собственного бытия, не обладала эффектом зеркала и не преследовала каких бы то ни было мстительных целей.

Сидя в Семипалатинске и сочиняя роман для «Русского вестника», Ф. М. не мог и предположить, что «Село Степанчиково» будет напечатано не у Каткова, а у Краевского, в «Отечественных записках». И уж совсем нечаянно — простодушный и далекий от литературы герой повести полковник Ростанев, один из «огромных типических характеров», станет восторженно рассуждать: «“Отечественные записки”, и превосходное название... не правда ли? так сказать, всё отечество сидит да записывает... Благороднейшая цель! преполезный журнал! и какой толстый! Поди-ка, издай такой дилижанс! какой толстый! А науки такие, что глаза изо лба чуть не выскочат...».

Судьба публикации была угадана нечаянно, но точно. Считая «Село Степанчиково» (а не «Дядюшкин сон», напечатанный полугодом раньше) началом своего возвращения в литературу, Достоевский, как и в «Бедных людях», наделил героев фанатической страстью к литературным занятиям. Писательское поприще по демократичности и доступности опять представилось крайне заманчивым: то, чего трудно добиться, служа в департаменте, — известности, славы, богатства, — могла сделать литература. Тип «огорченного литератора», ужаленного «змеей литературного самолюбия», шута, графомана, ханжи, самодура и приживальщика, оказался главным открытием ссыльного Достоевского.

«Когда-то он занимался в Москве литературою, — говорилось о Фоме Фомиче. — Мудреного нет; грязное же невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось... а литература способна загубить и не одного Фому Фомича — разумеется, непризнанная... Это было, конечно, давно; но змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых. Фома Фомич был огорчен с первого литературного шага и тогда же окончательно примкнул к той огромной фаланге огорченных, из которой выходят потом все юродивые, все скитальцы и странники».

Создавая образ «огорченного» литератора, бездаря и графомана, Достоевский сочинил ему особый тип литературного поведения (Фома Фомич страстно ненавидит профессиональных писателей и глубоко презирает дилетантов), а также «творческую биографию». О каких аналогах могла идти речь в связи с невеждой-графоманом, чья «добровольная восьмилетняя литературная каторга» (то есть стаж пребывания в профессии) ознаменовалась «необыкновенной дрянью»? «Нашли, например, начало исторического романа, происходившего в Новгороде, в VII столетии; потом чудовищную поэму: “Анахорет на кладбище”, писанную белыми стихами; потом бессмысленное рассуждение о значении и свойстве русского мужика и о том, как надо с ним обращаться, и, наконец, повесть “Графиня Влонская”, из великосветской жизни, тоже неоконченную». О каких реальных впечатлениях Достоевского можно было говорить в связи с «огорченным» Фомой Фомичом?

Достоевский помнил свою молодость, когда, порвав с «современниками», задолжав Краевскому, он — после блестящего дебюта и громкой, но недолгой славы — почувствовал себя в литературе, как в аду, и намеревался завести «процесс» со всеми журналами. Что и говорить — даже и десять лет спустя этого процесса он выиграть не мог. Его самолюбию и честолюбию был нанесен мощный удар — трудно даже представить, что перечувствовал он за годы упорной, но тщетной работы, когда свобода обернулась творческим бессилием. Страстное желание реабилитировать себя как писателя, пусть и «хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже», вряд ли могло быть связано с.

«Дядюшкиным сном», комическими приключениями молодящегося старика.

Необъятный жизненный материал, который был накоплен 37-летним писателем; впечатления о литературном круговороте сороковых годов, в самом центре которого он оказался; общественно-литературные факты нового десятилетия, которые он мог издалека наблюдать и которые жадно впитывал, вошли в «Село Степанчиково» на правах жесткой карикатуры, безжалостной пародии. Полемический пыл, не имевший выхода, невозможность быстро и эффективно сквитаться с литературными обидчиками Достоевский преобразил в феноменальное художественное явление, в некий универсальный тип, чье человеческое ничтожество и чья деспотическая сила были предельно понятны и все же загадочно непостижимы.

Достоевский испытал на себе, что' ощущает человек с умом и талантом, когда его сперва возносят до небес, а затем повергают в прах. Но что происходит с несчастным, забитым, униженным существом, если вдруг оно случайно возвысится и получит власть над своими обидчиками и угнетателями? Что может сделаться из Фомы, «втайне сластолюбивого и самолюбивого», из Фомы — огорченного литератора, шута и деспота, из Фомы — хвастуна, а при удаче нахала? Результаты эксперимента превзошли все ожидания. Казалось бы, ответ был до банальности прост: бывший раб, превратившись в господина, становился палачом и тираном. Собственно говоря, именно это и произошло с Фомой Фомичом: взяв в доме власть и став деспотом, он переворачивал жизнь в Степанчикове вверх дном. Однако на этом превращения не заканчивались — в сюжете романа чудилась и какая-то другая игра.

С «ужасным пороком» самолюбия и честолюбия Достоевский был знаком слишком хорошо; так же хорошо он знал, как выглядят обидчивость и мнительность. Но каков может быть этот порок в чистом виде, не смягченный человечностью и талантом? Что вообще будет с человеком, если его наградить «ужасным пороком», лишив малейших способностей? «Фома Фомич есть олицетворение самолюбия самого безграничного, но вместе с тем самолюбия особенного, именно: случающегося при самом полном ничтожестве, и, как обыкновенно бывает в таком случае, самолюбия оскорбленного, подавленного тяжкими прежними неудачами, загноившегося давно-давно и с тех пор выдавливающего из себя зависть и яд при каждой встрече, при каждой чужой удаче. Нечего и говорить, что всё это приправлено самою безобразною обидчивостью, самою сумасшедшею мнительностью», — повествовал автор.

Литературные современники Достоевского, писавшие едкие эпиграммы и обвинявшие его в зависти к Гоголю, «которому он должен в ножки кланяться», не заметили виртуозной изобретательности и изощренной психологической игры «Села Степанчикова» — в Фоме Фомиче видели лишь пародию на Гоголя «в грустную эпоху его жизни» (впечатление А. А. Краевского). Но Достоевский не только пародировал Гоголя, но и поднимал на смех свои собственные страхи и пороки. Он показал, что бывает, когда безграничное самолюбие овладеет ничтожной личностью, и как тот же самый порок способен корежить человека даже и выдающихся способностей.

Завершив «Село Степанчиково», Ф. М. мог быть доволен. В романе содержались сцены высокого комизма, «под которыми сейчас же подписался бы Гоголь», но главное заключалось в другом: новое сочинение парадоксально продолжало центральную тему «Бедных людей» — тщетные попытки главного героя прорваться в большую литературу. Творчество как единственный шанс выжить, как спасительное средство от гибели, безумия, провинциального отупения, как прибежище в трагическом хаосе жизни — таков был тайный мотив его «комического романа». Все, что сидело занозой в сердце: уязвленное самолюбие, неудовлетворенное честолюбие, мнительность и подозрительность, зависть к удачливым и обеспеченным литераторам, возмущение бесчестными и циничными торгашамииздателями («жульем», как он их называл), — все это было преображено романным вымыслом, пущенным в самостоятельную жизнь.

Предстояло, однако, пережить еще одно потрясение на тему самолюбия. Уже дважды за последний год бывшие обидчики — «современники» и лично Некрасов — заочно выражали сочувствие и предлагали сотрудничество. Весной 1859-го в разговоре с Плещеевым Некрасов признал, что если во время ссылки Достоевского в «Современнике» действительно было дурно о нем говорено, то это очень гадко57. Достоевский дважды из-за «дурной гордости» не решался принять их предложение. Однако после отказа «Русского вестника» он станет упрашивать брата снестись с Некрасовым и как можно скорее устроить «Село Степанчиково» в «Современник». И тогда последует оскорбительный ответ: ему предложат мизерные гонорарные условия (намного хуже катковских) и пообещают напечатать роман только через год. Это было равносильно отказу.

«Некрасов — чуткое животное, — негодовал Достоевский. — Узнав историю с “Вестником” и зная, что я, приехав из Сибири, истратился, нуждаюсь, — как не предложить такому пролетарию сбавку цены? Непременно согласится! — думают они... зная наверно, что я в ожидании и уверенности денег загрязну в нужде еще более и соглашусь наверно на всё, что мне ни дадут, — были бы хоть какие-нибудь деньги!.. Торгаши... Подлецы».

Прошлое возвращалось. Казалось бы: кому как не «Современнику», журналу демократического толка (таким стал он к исходу 1859 года), следовало поддержать бывшего каторжника, едва не поплатившегося жизнью за участие в тайном обществе? Кому как не «Современнику» полагалось бы распахнуть двери перед бедствующим писателем, пострадавшим за чтение письма Белинского Гоголю? Ведь именно такой жест ожидался от Некрасова — но вышло иначе. Поэт и беллетрист П. М. Ковалевский писал: «Ошибся он [Некрасов] один раз, зато сильно, нехорошо и нерасчетливо ошибся, с повестью Достоевского “Село Степанчиково”, которая была точно слаба, но которую тот привез с собой из ссылки и которую редактор “Современника” уже по одному по этому обязан был взять»58. Мемуарист утверждал: «В судьбе Достоевского, разбитого каторгой, больного падучей болезнью, озлобленного, щекотливого и обидчивого, отсюда произошел поворот, надевший на весь остаток его жизни кандалы нужды и срочного труда»59.

У Ф. М., однако, было иное представление об интриге журнала вокруг его сочинения. «Им не в первый раз становиться в тупик и браковать хорошие вещи... Современники нарочно не поддержат меня, именно чтоб я и вперед брал не много». Нужно было во что бы то ни стало избежать новых унизительных отказов — притихнуть, никому не показывать своей досады, заглушить в себе горечь поражения.

Победного возвращения в литературу не получалось. Не получалось даже сколько-нибудь громко заявить о себе. Неудачу с Катковым и Некрасовым надлежало, по возможности, скрыть, чтобы не вызвать злорадства в других журналах, и поэтому отказать Некрасову следовало непременно, но «самым мягким, самым сладким и нежным образом». Подозревая одну только торгашескую интригу, Достоевский еще не знал приговора, вынесенного ему «современниками» и ставшего достоянием литературного Петербурга. Он просил брата быть крайне внимательным: «В сношениях с Некрасовым замечай все подробности и все его слова, и, ради Бога, прошу, опиши всё это подробнее. Для меня ведь это очень интересно».

Однако «все слова» Некрасова были безоговорочны и беспощадны: «Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего больше»60.

Приговор пришелся на Тверь, куда Ф. М. обязан был явиться на жительство после сибирской ссылки. Глядя из Семипалатинска, с которым он прощался 1 июля 1859-го (и таки «порядочно почокался» с тамошними приятелями, а своему ротному командиру Гейбовичу подарил книги, посуду, часть мебели, военный мундир, саблю и эполеты), жизненные и литературные перспективы выглядели иначе: полное прощение, обретенные права, два пристроенных сочинения, бездна замыслов и набросков; у хозяйки дома Ляпухиной от жильца Достоевского осталось много разной писаной бумаги, которой потом она и кринки с молоком обертывала, и стены комнат под обоями оклеивала61.

Летнее путешествие, впервые за десять лет с востока на запад, не могло не радовать: сборы и приготовления потеснили уныние и напряжение. В Омске пробыли несколько дней — Ф. М. встретился со старыми знакомыми, но только выехав из «каторжного» города, который и сейчас «ужасно не понравился и навел на грустные мысли», он настоящим образом простился с Сибирью. Паша Исаев был взят из корпуса, включился в путешествие(Еще в мае 1858-го Достоевский обратился с официальным письмом к директору Сибирского кадетского корпуса А. М. Павловскому: «Получив теперь отставку и вместе с нею разрешение ехать в Россию, я нахожу совершенно невозможным оставить в Сибири маленького Исаева. Кроме того, что тяжело и невыгодно воспитывать детей вдали от их семейств, мне не хотелось бы оставить его здесь как круглого сироту, брошенного его вотчимом. Наконец — он единственное дитя у матери, которая не может расстаться с ним навсегда: такая разлука была бы почти вечная». Просьба об увольнении П. Исаева из Сибирского кадетского корпуса мотивировалась необходимостью «дальнейшего его образования в России, вблизи его семейства».), и дальше ехали втроем. Погода стояла благодатная, тарантас ни разу не сломался, в лошадях задержки не было, дорожные неудобства и дороговизну на станциях вознаграждали чудесная природа и разнообразные впечатления: торговая Тюмень, богатырские пермские и вятские леса, Екатеринбург, где они набросились на местные изделия из горных пород и изрядно потратились на подарки.

И наконец — граница Европы и Азии, в отрогах Урала, посреди леса, обозначенная столбом с надписями, и при столбе в избе инвалид. «Мы вышли из тарантаса, и я перекрестился, что привел наконец Господь увидать обетованную землю». Выпили из фляжки горькой померанцевой, гуляли по лесу, собирали землянику. «Набрали порядочно» и двигались уже по России. В Казани сняли номер в гостинице и пока десять дней ждали заветные 200 рублей от Михаила Михайловича, Ф. М. успел абонироваться в местной библиотеке и ходил читать. Брат, как всегда, оказался верен слову и выручил; едва пришли деньги, путешественники тронулись в путь и попали в Нижний Новгород, как раз в разгар ярмарки. «Впечатление сильное! Скитался я часа два-три и видел разве только краюшек... Даже уж слишком эффектно. Недаром идет слава».

Потом были остановка во Владимире и памятная, с вином, встреча с «превосходнейшим, благороднейшим» Хоментовским, который рассказывал о своих заграничных приключениях, — а далее лучше всего было бы отправиться в Москву, к сестрам, и провести там неделю-другую, но столица была запретна для въезда, и Ф. М. не рискнул нарушить формальность. Зато сполна вознаградила незапланированная ТроицеСергиева лавра, где Ф. М. не был 23 года.

Полуторамесячное путешествие благополучно завершилось в Твери — в пушкинское время в двухэтажном доме с каменным низом и деревянным верхом итальянец Гальяни содержал лучшую гостиницу с рестораном, заменявшую клуб, с залом для танцев и увеселений, в 1826-м увековеченную поэтом: «У Гальяни иль Кольони / Закажи себе в Твери / С пармезаном макарони, / Да яишницу свари». «Цены непомерные... Квартир много, но с мебелью ни одной, а мебель мне покупать на несколько месяцев неудобно. Наконец после нескольких дней искания отыскал квартиру не квартиру, номер не номер, три комнатки с мебелью за 11 рублей серебром в месяц, — рассказывал Ф. М. в письме Гейбовичу, где и описал все свои приключения. — Начал поджидать брата. Брат до этого был болен, при смерти. Наконец оправился и приехал».

Двадцать восьмого августа братья встретились. «То-то была радость... Много переговорили; да что! не расскажешь таких минут». Верный Mich-Mich тоже был счастлив. «Мы опять теперь, после долгих лет разлуки, соединились с братом. Это превосходнейший человек во всех отношениях. Талант его вы знаете, знаете отчасти его мягкую душу из его сочинений, но не знаете вполне всей доброты, всего ума, всей обворожительности разговора этого человека... Приезд его и свидание с ним, повторяю, есть величайшее событие в моей жизни, и я до сих пор еще не пережил его», — писал М. М. знакомому спустя полгода.

Всю осень Ф. М. сидел в Твери, по уши в долгах, имея по приезде всего 20 рублей. Тарантас, купленный в Семипалатинске за 115 рублей, здесь не удавалось продать и за 40 — местные обыватели ездили по железной дороге. Меблированная квартирка на первом этаже «дома Гальянова, близ почтамта», была настолько скромной, что Мария Дмитриевна принимать в ней кого-либо отказывалась, а поэтому не могла бывать в тех домах, куда они были званы вместе с мужем (впрочем, Яновский, приезжавший в конце октября в Тверь навестить друга, вспоминал о «трех хороших комнатах в доме, где жил и Пушкин»:

«Я видел всю обстановку, пил у него [Достоевского] чай...»62).

«Знакомство веду я один, Марья Дмитриевна не хочет, потому что принимать у нас негде. Да и знакомых-то три-четыре дома. Знаком со многими, а хожу к немногим, к тем, к кому приятно ходить. Тверь как город до невероятности скучный. Удобств мало. Дороговизна ужасная. Обустроен очень хорошо, но скучно. Театр ничтожный». Ф. М., как мог, пытался развлечь жену — едва устроившись на новом месте, просил брата купить или заказать, привезти или прислать шляпку для жены, осеннего фасона, недорогую, и «ленты к ней с продольными мелкими полосками серенькими и беленькими». «Хоть жена, видя наше безденежье, и не хочет никакой шляпки, но посуди сам: неужели ей целый месяц сидеть взаперти, в комнате? Не пользоваться воздухом, желтеть и худеть?».

Тверь не нравилась им обоим. «Ненавистнейший город на всем свете» казался «в тысячу раз гаже» Семипалатинска: «сумрачно, холодно, каменные дома, никакого движения, никаких интересов, — даже библиотеки нет порядочной. Настоящая тюрьма». Мария Дмитриевна часто плакала, вспоминая Семипалатинск, и была так раздражена, что не сумела скрыть неприязни к деверю, когда тот приехал в гости: чувствовала, быть может, что он не был сторонником их с Ф. М. союза.

«Марья Дмитриевна убивается за судьбу сына. Ей всё кажется, что если я умру, то она останется с подрастающим сыном опять в таком же горе, как и после первого вдовства. Она напугана, и хоть сама не говорит мне всего, но я вижу ее беспокойство», — с грустной откровенностью писал Ф. М. Врангелю в Петербург. «Если спросите обо мне, то что Вам сказать: взял на себя заботы семейные и тяну их. Но я верю, что еще не кончилась моя жизнь и не хочу умирать...».

За четыре тверских месяца Достоевский написал и отправил по разным адресам около пятидесяти писем с жалобами на неопределенность положения, запущенность литературных дел, невозможность личных встреч с издателями, от которых зависит писательская судьба. Он вошел в сношения с высокими лицами государства — Э. И. Тотлебеном, тверским губернатором графом П. Т. Барановым, его двоюродным братом министром двора графом В. А. Адлербергом, начальником Третьего отделения князем В. А. Долгоруковым. Он послал душераздирающее письмо-прошение на имя государя («Я несчастен, а Вы, государь наш, милосердны беспредельно. Простите меня за письмо мое и не казните Вашим гневом несчастного, нуждающегося в милосердии»), в котором содержались строки о тяжелом недуге, открывшемся на каторге и требующем помощи столичных врачей. «Болезнь моя усиливается более и более. От каждого припадка я видимо теряю память, воображение, душевные и телесные силы. Исход моей болезни — расслабление, смерть или сумасшествие. У меня жена и пасынок, о которых я должен пещись. Состояния я не имею никакого и снискиваю средства к жизни единственно литературным трудом, тяжким и изнурительным в болезненном моем положении. А между тем врачи обнадеживают меня излечением, основываясь на том, что болезнь моя приобретенная, а не  наследственная...».

В самом конце октября, ко дню своего 38-летия, он получил часть гонорара за «Село Степанчиково» (из расчета 120 рублей за лист) — оно уже набиралось и вот-вот должно было появиться в «Отечественных  записках»;  цензура  (в  лице И. А. Гончарова) не вымарала ни единого слова. Все-таки внутреннее ощущение, что, несмотря на отказ двух журналов, роман «вовсе не забракованный», а он сам, сочинитель, «вышел» далеко не весь, значительно облегчило ему томительное ожидание царских милостей. За четыре месяца сидения на чемоданах и лихорадочного писания писем Достоевский до деталей продумал вещь, которая вскоре заставит умолкнуть столичных скептиков. Задуманный  проект  уже  в  начале  октября  имел реальные очертания и ничуть не походил на те летучие замыслы, которые вспыхивали в сознании, сталкивались друг с другом, но оставались невоплощенными; впрочем, и таких замыслов за четыре месяца набралось несколько: роман со «страстным элементом», «роман-исповедь» в трех частях, задуманный на нарах, «в тяжелую минуту грусти и саморазложения», а также роман о человеке, «которого высекли».

В ноябре он тайком съездил в Москву и повидался с сестрами, а потом целый вечер рассказывал жене о своих приключениях, обещая, что скоро они поедут туда вместе. Однако скоро ему предстояло узнать, как решилась просьба о переезде. «Государь император всемилостивейше изволил разрешить проживающему в г. Твери под секретным надзором отставному подпоручику Федору Достоевскому иметь жительство в С.-Петербурге, с тем, чтобы учрежденный за Достоевским надзор был продолжен и здесь».

Сумрачная Тверь, с бытовыми неудобствами, дороговизной, скукой и нескончаемым свистом поездов на железной дороге, оставалась позади. Казалось, что навсегда.

Но пройдет десять лет, и в самом конце 1869 года, в Дрездене, он начнет сочинять роман, действие которого происходит в губернском городе. При попустительстве властей — губернатора и его взбалмошной супруги — здесь произойдут безобразные, фантасмагорические события. Фамилию губернатора автор переведет с русского на немецкий и получится «фон Лембке». Настоящий же тверской губернатор граф Баранов и его супруга Анна Алексеевна, урожденная Васильчикова, двоюродная сестра графа Соллогуба (того самого, который приглашал молодого Достоевского на свои приемы «в большой свет»), наперебой зазывали к себе и просили бывать запросто. Они деятельно хлопотали за своего гостя и поддержали его «всеподданнейшую» просьбу проживать в Санкт-Петербурге. Граф Павел Трофимович Баранов уведомил начальника Третьего отделения Долгорукова, что «в течение всего времени пребывания своего в г. Твери г-н Достоевский вел себя отлично хорошо».

Жизнь причудливо переплетется с вымыслом. Губернский город, прототипом которого станет Тверь, будет окружен городскими окраинами и загородными пейзажами, подразумевавшими: усадьбу Московской сельскохозяйственной академии, с большим парком, тремя прудами и темным гротом, Невскую бумагопрядильную фабрику в Петербурге и небольшой лесок за рощей в Даровом, подмосковном имении родителей Достоевского. Барышня, которой автор «Бедных людей» был когда-то представлен ее кузеном и которая позже вышла замуж за тверского губернатора, преобразится в Юлию Михайловну Лембке, честолюбивую покровительницу погрязших в вольнодумстве молодых людей. «Надо дорожить нашей молодежью; я действую лаской и удерживаю их на краю», — говаривала Юлия Михайловна. Благородная миссия графини Барановой, убедившей мужа позаботиться о Достоевском, удалась ей куда лучше, чем несчастной Юлии Михайловне ее амбициозные планы и проекты.

...К середине декабря Mich-Mich позаботился приготовить брату с семейством квартиру в Третьей роте Измайловского полка; нанял кухарку, заготовил дрова, расставил мебель, купил посуду; Эмилия Федоровна в ожидании родственников каждый день приезжала наводить порядок. В ночь на 20-е Ф. М. с женой и пасынком выехали из Твери и на следующий день были в Петербурге — десять лет спустя после «кандального» прощания.

Всего через пять лет герой нового романа расскажет, какие чувства владеют приговоренным к смерти. «Если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, — а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать! Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить — только жить!.. Экая правда! Господи, какая правда!».

«Сердце человеческое живет и требует жизни». Так думал о себе накануне возвращения в Петербург и сам Достоевский. Вечность «на аршине пространства» утратила свое мрачное обаяние и более не угрожала ему.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. ТОСКА ПО ТЕКУЩЕМУ.

Глава первая. ВРЕМЯ РОСТА И ВОСПИТАНИЯ.

Новоселье. — Феномен «кружка». — Литературная жизнь. — Журнал «Время». — Редакционные вечера. — «Униженные и оскорбленные». — Человек «записывающий». — Иллюзии любви. — Хлопоты о путешествии.

В начале 1860-х ссыльные петрашевцы один за другим возвращались к «мирной» жизни и уже более не были «отрицателями». Даже Ф. Н. Львов, дольше многих державшийся радикальных мыслей, напишет в 1862 году: «Ум, охлажденный опытом и зрелостью возраста, есть шаг вперед от горячего и страстного энтузиазма молодости». Исправление зла, добавит он, должно происходить на путях «медленного прогресса при помощи служебной или открытой общественной деятельности»1. Путь открытого служебного и общественного поприща гораздо раньше товарищей по иркутской ссылке был принят и Спешневым. Ему, как и Достоевскому, сибирская ссылка дала импульс возвращения на круги своя — к умственным занятиям и полезной деятельности, которые теперь должны были стать основой жизни.

Впрочем, среди иркутских приверженцев Петрашевского бытовала иная точка зрения. «Он не польстился на возможность с помощью муравьевской протекции и высочайших помилований реставрировать себя в чинах и званиях, а подал в Сенат просьбу о пересмотре всего его дела, этой бесчеловечной проделки Николая и его клевретов, испуганных 1848 годом. Не лучше ли умереть в глуши, — рассуждал мемуарист, — почти без куска хлеба, но с непреклонно-гордым челом, чем с гибкою спиною, из почетного сословия политических ссыльных перейти в постыдные ряды русской бюрократии?.. В этом смысле разница между Петрашевским и многими его товарищами по истории 1848 года огромна... Львов, Спешнев, Достоевский... что выиграли они морально от своей реставрации?»2 Но даже Бакунин скептически смотрел на «неизлечимого законника» Петрашевского: «В России, земле бесправия, он помешался на праве... Горячиться из права там, где законы подчинены самодержавному и даже министерскому произволу, смешно и нелепо»3.

Вопрос о моральном выигрыше волновал и СалтыковаЩедрина. Находясь в Ницце, он хотел написать рассказ «Паршивый» — о Чернышевском или Петрашевском. «Сидит в мурье, среди снегов, и мимо него примиренные декабристы и петрашевцы проезжают на родину и насвистывают: “Боже, царя храни”... И все ему говорят: стыдно, сударь! У нас царь такой добрый — а вы что! Вопрос: проклял ли жизнь этот человек или остался равнодушен ко всем надругательствам, и все в нем старая работа, еще давно, до ссылки начатая, продолжается? Я склоняюсь к последнему мнению. Ужасно только, что вся эта работа в заколдованной клетке заперта»4.

Ответить на вопрос иркутского мемуариста или петербургского сатирика — значит одному мировоззрению противопоставить другое: полезную деятельность, служебную или общественную, в рамках режима — борьбе с самим режимом; гражданское поприще — участи революционера; идеалы постепенного прогресса — иллюзиям бунта и мятежа; христианскую терпимость — политическому неистовству. Один из фигурантов «списка», а именно Достоевский, выиграл от своей «реставрации» понимание колоссальной разницы между одним и другим.

«Я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят, и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться и уже на деле, а не на бумаге?» Так прозвучит в романе Достоевского «Бесы» вопрос о будущем России, ответ на который определит фундаментальный выбор новейшей истории.

«Что вам веселее: черепаший ли ход в болоте, или на всех парах через болото?» «Веселее» окажется, увы, второе: на всех парах...

...В конце декабря 1859 года на квартире у Достоевского в Петербурге праздновалось его возвращение. Спустя четверть века Яновский напишет об этом событии вдове писателя: «Мы все были на новоселье... Аполлон Николаевич [Майков], Александр Петрович [Милюков],  брат  Михаил  Михайлович со всем семейством, много других, а также и Спешнев, в тот только день приехавший в Петербург». За давностью лет Яновский ошибся: быть у Достоевского Спешнев никак не мог, ибо находился в тот момент в селе Посольске, на байкальской пристани, с Н. Н. Муравьевым как правитель его путевой канцелярии. Губернаторские экипажи прибыли в Петербург только 15 февраля 1860-го: навестить Достоевского Спешнев (приезда которого в Петербурге многие ждали) мог не ранее этого дня.

Третье отделение было недовольно появлением Спешнева в столице: князь В. А. Долгоруков счел это самоуправством Муравьева-Амурского. «Представления о возвращении Спешнева из Сибири ни от кого не было, притом начальство Спешнева могло бы ходатайствовать только о дозволении служить во внутренних губерниях; на приезд же в столицы он права иметь не может, и никому из преступников, освобожденных от каторжной работы по Манифесту 1856 года, приезд в столицы разрешаем до сих пор не был»5. Решительное заступничество Муравьева спасло Спешнева от гнева всесильного князя — ему даже вернули права потомственного дворянства; к тому же прощенному преступнику запрещалось проживать в столице, но не возбранялось пребывать в ней по казенной надобности.

Никаких следов встреча Достоевского и Спешнева (если таковая действительно была) не оставила потому, быть может, что оба находились под секретным полицейским надзором.

...Если бы литературное поведение Достоевского определялось только самолюбием и честолюбием, то первые несколько лет его петербургской жизни вполне могли бы быть названы годами реванша. Его самолюбие очень скоро было вознаграждено: писатель с ореолом мученика возвращался в профессию и сразу был принят в тот круг, к которому хотел принадлежать смолоду.

Писательство, при всем его изнурительном режиме, при его болезненных неудачах, простоях и провалах, всегда имело приятную и даже праздничную сторону, которая называлась литературной жизнью. И не только потому, что в начале 1860-х годов литературная жизнь была особенно бурной в России, но и потому, что Достоевский без малейшего стеснения и ложной скромности окунулся в этот водоворот с энтузиазмом истосковавшегося в глуши и безлюдье человека.

Было в России тех лет магическое слово «кружок». Знакомые между собой лица, как частные, так и публично известные, объединялись в более или менее регулярном общении у кого-нибудь на дому для обсуждения вечных и текущих вопросов. Возможность высказаться перед людьми близкими по духу, выразить свое мнение и убедить в нем собеседников казалась литераторам начала 1860-х не только приятным времяпровождением, но и необходимым профессиональным занятием. «Одно слово, сказанное с убеждением, с полною искренностию и без колебаний, глаз на глаз, лицом к лицу, гораздо более значит, нежели десятки листов исписанной бумаги», — писал из Семипалатинска А. Н. Майкову лишенный полноценного литературного общения Достоевский.

Как и многие из его современников, Ф. М. был ревностным посетителем литературных объединений и смолоду, напомню, разглядел в Петербурге «собрание огромного числа маленьких кружков, у которых у каждого свой устав, свое приличие, свой закон, своя логика и свой оракул». Но, как никто из писателей его поколения, он имел поистине драматический опыт жизни в «кружке»: из одного его с позором прогнали, из второго он угодил на каторгу. «В кружке можно самым безмятежным и сладостным образом дотянуть свою полезную жизнь, между зевком и сплетнею, до той самой эпохи, когда грипп или гнилая горячка посетит ваш домашний очаг и вы проститесь с ним стоически, равнодушно и в счастливом неведении того, как это всё было с вами доселе и для чего так всё было», — посмеивался он между двумя тяжкими опытами: тогда ему было все еще невдомек, что безмятежность, сладостное прозябание или счастливое неведение обойдут его стороной.

Так или иначе, лучшего способа войти в литературную жизнь, чем отдаться стихии кружкового общения, не было — благо по приезде из Твери достойное во всех отношениях объединение литераторов гостеприимно открыло перед ним двери. Хозяином кружка был Милюков, давний знакомый братьев Достоевских, начавший издавать журнал «Светоч». Сюда не заглядывали литературные генералы, но все же каждый вторник приходили писатели, а главное — друзья. Для умонастроения Достоевского это была идеальная компания — не просто добрых приятелей, а людей пишуших; к тому же они — Майков, Яновский, Страхов, Крестовский — безоговорочно признавали его писательский авторитет.

«Первое место в кружке занимал, конечно, Ф. М.: он был у всех на счету крупного писателя и первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал»6, — вспоминал Страхов; новичку, только что принятому в обществе «настоящих литераторов», больше других были понятны чувства изгнанника. Для Достоевского в тот момент обретение «своих» было лучшим лекарством — оно смягчало нападки извне, давало силы собраться с мыслями. Достоевский-кружковец запомнился Страхову, писавшему воспоминания уже после смерти писателя, своим воодушевлением, веселостью. «Наружность его я живо помню; он носил тогда одни усы и, несмотря на огромный лоб и прекрасные глаза, имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица. Помню также, как я в первый раз увидел, почти мельком, его первую жену, Марию Дмитриевну; она произвела на меня очень приятное впечатление бледностию и нежными чертами своего лица, хотя эти черты были неправильны и мелки; видно было и расположение к болезни, которая свела ее в могилу»7.

Литература, как и все общество, пребывала в радостном возбуждении от предчувствия либеральных реформ; время поощряло к сложным социальным переживаниям; «смысл деятельности неравнодушного человека» (о чем Достоевский писал еще в 1840-е годы) заключался сейчас в том, чтобы как можно скорее сблизиться с новой Россией, вписаться в бурную литературную жизнь Петербурга.

С величайшей готовностью принимал он приглашения на литературные вечера, публичные чтения, куда — наравне с рядовыми сочинителями, а очень скоро и с маститыми литераторами — стали звать и его. В январе 1860-го в столичном «Пассаже» состоялся первый вечер, организованный Обществом для пособия нуждающимся литераторам и ученым, или Литературным фондом, а уже в октябре того же года вместе с Майковым, Писемским, Полонским и Некрасовым с чтением своих вещей там уже выступал и Достоевский — через два года его изберут секретарем комитета фонда, и он с превеликим тщанием будет приводить в порядок бумаги общества, составлять отчеты ревизионной комиссии, направлять за своей подписью распоряжения казначею для выдачи пособий(Достоевский был принят в члены общества сразу по приезде в Петербург из Твери и оставался им до конца жизни. Главной целью общества была помощь литераторам и ученым, попавшим в трудные обстоятельства: нуждающимся назначали пенсии, выдавали денежные пособия, больных устраивали в лечебницы, престарелых — в богадельни и обеспечивали их содержание; платили за учебу сирот умерших писателей и ученых. Средства для благотворительной помощи собирались из добровольных пожертвований частных лиц и доходов от концертов, литературных чтений, спектаклей, организуемых обществом. Как вспоминала А. Г. Достоевская, Ф. М. старался помочь не только близким ему лицам, но и всем тем, о несчастье которых ему приходилось слышать. «Его не надо было просить, он сам шел со своей помощью...»).

Но еще раньше, в апреле 1860-го, Ф. М. получил приглашение — которое, вероятно, счел радостной удачей — принять участие в любительском спектакле в пользу Литературного фонда. Это была счастливая возможность встретиться сразу со всеми «главарями литературы», которым предстояло репетировать и играть в гоголевском «Ревизоре». Устроитель спектакля, поэт и переводчик П. И. Вейнберг, вспоминал: «Все литераторы из “больших” — а их-то участие в спектакле и было наиболее желательно — самым сочувственным образом отнеслись к моему предприятию, но принять участие активное, выступить в мало-мальски ответственной роли нашлось мало охотников. Ни одному из них не приходилось до того времени выступать на сцене, и сделать первый шаг теперь никто не решался... Единственным писателем из этого кружка, выказавшим полнейшую, даже горячую готовность играть... оказался... Ф. М. Достоевский... “Дело хорошее, очень хорошее, дело даже — прямо скажу — очень важное!” — говорил он с какойто суетливой радостью и раза два-три, пока шли приготовления, забегал ко мне узнавать, ладится ли все как следует»8.

Достоевскому предоставили на выбор несколько неразобранных ролей: Добчинского, Почтмейстера, Смотрителя училищ — но он без колебания остановился на Шпекине, пообещав играть «с большим старанием и большой любовью».

«Это — одна из самых высококомических ролей не только в гоголевском, но и во всем русском репертуаре, и притом исполненная глубокого общественного значения». Он волновался, ощущал себя дебютантом, но это был его маленький звездный час. По отзыву Вейнберга, Ф. М. отлично играл Шпекина, обнаруживая несомненное сценическое дарование, а Тургенев, Григорович, Майков, Краевский, безмолвными купцами появляясь перед Хлестаковым (Вейнбергом) и Городничим (Писемским), могли видеть превосходную игру Почтмейстера.

«Никто из знавших Ф. М. в последние годы его жизни не может себе представить его — комиком, притом комиком тонким, умеющим вызывать чисто гоголевский смех»9, — писал Вейнберг. Врангель вспоминал, что зал в доме г-жи Руадзе был переполнен, игра Ф. М. вызвала гром аплодисментов, несмотря на тихий голос и немалое смущение чтеца, а явление купцов на сцене — смех и рукоплескания столь долгие, что Хлестаков «присел  отдохнуть»10.

Вряд ли кто-нибудь из тех, кто был занят в «Ревизоре», стал бы слишком строго судить Достоевского, если бы его увлеченность «концертной» стороной писательства затянулась надолго: каждый понял бы, как изголодался изгнанник по литературной карусели. Он сам жаждал окунуться в гущу событий и быть причастным злобе дня. Его возвращение в литературу, как оказалось, предполагало не только писание и печатание новых вещей, не только общественные и «концертные» хлопоты. Литературная деятельность давала возможность влиять на ход развития словесности.

«Хочется нам что-нибудь сделать порядочное в литературе, какое-нибудь предприятие. Сильно мы заняты этим. Может быть, и удастся. По крайней мере, все эти задачи — деятельность, хотя только 1-й шаг. А я понимаю, что значит первый шаг, и люблю его», — признавался Ф. М. в письме актрисе А. И. Шуберт, жене Яновского. В мае 1860 года, когда писалось это письмо, «какое-нибудь предприятие» уже утратило черты неопределенности — той весной окончательно сформировалось решение братьев Достоевских издавать журнал и иметь при нем редакционный кружок.

Ничто другое не могло дать Достоевскому такого положения, как свой журнал: редактор мог входить в деловые отношения с первыми лицами литературы, ища их внимания не для себя лично, а для пользы дела. Как пишущий автор он переставал зависеть от тех, кто им пренебрегал, и без ущерба для самолюбия мог приглашать их к сотрудничеству. И вообще — после того, как он настрадался, пристраивая «Село Степанчиково», статус редактора давал драгоценное ощущение полноты литературного бытия.

Он был опьянен свободой, воодушевлен литературными баталиями, свято верил в «великость» дела и прямо-таки рвался в журналистику, добиваясь трибуны и прямого общения с читателем. Превыше всего ценивший «новое слово», Ф. М. страстно желал наконец произнести его. В тот момент он почти не чувствовал различий между журналистикой и художественной работой и не мог смотреть на статью для журнала как на второсортную, черную работу.

Несомненно, Достоевский испытывал настоящую тоску по текущей литературе и полемическим страстям. Страхов утверждал: «Федор Михайлович любил журналистику и охотно служил ей... Он с молодости был воспитан на журналистике и остался ей верен до конца. Он вполне и без разделения примыкал к той литературе, которая кипела вокруг него, не становился никогда в стороне от нее. Обыкновенное его чтение были русские журналы и газеты. Его внимание было постоянно устремлено на собратий по части изящной словесности, на всякие критические отзывы и об нем самом и об других. Он очень дорожил всяким успехом, всякою похвалою, и очень огорчался нападками и бранью. Тут были его главные умственные интересы, да тут же были и его вещественные интересы. Он жил исключительно литературным трудом, никогда и не предполагая для себя какого-нибудь другого занятия, не задаваясь и мыслью о каком-нибудь месте, казенном или частном... Литература была вполне родною сферою Федора Михайловича; он избрал ее своею профессиею и иногда даже высказывал гордость этим своим положением. Он усердно трудился и работал, и достиг своего: он сделал одну из блистательных литературных карьер...»11

Многосторонняя литературно-общественная деятельность, к которой стремился Достоевский, вторично вступая на писательское поприще, удачно совпала с выходом в Москве первого в его жизни двухтомника: в начале февраля 1860 года И. С. Тургенев привез автору от издателя Н. А. Основского причитавшуюся за двухтомник часть гонорара — 600 рублей серебром. «Вместо предполагаемых мною пятидесяти листов Ваших сочинений вышло с лишком 60... Книги выходят вальяжные и красивые»12, — писал ему чуть позже издатель. Уже к началу лета успех был стремительно закреплен: посланные в Цензурный комитет программа журнала и специальное прошение были восприняты положительно; и, как только разрешение было получено, все столичные газеты напечатали сообщение об издании «Времени»:

«С января 1861 года будет издаваться “ВРЕМЯ”, журнал литературный и политический, ежемесячно, книгами от 25 до 30 листов большого формата».

Объявление было написано младшим Достоевским и представляло, как позже утверждал Страхов, «изложение самых важных пунктов его тогдашнего образа мыслей»13; идеи примирения и согласия, обозначенные в «Объявлении», получат название «почвенничества» и доживут до «Пушкинской речи»:

«Теперь уже не тысячи, а многие миллионы русских войдут в русскую жизнь, внесут в нее свои свежие непочатые силы и скажут свое новое слово... Мы убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача — создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал... Мы предугадываем с благоговением, что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях... Недаром же мы говорили на всех языках, понимали все цивилизации, сочувствовали интересам каждого европейского народа, понимали смысл и разумность явлений,  совершенно  нам  чуждых...  Мы  говорим  о  примирении цивилизации с народным началом. Мы чувствуем, что обе стороны должны наконец понять друг друга...».

Сознавая всю ответственность «первого шага», редакция заявляла: «Мы решились основать журнал, вполне независимый от литературных авторитетов... Наш журнал не будет иметь никаких нелитературных антипатий и  пристрастий... Мы не уклонимся и от полемики... Журнал наш поставляет себе неизменным правилом говорить прямо свое мнение о всяком литературном и честном труде...».

Со страстью и азартом включились братья Достоевские в творческую, организационную и хозяйственную деятельность, связанную с журналом. Их литературные мечтания начали счастливо воплощаться в милую издательскому сердцу поэзию журнальной подписки и гонорарных ведомостей, литературной полемики и читательской почты. И даже если мнение сторонних наблюдателей о журнале, который якобы был нужен Достоевскому только для того, чтобы печатать свои сочинения, почему-либо отвергнутые другими изданиями, было неверным изначально (возможность остаться без печатной трибуны не грозила Достоевскому), то по факту существования.

«Времени» (а позднее и «Эпохи») это мнение как бы и оправдалось: за четыре года здесь было опубликовано ровно столько, сколько написано, включая «Униженных и оскорбленных» и «Записки из Мертвого дома», вернувших автору звание первого писателя России и в целом ставших литературным манифестом славной эпохи 1860-х годов.

Журнал не только не погасил писательский кураж Достоевского, но, напротив, подгонял перо. Каждый номер нуждался в беллетристике, в повестях и романах. Хорошо знавший литературную кухню «Времени» Аполлон Григорьев полагал: «Следовало не загонять как почтовую лошадь высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически»14.

Отклоняя упрек, адресованный брату («этот благороднейший человек не мог употреблять меня в своем журнале как почтовую  лошадь»),  Достоевский  признавал,  что  некоторая «фельетонность» его сочинений проистекает из несчастной необходимости печатать их по частям прямо «с колес». «Так я писал и всю мою жизнь, так написал всё, что издано мною, кроме повести “Бедные люди” и некоторых глав из “Мертвого дома”. Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание сидело еще в моей голове, но непременно должно было написаться к завтраму. Привыкнув так работать, я поступил точно так же и с “Униженными и оскорбленными”, но никем на этот раз не принуждаемый, а по собственной воле моей. Начинавшемуся журналу, успех которого мне был дороже всего, нужен был роман, и я предложил роман в четырех частях. Я сам уверил брата, что весь план у меня давно сделан (чего не было), что писать мне будет легко, что первая часть уже написана и т. д. Здесь я действовал не из-за денег... Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь... Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо, но... Но, повторяю, в фельетонстве моем я сам был виноват и никогда, никогда благородный и великодушный брат мой не мучил меня работой...».

Тем не менее «фельетонство» Достоевского, под которым следовало понимать и описанный им «конвейерный» способ работы, и те авантюрные отношения с издателем, когда никто из «сторон» толком не знал, насколько обеспечены авторские обещания, — все это сказывалось на содержании сочинения самым непредвиденным образом. В «фельетонных» произведениях Достоевского «эпохи журналов» стали появляться герои, чья жизнь, как и жизнь автора, была неразрывно связана с судьбой созданного ими текста. Персонажи-писатели первыми принимали на себя удары судьбы.

Журнальный вариант романа «Униженные и оскорбленные» посвящался брату Михаилу и имел подзаголовок «Из записок неудавшегося литератора». Осенью 1860 года, когда Достоевский приступил к работе над первой частью романа, предназначая его для дебюта «Времени», он никак не мог считать себя неудавшимся литератором: «Русский мир» печатал главы «Мертвого дома»; его автор чуть не ежемесячно выступал в лучших городских залах как чтец; вечера, проходившие попеременно на квартирах братьев Достоевских, по воскресеньям собирали журнальных сотрудников — здесь вели рабочие разговоры, музицировали, пели, отмечали праздники15.

Однако Иван Петрович, 24-летний литератор, герой «Униженных и оскорбленных», получил только часть биографии Достоевского — его писательский дебют. Восполняя потерю «своей» критики и «своего» читателя за десять лет молчания, Достоевский создавал феноменальный сюжет: герои «Униженных и оскорбленных» читали и обсуждали роман «Бедные люди», написанный якобы Иваном Петровичем; сочинителю, чья муза «испокон веку сидела на чердаке голодная», измученному поденной работой ради куска хлеба, отдавал Достоевский незабываемые переживания первого шумного успеха, звездные мгновения славы, честолюбивые мечтания о блестящем литературном поприще.

Казалось, тот феерический успех, который выпал на долю дебютанта Достоевского, и все его роковые последствия ушли в прошлое и стали легендой: нынешний Достоевский, быстро наверстывая упущенное, располагал бо'льшим выбором свежих впечатлений. Но почему-то именно «Бедные люди», а с ними быт, нравы и весь колорит писательской профессии 1840-х годов создали атмосферу «Униженных и оскорбленных», очертили время и пространство романа. «Бедных людей», первое произведение Ивана Петровича, читали и обсуждали в семействе Ихменевых; потихоньку и скрываясь, его читала Нелли; покупал книгу Маслобоев; делился впечатлениями с автором князь Валковский («У вас там теперь всё нищета, потерянные шинели, ревизоры, задорные офицеры, чиновники, старые годы и раскольничий быт, знаю, знаю»). Старик Ихменев называл Ивана Петровича «русским литератором»; о нем и его первом романе говорили в литературных и великосветских салонах, писали в журналах; отрывки из романа, «слова и словечки» то и дело звучали в сценах и диалогах.

Достоевский населял роман «Униженные и оскорбленные» читателями «Бедных людей», как они виделись автору. В этом мире даже родной человек, услышав историю о бедном чиновнике, «у которого и пуговицы на мундире обсыпались», не пропускал посоветовать сочинителю: «Это хоть не служба, зато все-таки карьера. Прочтут и высокие лица. Вот ты говорил, Гоголь вспоможение ежегодное получает и за границу послан. А что, если б и ты? А? Или еще рано? Надо еще что-нибудь сочинить? Так сочиняй, брат, сочиняй поскорее! Не засыпай на лаврах. Чего глядеть-то!.. Или вот, например, табакерку дадут... Поощрить захотят. А кто знает, может и ко двору попадешь... за границу могут послать, в Италию...».

В тот момент, когда сочинялся и печатался роман, где была прочерчена карьера, лучшая из возможных для литературного пролетария (в простоте душевной старик Ихменев желал Ивану Петровичу сочинить вещь, которая бы принесла успех-славу-деньги-почести-заграницу-должность), карьера самого Достоевского была еще очень далека от этого простодушного идеала. Живописуя историю сочинителя и примеряя на нем судьбу «Бедных людей» (Достоевский подарил Ивану Петровичу даже свое памятное знакомство с «критиком Б.»), автор.

«Униженных и оскорбленных» будто ставил эксперимент на болезненно близкую тему: что ждет литератора, познавшего первый громкий успех, но надорвавшегося на поденной работе. Иван Петрович, умиравший от чахотки на больничной койке, исполнял роль разведчика и должен был, испытав все тяготы изнурительного труда и изменчивой славы, подойти к печальному финишу таким же бедным, как и в начале пути.

Так же как Достоевский, Иван Петрович «сотрудничал по журналам, писал статейки и твердо верил», что ему «удастся написать какую-нибудь большую, хорошую вещь». Как и Достоевский, он работал в системе всегдашнего долга, а значит, всегда был на мели — монологи героя цитировали автора, повторяя знакомый мотив: «Голова моя кружится; я едва стою на ногах, но радость, беспредельная радость наполняет мое сердце. Повесть моя совершенно кончена, и антрепренер, хотя я ему и много теперь должен, все-таки даст мне хоть скольконибудь, увидя в своих руках добычу, — хоть пятьдесят рублей, а я давным-давно не видал у себя в руках таких денег. Свобода и деньги!..» Как Достоевский, Иван Петрович мог написать повесть «в две ночи», а потом «в два дня и две ночи» написать еще три с половиной листа по особому журнальному заказу. Как Достоевского, критики упрекали Ивана  Петровича,  что его сочинения «пахнут по'том», а доктора — в том, что «никакое здоровье не выдержит подобных напряжений». И оба они, Достоевский и его герой, одинаково радовались, замечая, что в моменты напряженного труда вырабатывается какое-то особенное раздражение нервов, когда яснее, живее и глубже чувствуется, и даже слог повинуется беспрекословно.

Литературный путь героя-сочинителя, художественно исследованный Достоевским, упирался в роковой для всякого писателя вопрос, вставший и перед Иваном Петровичем: «Дело все-таки кончилось тем, что я — вот засел теперь в больнице и, кажется, скоро умру. А коли скоро умру, то к чему бы, кажется, и писать записки?» Иван Петрович, получивший вместе с «Бедными людьми» особый дар — видеть свою и чужую жизнь как сюжет, первым держал ответ: «Вспоминается мне невольно и беспрерывно весь этот тяжелый, последний год моей жизни. Хочу теперь все записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски».

Но автор записок, засевший в больнице, умирал не с тоски, а от дурного кашля, полученного в сырой и холодной комнате, и его литературная карьера шла под откос. Иван Петрович тем не менее продолжал: «Все эти прошедшие впечатления волнуют иногда меня до боли, до муки. Под пером они примут характер более успокоительный, более стройный; менее будут походить на бред, на кошмар. Так мне кажется. Один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, обратит мои воспоминания и больные мечты в дело, в занятие...».

Эпилог «Униженных и оскорбленных» имел говорящий подзаголовок «Последние воспоминания». Иван Петрович, уже с сильной болью в груди, признавался, что не может сравнивать себя с литератором С., пишущим по одной повести в два года, и с литератором N., который за десять лет один роман написал: «Они обеспечены и пишут не на срок; а я — почтовая кляча!».

Теперь литература как профессия вообще освобождалась от желаний, посторонних «механизму письма». Оказывалось, что сочинительство — занятие самодостаточное и является целью, а не средством. Даже в том случае, когда оно не сулит ни славы, ни денег, ни почестей, для человека призванного это счастливый и спасительный удел. В случае же Ивана Петровича «припоминание и записывание» наполнялись еще и предсмертным бескорыстием, смиренной поэзией конца. Вопрос:

«Коли скоро умру, к чему записки?» — имел ответ: «Я хорошо выдумал. К тому ж и наследство фельдшеру; хоть окна облепит моими записками, когда будет зимние рамы вставлять».

...И все же это был эксперимент, смертельно опасный не только для героя, но и для автора романа. Вывести на страницах своего журнала литературного двойника и дать ему самостоятельное имя, подарив при этом и свою первую славу, и свой первый роман, и свои писательские привычки, и свою манеру работать (Иван Петрович даже по комнате ходил взад и вперед, как Достоевский, когда придумывал новые повести), а затем повернуть сюжет так, чтобы герой-сочинитель, надорвавший здоровье поденным трудом, писал записки как предсмертный текст, мог только литератор беспредельного риска.

Апрельский номер «Времени» с первыми двумя главами четвертой части романа (всего 18 страниц) сопровождался редакционным уведомлением: «Болезнь автора заставила нас остановиться на этих двух главах. Так как они составляют почти отдельный эпизод в романе, то мы решились напечатать их теперь же, не дожидаясь окончания четвертой части, которое мы надеемся поместить в следующем номере»16. Пометка в записной книжке Достоевского 1861 года обнаруживала характер болезни: «Припадки. 1-го апреля — (сильный)». Страхов вспоминал: «Он печатал с первой книжки свой роман “Униженные и оскорбленные” и вел критический отдел... Кроме того, он принимал участие в других трудах по журналу, в составлении книжек, в выборе и заказе статей, а в первом номере взял на себя и фельетон... Такого труда, наконец, не выдержал Федор Михайлович и на третий месяц заболел... Болезнь эта была страшный припадок падучей, от которого он дня три пролежал почти без памяти... Дорого обходился ему литературный труд. Впоследствии мне случалось слышать от него, что для излечения от падучей доктора одним из главных условий ставили — прекратить вовсе писание. Сделать этого, разумеется, не было возможности, даже если бы он сам мог решиться на такую жизнь, на жизнь без исполнения того, что он считал своим призванием. Мало того — не было возможности даже и отдохнуть хорошенько, год или два...»17

Вместив в образ Ивана Петровича громадный пласт своей реальной биографии, наделив его собственной писательской судьбой (Страхов вообще считал, что в «Униженных и оскорбленных» автор «вывел на сцену самого себя»18), Достоевский весьма скоро смог обнаружить странный факт. Его персонаж не только «отбирал» у него прошлое — литературную молодость и первый читательский успех. Он имел влияние на нынешнюю, текущую жизнь — так что автор вынужден был подчиняться обстоятельствам, придуманным для героя. Это касалось не только профессиональной сферы — психологии и техники творчества (Иван Петрович говаривал: «Мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености»). Это касалось деликатной и непредвиденной стороны жизни автора: автобиографический герой намекал, что такую любовь, когда ради счастья любимой женщины ее уступают сопернику и состоят при ней почтальоном, конфидентом, другом и братом, автору предстоит пережить еще раз.

Любовный треугольник «Униженных и оскорбленных», художественно преобразивший драматический узел, завязанный перед первым браком Ф. М. (пылкой страстью Марии Дмитриевны к молодому учителю и готовностью жениха пожертвовать своим чувством ради счастья любимой), содержал такой мощный потенциал переживаний, что им суждено было, ничуть не повторяясь сюжетно, вновь захватить и обжечь Достоевского. Через три месяца после того, как во «Времени» закончилось печатание записок Ивана Петровича, 1 ноября 1861 года, вышел очередной номер журнала, где под «сенью крыл» — четырех глав «Записок из Мертвого дома» — значилась повесть никому не известной дебютантки «А. С-вой». Привилегией хозяина журнала, который, никого не спрашивая, мог поместить рядом с сочинениями литературных корифеев слабую вещь протежируемой дамы, Достоевский пользовался впервые в жизни. До рокового эпизода, когда писателю вновь пришлось играть неблагодарную роль «друга и брата» неверной возлюбленной, оставалось два года.

Литераторство как профессия, как особый взгляд на мир и способ познания людей имело то преимущество, что в момент самого искреннего страдания и невыносимой боли где-то на обочине сознания теплилось нечто живое и очень, очень внимательное. «Оно» слушало и смотрело, запоминало и откладывало про запас те минутные впечатления, которые могли казаться глубоким, невыразимым горем или, напротив, беспредельной, неописуемой радостью. Но проходило время — год или 20 лет — и невыразимое жаждало быть выраженным, неописуемое — требовало описания; в этом мерцающем мире всё без исключения могло стать материалом для будущего рассказа. В каком-то смысле писательство оказывалось занятием беспощадным и почти святотатственным — когда сознательно или безотчетно литератор привыкал смотреть на живых людей как на литературное сырье, а на их живую жизнь как на источник сюжетов. Каждое новое сочинение, полное страстей и страданий, невольно провоцировало автора проверить опыты своих героев в реальном мире; каждое новое переживание автора обречено было, дождавшись своего часа, обратиться в текст.

Вряд ли, однако, Достоевского можно было бы упрекнуть в жестокосердии при отборе и художественном использовании сырой реальности — притом что он действительно работал «без ограничений», писательская беспощадность распространялась прежде всего на сокровенные мгновения его собственной жизни, каждое из которых рано или поздно могло быть представлено и как трагедия, и как фарс, и как портрет, и как карикатура. И если, допустим, в марте 1862 года он участвовал в литературно-музыкальном вечере в «пользу учащихся» (читал отрывки из «Мертвого дома») вместе с Н. Г. Чернышевским («Знакомство с Добролюбовым»), В. С. Курочкиным (стихи) и профессором истории П. В. Павловым, выступившим с речью «Тысячелетие России», это не значило, что событие «канонизируется»: ровно через десять лет роман «Бесы» «вспомнит» и этот «литературный праздник» с его взрывной атмосферой, и выступления знаменитых писателей, и неистовство публики, и маньяка, махавшего кулаком («Аплодировала уже чуть не половина залы; увлекались невиннейше: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?»).

И страстное увлечение кружковой суетой, и погруженность в злобу дня, и первое упоение редакторской работой в своем журнале, и, наконец, даже «тоску по текущему» — все, чем жил Ф. М. в 1860-е как «участник литературы» с ее праздниками и модными мероприятиями, он без колебания отдаст на благо романа — просто для фона, настроения, декорации. Что толку было сетовать Тургеневу,«пострадавшему» вместе с «Призраками» (напечатанными по настоятельной просьбе редактора «Эпохи», а потом им окарикатуренными), если автор романа не пощадит себя и свой былой журналистский пафос — и вдохновеннейшей сатирой начала 1870-х подведет итоги славному десятилетию с его журналистской круговертью, полемическим азартом и всесокрушающей публичностью, обнаруживая редкое чувство юмора и самоиронии?

...В те самые весенние месяцы 1861 года, когда писались и печатались «Униженные и оскорбленные», Достоевский высказал в своем журнале мысль, которая, очевидно, родилась в процессе создания романа с автобиографическим героем: «Если есть у нас не совсем дилетантская деятельность, то это литературная деятельность... Мы так разрозненны, мы жаждем нравственного убеждения, направленья... Вот почему я думаю, что настоящее время даже наиболее литературное: одним словом, время роста и воспитания, самосознания, время нравственного развития,  которого  нам  еще  слишком  недостает... Я всегда верил в силу гуманного, эстетически выраженного впечатления. Впечатления мало-помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют человека. Слово, — слово великое дело!».

На одной и той же журнальной территории автор полемической заметки и романа устами автобиографического героя публично объяснялся в любви к своей профессии. Литературное занятие, представленное как творческое служение, виделось исполинской силой, способной удержать человека, взявшегося за перо, на краю пропасти; «человек записывающий», по определению, не мог быть человеком конченым — у него оставался в резерве могучий шанс. Герои перенимали и усваивали поистине фанатическую приверженность автора к писательскому труду, пытались приспособиться и даже пристраститься к нему, не боясь принести на алтарь литературы и свои рукописи, и самих себя. Самый факт авторства заставлял предполагать даже в заурядном человеке некую тайную пружину, некую сокровенную глубину — ту «точку безумия», которая толкает простого смертного раскрыться городу и миру в исповеди и покаянии.

Поэтому рядом и сразу же после записок «неудавшегося литератора», начиная с апрельского и кончая декабрьским (1861 года) номером «Времени», шли записки вымышленного автора «Мертвого дома», каторжника Александра Петровича Горянчикова: «этнографическое» описание каторги «прерывалось какою-то другою повестью, какими-то странными, ужасными  воспоминаниями,  набросанными  неровно,  судорожно, как будто по какому-то принуждению». Заставляя себя вспоминать страшные эпизоды прошлого, принуждая себя к исповеди и работая над судорожными строками «второй повести», убийца Горянчиков хотел искупить смертный грех и обрести душевный покой. И Достоевский давал герою этот единственный шанс: литературное занятие должно было поддержать человека в минуты душевного отчаяния, вытащить из обывательской трясины, помочь в болезни и одиночестве.

Будто повинуясь фантазии размечтавшегося старика Ихменева, помогло литературное занятие и самому Достоевскому. Еще летом 1861 года, работая как «почтовая кляча», он и думать не мог об отдыхе. «Сколько раз мечтал я, с самого детства, побывать в Италии, — писал он летом 1861 года Я. П. Полонскому, лечившемуся на курорте в Австрии. — ...А вместо Италии попал в Семипалатинск, а прежде того в Мертвый дом. Неужели ж теперь не удастся поездить по Европе, когда еще осталось и сил, и жару, и поэзии. Неужели придется ехать лет через десять согревать старые кости от ревматизма и жарить свою лысую и плешивую голову на полуденном солнце. Неужели так и умереть, не видав ничего!».

Год спустя «Мертвый дом» больше не держал автора на цепи. Ф. М. определенно входил в моду — пользовался сочувствием и возбуждал участие. «И кто не желал выслушать рассказа о темном и страшном быте каторги из уст даровитого литератора, который сам провел четыре года в ссылке среди всякого рода преступников и несчастных? Самая фигура Достоевского с кротким и мрачным выражением на страдальческом лице и его несколько глухой, но трогающий голос сильно действовали на публику. Невольно приходило на ум сравнение его с Дантом: он казался выходцем из того сибирского ада, который знали только по неясным слухам. Обыкновенно на чтениях его встречали и провожали сочувственными рукоплесканиями», — писал Милюков.

«Мертвый дом» еще печатался во «Времени», производя на читателей потрясающее впечатление («...в авторе их видели как бы нового Данта, который спускался в ад тем более ужасный, чем он существовал не в воображении поэта, а в действительности»19), а автор уже заносил в записную книжку предполагаемый  маршрут  первого  заграничного  путешествия:

«Дрезден. Франкфурт am Mein, Гейдельберг. Мангейм. От Мангейма по Рейну до Кельна. Из Кельна в Брюссель. Париж». Впервые в жизни он хлопотал о заграничном паспорте; поездка за границу «для пользования гастейнскими водами и морскими купаниями в Биаррице» по запросу Министерства внутренних дел должны была быть «высочайше разрешена».

И, как бы оправдываясь за свой вояж, он писал брату Андрею:

«Я человек больной, постоянно больной, а дела в последнее время навалил на себя столько, что едва расхлебал. Не с моими силами брать на себя столько. Но, слава Богу: дело у нас удалось, зато здоровье мое до того расстроилось, что теперь (именно завтра) уезжаю за границу до сентября лечиться. У меня падучая, а сверх того много других мелких недугов, развившихся в Петербурге».

Достоевский ехал один, без жены. «Жена моя остается в Петербурге. Денег нет, чтоб ехать вместе, да и нельзя ей своего сына (моего пасынка) оставить, который готовится к экзамену в гимназию». Пасынку было уже пятнадцать, рос он милым отроком, но вырос мало прилежным подростком, учился неважно, воспитатели его не жаловали, Ф. М. нанимал мальчику педагогов, но те, как правило, затруднялись сделать для него что-либо путное, и «вотчим» сердился на недобросовестных наставников.

Вряд ли, однако, решение Достоевского путешествовать в одиночестве было связано только с нехваткой денег и нерадивостью Паши Исаева. Охлаждение и отчуждение между Ф. М. и его женой наступило давно, еще в Сибири; их брак оказался бездетным, гармония  чувств  и  чувственности — недостижимой, надежды на прочный семейный очаг — иллюзорными, а теперь супруги и вовсе пребывали больше врозь, чем вместе. Писатель жил своей отдельной жизнью и о Марии Дмитриевне думал не столько в смысле страстной любви, сколько в плане заботы и ухода: она «все хворала», плохо переносила промозглые, гнилые петербургские зимы, проводя холодные месяцы в Москве или Владимире, куда иногда приезжал Ф. М. навестить больную. Он без жены бывал в театрах и на литературных вечерах, «холостяком» посещал с друзьями Павловск.

Шуточные стихи автора «Времени» П. А. Кускова зафиксировали поездку в Парголово знойным июльским днем 1861 года, в которой приняла нерадостное участие и жена Ф. М.: «А в коляске Мих. Мих. / Меж наследниц своих / И с самой Марьей Дмитревной рядом. / И тиха как мечта / Она сжала уста, / Удушаема пылью как ядом»20. Коля Достоевский, милый, деликатный, отчаянно пьющий, в письме брату Андрею (ноябрь 1862-го) рассказывал о житье-бытье Федора: «Теплая, ангельская душа, характер... Одним словом, если ты еще не читал последних двух его сочинений — “Униженных и оскорбленных” и “Записок из Мертвого дома”, прочти, и ты увидишь, что вся его душа, вся его жизнь видна, как на ладони. Этот человек готов всегда жертвовать собою для блага ближнего. Жена его очень добрая особа, но жаль, что очень больная женщина. У ней чахотка, и только тридцатилетний возраст не дает скоро развиться этой болезни»21.

Уезжая в начале июня 1862 года за границу, Достоевский оставил Марии Дмитриевне доверенность на гонорар за отдельное издание «Мертвого дома», которое удалось выгодно продать книжному купцу Базунову. Он доверял жене, в случае своей болезни или смерти за границей, также и право на окончательный расчет по контракту.

Достоевский не скрывал от старшего брата своих настроений, и Mich-Mich понимал, как одинок Федор в своем семействе. «Я верю, что еще не кончилась моя жизнь и не хочу умирать» — это восклицание трехлетней давности можно было понять и как надежду на новую привязанность. «Сердце человеческое живет и требует жизни», — откровенно признался он Врангелю накануне возвращения в столицу. «Не старейтесь никогда сердцем... Да здравствует вечная молодость!» — записал он осенью 1860-го в альбом знакомой даме. Ф. М. стал близким другом артистки А. И. Шуберт, с которой познакомился сразу по приезде из Твери в доме брата Михаила, где собиралось много народу. «Ф. М. Достоевский очень ко мне привязался. Он все жалел, что я играю только вздор, уговаривал взяться за серьезные роли»22, — вспоминала Александра Ивановна. Ф. М. с увлечением и явным удовольствием писал ей в Москву, куда она переехала, получив приглашение Малого театра. «Мои желания самые искренние. Очень бы желал тоже заслужить Вашу дружбу. Вы очень добры, Вы умны, душа у Вас симпатичная; дружба с Вами хорошее дело. Да и характер Ваш обаятелен...».

Доктор Яновский, пребывавший с супругой в разладе, к ее вызывающе доверительным отношениям с Достоевским относился подозрительно, как и к тому влиянию, которое писатель на нее оказывал. «Он [Яновский], — писал Ф. М. актрисе, — кажется, совершенно уверен, что мы беспрерывно переписываемся, что Вы живете моими советами... Мне кажется, он тоже и ревнует немного, он, может быть, думает, что я в Вас влюблен... Я так рад, что уверен в себе, что не влюблен в Вас! Это мне дает возможность быть еще преданнее Вам, не опасаясь за свое сердце. Я буду знать, что я предан бескорыстно».

Но жажда любви и «страстного элемента» у сорокалетнего Достоевского была тем сильнее, чем бескорыстнее была его преданность. Добравшись до Европы, Ф. М. писал Страхову и звал его приехать: «Ах, кабы нам вместе: увидим Неаполь, пройдемся по Риму, чего доброго приласкаем молодую венецианку в гондоле (А? Николай Николаевич?) Но... “ничего, ничего, молчанье!”, как говорит, в этом же самом случае, Поприщин».

Через пять дней после отъезда из Петербурга Достоевский впервые в жизни переступил порог курзала в Висбадене и впервые в жизни играл на рулетке. Завязывались новые узлы его будущих романов.

Глава вторая. ДЕВУШКА С ОБСТРИЖЕННЫМИ ВОЛОСАМИ.

Сестры Сусловы. — Эпоха шестидесятых. — Портрет и карикатура. — Чацкий в юбке. — Впервые в Европе. — Родная канитель. — Судьба «Времени». — Злой гений. — Нелегкие «отношения». — Эгоизм и самолюбие. — Четырехмесячное ожидание.

«Как странно создан человек! Говорят — существо свободное... какой вздор! Я не знаю существа более зависящего: развитие его ума, характера, его взгляд на вещи — все зависит от внешних причин. Разум, эта высшая способность человека, кажется, дан ему для того, чтобы глубже чувствовать собственное бессилие и унижение перед случайностью».

Так начиналась повесть «Покуда», опубликованная в журнале братьев Достоевских «Время» (1861, ноябрь) за подписью.

«А. С-ва». Все, кто когда-либо писал о сочинении дебютантки, даже не зная, кто она такая, с каким-то странным удовлетворением отмечали, что повесть — далеко не шедевр: банальный сюжет, рыхлая композиция, шаблонные психологические ходы, стиль, лишенный индивидуальности, слабая и беспомощная обрисовка характеров, в лоб поданная тенденция.

Почему же издатели «Времени» поместили посредственную повесть неизвестного автора между восьмой главой «Записок из Мертвого дома» Достоевского и романом в стихах.

«Свежее предание» Полонского? Что стояло за привилегиями, которые, по непонятным причинам, получил автор, появившись в одном разделе с такими мастерами, как Островский (его «Женитьба Бальзаминова» открывала номер), Майков (стихотворение «В горах»), Некрасов («Крестьянские дети»), Григорович («Уголок Андалузии»)?

За историей «случайной» публикации читателям, хоть сколько-нибудь сведущим в литературно-журнальной кухне, мерещился, должно быть, романтический подтекст: начинающая писательница приглянулась редактору, и в видах симпатии он решил протежировать ей. А может, некие отношения уже возникли, и публикация стала их вещественным результатом...

Вряд ли, однако, «А. С-ва» могла слишком радоваться появлению в журнале своей повести, если понимала, что обязана не таланту, а протекции. Очень скоро к тому же появилась и другая «С-ва» — свой рассказ «Сашка» она отнесла в «Современник», подписав инициалами «Н. С.»; прочитанное Чернышевским и Некрасовым сочинение было немедленно опубликовано.

Трудно сказать, были бы известны подробности первоначальной биографии дебютантки журнала «Время», если бы ее сестра, Надежда Прокофьевна Суслова, стартовавшая у «современников», не защитила в Цюрихе диссертацию на степень доктора медицины. Звание первой русской женщины-врача обеспечило ей право на повышенный общественный интерес, но родители, детство, юные годы у нее и у старшей сестры Аполлинарии Прокофьевны Сусловой (1840—1918) были одни на двоих.

В семье Прокофия Григорьевича Суслова, уроженца села Панино Горбатовского уезда Нижегородской губернии и бывшего крепостного крестьянина графа Д. Н. Шереметева, подрастало трое детей — сын Василий и две дочери. Дети росли на вольном деревенском воздухе, но с момента, когда их энергичный отец стал управляющим московскими имениями графа, семья переселилась в Москву и девочки были отданы на воспитание в пансион благородных девиц княгини Белосельской. Заканчивали образование они уже в Петербурге — в 1859-м Суслов стал главноуправляющим всеми имениями Шереметева с жительством в Северной столице.

Здесь Сусловы зажили на широкую ногу — в просторных апартаментах, с большим штатом прислуги, гувернанток и гувернеров. Юность сестер совпала с началом 1860-х — эпохой, о которой Достоевский, объявляя о подписке на «Время», писал как о времени «огромного переворота, которому предстоит совершиться мирно и согласно» и который по значению своему равносилен «всем важнейшим событиям нашей истории и даже самой реформе Петра».

Взросление сестер Сусловых проходило на фоне грандиозных событий. Они, как и Достоевский, должны были горячо приветствовать Манифест об освобождении крестьян, подписанный Александром II 19 февраля 1861 года, и его слова, сказанные на заседании Государственного совета: «Самодержавная власть утвердила крепостное право, она же должна и прекратить его». В день обнародования манифеста, 5 марта, Никитенко отметил в дневнике: «С невыразимо отрадным чувством прочел я этот драгоценный акт, важнее которого вряд ли что есть в тысячелетней истории русского народа»23.

Общественное нетерпение; крестьянские волнения; студенческие демонстрации и временное закрытие университетов; статьи в герценовском «Колоколе» с критикой реформ; прокламации и агитационные воззвания; первые нелегальные издания и революционные организации, опустошительные пожары в Петербурге и политические процессы; распространение нигилизма и женской эмансипации — все это было грозной и волнующей музыкой их молодости.

На правах вольных слушательниц яркие, одаренные девушки посещали лекции профессоров Петербургского университета, были заметны в студенческой среде, вовлечены в ее интересы и культурные запросы. Общественное внимание, которым пользовался Достоевский, поплатившийся каторгой за свои политические убеждения, не оставило, надо полагать, равнодушными и сестер Сусловых.

Ни Ф. М., ни Аполлинария ни разу не обмолвились об обстоятельствах их первой встречи — не оставили воспоминаний, устных рассказов, заметок в дневнике. Достоверная дата, которая может служить опорной точкой, определяющей границу знакомства, — помета цензора Ф. Веселаго на обороте титула журнала «Время» с рассказом Сусловой: «Печатать позволяется с тем, чтобы по отпечатанию представлено было в Цензурный Комитет узаконенное число экземпляров. С.-Петербург, 1 сентября 1861 года».

До или после напечатания «Покуда» произошла встреча? Как именно они познакомились — подошла ли девушка в конце литературного вечера задать писателю вопрос, написала ли ему письмо, принесла ли свою рукопись и попросила совета — все это остается сферой предположений.

Меж тем толкование этой истории 60 лет спустя попыталась дать дочь писателя, которая никогда сестер Сусловых не видела и слышать что-либо от своего отца об одной из них не могла — девочке было 11 лет, когда отца не стало. Значит, что-то она слышала от матери, мучительно ревновавшей Ф. М. не только к первой жене, но и к Аполлинарии, и, по обыкновению, возвела напраслину на обеих «бывших» женщин своего отца. Воображение болезненной, одинокой, немолодой женщины (в 1922-м, когда вышла книга об отце, Любови Федоровне было уже за 50) рисовало «Полину N.» бесстыжей бунтаркой, одержимой политическим бешенством. «Регулярно каждую осень она записывалась студенткой в университет, но никогда не занималась и не сдавала экзамены. Однако она ходила на лекции, флиртовала со студентами, ходила к ним домой, мешая им работать, подстрекала их к выступлениям, заставляла подписывать протесты, принимала участие во всех политических манифестациях, шагала во главе студентов, неся красное знамя, пела Марсельезу, ругала казаков и вела себя вызывающе, била лошадей полицейских, полицейские, в свою очередь, избивали ее, проводила ночь в арестантской, а когда возвращалась в университет, студенты с триумфом несли ее на руках как жертву “ненавистного царизма”».

Видимо,  Любовь  Федоровна  не  чувствовала,  насколько этот карикатурный портрет порочит ее отца, — ибо как мог писатель, с его тогдашним неприятием радикализма(В середине мая 1862 года Достоевский обнаружил у дверей своей квартиры, на ручке замка, экземпляр прокламации «Молодая Россия», призывавшей к «кровавой и неумолимой» революции: «Мы издадим крик: “В топоры!” и тогда... тогда бейте императорскую партию не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам. Помни, что кто будет не с нами, тот будет против; кто против, тот наш враг, а врагов следует уничтожать всеми способами...» Тем же вечером Достоевский был у Чернышевского и убеждал его «остановить» авторов прокламаций и «прекратить эту мерзость». «Ничего нельзя было представить нелепее и глупее, — скажет десятилетие спустя Достоевский в «Дневнике писателя». — Подавлял один факт: уровень образования, развития и хоть какого-нибудь понимания действительности... Эта прокламация в то утро как бы ошеломила меня, явилась для меня совсем как бы новым неожиданным откровением: никогда до этого дня не предполагал я такого ничтожества! Пугала именно степень этого ничтожества».), находившийся к тому же под полицейским надзором, увлечься подобным чудовищем? Но она торопилась сказать самое главное о ненавистной особе. «Полина присутствовала на всех балах, всех литературных вечерах студенчества, танцевала с ними, аплодировала, разделяла все новые идеи, волновавшие молодежь. Тогда в моду вошла свободная любовь. Молодая и красивая Полина усердно следовала веянию времени, служа Венере, переходила от одного студента к другому и полагала, что служит европейской цивилизации. Услышав об успехе Достоевского, она поспешила разделить новую страсть студентов. Она вертелась вокруг Достоевского и всячески угождала ему. Достоевский не замечал этого. Тогда она написала ему письмо с объяснением в любви. Это письмо было найдено в бумагах отца, оно было простым, наивным и поэтичным».

Л. Ф. Достоевская не нагружала свое повествование документальными доказательствами и не разъяснила, о каком письме, «найденном в бумагах отца», идет речь, кем и когда оно было найдено и где находится. Она не пояснила также, почему об этом письме ни словом не обмолвилась ее мать в «Дневнике 1867 года», если нашла его в первые месяцы брака; почему ничего не сказала о послании соперницы в «Воспоминаниях», которые писала после смерти мужа. Дочь писателя ничем не рисковала: ни матери, ни отца, ни его бывших возлюбленных уже не было в живых, так что защитить свое доброе имя и свою былую любовь никто из них уже не мог.

«Можно было предположить, — продолжала Любовь Федоровна, — что писала письмо робкая молодая девушка, ослепленная гением великого писателя. Достоевский, растроганный, читал письмо Полины. Это объяснение в любви он получил в тот момент, когда больше всего в нем нуждался. Сердце его было разбито предательством жены, он презирал себя, как обманутого и осмеянного мужа. И вдруг свежая и красивая молодая девушка предлагает ему свою любовь! Значит, его жена все же заблуждалась! Его можно было полюбить, его, побывавшего на каторге в обществе воров и убийц. Достоевский с жадностью ухватился за то утешение, которое ему было послано судьбой. О легких нравах Полины он не имел ни малейшего представления... Он знал, что врачи отказались от Марии Дмитриевны и через несколько месяцев он сможет жениться на Полине. У него не было сил ждать и отказываться от этой молодой любви, отдававшей ему себя свободно и без оглядки на общество и условности. Достоевскому было сорок лет, и его еще никогда не любили...».

Если бы рассказ о «легких нравах Полины» хотя бы отчасти походил на правду, она, эта правда, непременно отразилась бы в повести дебютантки: образ мыслей и образ жизни легкомысленной девицы, ее «служение Венере», ночи в полицейском участке и многое другое, в чем обвиняла ее Л. Ф., оставили бы след в сочинении автора, впервые взявшегося за перо. Однако повесть «Покуда» ничего общего с опытами «Полины N.» не имела. Героиня повести, натура глубокая и развитая, изнывая под гнетом капризной и вздорной матери, выходит замуж без любви за недостойного человека и не находит счастья в новой семье. Пошлость жизни толкает ее на разрыв с мужем; она едет в провинцию, зарабатывает грошовыми уроками и вскоре умирает от чахотки «где-то на чердаке».

Двадцатилетняя писательница, которую жгуче волновали вопросы женской эмансипации, пыталась понять, что может случиться с женщиной, которая решит остаться верной себе, несмотря на оскорбления и притеснения. Она заранее знает, что' ее ждет: разрыв с семьей, уход в никуда. Поразительно точными применительно к биографии самой Аполлинарии окажутся обстоятельства этого «никуда» — «жила в гувернантках в каком-то уездном городе», «переходила из дома в дом и нигде не могла ужиться». Она предвидит даже формулу разрыва: «не женщина, а упрямый черт; с ней нельзя не ссориться; но трудно с ней расстаться тому, кто ее любит».

Пройдет много лет, и муж Сусловой, В. В. Розанов, почти в тех же словах опишет их семейную драму. И Достоевский после  разрыва  с  Аполлинарией  скажет  Надежде  Сусловой:

«Я люблю ее еще до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить ее. Она не стоит такой любви».

Нет, не угадала Любовь Федоровна характер подруги своего отца, сочинив о ней злую нелепицу. Видимо, столько же правды содержалось и в фантазиях о «негритянских» повадках и порочных страстях М. Д. Исаевой.

Не выдуманная мемуаристкой «Полина N.», а реальная Аполлинария запишет в своем интимном дневнике слова Достоевского, обращенные к ней летом 1863-го: «Ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое, ты ждала до 23 лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей... Это должно было случиться, что ты полюбишь другого...»24 «Ты как-то говорил, — скажет она ему, — что я не скоро могу отдать свое сердце... Ты меня не знал, да и я сама себя не знала...».

Совсем другой язык, совсем другой стиль отношений...

«Дневник» Елены Андреевны Штакеншнейдер рисует Суслову в тот самый момент, когда разгоралась их с Достоевским любовь. Весна 1862-го; Аполлинария и ее сестра приняты в доме Якова Полонского. Е. А., записавшая вчерашние впечатления, хорошо разглядела старшую из сестер: «Девушка с обстриженными волосами, в костюме, издали похожем на мужской, девушка, везде являющаяся одна, посещающая (прежде) университет, пишущая...» Однако за броской внешностью девушки «без предрассудков» скрывалась неуверенность. «Суслова, еще недавно познакомившаяся с анализом, еще не пришедшая в себя, еще удивленная, открывшая целый хаос в себе, слишком занята этим хаосом, она наблюдает за ним, за собой; за другими наблюдать она не может, не умеет. Она — Чацкий, не имеющий соображения»25.

«Чацкий в юбке», бьющий полицейских лошадей?

...Летом 1862 года, когда Достоевский уезжал в свою первую заграничную поездку, знакомство с Сусловой, похоже, еще не удерживало его в Петербурге. Он путешествовал два с половиной месяца, о лечении не думал — курзал в Висбадене был щедр на другие удовольствия. «Вырвался я наконец за границу сорока лет от роду, и, уж разумеется, мне хотелось не только как можно более осмотреть, но даже все осмотреть, непременно все, несмотря на срок. К тому же хладнокровно выбирать места я был решительно не в состоянии. Господи, сколько я ожидал себе от этого путешествия!.. Вся “страна святых чудес” представится мне разом, с птичьего полета, как земля обетованная с горы в перспективе».

Однако холодное европейское лето не обрадовало и «нового, чудного, сильного» впечатления не дало: «кислый» Берлин, «противные лица» жительниц Дрездена, «галантерейный» Кёльнский собор, «окаменелый в затишье и порядке» профессорский Гейдельберг, «прескучнейший» Париж («если б не было в нем очень много действительно слишком замечательных вещей, то, право, можно бы умереть со скуки»), сами французы, «народ, от которого тошнит». Впечатления выходили тяжелые; мучили хандра и тоска. «Вы не поверите, — писал он Страхову из Парижа, — как здесь охватывает душу одиночество. Тоскливое, тяжелое ощущение! Положим, Вы одинокий человек и Вам особенно жалеть будет некого. Но опять-таки: чувствуешь, что как-то отвязался от почвы и отстал от насущной, родной канители, от текущих собственных семейных вопросов». Его волновали пожары в Петербурге и самочувствие Марии Дмитриевны — но Mich-Mich, живя в одном доме с семейством брата, слал успокоительные письма.

Отчасти к «родной канители» вернул Достоевского Лондон, где проходила Всемирная промышленная выставка и где он пробыл восемь дней ради свиданий с Герценом. Обсуждали «домашние дела»: пожары (многие в России считали поджигателем именно Герцена), прокламации, цензуру, вольную русскую печать, меры правительства. В «Зимних заметках» Ф. М. сознается, что вел себя «как-то неприлично для путешественника» — будучи в Лондоне, поспешил в королевскую тюрьму Пентонвиль и не осмотрел собора Святого Павла; следившие за домом русского эмигранта агенты Третьего отделения в это самое время доносили, что Достоевский в Лондоне «свел дружбу с Герценом и Бакуниным».

Достоевский привез Герцену «Записки из Мертвого дома».

«Страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Буонаротти»26 — так напишет Герцен о книге. Но об авторе, которого встретил вполне радушно и которому надписью на фотографии засвидетельствовал «глубочайшую симпатию», в письме Огареву отозвался чуть свысока: «Вчера был Достоевский. Он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ»27.

Достоевский все же был не столь наивен, чтобы не понять, насколько собеседник не разделяет его энтузиазма. Но только спустя  десятилетие  сможет  точно  обозначить  координаты:

«Герцен не эмигрировал, не полагал начало русской эмиграции; нет, он так уж и родился эмигрантом. Они все, ему подобные, так прямо и рождались у нас эмигрантами, хотя большинство их не выезжало из России... Герцену как будто сама история предназначила выразить собою в самом ярком типе этот разрыв с народом огромного большинства образованного нашего сословия. В этом смысле это тип исторический».

...После Лондона снова был Париж, потом «мрачная и скучная» Женева, где к Достоевскому присоединился Страхов и где они были неразлучны, «свои» посреди чужой толпы. «Федор Михайлович не был большим мастером путешествовать, — вспоминал впоследствии Страхов, — его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, за исключением разве самых великих; все его внимание было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и характеры, да разве общее впечатление уличной жизни. Он горячо стал объяснять мне, что презирает обыкновенную, казенную манеру осматривать по путеводителю разные знаменитые места. И мы, действительно, ничего не осматривали, а только гуляли, где полюднее, и разговаривали»28. Гуляя и разговаривая, они добрались до Люцерна, а потом до Флоренции и Турина, не делая ничего такого, что обычно делают туристы, разве что взахлеб читали только что вышедший роман В. Гюго «Les miserables» — Ф. М. покупал том за томом, но не мог обходиться и без новостей из дома: ходил во флорентийскую читальню («Cabinetto scientifico-litterario di G. P. Vieusseux»), где имелись русские газеты. Он заскучал в галерее Уффици и чувствовал себя на месте только в прогулках по городу и в вечерних разговорах на сон грядущий, за стаканом местного красного вина, не более крепкого, чем пиво (Страхов отметит его умеренность в питье и еде: «Я не помню во все двадцать лет случая, когда бы в нем заметен был малейший след действия выпитого вина»29).

Во Флоренции приятели расстались — Страхов отправился в Париж, а маршрут Достоевского Милан—Венеция—Вена— Дрезден—Берлин (на каждый город приходилось чуть больше суток) привел его в Петербург. Надо было срочно продлить аренду жилья на Малой Мещанской, в том же доме, где жил Mich-Mich и где помещалась редакция «Времени»; нужно было обдумать программу журнала на следующий год (она будет опубликована в сентябрьской книжке). За летними пожарамиподжогами,  уничтожившими  целые  кварталы  Петербурга, «кровавыми» прокламациями, тайными обществами (с 1861-го уже вовсю действовала «Земля и воля», грезившая о крестьянской революции) последовали приостановка на восемь месяцев «Русского слова» и «Современника», усиление надзора за типографиями, воскресными школами, народными читальнями. В начале июля были арестованы Чернышевский (в документах Третьего отделения он будет назван «врагом империи номер один»), Писарев и Н. А. Серно-Соловьевич. «Бедная Россия! Каким хаосом тебе угрожают!.. Бедное мое отечество! Видно, придется тебе сильно пострадать. Темные силы становятся в тебе всё отважнее, а честные люди всё трусливее», — записывал в дневнике НикитенкоЗ0.

«Нам труднее издавать наш журнал, чем кому-нибудь, — значилось в «Объявлении о подписке на журнал “Время” на 1863 год». — Обличителям легче нашего. Им стоит только обличать, нападать и свистать, чтобы быть всеми понятыми... Боже нас сохрани, чтоб мы теперь свысока говорили об обличителях. Честное, великодушное, смелое обличение мы всегда уважаем... Мы сами обличители... Мы рвемся к обновлению уж, конечно, не меньше их. Но мы не хотим вместе с грязью и выбросить золота; а жизнь и опыт убедили нас, что оно есть в земле нашей, свое, самородное, что залегает оно в естественных, родовых основаниях русского характера и обычая, что спасенье в почве и народе».

Надо полагать, фраза из «Объявления» о «пустых, безмозглых свистунах», которые позорят все, до чего ни дотронутся, и марают чистую, честную идею (кивок Достоевского в сторону «рутинного либерализма»), вызвала немало ядовитых откликов. Тон журнальной полемики все более ожесточался, «Время» переживало не лучшие свои дни.

Об  абличительной  литературе  будут  говорить  герои.

«Скверного анекдота», рассказа, который Ф. М. написал осенью 1862-го как бы в рифму к «Объявлению»: некто генерал Пралинский, прослывший в эпоху перемен отчаянным либералом, ратующим за гуманность, которая, как он был убежден, станет краеугольным камнем реформ и нравственного обновления, «всё спасет и всё вывезет», пытается на практике осуществить свою идею — и терпит постыдное фиаско: не выдерживает принятой роли, подтвердив предсказание тайного советника и ретрограда Никифорова. Контраст между либеральными иллюзиями и реализмом действительной жизни был заложен в самой природе деятелей, которых Достоевский называл доктринерами и крикунами.

Судьба  «Времени»  могла  решиться  еще  летом:  как  и.

«Современнику», журналу грозило закрытие на восемь месяцев за откровенные статьи о пожарах в Петербурге, запрещенные цензурой. Не обнаружив, однако, в журнале «вредного направления», власти решили не наказывать его, а ограничиться «надлежащими наблюдениями». В ноябре Достоевский вынужден был объясняться с Некрасовым — тот отозвал обещание напечатать во «Времени» свои стихи: редактору «Современника» было неудобно появляться в «чужом» журнале в тот момент, когда собственный был закрыт. «Почему участие в нашем журнале могло бы Вас компрометировать и утвердить такие, например, слухи, что Вы предали Чернышевского? Разве наш журнал ретроградный? Уж, кажется, нет даже и для врагов наших. Можно всё говорить, но только не об ретроградстве».

События зимы—весны 1863 года парадоксально подтвердили несчастную правоту Ф. М. В ночь на 11 января началось Польское восстание, оценка которого, неловко высказанная журналом и превратно понятая, привела к его полному краху. В конце мая 1863 года редакция получила уведомление цензурного комитета: «Государь император, по всеподданнейшему докладу г. министра внутренних дел о помещении в № IV журнала “Время” статьи, под заглавием “Роковой вопрос” в высшей степени неприличного и даже возмутительного содержания, по предмету польских дел, идущей прямо наперекор всем действиям правительства и всем патриотическим чувствам и заявлениям, вызванным внешними обстоятельствами, и оскорбляющей народное чувство, а также о вредном направлении этого журнала, высочайше повелеть соизволил в 24 день мая прекратить издание журнала “Время”».

В те дни Никитенко записал в дневнике: «В апрельской книжке журнала “Время” напечатана статья под названием “Роковой вопрос” и подписанная “Русский”, самого непозволительного свойства. В ней поляки восхвалены, названы народом цивилизованным, а русские разруганы и названы варварами. Статья эта не только противна национальному нашему чувству, но и состоит из лжей. Публика изумлена появлением ее в печати»31. Ни для кого из ближнего литературного круга красноречивый псевдоним не составлял тайны: псевдонимом.

«Русский» подписывался Страхов. Узнав шокирующую новость, высказалась в своем дневнике и Штакеншнейдер:

«С “Временем” случилось большое несчастье, его запретили за статью Страхова о Польше... Полонский в отчаянии, да и кто не в отчаянии. Страхов больше всех: Достоевские жили журналом... Только со Страховым, только со “Временем” могло случиться подобное обстоятельство...»32

Спустя десятилетия Страхов оправдывался: «Ни у братьев Достоевских, ни у меня не было и тени полонофильства, или желания сказать что-нибудь неприятное правительству. Мысль статьи была та, что нам следует бороться с поляками не одним вещественным, но и духовными орудиями, и что окончательное разрешение дела наступит лишь тогда, когда мы одержим над поляками духовную победу. Польский вопрос, больше чем всякий другой, требует участия и всех наших внутренних сил, напоминает нам наше различие от Европы, требует уяснения и развития наших самобытных начал»33.

Однако мысль эта, как признавал и сам Страхов, была выражена столь сухо, отвлеченно и с такими недомолвками, что была воспринята как антирусская и пропольская. Попытки оправдаться (журнал отвергал обвинения в сочувствии к полякам, утверждая, что скорее его можно упрекнуть в «ультра-русском народном направлении») ни к чему не привели, цензура нигде не пропускала ни строчки, «Время» было закрыто без всяких условий, навсегда. Ошибку неверного прочтения и путаницы исправить было невозможно; «чем грубее была ошибка, тем неудобнее было, после строгой меры, раскрывать, что мера была принята по недоразумению»34.

Полвека спустя, опровергая страховскую клевету на покойного мужа(Уже после смерти Достоевского, в 1883 году, Страхов в письме Л. Н. Толстому попытался «оправдаться» за написанные им добрые воспоминания о Ф. М. «Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей и самым счастливым... Лица, наиболее на него похожие, — это герой “Записок из подполья”, Свидригайлов в “Преступлении и наказании” и Ставрогин в “Бесах”. Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, а Достоевский здесь ее читал многим. При такой натуре он был очень расположен к сладкой сантиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости».), А. Г. Достоевская, может быть, сама того не желая, точно назвала первопричину бедствий, свалившихся на Ф. М. после успешно начатого журнального предприятия. «Не могу понять, как у Страхова поднялась рука написать, что Федор Михайлович был “зол” и “нежно любил одного себя”? Ведь Страхов сам был свидетелем того ужасного положения, в которое оба брата Достоевские были поставлены запрещением “Времени”, происшедшим благодаря неумело написанной статье (“Роковой вопрос”) самого же Страхова. Ведь не напиши Страхов такой неясной статьи, журнал продолжал бы существовать и приносить выгоды и после смерти М. М. Достоевского, на плечи моего мужа не упали бы все долги по журналу и не пришлось бы ему всю свою остальную жизнь так мучиться из-за уплаты взятых на себя по журналу обязательств. Поистине можно сказать, что Страхов был злым гением моего мужа не только при его жизни, но, как оказалось теперь, и после его смерти».

Если к предположению Анны Григорьевны («не напиши Страхов...») отнестись с тем вниманием, какого оно заслуживает, цепочка последствий «роковой» статьи может представиться еще более длинной.

Не опубликуй Страхов статьи, вызвавшей запрещение журнала, Достоевский смог бы выехать за границу не в начала августа, а гораздо раньше: в середине апреля он получил медицинское заключение, предписывающее морские купания, а в конце мая перевез Марию Дмитриевну из Петербурга во Владимир на лето. Винясь перед Тургеневым, что не ответил на два его письма, Ф. М. так объяснял причину своего молчания: «Тут было столько возни, тоски и прочего, очень дурного, что решительно целый месяц не подымалась рука взять перо. Верите ли Вы этому? А что касается до предыдущих писем, то болезнь жены (чахотка), расставание мое с нею (потому что она, пережив весну (то есть не умерев в Петербурге), оставила Петербург на лето, а может быть и долее, причем я сам ее сопровождал из Петербурга, в котором она не могла переносить более климата); наконец, моя серьезная и довольно долгая болезнь по возвращении из Москвы, — всё это опять-таки помешало мне писать к Вам».

Если бы не хлопоты по журналу (письмо Тургенева застало его в «самое хлопотливое и тугое время»), он бы, вероятно, гораздо раньше конца июня сумел получить разрешение на выезд и оформить заграничный паспорт; но, даже и получив искомое разрешение, ему пришлось изыскивать «экстренных» денег, так как своих, то есть журнальных, уже не было. Касса.

«Времени» оказалась пуста. «Во-1-х, журнала нет, а во-вторых (признаться искренно), он (М. М. Достоевский. — Л. С.) совершенно разорен запрещением журнала, и семейство его должно почти пойти по миру. И потому не будьте в претензии на нас», — извинялся за брата перед Тургеневым Достоевский; просить денег на поездку, за неимением иных кредиторов, пришлось у Литературного фонда.

Очевидно, что Ф. М. — несмотря на осложнения и препятствия — рвался уехать. «Собираясь отправиться на три месяца за границу для поправления моего здоровья и для совета с европейскими врачами-специалистами о падучей моей болезни, я прибегаю к помощи Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым и прошу из капитала Общества себе взаймы, до 1-го февраля будущего 1864-го года, тысячу пятьсот рублей серебром, без которых я, по обстоятельствам моим, никаким образом не могу двинуться с места». За 1500 рублей, которые ему давали в долг, он готов был расплатиться по самой высокой ставке, передавая обществу, в случае болезни или смерти, вечное право на владение и издание своих сочинений. В конторе маклера Ф. М. подписал обязательство вернуть долг к 1 февраля 1864 года — в противном случае (или в случае смерти) права на все им написанное переходили к Литературному фонду.

Мария Дмитриевна всю минувшую зиму проболела, почти не выходя из комнаты. Уезжая, Ф. М. просил свояченицу и племянницу опекать больную («Варваре Дмитриевне посылать всё Маше... Соню попросить убедительно в Москве заехать к Марье Дмитриевне», — пометил он в Записной книжке). Шестнадцатилетний Паша оставался в Петербурге и был определен на жительство к учителю русского языка и словесности, которому Ф. М. поручил готовить пасынка к гимназическому экзамену. Оставалось посетить французское консульство и прусское посольство, чтобы получить разрешение на въезд. В Париже Достоевского уже давно ждала Аполлинария.

...За пятнадцать месяцев, прошедших с момента появления.

«Покуда», и до публикации в мартовском номере «Времени» (1863) нового рассказа Сусловой («До свадьбы») ее знакомство с Достоевским успело перерасти в любовь, а затем, по выражению А. П., и в «отношения». Но какая бездна пролегла между тем, что было «любовью», и тем, что назвалось «отношениями»! Гнетущие впечатления и мрачные переживания слишком быстро отравили счастье первого любовного опыта.

Она пыталась объясниться: «Ты [сердишься] просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу [даже] уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, [ибо] за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу».

У нее был легкий, стремительный почерк. Не вполне полагаясь на экспромт, она составила черновик, который обнаруживает тягостный поиск нужного слова, превративший листок почтовой бумаги в шифровку из сплошь зачеркнутых слов. Неизвестно, был ли переписан этот черновик письма без даты, был ли отправлен адресату, был ли им прочитан. В любом случае — настроение подруги, краснеющей  за  «отношения», Ф. М. знал: она этого от него «никогда не скрывала». Но значит, уже в этот первый год она «столько раз» была обижена и унижена «отношениями», «столько раз» была на грани разрыва, что ей хотелось бежать из Петербурга...

Тяжелым, до ненависти и отвращения, оказался груз свободной  любви  для  презирающей  условности  Аполлинарии.

«Позор» любовной связи был болезненным — девушка с обстриженными волосами была начисто лишена дамских хитростей и уловок, то есть «форм и обрядов». Не дорожа репутацией, она дорожила лишь честностью и искренностью — своими единственными прибежищами,  гарантами  самоуважения. И, вероятно, ей было из-за чего чувствовать себя уязвленной, даже если она сильно преувеличивала огромность перенесенных обид.

Впрочем, причину своих обид она поведала Достоевскому сама — в том самом черновике. «Что ты никогда не мог понять, мне теперь ясно: они [отношения] для тебя были приличны... Ты вел себя, как человек серьезный, занятой, [который] посвоему понимал свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться, [ибо] на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиться раз в месяц».

Она просила его не сердиться за эти слова и за то, что выражается «легко». Однако «легкой» Аполлинария была только в словах... «Легкой» любви у нее с Достоевским не получилось.

«Были жгучие наслаждения, — предполагал  биограф А. П. Сусловой и публикатор писем Достоевского А. С. Долинин, — было, по всей вероятности, отнюдь не радостное, распаленное сладострастие и вместе с тем какая-то жестокая методичность человека серьезного и занятого. Тогда каждый приход его, быть может, вместе с захватывающими переживаниями сладостно-грешными приносил с собой и глубокое незабываемое оскорбление. И раскалывался надвое образ “сияющего”, эрос превратился в патос, и переживалось это превращение тем более мучительно, что это ведь был он, автор “Униженных и оскорбленных”, столько слез умиления проливавший над идеалом чистой самоотверженной любви... Не раз будем мы встречаться в ее дневнике со вспышками как будто беспричинной ненависти к Достоевскому; и линии обычно ведут, — как бы само собою вырывается — все к этому первоначальному моменту их отношений, когда любовь, казалось бы, еще никем и ничем не была омрачена»35.

Существовала, правда, одна заминка. Если любовь, до начала тягостных для нее «отношений», была хоть какое-то время возвышенна и чиста, красива и грандиозна, почему в эпистолярном черновике, да и в сочинении для журнала, писательница (как и ее героиня) всегда была занята одной собой? Почему все ее переживания были обращены только вглубь себя и никогда не направлены на другого, будто до этого «другого» ей нет никакого дела? В черновике письма она писала о Ф. М. как о серьезном и занятом человеке, и это, по-видимому, сильно ее раздражало. Но она не могла не знать о пережитой им каторге, о несчастливой семейной истории с неотменимыми заботами о пасынке и жене, приговоренной врачами, о помощи брату Коле, тихому пьянице, о хроническом безденежье, о долгах и писаниях к сроку. Она не могла не знать, наконец, о его падучей болезни — о ней знали все вокруг.

Она не замечала его вечной усталости? Не видела, как он мечется, разрываясь между работой на износ, журналом, больной женой и — ею, молодой, здоровой, сильной, беззаботной и обеспеченной возлюбленной (П. Г. Суслов давал обеим дочерям достаточно средств на тот образ жизни, который они себе избрали и который включал длительные заграничные путешествия вместе с учебой в европейских столицах)? Она осуждала Ф. М. за регулярность («методичность») их свиданий, за избыточность его любовного пыла, за проявления любви, которые были не столь возвышенны, как ей, должно быть, хотелось, — и ничего ему не прощала? И это при еще длящейся «красивой, даже грандиозной», то есть возвышенной и чистой ее любви?

Два года спустя, когда любовь Достоевского к Аполлинарии все еще была жива, но «отношения» их прекратились навсегда, Ф. М., раздосадованный несправедливыми упреками, попытается оправдаться перед Н. П. Сусловой, обвинившей его, со слов сестры, в циничной привычке «лакомиться чужими страданиями и слезами». «Вы, кажется, не первый год меня знаете, что я в каждую тяжелую минуту к Вам приезжал отдохнуть душой, а в последнее время исключительно только к Вам одной и приходил, когда уж очень, бывало, наболит в сердце. Вы видели меня в самые искренние мои мгновения, а потому сами можете судить: люблю ли я питаться чужими страданиями, груб ли я (внутренно), жесток ли я?» — спрашивал он, зная ответ заранее.

И продолжал: «Аполлинария — больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви ее, жалуется и упрекает меня беспрерывно... Мне жаль ее, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдет себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, тот никогда не найдет счастья... Я осмелился говорить ей наперекор, осмелился выказать, как мне больно. Она меня третировала всегда свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей. Она не допускает равенства в отношениях наших. В отношениях со мной в ней вовсе нет человечности. Ведь она знает, что я люблю ее до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай...».

Справедливости ради надо сказать, что за полгода до этого письма и независимо от него Аполлинария доверила дневнику и свою боль: «Когда я вспоминаю, что я была два года назад, я начинаю ненавидеть Д[остоевского], он первый убил во мне веру». И еще: «Мне говорят о Ф[едоре] М[ихайловиче]. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания. Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви, потому что ласка мужчин будет напоминать мне оскорбления и страдания». (Спустя десятилетия Розанов, женившейся «по психологии» на «той, кого любил Достоевский», и уже оставленный ею, выскажется, со страданием и болью, о бывшей жене как о «стареющей, бесплодной, чувственной и истеричной нигилистке, мстящей Достоевскому, как Грушенька мстила своему покровителю», а о своем браке с ней как о «нигилистических иглах вместо лона», «озлобленном безбожии шестидесятницы с колючей и принципиально бездетной постелью»36.).

Очевидно, в драматической истории Сусловой и Достоевского главную роль играли все же не только или даже не столько проявления любви, сколько «колючая» человеческая составляющая их характеров и «отношений»...

Для ее самолюбия было важно то, что Ф. М. не скрывал от литературных знакомых их связь. Полонский, в 1859-м поместивший в «Русском слове» (№ 3), где был редактором, «Дядюшкин сон» и сам печатавшийся во «Времени», снабдил Суслову рекомендательными письмами к Тургеневу и к родственникам своей покойной жены, так что вскоре по приезде в Париж в марте того же года Аполлинария уже писала ему нечто вроде отчета о своих первых впечатлениях и ближайших планах.

Даже если она действительно хотела сбежать от «отношений» с Достоевским, то скорее всего желание это было временное, ибо даже Полонскому она сообщала, что в самом скором времени ждет приезда Ф. М. «Я почти нигде не была, ничего не видала и думаю оставить осматривать Париж до приезда Федора Михайловича... До сих пор я не встречала здесь ни одного человека, сколько-нибудь близкого по мнениям, и думаю, что пропаду со скуки, если не приедет Федор Михайлович»37.

Но Ф. М. не приехал ни в мае, ни в июне, ни в июле. С ней ничего особенного не происходило: упражнялась во французском; всматривалась во французов «и находила в них много человеческого»; не торопилась заводить новые знакомства; по своему обыкновению, «начинала скучать»; собиралась со знакомым семейством осенью ехать в Англию, чтобы там жить и учиться английскому языку, а пока что поселилась в мужском пансионе, где «есть люди всех наций». В середине июля, когда она писала очередное письмо Полонскому, в ее голове поселились «какая-то путаница и тяжесть», бесило поведение соотечественников, которых здесь называли «варварами, позорящими имя цивилизации», чувствовала «полнейшее отвращение к англичанам за их аристократизм»38 и — все еще ждала Достоевского.

До их встречи в Париже оставалось чуть больше месяца.

Глава третья. В РОЛИ «ДРУГА И БРАТА».

«Дневник» Аполлинарии. — «Опоздал приехать». — «Не Лермонтов». — Отъезд из Парижа. — Итальянский маршрут. — Проваленная роль. — Между Москвой и Петербургом. — Смерть жены. — «Записки из подполья». — Потеря брата. — «Ни одного сердца...».

В 1918 году,  после  кончины  в  Севастополе  79-летней А. П. Розановой-Сусловой, ее двоюродный племянник, собиратель бытового острословия и старинного скоморошьего эпоса Е. П. Иванов передал в академические архивы сундучок тетушки с оставшимися после нее бумагами. Вскоре они оказались в центре внимания исследователей.

«Вестник литературы» (1919, № 5) сообщал: «Библиотекарь рукописного отдела Академии Наук А. Л. Бем, ознакомившись с поступившим туда дневником А. Сусловой, автора повестей, печатавшихся в шестидесятые годы, наткнулся на любопытный эпизод из жизни нашего знаменитого романиста. Оказывается, что Достоевский в течение двух лет был в очень близких отношениях с писательницей Сусловой и питал самые нежные чувства к этой интересной во многих отношениях женщине. Он даже предпринял специальную поездку в Париж для свидания с предметом своей любви, но, пока он находился в пути, Суслова сошлась с каким-то испанцем, который, однако, скоро ее бросил. Лишившись опасного соперника, Достоевский отправился со своей возлюбленной в путешествие по Италии. Дневник Сусловой передает очень много интересных подробностей о романе писателя и писательницы и объясняет нам многое в романе Достоевского “Игрок”, где воспроизведены некоторые любопытные эпизоды, характеризующие влюбленных. Дневник Сусловой послужил А. Л. Бему темой для интересного доклада в Историко-Литературном Пушкинском о-ве, образовавшемся при Пушкинской семинарии С. А. Венгерова, и приготовляется тоже для отдельного издания».

А вот что писал сам Бем: «Анализ “Игрока” и изучение биографических фактов 1863 г. должны были рано или поздно поставить вопрос о невыясненной тайне в жизни Достоевского того времени. Счастливый случай привел меня уже в 1918 г. к неожиданному раскрытию этой тайны. Мне посчастливилось среди рукописей Академии Наук найти дневник Аполлинарии П. Сусловой, который проливает совершенно новый свет на этот период жизни Достоевского»39.

...Уже четыре месяца (апрель—июль 1863 года) она жила в Париже — и, ведя весьма приятный образ жизни, нимало не нуждалась в таком интимном общении, как дневник. В июле она еще была уверена, что дожидается Достоевского, — Ф. М. тоже полагал, что вскоре они вместе поедут в Италию. Но когда 4 августа (старого стиля) он выехал из Петербурга, его возлюбленная уже принадлежала другому. 7 августа (старого стиля), или 19 августа (нового стиля), когда она сделала первую запись в дневнике, ее непредвиденному роману было чуть больше недели.

Аполлинария начала вести дневник, по-видимому, внезапно, как только почувствовала неладное. Простая тонкая тетрадь в черном коленкоровом переплете, с неплотной разлинованной бумагой, предназначалась, вероятно, для занятий (в одной из таких тетрадей появится позже ее новая повесть). Она писала не слишком разборчиво и не слишком аккуратно, делала много помарок и ставила кляксы. То и дело кончались чернила, и записи продолжались в карандаше. Позже она возьмет эту тетрадку в путешествие по Италии и будет записывать туда все, что ей придет на ум; попробует, помимо дневника, делать путевые заметки и начнет писать в этой же тетради с обратной стороны; испишет все страницы из конца в конец, так что строки дневника наползут на путевые заметки. Два года спустя, уже в Петербурге, она запишет: «Сегодня [2 ноября.

1865 года] был Ф. М. и мы все спорили и противоречили друг другу. Он уже давно предлагает мне руку и сердце и только се'рдит этим. Говоря о моем характере, он сказал: если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа».

Меньше всего Аполлинария могла предположить, что ее тетради станут важнейшим источником биографии Достоевского 1860-х годов.

Дневник начинался решительно и резко: «Была у Сальвадора». Так звали испанского студента-медика, очередное свидание с которым в номере отеля «Г.», где он проживал, закончилось нехорошо. Аполлинария едва сдерживала слезы: испанец намекал на свой возможный отъезд, но «не имел мысли» о ней, то есть показал, что не связывает с ней ни свое настоящее, ни тем более будущее, и что-то неискреннее сквозило в его ласках и поцелуях. Кусая губы, чтобы не разрыдаться, она торопилась заверить, что готова ехать с ним куда угодно, хоть в Америку, лишь бы позвал: «Отец позволит и даст средства».

Из совокупности записей, разбросанных в дневнике, возникает образ очень молодого, неотразимо красивого мужчины европейского лоска и католического воспитания, гордого и самолюбивого, который, добившись близости от женщины, вскоре охладел к ней и, чтобы отвязаться, пустил в ход обидную ложь и мелкие увертки. «Мне показалось в этот раз, что он меня не любит, и у меня явилось сильное желание заставить его полюбить себя. Это возможно, только нужно действовать хладнокровнее. Я знаю его слабые черты: он очень тщеславен», — запишет она спустя три дня. Однако хладнокровной быть она так никогда и не сможет («или ты не знаешь, как я тебя люблю; люблю до безумия... если бы ты знал это, то не заставил меня испытывать такие страдания») и любви испанца не вернет...

Эта короткая связь разожжет пожар в ее душе и на всю жизнь опалит ее сердце: уже брошенная, она будет бредить Сальвадором, истерически кричать, запершись в комнате, что убьет его; обдумывать планы самоубийства и составлять программы мести («мне бы хотелось его очень долго мучить...»); писать ему, ища предлог встретиться, глупые и грубые письма, на которые он и не подумает отвечать. «Его тщеславие, кажется, не позволит ему остаться в моих глазах лжецом... Человек этот не настолько развит, чтобы молчать из достоинства, — запишет она, так и не дождавшись ни ответа, ни визита, — и не настолько бесстыден, чтоб — от наглости, он струсил». Уже разгадав несложную натуру испанца, будет признаваться дневнику, что любит его одного и готова полжизни отдать, чтобы вызвать в нем угрызения совести. Но он всего лишь пришлет к ней своего брата («какой прекрасный тип плантатора, этот молодой человек; красивый, приличный, хорошо одетый, серьезный»), который даст понять, что ждать ей нечего.

И все равно месяц за месяцем она будет искать Сальвадора в толпе парижских бульваров и улиц, выслеживать у входа в H^tel du Ме'decin, дрожа от стыда и горя; добывать его новые адреса, когда, устав от преследований, он переедет на другую улицу; сгорать от внезапной надежды и рыдать от невыносимости своих мучений. «Неужели я его не забуду?.. И я приходила в отчаяние. Но отчего приходить в отчаяние, лучше ли бы было, если б я его забыла, лучше что ли мне было зиму, когда я его не видала? Лучше ли даже было мне в наше врем я? Я помню ночи, когда я вдруг просыпалась, в ужасе припоминая происшедшее днем, бегала по комнате, плакала. Лучше ли?».

Она начнет учить испанский язык, сладко обмирая при любом намеке на свое «испанское прошлое»; само слово «Испания» станет для нее символом «той» боли и «той» страсти, эхо которой будет чудиться ей во всяком новом опыте. Но мимолетные «пробы» (она подробно зафиксирует в дневнике все мужские взгляды, обращенные в ее сторону, все рукопожатия и прикосновения, все случайные объятия и поцелуи) будут одна хуже другой. «Несмотря на присутствие новых лиц, новых занятий, меня преследует одна мысл ь, один обра з... И что я в нем нашла?».

Боль и отчаяние не уходили. «С некоторого времени, — писала она через полгода после разрыва, — я опять начинаю думать о Сальвадоре. Я была довольно спокойна, хорошо занималась, но вдруг иногда я припоминала оскорбление, и чувство негодования подымалось во мне. Теперь как-то особенно часто я об нем вспоминаю, и убеждение, что я осталась в долгу, не выходит у меня из головы. Я не знаю, чем и как заплачу я этот долг, только знаю, что заплачу наверное или погибну с тоски. Знаю, что пока существует этот дом, где я была оскорблена, эта улица, пока этот человек пользуется уважением, любовью, счастьем — я не могу быть покойна; внутреннее чувство говорит мне, что нельзя оставить это безнаказанно. Я была много раз оскорблена теми, кого любила, или теми, кто меня любил, и терпела... но чувство оскорбленного достоинства не умирало никогда, и вот теперь оно просится высказаться. Все, что я вижу, слышу каждый день, оскорбляет меня, и, мстя ему, я отомщу им всем... Я не хочу его убить, потому что это слишком мало. Я отравлю его медленным ядом. Я отниму у него радости, я его унижу».

Ничего этого она, конечно, никогда не сделает, но в списке «их всех», кому она будет мстить, первым окажется (и к тому моменту уже оказался) Достоевский.

«Он, кажется, похорошел, — запишет Аполлинария еще через год, когда «случайно» встретит Сальвадора у Е'cole de Ме'decine, смутится, растеряется, лицо зальется горячим румянцем. — Верхняя губа его покрылась желтым пухом, и это придает мужественный отпечаток его оригинальному энергичному лицу. Как хорошо это лицо! Есть в нем какая-то юношеская мощь, сама себя не сознающая». С превеликим трудом решится она навсегда уехать из Парижа, отравившего ее любовным ядом, неутоленная, неотмщенная. «Я бросила Париж, вырвала себя из него с корнем и думаю, что поступила с собой честно и решительно». Она станет утешать себя, что не случись этой яркой, слепой страсти, была бы пустота или «другая ошибка, может быть, более бесцветная». «Хорошо было бы, если б до сих пор мы вместе оставались, даже если б я была женой его? Это такой прозаический барин. И чего хочу я теперь от него? Чтоб он сознался, раскаялся, т. е. чтоб был Ф. М.».

Но Сальвадор ничуть не походил на Федора Михайловича... Достоевский и прозаический испанский monsieur ненароком столкнулись в первой же дневниковой записи Аполлинарии: в тот день, 7 (19) августа, она получила письмо от Ф. М.:

«Он приедет через несколько дней. Я хотела видеть его, чтоб сказать все, но теперь решила писать». Она, и правда, немедленно написала ему письмо. «Ты едешь немножко поздно... Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку: — все изменилось в несколько дней... Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать свое сердце. — Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят».

И спустя годы не забудет Достоевский этих слов — «немножко поздно». «Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви ее, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: “Ты немножко опоздал приехать”, то есть что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад еще горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю ее, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой: “Ты немножко опоздал приехать”».

А она, написав то письмо, загрустила. Ей вдруг стало жалко терять Ф. М.: в свете новых жгучих «отношений» ее давние упреки вдруг потеряли остроту и силу. «Какой он великодушный, благородный! какой ум! какое сердце!» В те поры, когда они с Сальвадором были еще «только друзья», она призналась ему, что собирается ехать в Италию. Теперь он спокойно спрашивал, когда она едет, давая понять, как легко ее отпускает. «Я ему сказала, что не знаю когда. Может вовсе не поеду, потому что я хотела поехать с человеком, которого любила».

Речь шла о Достоевском: отныне о своей любви к нему она писала в прошедшем времени. Однако прощание было преждевременным.

Письмо, заранее приготовленное и отосланное по городской почте со словами: «Ты едешь немножко поздно» — он получить не успел. И пришел к ней, не подозревая о сюрпризе.

«Какие разнообразные мысли и чувства будут волновать его, когда пройдет первое впечатление горя! Боюсь только, как бы он, соскучившись меня дожидаться (письмо мое придет не скоро), не пришел ко мне сегодня, прежде получения моего письма. Я не выдержу равнодушно этого свидания...».

Так и случилось. Она увидела его в окно, но не вышла навстречу, а дождалась, пока доложат и вызовут, и еще долго не выходила. «Здравствуй, — сказала я ему дрожащим голосом. Он спрашивал, что со мной, и еще более усиливал мое волнение, вместе с которым развивалось его беспокойство. — Я думала, что ты не приедешь, — сказала я, — потому что написала тебе письмо.

— Какое письмо?

— Чтоб ты не приезжал.

— Отчего?

— Оттого, что поздно.

Он опустил голову. “Я должен все знать, пойдем куда-нибудь и скажи мне, или я умру”».

Они поехали к нему в отель, всю дорогу молчали и старались не смотреть друг на друга. «О н только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом “Vite, vite”... всю дорогу держал мою руку и по временам сжимал ее и делал какие-то судорожные движения... Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и сжимая, обняв, с рыданием мои колени, громко зарыдал: “Я потерял тебя, я это знал!” Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек. “Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдешь другого сердц а, как мо е”».

Она не сразу сказала, что' это за человек, призналась только, что очень его любит, но несчастлива, ибо нелюбима. «Но ты не любишь его, как раба, скажи мне, это мне нужно знать! Не правда ли, ты пойдешь с ним на край света?.. О Поля, зачем же ты так несчастлива!» Узнав, кто' тот, кого она любит, Ф. М. испытал «гадкое» чувство облегчения: «это несерьезный человек, не Лермонтов».

История повторялась: опять перед ним маячил молодой и красивый соперник; опять возлюбленная рассказывала о своей любви к другому; опять нужно было уходить в тень, уступать подругу «несерьезному» человеку — ведь и Вергунов тоже был «не Лермонтов». «Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. Потом предлагал ехать в Италию, оставаясь как мой брат».

Опять ему доставалась унизительная роль «друга и брата» при бывшей возлюбленной. Аполлинария, испытав немалое облегчение, оттого что Ф. М. «понимает» ее, поспешила к себе — снова писать Сальвадору и требовать объяснений, почему он не был в своем отеле в назначенное время, почему не известил ее — ведь она час ждала свидания в его комнате, вздрагивая при каждом шорохе и не сводя глаз с часовой стрелки: «Я начинаю думать, что у тебя какое-нибудь большое несчастье, и эта мысль мутит мне ум...».

Но оскорбительный удар, который в те дни нанес испанец, едва не стоил ей жизни, и не известно, как бы вынесла гордая девушка свой позор, если бы не Ф. М. Вскоре она рассказывала «другу и брату», как приятель Сальвадора сообщил ей в письме, что тот болен тифом и находится на краю могилы; как она отчаивалась и не находила себе места; как на другой день случайно встретила «смертельно больного» на улице, как он лгал и изворачивался; как вдруг дошла до нее постыдная правда, как била ее истерика, как жгла она свои бумаги, готовясь умереть.

Все же она не умерла той бессонной ночью, а на рассвете поехала к Ф. М., разбудила его и позвала к себе. «Мне хотелось рассказать ему все и просить быть моим судьей. Я у него не хотела оставаться потому, что ждала Сальвадора». Она действительно рассказала «другу и брату» «всю историю своей любви», не утаивая ничего. Он не был строгим судьей, только и сказал, что она «загрязнилась, но это случайность», что ею воспользовались как хорошенькой женщиной, «удовлетворяющей всем вкусам», что испанец не стоит ее жизни и не достоин ее мести:

«это гадость, которую нужно вывести порошком», и губить себя из-за него глупо.

После нескольких неуклюжих попыток вернуть Сальвадора или чем-то уязвить его (а он был поистине неуязвим) Аполлинария дала согласие ехать с Достоевским в Италию. Она покидала Париж, желая рассеяться, но лелеяла мысль о мщении. Она продолжала вести дневник, о наличии которого Ф. М. скорее всего не догадывался (как никогда не узнает о тайне дневника и Розанов). А она скрупулезно отмечала, где и когда.

Достоевский сказал ей, что «имеет надежду»; как и при каких обстоятельствах пытался выйти за границы взятой на себя роли только друга, только брата, только утешителя; как дразнила его, то приближая, то отдаляя; как постепенно входила во вкус рискованных положений; как поняла, что стала для него вдвойне соблазнительной; как открывала в себе способность утонченно мучить, удерживая «друга и брата» у последних пределов ею же пробужденной страсти; как добивалась, чтобы он «не мог иметь ни надежды, ни безнадежности».

Пропутешествовав дней десять, она записала: «17 сентября, Турин. 1863. На меня опять [нахлынула] нежность к Ф. М. Я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что неправа, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: “Вот это знакомый взгляд, давно я его не видал”. Я склонилась к нему на грудь и заплакала». Прежней, петербургской Поле, с ее «грандиозной любовью», а не мучительнице, которая вымещает на нем свою любовную неудачу, доверил он обжигающий  замысел,  из  которого  суждено  будет  вырасти.

«Преступлению и наказанию». Они обедали; он увидел девочку, которая брала уроки. «Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: “истребить весь город”. Всегда так было на свете».

Но еще была Генуя, потом пароход в Ливорно и Рим, до которого им обоим, кажется, не было никакого дела и где измученный Достоевский с треском проваливал постылую роль «брата». «Рим. 29 сентября. Вчера Ф. М. опять ко мне приставал... сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив. Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне... Уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи. Я раздетая лежала в постели). “Ибо россияне никогда не отступали”».

После Рима, обессилев от изнурительных и безысходных «отношений», они оба несколько присмирели. По дороге в Неаполь, на корабле, встретили Герцена со всем семейством (о чем Аполлинария написала поразительно скупо: «Ф. М. меня представил, как родственницу, весьма неопределенно. Он вел себя со мной при них как брат, даже ближе, что должно было несколько озадачить Герцена. Ф. М. много говорил ему обо мне и Герцен был внимателен»). Тем не менее после встречи с Герценом они уже не ссорились, она была с ним «почти как прежде» и расставаться с ним ей «было жаль».

Какой буквальный смысл вкладывала она в слова «почти как прежде», в дневнике не разъяснялось. Они провели вместе два с половиной месяца, но чувствовали и страдали врозь. С тайным наслаждением описывала она в дневнике, как, дразня Достоевского, «мстит им всем»; а он, помимо пыток неутоленной страсти, мучительно думал о том, где взять деньги на следующий отрезок пути и на посылку домой. У каждого из них были свое затаенное существование, раздельная территория переживаний, разные печали и заботы, разные причины грусти.

Предмет самой большой и страстной любви Достоевского, прототип наиболее пленительных женских персонажей его романов, мучительница, «инфернальница», жестокая муза... Такой она и войдет в историю литературы, а вовсе не как писательница, переводчица, педагог (будет у нее и это краткое поприще). Девушка, которая «всю себя» отдала первой любви, но сама же ее и разрушила... Подруга Достоевского, которая краснела за свою связь с ним и которая не пожелала стать его женой, когда, овдовев, он сделал ей (и будет делать не раз) предложение руки и сердца... Адресат нескольких десятков его писем — из них уцелеет всего три, с тем самым знаменитым обращением: «Друг вечный, Поля...» Женщина, которая одарила писателя мучительным опытом любви-ненависти, ибо и сама, любя, ненавидела(В. В. Розанов, обиженный и уязвленный уходом от него Сусловой после шести лет их несчастливого брака (они обвенчались в ноябре 1880-го, еще при жизни Достоевского), приводит в одном из своих писем диалог с ней, в котором Аполлинария объясняет причины, по которым якобы она рассталась с Ф. М. «С Достоевским она “жила”. — Почему же вы разошлись?.. — Потому что он не хотел развестись с своей женой, чахоточной, “так как она умирает”... — Так ведь она умирала? — Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я уже его разлюбила. — Почему разлюбила? — Потому что он не хотел развестись... Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая. И он должен был так же поступить. Он не поступил, и я его кинула...» (Москва. 1992. № 1. С. 114)). Ее будет жгуче бояться А. Г. Достоевская, убедившись в свадебном путешествии, что муж еще полон прежней любовью; вдова Достоевского искренне пожелает «сопернице» смерти, когда отчаявшийся Розанов попросит у нее помощи и совета по «обезвреживанию» «фуриозной Суслихи». А ей, шестидесятнице и эмансипантке, всецело сосредоточенной на себе, жаждущей внутренней свободы и самостоятельного поприща, роль «роковой женщины», предмета мужского вожделения, будет не только чужда, но и глубоко противна.

Розанов ручался за буквальность приведенных слов Сусловой, утверждая, что «это ее стиль». Однако дневник Сусловой, которого Розанов никогда не читал и о существовании которого не подозревал, открывает совсем иные причины расставания ее с Достоевским.

Достоевский окажется трижды прав — она не только не будет ни с кем счастлива, но, добиваясь с каким-то фатальным упорством суверенного существования, потерпит все мыслимые катастрофы в сфере общественной деятельности и будет обречена остаться в истории лишь в тесной, но кратковременной биографической привязке к тому, кого опрометчиво (впрочем, опрометчиво ли?) поспешила отвергнуть.

По следам итальянского путешествия Суслова напишет историю своих «отношений» с Ф. М. (повесть «Чужая и свой» будет опубликована впервые вместе с ее дневником), где под именами «Анна Павловна» и «Лосницкий» выведет себя, Достоевского и свой роман с молодым красавцем — только здесь он будет итальянцем, учителем пения, который окажется еще коварнее, чем его испанский прототип. Она воспроизведет все главные дневниковые диалоги с Достоевским, не упустив и пресловутое «опоздал приехать», и его рыдания у ее ног, и его пристрастные расспросы про «того человека» («Хорошо умеет говорить? Горд  и  дерзок?»). Лосницкий-Достоевский  скажет Анне-Аполлинарии: «Я любил тебя свято и бесконечно; ты знаешь, что помимо страсти моей к тебе ты мне дорога как друг единственный, как дочь, и счастье твое для меня — прежде всего... Я не молодой человек, в мои годы привязанностями не шутят... Я был слишком ослеплен, слишком счастлив... У меня был год счастья и какого счастья!».

Будет списан с реальности и весь дальнейший сюжет, связанный с Ф. М.: совместное путешествие, где Лосницкий старался быть только «другом и братом», и холодность к нему Анны, и ее унылое раскаяние в этой холодности, и признание, что упреки ее несправедливы и что в Петербурге она была с ним счастлива, и его восторженное обожание, и то двусмысленное положение, в котором очутились они оба, поселившись в маленьком домике во французской глуши. Никакого иного выхода, кроме самоубийства, у автора для героини не нашлось: как-то вечером Анна не вернется с прогулки, а утром ее тело будет найдено в воде, у мостика через быструю речку. Интересно, что в повести,  которую  в  те  самые  поры  сочинит  и Н. П. Суслова, списанная с Аполлинарии героиня Елена, не сумев оживить опустошенную неудачами душу, тоже бросится в воду и погибнет.

Но вот парадокс — слабые, малодушные героини утонули, а Аполлинария продолжала жить. Спустя десятилетия Розанов скажет о бывшей жене знаменательные слова: «В характере этом была какая-то гениальность (именно темперамента), что и заставляло меня, например, несмотря на все мучения, слепо и робко ее любить. Но я был до того несчастен, что часто желал умереть, “только бы она жила и не хворала”. А она была постоянно здорова, сильна и неутомима»40.

...Простившись с Достоевским, Суслова вернулась в Париж, к своим химерам, несбыточным надеждам и мстительным замыслам. «Сердце страдало и требовало своей доли, убеждая, льстя. О, как оно ныло, как вертелось! Я пошла гулять и очутилась на St. De'nis и около St. Andre' des Artes. Бедное сердце, к чему лукавить?» При «случайных встречах» испанец ее упорно не узнавал. Через несколько дней она получила письмо от Ф. М., который по дороге в Петербург заглянул в Гомбург, провел там почти неделю, проигрался и просил прислать денег. Заложив часы и цепочку, она выслала 350 франков, оплатив тем самым свою часть расходов по совместной поездке.

О том, что обстоятельства европейского путешествия 1863 года не только вынудили Достоевского исполнять сомнительную роль «друга и брата», но и сделали крайне невезучим игроком, втянутым в многолетний азартный вихрь, речь впереди.

...В Петербурге его обступили известия по большей части печальные. Тяжело болел брат Коля — на почве алкоголизма отказывали глаза и ноги. Умер дядюшка Куманин, несколько лет как парализованный. Умер отец Марии Дмитриевны, о чем ей решено было не сообщать. Всю итальянскую поездку Достоевского мучило состояние жены, оставленной на докторов во Владимире («Беспокоюсь я ужасно и сердечно о ее здоровье. Дай ей Бог лучшего!» — писал он из Парижа свояченице). Мысли о больной щемили душу сознанием вины. Он не скрывал своих чувств от Михаила, доподлинно знавшего, с кем путешествует брат: «Разных приключений много, но скучно ужасно, несмотря на А<поллинарию> П<рокофьевну>. Тут и счастье принимаешь тяжело, потому что отделился от всех, кого до сих пор любил и по ком много раз страдал. Искать счастье, бросив всё, даже то, чему мог быть полезным, — эгоизм, и эта мысль отравляет теперь мое счастье (если только есть оно в самом деле)».

Но счастья не было, хотя он и бросил ради этой иллюзии всех, «по ком когда-то страдал». Из Баден-Бадена, Турина, Рима писал родным — братьям, жене, пасынку, свояченице, пытаясь вникать в их жизнь, внести в нее подобие строя и лада. Трепетал, что оставленных Марии Дмитриевне денег не хватит и она не сможет расплатиться с доктором; или по своей щедрости решит отдать последнее. Денежные счеты осложнялись внутрисемейным недружелюбием. «Вы знаете сами, — писал он свояченице об отношениях жены к Mich-Mich, — что брата она смерть не любит. Рассердится, пожалуй, оттого, что деньгами ее воспользовались, потому что у брата не было мне выслать. Наизусть знаю, что она обвинит брата. А следовательно, пожалуй, и Вам что-нибудь напишет. Добрый, милый  друг мой, не рассердитесь, не отвечайте ей жестко, если она Вам что жесткое напишет. Напишите ей так: что во всяком случае я бы был без денег и погиб бы. А следовательно, надо было помочь. Время очевидно не терпело. Писать ей было некогда. Вот и распорядились ее деньгами» (речь шла о посланной ей крупной сумме, часть которой Ф. М. просил вернуть обратно).

В начале ноября, пробыв в Петербурге несколько дней, Достоевский должен был срочно выехать во Владимир: болезнь Марии Дмитриевны опасно осложнилась. Он застал жену в обстоятельствах крайних, которые вынуждали их обоих срочно покинуть безлюдный для нее Владимир и переселиться в Москву, где были родные, знакомые, доктора. «Переезд совершается на днях, то есть как можно скорее. Кой-что постараемся продать, другое повезем с собой. В Москве остановимся в гостинице до приискания квартиры. Мебель придется покупать вновь. Мне кажется, я, таким образом, сделаюсь больше московским, чем петербургским жителем. Для журнала же буду ездить часто в Петербург, ну и т<ак> далее. Вполне будущности моей теперь не знаю и определить не могу. Здоровье Марьи Дмитриевны очень нехорошо. Вот уже два месяца она ужасно больна. Ее залечил прежний доктор; теперь новый. Наиболее изнурила ее двухмесячная изнурительная лихорадка. Конечно, в таком состоянии переезжать всем домом в Москву не совсем удобно. Но что ж делать? Другие причины так настоятельны, что оставаться во Владимире никак нельзя».

Теперь его жизнь была разорвана между Москвой, где он поселился с женой, где ждали хлопоты по разделу наследства (по завещанию дяди ему причиталось три тысячи рублей серебром) и где, урывая свободные часы, он пытался работать, — и Петербургом, где «в подлой праздности» находился падкий до развлечений Паша Исаев, которого нужно было содержать, учить, наставлять, и где Mich-Mich усиленно хлопотал по поводу нового журнала взамен закрытого «Времени». Достоевский познакомил Марию Дмитриевну с семьей сестры Веры;  ее муж, Александр Павлович Иванов, опытный врач, добрый, веселый человек, стал бывать у больной чуть не ежедневно.

Однако ни домашний режим, ни правильное лекарство, ни кумыс по расписанию положения уже не спасали — печальный исход болезни становился очевиднее день ото дня. Если в ноябре, когда они только приехали в Москву, еще была надежда на улучшение, то к январю 1864-го состояние Марии Дмитриевны резко ухудшилось. Проведать больную мать вызвался Паша, удручающе небрежный в отношениях с родными, но свидание ее с сыном оказалось крайне безрадостным. «Он не произвел здесь того эффекта, на который, видимо, надеялся. Случилось то, что я предвидел и ему предсказывал, — сообщал Достоевский свояченице, — а именно: он был довольно несносен Марье Дмитриевне. Легкомыслен он чрезвычайно, и, разумеется, неуменье вести себя с очень больною Марьей Дмитриевной (при всех его стараниях) тому причиною. Впрочем, Марья Дмитриевна от болезни стала раздражительна до последней степени. Ей несравненно хуже, чем как было в ноябре, так что я серьезно опасаюсь за весну. Жалко ее мне ужасно, и вообще, жизнь моя здесь не красна. Но, кажется, я необходим для нее и потому остаюсь... У Марьи Дмитриевны поминутно смерть на уме: грустит и приходит в отчаянье. Такие минуты очень тяжелы для нее. Нервы у ней раздражены в высшей степени. Грудь плоха, и иссохла она как спичка. Ужас! Больно и тяжело смотреть».

Но ему пришлось и смотреть, и ходить за Марией Дмитриевной, и снова быть ей «другом и братом» — на этот раз в самом обыденном, почти что медицинском смысле, подразумевавшем и обязанности сиделки. Гостивший в Москве А. Н. Майков побывал в конце января у Достоевских, на их квартире в Басманной части. «Марья Дмитриевна, — сообщал он жене, — ужасно как еще сделалась с виду-то хуже: желта, кости да кожа, просто смерть на лице. Очень, очень мне обрадовалась, о тебе расспрашивала, но кашель обуздывал ее болтливость. Федор Михайлович все ее тешит разными вздориками, портмонейчиками, шкатулочками и т. п., и она, по-видимому, ими очень довольна. Картину вообще они представляют грустную: она в чахотке, а с ним припадки падучей»41.

В феврале и марте Мария Дмитриевна находилась в том же грустном положении. Все ясно понимали, что ее кончина — дело нескольких недель, от силы месяцев; впрочем, едва после туманной и слякотной оттепели слегка примораживало и показывалось обманное зимнее солнце, ей становилось легче. В конце февраля Ф. М. сообщал пасынку: «Мамаша очень раздражительна. Нервы ее расстроены до крайности. Нет никакой возможности поговорить о твоем приезде в Москву. Впрочем, здоровье ее еще не на последней степени расстройства. И, кто знает, может быть, переживет весну, а если переживет весну, то переживет и лето и даже поправится. Из этого, впрочем, не суди, что ей много лучше. Она очень слаба».

Письма Достоевского конца зимы—начала весны 1864 года из Москвы в Петербург, помимо деловых и литературных сюжетов, — это еще и бюллетени о том, как тяжело и мучительно умирала его жена. Болел и он сам, медленно оправляясь от своих недомоганий — не мог стоять и сидеть, не мог работать, приговоренный к постельному режиму. В середине марта к ним приехала Варвара Дмитриевна, ухаживать за сестрой — но теперь доктор Иванов не мог обещать, что Мария Дмитриевна доживет и до Пасхи, то есть до 19 апреля. «Хотя бы эта мысль, что ты, может, скоро осиротеешь, удержала тебя хоть сколько от ветрености и заставила тебя серьезно смотреть на жизнь», — писал Ф. М. Паше, которого из-за его разгильдяйства, фанфаронства, «скверного и ехидного сердца» категорически не хотела видеть около себя умирающая мать. «Чахоточную и обвинять нельзя в ее расположении духа. Она сказала, что позовет его, когда почувствует, что умирает, чтоб благословить. Но она может умереть нынче вечером, а между тем сегодня же утром рассчитывала, как будет летом жить на даче и как через три года переедет в Таганрог или в Астрахань. Напомнить же ей о Паше невозможно. Она ужасно мнительна, сейчас испугается и скажет: “Значит, я очень слаба и умираю”. Чего же мучить ее в последние, может быть, часы ее жизни?».

Но нельзя было не думать о приближении скорбных дней. Смерть жены была при дверях, и нужно было приготовиться к ней без траурного лицемерия — иметь экстренные деньги, вызвать на похороны Пашу, заранее озаботиться о пристойном для него костюме. «Когда будешь отправлять Пашу, — просил Ф. М. брата, — то в толчки гони его ехать, а то он, пожалуй, выдумает какую-нибудь отговорку и отложит до завтра. Приставь к нему в тот день для наблюдений кого-нибудь. Ради Бога».

В начале апреля события сгустились до последней крайности. При всем том ужасе, царившем в квартире Достоевских, Ф. М. пытался еще и писать для «Эпохи», которая, после долгой канители с утверждением названия («Правда»? «Почва»?

«Летопись»?), цензурных мытарств и трудной подписки, стартовала в конце марта 1864-го сдвоенным номером, с трехмесячным опозданием. Mich-Mich, только что переживший жестокое несчастье — смерть от скарлатины десятилетней дочери Вари («горе не уменьшается, а становится все больше и определеннее»), писал, какой вред журналу наносит отсутствие брата в  Петербурге:  ни  сговориться,  ни  посоветоваться. А Ф. М. отвечал ему, как невероятно трудно ему сейчас писать, пытаться успеть к сроку. «Мучения мои всяческие теперь так тяжелы, что я и упоминать не хочу о них. Жена умирает, буквально. Каждый день бывает момент, что ждем ее смерти. Страдания ее ужасны и отзываются на мне, потому что... Писать же работа не механическая, и, однако ж, я пишу и пишу, по утрам, но дело только начинается. Повесть растягивается».

Речь шла о «Записках из подполья», повести для «Эпохи», первая часть которой была опубликована в январско-февральском номере. Журнал, такими трудами и жертвами возобновленный, требовал яркой прозы, заметных статей, содержательных обзоров, а сил и времени для работы не было. «Марья Дмитриевна до того слаба, что Александр Павлович не отвечает уже ни за один день. Долее 2-х недель она ни за что не проживет. Постараюсь кончить повесть поскорее, но сам посуди — удачное ли время для писанья?» — жаловался Ф. М. брату в конце марта, а через несколько дней вынужден был предупредить о срыве срока. «Вообще писать времени мало, хотя кажется время-то всё у меня мое, но все-таки мало, потому что пора для меня нерабочая и иногда не то в голове. Вот что еще: боюсь, что смерть жены будет скоро, а тут необходимо будет перерыв в работе. Если б не было этого перерыва, то, кажется, кончил бы. Окончательно ничего не могу сказать. Представляю только факты, в каком положении дело. Сам можешь судить».

А положение («никогда не бывал я в таком») буквально кричало, что перерыв в работе может произойти в любой момент, но что надо продолжать писать, усиленно и настойчиво, до последнего часа, хотя и эти все часы и дни были тоже последние.

«Жизнь угрюмая, здоровье еще слабое, жена умирает совсем, по ночам, от всего дня, у меня раздражены нервы... Да что описывать. Слишком тяжело. А главное, слабость и нервы расстроены... Марья Дмитриевна почти при последнем дыхании».

В ночь на 14 апреля началась агония. М. Д. потребовала священника. Муж и сестра просидели около больной всю ночь. В четыре часа утра ее причастили и соборовали. 15 апреля Ф. М. послал брату депешу, чтобы Паша срочно выезжал — накануне с М. Д. сделался страшный припадок. «Хлынула горлом кровь и начала заливать грудь и душить. Мы все ждали кончины. Все мы были около нее. Она со всеми простилась, со всеми примирилась, всем распорядилась. Передает всему твоему семейству поклон с желанием долго жить. Эмилии Федоровне особенно. С тобой изъявила желание примириться. (Ты знаешь, друг мой, она всю жизнь была убеждена, что ты ее тайный враг.) Ночь провела дурно. Сегодня же, сейчас Александр Павлович сказал решительно, что нынче умрет. И это несомненно».

Доктор Иванов оказался прав. Мария Дмитриевна умирала на Страстной неделе, тихо, в полной памяти, благословив сына заочно, не дожив до Светлого воскресенья три дня. К вечеру 15-го ее не стало. «Сейчас, в 7 часов вечера, скончалась Марья Дмитриевна и всем вам приказала долго и счастливо жить (ее слова). Помяните ее добрым словом. Она столько выстрадала теперь, что я не знаю, кто бы мог не примириться с ней», — писал он брату в эти самые часы, сам давно примирившись с бедной страдалицей. 17-го утром из Петербурга в Москву выехал Паша и, по расчетам дяди, должен был успеть на похороны матери, если они были не 17-го, а 18 апреля, в Страстную субботу («Нынче, — писал Mich-Mich поздним вечером 18-го, — вероятно, были похороны и Паша приехал вовремя»42).

«Нынче получил я письмо твое с печальной вестью. Милый добрый друг мой, я все это время, с самой нашей разлуки, так долго и так часто думал о тебе, о твоих бесконечных мучениях, которые ты ежечасно переносишь, смотря на агонию Марьи Дмитриевны, что сам болел твоею болью. Дай Бог ей Царство небесное. Врагом ее ни я и никто из моих не был — ты это хорошо знаешь, да и покойница, я полагаю, это тоже знала»43. Соболезнование Михаила, написанное в самый канун Пасхи, несло брату свет и тепло. «Зазвонили к заутрене, зажгли плошки, и по городу пошел гул от колоколов и экипажей — Христос воскрес! Обнимаю тебя крепко. Не горюй, голубчик!»44

Год спустя, весной 1865-го, Достоевский напишет Врангелю о тех скорбных днях: «Она скончалась, в полной памяти, и, прощаясь, вспоминая всех, кому хотела в последний раз от себя поклониться, вспомнила и об Вас. Передаю Вам ее поклон... Помяните ее хорошим, добрым воспоминанием. О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо... Несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру), — мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно это, а это было так. Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла — я хоть мучился, видя (весь год) как она умирает, хоть и ценил и мучительно чувствовал, что' я хороню с нею, — но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею. И вот уж год, а чувство всё то же, не уменьшается...».

Достоевский расскажет о своей первой жене и корректору журнала «Гражданин» В. В. Тимофеевой, молодой девушке, поразившей писателя сходством с Марией Дмитриевной. «Была это женщина души самой возвышенной и восторженной. Сгорала, можно сказать, в огне этой восторженности, в стремлении к идеалу. Идеалистка была в полном смысле слова — да! — и чиста, и наивна притом была совсем как ребенок...»45

Лучше, чище, благороднее, чем Достоевский, о Марии Дмитриевне и драме их первого брака не скажет никто(«Я пробовала расспрашивать его об умершей жене, — вспоминала А. Г. Достоевская о том времени, когда была еще невестой, — но он не любил о ней вспоминать. Любопытно, что и в дальнейшей нашей супружеской жизни Федор Михайлович никогда не говорил о Марии Дмитриевне...» В «Воспоминаниях» Анна Григорьевна приводит лишь один эпизод, когда, под влиянием смерти трехмесячной дочери Сони, Ф. М. нарушил свое молчание и горько роптал на судьбу, всю жизнь его преследовавшую: «Говорил о своих мечтах найти в браке своем с Марьей Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось: детей от Марии Дмитриевны он не имел, а ее “странный, мнительный и болезненно-фантастический характер” был причиною того, что он был с нею очень несчастлив». Однако в ее «Дневнике 1867 года» и в черновиках «Воспоминаний», не включенных в окончательный текст, содержится много резких деталей о первом браке Ф. М. (ссоры, ревность, обиды, признаки душевного расстройства Марии Дмитриевны перед кончиной), которыми он делился с Анной Григорьевной.).

...На следующий день после кончины жены Достоевский поместил в «Записной книжке» пронзительные размышления, связанные со смертью М. Д. «16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей? Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек».

Без ложного пафоса, без тени ханжества Ф. М. признавал, что в поединке эгоизма и самопожертвования в личности земной доминирует и побеждает Эго, свое Я. Самое сердечное, самое глубокое сострадание к существу родному и близкому не может заглушить инстинкта жизни, а заповедь быть всякому братом — есть идеал, на земле недостижимый. Полное самоотречение и самозабвение, вплоть до отказа от своей личности, не совместимо с земной природой; человек, как существо незавершенное, переходное, не умеет жить по принципу «возлюбить всё, как себя», и в этом смысле его натура прямо противоположна натуре Бога.

Ему не раз ставили в упрек «абстрактное» направление мыслей в минуты, когда «Маша лежит на столе». Но всегда поражала не столько «отвлеченность» мыслей о смерти и бессмертии, сколько беспримерная искренность и честность Достоевского с самим собой. «Нигде, ни единым словом не пытается он преувеличить свое страдание, обнаружить “надрыв”, его действительно нет. Но громадность проблем, которые он стремится сейчас уяснить: личное бессмертие, причины развития человеческого общества, возможность будущей мировой гармонии, — сами говорят о масштабах переживаемого события»46.

«Громадность проблем», однако, не заслонила в нем сознания личной вины перед женой и недостатка жертвенной любви, которое ныне он понимал как грех. «Человек стремится на земле к идеалу, противуположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна».

Он отдавал себе отчет в том, что его любовь к Марии Дмитриевне не была в последние годы их брака самозабвенной и беззаветной, что в жертву этой любви он не принес ни свое «я», ни свою работу, ни свои страстные увлечения. Но он никогда не считал это добром и справедливостью, никогда не утверждал свое право быть по отношению к ней холодным эгоистом, никогда не чувствовал того, что чувствовал его герой, злой и желчный Подпольный: «Я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить... Я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй».

Способность глубоко заглянуть в свою душу, с невероятной отвагой открыть в своем сердце закон всеобщего земного эгоизма — эта способность дала Достоевскому в те самые месяцы, когда умирала жена, душевный и творческий ресурс увидеть чудовищный трагизм подполья, показать его уродливую сторону, его страдание, его самоказнь, его необратимость и неисправимость.

Грустной пометой «eheu» (латинское «увы») около даты 16 апреля в «Записной книжке 1863—1864 гг.» завершался горестный сюжет, связанный с Марией Дмитриевной и начатый еще в 1855-м: первое интимное «eheu», появившееся в «каторжной тетрадке» и выражавшее отчаянную тоску Достоевского после отъезда Исаевых в Кузнецк, через десять лет сомкнулось с последним «eheu», трагическим эпилогом их печальной любвиЧ7.

...А драматический сюжет Достоевского с Сусловой длился еще несколько лет. Долинин в числе новонайденных в 1918 году рукописей называл и маленькую записную книжку Сусловой, в которой имелись даты ее переписки с Достоевским — в первое время после итальянского путешествия она была еще весьма оживленной. Аполлинария продолжала писать в Петербург, адресуя письма на имя Михаила Михайловича, тот пересылал их брату в Москву. Их переписка, однако, не оставила никакого следа в ее дневнике, который она продолжала вести, начав после Италии новую тетрадь — дорогую, в твердом красно-бордовом сафьяновом переплете, с плотной бумагой  в 114 листов, купленную в Париже. Она будто подчеркивала — у каждого из них своя жизнь.

«Своей дорогой» — именно так назовет она рассказ, последний из напечатанных братьями Достоевскими, теперь уже в «Эпохе», и последний из напечатанных ею вообще. «Повесть не хуже ее прежних и может идти... Обрати внимание. Печатать очень можно», — писал Ф. М. брату. Все было очень узнаваемо, с той же подписью «А. С-ва», только с благополучным финалом. Героиня рассказа, 26-летняя гувернантка, страдает и мучается из-за каких-то ошибок, тяжелых личных неудач, получает какие-то волнующие ее письма... «На днях я получила от него письмо, наполненное таким сожалением, таким раскаянием о прошедшем... Мне было очень грустно читать это письмо. Мне не жаль прошлого, моих чувств, страданий, надежд... Мне жаль было моей веры в этого человека, наконец, мне жаль его самого»48.

Через три месяца после выхода рассказа Аполлинария занесла в дневник те самые убийственные слова об утрате веры в любимого человека: «Когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского. Он первый убил во