Другой Урал.

Прощание. 59-й километр.

— Что ж ты, подруга, м-м… — так и не сматерился человек — …дней моих суровых? А? А ну как опоздаем, и что тогда? Прикажешь м… делать?

«Соната» не заводилась. Человек вылез из нее, и неуверенно направился к капоту.

Шарахнулся от удара горячего тугого ветра, поднятого обогнавшей фурой… Твою мать, опять назад не глянул… Открыл капот, вкусно дохнувший горячим двигателем — но человеку был чужд этот запах, машинные потроха, несмотря на солидный водительский стаж, оставались для него темным лесом. Что делать, он не знал — его «Сонату» обихаживали специально обученные люди на пафосной сервисной станции, где он не бывал дальше стерильного офиса с кожаной мебелью и мерзким кофе «Чибо».

По аналогии со своей специальностью он предполагал, что за умиротворяющим фасадом автомобильной больницы должна скрываться та же, что и у него, изнанка — стремительная, пахнущая смертью, кровью, лекарствами, надеждой и безнадежностью; с той лишь разницей, что вместо крови пахнет маслом.

— Ну, и, собственно говоря, что? — задумчиво процедил человек, потрогав грязноватые провода свечей, воздушный фильтр и покачав какую-то симпатичную трубочку, ненадолго выныривающую из сложной железной мешанины. Трубочка несильно обожгла его чувствительные пальцы… Я даже не знаю, правильно ли, что вот эта трубочка так горяча… Вспомнилась ординатура у Мерабашвили, когда вот такие беспомощные стояния перед развороченными полостями пациента были не вытесненными из памяти досадными эпизодами, а ежедневной сессией унижения — человек был изрядно самолюбив во студенчестве.

Дернулся было закрыть капот, но передумал: так хоть понятно, что я терплю бедствие, а если закрою — ну стоит у обочины кореец, может, так надо ему. Все и проедут. Что все и так проедут, он как-то чувствовал, но сам себе еще не признавался.

— Кому ты должен. Думай, кому благодарность не сделал? — мы с Яшчерэ пили чай, отгоняя банду жирных деревенских мух от протертой смородины.

— Есть такой, да. Знаешь, аби, как-то вот не складывается. Это, как ты говорила, потому что я злюсь на него?

— Нет. Этому ты на самом деле хочешь благодарность сделать, только не время было.

— А когда будет время?

— Сейчас.

— В смысле, «сейчас»? Прям сегодня, что ли?

— Нет, сейчас. Пойдем, здесь он.

— Как здесь?! Откуда ему здесь взяться? Он…

Яшчерэ никак не отреагировала на мое недоумение, складывая стопкой чайные косушки. Зная ее полковничий нрав, я заткнулся, вышел на крыльцо, обул кеды и залез в успевшую накалиться за утро машину. Кондыр[1] дунул, обжигая ляжки студеным сквозняком, цепляясь за сантиметровые мурашки. …Блин, надо было поссать сходить. Опять чаю обдулся, как барабан… Пока Яшчерэ возилась в сенях, я успел поймать и выкинуть из салона с десяток здоровенных жестких слепней, бившихся по лобовухе.

— Вылазь.

— Че, аби, пешком пойдем? — задал я глупый вопрос, демонстративно проигнорированный строгой в этом отношении бабкой. Все никак не отучусь бакланить, когда не надо. Стыдно даже.

Бабка распахнула калитку, пропуская меня, прислонила к закрытой двери веточку и танкообразно двинулась влево по улице, в сторону трассы. Мне всегда нравилось, как ходит Яшчерэ — небольшая вроде бабка, а ощущение, как от пролетающего в двух шагах состава. Когда я даже не съел еще свою сороку,[2] меня всегда удивляло, как эта старуха проходит к прилавку сельмага сквозь толпу бьющихся за редко привозимое пиво мужиков — они не то что на самом деле разлетались как кегли, но эффект был в чем-то сходным, перед ней словно катился чугунный клин весом в пару тонн. Вот и сейчас, топая остроносыми калошами по нежной деревенской пыли, она словно магнит, заставляла распрямляться мужичков, ковырявшихся в криво поставленном на дерюгу нивовском двигателе, подтягивала к окнам из прохладной глубины домов соседок — все приветствовали Яшчерэ, кто просто и радушно, кто поджав губы, но все — крайне, по их деревенским меркам (это я уже научился замечать), крайне вежливо. Со смазкой, так сказать. Она только кивала, не особо поворачиваясь к приветствовавшим.

Дома короткой улицы Матросова кончились, со скрытой за березовой рощицей трассы доносился ровный гул загруженной по самое нехочу трассы. Суббота, свердловчане потянулись отдыхать, эта ровная колонна «лексусов», «гетцев», «пассатов» и прочего железа поредеет только после Кунашакского поворота, рассосавшись по окрестным озерам.

Войдя в еще по-утреннему прохладную рощу, я сразу остановился поссать — приперло уже, все, каждый шаг начал отдаваться в брюхе, словно там повздорила стая бильярдных шаров. Шаги Яшчерэ тут же смолкли, и на всю рощу раздался ее скрипучий, бесцеремонный голос:

— Как ссать, помнишь?

— Да помню, помню, аби…

— Смотри, обувку себе не обоссы!

Это мы так шутить изволим. Шутка юмора, епть. Ладно, еще контролировать не приперлась. А ссать я научился уже давно, еще когда даже сороку не съел. Это просто: если хочешь поссать в чужом месте, и особенно на дороге, нужно встать лицом назад, слева от тропы, потом представляешь себе путь, которым пришел, и продолжаешь его струей, заворачивая его влево и вправо от себя, и закручивая в спираль. Это получается как-бы ложный след, и теперь за тобой никто пройти не сможет. Ну, в смысле, не то что вообще не сможет, а тот, кто идет за тобой, не следом за тобой, а конкретно ЗА ТОБОЙ, тебя уже не догонит и не увидит. Можно даже сделать так, что он сильно покалечится или даже умрет, если продолжит идти, но про это я писать не буду, уж извините.

После прохладной рощи началось заросшее пыреем и сурепкой заброшенное поле. Когда был совхоз, тут сеяли подсолнечник, и некоторые выжившие в этом пекле подсолнухи высились над средним уровнем бурьяна, повернув к солнцу свои толстые рожицы. Малиновый блестящий платок Яшчерэ мелькал чуть ли не посреди поля, и я добавил ходу, рассекая вязкий, словно мед, звенящий от насекомых и одуряюще пахнущий воздух. Поле, особенно летнее и знойное, на меня всегда действует как Пинк Флойд по обкурке, и я впал в некое подобие транса, механически переставляя ноги и помня себя лишь малым краешком ума. Оба, насыпь. Столбик, 59 км. Тут же по ушам ударила волна пронесшейся машины. Еще одна, еще. Бля, че-то я типа задумался, не слышал ведь совсем. Поднялся на обочину, мельком обратив внимание — какие же мертвые и пыльные кусты полыни вдоль дороги. А ведь растут, не сдаются — и это тоже самый настоящий джихад.

Оказалось, что я отклонился метров на сто. Нет, меньше, шестьдесят, может, ну семьдесят. Вон Яшчерэ стоит возле машины, мужик еще какой-то, весь в светлом, типа культурный с виду. Че он остановился, у Яшчерэ дорогу, что ли, спрашивает? Я злорадно усмехнулся: ну-ну, давай, бедный цивилизованный пацанчик, щас она тебе шуточку свою какую-нибудь отколет… Я совсем забыл после этого психоделического полевого рейда, куда и зачем я иду за Яшчерэ. Пытаясь застать хоть конец сеанса их общения, совершенно, непредставимо разных людей, я ускорился и почти побежал. Как-то так получилось, что мой взгляд был то ли расфокусирован, то ли я больше смотрел под ноги, но Эдика я узнал, только подойдя почти вплотную. А постарел Эдька-то. У него было растерянное выражение лица: видимо, Яшчерэ подошла и молча рассматривала его, как это она обычно делает с незнакомцами, с теми, я имею в виду, кто удостаивается ее внимания. Ощущения при этом… необычные, но Эдик, смотрю, держится — видимо, стандарт «цивилизованного» взаимодействия дал осечку, и Эдик завис, как заглючивший комп.

Я, признаться, слегка обалдел от неожиданности, но быстро сделал лицо и протянул старому другу ладонь:

— Здорово, Эдька! Елы-палы, ты как здесь?

— Да… Вот, ехал, машина что-то забарахлила… Ой, здорóво! Сто лет… Слушай, а ты-то как здесь оказался?

— А я у родственников гощу — соврал я. — Вот, с бабкой в Каинкуль решили сходить.

— Да ты как сам, как жена? Нормально все у нее? — по докторски забеспокоился воспитанный Эдька.

— Спасибо, ништяк все. Ты слышь, Эдь. Серьезно говорю, спасибо. Помог ты ей, мне. Здорово помог. Ты извини меня, сколько собирались посидеть, водки попить, я тебе так давно хотел это все сказать, да все как-то… Не скажешь по телефону. Спас ты мне жену, и я тебя благодарю за это. Спасибо тебе.

— Да ладно тебе, — законфузился Эдька, — кончай. А водки — да, надо как-нибудь собраться, обязательно. Вот сейчас мои приедут… — тут его лицо мигом перестроилось в тревожную маску, и он рывком вытащил из светлых, наглаженных брюк книжку дорогущего мобильника. — Ой, еть… Они уже через час приземляются! А я тут кукую! Представь, еду, и вдруг… Ты, случайно, не силен в этих… моторах? — безнадежно спросил Эдик.

— А ну… — я залез в Эдькину «Сонату», потыкал — не заводится. Зарядки нет, и еле крутит. Посмотрел, че за хрень — плюнуть да растереть. Делов-то.

— Твои-то как? — спросил я из-под капота.

— Нормально, хорошо все, вон, из Турции возвращаются, позагорали… А прилетают в Челябинск почему-то, не в Кольцово. А я тут… Встретил, называется. — снова начал расстраиваться Эдька, но уже невсерьез.

— Ща, поедешь! Успеваешь, не менжуйся!

— Точно? — уже повеселее спросил Эдька.

— Точно. Ты, технократ, ты хоть иногда на зарядку смотришь? Э-эх, профессор кислых щей! — весело гаркнул я на радостного Эдьку, захлопывая капот.

Тормознул первую же попавшуюся машину, дернули — хорошо, коробка ручная; «Соната» послушно завелась.

— Представляешь, я голосовал два часа! Ни один, ну ни один! — пожаловался Эдька, торопливо засовывая свою немалую тушу в проседающую Сонату. — А тебе сразу.

— Ты хоть не гони, они пока-а-а еще от самолета подъедут, багаж там получат, туда-сюда, не гони, понял? По времени есть запас еще, понял?

— Ладно, ладно… Ну, давай, на самом деле пора, спасибо, как же ты меня выручил, надо же, и попозже обязательно созвонимся, обязательно, хорошо? — Эдька газанул, осыпая замершую на обочине Яшчерэ мелким гравием.

— Ты мобилу-то… — крикнул я, но Эдькина жопа с шестьдесят шестым номером уже скрывалась в облаке пыли, поднятой «Сонатой» с обочины.

Я посмотрел, как уходит в точку Эдька, расплываясь в мареве над асфальтом, как его заслоняет череда проносящихся мимо меня блестящих машин. Я понял, что больше никогда его не увижу, и пожелал ему хорошего, ему, его жене и обоим дочкам. Потом побрел обратно, и у меня внутри было пусто и стыло, совсем как много лет назад, в пустом кафельном склепе перед операционным блоком, где я лез на стену. Тогда мудаки-врачи неудачно прооперировали мою жену, сорвавшуюся в горах, и была вторая операция, и я думал, что ебнусь, и внутри меня была вот такая же морозная пустота, которая жгла не хуже сварочной горелки. А Эдька помог тогда, здорово помог.

Пока шел через поле, машинально удерживая в прицеле бабкин малиновый платок, пустота перестала жечь, и стала… не знаю, передаст ли это, но какой-то не маленькой и злой, как капля желчи на содранной коже, а огромной и беззвучной. Хотя шуму от нее и раньше не было, а была только боль. И что интересно, когда я пытался оценить размеры, если можно так сказать, этой пустоты, то она чуяла это и становилась еще больше, словно насмешливо убегая от протянутой к ней линейки. Никакой угрозы я не ощущал, но все равно чисто рассудочно испугался — хоть она и была во мне, но сам-то я был как-бы на ней, и я испугался потеряться в этой разбегающейся во все стороны пустыне и сосредоточился на том, что вижу.

Видел я бабкину спину, мелькающую в просветах между подлеском — поле, оказывается, уже кончилось, и мы шли через рощу. Вернувшись в дом, мы снова сели пить чай, и Яшчерэ снова отпускала свои дурацкие шуточки, а потом как-то неожиданно сказала мне, чтоб я ехал домой и к ней больше не приезжал.

Солдатские острова.

— А на Озера завтра, яры? С утра дотрем, опустим, и айда.

— Яры, яры… — разочарованно протянул я, с омерзением берясь за очередной скрипучий вилок — перекур кончился.

Гора капусты меньше почти не стала, хотя руки уже давно просили пардону. До того достало, сил нет. Специально ведь ломанулся попозже, чтоб под картошку не попасть, попал под капусту. Так долго ждал, и на тебе. У-у, блин, обжора, и куда тебе такая прорва-то! Жена, смотрю, больше чаем да хлебом обходится, собака вообще хрен знает чем жива — а бачок-то какой уже? Так, четыре до обеда, епть, а ведь седьмой! Седьмой бачок-то, ни хрена себе… А на куче это как-то мало отразилось, вон, стоит, Монблан сраный. Я снова впал в рабское отупение, помогавшее легче переносить эту работу. Восемь раз одной стороной, восемь другой, края — очередная кочерыжка летит в обрезанную бочку.

Наутро просыпаюсь — божечки мои, как в мусарне переночевал, с массажом на сон грядущий. Что спина, что руки. По дороге к сортиру посмотрел — барать ту люсю, сколько ж еще капустяна, в зад его нехорошо! Пока дотрем, никакой уже рыбалки не надо будет. Ну попал, ну Зия! Хотя че «Зия», сам баран — через недельку бы подскочить…

В общем, не пошли мы на Озера, капустяна дорезали, поужинали и сели чай пить на улице. Нравится мне у него чай пить, жалко, на Урале антураж подкачал — вместо увитой виноградом чайханы стол под яблоней, и хоть и теплый — но октябрь, никакого тебе вечного таджикского июля. Нет того кайфа, когда горячо внутри, горячо снаружи, мелкие блики сквозь листву, желтый виноградный сахар и свежий, горячий нон… Но все равно хорошо, и курить выходить не надо.

В разговоре Зия мельком упомянул о туракаевском[3] белемле,[4] который то ли держит собаку на той стороне, то ли сам, когда туда переходит, выглядит здоровенной собакой. Естественно, я вцепился в эту тему, до этого я ни разу не слышал о подобных номерах. Мне тогда втемяшилось — а может, эта собака с той стороны? Зия насмехался, съезжал и отмазывался, но я вытряс из него немножко информации, хоть и обещал Тахави больше этим не заниматься. Ну да как остановишься; тем более, раз уж такая секретность — молчите тогда, а то че ж, сами трёкнете, и в кусты? Наконец, солнце зашло, и на поселок резко свалилась ночь. Баба, ежась, вынесла лампу и вернулась к телевизору, а мы продолжали сидеть, прихлебывая неплохой китайский чай. И тут мне повезло.

— Ну, завтра куда поедем? На ближний берег, или на тот?

— Грести садись, и хоть в Америку.

— Да погребу, че мне, в ломы, что ли…

— Не, я сам. На той стороне делать один хрен нечего, а вот до поворота можно проплыть, к Солдатским островам. Спиннинг там свой покидаешь, хорошее место.

— Как говоришь, к Солдатским? А почему Солдатские?

— Ну, это я так называю. Там до всех этих дел (так, но несколько менее цензурно Зия именует период от «перестройки» до «кризиса»), военные в палатках жили, вертолет еще к ним летал.

— А че они там делали?

— Борынгы пасли, чего ж еще? Дураки.

Я тут же сделал стойку, но, наученный горьким опытом, виду не подал. Как наркоман — типа нос воротит, а глаза-то горят, горят… Борынгы — это те, кто жил здесь давным-давно, еще до человека, и, по словам некоторых стариков, до сих пор живет под нашими горами. Впервые мне стало известно о них из смутных упоминаний Тахави, который временами говорил о них как о соседях, подчас даже сердясь на них за что-то — словно они не исчезли тысячи назад. Я заболел, просто помешался тогда на них, ежесекундно дергая любого, кто, как мне казалось, был в курсе дела. Перерыл всю сеть, накопил сотни мег всяких глупостей, хоть мало-мальски относящейся к теме моего помешательства, и доставал ими тех, кто не ставил сразу меня на место. Сейчас представить себе то помрачение довольно нелегко, и я в испуге шарахаюсь от поднесенного зеркала, но что было — то было, я настолько уперся во все, связанное с борынгы, что остальной мир казался жалким ореолом по краю моего фетиша.

— Ну, Зия-абый, ты прям как Тахави… — коварно фыркнул я, подпустив в смесь и комплимента, и подначки, и много чего еще. Зия не мог не сожрать это, прости меня, Зия-абый, я лукаво развел тебя тогда! Но повелся ты сам, тоже стоит отметить. — «Борынгы», ага. Тарелочки с зелеными человечками…

— Че «как Тахави»? Тахави-абый, если хочешь знать, вот так, как мы с тобой сидим, может с ними разговаривать! Но он сам не хочет, не нравятся они ему. Он тебе че, не показывал никогда?

— Че? Ихние могилки? Показывал. Вот тоже, интерес великий…

— Ладно, завтра сам посмотришь. Че, думаешь зря озеро «Ишкуль»[5] называется? Это «Ишеккуль»,[6] если правильно. «Таре-елочки»… — передразнил меня Зия, и перевел разговор на другое.

Я замер, как перед подсечкой — наконец-то мой поплавок водила Настоящая Удача!

Руки затряслись, и я поспешно убрал их со стола. Поддерживать разговор на левые темы стало трудно, и Зия дал команду «отбой», приняв, похоже, мою набыченность за усталость. Доверчивый Зия пожалел меня, а я, накрутив себя до нервного тика, полночи шарахался курить и обратно. Надо отметить, что совестно все-таки было.

Утром, перевалив Ильмень, спустились к Озерам. От вида с Ильменя хочется замереть и не размирать, особенно на рассвете. После того, как постоишь на голой макушке минут пять-десять (это как-бы «положено»; Тенри[7] может сделать тебе подарок), спуск абсолютно не напрягает: ноги сами находят, куда встать, тело поддерживает равновесие — идешь, как по бульвару.

Спустили крейсер, плывем — над водой туманчик легкий, на том берегу птичка свистнет, а кажется, что в паре метров. Приплыли, рыбачим — окунь с чебаком вперемешку, иногда ершики. У меня мандраж — а ну, как забыл? Напомнить? Или молчать — спугну еще удачу… Руки тупые, леска путается, крючок за одежду хватает — то ли рыбачу, то ли носок вяжу, однако норму надергали быстро, на Озерах рыба непуганная. Зия вытащил садок, тряхнул:

— Все, булды,[8] греби к берегу. А то всю рыбу в Озерах съедим.

Я прикусил язык, что б не заорать — МЫ ПОЙДЕМ КУДА ОБЕЩАЛ, ИЛИ КАК?!

— Ну че, будешь спиннинг кидать? Или давай я попробую, если сам не хочешь.

— Кидай, мне че-то неохота после твоей каторги.

Это гад поднял спиннинг и поплелся по косе, цепляя крупную колебалку. Солнце поднялось, часов на одиннадцать с долями. Ветра не было, и я решил предаваться отчаянию с комфортом — сложил телогрейку, прижег сигаретку и возлег, пытаясь заглушить это самое отчаянье, переходящее уже в какое-то тупое, детское раздражение. Обычно я легко справляюсь со своими эмоциями, но в это утро меня трясло практически бесконтрольно, и привычные методы приведения себя в порядок не то что не срабатывали, но, скорее, растерянными хомячками взирали куда-то вверх, туда, где располагалась голова этой взбесившейся туши, громоподобно ревущая за облаками. В какой-то момент до меня дошло, что дело нечисто — я, похоже, уже был на той стороне. Как только я это понял, раздражение махом погасло, неправдоподобно быстро — словно рубильник опустился. Стараясь не выдернуться, я попытался использовать пребывание там по максимуму — смотрел на горы, на лес в желтых пятнах берез, на небо, на синюю воду Озер, проснувшуюся и беспечно плюхавшую по камням. Я попытался дотянуться собой до воды, но вода Озер убегала от меня — не дразня, не заигрывая, но все равно, как-то весело и беззлобно. Я чувствовал, что она не то что не хочет соприкасаться со мной, но просто говорит — не надо, ты же не свой. Не чужой, мы же разговариваем, но и не свой — зачем тебе это? Давай оставим все, как есть — будем смотреть друг на друга, пока не наскучило. Тут под ухом зашуршала галька — вернулся Зия, неся на березовой низке маленькую, на пятьсот-шестьсот где-то, изумрудно-белобрюхую травянку.

— Ну вот, обрыбился чуток — улыбнулся Зия, кладя спиннинг и рыбу в лодку.

Распрямлялся он уже перешедшим. Я поразился — ай да Зия, ни фига себе! До меня дошло, почему Тахави называл его Салмак[9] — Зия переходил едва ли не быстрее самого Тахави, будучи всего на десятку старше меня. Перейдя, он совсем не изменился — разве что улыбался еще безмятежней, в нем больше не чувствовалось той заботы, связанности чем-то; перейдя, он совсем не походил на того же безмолвно-отстраненного Тахави или Яшчерэ, заставлявшую меня дрожать от страха.

— Айда, будем смотреть борынгы.

Я легко вскинулся с телогрейки и последовал за ним — ни особой радости, ни мыслей, только ровный стук сердца в ушах. Мы пересекли мокрую, заболоченную луговину, которой кончался узкий залив, и какое-то время шли по урезу воды, перепрыгивая через обсохшие топляки, затем поднялись по осыпающемуся склону наверх, и сели на обрыве, спустив с него ноги.

— Где? — тревожно спросил я, меня опять незаметно начало колбасить.

— Вон, туда гляди — показал Зия. — Скоро уже.

Я пристально всматривался в лысый бок горы, почему-то решив, что борынгы появятся именно оттуда, но они вылетели прямо из воды, два легких, как перышко (мне они показались именно легкими, легче теннисного шарика) пятна — светлых, с чуть размытыми краями. Они вылетели не по очереди, а сразу, из одного места. Сперва довольно далеко разойдясь, они быстро сблизились, не переставая стремительно подниматься, и безо всяких реверансов мгновенно стрельнули куда-то вдоль Ильменя.

— Блин! Я уже видел таких! — заорал я, пихаясь локтем. — Знаешь, где?!

Зия зашипел — видимо, я сгоряча не подрассчитал.

— Ну видел, молодец. Че ты руками-то машешь? Как, епть, дитё на демонстрации…

Я, на самом деле — как дошколенок, захлебываясь и тараторя, начал рассказывать ему, как однажды примерно такая же штука пролетела над моей построенной ротой, и все ее видели. Зия почему-то не впечатлился, и спрыгнул на склон, хлопнув меня по коленке — айда, типа.

Думаю, легко себе представить, как я достал Зию в этот день. Надо отдать ему должное — он мужественно меня терпел, однако не скрывал облегчения, когда я, набив багажник капустой, собрался восвояси. Выгнав машину со двора, я подошел к стоящему в воротах Зие и попросил извинить за несдержанность. Будучи легким, веселым человеком, он быстро успокоил меня — типа, херня это все, всяк по-своему с ума сходит; искренне попросил не журиться и приезжать, когда захочется, но чтоб больше ни слова об этих, понял?! Между всем этим он обронил фразу:

— Теперь ясно, почему Энгельс говорил, что при тебе даже упоминать не надо.

Я уже сидел в машине, когда до меня дошло — а ведь это он о том багучы,[10] из Усть-Багаряка, что водил меня смотреть кино про город! Как можно более небрежно я переспросил Зию:

— Это из Багаряка который, да? Прям так и сказал? А я-то думаю, с чего вдруг — кого ни спросишь, тут же начинают Штирлицами прикидываться.

Зия без малейших подозрений подтвердил мою догадку, мы душевно распрощались и я покатил домой. Теперь хребет был справа — и я неторопливо катился, уважительно поглядывая на невысокие лесистые горы, пытаясь представить, как же они там живут.

Эх, Зия, прости — я, мерзкий ползучий гад, дважды воспользовался твоей открытой душой, но зато теперь знаю точно — да, они там живут. Интересно — а насколько глубоко они зарылись? Когда, зачем — прятались от кого, что-ли? Почему не выходят, как выглядят? И вообще — есть хоть что-нибудь еще, связанное с ними, на нашей стороне… В принципе, должно быть — могилы-то есть; старые, правда, но вполне «наши».

Горы кончились, сменившись безжизненными лысыми буграми, сто лет как выжженными газовыми выбросами с медного завода. Смотреть стало не на что, и я с расстройства ввалил по ухабистой дороге, рискованно пройдя вымерший Карабаш на ста двадцати, однако Тенри все же сделал мне подарок — ни одного мента не попалось, только пустая гаишная пятерка паслась у ларька на развилке.

Плита.

Когда едешь на трассе, ну, со стороны Челябы на Сверловск, километров через сорок будет типа развязки мостик такой, там надо направо уйти. А сначала, да, указатель — «Кунашак». Только до самого Кунашака не надо, там еще поворот будет, опять правый, на деревню башкирскую, Сары называется. Сары — это желтый по ихнему. Сары эти на Калдах стоят, озеро такое, Калды, соленое. Там еще на том берегу охотхозяйство как-бы военное, но это так, на самом деле дом просто, бухать их туда возят. На вертолете, понял? Ну, это хуйня все, не об этом речь. Я это, чтоб ты соринтировался. Это рыбаки все Чебакуль знают, вся, почитай, область туда ездит карпа ловить, а ты не рыбак же, откуда тебе знать. Или бывал?

Нет? Сверловчан этих там еще пасется последнее время, у-ужыс. Бля, как приедешь — один на другом, один на другом, все шиисят шестые, весь блять Урал заполонили, куда не сунься, на Баике даже. И это, слышь — хоть бы меж собой проход какой оставляли, так ведь нет, наставят, уроды, джы-ы-ыпов своих сраных, к воде не подойти, идешь, как в Адлере. И ладно, грю, приезжали бы, отдыхали там, рыбачили. Мне че, жалко — озер много, пусть отдыхают. Но эти, блять, казлы, шиисят шестые, сука, они по-человечески отдыхать не умеют. Вот ты приехал, раз там, сделал все, костер там, лодку надул, поставки поставил, накатил — че вот тебе надо, сидишь, отдыхаешь. Тебе хорошо, людям не тревожишь, они тоже отдыхают. А эти — не, слышь, у меня, я как увижу, аж багно кипит — привезут катера эти, с моторами, мотоциклы эти водяные, и давай по Чебакулю летать, ты понял? Посрать им, что тут тоже люди, рыбачат там, отдыхают… Моторы-то у них добрые, хонды, сузуки эти, меркури, лошадей по полста, а то и больше. До ста лошадей, грят, бывают, четырехтактные, прикинь, дура какая? Да-а, на таком-то как дашь-дашь… Вот, я че грю-то, купил ты себе катер, мотор охуенный? Или мотоцикл этот водяной. Молодец, все. Так давай, езжай вон, на Аргази езжай, на Уелги, да вон хоть на Алябиху — и гоняй, раз тебе нравится, хоть загоняйся. Вон, щас проезжать будем, поворот на этот, на Карагайкуль — тоже, гоняй, газуй, че хочешь. Нет, ему, долбоебу, надо обязательно на Чебакуль припереться с бабами своими, мотоциклом этим своим ебаным, с детями этими…

Че? Ха-ха. Не, тоже скажешь. Не, я так, просто. Больно уж достали, как тараканы прям. Вот, я че говорю, понял, где Чебакуль этот? На полдороге между Кунашаком и трассой. А, вот, смотри — помнишь, говорил я тебе, ну, про Карагайкуль? Вон, указатель видишь, «Дружный» написано? А вон и воду уже видать. Вот, он самый и есть.

Да я че делаю? Я и рассказываю, или ты че, торопишься куда? Не, если тебе неинтересно, я радио вон включу.

Тогда не сбивай с мысли, я, когда меня сбивают, не люблю. Ха, интересно, есть такие, кто любит… Ладно, слушай дальше. Я там как оказался, работал я в шестом годе на машине у одного кренделя нашего тридцатовского. Жаба он был та еще, ну, и, сам понимаш, на машине его я колымил. Жить-то надо, кредиты там, тудым-сюдым.

Вот. Однажды встречаю одноклассника, Ахметзянова, у ларька. Ну, там слово за слово, как сам да ништяк, и он раз такой — Алик, говорит, давай мобилу свою, я тебе, типа, буду работу подкидывать. Ну, дал, поручкались, распрощались, смотрю — а тот такой раз, в мерс залазит.

Не, не сказать, чтоб дорогой. Старый, лет десять, сто двадцать четвертый кузов еще, но такой ухоженный, видно — не прислоняли ни разу, диски там модные, затонирован весь — приметная машинешка, я его часто встречал. Не знал, правда, что это Зяныч гоняет.

Ну, это от фамилии — Ахметзянов долго говорить. Короче, через время раз — звонит такой, лома возить, говорит, поехали? Ну, поехали, говорю… Застрелковались, на следущий день приезжаю, куда сказано. Смотрю, ага, точно — лома. Склад холодный бывший, в нем калориферы сдернули, здоровые такие. Мужики режут, «Ивановцем» закидывают, забили меня, поехал я за Зянычем на пункт. Он там расчет получил, залез ко мне, рассчитался — все как договаривались, без прыжков. Ну, так помаленьку и стал я постоянно его железки возить. Мой-то хрен моржовый тогда че-то просел с кампутерами своими, ну, я и выкупил у него КамАЗейку своего, стал типа сам-сусам. Ездил по всей округе, заберу че нарежут, увезу. Насмотрелся на этих председателей, во мудачье. Зян приезжает, гыр-гыр там с ними по своему, водки накатят, и пош-шло. Водка льется, газ шипит, я таскаю. Комбайн? На хуй нам комбайн, это ж сколько железа. Сдал — и якши, арак ашать, земля валяться. Бульдозера, водонапорные башни, засыпнухи, столько в деревне металла, оказывается, с советских времен лежит, настроили им, дебилам, комуняки-то. Медь с алюминькой-то хресьяне эти сами утащили, а железо им не с руки, это опт нужен, транспорт опять же…

Да уже подошли, к сути-то. Не, слышь, ты это, давай не нукай, лады?

Резали в деревне башкирской, Каракульмяк, по нашему это Черное Платье будет. Там типа ссыпной пункт, вагонов несколько, вышка еще бесхозная в лесу стояла, тоже свалили — так, на глаз, тонн двести набиралось без малого. Я таскал че нарежут до железки, железкой вывозили, она там рядом. Наш вагон в тупичке на Лесном стоял, разъезд так называется, Лесной. И вот, как-то пацаны, что резали, подкатили к нам с Вованом крановым — типа, отвезти плиту и кинуть в озеро. Зачем? А чтоб рыба ловилась. Деревенские так постоянно делают, утопят лист шифера, прикормка не проваливается в няшу, и рыба постоянно там крутится, а городской стоит рядом, репу чешет — вроде на то же самое ловлю, а рыбы — хуй. Короче, дед, у которого они сняли жить, попросил их. Ну, нам че, жалко? Заехали, где коровник разобранный стоит, кинул крановой мне ПКЖ в кузов, и поехали на Шугуняк, это озеро там еще, ближе к Лесному, километра три, край четыре. Дед со мной сел, показывать. А под вечер уже дело, солнце садиться собиралось. Подъехали, куда он тыкал, смотрю — жидковато, сесть можно. Не, — говорю, — дед, тут не получится, топко. А тот как не слышит, глянул, махнул рукой, типа херня, получится, и из кабины спрыгнул. Главное, борзый такой, как будто мы не за здорово живешь ему тут помогаем, а как будто он нас купил на корню. Ну, думаю, щас Вован тебе то же самое скажет, только время зря потратим, надо дальше проехать, место посуше поискать. Ну, закурил, сижу в машине, Вована на кране ждем.

Вован подъехал, крутится, где встать — а везде лезть страшно, трава высокая, сочная, даже в осоку уже переходит — ну, видно, короче, что везде вода близко. Вован парень резкий, он сразу деда послал другое место искать. А дед, прикинь, ни в какую! Странный какой-то дед попался, ржет тихонечко, башкой мотает — говорит, типа я здесь ловлю, мне плита, мол, в другом месте и не нужна. Ну, мы долго базарить не стали. Не нужна? Да и хер на тебя, ишь, привередливый какой. Скинули быстренько, Вован даже опоры не выкидывал, мол, вот тебе плита, и топи ее сам, раз такой умный, а мы в эту срань не полезем, сядешь на мосты — надрывайся потом, выдергивайся из няши этой. И уехали. Ну, и ехали мы эти три версты всю ночь.

Понял, нет? А вот так, ептыть. Всю ночь, ептыть, я думал, рехнусь уже. Я опять первым ехал, еду такой, про деда этого сраного забыл уже, думаю, как щас сядем, мясца там, водочки, потом местную какую возьму — мы там на всю деревню единственные нормальные мужики были, прикинь? Бабы стадами за нами бродили, бери, каку хотишь. Они страшные в основном, башкирки-то, но такие иногда попадаются, как в японской порнухе, азиаточки… Местные-то пацаны, считай, все спились, поголовно. Половина сидит, половина под забором валяется. Ну вот, еду, думаю, кого взять повалять после ужина. Потом раз, измена какая-то — че-то я долго уже об этом думаю, а деревни-то все не видать! Ну, я раз, огляделся — нет, места все те же, а то я подумал, что где-то свернул не туда. Да и не было свороток, пока на озеро это ехали. Раз, газку прибавил, еду, смотрю — да, вот лесок, вот сосна приметная, раздвоенная и растет как-бы отдельно, за ней должен быть правый поворот и деревня видна. Ну, и расслабился — а кто б не расслабился? Дорога правильная, местность знакомая — едь да едь. Ну, я опять и задумался о чем-то левом. Чую, опять лажа какая-то. Блядь, точно! Поворота нет! Оглядываюсь — вроде все то, а вроде и не то. Я встал, вылез, до сосны вернулся — и сосны этой сраной нет! Да вот так — нет! В смысле, не то, что место есть, а сосны нет, вообще место другое, которое проехал давно! По дороге иду назад, к машине, снова та палка на обочине, и пачка от 1Ма валяется рядом, я их запомнил, как-то в глаза бросились, когда я только-только с луговины возле озера на дорогу выскочил. Ну, думаю, пиздец. Крыша едет, дом стоит. Или я свернул все-же где-то, или… Не, все-таки, думаю, свернул и не заметил, потому как про другой вариант даже думать неохота. Слышу, Вован догоняет. А вечереет уже, прикинь, солнце село, и темнеет на глазах, лес же, в лесу быстро темно стает. Вован подъехал, встал, курим стоим на дороге. Так, перед друг другом хорохоримся, но вижу — у Вована тоже очко играет. Сели в мою, решили ехать и базарить постоянно, чтоб ни на минуту не задуматься. Поехали. Едем, базарим, вот сосна, вот щас должен быть поворот… Тут меня комар в висок кусает, я его как ебнул сгоряча, отвлекся, смотрю, Вован тоже — зажигалку уронил, поднял — а мы опять почти там, где стартанули! Ты понял?! Только стоим в обратную сторону, как будто развернулись и сами назад приехали. И я это, прикинь, откуда-то знаю, что Вовкиного крана там нет. Вот даже не чувствую, а знаю, будто сам его отогнал оттуда. Я ему говорю: Вован, а ты, когда вылез, кабину запер? И ключи с собой у тебя? Он такой: а чо, типа? Я ему: слышь, говорю, Вован, а вот мне че-то кажется, что нет там твоего крана. Он не поверил. У нас, говорит, во втором гараже, такие порядки, что без секреток технику не оставишь. И мои, говорит, секретки, ни за что ни один доктор наук не найдет. Хоть технических, хоть педагогических. Едь, говорит, потихоньку, а то еще въедем ему прямо в лоб. Проехали; крана, конечно, нету. Вован выскочил, где оставил, стал на карачках там че-то ползать, да так и не нашел ниче. Залез такой, торопится. Я его спрашиваю, че, типа, торопишься так? А он такой: знаешь, пока типа ползал, следы разворота искал, у меня все время чувство, будто кто из кустов мне спину-то рассма-а-атривает, рассма-а-атривает, да пристально так. Я такой типа — да херня это все, Вован, а сам тоже про себя чувствую, что у меня чуть не с самого начала такое чувство.

Я ему говорю, слышь, говорю, Вован. А ведь это дед этот блядский. Как-то это все блядство от него, а больше откуда? Это он, сука, надулся, что плиту его ебаную недоделали.

Вован такой спорит, типа для порядку, но видать — тоже сомневается. Типа, как этот сморчок нам дорогу застит? Я ему — а хуй знает, но застит ведь. Явно. Значит, знает как. Не, ну а че еще думать? Вот ты сам бы че подумал? Ну, вот и я тоже. Вован такой, поехали тогда, грит, дотопим плиту эту сраную, мож, отъебется. Поехали, там метров шестьсот-семсот всего ехать было. Приехали — нет, блядь, плиты этой! Понял?! Нет! Я точно место узнал, Вован тоже, там следы наши, все. То место. А плиты — нет. Пиздец какой-то. И это, главное, трава-то, ну, где плита лежала — целая. Как и не было никакой плиты, понял? И прикинь, ходим мы такие, а спину как сверлит че-то. Да так, что невмоготу. Ты не подумай, я не такое уж и сыкло, и ножа на себя видел, и ствола, и всякого-разного, но тут другое. Невозможно такой страх терпеть, веришь-нет. Мы в кабину влетели, как кто гонится за нами. Сидим, вроде в машине поспокойней. И че-то раз, такое зло взяло. Вовану ниче не говорю, тронулся, да как втопил! Похую подвеска, лечу, ралли-рейд, бля, Париж-Дакар, на шаланде, прикинь! Через где-то минут двадцать встаю. Снова эта ебаная сосна, та, с двойной верхушкой. Вовану говорю — все, на хуй. Ждем утра. А утром разберемся. И с краном, и с мухомором этим старым. Я ему, блядине, от стотридцатого кардан в жопу кувалдой забью. Или плиту сожрать заставлю, козла старого. Короче, раздухарился такой сижу, кулаком по баранке стучу. Тут и накрыло. Накрыло по полной программе. Как именно? Да хуй объяснишь. Ну, представь, что сидишь ты в КамАЗе. А тебе кажется, что КамАЗ твой на метр подпрыгивает, как мячик такой, понял? Начинаешь когда взглядом следить, вроде не прыгает, а только типа глаз расслабишь — ху-у-у-як! И так в животе холодно, как будто бугорок на скорости пролетаешь, и хватаешься за все, типа чтоб не с места не выбило, и все такое. И вот еще, такая подача: тебе кажется, что все как-бы отдельное такое, и при том живое и на тебя вот так вот… ну, как скалится, что ли, короче, я вот на ручку коробки смотрю, а она, ну, как, не знаю, вроде и не ручка, а что-то другое, и так смо-о-о-отрит, хотя ни глаз у нее нет, ниче. Я еще, дурак, в лобовика поглядел, и там все такое же… (долгая, секунд на 10–15, пауза; водила едет, глядя сквозь дорогу, но ямки объезжает, видимо — рефлекторно).

Да не, нормалек. Ништяк все. Че-то припомнилось, ебать ту люсю. …Как уехали? Да так и уехали. Когда кончилось, мы сидим такие, обнявшись как два пидора в сквере, я на Вована смотрю — а он как ребенок, чуть не плачет, морду скривил всю. Я на себя в зеркало глянул — бля, морда, чуть не гаже. А потом смотрю — епть, день уже. По солнцу — часов десять где-то. Че? Да. Все это время. Только слышь, оно как вроде и как час показалось, и как год. Да хули год, больше. Вот. Такая вот непонятка.

Не, ты че, ебнулся?! Мы его потом за версту обходили. Да и не то, чтоб он по деревне этой круги нарезал, он там в магазин выйдет раз в неделю, и опять где-то лазит. Мы там дорезали, где-то за неделю еще, и в Теченский перебрались, там ангар какой-то валили. А вот Зяныч че-то там к нему постоянно стал мотаться, на жопу себе приключений искать. Пацаны говорили, до сих пор ездит. Ну, его дело; вот, кстати, видишь? Указатель, «Кунашак»? Вот здесь и было; направо на мостик этот уйти, а там на ту сторону, налево, там и есть. Километров пятнадцать.

Ночь.

Вбив последний на сегодня гвоздь через здоровенную шайбу, я побросал вниз инструмент и спрыгнул с пышущей жаром крыши. Разогнулся — в хребте затрещало, как будто кто-то тяжелый наступил сапогом на кучку куриных костей. Солнцу оставалось совсем немного пути до едва различимых сквозь вечернюю дымку гор. …Однако. Эт скоко ж я протелепался? Сейчас уже где-то десять, ого, нифигасе… Я обернулся, любовно оглаживая взором наново перекрытый сарай Тахави. Думал, за день не управлюсь, однако — вот, извольте. Готовченко. Блаженно улыбаясь, полез за давно заслуженной сигаретой, ох щас как сядем, как закурим, нащупал измятую коробочку в штанах и аж присел от злости — осталась одна сигарета. За работой как-то упустил из внимания. …С-сука! Бля, ну че я за пень! За куревом-то!.. — досадовал я, жадно докуривая последнюю. Самое хреновое, что купить все — негде, оба ларька уже часа два как закрыты. Отмывая руки от налипшего битума, решил не ужинать — больно уж вечер хорош, жаль терять его на кухне.

Тахави уже помылся и сидел на крыльце в чистом. Я подсел к нему, скинул пропотевшие калоши. Мы немного поговорили о сарае, а потом он спросил:

— Знаешь, отчего получается ночь?

— Ну, как, солнце заходит… — брякнул я и тут же заткнулся, потому что сейчас речь шла о том, как на самом деле. — Не знаю. Скажи.

— Ночь настает внутри тебя. Это уже потом — солнце зашло, чай попили, спать легли.

— Ларьки закрылись…

— Ларьки закрылись. Че, некуда за сигаретами своими вонючими бежать?

— Ну.

— Слава Аллаху, хоть один вечер тебя не нюхать, баклы кут… Почему об этом сказал сейчас, про ночь. Твоя ночь — это ты сам. Она не отдельно от тебя, хотя и сама по себе. Вот моя ночь, твоя, вон, Рифата ночь — они совсем разные, как мы сами все разные.

— Рифат абы тоже вон идет курит…

— Иди попроси, если так хочешь. — старик ткнул в сторону проходившего мимо ворот соседа.

— Да от его сигарет желудок… О! — я бросился к машине, кто-то давным-давно вроде бы оставлял у меня начатую пачку LM. Порылся — оп-па, отлегло, вечер спасен.

— Ну вот, опять все провоняет… — разочарованно протянул Тахави. — А у Сагдат ведь не куришь, да?

— Не курю, Тахави-абый. И как-то даже не тянет, странно. А кстати, почему так?

— Ну, не нравится ей.

— Не-е, я не об этом. Вот тебе тоже не нравится, однако ты же не делаешь, чтоб мне не хотелось?

— И она не «делает», — улыбаясь, передразнил меня старик.

— Но ведь у нее курить очень редко хочется, а у тебя я как всегда курю, — начал я «путаться в показаниях» — это ж не само по себе, так ведь?

— Не «само по себе», конечно. Скорее уж, «само по тебе».

— Это как — «по мне»? — уже откровенно затупил я. — Я же что у Яшчерэ, что у тебя — один и тот же?

— Опять кривой гвоздь вбиваешь.[11] Только что тебе об этом говорил, да ты со своими сигаретами как чокнутый скачешь, не слушаешь.

— Да слушаю, Тахави-абый, — искренне повинился я, — извини, пожалуйста, что скачу. На самом деле, как наркоман какой без курева становлюсь.

Я виновато закурил, под насмешливым взглядом старика табак казался еще кислее, чем был. Или просто пачка пересохла совсем, валяется-то уже Бог знает сколько. Мы сидели, и вокруг было так спокойно, так здорово, что передать это состояние я бы не взялся. Так, упомяну пару деталей; все ж литературное произведение.

Дом Тахави я уже описывал, но вид с крыльца тоже стоит упомянуть — ничем не привлекая внимания днем, утром и вечером он просто сажает на жопу, как удар боксера. В чем дело, понять трудно, но, когда скрываются отвлекающие детали, когда солнце не лупит по глазам, пользуясь каждым стеклышком, железкой, или просто беленой стеной, вид приобретает какую-то невероятно затягивающую слитность. В городе, да и где бы то ни было еще я такого эффекта не наблюдал, даже слабого подобия. И крыльцо. Оно словно сделано под тебя — как бы ты не расположился, теплое некрашенное дерево словно старается сделать твоей заднице поудобнее, и задница на нем не затекает совершенно, сколько не просиди. Сейчас вот оно, отдавая накопленное за день тепло, составляло приятный контраст с первыми волнами ночной свежести, начавшими исподволь прослаивать теплый воздух погожего вечера.

— Ну, я так понял, что как вот ты говоришь, у каждого ночь своя, так же и мое курение — Яшчерэ этому вопросу, не знаю, ну… как бы внимание уделяет, да? Не хочет, чтоб не то что я конкретно курил, а вообще, табака возле себя не хочет — вот я и не курю у нее, да?

— Ну да. А потому, что от Сагдат на нашей стороне почти ничего не осталось, все по ее и выходит.

— Тахави-абый, а как же ты? Я ж по сравнению с тобой весь на нашей стороне, а вот — как обычно курю? Хотя ты ругаешься постоянно?

— Да кури, хоть весь искурись. Время придет — курить забудешь, а пока кури, если так нравится.

Я едва успел проглотить почти сорвавшееся с языка «Да не нравится мне это гавно», поскольку тема эта сразу перерастала в меткое и поэтому очень обидное обсуждение моей слабости — как «общей», так и конкретной слабости к табаку. Подъебнуть старик умел виртуозно, его вроде бы походя отвешиваемые пинки пробивали меня до основания. Я попытался вывести базар из потенциально опасной области, заведя свою любимую волынку.

— Тахави-абый.

— Чево.

— А вот борынгы, они как, курили? Или, как ты говоришь — ну, что они и сейчас есть, курят они или нет?

— Вот ты постоянно про борынгы спрашиваешь, вот все неймется тебе. Скажи, на кой хрен они тебе сдались? Ты никогда не спросишь о том, что тебе на самом деле нужно, а про борынгы ты готов слушать все подряд! Каждого дурака, который ебет тебе голову и смеется, ты слушаешь, открыв рот. Можно подумать, что ты собираешься жениться на борынгы, как сопливый мальчишка, выспрашиваешь — а какие у нее титьки? а какие трусы? Такие же, как у всех! — соблаговолил, наконец, улыбнуться Тахави, а то я уже начал думать, что и впрямь сумел его разозлить. — Розовые, в цветочек! и вонючие! Понял?

Я обескураженно молчал, вытаскивая очередную мерзко хрустящую сигарету. Блин, конечно пересушены, вон как трещат… Отповедь Тахави была неожиданностью, могущую иметь два значения. Или он и впрямь не хотел говорить на эту тему, или заставлял меня проявить силу, заплатить за желаемое. «Ничего просто так не дается, улым». Я решился поупираться — не убьет же, да и очень уж меня интересовало все, так или иначе связанное с нашими загадочными предшественниками.

— Тахави-абый. Почему ты сердишься, когда я спрашиваю тебя о борынгы? Почему тот же Наиль-абы, тот же Зия, Гимай, да все, кроме Яшчерэ и тебя, все говорят мне про борынгы, а ты только отмахиваешься?

— Они шутят.

— Да-а? — взвился я. — А когда я ездил в Наилы к Зия-абый, он мне показывал, где они через Ишкуль ходят к нам и обратно, это как, тоже шутка, да?

— Ну, Зия не шутил. — равнодушно переобулся старик.

— А все остальные, получается, шутили?

Старик промолчал. Однако я чувствовал, что молчит он не закрывшись, а как-то весело, что-ли; ну, может, не то чтоб уж совсем весело, но ситуация в какой-то мере его развлекает. Некоторое время мы просидели молча, наблюдая, как далеко внизу, на пустыре за клубом, собираются мальчишки на мотоциклах. Еще как следует не стемнело, и гонять по дороге до соседнего села было рановато; да и не все еще пацаны подтянулись. Те, кто подъехали первыми, стояли и негромко подгазовывали, пугая жмущихся по краям поляны девок. Здесь не раздражал даже рев моторов. В здешнем волшебно-спокойном воздухе он смягчался, и долетал до меня уже преобразившимся, не ревом изношенного механизма, но рокотом. Или урчанием. Вечер пропитывал его собой, побеждал, делал каким-то естественным, что ли; даже казалось — вот убери его, и будет чего-то недоставать.

— Только скажи мне, вот что ты узнал, когда ходил смотреть эту ерунду? Что ты сделал хорошего — себе или чему-то другому?

— Ну, если так рассуждать, то ничего, конечно.

— А как еще можно, вернее — имеет смысл, рассуждать? Если вообще этим приспичило заняться…

— Тахави абый. Вот кто мне говорил, что любое знание не дается случайно, а? Что любое знание рано или поздно закроет от угрозы?

Словом, я какое-то время поизощрялся в дешевой риторике, успев за это время немного испугаться, осознав ответы Тахави. Мне на самом деле стало жучковито: получалось, что я сам накликаю возникновение ситуаций, в которых станут актуальными те знания, если честно — совсем мне ненужные, которых я с таким пылом домогаюсь. Лишняя информация, по его словам, выступает в роли этакого радиомаяка — интересуясь тем, что знать не положено, ты сигнализируешь миру: считаю себя находящимся не на своем месте. Этим ты запускаешь механизм непредсказуемых перемен. Миру НАСРАТЬ НА ТЕБЯ; не на своем? Нет проблем, брателла, занимай свое. Какое тебе? Мир всматривается в тебя: та-ак, ты раздобыл некие сведения? У, да ты еще хочешь? Прекрасно, сейчас повернусь к тебе этих сведений источником… Главная подляна в том, что мир не станет согласовывать с тобой форму, в которой придет твой «заказ», и мечтая о стакане воды, можно запросто получить посылку с цунами.

Однако, даже получая то, с чем справиться невозможно, люди иногда справляются: ведь мир — это они сами.

Когда я понял, что Тахави сейчас согласится, мне уже захотелось съехать с этой темы: из-под завлекательной и «интересной» обертки дохнуло ледяным безразличием вечности. Это не красивые слова, я на самом деле показался себе беззаботным идиотом, скуки ради ковыряющимся во взрывателе ядерной бомбы величиной с земной шар — и внезапно осознавшим, что же именно он сейчас делает.

Тахави понял мое состояние, и приободрил меня. Уж лучше б молчал:

— Улым, вот ты сейчас немного посмотрел внутрь вещи. Одной, хоть и такой, по-твоему, интересной и таинственной. Как же, никто не знает о борынгы, а ты будешь знать! Только знаешь что — если посмотреть так же на все остальные, «неинтересные и нетаиственные» вещи — ты испугаешься не меньше. Есть куда более «страшные» — он насмешливо выделил «страшные» интонацией — штуки, чем эти самые борынгы…

— Это какие? — легко перейдя от нешуточного испуга к самому жгучему любопытству, невежливо перебил я старика.

— Попроси у Сагдат как-нибудь показать тебе баню. Или провода у дороги.

Я открыл было рот, чтоб вякнуть очередную глупость, но тут у меня перед глазами пронеслось нечто, напугавшее меня до недержания. Трудно описать, что это было — нечто вроде вереницы актов осознания, что ли… Как будто с каждым мелькнувшим кадром я переносился в какое-то место, где меня охватывал непередаваемо интенсивный, животный ужас; вернее — начинал, но не успевал и на процент приблизиться к своему нормальному (и я это четко знал — непереносимому для меня) значению, как меня выдергивали из этого кадра и перемещали в следующий. Длилось это все нескончаемую четверть секунды. Это много, оказывается, мне вот показалось, что прошло минут десять, не меньше. Отдышавшись, я опять прикурил сигаретку и спросил старика:

— Тахави-абый, что это было? Я вот чувствую, что это ты сделал, но не пойму — что это? И зачем?

— Ты неподходящий для знания человек.

Чуть на жопу не сел — елы-палы, это че, все?! Я не смогу так! В горле стало мокро и горячо, защипало — совсем как в детстве, уж и забыл, как это бывает. Сейчас, конечно, смешно вспоминать, но даже подумалось — а я тебе, блин, гаду такому, сарай перекрыл… Однако старик явно собирался продолжить, и я, вымерев до пепла, безразлично приготовился дослушать приговор.

— Да не напрягайся ты так! — засмеялся старик, заметив мою оторопь. — Все получается, только по другому. Ты не хочешь нормально, тебе обязательно нужно или пугаться, или чтоб было любопытно. Ты не хочешь смотреть на то, что у тебя под носом.

Видимо, чтоб мне было понятней, Тахави несколько раз пристукнул раскрытой ладонью по своему длинному шнобелю, и укоризненно уставился на меня.

— Вот, показал тебе красоту. Настоящую красоту, которую ты пропустил, сидя прямо перед ней. Знаешь, что ты пропустил? Ты не заметил, как наступала ночь. Может, такой ночи больше не будет. Может, ты больше никогда не увидишь, как приходит ночь — ты не думал об этом? — голос старика изменился, это был не тот шамкающий голос Тахави, к которому я уже привык; он гремел, как командир на плацу — правда, тихо.

Наехав на меня, старик отвернулся. Я чувствовал себя словно запуганный огромными школьниками детсадовец — мелко дыша, с трудом отклеился от опоры перил, к которой меня не прикасаясь прижал Тахави. Глаза расфокусировались, и я снова заметил жиденький пар над землей, тот самый, на который не посмотришь прямо. Помедлив, Тахави поднялся, обычным голосом пожелал доброй ночи и скрылся в доме.

Через некоторое время я, закурив очередную кислую элэмину, расслабился, и на меня, вернувшись, разом свалились все те звуки, которые я до сих пор не замечал. Ночь, уже не по-июньски зрелая, накрыла деревню. Мимо нашего дома прошли, спотыкаясь и хохоча, две в жопу пьяные девки лет четырнадцати, и я заботливо проследил на слух, чтоб они без косяков дошли до дому. Проехал на велосипеде какой-то нездешний мужик. Когда потренькиванье его звонка стихло вдалеке, я понял, что все, никого больше не будет.

Я растворился в этой чернильной теплой мгле, забыв про Тахави, про себя, и с каким-то неострым, но захватывающим наслаждением раскладывал фон на компоненты; выделял из хора сверчков, и птиц, ворочавшихся на деревьях, далекий крик поезда, и пацанов с их мотоциклами, возвращающихся из своего мотопробега, собачий брех, топот скотины в стойле через улицу, жужжание лампы на столбе, хрусткий шорох бьющихся об ее колбу бабочек, шелест редких толчков теплого ветра — все те звуки, которые производит июльская ночь в деревне.

Город золотой, или Поездочка.

Однажды зимой, когда я гостил у Яшчерэ на длинных выходных после Нового Года, ее реально скрутило. Утром, собирая на стол, она издала странный горловой звук и села прямо там, где стояла. Я подбежал, попытался поднять ее, но она отогнала меня и осталась сидеть, неловко привалясь к низенькой табуретке, на которую ставилась фляга с водой. Дыхание было не ее, чужое — Яшчерэ никогда на моей памяти так не дышала, и мне даже показалось, что она вот-вот умрет. Я сидел, также неловко приткнувшись на «своем» венском стуле, и совершенно не знал, что делать. В башке носились какие-то дикие недомысли, я на полном серьезе грузился то вопросом, а что же мне делать, если она вот сейчас на самом деле вдруг окочурится? То стыдился сам себя, и пытался отнестись к старой женщине так, как в таких случаях «подобает», спохватывался, что как раз и не в курсе, а как же, собственно, «подобает» и путался еще дальше. «А вдруг решат, что это я как-то виноват?» Тут же спрашивал себя — а кто, собственно, может «решить»? Отчего-то представил ночь в Аргаяшской ментовке — редкий деревенский мент откажет себе в удовольствии хоть ненадолго закрыть городского, тем более, что до понедельника все равно никто не удосужится меня опросить; вспомнил, что вчера, мудак, поленился откопать машину и представил, как деревенские гопники сначала робко отворачивают звездочку с морды, а потом, осмелев с темнотой, пьяные, разбивают стекла и выдергивают с мясом, ломая золоченые клеммы, задние накамичевские блины, ковыряют торпеду, пытаясь понять, где ж здесь «мгытфон», забирают чемодан с фирменным набором из дуболомно вскрытого багажника, саб… Особенно ярко представились диски — фирменные джаз и классика, любимые скрипичные концерты будут мертвым грузом валяться в мазутных бардачках ихних пятерок и нив, если сразу не попадут к хищным чумазым детям…

После «хищных чумазых детей» не замечать абсурдность реакции было уже невозможно. Аж смешно стало, от крайней степени отвращения — во, бля, как от цивилизационных понтов избавился, полюбуйтесь! Бедную бабку колбасит, а я тут вон че, диски сижу жалею! «Ты там смотри не умри, а то мне тут неприятностей ненужных может наслучаться…».

Дернулся было встать, с намерением снова подойти к бабке, но остановился на полудвижении и снова опустил задницу: у меня было однозначное, четкое ощущение, что до сидящей в трех метрах Яшчерэ просто не дойти, потому что она не здесь, точнее, здесь, конечно, но ее «здесь» совсем не относится к «здесь» моему, вот этого стула, дорожки на полу; даже подставка под бидон не «относилась» к ней. До нее словно было несколько километров, и ее близость внезапно оказалась иллюзией, которую я раньше просто не замечал. Ходики бесстрастно стучали в тишине, Яшчерэ сопела, не открывая глаз, в печи ворочалось пламя, в телевизоре беззвучно улыбался и причмокивал симпатяга Дроздов, вертя в руках очередного тоскливо обвисшего зверя. Потом она открыла глаза и встала, так же резко, как и шлепнулась десять (машинально заметил по часам) минут назад. Мне даже показалось, что встала она как-то странно, словно поднималась усилием снаружи, как будто невидимая рука (рынка, не удержался я от облегченного смешка) взяла ее за голову и привела в вертикальное положение. Вертикально интегрированное, раз уж руки рынка поперли. Не глядя на меня, она направилась в сени, сдернув по пути с вешалки домашнюю телогрейку. Хлопнула тяжелая входная дверь, и я услышал, как захрустел снег под ее валенками. «В сортир» — опознал я звуковой профиль ее маршрута, и, окончательно успокоившись, закончил сервировку стола — поставил косушки, выковырнул в стальную миску кусок засахарившейся смородины, принес с веранды мерзлый каймак.

Яшчерэ вернулась и принялась заваривать. Все молчком, будто ниче и не было.

Заварилось.

— Че с тобой было, аби?

— Хэ, малай, — засмеялась Яшчерэ, — ты че, забыл? Я ж все-таки старая бабка, меня земля зовет. Иногда вон как, видал? Сильно зовет. Будешь когда старый, сам узнаешь.

— А че, буду? — тут же воспользовался я моментом: бабку всегда надо ловить на таких вот оговорках, прямо спрашивать бесполезно, хрен че скажет.

— А куда денешься, малай.

…Ну, не получилось, да и хрен с ним. — думал я, макая хлеб сначала в каймак, потом в хрустящую сахаром смородину. — Интересно, че это ее приплющило? Сердце, сосуды там какие-нибудь, давление? Или все же какие-то эдакие штучки… Че вот это значит — «земля зовет»?..

Выяснилось, умерла ее сестра, как мне показалось — младшая, и мне поручалось съездить туда, в поселок Усманова, и забрать какую-то «памятку», причем ее, «памятки», извлечение из жадных лап наследников предлагалось обставить чисто по-деревенски, то есть совершенно абсурдно — я должен был сначала куда-то заехать, в Усть-Багаряк, что ли, кого-то куда-то отвезти, кому-то что-то передать на словах, еще кого-то забрать и везти туда, где жила сестра, потом вернуть назад… Короче, полный пиздец.

Подавляя нешуточное раздражение, прямо-таки жравшее меня изнутри, я взял лопату и вышел откапываться. Денек родился чудесный, словно мартовский — солнце не по-январски ощутимо грело, ни ветерка, и небо, небо — синее и глубокое, какое бывает только весной. За полчаса киданья снега я полностью отошел, и грядущая поездка перестала вызывать тяжелую злобную изжогу, мне даже стало интересно прокатиться по такой погоде, увидеть новых людей, как-то поучаствовать в их жизни.

Вернувшись в дом, я тщательно набил в палмик инструкции и выехал.

Есть прямая дорога, из Кунашака прямо до Каменск-Уралького, однако после позавчерашнего снегопада ехать по ней было жучковито, и я решил сквозануть в объезд: дольше, зато дорога всяко чистая. Выйдя на трассу, дал копоти и под «On every street» быстро добрался до Тюбука, там ушел направо, на Багаряк, и через час после выезда уже сигналил у ворот довольно быстро нашедшегося дома в Усть-Багаряке.

Занавеска пошевелилась, и через неторопливую сигарету из калитки вышел круглый мишар лет шестидесяти, совсем не деревенского вида, в пальто и кожаном котелке с норковыми клапанами. Залез, причем с дверью обошелся прилично, не то что деревенские, привыкшие со всей дури ебашить калитками своих москвичей. Я почтительно, как положено младшему, поприветствовал мужичка, назвался и поинтересовался дальнейшим маршрутом. Мужик на профессорском татарском сказал, что покажет, а пока по главной. И мы поехали по главной. За нами увязались менты на бобике, но, как только на Т-образном перекрестке я взял налево, отстали.

— А здесь направо — ткнул пальцем мужик, едва мы выехали из Усть-Багаряка. — Проедешь?

Я притормозил, посмотрел, куда он тычет пальцем и чуть не спросил, охуел он там или как. Перед нами лежала еще приличная по южноуральским меркам дорога, снег уже примяли на обеих полосах, а он предлагал мне свернуть на какую-то партизанскую лежневку, едва пробитую в целине чем-то типа Уралов, по крайней мере чем-то очень широким и на резине с громадным протектором. Прикинув возможности машины, я оценил вероятность проезда по видимому участку как мягко выражаясь невысокую.

— До леса — еще как-то там может быть… Но че там дальше, вдруг че, а уже не развернуться будет. Сядем.

— Дальше лучше будет. Поехали. — сказал мужик. Даже не уверенно, а… как будет превосходная степень от «уверенно»? И я вот тоже затрудняюсь. Короче — в тоне мужика не было даже намека на то, что он имеет дело хоть с какой-нибудь толикой вероятности; он словно видел сквозь лес или сам только что там проехал.

Я прикинул про себя — лопата в багажнике есть; валенки тоже, больше полбака, деньги опять же — если че, пошлю этого уверенного за трактором. Телефон тут берет — вон, аж четыре палки, ну отъеду на километр, все равно должен брать…

— Ну, че. Поехали так поехали. Точно не сядем? — я попытался прибить мужику язык, чтоб потом обоснованно его виноватить, когда сядем и я стану отправлять его за подмогой. Мужик, гад, только глянул на меня, снисходительно ухмыляясь, и до меня дошло, что он мою гниловатую движуху видит наскрозь.

— Как рулить будешь, улым.

Загорелись щеки и уши, и даже шея. Я попытался вспомнить, как давно я краснел в последний раз, не вспомнил, и с обреченной наглостью полез по этой трелевке, оказавшейся, впрочем, не такой уж и хреновой. Колеса проваливались в снег не везде, и неглубоко. Едва трасса скрылась за поворотом, я почувствовал себя героем Джека Лондона, из того рассказа, где мужик поперся один через тайгу за пятьсот километров. Вокруг расстилалась самая натуральная Северная Глушь — засыпанные снегом елки и сосны, заметенные кусты, едва заметная дымка в вечереющем стылом воздухе. Снег подкрашен; желтые, розовые, сиреневые тона, глубокие фиолетовые тени. Дорога шла вдоль речки Синары, все время поворачивая влево. Мне очень понравилось это зрелище, и я думать забыл о том, что хреновая дорога, и вообще — кто я, куда вообще еду, забыл все свои планы, что надо еще возвращаться… Я словно оказался один, посреди всей этой красоты — мужика не чувствовал вообще, словно рядом было пустое сиденье.

— Здесь встань — спокойно сказал мужик, и я послушно нашел место потверже и затормозил, по прежнему не вдаваясь в рассуждения. Встань так встань. Нам-то че.

Мужик вылез и склонился над своими ботинками. …Похоже, шнурки завязывает. — отрешенно подумал я, продолжая наслаждаться юконским ландшафтом. Тут он постучал костяшкой указательного пальца по капоту. Махнул — выходи, мол, присоединяйся. Я вылез и подошел, доставая сигареты.

— Не кури пока. — посоветовал мужик и поперся к лесу, перпендикулярно реке и дороге. Я стоял и глядел ему вслед, обратив внимание на брюки, заправленные в полусапоги. …А-а. Вот он че наклонялся…

— Ты что встал-то? — обернувшись, удивился мужик. — Айда, айда. Встал, понимаешь, стоит…

Я, потихоньку приходя в себя и пока еще отстраненно наблюдая, как надувается в моей голове пузырь удивления, пошел по его следам, радуясь, что поехал к Яшчерэ в казаках. Казаки были из мягкой толстой кожи, словно специально предназначенные для лазанья по сугробам. Мужик невозмутимо топал впереди, довольно быстро для своего возраста и комплекции, и приходилось прилагать нешуточные усилия, чтоб не отстать. Из-за этого я не особо внимательно глядел по сторонам, да и смотреть-то было не на что — лес как лес, сосны, елки, иногда березы и еще реже осины. Мы вышли на какую-то вытянутую прогалину, типа просеки, но, похоже, естественную — края ее были неровными. Здесь, на открытой местности, снега намело побольше, и я начал отставать. Сделал пару ускорений, но так и не догнал мужика, и дистанция с пяти метров выросла до двадцати. Решившись попросить, чтоб подождал, поднял на него глаза и чуть не сел жопой в снег: мужик увеличился раза в полтора и стал каким-то мутным, что-ли. Темно еще не стало, но я не мог различить движения его ног. Голову, плечи, руки видел достаточно отчетливо, а вот ног различить не мог, словно нижняя часть его тела волоклась за ним как компактное облако дыма. Горячий пот, заливавший под свитером мою спину, враз стал ледяным. Я раскрыл глаза до физиологически обусловленного предела и почти побежал, навязчиво пытаясь увидеть-таки его ноги и успокоиться. Тем временем в голове запустился пугательный ролик — я вдруг резко понял, что иду хуй знает где в лесу за незнакомым мужиком. Непонятно куда. И не удосужился даже спросить, а куда это, собственно, «айда». И с какой целью. И еще у этого мужика нет ног, а он шустро так по немелкому такому снегу нарезает. Короче, список непоняток был немаленьким, и тянул на повод здорово очкануть. Но очкануть я не успел — мужик вдруг оказался прямо передо мной, и я резко тормознул, едва не клюнув его темечком в нос. Самое интересное, что он не останавливался, не оборачивался, и не шел назад — зад и перед у него поменялись местами, и он как-бы подлетел ко мне, оставаясь при этом на месте, прямо как джинн в мультике про Алладина. Все это я видел боковым зрением, потому что смотрел в основном под ноги, пытаясь убедиться, что он оставляет нормальные следы.

— Не бойся, улым. Мы почти пришли. Не бойся, мы с тобой сейчас поднимемся вон на ту горушку, и тебе все станет ясно.

Мужик сказал это на татарском, очень правильно и красиво, и его тон сразу меня успокоил, так, что стало неловко за непроявленный, но успевший охватить меня страх. Но мужик снова неуловимо отдалился от меня, и мне опять стало не по себе, словно это не я успокаивался до безмятежности какую-то минуту назад. Я продолжал идти по его следам, но ноги разглядеть больше не пытался. Не скажу почему, вроде бы это не перестало меня интересовать, и сам процесс разглядывания этого серого неподвижного мельканья нисколько не пугал, но что-то вытащило мой взгляд из маршрута «себе под ноги — на мужика» и заставило смотреть по сторонам. Мы приближались к маленькой горушке, метров, может, пяти от силы, напоминавшей сильно растянутый конус со срезанной верхушкой. Бугорок этот почти полностью скрывали кусты, разбросанные по пустоши, и я машинально отметил, что можно капитально подзаебаться, прежде чем найдешь этот холмик летом. На верхушке снега почти не было, видимо, его сдувало ветром. Когда я забрался на вершину, мужик повернулся ко мне, и молча ткнул рукой в красивые розово-золотые облака, подсвеченные склонившимся к закату солнцем.

Я повернулся в ту же сторону, что и мужик, и некоторое время смотрел на эти облака, но меня постоянно тянуло повнимательней рассмотреть самого мужика, и я все время косил глазом. Дело в том, что от него у меня было очень странное ощущение — как будто глаза врут. Я совершенно отчетливо ощущал его габариты, и они не совпадали с теми, которые я видел. Мужик был головы на две выше, чем я видел; и толще, и шире, короче, больше по всем размерам. Это несоответствие было настолько раздражающе-нестерпимым, что мне хотелось или заорать, или пнуть по чему-нибудь, как-то выпустить наружу это бешенство. Борясь с этим припадком, я даже упустил момент, когда мужик начал говорить, и проебал его первые слова. Говорил он по русски, но так же правильно и красиво.

— …внимательно, но не старайся. Это важно, не старайся, тебе должно быть похуй.

— Понял. Чтоб было похуй. Постараюсь… — умудрился пошутить я, хотя поджилки тряслись от слабости — че-то многовато свалилось на меня за эту поездочку. И это только начало, ептыть. Еще сколько тут шарахаться…

Мужик только хмыкнул, и мы принялись расслабленно наблюдать за горизонтом. Опять же, периферийным зрением я заметил над самой поверхностью какое-то подобие то ли поземки, то ли еще чего, это напоминало жар над асфальтом в летний полдень. Я хотел рассмотреть это, но мужик как-то не дал это сделать, и я снова стал смотреть вдаль, на лес и какие-то резкие, словно пластиковые, облака над ним. Странное чувство — я был сам не свой, ничто не удивляло меня, вернее, удивляло, но я оставался равнодушен и не начинал суетиться у себя в голове. Вот мужик, как я уже говорил, как-то меня остановил, когда я хотел рассмотреть эту странную жидкую поземку — и я безразлично отметил этот факт, совершенно не заинтересовавшись — блин, а как же он так делает? а я смогу так же? Более того, я сразу же выкинул это из оперативки, и вернулся к этим воспоминаниям буквально только что, набивая этот эпизод.

Когда началось, я так и не успел точно заметить; видимо, чрезмерно расслабился. Прямо посреди неба образовалось что-то типа окна, или экрана — без четких краев, но такое правильное, геометрическое. Вспоминая это впоследствии, я никак не мог ответить себе на вопрос — что это было. Не трапеция, не прямоугольник, никакая из геометрических фигур не подходила, но я точно помню — окно было правильное. Потом в окне появился город. Очень красивый, словно из сказки. Сначала я подумал, что это какой-то восточный город, но потом, приглядевшись, понял, что никакой он не восточный, это, скорее, восточный может чем-то напомнить этот. Ведь в расхожий штамп восточного города минареты и купола входят основными ингридиентами, а там кроме минаретов и куполов было еще много чего. Там были самые разные здания — новые и полуразобранные (или недостроенные), деревья, кусты, но не было ни людей, ни животных.

Не скажу точно, сколько мы его разглядывали, недолго, может, пару минут, может, десять, но немного — идущее на посадку солнце много не прошло. Как пропадала картина, не помню — бад кластер, елы-палы; запись продолжается с того, что мы начали обратный путь. Опять в том же порядке, мужик впереди, следом я, под изрядным впечатлением от шоу. Обратный путь ничем памятным не ознаменовался, мы спокойно вернулись к машине. У меня словно включился автопилот — я на автомате завел, покрутил минуты две-три и хладнокровно развернулся, твердо зная, на какой участок и на сколько можно поставить колесо. Выбрался обратно на дорогу, и едва не вышел точно в лоб тем же самым ментам, которые ехали за мной по Усть-Багаряку. Это не было нарушением — иначе с той дорожки на шоссе не выскочить; но я все равно приготовился побакланить с ментами. Они притормозили, и я, ожидая сигнала остановиться, медленно проехал мимо. Сигнала не было; денег не надо, что ли? Ну и нашим легче, подумал я и топнул — дорога после этих партизанских троп казалась автобаном. Мужик молча сидел рядом, мне показалось, что он о чем-то задумался. За десять минут я долетел до Усманова и все так же быстро нашел нужный дом. Вообще, я заметил, что когда ищещь что-либо по их просьбам, то находишь быстро и без геморроев.

Мужик вылез одновременно со мной, и мы переглянулись через крышу, типа я пошел, ты со мной идешь, или как? Мужик почему-то улыбнулся, улыбка у него была какая-то такая радостная, как у Гагарина, и он дал мне понять своей движухой, что давай иди сам, мне типа тут делать нечего. Я взял калитку за кольцо и подолбил по грязно-зеленой двери.

Открыл мужичок, типичный деревенский урод, мелкий, в грязных китайских обносках. Я изложил ему цель визита, и он, приоткрыв пошире калитку в знак того, что приглашает следовать за собой, потрусил в дом. Идя за ним, на ходу отметил, какой ублюдский и непереносимо тупой у него в доме воздух. Я с самого раннего возраста всегда оцениваю дом, в который вхожу, по его запаху. По такой теплоте и липкости, которые на самом деле никакая не липкость и никакая не теплота, просто я дал этим ощущениям вот такие имена еще в восьмилетнем возрасте, да так с тех пор и повелось. Дом, где живут не обязательно хорошие для меня, но нормальные люди, пахнет обычно, воздух в нем к телу не пристает, и тем более не пристает к лицу. Он немного холоднее уличного, и в смысле обычных запахов довольно сдержан. Здешний же мокрый, студеный, пустой какой-то смрад просто с ног валил, и его интенсивность можно было уподобить разве что амбрэ, образующемуся после команды «отбой» в военно-строительной роте. Я уловил также запах трупа из сарайчика во дворе. Тело не могло начать разлагаться — слишком рано, да и на улице январь, но это тоже мое личное — трупы я чую метров за сто, даже проходя мимо многоквартирного дома могу почуять труп в квартире, но это если ничем не отвлечен, типа оживленного разговора.

Отворив прихлопнутую шустрым уродцем дверь, я склонился и пролез в дом. В нос словно с ноги врезали, смрад в доме стоял неестественный. Я даже как-то растерялся, и некоторое время не мог сфокусировать взгляд — не получалось проморгаться, резкость не желала наводиться. В доме одновременно находилась прорва суетящегося и галдящего народу, человек как бы не пятнадцать; в основном бабы. Уродец ловко ввинтился между ними и исчез. Две бабы почему-то сразу окрысились на меня, видимо, перенеся на визитера отношение к покойнице, но я уже подсобрался и мне было на них глубоко насрать. Я стоял, отрешенно глядя на их извивающиеся рты, и недоумевал — хули толку, неужели непонятно, что мне так насрать на них; на все, что они скажут и не скажут; на то, есть они вообще или нет…

Тут меня ожгло — епть, че-то все как растворилось, а на мутном фоне остались только два мерзко кривляющихся рта, похожих на изнанку червивого груздя, это ж эти суки меня хавать пытаются! (Бабы пьют человека пиздой, только обычно она выглядит как плавающий на уровне груди рот) Во бляди, — рассердился я, — невозможно, блядь, расслабиться, тут же кто-то пристроится! Я угрожающе выдохнул и посмотрел на них, и они показались мне чем-то маленьким, холодным, слипшимся и отвратительным. Как яйца! Сила вышла смехом, пришло очень смешное сравнение — они были похожи на отрезанные от мертвеца яйца, облепленные пылью и мусором, влажные, холодные и бессильные.

Бабы тут же бросили дерзить, одна убежала вглубь дома, а вторая, та что потолще, как ни в чем ни бывало продолжала возиться с тестом на столе.

…Ептыть! Эта вон даже не понимает, что делает! Н-да… — подумал я, — домик. И сук этих кто-то спецом научил, они вон вообще никакие, а уже смотри чем промышляют! Сами хуй додумались бы!.. — мне окончательно надоело стоять в этом гадюшнике, и я даже хотел уйти, забив на все эти памятки и прочие старушечьи причуды, но тут появился давешний кривоногий уродец с какой-то хренью в правой руке. Подойдя ко мне вплотную, он довольно борзо спросил, а че это я тут стою улыбаюсь, типа покойник в доме, а ты тут улыбаешься. Я на секунду замер, не зная, как реагировать, но что-то поддержало меня, и я вдруг понял — да хули с этим чмом базарить, он харчка не стоит, не то что базара. Отчего-то рассердившись, я вырвал у него сверточек и вышел из дома.

На улице было просто классно — к вечеру подморозило, и незамусоренный снег искрился под ДРЛками уличного освещения, вокруг ДРЛок переливались изумительные фиолетовые ореолы. Крупные, такие бывают только в деревнях. Я жадно вдыхал сладкий морозный воздух, тщательно вытирая ноги об сугроб. Мужика не было, и я знал, что разминулся с ним буквально на секунды, что он специально так все сделал и ждать его бесполезно. Даже слегка расстроился. Мне не хотелось одному ехать сразу обратно, я с удовольствием бы отвез сначала его. На трассе — там да, там мне никто на хрен не нужен, я на трассе врубаю музыку и давлю гашетку, пугая не по мотору борзые двенашки и уебищные нексии, а вот переться в одиночку до Багарякского поворота мне почему-то не хотелось. Но ничего не попишешь, и я поперся обратно к Яшчерэ, до самой трассы уткой переваливаясь по бугристому проселку. Самое смешное, что я так никогда и не удосужился узнать, за чем же ездил — как бросил этот сверток на сидуху, так ни разу о нем и не вспомнил за всю дорогу, потом отдал Яшчерэ, поленившись спросить о содержимом. Может, я упустил между пальцев какую-то тайну; а может нет, и вся эта движуха была только из-за того, чтоб показать мне шоу, но тогда можно было все сделать гораздо проще… Ладно. Все равно сейчас уже поздно.

Место и человек.

Муха определенно гнала человека, вплоть до того, что разбегалась по теплому как парное молоко воздуху и стукалась в пропотевшую майку. Человек даже не особо удивился ее первому тычку: какая-то его часть догадывалась, что эта невесть откуда взявшаяся посреди леса муха — последнее китайское предупреждение, и ждала чего-то в этом роде, забившись в самую глубину тела, подальше от его внешних границ. От кожи, которую, слегка холодя, трогал странный здешний ветерок.

Приближаясь к Месту, человек с удовольствием подставлял лицо под ветер; пусть он нисколько не охлаждал, зато было просто приятно. Лесной августовский букет — запах сена, сохнущего на склоне, камфарный дух огромных сосен; из маленького распадка, что отделял восточный склон горы от такой же безымянной соседки, отчетливо потягивало сыростью низового ручья. Не гнилухой стоячей, а чистой лесной водицей, незаметно текущей под дерном. Когда человека зацепило и он бездумно, не удивляясь, отвернул от намеченного маршрута и взошел на неестественно ровную площадку, врезанную в осыпающийся склон, — первым делом он заметил именно этот странный ветерок, тихо кружащий над обросшими лишайником валунами.

Человек скинул полупустой рюкзак и удобно поставил мокрый кед на небольшой валунок, стараясь не содрать рыже-бурую шершавую корочку с камня. …Странно. — подумал словами человек. — Такое ощущение, что я пришел. Точнее, Пришел. Да, именно Пришел… Прочухав возможность откосить, ноги, спина, мочевой пузырь, все его органы бросились наперебой докладывать: «Слышь, хозяин, мы, конечно, не то чтобы так уж устали; че там — десяточка с утра пройдена, да прогулочным шагом — фигня! Только давай, раз уж тебе тут так нравится, посидим немного, а? Хорошо-то как здесь!».

…Мне тут нравится? — удивился человек. — Хорошо? Хотя…

На самом деле ему было как-то ладно здесь, словно дома, на кухне, где пахнет кофейком, урчит холодильник и тикают дурацкие, но такие родные часы. Да и кеды промочил, че бы не присесть, не подсушить. …А ветер-то тут, смотри-ка, вон что! — заметил человек и оглядел площадку, пытаясь понять, как же так получается. — Не, молодчина, что все-таки выбрался перед учебным годом! И хорошо, что один — в толпе такого ни в жизнь не увидишь. Такое маленькое чудо…

Человек решил присесть и просушить кеды. Нет, он, конечно, заметил этот низовой ручей; столько полазал по Уралу, не студент зеленый все-таки. А вот перепрыгнуть — увы, не дотянул. Опять таки, не студент уже, не студент… Дерн под ногами мягко ушел, и он по середину икр увяз в размытом лесном грунте, состоящем преимущественно из опавшей хвои и мелких веточек.

Кеды, хлюпнув, вывалили языки и пристроились на горячей стороне большого валуна. Тщательно отжав, человек пристроил носки на молоденькой сосенке, вылезшей из голой скалы. И прокололся — негромко попросил:

— Потерпишь, маленькая? Я недолго, сейчас они быстро — на солнышке, да на ветерке… Ладно?

Место вытекло оттуда, где находилось большую часть своей жизни, и заинтересованно нависло над человеком, ничего не предпринимая. Заметить это человек мог — и, конечно, заметил. Но до сознания его сигналы эти не дошли; впрочем, дойди они, ничего бы не изменилось.

Мигнуло солнце (просто-напросто тучку пронесло. Случайность, какая может быть связь? Что, тучка специально подошла, зная заранее о моем намерении поминдаль-ничать с сосенкой? Нет, конечно), зашипели на ветру тонкие, как чертежная калька, полосочки кожицы на соснах (да это просто ветер дунул чуть сильнее), снялись с места и молча ушли в глубь леса две какие-то птицы (одна метрах в тридцати, эта еще ладно; но вторая-то — в доброй паре сотен! Это что, теперь за каждой птицей следить? Нет уж, увольте, отнимать у авгуров хлеб!), метрах в тридца-ти-сорока, на солнечной стороне горы выпал из нависавшего над откосом закрайка камешек. Конечно, эрозия. Что ж еще.

Естественно, были и куда более явные знаки. Когда мир дернулся, потревоженный процессом вытекания Места на нашу сторону, у человека сердце пропустило удар, и воздух вдруг подзастрял в трахее упругим комком; в этот момент на считанные терции изменили тон кузнечики, чуть слышно цыкавшие отовсюду. Человек заметил и то и другое, но никакого внимания не обратил. …Ох, какой же воздух! Хоть пей!.. — переглатывая, подумал человек.

Не зря в «Технике Безопасности» у всех народов, кто долго живет в лесу, не первым, но и далеко не последним пунктом числится: «Не открывай рта в лесу без нужды! Тем паче — в незнакомом!» Но человек был современным, мыслящим и не верил в бабушкины сказки, а равно в НЛО, снежных людей и всемирные масонские заговоры. Конечно, он слышал об этом суеверии, так же как и о том, что на заре цивилизации люди не только старались помалкивать в лесу, но и кормили парным мясом озера, привязывали к скалам звериные хвосты и беседовали с духами под мухоморную настойку.

Человек, деликатно поссав в стороне, вернулся на середину площадки. Вытянул из рюкзака тугой рулончик «туристского коврика», щелкнул проволочным (а опытный турист-то!) зажимом и прилег в неплотной тени сосны, сложив ноги на горячем валунке.

Место, решившись умереть в случае проигрыша, нанесло удар. Человек лежал, наслаждаясь поднимающимся от нагретых скал теплом. Убаюкивающий запах муравьиной кислоты, подсохшего мха, горячей хвои. Сухого, теплого камня. Легкая, ленивая река мыслей. …Этим скалам миллионы лет… Нет, сотни миллионов, Урал очень стар… Это граниты, интересно, или гнейсы какие-нибудь… Хотя тут море было — или нет? Тогда осадочные должны быть. Эх, сейчас Кольку бы Косарева сюда, просветил бы меня, темного гуманитария… Человеку было очень приятно думать о старом приятеле, о том, что будет здесь через очередной миллион лет, о том, какая же в городе суета; и как он завтра, выйдя по долине Тыелги к грунтовке, не торопясь дойдет до Новоандреевки, а там по трассе вернется в санаторий на Тургояке. …А еще не хотел путевку брать. Н-да. На самом деле не знаешь, где найдешь… С удовольствием вспомнил свой маршрут — не заезженный Большой Таганай, куда не по разу сходил уже весь университет, а довольно оригинальный — по восточному берегу Тургояка, поднялся на Варганову гору, по Малому Уралу, а потом через Малый Таловский на Большой. Жаль, ничего из ряда вон, конечно, не встретил — а студенты, прошлым летом лазавшие по Таловским курумни-кам, мно-ого чего наплели. …Аж ретивое взыграло, — добродушно хмыкнул про себя человек. — Эх, молодо-зелено, наплели, разыграли. А может, и впрямь что почудилось, а потом под пивко у костра и раздулось в Нечто. Да чего там, сами такие же были…

Место легко победило человека, но не удивилось и не обрадовалось. Вопрос, кому быть едой, а кому едоком, решился — остальное неважно. Точнее, ничего другого просто нет, но это уже дело вкуса. То, что в страхе забилось в самую глубь тела человека, было вырвано и раздавлено Местом. Выбрав то, в чем нуждалось, Место втянуло это и снова замерло, не обращая внимания на остатки трапезы. Впрочем, это только видимость. Точнее, невидимость — человек ничего не заподозрил. Что-то приблизилось к чему-то, на миг слившись воедино, затем «воедино» разделилось снова, но одна из частей унесла с собой кусочек другой, вот и все — хотя и это слишком сложно и такое же дело вкуса, как и все вокруг.

Отдохнув, человек поднялся и какое-то время наблюдал за странным явлением — ветерок все ходил и ходил по кругу, медленно неся первые паутинки. Хлопнув себя по коленям, человек поднялся, потрогал кеды. …Высохли. Ух, задубели-то… Размял — какой, однако, приятный запах. Детством, футболом, летними каникулами. Лагерем. Походами… Проверил носки. Высохли.

— Ну, вот и все, маленькая, спасибо, — сказал человек сосенке, одновременно ловя себя на ощущении, что из него словно выталкивается что-то, как будто вместе со словами из горла вылетали какие-то бесплотные комочки.

Человек убрал коврик, обулся и немного посидел «на дорожку», задумчиво глядя на кружащийся над валунами воздух. Солнце начало склоняться к горам, ели стали черней, а сосны наоборот зазолотились. Самочувствие было прекрасным. Ноги счастливо нежились в сухой обувке, бедренные мышцы полностью отошли, как и икроножные, спину не ломило.

Покидая место, человек оглянулся, чувствуя легкое неудобство. …Наверное, это оттого, что я оставляю за спиной неразгаданную загадку, — грустно подумал человек, — но все загадки не разгадаешь, да и зачем? Должна же оставаться в мире хоть какая-нибудь тайна, хотя бы такая маленькая и трогательная, как эта полянка с валунами и нескончаемым ветерком по кругу…

Ему нравилось думать об этом как о «маленьком сокровище, подаренном ему к отпуску Вселенной» — в глубине души человек был сентиментален, но кто не умилился бы при виде такого сказочного уголка?

Оказалось, что гнуса и комаров стало куда больше, чем на той стороне горы. Кровососов и впрямь прибавилось, и не только их — каждое встречное живое отхватывало от него свой кусок. То, что было смято и обгрызено Местом, больше не могло за себя постоять, и неожиданную прибавку получили все — комары, гнус, некоторые из растений, мимо которых проходил человек, маленькие Места, а когда человек вернулся к себе, некоторые люди вдруг стали настойчиво искать его общества. От него оставалось вполне достаточно, чтоб продолжить путь, но профессия не позволила осуществить полуосознанное желание забиться куда-нибудь в нору, никого не видеть, восстановиться. Он боролся с хандрой и ежедневно себя побеждал, зато начал плохо спать, постоянно перекладывал подушку на другой конец кровати, стал забывать даже важные вещи; начал раздражаться по каждому пустяку, так что к Новому году перессорился практически со всеми. Когда заподозрившая нехорошее жена эагнала-таки его к знакомым врачам, те никаких особенных патологий не обнаружили, однако к следующей весне на кафедре появился некролог.

Песня про зайцев.

Слыхали про Иерихонскую трубу? Якобы стены какой-то древней крепости обрушились, когда она заиграла. С тех пор как прочел это, думал — чего там, художественный текст, Библия, древний памятник словесности; там и моря расступаются, и Бог врукопашную хлещется с теми, кто в него верить не хочет, и всякие прочие мракобесия. Теперь верю, без вопросов, и втихомолку считаю дураками тех, кто кидается спорить.

Просыпаюсь в машине. Стекла запотели, перегар, одежда влажная и вонючая — короче, ужоснах, как метко сказано каким-то сетевым остроумцем. Выволакиваю затекшее тело наружу — ё, холодно-то как! Зуб на зуб не попадает, трясет, как мокрую кошку, притом башка как нарыв под ногтем и страшенный сушняк. Бедное животное, — думаю, глядя в зеркало на свою опухшую рожу, — был бы щас ствол, замочил бы не задумываясь: до того тебя, скотина, жалко. Машину обхожу — твою мать. Свет не вырубил, так и спал. У машинешки глазки мутные, совсем как у хозяина, за грязной оптикой еле-еле светится, аж в красноту: бобик сдох, значит. Прикуривать искать кого-то надо, компьютер отцеплять, а это не с похмелья работенка… Я представил, как иду ловить зажигалку: ноги разъезжаются, в голове кувалдой отбивается пульс, блевануть бы — а нечем, а идти еще… А сколько, кстати?

Мысль, как отбивная, вывалянная не в сухарях, а в крупном таком песочке, потянулась через высохшие мозги, заставляя передергиваться всем организмом — а ГДЕ это я, а? Подняв слезящиеся глаза, я осмотрелся. Впервые, надо сказать; до этого меня как-то слабо волновала собственная локализация — раз в машине, значит, на дороге. Дорога автоматически означает пиво, пожрать, помыться даже, потом, правда, еще менты-менты-менты — и вот он, sweet home. С кроватью, успокаивающим бормо-таньем телевизора и женой, всегда готовой и водички поднести страдающему мужу, и бульончика сварить для скорейшего выведения метаболятов этанола. Только б доехать. Но вокруг меня шумел лес. Я стоял посреди изрядно заросшей просеки, над головой слабый ветер перебирал провисшие провода ЛЭП. Странно, незапитанная ЛЭП-то, а какая путевая — провода квадратов на пять-семь, да сами опоры тоже не копейки стоят, — машинально отметил я, намереваясь запомнить сюда дорогу. — Надо бы вернуться потом да опустить немного Чубайса, пока не под током, тут ведь не штука и не десять валяются. Мысли о работе придали мне мужества, и я, оглянувшись на машину, побрел в ту сторону, откуда вроде бы приехал.

Тропка, незаметно взбирающаяся в гору, то и дело терялась в кустах шиповника и малины. Похоже, набили ее не обходчики ЛЭП, тропка явно затачивалась не под скорейший обход маршрута, а под сбор ягод. Я понял, что надо возвращаться и шлепать в другую сторону, да и посмотреть на следы колес не мешало бы. Приехать отсюда нереально: местность вполне противотанковая, да и вероятность встретить воду на горе, мягко говоря, невелика — а пить хочется страшно, во рту вместо слюны тягучая щелочь. Однако я почему-то продолжал идти, словно лишившись воли, на каждом изгибе обещая себе, что дойду максимум вон до того куста и все, разворачиваюсь. Однако и этот куст остался позади, потом еще, и еще, и еще — через некоторое время я уже наблюдал за собой, полностью превратившись в безучастно сидящего в уголке мозга свидетеля. Главным действующим лицом я уже не был — власть над моим телом перешла ко мне же, но ко мне другому. Другого мало волновало, что губы запеклись, что на майке, пропитанной холодным похмельным потом, сидит уже с килограмм комаров, а ноги подозрительно подламываются и дрожат, — он явно знал, куда идет.

Ну, коли подписался управлять нашим телом, вот теперь сам с ним и плюхайся. Раз такой умник нашелся, — подумал я Другому, демонстративно усаживаясь сам в себе и обидчиво закидывая ногу на ногу. — Пои, корми, вези домой. Шизофрению тоже тебе лечить, дорогой мой. И на работу тоже ты ходить будешь. Выискался тут, понимаешь.

Другой не отреагировал, хотя все расслышал и прекрасно понял — это чувствовалось. Только глянул искоса, словно на истеричную школьницу, и все; однако мне было уже не до его реакций — я вдруг понял, что предназначен именно для этого. Видимо, что-то потревожив, стронув с места своими мыслями, я еще в начале обращения к Другому явственно ощутил, что сейчас пойму что-то важное; и вот, voila — в самом деле понял. Четкое такое чувство, что, мол, вот это — и есть то, для чего ты родился, учился, служил, работал, — все для этого. Это — оно, и ты попал в самое правильное место в наилучшее время, потому что оно — здесь. Еще бы понять, что же именно.

Пока я дулся на Другого, лес кончился — вернее, остался внизу. Передо мной высилась каменистая верхушка горки, из-за которой выглядывала очередная опора — ЛЭП, оказывается, обошла горку слева, а я и не заметил. Небо тоже изменилось — куда-то девалась жемчужно-серая пелена, превращавшая солнце в почти неотличимую от окружающей хмари область, только теплую и режущую глаза, когда случайно наткнешься взглядом.

Ну? И че? А, Сусанин хренов? — укоризненно подумал я Другому, но его и след простыл. Вот сука. В натуре Сусанин. Я принял управление собой и первым делом остановился, оглядываясь в поисках места, чтоб присесть и перевести дух — ноги гудели, и по опухлостям морды, облепленной раздавленными комарами, обильно текло. Пришлось поднять перед футболки и вытереть лицо; правда, суше не стало, но хоть капли не щекочут, и то хлеб. Хотя… Все-таки щекочут. То, что я принял за щекотку, усиливалось и охватывало все тело. Мне казалось, что каменистое крошево под ногами мелко зудит, словно я стою над огромным дизелем, и толща породы, поглотив звук, все же пропускает ту высокочастотную вибрацию, прямо как на тепловозе, от которой ноют зубы и вещи тихонько едут по столешнице.

Я перестал привередничать и плюхнулся на задницу прямо там, где стоял, мне захотелось схватиться за землю; мельком брошенный взгляд на соседние горы едва не лишил меня остатков самообладания — они вибрировали, словно их изнутри били огромной кувалдой. Я устойчиво сел на осыпи, уперевшись руками и раскинув ноги. Мозг, хрустя слипшимися от алкоголя шестеренками, пытался определить источник ЭТОГО и в случае, если он приближается, организовать отступление. При ближайшем рассмотрении Это оказалось чем-то вроде звука, но это был был очень странный звук — запредельно низкий, его слушаешь животом, ладонями и ступнями, уши тут бесполезны. Глядя на горы, я четко отличал неподвижные и молчащие от исходящих этим зудом, и тихие были очень далеки.

Поняв, что бежать никуда не надо — бесполезно, ЭТО везде, я обратил наконец на него внимание без цели скрыться-затаиться-выжить. Звук — буду называть его так — не был монотонен, он явно выводил какую-то не мелодию, но скорее гамму: в его чрезвычайно медленных взлетах и падениях ощущалась какая-то математика, последовательность. Ухватив эту последовательность, я обнаружил, как она захватывает, затягивает в себя, лучше объяснить не могу. Ты в сравнении с этой тягой что вошка, которая на блошке, которая на кошке, а кошка… Кошка ходит по палубе груженого супертанкера дедвейтом тысяч в двести пятьдесят, идущего узлах эдак на двадцати пяти. Сопротивляться даже не смешно, вот что я хочу сказать.

Мелькнуло сожаление об оставляемой позади старой жизни — с работой, женой, телевизором; я прекрасно понимал, что НАСТОЛЬКО большие штуки близко не ходят, и если уж зацепился за ТАКОЕ, то тебя унесет так далеко, что… Впрочем, сожаление было тусклым, и я весьма удивился: как так, все, что было со мной раньше, родные люди, события, память, словом — ВСЕ, не может же отсекаться настолько легко, к иной сигаретной пачке, отправляемой вечером в мусор, за день привязываешься больше. Впрочем, весь этот хлам, оказавшийся не крепче прессованной пудры, невесомо стек меж пальцев и улетел по ветру. Меня теперь никак не звали, у меня не было ничего — даже несчастное тело, корчащееся далеко внизу, не имело ко мне никакого отношения, я даже подумал, что его теперь может занять любой желающий и надо было оставить в машине записку с кодом компьютера и расположением секретки; думая о машине, я чувствовал, как рассыпаются эти мысли, и спустя крохотную долю секунды я перестал знать, что такое «машина».

Происходящее с моим сознанием здорово напоминало кадр из какого-то мультика — персонаж бежит по каменной брусчатке, а она рассыпается под его ногами, проваливаясь в огненную бездну. Разница была в том, что в мультике персонаж спасался, пытаясь опередить волну осыпания, а я легко обрушивал в никуда мое рассыпающееся «я» с какой-то веселой старательностью, пытаясь закончить побыстрее безо всяких причин, просто резвясь.

Внезапно песня оказалась у меня на ладони, очень напоминая учебную модель какой-то органической молекулы — такие же разноцветные шарики, парящие на невидимых связях. Я без удивления рассматривал ее, испытывая к ней теплое чувство, похожее на то, какое бывает, когда берешь на руки котенка или щенка. Песня была… про зайца. Как он идет по черному, сотрясая все вокруг, и глаза его направлены вниз, но смотрит он наверх, это было очень важно. Его лапы подымаются и опускаются медленно, но несется он куда быстрее ветра. У меня воз никло ощущение, что небо над этим зайцем, хотя он совсем не заяц, тоже черное, но он как-то понимает, где верх, а где низ. Все это дело выражалось одним коротким словом, из двух или даже одного слога, бесконечным повторением которого и была эта песня.

Я попытался вытащить руки из земли, но болотистая луговина крепко их держала, присасывая при малейшем движении. Тогда я расплел ноги и приставил правое колено к сгибу локтя, создавая рычаг. Чавкнуло, и ледяная сырость верхового болота выпустила мою правую кисть. Левой я заняться не успел, она вылетела из земли практически сама. Я снова услышал песню, теперь ее пел человек, вернее, два человека — сидящие на пятках парень моих лет и мужик лет шестидесяти. Они были прямо передо мной и пели узляу с закрытыми глазами, старик — низко и утробно, почти как сами горы; парень немного повыше — насколько, конечно, это можно сказать об узляу. Я обнаружил, что легким качанием головы можно менять то, что я слышу, — то горы, то их. Несколько раз сменив звуковую картину, я стал слушать горы, но песня окончилась.

Умолкнув, они немного посидели, не меняя положения. Затем старик открыл глаза — точнее, среди бугрящейся морщинами кожи прорезались две черные щелочки. Старик смотрел на меня, ничего не предпринимая, затем встал, опершись о плечо молодого и выведя его из транса. Молодой легко вскочил и замер, глядя на меня, — для него мое появление точно стало сюрпризом. Я тоже поднялся, не зная, куда девать вымазанные землей руки. «Поехали», — сказал старик и направился к кустам на краю болотца; сказанное явно относилось и ко мне. Молодой помедлил и, быстро обогнав старика, исчез в подлеске. Я спускался за стариком, с великим трудом удерживая язык за зубами.

Спуск закончился на небольшой поляне с двумя копнами сена и сто тридцать первым ЗиЛом, возле которого стоял молодой, держась за ручку приоткрытой водительской дверцы. Я обнаружил, что молодой в коричневом пиджаке и серо-бело-зеленом турецком свитере с вышивкой на груди — до этого я не замечал, кто в чем одет. Старик тоже носил пиджак, только серый, в более светлую серую полоску, на груди старика я заметил орденские планки, где среди обычных юбилейных побрякушек были и уважаемые всеми награды — «Отвага», «Звездочка» и «Слава», однако на фронтовика дед совсем не тянул.

— Утыр, бишенче, — пригласил меня в кабину дед, забравшись первым.

Я хлопнул дверцей, молодой умело дернул с места, и «зилок», переваливаясь, начал спускаться со склона. По грунтовке за полчаса мы добрались до нормальной дороги, которая через несколько километров пересеклась с какой-то до боли знакомой оживленной трассой, оказавшейся дорогой между Кыштымом и Каслями, — получается, я был практически дома. На перекрестке, вымазанный по уши, облепленный хвоей и с пучками травы в бампере, стоял мой Черный Юнкере. Я офонарел — как?! Точно помню, не приезжал я сюда, точно. Да и ни в каком помрачении не брошу его на обочине трассы, хоть после литра, хоть после двух. Однако вот он, стоит. Без задней мысли — ключей-то нет, выскакиваю и к нему. За спиной тут же раздается «зиловский» пердеж — надо же, уехали! А я думал, довезут хоть докуда-нибудь, мне ж теперь эвакуатор нужен, машина-то закрыта. Ручку догадался дернуть минут через пять. Дверь, распахиваясь, чмокнула уплотнителями, и я плюхнулся на свое место. Ключи в замке. Аккумулятор в порядке. Да все в порядке, только на счетчике почти четыре левых сотни, и не пил я вчера ни с кем — не пью я уже года как четыре-пятый.

Летать.

Экое засаленное дурами словцо, даже взять-то в руки боязно. Так и кажется, что тут же влипнешь всей пятерней в нечто сопливое типа трагическое-карамельное и до икоты фальшивое. Когда его слышишь или, не приведи Господь, встречаешь в тексте — срабатывает вбитый девичьей патокой рефлекс — махать руками и блажить дур-ниной: «На хуй, на хуй, к ебени матери!!!» Однако именно об этом пойдет речь. Летать, господа, летать.

Я долго приставал ко всем, кого к тому времени знал, с этой дурью. Доприставался. Незадолго до Кыргатуя, еще снег только с дорог сошел, приезжаю я к Гимай-абыю. Смотрю, он не один — во дворе «москвичонок» Тахави стоит. Стучу в ворота — ноль реакции, только пес подбежал. Думал, хоть он гавкнет, хозяин услышит — не, ни фига, радуется, дурачок молодой, пытается через щель лизнуть. Пришлось дудеть, и не раз — аж соседи повылазили. Наконец услышали — или решили, что хватит малайку на дворе мариновать, у них никогда не знаешь точно. Оказывается, овцу лечили.

День субботний, однако меня без всяких бань и прочих нежностей сразу же направляют за тридцать верст, практически обратно, в Аллаки. Поезжай мол, найдешь (объяснили как) дом Зиннура, у которого той осенью сын в армию пошел, и доложишь — типа, так мол и так; я бишенче, послал меня тот-то, с целью полетать. И ведь не смеется, гад, не улыбается даже. Я не стал переспрашивать: «Так, мол, и объявить — полетать?»; че-то мне вожжа под хвост попала, с резкостью такой думаю про себя—а так и объявлю. Хули нам. Вот я буду печалиться, что про меня Зиннур из Аллак подумает. Может, он мне заправленную СУшку из коровника выкатит без лишних базаров. Выкатит — сяду, спрошу, где газ, где тормоз, и полечу, не выкатит — развернусь да уеду; че мне, обяс-няться, что ли, там? Сами сказали. Спросил только — к чаю взять че-нибудь? Оба заржали — не надо, мол, не чай пить едешь.

Но я все равно до шашлычников на Тюбуке проскочил, набрал всякой хрени — кекс там, заварка нарядная, всякого эндакого, без чего (в моем случае) в гости, по местным понятиям, идти неудобно. Оказалось, и впрямь зря.

Подъехал, подудел, выхожу. Только за калитку взялся — открывается. Встречает меня паренек лет шестнадцати, вежливый такой: пройдете, абый? Присядьте, сейчас отца позову. А у меня еще как резкость настала, так и не проходит; странно, обычно так долго мимолетное настроение не задерживается. Нет, говорю, в машине посижу. Сел и пытаюсь понять, че это за резкота накатила. Припомнил, как с азербайджанцем на трассе, когда чай покупал, обошелся нехорошо — ну, не то чтоб совсем нехорошо, однако неприятно вспоминать. Не, думаю, что-то не так, я обычно с людьми вежлив и не то что первым, а и в ответку не всегда дергаюсь. Это меня опять старик в трубу загнал. (Я так называю для себя те моменты, когда события катятся по жестко заданной траектории, и даже видя наперед, что делаешь что-то не то, ни остановиться, ни изменить их ход не можешь.).

Вышел отец, Зиннур абый который. Опаньки, смотрю, актер Леонов, только мальца засиженный. Сразу видно — легкий, веселый человек, но строгий. Не зря пацан вон какой воспитанный, не по нашему времени. Я вылезать — а он таза обходит, рукой махнул: садись обратно, мол. Сели рядом, познакомились. По-русски лучше меня говорит.

Объявляю ему — так, мол, и так, прибыл для проведения полетов. Тот не удивился — щас, говорит, малай выйдет, покажет как проехать. Ты же не был здесь? Нет, отвечаю; и только собрался порасспрашивать, а тот уже вылазит, и в дом.

Ладно хоть пацан долго собирался. Я к сидухе прилип, пот хлещет, руки трясутся, нога на газе дрыгается — едва не уехал, до того страшно. А че, собственно, страшно — не пойму. Главное, думать когда пытаюсь, голову клинит, все путается, только картинки… Нехорошие такие. Нет, не в ту тему, что сейчас как полечу, да как в землю воткнусь; почему-то мне страшно, что облажаюсь. И такое зло берет, что не остановил этого Зиннура да не расспросил ладом, и сразу мысль — а что мне прямо сейчас за ним пойти мешает, и почему-то я ни того, ни другого не делаю, а только сижу и все больше нагружаюсь.

Вышел пацан, сел ко мне — башкой крутит, о, нифи-гасе, а это че? А это? А спидометр до скольки? Я как-то в руки себя взял — не парафиниться же перед ребенком! Куда, говорю, ехать? Пацан объяснять, не соображает, что мне его «за насосной» да «как на Партизан поворачивать» ничего не говорят. Ладно, говорю, ты пальцем тыкай. Едем такие, пацан тыкает, я рулю, а меня все плющит, ладно хоть ямы немного отвлекают — дорожка там по весне противотанковая.

Озеро объехали, пацан такой — во-он, абый, видите? У берега камни такие здоровые? Вот туда. Кое-как я до них дотянул, вылазим, а парнишка мне и заряжает — вам камешек подержать? Или вы сами типа управитесь? Я, признаться, обалдел сего числа. Оглядываюсь — вокруг каменюки метра по четыре, по пять лежат, скалы торчат из грунта. Это не про них ли он случайно?! Смотрю на него, как артист Крамаров на отрока, помните, в фильме про брильянтовую руку? Не, думаю, надо колоться. Слышь, говорю, братишка, а че делать-то?

Тот смотрит на меня, как будто я ему любимый мотоцикл предложил на конфетку сменять. Не, — говорит, а сам аж попятился, — так низя! Если не знаете, то никак, совсем! Это типа не хухры-мухры, надо папу позвать и так далее.

Тут у меня страх весь куда-то делся, и чувствую, что меня как несет. Даже скорее не Остапа понесло, а прямо Брюс всемогущий. Ни страха, ни памяти о страхе — одна уверенность, насмешливая такая. Как будто еду я на терку, а на сворке у меня полк спецназа ГРУ, во как. Я пацану вру, да так нагло: да че ты, я просто как здесь не знаю, а так — ого-го! Не очень-то я запомнил, что ему там нес — самый летательный летатель, елы-палы, груз сто тонн на орбиту вывожу, и так далее. Но, похоже, пацану хватило. Он показал, куда вставать, выковырял из-под снега грязный булыжник и присел справа от меня на корточки, уперев локти в колени. В руках он держал булыжник, с которого кое-где текла рыжая грязь. Мне было нужно положить правую ладонь на каменюку и, собственно, лететь. Из-под победно-фанфарного тона высунулся никуда, оказывается, не девшийся страшок: бля, да ты че, клоун? Летчик, смотри-ка! Ты турбину не забыл? Долго перечислять, как он меня склонял — и правильно, с нормальной точки зрения. Слава Богу, что захватившей меня тогда эдакой победительной наглости достало на то, чтоб сразу загнать его под шконку.

Я величаво, по-цезариному, убийственно серьезно — как еще сказать, не знаю — шагнул вперед и положил руку — вернее, опустил длань на мальчишкин камень. Рука сразу потерялась, сигнал из нее мгновенно оборвался. Где-то далеко-далеко на заднем плане сознания мелькнула отрешенно-спокойная мысль: «…Ну вот, хрен с ним, что как „летчик“ обосрался — зато, вишь ты, какое странное ощущение легло в копилку. Эвон как руку-то вмиг отсекло, было такое с тобой раньше? То-то. Ладно, пошли, „летчик“. Завезем пацана, и к Гимаю. Так, пакет „к чаю“ не забыть пацану отдать… И не надо расстраиваться — щас на трассе как топнем! Баня, чайку с медом, на рассказать их пораскручиваю — вдвоем они легче болтают…».

Я шевельнулся, поворачиваясь, и вдруг несущаяся подо мной земля накренилась и стала угрожающе быстро укрупнять детали. …Ой бля! — подумал я, начав эту короткую мысль в тоне «Ой, мамочки» и закончив на отчетливом «Ура, каникулы!». Куда там оргазму. Это, собственно, и все, что можно рассказать о полете. В общем, когда летаешь — прет, а время останавливается. Разве что вот еще одна деталь: то, что внизу, — не интересует абсолютно.

— Ты че там, не сильно устал? — «приземлившись», спросил я у сопящего на корточках пацана, боясь спросить напрямую, как выглядели мои полеты со стороны и сколько продолжались по времени.

— Неа. Вы умываться будете, слить вам?

— А как же, — тоном бывалого авиатора ответил я и пошел к багажнику. Слава богу, есть привычка постоянно возить сиську с чистой водой.

Умывшись, я слил пацану — он был по локоть в рыжих потеках.

— Сникерс хочешь? — спросил я пацана, заводя телегу.

— Давайте, — подумав, сказал пацан. Видимо, сникер-сы были ему уже не по возрасту, но тут никто не видел.

— Там пакет сзади, достань.

Пацан перегнулся назад и зашуршал.

— Можно, я лучше «пикник»?

— Да пожалуйста. Ешь на здоровье.

— Спасибо, — вязко чмокая, сказал через какое-то время пацан.

Я притормозил перед обманчиво-невинной подлой лужей, в которую влетел левой стороной по дороге сюда. Словно специально дождавшись, когда будет сравнительно безопасно, у меня внутри что-то взорвалось, и я какое-то время просидел, слабо различая через мельтешение в глазах руки на руле.

Было такое ощущение, словно распаковывается какой-то здоровенный файл — из-под обычного мысленного фона пробивались смутные картинки с беззвучными «пояснениями». Не поручаясь за релевантность, попробую выразить пару таких «картинок» — здесь когда-то очень-очень давно проходили люди-птицы. Они были нормальными, такими же людьми, как мы с вами, но они были еще и птицы, не знаю как. Это местность вокруг Аллак не была их домом, родиной — они здесь остановились из-за этого места, прожили здесь какое-то достаточно длительное (опять не скажу, сколько. Год? Век?) время, а потом ушли дальше, туда, куда собирались с самого начала.

Так было еще два раза, и я вставал и ждал, пока все не кончится. Видимо, такое поведение «летчиков» было нормальным — пацан сидел и безучастно смотрел на меня, ожидая, когда поедем дальше.

В этот день топнуть на трассе не получилось — боясь, что это снова начнется, я с аварийкой плелся в правом, покорно пропуская все ведра с болтами, вплоть до рассыпающихся на ходу «москвичей». Те попривыкли и вскоре уже требовательно покрикивали дребезжащими сигналами, требуя лыжню. Я безропотно принимал правее — езжайте: теперь здесь принимаются вызовы только от «боингов»! И то — чисто вымытых…

Жил да был черный кыт за углом.

Когда я в гостях у Тахави, в ворота постоянно стучат соседи, предлагая разный хавчик. Сам он покупает немного, а я пожрать люблю, да и раскусили они, что мне можно впарить че угодно — мне копейки, а им приятно, они и тащат все подряд. Вот и сейчас пришла Ольга Федоровна с русского конца той улицы, что пересекает нашу. Мы с Тахави после бани сидим на веранде, в солдатских штанах и его китайских рубахах, которым лет сто: ни одной пуговицы и клетка выцвела до ровного тона, у него — синевато-серого, а мне досталась неопределенно-болотная.

Федоровна оставила банку каймака на крыльце и подсела к нам, налила себе чайку и какое-то время беседовала с Тахави о непонятных пенсионных заморочках. Когда она уходила, я заметил, что разомлевший старик мгновенно сходил на ту сторону и вернулся. Я понял, что он что-то сделал Федоровне, и присмотрелся, как она будет открывать и закрывать нашу калитку. Да, двигается заметно легче. Расспрашивать не стал — старик так расслабленно тянулся за сушками, так сыто, блаженно жмурился, прихлебывая, что надо было стать хуже фашиста, чтоб обломать ему кайф в такой момент.

— А почему среди багучы нет русских? — на втором чайнике спрашиваю у Тахави. — Вон, Ольга Федоровна та же, кто бы ей помог, если б ты рядом не жил?

— Как нет, есть. Если б ее совсем припекло, то нашла бы.

— А какие озера они поддерживают?

— Никакие. В этой земле слишком мало их крови, улым. Им не за что держать эти озера, даже если б они и хотели.

— А кто им тогда дает ырым? Если они не держат озера, то Река не даст им ырым, так ведь?

— Ну, ырым можно взять не только у Реки. Тебе же Энгельс показывал, как его берут, когда Река не дает.

Я сразу вспомнил «аварийного» мальчика в синей бейсболке, жадно извивающиеся пёзды багарякских тварей, бабу на дискотеке.

— Только у других, да? Еще какого-нибудь способа нет?

— Ну… Бывает, что Тенри дает песню,[12] редко. Это значит, что человек ему нужен здесь для чего-то, но редко, редко… Когда человек делает, что хотел Тенри, песня теряется. Встречать таких не доводилось, рассказывали; и тому, кто рассказывал, рассказал кто-то другой. Но это так, улым, можешь не сомневаться. Здесь только Река может дать ырым. Только тому, чья кровь в этой земле.

— А почему так, Тахави абый? Разве Тенри есть разница, какой нации человек?

— Тенри — нет. Человеку есть разница. Мои эйе[13] не станут приходить ни к урысу, ни к немцу. А без эйе ты на той стороне будешь только смотреть и бегать. От эйе, от бире, от всех будешь бегать. Зачем это надо.

— А как же вот я? У меня нет эйе, а я ни от кого не бегаю.

— Это ты не бегаешь? Конечно, не бегаешь, — засмеялся Тахави. — Ты ходишь на ту сторону или с кем-нибудь, или в местах, которые тебя знают. И твоя кровь есть в земле. Это очень помогает.

— Как так, Тахави абый? Все мои предки лежат или в Татарстане, или в Средней Азии. Здесь у меня похоронена только аби[14] и она не нашей крови.

— Э, малай, ты знаешь всех своих предков, да? Нет, ты что? Как тогда твое озеро захотело тебя? Ошиблось? Река не ошибается, улым. Даже если ты бросишь камень, а он вдруг летит не вниз, а вверх, это не значит, что ошибка, это значит, что здесь на какое-то время Река сделала верх — низом.

— Что, и такое бывает? Ну, когда камень не падает? — Я решил проверить, метафора это или на самом деле возможно такое явление; о таком я еще не слыхал.

— Не видел, улым, к примеру сказал. Если хочет Река — камень и полетит, и на гармошке сыграет. Она над всей этой землей начальник, что хочет — родит, что мешает — убьет, только человека не тронет.

— А почему? Человека?

— Человеку только Тенри начальник, хотя с Рекой человек сам разбирается, в это никто не суется, даже Тенри. Ну, кроме тех, про кого я тебе сказал, — кому Тенри слово сказал, да кто сам себе вреда ищет.

— Ты ж говорил — песню?

— Какая разница, улым. Одному — слово, другому — песню, все одно.

— А кто вреда себе хочет — это кто такой?

— Кто ырым с рукой путает.

— Это как? Вещи, что ли, двигать пробует? — испуганно спросил я, вспоминая свои опыты со свечками и котом.

— Ага! — улыбнулся Тахави. — Особенно те, какие мяучат и в доме гадят! Нет, улым, не пугайся. Это про то, когда человек думает, что ырым для того, чтоб делать то, что всем людям положено делать руками. Заработать на хлеб, поучить кого, если забылся, понимаешь?

— Понимаю. Слушай, Тахави абый, а как же тогда Яшчерэ? Она и огонь так разводит, и это, помнишь, ха-физа со свадьбы прогнала? Это что, она себе вред причинила?

— Ну, малай, не тебе Сагдат судить. Хоть ты и не судишь, но все равно. Ей за себя знать, и она знает, неправильного нет в ее жизни. Трудно сказать, но лучше не делай все, что у нее видишь, только то делай, что она тебе велит. Бывает так, один что-нибудь сделает, и выходит хорошо; другой сделает, и наоборот получается. Если она что сделала — значит, так и надо было, какой бы вид ни имело.

— А как отличить?

— Тебе лучше никак. Когда будешь на той стороне весь, один волос здесь оставишь, тогда поймешь про Сагдат.

— А про других как понять? Кто неправильно?

— Про других? А вечером сходим, посмотришь.

Время до вечера оказалось на редкость живучим и легко убиваться не соглашалось. Сначала я досыта натра-хался с телевизором, выдернутым из машины, — старик захотел послушать народный концерт по 36-му каналу. Без активной антенны показывало плохо, и пришлось искать провод, затаскивать его на крышу, короче, было, чем заняться. По мере приближения вечера меня понемногу начало потряхивать; тело, чуя перемены, стало немного самостоятельным. Я слонялся по двору, по дому, ни одно место не принимало меня, ничего делать не хотелось. Попробовал сесть в машину почитать — но пал-мик в руках казался таким неудобным, что раздражение скоро выгнало и оттуда. Похолодало, с северо-востока нагнало тяжелых туч, и я, накинув уличную телогрейку, вышел пройтись.

На улице пусто, на прихваченную легким морозцем грязь сыплется первый снег, не снег даже, а так, недоразумение. От земли еще поднимается еле заметный пар, на уровне крыш сливающийся в прозрачный сырой туман, тут же смешивающийся с дымом топящихся бань, — это Тахави начинает топить баню с рассветом, а так народ нынче парится чем дальше, тем позже. Я бреду по тихой деревне и вдруг замечаю, что сегодня совсем не слышно пьянки — ни поблизости, ни вдали; безмолвие не обгажено и «Сектором газа», к которому мне пришлось долго приспосабливаться, учиться вырезать эту срань из акустического поля. А-а, вон че! — доходит до меня: прохожу мимо дома участкового, они еще обедают на веранде, и звук телепередачи проникает через одинарные рамы — начался «юмор». Гнусавое, издевательски фальшивое сюсюканье Петросяна. Марселька Целый Капитан в домашней ментовской рубахе как раз стоит у приоткрытой створки, досасывая сигарету, и я приветливо козыряю ему. Он кивает в ответ и что-то говорит, улыбаясь, своим на веранде — может быть, сообщая, что этот опять торчит у старика; видимо, целится на дом — вот ведь городские, а? И зачем ему только эта развалюха… Снеси ему творога, он на цены-то не глядит. Неси, с удовольствием возьму, — думаю я. У Марселькиной бабы очень все чисто, хорошая у него баба, откуда-то из наших краев — не то с Куяша, не то с Голубинки.

Остатки беспокойства исчезают, меня растворяет всеобъемлющий покой этого места, и я не спеша огибаю наш квартал, сворачиваю в переулок. Зрение уже почти вырубилось, я перехожу, но мне спокойно — я уже знаю, что ноги по-прежнему наступают на сухое и с отвисшей губы не капает слюна — выгляжу я нормально, никто ни в чем не заподозрит. Из чистого ухарства я решаю дойти до ларька и купить… нет, здешнее курево — простите великодушно; так, заварка-хлеб-сахар есть, а куплю-ка я зажигалку, вот. Тут же, без паузы, под пальцами оказывается холодный и мокрый швеллер прилавка под зарешеченным окошком, из окошка несет теплым ларечным духом — товар, горячий металл трамвайки и незатейливый парфюм, его тут же перебивает железнодорожный запах — электричка на морозе, шпалы, шашлык, бомжи, заиндевевшие окна трамвая, больничный капустный смрад, кровь — прошлой зимой ездила в Челябинск на аборт, теплый запах нагревшихся на майском солнце оконных рам, пот и меловая пыль — школа, 641 руб. 90 коп. — осталось отработать, задолжала летом, леспромхозовский придет в восемь — мать приедет, вам какую? Вот, горит, видите? Четыре пятьдесят. Пожалуста. Да, городские вежливые, эх, Зулька, сучка как-то же выскочила, как бы мне-то, вот поди у этого денег-то, и воду возить не надо, салоны маникюрные…

Забрав дребезжащего прозрачного уродца, я, едва сохраняя вертикальное положение, добираюсь до дома — вымотало неожиданно сильно, на удивленье просто вымотало. Впрочем, так же быстро и проходит.

Поднявшись в дом, нахожу Тахави уже одетым — синяя зечка,[15] уличная телогрейка, сапоги и повседневная темно-зеленая тюбетейка.

— Айда, улым.

— Хазер, Тахави абый.

Я переобуваюсь в сапоги: в галошах, пусть и на шерстяной носок, уже холодно, ноги задубели. Мы идем в центр, к автовокзалу — сараю силикатного кирпича, окруженному толпой грязных «пазиков». К сараю примыкает навес на коричневых трубах, опоясанных шелушащейся коростой объявлений. Под навесом дюжина заплеванных семечками грязных скамеек спиной к спине. Кучка пацанов в пестрых костюмах, красно-бело-зеленые вставки на темно-синем; костюмы у всех одинаковые, разнятся только куртки из кусочков кожи — разные оттенки коричневого и черный. Видимо, к курткам местный дресскод не шибко строг. Пьют пиво из коричневых сисек — как им только не холодно, интересно. И к чему харкать во все стороны, пивные тягучие харчки уже на всех предметах вокруг этой гопы. Пидарасы, хули матом орете на всю площадь! Ага. Кажется, я пошел. Точно.

Прошло около века, или пяти, или минута. Прибыл автобус, сияющий, словно я гляжу на него через мокрое стекло, — вокруг каждой лампочки, легко пробивающей тонкую бумагу кузова, красивый ореол, как в мороз от фонарей. Из салона выкатились пассажиры, переваливаясь и семеня, словно утята, — и брызнули кто куда, только держи! Я испугался, потому что огромный автобус, тупо и неумолимо разворачиваясь, грозил расплющить то одного, то другого, но они весело ускользали от его сияющей глыбы и нисколько его не боялись. Какие молодцы! — растроганно улыбаюсь я, чувствуя, как по щекам катятся слезы. — Какие молодцы они все-таки! Какой-то частью себя я холодно замечаю: слишком, что-то уж слишком; еще одна часть заинтересованно наблюдает, как под движущимися людьми на рельефную смерзшуюся грязь падает пятно неяркого синего света, хотя люди — теплые и желтые, почему бы это?

Тахави разворачивает меня, и я с мгновенно вспыхнувшим негодованием обнаруживаю, как одного из моих утят яростно щиплет мужик, стоящий у крыльца почты, раскапывая нежный светящийся пух своими… нет, все же не руками, хотя вроде как и руками. Я словно вижу одновременно три картинки — на одной мужик стоит у почты, он нормального — точнее, маленького роста; его руки в карманах эмчеэсовского пуховика, и одной из них он достает из коробка спичку за спичкой. Вторая картинка совсем даже и не картинка, просто такое ощущение — мужик уже вдвое выше несчастного утенка, он навис над ним и запускает в него руки по локоть, выдергивая пух, но пух не задерживается в руках мужика, легко просачивается меж его пальцев и сразу гаснет, оставляя в воздухе мелкие красные искорки. Третья еще менее визуальна — одно ощущение правой руки, хватающей какой-то кусок плотной то ли резины, то ли засохшей жвачки. Рука старается подцепить, выщипнуть складку и ухватиться получше, но стоит только оттянуть часть от куска, как часть эта приобретает непробиваемую упругость полиуретана и с силой выталкивает вдавленные пальцы.

Поток ощущений непосилен, и я пробкой выскакиваю обратно. Переведя дух и сфокусировав расслабленные глаза, я продолжаю смотреть на мужика, мимо которого проходят пассажиры автобуса. Меня осеняет — мужик жрет бабу в коричневом плаще и розовой косынке! Причем только за счет их взаимного положения, чистая геометрия! Я перевожу взгляд на одного, на другого пассажира, идущего в том же направлении, — нет, не то. Им он ничего сделать не может, не знаю как, но в уязвимом положении относительно мужика только эта баба, одна из всех. Меня поражает простота — как, неужели только за счет расстановки? И все?! Из меня, словно через какую-то трубку, начинает лезть пена примеров, теперь имеющих решение, они нетерпеливо налезают друг на друга и скучиваются; хочется немедленно взять в руки каждый и приложить к нему только что приобретенную недостающую часть головоломки.

Я задумываюсь и теряю картинку, теперь передо мной лишь тьма, окружающая навес, освещенный несколькими едва заметно мигающими светильниками. Из-за этого контраста уже ничего не разобрать, только силуэты домов на фоне гаснущего неба и мутно-желтый свет в кабинах двух автобусов — один шофер читает газету, второй курит в окошко. Пацаны куда-то делись, и Тахави дергает меня за телогрейкин хлястик, поворачивая в сторону дома.

Пройдя в молчании до самого дома, я спрашиваю лишь за чаем:

— Тахави абый, как так?

— Ему никто не давал ырым, но он сам хотел другого и как-то нашел. Теперь, чтоб не пропасть, он должен постоянно брать чужое дыхание, а брать его может вот так, другого не знает.

— Зачем — брать?

— Так он может обманывать бире, а если не сможет, то они увидят его. Он сам захотел, чтоб они его видели, обратно уже никак.

— И че тогда? Ну, увидят — и че?

— Бире съедят его кыт.[16] На весь район никто не боится так, как Гафур.

Я на мгновенье представляю себя в шкуре несчастного эмчеэсовца — ух, не дай бог.

— Ты можешь ему помочь?

— Нет.

— А почему, Тахави абый? Может, не хочешь?

— Не хочу, но и не могу тоже. Он не знает, что с ним делается. Думает, что у него просто болит внутри, все потроха болят. Правда, они и в самом деле болят, но вот ты понимаешь, почему, а он нет.

— Если он не знает про бире, то кого же он тогда боится?

— Смерти, кого ж еще. Его тело чувствует, как бире слетаются к нему, вьются у него под ногами, и чувствует, что будет, если он не удержится. Но он не понимает все это и еще больше читает глупые книжки, мешает сам себе. Его кыт стал совсем черный, и белым его не сделают все эйе Яш-черэ. Только Тенри это может, но он не делает.

Я не стал больше ничего спрашивать, потому что явственно ощутил подкатывающую истерику — еще минуту, и я буду требовать от Тахави помощи этому Гафуру. Причем я совершенно точно знал, что буду валяться на полу и рыдать, словно маленький ребенок. Испугавшись и этого тоже, я торопливо лег спать, гоняя в голове воображаемые диалоги с Тахави и Гафуром, но на удивление быстро заснул.

Реальный пикник на обочине.

Мы с Яшчерэ шли вдоль трассы Свердловск-Челябинск. Мимо пролетали нарядные тазы, поднимая в и без того промозглый ноябрьский воздух грязную водяную пыль. В полях дотаивал первый снег, изрядно запоздавший в этом году. Я уже не раз и не два проклял и свое вечное любопытство, и идиотскую манеру Яшчерэ передвигаться исключительно пешком, и погоду, и ни в чем не повинных (на первый взгляд) свердловчан, нагло проносящихся на своих явно краденых круйзерах и обдающих меня грязью — ну стопудово, что никто из них не выкатывал по полста штук! Знаем мы эти фокусы — краснорожие хохлы элементарно спиздили эти джипы у доверчивых, как цирковые тюлени, дойчев, сплавили за три копейки чухонцам, чехи перегнали — и вуаля, вот он, едет, сука, туз козырный! Я проводил злобным взглядом очередного катькабурского козла. Прадо. Хуядо, скотина! Не мог левее принять, гандон! Да, че-то рановато мы перешли на правую сторону, до Янгиюльского поворота еще метров сто пятьдесят, кабы не двести.

Вдруг Яшчерэ замерла, остановившись, как вкопанная. Я чуть не налетел на нее, затормозив прямо в луже — блядь, думал, хоть левый ботинок сухой останется! Раздражение достигло апогея, я испытывал нешуточное желание поднять с обочины булыжничек поухватистее, и тщательно, не торопясь, разнести лобовуху какому-нибудь кренделю. Вон, к примеру, катит — лендровер, чтоты-чтоты, понты корявые. Не знаю, как мне удалось на секунду забыть об этой взявшейся буквально ниоткуда злобе и проследить за взглядом Яшчерэ. Она в упор, развернувшись всем корпусом, смотрела на сороку, стоящую на противоположной обочине.

Сорока выглядела странно — я аж думать забыл о только что переполнявшем меня раздражении. Она стояла набычившись, широко расставив ноги и подбоченясь на манер экстерьерного охранника при солидной конторе. Между нами неслись автомобили, но ни Яшчерэ, ни сорока, казалось, их в упор не видели. Эта немая сцена продолжалась секунд пять, может десять, но не больше. Яшчерэ резко отвернулась, но не продолжила движение, а осталась стоять, глядя вдоль трассы. Лица ее я не видел, но откуда-то знал, что она не моргает и застыла, напоминая маску. Сорока нетерпеливо переступила с ноги на ногу и присела, взлетая. На втором взмахе крыльев ее снесла какая-то нарядная фура с полуприцепом под ярко-желтым тентом в грязных разводах. Пролетев, кувыркаясь, метров десять, сорока прокатилась по встречке и замерла грязной тряпкой на нашей обочине. Удар по фуре тянул не на тщедушное сорочье тельце, а на собаку средних габаритов. Водила, похоже, тоже заметил эту непонятку, и фура свистнула ресивером, тормозя. Засранные стопари полыхнули каким-то ненатурально мясным красным светом, мне даже показалось, что жестянки с буквами TIR и Long Vehicle окатили кровью. Должен отметить, что парень я, в общем-то, совсем неэкзальтированный и такие сравненья мне не приходят — однако в этот раз пришли именно такие.

Однако водила все же не остановился. Стоп-сигналы погасли, над кабиной в небо ударил столб солярной копоти, и фура стала разгоняться. Я посмотрел на Яшчерэ. Та резво семенила к сороке, и я сумел догнать ее, когда она уже подняла птицу. Сорока даже не дергалась, ее здорово приложило об ту фуру — крылья переломаны, нижнюю часть клюва вдавило куда-то внутрь. По измазанным грязью и маслом перьям изо рта скатывались редкие рубиновые капельки. Ловко, будто всю жизнь только этим и занималась, Яшчерэ зажала голову сороки между большим и указательным пальцем левой руки, а правой хлестко ударила по затылку. Я удивленно вытаращился — у сороки вылетели глаза. Один соплей прилип на тыльной стороне руки, в которой старуха держала птицу, второй повис рядом с пустой глазницей. Яшчерэ выпустила из рук сороку, положила оба глаза на ладонь и закинулась ими, словно колесами.

Думаю, не надо подробно останавливаться на том, как же именно и до какой степени я охуел. Но сами понимаете, что весьма капитально. Фундаментально, можно сказать. Потом мысли ушли, я перестал ощущать холод, мокрые ботинки, порывы ветра с примесью мокрого снега.

У меня внутри словно подул ветер, и он как-бы сделал меня одним целым с мерзостным пейзажем вокруг. Казалось, что если захочу, то запросто смогу дотянуться и ощутить горький запах мокрой коры тополей, рощица которых отделилась от лесополосы на горизонте.

Пытаясь переключиться на что-то нормальное, я оглянулся — ни одной машины не было. Ни рядом, ни на горизонте. Мне вдруг стало ясно, что ничего больше нет — только вот эта грязная пустая дорога, упирающаяся впереди в низкие черные облака с серым верхом; да мелкие березы, там и сям торчащие из жирной грязи раскисшего поля. Сердце аж провалилось куда-то вглубь, когда я понял, что это не минутное ощущение, а все взаправду, и мне теперь всегда шагать по этой дороге, пока я точно так же не закушу чьими-нибудь глазами.

Я увлекаюся спортивною рыбалкой.

Я увлекаюся спортивною рыбалкой, Ловлю я рыбу даже в дожь, жару и снег…

Прицепилось, хоть что ты делай. А ведь специально покупаю диски со всякими Павароттями, джазом всяческим, ну вы поняли — типа «качественную» музыку, чтоб именно она стала фоном и крутилась в голове, однако шиш — как прилипли в юности пеплы да Токарев, так и сдохну с ними, похоже. Стоит начать что-то делать руками, как сразу, на автомате прет из меня эта хренотень. Если весело — то «Стаканчики» или «Я тобою одной», грустно — «Журавли улетели», а ежели морду кому набить охота — «Spainish Archer» врубается.

К обеду слышу — уже и Энгельс ходит и бубнит под нос: «Эх, хвост — че-шу-я… эх, хвост — че-шу-я…», спохватится, плюнет, заткнется, однако через полчаса — опять чешуя, куда деваться.

Мы собирались ставить в огороде антенну для Энгельсовского «Senao», но пошел дождь и не останавливается, с самого утра. После часового дождя уже бесполезно че-то дергаться, после сегодняшнего же потопа можно смело забыть об этих смелых планах до завтра как минимум. Я еще во время завтрака решил достать Энгельса, но ему пока удается соскакивать. Вся жопа ситуации в том, что он не ведется, как все люди, не набирает инерции в разговоре, и это выбивает из моих рук все козыри. Развести можно абсолютно любого, будь он хоть трижды знающим, но только если разводимый участвует в процессе. Если не участвует, то все становится так трудно…

— Энгельс, а вы как к Токареву? Нравится? Смотрю, напеваете…

— А сам? — фыркает Энгельс; застать его врасплох крайне трудно. — Тоже ходишь, ноешь, аж ко мне привязалось. Хотя не зря ты именно на рыбалке застрял.

— Да я вырос, можно сказать, на нем да на Шеваловском… У меня еще первый магнитофон был «Астра», может, попадался? Не помните? — я принялся прощупывать еще одно направление, проигнорировав его замечание про «застрял», вызвашее у меня лишь мимолетное удивление. — Катушечный еще, но уже не «Свияга», можно было с места на место в одиночку таскать… У вас-то че было?

— У меня «Днипро» был. Только не «у меня», у комнаты. Я только ответственным был, помню, все записи доставал. Это еще когда кости слушали; ну, да ты кости не застал, не помнишь. — совершенно по-человечески отвечает внезапно зацепившийся Энгельс, он даже останавливается рядом со мной, вытирая тряпкой масляные руки — че-то делал в своей мертворожденной Ниве.

— Не знаю, но я даже рад, что не застал. — меня так и подмывает спросить: а в какой общаге, какого института, техникума, где? Но я хладнокровно придерживаюсь музыкальной темы, неожиданно позволившей мне если не приставить лестницу к бастиону, то по меньшей мере взойти на подъемный мост. — Че-то вот сколько слушал, пытался честно понять, разобраться — нет, что пятидесятые, что шестидесятые — нет, не то. К концу шестидесятых что-то уже появляется, все эти Ху, Кинкс, Тин Лиззи, пеплы вон с цепеллинами собираются, Озборн тот же, но играют еще под Берри, даже че-то Преслевское сквозит через раз, согласны? Или эти же Битлы, пионеры с двойным сиропом…[17].

Надо же, аж тех времен выраженьице вылезло, даже не подозревал, что помню такое. Рискованно, конечно, ругать битлов в присутствии человека тех годов рожденья, однако Энгельс мечтательно улыбается, глядя куда-то в пространство. Я каким-то образом вдруг понимаю, что же конкретно он вспоминает. Даже больше — Энгельс приоткрывается, и я аккуратно набрасываю свою пару на его контакты. Излет стиляжьего века, дудочки отошли, молодняк попроще переориентируется на криминальные дресс-коды, гнусавит под гитарку колымскую лирику; юноши из «хороших семей» окончательно пересаживаются на всяческое западничество, сладкожопых битлов и Окуджав с Визборами, столь же полупидорных со своей иконой св. Хемингуэя. Энгельс, юный и нестриженый, в дырявых ботинках и речфлотском бушляке, через тридцать три п…ы и несколько раундов совершенно секретных переговоров находит в центре Казани нужного дельца: двор, заплывший снежной кашей, сумасшедшее синее небо над Сююмбекой, оглушающий птичий гам — Энгельс долго ищет брод через ледяную кашу, но плюет и отважно форсирует двор — сперва несколько маневрируя, но потом бросает плакать по волосам со снятой головы и хлюпает ледяной кашей не глядя под ноги, в веселом отчаянии решившегося идти до конца.

На втором этаже дверь пунцового дермантина, как, оказывается, умеет пахнуть старое дерево; подъезд просто благоухает, столетний дуб перебивает даже керогазный чад и едкий щелок кипятящихся пеленок, кашу даже, и мокрую побелку с третьего… Длинный и короткий. Из темной щели в глубине классического коммунального коридора (велики, этажерки, жестяные ванны на стене) — сочится еще приглушенное, перебиваемое кухонным гвалтом и детскими воплями, но уже разрывающее худую мальчишескую грудь, нездешнее, Другое, он еще от порога жестко решает: «Эту — обязательно!», лицо банчилы течет и мерцает (даже получаса не продержится в памяти); мятые «рваные» (реформе уже девять лет, замаслились) пухлой стопкой ложатся на облупленный подоконник. «Чьюк Бэрри» — на разлинованной задней стороне свемовской коробки. «Доп. Ролинг Стонес, 10 м.» (не забыли еще термин «дописка»?), и обратно, скорее, скорее… Остановка, на ржавой табличке — «Галантерейная фабрика. Совнархоз…» — только и успеваю выхватить, как мультик «Энгельс. Молодые годы» заканчивается, и я с видом нашкодившего щенка пытаюсь исчезнуть — вдруг еще разозлю, все планы коту под хвост.

— Экий ты странный, — говорит нисколько не разозлившийся Энгельс, задумчиво глядя на меня. — Ты как напуганный в детстве, что ли. Почему ты боишься всего, чего не надо?

— Не, ну а вдруг… — бормочу я, — Кому понравится, когда у него в башке ковыряются. Хотите сказать, что вам все равно?

— Ты не был у меня в башке. — хмыкнул Энгельс. — Ты что, это просто невозможно.

— А как тогда…?

— Ты весь день ходишь и следишь за мной, будто убить собрался. Да нет, — замахал руками Энгельс, видя мою несколько преувеличенную реакцию, — что ты; ишь, оскорбился, смотри-ка… Ты ходишь и выбираешь момент, да? Чтоб снова подрочить на свою любимую картинку. Подержать которую должен я, да? «Человечки под землей» — ах, как это интересно! — желчно добавил он, пытаясь изобразить тон экзальтированной дуры. — А им там не темно? А что они кушают?

— Энгельс… — начал я, но он тут же перебил меня:

— Ты только что сделал удивительную вещь; пусть из-за своей чокнутой мании, но это неважно. Вот чему стоит уделить внимание, тебе не кажется? Или, может, ты делаешь такое каждый день?

— Нет, конечно. Я подслушал ваши мысли, так?

— Не так, я же говорил. Ты на самом деле только что был в Казани, в марте семидесятого. — присаживаясь на тубу из-под бихромата, Энгельс ткнул мне рукой в сторону старого радиоприемника, восстановить который все не доходят руки.

Я молча уселся на скрипнувшем корпусе, не зная, что сказать — такого рода ролики из чужих жизней мне привычны, в детстве я довольно долго не верил, что у других такого нет. Мне казалось, что мои приятели, с которыми я делился этими спонтанными перехватами, просто-напросто придуриваются и не хотят научить меня другим интересным штукам; я же прекрасно видел, как Сашка Филюков из последнего подъезда частенько отводит глаза товарнику,[18] тыря у него пистолетики с резинкой, а Танька Сторобина, когда реально припрет, запросто посылает гонящемуся за ней управдому картинку, как они с сеструхой дрочат друг другу в ванне, и управдом сразу краснеет и оставляет Таньку в покое. Я все не мог взять в толк, что никто из них не понимает, что делает — ведь некоторые взрослые, которых я заставал за подобным занятием, сразу его бросали, испуганно щерясь на меня. Чаще всего это почему-то случалось в автобусе-«пятерке», когда я ехал к матери в буфет техникума мелиорации, помогать тащить домой сумку с шамовкой. Кстати, именно в «пятерке» я увидел свой самый главный кошмар — Черного Мужика, при ночных рассказах о котором пацаны в пионерлагере начинали жалобно просить «кончать эту херню и лучше про Красную Штору».

— Не веришь? — безразлично спросил Энгельс.

— Нет, не совсем так уж не верю, но… Когда пытаешься об этом думать, все размывается, продавливается между пальцами, как…

— А ты и не думай. Ты знаешь, почему я попросил всех не говорить с тобой о борынгы? Как раз поэтому. Скажи, вот ты, ты хочешь знать о них все?

— Конечно. Не знаю почему, но меня интересует любая мелочь, хоть как-то с ними связанная.

— Догадываешься, наверное, о чем сейчас спрошу.

— Ага. «Зачем?» Ну не знаю, Энгельс! Вот интересно, и все тут. Это же не просто так, разве нет?

— О, мы уже подводим такую солидную базу, сейчас еще начнем цитировать Тахави, да? Мол, все не так просто, и чуть ли не сам Тенри поручил тебе разобраться с этим вопросом. Внести, так сказать, ясность. — Энгельс со счастливым видом ребенка, поймавшего, наконец, наглого кузнечика, возмутительно долго ускользавшего из рук, начал раскатывать меня в лепешку. — А что, давно пора. Вопрос, можно сказать, назрел, назре-е-ел — в самом деле, че это они там?! А может, дело не только во вполне простительной любознательности, а? Может, все проще? Взять, да бест-сел-лер написать, прогреметь, а? — Энгельс, сладострастно задумавшись, пошевелил губами, подбирая наиболее ядовитую формулировку, — «Отважный Исследователь открывает неизвестную Подземную Цивилизацию!» Про тебя, Отважного Первопроходца, пишут газеты! А вот тебя, наду-у-увшегося от важности, вот так, на длинной машине везут паясничать по телевизору! А по дороге поят шампанским! Из горла!

— И такое тоже есть. — неожиданно для себя, и, похоже, для Энгельса тоже, признался я. — Но, Энгельс, это не главное, мне честно хочется знать — даже если я никогда и никому даже слова не скажу.

— Тебе кажется, что ты все легко поймешь, если узнаешь побольше, так? — смягчился Энгельс. — Думаешь, что еще немного — и все разложится?

— Ну… Примерно.

— Нет. — грустно, как мне показалось, сказал Энгельс; еще у меня создалось впечатление, что это грустное «нет» когда-то пришлось осознать и ему, — Ничего не разложится. Это как… — притормозил он, подбирая сравнение, — представь, перед тобой тончайший, хуже бабских часиков, механизм. Из льда. А ты хочешь выдернуть его с мороза грубыми, горячими пальцами, поднести поближе к печке и поглядеть на свету — че ж там такое. Представил?

— Эта печка — то, как я думаю?

— Нет. То, что ты вообще думаешь, вот что навсегда разделило людей и их. Думать надо только для того, чтоб убить. Не замечал? Любое дело, целью которого служит создание чего-то, можно делать не думая. Понаблюдай, ты парень приметливый.

Убить, пролезть на халяву, отнять — все это требует ума. Построить, починить, вылечить, влезть на самку и размножиться, вырастить — все это делается сердцем.

— Борынгы безумны, и я их не пойму, не отказавшись от человеческого? — спросил я, вставая и прикуривая в паре шагов, чтоб не душить Энгельса.

— Борынгы стократ умнее всех людей, вместе взятых. И не думай, что я сейчас опровергаю то, что говорил пять минут назад. Сам знаешь, даже на этой стороне есть много такого, что одновременно и так, и наоборот.

— Энгельс, а как вы решали этот вопрос в свое время? — закинул я пробный шар, предчувствуя попадание.

— Заметил, что то, чего хочется до дрожи в руках — это, как правило, то, чему еще не время? — ответил вопросом Энгельс, и я отметил — да, точно, угадал.

— Конечно, заметил. А когда время приходит, весь энтузиазм куда-то испаряется, и исполнившаяся мечта становится… не работой, нет; эдакой функцией. Это хотели сказать? — полуутвердительно спросил я.

— Точно. Мне, кстати, жаль этот твой интерес, это нечто настолько искреннее, детское — в хорошем смысле, хотя с детским и не вяжется ничто плохое. Но все равно это надо удалять от себя. В детском есть… неоплаченность, обожди, попробую зайти по-другому… Вот обычный человек. У него перед глазами не сам мир, а корявый рисунок величиной с марку. На нем не мир, а… Какой-то его кусочек, извращенный донельзя. У ребенка, я имею в виду нормального ребенка, перед глазами — более-менее правильный рисунок. Он примерно повторяет то, что можно увидеть, если рисунок убрать. Но — повторяет, не более; в то время как мир — довольно изменчивая штука. Через короткое время пользоваться им уже нельзя, и ребенок, набивши шишек, забывает о мире и вешает на глаза взрослую марку, начиная жить по ней, а со временем — и на ней…

Я сидел, пораженный безупречностью картины, складывающейся от слов Энгельса. В эти короткие секунды я реально понимал все — ну, не все, конечно, но относительно рассматриваемых вопросов я все понимал с обостренной, как под хирургической лампой, ясностью.

Я видел себя, полугодовалого, без малейшего напряжения разглядывающего через стены домов отца, идущего домой с ночной смены. Вот он перекладывает из руки в руку газету и немного поскальзывается на подмерзших за ночь лужах; сейчас он войдет, как всегда, безошибочно найдя ключом замочную скважину — не то что мама или соседи. Я заранее освобождаюсь от одеяла, чтоб ему было удобней поднять меня из кроватки, пока мама не проснулась и не зашипела: «Не мешай ребенку спать, час как угомонился!» — жаль, она не знает, что я очень люблю, когда папа ночью поднимает меня к самому потолку… Потом все это меркнет, и я наблюдаю за собой, одиннадцатилетним, завороженно уставившимся на первую по-настоящему пережитую мной смерть — разорванную бездумным ударом палки жирную пиявку на мокрой глине берега деревенского пруда. В тот момент я безошибочно знал, что уже какое-то время живу с закрытыми глазами, и вот эти белые жирные потроха с удивительно яркой кровью, вывернутые мной из пиявкиного тельца, снова возвращают мне неумолимо забывающийся мир.

Эти картинки одна за другой распаковывались передо мной, и вдруг пример с маркой приобрел еще более беспощадную ясность, хотя только что казалось, что дальше уже некуда. Я осознал себя бледной тенью, компьютерным человечком, тупо бегущим в нарисованную на экране кирпичную стену, и все не желающим покинуть эти дурацкие безлюдные коридоры, кишащие монстрами, которых на самом деле и нет совсем…

Видимо, Энгельс заметил, что видеоряд, вызванный его удачным выстрелом, подошел к концу, и продолжил:

— Ты протер в своей марке маленькую дырку, и увидел за ней мусор, оставленный борынгы. И замер у дырочки, как рыбак на лунке. Увлекся, понимаешь, спортивною рыбалкой.

— По-моему, я понял.

— Почему я мешаю твоим расследованиям?

— Ну да.

— Поймешь, когда разорвешь эту дурацкую картинку, маячащую перед твоими настоящими глазами. Вот тогда ты оставишь их в покое. А пока это все так, благие намеренья, — усмехнулся Энгельс и прибавил грубоватую пословицу, в приличном переводе звучащую примерно так: Ильяска перестал заниматься онанизмом лишь через год после женитьбы.

Тут разговор прервали — Энгельсу позвонили на трубу какие-то сельские пиарщики, и сказали, что сейчас подъедут, поэтому Энгельс послал меня в ларек за кетчупом и конфетами. Я съездил, привез, помог накрыть стол, послушал какое-то время идиотскую болтовню за столом — надвигались выборы главы района и еще в областное собрание; потом приехавшие достали водку, и я вылез из-за стола.

Не переодеваясь, залез в машину и тут же изобрел какой-то повод проехать до трассы — мне почему-то вдруг захотелось мечущегося по салону холодного мокрого воздуха, пахнущего прелой листвой и остывающей пашней. Вернувшись, обнаружил, что политические посиделки продолжаются: с кухни несся то гогот, то нервные восклицания о приезде или неприезде какого-то Гришенкова. Чтоб не лезли «съездить за водкой», пошел прилег и неожиданно уснул, хоть и был всего десятый час.

Идет великий Мганга.

— А что такое «Река»? — спросил я как-то у Энгельса: мне вдруг пришло в голову уточнить значение этого термина.

Столько раз я слышал его, и воспринимал как данность придаваемое ему (мной, никем больше) значение. Мне как-то в голову не приходило уточнить нечто, казалось, само собой разумеющееся: это нечто типа Пути, Колеса судьбы, Дао — короче, та всеобъемлющая сила, что несет все вокруг. Мировой, так сказать, эфир — и все сущее лишь маленькие его возмущения.

Тот не удивился, а как-то непривычно поглядел на меня — я даже успел подумать, что ляпнул что-то не то; может, нельзя об этом так вот напрямую? С другой стороны, еще ничего, от прямо заданного вопроса уворачивающегося, я у них не заметил. То, что не обсуждалось, доходило само — вместе с пониманием, отчего обсуждение было бессмысленным.

— Река — это поток воды. — серьезно сказал Энгельс. Я так же серьезно выслушал это «откровение», и мне почему-то совсем не было смешно. — Та Река, о которой спрашиваешь ты — это тоже поток воды, только он течет глубоко под землей. Это также поток огромной силы, которая создала и удерживает нашу землю. Хотя сначала это сила, и уж потом — вода.

Это известие ошарашило меня — появилось смутное ощущение, как где-то в голове дернулась и начала выстраиваться вдоль силовых линий этого нового знания разрозненная мешанина слышанного и виденного раньше. До сих пор содержимое моей головы здорово напоминало кучу твердых деталей, хаотично парящих в каком-то полупрозрачном киселе, и вдруг кисель стал пожиже, а медленно кувыркающиеся в нем детали стали сближаться и вставать на место, сощелкиваться; из них стали получаться какие-то блоки, агрегаты. Кайф невероятный, кстати. Видно, что они тоже детали, но их ухе не так много, и они то выплывают, то вновь скрываются в туче более простых, единичных деталюшек.

— Остановись.

Я с облегчением тормознул и встал на широкой обочине.

— Хочется заорать — «Я так и знал!», да?

— Типа того. Энгельс, такое ощущение, как будто я все это давным-давно чуть ли не сам придумал, а потом забыл, и вы мне сейчас напомнили. Знаете, как бывает, засунешь — типа как временно, какую-нибудь вещь не на обычное место, а…

Энгельс терпеливо выслушивал мою болтовню, и я, заметив это, заткнулся.

— Опять болтаю.

— Да болтай.

Я попытался собраться. Ни хрена — внутри пусто, все звенит и щекотится, ни на секунду не замирая. Словно выставлен виброзвонок, и мне на душу кто-то звонит. Придавив бешено извивающееся любопытство, я решил проявить силу и не накидываться на Энгельса, а прийти сперва в нормальное состояние. Я чувствовал, что происходящее — очень важно, что все это сыграет большую роль в моей жизни, и преисполнился решимости хоть раз в жизни не торопиться и не комкать, а сделать все в полном понимании каждого шага. Хотя спроси меня тогда — а что, собственно, ты собрался «сделать» — я бы не знал, что сказать. Пропустив задних, я тронулся.

— Нормально все? — невозмутимо, как всегда, поинтересовался Энгельс. — Смотри, не торопись, успеваем.

— Да. Вы мне ответите попозже на несколько вопросов?

— Конечно.

Километров пятнадцать мы проехали молча. Чтобы отвлечься от дрожи внутри, я внимательно разглядывал попутные автомобили — когда едешь с разными людьми, попутки ощущаются очень по-разному. Когда рядом сидел Энгельс, они казались мне колыхающимися от встречного ветра раскрашенными картонками, едва сохраняющими форму; даже становилось тревожно за смельчаков, рискнувших залезть в такие ненастоящие штуки. Зато вот лес, наоборот, казался гораздо более настоящим и важным, он даже вызывал этакое подспудное удивление — отчего это он подвинулся и дает проезжать этим эфемерностям?

Наконец, лес расступился окончательно, я вклинился в поток на трассе и через десяток минут уже поворачивал к цели поездки — средней деревеньке у озера Синара. Здесь умерла какая-то старуха, и я вез Энгельса на похороны. Подъехав к дому покойной, я обратил внимание на толпу, собравшуюся у ворот: ни одного мужика, одни бабы, подавляющее большинство — старые. Энгельс выскочил и направился к абыстай,[19] руководившей процессом. Та сперва, похоже, не поняла, что ему нужно, и довольно строго что-то тараторила, но потом успокоилась, несколько раз кивнула и последовала за Энгельсом в дом.

Из соседних домов вышло несколько человек — мужики с женами. Их внимание привлекла машина — видимо, они не предполагали, что на похороны их соседки приедут на такой, и были неприятно удивлены. По их поведению я понял, что их отношение к покойной было минимум неоднозначным — не подходя к толпе у ворот, они сбились в свою группу, постояли, вполголоса что-то обсуждая и только тогда подошли к машине, обтирая ладонями лицо и бормоча ду'а.[20] Встали в метре от задней левой двери и молча меня разглядывали. Несколько раз из толпы бабок у ворот им отпускали замечания, тогда одна из жен сквозь зубы отвечала — коротко, и, похоже, резко: что-нибудь вроде «Отстань» или «Не твое дело». Вдруг мое внимание привлекла одиноко стоящая у забора женщина средних лет — глаза мои сами вычислили ее, как единственный неподвижный объект посреди этой непрерывно клубящейся тусовки. Она тут же обернулась, мгновенно найдя мой взгляд. Глаза ее поразили меня, я сразу вспомнил глаза Пресвятой Богородицы на русских иконах, но она сразу же отвернулась и снова застыла в той же позе — опираясь правым плечом на забор, руки сложены на животе.

Из дома вышел Энгельс с узлом в руке, за ним семенила присмиревшая абыстай. Бабки тотчас освободили им пятак метров пяти в диаметре, и Энгельс с абыстай остановились, возобновив прерванный разговор. Наконец, к чему-то пришли — абыстай стала крутить головой, ища кого-то в толпе. Я почему-то сразу понял, что ей нужна «Богородица». Смотрю — точно, подзывает. Женщина подбежала к ним, и абыстай принялась ей что-то объяснять, попеременно указывая то на дом, то на Энгельса. Тут Энгельс прервал жестом ее объяснения, и коротко спросил о чем-то женщину. Та кивнула. Тогда Энгельс сунул руку в узел, достал оттуда что-то маленькое и протянул женщине. Та взяла и быстро пошла по улице, не обращая внимания на оставленных собеседников.

Когда Энгельс сел в машину и мы выехали на трассу, я спросил его о значении этой пантомимы, на что получил ответ:

— К нам это не относится.

Тон сказанного был предельно красноречив, и я надуто притих. Хватило ненадолго, больно уж интересно — кто та покойница, чем он поделился с той женщиной — что там, в узелке из женского платка с люрексом? Когда я попытался зайти с другой стороны, и поинтересовался его содержимым, Энгельс вообще промолчал. Я надулся еще больше, воткнул диск и принялся срывать злость на попутных автомобилях.

Свернув на Багарякскую дорогу, я уже и думать забыл о неудовлетворенном любопытстве, настолько далеко завели меня мысли о своих повседневных мелочах. Я даже начал немного досадовать по поводу молчащего рядом Энгельса — вот мне надо оно, вози его тут; сейчас сидели бы с Тахави за чаем, или нашел бы себе какую-нибудь работку не в напряг, или вообще поехал бы куда-нибудь…

Неожиданно для себя я спокойно, даже как-то лениво задал Энгельсу вопрос, словно кто-то другой дулся на него всю дорогу и я сейчас лишь продолжаю разговор:

— А к кому это «к нам», Энгельс?

— К мужчинам. В узелке волосы умершей биренче. Когда Зайтуна собралась умирать, она выбрала биренче вместо себя; ту багучы,[21] которую ты заметил.

— Почему тогда вы занимаетесь… — я не смог подобрать уместное слово: как назвать то, что делал Энгельс — организацией? Посредничеством ли? Не знаю.

— Я подходил для этой… — теперь уже замялся на секунду Энгельс, — услуги, и мог быстро приехать.

— А в чем, собственно, услуга-то заключалась?

— Представь, что ты бежишь к забору, через который тебе надо перелезть и сделать на той стороне какую-то работу. Ну, к примеру, сколотить сарай. А ты бежишь к забору, не забывай. Все, что надо было сделать по эту сторону — все сделано. Быстро бежишь, потому что знаешь — в любой момент все может кончиться.

Энгельс повернулся ко мне и посмотрел на меня, как старый бухер на сопливую налоговичку. Я с унылым раздражением встретил его взгляд, предчувствуя вместо ответа на заданный вопрос очередную проповедь на любимую энгельсову тему. «Всему Свое Время». Нехрен бегать впереди паровозов, соваться в пекло поперед батьки и всякое такое прочее. Зря я его спросил про эту услугу, и вообще о сегодняшних событиях.

— Ты бежишь. — напомнил Энгельс, сверля мне висок. — И просишь: а дайте мне во-о-он ту доску, и вон ту, и еще пилу. И молоток, и гвоздей. Еще на этой стороне, понимаешь? Хотя все, что от тебя требуется — перелезть через забор. Как ты полезешь на забор с охапкой всякой ерунды, скажи мне.

Я насупленно промолчал, старательно объезжая самые несущественные ямки. Путь, на котором я нечаянно оказался, в присутствии Энгельса всегда оборачивался ко мне самой скушной и, если можно так выразиться, казенной стороной. У Энгельса все было размеренно, целесообразно, и чем-то… да всем, всем! напоминало мне какое-то донельзя советское, дикое и абсурдное в своей никому не нужной методичности соцсоревнование за придуманные безмозглыми энтузиастами «показатели».

— Пойми. Неважно, построишь ли ты тот сарай; перелезь! Это важнее всего.

Помолчав метров двести, Энгельс добавил:

— Не знаю, правильно ли я поступаю, говоря тебе это. Если начистоту… Сарай, он нужен только для того, чтоб некоторые любители находить знакомое там, где его и быть не может, не наложили в штаны.

— От чего, Энгельс? — проглотил я очевидную подъебку. Узнавать, что он мне готовит на случай, если я стану огрызаться, как-то не очень хотелось.

— От тех сараев, что на другой стороне.

— А они че, кусаются, что ли? — совершенно по-дурацки ляпнул я, не зная, как отреагировать.

— Нет ничего, что бы, как ты говоришь, не кусалось. Ни на той стороне, ни на этой. Хочешь убедиться?

Не дождавшись ответа — после таких вводных мне совсем не хотелось ни в чем убеждаться, особенно на примерах, Энгельс по-садистски вздохнул и продолжил:

— А похоже все-таки надо. Встань.

Меня обдало ледяным жаром. Те фокусы, которыми меня изредка развлекал Энгельс, были отнюдь не того сорта, по которому можно соскучиться; чего только стоил тот кошмар с ручкой на почте… Десять раз пожалев, что вообще начал эту ниочемную беседу, я затормозил и встал на широкой бровке.

Энгельс вылез и зашел в лес, обступивший дорогу. Я сидел, вцепившись в руль, и боялся разжать побелевшие руки — во мне поднималось раздражение, подстегиваемое страхом. Каждый раз, когда высовываешь нос за пределы привычного, начинает колбасить, и самое смешное, что первые мгновения ты никогда не помнишь об источнике этой душевной шекотки и относишься ко всему крайне серьезно. Вспомнив об этом, я успокоился и отпустил руль, доставая сигареты. На Энгельса я совершенно по-детски решил забить — че сказал, «Встань»? Ну вот я и встал.

Вылазить команды не было. Однако, с первой же затяжкой вместо кайфа пришло тянущее и свербящее беспокойство — не иначе, Энгельс поторапливает; у-у, б…

Проглотив завертевшийся на языке матерок, я посмотрел вправо — точно, сидит на корточках метрах в десяти от обочины и смотрит на меня.

Снова вспомнив о своем жале, частично находящемся на той стороне, я вылез и пошел к Энгельсу, удивляясь сам на себя — надо же, стоит чуть перейти, и ведешь себя как гринписовская активистка на скотобойне. Отбросив окурок — почти целую сигарету, так и не успел больше двух раз затянуться, я подошел к Энгельсу и присел на корточки рядом с ним.

Энгельс что-то внимательно разглядывал, и я как-то заметил, что он меняет принятое ранее решение. Проследив за его взглядом, я определил, что он уставился на то место, где пролетел выкинутый окурок; не место, где он упал и выпустил тонкий дымок из травы, а саму траекторию, что ли. У меня сразу всплыл из памяти авангардистский плакат — «Не бросайте в лесу непогашенные окурки и спички!», прибитый к сосне неподалеку от Каслей. …Ругаться будет, или че… — тревожно подумал я, — …Сходить затоптать, что ли… — но остался на месте.

Энгельс показал мне травку — не знаю как она называется, никогда не обращал на нее внимания. Даже скорее не травку, а маленький кустик. Не брусника, не черника, не типа ландыша, не подорожник… Ботаник я не великий, и к травкам в лесу сроду не присматривался.

— Возьми за два самых нижних листа. Крепко, но чтоб не оторвать.

Выполнив команду, я ухватил холодные, немного словно мясистые листья и покосился на Энгелься — типа, и дальше че?

— Ноги затекают?

— Да.

— Когда совсем затекут, скажи.

— Да уже практически.

— Нет. Когда чувствовать их перестанешь.

— Совсем?

— Да.

Дождавшись полного одеревенения несчастных ног, я сипло прошипел:

— Вс-се-е-е… — дыхалка тоже сменила режим, сжатая согнутым в дугу телом, и на разговоры ее уже не хватало.

— Теперь подыми носки. Останься на пятках, но смотри не оторви листья.

Я хотел было возбухнуть — как же, мол, я тебе носки подыму — ноги ж затекли?!

Причем, ты сам предложил ждать, пока затекут. Но воздуха для препирательств не было, и я попытался сделать то, что он приказал. Без желания непременно достигнуть цели, чисто для отмазки. Удивительно, но все получилось. Весь мой опыт эксплуатации собственного организма кричал «нет! бесполезно!», однако все же получилось. Ощущения при этом назвать странными — ничего не сказать. Пропала натужность и все неприятные ощущения, задышалось легко и свободно, разве только немного замедлилось дыхание. Я сразу же ощутил, что за целостность листиков можно больше не опасаться, и спокойно перенес на них вес своего тела, причем я перестал ощущать их как маленькие, мокрые и холодные, они казались мне едва ли не с ладонь, а температуры и рельефа поверхности просто не стало — словно держишься за два куска пустоты. Мы с травкой стали не то что целым, но какой-то высовывающейся из земли петлей, словно мы являемся трубочками, вставленными в разрыв капилляра огромной системы кровообращения, по которой ходит кровь Земли.

Трудно, да и бессмысленно описывать возникающие при этом ощущения, однако надо попытаться, раз уж взялся.

У меня вдруг стало много забот, непонятных, но зовущих немедленно приняться за дело, и я подавил несколько порывов растечься по той сети трубочек, частью которых стал вместе с травкой. Травка, кстати, ощущалась куда более крупной, нежели та, за которую я когда-то давным-давно ухватился. Слово «ухватился» стало чуждым и непонятным, как это — «хвататься», че это еще такое?

— Посмотри на окурок.

Голос Энгельса раздался у самого уха, но казался остывшим и прошлогодним, словно пролетел с другого края земли. Я с жадным интересом принялся размышлять над смыслом каждого слова, их взаимных сочетаний, над фразой в целом. Мне открылась бесконечная, ошеломляющая красота этих слов, и не только слов — сама возможность присваивать смысл разным, в том числе и звуковым сигналам, показалась мне самым чудесным открытием — ведь смысл можно теперь передавать, как-то оперировать им, а он в это время тихо лежит в скорлупе своего звукового контейнера — представляете?! А если присвоить какой-нибудь звук каждому смыслу, а? Это ж тогда…

Энгельс повторил:

— Посмотри на окурок, говорю. Эй, эй! Так смотри, не поворачивайся!

Я автоматически приоткрыл рот, высовывая кончик языка, поймал «взглядом» лежащий на плитах пола окурок, немного подергивающийся от сквозняка. Видимо, сквозняк был слабый, и покатить окурок у него никак не получалось. Однако, все это ерунда — куда больше меня захватила идея возможности передавать кому-нибудь то, что ты чувствуешь и знаешь с помощью звуков и вообще любых других сигналов.

— Погаси его.

Надеясь побыстрее избавиться от назойливой помехи размышлениям, я погнал ветерок посильнее, но он летел посреди коридора, и никак не хотел прижаться к полу, чтобы подцепить этот дурацкий окурок и унести его прочь. Раздражаясь, я гнал ветерок все сильнее и сильнее, уже не обращая внимания на то, как ему плохо, обращаясь с ним как с палкой, как с неживым косным предметом. Воздух в коридоре уплотнился и стал молочно-белесым, я с ненавистью завис прямо над окурком, наблюдая, как проносящаяся в какой-то ладони над ним буря только слегка покачивает его, унося по полу срываемые искры. Я удивился, почему он нисколько не стлел, пока я тут думал о звуках — по ощущениям, времени должно было хватить не одному и не десяти. Подумав о тлении, я начал переходить и впервые четко осознал возвращение. Пытаться задержаться на Той стороне было бессмысленно, и я, досадуя, что зря столько насиловал ветер, решил, что раз уж тлеет, то нужна вода.

Коридор наполнился капелью, беспорядочно разбивающейся о каменный пол. Успев удивиться той бессмыслице, которую вижу, я полностью возвратился на Эту сторону и повалился набок, кривясь от режущей боли в ногах. Энгельс стоял надо мной, внимательно глядя на мои ноги. Я повернулся, пытаясь узнать, что интересного он там нашел, и ощутил, как на мое лицо упала капля. Поднявшись на колющих ногах, я хотел сходить взглянуть на окурок — потух, нет; но внезапно потерял к нему интерес. Мое внимание привлек начавшийся дождик — вполне нормальный дождь, но я чувствовал, что с ним что-то не так. То, что нет ярко выраженной дождевой тучи было нормальным, я часто встречался с таким явлением, но здесь дело было в чем-то другом. Немного понаблюдав, я определил источник своего беспокойства — шорох капель слышался только вокруг меня, из окружающего леса доносился звуковой фон, характерный для обычной сухой погоды. Дождь шел на пятаке метров в пятнадцать, не больше!

Вопросительно повернувшись к Энгельсу, я обнаружил, что он тоже, оказывается, бывает удовлетворен и смягчает свою маску гипсового вождя. Видимо, поняв мой невысказанный вопрос, он кивнул мне:

— Этот дождь не с нашего неба, и это не совсем вода. Все, пошли.

В другой момент я обязательно кинулся бы уточнять, задавать вопросы, но в этот раз меня словно что-то остановило; причем не то, что я хотел, а мне не давало, нет. Мне просто не хотелось ничего ни говорить, ни слушать; внутри меня словно унялся, нажравшись по горло, вечно дерущий стены зверь любопытства — отошел от миски, осоловело выбирая, где рухнуть, нашел место и тяжко упал набок, выпучив судорожно подымающееся при вдохах брюхо и вытянув безвольные лапы. Я чувствовал бессмысленность не то что спрашивать, а вообще — даже думать о сегодняшнем происшествии, словно оно было куском, насытившим меня полностью.

Высадив Энгельса у поселковой администрации, я поехал обратно, и даже не вертел головой, проезжая это место — ноль реакции, вообще; только потом, после Куяша, на меня напал смех. Почему-то вспомнилось, как в фильме про детей капитана Гранта африканские дикари вызывали дождь, и там перед толпой негров бегал шкодный колдун в огромной, до пупа, маске и завывал: «Мга-а-анга, идет велии-и-икий Мга-а-анга!». Я теперь тоже хренов «Мга-а-анга», подумал я и решил, что неплохой получится логин для почты. mgaaanga@inbox.ru — прикольно, правда?

Снова черный кыт.

Несчастный эмчеэсник все не шел у меня из головы. Я ходил и грузился, встаю с сортира — эмчеэсник, выхожу на улицу — опа, и тут эмчеэсник, работал с ним на пару, видел его обрыдлый пуховик, протягивая руку за хлебом; короче — достал он меня хуже некуда, невозможно стало новости посмотреть. Не, думаю, че-то уже нездоровое. Надо не выеживаться и пожаловаться Тахави, че мне перед ним-то из себя крутого перца ломать. Перед Энгельсом — куда ни шло, там есть еще в отношениях запашок, типа у кого яйца тверже, но с Тахави это как… не знаю, все равно как с дождем поцами меряться, или с годом, или с днем и ночью. В общем, ему не впад-лу и пожаловаться. Тут же, с перекрестка набираю Ги-маю: как там Тахави? А в Учалах. Когда будет? А хрен иво знат, — говорит Гимай, — не докладат. Уехал-то когда? Четвертого дня, а че хотел-то? Ниче? Хе-хе. Ниче так ниче, давай-бывай.

Ладно, думаю, ничего страшного, как приедет — сразу к нему, а пока попробую сам. У меня всегда все получается, если нехотя делаешь, чисто время убить; вот, думаю, я этим явлением природы и воспользуюсь. Решил сразу, что не выйдет у меня ничего, и говорю сам себе, а точнее — эмчеэснику: ну че, братуха ты волчий, не пора ли тебе пройтиться в сторону волосатую?

И как только это решил — все: эмчеэсник, гад, словно почуял, что скоро его из моей головы попросят, и задал мне веселой жизни. Это сейчас все выглядит и для меня, и тем более для тебя, читающего это, как небольшой такой смешной геморройчик, в чем-то даже занятный, однако тогда все выглядело иначе, хреново все выглядело, очень. Я обнаружил, что гол и беззащитен; не только перед чем-то серьезным, но даже перед вот этим сраным эм-чеэсником, которого считал пылью в сравнении с собой. Как же, я ж весь такой из себя, чего только не узнал, чего только не видел; и пусть я только бишенче, но самого большого озера Реки, хотя никто меня не учил… А вдруг оказывается, что нет за мной ни хрена, и Река, и все мои «связи» — все это лишь детали биографии; словно записи в трудовой или военном билете. Как поможет запись в трудовой, если на безлюдной окраине незнакомого города в спину тыкается ствол и вежливо предлагают пройти? Река течет себе где-то там, а здесь — твои личные проблемы, и решать их будешь ты — или никто. Смотри за собой сам.

Передо мной, голым зверьком, жмущимся на пятачке обнюханного, вдруг поднялся невидимый — но также и непрозрачный занавес, защищавший меня от Бесконечности, наполненной иногда Таким, что лучше даже не поднимать взгляд. С этой точки зрения МЧСник мигом перестал быть несчастным дурачком, захотевшим «интерес — ненького» и перечитавшим слишком доступных книг, среди которых ему на беду попались подходящие, — теперь, без жалкого антуража этой стороны, он выглядел иначе — жалкой пылинкой, да, — но на острие сгустившегося из тьмы копья, недвусмысленно летящего прямо в меня. В другую, такую же жалкую пылинку. Я мгновенно потерял весь задор и прожил начавшуюся рабочую неделю и почти всю следующую пришуганной забитой тварью, не лучше пидора на неприжатой малолетке — меня безнаказанно посылали и кидали, с меня легко снимали деньги и пролезали вперед на заправках, жена купила запрещенную собаку и, быстро ухватив слабину, начала понемногу пробовать дерзить; даже алкаш из подъезда, вечно клянчащий деньги, и тот сказал мне: «Привет» вместо «Здравствуйте».

Стоило только попытаться сосредоточиться на эмчеэс-нике, как в меня втыкался очередной прилетевший из тьмы шланг, и где-то на том его конце врубался насос. Процесс был явно саморазгоняющийся, и я, вякнув то ли от боли, то ли от страха, снова совал голову в песок, боясь даже подумать о каких-то решительных действиях. Я даже молился — ну отмажь! ну в самом деле, че Тебе стоит! но Он только разводил руками — тебе не хватало пьесы, и ты вроде как сам полез за кулисы? Ну, что ж теперь делать, здесь — вот так, крутись, или лопнешь на чьих-нибудь зубах — обратно в зал дороги нет, уж прости. Я обижался и орал в потолок: ах, так?! Ррахман-ррахим? Бог есть любовь? Это вот это — твоя любовь, да? Милосердный, епть! Прощающий! Меня тут заживо хавают, а ты сидишь там, в ус не дуешь! Знаешь тогда чо?! Да тогда пошел… — но тут у меня хватало ума тормознуть и не выпрашивать себе совсем уже крупные неприятности…

Ну, гаишникам на полгода запомнился, не меньше — замордовали потом, но хоть знаю, за что страдал. Как летел, а! По зеркалам смотришь — вроде дернулся, болезный, и палочку-то уже подымает, ан хрен там, нечто уже просвистело. Приезжаю, влетел на веранду и не поверил сам себе — тут же расслабился. Даже не больно-то и притворяюсь, что спокоен как Аврелий, только руки трясутся и потеют. Тахави топил печку, я поднес ему дров и отправился в ларек — кот, подлец, разорвал на столе птичку и сгоряча попереворачивал весь стариковский чайный припас. Приехал, загнал Юнкерса во двор, перекинулся в деревенское — а чувство такое, что можно уже назад ехать, и все мои беды кажутся эдакой дамской истерикой, даже удивляться себе понемногу начинаю — а че это было-то? И было ли?

Пришел Гимай, сидим, старики о паях каких-то завели волынку, я им только сникерсы на дольки режу: Гимай очень любит под чай это дело, и Тахави тоже их ест, когда ест Гимай. Меня это заинтересовало, сижу и думаю — отчего бы? Сам ведь склонял мертвую еду, а тут вон че, третий, или какой там, четвертый уже? Я взял пяток — да, четвертый. Может, и поедание сникерсов с Ги-маем тоже имеет отношение к Знанию? — и только ухмыльнулся этой мысли, как до меня доходит — елы-палы, а ведь уже мое персональное дело рассматривается! Только, блин, отвлекся…

— …ну, зря ты. Видишь, какой бодрый?

— Это он сейчас бодрый, а так не очень-то он и бодрый. Да, Бэпке?

— Че, Гимай-абый? Я че-то задумался, не слышал.

— Опять о зеленых человечках, Бэпке? Задумался-то?

— Да, — я спокойно отвечаю Гимаю, удивляясь про себя: как ему еще не надоело?

Ладно, раньше я еще на некоторые подъебки реагировал, но сейчас… Или все проще и он просто-напросто привык? Хотя, вообще-то, Знание и привычка штуки несовместимые; и если он это делает до сих пор, значит, смысл есть, еще не все, видать, понты с меня слезли.

— Они тоже о тебе думают. Особенно последний времь.

Я от этих слов чуть край у кружки не откусил, по хребту морозец, и в брюхе что-то нехорошо так булькнуло и перевернулось. Но бодрюсь, спокойно так ему говорю — аж сам собой залюбовался:

— Гимай-абый, ты вот шутишь, а я чуть не обосрался. Завязывай так шутить уже.

— Ну, раз завязвай, тада ладно. Завяжу, потом развязать не проси. С Гафуром сам тада как-нибудь, да?

У меня снова в брюхе ка-ак ворохнется — это ж эмче-эсника так зовут; я его че-то по имени про себя не называл, хоть мне и говорили, как его звать, все эмчеэсник да эмчеэсник. Ага, думаю, вот ты зачем пришел. Яшчерэ меня строит как духа в карантине, Тахави — просто так со мной ковыряется, из чистого человеколюбия, а ты — отмазываешь. Ну, раз у тебя такая должность в раскладе, то вряд ли ты этому Гафуру дашь меня доесть, не просто ж так вы на меня время тратили? Короче, решил я поиграться:

— С Гафуром? Да сам, чего там — Гафур. Уж как-нибудь…

Деды грохнули, аж пополам складываются. Тахави ржет как кашляет, зато Гимай, тот да — стекла трясет. Думаю — да че ж я опять такого смешного ляпнул? Неужто этот Гафур такая тут звезда вампиризма, что мое заявление так их рассмешило? Подумаешь, Мэйджик Джонсон, вот еще. Я как приехал, сменил обстановку, так и не вспоминаю даже, а дома — это мне от усталости, наверное, мерещилось; бывает же, когда самочувствие плохое…

Деды проржались, сидят, улыбаются, чай прихлебывают. Гимай на меня косится, и видно, что ему оттого радостно, что сейчас он еще какую-нибудь пакость мне скажет. Говори, думаю. Я готов, и ты своими штучками меня врасплох не застанешь. Он, естественно, долго ждать не заставил. Принял серьезный такой вид, и с постной физиономией и самым искренним смирением задвигает:

— Ну, те видней, сам, так сам. Только сюда не приводи его больш, лады? Тут-то он нам зачем? — и показывает глазами мне за спину.

Каждый встречал в литературе выражение «скованный ужасом», встречал и я, но считал чисто литературным прибамбасом для красоты изложения. «Графиня в иссту-пленьи ломала руки, а скованный ужасом какой-то там никак не мог чего-то там». Так вот: ни фига подобного, это совершенно нормальная попытка описать явление природы, только бледная и невыразительная. Я сидел, СКОВАННЫЙ УЖАСОМ. Наконец я оторвал взгляд от внимательно изученной клеенки и посмотрел на стариков. Сидят, приняв отсутствующий вид, ни на меня, ни мне за спину не смотрят. Как хорошо, что здесь нет Энгельса, проносится в голове. Он потом затрахал бы меня за тот вид, который я сейчас, кажется, имею… Решился и повернулся назад. Мама моя родная. А я-то думал, что нельзя испугаться больше. Можно. В углу веранды у Тахави стоит древняя этажерка, чуть ли не довоенная. На ней сувенирный орел, едва ли намного моложе этажерки — фигурка из материала, который какое-то время светится бледно-бледно зеленым, если вынести его на солнце. Орел сидит на горе, в такой не очень миролюбивой позе, снизу надпись — «Пятигорск». И этот орел — Гафур. Все это время он был у меня за спиной, и это пугало меня больше всего. Даже не то слово — меня этот факт потряс. За спиной. Все время.

У меня высох рот, зато промокла майка, и я едва не упал в обморок. Настало такое легкое предбезумное состояние — я полностью утратил контроль за всем, из чего состою, и лишь удерживался на стуле, отвернувшись от орла-Гафура; мне стало глубоко похуй — съедят меня, нет ли, из груди рвется истерический смешок, и я плавно, не торопясь, выбираю секунду, чтоб его выпустить, хотя доподлинно знаю, что с этим смешком меня покинет разум, что это разум и есть, а смешком он только кажется. Я встаю и вижу себя со стороны — откляченная губа, разгладившееся лицо полного, врожденного идиота.

Вдруг замечаю: никакого страха, отвращения к себе, стыда, ничего. Бросаю небрежный взгляд на статуэтку, заранее зная, что увижу. Так и есть — статуэтка. Старики тоже поднимаются, и мы оказываемся на местном кладбище, я без труда узнаю это место. Стоим перед могилой, на фото этот самый Гафур; Галямов, оказывается, его фамилия. На одиннадцать лет старше меня, всего-навсего. Могила несвежая, время какое-то уже прошло — и по венкам видно, и грунт кое-где просел.

Я поворачиваюсь к стоящим сбоку старикам и серьезно им киваю, не зная, что имею при этом в виду, даже приблизительно. Тут же мы все оказываемся стоящими по колено в снегу, перед нами — здоровый кирпичный сарай с пыльными окнами, какие-то трубы по стенам, крашеный серебрянкой ящик у стены — «Огнеопасно», хлам какой-то валяется, железо всякое. Я знаю — это Механический Цех, и мне надо туда. Не оборачиваясь на стариков, начинаю идти по снегу, высоко поднимая ноги, чтоб не потерять тапочки. Иду долго, хотя сарай рядом. Высокие ворота приоткрыты, и правую створку чуть мотает ветром, но я его совсем не чувствую. Стараясь не задеть железо во рот, вхожу и зажмуриваюсь; пусть день и пасмурный, но со снега в полутьме ничего не видно. От ворот в цех тянется наметенный сугроб, и я мимоходом удивляюсь — вроде сон, а как все тщательно отрисовано. Тут же спохватываюсь — это не сон, не хрен расслабляться, и сразу же слышу, как вращается, медленно останавливаясь, патрон здоровенного токарного станка — в этом цехе живет один-единственный станок, здоровенный, годов тридца-тых-сороковых. Из-под одной краски видна другая, весь облупленный, в масле и стружке; этому станку токарь не нужен — отчетливо звучит у меня в голове, но я этого не говорил и не думал. Я вообще не думал ни про какого токаря.

Подхожу к станку и останавливаюсь в двух-трех шагах, патрон крутится и уже настолько замедлился, что дырки под ключ мелькают раздельно. Вдруг я замечаю, что деталь торчит из мяса, рваного, изжеванного мяса, весь торец патрона выглядит как не рана даже, а… Словно патрон был рукой, и ее оторвало; но деталь этот обрубок как-то держит. Я выхватываю деталь — маленький цилиндрик в следах грубой обточки, там что-то рвется, словно я вырываю из лунки хорошо раскачанный зуб, цилиндрик выходит сравнительно легко. Все замирает, повисает могильная тишина — мне надо что-то сделать с этим цилиндриком, но я не знаю, что именно. Перевожу взгляд с одного предмета на другой, но места цилиндрику не нахожу, он никуда здесь не подходит. Решаю выйти и спросить у дедов, хотя знаю, что они мне ничего не скажут.

Выхожу — да-а-а, деды точно не скажут — их нет, передо мной расстилается бесконечная снежная пустыня. Я вдруг понимаю, что без дедов мне отсюда не уйти до скончания веков, но никакой острой реакции это не вызывает; оборачиваюсь к цеху и безразлично кладу только что занимавший меня цилиндрик на толстую дверную петлю, в которую продевается висячий замок, понимая, что он на этой петле не удержится, — но мне уже все равно. Мне становится тепло и спокойно, теперь надо идти по снежной равнине, и это мне почему-то нравится, и я иду — вокруг стремительно сгущается из ничего веранда Тахави с темно-серой ямой на месте меня, и я шагаю в эту яму, оказываясь на табуретке.

Гимай завладел последним сникерсом и режет его, поглядывая на меня, ерзающего в попытках взять под кон троль свое тело и прозвонить самые главные цепи. Я знаю, что моим проблемам с эмчеэсником пришел конец, но со вершенно не понимаю — как, в результате чего, что вообще означал этот трип с механичной. Все нормально, только ноги как лед, им холодно настолько, что уже и не холодно. Беру свою кружку — чай остыл, но еще вполне, и делаю большой глоток — ух, как хорошо-то!

— Бэпке, ты так любишь мастрские? — с ерническим уважением в голосе спрашивает у меня Гимай, едва прожевывая сникерс. — Станки, желез-мылез, да? Тахави, скажи про него директорш. Динисламов си-и-льно ворует, она пос-с-стоянно расстраиватс, как он ворует, а вот сидит парень, который придет — и не будет воровать. Будет работать и давать план.

— Скажи сам.

— Нет. Я же сосед Динисламов, как я могу так с ним сделть. А ты — ты просто старик, у которого не все дома. Директорш обизателн тебя послушьит. Бэпке, че ты сидишь? Давай, тоже проси — пусть Тахави-абый погаврыт про тебя, и ты будшь Начальный Мастрских! Вместо этот вор Динисламов.

— Этот будет воровать еще больше… — задумчиво отвечает Тахави, и я до сих пор думаю, хорошо это или плохо.

След.

— Ум у человека больше или меньше. Чем меньше, тем лучше.

— Ум?

— Ум, душа, какой разниц, понимаешь же.

— Не Умэ?

— Нет. Умэ — другой дело, совсем. Он все это — ты, ум твой, душа, калоши вон — это он все делает. Но сам Умэ — нет, ты его видеть-трогать не можешь, ты только имеешь или нет. Нет Умэ — нет ничего, вообще.

— И это не ырым, как ты говорила?

— Тоже нет. Ырым, это — во-о-от, — бабка описала большой круг обеими руками, — все вообще, в этот ырым и Умэ, и твой Умэ, и мой, и все остальное, от Аллаха он. Ты эй, малай, слушай или гуляй иди! — неожиданно рассердилась Яшчерэ.

— Я слушаю, аби.

— Ты не слушаешь, ты… — Тут бабка выкатила мне такую сложносочиненную фразочку, что от ясности ее слога я прижал уши к черепу и переглотнул. — Иди сюда.

Бабка подтащила меня к водяному баку, сорвала крышку и крутанула черпаком в воде.

— Видишь… — Яшчерэ, похоже, подбирала эквивалент «воронке», но лезть с подсказками я не решился. — Ну, один течет? Весь вода стоит, а этот течет?

— Струя, да? — решился я открыть рот. — По кругу?

— Да! — нетерпеливо гаркнула бабка. — Она — вода?

— Ну да.

— А вода — она?

— Не вся. Часть — она, часть — нет. Большая часть. Которая не крутится.

— Понял? — свирепо прервала меня бабка, наклоняясь за крышкой.

— Ырым — вода, Умэ — струя на воде, а ум, это, наверное, то, что плывет по струе? Ну, и по воде, получается? — В принципе, это были элементарные вещи, и я недоумевал, отчего бабка так свирепа. Элементарные типа-такие-буддийские разводки, «Чапаев и Пустота». «А где лошадь, Василий Иванович? Ты охренел, Петька? Вот она…» Однако бабка зашла совсем с другой стороны:

— Ум — это то, отчего струя всегда не течет. Если хочешь, чтоб струя была, надо постоянно черпак крутить. Ум не нужен, — убежденно заявила бабка, возвращаясь на свое место за столом.

— Ну, не совсем, не полностью же? — вырвалось у меня. — Дураком, что ль, ходить?

Я едва не лязгнул зубами в попытке прищемить хвост вылетевшим словам, но метаться было уже поздно. Вжав голову в плечи, я набычился в ожидании грозы, но бабка только засмеялась, тихо и отстраненно, как будто даже не надо мной; мне показалось, что она смеется над чем-то, произошедшим страшно давно, когда не было не то что меня, но даже моих родителей, а дед бегал с прутом за цыплятами; не знаю, мне показалось, но ее смех показался мне дыркой в давно ушедший мир, и я словно выглянул в крохотное окошко старинного деревенского дома, их делали раньше такими маленькими, что даже не верится, — подоконники были шириной с ладонь; я увидел пыль, и травку, лапчатую и мягкую, гусиный помет и тень дома, и в воздухе дрожал след только что прозвучавшего слова, затихая между напряженными завитушками осиного жужжания и кислого запаха айрана, доносящегося с невидимого двора. Хлопнула дверь, и детский голос, обиженный, злой и стервозный, проверещал что-то, комкая окончания слов и сам себя перебивая. Голос был исполнен силы, яркой, невыносимо подвижной и текучей, он с чудесной легкостью прокалывал весь этот старинный мир, и я взглянул на Яшчерэ, спрашивая взглядом, правильно ли я понял, и она кивнула — да, глядя на меня остановившимися глазами, странно выделившимися на застывшей маске ее лица, и я ощутил удар невероятно теплой и умиляющей волны — у меня тут же защипало в горле, и я чуть не заплакал от ощущения полноты мира, которому я больше не был чем-то чужим и отдельным. Я почувствовал, что эта бездна, начинающаяся везде, под тонкой кожицей вещей, за любой занавеской, и в первую очередь во мне — не только черная глубина, наполненная прозрачным и тягучим от холода безразличием, но еще и что-то теплое, солнечное, пахнущее теплым хлебом и медом, гусиной травкой и сухими чистыми полами старого дома. Мне стало очень хорошо от такого открытия, и я, снова обратив внимание на вид из окошка, обнаружил под тамошней тишиной мощный фундамент чьего-то молчания.

Сейчас попытаюсь объяснить, хоть это и не нужно. Когда я услышал визгливый вопль маленькой Яшчерэ — тогда ее звали Сагдат, меня поразила концентрация бурлящей мощи, стиснутой в маленькое острие крика, и я не заметил лежащей в основе «тамошнего всего» (лучше сформулировать не могу) безмолвной силы, которой не требовалось как-то себя обозначать. Позже, когда после подтверждения Яшчерэ я вернулся туда, то был то ли внимательнее, то ли быстрее, но, так или иначе, смог ее различить. Как только я осознал ее присутствие и попытался на ней сосредоточиться, эта сила тут же бережно, стараясь не сдуть меня с ладони, приблизилась и позволила себя ощутить. Это было что-то невероятное — я не видел ее, но это была маленькая сухонькая бабка с темным морщинистым лицом в наколотом узоре, в длинном темно-красном платье или сарафане, как в те времена носили башкирские старухи, в странной, не похожей ни на что шапке, при этом бабка эта ощущалась как нечто гигантское, мои чувства едва не свихнулись — мне казалось, что я стою то ли перед плотиной Саяно-Шушенской ГЭС, то ли перед авианосцем, решившим прогуляться по суше на задних лапах.

Я понял, что то теплое и медовое, что поднялось из холодной бесконечности, посреди которой мы все висим, и обняло меня — это было ее желание приободрить меня, как-то помочь и утешить; словом, проявить то участие, которое можно принять только от любимой бабушки, у которой ты во младенчестве обоссал весь подол.

Она «спросила», не нужно ли мне чего-нибудь, не хочу ли я, чтобы она сделала что-нибудь для меня, — но я только яростно помотал головой, словно в совсем раннем детстве, когда не хотел пускать отца на работу и хватал его за шинель в коридоре, зарывая лицо в ее колючей стене. Еще я как-то догадался, что же всегда выручало меня, начиная с раннего детства, — случаев склеить ласты, причем таких вполне безусловных «голевых моментов» у меня с детства и до двадцати где-то лет было ненормально, патологически много, и вздумай режиссер меня дублировать, похожие мальчишки кончились бы у него очень быстро. Одно из выражений — «спать, как на ладони Аллаха» с тех пор наполнилось для меня вполне предметным содержанием.

Мне очень не хотелось ее отпускать, но она ласково отстранила меня и вновь замерла в своем тихом солнечном мире, а я вернулся за стол Яшчерэ.

Насколько я тогда понял, событие это стало для Яшчерэ чем-то из ряда вон, однако беседовать о нем она отказалась; единственное, чем она отреагировала на все это, был вопрос:

— Зачем молчал, чего хочешь?

— А я че-то хочу? — удивился я. — Вроде бы ничего. Ну, в смысле, ничего такого, чтоб можно просить…

— Ты совсем хитрый или совсем дурак, — поджав губы и как-то странно, то ли осуждающе, то ли… не знаю.

Словом, как-то не так глядя на меня, сказала бабка. — По-моему, ты — дурак.

— Почему, аби?

— Она — самый большой из наш След. Ты ее один раз еще встретишь, последний день когда будешь жить.

— А че я мог попросить? — Я начал чувствовать сожаление об упущенной возможности.

Но бабка только махнула рукой, давая понять, что тема закрыта. Тогда я еще не знал, что Яшчерэ твердо выполняет даже непроизнесенные обещания, и попытался несколько раз поднять этот вопрос, но тема так и осталась закрытой, много раз я порывался поговорить об этом случае, но всегда что-то мешало; а теперь она закрыта уже навсегда.

Мент родился.

На майские, как обычно, приезжаю к Тахави и с наслаждением перекидываюсь в деревенское. Покой еще не установился, и я радостно ношусь по двору с шилом в заднице — зачем-то ищу изоленту, не нахожу, собираюсь съездить за ней, заодно обхожу дом и двор посмотреть, не купить ли заодно еще что-нибудь по хозяйству. Доезжаю до армяна на базаре, покупаю кучу всякой шалушки и выпиваю с ним по банке пива у прицепа с зонтиками. Мужики по старой привычке принаряжены, и вообще день такой легкий, радостный, видимо, из-за бодрящего сочетания утреннего холодка, яркого солнца и давнего рефлекса на Первомай. Отъехав от базара, обнаруживаю соседа-мента, на пару с женой волокущего кучу покупок. Останавливаюсь, тыкаю в кнопку багажника и выполняю приглашающую серию телодвижений. Они с удовольствием сваливают сумки и пакеты в багажник и деликатно садятся назад, всячески показывая, что коже сидушек от них никакой обиды не учинится. Пытаясь поддерживать приветливый разговор, замечаю, что у мента какая-то странно-заторможенная мимика, и до меня наконец доходит, что он в жопу пьян. Я восхищенно умолкаю — вот это класс, надо же! Не приходя в сознание, сходить с бабой на базар, не шататься, никак вообще не выдавать своего состояния! Да, школа… Интересуюсь у бабы: в честь чего это ее благоверный так плотно самоубился с утра пораньше — в честь Первомая, что ли?

— Нет, день рожденья у него. Он как на работе в пятницу еще начал, потом те пришли, се пришли… Ну, сам знаешь.

— Эт точно…

— Щас придем, я его положу, к вечеру, как гость приедут, будет как новый! — с гордостью сообщает баба, и я уважительно цокаю, типа ух ты, смотри-ка…

— Сегодня еще главный стол делаем, из соседний район приедут, мои приедут, из Члябск облсной тоже приедут.

— Как, справляешься? Молодец, Алия, хорошая ты хозяйка.

— А, чего там, — довольно отвечает она, видно, что ей нравится, что я замечаю ее хозяйкины таланты. — Дочка помогает, не безрукая растет. Хотя да, че-то устала я — третий день сегодня, а еще завтра-послезавтра. Хорошо ты попадался, а то все руки уже отмотала. Ты приходи, слышь? Обязательно приходи, яры?

Я почему-то соглашаюсь, хотя стопудово знаю, что не пойду, но сегодняшний денек легко склоняет меня к решению и впрямь пойти поздравить соседа. Почему нетто, в самом деле? От этого решения мне становится еще легче на душе, и мы с бабой погружаемся в обсуждение желательного подарка. Баба мечется между нешуточной деликатностью, обычной в наших местах даже сегодня, и желанием не упустить возможность добавить от моих щедрот что-нибудь в семью. Я несколькими точно рас-считаными фразами подталкиваю ее к мысли о муже, о том, чего бы хотелось именно ему, — и надо же, получается. Баба с заметным облегчением оставляет меркантильные соображения, и ей от этого тоже становится легко и весело. Ее лицо молодеет, она совершенно по-девичьи нахмуривается, приставив палец к переносице, чуть не попадает пальцем в глаз на очередном ухабе и весело хохочет над своей неловкостью. К ней возвращается та нежная степная красота, которую уже почти не видно под корой мгновенно состаривающих деревенскую женщину забот.

— Слушай! — звонко восклицает она. — А купи ему эти… Патроны, или как их там, гилезы? Он все заряжает старые, ругается, наверно совсем плохие… Это не совсем тебе дорого?

— Да нет, че ты. Ерунда.

Не сумев выяснить калибр — она и слова-то этого не знает, я захожу к ним, помогаю разгрузить продукты и отрубившегося от неподвижности мента. Дома тарарам, с кухни тянет готовкой, по дому носится румяная дочка, симпатично припудренная мукой, и шебуршатся по углам какие-то незнакомые старухи. Заставив не разуваться, баба проводит меня в спальню, где прикручен сейф, и сует в руку ключи.

В оружейнике у мента бардак, все навалено как попало. Я достаю его вертикалку и беру гильзу проверить, разбивает ли нижний ствол. Гильза неплохо подпрыгивает; все ништяк, должно разбивать даже белую жевелу. Да, на самом деле, пора бы новые гильзы-то. И во, закрутку еще ему возьму — эти закрутки я знаю, говно, а не закрутки. Через пару лет железный шток разбивает силуминовую станинку и болтается, как… Ладно, в такой денек даже лайт-сквернословие не лезет на язык. Сдуру проговариваюсь, что собрался дунуть до Челябинска.

— Ой, слушай, а ты, может, тестя прихватишь? Он уже сколько лет из Куяшки[22] своей не может выбраться, возить его некому, вот только с утра чай пили, он жаловался. Прости, совсем на шею тебе села тут…

— Да, конечно, прихвачу, не на себе ж тащить.

— Он в Куяшке живет, а оттуда сам знаешь…

— Да ладно тебе, сказал же — возьму. Давай, где он, скажи, пусть выходит.

Потом я долго уверял, что переодеваться не буду, и заходить к Тахави мне не надо, и денег на бензин тоже не надо, и пирожков в дорогу, и то, и се, пятое, десятое… Пришлось, спасая настроение, вырваться из дома и ждать в машине. Наконец Алия открыла калитку, выпуская на улицу маленького взъерошенного старика.

Старик оказался веселым и спокойным, болтать с ним было занимательно — сроду не думал, что можно добывать практически любого зверя, не особо удаляясь от деревни. Когда мы стали у оружейного напротив Манежа, он здорово удивился — как так, полчаса даже нет, а уже вон че, приехали. Войдя в тесный подвальчик, он полностью отключился от внешнего мира и прилип к витрине, хмурясь и шевеля губами. Я взял некапсюлированной латунной гильзы, нормальную стальную закрутку на струбцине, коробку жевелы и что-то разошелся, присовокупив пачку Clevero’вских патронов — мне было бы приятно получить такие в подарок.

Отстрелявшись, подхожу к старику, смотрю, что покупает он. Старик отложил три пачки барнаульских оболо-чечных и не ведется на ленивые подначки своего толстого городского сверстника по ту сторону прилавка, нехотя, из одного профессионализма разводящего на более дорогие, в красивой зеленой коробке со здоровенным лосярой. Он поглощен созерцанием прицелов, но интерес его явно платонический, не хватает ему бабла на такую роскошь.

Я выхожу и жду его в машине, верчу в руках симпатичную коробку, читаю бирку на коробке с жевелой, смотрю на голубей, на телок, на толстую тетку, все еще ползущую по противоположной стороне улицы, выхожу и нарезаю с десяток кругов у входа в подвальчик, курю. Наконец появляется старик. Те же три пачки, больше ничего не купил. Ну че, поехали? Поехали.

Вернулись, старичка высадил, и только уезжать — Алиюшка выбегает. То да се, короче, вытрясла подтверждение моего данного сгоряча обещания прийти посидеть. А я уже и думать забыл, но раз болтанул, то куда деваться; тем более, за язык уже поймали. Только давай, говорю, попозже. Своих там встретите, о своем-семейном поговорите, а я потом подойду. Ладно, говорит, только смотри не припозднись, а то мой на старые-то дрожжи махом окосеет. На том и расстались. Ближе к вечеру, когда стал собираться идти к соседям, рассказываю старику о своих планах.

— Схожу, — говорю, — полчасика посижу.

— Давай, давай, сходи.

Захожу к менту — ё-моё, дым коромыслом. Я тут же беру быка за рога, произношу краткий, но целеустремленный спич и вручаю подарок. Мент растроган — подарок попал в цель. Тут же возникает мысль испробовать подарок в деле, и часть компании тяжело выбирается из-за стола и тянется к выходу, цепляясь за скатерть и роняя рюмки. На крыльце возникает сутолока, народ закуривает и делит калоши, а в дверях показывается именинник с переломленным ружьем, и кто-то уже сует ему в патронник яркие гильзы.

Не помню как, но внезапно я вижу, как мне в живот упирается ствол, и понимаю, что сейчас произойдет выстрел, прямо-таки чувствую, как внутри, ускоряясь, скользят друг по другу холодные детали ударно-спускового механизма. Брюшная полость, да в упор… Ого-го. Пожалуй, я труп. Вижу ноги в очень знакомых калошах, торчащие из-под цветастого покрывала, насквозь пропитавшегося здоровенным кровавым пятнищем, ошметки мяса и потрохов, приставшие к штукатурке цоколя дома, вижу, как закусывает губы побелевшая Алиюшка и тут же испуганно переводит взгляд на протрезвевшего Марсельку, приросшего к месту и стремительно считающего варианты — нет, никак не выходит, кому-то сесть; и плавно, чуть ли не лениво отхожу с линии уже, по сути, происходящего выстрела, оборачиваюсь, отмечаю, что грязен как свинья, можно было бы и перекинуться в гости-то, забираю себя оттуда и жду выстрела. Успеваю заметить только ярко-алую, стремительно остывающую точку, вылетевшую из верхнего ствола, и тут догоняю время, все начинает течь по-прежнему. Оглушительно бахает, и из перил крыльца выносит одну опору, дробь подымает пыль на утоптанной земле двора и бренчит по дощатым стенам сарая. Секундное замешательство взрывается испуганным разноголосым матом, под раскаты которого я незаметно сваливаю. Весенний вечер в деревне врывается в меня, и я иду, пьяно улыбаясь каждой почке, каждой луже, мне хочется лечь и обнять землю, выкопать носом ямку и вдохнуть ее — короче, типичный набор реакций человека, только что соскочившего со вполне реальных вил.

Тахави в курсе произошедшего, я понял это сразу и потому опустил преамбулу:

— Что это было?

— Смерть.

— Почему тогда я жив?

— У тебя хватило покоя, и ты заметил и ушел.

— Так мне положено было умереть сегодня, или это какая-то случайность?

— Было бы положено — умер бы.

— Но…

Тахави не дослушивает и встает, показывая жестом, что у него понос от моих вопросов, спускается с крыльца и идет в обход дома. Я достаю курево, хотя не хотел забивать табаком нежную гамму запахов весеннего вечера. Руки дрожат, мне хочется вернуться и накатить стакан водяры, и я решаю дойти попозже до ларька и купить пива, и посидеть здесь на крыльце до темноты, чтоб надуться пивом до сонного отупения.

Из-за угла появляется Тахави и спрашивает еще издали:

— Ты заметил, что с утра был веселым, ждал праздник?

— Ну-у, не то, чтоб… Хотя… Да. Да, так и есть. Это как-то…

— Твое тело знало, что скоро умрет, — перебил мою тягомотину Тахави.

— А че ж тогда веселилось?!

— Ты всегда, — с нажимом сказал Тахави, неодобрительно морщась, — всегда! Выберешь самый мудацкий вопрос и долбишь его по темечку, долбишь! Долбишь!

Подробно показал, как я это делаю, постоял, осуждающе-насмешливо глядя на меня, продолжил:

— Тебе говорят: нет, другой мест смотри! Ты — не-е-е-ет, ты долбишь! На хуй ты долбишь? Тебе же сказано!

— Елы-палы, — не выдержал я. — Тахави, че я опять не так сделал-то? Ты объясни, че «сказано»! Нормально объясни!

Тут я попал, конечно. Тахави с удовольствием присел и, по-змеиному извернувшись, заглянул мне в лицо, изобразив сладчайшую улыбку.

— Нар-ма-а-а-аль-на? — радостно пропел он, ернически задумываясь и прикладывая палец ко лбу. — О-о, малай, ты зачем спрашиваешь такой важный вещь у глупого старика? Иди мечет, церкаф, там спроси — тебе все скажет! «Так хотел Тот, кого ты не знаешь!» И все! «А че мне делат?» — Он передразнил меня, довольно похоже, как мне кажется, — «А ты говори „Бисмилля“ и купи свечк!» — скажет тебе мулла и поп. «Вот, купи! Вот здесь свечк, вот здесь деньги просто так дай — и больше с тобой плохо ниче не будет. Мы так сделаем, чтоб Тот, кого ты не знаешь, а мы знаем, говорил всегда тебе — ой малай, штаны свой надень, ты на улиц без штанов собралс пойти!».

Я раздраженно выслушал отповедь и продолжил сидеть на ступеньках с насупленным видом, делая вид, что эти россказни мне совершенно неинтересны. Старик увидел, что я закусил удила, и, хмыкнув, скрылся в доме.

Утром, встретившись на веранде, мы продолжали делать вид, что дуемся друг на друга, но уже исключительно шутки ради. Вообще, старик, несмотря на то что порой казался ископаемой древностью старше скифского золота и терракотовой армии, был отнюдь не дурак поржать, к чему медленно, но верно приучил и меня — до знакомства с ним я был, как сейчас становится понятно, на удивление тяжелым и мрачным. Вот и сейчас, тонко и весело издеваясь надо мной, он ловко снял тяжесть вчерашней ситуации, когда я повел себя неправильно и по идее должен был сейчас извиняться. Он всячески делал вид, что страшно сожалеет о допущенной им оплошности, принимал уморительно виноватый вид и потешно суетился, «помогая» мне заваривать чай—да так, что приходилось быть все время начеку, чтоб не обвариться. Наконец, усевшись, он, виновато глянув на меня исподлобья, развел руками и сказал, произнося слова так, что они казались завершением длинной оправдательной речи:

— Мент родился!

Тут копившийся с самого подъема смех вырвался наружу, и мы одновременно сложились, выпучив глаза и хватая ртом воздух. Проржавшись, мы попытались начать пить чай, но тут мимо нашего забора прошел в сторону ларька помятый Марселька, вызвав очередной приступ. Не знаю, че он там себе подумал, но на день рожденья он меня что-то больше не приглашает.

Время Шустрика.

Однажды мама с папой ругались все воскресенье, ну, почти все; когда я отлип от телевизора, просмотрев весь детский блок с АБВГДейки до «Служу Советскому Союзу», они только начали — отец насупился, отвернувшись с папиросой к окну, мама как-то необычно кинула фартук и заплакала, оперевшись на раковину. Под жестяным корытцем мойки что-то крякнуло и посыпалось; не знаю как, но этот звук взял меня за воротник байковой домашней рубашки и заставил отложить измазанную кашей ложку, не дожидаясь компота. Он приподнял меня над собой и вытащил сначала в коридор, где деловито подождал, пока я обую сандали, а потом пнул на улицу и куда-то делся.

Идти поиграть было некуда, все как назло куда-то подевались. Присев на прохладную ступеньку крыльца, я оцепенел, с нарастающим интересом наблюдая устанавливающуюся внутри меня неподвижность. Она получилась случайно — в какой-то момент у меня кончились мысли и ощущения, и я на мгновение совпал с тишиной во дворе, но это не кончилось тут же, как это обычно бывает, а робко продолжилось внутрь меня, и как-то получилось, что я не стал ему мешать. Тогда это осмелело и мгновенно превратило мое нутро в что-то застывшее и очень внимательное, и я стал понимать все, на что бы ни посмотрел. Думать словами о том, что понималось, я не успевал; едва коснувшись чего-нибудь. Вошедшее взрывало объект своего интереса, миллион картинок вспыхивали одновременно, и я успевал рассмотреть каждую.

Это здорово походило на мои брождения по обширному подвалу старинного дома, где мы жили в прошлом городе. Фонарик еще не помещался в моей руке, и приходилось держать его в левой, а правой качать тугую жужжалку. Лампочка горела неровно, едва вспыхнув, она быстро становилась тускло-красной, и для того, чтобы получше рассмотреть сеточку трещин на пыльном зеркале или серебряную табличку на черной раме велосипеда, мне приходилось подносить фонарик к ним вплотную. Но теперешнее ощущение походило на то, как если бы вместо неуклюжего тусклого уродца с тугой педалькой у меня в руках неведомо откуда очутился ослепительный луч, нисколько не слабее, чем у тепловоза, и я видел столько всего, что думать об увиденном было никак невозможно, меня просто не хватало еще и на это.

Внезапно луч пропал, но внутри меня осталось очень необычное ощущение — будто я нашел на своей курточке сразу вдвое больше карманов, чем было мгновение назад, и все они раздувались от огромного количества всяких интересных штук — неинтересных там не было вообще; это чувствовалось абсолютно безошибочно. Несмотря на силу этого чувства, его нельзя было назвать приятным или неприятным, но оно как-то меняло все вокруг: все, казалось бы, уже неплохо знакомые предметы становились загадочным и интересными, как самосвал в витрине универмага. Вроде бы точно такой же, как у пацана из нашего подъезда, но уже не такой, совсем не такой, — принесенный из магазина, самосвал как будто потерял некую пленку чуда, сверкавшую на нем, когда он гордо стоял на недоступной полке.

От волнения я задыхался, хватая ртом твердый воздух, словно вынутая из воды рыбка, — это чувство настолько заполнило мою тщедушную грудь, что места для воздуха там не хватало. Превратить его в слова я тогда, конечно, не мог, сделаю эта сейчас.

В Этом нет ничего привычного, теплого и понятного. Это трудно представить, нельзя понять, но можно принять. Это молчание и покой, и все наши трепыхания, попытки измерить ветер портновским метром только увеличивают разрыв между бескрайним, всеобщим и бесплотным — и маленьким, суетливым и непереносимо… — не скажу — вещным, материальным, это слишком пафосные выражения; здесь скорее уместней аналогия: Это — грозовой фронт на полконтинента, от Казани до Бухары, а человек, вместе со всем, о чем он может сказать «мое», — хвоинка, падающая с невысокой, еще совсем молоденькой сосны. И так быстро падающая… Нам кажется, особенно в молодости, что жизнь велика, что впереди много еще всего, но в один прекрасный момент даже не понимаешь, но видишь: а ведь жизнь, собственно, уже прошла. Смешно, конечно, но жизнь начинается именно в такой момент. Жизнь начинается со смерти, во всех смыслах, и в том числе с признания смерти своей, родной и неразлучной, привычно сидящей у тебя на закорках. Тогда что было до — становится уже неинтересно, совсем. Какая разница. Некоторым везет, они рано встречаются со смертью и рано начинают принимать ее во внимание. Впрочем, тут я вру — везет всем и всегда; но вот мало кто обращает внимание на эти подарки, и они появляются под твоей елкой все реже и реже, пока не иссякает их скрытый где-то источник.

Как это происходит, я не знаю. Что это, «обратить внимание»? Везение, врожденная чуткость, влияние каких-то привходящих обстоятельств, разряд под рогами троллейбуса на улице, кошка, убитая неделю назад в компании таких же двоечников — и снящаяся по ночам, сон на могиле, когда устал ворошить траву, скошенную отцом и его братьями, — что? Да без разницы. Видимо, это и есть принятие, когда знаешь — «что»; а «как» — оставляешь желающим. Как? Да каком. Вот как.

Когда это прошло, я мельком удивился — не руке, вытащившей меня из дома, не случившейся игре с прожектором, а пустой и просторной тишине, продолжающей висеть во дворе и во мне. Одновременно я ощущал, что все это как-то очень хитро зависит именно от меня, словно я был ключом к этому огромному замку, сделанному из домов нашего двора, деревьев, неба, земли под ногами. Удивившись, я мигом забыл про непорядок, оставленный дома, и задумался. Как это — от меня? Разве может что-то вовне зависеть от меня? Или все-таки может? …Ну, тогда пусть появится Шустрик, — решил я испробовать на зуб эту догадку.

Шустрик был дворовый пес, как я теперь знаю — бернский овчар, узнал буквально на днях, до этого картинки с его породой мне почему-то не попадались. Жил он во дворе давно; когда мы приехали в этот город, я даже не спрашивал про него у пацанов во дворе, было и так понятно, что Шустрик имеет на этот двор побольше прав, нежели любой из нас. Все без исключения любили его странноватой рассеянной любовью, как хорошую погоду или старые удобные туфли. Он никого не выделял, был ровен, приветлив и удивительно, не по-собачьи деликатен и сдержан. Сколько раз, помню, вынося ему сложенные мамой объедки, я удивлялся отличию между поведением Шустрика и других собак, не оставивших в моей памяти даже жалкого клочка шерсти. Он не визжал и не прыгал вокруг кормящего, принимая еду когда равнодушно, когда задумчиво; радовался, если был голоден, улыбался, если был чему-то рад, и всегда благодарил коротким тычком носа в ладонь.

Когда я захотел, чтоб он появился, — он появился. Но не выбежал из-за угла сарая, не вскочил из прохладных зарослей лопуха, где обычно пережидал жару, он появился в моей голове. Нет, неправильно. Моя голова заменила картинку, где его нет, на картинку, где он — вот он; сидит, выкусывает что-то из передней лапы.

— Шустрик! — обрадовался я, тут же забыв, что сам его сделал.

Я вскочил и подбежал к нему, присев перед ним на корточки. Хотел было погладить, но он косанул на меня из-под своих рыжих бровей, напоминавших выпуклые пуговки: обожди, дай я эту фигню вытащу. Тогда я отобрал у него переднюю лапу и выпутал из мокрой шерсти неудобно застрявший репей.

Теперь можно было спокойно его погладить, и я какое-то время гладил его, а он вилял хвостом и изредка настораживал уши, когда проезжала машина или где-то далеко начинали гавкать цепные псы в частных домах. Потом в голове у меня появилось чувство, что надо домой, потому что уже поздно. …Как это «поздно»? Еще до обеда, а никакое не поздно! — удивился я, обижаясь на несправедливость. — Я вышел только что, вот с Шустриком посидел, и все, не гулял еще даже… Но было на самом деле поздно.

Встав, я увидел, как на столике, где днем обычно дымят старики, играя в домино и выпивая водку из запрятанных в карманы мерзавчиков, уже расселись старшаки с гитарой. Небо успело стать сиреневым, со стороны улицы переходя в глубокую черноту, а красное на другом конце уже растворялось, потеряв всю яркость. Это было даже не просто поздно, а «безобразие», и я поспешил домой, думая о том, как не везет собакам — вот у дяди Коли тоже в Куманаевке, когда мы были позапрошлым летом, ощенилась Лада, и они оставили одну Динку. Когда мы приехали, Динка уже подросла, и мы с ней тогда еще играли, а на следующее лето она уже была большая и играть не хотела. А на то лети она уже вовсю ходила на охоту с Ладой, и у нее были уже свои щенки, но там на охоте кто-то случайно подстрелил ее из ружья. Хорошо, что нас тогда уже не было.

До меня как-то враз дошло, что Шустрик, которого я однозначно считал более умным и старшим, уже старик и скоро умрет. Еще я почувствовал, что это все когда-то кончится и для меня, и для папы с мамой… Для папы с мамой быстрее. Они же уже старые, а я еще нет. Это значит, что я-то буду еще живой, когда они умрут! Ну зачем они такие старые… — думал я, глотая набежавшие в горло сопли, но это как-то само собой прошло, и я увидел, как сам сижу старый и совсем не жалею, что умру через несколько дней, потому что смог успеть что-то главное, и оно было как-то связано с тем, что сегодня случилось с моими глазами, когда они стали не такими; и еще я хотел подумать о том, как завтра сделать так же — тогда я хорошо помнил, как это делается, но уже настала наша площадка, и я постучался в дверь. Мама открыла и стала кричать, что я расту безответственный, но глаза у нее были веселые, и папа тоже был веселый, он шлепнул меня голенищем сапога, который чистил на расстеленной в прихожей газетке, и сказал что я расту шпаной и что не видать мне суворовского, если я буду вот так являться на ночь глядя.

Старший заяц.

Часто теряете мобильники? И я тоже. В очередной раз обнаружив, что потерял мобилу, я привычно матюкнулся и заглянул в павильон с телефонами. Поглазел на витрины с разнокалиберными трубками: оказалось, что намеченного «следующим» телефона нет — я просто не решил, какую трубу возьму, когда потеряю «эту». Странно, как это я не озаботился. Обычно я всегда заранее четко знал, что именно надо будет приобрести, когда потеряется очередная трубка, станет дровами компьютер или количество пикселов в матрице цифровика окажется вдруг «недостаточным». Теперь этого куска сознания не было; по крайней мере, тогда он не нашелся — ни автоматически, ни вручную.

Стоя перед нагретой лампочками витриной, я бестолково переводил взгляд с трубы на трубу. Не то чтобы я терялся в выборе; и не сказать, чтоб я не понимал, зачем мне все это, не такой уж я и лунатик, чтоб не понимать, зачем работающему человеку мобило. Однако я постоял-постоял, да так и вышел оттуда, ничего не купив: мобила представлялась мне каким-то чужим дополнением, в общем-то как бы и нужным, но именно со мной не сопрягаемым. Неудобства от его отсутствия не предчувствовалось, слегка досадно, да; но совершенно не смертельно.

Я залез в косоглазенькую и сидел, тупо глядя на уля-панную за время моего отсутствия лобовуху, на которую каждый проезжающий мимо выплюхивал примерно один-два стакана темно-серой грязи: встав, я не обратил внимания на чрезвычайно удачно расположенную выбоину, неширокую, но емкую. На мойку сначала, что ли, — тупо подумал я, заводясь, но поехал не мыться и не на работу: отсутствие мобильника сделало дальнейшую суету какой-то необязательной, как будто именно присутствие мобильника делало меня дневным — приличным и обеспокоенным.

Тронувшись и проехав несколько кварталов, я понял, что только что свернул на один из маршрутов, по которым возвращаюсь домой. Щелкнув поворотником, я сбросил газ и прижался левее, намереваясь воткнуться во встречный поток и поехать в офис, однако простоял пару минут, а разрыва все не было. Мир не пускает меня, понял я; вырубил поворот и поехал прямо, сразу ощутив, что попал на резьбу, — мне было правильно сейчас быть дома. Вот, оказывается, почему я и старую трубу потерял, новую не купил, свернул домой и не смог развернуться.

Приехав домой, я нарезал по квартире несколько бесполезных кругов, присаживаясь там, где отродясь не сидел ни я, ни кто-нибудь еще, — в любой квартире есть такие бесполезно-нелепые места. С раздвинутыми шторами, залитая мертвенно-серым светом пасмурного полдня, квартира выглядела как-то очень непривычно; мне было трудновато признать знакомый интерьер без сочных пятен сырно-желтого света и устойчивой темноты по углам. Даже холодильник шуршал на какой-то чужой лад, а из-за окон слышались непривычные звуки, не те, под которые я пью утренний кофе и съедаю ужин.

Пройдя на кухню, добавил коту жрачки, хотя там еще было, закурил, но тут же раздавил сигарету. Покосился на виднеющийся в комнате компьютер, дернулся было встать, но делать за машиной было нечего. Развернув валяющуюся на столе местную газетку, состоявшую из одной рекламы, я признал — да, я совершенно потерялся. Я потерял всего себя, оставив этого себя непонятно где. Вот я сижу на кухне, непонятно зачем. Работы полно, а я сижу дома и вожу взглядом по какой-то бессмыслице, неаккуратно отшлепанной на плохой бумаге, и вдобавок не могу узнать ни одной буквы.

Тут меня как-то не по-здоровому молниеносно сморило: веки отяжелели, голову неумолимо потянуло вниз, и я едва успел положить руки на стол, чтоб не лежать на голом стекле, — и очутился в лесу. Да так резко, что вдохнул на кухне, а выдохнул уже там, и мой выдох поднялся, как пузырек в воде, не желая растворяться в чужом воздухе.

В лесу этом было как-то суматошно, и, пока мои глаза не освоились, я на всякий случай замер, чтоб не угодить куда-нибудь не туда. Когда мельтешение прекратилось и размноженные силуэты перестали размашисто дрожать и слились в предметы, я попятился — прямо под моими ногами шла мелкая, но вполне серьезная битва.

Дрались два кота, обычный серо-полосатый, так называемый «деревенский», и огненно-рыжий, чем-то смахивающий на тех лощеных кастратов, что увлеченно жрут новый сорт корма в рекламных роликах.

Выглядело это весьма непривычно — словно разглядываешь одновременно две картинки, которые ежесекундно меняются местами. На одной из них коты были обычными, а на другой напоминали королев самбы, возглавляющих колонну своей школы на карнавале. Только вот сложные украшения, торчащие из котов, были, на мой взгляд, покрасивее грубых сооружений на браэильянских телках. Мне даже стало страшно за эту красоту — а ну как сломается или помнется, ведь дураки-коты вон как сцепились и катаются в сосновой подстилке, совершенно не обращая внимания на эти сложные переливающиеся штуки. Что самое странное, эти красивые штуковины не были чем-то бесплотным, как голограмма, — они вовсю хлестали по веткам кустов, приминали траву, пружинили, сминались.

Когда я заметил, что эти штуки не кажутся, а есть, я испугался — черт его знает, что будет, если они меня заденут; и сделал еще один шаг назад. Видимо, меня заметили — драка вдруг прекратилась.

Коты неуловимым всплеском порскнули в стороны и беззвучно растворились в душном сосновом мареве, оставив меня одного, посреди этой напряженной, звенящей на грани слышимости тишины. Тишина эта была странной, двухслойной — вверху, в макушках сосен, довольно отчетливо гудел крепкий (северо-восточный, машинально отметил я) ветерок; а вот внизу, среди истекающих духовитой смолой оснований этих гигантских мачт, висела звонкая тишь, застывшая в неустойчивом, хлипком покое. Я никогда не бывал внутри кристаллов, но мне отчего-то кажется, что там тихо именно так — прозрачно и напряженно.

Постояв, я вдруг словно вспомнил о чем-то, повернулся и побрел вверх по каменистому склону, мельком радуясь сочности пятен мха на коричневых прожилистых глыбах, торчащих из желтого от хвои мягкого склона. Когда я поднялся на лысую вершину этого холмика, то сразу заметил крупного зайца, коричневато-палевого, с серой мордой, бесстрашно глядящего на меня из травы. Очень крупный, гораздо крупнее самого большого из виденных мною в наших местах, он сидел — или стоял? неподвижным столбиком, свесив на брюхо передние лапы с крупными черными когтями.

Убедившись, что я рассмотрел его и не испугался — да, он немного беспокоился, как бы я не перетрусил! — заяц медленно опустился на одну лапу, оставив вторую подогнутой под брюхо. Снова поднялся в прежнее положение. Опять опустился и опять принял исходное, не сводя с меня спокойно-требовательного взгляда.

Да это он показывает мне! — наконец сообразил я и неуклюже повторил его движение, перепутав левую руку с правой. Заяц опять показал мне, как надо. Я подогнул правую руку и снова согнулся, теперь уже правильно, и сразу же провалился к Зайцу. Он жил на черной равнине из жидковатой грязи; впрочем, грязь была неглубокой, мои туфли ушли всего на сантиметр-два, и я сразу вспомнил картинку, виденную еще в школе: глупые динозавры забрели на липкую асфальтовую лужу, аж на самую ее середину, и теперь увязли и медленно тонут, жутко вытягивая бугристые от мускулов шеи.

Зайца здесь не было, но я все равно чувствовал на себе его взгляд, словно все это место было одним огромным глазом, сфокусировавшимся на мне. Ничего такого, — сказал я сам себе чужим голосом в голове. — Тут все как он хочет; он же Старший.

Над его землей не было неба, это странно видеть — над землей ничего нет, но одновременно нет и пустоты. Это место предназначалось для ходьбы, чтоб жить здесь, надо было ходить, никаких других возможностей эта равнина не предоставляла. Было совершенно ясно, что это все ждет от меня каких-то действий, но что это за действия, я не мог понять — у меня внутри все замерло, как бывает от сильного страха, но самого страха не было. Хотя, может, он и был, но я в тот момент оказался не в том месте себя, которое боялось.

Когда стало понятно, что я тормоз и так и буду здесь стоять, глазея по сторонам, мир Зайца исчез — но не как будто его выключили, а как бывает, когда рассматриваешь графическую головоломку. Знаете, бывают такие рисунки? Смотришь-смотришь, да, это отвернувшаяся девка с длинной шеей; вот ухо, вот край скулы, взбитые волосы… И вдруг как будто раскрываются глаза: да какая это нафик девка, это ж носатая старуха с маленькими кро-товьми глазками, нехорошо так прищурившимися; то, что было линией шеи, становится, конечно же, носом — как я мог попутать этот явный нос с какими-то шеями?

Так же исчез мир Зайца. Он никуда не делся, но просто растаял, скрывшись в деталях леса, в хвое подстилки, мелких камешках и сухих сосновых веточках, — и то, что он никуда не делся, было предельно ясно. Он просто являлся тем, чем был на самом деле этот солнечный бор; и еще я понял тогда, что под миром с домами и автомобилями, к которому я так привык, точно так же лежит что-то Настоящее, которое только притворяется всеми этими девятиэтажками, ларьками и стадом автомобилей.

Вылетев из-под отсутствующего над черной равниной неба, я обнаружил себя в том же заячьем поклоне на корточках: одна ладонь упирается в пружинящий хвойный ковер, вторая по-собачьи болтается у груди, а сам я, склонившись, поднес лицо почти вплотную к земле — от кончика носа до земли было не больше локтя. Но теперь перед самым моим носом из хвои торчал камень, которого раньше не было.

Неожиданный и завораживающе красивый камень. Желто-коричневая основа, с одного края наждачно-зернистая осыпь малахита, начинающаяся нежной пыльцой и плавно перерастающая в колючую зеленую фигушку; с другого боку — роскошная лазуритовая щеточка, невозможно синяя, синее неба, как ореол высоковольтной искры.

Я проснулся и положил голову на сложенные на столе руки, продолжая рассматривать этот камень, нисколько не удивляясь дырке, сквозь которую смотрел из своей квартиры в лес.

Рассматривание этого камня было куда информативнее, чем чтение текста или просмотр видео: он весь был о чем-то, и я, случайно вытащивший кусок неопомнившегося сна наружу, торопливо оцифровывал в человеческий формат его… ну, назову это «текст». Было ясно, что вся эта ситуация неправильная, нештатная, но — слава Аллаху, это большая редкость! — совсем неопасная ни для меня, ни для этого зазевавшегося во мне кусочка чужого; и сейчас этот камень растает вместе с дыркой, соединяющей мою кухню с этим полуденным бором, в котором растворена бесконечная черная равнина.

Так и вышло. Спустя какой-то миг я уже рассматривал пыль на нижней стороне стекла столешницы — и камень, и дырка не стали выделываться и тихо-мирно рассосались, рассыпались в пыль, тут же ставшую частью уже нашего обычного, словно их никогда и не было.

С тех пор прошло уже больше года, но недосказанность той незавершившейся ситуации почему-то совершенно не мучает меня. Отчего-то мне совершенно не интересно, что было бы, начни я совершать какие-то правильные, нужные в тот момент телодвижения, совершенно явственно ожидавшиеся от меня всем черным миром. Я, неизвестно откуда, твердо знаю: произошедшее, будучи очень важным (для кого? или чего?), никак не относится ко мне.

Силачские деффки.

Март, на дороге тяжелая каша, и все едут спокойно, ни один идиот не ломится обгонять; нынче сотка норма жизни. Мы с Энгельсом возвращаемся из Екатеринбурга, натрудив ноги ходьбой по его циклопическим торговым центрам. Близится восьмое число, любому человеку, контактирующему с бабами при должностях, самое время подсуетиться, иначе можно нажить вполне ощутимых проблем практически на ровном месте. Я прикупил всякой байды налогович-кам, еще там некоторым полезным мариваннам, но в целом отделался не такой уж и великой кровью. Энгельсу приходится туже, он работает в поселковой администрации, а в таких конторках не забалуешь, и ему пришлось истратить практически все свои деньги.

Проезжаем озерцо Багаряк, затем и одноименную реку. Рекой ее назвать — здорово преувеличить; так, течет себе какой-то невнятный ручей, сквозь заросли воду-то не всегда заметишь, пролетая этот мостик по теплому времени. Мелькает заляпанная брызгами грязи табличка «Щелкун, 3 км», вот и граница Свердловской и Челябинской областей. Энгельс предлагает стать поссать, и я прижимаюсь к обочине, разбрызгивая тяжелую снеговую пасту.

Энгельс толкает меня с обочины. Я едва не плюхаюсь в изрытый грязными брызгами снег, недоуменно таращась на него.

— Эй, ты вроде как говорил, что Яшчерэ учила тебя ссать.

— Ну.

— Че «ну», становись вон к дереву и ссы нормально.

Мне неохота лезть через снег к деревьям, однако я послушно шлепаю по черному насту, ноздреватой корочкой запекшемуся на белой каше сырого снега, и дохожу до кромки леса. Вернувшись в машину, я кошусь на Энгельса, притворяясь надутым дурачком, однако вижу, что ему наплевать на все мои хитрости. Он и без разводок явно собирается что-то мне рассказать. …Или показать, — думаю я, ежась от воспоминаний о его показах. — Нет уж, луч ше просто рассказал бы что-нибудь. Ну тебя с твоими клоунадами…

— Тебя, говорю, ссать учили по-человечески?

— Ну, учили. А че, че-то не так?

Энгельс только молча морщится от соседнего дерева, застегивая штаны. Но ничего не происходит, мы возвращаемся в жаркий после мокрого ветра салон и снова едем.

Энгельс машет рукой — типа, проедь еще маленько. У деревеньки возле следующего озера тычет пальцем на неэксплуатируемую дорогу, идущую параллельно трассе, и я съезжаю на нее. К нам бегут несколько человек, постоянно ждущих на этом месте попутку, но поворачивают назад, видя, что мы остановились просто размяться. Один только молоденький мент с китайским баулом все же подходит и настойчиво допытывается, куда же мы тут такие едем. Это уже вроде как неприлично. Смотри-ка, думаю, служим без году неделя, а уже дедовать пытаемся. Строго так его спрашиваю: «Чтона непонятнах, сержантна?», изображая человека, привыкшего гонять повзводно таких сержантов строевым шагом, и мент, бормоча что-то типа «Не-не, ниче» и грустно вздыхая, присоединяется к группе голосующих.

Я замечаю, что как-то враз потемнело, и красные пятна уносящихся по трассе стопарей резко выделяются на темном зеркале мокрого асфальта. Порывистый ветер быстро выдувает накопленное в машине некрепкое тепло, и мне становится как-то непривычно, по-детски грустно. Я замираю, глядя себе под ноги, забыв обо всем на свете, мне жалко все вокруг — и этот напрасно тающий в грязи снег, и этот мир, которому осталось несколько бессмысленных лет, даже мента, который еще не скоро доберется к себе… ему надо аж в Долгую. Точно, он из Долгой. Его заберет бело-сине-серый «пазик» с фломастер-ной надписью «Без льгот» на картонке. Я чувствую запах мокрой обуви и бензина в салоне «пазика», вот мент ставит сумку возле водилы — мест нет; в салоне негромко переговариваются неразличимые в слепом желтом свете черные пассажиры, у кого-то сзади звенит типовым рингтоном дешевый мобильник, и у водилы тихо играет «Отель Калифорния», перебиваемый на полутакте рекламой Авторадио.

— Эй, уснул? Иди сюда.

Я подхожу и становлюсь рядом с Энгельсом, в позе Наполеона наблюдающим за рассасыванием остатков заката над горизонтом. Не глядя на него, я сразу понимаю, что он хочет, и без разговоров начинаю смотреть туда же, куда и он. Небо сворачивается в пучок лент, стремительно несущихся мимо нас по невидимым направляющим. Меня всегда пугает этот шелковый скользкий шорох; мне кажется, что если к нему как следует прислушаться, то он утащит тебя так далеко, что не будет смысла даже пытаться как-то попасть обратно. Неожиданно вспомнив, что постоянно слышал его в детстве, я удивляюсь — почему я тогда его не боялся.

В бок бьют тяжелые, щекотные волны: кто-то приблизился. Не оборачиваясь, с удовольствием прогибаюсь под напором этих медленных волн, плыву на них и качаюсь, как на водном матрасе. Вдоволь накачавшись, обращаю на них рассеянное, благодушное внимание. Они темно-зеленые, чернеющие к середине, — это значит, что меня кто-то спрашивает. …Надо ответить, — рассеянно решаю я. — Почему бы не ответить… Мир с грохотом переворачиваемых стульев кидается рассаживаться, быстрее падающего камня занимает свои места, сощелкивается воедино я вновь начинает нестись, сливаясь от скорости я пялясь на меня в тупом ожидании неизвестно чего.

— Ты куда смотришь?

— Прямо.

— Вытяни руку, ладошкой вниз, и смотри поверх нее. Вон туда.

— Я туда и смотрю.

— Руку вытяни.

— А. Ага.

— Видишь?

— Че? А. Да.

— Сколько ты их видишь?

— Кого?

Энгельс отступает, фыркает и смеется, но берет себя в руки и возвращается с серьезным видом, изучающе на меня глядя.

— Закури. Так тебе легче будет.

— Чево?

— Я говорю, закури. Хочешь курить?

— Да. Хочу. Щас, у меня в машине.

Энгельс не отвечает, продолжая глядеть куда-то в сторону почти догоревшего заката.

— Выдуй дым поверх руки. Нет, вытяни ее, как до этого вытягивал. Во.

Едва прижженная сигарета выпала у меня из пальцев. Над горизонтом, тут же превратившимся в пучок натянутых лент, вздымались спутанные из чего-то то ли колонны, то ли грибы, напоминавшие своей заторможенной перистальтикой клубящийся дым. Впрочем, расстояние скрадывало движения, и они едва угадывались на чуть заметно шевелящейся поверхности.

— Блин, Энгельс… Это че за хреновина…

Энгельс промолчал, из чего я сделал вывод о необходимости попытки разобраться самостоятельно. Я позволил своему взгляду оторваться и облететь эти странные столбы нитчатого «дыма». Они были разными. Нет, с виду, если здесь можно говорить о каком-либо «виде», они различались незначительно — какие потолще и повыше, какие похудосочнее; разница была в другом. Цвет их смысла был разным, вот как; правда, что это за «цвет смысла» — лучше меня не спрашивать. В этом самом «цвете» сочетались сразу несколько абсолютно разных качественных характеристик, степень осмысленности которых неплохо передает известное выражение «от забора и до обеда». Я вдруг безошибочно выделил именно ту херовину, которую и хотел мне показать Энгельс.

— Это вон та?

— Точно. Как понял?

— Она самая… — запнулся я, не зная, как ухватить ускользающий смысл.

— Говори, что в голову приходит.

— Не знаю… Самая злая, что ли… Ну, не прям так — злая, а… Готовая действовать, что ли… Собранная.

— Ты говоришь как о «ней».

— А что, это неправильно?

— Да нет… Ладно, поехали.

Мы снова забрались в теплое брюхо «юнкерса», и я тронулся, хрустя подмерзающей кашей. Дорога превратилась в брильянтовое колье, туго натянутое по черному бархату, — машины шли плотно, почти без просветов, иногда среди желтоватых топазов в веренице огней вспыхивал синий ксенон, и было очень красиво, даже не раздражала необходимость постоянно щуриться. Темнота скрыла грязь, и начало холодать — иногда жопа немного больше, чем нужно, уходила при повороте, и Юнкерса приходилось подравнивать мелкими тычками.

Энгельс все ворочался; видно, все же замотался за сегодняшний денек, оказавшийся чересчур длинноватым. Наконец уселся.

— Это то, чего ждут те люди.

— В смысле, хотят?

— Нет, именно ждут. Когда ты хочешь, ты не знаешь — будет, нет ли. А про это они точно знают, и им остается только дождаться.

— Ага. Кажется, я понял. Энгельс, и че — далеко можно так смотреть?

— От тебя зависит. Правда, сейчас особого смысла в этом нет.

— А раньше был?

— Ну, смотря когда — раньше. Когда воевали на лошадях — да, смысл был. А сейчас — так… Не зацепиться за что не надо, и все…

— Ты меня тогда толкнул, когда ссать вставали, чтоб я не зацепился?

— Правильно. Вот видишь, сам все знаешь.

— Не, а как? Мне сам механизм понять охота.

— Знаешь, как эта деревня называется?

— Над которой это… ну, что ты показывал? Че у нас в той стороне… Семидесятка? Нет, Семидесятка была левее, здоровая такая… Это поменьше. Аракуль? Маук какой-нибудь?

— Силач.

— О, точно, Силач же еще там. Правее отсюда. И че? Почему он так отличается? За че я там мог зацепиться?

— Там живут русские, а место там такое, что только держись. Ты о Золотой Бабе никогда не слыхал?

— Ну… — Я попытался припомнить, что же я об этом знаю.

Вроде какой-то фильм смотрел, советский еще, но там больше о том, как красные с белыми в индейцев играли; еще читал на каком-то сайте, что, мол, лежит где-то в юганских болотах статуя, которую манси обшлепали золотыми пластинками, и золота там шиш да маленько, потому и искать ее нерентабельно — ну и все вроде.

— Нет, Энгельс. Кроме самих этих слов, ниче толком не слышал.

— Там не доезжая самого Силача есть горушка, вот она и есть Золотая Баба.

— В смысле. Баба — не статуя, а сама гора?

— Да. Я б даже сказал, что гора и есть статуя; точнее, не статуя, а тело. Как у нас с тобой есть эти тела, так и у Бабы есть эта гора. Не очень укладывается, да?

— Не очень. А как тогда статуя, это так, басни?

— Нет. Тут жил народ, давно, среди которого было много Знающих и таких, перед которыми даже Урал[23] с Шульганом — так, никто. Их боялись все вокруг, потому что, когда надо было сражаться, некоторые из них выходили на бой в теле той стороны.

— Это тогда не бой был. Просто резня. Что тебе можно сделать, когда ты на той стороне…

— Не скажи. Можно, если умеючи. Так вот, эта Золотая Баба — точнее. Бабы, их много, это те люди, поселившиеся в камне. Преимущественно женщины. Ну, не обязательно в камне — некоторые в качестве тела выбирали деревянные фигуры, к которым привязывались или прибивались их вещи. Они были настолько уверены в своих силах, понимаешь? Им казалось, что они всегда смогут заставить людей менять им тела и приносить свежую кровь. Самые сильные жили даже в берестяных куклах. Представляешь, насколько нужно быть уверенным в себе, чтоб жить на той стороне, держась лишь за кусочек бересты?

— У-у-уй… — меня передернуло.

Я живо представил себе, каково это: парить над сплошным потоком мелькающих вечностей, уцепившись за бесконечно далекую щепочку в одном из мириада миров. Оборвешься — и все, вечное падение в никуда, в себя, без точки отсчета…

— Бр-р-р-р… Энгельс. А че это они так самонадеянно… подошли к вопросу?

— Нельзя сказать, что они ошибались, правда? Сколько народов прожило здесь, от зарождения до гибели. И все исправно обслуживали этих самых. Сейчас только манси немного их помнят.

— Но ведь… Разве в оконцове они не лишились своих тел?

— Они их бросили. Большинство, — поправился Энгельс. — А те, кто остался привязан к истуканам, просто опоздали. Задержались тут. Теперь мансей дергают за ниточки совсем другие, сейчас в силе лунные. Кому теперь нужны старые духи?

— То есть, ты хочешь сказать, что вот те же манси — они жили как дикари, пока были нужны этим? — удивился я, автоматически ставя закладку — уточнить попозже, че это еще за «лунные».

— Почему это «как дикари»? — сразу прицепился Энгельс. — Скорее они сейчас стали дикари. А ты сам еще несколько лет назад? Хуже и представить невозможно, скажи — не так?! Самый настоящий дикарь, с телевизором в голове. Тьфу.

— Энгельс, а как эта Баба оказалась в горе у Силача? — Я поспешил вернуть разговор в менее личное русло.

— Не знаю. Вряд ли и сама она помнит о таких мелочах; хотя что мы можем о ней знать. Это не тот случай, когда можно что-то знать. Достаточно помнить несколько элементарных вещей — не ссы в ее сторону, не ходи без нужды по ее горе да не безобразничай в лесу. К лесу, кстати, все ее племя было особенно чутко — они защищают лес на автомате, как вот ты можешь, не просыпаясь, прихлопнуть щекочущего тебе брюхо муравья. Что у нас — озеро, то у них лес.

— А не ссать — это почему?

— А. Смотри, там русская деревня. Ну, сам понимаешь — водка рекой.

— А где она не рекой.

— Это сейчас. Раньше все ж построже было. Лет, скажем, пару сотен назад.

— А-а, ну если пару сотен…

— Или пять. Ну, неважно. В общем, когда русских угораздило поселиться на этом месте, гора тут же стала использовать их для своих целей — их же никто не защищает, голые живут. Вот какая-нибудь баба напилась и оказалась на той стороне. В нужном, как говорится, месте, да еще в нужное время. Гора…

— Энгельс, почему ты стал говорить «гора»? — перебил я.

— Ну, не сама же Баба занимается этой мелочью. Ты же не принимаешь участия в… ну, вот ты пепел в окошко стряхнул — ты же не рассчитывал…

— Все, я понял. Это типа как вот железы работают или пищеварение идет, пока я совсем о другом думаю.

— Во-во. В общем, гора стала их разводить, тамошних баб. Не в смысле по понятиям, а как люди разводят скотину. Гора решает, кому от кого родить, и занимается их воспитанием, когда они еще зародышем из трех клеток плавают.

— Че, всех?! — ужаснулся я.

— Да зачем ей все. Некоторые.

— И че они потом делают, эти… некоторые?

— Собирают и приносят горе силу. Ведь как бабе можно забрать силу? Безо всякого труда, ни хрена ничего не зная?

— Ясен пень, у мужиков. Расщеперилась, и тяни.

— Вот они и тянут. И даже не только когда мужика на себя затащат, а и просто так некоторые могут. Скажем, ссыт в ее сторону человек за лесом, а она учует, и — р-р-раз! За конец тебя! — нехорошо засмеялся Энгельс.

— И че — «р-раз»? Че при этом происходит?

— Начинает тянуть с тебя, че ж еще. А дальше от тебя зависит. Может, отцепишься, может, и нет.

— И че, если не отцепишься?

— Подтянет. Или сама поближе подтянется. Причем ни мужик, ни сама такая баба и близко знать ниче не будут. Поженятся, к примеру. Им покажется, что само все как-то. Люди говорят в таких случаях, мол, «судьба», «на роду написано» и так далее. Хотя все может быть очень просто и совсем незаметно. Например, ты вдруг начнешь покупать сигареты только в одном ларьке, где сидит такая вот.

— Во дела…

— А ты че думал. Смотри, смотри по сторонам… Вот, к чему говорю-то: представь, как можно научить человека, когда учишь его с зародыша, да еще одному-единст-венному умению. Да еще с такой силищей за спиной. Хотя людьми их назвать можно лишь с некоторой натяжкой; ну да сам увидишь.

Я едва на встречку не вылетел. После таких рассказов я себе четко постановил: ну его в баню. Бели даже мне когда-нибудь понадобится в Уфалей, ни за что не поеду через этот сраный Силач, лучше дам кругаля по трассе. И отбрехаться всегда можно — мол, неохота движок насиловать и под зилы подставляться, там тягун такой нехороший перед Мауком, по зиме если летишь по склону — это шоу, ни затормозить, ни свернуть.

— Не, Энгельс. В Силач этот я не поеду. Хоть че ты мне делай.

— А тебе и не надо никуда ехать! — заржал в голос довольный Энгельс.

Меня накрыло еще сильнее. Видимо, со стороны я выглядел настолько жалко, что мгновенно помрачневший Энгельс с полупрезрительной заботливостью уверил меня в том, что я нахожусь в полной безопасности. Я ничего не мог с собой поделать — сказанное Энгельсом так протрясло меня, что стало наплевать, какое впечатление я произвожу; вцепившись в свою спокойную жизнь, еще не нагруженную И ЭТОЙ проблемой (а я прекрасно чувствовал, что сейчас услышу нечто, жить с чем и ничего не делать будет просто невозможно), я уперся и вытребовал себе «хоть немного» еще спокойной жизни. В молчании мы добрались до Энгельсовой деревни. Он попросил остановиться у его работы, и я тормознул у темной администрации. Энгельс долго жал на звонок и наконец разбудил мента, тут же впустившего нас вовнутрь. Мы переносили Энгель-совы покупки в его кабинет, и я, не дождавшись реакции на свои прощания, спустился к машине.

Получилось так, что всю весну и половину лета у меня не было к нему дороги; впрочем, не особо я и рвался с ним повидаться. Мы несколько раз мельком встречались, и всякий раз мне хотелось поскорее оказаться от него подальше. Я умудрился даже не перекинуться с ним больше чем парой слов, когда мы с ним возили Гимая в Челябинск, где Энгельс что-то там разбирался насчет Гимаевой пенсии. Мы с Гимаем мирно проболтали всю дорогу о рыбалке, о том, стоит ли купить подержанную казанку[24] и сколько она должна стоить, о выделке кружков на продажу и прочих разностях, а Энгельс за всю дорогу слова не вставил, так и сидел, глядя в окошко.

Наконец настала середина лета. Работы стало совсем мало, и я объявил себе отпуск. Жена уболтала «съездить на юг», как это делают «все люди», и пришлось сходить купить билеты в Сочи. Оказалось, что оклемавшийся от кризиса народ опять весьма активно летает, и получалось, что до отлета почти две недели — билеты на пораньше отсутствовали. Я с неделю-полторы никуда не ездил и прохлаждался дома: блаженно пил пиво, которое обычно не пью совсем, повидал всех старых знакомых, не вписывающихся в рабочий ритм жизни, играл в карты и шишбишь, короче — душевно так отдыхал. Подспудно висящее у меня на загривке «Дело Силачских Девок» в отсутствие равнозначных раздражителей внезапно оказалось единственным царапающим установившийся покой фактором, и однажды фактор этот заявил о себе довольно нахальным способом.

Мы с приятелем катали пирамидку не торопясь, с тщательностью убивающих время бездельников. Время было практически утреннее, и кроме нас да скучающего за баром парнишки в заведении никого не было. Промазав, я отошел к столику и отхлебнул пива, наслаждаясь скорее не вкусом, а символической стороной этого дела: вот оно, я пью пиво с самого утра — и хрен-то буду беспокоиться, кто что обо мне скажет или подумает. Катитесь вы все. Нет меня, поняли? В отпуске я, вот так-то…

Я поставил кружку, ударил наглый и, конечно, не получившийся шар и решил сходить отлить. Отойдя от стола, я ощутил, что иду не здесь. Нет, вокруг все то же самое, вот они, зеленые столы под пыльными светильниками, бар, стулья, столики, дверь сортира — но вокруг висел чужой воздух, холодный, сырой и опасный. Подавив первый испуг, я присел на подвернувшуюся банкетку, быстро собрал себя в кучу и признал — таки да, сраный Энгельсов зацеп все же вылез наружу. Ну и ладно. Хорошо, хоть перед отъездом. Хоть валяться на солнышке теперь буду спокойно. Щас вот только разберусь с этой тварью. …Сука, ах ты, сука… — застучало у меня под горлом, я стал очень зол на эту гадину, пролезшую в самое сердце моего мира и посмевшую дергать меня во время отпуска.

Решительно поднявшись с банкетки, я направился в соседний с бильярдной бар, их там два, один на бильярдную сторону, второй работает на посадочную область со столиками. Еще по дороге во вдруг понадобившийся туалет я слышал, как в дальнем баре о жестяную мойку глухо долбится вода: Она была там.

Выглядела она как подсобница, вышедшая из подсо-бочного лабиринта за стойку сполоснуть свою кружку. Но в следующей подсобке есть мойка, я знал это. С электрическим водонагревателем, напротив нержавейкового стола, вечно заставленного пузатыми бокалами и вазочками от мороженого. Я даже мыл в ней руки не так давно. Она не могла никуда деться. И кружку совсем не требуется намывать по пять минут подряд. Да какие пять, больше уже.

Подойдя к высокой стойке, над которой едва виднелась макушка нахалки, я положил локти на липкую прохладную столешню и замер, разглядывая видневшуюся в проборе бледно-розовую кожу. Баба не подымала головы, но мыла свою долбаную кружку уже просто так, для отмазки. Нависнув над ней, я сразу понял, что времени в обрез: по тоненькой нити, связывающей этот нелепый манекен с Горой, может запросто прикатиться Такое, от чего таким, как я, лучше держаться подальше. Тогда мне, кстати, даже в голову не пришло, что за мной вся сила моего озера, находящегося в двух шагах и даже присутствующего здесь — в виде бегущей из крана струйки; мне хотелось «разобраться самому». Ну, я и разобрался, как мог.

Время тормознуло, и между мной и темечком бабы, так и не поднявшей голову, произошел примерно такой бессловесный диалог, занявший около секунды-двух:

— Ну и че? Спалилась, уродка?

— Хе-хе. И хули? Сам соскочил, и радуйся.

— Ты че, сука, только что делала? Ты не охренела тут в атаке, борзота? — «Сказав» это, я сразу же понял, что никаких претензий к самому ее занятию я иметь не могу — оттого, что не имею возможности вышвырнуть ее отсюда или жестко наплющить.

Мои возможности болтаются где-то около отметки «ноль», поэтому я и в самом деле могу только радоваться, избежав участи живого аккумулятора. Еще я понял, но очень смутно, что это не какой-то из ряда вон выходящий случай, что из этого все вокруг и состоит — когда люди прессуют друг друга, образующуюся дельту из незаметно для людей улетающей при этом жизни радостно впитывает огромная армия. Жизнь улетает к мелким дилерам этого рынка — типа хозяек бригад вот таких темечек; растаскивается какими-то неопределенно мелькающими тенями, о которых я ничего не успел понять, кроме того, что они есть; к крупнооптовым уходит прямо через землю, закручиваясь в особо проницаемых местах; вообще, вся жизнь — товар, и товар, очень интенсивно оборачивающийся. И в этом нет никакой трагедии — раз люди не хотят нормально передавать жизнь сверху вниз, как им положено, то этот поток заберут. Очень похоже на «нашу» суету на поверхности: все так же упирается в потоки. На любом искривлении потока кто-нибудь да сидит, врезав краник и регулярно навещая Сейшелы; и эти «реалии» совсем не реалии, а просто отражение более существенных вещей.

— Тебе-то что за печаль. Не лезь. — Темечко сопроводило эти «слова» картинкой события из моей жизни, за возможность переписать которое я отдал бы все. Это было просто, как механическая игрушка: мне показали, что у меня полно дыр, и не с такими дырами тут ходить и качать права. Это как в игре — тебе показывают десятку против твоей восьмерки, и ты можешь хоть усраться, но десятка останется десяткой, которая больше любой восьмерки ровно на два очка.

— Пошла, сука, отсюда, — вызверился я, ощущая смертельную досаду: эта мелкая безмозглая мерзость, являясь сама по себе просто ничем, была одним из лиц огромной силы; а значит — полностью права, и могла плевать мне в морду, абсолютно ничем не рискуя. То, что я начал смотреть на происходящее именно под таким бычьим углом зрения, еще больше бесило меня, но справляться с человеческим в тот момент я не хотел.

Темечко снова омерзительно хихикнуло, выключило воду и победоносно убралось в кисло воняющую какими-то стиральными порошками темноту подсобки.

Я вернулся к столу и продолжил играть, пытаясь как-то сохранить увиденное, упаковать в слова эти расползающиеся клочья ощущений; но тяжелые плоские слова не желали повторять простые, но бесконечно точные изгибы этих стремительно тающих фигурок, и соскальзывали по их скользким бокам, рассыпались на совсем уже бессмысленные буквы, образуя у меня в голове неопрятную дурацкую кучу, совок из которой я только что высыпал тебе за ворот.

Спасибо, Гришковец.

Однажды по осени случилось так, что на веранде дома Тахавн одновременно (редкое явление) собрались: сам Тахави, Гимай, я и Энгельс. Не помню, как так вышло, по-моему, мы с Энгельсом приехали один за другим, и тут же пришел Гимай. Кажется, так. Да, точно — я тогда запрудил «юнкерсом» всю более-менее сухую площадку перед воротами Тахави, а потом уже подъехал Энгельс, бороздя своим чудом советского автопрома раскисшую улицу. То, что происходило до появления Гимая, как-то не очень хорошо запечатлелось в моей памяти; но это и неважно, речь не о том. Хорошо я все помню с того момента, когда в сенях раздалось резкое и ворчливое бормотание Гимая, по своему обыкновению матерящего все вокруг — дождь, пенсионного министра Зурабова, лезущего под ноги кота, да хоть столб с лампочкой — мне кажется, Гимаю все равно, кого приласкать «мущинским» словом.

— Э, Бэпке! — с порога заорал Гимай, сбрасывая мокро скрипящие калоши. — Ты че, сам тепер шыт будеш, да? Сшей мне дупленк. И дочк тоже, яры? Баба так походит, бабе не над. Ты же не дорого будеш, э? А то мне денег мало, Зураб-пидарас савсэм зайбал, да?

Я заметил у него в руках черно-белую обложку книжки Гришковца «Рубашка», купленной мною намедни. Она оставалась на пассажирской сидухе, когда я вылезал из машины, — зараза Гимай опять сумел открыть тачку, но меня это не больно-то удивило, Гимай уже давно соревнуется с производителями сигналок, и эти производители, как обычно, позорно курят.[25].

Продолжая что-то бурчать и похохатывать, Гимай бросил книжку на стол и принялся всячески обхлопывать те-фалевский чайник, пытаясь определить: греть или все же так сойдет.

Тахави привычно не обратил внимания на гимаевскую клоунаду, рассеянно глядя в окно на застрявшую над селом тучу, а вот Энгельс отреагировал:

— Че он там, Гимай-абый? Книжку кройки и шитья с собой возит?

— Да, вон, смотри: «Рубашк» написано. Э, Бэпке, пач-му тольк рубашк? А дубленк учится когда будшь?

— Пока только рубашки. Для начала, — попытался отшутиться я, но отшучиваться от Гимая — все равно что костер бензином заливать, и в результате он меня так достал, что я сам вызвался съездить в ларек за чем-нибудь к чаю, воспользовавшись его же манипуляциями с остывшим чайником.

— Что, чай пить будем? Оба-на, а к чаю-то и нет ниче. Тахави-абый, ща я сгоняю.

Тахави все так же рассеянно кивнул, и я с облегчением ссыпался по крыльцу, оставляя за спиной гогочущих надо мной Гимая и Энгельса. Возвратившись, я вывалил шелестящий груз на стол и настороженно прислушался к тихой беседе за столом: Гимай мирно обсуждал с Энгельсом дела своего колхоза или как его сейчас там, АО. Тахави все так же сидел, отрешенно созерцая сквозь герань и стекло мокрый забор и мокрую сирень в палисаднике, совершенно зеленую, словно лето еще не кончилось.

Сели пить чай. Пока старики жевали свои любимые сникерсы, я совсем расслабился и мирно прихлебывал из кружки, бессмысленно провожая глазами редких прохожих, потешно форсирующих грязевую реку, в которую превратилась наша улица. Когда я вдруг заметил, что снова удостоился внимания Гимая, то был совсем не готов. Выйдя из приятного безмысленного оцепенения, я обнаружил, что этот изверг уже напился чаю и теперь, сыто отдуваясь и радостно жмуря в мою сторону блестящие удовольствием глаза (видимо, в предвкушении — как он сейчас застебет молодого), начинает с самым смиренным видом лезть мне под кожу:

— Бэпке, ты теперь разбирашсь в рубашк, да?

Ну вот че ответить на такой вот вопросец, а? Я тяжко выдохнул и попытался мирно объяснить, что это просто книжка так называется, что она не про «рубашк и дуб-ленк», а просто про чувака, который живет в большом городе и как это его грузит, но он этому грузилову как бы даже и рад. А сама рубашка тут вроде как и ни при чем вообще.

— Ой, как ныпрычем, ты че, малай? Рубашк — он всегда при чем. Ой, Тахави, че ты делш? — Гимай округлил глаза в наигранном испуге, а меня пробила неожиданно возникшая резкая боль, полыхнувшая в правой руке и погасшая аж в паху.

Зашипев, я согнулся, баюкая пораженную руку, как беспокойного младенца. Тут я заметил, откуда взялась эта боль, и от удивления даже забыл корчить лицо в страдальческой гримасе — меня ударил Тахави! Локтем! Да как попал-то удачно — по руке аж током полыхнуло. Вот это номер! Эт чего это с ним?! В голове у меня мгновенно пронеслись самые дикие объяснения, я даже подумал, что это у него сегодня болит голова, вот он чего такой задумчивый, а мы тут орем, вот он и решил на мне отвязаться-Выпрямившись на стуле, я с открытым ртом уставился на Тахави. Слева приглушенно хохотнул Энгельс — его всегда раздражает, когда я так себя веду. В принципе, он прав: не дело, когда взрослый мужик тормозит и ведет себя как клиент детского сада; но в тот момент я его почти ненавидел. Проигнорировав его хиханьки, я постарался без детско-обиженных интонаций узнать причину таких фокусов:

— Тахави абый, ты че?

— Кто кого стукнул? — спокойно и доброжелательно вернул вопрос Тахави, успев снова принять исходное положение и требовательно глядя на меня.

Я уже начал смутно догадываться о смысле происходящего, но все равно решил потупить:

— Как это «кто кого»? Ты — меня.

Тахави терпеливо выдохнул через нос и серьезно, почти торжественно объявил:

— Моя рубашка стукнула твою.

— А ты тут чуть не расплакался, — язвительно ввернул Энгельс. — Хотя ты-то здесь вообще ни при чем.

Поразительно, но Гимай сидел молча и не встревал. Я окончательно убедился, что это все не просто грубое деревенское развлечение, и постарался стать легким и внимательным, чтоб усвоить урок как можно полнее.

— Это в смысле, что… Ну, типа как на теле сверху рубашка, а… — я пожевал губами, не успев толком прищемить хвост мелькнувшей ассоциации.

— Да хоть так. Представь — ты видишь только рубашки. Тогда сейчас бы ты видел, как один рубашка стукнул другую.

— Тахави-абый, это ты к тому, что вот когда человека бьешь, надо видеть там сердце или печень — когда бьешь по телу? — вставил я лишь для того, чтоб не тормозить, хотя чуял, что речь совсем о другом.

— Ух ты какой кровожадный, — язвительно ввернул Энгельс. — Это ж когда убить…

— Не, Энгельс. Он понял, — прервал его Тахави.

— Не, Тахави-абый. Не понял, если честно, — сознался я. — Я вроде как догоняю, что тело в этом примере как Умэ, а рубашка — это как тело, но чего-то упускаю. Я чувствую, что мало понял.

— Не Умэ, про Умэ че скажешь… — поправил Тахави. — Рубашка — это твое человеческий. Если точно смотреть, как люди смотрят, то получится, что даже не мой рубашка твой стукнул, а вот этот калям-балям, — тут Тахави растянул на локте кусочек ткани и потыкал пальцем в темно-зеленые турецкие огурцы на своей заношенной рубахе, — по твоим полоскам стукал. Не по рубашке, а по полоскам вот этим. Понял?

— Ну… — протянул я, пытаясь упорядочить лавину прорвавшихся откуда-то и галдящих наперебой ассоциаций, каждая из которых пыталась мне что-то объяснить, но только запутывала все еще больше.

Тахави, не торопя, спокойно тянул чай и возился на столе, давая мне время выгнать из головы мусор.

— То есть, ты хочешь сказать, что если б люди видели одни рубашки…

— Хе, — хмыкнул Энгельс. — Те, кто замечает аж целую рубашку…

Я повернулся к Тахави, и тот утвердительно кивнул: да, мол, так оно.

— Обычно замечают только калям-балям. И то отдельный; не весь.

— А как посмотреть на тело?

— Не смотри рубашкой. Рубашка видит только другой рубашк, больше ничего.

— А я смотрю рубашкой?

Энгельс обидно заржал, и я понял, что он имеет в виду.

— Я смотрю калям-балямом?

— Не-е-е-ет, — издевательски серьезно протянул Энгельс, снова впрягшись в базар. — Калям-балямов у тебя же нет? Нет. Если хочешь калям-балямами, купи рубашку, как у Тахави абый. А пока смотри своими полосками.

— Как не смотреть полосками? — мужественно проигнорировал я все эти Энгельсовы смехуечки по своему адресу.

— Как стать голым? — снова вернул вопрос Тахави.

— Раздеться… — болезненно промычал я, чувствуя себя полным идиотом и ненавидя Энгельса всеми фибрами.

Что интересно, злиться на Тахави я элементарно боялся, а бедного, весь разговор терпеливо молчавшего Гимая я ненавидел тогда почти так же, как «этого распальцован-ного гада Энгельса, который типа сам никогда дураком не был».

— У этот рубашк нет пуговиц, — улыбнулся Тахави, и я почувствовал, что совсем не раздражаю его, и что если я буду продолжать тупить, то он все равно будет часами втолковывать мне эти простые вещи.

Почти успокоившись, я вновь почувствовал, что, скорее всего, смогу понять то, что он мне тут разжевывает. Единственное, что оставалось мне непонятным и продолжало здорово раздражать, так это присутствие Гимая с Энгельсом. Блин, ну зачем начинать что-то мне объяснять, когда эти двое сидят тут, делать им нечего, и лезут под кожу, цепляясь за каждое слово. Это раздражение краем касалось даже Тахави: ну если тебе ихние корки не мешают, то обо мне все-таки можно же было подумать?! Ведь слепому ж видно, как я едва не лопаюсь от усилий, которые приходится прилагать для сохранения хорошей мины! Как тут еще и все эти хреновы загадки понимать! Рубашки, блядь! Какие на хрен еще рубашки! Ббучий Гришковец, понаписал всякой херни! — Скатываясь под бешеную горку, я едва успел заметить сам факт раздражения и спохватился, уже почти перейдя. Ого, подумал другой я, холодно смотрящий на этот цирк, а ведь не просто перехожу — перебегаю. Перепрыгиваю, можно сказать. Приятно, конечно; но ведь никакого самоконтроля, сука…

Теперь все понималось с полутыка. Кристально чистое спокойствие — теперь я слышал даже дождь за окном. Самоиронично улыбнувшись, я кивнул сероватой пуле Энгельса и косматому арбузу Гимая, отдавая им должное — ловко же они втроем выпнули меня туда, куда надо.

— Брось след, тогда станешь голый, — повторил Тахави.

— Ты же говорил, что не человек оставляет след, а то, что идет по следу, становится человеком?

— Это одно и то же. Не забывай, если людей Река несет, то мы-то иногда и сами несем Реку, — странным тоном, напоминавшим насмешку и утешение одновременно, ответил из угла Энгельс.

Тогда я его понял, а сейчас могу только бессмысленно вертеть в руках оболочку из слов, как обезьяна, нашедшая мобильник. Смысл провалился и лежит где-то очень далеко, во мне же, но не достанешь; будто шарахаешься с карточкой «Золотая Корона» по Анталье — вроде и деньги есть, а ничего не купить. Помню лишь то ощущение, которое возникло от его слов: я хотел убедиться в том, что мое человеческое не будет неожиданно сорвано с меня, словно одеяло с заспавшегося солдата, и я пытался прокрутиться, вынуждая стариков дать мне какие-то гарантии.

— Но ведь если я брошу След, то кем я тогда стану?

— Ты боишься?

— Ну-у-у… Нет… Ну это как-то… — замялся я.

— Ты был без След весь свой жизын, — подал наконец голос дотоле молчавший Гимай. — Не плакал же? Айда.

Гимай вскочил и шустро пересек веранду своей утиной перевалкой.

— Ку… — я открыл было рот, но опомнился и пошел следом.

Выйдя на улицу, мы тут же свернули в проулок за са-битовским домом и пошли вдоль ограды кладбища. Удивительно, но я был спокоен как удав. Бросив разглядывать едущую мимо ограду, я задался вопросом, а что, интересно, делают сейчас оставшиеся на веранде Тахави и Энгельс? Меня всегда очень живо интересовал этот вопрос: что делает тот, кто остается! Чем вообще занимается день-деньской тот же Тахави, когда меня нет? Представить, что делают в мое отсутствие Гимай, Энгельс, да хоть тот же Зия, у меня тоже никак не выходило.

Но всегда отчего-то получалось так, что я как-то не удерживался на этом вопросе, и, промелькнув, он тут же заслонялся чем-то еще, так что я не успевал не то что как следует представить себе ответ, но и хорошенько заинтересоваться. Это же ненормально, абсолютно ненормально, если вдуматься. Это не само собой. И я все время это знал.

Чувство было такое, будто заходишь домой, разуваешься, входишь в комнату — а в комнате… ну не знаю, чего уж всяко не может, не должно быть в твоей комнате? Ну, предположим, работающей бетономешалки. Не, вот: в комнате стоит автомобиль. Причем чужой. И движок еще теплый. И как будто тебе становится ясно, что его всегда здесь ставят, а ты просто не замечал. Бывает же — че тут такого, просто не обращал внимания.

Как? Вернее, кто прячет от меня некоторые вопросы? И зачем? Я аж сбился с шага — за одной загадкой торчали уши следующей, похоже, куда более интересной, а я годами, годами не удосуживался уделить ни той, ни другой даже капли внимания!

Сука, сказал я своему уму, че ж ты делаешь-то? Тут вон что творится, а ты?! Ведь ни звоночка! Типа не заметил, да? А я-то перед тобой и книжки перелистываю, и водярой тебя не плющу — когда последний раз, уж и забыл, поди? и вожу тебя, гада, везде, развлекаю засранца, и херь тебе всякую думать разрешаю, а ты? У-у, сучара! Тот сразу залез под веник и сделал вид, будто куда-то делся. Не, ну вот не урод, а?

Знаю я эти заходы. Заметит, что отошел, вылезет, набычится: «Ну а я чо, чо ты так сразу, ты ж мне конкретно не обозначил; не, я завсегда, без проблем, только конкретно говори в следующий раз…» И че такому скажешь? Иди, предъяви такому… Плюнешь да забудешь; связываться себе дороже.

…Ладно, — подумал я, — попробую сейчас; пока идем, и пока я там. Точнее, здесь. Неважно…

Как можно полнее выдохнув лишнее, я всем собой потянулся назад, к оставшейся за спиной веранде, уже примерно чувствуя, что там обнаружу.

Да. Точно. Интересно, и всегда они так? Сквозь толкотню обычных для зрения оттуда белых мух, из серого, кружась, плавно вынырнула веранда Тахави. Пустая. Нет, сам Тахави вон он, сидит все в той же позе, перекладывая на блюдце яблочные дольки; но ни Энгельса, ни Гимая там не было, ни сегодня, ни месяц назад. Дальше у меня не получалось, но за месяц можно было ставить подпись. Зная, что увижу, я собрался в идущего вдоль кладбищенской ограды и посмотрел на Гимая впереди.

Он был из этих самых точек, которые я во всех своих текстах обзываю мухами, хотя они гораздо красивее мух. Он тут же повернулся и оказался на расстоянии вытянутой руки. Я как-то механически удивился: как же, ведь он не Гимай, а его изображение из белых мух. Вроде как изображению не пристало замечать, что его расшифровали, и как-то реагировать.

— Нет разниц, малай, — «сказал» силуэт из белой метели. — А хорошо, малацца, малай. Сам понял, ма-лацца.

— Не надо, Гимай, — не повелся я и как-то очень от души вздохнул, даже, можно сказать, несколько переигрывая, хотя нисколько не регулировал свое поведение, как-то само так вышло. — Пошли обратно?

— Пошли, — согласилась фигурка из белой туши на серой бумаге, и мы пошли обратно.

Мне стало как-то очень ровно и пусто; наверное, так будет в той вселенной, которой физики предсказали «тепловую смерть», — все случилось, и разгладились последние горы. Пытаясь зацепиться за утекающую жизнь, я насильно захотел заметить момент, когда эта донельзя графичпая, как скелет радиолярии или снежинка, гимае-образная штучка потеряет свою жемчужную прозрачность и снова наденет домашнюю черную телогрейку, но, как обычно, прощелкал это дело. Когда Гимай неожиданно остановил меня у дороги, его нос снова был острым и волосатым, а тюбетейка все так же засалена по темно-зеленым краям.

— Малай, пасыб скажи.

— Спасибо… — безразлично ответил я, шаря глазами по горизонту.

— Э, кому сказал?

— А кому надо?

— Этот, кныжк кто писал. Дубленк.

— «Рубашка», — машинально поправил я Гимая, даже не вдумываясь в его слова. Как можно вдумываться в слова, если их говорит горсточка белых мух, мечущаяся в форме, похожей на фигуру старика? Но постепенно до меня дошло, и даже возникло подобие слабого интереса: — Э, погоди, Гимай. А он-то при чем здесь?

— Он начал делал.

— Чему «начало делал»? — уже совершенно искренне изумился я, забывая о серой равнине, в которую превратился минуту назад.

— Че севодня был. Его начал, он так сделал. Не, не спцально, тольк неважн это. Когда начал пасыб говоришь, то получалс так, что Начал уважайш. Самый Начал. Понял, нет?

— Кажется. Типа как закят или там хаир даешь. Даешь человеку, а получается, что типа как Аллаху.

— У-у, Бепкэ, какой умный, да, — по-доброму издеваясь, засмеялся Гимай, давая понять, что да, все так, и оттого как-то снова становясь тем же самым Гимаем, которого я знаю одиннадцать лет. — Тебе надо мечет работат итты, будшь имам-хатыб…

Вот я и говорю: спасибо, Гришковец.

Плохое. Вернее, Плохие.

Был день, когда я впервые встретился с ними нос к носу. Две очень, доложу я, большие разницы — знать о существовании «чего-то такого», даже не знать, а предполагать — «на самом деле, черт его знает, может, что и есть…»; и увидеть их так же близко, как водителя маршрутки или продавщицу в булочной.

Их вид возмущает — лучшего слова не подобрать; ты, как цепной пес, обнаруживший перемахнувшего хозяйский забор Нарушителя, вздергиваешь губу и сверлишь их налившимися кровью глазами, готовый рвать поганое мясо до последнего вздоха. Однако твой опрометчивый рык быстро приобретает несколько иную тональность — Нарушитель оказывается несколько мясистее, нежели тебе сгоряча показалось; вдобавок при нем обнаруживается весьма устрашающая дубина, да такая внушительная, что «последний вздох» из самоотверженной, но вполне эфемерной абстракции становится грубо нависающим над тобой фактом. Еще не случившимся, но только «еще», тем временем как холодный ветерок треплет шерсть, присохшую к подозрительно липким пятнам, щедро украшающим эту треклятую дубину, от которой почему-то стало так трудно отвести взгляд… И ты рычишь, но пятишься, словно поджавшая хвост собака, и тебя хватает только на то, чтоб не броситься наутек, обгоняя собственный визг.

Другими словами, это по-настоящему страшно. Тем не менее всякий раз, обнаруживая вблизи одного из них, ты не можешь удержаться и дать ему спокойно тебя миновать, прекрасно зная, что сейчас куда что денется, и тебе в лучшем случае предстоит снова устыдиться собственной трусости. По крайней мере, вот я удержаться не могу. И не скажу, чтоб очень уж настойчиво пытался.

В тот день я еще спал, а жена собиралась на работу, ей надо было пораньше, и я сквозь сон слышал, как она гудит феном и чертыхается в коридоре. Ушла, хлопнула дверь на улице, машина рыкнула на подъеме с нашего двора и растворилась в мутном, едва долетающем до меня шуме улицы. Тот же таксист, что и вчера, — одиннадцатая серебро, у него какой-то очень приметный звук мотора. Я проснулся и поплелся на кухню допивать женин кофе, она всегда оставляет где-то с четверть кружки, и я с удовольствием допиваю его под первую сигарету.

В этот день я встал не весь, не знаю, как это объяснить, но такое иногда случается — я встаю, иду в сортир, умываюсь, чищу зубы и все такое, плюхаюсь на манку в кухне, а тем временем сон продолжается, я как бы вижу, что там происходит, словно оставил там не часть себя, ощущение не такое; а скорее тот объем, который занимало в мире сна мое тело, еще не успел заполниться тамошним воздухом и продолжает слать мне блеклые, но вполне различимые образы. Если ни с кем не разговаривать и не предпринимать каких-то сложных, делающихся не на автомате движений, то такое состояние может длиться довольно долго, как бы минут не десять, а то и подольше.

Я сонно нашарил чашку и курево, выцедил кофе, выкурил сигарету, начал вторую. Надо же, какая мерзкая кислятина. Как прям с бодуна… И что только я находил в этой мерзости минуту назад? Странно…

Организм запустил диски, загрузился и начал рассеянно опрашивать периферию:

— Ноги?

— Тута мы…

— Руки?

— Чо, ослеп?!

— Ладно, пишем — тута… Так, не понял. Кто разрешил выйти со строю? А, пузырь… Ща, погоди, проверка кончится, сходим…

Обычно в такой момент уже просыпаешься, но в этот день сон цепко держал меня за отлежанный загривок. Отметив это, я слегка удивился: ишь ты, фирменной утренней раздвоенности пора бы уж и раствориться, а она как бы даже не ярче становится… Да не «как бы», а ярче, однозначно ярче. Интересно, че это за фигня…

Не знаю с чего, но мне почему-то очень захотелось открыть окно. Даже не захотелось, а я просто встал и открыл одну створку, а «захотел» это сделать уже потом, в порядке отмазки, чтобы не получилось так, что я тут не управляю своими движениями, словно какой-нибудь лунатик. Лунатиком быть неохота, и организм торопливо сделал вид, что ничего не заметил, а если даже что и показалось — так это просто показалось, и вообще так и надо.

Мимо шли двое Этих; ну, еще не совсем мимо, но приближались. Я почувствовал их метров за пятьдесят, они в этот момент как раз показались в проходе между моим домом и следующим. Они уже знали про меня, что я сейчас стою у открытого окна и катаю сигаретку по подоконнику. Что я Их заметил. Что я еще толком не проснулся и очень уязвим в этой позиции «ни здесь ни там». И что если я был бы «там» или «здесь», это ровным счетом ничего бы не изменило — против Них я все равно никто.

Я подавил накатившее желание сесть на стул и пригнуться. Вот еще. Много чести. В то же время я знал, что Они посмотрят на меня, когда поравняются с окном. От страха ноги покрылись гусиной кожей и пересохло во рту, но я не двигал языком, боясь выдать свое… нет, не замешательство, как я намеревался сейчас обтекаемо написать, панику — вот так будет точнее. Когда они поравнялись с соседним подъездом, амплитуда тряски, мелко бившей мои съеженные внутренности, скачкообразно выросла и трясла меня уже полностью, с головы до ног. Я услышал их шаги. Они шли как совершенно нормальные люди, пришаркивая на неровностях и ломая ритм на тех местах, где асфальт вспучило корнями.

Прислушавшись к Их шагам, я сделал большую ошибку. Звук их шагов тут же, не оставляя ни малейшего шанса утечь между пальцев, молниеносно среагировал и утянул меня к себе. Теперь я был полностью во власти их неровного хода и понял, что если бы Их было не двое, а один, это было бы последним моим слуховым впечатлением, потому что шаги одного всегда сильнее. Звук Их шагов был сам по себе, Они не могли заставить его отдать меня Им, но он был нисколько не лучше Их, даже хуже, потому что у него не было уже совсем ничего общего со мной, особенно глаз.

Шаги Этих, ставшие растянутыми и оттого басовитыми, как мяуканье специально подтормаживаемой пластинки, падали в образовавшуюся вокруг меня пустоту, отдаваясь в ней эхом и призвуками, и каждый звук растягивал мою шкуру, сорванную с трепещущего и мерзнущего без шкуры мяса.

Неожиданно звук отпустил, и я судорожно хватанул воздуха, по которому успел, как оказалось, здорово соскучиться. Тут Они и появились, легкие и веселые. Они походили на двух парней, совсем молодых, до тридцати; мне показалось, что Они идут в какое-то очень приятное для них место — их окружало такое веселое и беззаботное ощущение, что даже самая Их суть как-то не сразу бросалась в глаза.

Меня с хрустом разорвало надвое — и впервые это произошло не исподволь, когда замечаешь уже постфактум, тут удалось прочувствовать сам процесс. Мечущееся в растерянности «я» разделилось пополам, но при этом получилось почему-то трое: один собрал всю суету и неуверенность, второй оказался каким-то желчным похуистом, а третий тут же пропал, но он точно был поначалу, вот только сказать о нем нечего.

Хотя почему нечего — при всем демонстративном похуизме Второго, он в подметки не годился этому самому Пропавшему. Вот кто был похуистом не по должности, а по жизни. Мне как-то удалось зацепить ту интонацию, с которой исчезал Пропавший: она здорово напомнила ощущение, с которым ходишь в нервной толпе ожидающих какого-нибудь распределения или когда должны вывесить списки поступивших, а у тебя уже все решено, но надо сделать вид, что тоже ждешь неизвестного тебе решения. Этого третьего вообще не тронул факт происходящего — так, скользнув невидящим взглядом, проходит мимо задирающих друг друга мальчишек замминистра, неся в голове сложную мозаику забот о боданиях настоящих, в ходе которых меняют хозяев огромные заводы и походя ломаются прокурорские карьеры и шейные отделы зазевавшихся позвоночников. В общем, Третий сразу же растворился. Может, сел в свою невидимую «вольву» и вежливо назвал водителю адрес; а может, рассыпался на пакеты и ушел вай фаем на другой конец того света, где такие, как он, тусуются на Великом Райде Самого Закрытого Сервера…

Оставшиеся живо напоминали Джигарханяна и Промокашку, с той разницей, что обосраться со страху они были готовы оба, но каждый вел себя по-своему, не забывая о прототипе. Джигарханян трогательно, по-интеллигентски порыкивал, видимо, полагая, что сам факт его неудовольствия достаточен для полного переосмысления врагом своей позиции, ведь нельзя же спокойно жить, когда привносишь в чужие жизни дискомфорт, на который тебе так прозрачно намекают. Не думаю, что он ожидал какого-то результата от своих жалких потуг; ему просто было не так страшно ждать того момента, когда Плохие поравняются с нами.

Промокашка вел себя органичнее. Он то и дело поворачивал ко мне искаженный отчаянием рябой блин и рыдающим голосом сетовал на горькую долю: «…Эта чо ж, а?! С-с-суки, а? Не, во с-суки, носит их тута… Всякую погань… Во попали-то мы, а?!».

По мере приближения Этих Джигарханян здорово сбавил тон и прослабил ноги в коленях, а Промокашка, извертевшийся у подоконника, стал приплясывать как-то замедленно и обреченно. Но я знал, у них у обоих все равно не хватит ума промолчать и дать Этим тихо-мирно пройти своей дорогой, они обязательно че-нибудь отмочат, зная, что разбираться за них придется мне.

Так и вышло. Скованный отчаянной надеждой, что «может быть, не», я услышал сквозь шум крови в ушах торопливые выкрики. Я оперся локтями о подоконник и открыл глаза. Там стоял один из Них, глядя на меня весело и сочувственно. Между нами как-то сразу установилось, взаимопонимание: я, чмо и ничтожество, прекрасно зная о воспитательных мерах, тем не менее посмел открыть рот. Он не расстроился, он лишь немного раздражен нашей необучаемостью и необходимостью задержаться для рутинного вразумления. Он отправил младшего быстренько совершить воздаяние, и теперь, не тратя нервов, мило смотрит на оступившегося, к которому ничего такого личного не имеет — за несоразмерностью масштаба, понятно: вы же не злитесь на конкретного комара, когда на вас набрасывается комариная туча.

Я с проваливающимся сердцем вдруг понимаю, КУДА отправился младшенький. Раз не прессуют меня, значит, кого-то прессанут ИЗ-ЗА меня. Я боюсь думать, КОГО.

Вот есть два слова, «ужас» и «отчаянье», которыми положено передавать то состояние, в которое меня загнали Эти. Но это неправильные слова, ехать на них за смыслом все равно что отправляться за партией четырехсотого швеллера на «москвиче»-каблучке. Или пытаться описать ощущения, возникающие у претерпевшего удар по яйцам, терминами типа «больно» и «неприятно». Однако буду надеяться, что данный текст едва ли станут читать сопливые поклонники книг, созданных архитектурно-физиологическим методом; тот комплекс ощущений, который я пытаюсь описать, хорошо известен тем, кто успел потерять ДОРОГОЕ, причем по своей собственной вине.

Тут из-под земли вырос младшенький, и у меня перехватило горло: вместо облегчения меня скрутило от сострадания. Младшенький принес на спутанном ремне двух воющих котов, один из которых был мой. Мило улыбаясь, Эти подняли бьющуюся связку на подоконник и издевательски отпустили, когда я еще не успел дотянуться. Я метнулся на улицу и внес царапающийся клубок домой. Ремень был искусно протянут у обоих под передней стенкой брюшины, через хлюпающие подсасываемым воздухом разрезы, и мощна затянут смоченными кровью узлами. Резать ремень было НЕЛЬЗЯ, в этом тоже крылся подвох, но из-за общего возбуждения у меня хватило силы вычислить его тонкое мерцание, и я не повелся, сумев развязать ремень так, как положено развязывать ТАКИЕ вещи. Вот, в общем-то, и все; хотя еще надо доложить результаты. Короче, ни с кем из родных в тот день ничего не произошло, кот примерно за месяц высох и умер, а второй, не мой кот, через полгода где-то приперся в подъезд в виде котенка и пару дней вякал на лестнице, я его впустил, и теперь он живет у меня.

Полоз.

На Урале почти все, кто бывает в по-настоящему глухих горных местах, уверены в бытии Полоза. Сразу оговорюсь — к туристам это не относится, никак. Я с них вообще… ну это, вы поняли. Они способны пройти, отдавив чуду все лапы, сесть побухать у него на голове, развести костер на кончике носа и уйти, накидав бедному чуду полные ухи консервных банок. Потом вернуться в город и глубокомысленно рассуждать о единениях, энергиях и растворениях. Впрочем, каждому свое — мне, к примеру, ни за что не понять, чем плоха телогрейка в качестве верхней одежды и почему западло ездить на корейце.

Так и с Полозом. Приходилось однажды встречать Жителя Большого Города, уверенного в его существовании, но мне тогда не удалось сдержаться, беседуя с ним, и я откровенно оборжал его, называя уфологом, и немного напугал. Не со зла, а по неопытности, но все же; прости, если читаешь это, тем более что я тогда испугался не меньше. Он был тогда (а может, и по сию пору) уверен в том, что Полозов тысячи, что он так и кишит по всему Уралу, и для того, чтоб запечатлеть его, триумфально утерев нос «косной официальной науке», надо только еще чуть-чуть углубиться в горы.

Он тщательно рассчитал продуктивность местной био-ты, доказывая, что в трофической цепи «слишком мало завершающих звеньев»; выстроил теорию о преимущественно водном образе жизни — это объясняло отсутствие шкурок, которые Полоз, как всякая порядочная рептилия, обязан сбрасывать по летнему делу. Стоило ему пойти в лес, как в его руках тут же оказывался траченный молью сонев-ский хендикам, который он всегда яростно отбивал от обижающихся родственников, требующих задействовать Научный Инструмент для фиксации каких-то совершенно дурацких социальных феноменов, прекрасно известных современной науке и решительно ей неинтересных.

Так, собственно, мы с ним и столкнулись — начальник Гимая, с которым мы пили в бане самогон, смущаясь и тыкая локтем хохочущего подчиненного, попросил меня «абснить», что съемка свадеб, выходов на пенсию, юбилеев родни в принципе является долгом, увиливание от исполнения которого решительно осуждается практически всеми, особенно в связи с тем фактом, что виновник вдобавок еще и до сих пор неженат.

Нельзя сказать, что связь вины и отягчающего ея обстоятельства была так уж очевидна; однако я заметил, что это характерно лишь для совершенно трезвого состояния. Тогда, с полукилограммом самогонки внутри, она казалась мне чем-то само собой разумеющимся, равно как и факт, что я городской и он городской, — что отчего-то должно служить залогом взаимопонимания.

Короче, в результате получилось, что я согласился принять посильное участие в направлении бедолаги на путь истинный. Сошлись на том, что по дороге из Челябинска, где Рамиль (назову Уфолога так) живет в железнодорожной общаге, я попутно заберу его и проведу с ним беседу — на уик-энд он старался приезжать к родителям, чтобы немного подкормиться после холостяцкой недели, и мне доверялось доставить его к родному порогу.

Заехав за ним на Северо-Запад, это такой спальный район Челябинска, я набрал его номер — спускайся, мол, и довольно долго ждал у подъезда общажной девятиэтажки, по неотвал и вшейся еще инерции завидуя совершенно удивительному количеству молоденьких бабешек, шедших мимо меня — сколько их уже вошло и вышло; их там че, делают, что ли? Потом стало любопытно — каково жить буквально посреди (на пятом или четвертом этаже, к примеру) этих свежих батареек, заряженных нерастраченной на материнство мощью. Пришел к выводу, что, наверное, не слишком сладко: дури-то много, да; но вот от царящей здесь суетливой непостоянности можно чокнуться. Вышедший наконец Уфолог только укрепил меня в этом выводе, его поверхность буквально кипела, закрученная здешней суетливой атмосферой.

К первому посту на трассе он уже успел посвятить меня в тонкости раскладов на основных аренах, где проходит его битва с жизнью: межкомнатное сумо вокруг комендантши в общаге, групповщина на родном телерадио, осложненная кроссплатформенной ненавистью — линук-соиды против мелкософтовцев; ну и честная, незашорен-нал криптозоология против сытой и самоуверенной лженауки, окопавшейся в академиях. Битвы в зоологии происходили в каких-то фидошных конфах, где крипто-зоологи блестяще разносили ортодоксов, но общая ситуация в науке отчего-то продолжала топтаться на рубежах, мало продвинувшихся вперед со времен Линнея.

Войдя в ритм поддерживающих его журчание «Ага, ни-фигассе» и «Ну», я забыл о бесплодности голимого умствования и как-то всерьез задумался о том, зачем Реке проявлять себя так. Ясен пень, ничего путного я не надумал, зато выпущеный порезвиться ум изродил довольно глупую идею, показавшуюся мне тогда верхом остроумия. Мне как-то показывали, как можно сделать один довольно безобидный, если оставаться в рамках разумного, фокус, смысл которого во встрече с «соседом». Его-то я и решил произвести самостоятельно, заодно показав соседа Уфологу.

Сосед — это человек или что-то другое, ходящее рядом. Даже вот так: Ходящее Рядом. Дело в том, что люди не ходят сами по себе, куда захотел — туда и пошел, им только так кажется; на самом деле люди ходят в след. Можно прожить сто лет рядом с каким-нибудь человеком, чей След не пересекается с твоим, и никогда с ним не встретиться. Ну, это не так жестко, что вот не встретишься и все, тут немного все помягче, но все же смысл такой. Кстати, эти понятия — След и свойства людей, привязывающие их к той или иной группе следов, очень здорово объясняют всю нашу такую, казалось бы, сложную социальную жизнь. Если пользоваться ими для составления картинки людского, то все становится таким простым и смешным, и так обидно, что не сам додумался до такого восхитительно простого объяснения.

Для себя, когда хочется подумать о Следе и иже с ним, я пользуюсь представлением, стыренным из физики. Помните? Чем выше энергия электрона, тем более удаленную от ядра орбиту он занимает. Тут очень похоже — чем меньше заморачиваешься житейскими штучками, тем дальше оказываешься от тесного переплетения вен-Следов, по которым «целеустремленно» валит людская гуща, очень похожая на тяжелую венозную кровь. Сейчас, глядя на этот движущийся по чужим делам паштет, я уже не представляю, чем там можно дышать. Там не то что дышать, там пальцем не шевельнешь! И как хорошо вдали. По следу, конечно, дует; но это уже совсем другой коленкор, никакого «хочешь-не хочешь». Сиди один. Или иди куда-нибудь, места много. Никогда себе представить не мог, сколько ж оказывается в мире места, чокнуться.

Хотя я что-то отвлекся. У всех этих хорошестей есть и плохая сторона, куда без плохого: по следу ходят не только люди. Хоть это и не плохо само по себе, но… Не знаю даже, как это все сказать, попытаюсь привести аналогию. Вот, к примеру, многорядное шоссе. Опасно? И да, и нет. С одной стороны, ну че тут опасного. Едь да едь, не несись, не тормози, повороты показывай — вот и все. Если еще и за других думаешь, то вообще красота. Блондинка через два ряда налево уходит, а ты не бьешь по педалям, ты измену заранее почуял — чего это вон та черная мазда ямки не объезжает и рулем не по делу крутит?

С другой же стороны, это шоссе хуже дурдома. Мудило на фуре с прицепом вылезло в левый ряд, и прицеп болтает сразу по двум рядам — народ шарахается; справа дебил на хундае выжимает последних лошадей — ну зачем, дурень?! Спереди обкуреный баран на крузаке ментов увидел, обоссался — в кармане двери пакет травы у него, пригашивается, а тут дежурная блондинка в жопу! В блондинку — хундай, фура по тормозам, уйти некуда, складывается — и ты едешь в рассыпающийся из прицепа металлопрокат. Ни в чем не виноватый.

В обоих случаях это все один и тот же ты, но в первом ты доехал и ешь пельмени, а во втором твою изуродованную тушку брезгливо шмонают гаишники, закрывая друг друга спинами, чтоб не развонялись граждане, остановившиеся поглазеть на аварию. В чем разница? А вот в том самом удалении. В плохом случае ты вроде бы так же смотрел по сторонам, все то же самое, но чужие следы втянули тебя, навязали свое желание и выпили твою жизнь, и ты пошел за чужим, как баран на веревочке.

Люди замечают эту переменчивость своих и чужих жизней, и из-за этого в обороте держатся пословицы — векселя на правду, по которым, однако, обещанного не получить: описывая факты, они даже краем не касаются причин. Хотя есть даже специально посвященные дороге: «Не ты — так тебя», например. Или во всех случаях подходит универсальное: «Все под Богом ходим». В общем, люди замечают. Но осмыслить не получается, обществу не надо, чтоб люди понимали; в то время как на самом-то деле все просто. Если ты поглощен собой и своими хотелками, то становишься как бы шершавым и зацепистым, и тебя легко зацепить и вовлечь в чужое. А чужое — ни фига не детский сад, чужое бывает очень разное, и даже с того, что ты не доехал до дому, кто-то (или что-то) может снять непонятную тебе, но вполне ощутимую и приятную пенку. Короче. Если твоя голова слишком много думает о себе и не особо замечает мир вокруг себя любимого, то ей будет очень правильно держаться подальше от «всякого такого»; не надо вылетать на трассу на запори-ке, без прав и водительского стажа, с замороженными окнами, в жопу пьяным и не глядя по сторонам.

Именно поэтому я и оказался дурачком. Мало того, что я полез на трассу ночью, без шипов, в гололед, с перего ревшими лампочками, так еще взял на галстук второго такого же. Из Уфолога человеческое просто перло, хлестало, как из прорванного водовода, но я, идиот и недоумок, принял во внимание только тематику его загонов, совершенно не глядя на то, из чего состоит эта его одержимость «непонятным». «А чо, человеку ж вон как неймется… Да и поржем или там побоимся; прикольно же, чо нетто…» — тупо подумало что-то за рулем моей машины и свернуло с трассы к одному из озер, где есть подходящее место, заинтриговав Уфолога фразой, что уж если где и искать Полоза, то как раз вон там.

Как назло, на косогоре, спускающемся от чахлого леса к воде, не было ни одной рожи, хотя там обычно стоит несколько рыбацких машин. Я, дурачок, тогда еще порадовался: «Вот, мол, как оно все ладно-то». Стараясь шифровать свои движения под обычные действия, я наскоро совершил необходимую последовательность и прицепил Уфолога к себе. Что характерно, с самого начала этого идиотизма мое тело встревоженно и злобно кричало мне: «Э, хозяин! А ну перестань! Че ж ты, дурень, лезешь куды не нать, а? Тебе делать совсем уже нечего? Очнись, дебил!».

Причем тот ряд событий, который обычно предшествует выходу на не совсем людские следы, произошел так безукоризненно, словно показывали рекламный ролик, — все четко, «классически», настолько беспроблемно, что от этой ладности было как-то нехорошо; чего уж там — жутью начало нести от этой затеи, да все отчетливей и отчетливей. И вот еще: странно, но игривое и легкомысленное настроение, приведшее меня с посторонним человеком на это место, никуда не делось. Оно продолжало мельтешить и кривляться, но уже в виде тонкой пленочки поверх тучи страха, вроде бы медленно, а на самом деле — довольно шустро заполонявшего все у меня внутри.

Наполнившись страхом под завязку, я перестал дышать и замер — что-то внутри меня осознало и членораздельно подумало, чуть ли не словами: «Ну вот. Такой как бы незначительный момент. Эпизод. А ведь сейчас твоя жизнь развалится на две половинки — до этого как бы несущественного моментика и после. На до и после».

Подумано это было с таким красноречивым интонированием, что я радостно ринулся назад, с высокой елки наплевав на все моральные издержки такого выбора, — ведь меня тормознули практически на краю, это чувствовалось. Безо всяких усилий сделав мрачную морду, я безапелляционно махнул Уфологу и решительно направился к дороге, нарочито четко вбивая ноги в сухую траву, все быстрее и быстрее, практически на грани трусцы. Уфолог, проникшись четко донесенным до него сигналом, не стал устраивать проблем и торопливо кинулся следом, на ходу взвизгивая заевшей молнией чехла своего научного инструмента.

Двигаясь к дороге, я отчего-то не подымал глаза, рассматривая только землю перед собой. Сейчас мне кажется, что я почувствовал встречу, как только повернул назад, и специально не смотрел вперед, пытаясь отложить встречу хоть на минуту. Однако с какого-то момента «не замечать» тяжесть направленных в середину лба взглядов стало невозможно, и я, чувствуя себя осыпающейся в собственное нутро кирпичной башней, поднял этакий типа безразличный взгляд.

У машины стояли Эти. Двое; выглядели как два мужика моих лет, в неброских поношенных курточках с китайского базара. Один стоял у заднего правого, пристально вглядываясь куда-то в лес, и, казалось, нисколько не интересовался происходящим, как бы поджидая своего товарища. Товарищ опирался о капот, изящно повиснув на опорной руке, и держал наготове тщательно приготовленный взгляд, до поры опустив его мне под ноги. Вид у него был нарочито простоватый; но он торжествовал, словно злопамятный опер, приехавший наконец за наглым распальцованным клиентом.

Мне вдруг четко, словно свои собственные, увиделись его воспоминания о службе — 79–81, по-моему; служил под Винницей, где тогда стояла одна из дивизий ракетной армии, кажется 38-й. В носу тут же запахло горячим линолеумом, пыльным нутром нагретой аппаратуры, размягчившейся от приборного пекла изоляцией, краской, чистым солдатским потом и вонючим офицерским; надо сжечь какие-то бумажные полоски, это делается при ком-то специально назначенном на это дело; он идет по желтому как моча коридору ЗКП и думает, вот бы все два года заступать на БД, сидеть в телеграфной ЗАС и никогда не подыматься наверх, в казарму, где его постоянно прессует какой-то Гореванов…

Но также я отчетливо видел, что эти воспоминания не его, он просто подобрал их прямо здесь, так же как разведчик утыкивает своего «Лешего» именно местной зеленью. Здесь на дороге таких воспоминаний как грязи, ведь люди состоят из пройденных ими дорог и не носят с собой ничего, хоть кажется, что все как раз наоборот.

От Этих несло жутью, несло почти непереносимо. Попытаюсь сформулировать, хоть это и бесполезно. Они стояли Не Так. Формально все было безукоризненно, но… Они не давили на землю. Нет, просветов между их грязными кроссовками и пыльным асфальтом, конечно, не было, но отчего-то я четко видел — подошвы давят вниз ровно настолько, чтоб оставался след, не больше. Еще очень характерным было их расположение. Встать ТАК люди не могут, для этого нужно чувствовать ветер земли до такой степени, чтоб разницы между зрением и чувствами не было, и я не представляю, чтоб это было настолько доступно человеческому существу. Еще они были неподвижны, их «тела» не совершали того бесконечного количества микродвижений, на них не было той еле заметной живой ряби, по которой даже боковым зрением безошибочно и сразу отличаешь живое от мертвого.

Самое главное, что отличало их облик от нормального человека и наполняло живот колючей ледяной кашей, это их полная, абсолютная безликость, вспомнить их лица и фигуры невозможно, стоит только отвести взгляд; и не стоит думать, что их облик были стерт, как небрежно сляпанный фоторобот. Нет, они обладали вполне нормальными чертами, но за вывеской типа «коренастый шатен, скулы высокие, нос приплюснутый, губы тонкие, носогубная складка выражена резко» не было чего-то такого, что не дает декорации болтаться и течь, не было человека. За декорациями сейчас находилось что-то чужое.

Замедлив ход, я сделал на затухающей инерции еще несколько шагов и остановился, глядя точно между Ними. Там была как раз центральная стойка моей косоглазенькой, и я сверлил ее родной металл с тоской по тому счастливому, такому недавнему, но безвозвратно ушедшему времени, когда я мирно ехал, вывалив наружу локоть, и моя жизнь была такой хорошей и безмятежной…

Между ними я смотрел оттого, что с ужасом гнал от себя мысль направить взгляд не то что в глаза, а хотя бы в сторону одного из них: мне откуда-то было доподлинно известно, что за этим воспоследует нечто настолько ужасное, что даже смерть по сравнению с этим такая же мелкая неприятность, как пропущенный звонок от надоедливого знакомого.

Попросту говоря, обосрался я тогда по полной; хорошо хоть, что не в буквальном смысле этого малоаппетитного выражения. Они могли сделать со мной все, что угодно, абсолютно все, я бы даже пальцем не шевельнул, настолько чисто Они снесли облачко моего мира, играючи втянув меня к себе. Ни малейшего усилия к перелому события в свою сторону я не предпринял; мало того, у меня не возникло даже мысли о возможности такого поведения. Может быть, по сию пору утешаю я свое ретивое, что если бы опасность угрожала Уфологу, я бы еще как-то вписался; но тогда я отчетливо понимал: происходящее относится исключительно ко мне, и за Уфолога не волновался ничуть.

Я стоял перед Этими как забредший на бойню баран, тупо глядящий на присевших перекурить забойщиков. Сколько мы так стояли, я не помню, — тело старательно выдавило из себя все живые, с запахом и мясом воспоминания, оставив лишь сухую, как листья в гербарии, схемку событий.

Немного, правда, осталось — они не сочли нужным как-то прятать результаты осмотра, и до меня донеслось как бы запахом (это, конечно, не описание, а весьма приблизительная аналогия) их резюме по поводу моей более чем скромной персоны: безопасен (это как само собой разумеющееся) и не претендует.

Затем мы с Уфологом сразу оказались в машине, причем уже где-то метрах в трехстах от того места. И мне, и ему, я это чувствовал абсолютно ясно, было почему-то очень стыдно, с примесью того гаденького страха, от которого хочется спрятаться куда-нибудь в колодец и завалить дыру десятком увесистых фундаментных блоков. Было такое чувство, что мы только что совершили на пару нечто непредставимо-отвратительное, настолько, что не можем смотреть в глаза даже друг другу. К примеру, изнасиловали в особо циничной форме отряд пионерок и живьем зарыли их в землю, не забыв отбить почки и отобрать всю мелочь.

— Вот тебе и Полоз… — Я едва смог выдавить фальшивую усмешку, ползя на третьей в правом ряду, и Уфолог как-то дико посмотрел на меня и снова отвернулся к окну.

Ляпнул я это лишь для того, чтоб как-нибудь смазать острое неудобство, но, едва открыв рот, тут же осознал, что ничем я ничего не прикрою, потому что прикрывать-то, собственно, что?

С того дня я как-то всем телом знаю, что когда-нибудь мы встретимся снова и вроде как тогда я почему-то буду «претендовать». Интересно, что это будут за «претензии», откуда они возьмутся? Я че, буду больной на всю голову? Чем это кончится? Мне так хочется крикнуть отсюда себе тамошнему: «Эй, ты чо! Ты че, совсем, что ли?! Тебе больше всех надо?!» Да, интересно, что же может понадобиться человеку от Этих, на сегодня я абсолютно не могу себе этого представить.

Все, что мне нужно от Них на сегодня, — тысяча километров между Ними и мной, а лучше две. Или три. Хреново то, что никаких километров между нами нет, но при некоторой тренировке об этом запросто можно не думать по нескольку недель.

Тамга и блендамед.

Мир живой. Казалось бы, ничего не значащая фраза. Но это только с виду, только с кривой колоколенки нынешнего самовлюбленного человека, который скоро, кажется, откажет в понятии «живой» всему, кроме денег, даже самому себе; между тем как трудно найти неживое. Живое все, что плывет по Реке, даже те уродливые штуки, которые человек делает своими корявыми ручонками. И уж тем паче жив Мир — вот уж кто жив на самом деле, так это он. В самом буквальном смысле; он может быть разным, как человек. Он дуется, скучает, радуется, злится, он то капризен и жесток, то ровен и приветлив; короче — он умеет все, что умеет человек, только немножко больше, самую малость — раз этак в сто тыщ мильенов, как мы говорили в детстве.

— Странно, Бэпке, ты вот не башкорт, а ырым твой от гадюк. Обычно гадюк у горный башкорт; значит, твои братья — козел и сорока.

— Хороши братцы… — пробормотал я с кривой ухмылкой, но старик не обратил внимания.

— Тебе, чтоб лучш ырым принять, надо гадюку на грудь-живот делть. Как бабы на жвот делъют, тольк из монет. Знаешь, зачем башкортски бабы целый ковер из монет носили? Тот подвеск, который не прост-так делал, держал ырым. Монет там был так приделан, основной количеств — так, для вид, а вот из нектрый получалс гадюк там, барс, или вон твой козел, которого ты обжашь, не любшь. А козел тебе больш может помочь, меньш вред сделат, чем гадюк. Если живот вот так сделат.

Старик склонился над гладким песком у самой воды и начертил корявый круг с латинской V внутри.

— Слушай… — запнулся я, неожиданно вспомнив накрепко забытое. — А ведь правда, правда! Я такую видел! На могиле сестры отца видел! Точно, там кружок, а в кружке вот так…

Я растопырил указательный и средний пальцы в чер-чиллевском «victory».

— А на могил почему? Это ваш тамга был?

— Ну да. Отец еще говорил, что наша тамга самая старая в округе. Они же чем проще, тем старее?

— Да, это должен старый тамга. Твой родные давно тот мест жил, значт.

— А вот ты говоришь — помочь может. Как это — помочь?

— Потом скажу, — сосредоточившись на приближающейся лодке, отмахнулся Гимай и заорал на все озеро, пеняя зятю, что он сильно перегрузил лодку и сено теперь чапает воду.

Зять Коля, не обращая внимания на истошно орущего Гимая, пристал и подвыдернул корму на берег, то и дело шлепая слепней на голых ляжках. Коля здоровый мужик, наполовину русский, наполовину карачаевец. Трудно понять, как его, водилу по жизни, любящего волю и дорогу, занесло в наши места, и еще чуднее то, что он здесь прижился. Однако прижился — «мочит рейсы», один-два в месяц, ковыряется на огромном подворье — дом молодых стоит стена в стену с домом Гимая, и дома имеют общий двор, настоящее олицетворение хаоса. Когда мне приходится слышать слово бардак, я сразу вспоминаю эту заваленную всяким хламом площадку; однако ни Гимай, ни его зять никакого бардака там не усматривают. Сколько их знаю, Колян никогда не спорит с тестем всерьез и всегда как-то внутренне улыбается. Ржет он и сейчас, морщась, когда слепню удается избежать его мозолистой ладони и пристроиться на незащищенной коже.

— Ну и че расселись-то, морды нерусские? — весело орет Кол ян, подгоняя к потекшему с лодки сену дребезжащую тележку. — Тыр, тыр! Ишта киряк, бля…[26].

— Ты поори, да! Ишь, билят, мода взял на старший орат! — привычно огрызается Гимай, втыкая вилы в содрогающуюся копенку.

Копенка расползается, и они вцепляются в нее с обеих сторон, словно муравьи, поймавшие не по росту жирную гусеницу. Наступает эдакое динамическое равновесие, когда двинуться означает рассыпать эту злополучную кучу сена. Я не подхватываюсь бежать-помогать, но, наоборот, издевательски медленно подымаюсь, с нарочитой тщательностью отряхивая с джинсов береговой песок.

— Ты… — старательно изображая свирепого горца, рычит Коля, — ты че там надрачиваешь?! Упадет щас! Там эта, ептыть, веревка!

Я все так же вразвалочку подхожу к упирающимся мужикам. Чего-то такого особо смешного в ситуации как бы и нет, но меня отчего-то так и распирает смехом.

— Крестьяне, бля. С сеном справиться не можете. Без грамотного городского человека вы — никто. Навоз истории, сборище оппортунистов…

Нашарив в сене конец мокрой веревки, я легко переваливаю кучу, удерживаемую с боков матерящимися мужиками, на берег. Она компактно ложится уже не на песок, а на плотный ковер гусиной травки, устилающий берег озера. Теперь в сене не будет песка, и зубам скотины ничего не грозит.

Я замираю, глядя вниз, — травка вдруг складывается в бесконечно сложный узор, узор стремительно приобретает все возрастающую глубину, и расстояния между прихотливо вырезанными листиками гусиной травки уже с палец, с ладонь, шире, шире… Я вытекаю через глаза и гладкой бусиной качусь по этому лабиринту, внимательно всматриваясь в открывающиеся за каждым изгибом пути все новые и новые глубины, таившиеся в мягкой коротенькой травке. Вдруг гусиные горки куда-то деваются, я снова стою у рассыпанного сена. В моей руке та же мокрая веревка… Нет! Меня пробивает мощным разрядом страха — в ладони зажато не что-то мокрое и нейтральное, а холодное, живое и стремительное… змея? Да. Змея. Я медленно, как это и положено соляному столбу, поворачиваю голову и скашиваю глаза — достаточно ли близко к голове я ее держу?! Не цапнет ли?!

— Подними высоко.

Не задумываясь, откуда взялся этот шепот в самое ухо, я рывком вздергиваю руку с извивающейся змеей в фашистском зигхайле; мне откуда-то ясно, что змея не опасна, если держать ее на уровне глаз.

— Крутись на месте, пока змея не уйдет.

Так и не спохватившись — а кто же это шепчет мне в самое ухо, — я стал топтаться на месте, обводя окрестности зажатой в кулаке змеей. При этом возникло странное ощущение — я вдруг почувствовал все окрестные во-доемчики, от самого озера до последней лужи на коровнике, где больше коровьего ссанья, чем воды. Чувство пришло на тыльную часть кисти левой руки, в которой пружинисто ворочалась змея.

Я чувствовал присутствие всех водоемов, абсолютно всех. Щекотные ручейки, медленные — с мягкой холодной тиной, осклизлыми палками и темной желтоватой водой; быстрые — яркие, искрящиеся, играющие мелкими камешками; как их много! Сроду не думал, что в нашей округе столько ручьев! Некоторые из них умирали под жаром солнца, некоторые останавливал только мороз, но были и редкие непрерывного действия, таких было очень мало. Мне вдруг пришло в голову, что я знаю, зачем ручьи. Самого этого знания я не расслышал и до сих пор не могу извлечь оттуда ни слова, просто заметил, как огромный «файл» с данными по ручьям и вообще по всему, что с ними может быть связано, подплыл к моему желудку и огромным, с ведро, холодным слизистым комком прошел в мой живот прямо сквозь куртку, футболку и кожу.

Мельком удивившись, я тут же забыл об этом и стал смотреть, куда деваются ручьи. Ручьи девались в озера и еще куда-то. Озера ощущались как-то и более однообразными, чем ручейки, и бесконечно более… ну, личными, что ли. Размер при этом ничего не «означал»: огромные Уелги далеко за моей спиной были какими-то пустыми, неважными, зато любимый Чебакуль аж раздувался от значительности и тревожно синел черной, набрякшей от силы водой. Веселый сонный Шугуняк открыл прищуренный глаз, улыбнулся мне скрытой в мутной воде серебристой спинкой рыбы, именно так — в толще его мутноватой, но всегда хорошо пахнущей воды сверкнул чей-то бочок, и я однозначно почувствовал — да, это он заметил меня и подмигнул на свой лад.

Посмотрев окрестные озера, я потянулся к своему, но мое озеро мягко оттолкнуло меня — мол, успеется; иди смотри то, чего больше не увидишь. «Не увидишь»? — огорчился я, считая, что теперь всегда смогу так же смотреть воду в случае надобности.

— Ну, если разве очень захочешь, — пояснил голос, упирая на «очень». — Смотри. И не вглядывайся так в каждое озеро. Смотри целиком.

— Да я и… — начал было я отмазываться, но голос стал молчать настолько неодобрительно, что я тут же заткнулся и стал смотреть так, как он сказал.

Тон его молчания снова сделался рассеян но-доброжелательным, и я понял, что делаю правильно. Так на самом деле было интереснее. «Интереснее» здесь, конечно, немного не то слово, но менее неподходящего вроде бы нет. Все озера нашего следа вдруг увиделись как-то целиком, все вместе, и стало заметным то медленное, как дрейф континентов, неумолимое движение, объединяющее все озера в огромное кольцо, вернее — незаконченную спираль, начинающуюся с незаметного и скромного Порохового и уходящее куда-то вниз вместе с россыпью полузаросших блюдец Маяна. Кольцо озер как-то очень правильно располагалось на… Тут вот получился облом — я совершенно ясно видел, на чем лежат озера, их, так сказать, окружающую среду и основание, но увиденное никак не влазило в мою голову.

Хотя что голова — я никак не мог зацепиться за то, что окружает озера, даже тем, чем человек понимает, когда голова отказывается работать. Как-то по-детски обидевшись на такую несправедливость, я старательно напрягался, пытаясь всунуть хоть ноготь внимания в это самое что-то, и даже обильно вспотел от злости и усердия. Это занятие настолько поглотило меня, что я не сразу осознал, что шепчет мне на ухо тот же голос, пока он не заорал с удивительно точно воспроизведенными интонациями одного моего сослуживца, с которым я последний раз виделся лет двадцать назад:

— Оставь в покое! Смотри ниже!

Расслышав и осознав сказанное, я с трудом отстал от этого самого чего-то, пожелавшего сохранить инкогнито, и словно через банное окно увидел круги на воде, расходящиеся от моих рук. Я стоял по колено в озере, утопив в холодном иле сравнительно новые кожаные туфли; причем стоял согнувшись почти пополам — в обеих руках у меня были крепко зажаты мясистые корневища торчащего из воды камыша, я держался за них под водой, неуклюже отклячив задницу. Испугавшись, что вдруг выпаду обратно, я как-то прогнал эту картинку и настиг утекающую картину круга озер; и очень хорошо при этом чувствовал недовольно-ироническую ухмылку, с которой молчал шепчущий.

Видимо, оттого, что я уже не пытался рассматривать неведомое, мне удалось получше рассмотреть сами озера. Стоило мне найти какую-либо закономерность, как шепот оживал и подтверждал догадку:

— Да, видишь, они текут как одно из другого? Вода тут ни при чем, но тоже более-менее повторяет… Смотри, видишь, она сначала идет на восток, как все живое, потом на север — так сделали, чтоб она указывала начало…

— Сделали? — перебил я шепота. — Это сделано кем-то?

— Все сделано кем-то. Смотри, видишь, одно — солевое?

— Ну; Калды это.

— Точно. Смотри: холодное идет с севера, после Кал-дов стает горячим…

— От соли? — мысленно перебил я, уточняя.

— Да. И обратно идет. Видишь? Начало сверху, и через соль вниз.

Под явственным кружением воды в кольце озер смутно просматривалось что-то другое, кружащееся навстречу, по солнышку. Это не было водой, и я догадался, что это то, отражением чего является наше озерное кольцо. Оно было огромным и лежало страшно глубоко, но в то же время было и мной, и голосом, да и вообще всем вокруг. Сначала я испугался — ведь я видел главное, самую старшую силу наших мест; а судя по разговорам, которые слышал до этого, занятие это небезопасно, и к таким встречам положено долго готовиться. Но голос как-то молча успокоил меня, и я посмотрел уже без особого страха — Река напомнила мне грозный танк, выкрашенный ртутно-черной краской, мирно дремлющий на стоянке, забитой крошечными яркими «Матисами». Разглядывать Реку было не очень комфортно: когда взгляд задерживался на Ней больше положенного, он залипал, как приварившийся электрод, и было как-то ясно, что, если его тотчас не оторвать, через него хлынет такой ток, что ты даже не сгоришь, а станешь маленькой вспы-шечкой, после которой не останется даже самого тонкого пепла.

— Это и есть Река.

— А-а, — сказал я тогда, и сейчас только помню, что понял тогда что-то очень простое и неожиданно обычное.

Тут все и кончилось. Я возвращал сиську-полторашку Коляну и левой рукой, в которой только что держал змею — и это ощущение еще не остыло, оно было совсем свежим, — утирал губы после глотка теплого, горячего даже морса, который Колькина жена дает им с Гимаем на покосные дела. Мы с Коляном тряслись в тракторной телеге на куче сева, в кабине беларуськи прыгала знакомая древняя кепка с прозрачным зеленым козырьком.

Придя в себя, я какое-то время мучился, не зная, как выведать у Коляна то, что видел он; меня просто выворачивало от желания узнать, что я делал с того момента, когда схватил перетягивающую сено веревку.

Потом это как-то исподволь рассосалось — не заметив, как это произошло, я стал слишком нормальным, чтобы принимать всерьез это переживание. Помню, что хохотнул про себя, прислушавшись к Колькиному завыванию; он всегда мычит что-нибудь такое, на мотив очередного шлягера, который в этом месяце особо агрессивно крутят по радио. Колька на какой-то совершенно неопознаваемый мотив бухтел следующий текст:

Блендамед, блендамед Съел Мамед на обед

Услышав это вполне идиотское слово «блендамед», я как-то очень остро, всем собой понял: именно его мне не хватало для… не знаю, закрепления всего этого, что ли. Этот самый блендамед как будто запечатал налитое в меня ощущение воды, у меня было такое чувство, что вот не услышь я его, и все сегодняшнее улетело бы из меня, растворилось бы без остатка, как это бывает со снами. Еще я понял, что тамга, о которой мы говорили вначале, этот самый «блендамед» и то чувство общности со всей водой являются даже не тесно связанными вещами, а одним и тем же, пусть это и выглядит как полная ерунда.

Синий пирожок.

Больше всего на свете я ненавидел больницу, особенно взрослую. Иногда, когда мама брала меня с собой на работу в техникум мелиорации и ей было надо зачем-то к врачу, мы ехали на автобусе не домой, а в это невозможное место, где приходилось часами слоняться по его грязно-теплым коридорам со стенами, покрытыми мокрым пухом гниющего людского дыхания, где любой предмет оставлял на руках тянущиеся, как свежий мед, потеки плохого, крупянистого и отвратительного. Да, на ощупь плохое больше всего напоминало жидковатый медок, в котором кто-то нехороший, со злыми глазами и кривой усмешкой, размешал тонкий колючий песочек; на дороге у нашего дома, когда долго нет дождя, машины день за днем натирают в колеях точно такой же. Еще такой бывает в песочных часах, тут же, в больнице, и я какое-то время считал, что плохое делают именно здесь, откуда люди растаскивают его по всему городу.

Вообще, люди вели себя здесь очень непонятно. Они совсем не береглись, трогали все руками, садились даже на те стулья, от которых воняло совсем уж нестерпимо и горела попа и спина, если заставят присесть; заходили в комнаты, ярко полыхавшие сквозь стены черно-зеленой, иногда даже синей болью, мимо которых приходилось проходить побыстрее и зажмурясь, и даже старались попасть в эти страшные комнаты побыстрее, чем сосед. Меня очень удивляло, что мама так беспечна, но взрослые всегда все делали по-своему, и я не вмешивался: возможность вмешаться в действия больших мне даже в голову не приходила.

Впрочем, раз было, когда мы с мамой пришли к одной двери, и мама хотела сесть на место тетеньки, которая только что встала и грустно пошла к нехорошей колючей двери. На месте тетки осталась грязно-красная жидкая пирамидка, как у меня, только не из разноцветных кружков с дырочкой, а целая и какая-то дурацкая, и я сначала даже подумал, что тетка ее накакала и почему никто над ней не смеется и не ругает, ведь она большая, а вон че сделала, но тут же заметил, что это такое же плохое, как и те серые пуховые платки на стульях, которые пачкают руки, словно потные бока керогаза. Мама хотела на нее сесть, но я сразу же упал — я в это время катался на валенках по линолеуму. Я специально стукнулся об пол головой и громко заревел, и одна плохая тетка сразу увидела, что я как притворюша, но сидела и ничего не говорила. Мама подошла и подняла меня, и подошла еще одна тетка, хорошая, и они стали отряхать меня, а мама смотрела, где я стукнулся, и ерошила мокрые волосы — от этого всего я сразу покрылся потом, а хорошая тетка сказала маме:

— Ты че его не разденешь, вон как взопрел-то.

— Да, вон какой весь, как мышь… — весело сказала мама, радостная оттого, что я стукнулся несильно и сразу перестал орать. — А ну, давай-ка пальто скинем, на самом деле…

— Бубука, — напомнил я маме. У меня была в кармане бесколесая машинка, которую звали Бубука, и мама сразу поняла меня и отдала мне Бубуку, выкрутив ее из кармана пальтишка:

— На свою бубуку. И не ходи далеко, чтоб я тебя не искала.

— Лана, — сказал я, с облегчением глядя, как жирная тетка в зеленом пальто торопливо, чтобы никто не успел вперед нее, опускается на пирамидку, а мама с хорошей теткой встали у окна и разговаривают.

Я пошел по больнице, стараясь наступать на те квадратики линолеума, под которыми скрипит. На стульях вдоль стен сидело много людей, и я шел, внимательно их разглядывая. Увидел дядьку, который прошлой зимой дал мне конфету в черной от грязи бумажке, пропахшую сверху гаражом и машинами, а внутри оказавшуюся хорошей. Дядька не узнал меня, наверное, я сильно вырос. Я подумал, что когда-нибудь вырасту совсем и тогда нипочем не стану сюда ходить, а если кто-нибудь вздумает меня заставить, то я возьму ремень и наподдам ему, а ремень у меня тогда будет настоящий, с большой желтой бляхой, как у солдата.

Потом я увидел девчонку в красных штанах, натянутых на валенки. У нее были дурацкие косички с бантиками, и она сидела со своей куклой в обнимку — видать, тоже не хотела, чтоб на ее кукле оказалось здешнее нехорошее. Я остановился и подумал, что надо бы дернуть ее за эту дурацкую косичку, чтоб бантик развязался и чтоб она заревела, во дворе мы всегда так делали, но рядом сидела ее мама, и мне ничего не оставалось, как идти дальше. Девчонка сидела довольная, что я ничего не сделаю, и я скорчил рожу и пошел, а ее мама засмеялась, а какая-то вообще не их тетка сказала на весь коридор: «Как не стыдно, а? Молодой человек!» — но она не хотела ругаться и тоже засмеялась, когда я ушел, и они начали о чем-то разговаривать.

Я пришел на лестницу и немного погрелся у теплого черного бока галяскай[27] печки. Здесь недавно белили стены и потолок, воздух на лестнице пах холодной мокрой побелкой, и от него казалось, что кругом все мокрое и холодное. Мне было очень приятно, что спину греет через кирпич и железо настоящий огонь, который, если захочет, может запросто победить этот мокрый холод, и этот холод ничего не может мне сделать, пока я стою у печки. Я захотел увидеть огонь и не стал подниматься на второй этаж, а пошел за поворот коридора, где у печки была дверка и иногда лежали дрова. Дрова оказались на месте, и на них еще оставался грязный снег и лед, перемешанный с опилками.

Возле дров очень вкусно пахло — елкой, огнем из печки, снегом и лесным чистым воздухом. Потрогав носком валенка кучу, которая тут же мерзло крякнула и улеглась поудобнее, я забыл про огонь и присел у дров на корточки, и мне сразу показалась серая больничная лошадка, тянущая сани с толстыми чурками. Я внимательно посмотрел на ее умное и доброе лицо с инеем на коротких волосках вокруг рта и представил, как я к ней подхожу, а она стоит смирно и дает мне себя погладить. Мне стало грустно — я уже давно хотел к ней подойти, но она была такая огромная, и даже когда я стоял на крыльце, у которого ее привязывал больничный дед, она все равно была выше меня. Тут на лестнице, по которой никто не ходил, только больничные тетки в белых халатах, хряпнула дверь и затопали тяжелые валенки с калошами. Мне захотелось убежать, но я подумал, что ничего плохого не делаю, и остался. С лестницы пришел больничный дед и сказал:

— Ага! Малец.

От охапки новых дров пахло еще лучше, а от черного кожаного тулупа пахло еще табаком и автобусами. Я вспомнил, что со старшими надо здороваться, и сказал больничному деду:

— Здласуте.

— И ты не хворай, мил человек. А дай-ко…

Я подвинулся, и дед навалил поверх старых дров новые, подровнял кучу с обеих сторон и открыл дверку печки, взявшись за задвижку прямо так, голыми пальцами. Ух, как ударило веселым жаром, каким восхитительным голосом рычало в печи пламя! По линолеуму, по грязной краске на стенах, по замороженным стеклам запрыгали алые отблески, и сонный электрический свет вдруг оказался мутным и жирным, как толстая сырная корка. Дед снял с крючка кочергу и пошерудил в топке, а потом с волшебной быстротой перекидал в печку все поленья, все до последнего, и закрыл дверцу обратно.

— Ну вот, — сказал дед и посмотрел на меня.

Я подумал: «Хоть бы он сказал: пошли, я тебя познакомлю со своей лошадкой!», но дед сказал:

— Бывай здоров, казак.

И ушел. Пока я доставал изо рта край как-то оказавшийся там Бубуки и сглатывал набежавшую слюну, он ушел уже почти совсем, и я сказал ему «Дасиданя» уже в скрывающуюся за поворотом черную спину. Потом я по-рассматривал очень интересные лужицы, оставшиеся там, где лежали дрова, — мне было непонятно, почему, когда они были снегом, они были про елки и снег с ночного неба, про дорогу между елками, по которой только что побежала серая лошадка с санями и дедом, а когда растаяли, то стали такими же больничными, как и все вокруг.

Потом мне стало скучно, и я побежал по лестнице на второй этаж, надеясь заглянуть в дверь зубного, когда кто-нибудь зайдет или выйдет, и еще раз увидеть те сверкающие железные штуки под лампой, которая ярче солнца. Возле зубного было не так нехорошо, как везде. Я какое-то время подождал, ездя Бубукой по скамье с неудобным выгнутым сиденьем, и пошел дальше. Дальше был такой же коридор, как внизу. Посередине было много людей, они стояли, сидели и все о чем-то говорили, я только понял, что дядьке в грязных валенках надо было зайти, а остальные его не пускали. Я осторожно пролез между ними и пошел в конец коридора, потому что кто-то должен был прийти, и я залез коленями на одинокий стул, который был такой плохой, что залезать на него было уже можно. В окно было видно только вату и небо с ветками, но я все равно смотрел в стекло, обрамленное ледяной рамкой, у самого края становящейся не ледяной, а снежно-игольчатой. На ветку попробовал сесть толстый розовый снегирь, но ветка закачалась, и снегирь испугался, что сломает ее, и упал куда-то вниз.

Больше ничего не было, и я стал смотреть на мух, вверх ногами лежащих на серой вате с запутанными в ней маленькими щепочками. Обычно на такую вату клали елочные игрушки, особенно шары, но тут была больница, и шары никто сюда не принес. Я подумал, что можно взять немного наших и положить здесь, и соскочил со стула, чтоб посмотреть, много ли надо шаров на все окна, но тут сзади открылась дверь и вышел бабы Катин квартирант. Он был весь синий, а голова у него была черная, и он все время кружился, как космонавт, и я еще подумал, что если он будет так кружиться, то будет что-то очень плохое. Потом я увидел, что он как пирожок с луком и яйцами, когда баба Катя даст мне один, я так же открываю его по месту, где он слеплен, и из пирожка так же идет пар, только вкусный. Квартирант был… нет, он был хороший, но я его не любил, хотя он давал мне стрельнуть из воздушного ружья на октябрьские и держал его, пока я тянул холодный как лед курок, и мы попали в пачку от соды. Он всегда сидел на лавочке у бабы Катиных ворот и ел семечки. Он всегда хотел дать мне семечек, но я ни разу не взял, потому что не хотел, чтоб у меня изо рта пахло так же, как у него. Еще он был странный и всегда смеялся, хотя не хотел, и называл меня хулиган, а я не обижался, потому что выходило необидно и даже смешно. Сейчас у него было лицо, как будто он вот-вот заплачет и разобьет окно. Я поздоровался и на всякий случай отошел от окна, а он не услышал, хотя я сказал громко. Тогда я еще раз сказал:

— Здласуте.

А он услышал и долго-долго поворачивался, а потом странно, рывками втянул в себя воздух, выпустил и улыбнулся так, как всегда смеялся, — не хотел улыбаться, но улыбнулся:

— А, хулиган! Ты че тут делаешь? Не дело тебе тут гулять…

— Я с мамой присол, — сказал я, но он уже не слушал меня и сел на стул, и снова сделал такое лицо, как будто сейчас заплачет. Тогда я решил развеселить его и сказал: — А ты как синий пилазок.

— Че? — обернулся ко мне квартирант. — А, пирожок. Пи-ро-жок… С раками.

— С лаками? — переспросил я, потому что не знал, что бывают пирожки с раками.

— С раками… Рак у меня, хулиган. — сказал квартирант и снова улыбнулся. — Умру я скоро.

— Сасем? — удивился я, ведь ему не надо было совсем умирать, если он перестанет так кружиться, то совсем не умрет, а квартирант подумал, что я спросил — зачем, а не «совсем», и сказал:

— Хе, «зачем»… Все умирают, вот и я… тоже.

Тут он быстро встал и пошел по коридору, а потом остановился и медленно вернулся ко мне, сел на корточки, обдавая меня своим вонючим запахом, и сказал:

— Хулиган! А ты будешь меня вспоминать, а?

— Буду, — сказал я и захотел подарить ему свою машинку, чтоб ему было веселее, но он встал и опять быстро пошел по коридору и свернул на лестницу.

Слышь, квартирант! Я не обманул тебя. Прошло почти сорок лет, а я тебя помню. И благодарен тебе — за ружье, за семечки, да и просто так, незнамо за что. Вот видишь, теперь я стал большой и усатый, и научился писать рассказы; мне показалось, что хорошо будет написать рассказ про тебя, и я взял ручку и написал. Теперь тебя будет помнить еще много всяких хороших людей.

Шизофреническое (Друг мой Сашка).

Сколько себя помню, всегда был принципиально одиноким человеком, с самого раннего детства. Нет, людей вокруг всегда было полно; некоторые считали себя моими друзьями, а иные и сейчас числят меня «своим другом», но я с самого раннего детства не считал их… даже не знаю, как сказать. Скажу — «не считал важными для меня», и тут же нарисуется этакий чванливый зазнайка — а это, слава Аллаху, совсем не так; другие термины выставят на подмостки отсутствующего лунатика с расфокусированным взглядом, или зачморенного сверстниками ботаника; или на самом деле, упаси Аллах, пускающего слюни сумасшедшего. Нет, дело в том, что примерно с десяти лет я точно знаю, что никаких «друзей» не бывает, вот и все. По крайней мере, в том мире, в котором живу сейчас. Вот как я это окончательно узнал.

Однажды мы с другом сожгли какого-то незнакомого мужика. Там была еще и баба, но она то ли успела выскочить, то ли менты зачем-то решили замылить второй труп — не знаю. Получилось это случайно, но в то же время абсолютно ничего случайного во всем этом не было; вспоминая тот случай, я всякий раз убеждаюсь: та рель-сово-неумолимая цепь событий, в результате которой мы с Сашкой стали «убийцами по неосторожности», была гораздо более настоящей, чем мы все, прошедшие по ней в тот день. Наверное, именно поэтому я не чувствую себя хоть на миллиграмм «виновным» в смерти того мужика, а может, еще и бабы; сейчас это как бы само собой, но очень характерно, что я не ощущал никакой «вины» и в детстве, когда был по уши набит чужими понятиями. Даже тогда ощущение неотвратимости событий, в которых я принял участие, оказалось гораздо сильнее всех социальных рефлексов.

Эти рельсы давно лежали в нашем дворе, сонно притаившись среди других вещей и событий, очень-очень давно, и по ним рано или поздно кто-нибудь обязательно бы прошел. Хотя это вряд ли, «кого-нибудь» им было не надо, сейчас-то я понимаю, что эти рельсы явно ждали Подходящего. «Кто-нибудь» уже сто раз угодил бы на них, но они терпеливо пропустили тысячи человек, прошедших по нашему двору.

В то субботнее утро я не пошел в школу. Не помню, почему; да это и не важно уже. Помню только, что я сидел на краю песочницы, ожидая, когда кто-нибудь выйдет. В предыдущие выходные был субботник по случаю Ленинских именин, и двор был непривычно чист и наполнен запахом свежевымытых полов; там, где мы с пацанами не успели истоптать нежную пыль, еще виднелись полукруглые бороздки от метел. Тополя уже окутались неприметным при взгляде в упор зеленым газом, и я, скучая, развлекался, посматривая на эту чистейшую зелень то боковым зрением, то прямо, одновременно с удивлением отмечая обнаруживающиеся перемены в характере города, доносимые до меня звуками.

Звуковая картина города стала иной, гулкой, какой-то умытой, пустоватой и предпраздничной, ее исказило приближение майских: замолчала вечно подвывающая насосами котельная в соседнем квартале, в механичке ЖЭКа никто не лупил костяшками домино и не включал наждак, не грохотали проволочные ящики с водкой на заднем дворе гастронома через два дома, и даже громкоговорители, висевшие на столбах поблизости, сдохли — теперь ближайшим оказался тот, что висит на клубе речников аж у самой Затворки. Прислушавшись, что же он там вдали орет, я разобрал: «Здр-р-равствуйте, р-ребят-та! Слушайте! Пионэр-р-рскую Зор-р-рьку!».

…Ого. Нифигассе, девять уже. Че же нет-то никого… — досадливо подумал я и вдруг всей кожей ощутил, что Началось. Выпрямившись, я оглядел двор — нет, никого. Все тот же звон посуды из распечатанных к весне окон, мамки готовят к праздничку; Колывановская голубятня по-прежнему заперта; на столиках и скамейках ни души — что же Началось? А ведь так явно, да еще усиливается… Тут мое сердце перехватило, и понеслось: во двор со стороны Томского тракта ввалилась растрепанная и в хлами-ну пьяная баба, мелькнув из-под разошедшегося плаща рыжим кустом пизды, четко выделившимся на сметанно-белой плоти. «Пьяная тетька без трусов», мечта всех наших пацанов, любящих потолпиться на горкоммунхозов-ском гараже, так удачно построенном напротив левого крыла районной бани.

Повисев на щедро пачкающем ее плащ меловом углу кочегарки, баба собралась с силами и смело двинулась вперед, чудом успевая подпирать валящееся тело неверно ступающими ногами. Я старательно отвернулся, с трудом выдавливая горячий воздух из запалившегося горла. Очень кстати баба шла в сторону ремеслухи — а там только сквер, за которым вялотекущая стройка, и все… Останется только выйти как будто в сторону Партизанской и обежать квартал по частным домам. Далеко не уйдет…

Ну давай, проходи уже скорей…

Тут рядом хрустнул гравий, и на хлипкий борт песочницы с размаху упал невесть откуда взявшийся Сашка Филимон, пацан из единственного белокирпичного дома в нашем панельно-бревенчатом дворе. Его одного я считал своим другом, прожив чуть больше года в этом городе. Это вышло как-то само собой, мы снюхались с ним сразу, в первый же мой выход в новый двор. Теперь, с его таким неправдоподобно своевременным появлением, начавшееся началось окончательно, и кто-то спросил Сашку моим голосом:

— Видал?

— Дык.

— Во расписная, да же?

— Ага… Слышь, Бакир, может это, отдерем?

Я промолчал, так как совершенно не представлял себе, как это делается: видеть со стороны и делать такие дела лично — две большие разницы; к тому же в гордых базарах старшаков, как они где-то кого-то «завалили и отодрали», я всегда чувствовал явную и боязливую лажу. Видно, не такое уж и легкое это занятие. Пока я тормозил, тетка умудрилась как-то миновать наш двор, ее плащ уже маячил за прозрачной сиренью у проулка.

Мы двумя натужными деревянными буратинами прошли несколько десятков шагов до выхода со двора и стар-танули, безмолвно-хищными тенями пронесясь по сонным переулкам частной застройки, не задев ни травинки, не оставляя следов в мягкой деревенской пыли. Именно в тот день я узнал чувство охоты. Яркое и какое-то полное, окончательное, оно больше никогда уже не повторилось, хотя с той поры мне доводилось охотиться на очень разную дичь.

Вылетев на деревянный тротуар, разделяющий застройку и сквер перед ремеслухой, мы встали как вкопанные: нашу добычу перехватил хищник покрупнее. По дорожке медитативно брел крепко пьяный мужик из монтажной общаги, мы сразу поняли это по коричневым пятнадцатирублевым клешам, фасонисто обметавшим прогибающийся под их владельцем дощатый настил. Наша добыча уже попала в поле его локатора, и теперь, отрабатывая турбинами враздрай, он осуществлял грубую наводку, с трудом разворачивая на цель тяжелую лохматую башню главного калибра.

Мы напоролись на невидимый барьер. Охота окончилась.

Мужик раскорячился на тротуаре, по-хозяйски уперевшись в твердь ногами, и наклонил губастую голову, старательно фокусируя на бабе мутный от портвейна взгляд. Как я теперь понимаю, мужик был очень силен — баба напоролась на его собравшийся наконец взгляд, как на крупнокалиберную пулю: ее чуть ли не откинуло назад; едва не потеряв равновесие, она снова качнулась, но уже в сторону мужика.

Не трогаясь с места, он дожидался, когда штормящий асфальт выкинет бабу к его ногам. Дождался. Когда бабу поднесло, мужик деловито помял ее, словно оценивая упитанность, и, видимо, счел достаточной, так как рыцарственно запахнул вновь разошедшийся плащ и целеустремленно поволок даму на стройку, резко сменив прежний курс.

Бабу мы ему простили тут же — к своему облегчению; что с ней делать в конце охоты, никто из нас толком не знал. Мы не простили ему добычу. Это была наша добыча. Мы ее выпасли и довели до самой почти стройки, вот она, готовая, бери и… А тут он. На все готовое, понимаешь. Даже выходной строителей казался именно нашим вкладом в дело, который мужику следовало компенсировать. Он стал нам должен, теперь мы «имели с него получить».

Мужик отбуксировал расслабившуюся и издающую бессмысленные хихиканья добычу в пустой ПАФ, стоявший незапертым с марта месяца, когда его покинула отработавшая на стройке бригада плотников. Мы хорошо знали этот вагончик с кузбасслаковым «ДМБ-76 Ленкорань» на торце, как, впрочем, и всю стройку — от нашего двора до нее пять минут ходу. Любой из нас мог без запинки описать, че там внутри. Там справа стол под плакатом про технику безопасности и две скамьи, на столе банка от венгерской томатной пасты, горько воняющая папиросными бычками. Слева два ряда шкафчиков со всяким тряпьем на дне, в самом дальнем — вонючие стоптанные сапоги. У торцевой стенки топчан из кирпичного поддона, заваленный толстым слоем газет. Да там кругом одни газеты, на полу, на столе, на скамейках.

Плотничий стружечный дух недолго держался в его пропотевшем фанерном нутре. Как только бригадир плотников снял с дверей свой замок и плотники уехали, мы, помню, не дожидаясь окончания рабочего дня, мухой прошарили весь ПАФ — случалось, строители забывали в шкафчиках путевые шмотки, шапки по зиме, часы, а бывало, что и деньги. Потом, лазая по стройке, мы быстро перестали заходить в этот пафик, делать там было нечего.

Теперь мужик драл там на топчане нашу тетку: топчан скрипел, мужик хыкал как паровоз, тетка противно блеяла, и что-то чавкало и потрескивало, мы еще подумали, что кто-то из них пердит, но для пердежа ритм был слишком правильным.

Мысль, как наказать их обоих, пришла к нам одновременно — видимо, оттого, что мы одновременно почуяли запах сухой обрези из-под основательно сколоченного крыльца. Мы синхронно посмотрели на сухие концы горбыля, увязанные проволокой пачки которого высовывались наружу, переглянулись (Они такие выбегут, а крыльцо горит! Зыко?! А то! И слезти никак! Только перепрыгивать! Во пересрутся! Давай? Давай! Долго разжигаться… А вон польем возьмем у малярш! Точно!) и одновременно уставились на ряд фляг и бочек возле бытовки бригады отделочниц.

На беду мужику (а может, и бабе), легко отковырнулась только маленькая пробка бочки; горловины и замки фляг оказались намертво затекшими какой-то липкой гадостью. Сунувшись к отверстию понюхать, мы едва не выплюнули легкие — ох как резко шибануло из ее гулкой тьмы, но зато шибануло правильным; мы сразу поняли, что это что-то должно хорошо гореть.

— А как набрать?

— Да хуй знает… Давай сначала подкатим.

— Ты глянь, она не полная?

— Не… Нет, вроде.

Мужику опять не повезло — рельсы озаботились, чтобы бочка не оказалась неподъемной для нас, там было едва ли больше трети, а то и четверти. Осторожно опрокинутая, приглушенно громыхающая бочка успела сделать лишь пару оборотов, и раскачавшаяся жидкость легко вышибла неплотно вдвинутую на место пробку. Запах стал невыносим, это уже был не запах, а настоящая химическая война, но мы все же докатили плещущую посудину до крыльца, повернув отверстием вниз. Все вышло совсем не так, но, в общем-то, нормально: желтоватая гадость немного попадала под пачки горбыля, но большинство ее куда-то девалось.

Не дожидаясь, когда все хорошенько намочится, мы отошли на пару шагов и начали кидать спички, пытаясь угодить на промоченные уайт-спиритом участки земли. Наконец пыхнуло; да так, что мы вмиг остались без ресниц и бровей. Кинувшись за железную будочку сварного поста, я сильно зацепил коленом бочку, стронув ее с места, и она помаленьку покатилась под незаметный на глаз уклон. Поэтому, думаю, мы и остались живы: бочка обязательно ебнула бы, окатив нас остатками — стояли мы подходяще.

Когда огонь подрос и скользнул вагончику под брюхо, пафик ненадолго задумался и вспыхнул сразу весь; стали лопаться и посыпались из окон стекла — мы так и не поняли, мужик ли это их поразбивал, пытаясь вылезти наружу, или все-таки это от пламени. В небо протянулся огромный черный хвост, какой-то слишком большой для такого маленького и недавно начавшегося пожара. Мы поняли, что сейчас сюда набегут, и дали ноги.

Приехали пожарные, потом менты. Еще чуть позже появился и исчез за вагончиками «рафик» неотложки. Завороженно наблюдая с крыши четырехэтажки поднявшуюся на стройке суету, я четко понял разницу между собой и Филимоном. Даже не так: я понял, что нас нет. Не вообще нет, а нет вот этих, с ободранными локтями и грязными коленями, испуганных и сопливых существ. Мы лишь крошечные чешуйки на остриях огромных конусов из всех тех людей и их мыслей, что были до нас, мы так, на мгновение, а потом будут другие. И конусы эти разные. Мой не такой большой, но начинается невероятно далеко и давно, между песком и небом, а филимоновский стал совсем недавно, от этого он дымчатый и жидкий, там играет гармошка и отражаются в лужах желтые окна — на улицах грязно, потому что недавно был дождь, там не верят друг другу и хотят убить.

Мне не понравился мир, откуда пришел Филимон, мой лучше, хотя там тоже не верят, но не потому, что так надо, а потому что незачем, и еще я понял, как устроено то, что кажется дружбой, — или ты втягиваешь другого к себе, или он тебя; это было как-то связано именно с формой этих конусов и оттого было бесспорным. То, что видно как фигура, нельзя оспорить или понять неправильно: вот круг, он не может совпасть с квадратом и не может с треугольником. Это и есть — Мир, вот этот конус, и какой бы ни был чужой мир, в него никак нельзя попасть, потому что в нем уже живет хозяин, кроме которого там может быть только то, что ему кажется. Сколько бы ни было миров, живешь ты только у себя и выйти из своего мира не можешь. Хотя можешь, но для этого надо бросить вообще все, а такого я себе представить не мог.

Дружба — это просто иллюзия. Невозможно жить в одном мире двум его полновластным хозяевам, это же ясно. Кажется, мы тогда оба это поняли, потому что больше особо не водились; это тоже вышло как-то само собой.

Раз в месяц, или Как я перестал быть пионером.

— Пидарасы, окошки хоть бы пооткрывали… — в бессильной злобе прошептал Вовка Найман, брызгая слюной и обдавая меня запахом зубного кабинета.

Я не ответил, изо всех сил стараясь удержаться на поверхности густого горчичного месива, дошедшего уже до подбородка. Сверху мою голову пекло и давило книзу тягучее многоголосое жужжание. С усилием повернувшись, я поднял взгляд на заросшие каменной пылью облупленные рамы высоких окон. Казалось, они тихонечко, но предельно серьезно рычат и всем своим видом отгоняют борзых открывальщиков — ой, не надо, товарищч, ой не стоит… Только вот цопни за неухватистый тырчик затекшего древней краской шпингалета — и мы сразу же сделаем его совсем скользким, и рука сорвется, обязательно, и ударится самой чувствительной костяшкой, а под ноготь вопьется острая и хрупкая как стекло краска… К тому же окна были забраны частой металлической сеткой с застывшими натеками в некоторых ячейках. Так что, если б даже удалось совершить немыслимое — выйти из строя и расковырять эту коросту между нами и улицей, то створки открылись бы только на два, ну край на три пальца, и свежего воздуха все равно бы не получилось; получилась бы тоненькая струйка, которую ни за что не ухватить обеими ноздрями, ее хватило бы лишь на сравнение, и стало бы только хуже.

В первом ряду отчаянный Шестопалов затеял какую-то игру. …На хер ему это надо… — раздраженно подумал я, чувствуя, как бешенство мелкой сыпью проносится по упревшему под тяжелой одеждой телу. — Вас еще, долбое-бое, не хватало… Пацаны нервно кидали друг другу что-то как бы опасное, кто-то вякнул, потерпев неудачу, кто-то поймал, народ шебутился и сокращался, как гусеница в муравейнике. Я закрыл глаза, желая провести в относительном покое хоть эти три-четыре секунды, пока эпицентр возни не достигнет моего места. Вот они и прошли. Странно, так долго тянулись и так быстро прошли… Оказалось, Шестопал пустил по рядам кусочек мела, и его теперь отбирали друг у друга, стараясь черкнуть по спине передним; передние извивались, шипя и оскаливаясь на задних. Резко дернувшись, я удачно выбил мелок из рук завладевшего им Остроумова и втянулся обратно, в свой личный кусок пустоты.

И есть в том строе промежуток малый; быть может, это место для меня-я-а-а-а-а… Да, заебавшие суки, для меня. Я пришел сюда, не спорил, не выеживался, не убежал. Хотя следующий раз не пойду по-любому. На хуй. Не пойду — и все. Так вот: я пришел и стою здесь, нюхаю вонь от этой вашей Киреевой, терплю справа этого ебнутого Остроумова. И все!!! Больше я ни на что не подписывался!!! Не лезьте ко мне. Отъебитесь от меня все. Не хочу.

Отворачиваясь от многоглазой, но близорукой сутолоки, тупо ищущей рядом со мной свой сраный мелок, я сочувственно мазнул взглядом по гневно дергающемуся на блеклом мартовском небе солнцу, стараясь не встретиться с ним глазами. Оно бесплодно пыталось как-то проникнуть к нам, в эту пыльную обувную коробку, наполненную беззвучным жужжанием, перетоптываньем сотен ног, фальшивым кашлем, сырым духом отопревших валенок, поганенькими учительскими духами, пресно-водянистым и каким-то опухшим запахом близкой смерти от неплохого, в общем-то, физика Ивана Матвеича, сзади отрыгивала яичным желтком Нинка Киреева, от которой вдобавок наносило ссаньем и кашей: у ее матери недавно родилась еще одна Киреева.

Когда бледные от непонятно откуда берущегося волнения старшеклассники внесли наконец Знамя Дружины, стало немного полегче. Хотя это как-то неправильно; давить не перестало ни капельки, просто после напряженного многовекового ожидания, спекающего некогда рассыпчатую массу отдельных людей в кроваво-дерьмовую запеканку из жира, тряпок и ненависти, любая перемена первые несколько секунд воспринималась как облегчение.

Но это только первые несколько взвизгов горна, звуками которого полагалось сопровождать появление этого студня на хлипкой соломине. Мне всегда в такие моменты было удивительно — как веснушчатый рыжий Кавалеров из седьмого класса удерживает на тоненькой крашеной палочке древка это угрожающе притаившееся существо, небрежно прикинувшееся величавым полотнищем с тяжко колышущимися складками.

Я покачнулся — в и без того горящее лицо ударила еще одна порция крови. Мне показалось, что я чайник и что я уже вскипел. Перед глазами, поверх ерзающей спины Полуянова, разбежались шипящие круги, похожие на покрытые инеем срезы говядины — такие же темно-красные с белым. Не знаю как, но мысль о говядине как-то враз перестроила меня, переложила все кирпичики, из которых я состоял, и я сразу понял все.

Даже не понял, а как бы увидел — этот битком набитый зал, в котором от влажного жара едва не взрываются лампочки под потолком, эту истерично-понурую массу в синем и черно-коричневом, с кровавыми пятнами галстуков, — до чего, кстати, похоже на развороченные горла; массу, согнанную сюда полумертвыми прозрачными тенями учителей, которые тоже мучаются от всего этого, но им проще — они даже не понимают, до чего ПЛОХО это все, что запросто можно не делать ТАК, но не делать ТАК не могут — что-то огромное, засевшее очень далеко, но прекрасно видящее тех, кто не слушается, заставляет их забиваться в эту просторную, когда никого нет, конуру и преть в этом бесконечно-тесном стоянии.

Я увидел, как прозрачное что-то отделяется от всех и сливается в толстый поток, становящийся по мере удаления от источника бурым, непрозрачным и упруго-резиновым. Этот бешено кружащийся поток сначала слепо отражается от одной стены, а потом набирается ума и находит слабую прореху в потолке, проносится в нее, сбивая с краев дыры невесомую цементную пыль, и выскакивает на волю, на свежий морозный воздух, поверх крыш в пухлых шапках чистого снега, уходит ввысь, в облака — и расслабляется только там, дымной струей вытягиваясь по ветру. И подлый угодливый ветер, усмехаясь гнилыми губами низких туч, суетливо несет его тому, кто все это устроил.

Таким образом, все это — и желеобразное существо, прикидывающееся Знаменем Дружины, и горячий вонючий пар вместо воздуха, и этот загадочный резиновый жгут — оказалось как-то хитро связано, но мне даже не хотелось понимать, ведь все это было направлено против меня. Нет, не против меня, конечно; против всех, но… С того момента, как я понял — против меня особенно.

Словно дождавшись, пока я все пойму, ВСЕ ЭТО навалилось на меня уже по-настоящему. Блин, я даже не догадывался, на какую противную жужжащую тяжесть ВСЕ ЭТО способно… Я плыл, как боксер от пропущенного удара, безвольно позволяя ЭТОМУ жрать себя, как кусок колбасы.

Не помню, как оно перегнуло палку, но что-то из его арсенала переборщило, стало слишком, и я едва не заорал на весь этот зал, наполненный фальшивой тишиной из задавленных голосов и недовольного сопения училок.

Подавляя рвущийся из горла вопль возмущения, я решил вспомнить что-нибудь хорошее, но ничего не вспомнилось, и чтоб на самом деле не заорать, быстро начал представлять, как выйду наконец из этого банного зала и не пойду на русский. Пош-шел он в жопу. Заметят — ну и хер с ними. Со всеми. Я пойду в раздевалку и возьму свое пальто. Вот так. Если уже будет звонок, то подымусь к самому выходу и постою, прислушиваясь, сколько надо. Чтоб никто не выцепил меня на выходе. Нет, я все сделаю как надо — сегодня мне попадаться нельзя. Только не сегодня. Сегодня я позволил вам столько, что могу не ходить в вашу сраную школу до самых каникул, вот так.

Я даже не заметил, как сделал шаг, другой, третий, мне как-то все не удавалось осмыслить оставшийся на сетчатке отпечаток удивленных блинов, повернувшихся к вышедшему из строя и Нарушившему.

Но задержавшийся сигнал все же добрался до мозга, и я, испугавшись почти до обосранных штанов, замер посреди зала, растерянно глядя на Старшую Пионервожатую, творящую советский зигхайль толстенькому коротышке Иодловскому, Главному Пионеру. Они как-то так удачно повернулись ко мне, что картинка Всего Этого сложилась окончательно.

Не скажу, что я тогда разглядел, — ни сейчас, ни, скорее всего, когда-нибудь еще. Причина проста — поверишь в такое только тогда, когда увидишь сам, не раньше. Попытка передать это словами автоматически причислит меня к блаженненьким или, того хуже, проходимцам — типа покойного Лонго. На фиг, согласитесь, мне оно надо прославлять идиотом себя самого. Короче, замнем эту тему для ясности.

От увиденного мой организм проснулся. Нет, я продолжал пребывать в накачанном до полусумасшествия бешенстве и все так же не видел вокруг себя ничего, кроме размазанного ряда строя и ярких оконных пятен; проснулось одно тело. Странное ощущение: тело будто открыло глаза, прикинуло ситуацию и поддержало меня, стремящегося вытащить нас обоих из этого насыщенного испарениями сортира, и даже ткнуло меня в бок — мол, смотри, кто-то идет.

Ко мне со спины, раздраженно растягивая шаг, летела дура-классная, на ходу перекашиваясь для крика. Мне представилось, как она сейчас начнет дергать меня за одежду и тащить обратно, брызгая слюной и заглядывая сверху в глаза своими залапанными очками. Я зажал рот, одновременно поднимая из желудка утреннюю смесь чая и бутерброда с селедкой и брынзой. Что характерно, тело настолько было со мной заодно, что мысль изобразить продлевавшегося и само действие происходили одновременно, даже казалось, что сначала я проблевался и лишь потом все придумал.

Тяжело было только наполнить горло, дальше все пошло само — спазмы весело двигали по пищеводу жгучую кашицу, между пальцев ударила струйка — одна, еще одна; я еще хотел попасть одной из этих струек класснухе на юбку, но тут же понял, что даром мне это не пройдет, и выбежал из зала.

Класснуха выперлась следом, отконвоировала меня до туалета за углом и какое-то время топталась у дверей, че-то там вякая про «потом немедленно к медсестре».

…Ага, «к медсестре»… — насмешливо думал я, сдергивая эту обрыганную алую удавку и умываясь восхитительно чистой водой. — Залупу тебе…

Потом я подошел к окну и уперся в него мокрым лбом, и в счастливом безмыслии смотрел на город, на сороку на крыше розового сарая, на зеленые стены домов со слепыми дневными окнами, на цепочку следов через клумбу на перекрестке. В это время происходил странный разговор без слов между тем, к кому улетает этот дым, невидимым и огромным; и мной — юным пионэром, обрыгавшимся на Ежемесячной Торжественной Линейке С Выносом Знамени Дружины. Вот его полная запись:

Тот: Ы-ы-ы-ы?! (оборзел типа?!).

Я: Ы-гы (мотая головой).

Тот: Ы (в смысле, худо будет).

Я: Ы! (Я не поверил и оттого имел в виду «отстань от меня».).

Тот положил трубку, или че там у него, и больше меня не доставал. Правда, еще какое-то время дергали училки с этим скотинским ошейником и присутствием на своих дурацких ритуалах, но так как за ними больше не высилась необъятная туша Того, то они через какое-то время почуяли, что бесполезняк, и отвалили, несмотря на Предсъездовскую Вахту и Встречные Обязательства.

Охота.

Однажды, едва я вошел на холодную веранду и поздоровался, Тахави, скрючившийся на табуретке за пустым столом, тут же спросил меня:

— Улым, Мъасс как ехат знаешь?

— Конечно.

— Айда, — встал старик, и я открыл рот от удивления:

— Прям щас, что ли?

— А что не дает? Бензин нет, устал? Дела какой тут есть? — притворно-заботливо поинтересовался Тахави, внутренне ухмыляясь — я это хорошо тогда почувствовал.

— Да нет… — растерялся я; на самом деле — ну что мешает? Ведь ничего, просто как бы «не принято» — раз уж приехал в одно место, так надо хотя бы или там чаю попить, или просто посидеть… Как же вот так сразу — хо-ба, и в Миасс… А ведь на самом деле, типичный бессмысленный заположняк, разве что размытый какой-то — даже не сформулировать, просто так делают все. — Ладно, собирайся, ща поедем тогда.

— Айда, — повторил старик, обернувшись на меня от дверей.

У развилки на Долгой, перед самым Челябинском, я стал на обочине и достал карту — показалось, что должна там быть какая-то дорога чуть ли не напрямую, до самого Миасса. Нет, можно, конечно, уйти налево на Кре-менкуль и выскочить потом на М5 аж у Полетаеве обойдя Челябинск справа, но смысл? Ну без светофоров и, может быть, пробок; с другой стороны, километраж тот же, а что там за дороги, еще большой вопрос… Ладно, поеду по трассе. Не окупаются крюки, когда точно не знаешь; давно замечено.

— Че стоял? Не знаешь, куда ехат? — чуть ли не у поста спохватился старик.

— Да не, как лучше думал… — отмахнулся я. — А где там, в Миассе?

— Северный Печ знаешь?

— Северные Печи?! — чуть не задохнулся я от штурманской досады. — Так какого ж мы хера через Челябу-то премся? Это ж назад надо, как я домой езжу! И не придумывать ничего! Там от Аргаяша свернули на Тютняры, через Карабаш, и вот тебе Северные Печи.

— Нет, правильно едем, — самоуверенно объявил старик, и я заткнулся от греха — ну че спорить со стариком, который заводит своего антикварного «Москвича» раз в сто лет и дальше Аллак не забирается. Правильно, так правильно; а косенькой моей сто верст не крюк, лишь бы по асфальту.

Однако ехать неприятно, хоть дороги уже и оттаяли, но вид все еще отвратный. Челябинск, тот вообще здорово смахивает по весне на огромную помойку, устроенную посреди заброшенного завода — и дико смотреть на разна-ряженных телок и дорогие тачки, такие бессмысленные в грязи по колено, в зловонном дыму с лакокрасочного, цинкового и прочих металлургических, говнолитейных и дерьмопрокатных.

Миасс немного получше — там все это болезненное и унылое городское месиво скрашивается присутствием гор, которые чувствуешь, даже если иногда теряешь из виду. Не знаю почему, но в Миассе как-то очень остро чувствуешь ту временность и хлипкость, с которой цепляются за древний камень Урала все эти серые пятиэтажки, корпуса цехов, нарядные муляжи торговых центров и фальшиво-благостные офисы; и кажется, что люди, воровато пробирающиеся по улицам, в глубине души знают: все то, что они тут наваяли, торопливо и никого не спро-сясь, — хлам, судьба которого разлететься по ветру, когда дунет достаточно крепко. Странно, вот в том же Златоусте совсем не так, там как-то чувствуешь, что корпуса того же машзавода, того же металлургического словно растут из каменистой земли, они как плесень, но живая, полноправно пачкающая основу свой краткий век, не как оторванные и вновь небрежно, без души расставленные по неподходящим местам картонные коробочки Миасса.

Ми асе кончается резко. Вот только что был город, и вдруг дорогу обступает немолодой сосновый лес, можно приоткрыть окно и дышать лесным. Тающий в лесу снег пахнет по-особому, мне очень нравится этот пресный, сложный и глупый, но бездонно глубокий запах. Пусть это прозвучит невыносимо выспренне и фальшиво, но мне кажется, что так пахнет жизнь. Даже вот так, чтоб достичь пределов пошлости: Жизнь. О как.

Что-то подсказывает мне, что теперь можно спросить о цели нашей поездки.

— Мы едем к охотнык. Будешь смотреть, как он делъет.

Эта фраза полностью исключает дальнейшие расспросы, как будто Тахави произнес не эти слова, а четко выразил нежелание разговаривать дальше. Такого я еще не встречал, холодно отмечает мое сознание и полностью подчиняется воле старика, стирая даже желание расспрашивать, — я как будто «забываю» о цели нашей поездки.

Справа подымается Ильменский хребет, и я мельком поглядываю на его лесистые вершины, вздыхая о своей утраченной страсти к борынгы — нет, все-таки что-то есть в этом сумасшествии, когда буквально на все смотришь через призму Всепоглощающего Интереса. Но все-таки это именно сумасшествие, по-другому не назвать… А вот и наш поворот.

Косенькая жалобно скрипит подвеской по буеракам — оказывается, она умеет и скрипеть. Ничего, маленькая, нам вон там еще повернуть, и все.

— Там сразу же, за поворотом?

— Да. По правый сторона. Вон он, смотри. Встречать вышел.

— Где? — Я шарю глазами по пустому проулку, заканчивающемуся тупиком из кусков ржавого профнастила, но вижу только старую бабку у ворот явно не «нашего» дома, с которой разговаривает толстая баба в яркой китайской куртке с аппликацией.

Баба поворачивает голову к нам, и по режущему чувству чужого взгляда я понимаю, что это и есть «он», «охотнык, который делъет».

— Молчи весь времь, пока не уедем обратно на дорогу, — бросает мне Тахави, отстегивая ремень.

Я раскрываю было рот, чтобы спросить: «А почему?», но получаю локтем в бок и проникаюсь. Предвосхищая мой вопрос: «А где вставать?», Тахави тыкает пальцем в косо висящие ворота и несколько раз бьет кулаком по сигналу.

Баба в пуховике фальшиво улыбается и громко кричит что-то приветственное выскочившему из машины Тахави; я вижу в зеркале, как они, наметив родственное объятье, поворачивают к воротам и Тахави помогает бабе открыть просевшие створки.

Во дворе бардак, напоминающий переезд советской организации с этажа на этаж, до того нелепы сочетания нагроможденных во дворе предметов. Аккуратно загоняю косенькую во двор. Недавно здесь стояла какая-то достаточно пафосная машинка: я вижу в грязи отпечатки широченных бриджстоуновских колес, на девятнадцать минимум. Ни бабы, ни Тахави на улице уже нет, и я подымаюсь по разваливающемуся крыльцу в дом.

Сени пусты, но в самом доме бардак еще хлеще, чем во дворе, — стулья почти не видны из-под гор наваленных на них тряпок, везде какие-то тазы, ведра, стопки растрепанных журналов, коробки из-под китайских утюгов, соковыжималок и магнитофонов, из коробок торчит опять же всякое тряпье, тянутся старые колготки, как кишки из распоротых брюшин, и кажется, что эти туго набитые коробки были живыми — пока «охотник» не изловил их в лесу, или где такие водятся — на помойках? — и не принес домой, вспоров от паха до горла, да так и оставив про запас… Натоплено так, что для дыхания приходится подключать рот; выше полутора метров в комнате висит слой липкого спертого воздуха, умудряющегося вонять на разные голоса — такого я еще не встречал, чтоб разные вони не смешивались, а били в нос по очереди.

Придя в дом, баба перестала обращать на нас внимание, словно, войдя, мы превратились в невидимок. Смотрю на Тахави — он тоже как будто забыл о бабе, невозмутимо прошел на кухню и освободил для себя стул. Мы сталкиваемся в проходе — он возвращается в комнату со стулом перед собой, я бестолково топчусь в коридорчике, не зная, куда себя деть.

На кухонном, он же обеденный, столе освобожден для повседневного использования один угол, все остальное завалено всяким дерьмом, но теперь имеющим кухонную направленность. Впрочем, растрепанных номеров «Лизы» и «Отдохни!» хватает и здесь, и от этого мне становится еще противнее. В глаза бросается одна из коробок с иероглифами, в ней лежат пухлые пачки тысячных купюр. Все покрыто жирно мерцающим салом, везде тараканы, и они совершенно не стесняются. Приобретя дополнительные нотки пищевых отходов, на кухне запах крепчает, набирает силу и становится невыносимым. Я перестаю держать лицо и откровенно морщусь, шепотом матерясь сквозь зубы. Протянув руку к изогнутой спинке стула, угадывающегося под бесформенной кучей, ощущаю резкий провал. Что-то внутри меня, большое и тяжелое, обрывается и летит куда-то вниз, обдав на прощанье холодом оставленную оболочку. Да, теперь я скорлупа пустого яйца, тонкая и жесткая, и мне непонятно, как же умудряется не ломаться эта хрупкая корочка ни на чем, когда я шевелюсь. Брезгливость и раздражение сняло как рукой, я взял стул, равнодушно обрушив покоившуюся на сиденье кучу, и присоединился к замершему на стуле Тахави.

Каким-то страшно далеким кусочком себя я смотрю на этот театр абсурда и поражаюсь сам себе — как так случилось, что я сижу в какой-то занюханной деревне посреди избы, больше смахивающей на какую-то помойку, выцеживаю из прогорклого чада считанные молекулы кислорода? Зачем? Мне че, больше нечего делать? Что я здесь забыл?

Далекий человечек-я кривляется и издевательски хохочет, слишком долго и старательно, чтоб быть искренним в своих насмешках, и вдруг я понимаю, что ему просто страшно, вот он и строит из себя клоуна.

— Ну и пошел ты… — бормочу я, закрывая глаза: мне захотелось провалиться в эту яично-хрупкую тишину еще дальше, чтоб не слышать этого обезьянничающего недоумка. Как только глаза закрываются и появляются плавно переливающиеся круги и каракули, меня дергает вбок и несет. Я мельком пугаюсь — что-то уж очень быстро; но испуг бесследно проходит, так как появляется ощущение, что никуда меня не несет, это просто кажется. Ощущение очень приятное, как в детстве на качелях, и я, заметив, что чем полнее тишина, тем быстрее «несет», какое-то время развлекаюсь, пытаясь сохранять полную неподвижность, чтоб «разогнаться» еще сильнее.

Толчок локтя прерывает этот непрерывный оргазм. В воздухе тает произнесенное несколько секунд назад, еще до толчка, слово «Айда!», которое было сказано бабой еще тогда, когда я ничего не слышал, несясь куда-то сам на себе. Я хлопаю глазами, восстанавливая картинку захламленной избы, и понимаю, что могу восстановить это слово как запись, прокручивая его снова и снова. С таким я еще не встречался и потому с любопытством делаю это несколько раз, пока не получаю второй тычок. Бабы в комнате уже нет, а Тахави стоит у дверей со стулом в руках и выжидательно глядит на меня.

— Улым, стул бери.

Обогнув дом, мы рассаживаемся на заднем дворе в том же порядке, что и в комнате. Тут тоже воняет — рядом стайка с пыхтящей коровой и рассыпчато лопочущий курятник, но все ж гораздо лучше, чем в комнате. Свежий воздух, проплывая поверху, иногда опускается в эту наполненную запахами всевозможного говна котловинку, и мне удается несколько раз вдохнуть чистого лесного духа. По заднему двору деловито мечется баба, исчезая и появляясь из маленьких дверец всяческих хозпостроек, по всему видать, что она готовится что-то сделать. «Охотнык делает…» — ухмыляюсь я, подрагивая от холодка наступающих сумерек.

Тем временем в курятнике вспыхивает гомон, хлопают крылья и что-то гремит, деревянный такой звук, как потревоженная куча сухих палок, и у меня внутри раздается звонкий щелчок — я снова оказываюсь в том стремительном потоке, из которого, оказывается, успел как-то незаметно выйти.

Баба выходит из курятника, держа в правой руке хлопающую крыльями курицу. Она направляется к колоде, стоящей прямо перед нами. Я спохватываюсь — а когда она успела подкатить колоду, я что-то не заметил…

Рядом с колодой на земле стоит темно-зеленая эмалированная миска, в миске горка какого-то крупного зерна. Баба бросает курицу рядом с колодой и уходит. У курицы ноги скручены проволокой, и она бестолково дергается на земле, снова и снова пытаясь подняться. Я завороженно смотрю на эту курицу, и она вдруг затихает и, неудобно вывернув шею, поворачивает голову боком и смотрит на меня. Становится очень тихо, в тишине отчетливо слышно, как в стайке звякают струйки, и посуда, в которую баба доит корову, отзывается таким вихляющим жестяным дребезжаньем, что я как будто вижу, насколько небрежно и неустойчиво поставлен под коровой алюминиевый ковшик с длинной ручкой. Тут меня пронизывает как высоковольтным разрядом — я вижу корову, и над коровой склонилось огромное мутное тело, в два, а то и больше, человеческих роста! Оно немного расплывается, так что я не могу рассмотреть детали, но оно огромно, оно толщиной с мою косоглазую, если поставить ее на попа! Очень толстое сверху, снизу оно сужается, и из-за этого трудно понять, есть ли у него ноги. Руки есть; оно возится ими под брюхом коровы. Начинаются руки очень низко, на границе между первой и второй третями от земли, так что все остальное смотрится как огромная голова, сросшаяся с бочкообразно раздутым туловищем.

Звуки дойки обрываются. Оно закончило доить и сейчас выйдет. Я обмираю от какого-то цельного, неразбавленного ужаса, покрываясь изнутри мелким колючим инеем; если б я сейчас был целым, то бежал бы, не затрудняясь перепрыгиваньем заборов, я просто пробивал бы их собой.

Протискиваясь через тесноватую даже для бабы дверь, оно идет по двору к нам, и земля дрожит от тяжелых шагов, а я, умерев уже, кажется, тысячу раз, обреченно опускаю голову и исподлобья гляжу на приближающееся, стараясь уподобить его чему-нибудь — просто так, чтоб хотя бы последние секунды не оставлять себя наедине с ужасом. Оно похоже на баклажан. Или нет, на кита. Да, на кашалота — лобастого, вся масса в голове. Или… Во! На Шрека! Если Шрек втянет голову в плечи! Точно! Тут как-то оказывается, что я вовсе не боюсь. Точнее, боюсь — если это можно так назвать: я боюсь рассмеяться — сейчас нельзя, не время. А жаль, я б щас поржал, ведь Шрек, вылитый Шрек! Эх, тебе б еще эти фирменные уши трубочкой…

Но расслабуха продолжается недолго, меня вновь окатывает сперва опасеньицем, а потом и снова страхом — чего это оно так близко подходит? Ему чего? Пытаясь вглядеться в раскачивающийся прямо передо мной баклажан, я обнаруживаю, что не могу прямо смотреть на него — мой взгляд не хочет удерживаться на его пухлой туше и все время соскальзывает на что-нибудь другое. Я вспоминаю, как смотрят на невидимое, и тут же впериваю зрачки в обрывок пачки стирального порошка, ярко белеющий среди затоптанного сора, и смотрю на тушу краем глаза, перенося все усилие подальше от того места, куда смотрит зрачок. Помогает. Теперь я могу видеть или бабу, или баклажан, меняя что-то такое, о чем не имею понятия. Но пользоваться этим, оказывается, могу: вот баба. Вот опять эта здоровая шняга. Вот опять баба… Э! Эй, ты чо?! — едва не вырывается у меня, когда баба склоняется к нам и, зачерпнув молока из ковшика, шлепает его прямо на колени — сначала Тахави, потом мне! Я чувствую, какое оно теплое и как грубая ладонь бабы цепляется заусенцами за ткань джинсов. Она словно в трансе, настолько неприцельны ее движения, но я вижу, как она собранна и напряжена.

Закончив уляпывать нас молоком, баба берет курицу за связанные ноги, и я замечаю, что глаза у курицы светятся, словно фары, ярким оранжевым светом; этого света хватает, чтоб довольно ярко осветить перемешанную со щепками грязь у подножия колоды.

В колоду вбиты два гвоздя. Продев между ними курицыну шею, баба вытягивает курицу и ловко отрубает ей голову, тут же перехватывая за грудь и направляя кровь в миску с зерном. Слив кровь, баба нацеживает немного в ладонь и выпускает тушку, и я понимаю, что сейчас она проделает то же самое, что и с молоком. Бросаю быстрый взгляд на Тахави — тот сидит, подобно «настоящему индейцу», которому «завсегда везде ништяк», настолько исполнена покоем и безразличием к происходящему его фигура.

Мне становится немного стыдно, что я так дергаюсь по мелочам, и поэтому довольно спокойно переношу процедуру вымазывания кровью джинсов и низа куртки.

Закончив с пачканьем нашей одежды, баба переносит миску с плавающим в крови зерном на колоду и куда-то уходит. Отсутствует она довольно долго; впрочем, не исключаю, что мне просто показалось. Возвратившись, баба достает что-то из-за пазухи, и я в каком-то бездумном любопытстве встаю и немного обхожу ее, чтобы увидеть, что она там возится — баба стоит к нам спиной.

Она едва не умирает от страха — я нисколько не сомневаюсь в трактовке того, что увидел в ее вылезающих от ужаса глазах. Поняв, что делаю что-то не то, я поспешно возвращаюсь на место, удостоившись по дороге ничего не выражающего взгляда Тахави. Баба стоит как стояла, замерев и тяжело, как усталая лошадь, подымая и опуская бока. Она сильно напугана, но берет себя в руки и продолжает копошиться: рвет на части темно-красную тряпку, за которой ходила в дом. Всего-то навсего, а я чуть не устроил ей инфаркт, пытаясь посмотреть, чем же она там занята.

Разорвав тряпку, баба, бормоча что-то под нос, сначала мочит лоскутки в молоке, а потом заворачивает в них кровавое зерно и растаскивает получившиеся сверточки по углам двора. Что она там с ними делает, мне не видно: стало уже совсем темно, а встать и посмотреть я не решаюсь. В этот момент меня как будто окликают изнутри, и я смотрю куда-то сквозь свои колени — там оказывается какая-то странная серая земля и ручеек. Сначала я вижу его сверху, а потом становлюсь его истоком и наблюдаю, как странная медленная не вода осторожно прокладывает себе путь по ноздреватому серому грунту.

Не вода живая и разумная, она течет не просто так, а целится в огромный… то ли шкаф размером с дом, то ли дощатый небоскреб, не знаю, как это назвать эту в высшей степени нелепую конструкцию, напоминающую косо торчащий из осыпающегося глинистого обрыва ящик из мелких-мелких досок, через которые просвечивает щелястая пустота внутри. Я присматриваюсь и тихо ойкаю — сразу было незаметно, ведь в пустой степи нет ориентиров для сравнения, но этот шкаф вовсе не из маленьких досочек, размер досок на грани представимого, просто этот шкаф настолько огромен, что его размеры не сразу укладываются в голове. Оценив его истинные размеры, я вдруг всем телом начинаю ощущать, как ему здесь стоится. Иногда бывает сильный ветер, и тогда ящик немного подраздвигает доски, чтобы ветер свободно проходил сквозь него; но иногда он не успевает своевременно среагировать, и тогда ветер давит его, сначала играя, а потом все сильнее и сильнее, превращая безобидную шутку в злобный бой до смерти, и тогда ящик принимает свою близкую смерть и стоит уже без непреклонной решимости выстоять, но ветер всегда передумывает и не доводит дело до конца.

Именно в этот ящик и хочет забраться не вода. Она очень обеспокоена тем, что может промазать и не попасть с первого раза точно под этот сарай-небоскреб, и я недоумеваю — как можно промазать мимо него, ведь этот ящик — единственное, что вообще есть на равнине?

— То, что ты назвал «не вода», не может увидеть этот «ящик». Оно не может смотреть в этом мире и полностью полагается на тебя.

— На меня? — изумляюсь я, даже не удосужившись удивиться появлению невидимого собеседника.

— Конечно. А ты разве не видишь, что «не вода» течет из тебя? Если ты не попадешь, то она вытечет, и все.

Меня продирает ужасом, и я начинаю лихорадочно искать, как же управлять не-водой, чтоб направить ее точно по адресу. Страх внутри разрастается, и я едва не теряю контроль над собой, чуть не начинаю скулить, пытаясь нащупать рычаги управления не-водой. Наконец способ направлять ее нашелся. Это очень просто, я знаю, как это делается, с самого раннего детства, и мне резко становится наплевать, что будет и с этой не-водой, и с дурацким сараем-переростком…

Тут я понимаю, что все кончилось, и мы с Тахави так же сидим рядком на вонючем дворе, глубоко, чуть ли не до половины задавив ножки стульев в раскисшую почву. Баклажан с каким-то небесным грохотом падает ничком в грязь и лежит, не двигаясь. В наступившей ночи баклажан почти сливается с тьмою двора, и его огромную массу скорее ощущаешь, чем видишь.

Не обращая внимания на бабу-баклажан, мы встаем и идем к машине. Тахави шустро открывает створки, я легонько газую и выкатываюсь со двора.

Хорошо быть читателем, получаешь, как в МТС, «все и сразу», а на самом деле тут перерыв длиной в полгода: завезя Тахави, я получил звонок из дома, мне надо было срочно возвращаться, и вышло так, что все лето приехать как-то не складывалось, а потом не было возможности спокойно поговорить. Наконец долгожданный разговор состоялся:

— Тахави абый, а че это там за вода такая была? И еще сарай? — К тому времени я уже вдоволь напережевывал тот визит к «охотнык», от сочного волокнистого мяса его фактуры остался лишь жалкий безвкусный комочек, который больше не вызывал ни страха, ни даже особого интереса. Единственным, как мне казалось, непроясненным моментом оставалась «не-вода» и тот чудовищный сарай, в которых, как я чувствовал, и крылась вся суть случившегося тогда.

— Хочешь? Давай съездим, спросишь Рузалину сам. Ей опят времь пришел. Поедешь?

— Не-е-ет, — поежился я. — Че-то у нее там воняет больно. Не хочу.

— Не хочшь, как хочшь, — на удивление покладисто отозвался Тахави. — Один поеду.

— Сам-то доедешь? — Укусила меня совесть: «москви-чонку» старика такая дорога явно покажется этапом Дакара.

— Доеду, — насмешливо ухмыльнулся Тахави, и до меня дошло, что без меня в виде багажа Дакар «москвичку» не грозит.

— А что «время пришло»? Она это что, по графику делает? И че она вообще делала? Я че-то никакой охоты не заметил. Кто она такая-то, вообще?

— Ты сам не видел?

— Я-то видел, только я не пойму, что ж я видел-то.

— Ты видел, как она охотилса. Так же, как ты ходишь зимой зайца стреляйш. Точн так же. Он тряпка ложил, видел? Это как на кортлар охотятц, только он хотел бире ловить. Красный тряпк очень сильный, любой. Здесь он тряпк, а там — верх и низ, понял? Верх-низ, лево-право. Вире зайдет, выходить не может.

— Нет, как это, верх и низ? И как верх и низ помогают ловить бире? И че она хотела, зачем ей бире?

— Бире нужен эйе делть, для себе. Рузалина знает, только Реке Рузалина не нужен, Река его не хочет, а Рузалина не согласен, спорит. Видел, он дома пять минут живет, остальной времь там…

— А как так, Тахави абый? Как можно знать, если не Река дает?

— Э, малай… — подмигнул старик. — Гафур[28] помнишь? Он как знал?

— Так он не знал, ты же сам говорил — типа «заметный стал, а сам дурак совсем, не знал, как дальше».

— Знал-не знал, какой разниц… Его оттуда видно был, он туда сильно хотел, а зачем — не знал, вот и все. Как в клуб, где танцы, чакчак на пол бросай, через пять минут что будет? Вот и все.

— В смысле, его не нарочно затоптали, просто он не туда вылез?

— Какой разниц, малай… — повторил, засмеявшись, старик. — Там очень голодный молодеж на танцы ходит…

Поняв, что разговор уходит от темы все дальше и дальше, я вновь предпринял попытку вернуть его в намеченное русло:

— А что за вода там текла, ты так и не сказал.

— Скажи, что ты видел.

Это было совсем нетрудно, я подробно описал врезавшуюся в память картину серой ноздреватой земли, по которой робко ползет, словно ощупывая перед собой дорогу, прозрачный как стекло тягучий ручей, странным образом не утекающий в довольно широкие поры. Как я напугался, когда кто-то сказал мне, что ручей — это я и что надо как-то попасть ручьем в виднеющееся на горизонте странное циклопическое сооружение, высоченный ящик из огромных досок, кажущихся по сравнению с целым жалкими спичками. Да, кстати, вот хорошее сравнение для масштаба — коробка из-под холодильника, сделанная из неплотно подогнанных спичек, только эти спички — потемневшие от времени доски, толщиной с корпус от компьютера, а длиной где-то с комнату.

Выслушав меня, старик задал один уточняющий вопрос — было ли у меня такое чувство, что в этой дощатой махине бегает кто-то маленький. Я ответил, что было слишком далеко и я не смог бы разобрать при всем желании. Потом я начал рассказывать, как лихорадочно учился управлять ручейком «не воды» и как внезапно понял, что с детства знаю, как это делается, — это здорово удивило меня тогда; но Тахави оборвал мой рассказ, объявив это все ерундой, и попросил данную тематику больше не поднимать.

Тетка с ниткой.

Еще такой был случай с больницей. Уже в другом городе, в другое время, мне уже было лет семь, может, восемь или даже больше; и мы снова жили на Урале. Летом, когда пух уже не летел, но все было еще таким свежим, мы шли с мамой по Победе. Это была красивая улица, тенистая и какая-то очень ладная, ходить по ней было приятно даже в жару. Я шел рядом с мамой, старательно перешагивая трещины в разноцветном асфальте.

Маме было немного неспокойно — она только что долго разговаривала о чем-то с тетенькой из института, которой я всегда жутко завидовал: у нее был ключ от чудесной солнечной комнаты, где на обожженных столах невероятной длины были расставлены странные стеклянные вещи, круглые и плоские, надутые перетекающими друг в друга пузырями, завитые в спирали, это называлось КАФЕДРА или ЛАБАЛАТОРИЯ. Когда я смотрел на эти невозможные штуки, мои глаза словно затаскивали меня внутрь, и я, превратившись в невесомую каплю, с замирающим сердцем скользил по их восхитительно правильным куполам, огибал конусы и сферы, влетал в ускоряющую головокружительную спираль и вылетал из нее втрое быстрее, проглатывая восторженный визг. Казалось, невозможно не быть счастливой, обладая такими сокровищами, ыо та тетенька отчего-то счастливой не была. Видимо, оттого, что она совсем не пользовалась своим баснословно выгодным положением, а все больше сидела в комнатке, где был чайник с креслами и высокими белыми шкафами.

Они с мамой пили там светло-желтый чай и тихо говорили о какой-то непонятной ерунде, постоянно упоминая «партконференцию», «до обкома дойдем» и «подавятся, сучки»; и этот «обком» казался мне загадочным замком высоко в горах, с высокими сиреневыми башнями, и я представлял, как мама с этой тетенькой лезут к нему по тропе — в синих спортивных костюмах, косынках и наконец-то улыбаются, а не суют конфету и не выпроваживают меня в пахнущий просторным линолеумом коридор, чтобы вновь тревожно зашелестеть за белой, дребезжащей всеми стеклами дверью.

Мы шли из института и уже почти дошли до нашего поворота на Советскую, но мама вдруг поглядела на часы и нерешительно замедлила шаг. Я понял — все. Сейчас мы зайдем в поликлинику, и я опять буду слоняться по ее этажам, пока мама будет говорить с докторшей тетей Ритой на втором. Точно:

— Так, сына. Давай-ка забежим, пока у Ритки обед не начался… — озабоченно произнесла мама и потащила меня через улицу.

Я пообещал, что никуда не денусь, и пошел по прохладному коридору, разглядывая на стенах плакаты с болезнями. Народу непривычно мало, даже у высокой стойки регистратуры никто не требует карточку или талончик на завтра на семь десять. Я несколько раз подпрыгнул у стойки, чтоб посмотреть, есть ли кто-нибудь там, и чуть не заорал, когда с той стороны на шум вылезла страшная рожа, багровая, с растрепанным пучком белой пакли наверху… Может, мне только показалось, но проверять я не стал, дунув по прохладному коридору на второй.

На втором было не так прохладно, воздух заметно теплее и больше пыли. Посреди этажа темный коридор раздувался в зальчик с пыльными фикусами и пальмами, и там в огромные окна лился целый водопад солнца, сразу, правда, становящегося из веселого и уличного каким-то бледно-больничным и в то же время режущим, как натертый лук. Приближаясь к зальчику из тьмы, я тут же попал под очарование приветливо кружившихся в солнечных лучах пылинок и захотел присесть и вдоволь насмотреться на них.

Чтоб не идти просто так оставшийся десяток шагов, я раскинул руки и полетел над клетками половой плитки, представляя, что это огромные поля далеко внизу, а я — тот самый бесстрашный самолет из «Иду на грозу», с двумя мощными моторами на каждой руке. Я зарычал своими турбинами и ловко лег в правый вираж, но тут же осекся и опустил руки: на меня обернулись два бледных смазанных блина — кто-то сидел у ближней ко мне стенки зальчика и увидел, как я притворяюсь самолетом, будто сопливый детсадовец!

…Ну и ладно, — подумал я, покраснев и насупившись. — Вот подумаешь, большое дело!.. Дойдя до стульев напротив, я вскарабкался на второй от края и «сел как положено», продолжая бурчать про себя, шевеля губами и стараясь не смотреть на этих теток, так некстати оказавшихся свидетелями моего неприличествующего переходящему аж во второй класс поведения. …Зато у меня папе майора дали, а мама — кандидат. Вот. И вобще я скоро в деревню поеду. На поезде…

Прикинув шансы этих теток на то, чтоб просто попасть в Куманаевку, я смотрел на них уже поспокойней. Видели они, подумаешь… А вот в коровник их кто пустит? Не говоря уже о конеферме. Шиш им на Рыжике кататься, и никаких карасей, никакого французского кино в совхозном домкультуры. Тут их уже стало даже жалко — как это, не попробовать хоть раз в жизни угостить Рыжика соленым хлебом, это ж даже лучше, чем летать на самолете… Поняв, что даже просто погладить Рыжика теткам не светит вообще никогда — ни-ког-да, представить страшно, — я отнесся к ним совсем по-другому.

Внимательно их разглядев — до этого я как-то жмурил глаза, боясь посмотреть в их сторону, мне казалось, что тетки вытаращились на меня и возмущенно переглядываются в осуждение моего легкомыслия, — я обнаружил, что они давно забыли о моем существовании. Это чувствуется, когда человек помнит о твоем присутствии, даже не глядя в твою сторону; так вот, тетки меня не видели, в смысле — совсем, вообще. Как я это понял — не помню, помню только совершенно четкое ощущение — пока сидишь, они тебя не заметят, они почему-то не могут посмотреть в твою сторону.

…А если я подойду?.. — задал я мысленный вопрос неизвестно кому. …Ну, если подойдешь — тогда, конечно, заметят… — ответил непонятно кто и показал мне картинку — я, весь такой прилизанный, как октябренок из «Родной речи», подхожу и встаю рядом с тетьками, и получается так, как будто я появляюсь из ничего — и тут сразу вид из тетькиных глаз, как она пугается, и то, что видно из ее глаз, вспыхивает по краю желтым ободком испуга.

…А вот это желтое, это че? — спросил я у непонятно кого, чувствуя при этом, что это как игра — если спрашивать у непонятно кого, твердо зная, что он здесь и просто прячется, то он как бы обязан отвечать; но это почему-то очень нехорошо, и я еще собрался потом спросить у него — а почему это нехорошо, но забыл и так и не собрался.

…Желтое — это человеческое, оно поверху на большом. Оно гуляет… — сказал непонятно кто, и я прекрасно понял его тогда.

Мысли о том, чтобы поговорить «с непонятно кем», у меня почему-то не возникло, и я приготовился немного поскучать, пока воздух между зальчиком, где мы с тетками сидели друг напротив друга, и пустым коридором не станет снова таким же, и тогда я смогу слезть с жаркого и уже взмокшего под моей задницей дермантинового стула (а какой был прохладный) и отправиться на лестницу, посмотреть чего-нибудь еще.

От нечего делать я залез пальцем в облупившуюся трещину на дермантине — там внутри был очень интересный на ощуль конский волос, и уставился сквозь склонившихся друг к другу теток, вполголоса что-то говоривших. Вдруг, после того как левая тетка переложила сумочку с колен на соседний стул, я понял: левая тетка не такая. Ну, не совсем не такая, мне случалось видеть вообще не таких, взять хотя бы того черного мужика из пятого маршрута в прошлом городе, а немножко не такая. Я сделал какую-то штуку, не знаю как, но иногда это получается, когда вместо людей и предметов делаются такие фигни, как елочные фигурки космонавтов, сделанные из ободка вокруг газовых язычков из конфорки. Не такая тетка была как гитара, а та, что сидела рядом, была какобычная, эта картинка без фона несколько раз мелькнула — и все, , я перестал ее хотеть, потому что когда делаешь это, в голове за глазами сильно жужжит и устаешь так, будто целый день играл в ляпы.

Тут я услышал, как тетки разговаривают, и обрадовался — можно же сидеть и подслушивать, все будет не так скучно. Какобычная тетка сказала не такой:

— Да ну, вот еще.

— Да что ты как рохля-то, а? Кто о тебе подумает, скажешь тоже… — ответила не такая, пристально изгибаясь в сторону какобычной.

Вторая тетка что-то ответила, но меня полностью захватило замеченное — оказывается, не такая одновременно с разговором делала что-то еще! Я тут же вновь перестал слышать их голоса и сосредоточился на том, что заметил. Замеченное ввергло меня в ужасное, другого слова не подобрать, сомнение. Очень ярко чувствовалось, что оно убьет меня, если я не пойму, но страшно почему-то не было, вообще ни капельки.

Ерзая на стуле, я пытался понять — что же делает не такая, ведь она вроде как ничего не делала; но, с другой стороны, я в тот момент вспомнил, как уже тыщу раз видел такое, люди часто делают это друг с другом, практически постоянно.

Однако мои попытки понять скользили по непонятному, как кошачьи когти, тщетно скребущие по длинным полосам крышной жести, и я без страха, но с тяжелым унынием понял, что проиграл и сомнение сейчас разорвет меня на кусочки. Но не такая тетка помогла мне — она сняла с цеплястого подола своей длинной юбки коротенькую белую нитку и сильно толкнула голову своей собеседницы от себя, в сторону коридора. …Ты че так сильно! — прорвалось, наконец, раздувавшее мою голову. — Если сильно, она сразу повернется обратно и увидит!..

От облегчения я даже не заметил, что я как будто за не такую, хотя она делала плохое. Не такая ловко накинула нитку на юбку собеседницы и быстро села так, как будто ничего не сделала. …У, хитрюга! — недовольно прогудел я себе под нос, так как принципиально не пользовался тогда специфическим лексиконом, крепко выученным в прошлом городе.

Изогнуто-вороватое движение не такой тетки как-то сразу рассказало мне о ней; я почуял запах, как пахнет у нее дома в ванной, и про птиц, которых она как-то видела в детстве, — это было красиво, как-то тревожно и красиво: у нее в детстве менялась жизнь, и ее куда-то везли, рано-рано утром, поздней осенью, и она смотрела в холодное окошко маленького автобусика на мерзлую пашню и голые тополя лесополосы вдалеке. Вдоль дороги стояли огромные решетчатые башни ЛЭП, и на проводах сидело много птиц, и маленькая, такая же, как я перед школой, девчонка смотрела на этих птиц и хотела быть с ними, а не ехать туда, куда ее повезли чужие люди.

Еще у тетки не было мужа и детей, и она здорово обижалась за это. Тут я ее хорошо понял — да, с детьми гораздо лучше, чем без, и с мужем тоже. Вон, мама — как она радуется, когда мы с папой покупаем ей мороженое в парке и духи на Восьмое марта. И как проще ходить на базар, ведь одной много не дотащить, «уплюхаисси» — вспомнил я словцо бабы Кати Кондрушиной.

Не такая делала свое плохое из-за всего этого, но чего она пыталась добиться, я не понимал. Какая ей может быть польза, если эта какобычная тетка будет теперь болеть сильнее? Все равно же вылечится, ведь вот она, больница, тут ходят доктора, они возьмут и вылечат эту тетку, и все будет зря. И то плохое, что началось этой ниткой и тянется из живота не такой, оно тоже никуда ведь не денется. Оно же не уменьшается, и не такая не может не замечать, как издалека тянется эта штука, с того кусочка мела, который уже большая, но еще с косичками не такая сломала особенным образом, когда злилась на какого-то парня из-за дурацких танцев.

От этого я забыл о тетках и стал думать о взрослых вообще, как они странно ведут себя иногда — вон те же танцы, дурацкое ведь занятие, а как они из-за него нервничают; и вспомнил, как в начале этого лета маленький краснолицый начштаба, дядя Витя Соснин, чуть не подрался с папой из-за этих танцев, и они вышли на балкон второго этажа Дома офицеров, но пришел длинный Гоп-чик, который ездит на «газике» с Командиром, и они помирились.

Тут я заметил, что воздух снова стал таким же, и я со стремительно ослабевающим чувством брошенного на полдороге дела соскочил со стула и пошлепал сандалями по коридору, так как скоро должна была выйти мама.

Куры.

Как-то летом, закончив закупаться и из чистого удовольствия бродя по базару с авоськой, я случайно обратил внимание на мелкого старика, торгующего комбикормом с зеленой Нивы. Вроде ничего особенного он из себя не представлял, но я аж дернулся, тормозя и оборачиваясь, — слава богу, он сидел через ряд и ничего не заметил. Тут же рухнув под зонтик у пивного прицепа, я заказал учпечмак[29] и большую банку «гессера». Лидка притащила заказ и пристроилась было поболтать, но я довольно неучтиво отделался от нее, и она с обиженным недоумением вернулась в прицеп. Наблюдая за стариком, я быстро вычислил источник моего интереса — у старика в клетке сидели куры. Две, одна рыже-коричневая и худая, вторая белая и толстая. Они сидели в клетке, стоявшей на заднем сиденье, неподвижно глядя наружу. У меня возникло гнетущее ощущение, что старик не купил их сегодня и не продавал — он привез их на базар по их желанию. Мне стало холодно от давнего страха, и я поспешно ушел, не желая разобраться в увиденном до конца и оставив себе возможность думать, что я все это себе нафантазировал.

Дело в том, что при виде кур я сразу вспомнил Боброву, старую бабку из Шанхая, которая в оконцове вздернулась, не выдержав примерно такого же, надо полагать, пресса. Впрочем, вспомнил — сказано слабо; скорее перед глазами взорвался ролик из глубокого детства.

Мы тогда только-только переехали из Москвы на Урал, в Оренбургскую область, в маленький такой городишко Б. Отец не вылезал со службы, и я почти не помню его в тот период, о нем напоминал только шинельно-табачный запах, некоторое время держащийся с утра в прихожей, да радиола «Серенада 402», трогать которую мне запрещалось «ка-те-го-ричецки». Жизнь моя тогда отличалась небывалым привольем, особенно после Москвы. Выяснив, что садик не светит по-любому, родители вынужденно положились на опыт соседей, удивленно пучивших глаза при вопросах о методике содержания детей в условиях восьмого микрорайона. Местные и впрямь не могли понять сути проблемы. Дык вон, бегають. Жрать захочут, сами придут. А че им будет-то? Родители с ужасом и замиранием сердца рискнули попробовать — и получилось. Так и бегал я с семи и до полпятого по улице, никем не стеснямый в гражданских свободах, в компании таких же юных разгильдяев обоего пола. Полпятого приходила мама, приносила поесть, и я жрал, как бродячая кошка, с урчанием и треском, а потом рвался обратно, и удержать было нереально — до самой вечерней сказки, после которой я уже засыпал на ходу и мирно топал мыть ноги. Детей было много, и группировки складывались даже на материале одного подъезда, женщины часто рожали тогда, чуть ли не через два на третий. Рост популяции сдерживался только смертностью и правоохранительными органами — практически все старшее поколение периодически исчезало, возвращалось, куролесило и «подымалось в Дом» по новой, не отгуляв порой и недели. Короче, хрущевка наша была веселее некуда.

Но рядом, через картофельное поле под окнами нашей пятиэтажки и ряд «ближних» сараев, начинался Шанхай — веселость этого места была уже за гранью понятий даже восьмого микрорайона. Наплевав на советское общество, строящее социализм в двух шагах от естественной границы — глубоченного оврага с «культурными» сараями по «нашему» краю, Шанхай бурлил своей яркой и ни на что не похожей жизнью. Представлял он собой лабиринт из сарайчиков, землянок, курятников и прочих форм самодеятельной архитектуры, вечно горящих по зиме и чудесно возрождающихся за первую же теплую неделю. Там жили армяне — сапожники и «дикие», цыгане, к которым летом приезжали на повозках их кочевые сородичи; ништяки, откинувшиеся с окрестных зон, настоящий поп с бородой, бывший учитель Жировиков с женой и то ли семью, то ли восемью детьми, желтолицые, с закушенными губами «богомольцы», плевавшие вслед и попу, и учителю, рогачевцы — обычные бомжи из какой-то выселенной деревни, но почему-то продолжавшие держаться очень кучно, и море всякого прочего жутко интересного для нас, огольцов, люда. Надо ли говорить, что мы оттуда практически не вылазили… Там живодеры с вонючего конца варили собак, и проулок между фанерными сараями был завален по щиколотку колкой чихучей шерстью; там одноглазый румын Хуерезкин делал из всякого дерьма в грязном корыте красивых оранжевых петушков, и так странно было его видеть в городе, где он в чистом зеленом свитере продавал их аж по пять копеек, и нарядные фраера брали их своим жирным отличникам; там спал в грязном захватанном гробу хозяин тира из городского парка, и мы кидали в него всяким дрэком, чтоб проверить — умер он уже или нет; там можно было увидеть пьяную тетку без трусов и мужика, храпящего в луже собственной крови, без штанов и с разорванным ртом, в котором трепыхается в такт дыханию трефовый шамок.

Мамки, не очень довольные нашим постоянным болтанием по этому чудесному месту, пугали мелочь глистами, вшами, цыганами, которые «украдут и увезут в Со-рочинск, будешь там до гроба побираться», и еще Лома-ковым — местным маньяком в черном пальте до земли, который «поймал мальца, опидарасил и задушил белой рубашкой, в которой ён в школу шел, и в ботву закопал — по ранцу нашли», но мы не верили, потому что в школу ходили по дороге среди ровного поля, и на ней спрятаться было негде, а дело-то было давно, и в белой рубашке кто ж в школу-то ходит? Мы много кого боялись на Шанхае — таджика Фируза, у которого был взгляд, от которого сразу мерещились черти, гробы и могилы, был еще дядя Саша, которого боялись вообще все — он постоянно вертел в руках маленький, но почему-то очень жуткий ножик с желтой костяной ручкой и всегда молчал, боялись точильщика Елового и товарника; товарник мог без базара вытянуть кнутом до кости, и к нему иногда приходили «потереть» отцы его жертв, и дрались с ним до больнички, но он все равно продолжал, и вообще, на Шанхае хватало страшных людей — но мы с Катькой Постяковой, моим боевым другом, по-настоящему боялись лишь Бобриху.

Она жила на самом краю Шанхая, у дороги, отделявшей наш крайний дом от бесконечного кукурузного поля. Ни обитатели, ни посетители Шанхая этой дорогой не пользовались — едва коснувшись окраины, она снова терялась в полях, и по ней ездили только комбайны и большие грузовые машины. Иногда мы с Катькой, озадачившись вопросом — что бы поделать еще, переглядывались и, одновременно вспыхнув идеей, срывались с места и стучали пятками по растрескавшейся глине дороги к Шанхаю бояться Боброву.

Смысл был в том, чтоб подкрасться к ней как можно ближе, а потом, когда чуткая старуха нас все же попалит, с визгом и ором дриснуть той же дорогой обратно, под защиту серых стен микрорайона. У нее был особый сарайчик, вроде бы и точно такой же, как и все остальные, и в то же время радикально иной. Он казался чем-то другим, замаскированным под лачугу полоумной бабки, его облик всегда тек и мерцал, его невозможно было подробно запомнить, и даже детали, врезавшиеся в память, при следующем свидании словно ухмылялись тебе со своих мест: «Ну че, похоже у нас сегодня получилось, а, человеческий детеныш? Прям как вчера все, не отличить, да?» И мне всегда хотелось побыстрее отвести глаза, оставив наши отношения в текущей фазе; я откуда-то твердо знал, что лучше кивать и соглашаться, и прямо-таки видел, что, если не принять их игры, диалог примет совсем иной оборот.

Лачуга стояла полубоком к дороге, и пройти в ее дворик можно было лишь по длинному узкому проходу между ее стеной из всякого мусора и курятником, в котором всегда сидели одни и те же мрачно оборачивающиеся на нас курицы. Курицы были тоже какие-то не такие — я ни разу не видел, чтоб они гуляли по старухиному дворику, они не подавали голоса и вообще не сходили с мест. Сколько мы с Катькой их ни видели, они всегда сидели на обо-сранных досках за ржавой сеткой и только вертели башками, направляя на нас свои блестящие бессмысленные пуговицы. Помню, я первый научился заходить к ней во дворик.

Дело было на Пасху. Я шел откуда-то с дальнего конца Шанхая, нажравшийся под завязку пасхальными подгонами щедрых пьяных шанхайцев, мне то и дело тяжко икалось и отрыгивалось яичным желтком, но я мужественно залавливал обратно зловонную желточную кашицу и так устал от этого занятия, что иногда прикрывал глаза и пробирался между кучами мусора по памяти. Проходя мимо отнорка в старухину выгородку, я вдруг четко ощутил, что дорога открыта и я прямо сейчас могу зайти. Без единой мысли в голове я повернул и обошел мусорный вал между тропинкой и входом к Бобровой. Встав перед щелью меж лачугой и курятником, я почувствовал, что делаю что-то не то, и всякие вопросы начали прорастать из моей головы во все стороны, совсем как ветки у дерева. Это мешало пройти, и я как-то расхотел эти мысли, и они пропали. Теперь мне ничего не мешало, и я вошел, чувствуя, что тут и так-то едва проходишь; хорошо, что у меня из головы больше ниче не торчит. Повернув налево, проход стал шире, но еще не кончился. Мельком подумав, что если дергать обратно, то сейчас, я пошел дальше, задумчиво щупая прохладный лист ржавой жести, из которого была сделана часть стены курятника. Проход снова изогнулся и как-то неожиданно открыл передо мной задний дворик, заваленный всяческим хламом. Я уже видел его, когда мы с Катькой и Руськой лазили на ее забор со стороны Бобрихиного соседа, но отсюда впечатление было иным, совсем иным, и я завороженно уставился расфокусированными глазами на открывшуюся панораму.

Ощущение от Бобрихиного двора было сногсшибательным — в самом прямом смысле; вид ударил меня в грудь, заставив воздух вылететь из горла судорожным полукашлем-полувыдохом. Я показался себе мужиком из «Калины красной», когда он открывает дверь, а там сидит целая шобла в полной готовности начать пьянку. Со мной заговорили все предметы, на разные голоса, с разной скоростью и громкостью. Шипел забор, и отдельно кряхтели, звенели, шуршали все его составляющие, ныла подставка под тазом, сам таз гулькал, как голубь, цыкал напильник, заточенный на манер кинжала, ритмично скрипела лачуга — вот она не мелочилась и скрипела вся, в унисон, причем звуки, при всей их разнобойности и несовместимости, образовывали очень сложную и красивую мелодию, вернее, то, что надстоит над мелодией, как сама мелодия складывается из отдельных звуков. Эта какофония оглушила меня, и на глазах появились слезы, как от сильного морозного ветра, бьющего в лицо. Я хотел было уйти, но заметил, что звук предметов означает еще и: полные они или пустые. Заинтересовавшись, я остался и стал присматриваться к предметам, сильно зажмурившись для большего удобства. Сразу же обнаружил Бобриху — она сидела внутри лачуги на топчане, вытянув руки вперед и притопывая ногой. Она показалась мне неинтересной, и я обратил внимание на стопку проволочных молочных ящиков, стоящую под слоем досок и накрытую кусками рубероида. Это был самый непустой предмет во дворе, гораздо более полный, чем подставка под тазом и косо висящая на заборе безрукая грязная кукла. От моего неделикатного внимания в стопке что-то глыкнуло, и отовсюду пошел такой слабенький, отдающийся в зубах гул, который чувствуешь брюхом, когда сидишь на рельсах, а поблизости тепловоз запускает дизель. Он был такой большой, всеобщий, но совсем не страшный, и я просто отпустил эту стопку, и гул вмиг пропал. Сразу после этого нахождение здесь показалось мне чем-то совершенно ненужным и раздражающим, и я торопливо выбежал обратно на тропинку, пока не перестал ветер. Мне откуда-то было известно, что, если ветер перестанет или изменится, я ни за что не выйду от Бобрихи, но такая перспектива почему-то меня совсем не пугала, только жалко было маму, которая станет по мне скучать, и в парк ей ходить будет не с кем — а взрослым тетенькам не положено одним кататься на большой цепной карусели, а маме это очень нравилось, и она смеялась больше меня и даже кидалась чем-то в едущего впереди папу.

С тех пор бояться Бобриху мы больше не ходили и даже ни разу не обсуждали подобные планы — ее как будто вычеркнули из нашей памяти, и посетили мы ее еще только один — последний — раз, сразу после того, как вернулись с линейки по поводу приема нас в октябрята — Бобриха вздернулась. Это был второй случай, когда Шанхай не счел возможным тихо-мирно рассосать возникшую у него ситуацию. Бобриха была равно чужой как Городу, так и Шанхаю, и кто-то позвал ментов. Мы пришли, когда менты уже уехали, оставив одного мужика, что-то осматривающего и записывающего в папку, а труповозки еще не было. Бобриха висела на тоненькой-тоненькой веревочке, прямо перед дверью. Ее лицо распухло и стало черно-фиолетовым, и в открытом беззубом рту торчал кверху синий язык. Было очень удивительно видеть ее ноги, подогнутые над растекшейся кучкой дерьма, ведь она свободно могла встать на них и тогда бы осталась жива.

Катька отвернулась и заплакала, и мужик, писавший что-то в прислоненой к косяку папке, вздрогнул и медленно обернулся. Я видел, что он специально оборачивается не торопясь, чтобы тот, кто подкрался к нему сзади, не подумал, что мужик испугался; не знаю, зачем он это делал — на самом деле он ни капельки не боялся, а звали его Евгений Петрович, и он через много-много лет будет стоять летом в большой церкви, и у него будет седая борода и из носа будут торчать длинные волосы, и только тогда ему станет хорошо. Я пожалел его, что ему еще столько лет будет плохо, и подумал, что взрослым почему-то живется совсем невесело. Повернувшись, он уже было приоткрыл рот, желая что-то нам сказать, но передумал и закрыл его обратно. Серьезно посмотрев на нас, он снова стал что-то писать, а мы взялись за руки и побрели домой.

Когда мы уже подходили к картофельной посадке у дома, меня вдруг обожгло — кое-что заметив, я осознал это только сейчас:

— Катьк, а ты куриц видела?

— Неа. Ой, правда! А кто их будет кормить?

— Их там нету. — Я окончательно вспомнил пустой насест в потеках белого птичьего говна. — Интересно, а куда они делись? А, Катька?

— Она их, наверное, отпустила.

— Или сожрала.

— Перьев же не было там.

Мне пришлось согласиться — да, свежих перьев действительно не было. Тут меня осенило:

— Слышь! А она их продала! Давай…

— Точно! Когда Бобриху увезут!

Нам не требовалось договаривать — мысль поискать припрятанные деньги отчетливо читалась на наших грязных моськах. Договорившись встретиться попозже, мы разбежались по своим делам.

Катьку я кидать не собирался, все получилось как-то само: через некоторое время я опасливо подходил к Бобрихи-ной лачуге. Еще издали почуяв, что во дворике кто-то есть, я решил, что это чизела или санитары, и занял наблюдательный пост на поросшей мощными кустами лебеды куче мусора. Ничего не происходило, никто не выносил ногами вперед мертвую Бобриху, и я решил, что мусора делают обыск, чтоб найти вырученные за куриц деньги и поделить их. Однако минуты тянулись, а из лачуги никто не выходил; звуков тоже не было. Тут меня прохватило морозцем — если там менты или санитары, то где их машина?!

Тогда КТО там?! Я оцепенел, пригнувшись за кучей. Тут еще солнце, клонящееся к лесополосе за кукурузным полем, нырнуло в полоску туч — и мне стало совсем жутко. Все приобрело мрачный серо-синеватый оттенок, пейзаж стал казаться плоским и неспособным скрыть меня, если я сейчас решусь и чухну напрямую к дороге. Я понял, что попал, и смирился со своей судьбой — сидел и чего-то ждал, тупо терзая цыпки на подогнутой ступне. Случись тогда пройти мимо случайному прохожему — я бы умер от страха, без вариантов.

Внезапно в левом ухе раздался деловитый торопливый голос, и я, не успев испугаться, понял, что спрашивает меня сейчас одно из тех существ, присутствие которых я чувствую в Бобрихиной лачуге. Вернее, одно от всех, они так умеют.

— Ты не хочешь ли жить в этом домике?

— Не. Нет, не хочу, — не задумываясь, ответил я. — А зачем?

— Чтоб не кончилось. — Я совершенно точно понял, что имеет в виду мой собеседник: если я сейчас захочу, то стану вместо Бобрихи.

Так как ее деятельность была для меня даже не тайной, я вообще не подозревал, что Бобриха занята чем-то, осмысленным, я с отвращением содрогнулся при виде картины — выросший Бакиров, большой и усатый, с двумя пистолетами и орденом, вместо того, чтоб строить БАМ или летать на ракете, вылезает из узкой двери этой мусорной хижины…

— Не так, — сказал невидимый и беззвучный голос. — Все по-другому. — И показал мне мою жизнь, какой она будет, если я соглашусь и стану заместо Бобрихи.

Дорого бы я сейчас дал, чтоб увидеть снова эту мгновенную и бесконечно подробную вспышку; тем более что одновременно с предлагаемой я увидел тогда и свою текущую жизнь, ту, которой живу сейчас, — но голос этого не делал, он не хотел ее показывать, так получилось из-за меня, случайно, в общем-то. Я сравнил две эти жизни — они казались примерно одинаковыми.

— Значит, не хочешь, — сказал голос, и сейчас мне кажется, что он тогда сказал это с грустью, но я знаю, что это мне только кажется, и я пытаюсь постфактум очеловечить своего собеседника, на самом деле никакой грусти не было.

— Не, не хочу, — подтвердил я и спросил: — А вы теперь умрете?

— Мы больше не встретимся с тобой, — ушел от ответа голос, но остался со мной рядом, хоть наш разговор и был уже окончен.

— Совсем-совсем?

— Не встретимся.

Я понял, что могу сейчас спросить все, что угодно, вообще — все-все, но не смог придумать вопроса и спросил:

— Слушай, а Бобриха хорошая была?

— Очень. Все люди хорошие, нет плохих. И ты хороший, и Селиван.

В этой их фразе четко звучал подтекст — мы больше не сможем, а ты тоже смотри, чтоб их не обманывал никто, потому что люди начинают кабанить только тогда, когда кто-нибудь хитрый и злой заплетет им рамсы. Мне стало понятно, что мой собеседник и бесконечно умен, мудр, как звезное небо, и так же бесконечно наивен.

— Ладно, — покривил душой я, мне не хотелось препираться и объяснять ему, что моих способностей в этом мире хватает лишь на то, чтоб купить кружку кваса, и когда я вырасту, то вряд ли на самом деле буду ходить в орденах и пистолетах, но он поверил и ушел.

Я бросился за ним в Бобрихин двор, но он уже вернулся к двум своим, ждущим его посередине двора, и они закружились, сделав из своих полупрозрачных тел круг, типа бублика, но очень большой и быстрый, такой большой, что не влез бы и на стадион, но он как-то умещался в Боб-рихином закутке, это было очень странное зрелище. Потом земля под кругом стала как стеклянная, и они ушли. Я сел на корточки в том месте, где они один за другим шлепнулись в стекло земли, и потрогал мусор руками. Мусор как мусор, чуть подсохшая сверху грязь после воскресного дождя.

Не расстроившись, я пошел обратно, думая про себя — ну, со мной-то все понятно — я-то всяко хороший; еще мама и папа, квартирантка Светка, Катька, пацаны со двора — так, некоторые вопросы только к Атаманову; да все хорошие, кроме товарника — я нисколько не сомневался, что мой собеседник не упомянул о товарнике только потому, что это было бы совсем уж излишне, каждая собака знала, что товарник — гад редкий; но вот Сели-ван?! Эта уродская рожа, гнилая насквозь — и тоже хороший? Но ведь про него конкретно сказали — хороший… Мусоля его соплеточивый образ, я незаметно прошагал все огороды и уже подходил к дому, когда до меня дошло — блин, а ведь правда, правда…

Зайдя во двор, я немедленно увидел Селивана, тусующегося у взрослого столика, и устремился к нему, обуянный желанием немедленно устранить из наших отношений имеющие место недоразумения и отдельные моменты недопонимания, периодически возникающие, к вящему огорчению обеих сторон. Также, в виде первого шага к нормализации двусторонних контактов и жеста доброй воли, я намеревался сообщить Селивану, что отныне стану избегать прилюдной его атрибуции как «помойни» и «стеклянный хуй сосал», и призову к тому же иных фигурантов нашей возрастной группы.

Завидев меня, Селиван быстро сгреб со стола какие-то свои сокровища и оскалился, напоминая поганую крысу. Его раздвоенная заячья губа тут же украсилась гладкими мутно-нефритовыми потеками, пружинисто выпавшими из ноздрей, и я вновь почуял непереносимую старческо-нафталиновую вонь, исходящую от его байковой рубашки. Что-то щелкнуло, свет с закатного неба стал ярче, эга-литэ и фратернитэ мигом выдуло из моей головы, и я зловещим тоном поинтересовался, а какого хуя делает на взрослом столе помойня, которая в воскресенье сожрала все говно в базарном сортире? И че эта помойня только приныкала на свой вонючий карман? Селиван быстро сориентировался и технично съехал с поставленных перед ним вопросов, хитро вплетя в ответ сообщение, что все пошли по домам смотреть футбол и что играет «Спартак», а стало быть, и Папаев.

Забежав в свой подъезд, темный и прохладный, наполненный ревом и свистом толпы на стадионе, резкими выкриками Синявского, я машинально вспомнил только что состоявшийся, но уже полурастаявший и смутный поход к Бобрихе и подумал — нет, все же как хорошо, что я не пошел в Бобрихи. А вот остался бы, и тогда как бы я сейчас смотрел Папаева?

Терминатор как воля и представление.

Сижу в очереди, стричься. Парикмахерская убогая, линолеум советский еще лежит, на стенах развешаны винтажные женские головки, попадаются даже из «Работницы» и «Огонька» (на лейкопластыре!), короче — кафе «Ностальжи». В очереди в основном пенсионеры, которым на стрижку собес талоны дает, работяга усталый и мальчик лет десяти-одиннадцати, может, и меньше. Я сижу и сочиняю мелкие пакости, как бы мне трубу бэ-ушную за лежаную впарить и где достать стенку шесть той же мерности, чтоб вся партия за нее прокатила. Приходит мысль — о, во как. Достаю трубку и набираю одного перца: Георгич, отторцуешь мне пять тонн газовой? И вдруг все это перекрывается — да не перекрывается даже, а разлетается, словно кремовый тортик под паровым молотом. От неожиданности я вылетаю на ту сторону так далеко, что боюсь дохнуть и какое-то время провожу в ступоре, созерцая лимонно-желтую задницу тетки, подымающейся на эскалаторе в четырех-пяти ступеньках от меня. Жопа колышется и вздрагивает, когда эскалатор переезжает какие-то внутренние неровности, а я пытаюсь переставлять руку на убегающем поручне так, чтоб на ней осталось минимально возможное количество грязи — это было в лето перед Олимпиадой, на станции Добрынинская, я ехал к матери в институт.

Эскалатор приносит меня обратно — в парикмахерской уже не тишь да гладь, в парикмахерской полный привет. Мальчишка колотит деда в сетчатой шляпе всей своей совсем не мальчишеской массой, да колотит так, словно хочет убить.

Я возвращаю глаза на мальчишку и деда. Дед пуст, внутри него только серые клубы пыли и какие-то обрывки, он выглядит как разбитая витрина, наклоняющаяся к чему-то маленькому, желтому и злому, очень похожему на рисованный глазастый автомобильчик из рекламы о том, как здорово жить на взятые в банке деньги. Злобный желток вибрирует и трясется — о как, думаю, че же дед-то ему сделал? И сам хорош, старый черт, связался с младенцем — а младенец-то вон какой шустрый, того и гляди замочит тебя, старого.

Внезапно мальчишка теряет к деду плотоядный интерес и замирает, его напор, не нашедший применения, споро впитывается в стены, оставляя лишь жирные капли, катящиеся по портретам наштукатуренных женщин с диковинно закрученными волосами. Я тоже успокаиваюсь и всплываю. Мальчишка сидит, опустив голову, и крутит в руках пластикового то ли монстра, то ли робота с подвижно сочлененными суставами. Дед потеет крупными каплями, худо ему — спину не держит, обвис, руки засуетились, но все равно сидит, ждет очередь.

Ничего интересного больше не произошло, я постригся и ушел. Месяца через два вспоминаю внезапно этот эпизод и спрашиваю Энгельса, что бы это значило. Тот, естественно, радостно меня оттягивает — как так, это же я там был, это он должен у меня интересоваться, как да че, — короче, на всех подоконниках меня выстроил, натешился, да вдруг посерьезнел и задвигает:

— Ты че, так и не понял, что вовсе никакой это не мальчишка?

— Как это — не мальчишка? — совершенно по-дурацки переспрашиваю я и тут же хлопаю себя по лбу: меня ж в самом начале Яшчерэ учила отличать мужское от женского, не бывает мужское желтым. По крайней мере, настолько желтым.

— Что, вспомнил?

— Ага. Как это я только… Ох и тупой же я, а…

— А вот это и есть интересное. Любой старик, даже самый бестолковый, к концу жизни очень здорово умеет откусить от молодого, а вот вытрясти из старого сумеет не всякий. Ты понимаешь, что все это означает? Для тебя?

— Это для меня кино прогнали, да?

— Ну вот, а говоришь — тупой. Хорошо, кстати, что не ушел оттуда. Что, совсем не испугался?

— А мне чего, пугаться надо было? — опешил я. — С какой стати-то?

— Ну… — замялся Энгельс, и я вдруг понял, что он как-то слишком серьезно относится ко всей этой ерунде, больно уж непривычные нотки начали проскакивать: — В принципе, проявлять агрессию в присутствии… другого, так скажем — знакомого со Знанием человека… ну, как бы не принято. Это тебе, ну, как сказать…

— Подзатыльник наметили?

— Во-во! — обрадовался было Энгельс, но вновь посерьезнел: — Знаешь, давай я не буду тебя путать. Езжай к Та-хави и расскажи ему все это. Езжай прям щас, не тяни.

Я не стал спорить, но к Тахави, конечно, не помчался. Если вопросу чуть ли не квартал, то еще полгода он полежит влегкую. Да и в чем, собственно, «вопрос»? Какая-то баба тряхнула старика. Ну при мне — и че? Что «не принято»? Бабы вообще дуры, им ниче не стоит из правого налево повернуть, и что теперь… Я даже усомнился, что стоит пересказывать эту ерунду старику, но все же, слава Аллаху, рассказал при случае.

Мы с ним сидели и дергали карпят, но подошло облако и начало сеять редкий теплый дождик. Решив, что лучше не пережидать, а пойти да попить чай, свернулись и направились в деревню, а мимо нас тянулась вереница машин. Городские наотдыхались, им пора было в свои Ека-теринбурги да Челябински — завтра в офис, отправлять факсы и делать менеджмент. Вдруг я аж охнул — мимо прошуршала по гравию машинешка точно такого цвета, какой я запомнил по тому случаю в парикмахерской. «Пежо», то ли «триста», то ли «двести шестая». Вся эта сценка так и встала перед глазами. За чаем я все и выкладываю по горячему следу, и Энгельсову подачу тоже.

Странное дело — я абсолютно не чувствовал себя участником всего этого и наблюдал происходящее даже не со стороны, а словно… Ну вот представьте — стоите вы на улице. Встретили знакомого и стоите, беседуете. А рядом витрина с телевизорами. Или еще лучше — не с самими теликами, а вообще левая, и телик в ней просто отражается, откуда-нибудь изнутри там. И вы случайно ухватываете часть картинки, и даже не тормозите на ней взгляд, не касается она вас, трижды отраженная от чужих стекол неправда. А вас в ней заставляют принимать участие, и это как-то дико, отвык я от принуждения, даже пионерские собрания сразу вспоминаются. Вот именно такое чувство похмелья на чужом пиру возникало у меня всякий раз при столкновении с этими проявлениями. Я и сейчас не знаю, что же ей было от меня нужно — поиметь с меня она не могла ничего, рядом со своим озером я как под зонтиком, и она не могла не понимать этого. Хотя откуда мне знать, мир глубок, и в нем на каждом шагу встречается такая прорва загадок, что не хватит тысячи жизней, чтоб хотя бы выслушать тысячную их долю. Однако, если в твоем мире однажды появилось что-то новенькое, не стоит обольщаться — это что-то не упало с Марса и не завелось от сырости. Это что-то ты сам, сам бросил на своем же пути, и сам, опять же, перешагнешь или запнешься.

Смысл рекомендаций, полученных мною, сводился к одному — я должен сделать нечто неожиданное, из ряда вон. Опять же, практически все, с кем я советовался по возникшему поводу, были единодушны в том, что каких-либо активных действий мне предпринимать не следовало; это сейчас я знаю, что меня заставляли сделать «из одного следа тысячу», но тогда я терялся в догадках. Как, не предпринимая ничего, умудриться до неузнаваемости себя изменить? Снова и снова всматриваясь в себя, я не находил даже намека на решение задачи, а баба тем временем начала немного наглеть.

Вот сейчас надо написать, что же именно я подразумеваю под «начала наглеть», а писать-то по большому счету нечего. А с другой стороны — жутковато было, на самом деле. Ну вот, к примеру, — встаю поутру, баба на кухне возится, что-то шипит уже, пахнет вкусно. В голове тут же пролетает план-прогноз событий дня — геморроев не предвидится, даже пара вполне приятных дел предстоит. Иду в ванную, кот под ногами путается, рад мне — короче, эдакое благорастворение воздухов и лепота вселенской гармонии. И только выхожу из комнаты, как в только что покинутой спальне со стуком и скрежетом распахивается (закрытая, сам закрывал!) форточка — типа, доброго ранку, товаришш. Чтоб было понятно, что я не мнительный параноик, добавлю — по всему телу в этот момент пробегает такая мурашливая, щекотно-морозная волна, типа того — че, мол, тормозишь, сосед? Ранку, говорю, доброго! Короче, при желании даже не усомнишься. Че, «доброе утро» типа?! И тебе, сука, провалиться… Че, все думаете? Индейский дом фигвам. Так постоишь, поматеришься про себя, помечтаешь бессильно — у-у, сучара, поймать бы, сиськи на спине завязать… — и идешь умываться. Несколько расслабленный — наезд-то уже состоялся, не сплошь ведь наезды… Умоешься, зубы давай чистить. Уже и забыть слегка все это дерьмо успеешь, водички в рот наберешь, а водичка-то — вонючая! Только что нормальная была! Ну с-с-сука… Сами понимаете, как живешь весь день после такого утра. Подрежет кто — все, измена на полчаса. Люди, с кем работаю, косятся; кто попрямее, тот так и спрашивает — эй, ты че так смотришь? И вообще, че ты ходишь как раскумаренный, ты не пил вчера? Да нет, вроде не пил. А видно, надо, устал что-то… А-а, понятно; не молодеем, че ж поделать… — скажет человек, а ты видишь — ни фига не ладно, ни фига ему не понятно, напрягся он и лучше бы следущие десять раз ему более позитивным показаться; не любят люди проблемных контрагентов. До вечера напрягшись доживешь — а там у нас уже смена репертуара. Лезу в карман за ключами — а в кармане зажигалки, целая горсть. Достаю, смотрю: ага, эта — того-то, эта — сего-то, опять назавтра с извинениями раздавать и делать вид, что это не в третий раз. Тут уж иной раз даже взмолишься про себя — сука ты драная, ну отъебись, а? На вечерок хотя б? Отдохнуть хоть немного, ведь уж квартал скоро, как мозги мне ебешь… И сама отдохни, я хоть телик посмотрю, книжку почитаю… Домой заходишь — твою мать. И то не купил, и то не сделал, и туда не заехал, и к Ивановым сегодня договаривались, баба дуется ходит, даже половником в кастрюле гремит с крайне характерной интонацией. Ванну наберешь, закроешься от всего, лежишь и думаешь: во, сука, как оно бывает. И это мне так тяжко, подготовленному, в общем-то, человеку. А доебись такая до нормального парня, ни о чем «таком» не подозревающего…

Человек будет совершенно ясно ощущать незаметное для других, и все его попытки как-то поделиться своими проблемами, найти хоть какую-нибудь подмогу только заведут его еще глубже в задницу. Вот как он сможет описать происходящее? Форточка открывается? Ну-с, голубчик… И вам кажется, что форточка подчинена чьей-то злой воле? И чьей же? Хм-м… Не пьете, говорите? Так, и родственники… не страдали, м-м… определенными расстройствами? Вода вкус меняет? Только что была нормальная — и вдруг вонючая? Н-да… А потом, говорите, опять нормальная? Нет-нет, это я так, исключительно для себя черкаю, некоторые заметочки… А знаете, голубчик, а давайте-ка мы с вами обследуемся?

Ведь чокнется человек, начнет куста бояться, голоса слышать и с Сириусом азбукой Морзе перезваниваться. Или, по-современному, — эсэмэсками. О психотронике начитается, корешков себе найдет, хм… с аналогичными симптомами. А че, нынче много таких, чтоб слететь с катушек, человеку надо подчас удивительно мало… Зажми его вот так же, поживет он с месяцок со сползающим шифером, сорвав ногти в бесплодных попытках даже не удержать его на месте, а чуть замедлить скольжение, — и неизбежно придет к выводу, что без шифера оно как-то полегче.

А разобрался я со всем этим неожиданно просто. В общем, сама виновата — пока она мне в голову гадила, я еще терпел и даже как-то привык, даже начал находить в этом какой-то игровой интерес, но одним прекрасным утром сука перешла свой Рубикон — покусилась на Юнкерса. Нет, мы увернулись и Юнкере не пострадал, но я приехал в офис другим — целым, злым и готовым порвать эту сраную жабу. Теперь мне хотелось только одного — найти способ добраться до нее. Если человеку говорить гадости, то он ищет ответа в себе — правильно? Это до определенного предела. А вот если ему за маму ляпнуть или по нации? В таком случае можно получить ответ натурой. Тем, что под руку подвернулось. Точно так же доигралась и эта сука.

Плюхнувшись за стол, я сел, согнувшись, и сильно упер друг в друга растопыренные пальцы рук. Мысль метнулась в ту картинку, где пацан, уже выкачав старческие сопли из деда, сидел и мрачно крутил в руках своего спай-дермена или какая там у него срань китайская в руках была? Типа робота, или че там, не знаю. Не задумываясь, я грубо вырвал у него из рук игрушку, с удовольствием ощущая превосходство над ребенком, его бессилие передо мной, здоровым мужиком. В запретности и дикости этого ощущения таилась какая-то опасность, и я было испугался, но тут же сообразил, что выход из наметившейся ловушки — в этом пластиковом человечке. Он был липкий от толстого слоя грязи, ее не было видно, но она ясно ощущалась руками, омерзительный такой жирный слой кру-пянистого вонючего сала. Пытаясь очистить солдатика, я только измазал руки и ничего не добился, но тут пришла догадка, что эта грязь по физическим характеристикам ближе к пуху, и ее не надо тереть, так как будет только хуже. Я взял солдатика двумя пальцами и подул на него. Солдатик сразу очистился и вырос. А давай ты будешь Терминатор, — решил я, не замечая ни идиотизма ситуации, ни исчезновения офиса и моего стола. У моих ног скорчился здоровенный Терминатор в короткой черной кожанке. Не возьмусь объяснять, но я его держал в руках, и он же стоял в низком старте, ожидая выстрела. Отку да-то я звал, что без выстрела он не побежит и надо обязательно выстрелить. Тогда я схитрил и громко крикнул «П-пух-x». Удивительно, но Терминатор повелся на эту лажу и побежал, постепенно сливаясь с серебристой ниточкой, соединявшей меня и эту суку. В голове мелькнула запоздалая мысль: «Блин, я же в любой момент мог дернуть, и у нее бы там все попадало».

Огляделся и обнаружил, что стою в шаге от бесконечной бетонной стены, а в руке у меня маленькое зеркальце, отломанное от бабской штуки с пудрой или чем они там рожи красят, и я пускаю этим зеркальцем зайчика по стене. Я радостно взревел — теперь сука была у меня в руках. Получилось слишком громко, здешний воздух как-то усиливал звуки, и от собственного голоса хотелось присесть, зажав уши. Видимо, от этого звука я растерялся и стоял, не зная, что делать дальше. Сука была у меня на мушке, я знал это абсолютно точно — но где именно? Кто из этих трех предметов — она, а что просто тень? Штирлицу было проще, гаду, — сел спокойно и рисуй себе профили Гиммлеров и Борманов, размышляй, а тут надо не тормозить, все кончится очень быстро. Тогда я, стараясь, чтобы лучик все время был точно между зеркалом и зайчиком, со всей силы впечатал зеркальце в стену, едва успев убрать пальцы. Зеркальце лопнуло и впиталось в стену, оставив мокрое холодное облачко.

Все кончилось, точно, но никакой радости не было. Мне стало как-то даже пусто и тоскливо. Оказалось, что я еду домой и уже довольно поздно — машин мало, фары отражаются в замерзших лужах, похоже, днем был дождь; причем я не очень хорошо, но в достаточной для протокола мере помню все события сегодняшнего дня — день прошел как обычно, я че-то делал по работе, разговаривал с людьми, звонил куда-то. У гостиницы остановил мент, че-то сказал и отпустил, и я поехал дальше и еще зачем-то накупил всякой байды по дороге, так что жена даже заподозрила, что я где-то срубил лавандоса, и весь вечер выпытывала, не хватит ли ей на шубу, а то уж на носу зима. Зи-ма…

Вызов Ихтиандра.

На завтраке я уже знал — сегодня что-то будет, что-то особенное, даже каша застревает в горле колючим комком, хотя любимая масляная лужица посреди гречневой лепешки оставалась еще нетронутой; я всегда съедаю ее с последними ложками. Делаю вид, что продолжаю есть, — но уже все, гоню кино, лишь бы не прикопалась воспитал ка. Напротив-наискосок сидит Птица, пускает пузыри в отвратительном столовском чае и смотрит на меня сомнамбулическим взглядом беременной. Вообще-то он сидит за другим столом, но сегодня сел к нам, и я удивляюсь — неужели все вокруг и в самом деле не замечают накрывшую нас с Птицей переливчатую тень Умысла? Или… Мне кажется, что это бросается в глаза, а все лишь коварно делают вид, что ничего не происходит, тем временем шушукаясь за твоей спиной и кивая на тебя отовсюду — так, что, оборачиваясь, невольно ищешь не успевшего вовремя отвернуться.

Относя посуду, я меланхолично наблюдаю, как все вокруг меняется, теряя жирную основательность сырной головы в витрине гастронома. Столовая становится просторнее, выше, начинает напоминать рисунок архитектора, чуть тронутый холодной акварелью: свет, падающий из обрамленных пожелтевшим тюлем окон, перестает быть утренним, но забывает набрать беспощадного рентгена наглядной агитации и стать дневным — долгим и всеобщим; а главное — звуки, приобретшие невозможную, кустоди-евскую яркость. Акустическая картина столовой теряет слитность гудящего улья, рассыпается на миллион колючих искрящихся всплесков, даже скорее вспышек — любую можно поймать, и она сразу теряет свою неотторжимую, казалось бы, мимолетность, покорно замирает в руках, позволяя неторопливо себя разглядывать. По каждой можно с точностью определить, каков на ощупь издавший ее предмет; к примеру — меня до сих пор преследует (ввергая по временам в нешуточное возбуждение) нейлоновый шорох колготок одной неуловимо-порочной вожатой, забросившей тогда ногу на ногу, — не подозревая, что этот текучий вжик нейлона навеки сохранится в одной из ушастых, стриженных под бокс макушек, текущих мимо нее однообразным потоком; где она теперь, жива ли? А звук — вот он, преодолев полторы тысячи километров и треть столетья, поселяется в очередной голове, коварно вброшенный мной — председателем зыбкой секты ее персональных фетишистов, со вступлением в которую я имею честь поздравить и тебя, неосторожный читатель, — информация неуничтожима, и теперь эти колготки переживут не только ее, но и меня. Хотя, кажется, тогда в ходу были еще не колготки, а чулки…

Осторожно утопив тарелку с кружкой в смрадной ванне (только бы не коснуться отвратительной серой жижи, но все равно тыльную сторону кисти обжигает капля), я выхожу на теплое каменное крыльцо, с наслаждением смывая луговыми запахами аллеи жирный бряк посуды, покрывший кухонным салом несколько моих драгоценных секунд. Усердно тру оскверненную грязным хлорамином кожу о колонну террасы, рассеянно присматриваясь к жукам-«пожарникам»; один безрассудно сворачивает к дверям столовой, под бесчисленные сандалии, кеды и тапочки, и я успеваю пережить его гибель дважды — морщась от воображаемого хруста и сравнивая получившееся пятнышко с кеглей до того, как смелого жучьего Ливии гстона скрывает лес исцарапанных, загорелых и не очень, с пятнами зеленки и йода стремительных ног; и после, пересекая толпу вместе с Птицей, без удивления опускаю ногу рядом со в точности предугаданной кеглей. Мне приходит в голову, что слово «жук» имеет в числе своих звукоподражательных предков не только басовитый звук полета, но и сочный хрюк под пяткой, когда наступишь на него не в лесу, где мягкий мох и пружинящий хвойный ковер, а на прокаленной глине тропинки — и никаких, заметьте, натружжженных рук, что бы там ни заклинал проходимец Марр. Жжжж-ж-ж-ж-ж, — приземляется, — ж-ж-ж… сложжжжжены крылья, сел; беззвучно оглядывается, поднимает суставчатую ногу для первого шага, не замечая нависшей подошвы, — хрррюк! Жжж-хрюк. Жжук. Жук.

После завтрака по Распорядку прослушивание записи сообщения про космонавтов. Мы с Птицей, чувствуя себя едва ли не Штирлицами — каждый предмет норовит коварно выманить наши отпечатки и доказать, что мы не были, не были на Построении Отряда! — огибаем фасад столовой и замираем в высокой траве, сливающейся с недавно отцветшей сиренью. Изумительно хищное чувство — наблюдать из засады, оставаясь невидимым для… тут напрашивается жертва; за кем еще можно Следить Из Кустов?

Однако на битом кирпиче дорожки нашу добычу строит куда более крупный хищник — воспиталка Галиндмит-на, и мы почтительно уступаем. Галиндмитна начинает тыкать пальцем и жевать губами, но прибой голов вокруг нее уже потерял начальный центростремительный импульс и с броуновской неизбежностью пытается равномерно распределиться по земному шару; это, конечно, не беда — однако головы не придерживаются ньютоновых орбит и то и дело меняют направление и скорость, сталкиваются, образуют и разрушают комплексы, меняются местами, плачут, дерутся и постоянно дергают за оба рукава, требуя правосудия, информации или даже делясь сведениями философского характера. Концентрация энтропии превышает вычислительную способность мозга воспиталки. Взмах рукой, куда им деться: «Пошли!».

Опилки выстраиваются по силовым линиям, не прекращая хаотических перемещений, — пошли! Пошли! Сильна, сильнее всего в человеке, древнее голода и страха эта древняя конвульсия: «Пошли!», со времен великих оледенений следовать этому импульсу означает избежать Приближающегося, сохранить свои маленькие теплые жизни и передать их дальше, следующим, навеки запечатлев в слизистой генной икре: «Пошли!» — и страшно представить себе горькую участь оставшихся…

Как непереносимо приятно — видеть удаляющуюся стаю, оставаясь на месте добровольным безумцем, беззвучно смеющимся в свежеприобретенном одиночестве, Следящим Из Кустов. Стая уходит, тянется, кто-то отстает и сусликом всматривается назад — тщетно, отринутое стаей перестает существовать… и переходит в единоличную собственность одиночек, учреждающих на девственной тверди собственные ленивые и легкие королевства, пронизанные тишиной и золотым вечерним солнцем. Здесь камни больше не боятся переползать, когда за ними не смотришь, а белки и птицы снова разговаривают, и видно, как сверкающее текучее время тащит из жирной земли упирающуюся и тонко пищащую траву.

— Че, не пойдем? — с деланным испугом спрашивает Птица, тут же легко и бесконечно точно передавая секундной гримаской выкаченные в восторженно-грозном усердии глаза старшей вожатой. — Или пойдем?

— Да, — я вытягиваю губы верноподданной трубочкой, сюсюкая под отличника и образцового пионера с плакатов. — Да, давай побежим и догоним, и скажем: «Мы такие гады, что хотели совсем пропустить! Ы-ы-ы-ы!».

— Ы-ы-ы-ы-ы! — радостно ревет Птица в искрящемся раскаянии; верхняя половина лица нахмурена и плачет, она виновата и молит о пощаде, нижняя не удерживает момента и весело скалится: — Ы-ы-ы-ы!

Мы оба в точности видим, что сейчас представляет себе другой — да что там, мы видим вместе, и одна и та же картинка одновременно наполняет нас — и мы оба, нисколько не мешая друг другу, управляем этим микротеатром, посмешнее вздымая руку грозящей пальцем старшей вожатой, вытягивая до гротеска осуждающую мину Галиндмитны, посочнее наливая багрянцем щеки начлага товарища Лузина. Даже унылый запах Общей Линейки (до чего ж тупое слово — «линейка», не замечали?) на мгновение вспыхивает в носоглотке; линеечный песок пахнет иначе, не так, как пляжный или любой другой, — от его запаха хочется не строить, а закрыть глаза и качаться на каблуках… До чего, оказывается, это просто — не участвовать! Ни за что больше не буду!

Только немного неудобно перед космонавтами — переглянувшись, мы соглашаемся — да, все-таки как-то не очень красиво с нашей стороны: они там летят, преодолевая неведомые опасности — с грозно-веселыми лицами, в мягких белых подшлемниках и спортивных костюмах с выпуклыми гербами, и наверняка сейчас только-только заделали дырочку от метеорита или починили сломанный реактор; и ни верха, ни низа, только бархатная чернота со звездами…

Однако мы уверены — если бы сейчас, ну хоть вон из-за тех кустов вышел космонавт, то он не стал бы ловить нас и противным голосом орать на весь лес, чтоб мы «не-мед-лен-но» шли строиться и «нас тоже касается». Я думаю, что он не обрадовался бы, конечно, но и точно б не разозлился, и даже не простил бы — нет, космонавт же вам не Лузин какой-нибудь, что ему Линейка, даже Общая; он бы просто смотрел, как мы бежим мимо, и улыбался.

За кочегаркой мы начинаем то и дело приседать на бегу, собирая самые крупные, до звона высохшие за несколько солнечных дней сосновые шишки; те, которые подходят, видно сразу; за некоторыми даже не лень дать небольшую петлю, настолько они просятся в дело, яркими пятнами выделяясь из массы товарок. Но вот и куст, честно сохранивший доверенное, — я вижу, как сквозь листву сигналит мне солнечными зайчиками Специальная Секретная Банка, упавшая вчера на. Землю откуда-то издалека. Может, кто помнит — были раньше (после середины семидесятых я их больше не видел) такие банки из-под кофе, серебристые толстые буквы на черном — крупно «КОФЕ», а внизу кучерявой тоненькой антиквой «растворимый». Однако это была только видимость, маскировка; на самом деле банка была совсем не такая. Не, как она появилась в нашем мире, я не видел; но сомнений в ее осо-бости тоже не было, — и когда я вчера после ужина рассказал о ней Птице, он сразу все понял.

Во-первых, она стояла. Во-вторых, над ней два раза проехал Мамулов на Синей Коломбине — а ей хоть бы что! Услышав про это, Птица даже сначала не поверил и прищурился, но увидел, что я не вру, и разделил мое восхищенное удивление. Надо же — выстоять перед Мамуло-вым и его Синей Коломбиной!

Рычанье Коломбины доносилось задолго до Прибытия, от него испуганно умолкали дятлы и хотелось пересесть или уйти куда-нибудь; словно в лесу завелся дракон и неумолимо идет сюда, ломая хвостом сосны и сверкая углями в распахнутой рыком глотке. Рык наваливался на притихший лес, солнце начинало светить или тихо, или с обреченным отчаяньем, расплавляя крыши в нестерпимо яркие облачка, из будки поспешно ковылял вахтер, и если ему случалось замешкаться, то Коломбина злобно дудела морозящим душу голосом. Полосатая труба взмывала, замирая перед ней навытяжку, и Коломбина, дергаясь и взрыкивая в сдерживаемом бешенстве, вступала на территорию покорно замершего лагеря.

Зашипев напоследок, Коломбина вставала, лязгая и раскачиваясь; с гулким хрустом распахивалась дверь, и на землю тяжко спрыгивал Мамулов, огромный, дочерна загорелый Мамулов с руками как лопаты, в серой кепке и засаленной синей робе. Утвердившись на прогибающих землю ногах, Мамулов всегда останавливался и по-хозяйски обводил двор хозблока черными с кровью глазами. Меня до глубины души изумляла отвага кухонной тетеньки, которая читала сунутые Мамуловым бумажки, стоя совсем рядом с ним, мало того, она даже смотрела ему в глаза и разговаривала — хотя всем, кто ходил со мной смотреть Мамулова, сразу становилось ясно — Мамулов не такой, очень не такой, и лучше простоять весь сончас на Линейке, или даже угодить на Оперативку, где все орут на тебя со всех сторон, и нестерпимо стучит в голове и хочется поскорее умереть, чем оказаться рядом с Мамуло-вым.

Не думаю, что формулировка корректна, — этого никто вслух не произносил, но мы все были уверены, что внутри Мамулова целый мир жидкого черного пламени, грязного и едкого, и если он захочет, то стоит ему открыть пошире глаза, как черное вырвется из него, и не успеешь добежать до поворота к Линейке, как оно зальет, испепелит весь лагерь, и лес, и озеро — досюда все были единодушны; расхождения касались лишь способа с ним борьбы — кто предлагал бронепоезд из кино про революцию, кто танки, но самым обнадеживающим выглядело предложение очкастого Симакова: целый самолет десантников. Да, вот уж кто точно справился бы с Мамуловым — все хорошо помнили позапрошлое «Служу Советскому Союзу», как десантники стреляли в кувырке и кололи голой рукой толстые бетонные штуки.

А банка два раза уцелела, и Коломбина два раза промахнулась, и даже Мамулов ничего не мог поделать! Когда я заметил, как Коломбина, громыхая болтающейся сзади дверью, промазала в первый раз, сердце обреченно сжалось: ну, обратно не промажет… Банка отрешенно стояла, чуть покачиваясь под легким ветерком — видно, под ней оказался асфальтовый бугорок; мне захотелось выбежать из колонны, конвоируемой на ужин, и схватить ее, пока из ворот хоздвора не послышались шаги Мамулова. Мне казалось, что сейчас он спрыгнул и внимательно смотрит на отводящую фары Коломбину, а потом обязательно выйдет и втопчет маленькую смелую банку в асфальт.

Не помню самого ужина, но, похоже, при первой возможности я рванул на улицу, едва не свалив в фанерном тамбуре округлившую глаза воспиталку одиннадцатого отряда, скорее — к дорожке на хоздвор, может, еще… Стоит. С легким сердцем я остановился, выдыхая, и тронулся неспешным аллюром, но не успел пройти и половины, как за шиферным забором хоздвора хлопнула сетка от мух и скрежетнула дверь Коломбины. Рыкнул дракон, живущий в грязном гнезде под фальшивым железным капотом, и Коломбина, хрустя застоявшимися железными суставами, заворочалась в тесноте хоздвора, и я побежал вдоль забора, вначале нерешительно — идея выхватить добычу из-под носа Коломбины и тем паче — самого Мамулова — не сразу уместилась в моем сознании, но бег придал мне решимости, и я побежал со всех сил, но Коломбина за забором уже выскреблась из теснин и набирала ход. Мы поравнялись у ворот, я даже немножко опередил ее. Из ворот вылетело, обдав меня грязным жаром, нечто огромное, 'переполненное еле сдерживаемой мутно-злобной силой, сверкающее множеством глаз — я отшатнулся и бессильно склонился, уперевшись в колени. Все. Я понял, что банки больше нет, ее нет, она так смело стояла прямо на их дороге — Коломбина не сможет оставить ее в покое и просто проехать… Закусив губу, я поднял глаза, уже видя сплющенной морщинистое тельце убитой банки, но она стояла, стояла на том же месте, искоса поглядывая на меня: «Понял?! Вот так!».

Я благоговейно поднял банку и понес ее в сторону нашей дачи, положив на сгиб локтя и что-то ей бормоча. На полдороге остановился — до меня дошло, что ей нельзя ночевать в нашей даче, особенно после Такого… Решительно развернувшись, я бросился в самый глухой угол территории — туда, где начинается тянущаяся до самого озера болотина, и столбы лагерной ограды там стоят сикось-накось, а некоторые вообще уже попадали, коварно протянув под травой спутанную колючую проволоку.

Проспав ночь на свежем воздухе, банка увеличилась в размерах, хотя я не уверен, и стала чуть больше просвечивать, словно часть ее жести не успела вернуться к утру. Я познакомил банку с Птицей и сунул ее за пазуху, изойдя мгновенно вспыхнувшими мурашками, — тон ее холода напомнил, как позапозапрошлым летом, перед школой, меня брали на рыбалку и я смотрел, как мужики таскали бредень вдоль маленькой степной речки с глиняными берегами, оскальзываясь и уходя с головой под воду в двух шагах от берега. Тогда, кроме рыбы и обычных раков, достали огромное чудище, напоминающее обрубок черного гнилого бревна — рака, про которого мужики говорили какие-то непонятные для меня шутки и много смеялись, хотя я видел, что смеяться им не очень-то и хотелось. Я взял палочку и сел на корточки перед ним, пытаясь заставить его схватить и перекусить, но его маленькие клешни были слишком слабы. Тогда я попытался послушать, что он там тихонько скрежещет, перебирая мохнатыми пластинками у рта, но ничего не понял — рак был бесконечно далеко от нас, от теплой в сравнении с ним земли, на которую с него натекла небольшая лужица, от мужиков, которые зачем-то ходили от берега к машинам и обратно, от травы и неба, от всего. Я осторожно положил ладошку ему на колючую черную спину, но гладить его было неуместно, и это как-то было связано с тем, что у рака не было дома — ему он был не нужен, совсем и уже страшно давно, и я замер, прикоснувшись к пронзительной пустоте, которая была у него вместо дома.

Рядом со мной присел дядя Саша, этой весной вернувшийся из армии и умевший делать на турнике сразу несколько солнышек. Я видел, что из всех мужиков только он один не боится этого рака, и с надеждой спросил его — а мы будем его варить, ведь в котелке он не поместится. А мы его отпустим, неожиданно сказал дядя Саша, и я едва не завопил от радости, потому что объяснить, почему этого рака надо отпустить обратно в реку, я бы не смог. Пошли, сказал дядя Саша и взял рака обеими руками, и мы опустили его в желтую воду.

У банки был точно такой же холод, совсем как у спины рака, и даже когда она согрелась, что-то все равно оставалось, банка не была просто вещью, она неявно, но совершенно точно продолжала помнить о том, откуда и для чего совершила такое далекое путешествие, выстояв в битве с Мамуловым и его Коломбиной.

Лагерь остался позади. Мы неслись по ковру опавшей хвои, понимая, что Делу не место возле лагеря, нужно отойти еще, где точно не услышишь хриплого голоса радио с его «Пионерской радиогазетой» и этого дурацкого Эдуарда Хи-ля, вечно исполняющего по каким-то дурацким заявкам «Потол-лок ле-дя-ной, дверрррь скри-пу-чая!» Пробежав еще немного, мы остановились, проверяя — пропало или нет. Пропало. Вокруг ощущался только лес, лагерь теперь казался стоящим где-то на Марсе. Ни звона моторки, ни радио, ни воплей — только самолетный гул ветра высоко над головой, в самых вершинах. Здесь.

Место оказалось как раз такое, каким я его представил по дороге, только прогал между старых сосен оказался куда просторней и под ногами вместо песка был такой же, как и везде, ковер иголок. Я хотел было сказать Птице: «Туда!», но Птица сам зарулил на открывшуюся полянку и выпростал из карманов собранные шишки. Я прибавил к куче свои и остановился в раздумье — где же поставить банку. Мне хотелось найти пенек или камень, но банка сама выпала и откатилась куда ей надо. Я хотел было поднять, но Птица уже установил ее, поерзав днищем в подстилке, и начал укладывать шишки. Пока я ходил за остальными, он набил ее доверху и нервно зашарил по карманам. Я вытащил спички и потряс ими возле Птицы-ного уха, и Птица подвинулся, будто вокруг банки было мало места. Мы стали зажигать шишки и потратили почти весь коробок, но как-то все бесполезно, только опалили верхние шишки и пообжигали все пальцы.

— Наверно, это потому, что мы не договорились, кого вызываем, — задумчиво сказал Птица, садясь на задницу и вытягивая затекшие ноги. — Ты вот кого вызываешь?

— Да как обычно, джиннчика, — сказал я. — Кого ж еще.

— Я тоже.

Птица помолчал, нахмурившись и глядя куда-то вдаль. Я тоже молчал, разглядывая посеревший лес, снова несущий шуршащую чушь вместо красивой, хоть и непонятной песни, и чувствовал, что сейчас начну быть какобычным и поджигание банок из-под кофе покажется мне тем, чем и является — Бакиров и Птицын самовольно вышли за территорию и играли со спичками. Чуть было не устроили пожар. Отсутствовали на Сообщении и Спортивном Мероприятии.

— Надо вызвать против Мамулова, — приглушив голос, сказал Птица, блестя округлившимися глазами. — Чтоб он там не очень, со своей вонючей говновозкой.

Мир сразу потянулся, вздрогнул всем небом и сбросил оцепенение, стряхнув с веток и солнца серую пыль. Я машинально повторил за соснами их бесконечное шышшш-пышшш и задумался: напрыгивать на Мамулова? А че. Только потом уже все, ни Мамулову, ни особенно Коломбине потом не докажешь, что все получилось случайно и мы не хотели; сейчас или все получится, или нам придется держать ответ. Собираясь сказать, что давай не против Мамулова, я открыл рот, а рот сказал:

— Давай. Только давай вызовем Десантника.

— А ты знаешь, какие бывают Десантники?

Я не знал, ведь телевизионные дядьки в тельняшках и с автоматами были хоть и настоящие, но все же не те.

— Тогда давай вызовем Ихтиандра? — предложил Птица.

— Да ну его на фиг, он стукач какой-то! — запротестовал я, вспоминая женоподобного прилизанного отличника, которому непонятно за что так повезло. — Не, Птиц, давай лучше милиционера, который Деточкина словил. Или во — Зиганшина.

— А он умер?

— Не знаю. А че, надо, чтоб умер?

— Да я просто так спросил.

Мы снова задумались, рассеянно глядя друг на друга. Я испугался — вот мы думаем, а время идет, и скоро Круж-ковый Час, а там сразу увидят, что нас нет, и сказал:

— Ладно, давай Ихтиандра. Только не такого, а настоящего.

Видимо, Птице тоже не особо нравился прилизанный, и Птица легко согласился:

— Давай.

— Чтоб только с пеганом, как у Криса, да?

— Точно. И с автиком. С калашником на сто патрон.

— И с саблей.

— Не. Че он саблей Коломбине сделает?

— Зачем Коломбине? Он Коломбине автиком колеса порасстреливает, а Мамулов такой выскочит и побежит, а Ихтиандр такой рраз! — и отрубит ему башку!

— Точно!

— А мы такие подбежим, и Коломбина такая — уу-у-у-у, вверх колесами валяется! И…

— И мы ее подзорвем! Спичку кинем, и она бб-ба-а-ах!

После того, как основное было решено, вызвать Ихтиандра казалось самым легким, и мы дружно схватились за банку, тут же взвизгнув и отшатнувшись в разные стороны — в банке наконец разгорелось. Странно, что мы не заметили — разрабатывая план, мы вновь стали на колени, и банка очутилась точно между нами, но мы не чувствовали поднимающегося от нее жара и дыма.

— Закрывай! Закрывай! — шепотом закричал Птица, и я сдуру попытался положить на жерло спичечный коробок, но он сразу провалился, и синяя бумага, которой он был обклеен, начала чернеть прямо на глазах, словно в печке.

Тогда я бросился к запримеченной по пути сюда поваленной сосне и принес пласт отошедшей коры, пытаясь прижать его к банке, но кусок был круглый, как стенка трубы, и погасить огонь не получалось. Вдруг в банке вспыхнул коробок, и я рефлекторно нажал сильнее, защищаясь от едкого дыма спичечной серы, — и тут банка развалилась. Шишечные угли с остатками обильно дымящего коробка выплеснулись из ее распаявшегося тельца, и мы, сидевшие на задницах с открытыми ртами, увидели Ихтиандра. Столб жидкого дыма от нашей жертвы вдруг вспыхнул мириадом крохотных алых искр, и каждый из нас понял — в этом дыму стоит Ихтиандр. Нет, разглядеть его мы, конечно, не могли — но ощущение его присутствия было столь же явным, как и ожог пару минут назад.

Ихтиандр стоял и глядел на нас, плавно замедляя вращение, но глаза его при этом не вращались, оставаясь на одном и том же месте.

Постояв, он неуловимым движением спрыгнул с гаснущих углей и медленно двинулся в сторону озера, с каждым — как сказать? Шагом? Ну понятно, не шагом, а… Короче, он ускорился и почти мгновенно исчез, хотя его и не было видно, просто пропало ощущение его присутствия; причем мы оба знали — он ушел не обратно, а остался здесь, только удаляется от нас все быстрее и дальше.

Мы встали и, не глядя друг на друга, быстро затоптали еле дымящиеся огарки шишек. Все кончилось — банка, точнее, комок мятой почерневшей жести больше не вызывала у меня никаких чувств, и я безразлично топтал ее вместе с обгорелыми кусочками коробка. Закончив, мы на всякий случай обоссали черное пятнышко и пошли назад. По дороге мы не разговаривали, чувствуя холод и отчуждение, а когда вернулись, оказалось, что хоть прошел уже не только Кружковый Час, но и свободное время и уже пора на обед, но никто так и не заметил нашего отсутствия.

Крылатый медведь.

Ни разу не видели крылатых медведей? И я тоже. Вроде все есть крылатое — и кони, и собаки, даже змеи, а вот с медведями труднее. Видимо, медведь — толстый, весь из себя земной и тяжелый, не очень сочетается в людских представлениях с идеей полета и крыльев. Какой только символической зверятины народы ни придумали, а крылатый медведь есть только у нас на Урале. Не то чтобы я так уж гордился этим фактом; так, просто заметил. Хотя, может, где-то и есть, это просто я не знаю.

— Человек — так, дырка. Вот речка есть, зимой че бывает?

— Ну, лед; речка стает.

— Не, речка остается, лед сверху только. А лед — че он, откуда брался? Тот же самый речка, но он ставал, не бежит. Понял?

Я понял только то, что вопрос риторический, и просто кивнул — давай, мол, дальше.

— Вот ты прорубь сделал — в чем ты ее сделал?

— Во льду, — недоуменно ответил я: старик явно ожидал моего ответа.

— В речке сделал дырку, да? — помог старик.

— Ну, получается — да, — я все еще не догонял, к чему загибает вопрос Тахави.

— Вот ты стоишь, а вот прорубь. Че видишь?

— Тахави абый, не томи, а?

— Слушай, юлярка, внимательно — это важный вещь. Ты — стоишь на речке, ногами, и смотришь, как в дырке, который ты сделал в речке, течет этот же самый речка. А если тебя спрашивать — «че видишь?», ты че скажешь?

— Точно… — догадался я. — Я скажу — прорубь.

— Ай малай! — то ли издевательски, то ли искренне обрадовался старик. — Какой, а?! С пенсий куплю тебе один сыныкрс, с арахис и ка-ра-мел. Или тебе надо с кы-рылышкам?

Вдоволь насмеялся, подмигивая и хлопая по колену; вновь посерьезнел.

— С людьми хуже, чем этот случай. Ты просто дурак, когда видишь речку, а говоришь — прорубь; а они на самом деле видят прорубь, когда смотрят на речку. Они и есть этот прорубь, и от этого видят себя, когда смотрят на Реку. Прорубь… — досадливо хмыкнул Тахави. — Ты понимаешь, что это слово не имеет предмет за собой? Ты же не принес, не положил. Ты убрал, а говоришь — вот, прорубь. А прорубь это просто место, где видно, как течет Река.

— То есть в каждом человеке я вижу Реку? — уточнил я, думая о том, что знай старик о полупроводниковой дырочной проводимости — обязательно бы воспользовался этим примером.

— Да, только в каждом — свою. Человек — это пи-и-издес какой удивительный тварь, ты просто привык и не удивляешс. Это как тлывызр, только каждый показывает свою передачу. Может, вот они, — Тахави ткнул граблями в сторону проходивших вдоль забора мужа с женой Курбатовых, живущих через несколько домов, — показывают такие далекие места Реки, что никто ничего из их передач не поймет. Представляешь — никто. Никогда. Ты замечал, человек тебе или нравится, или нет? Сразу?

— Да. Именно сразу, точно.

— Вот, это оттого, что ты смотришь в его Реку и боишься. Очень или не очень боишься. Но ты думаешь, что это оттого, что ты ручки посчитал.

— Какие еще ручки?

— Ну, на тылывызр ручки. Громче-тише, другие там.

— А-а, понял. А что, только так — боишься сильно и не очень? Другого нет, что ли?

— А что другое ты знаешь?

— Ну… Интересно там, или… поиметь что-то хочешь… или…

— Не тужься, ничего другого нет.

— Ну, как — «нет»… Щас, я…

— Нет ничего другого. — Тахави разогнулся, оглядел деляну и счел сделанную работу достаточной, а перекур — назревшим. — Айда, посидим. Кури свои сигареты.

Мы присели на пивные ящики, когда-то вываленные мной на межу с сабитовской стороны.

— Тахави, а как тогда получается то, что… — у меня врубилось какое-то косноязычие, я стал формулировать как детсадовец, — ну, из вот этого твоего боюсь — не боюсь получается все остальное? Или… Ты хочешь сказать, что ничего остального нет?

Тахави с улыбкой развел руками — во, типа, сам же знаешь. Я как-то сразу, всем телом понял, что — да, так оно все и есть, но все равно продолжил гнуть свое:

— Не, ты мне скажи… — задумался я, но выставить в качестве примера ничего не получалось: все, в конечном итоге, и впрямь восходило к страху. Но тогда получалось, что если вокруг меня и я сам — один голимый страх, то страха тоже нет? Не может же страх быть всем.

— Понял, что бояться нечего?

— Ну… — перепроверил я свои свежие ощущения, получалось, что вроде бы так и есть — нечего; в том смысле, если я и так всего боюсь, то зачем еще бояться чего-то отдельно? — Да, нечего.

— Э-э, малай. Есть такие вещи.

— Которых надо бояться дополнительно? — уточнил я свою теоретическую находку.

— Точно. Только «надо бояться» — это ты зря. Их испугаешься без всяких «надо — не надо».

— Почему? Чем они такие страшные?

— Они больше твоей проруби. Ты же не думаешь, что через людей можно увидеть все-все? Не-е-ет, туртынче,[30] через людей можно увидеть много, но это все равно капля. Есть много, что нельзя увидеть через тылывызыр. Еще больше — чего вообще нельзя увидеть.

— Покажи мне… — тихо пробормотал я, абсолютно против своей воли — внутри меня билось связанное по рукам и ногам что-то маленькое и теплое, заходящееся в надрывном крике, не желающее оказаться нос к носу с чем-то ужасным, для чего не находилось человеческих слов.

— Хорошо, — легко согласился Тахави, вставая с ящика. — Ну, давай работать.

Наверное, весь остаток дня я здорово напоминал зомби или еще какое-нибудь квазиживое чучело из этого ряда — помню, как вопросительно покосилась на меня соседская девчонка, занесшая старику чак-чака.[31] Мне было страшно — не знаю, как усилить это выражение, попробую просто привести аналогию. Вам не случалось попадать по-крупному? Когда ваша жизнь уже рухнула, но мир еще течет по инерции, наивно бодрясь и делая вид, что ничего такого? Я однажды очень подробно, не спеша, прочувствовал эту хреновую подачу, когда ехал в обезьяннике ментовского уазика. Представляете: лето, полдень, по улицам не спеша идут довольные (из-за решки они кажутся просто истекающими кайфом) люди, сидит на столбе ограды серая кошка — и никто не бросается на нее, не крутит лапы; из лужи пьет воробей и может, сука, в любой момент взлететь и шлепать куда ему в голову взбредет: вон, точно, снялся и чухнул куда-то; а я… А я трясусь на жестком, и мир совсем не нуждается во мне — ему плевать, что его частицу утаскивают в холодное цементное подземелье с шубой на стенах, провонявшее бомжами, ссаньем и капустой; деревья, мазнув по тебе равнодушным взглядом, продолжают что-то шуршать друг другу, какой-то жирномордый пидор, став сзади на светофоре, что-то кривит губами пассажирке, тыкая в тебя пальцем; тебя демонстративно не узнает скамейка у парка, на которой ты меньше недели назад так душевно пил пиво, созерцая текущую мимо людскую реку. «Ах, так? Ну и хрен с тобой!» — говоришь миру, отворачиваясь от окна, и с минуту созерцаешь прыгающие заклепки на серой жести, но неуклонно приходит понимание — эта поездка еще вспомнится как комфортное путешествие первым классом; в ав-тозаке или в «Столыпине» не будет такого обзора и удобства, и тогда, бросив дуться на мир, снова припадаешь к пыльному стеклу, жадно впитывая утерянный отныне рай.

Было очень похоже — с предметов стерли мягкий пушок привычности, и я видел каждый предмет как впервые — резко, выпукло и бесконечно подробно. Вещи перестали быть статистами, они морщились при виде меня, неспешно, презрительно отворачивались, всячески давая понять, что я не стою и секунды их внимания. Я чувствовал, как широк, огромен и пуст мир вокруг меня — и стены дома больше не успокаивали, оставляя ощущение кое-как натянутой папиросной бумаги; я казался себе лампочкой, вздрагивающей на краю хлипкого стола в кухне, где идет многолюдная пьяная драка.

Повертевшись на веранде, я не смог найти себе места и вышел во двор, тоже холодно показавший мне спину. Дав бесцельный кружок, я спрятался в Юнкерса — вот там стало нормально. Врубил магнитолу и с наслаждением послушал «Ragpiekers dreams». Звучало, как в первый раз, да на хорошем тракте, свежо и эмоционально. Внезапно мне в глаза бросился блестящий пакет на переднем сиденье. Й-й-й-й-об! — шлепнул я себя по лбу — со вчера лежит! Во баран, сразу-то не судьба заехать! В пакете какие-то зубоврачебные прибамбасы, я даже не заглядывал в него; его передала для местной зубной врачихи Розы ее коллега из нашего города, и надо было привезти в ответ — ку какие-то деньги. Смотрю на часы: восьмой. Дай, думаю, проскочу до поликлиники — вдруг еще работает.

Нет, конечно. Ну ладно. Ничего страшного. Еду назад и вдруг, сворачивая на нашу улицу, понимаю — вокруг меня не то. Я пугаюсь, и одновременно на меня наваливается чувство вины — да такое, будто у меня убежало молоко на плите, из кастрюли эдак на три супертанкера. Мне кажется, что, отъехав, я пропустил что-то очень важное, и теперь — все, уже никогда не успеть и не догнать, все безвозратно упущено, как будто из-за меня умер кто-то хороший. У ворот стоит Тахави, и я понимаю — это он и не он. Рядом с ним мужичок в плотной китайской куртке с вышитым над грудным карманом верблюдом, и я обращаю внимание на ее цвет — он точно такой, какими были ихние знаменитые френчи, неужели они наделали столько краски, что хватает до сих пор? Не пытаясь разобраться в происходящем, я торможу у ворот и продолжаю сидеть за рулем. В общем, я уже догадался — но изо всех сил делаю вид, что догадка совсем не относится ни ко мне, ни к происходящему. Тахави с мужиком садятся, вежливо, без хлопанья прикрывая двери, и я трогаюсь, ощущая полный, запредельный идиотизм ситуации, ее невозможность и ни в какие ворота нелезлость или как там правильно сказать. Уверенно топнув на асфальте центральной улицы, я быстро оставляю за спиной последний дом и хорошо так топлю в сторону трассы. В голове пустота — от самой деревни моя голова думает одну мысль — а не включить ли музыку; но это так, для того, чтобы не впасть в панику и быть чем-то занятой, — сзади никого нет, и тело это прекрасно чувствует, меня разорвало на несколько частей, и я сейчас вполне нормальный такой сумасшедший. Дорога упирается в трассу, и я без тени сомнения ухожу на развязке направо. Через полтора часа я торможу на плотине далеко за Слюдорудником.

Кизил в этом месте разливается, подпертый плотиной, и от берега до берега сотни как бы не полторы, в общем, это не обычная для наших мест горная речка, которую можно кое-где просто перепрыгнуть. Не оглядываясь, я вылезаю и иду вперед по мосту, через плечо запирая машину. Юнкере вякает, и я передергиваюсь от этого привычного, родного даже, но такого неуместного здесь звука. Здесь приглушенно-мощно шумит вода, и слышится морской гул ветра в вершинах огромных сосен. Перейдя на ту сторону плотины, я сворачиваю влево и начинаю подыматься в невысокую горку, зная, что встречу на вершине Тахави и того мужика.

Вершина лысая, только несколько скрученных сосенок цепляются за трещины в крошащемся камне. Солнце клонится к закату, но еще не приобрело красного оттенка, оно заливает мир теплым мягким золотом. Тахави и мужик на самом деле там — расслабленно сидят на камнях, рассеянно глядя под ноги, и меня как бы не замечают.

Я подхожу к ним и останавливаюсь в нескольких шагах, подыскивая камень, чтобы усесться так же, как они, но они встают, и мы все вместе подходим к краю, где площадка вершины резко устремляется вниз, и вершины сосен оказываются довольно далеко под нами, и сквозь них начинает пробиваться совсем другое. Ни сосны, ни горы, ни солнце не исчезают, но с моих глаз словно спадает какая-то пелена, и я, словно настроив резкость, вижу огромного — нет, это слово, пожалуй, не годится; так можно сказать о сумисте или БелАЗе; другие слова тоже здесь как-то не строят — в общем, вся панорама невысоких гор, покрытых лесом, оказывается медведем. Он во всем, все это место — насколько хватает глаз — его тело, но не только тело, а…

Тут язык пасует. В общем, сейчас я чувствую себя абсолютно беспомощным — мало того, что в реальность описываемого почти не верится (да и сама категория «реальность», будучи взятой в руки, рассыпается в прах), так еще и нет, нет в языке слов, призванных отражать такие штуки. Взять тот же «размер» — ну как охарактеризовать этот самый «размер», когда само слово «размер» несоразмерно этой громадине? Им еще стоит оперировать, обсуждая бугорки на его шкуре — то есть горы, но дальше — дальше «размер» скатывается по Его шкуре, не в силах обхватить даже шерстинку — ручки подкачали, не тот размерчик… Вдобавок то, что я тщусь набросать этими корявыми выражениями, ни секунды не оставалось застывшим. Вот опять: «оставалось» — это не о Нем; даже слепому идиоту ясно: этот Медведь — ярчайшее воплощение (ну вот, опять — видите?) того изначального (принципа? стихии? силы? — ну нет слова, че делать-то?!), короче, того изначального, чья тень считается мужским, огненным, Ян, чего там еще из этой оперы, — ну да вы поняли.

Я просто раздавлен космическим величием всего этого. Папуасу, всю жизнь считавшему самой большой лодкой челнок вождя, который выдалбливали аж целую неделю да еще вчетвером, показали современный круизник. Да не издали, а с полуста метров. Вот и сидит полностью охуевший папуас на своем кусочке коры, а мимо плавно несется стена, сияющая и нереальная, и так давно все несется и не кончается, что папуасу уже кажется, что Этой Штуке не развернуться в его океане, а когда он пытается посмотреть наверх, то глаза слезятся и отказываются относиться к увиденному как к чему-то «из этой жизни».

Мои страхи, вызванные обстоятельствами начала этой экскурсии, заботливо отложенные на «потом побояться», сгорают бесследно. Страх достигает такого накала, что не похож даже на то, что бывает за гранью самого сильного страха, и это притом, что Медведь ничего не делает, если о его бытии можно так говорить.

Чуть погодя мое приплющенное восприятие немного оклемалось, и наряду с Медведем, только что переполнившим трубу, по которой поступают впечатления, я начинаю замечать и нас, стоящих на краю площадки. Успеваю едва-едва зацепить краешком внимания пролетевшую мысль: «Бля, насколько, оказывается, можно растянуть эту трубу, надо же! Это что же, выходит, я могу осмотреть и нечто большее, чем этот Медведь? Значит, это нечто большее… есть?!».

За эту же секунду я начинаю прекрасно понимать людей, живших задолго до нас. Это ж надо, не чокнуться сразу же, столкнувшись с Таким! Во были парни, кремень! Я-то хоть подготовлен для принятия факта существования Такого, а вот им-то каково пришлось… Блин, да кто только смеет предъявлять им «примитивные дорелигиозные представления о природе, пантеистический подход к осмыслению реальности» и прочую очкастую блевотину! Сука, щас бы сюда любого из этих очкариков — его самодовольная тупость разлетится в пыль, вместе с остатками того, во что они превращают свой разум! Вспышка негодования тут же гаснет — у каждого своя вода в проруби; надо же, какая многогранная формулировка, с этими реками и прорубями. Со вновь подступившим страхом я обнаруживаю, что мои спутники стоят в напряженной готовности к чему-то, пока я тут расслабленно развлекаюсь культурологическим онанизмом. Я вглядываюсь в их профили, ставшие какими-то резкими и нездешними.

Нет, они не кажутся созданиями с той стороны, но у меня появляется необоримая убежденность в том, что они, не переставая быть собой (хотя что это такое?), стали теми людьми, которые давным-давно, во времена, отстоящие от этого вечера так далеко, что Цинь-Ши-Хуан-ди, Сократ и я — просто современники, так же стояли, глядя на этого Медведя. Я пробую подражать им, так как откуда-то знаю, что для этого нужно, но не могу задержаться на той скользкой грани, на которой они уверенно и даже расслабленно стоят — с тем же успехом можно поставить ногу на воздух. Мои неуклюжие попытки прерывает содрогание всего — легкое, но ясно ощутимое: откуда-то с невообразимой глубины поднялся четкий нежный толчок, как будто ладонь величиной с материковую плиту легонько шлепнула снизу по глобусу. У панорамы передо мной появляется третий слой — из земли начинает медленно подыматься какой-то призрачный столб, очень толстый, он растет, все четче и четче прорисовываясь сквозь горы и Медведя. Я понимаю, что это тоже Медведь, немного раньше, чем это становится видно. Столб оканчивается исполинской головой, словно бы грубо вырубленной топором. Морда не несет черт настоящего медведя, она предельно схематична, но в ней безусловно узнается сконцентрированный набор признаков, который делает ту большую жирную собаку, что дерет малину в «реальных» лесах, именно медведем.

Появляются крылья. Вернее, они не раскладываются и не вырастают — это я начинаю их замечать. С появлением этих крыльев меняется (или тоже, как крылья, начинает улавливаться) смысл происходящего. До меня доходит, что Медведь никогда и никому не даст сделать нашей земле что-то плохое. Покой, который на самом деле пронизывает здесь все — от самого большого озера до последней былинки, — не нарушить. Я успокаиваюсь так, как никогда до этого. Это не ступор, не тупое безразличие, это полная безмятежность и знание того простого факта, что все идет как надо, что этому алмазному ходу вещей не в силах противостоять ничто, что так было и будет. Одновременно с грустным смехом в дальнем углу души я смотрю на себя — как этот суетливый бабуин мог о чем-то беспокоиться, тревожиться, когда все — правильно и иначе быть не может? Ведь мне ничего на самом деле не надо, кроме как этой правильности, без которой теряет смысл абсолютно все.

И наше стояние на горке тоже получает свое место в этой безукоризненной, прямо-таки кристаллической правильности — я понимаю, что это… Как же трудно подобрать выражение. Не визит. Стрелка? Свидание? Фу, какое напыщенное глупое слово. Мы не в гостях, это точно; с другой стороны, Он — тоже. Хотел вот сейчас написать, что мы и Медведь как будто склонились над нашей землей, спящей в колыбели, но это звучит невыносимо слюняво.

Вот. Мы как военные, смотрящие сверху на освобожденный от врагов город. Медведь, конечно, несопоставимо сильнее и больше нас, но у нас тоже собственная гордость, и это нас с Медведем в каком-то смысле уравнивает. Мы стоим и сообщаем городу свою спокойную твердость — а он спит, его вымотали враги, но он чувствует нашу решимость защищать его до конца, и его лицо разглаживается. Н-да, описаньице. Какие еще к …… …… враги?!

Сумбур, конечно, но что-то такое промелькнуло в этом наборе слов, и править дальше не буду.

Естественно, как только я немного отошел от событий этого дня, то проел Тахави всю плешь, требуя никому не нужных пояснений. Старик упирался, говоря мне одно и то же: ты сам все знаешь. Я знал и абсолютно ясно чуял в себе это знание, но щекотное ощущение его бессловесности не давало мне покоя, и я, вместо того чтоб плотнее заняться своими ленью и суетливостью, продолжал малодушно тиранить старика каждое свое у него появление.

Только недавно прекратил этот идиотизм, и теперь не верю, что когда-то им занимался. А, да! К чему рассказ-то, самое главное чуть не забыл. Короче, нормально все идет, товарищи. Не парьтесь.

Страшненькое.

Еду в метро, по кольцевой. Перед тремя вокзалами перехожу в соседний вагон: че-то уж больно там свободно, и тут же осознаю ошибку — но поздняк метацца, толпа баулоносных гостей столицы отрезает путь к отступлению. На сиденьях, что между дверями, развалилась огромная отечная бомжиха.

Амбре интенсивности невероятной, весь ряд от двери до двери пуст, пуст и ряд напротив; народ на границе переносимости интенсивно циркулирует, тщетно пытаясь увеличить дистанцию; даже удивительно, как напряжение умудряется висеть в воздухе, настолько оно телесно. Я мельком гляжу на потолок вагона — оба, жалко, камеры нет: потолок стал бугристой поверхностью огромной варикозной вены, промятой плафонами светильников в прежнем геометрическом порядке. Синюшно-багровый, он вяло, неравномерно пульсирует, колыхаемый тягучим током черной крови с ведерными сгустками, тут и там ударяющимися о растянутую рыхлую ткань сосуда.

Медленно, но неудержимо протекая на ту сторону, я разглядываю бомжиху. Она огромна, и ее одеяние это впечатление усиливает — тут и разметанная в стороны шуба со скатавшимся мехом, поверх шубы вывернутый наизнанку мосгортрансовский жилет, всевозможные кофты, куртки от спортивных костюмов, рубахи, и именно во множественном числе. Бомжиха больна, одна нога чудовищных размеров; стопа, словно тесто, выпирает из какой-то перевязанной опорки. Вторая, вытянутая едва ли не на весь проход, по колено скрывается гипертрофированной повязкой из десятка, наверное, импровизированных перевязочных материалов. Скреплена конструкция множеством разноцветных колготок с живописно торчащими концами. Я поднимаю глаза на черное от грязи лицо бомжихи. Ее взгляд по-настоящему безумен; она в нетерпении и совершенно не понимает, отчего окружившие ее люди уделяют ей столько внимания, но это нисколько ее не тревожит, ее безумие имеет под легкой изменяющейся оболочкой монументальное — даже нет, недостаточно увесистое сравнение; вот: геологическое спокойствие, вернее — покой. Да, именно. Покой материковой плиты. Я чувствую себя даже не пылинкой — фотоном, крохотной суетливой пакостью на границе материи и эфира, бликом захудалой волны на многометровом стальном борту трансатлантика. Она на той стороне — вся, и так давно, что невозможно представить. Ее жизнь протекает настолько далеко отсюда, что теряет смысл само понятие «далеко», предназначенное для уютной кривизны земной поверхности.

Все еще полагая возможными случайности, я благодарю Что-то за эту встречу. Мир содрогается — слабо, но отчетливо, и я знаю что это приглашение. Что-то хочет, чтоб я совершил вылазку туда, где бывает бомжиха, но остерегает меня от переоценки своих сил — даже ее, если можно так сказать, прихожая, где она обувается, отправляясь в свои непредставимые путешествия, лежит многократно ниже максимальной глубины, когда-либо мной достигнутой. Я соглашаюсь и сажусь на сиденье как можно дальше от бомжихи — уж очень сильно воняет.

До чего же она сильна. Впечатление, словно пересел с «Запорика» на пятилитровый S-класс. И это — ее ФОН! Она ничего не делает, она просто едет в метро!

Вагон светлеет, варикозный потолок снова становится обычным, людей мало — человек пять, может чуть больше. Незаметно растет скорость. Кроме того, тоннель стал прямым; ни поворотов, ни станций. Через несколько минут меня достает вонь, и сила охотно пересаживает меня в следующий вагон. Я сижу, покачиваясь от растущей скорости, и разглядываю попутчиков, пытаясь засечь, когда же они начнут беспокоиться — тоннель начинает уходить вниз. Вначале уклон был практически неразличим, но сейчас уже должно стать заметно. Увлекшись наблюдением за людьми, пропускаю момент, когда расстановка сидений стала как в автобусе — двойные диваны по бокам прохода, лицом вперед. Сижу у прохода, и разобрать, что же там снаружи, мешает отражение интерьера, и я подвигаюсь к окну — но за стеклом чернильная мгла, так что непонятно, как же создается ощущение скорости.

Снова наблюдаю за людьми, пока не осознаю, что делаю их сам, и тут же их отключаю. Приятное чувство прекращения оттока, вошедшего в привычку и потому незаметного, — оказывается, я нехило вкладывался в их поддержание. Вагон снова претерпевает неуловимую трансформацию. Теперь его ширины хватает лишь для одного моего сиденья; справа и слева такие же, как и раньше, стены метровагона. Проходов нет, и непонятно, как выходить, когда я наконец приеду.

Мысль о пункте прибытия пронизывает меня ужасом — вагон летит вниз под уклоном градусов в тридцать! Бели прикинуть, как долго и быстро я спускался, то получается, что надо мной… Это КУДА я приеду?! Я подавляю вспышку страха, и у вагона пропадают стены. В ушах свистит ветер, я лечу вниз по какому-то монорельсу, голове становится холодно, но страшно даже на мгновение отпустить сидуху и достать из кармана снятую при входе в метро шапочку. Я поражаюсь, как далек сейчас от меня тот свет, где есть метро и люди, и продолжаю нестись, вжавшись в хлипкий пластиковый стул из уличной кафешки. Полет замедляется, снизу становится слышен лязг механизма, опускающего все глубже и глубже вереницу разноцветных сидений; преобладают темно-красные, немного белых и одно-два желтых. Вдруг тьма впереди-внизу становится немного серее, я с надеждой на свет — а с исчезновением вагона исчез и свет, но тьма не абсолютная, все равно все видно, как ночью, — вглядываюсь в это пятно и с разочарованием обнаруживаю, что это не далекое зарево станции, а грязный и захламленный бетонный пол, до которого осталось совсем чуть-чуть.

Не довезя меня до ровного места, прямо на уклоне линия со скрежетом замедляется и, передав наверх убегающий по цепочке лязг, окончательно замирает. Сижу, боясь пошевелиться, — сиденье подо мной растрескалось и крошится под окостеневшими в мертвой хватке пальцами, а это железное сооружение, линия, находится на приличной высоте от пола. Кроме того, я смертельно боюсь Станции, мне страшно бросить даже мимолетный взгляд туда, где туннель входит в огромное, я это чувствую, выжидающе замершее пространство. Ждущее меня. Нет, перебор. Не такая уж я важная птица, чтоб меня там ждали, — поправляю я себя, но от этого становится только страшнее.

Отчаянно балансируя на сидушке, отмечаю, что если бы линия здесь не закончилась, но просто возникла бы возможность сойти, то я бы малодушно предпочел быть завезенным в окончательную глубину — но сам добровольно ни за что бы здесь не сошел, больно уж явно чувствуется здесь НЕХОРОШЕЕ. Вдруг сидушка как-то особенно жалобно крякает, и я, вжав голову в плечи и обмерев от этого тихого хруста, кажущегося непереносимо громким и выдающим меня с головой, понимаю — все, надо слезать или сейчас навернусь, и это уж точно будет куда погромче.

Спускаю поджатые ноги вниз, достаю-таки до гигантских многорядных цепей, приводивших в движение линию, и мягко спрыгиваю вниз. Под ногами хрустит мусор, снова замираю и прислушиваюсь. Вроде тихо. Какая же свинцовая здесь тишина! Невообразимая толща земли над головой ощущается физически, давит, спирает дыхание. Шаг за шагом, с пугливыми паузами, я спускаюсь по наклоненному туннелю, заглядывая в приоткрывающееся. Вот и все. Наклонный туннель кончился, и я стою на ровном полу. Хотя лучше сказать — горизонтальном, ровным его не назвать даже при большом желании. Если когда-нибудь приходилось видеть снесенный дом, то лучше иллюстрации не найти — кучи, рытвины, опасно торчит что-то острое, под мелкой дрянью угадываются очертания фрагментов покрупнее. Странно видеть так напоминающий о человеческих руках пейзаж здесь, где нет и никогда не было ничего, имеющего к людям хотя бы самое отдаленное отношение.

Потолок не нависает, но и высоким его не назвать — метров семь-восемь, весь в рытвинах, кое-где в нем чернеют дыры. Это наводит меня на мысль, что точно такие же могут быть и в полу, поэтому на потолок я больше не смотрю, все внимание — на пол и вдаль, здесь по-любому кто-то есть, и близко — я чувствую. Да, все это пространство четко разделено — слева глухая стена. В царящей здесь полутьме стена исчезает всего метров через двадцать, но я откуда-то знаю, что она идет далеко, очень далеко, до Самого Конца. В ней нет ни проходов, ни дыр; за ней точно такое же… пространство? помещение? — но войти туда, спуститься, можно лишь из нашего мира. Отсюда за стену хода нет.

Как только это знание вошло в меня, я ощутил силу, тянущую туда, вдоль по этому Главному Коридору. Это походило на гипноз — мягкое вкрадчивое нечто ласково подталкивает, и хочется не умничать и идти туда, остекленев глазами и улыбаясь во весь рот. Уйдя с оси коридора, я обнаружил, что тяга ослабла, вдоль стен она почти не ощущалась.

Не знаю зачем, но я решил посмотреть — что же там за поворотом. Медленно двинувшись вперед, я заглянул за угол. Огромное пространство, или, скорее, просто большое. Как бы отсек, но конца ему не видать, темно. По «мою» сторону выгородки, идущие насколько хватает взгляда, в сравнении с залом маленькие, где-то со стандартную комнату в «хрущевках». Я завернул в одну — пусто, такой же корявый «пол», покрытый каким-то хламом. Меня немного отпустило, того леденящего ужаса, как в последние полчаса, прошедшие с прибытия, уже не было. Повеселев, я внимательно разглядывал хлам — он возвращал меня в детство, когда вокруг было столько непонятных предметов. Все, что валялось под ногами, несло несомненный отпечаток некоего предназначения, было осмысленным — но вдребезги разбитым и таким «нена-шим», что удивлению не хватало лишь малой толики чего-нибудь знакомого, чтоб раздуться до приличествующего странности находок размера. Все, абсолютно все было чужим, глаза не могли сопоставить увиденное ни с чем знакомым, и это приводило к тому, что, отведя глаза, я вновь пытался опознать уже виденное и не узнавал.

Когда среди всего этого дерьма я нашел предмет, похожий на палку, я обрадовался ему больше, чем пиву с похмелья. Вот что значит оружие — я успокоился настолько, насколько это вообще было там возможно. Но и палка была НЕ ТАКОЙ! Вроде все нормально — и все равно НЕ ТАК. Я повертел ее в руках, ощупывая и поднося к глазам, и примерно понял, в чем тут дело; по крайней мере, мне до сих пор так кажется. Как я уже говорил, это была совершенно обычная палка, но в изменении ее толщины была какая-то несуразность, начисто исключавшая ее возможность; палка была несколько изогнута — и этот изгиб не давал глазам сфокусироваться на ней, взгляд все время соскальзывал с палки, как с намазанной холодным салом, и мне приходилось удерживать его непрерывным усилием воли. Наконец я устал рассматривать палку и решил — оно мне надо? Палка как палка, вроде прочная, че тебе еще надо, все не с голыми руками.

Мне захотелось испытать свое оружие. Я даже почти забыл, где нахожусь, и шагнул к краю выгородки, намереваясь ударить палкой по краю стены — переломится, нет?

И окаменел на полушаге. За стеной отсека ВОЗИЛИСЬ! Уши, лицо и шея налились нестерпимым кипятком; руки затряслись, в животе нехорошо похолодело; при каждом ударе сердца вокруг зрительного поля вспыхивала багровая кайма. Я не мог понять — только что там кто-то ковырнул мусор, или там рылись все время — А Я НЕ СЛЫШАЛ?!

Вот расстановка на тот момент, надеюсь, она улучшит словесную картину:

Другой Урал

Нас разделяла только коротенькая, метров пять, стена. Я стоял, уставившись на пятачок, где появится ЭТО, если ему придет в голову сунуться в мой отсек. Испытываемый мной страх был запредельным. В самом прямом значении этого слова: за — предельным, и далеко за — предельным. Я стекал внутрь себя, плавясь от холода; это, конечно, только слабая попытка выразить невыразимое, тот страх нельзя описать никак. Точно знаю, что в этой моей жизни такого больше не будет; даже сколько-нибудь подобного, даже наполовину — это знает мое тело, не сознание.

Вдруг одно из Них резко сорвалось с места, по звуку я мгновенно вычислил, вернее — узнал, направление и цель броска — не ко мне, у дальней стены, почти на самой границе с Главным Коридором в мусоре шевельнулось и пискнуло нечто крысоподобное, только немного длиннее и тоньше, что-то вроде ласки, но с холодной как лед бугристо-пупырчатой кожей и ярко-синими, почти светодиодными глазами. Оно черного цвета, не черных тут нет. Местная крыса. ЭТИ питаются всем, крысами тоже.

И я увидел ЕГО. Боже, с какой идеальной, непоправимой легкостью ОНО неслось над этой корявой поверхностью! Почти не издавая шума, не глядя, безошибочно, неуловимо! Ни одно известное мне животное не могло так двигаться, на нашем свете это невозможно. Я почувствовал, что весит ОНО между сорока и пятьюдесятью килограммами, и боевая эффективность каждого килограмма на порядки превышает мою. Это все. Глядя, как в одно касание ОНО извернулось, убивая и выдергивая крысу из какой-то щели, я оставил абсолютно все надежды и даже не обрадовался, когда ОНО, не желая оборонять добычу от двух (за стенкой, рядом со мной, ИХ двое) оставшихся, сквозануло вдаль по Коридору тем же призрачным аллюром.

Эти двое меня не слышали и не чувствовали. ОНИ не чувствуют так, как мы, люди. Я стоял и видел с помощью слуха каждое их движение, даже немного их самих. С НИМИ было то же самое, что и с палкой, — глаз соскальзывал, и ОНИ виделись как через запотевшее стеклышко, на фоне вполне отчетливого пейзажа. И понемногу, роя мусор, смещались к торцу стены. Вдруг одно из них, никак не из-за меня, само, быстро обогнуло разделявшую нас стену и замерло, глядя мне в глаза. Сначала удивившись — без тени страха, ОНО быстро перевело интерес в плоскость мяса. И прыгнуло.

Я поднял сжатую до боли, до хруста в костях палку и заорал прямо в НЕГО. Вернее, взорвался, выстрелил из себя нечто, раздувавшее меня все это время; меня потряс собственный крик — так можно крикнуть только горлом диаметром в полметра или пятью килограммами тротила, не меньше…

Естественно, я вылетел оттуда пробкой. Мой слишком сильный вопль вынес меня и оттуда, и из Москвы, где я тогда жил, и я проснулся с надсаженным горлом у себя дома на Урале, рядом с насмерть перепуганной женой. Я до сих пор не уверен, что тот временной промежуток между той поездкой в метро в компании бомжихи и пробуждением ОТТУДА был на самом деле. Дело в том, что я помню его как-то НЕ ТАК, формально. «Был у Женьки в бане». Ну был, положим. Только это «был» — все, что сохранилось (или нарисовалось потом?), одна запись, ОТМЕТКА; ни вкуса водки, ни ожога на жопе от каменки, никаких деталей. Да и ярковато для сна было, мягко выражаясь. И горло, горло…

Crush-comissar, или Как я немного побыл суперменом.

Когда часто ездишь по трассе, неизбежно становишься свидетелем множества тяжелых аварий. Я езжу часто и поэтому давно уже могу более-менее точно спрогнозировать, сколько их увижу за дорогу до Челябинска или Свердловска. Выходишь ранним утром из подъезда и сразу понимаешь: сегодня все доедут, куда хотели. Или нет. Причем места наибольшей вероятности тоже получается угадывать с точностью, намного превышающей статпог-решность, из чего я делаю глубокомысленный вывод: «в этом стопудово что-то есть». Казалось бы — что ж не разобраться? Нет, человек не зря считается самой ленивой скотиной, и такая мысль в голову мне не приходила. Хотя, честно сказать, толклась на пороге, но лень втихуш-ку показывала ей увесистый кулак, и понятливая мысль испарялась, мудро предпочитая не связываться. До поры, сами понимаете, — иначе и рассказа бы не было.

Началось с весны. За Куяшским поворотом где-то до Кунашакского моста есть сравнительно прямой участок, на котором сроду никто не бьется. Максимум слетит кат кой-нибудь шумахер с дороги в гололед, вот и все, собственно. А тут еду — мамочки, толпа, тыща мигалок, народ по обочинам стоит, даже автобус рейсовый остановился. Эх, думаю, и че я штаны новые надел… Пропадут ведь штаны… Ну, и притормаживаю, рассчитывая, если че, снегом почиститься — в кювете еще есть остатки местами. А там и встать-то негде, гаишник палкой машет: не тормози мол, проезжай давай! Проехал, встаю за автобусом, прохожу к месту.

………… мать … …… в ……, а?! — заорать хочется, но цежу сквозь зубы, так досадно за людей, сил нет. Двадцать четвертая в лоб с двенахой. И как пришли-то «удачно» — четкое, стопроцентное перекрытие, причем аккурат на разделительной полосе. Живых, понятно, ни одного — встретились на двухстах минимум; двадцать четвертую-то, которая за легкобронированную технику прокатит, и то разнесло в клочья — на хороших скоростях машины не корежатся, а разрываются, про двенаш-ку и говорить неохота — так, полоска кровавого мусора. Больше пяти человек. Состояние трупов ужасное, сильно фрагментированы, даже пол навскидку не определяется; и совсем неудивительно, что ко всякому привычные менты со спасателями то и дело рыгать отходят. Перекинулся парой слов с соседями — тоже ничего не знают, помощи от меня тут никому не надо, медиков две бригады; ну я себе и поехал.

Второй случай через неделю примерно — там уже с пожаром, на «газели» баллон взорвался. Не выходил, проехал; но, что надо, заметил, как впоследствии оказалось. Потом «семерка» с ижевским «универсалом», тоже в полный хлам, буквально передо мной, и опять лобовое, семь или даже восемь человек. И пошло-поехало. Еще «газель». «Десятка» с «хондой-сивиком». «Девятка» с «камазом». Потом уже слилось, отдельные ДТП даже не вычленяются из памяти. За лето на участке нахлесталось народу, как за все то время, сколько я там езжу. Будете смеяться — все еще не обращаю внимания: ну, повысилась аварийность, дык гоняют-то как. А машин сколько стало. Сколько народу права просто купило. Сколько на дороге замордованных выживанием «коммерсантов» — как родные уже стали, скоро мигать им начну. На них посмотришь — мать моя, до рассвета ползет туда, весь день на базаре отстоявши, вечером — обратно, навьюченный по самое не балуйся. Кажын день на ремень. Неудивительно, что он ничего вокруг не видит, лишь бы до койки добраться. А сколько пьяных ездит, пока сам не столкнешься (тьфу-тьфу-тьфу), ни за что не поверишь… Короче, списал я это явление на «естественные причины», хотя краешком сознания понимал — че-то здесь здорово не так.

Лето пришло — отпуск, море, все дела… Возвращаюсь, от этих аварийных непоняток в голове даже пыли не осталось — все вытеснили впечатления, оставленные нашими кавказскими «коллегами». Еще не по работе, а так, по своим делам, куда-то меня понесло. Проезжаю мимо зассанного бетонного павильончика на Куяше, боковым зрением отмечаю — стоит несколько человек; а тут еще надо головой повертеть немного, все-таки выезд на трассу, и я о них мгновенно забываю. Уже перед самым Челябинском меня бьет по голове — ептыть! Я радостно открываю рот… И понимаю — ушло. Не ухватил, не успел, мелькнуло и нету. Одно радостное ощущение разгаданной-таки загадки. Дурацкое положение, надо сказать, — что-то понял, а вот что конкретно…

Вот с этим сосущим ощущением я делал свои дела, обедал, заезжал за музыкой на Алое поле, в общем, весь день с ним проходил. Еду обратно. Темнеет уже, ветер резкий, шибает в бок — уж на что Юнкере тяжелый, а все равно чувствуется. Судя по всему, к ночи грозу напарило. Точно, над Метлино уже посверкивает в облаках. Сворачиваю с трассы, а тело само по себе выкручивает помаленьку вправо и притормаживает. Выхожу — оба-на, у меня с кондиционером теплее, чем на улице, ни фига себе похолодало. И запахи! Ну, описывать, роняя слюни, не стану — каждый знает, как мощно и одуряюще пахнет приближающаяся гроза, лучше сразу о павильончике. Павильончик надулся. Он больше не был обтерханным сараем из пятка ветхих бетонных плит, сорок лет обоссываемым с трех сторон, даже сухие кучи окурков и мороженых фантиков, пронизанные бледной травой по его углам, казались чем-то неорганичным, как березовый листок на лобовике седьмой «бэхи». Павильончик нависал надо мной, хотя я стоял метрах в десяти. От него было ощущение, как от большого серьезного здания, вынужденного временно шифроваться.

Запах грозы усилился, и ветер бесцеремонно толкнул меня в спину. Я сперва переступил, удержав тело на месте, но в последний момент передумал и шагнул вслед за ветром. Окраска мира тут же сменилась, во всем появилась эдакая приглушенная фиолетинка, тут же замирающая, если посмотришь в упор. Красиво, очень. Боковым зрением смотришь — вот же она, да какая яркая и красивая, а поглядишь конкретно — все, рассосалась и впитывается, едва успеваешь заметить слабые следы фиолетового, шустро тающие в укромных местах. Я было начал играться с этим ощущением, но сарай поторопил, властно всплыв посреди моего внимания. Поглядев на него, я заметил, что смотрю словно с уровня колен, как будто лежу на земле — такой вот ракурс нравился сараю, ему хотелось возвышаться надо мной, и, прямо скажем, у него это, отлично получалось. Я издевательски ухмыльнулся и подошел ближе, теперь от торцевой стены сарая меня отделяло два с половиной где-то метра.

Тут я понял, что внутри сарая сейчас По-Другому. Нет, я не идиот и понимал, что по-другому и здесь, и уже не первую минуту, но там — там сейчас реально По-Другому. Обойдя торцевую стенку, я заглянул во внутренности павильона и не успел ничего заметить глазами. Ну, это я сейчас понимаю, а тогда это выглядело довольно неожиданно — я увидел мультфильм. Нет, не какой-то конкретный мультфильм, а пейзаж из всех мультиков сразу, примерно как этот парень-детектив из кино про кролика Роджера, когда он въехал в идиотскую мультяшную местность. Панорамы не было — так, пятно на треть зрительного поля, и в нем этот дурацкий пейзаж. Ладно, хоть не из тупорылых западных мультиков, а типа наш, «Союзмультфильм» и все такое прочее, с сестрицами Аленушками и нерадивыми учениками, угодившими в сказку за неуспеваемость. Опять неточно выразился. Никаких Аленушек и прочей пиздобратии там не было, но казалось, что они вот-вот выскочат из куста и споют песенку. Пейзаж такой, понимаете? Ну, стою, смотрю на рисованные березки-дубравки, и внутри у меня эдакая насмешка — злобная-злобная; правда, не восстановил до сих пор, к чему она относилась. Пейзажик начинает поворачиваться, появляется дорожка. Я все истекаю ядом: «Доро-о-ожка… Говно, а не дорожка. Оба, мо-о-остик… А речка-то где, „мостик“?! А, вот и с речкой подсуетились… Ну, че сказать. Говно ваша речка!» Тут возникает сначала едва заметное, но крепнущее с каждым мигом ощущение, что все пошло немного не так, как хотелось тому, кто живет за этими плюшевыми дубравками и кукольными мостиками; дорожка распадается на извивающиеся зеркальные ленты, и до меня наконец доходит — это же те люди, которые стояли, когда я проезжал здесь с утра! Странно, я узнаю их по тысячам безупречно совпадающих признаков, хотя не смогу сказать, мужчина или женщина, старый или молодая, — ничего. Я какое-то время разглядываю их следы, и тут меня озаряет — вот о чем я тогда догадался! Вот, все как на ладони: все ушли ногами, кто сел в автобус, кого остановились подвезти на легковушке. А вот этот — просто ушел! Без ног! Меня скручивает судорога, чем-то смахивающая на попытку поблевать с пустым желудком, и я становлюсь медленным и серьезным. Безразлично отвернувшись от сдувшегося павильона, я сажусь в машину и еду домой, желая рассмотреть все до конца — мне откуда-то стало известно, что нужно скорее лечь, вырубить телевизор, и, пока жена шебуршит на кухне, у меня будет полчаса-час на спокойное ознакомление с материалами дела. За то, что все развеется без остатка, волноваться не стоит — ничего никуда не денется.

Приехал, лег — и уснул, ну что ты будешь делать. Наутро вся эта хрень стала от меня дальше, чем события на «Фабрике звезд», как-то растворилось все, так бывает — даже когда стараешься специально об этом думать, все рассыпается, как снежок из сухого снега. Проходит какое-то время, снова надо с утра ехать. Ложусь, даже не думаю, а вот утром… Утром я чуть было не отказался от поездки — до того колбасило. Даже к зеркалу подходил, само-пристыдиться. Бесполезно, что интересно. Так и дотянул, пока жена не ушла. Дверь хлопнула, у меня внутри что-то оборвалось. Выхожу на кухню — все предметы от меня отвернулись, не то что за трусость осуждают, нет — нос воротят, как от мусора какого-то. Все чужое, непослушное, холодное, непрорисованное. Сигарету из пачки вытряхиваю — за ней еще несколько вылетает, пепельницу едва не перевернул, спички ломаются; и все это с таким презреньицем, какое я последний раз ощущал при совке в латвийских магазинах.

Ладно. Посидел с пустой головой, выхожу во двор — а Юнкерсу насрать, что хозяин идет. Стоит безразличный, как больная лошадь. На нем как будто написано — давай, мол. Езжай. Тот, кто тебя в лоб примет, уже выехал. Я такой опять: ладно. Но уже с небольшой такой угрозкой: ла-а-адно. Как сам себя расслышал, аж от сердца отлегло — ух, думаю, жив еще. А то вообще уже как чмо забитое. Выскочил на улицу, смотрю — блядь, и здесь! Все не так! Конкретно предъявить нечего, но, сука, Не Так! Ла-а-ад-но, бля… Щас, щас, только из города вылезем, и… А че, собственно, «и…» — убей не скажу. Но по городу и вправду напрягает, и я еду как истеричная барышня. Мы с Юн-керсом очень не любим ездить по городу в спешке: нам подавай или вальяжную прогулку развалясь, или нид фор спид с закушенной губой, потными ладонями и постоянной слежкой за антирадаром. Наконец город кончается, и мы потихоньку ускоряемся, оставляя за правым плечом сторонников езды по знакам. Я чувствую, что еду кому-то в лоб. Возможность избежать этого есть; однако я ощущаю ее как ниточку, лежащую на трубе тысячного водовода, ведущего к принципиально иному. Это даже не шанс, а смутное воспоминание о намеке на таковой. Короче, все грустно.

Выезд на трассу, павильончик. Пролетаю его не поворачивая головы, он неинтересен. А че это в тишине едем? Ну-ка… Выбираю Нопфлера, случайный трек. Выпадает как раз то, что надо («Done with Bonaparte», если интересно). Дальше все буднично как-то: с последним аккордом, во время паузы между треками я понимаю, что ниточка победила. Вернее, ниточка превратилась в трубу, и ничего со мной не будет. Никаких душевных порывов и прочей дребедени, все просто и как-то само собой.

Через песню, не доезжая версты до поворота на Карагай-куль, у обочины стоит мальчишка с велосипедом. Аккуратно притормаживаю, встаю и какое-то время сижу и смотрю на него. Он не поворачивается, хотя все прекрасно понял. Вылезаю, подхожу к нему и беру его за шиворот, изо всех сил стараясь случайно не перепутать и не взять за горло — потому что тогда не сдержусь по-любому и вотру его в асфальт прямо здесь. Скользкая ткань курточки трещит, когда я рывком кидаю мальчишку на четыре кости. Посреди движения он упирается, и я с ужасом понимаю, что с такой железобетонной массой мне не совладать, но мальчишка внезапно перестает упираться и падает на четвереньки. Я с размаха, не жалея пальцев, отвешиваю ему в задницу душевный пендель, и он, кувыркаясь, катится в кювет. С головы у него сваливается синяя бейсболка с какой-то амери-канистой символикой. По этой бейсболке я его и узнал — он был на каждой аварии, начиная с той самой первой, когда двадцать четвертая встретилась с двенахой, и жрал, жрал, жрал, падло, тварь… Он встает в кювете и молча пялится на меня. Я откуда-то понимаю, что сейчас он смертельно опасен, что вообще-то я перед ним — так, насрано, но — слава Аллаху, не сейчас. Подымаю вихляющийся велосипед и изо всех сил обрушиваю его на голову мальчишке. Промазать невозможно; между нами от силы пять метров, но велосипед как-то оказывается смирно стоящим у мальчишкино-го бока. Эта неудача с велосипедом служит мне предупреждением: пора кончать суперменствовать и потихоньку валить отсюда, но я какое-то время стою на краю обочины, грозно подбоченясь и в упор разглядывая эту мразь.

Мальчишка, бесстрастно глядя мне в переносицу, гнусавит: «Дя-я-яденька, чё-ё вы деретися-я-а», но мы оба понимаем, что он просто отрабатывает номер. Стараясь не суетиться, я на деревянных ногах возвращаюсь к машине и захлопываю дверь. Ффу-у, удалось не сорваться на бег. Руки дрожат; я едва поворачиваю ключ, пугаю, не поглядев назад, светло-кофейную нексию, с длинным возмущенным воплем объезжающую морду высунувшегося на полосу Юнкерса. Не поворачивая в мальчишкину сторону головы, я чувствую: все. Хохма с нексией — все, на что он оказался способен; и Это, что бы оно ни было, окончено. Я, Великий и Ужасный, смело победил аварийность на отдельно взятом участке федеральной трассы М-36. Я еду в правом ряду, мокрый и задыхающийся: похоже, забыл дышать, пока зверски пинал на обочине беззащитного ребенка. Страх, ледяной глыбой застывший в низу живота, выходит легкой истерикой — я сам с собой болтаю во весь голос, фальшиво гогочу и ору всякие глупости. Гаишники, мимо которых я проехал, с вытянутыми мордами проводили меня ошалелыми взглядами, но тормозить не кинулись; а зря, я в тот день от души бы по-хохмил с ними, полгода бы Юнкерса потом не трогали, я еще подумал тогда: «Да! Кстати! Не забыть заехать в обл-ГАИ — надо бы взять там с полки причитающийся пирожок».

Шанхайский барс.

Ментов на Шанхае отродясь никто не видел. И неудивительно — был бы я ментом, тоже ни за что не пошел бы доброй волей на Шанхай. Понятно, что это не относилось к участковому Гавриляну. Тот еженедельно заходил к единственному владельцу самой настоящей, не сарайной недвижимости в Шанхае — товарнику. После обеда в субботу, как часы; но иногда навещал его и в неурочное время. Мы часто встречались с ним на шатучем мостике через овраг, и он смешно надувал щеки, отчего становился похожим на Синьора-Помидора, грозил нам пальцем и раздавал шутливые поджопники. Мы с удовольствием делали вид, что страшно его боимся, и кидались обратно, а Вовка Обалдуй все не сводил глаз с гавриляновского нагана на шнурке, его уже в этом возрасте начала одолевать маниакальная тяга к оружию. Гаврилян степенно проходил по мгновенно опустевшему Шанхаю и боком влезал в невысокую дверь бревенчатой товарниковой избушки. Товарник никогда не встречал его и выходил лишь некоторое время спустя, когда величавое отбытие участкового уже забывалось легкомысленными шанхайцами. Товарник выходил на улицу, располагался на скамье у своих дверей, и к нему подсаживались самые центровые из местных обитателей — дядя Саша, бровастый, как Брежнев, цыган Парутин, чеченец Кастро, или Кастрат, торговка анашой Големба, еще несколько неприметных, не запомнившихся мне людей тихо о чем-то судачили, треща махоркой и тонко, «понтово», выстреливая неуловимые струны плевков. Мы пытались научиться плевать так же, но кривые и редкие молочные зубы делали это технически невозможным, и все кончалось заплеванной рубашкой и мокрым подбородком.

Иногда я замечал, какие отношения у Города и Шанхая, было на мосту такое место, встав на котором можно было ощутить их как целое — огромный, желтовато-шту-катурно-бревенчатый город, с красными пятнами автобусов и тучей галок над пожарной каланчой, свистом паровозов на железке, желтоватым холодком мороженого у кинотеатра, толстый, рассыпчатый и пугливый, он косо и отрывисто взглядывал на пестрый Шанхай, притулившийся у его рыхлого бока, исподволь тыкая маленького и шебутного соседа белыми гимнастерками милиционеров, когда тот, не удержавшись за помойным оврагом, выползал на чинные кленовые улицы. Вскоре я впервые услыхал выражение «как собаке пятая нога» и с тех пор начал видеть их взаимоотношения иначе — город стал этой собакой, с пятой ногой Шанхая, но быстро мутировал во слона, с огромными мягкими тумбами, и я знал, что скоро город оттопчет сам себе жилистую тонкую ногу Шанхая, на которой, в отличие от лысого пухлого сала городских тумб, еще трепыхалась на ветру жесткая черная шерсть.

Я чувствовал тогда, что эта шерсть — свобода, но головой понять не мог и не мог принять ни одну из сторон; да даже задуматься об этих вопросах мне было нечем, но чувствовалось все это очень четко. В городе были очень важные для меня штуки — кино, мороженое, но вот свободы не было. Может, ее просто не видно? Ну, подумаешь, чизелы[32] ходят, но ведь они же не лезут? На Шанхае вон ее хоть жопой ешь, но там ни кина, ни мороженого, ни тира с самолетиком под крышей, одни только лужи по пояс, грязь да мухи над тухлыми кошками.

Лишь однажды на моей памяти между городом и Шанхаем проскочила искра, и город показал свою злобную мощь, до поры скрытую в недрах его дряблой туши. В конце весны в Оренбурге взяли инкассаторов — нагло, со стрельбой в центре города, немалой кровью. До нас, детей, это едва долетало — старшаки, прогуливающие уже третий, а то и пятый класс, снисходительно передавали нам базары дворовых небожителей, почти уже взрослых пацанов, у которых были настоящие тельняшки, мопеды и финки с разноцветными наборными рукоятками. Выходило, что вор в законе Лотоха один, с ножом в руке, остановил инкассаторскую машину, и тех, кто стал стрелять в него и его корешей, выстроил и пописал на месте, а остальных отпустил. Тут мнения расходились — одни говорили, что он еще и дал отпущенным по пачке денег, другие резонно возражали, что западло с общака псов кормить и что эти деньги только на всеобщее, а кто такие инкассаторы? Самые натуральные мусора, и точка. Поговорили, вспомнили еще раз под вечер, да и забылось — больно уж много событий произошло, и когда неделю спустя меня окликнул с крыши мой приятель Елизар, я никак не связал новость со старыми слухами. Я сидел на лавочке у старшаковского стола, обитого вытертой клеенкой, и играл сам с собой в ножики. Дождь разогнал всех со двора, а мне идти домой не хотелось — в квартире с вывернутыми пробками еще серее и скучнее, когда непогода, на улице в сто раз лучше.

— Бакиров, айда на Шанхай, позырим, че там за кипиш!

— А че там такое?

— Чизелов натухало, ужысть!

— Че, прям на Шанхай? — не поверил я. — Да!

— Пошли!

— Обожжи меня, я зараз спущусь!

У края оврага, там, где начинался хлипкий мостик, стояло несколько темно-синих чизелячьих «газиков» и карета неотложки.

— Там че, завалили кого? — на бегу спросил Елизар у мрачного усатого водителя, курившего в открытую дверку «газика».

Ответа он, конечно, не ожидал, но так было принято — поджирать мусоров при любом удобном случае. Ответит — а-а, чизел сраный, прогнулся; не ответит — во охуевшие, с людями им уже западло побазарить. Мент не оправдал наших ожиданий и мягко, по-человечески ответил:

— Не ходили бы вы туда, ребят. Оно вам надо, говно все это…

— Тебя не спросили! Чизел! — ответил я, и мы побежали по мостику.

Посреди Шанхая, у дверей товарниковой избушки, стояла молчаливая густая толпа, изредка озаряемая слепящими вспышками откуда-то из середки. Ближе к центру виднелись фуражки, много, и одинокий белый колпак фельдшера. Мы забурились в густой лес спин и жоп, воняющих мокрой псиной, и через некоторое время пробились в первый ряд. В жирной шанхайской грязи лежал на спине щуплый мужик в черном двубортном костюме и снежно-белой рубашке, с багровыми пятнами вокруг черных дырок. С первого же взгляда нам стало понятно, что этот дядя из тех, что постоянно тусуются в бильярдной у вокзала, только малость пострашнее. На его лице и руках не было ни одного места крупнее спичечного коробка, не покрытого партачками, у дяди даже уши были сплошь изрисованы всякими буковками и картинками.

Мусорской фотограф, видимо, уже нафотографировал сколько надо и спрятал камеру в здоровенный черный ящик. Мужик в таком же костюме, как у мертвеца, только коричневом, повелительно махнул рукой в сторону города, и вперед вышли где-то ныкавшиеся мужики в одинаковых казенных ватниках поверх синих халатов и схватили мертвеца за руки за ноги. Под трупом звонко чавкнуло, а изо рта вырвалось короткое задышливое сипение. Я испугался и вывинтился из толпы, и дальше смотрел уже издали. Мужики шутя выдернули его из грязи и погрузили на матерчатые носилки с блестящими железными ручками. …Интересно, наебнутся они с мостика или нет?.. — думал я, глядя, как опасно раскачивается под утроенной нагрузкой трухлявая конструкция. — Хоть бы нет, а то потом вокруг пиздовать… Тут из-под брезента, которым мужики накрыли покойника, выпала какая-то маленькая и блестящая фиговинка, и у меня внутри все оборвалось — щас провалится между досками! А в овраге хрен ее найдешь, мало того, что он завален всяким хламом, так еще где-то внизу мощно журчит несущаяся по нему вода, и фиговинку всяко утащит течением. Но фиговинка не провалилась, и я со всех ног дунул к ней, пытаясь опередить каких-то местных, вплотную подошедших к началу мостика на той стороне. Подобрав ее на бегу, я ломанулся дальше и замер, похолодев от ужаса, — навстречу шел Бондырь из «Орбиты» со своей вонючей пристяжью, и они уже скалили свои поганые хари, а я был один, и чухануть от них уже не выходило. Я прикинул, что ежели упрусь, то все равно отмудохают и скинут в овраг — тогда все, штанам, рубахе и курточке однозначный щорс; а мать только вот-вот купила мне эту курточку и будет плакать… Тогда я остался на месте и проявил — до сих пор не могу понять, мудрость или малодушие, но отдал суке Бондырю фиговину и позволил себе только отвести руку за перила, понтуясь, что вот как сейчас скину, чтоб раз уж не мне, то и не тебе…

Размазывая по моське кровь и заталкивая обратно лезущие из горла злые рыдания, я слепо побрел по тропке между огородами к колонке на пустыре. Студеная вода смыла пережитое унижение, вдобавок у меня созрела гениальная догадка, окончательно отогревшая душу, — я принял решение сжечь ихний дровяной сарайчик; и не щас — нафига он по весне, нет, я дождусь осени, и как только они купят дров… Не, а че он, сука, — я во второй класс хожу, а он в четвертый! Иди и прыгай на одногодков, а то, ишь ты, справился он! С-с-сука! Герой кверху дырой. Тут меня догнал Елизар, и мы, распираемые впечатлениями, побежали во двор, на бегу осознавая наш новый статус — Владельцев Актуального Эксклюзива.

Чего там говорить — мы ушли со двора обычной пузатой мелочью, а вернулись самыми настоящими королями. Даже Большие Пацаны, лениво раздавая щелбаны ойкающим макушкам, подошли ко взрослому столу нас послушать! Естественно, через полчаса по нашим разглагольствованиям уже выходило, что «Лотоха из последних сил такой раз, и говорит тихонько, чтоб чизела не просекли: „Быть тебе, Елизар, смотрящим по городу вашему, ну, по микрорайону, а Атаманова суку помойте по-всякому и в хоккей играть не берите! И в футбол тоже!“» Я тут же оспорил нагло присвоенную Елизаром должность, и мы, сцепившись, повалились со стола в толпу восхищенных слушателей.

Ложась спать, я вспомнил о фиговинке, и мое сердце негодующе сжалось — ну, сука Бондырь, ну, козел! Ниче-е-е, ты у меня погре-е-ешься на октябрьские, пидарас; я представил, как сливаю керосин из лампы в погребе и тихонько пробираюсь к задворкам «Орбиты» после демонстрации, вечером. Пойду как раз в праздник. Тогда вообще никто ниче не просечет — у «Орбиты» будет полно пьяных мужиков, и они же постоянно заходят в сарайный ряд, поссать там, или садятся и киряют в разных закутках. Могут они бычка кинуть? Да запросто! Я прямо так и увидел вечер седьмого ноября — голые деревья, почти неразличимые на фоне темного неба, чернеющие в темноте проходы между сараями, мутные тени, кучкующиеся у ярких витрин «Орбиты», мерзлая слякоть блестит под далеким фонарем — и резкий запах керосина в потемках, желтая вспышка спички — и керосин мощно выдыхает: «Ф-ф-ф-фухххх!!!!», и первые, еще неуверенные трески в пламени; я даже почувствовал, как болят отбитые во время бегства пятки, и тот запаленный вкус, что вязко стоит в горле после долгого бега. Мое сердце успокоилось и сладко стучало в сахарной патоке — план полностью осуществим, и мести ничто не угрожает, главное, чтоб побыстрее прошло лето. Глаза начали слипаться, и я повернулся на бок, принимая позу, в которой обычно сразу засыпаю. Перед глазами, потихоньку удаляясь, медленно кружилась картинка — темная «Орбита» с высоты птичьего полета, а через огороды, в сарайном ряду, расцвел и мечется на ветру ярко-оранжевый цветок моей мести, отбрасывая длинные текучие тени…

Я перестал удерживать картинку, но она все стояла и стояла перед глазами, и даже, как мне показалось, перестала растворяться. От удивления я подвсплыл из уже довольно глубокого, как оказалось, сна и, оставаясь в полудреме, расслабленно наблюдал за происходящим. Высота увеличивалась, вот уже «Орбита» не больше мизинца, а пожар стал маленькой искоркой и ничего не освещает; видны другие дома нашего восьмого микрорайона, вон овраг — блин, какой он здоровый-то, ни фига себе, я заметил, что за Шанхаем в большой овраг вливается еще один поменьше — а там я ни разу еще не был, и только начал строить планы экспедиции на завтра, как взгляд едко царапнула какая-то длинная неправильная тень, целенаправленно и осмысленно мечущаяся по дальней окраине Шанхая.

Мне в постель словно вылили ведро ледяного крошева. Я замер и не дыша проверил, много ли макушки торчит из-под одеяла — блин, как много, ее же видно! Тень определенно была не просто плохой, а самой плохой из всего, с чем мне доводилось сталкиваться. Хуже ее быть ничего не могло — стремительная и беспощадная, она брезгливо ворошила спящих, разыскивая… Да, именно фиговинку — признался я себе, и того факта, что я минутку подержал ее в руке (Украл! И то, что потом ее отмели у тебя, — ни о чем не говорит!), вполне хватало для возникновения ко мне Вопросов.

Тут я увидел ее поближе — она неслась по узкой улочке Шанхая гигантскими прыжками, в ней было что-то от большой кошки — но с очень вытянутым телом. Головы у нее не было, но я откуда-то знал — когда будет надо, голова появится, а на голове будет подобающая пасть. Черная как смоль, она отбрасывала тень, но не как обычные предметы, а во все стороны, и там, куда ее заносило, становилось темно и по-другому. Распутав кружево следов в Шанхае, она замерла — и я понял, что дальше след приведет ее сюда. Ко мне.

Моя душа затряслась, да так, что я почувствовал, что еще немного, и она растрясется совсем, что ее разрушит эта бешеная вибрация и я разлечусь, как щепотка муки. Бешено метнувшись через овраг — на фига ей всякие мостики! тень пронеслась сквозь дальний конец нашего дома и повернула, заходя на меня со стороны открытой макушки, и я почувствовал ее всю. Это было какое-то невыразимо ужасное и красивое создание, оно было здесь совсем чужое, оно не было соседом ни нашим соседям, ни соседям этих соседей. Его дом был по-настоящему невообразимо далек, и те, кто живет в карусели, в старой солдатской бане за вокзалом, тот, кто прикидывается стариком Беспаловым из второго дома, — на его фоне казались близкими, теплыми и родными, совсем как Хрюша и Степашка. Приблизившись, оно остановило время, и мы повисли в абсолютной пустоте. Оно сказало мне без слов: «Нарисуй круг». Я важно поднял что-то и старательно вывел довольно правильную окружность. Вот. А ты? «Смотри». Оно стремительно набросало и в воздухе, и на невесть откуда взявшейся в пустоте плоскости завораживающе хаотическую фигуру, даже не фигуру, а каляку-маляку, которую я рисовал в совсем раннем возрасте, когда рисунок не удавался и я хотел его уничтожить. Пока я зачарованно пялился на ее «круг», она… вернее, уже он стоял в полной неподвижности. Потом пустота пропала, и я снова очутился в своей постели, а рядом со мной таял след этого существа, унесшегося к «Орбите». Мне снова стало страшно — я не чувствовал своего тела, словно отсидел его полностью, от макушки до пят. Подняв непослушную руку, я потрогал себя и испугался еще больше — тело было твердым и ледяным, словно мороженая курица.

На следующее утро был выходной, и папа за завтраком предложил пойти в парк, что, по идее, должно было вызвать шумный восторг, но я набычился за своей кашей и попросил никуда не ходить — мне было страшно идти мимо «Орбиты», и папа очень удивился и расстроился, но виду не подал, а к концу завтрака повеселел опять, и мы с ним играли в солдатиков и в шашки, а потом смотрели «В мире животных», и мама посмеялась надо мной, когда показали какую-то большую кошку, а я ойкнул и спрятался за папу; но я быстро перестал трусить и тоже стал смеяться, но не мог остановиться и смеялся, пока не заплакал, и тогда меня положили спать, и я проспал до обеда.

Как я разлюбил борынгы.

— Тахави абый, а вот смерть, она что вообще такое? — как-то раз спрашиваю старика, совершенно без связи с предыдущей темой разговора. — Ну, что она значит, в смысле? Только, пожалуйста, не начинай снова, что, мол, каждому свое и все такое, я хочу знать, что общего есть между этими «каждыми». Ведь есть же, правильно?

— Ты чайники не опрокидывай только, ладно? — с язвительным смирением попросил Тахави. — Я тебе сто тыщ раз говорил, а ты не слушаешь. Нет, постой, спросил, так слушай. Пойми, ты не хочешь знать то, что знаешь, и от этого думаешь, будто не знаешь. Твой настоящий ум знает столько, сколько надо, а то, что тебе кажется умом, просто не хочет это трогать, и некоторый вещ он трогать сам не может.

— Почему это не может? Разве нельзя подумать о чем угодно? — удивился я, забыв, что спрашивал, вообще-то, о смерти.

— Ха, подумать — это значит вспоминать то, что тебе рассказали. Если тебе что-то не рассказали, как ты подумаешь? Вот, подумай о такой вещ, — старик натянул на себя немного клеенки со стола и уперся в нее изнутри пальцем. — Вот ты. Видишь, что ты — есть?

— Ну.

— Вот нет. — Старик убрал палец, вновь разгладив клеенку. — А только что был. Клеенк девался куда-нибудь?

— Нет, — покорно выдохнул я, уныло предчувствуя, что сейчас буду также констатировать наличие пальца и в который раз убеждаться, что я — не твердый предмет посреди пустоты, а временный всплеск на поверхности Реки, и так далее, и тому подобное, но старик, как обычно, не пошел по старому следу.

— Вот, что ты видел, это смерть. Я палец убирал, бугра на клеенк нет — все. А человеческое — это как рисунок на клеенк. Из него не видно, как палец был, как убрал, из него даже клеенк не видно, понимаешь? Ты видел, как бугор стал, как не стал — почему?

— Почему?

— Снаружи смотрел, юлярка.[33] Если ты был внутри узор, сам был узор, ты бы что видел? Как вверх идешь, потом вниз, — старик изобразил рукой горку, словно вернувшийся с вылета истребитель. — Вверх, вниз, почему, куда придешь — ничего не видишь. Вокруг один краска, слева, справа, — а она такой же, тоже ниче не знает. Вверх — ниче нет; снизу — клеенк, куда смотришь? Только вбок, а там такой же юлярка, верх-низ ходит. Умер-родился, вот и все.

— Но как краске оторваться от клеенки?

— Э-э, малай, вправду юлярка, — засмеялся старик. — Ты ж не краска, краска это то, что люди сказали. Ты не только это, ты еще и человек, ты можешь.

Какое-то время мы просидели в молчании, наблюдая за распаренными чаинками, падающими в высокой колбе пафосного заварочника с сетчатым прессом. Я потыкал в картошку — нет, сыровата еще, пусть покипит.

— Щас пообедаем, пойдем с одним человеком поговорим. Он тебе объяснит все, ты сразу поймешь.

— Он тоже… Ну, как ты?

— У-у… Вот он точно все знает, — совершенно серьезно подтвердил старик; я тогда, огорошенный таким сообщением, и не заметил, что его ответ — ловкий соскок с темы.

После обеда я впал в приятное сытое оцепенение, вызванное, видимо, резко упавшим давлением — со стороны трассы подошла туча, и трава вдоль забора напротив уже резко пригибалась под холодным грозовым ветром, гнавшим по улице облака пыли. Мне захотелось почувствовать на лице чистый холод грозы и первые капли, и я вынес табуретку с тазом на улицу и сел на вторую ступень. Мытье посуды превратилось из надоедливого довеска к любой трапезе во вполне осмысленное и приятное занятие. Вылив грязную воду под смородину, я занес и расставил посуду, собираясь вернуться и просто покурить на крыльце; что мы никуда не пойдем, было ясно, надо ж дождаться окончания дождя. Однако Тахави вышел из комнаты в рыбацком плаще и подчеркнуто удивленно поглядел на меня — типа, а ты че, еще не готов?

— Тахави абый, а может, на машине? Дождь вон какой собрался, — я ткнул пальцем на вздувающиеся занавески; по крыше веранды ударили первые капли, а в хлопающие створки донесло слабое урчание далекого еще грома.

Тот только помотал головой, протягивая какой-то квадратный сверток. …Ну, нет, так нет. Может, два шага пройти, — думал я, облачаясь в слежанную ветхую плащ-палатку.

Однако мы сначала отправились к магазину, где Тахави сказал мне купить бутылку водки. Я удивился и взял пузырь «Чарки», хотел было еще взять какой-никакой закуси, но старик подтолкнул меня к выходу, и мы пошлепали по стремительно зарождающимся лужам в сторону центра. Уже за центром, после школы, дождь разошелся вовсю, колеи заполнились до краев, по улочкам понесло пенные ручьи, и мы скользили и прыгали по островкам травы. У богатого, но небрежно содержащегося дома Тахави остановился, и, проигнорировав звонок, постучал по гулкому столбу ворот, крашенному облупившейся серебрянкой. Звякнула цепь, по лужам раздались шлепки чего-то очень большого, я аж сжался и ощутил в яйцах неприятный холодок, однако лая не было — пес молча стоял у калитки. Скрипнула разбухшая дверь, и кто-то изнутри с трудом выбил ее с двух увесистых пинков, заставив дребезжать стекла веранды.

— Ильдар?

— Открывай, большой человек, а то я утону здесь.

— А, Тахави абый! Щас, щас… — заторопился обладатель голоса. — А я думал, Ильдар, собака-то молчит. Щас, загоню.

Протиснувшись мимо зачем-то придерживавшего калитку хозяина, я осмотрелся во дворе. Да, двор выдавал весьма состоятельного по местным меркам человека. В глубине двора белела на козлах бесколесая «Mark II», сразу за воротами блестела свежей краской серо-голубая «Vitara», максимум четырех-пятилетняя. Во двор смотрело несколько «евроокон» с нарядными белыми рамами, под ногами лежала приятно незыблемая после уличного грязевого слалома тротуарная плитка. Завидев разводы грязи, оставленные моими калошами на мокрой блестящей плитке, я отошел к водосточной трубе, изрыгающей поток чистой воды, и обмыл подошвы. Что они там говорили между собой, я не слышал из-за грохота дождя по профнастилу над крыльцом, застал только кивок Тахави, подтверждающий мимический вопрос хозяина — он не успел стереть его с лица, когда я обернулся. Вопрос касался меня, и Тахави ответил с интонацией Папанова из «Ну, погоди!»:

— Саалун, саалун…[34].

— Ну, че во дворе-то стоим? Айда в дом. — Сделав приветливое лицо, хозяин обвел нас со стариком торопливо-приглашающим жестом.

— Сафар, а ты что делал, когда мы пришли?

— Ну, вообще-то с машиной ковырялся, а в дом так, че-то там надо было, и тут вы…

— Так пошли в гараж, там посидим. — Тахави залихватски подмигнул, я ни разу не видел, чтоб он так быстро и глубоко преображался; после его подмигиванья щелкать по горлу было уже совершенным перебором.

Мне почему-то стало весело от таких его фортелей, и мысль о водке стала вызывать давно забытое воодушевление, мне даже захотелось именно такой водки — резкой, с ужасным резиновым послевкусием. …И лука. И еще б помидоров свежих, — плотоядно чмокнув набежавшими слюнями, я достал из кармана бутылку и последовал за старшими. Гараж у хозяина был душевным, но несколько более разгильдяйским, чем нравится мне. Впрочем, его гараж, не мне судить, тем более что было там все-таки неподдельно душевно. Как мне сразу и показалось, «тойота», оказавшаяся не «Марком», а «Крестой», служила скорее поводом для посиживания на табуретке под солнышком. На верстаке среди инструментов, тряпок и запчастей стояла бутылка дешевого дагестанского коньяка. Рассадив нас, хозяин остался на ногах и проворно наполнил разномастные пыльные стаканы.

Надо ли говорить, что я был внимательнее Штирлица, подслушивающего за портьерой секретное совещание. Такого еще не случалось — старик то и дело пригубливал коньяк, а ведь то сдержанное и понимающее отношение хуже любого презрения, с которым он относился к потребляющим спиртное, отвратило меня от бухалова так быстро и бесповоротно, что я уже не верю, что когда-то вполне нормально синячил.

Хозяин Сафар оказался бывшим прокурорским, поработавшим и по Союзу в свое время, и по нашему краю — это уже ближе к пенсии. Нынче он держал дорожно-строи-тельную конторку, осваивавшую деньги, неосмотрительно выделяемые району из области, и даже прихватывал подряды соседних районов — словом, дядя этот был крученым как хвост поросячий. Часть этого я понял из разговора и достроил логически, часть узнал позже. Как я понял, хозяин был удивлен не меньше меня, визита Тахави он никак не ожидал. В разговоре не упоминалось, но чувствовалось, что их объединяет какой-то случай в прошлом, очень важный для хозяина. Для себя я решил придерживаться примерно такой рабочей версии: Тахави, похоже, вылечил когда-то или самого Сафара, или кого-то из его родных; в тоне хозяина постоянно присутствовали благодарственно-почтительные обертоны, но было понятно, что поводом к благодарности служило весьма отдаленное во времени событие.

А разговор у них завернулся интересный — я, понятное дело, молчал в тряпочку и загрызал сухариками отдающую опилками водку. Тахави мастерски, в несколько неприметных касаний, вывел хозяина на тему, и тут, что называется, Остапа понесло. Я понял, что Сафара всю жизнь больше всего интересовал предмет разговора, и если бы его спросили: «Сафар! Вот скажи, что бы ты хотел делать, какая работа тебе по душе?» — то он бы посвятил все усилия именно этому. И достиг бы успеха, непременно. Хотя что тут успех, а что — наоборот…

Для вящей компактности изложения я представлю разговор как монолог хозяина, опустив вопросы, встречные сведения и не относящиеся к делу воспоминания о тяжких трудах следователя прокуратуры по баням и охотам.

А по чему ходим, знаешь? Не-ет, ниче ты не знаешь. Че военные настроили — это так, слезы детские, тем более что они и сами не так строили, как захватывали, что Эти бросили. Про метро слыхал, что от России до нас проложено? Вот оно идет, и здесь не кончается, а как Т-образный перекресток стает, на север линия до Косьвы и на юг до Карталов; Ямантау знаешь? Это на башкирской стороне, там самая главная ихняя станция. Там еще, слышал, место, где можно в подземное море войти, которое подо всей Сибирью. По морю-то этому, говорили, даже плавают, на чем только, не знаю, может, просто катер какой, а может, подводная лодка, не знаю. Вот и все, что военные построили.

А еще есть, что спокон веку под землей нарыто, да так и стоит. Это сейчас знать не стали, никому не надо, а раньше знали люди, где зайти можно. Вон Юрма — там дырка вниз, не доходя макушки с северного склона, Иремель — тот вообще как сыр, на одной стороне зашел — на другой вышел, еще при царях там кержаки хоронились. Белая тоже, что от Киалима через речку, Теплая, что по правую руку, как на Тиригусты ехать, Ухла опять же, где Кизел начинается, — там Эти и сейчас что-то делают, по ночам из горы свет видать. Это хорошие хода, они или открытые стоят, или когда закроются, когда откроются.

Есть плохие, которые то ли сломались, то ли ненужные стали, — Сугомак, там аккурат до перестройки, а потом как отрезало, еще дырка в яме у Канифольного, в Кыштыме где господский дом, много где — те засыпаны-завалены, где специально, где само, по-разному. В Сороковке еще их три, говорят, было; там сперва копали-копали, а потом затопили на тот год, как Хрущев стал. А самая ихняя дыра была в Семидесятке, там Берия даже все забором огородил и куда-то вниз зеков эшелонами загонял. Говорят, все как в воду канули, ни один наверх не поднялся. Старики говорили, что нашли тогда Хозяйкину пещеру, где ее камень лежит, ну это, конечно, сказки, я так просто, к слову. Хотя как к слову — войсковая часть была, не та, что охраняла, другая. Вот, там наши тоже были. Потом как корова языком слизнула — в пятидесятом или пятьдесят первом. Мне отец рассказывал, встречает в нашем санатории в Крыму двоих оттуда — а они его вроде как не узнают, он здороваться — а они отворачиваются. Ну, понял, отошел. И говорил еще, что наш зам областного тоже вроде как знал оттуда людей, и видел потом их в Кремле, на съезд его когда возили. Идут, говорит, как елки в орденах, но они там не по съезду были, точно. Потом еще отцу говорил — мол, не болтай, что слышал. Вот и думай, сложи это все и подумай.

Вывод из столь любопытного материала хозяин делал тоже весьма нетривиальный — наши сами нашли Этих. Напали на их след, когда в стране порядок наводили, потом война — не до Этих стало, а после войны нашли-таки. Эти и наши встретились нос к носу после войны, и Эти чего-то предъявили, вроде как вы еще дурачки и будете нас слушаться, а Сталин их послал подальше и пригрозил бомбой. Берия был с ним заодно, поэтому, когда Эти убили Сталина, остальное руководство, которое тоже знало и боялось, убило Берию — чтоб не возникал и не злил Этих, а то, мол, все пострадаем. Вот с тех пор и живем, вроде как правительство правит, а на самом деле — Эти. Ну, не когда там сев-уборка, а главное решают. И никакие они не зеленые человечки с Марса, про них давно все знают, и ты знаешь. Как, говоришь? Да просто. Глупые старики называют их шайтанами и иблисами, а русские — чертями да дьяволами…

В общем, покинув под вечер столь интересного собеседника, я плелся домой, погруженный в планы добычи информации по вновь наметившимся направлениям. Однако, придя домой и сев за чай, я вдруг обнаружил, что мой энтузиазм какой-то не такой. Из него словно вынули стержень, и он вяло шатался на потрескивающих опорах, — тот двигатель, что постоянно стучал внутри него, утих; и было как-то ясно, что это навсегда. Сперва не поверив собственным ощущениям, проснувшись на следующее утро, я обнаружил, что не понимаю, как мог столько лет, перекосившись набок, бесполезно вглядываться в причудливо оформленное ничто.

В связи с этим не могу не привести через достаточно продолжительное время и совсем по другому поводу сказанные слова:

— Вот это что?

— Небо.

— Точно? Ты уверен, что небо — это вот эта хуйня над головой? Она — небо; но вот «небо» ли она?

— …

Примечания.

1.

Кому охота язык ломать, называйте кондиционер, а мне и так пойдет.

2.

Съесть сороку — это такая процедура, после которой можешь знать. Как-нибудь опишу.

3.

Туракаево — деревня на берегу Аргазинского водохранилища.

4.

Белемле — народное название «знающих», т. е. людей, передающих народную традицию изучения природы и человека. Не вполне корректные синонимы — имцэ, курямцэ. Имцэ означает преимущественный медицинский уклон в «знании»; курямцэ — природный дар к прогностике.

5.

Ишкуль (тат., башк.) — «много озер».

6.

Ишеккуль (тат., башк.) — «дверь-озеро».

7.

Тенри (тат., башк.) — местный бог, которого почитали до прихода Ислама.

8.

Булды (тат., башк.) — хватит, достаточно.

9.

Салмак (тат., башк.) — медленный.

10.

Багучы (тат., башк.) — человек, придерживающийся неортодоксальных взглядов на познание мира. Также так называют знахарей, «бабок» и т. д.

11.

Кривой гвоздь вбиваешь (узко-локально применяемая пословица) — видишь, что что-то не так идет, и все равно продолжаешь. В данном контексте — сам видишь, что тупишь, и все равно продолжаешь спрашивать про давно тебе известное.

12.

Тенри дает песню — имеется в виду, что иногда Тенри, Бог, Аллах, Святой Дух (годится любое имя) приоткрывает человека для знания, и человек начинает знать без обычной процедуры. Причем знание это «работает» только то время, какое нужно человеку для выполнения задачи, ради которой все и происходит; этакий «связанный кредит». Считается, что такой человек имеет знание, выходящее за рамки Следа (традиции, характерной для своего места), и вместо своего Зверя имеет в качестве начала Следа одну из четырех сил Тенри — Огонь, Ветер, Воду или Камень. В принципе, это очень «круто», но, насколько мне известно, люди не справляются с этим.

13.

Эйе (тат., башк.) — «духи», более подробно говорить об этом не имеет смысла.

14.

Аби (тат., башк.) — бабушка.

15.

Зечка — костюм рабочий х/б, артикул уже не помню, в руб. 30 коп. брежневскими.

16.

Кыт (тат., башк.) — душа.

17.

Строчка из типа блатной песенки, подслушанной автором в Оренбурге первой половины семидесятых:

Сладкий мальчик всем пример Пионер с двойным сиропом…

«Сиропом» как-то рифмовалось дальше с «попом», которым пионер в конце песенки за что-то там отвечает.

18.

Товарник — мужик на телеге, ездивший по дворам и менявший всякую дрянь типа самоваров, медных кастрюль и новых простыней на реально ценные вещи: пистолетики-скелеты, просроченные слипшиеся конфеты-«горошек», и главный приз — огромные «цыганские» петушки на палочке, ядовито-алые и непередаваемо вкусные. Хитрый, он приезжал часов в десять, когда взрослые на работе. В шестом, когда родители возвращались, весь двор выл и визжал под отцовскими ремнями, и некоторые мужики даже ходили в цыганский поселок вызволять из лап товарника свои фотоаппараты и электробритвы.

19.

Абыстай — пожилая женщина, знающая канон мусульманской обрядности и пользующаяся авторитетом у односельчан.

20.

Ду'а — ритуал, специальная коротенькая молитва — на каждый случай своя.

21.

Багучы — человек, предрасположенный ко знанию истинной сути человека и мира.

22.

Куяшка — деревня, находящаяяся действительно у черта на рогах. Туда от Челябинска можно сутки добираться, а после дождей вообще не проехать.

23.

Урал (Урал-батыр) — легендарный прародитель башкортов, сын уцелевших после Потопа последних людей старого мира — Янбирда и Янбике. У Урала есть брат Шульган, олицетворение тьмы — или Той стороны.

24.

Казанка — металлическая моторная лодка, очень популярная в наших местах.

25.

См. рассказ «Клиффорд» из кн. «Др. Урал — 5».

26.

Вставай, работать пора! (Искаж. тат.-башк.).

27.

Голландской.

28.

См. рассказ «Черный кыт».

29.

Учпечмак — треугольный пирожок с мясной начинкой.

30.

Туртынче — четвертый.

31.

Чак-чак — татарско-башкирское национальное блюдо, типа таких толстых сладких палочек из теста; готовится или к празднику, или если кто приехал — короче, по какому-нибудь поводу. Естественно, не заслать тарелочку к соседям, раз уж готовишь — дело немыслимое.

32.

Чизел — местное жаргонное название сотрудника милиции.

33.

Юлярка — дурачок.

34.

Са'алун (араб.) — разыскивающий сведения, пытающийся что-то узнать.

Оглавление.

Другой Урал. Прощание. 59-й километр. Солдатские острова. Плита. Ночь. Город золотой, или Поездочка. Место и человек. Песня про зайцев. Летать. Жил да был черный кыт за углом. Реальный пикник на обочине. Я увлекаюся спортивною рыбалкой. Идет великий Мганга. Снова черный кыт. След. Мент родился. Время Шустрика. Старший заяц. Силачские деффки. Спасибо, Гришковец. Плохое. Вернее, Плохие. Полоз. Тамга и блендамед. Синий пирожок. Шизофреническое (Друг мой Сашка). Раз в месяц, или Как я перестал быть пионером. Охота. Тетка с ниткой. Куры. Терминатор как воля и представление. Вызов Ихтиандра. Крылатый медведь. Страшненькое. Crush-comissar, или Как я немного побыл суперменом. Шанхайский барс. Как я разлюбил борынгы. Примечания. 1. 2. 3. 4. 5. 6. 7. 8. 9. 10. 11. 12. 13. 14. 15. 16. 17. 18. 19. 20. 21. 22. 23. 24. 25. 26. 27. 28. 29. 30. 31. 32. 33. 34.