Дверь в чужую жизнь.

«Она не идет, а ввинчивается в толпу, - подумала о рыжей женщине Катя. - И нос у нее торчит воинственно и как штопор…».

Рыжая подошла к их вагону, слепо уставилась в окна, и Катя увидела, что это Зоя. Непохожая на себя, неумело раскрашенная, но все-таки Зоя. То, что она не просто не узнала подругу, а думала о ней отвлеченно и равнодушно (воинственный нос-штопор), удивило и даже немного испугало. «Неужели и я так изменилась?» Катя инстинктивно посмотрела на себя в вагонное зеркало. Нашла, что узнаваема и соответствует той себе, какая была пять лет назад. Некоторые даже говорят: стала интересней. В эту минуту Кате особенно хотелось, чтоб так оно и было.

- Ты для кого это, мама, - спросил Павлик, - прихорашиваешься?

Удивительная способность у сына - читать ее «неопубликованные мысли».

Но тут в купе ввалилась Зоя, и она все еще держалась штопором-тараном, чтобы идти насквозь.

- Скажи, - спросила она громко и хрипло, - твои болели ветрянкой?

- Нет, - ответила Машка. Она повернулась к ним от окна, и на какую-то секунду показалось, что лицо у нее все еще оставалось сплюснутым: часа два девчонка не отлеплялась от стекла. - Ветрянкой я не болела! - повторила она.

- Павлик тоже, - добавила Катя.

- Ну вот! Ну вот! - запричитала Зоя. - Я как чувствовала. Как чувствовала!

И, бухнувшись на лавку, она рассказала, что ее девочки три дня тому в одночасье заболели ветрянкой.

- …А это такая болезнь, просто ветром передается, не то что поцелуями. Потому и название имеет такое! - И тут же успокоила: - Но меня не бойтесь!

Катя ничего не сказала: что тут скажешь?

- Мозги вспухли, пока я не сообразила, что выход у меня же в кармане. - И Зоя бросила на колени Кате связку ключей с брелоком в виде шины. - Все в порядке. Я тут слежу за одной квартирой… Цветы поливаю, и все такое… Хата моей заведующей… Мы с ней на ножах, но, когда уезжает, ключи только мне… Поживете! И Загорск я тебе устроила. Поедешь с настоящим искусствоведом. Он еще, правда, зеленый - второкурсник, но не нудный и больше меня тебе объяснит. Он будет тебя сегодня ждать на вокзале в одиннадцать пятнадцать. Дети! - сказала Зоя совсем другим голосом, жалобным и просящим. - В квартире ничего не трогать. Ни-че-го! А то я потом не расхлебаюсь… - И она решительно схватила чемоданы.

«Это даже к лучшему!» - подумала Катя. Она всю дорогу беспокоилась, что Машка не поладит с Зоиными девчонками. Машка своенравная, в общении противная, любит командовать, высказывать на все свою точку зрения, и не так часто эта точка зрения совпадает с той, которую окружающие имеют. А вот безобразничать в чужой квартире - это ее детям и в голову не придет. Этого бояться не надо.

Немного поскандалили у такси, потому что Машка хотела сесть впереди, а шофер сказал: «Пусть сядет мужчина, а не ребенок». У Павлика щеки зарозовели - назвали мужчиной. Катя слышала, что произнесено это было шутейно, шофер немолодой и мог уж разобраться, что мужчине всего ничего - шестнадцать, но Машка, как всегда, стала выяснять отношения. Не ребенок она, а девочка, даже подросток. Ей уже двенадцать лет, а не три года. Когда надо собирать металлолом, они все взрослые. А когда что им…

- Пора вводить телесные наказания, - вмешалась Зоя. - Мои такие же горластые!

Машка посмотрела на нее с отвращением.

- Куда горластые едут? - спросил шофер.

- На Маяковскую! - ответила Зоя. - В самый центр!

«Ну и что? - сказала себе Катя. - Один дом, что ли, там стоит? И потом… Сколько лет прошло…».

Она сказала себе так и заставила себя даже улыбнуться, что получилось весьма некстати: Зоя в тот момент рассказывала, как ее старшенькая «горела, так горела», в ту самую секунду Катя и повернулась к ней со своей потусторонней улыбкой. Зоя замолчала, словно подавилась, и уставилась на Катину улыбку.

- Что смешного, - спросила она обидчиво, - если у ребенка температура под сорок?

- Разве я смеюсь? - смутилась Катя. - А ты ей что давала от температуры?

- Аспирин, - ответила Зоя. - Я даю только аспирин.

- Я тоже, - сказала Катя.

Она почувствовала, как начинает у нее теплеть левая щека. Значит, проявится ее проклятое пятно, и Павлик будет спрашивать: «Мама, ты нервничаешь? Да? Нервничаешь?».

Катя прикрыла горящую щеку пальцами - тоже, наверное, температура на ней под сорок, а никакой аспирин не поможет - и стала расспрашивать Зою о жизни. Зоя сказала, что, с тех пор как они отделились от свекрови, все хорошо и муж «завязал». Эту информацию она выдала вполголоса, но Машка, до сих пор не отрывавшаяся от окна, именно на «завязал» обратила к Зое мордочку, на которой было написано брезгливое любопытство.

- Смотри, Лермонтов, - педагогично отвлекла ее Катя.

- В общем нормально, - заключила Зоя. - Я на лоджии капусту солю.

Катя засмеялась и сразу ощутила, как стихает огонь на щеке. Хорошо! Надо думать именно о Зое, о ее умении солить, мариновать, печь, вялить. Именно это умение останавливало Зою, когда ее мужу, очень хорошему прорабу, предложили переехать в Москву на олимпийский объект. «Как я буду без погреба?» - спрашивала Зоя. Но прораб был по рождению москвич, он всю жизнь, сколько жил в Северске, спал и видел какую-то свою, ни на что не похожую Стромынку, которую северские приятели его называли Стремянкой.

Поэтому они все-таки переехали, поселились у свекрови, пошли одна за другой встречи с друзьями-приятелями с этой самой Стремянки-Стромынки, и прораб медленно, но верно становился пьяницей. Зоя подняла волну на полстраны, включив в спасение прораба силы неимоверные. Оказалось, что самый простой способ отделаться от натиска женщины, которая не ходит, а ввинчивается, это дать ее семье квартиру вне очереди. Подальше от Стромынки и старых друзей. Квартиру дали. Друзей мужа Зоя на порог не пустила. Прораб пошумел-пошумел на пятнадцатом этаже, хотел их догнать, а лифт как раз застрял. Вот в эти минуты, что стоял он на площадке и с остервенением давил кнопку, был сделан им главный выбор в жизни.

Катя старательно слушала ненужную ей историю сомнений и страданий прораба, потому что надо думать, думать о постороннем. Чем глубже она погрузится в чужую жизнь, тем скорее утихнет щека. Сейчас же Зоя сообщала самое ценное из жизни: капусту она солит на лоджии.

- Какая там работа! - махнула она рукой на вопрос Кати. - Перекладываю бумажки.

И снова ядовито обернулась Машка, и снова - в который раз! - Катя поняла, как осторожно надо говорить при детях. Неизвестно, что от их взрослых слов у тех прорастает.

Такси свернуло на улицу, и Зоя страстно, будто сама эту улицу выстроила и тротуаром покрыла, пояснила:

- Вот к этому, пузатому, серому, серому! Ишь, как стоит, - направляла она. - Ты посмотри, Катя, какой дом! И грудь у него, и живот!

Этот дом снился Кате в кошмарах. Серый, тяжелый, круглый, он падал на нее всеми своими старинными окнами, и стекла давились у нее на груди, скрипя и уничтожая. Она кричала, вскакивала, а на теле оставались следы - багровые, с кровавыми точками. Надо, чтобы прошло много, много лет, тогда это перестанет сниться… Вот только на щеке у нее так до конца не зажил след от дома-бандита. А теперь они остановились у самого подъезда, и из распахнутой его двери, как и тогда, давно, пахло загнанным в лифтовой штрек ветром. Ничто нигде никогда так не пахло.

- Как странно здесь пахнет! - сказала много лет назад Катя, когда вошла в этот подъезд.

- Так пахнет плененный ветер, - сказал он ей.

Подрагивала, позвякивала, постанывала железная сетчатая шахта лифта, как будто действительно кого-то держала и не пускала.

- Как странно здесь пахнет! - сказала Машка, суя нос в подъезд.

- Это еще ничего, - сказала Зоя. - Не кошками и мочой, как в других…

Представилось несуразное: Зоя приведет их в ту самую квартиру. Мало ли что могло случиться за эти годы? У Зои же, как назло, выражение торжественное, лукавое. Катю просто ужас охватил. Она прикрыла щеку рукой, потрясенно глядя, как крепким, тренированным шинкованием капусты пальцем Зоя нажимала в кабине кнопку четвертого этажа.

Они выгрузились на площадку, и Катя замерла перед массивной коричневой дверью. Она знала: надо делать другое, хватать за руки детей - черт с ними, с чемоданами, - и мчаться вниз на лифте, без лифта, неважно… И потом бежать от этого дома, от запертого в шахте ветра, от этой улицы, бежать, бежать, а если они, дети, спросят, куда она их тащит, крикнуть, чтоб не спрашивали. Не их это дело! Есть ситуации, когда не обязана мать давать отчет детям, а они обязаны ее беспрекословно слушать. Может, в жизни один раз бывает такая ситуация. Это именно такая.

Зоя открыла соседнюю дверь, и они вошли в квартиру.

- Мам, что с тобой? - встревожился Павлик. - Ты чего-то нервничаешь?

- Да нет! - ответила Катя. - А кто здесь соседи? - тихо спросила она Зою.

- Какие-то молодые! Раз видела. А что они нам? Это же не коммуналка! - И Зоя радостно, как у себя дома, распахнула все двери славной однокомнатной квартиры - двери в кухню, в ванную, в уборную, в кладовку и на балкон.

Именно потому, что открывать дверь в кладовку было глупо, туда сразу и пошла Машка.

- А там тоже дверь! - крикнула она.

Большая двустворчатая дверь в кладовке была грязной. Когда-то с другой ее стороны висела толстая бахромистая портьера. Ей, Кате, объяснили: это очень старый дом, раньше на площадке была всего одна квартира. Уже после революции сделали из одной две. А дверь между ними осталась. Надо бы ее заложить, да как-то хлопотно. Вот и повесили портьеру. Потом Катя поняла: не в этом дело. Был план присоединить отпочковавшуюся в трудные времена квартиру, исходя уже из новых, оптимистических обстоятельств, что жилищный кризис как кризис существовать перестал. Дверь в стене служила наглядным указателем в завтрашние возможности. Поэтому закладывать ее и глупо, и расточительно: потом выбирай из проема кирпичи.

А может, ничего такого и не думали в той квартире и все померещилось Кате позже, когда ни одной, ну, просто ни одной хорошей мысли о них не приходило в голову. Тем не менее дверь в стене жила по-прежнему, и Машка постучала по ней кулаком.

- Они на даче, - успокоила Зоя ринувшуюся на дочь Катю. - Летом все из Москвы… - Она решительно повела всех к балкону. Даже кресло отставила с дороги и шторы раздвинула. - Смотри, какой широкий, - сказала она Кате, - просто можно жить. - Лицо у Зои затуманилось, и легко было себе представить, какое количество квашеной капусты виделось ей на этом широком, огражденном каменными столбиками-вазочками пространстве.

Катя переступила порог. Основная, большая часть балкона принадлежала той квартире. Балкон огибал ее с двух сторон, сюда выходила дверь из их столовой. Границей балконной территории служил ларь, он был и тогда, ларь с бутылками, банками, тряпками. Сейчас на этом ларе лежала свернутая малиновая дорожка, а на самой ее середине пауком сидело чернильное пятно. Катя вспомнила запах тех своих дешевых духов, флакончик которых носила в кармане плаща. Она полезла за ними, уронила ручку, наступила на нее ногой, и по яркой новой дорожке расплылся фиолетовый краб. Она испугалась и стала мыть и чистить, а ей сказали: «Подумаешь, ерунда». Катя знала, что не ерунда. Дорожка и дорогая, и новая, а она ее испортила. Но ей сказали: «Перестаньте об этом думать, как не стыдно!» Никого испорченная вещь не взволновала.

Катя тогда очень этому удивилась. Все вещи имели для нее денежный эквивалент, а деньги, в свою очередь, эквивалентом имели работу. Работа же - это в общем-то жизнь, клетки, нервы, это усталость, недосыпание. В такой цепи связей нельзя было не реагировать на пятно, надо было сказать ей, что она растяпа, что она вещи не бережет. Полагалось сказать! Ей стало бы легче от осуждения. А много позже, когда прочла у Чехова что-то вроде: воспитанный человек не обратит внимания на пролитый соус, - она, помня эту историю, и Чехова в какой-то момент поставила под сомнение. Так ли уж правильны все его мысли?

И вот оказалось, что пятно живо. Оно смотрело на нее всеми своими потеками и каплями, всей своей невыцветостью, заставляя думать о хорошем качестве чернил в старых авторучках.

- Ну все! - сказала Зоя. - Пищу я ребятам приготовила. Разогреют. А ты езжай себе спокойно в Загорск, вернешься - закомпостируешь билет. Завтра же утром мы поедем в Щелковский универмаг, а после ты детей сводишь в зоопарк и на Красную площадь.

Катя кивала головой. С той минуты, как она увидела дверь в кладовке, а потом это пятно, она уже твердо знала, что распорядок у нее будет другой. Никакого Загорска, никакого зоопарка. Она сейчас поедет на вокзал и возьмет билет на самый ближайший поезд в Сочи. Детям скажет: иначе было нельзя. Теперь ее беспокоило одно: как быть с ключами от этой квартиры, как их передать Зое? Потому что говорить ей обо всем Катя не хотела. Та спросила бы: «Ты что, сбрендила?».

«Ладно, ладно, - гнала эти мысли Катя. - Что-нибудь придумаю. Главное сейчас - билеты».

Зоя провела детей на кухню, открыла кастрюли, из которых хорошо, по-домашнему пахло.

- Хочу есть! - потребовала Машка.

Зоя ласково и благодарно погладила ее по голове. Потом она зачем-то продемонстрировала, как поворачивается водопроводный кран, и строго, с предметным опытом объяснила устройство туалетного бачка.

- Все! - сказала она. - Все! Идем. Ты им скажи, чтоб все было в порядке.

- Не волнуйтесь! - успокоил ее Павлик. - И ты не волнуйся тоже. - Он подошел к Кате и повернул ее лицо. - Что это? - спросил он, показывая на пятно. - Ты чего боишься?

- Ничего, сынок, - ответила она. - Это я так.

- Пошли! Пошли! - торопила ее Зоя. - Мальчик, с которым ты поедешь в Загорск, наш сосед. Я ему за экскурсию с тобой свяжу шарф и шапочку. Так что не стесняйся, спрашивай, пусть все хорошо, подробно объясняет.

Они спустились вниз. Лифт ожидали женщина и девочка. Катя и Зоя вышли, а те вошли, стукнула дверь, вздрогнула сетка шахты, вздохнул ветер, и ничего больше, но надо просто бежать от Зои, чтоб она не увидела, как запульсировала у нее щека. Слава богу, Зоя уже поглощена своими заботами, она умчалась от Кати, едва захлопнулась дверь подъезда. Только сумка мелькнула за углом.

А Катя открыла сумочку и достала пустые бланки рецептов. Сейчас она пристроится где-нибудь и выпишет себе микстуру, есть такая, к которой она старается прибегать как можно реже, в крайнем случае.

Сегодняшний - крайний.

Она нашла в соседнем дворе лавочку и села на нее. В тишине жужжала зеленая муха, была она расхристанна и вульгарна, и случилось, видимо, у нее свое какое-то несчастье, раз она так назойливо вопила о нем на солнечном дворе. Катя пыталась писать, но ручка рвала бумагу, и она испортила два бланка. Так можно испортить все, а она захватила их немного, на случай - мало ли что? Первый раз они с ребятами едут на море.

Катя закрыла глаза для аутогенной тренировки: нельзя, чтобы вчерашний день имел над тобой большую силу, чем сегодняшний, бездарно это и глупо. Вот сейчас она возьмет себя в руки… Раз, два, три… Вдох, выдох… Расслабься, расслабься, расслабься…

…Они ждали приплытия московских студентов-байдарочников. Те спускались в Северск по реке, и слава о них шла быстрее, чем байдарки. Студенты опробовали новую модель байдарки, везли с собой музыку, фильмы и, как сообщили в райком комсомола по телефону, были потрясающие «па-а-арни». Именно так, протягивая слова, подражая московскому говору, сообщил секретарь райкома Кате, когда предложил встретить байдарочников и представлять собой лучшую часть северской молодежи. Катя тогда закончила первый курс только что открытого в их городе медучилища, и бабушка в честь этого события сшила ей платье из двух кусков шелка, желтого и голубого. Правда, не повезло с пуговицами - продавались одни зеленые, но в целом платье на Кате гляделось, такая она была вся яркая, как флаг. В этом платье Катя с делегацией вышла на берег, и одна из байдарок носом ткнулась в песок к ее, Катиным, ногам.

- Девушка! - окликнул ее «па-а-арень». - Это я к вам приплыл или вы ко мне?

Бабушка скажет потом: «Необыкновенный». Она в своей жизни один раз видела подобное воспитание. У сына их сельского учителя. Там вообще было интересное сочетание: отец - учитель-атеист, а мать - верующая женщина. И бабушка объясняла так:

- Настоящие люди бывают от образования и веры… У вас мама верующая? - спросила она Колю.

- Что вы! - засмеялся он. - Она же первая пионерка.

- Неважно, - строго сказала бабушка.

Что было в нем удивительного? Он ухаживал, а Северск такого еще не видел. Нет, и у них, конечно, и любились, и женились, и дети рождались. Но чтоб с охапкой цветов топать через весь город к ней, к Кате, и говорить всем встречным: «К ней! К Кате!» Такого не было. И потому получилось: все были участниками, действующими лицами, все были заинтересованными в их любви.

Потом Катя думала: так быстро у них вышло, потому что умножилось ровно на десять тысяч жителей Северска. Уже через две недели Катя оказалась в атмосфере всеобщей заинтересованности и внимания. Позже Северск пережил такое же сердечное единение и волнение, когда к городу подвели телевидение. Но это было еще через несколько лет, а до того Коля со своими цветами и Катя в платье-флаге представляли собой главную тему и идею города.

Когда что-то множится на десять тысяч желаний, нельзя наверняка знать, что из этого получится.

Они ехали в Москву «на свадьбу в "Арагви"»! Бабушка задала Коле только один вопрос:

- А как же родители, не обидятся ли? Что так скоро?

- Обидятся! - улыбнулся Коля. - Это точно. А что я мог сделать, если девушка уже ждала меня на берегу?

- Может, надо будет подождать и еще? - сказала бабушка.

- Ни за что, - сказал Северск.

Этот молчаливый, едва выбившийся в город поселок вел себя настойчиво и уверенно. Как будто вся его неторопливость и основательность были подготовкой к одному-единственному стремительному шагу: выдать Катю Малышеву за московского байдарочника Колю Михайлова. Выдать и терпеливо ждать пуска телевидения.

Он привел ее в этот дом, повизгивающий плененным ветром. Он открыл ей квартиру с яркой малиновой дорожкой на полу. Он повесил ее плащ на вешалку, и Катя отразилась в большом зеркале на двери. Родителей еще не было - они отдыхали. Вместе с Колей она снимала газеты с красивой мебели, снимала осторожно, но все равно вспугивала пыль, и она клубилась совершенно как в каком-нибудь Северске, не отдавая себе отчета, где она находится.

На следующий день Коля пошел отчитываться по байдарочным делам. Байдарки, которые проходили испытания по их реке, отправили дальше. Коля и задержался в их городе именно потому, что был начальником транспортировки. Сейчас он немного волновался, ведь отправлял байдарки он в любовном угаре, как сам говорил, и сейчас, разложив перед собой кучу бумажек, не был уверен, все ли они те самые, которые с него сурово спросят.

- Иди! - сказала ему Катя. - Иди и не волнуйся!

Он пошел, а она осталась дома. Помыла посуду, протерла блестящие поверхности мебели. Вышла на длинный, огибающий квартиру с двух сторон балкон, села на ларь и задумалась. То ли потому, что она была тогда одна, то ли от чего другого, только стало ей страшно. Явилась вдруг ни с чем не сообразная мысль, будто все случившееся с ней - шутка. Представилось даже так: Коля ушел и не вернется, а она одна в чужой квартире, в которую придут хозяева и скажут: ты что здесь делаешь? И еще, не дай бог, подумают: воровка. Поэтому, когда на балконе показалась очень хорошо одетая женщина, улыбнулась ей и спросила: «А вы кто, прелестное дитя?» - она обрадовалась, что ей улыбаются и что никто ее ни в чем не подозревает, а значит, все ее страхи глупы. Она ответила:

- Я - Катя.

- И откуда вы, Катя?

- Я из Северска, - сказала она.

- А! - понимающе протянула женщина. - А где наш сын?

Катя все объяснила. Та слушала ее, кивала головой, затем крикнула в комнату:

- Митя! У Коли гостья. Катя из Северска.

Вышел Митя. Невысокий полный мужчина.

Катя напряглась и вспомнила, кто он: специалист по судоимпорту.

Потом они пили чай с каким-то рассыпающимся в пальцах печеньем. Было оно со странным привкусом и запахом земляничного мыла. Катя мечтала, чтоб именно сейчас появился Коля и увидел этот их общий чай. Она так подумала: говорить главное не должна. Это же его родители. Представила, поняла, что они начнут сердиться, и ей придется это перетерпеть, потому что так должно быть. Ей же надо молчать и жить тихо и терпеливо, и в конце концов они поймут: она совсем неплохая будет жена их сыну и дочкой постарается быть хорошей. Она крошила в порошок печенье и взращивала в себе любовь к этим людям, что сидели напротив и говорили о своем. Она ловила на себе взгляды Колиной матери, и в них не было ни капли того, чего следовало бы опасаться.

Потом родители стали разбирать вещи, и Катя решила, что надо подождать Колю на улице.

- Бога ради! - сказала мама.

Уходя, Катя захотела подушиться новыми духами, которые купила в аптеке, полезла за флакончиком в карман плаща и тут вот и выронила ручку.

- Перестаньте! - сказала мама, когда она в испуге принялась тереть пятно носовым платком. - Перестаньте! Ничего страшного!

Катя вышла из квартиры с чернильными пятнами на руке и в панике. Конечно, она сотворила беду, просто они из деликатности ничего ей не говорят, но ведь цена дорожки не копейка. Дорогая дорожка, очень дорогая, а вид у нее теперь - выбрось. Катя бродила по двору, страдая, мучаясь сделанным, но Коля не шел, и не шел, и не шел… А когда она вернулась, он, оказывается, был уже дома. Но это был уже не Коля.

Каким он был до того? Дарил цветы. Приносил из колонки воду. Вырывал у северских женщин тяжелые сумки и, смеясь, тащил до дому. Он здоровался со всеми встречными. («Совсем как в деревне», - говорила бабушка.) Он таскал байдарки на голове и латал их собственными руками. Он снял с плеча куртку и отдал ее чужому парню, который уходил по реке, а одет был не для воды - для суши. Он починил в райкоме приемник, нарисовал им наглядную агитацию, он читал лекции старшеклассникам, а пионеров водил в поход. И это все за те три недели, отпущенные ему для байдарочных дел. Еще он пел, играл на пианино, крутил «колесо» на перекладине и показывал «крест» на кольцах. Вот тогда-то бабушка и сказала: «Необыкновенный!».

Колю, которого она нашла в квартире, когда вернулась с улицы, она не знала. Ну как это сказать? Вот если б вы возвратились домой, где никогда не переставлялась мебель, а теперь вдруг все стоит иначе. Вы идете садиться, а в этом месте уже стол, идете к столу - там почему-то буфет, и нет в этом всеобщем сдвижении никакой понятной для вас логики. Нет, не то! Это плохой пример. Другой… Вы выходите поздним вечером на улицу и не видите на небе Большой Медведицы. Еще вчера была, подмигивала вам ковшом, а сегодня нет, совершенно нет, нигде. И вы можете задрать голову, можете лечь навзничь для удобства - нет Медведицы, как и не было. Ну что вам она, эта Медведица, - подруга? А вот исчезла - и вам плохо. Нет, такой пример еще хуже. Разве можно сказать: ну что ей новый Коля? Пусть бы провалились в тартарары все медведицы. Пусть бы прихватили с собой полярные звезды, и сириусы, и венеры, и туманности, и прочие небесные тела, был бы тот, вчерашний, необыкновенный Коля… А Коли не было. Она ступила на чернильного скорпиона - Коля ждал ее на чистом конце малиновой дорожки, улыбался и протягивал руки. Но она не пошла в эти руки - съежившись, она проскользнула мимо них и почувствовала его облегчение.

- Ты где была?…

- На улице…

- А у меня все в порядке с документацией.

- Я же тебе говорила…

- Ну, какие у тебя планы?…

Вот что за вопрос он ей задал: какие у тебя планы? Будто у нее могли возникнуть планы, не зависимые от него. А еще утром он говорил «мы», «мы», «мы»…

Прошла мимо мама, покачала головой и сказала:

- Высечь бы вас!

Какие человеческие слова! Высечь их обоих и простить, и Катя бы доказала… Ведь все, все от нее зависит…

Но тут сразу же ввалился очень толстый, очень кудрявый, очень веселый молодой человек. С той секунды, как он щелкнул ее по носу, а маму поцеловал, а папе пожал руку, а Колю хлопнул по плечу, - с той самой секунды она не оставалась с Колей одна и не только ни о чем не могла его спросить, она даже думать не могла. Толстяк заполнил собой все физическое пространство. Они ели, смотрели телевизор, куда-то ходили, толстяк таскал ее под руку, а Коля шагал просто рядом, бесплотный такой мальчик, у которого почему-то неожиданно сел голос. Вечером ей постелили на диване в гостиной, а в Колину комнату ушел толстяк, и чемоданчик ее оказался тут же, рядом, у изголовья дивана. Полагалось сказать: «Я же жена!» - но выговорить такое неловко, потому что она сама еще не привыкла к этому слову, а Коля как-то тихо слинял, вот стоял, говорил что-то, а потом его мама объявила: «Спит!» Толстяк захохотал и исчез в его комнате.

Не было на небе Медведицы, и вообще ничего не было. И утром первым, кого она увидела, оказался толстяк, которого, как она уже выяснила, звали Тимоша.

- Мы пошли, коза, - сказал ей Тимоша.

И в ноги к ней села мама. И оттого, что Катя только проснулась и была не умыта и не причесана, ей прежде всего сделалось неловко, что она такая вот неприбранная. Весь последующий разговор помнился из-за неумытости особенно гадко.

- Надо уезжать, деточка, - начала доброжелательно мать Коли. Она говорила подробно и спокойно, во всем обвиняя Колю и жалея ее.

Почему- то особенно долго она толклась на Колиной мечте об Африке. Дескать, он нарочно для этого учил языки. И, в сущности, уже все решено. Он защитит весной диплом и уедет в Занзибар. Катя никак не могла сообразить, откуда она знает это слово. И почему раньше, в детстве, от этого слова становилось смешно и радостно, а теперь страшно?

- Если же вы поженитесь… - сказала мама и как-то так содрогнулась, что у Кати закружилась голова и к горлу подступила тошнота. - Но дело даже не в этом! Бог с ней, с заграницей, - говорила мама. - Вся ваша история романтична, симпатична, но - как бы вам объяснить? - рождаются такие дети, которые обречены на смерть сразу, при рождении.

Катя знала этих детей. Видела в родильном доме, где проходила практику. Беленькие такие, красивые младенцы - в отличие от красных орущих жизнеспособных уродцев. Мама Коли продолжала свой неспешный, доброжелательный рассказ.

Надо уезжать. Коля виноват перед ней, и они возместят его вину. Они обязаны это сделать. Пусть она скажет в Северске, что он попал под машину, его убило током, отравился рыбными консервами, что у него инсульт, инфаркт, что они все утонули, угорели, разбились на самолете, провалились в шахту лифта. Мама так весело перечисляла возможные смерти, будто всю жизнь занималась именно этим - статистикой несчастных случаев - и они у нее всегда были на языке.

- Вам так будет легче, - заключила мама. - Погибли, и точка. А у вас все впереди, деточка, и все у вас образуется, потому что вы хорошая, порядочная, славная. Вы умница. И спасибо вам за это. Мальчики пошли за билетами…

Какие билеты? Катя уже понимала, что с ней случилось несчастье, но она не знала, какое оно. Ее как будто выгоняют, а мама принесла на красивеньком подносе кофе и стала делать несуразное: поить ее с ложечки. И Катя, даже в младенчестве не приученная к такому баловству, глотала горький кофе, и мама салфеткой вытирала ей рот.

- У вас все будет, чтобы начать сначала, - говорила она. - В конце концов, если переводить Колю в деньги, то он, сопляк, гроша ломаного не стоит…

Ничего Катя не сумела на это ответить. Она просто не знала слов, которые могли бы что-то объяснить. Ни себе самой, ни этой женщине. От немоты, что ли, но набухал, рос внутри какой-то полый шар, он давил ей на ребра, и казалось, ребра уже начинали потрескивать, готовые разорваться. И она сдерживала дыхание, не набирала воздуха, потому что ему совсем не было места, а потом шар внутри вырос и лопнул.

…Было тихо, пели птицы, болталась перед глазами оранжевая гроздь рябины, и Катя подумала: то сон, а сейчас она проснулась. Вот только гроздь откуда? Она старалась вспомнить и не могла, приподнялась на локтях и увидела Тимошу.

- Ну что, коза? - спросил он. - Оклемалась?

- Где я?

- У меня на бороде, - засмеялся Тимоша. - Знаешь, не падай больше в обморок. Это примитивно… Все мы люди, все человеки… Понять надо…

- Где я? - повторила Катя.

- На даче, - сказал Тимоша. - И у тебя все в порядке, врач смотрел. Так что не надо больше, ладно?

- Я хочу домой, - прошептала Катя.

- Самолет завтра, - ответил Тимоша. - Полетишь…

Она не спрашивала о Коле. И, наверное, это очень удивляло Тимошу, раз он пялил на нее круглые веселые глаза. А она встала и пошла потрогать рябиновую кисть руками. Кисть оказалась пыльной, теплой и твердой… Катя села под нею, не зная, что ей сейчас делать… Выражение «собраться с мыслями» не годилось, ибо подразумевало, что мысли живут в одном с тобой измерении или хотя бы в одном времени. У нее же все не так. Катя находилась там, где висела гроздь рябины, а мысли гуляли неизвестно где. Она тупо смотрела перед собой, получалось: смотрела на Тимошу, потому что тот обладал таким свойством - она убедилась в этом еще вчера - занимать все видимое пространство.

- Слушай меня сюда, - сказал он нелепую фразу. - Слушай сюда… Никто не умер, поняла? Никто. Ну, считай, ты съездила в Москву на экскурсию за чужой счет. Съездила, и ладно. Чужой счет это вынесет, я-то знаю… Какие у тебя в этом деле потери? Никаких, коза, никаких! Сплошные приобретения, ты потом поймешь… Что такое Коля? Это дитя, которому ничего не стоят никакие поступки. Ничего! Он от всего застрахован. Мамой и папой. Ему не страшно натворить глупости, потому что все глупости ему в конце концов поправят. Ну, что тебе говорить? Цветочек он, лютик… Весь на витаминах и аспирине… Я его люблю… как человека будущего… Разносторонний, раскованный, добрый, деятельный. Все будут такими со временем. Будь и ты такой - ты бы в обмороки не падала. Ну подумаешь - сошлись. Нормально! Медицина не возбраняет. Но с тобой сложно, в тебе ж вековой груз предрассудков… В общем, я его за историю с тобой не хвалю. Надо соображать… Но это, между нами, и к тебе относится… Одно могу сказать: ты не бери себе это в голову. И уезжай! Ну, считай, что вся их семья свалилась с моста в машине… Вчера тут одни свалились. Пять новеньких трупов, а машину вполне починить можно, я сам смотрел. Так вот, коза, тебе истина: будь машиной. Выживай! Никто не умер. Они тебя обеспечили, они порядочные люди. Найдешь ты в своей деревне хорошего человека…

Тимоша говорил бодро, но с каждым словом он будто потухал, сникал, и Катя это чувствовала - она только это и чувствовала, как вянет перед ней Тимоша. Суть же его речей смысла для нее не имела, ибо не имело смысла и все остальное. А вот реальный толстый человек размокал у нее на глазах и сам этого пугался, и глаза его из круглых и веселых превратились в круглые и печальные, потом круглые и беззащитные, потом просто круглые, потом и они потухли, и Тимоша вялым, пустым голосом произнес:

- Вляпалась ты… Конечно, мне тебя жалко… Кольку я люблю - будущий человек, но он дерьмо.

- Не надо, - сказала Катя.

- Что «не надо»? - спросил Тимоша. - Говорить или ругать?

- Ничего не надо, - ответила Катя.

Они сидели вдвоем, опустошенные и молчащие, сидели так тихо, что прилетела птица и примостилась на грозди рябины. И они услышали, как она носиком пыталась разобраться в сути этой грозди, и было ее обследование тщательным и неторопливым. Затем она улетела, а гроздь продолжала покачиваться ровно столько, сколько дала ей движения птичка-невеличка, принявшая двух застывших людей за неживую природу и рассказавшая об этом всем знакомым птицам по дороге. А потом Тимоша вздохнул и сказал, что надо питаться.

Ни Колю, ни его родителей Катя больше не видела. На следующее утро к даче подошло такси, и Тимоша вынес два красивых чемодана. Они долго, через всю Москву, ехали в аэропорт, и счетчик отсчитал неимоверную сумму. В руках Катя держала сумочку, которой раньше у нее не было, а теперь вот она ее держала, мчалась в такси по Москве, и Тимоша объяснял ей, что есть слева и справа. Во всем этом ни смысла, ни истины, ни жизни, и Катя оставалась неживой природой, которую не боятся птицы.

Потом они сидели в глубоких креслах, и Тимоша ей рассказывал, что у Колиной мамы было пять абортов и всего один сын. Что родился он в войну и долго болел, но потом выровнялся. Родители его всего-всего в жизни добились сами, своим трудом. Пережили и свои черные дни, и коммуналки (не приведи господь!) - им, провинциалам, это незнакомо, - и дорога на работу два часа в один конец, и щипали папу не по делу в сорок девятом («Да откуда тебе это знать, коза ты периферийная!»), и надо было все перетерпеть и не сдаваться (а они таки оптимисты!), и в конце концов все пришло - и квартира в центре, и дача, и заграница. И Колю воспитывали хорошо: и музыка, и спорт, и «не бей», и «поделись», все по принципам высшей пробы. Человек будущего, одним словом…

- Вы им кто? - спросила Катя. Обломочное сознание напряглось и выразило интерес.

- Я, - Тимоша вздохнул, засмеялся, потом вздохнул снова и сказал: - Я, коза, Колю твоего однажды чуть не прибил, мы тогда мальчишки совсем были… Судить меня могли, и за дело, я на Колю ринулся нехорошо, из зависти. Он на улицу вышел во всем-всем ненашем. Я его повалил в самое грязное место… В общем, избил его по-черному… Ну а он потребовал у родителей моей реабилитации, и все для меня обошлось. Хорошо это или нет? Как ты считаешь? Вот видишь… Они и мне привезли потом заморское тряпье… Да нет, они хорошие люди, коза, они хотят, чтоб все по-людски, но ведь так не может быть для всех, ты же понимаешь… Я им друг, но тебя мне жалко. Ты другое дерево. Они знают, чего хотят. И делают… И сына ведут. Он без них кочерыжка… Я вчера слышал их разговор: оставить тебя или отправить? Отец шумел: «Накажем дурака, накажем!… Пусть отвечает за поступки». Но мать сказала так: «Всю жизнь отвечать за его поступки будет эта девочка… А она отвечать за это еще не может»… А Коля…

- Не надо, - попросила Катя, - не надо…

- Ты брось, - воспротивился Тимоша, - брось… Ты должна знать, что он сказал, должна? Он сказал, что ты стояла на берегу, как Ассоль… И было на тебе какое-то там платье… Эх ты, коза! Коля - человек будущего. Все без денег…

Катя не читала Грина. Она не знала, кто такая Ассоль. Но именно в этот момент она почувствовала, как из всей ее душевной растерянности, из всех сваленных в непотребную кучу мыслей и чувств рождается в ней ненависть и каким-то непостижимым образом обращена она прежде всего на стоящую на берегу Ассоль, в общем - на самое себя.

Она вернулась в Северск и сказала, что все погибли в автомобильной катастрофе. Пять новеньких трупов, а машину вполне можно отремонтировать… В чемоданах лежали прекрасные вещи, каких Северск не видывал.

Горько плакала бабушка - и это оказалось для Кати самым ужасным. Но надо было это стерпеть, надо было! Она пошла на занятия в училище, и ее окружили нечеловеческой добротой. Она стала груба, она хамила направо и налево, а ей прощали, потому что считали: Катя вправе так поступать.

Однажды ее позвали в райком, и секретарь, дрожа от волнения, сказал: «Есть идея назвать новую улицу именем Коли Михайлова». Никогда ему не понять, до самой смерти, почему столь благородный и чистый порыв вызвал у молодой вдовы такое бешенство.

«Назови! - кричала она. - Назови! Хочешь, город назови - Михайловским! Пусть все путают, где жил Пушкин, а где живут дураки!».

Улицу назвать не разрешили, сочли недостаточным основанием для этого обаяние московского байдарочника и смерть в результате обыкновенного несчастного случая. Но с Катей многие перестали дружить в это время.

А через семь месяцев у нее в преждевременных родах родился мальчик. Был он слаб, нежизнеспособен, и Катя желала ему смерти.

Но то ли мало желала, то ли в Северске врачи свое дело знали, только мальчик выжил, и ему дали имя Павлик. Было очень трудно, и бабушка потихоньку стала продавать заморские вещи из богатых Катиных чемоданов, а однажды, валясь с ног от усталости после бессонных ночей, Катя достала сберегательную книжку, положенную ей в сумочку тогда, в Москве.

- Не вздумай в страстях выкинуть ее, - сказал на прощание Тимоша. - Это Колина расплата.

Они купили корову и поросенка, и сразу стало легче, и Павлик выправился, а вот у Кати начало расползаться без границ красное пятно от щеки и дальше. И сны ей стали сниться какие-то тяжелые. Серый дом падает на нее, и скрипит, и давит ее стенами. Но бабушка так была счастлива крепнущим правнуком и столь же крепнущим хозяйством, что на пятнистую Катю внимания не обращала. Подумаешь, нежности какие - пятно! Что же жаловаться тогда кривым, косым и горбатым? А они, слава богу, тоже живут, потому что родились и потому что люди. Коля вот умер… И бабушка истово крестилась, и возносила молитвы, и говорила: «Какой человек, какой человек!».

Это сознание, будто она, Катя, фактически живет за счет Коли и его родителей, было до такой степени угнетающим и мучительным, что она и сберкнижку хотела выбросить, и корову продать, и мечтала, как мать, завербоваться куда-нибудь к черту на рога, чтоб заработать кучу денег и швырнуть им в лицо… Но мало ли о чем мы мечтаем? Начиналось утро, просыпался Павлик, бабушка несла ему теплое молоко, и глаза у нее становились молодые, лучистые, вторую молодость она переживала с тех пор, как появилась у них в сарае круторогая Райка. И приходили к ним соседи, и бабушка продавала им молоко в чистых стеклянных банках и только сокрушалась, что специальной глиняной посуды нет. А молоко в банке - это не то…

Так и жили. Провели к ним телевидение, и они могли - могли! - купить себе телевизор.

«Плохая ли жизнь? Ах, Катя, Катя! Что ты с этим пятном носишься, не клеймо ведь. От преждевременных родов оно, мальчоночка-то мог не выжить, ты нервничала, вот отсюда и пятно».

Катя держала Павлика на руках и думала: «Я желала ему смерти». И тогда она принималась его целовать и плакать, а он не понимал ее вины и пугался.

Однажды она смотрела какую-то предновогоднюю передачу. Павлик собирал на полу машину, бабушка проверяла пироги в духовке. Мигал экран, шел рябью. Поначалу так было со всеми телепередачами из Москвы. Местные остряки называли его «елевидением». Чей-то голос, пробиваясь сквозь треск и музыку, говорил о своей дочери, которая еще не видела снега, потому что родилась в Африке. На несколько секунд изображение стало почти четким. И она разглядела мужчину в пушистой шапке, больших очках и шарфе, закрывавшем пол-лица. И сразу оператор повернул камеру и показал маленькую девочку - она совочком тыкала в сугроб и ни на что другое внимания не обращала. И еще стояли возле девочки длинные, стройные ноги в очень высоких сапогах, о существовании которых Северск еще и не подозревал. Телеоператор, видимо, тоже был потрясен сапогами, потому что так и застрял на них до следующих помех. Катя не узнала Колю, как не узнал никто в Северске. Просто она почувствовала, что это он, когда, поправляя шарф у шеи, он сказал еще одно слово: «Занзибар».

«Все без денег», - вспомнила Катя Тимошу и вообще все вспомнила, загорелось пятно на щеке, так что пришлось выйти в сени и приложить к нему льдинку из кадушки.

Через неделю она поехала в областной центр за медицинским оборудованием, бродила по городу, пока главный врач бегала с бумажками с этажа на этаж; наблюдала, как в самом центре, на площади, оформляли витрину, вытаскивали волоком манекенных красавиц в зимней одежке, а на их место ставили новых, в весенней. На одной из них были высокие-высокие, выше колен, сапоги, похожие на те, которые Катя недавно видела по телевизору. И тогда она пошла на почту и медленно написала телеграмму: «Сволочи, сволочи, сволочи».

Молоденькая телеграфистка долго смотрела в текст, а потом неуверенно спросила у Кати: «Можно ли посылать такое содержание?».

«Нужно», - твердо ответила Катя.

Девочка подумала еще немного и приняла телеграмму.

А через несколько дней на улице Катю ждал Тимоша. Она не сразу узнала его в большом тулупе, испугалась, когда он двинулся ей навстречу, но потом поняла, кто это, по круглым смеющимся глазам.

- Чего хулиганишь, коза? - сказал он.

Они сидели на лавочке, и Тимоша своим ласковым голосом объяснял Кате, как она не права.

- Ну, чего ты хочешь? Чего? - допытывался он. - Вырази!

Выразить она не могла. И той своей телеграммы уже стыдилась. Но, как это ни странно, именно теперь - после стыда за телеграмму, после разных слов, произносимых Тимошей, - возвращались к ней спокойствие и уверенность освобожденного и оправданного человека. Будто телеграммным криком вышли из нее и боль, и ад, и грязь, а Тимоша своим приездом подтвердил: да, все вышло.

- Ты хоть чаем меня напоишь? - спросил он.

- Нет, - ответила она.

- Понял, - сказал Тимоша.

Так он и уехал, не подозревая ни о существовании Павлика, ни о том, что Катя выздоровела и он ей в этом помог. Уехал, как растворился в зиме и снеге, а у Кати с той поры пятно начало исчезать. Стало оно бледнеть, и краснело, только когда случалось что-то из ряда вон… Та семья и тот дом перестали сниться, а мысли о них были… жалеющие.

«Эх вы! - думала она. - Эх вы! Пугаетесь… как обыкновенные… Да если бы я хотела…».

Она уже понимала, что могла при желании принести им всем зло, разрушить их хорошо пригнанный, сформированный мир, могла снять, содрать с лица Коли эту нечеловеческую лучистость… Все могла бы… И все не могла. Приезд Тимоши показал, что вся беда-обида в ней кончилась и ей теперь их лишь жалко: они там живут и боятся, вдруг она явится, свалится, как во сне, на голову. Как телеграмма.

- Ничего мне от них не надо, - сказала она Тимоше. - Мне и то, что дали, - кость в горле.

- Не, не, не, - запротестовал он. - Таких мыслей не держи.

- Держатся, - усмехнулась Катя.

- Ну и глупо! Возмещение морального ущерба… Ты хоть чаем меня напоишь?…

- Нет, - ответила она.

Так Катя выздоровела. А вскоре и замуж вышла. Вышла за учителя истории, по которому в первый год его работы в Северске сохли все тамошние невесты. Во второй год его пребывания все невесты уже только удивлялись, на третий ненавидели историка лютой женской ненавистью. Желчный, ядовитый историк речь пересыпал колючей иронией, на невест не то что не смотрел, а смотрел и смеялся, и это, как ни анализируй, доблестью не назовешь. Весь он был в истории Северска, которую чтил и которую изучал, начиная с декабристов. Оттого и приехал сюда из Ленинграда и уезжать будто не собирался, потому что считал: истории тут не на одну человеческую жизнь.

Катя перешла тогда работать медицинской сестрой в школу, все про историка знала и держалась с ним холодно и отстраненно. Не было в таком поведении никакой задуманной игры, как у других невест, было оно для Кати единственно приемлемым, потому ирония его, колючая и недобрая, ее не задевала и не беспокоила. Язвит? Ну и пусть. У каждого свой способ существования.

Потом оказалось, как часто бывает, что с этого ее равнодушия и отстраненности все и началось. Историку было легко с Катей, поскольку она не предлагала ему игру в «жениха и невесту», а все женщины и девушки до того, если уж не сразу, то на другой день предлагали игру именно эту. Некоторые даже без расчета, инстинктивно. Катя на их фоне выглядела совсем другой. Кто-то рассказал историку все, что с ней случилось, он удивился: такая молодая, а уже столько всего. Удивился ее достоинству и сдержанности, тому, что доит она сама корову, в то время когда молоко купить можно в магазине, и одевается просто, а Северск уже вовсю постигал европейскую моду. Все это стало для историка тайной - а он был любитель тайн, - он начал разговаривать с ней без желчи и иронии, и это оказалось нетрудно, потому что ирония у него, как выяснилось, заемная, для экипировки. И он удивился тому, что Катя, простая и естественная во всех разговорах, не лгала, чтобы произвести впечатление более умной и начитанной, и в своей естественности была прозорлива. Это она ему сказала: весь подвиг декабристских жен только в том и состоит, что они разделили плохую судьбу своих мужей. Разделили беду: мол, женская сущность - делить плохое. Ни до чего им не было дела - ни до мировоззрений, ни до царя, ни до крепостничества. Разделить плохое - и все, а это важнее всего на свете.

- Знаете, - сказала она историку, - мужчины за женщинами не поехали бы…

Он тогда засмеялся и заметил, что они бы, мужчины, просто довели до конца дело и изменили бы саму историю.

- И я о том. Им история, - продолжала Катя. - Разделить же беду могут только женщины.

Он стал рассматривать - из любопытства - материал с Катиной точки зрения. И оказалось: ничего не пропало, а что-то даже высветилось. Разделить беду… В конце концов, иногда лишь это - разделить - и нужно.

Три раза он делал ей предложение. Три раза. После третьего она рассказала ему все: про чемоданы, сберкнижку, Тимошу, телеграмму, сапоги… Вечером он пришел к ней с рюкзаком и тремя толстыми, набитыми рукописями портфелями.

- Знаешь, - сказал он Павлику, - я вдруг понял, что вполне могу быть твоим папой. Ты посмотри на меня внимательно…

- Я еще не знаю, - ответил Павлик. - А вы умеете делать порох, как китайцы?

- Я научусь, - пообещал историк.

- Мне надо сегодня, - заявил Павлик.

Скоро родилась Машка. Бабушка стала совсем старенькая, но дом вела хорошо и объясняла это тем, что силы ей дает сама хорошая жизнь. В понятие «хорошая жизнь» вошла и неожиданно возникшая Катина мать. Она появилась в Северске в самую распутицу, в войлочных сапогах. Когда они увидели ее мокрые ноги и дешевую круглую гребенку, которой она ежеминутно проводила по волосам, они с бабушкой подумали, что с ней, матерью, как обычно, все плохо. И ошиблись. Мать осела, остепенилась, жила у сына в Ухте, растила внуков, а в Северск приехала за справками для пенсии. Северск хранил несколько юных трудовых лет из ее стажа. Справки нашлись без труда, что очень удивило мать, приготовившуюся к борьбе и штурму. Она смотрела на бумажки на столе просто с оторопью, ибо сама точно не помнила, сколько и кем тут работала. Катю она восприняла почти равнодушно.

«Ты не моя, - говорила, - ты бабкина».

Ее был сын, о ком она рассказывала с восторгом и уважением.

Катя поискала в душе обиду и не нашла. Она купила матери кожаную обувь, та очень удивилась, что на нее тратятся в этом брошенном ею доме, подержала на руках Машку, вздохнула и положила обратно. Катин муж ей не то что не понравился, но показался мельче, незначительнее собственного сына, который «какую хочешь машину соберет и какой хочешь ток починит». Прослышав от северчан про Катину московскую историю, сделала только один вывод:

- А с квартирой тебя надурили, ты должна была в ней остаться. - Но тут же подумала и добавила: - А ну ее, Москву! Я жила там. В Бескудниках. Ну и что? Красную площадь всего раз видела. А так можно и на самолете туда смотаться!

На том и кончили.

После отъезда матери бабушка стала прихварывать. Лежала, смущаясь бездельем, но душой если и не совсем счастливая - умиротворенная наверняка.

- Все в конце концов получилось, - говорила она, - все! Даже непутяшка (это она о дочери) остепенилась… А за тебя, Катька, я просто довольна… Одно тебя прошу сделать. Как-нибудь съезди в Загорск, поставь свечу Сергию Радонежскому… И скажи ему от меня за все спасибо.

Сергия бабушка уважала давно, а с тех пор как Катин муж рассказал ей, какую роль сыграл святой в освобождении Руси от монголо-татарского ига, совсем его полюбила. И посещение лавры было единственной неосуществленной мечтой бабушки. Тем более был Загорск не просто святым местом, но и родиной, откуда приехала ее мать за ссыльным мужем, чтоб разделить с ним в Северске плохое. Поклялась Катя бабушке перед смертью, что съездит в Загорск и поставит в лавре свечу.

- Павлику только не говори, - прошептала бабушка. - Не то застесняется…

Ему было тогда одиннадцать лет, а Машка как раз пошла в школу. Приказание Кати скрывать от сына правду о его родном отце бабушка выполняла, но стала вспоминать Колю. Катя испугалась, и случилось ужасное: она испытала облегчение от смерти бабушки. Не понимали люди: чего уж она так убивается над гробом? Старухе-то как-никак под восемьдесят. А у Кати разрывалось сердце, что своим потаенным страхом за сына приблизила конец самого преданного ей человека.

На похоронах бабушки встретила Катя Зою, новоявленную москвичку, которая приехала в Северск по заготовительным делам - грибов насолить, варенья из жимолости сварить. Дала Зоя и адрес, и пригласила:

«Приезжай! Вместе поедем в Загорск. Я там уже была и знаю где что…».

Скоро сказка сказывается…

Северск - где, а Загорск - где?

А дом, а хозяйство, а деньги на поездку?

«Ну уж на следующий год обязательно…».

Так и прошло пять лет…

В этом же году достали путевки в Лазаревскую, решили: Катя заедет в Загорск, а муж - в Ленинград. Потом встретятся в Лазаревской. Программу расписали не по дням - по минутам… Кто же знал, что Зоины девочки заболеют ветрянкой? Кто же мог предположить, что приведет она ее в этот дом, в этот подъезд, в эту квартиру, где скрывается в чулане дверь в ту ее жизнь, когда была она манекенной куклой, которую просто взяли и вынесли…

2.

- Ты заметила? - спросила Милка Ларису Петровну. - У нее на желтом платье белые пуговицы. Кошмар! И живет! - Она приставила мордочку к самому зеркалу в лифте и разглядывала себя любовно и заинтересованно. - Заметила пуговицы?

- Нет, - ответила Лариса. Она заметила, но не хотела, не могла, ей противно вести с дочерью этот бесконечный разговор на тему, кто как одет.

- Бабье! - сказала Милка.

Пока Лариса открывала дверь, Милка гляделась в отсвечивающее стекло дверцы лифта, лифт уехал - она стала смотреть на свои ноги, длинные, стройные, высоко переплетенные ремешками модных босоножек. Глаз Милки постоянно, всегда обращен только на собственное отражение или непосредственно на руки или ноги.

«Одна надежда, - думала Лариса, - пройдет, в пятнадцать лет это почти естественно…» Но вот слово «бабье» и способность дочери, стремление ее видеть только несоответствие, только дисгармонию, только безвкусицу в других людях - это ей, матери, невмоготу. Просто противно. Ну любишь себя - люби. Других зачем ненавидеть?

Они вошли в квартиру, и Милка замерла возле зеркала. На даче у них нет зеркала в полный рост, и Милка тут же прилипла.

- Я выросла? - спросила она мать. - Или меня оптически удлиняют босоножки?

Лариса не стала отвечать.

- Ты что, не слышишь? - закричала Милка.

Вот именно тогда Лариса решила, что спокойней и разумней на ближайшие часы поссориться с дочерью, чтобы каждую минуту не обсуждать с ней цвет Милкиных глаз, форму ее ушей, объем талии. Да мало ли что можно пообсуждать в девочке, выросшей до метра семидесяти двух сантиметров и весящей соответственно строгой французской норме пятьдесят восемь килограммов?

- Тебя зеркало оглупляет, - сказала Лариса. - Ты в нем просто клиническая идиотка в переплетенных босоножках. Еще есть вопросы?

- Хамство - признак бессилия, - ответила Милка. Но больше не приставала.

Ларисе предстояло собрать вещи, закрыть мебель чехлами, вымыть волосы - вечером у них поезд. Они едут в Болгарию, в отпуск, где их уже ждут родители мужа.

А Милка помаячила возле зеркала, нашла себя интересной, обольстительной и пошла на балкон. Балконная дверь к соседям была открыта, что показалось удивительным: ведь соседка уехала.

- Эй! - крикнула Милка. - Кто там есть?

Женщину, которая приходит следить за соседкиной квартирой, она только что встретила внизу. Безумная такая, типичная тетка с авоськами. Кто же тут остался? Милка не любила неотвеченные вопросы, она просто наступила ногами на ларь и на какой-то миг ощутила ужас высоты и холодящее желание спрыгнуть, чтоб эту высоту победить. Но спрыгнула - не дура же она! - не туда, вниз, а за ларь, на чужую территорию, и остановилась перед открытой дверью.

- Эй! - бросила она в темноту двери. - Эй, отзовитесь.

Павлик и Машка только-только разложились на кухне поесть, нарезали хлеб, разлили по тарелкам Зоин суп.

- Кто-то там кричит, - с тихим испугом прошептала Машка. - Слышишь?

Павлик встал и вышел на балкон.

- Привет! - сказала Милка. - Ты кто?

Она видела, как засмущался и растерялся мальчик, не зная, что правильнее ответить на этот четкий вопрос. Милка же знала единственно правильный ответ, который в их компании считался. Надо было говорить так: «Представьтесь, леди (синьор, мисс, сударь и т. д.), будьте любезны, сами, я отвечу вам тем же». Олухи же на этот вопрос отвечают собственными именами, кретины вопят: «Я - человек!» Отличники учебы и активисты-общественники протягивают руку и чеканят фамилию. И почти никто никогда не может сказать так, как надо, с достоинством.

- А сама ты кто? - спросила, выныривая из-за Павликовых рук, Машка. - Сама ты кто?

По форме это было грубо и недипломатично, по существу - тот самый высший ответ из всех возможных. Милка засмеялась и отодвинула ларь, как бы делая проход.

- Соседями будем, - сказала она. - Я - Милка.

- Павлик… Павел, - смутился и поправился Павлик.

- Машка, - сверля Милку зелеными глазами, ей в тон представилась Машка. И с завистью посмотрела на Милкины босоножки.

Через пять минут Милка все уже знала, почему они здесь, куда едут и откуда, сообразила, что женщина с белыми пуговицами на желтом платье - их мама, и с пристрастием оглядела, как одеты Машка и Павлик. «Те же пуговицы!» - философски-снисходительно решила она, почувствовав такое недосягаемое превосходство, из которого любовь-жалость просто вытекает сама собой. Милка удивилась странно возникшему этому чувству, удивилась и согласилась пообедать вместе с ними.

«Ну, конечно! - подумала она, окидывая взглядом кухонный стол. - Все к пуговицам».

- Я вхожу в долю, - сказала она и метнулась на балкон, опробуя ею же устроенный проход у ларя.

Через минуту она вернулась, неся банку красной икры, банку крабов и две бутылки пепси-колы. Откуда Милке было знать, что банки эти приготовлены матерью для друзей-болгар, а пепси - ей же в дорогу.

Лариса, стирая дочерины трусики в ванной, слышала, как хлопнула дверца холодильника, прикинула, что могла схватить там дочь, решила: та схватила глазированные сырки - она их любит, - обрадовалась, что Милка обошлась таким сырковым способом, а не пришла канючить: «Есть хочу! Что-нибудь в рот…» Она всегда делает при этом брезгливую мордочку, абсолютно не соответствующую желанию поесть. Ей, Ларисе, пришлось доставать справку, что у Милки диета, чтоб не ковырялась она демонстративно, с отвращением в школьных завтраках, не замирала смертно с котлетой на вилке, не задавала громко, на всю столовую, вопросы: «А я не умру? Скажите, я не умру от этой пищи?» Она доводила до бешенства буфетчицу, учителей, они просто умоляли Ларису сделать хоть что-то, только бы не ела Милка вместе со всеми. Взяли справку о несуществующем гастрите. И теперь она устраивала на переменах «провожание на пытку едой», и уже чьи-то мамы жаловались, что их дети замирают над тарелками и отказываются есть «школьное», подражают Милочке.

Милка бросила все на стол и сказала Павлику:

- Вспарывай!

Он быстро взял консервный нож, а потом посмотрел, что это за банки, и положил нож обратно.

- Отнеси назад! - попросил он. - Что у нас, праздник, что ли?

Милка схватила нож сама и именно вспорола, а не открыла банки.

- Ура! - завопила Машка. - Я это страшно люблю!

Они ели суп с хлебом, намазывая его красной икрой.

И Машка пальцем любовно выравнивала на хлебе икринки, а Милка ела только икринки, Павлик же старался намазывать так, чтоб икринок на хлеб попадало как можно меньше.

Лариса пошла искать дочь, обнаружила проход на балконе, постучала в стекло - не слышно, шагнула дальше, на доносящийся смех, и все увидела: вспоротые банки, суп и пепси, разлитую по бокалам.

- Мама, знакомься! - закричала Милка. - Эти люди из Северска. Мы проголодались!

- Приятного аппетита! - сказала Лариса. Она хотела было уйти, но остановилась и посмотрела на непочатые крабы. - Пусть ваша мама потом отварит рис и положит туда крабы. Разотрет и с майонезом…

- Вы возьмите, - засмущался Павлик. - Мы их не будем вообще…

- Будете! - возмутилась Милка. - Рис с майонезом - и салат! Крабный!

Лариса возвращалась и вспоминала: «Северск, Северск… Что-то с ним связано? Нет, вроде ничего…» Более сильная эмоция от вида хлебающей суп дочери увела мысли от Северска, она подумала, что надо было иметь хотя бы двоих детей… Но и она у своих родителей одна, и Коля один, такие все теперь женщины - деловые, загруженные дамы. Один ребенок - просто акт приличия, не больше. Но тут же подумала: не то! Она родила бы и второго, не было у нее преграждающих, идущих вопреки этому целей… Просто она до сих пор не уверена, что их семья навсегда. Есть в ней какая-то то ли недостроенность, то ли недоговоренность, все будто бы и хорошо, но в любой момент может стать иначе. И она этому не удивится… А Северск, оказывается, вот что… Коля плавал туда на байдарке незадолго до их знакомства. Если он делал что-то не так, его папа, ее свекор, говорил всегда:

- Только не устраивай нам Северск, понял?

- Ш-ш-ш, - успокаивала его свекровь.

Но то было давно, давно, давно… Эти дети из Северска. Милка кормит их икрой, приготовленной для болгарских друзей. Лариса вытащила из холодильника коробку конфет для тех же друзей и перепрятала ее в другое место.

- Посуду! - велел Павлик Машке.

- Потом! - ответила она.

- Сразу! - сказал он.

- А что с ней станется, если постоит?

- Ничего! - махнула рукой Милка. - Постоит как миленькая. Пошли слушать музыку. У тебя есть «Би Джиз»? «Смоки»?

- Я даже не знаю, что это такое, - пожал плечами Павлик.

- Не знаешь? - закричала Милка. - Не знаешь?

- Давай договоримся сразу, - мирно предложил Павлик. - Я этим не горю и не понимаю.

Милка глубоко вздохнула, чтоб не сказать все, что ей хотелось сказать по этому поводу. Она еще продолжала любить примитивных провинциалов самой жалостливой любовью из всех возможных любовей на земле, и то состояние превосходства, которое росло и росло в ней, диктовало не грубый крик и насмешку, а королевскую снисходительность и участие в судьбах народов неразвитых, темных и слабых.

- Идемте, дети мои! - сказала она со всей нечеловеческой мягкостью.

Она поставила их перед японской системой, уверенная: если уж не искусство, то техника взорвет этого бедно-примитивно воспитанного мальчика. Кто же ходит в таких невообразимо широких штанах? Если бы хоть один из их школы пришел в подобных собирать макулатуру, его бы изъязвили так, что родителям не хватило бы зарплаты вылечить его, бедолагу. Похожий случай у них уже был. Мальчик загремел в больницу. К ним в класс приходил господинчик и поповским голосом учил их быть добрыми. Оказалось, врач-психиатр. Они чуть не лопнули от смеха… Ведь стоило купить парню нормальные джинсы - и он выздоровел. При чем здесь доброта? Джинсы или есть, или их нет.

- Ну? - спросила Павлика Милка, поставив его перед системой. - Этим ты тоже не горишь?

- Горит! Горит! - запричитала Машка, каким-то непостижимым чувством сообразившая, что надо бы ее Павлику восхититься всеми этими роскошными машинами. Машка даже подумала: полагается повосхищаться чем-нибудь у Милки… Хотя бы из вежливости. Они все-таки в гостях.

Система была что надо, и Павлик это оценил. Они сидели в мягких, круглых, как шары, креслах и все испытывали разное. Машка - щенячий восторг от всего, что ее окружало, Павлик - смущение и подавленность всем, что его окружало, а Милка - неудовлетворение, ибо сияние Машки хоть и приятно, но не главное. Главным был этот непонятный мальчик, который, как оказалось, принес к ней в комнату ту самую, открытую ею банку с крабами. Принес и поставил на стол, будто про рис и майонез ему ничего сказано не было.

- Или возьми обратно, или я выброшу в мусоропровод, - заявила она ему.

- Это твое дело, - ответил Павлик.

Ерунда все это - крабы, икра… Конечно, дефицит и все такое прочее, но у них в семье принято и к дефициту относиться как к вещам простым и распространенным. «Не делать культа!» А этот делает культ из жестяной банки. Она брезгливо взяла ее за отогнутую крышечку и понесла на кухню. Там она как можно громче стукнула дверцей мусоропровода, вернулась, села в кресло и посмотрела на своих гостей. Они молчали.

- Они бы все равно пропали. Жара. Открытые… - дала Милка несвойственное для себя самой разъяснение.

- Это было глупо, - сказал Павлик.

- Не надо делать из еды культа, - небрежно бросила Милка, чтобы оставить все-таки за собой последнее слово. На самом же деле ей уже хотелось уйти от этих проклятых крабов подальше…

- А что такое культ, по-твоему? - засмеялся Павлик. - Объясни!

- Культ? - Милка брезгливо сморщилась. - Культ личности. Культ тела… Культ еды…

- И прочие культяпки, - перебил ее Павлик. - Скажи лучше, что близко отсюда, чтоб посмотреть…

- Тебе, конечно, нужны музеи, - ответила Милка. - У тебя, конечно, культ музеев…

- Хватит, а? - миролюбиво сказал Павлик. - Я серый, темный, убогий… Так что же ближе?

Милка задумалась. Дело в том, что она уже побывала в Лувре и Дрезденской галерее. В Лувре - ей тогда было семь лет - она очень куда-то захотела. Бабушка сводила ее куда надо, а возвращаться в залы Милка не пожелала. Уперлась, закапризничала. И из-за нее бабушка так и не видела Мону Лизу.

Это была веселая домашняя история о том, как бабушка из-за Милки не приобщилась к вечному искусству. Историю рассказывали тысячу раз, она обросла никогда не существовавшими подробностями. Беспроигрышная гостевая байка для любого застолья. Папа привез бабушке роскошную репродукцию Моны Лизы, и она повесила ее на самое видное место. Когда Милка приходит к ним в гости и встречается глазами с Моной, ей почему-то становится не по себе. Она считает эту картину гениальной, хотя о своих ощущениях никогда и никому не говорит. Она считает картину гениальной потому, что есть у нее, Милки, полная уверенность: Мона - живая женщина. Этому нет рационального объяснения, но вот приходит она к бабушке, и они с Моной смотрят друг на друга, глаза в глаза, и Мона смеется над ней, Милкой. Фигушки - доброжелательно! Она смеется над ней с сарказмом, с веками отстоянной иронией. Она говорит ей: «Эх ты, девчонка!» И Милка отвечает ей: «Уродина!» Просто умирает от насмешки Мона, и уголки ее тонких губ изгибаются в невообразимо презрительную гримасу. «Ты маленькая злая обезьяна!» - дразнит она Милку. «А ты безобразная старуха!» - парирует Милка. «Неужели?» - хохочет Мона. «Сколько ты заплатила художнику, чтоб он тебя намалевал? Ведь смотреть на тебя можно только за большие деньги». - «Ну не смотри, дорогая, я ведь ничего тебе не заплачу…» - «Я и не смотрю… Это ты пялишься…» - «А мне интересно… Хочешь, погадаю? Ты выйдешь за старика, и он будет пить твою кровь…» - «Какая дура! Судишь по себе?» - «По тебе, гадкая девчонка». - «Заткнись, страшилище!».

Так они препираются, а бабушка украшает историю о Лувре фактом преклонения Милки перед великим Леонардо. «Приходит, стоит и смотрит, стоит и смотрит…» Знала бы она, как подчас площадно переругиваются эти двое - московская девчонка и таинственная флорентийка.

Других впечатлений от картин великих мастеров у Милки не было, а в Третьяковку, Эрмитаж и Пушкинский музей она просто не ходила.

Конечно, хорошо бы сейчас запустить эту историю о Лувре, вот бы Машка похохотала! Но этот мальчик… Она таких терпеть не может. И, видимо, не зря…

- А собственно… Что ты хочешь? - лениво спросила она. - Какие у тебя интересы?

- История, - выдохнула Машка. - История… Он помогает папе писать работу.

- Он ученый? - удивилась Милка.

- Учитель истории. В школе, - ответил Павлик.

- Учитель пишет работу?!

- А что?

- Наши учителя едва ноги носят… Среди них нет не то что пишущих - читающих… А может, даже грамотных…

И Милка взнуздала конька… Педагогика непрестижна. Идут в нее только неудачники. Милка сыпала определениями, сравнениями, не стоившими ей никаких усилий, ибо они ею слышаны от других и взяты на вооружение. Она даже не замечала, что каждое из них повторяет с интонацией первоисточника.

Лариса подслушивала. Когда Милка сказала, что воспитание громко, как битье посуды в серванте, она бухнулась на кровать: так это было смешно и похоже на подругу Ларисы, выбившуюся в люди троечницу, пустейшую и глупую бабу, которая всем на свете, знающим ее способности, считала долгом пояснить - не в ней дело, а в учителях, не сумевших раскрыть «изящный ларчик ее спрятанных возможностей». Все над ней смеялись: какие там возможности? Какой ларчик? Мозгов ровно для четырехлетки. «Киса! А чем отличается формула воды от скорости света?» - спрашивали ее в тех случаях, когда она очень уж воспаряла в критическом раже. «Не сбивайте меня с толку, - говорила она. - Я забыла, но если захочу - вспомню». И вот Милка - ну не дура же дочь, не дура! - произносит идиотские слова с умным видом, а двое милых ребят слушают ее разинув рот. Она, Лариса, этого не видит - чувствует.

- Ты меня окончательно убедила, - сказал Павлик, - что надо идти в учителя.

- Что?! - закричала Милка.

- Он хочет! Хочет! - затараторила Машка. - Историком… Как папа… Или как Анна Петровна. - Машка встала на цыпочки и прошла по комнате, высоко в потолок подняв мордочку, но не задела при этом ни одного из круглых предметов, которыми была заставлена Милкина комната. Милка с удивлением посмотрела на девчонку, на глазах перевоплотившуюся неизвестно в кого и живущую сейчас в другой жизни, недосягаемой, таинственной и прекрасной.

- Ну, хватит, обезьяна, - нежно сказал Павлик. Машка, довольная, фыркнула и вернулась в кресло. - Это она изобразила нашу учительницу литературы, - пояснил Павлик.

- А ты правда хочешь быть учителем?

- После твоих слов я понял, что у меня просто нет другого выхода, - засмеялся Павлик. - Надо повышать престиж педагогики.

- Ненормальный! - воскликнула Милка. - Даже девчонки - ни одна! - не хотят быть учительницами. Это если уж совсем конец света… А мальчишки…

- Ты всегда поступаешь как все? - поинтересовался Павлик.

- Я всегда поступаю как я! - парировала Милка.

- Нет, - сказал он. - Ты со мной все время говоришь от имени народа, а я никак не возьму в толк, какой народ ты представляешь…

Вот этих слов - «Милка - представитель народа» - Лариса не выдержала, совсем расхохоталась и вышла к ним.

- Можно, - спросила она, - поспорить?

- Он хочет быть учителем, - объяснила Милка. - Тут не спорить надо - плакать…

- Очень хорошо, - ответила Лариса. - Педагогика - самое что ни на есть истинно мужское дело…

- Ой! - заохала Милка. - Ой! Как не стыдно лицемерить… Ты же сколько раз говорила, что учителя - самая серая серость.

- Знаешь, - сказала Лариса Павлику, - я это правда говорила. Вот она, - Лариса показала на Милку, - умничает в школе, задает дурацкие вопросы, провоцирует всех и вся, а учителя ей ответить не могут. Теряются…

- Так это же не они виноваты, - тихо произнес Павлик, - а она… Знаете, как говорится, иной дурак столько может задать вопросов, что и десять умных не ответят. Вы извините, конечно…

- Но они все на одно лицо! - воскликнула Лариса. - Ведь с этой неуправляемой наглой стихией - современными школьниками - надо уметь справляться… Не плакать же перед ними! Они от слез пуще звереют… Вы в Северске такие же?

- Я знаю одно, - сказал Павлик. - Нашему папе никто никогда глупых вопросов не задает. Спровоцировать его невозможно. Умничать бесполезно. Он же умней и лучше нас всех в сто раз…

- В миллион, - поправила Машка.

- И у вас все учителя, как ваш папа? - ехидно спросила Милка.

- Почему все? Всякие есть… Некоторые тоже плачут… Некоторые орут и мечтают о палочной дисциплине…

- А! - завопила Милка. - Вот видишь!

- Знаешь, - сказал Павлик, - каждому человеку в жизни, в сущности, нужен всего один учитель… Настоящий. Остальных можно стерпеть…

- У меня нет такого! - гордо заявила Милка.

- Жаль! - вздохнул Павлик.

- А что за работу пишет твой папа? - поинтересовалась Лариса. - Я краем уха из кухни слышала…

- О северском поселении декабристов. И вообще… Об их нравственном кодексе…

- Он еще не защищался? - спросила Лариса.

- Он считает, что не в этом дело.

- Не задавай, мама, глупых вопросов, - сказала Милка. - К нам в гости залетели идеалисты-бессребреники. Вас еще не занесли в Красную книгу?

- Милка! - закричала Лариса. - Как тебе не стыдно!

- Не стыдно! Не стыдно! Не стыдно! - затараторила она. - Не стыдно, потому что я в это не верю… Все наши знакомые пишут работы! Все как один! Я с пеленок слышу слово: защита, защита, защита. Знаешь, - улыбнулась она, - я, маленькая, просто была уверена, что на взрослых в определенный период совершаются нападения и им надо защищаться. Я даже плакала, что наш папа не сумеет…

- Не слушайте ее, - перебила Лариса. - Все не так страшно, как она говорит…

- Я понимаю, - ответил Павлик. - Наша мама тоже считает, что папина работа - готовая диссертация, а папа убежден, что дело не в этом…

- В чем же? - с вызовом спросила Милка.

- А ни в чем! - засмеялся Павлик. - Извините, - повернулся он к Ларисе.

- Нет, пусть скажет! - требовала Милка. - Я же хочу знать, кто дурак. Мой батюшка, который защищался, или их батюшка, который говорит, что не в этом дело…

- Почему кто-то обязательно должен быть дураком? - удивился Павлик. - Если человек занимается делом, которое ему нравится, - это уже награда… Ты сама подумай, что выберешь? Делать работу, которую любишь, и получать обыкновенную зарплату или большие деньги за то, что не нравится?

- Глупый вопрос, - ответила Милка. - Что такое обыкновенная зарплата? Что такое большие деньги?

- Да, верно, - смутился Павлик. - Тут нет точных критериев.

- Когда выбираешь работу, - сказала Лариса, - а это бывает в молодости, вообще не думаешь о деньгах. И ты не думаешь о них, не прикидывайся. - Это она Милке. Та презрительно фыркнула. - А когда уже начнешь делать то, что нравится… Ни за какие деньги не бросишь, так?

- Нет, - неожиданно не согласился Павлик. - Бывают всякие ситуации.

Лариса растерялась и рассердилась. Ну что, она сама этого не знает? Что она, не сталкивалась со своими родителями, когда они ей преподносили расфасованные по дозам стерильные истины-догмы? И вот на тебе - она сама их глаголет, а дети…

- Человеку надо много денег, - сказал ее ребенок, - потому что ему много надо… И все! И точка! И хватит об этом! Я честно говорю то, что думают все… Даже ты! - крикнула Милка Павлику. - И не финти!

- Я не финчу! - покраснел Павлик, а Машка хихикнула: противоестественным для себя самой образом она неожиданно желала брату поражения в этом разговоре. Ей очень нравилась Милка. Если бы в их семье употребляли слово «обожаю», то оно бы сгодилось ей сейчас для выражения восхищения этой девчонкой. Но слова «обожаю» в обиходе не было, поэтому Машка сказала себе «ух!» и хихикнула.

- Не финтю! - поправился Павлик.

- Вот! - торжествовала Милка. - Ты и споткнулся. Тебя наказал бог… Потому что ты наводишь тень на плетень. Правильно я цитирую народную мудрость? - спросила она Ларису.

Той стало жалко Павлика. Ей как раз очень хотелось, чтоб он выдал Милке что-нибудь эдакое и она бы заткнулась. И Лариса пошла ему на выручку.

- Надо свое дело делать хорошо, - сказала она. - И тогда все придет. Не ахти какая мысль, но по крайней мере честная и без претензий. И если есть у твоего отца интересная работа, то она в конце концов сама о себе заявит. Так?

- Не совсем, - ответил он. - Близко, но не совсем… Вернее, то, что вы говорите, - это безусловно… Но видите ли… Нельзя защищаться чужим благородством и чужой порядочностью. Нельзя писать о кодексе чести, а самому суетиться, суетиться, суетиться… Надо суметь жить так же, как говорим… Вот если сумеешь… То тогда уже больше ничего и не надо, да?

- Не надо? - вскипела Милка. - Не надо? Вот это номер! Говорить о кодексе и не заработать на нормальные джинсы? Человек живет один раз и должен жить хорошо одетый… Иначе ни про какой кодекс его слушать не станут… Плохо одетый человек неубедителен. Мы, во всяком случае, его слушать не будем.

- Вы - это павлины? Или попугаи? - спросил Павлик. - Это только у них оперение - первейшая доблесть… Слоны уже на другом уровне… Они все, извините, серые.

- А мы, извините, не слоны! - закричала Милка. - И вообще хватит! Все! Надоело! Учись хоть до посинения, никому твои декабристы не нужны… Никто никому не нужен!

И Милка выскочила из комнаты.

- Она так поступает, когда ей нечего сказать, - объяснила Лариса.

- Мы пойдем, - заспешил Павлик. - Мы еще посуду не помыли, так, Машка, или не так?

Они ушли по балкону, Лариса подумала, подумала и поставила ларь на место. Вряд ли они придут еще, да и Милка вряд ли пойдет к ним… А мальчик хороший. В общем-то Милка права. Он идеалист. Но это естественно. Тихий Северск, папа - учитель, в доме разговоры о кодексе декабристов. И никто не озабочен цветом пуговиц… Другие проблемы…

Она сама из строгой семьи, у них тоже о тряпках вслух говорить не принято. Это удивительно, если представить, что всю жизнь ее папа провел за рубежом. Он советник посольства. Но когда она приехала в Москву кончать школу и жила у тетки, у нее было форменное платье, юбка и две кофты. И все. Ей не позволялось брать в школу то, чего не могло быть у других. И этот железный аскетический принцип выдерживался в семье до конца, и до сих пор она, имея уже собственные возможности, помнит железное, вдолбленное ей в голову правило: а ты стань интересной в неинтересной одежде. Боже, сколько слез она пролила по этому поводу! Ненавидела отца с матерью, а потом все прошло… Конечно, родители ее - крайний случай. Но ведь нельзя же и так, как ее собственная дочь… Она, Лариса, сама виновата. Она идиотка. Было это в ней, было… Пусть дочь будет как куколка! И они в четыре пары рук со свекрами делали свое черное дело - куколку. Теперь же, оказывается, ни с какими кодексами не пробиться сквозь Милкино оперение. Может, все-таки это пройдет? А не пройдет?… Вот бы ей, Ларисе, такого в сыновья… Чтоб он читал книги, задавал вопросы, она бы не могла на них ответить и вынуждена была читать, листать словари, узнавать. Она росла бы вместе с сыном… Фу, какая чушь! На нее всегда так размягчающе действуют идеалисты. Пора их, правда, вносить в Красную книгу. А ей жить с дочерью, которая вся плоть от плоти… Тимоша про нее говорит: «Как папа… Человек будущего…» Надо будет ему позвонить и сказать, что они уезжают сегодня. Пусть придет помахать ручкой.

Милка села на край ванны и пустила воду. Она себе не нравилась. Чего она прицепилась к этим штанам? Она ведь сразу видела, что они низкий ширпотреб, но когда он признался, что хочет быть учителем, она представила: этот мальчишка входит в их класс. Вот было бы у-лю-лю… И теперь ей хотелось сказать что-то такое, чтобы он узнал, почувствовал это будущее в его жизни у-лю-лю… В конце концов, не ими придумано, но мир состоит из идеалистов и материалистов, а не из слонов и попугаев. Он, видите ли, слон… Если уж настаивать на таком разделении, то лично для нее попугай предпочтительнее. Он быстрее, изящнее, эмоциональнее и как-никак говорит - что еще можно сказать в защиту попугая?

Бьющая в ванну вода была разноцветной от яркого кафеля, абсолютно попугайная вода. Но дело не в ней. Не в воде. Дело в том, что Милка считала: она должна понравиться этому мальчику, по всем законам природы. С самой весны она знает, что в нее непременно влюбится кто-то насмерть… Разных там поклонников у нее навалом - в кино сходить, потанцевать, по телефону потрепаться. Но уже несколько месяцев она чувствует: все это чепуха, и вот-вот что-то произойдет. Появится настоящий хороший человек, который станет сохнуть, мокнуть, который сможет убить, украсть ради нее. И это будет прекрасно и неуправляемо, и ее понесет, потащит в неизвестном направлении то, что известно всем как великая любовь. Она своих знакомых в возрасте до двадцати пяти лет (это предел) проверила на силу чувств и убедилась, что никто из них ради нее не то что украсть - перебежать не там улицу не захочет. Все идут по переходу, все платят в трамвае, все три раза в день питаются.

Она спросила у Тимоши: «Почему все мальчишки такие противные?» Тимоша ответил: «Потому что все твои знакомые - выпаренные в колбе дети… Единственные опытные экземпляры». Она приходила в школу и кричала: «Эй, вы! Из колбы! Давайте глотать микробы».

Однажды они собрались компанией и выпили вина. В шестом классе. Хохотали до падения на пол, а в общем ничего страшного не случилось. Никто не вылез из колбы. Недавно Милка устроила жуткое испытание одному потенциальному поклоннику. Она в его квартире села на подоконник и свесила ноги на улицу на пятнадцатом этаже. Ждала реакции. Произошло типичное окисление: он позвал маму. Та забилась в конвульсиях, позвонила Милкиным родителям, у бабушки случился обморок, а мальчик - эта колбяная вонючка - доказывал ей, какие были бы неприятности у его папы на работе, если б она свалилась. «Я могла бы убиться!» - сказала Милка. «Это твое личное дело», - ответил он ей. А до этого он поцеловал ее в лифте, и они ездили вверх-вниз, вверх-вниз, потому что им нравилось целоваться и ездить.

Милка закрутила воду и твердо решила: этот северский мальчик будет у нее ходить по проволоке сегодня же. Иначе грош ей цена. А то, что у нее для всех ее действий времени всего до поезда, так еще лучше. Это мобилизует. Милка представила: уходит сегодня вечером экспресс в Болгарию, а по шпалам, сбивая в кровь ноги, бежит этот идеалист, этот декабрист, этот слон, этот Павлик, этот будущий учитель, бежит, и все остальное, кроме того, что Милка уехала для него навсегда, не имеет значения. Может быть, он даже бросится под поезд. Тут же, на вокзале. Но она, ничего об этом не зная, будет стоять в коридоре вагона, и на нее будет приходить смотреть весь поезд. «Это та девушка, за которой бежал юноша?» А Тимоша напишет ей письмо: «Коза! Мы его похоронили. Было много цветов, но тебя никто не винит». Милка затормозила на этой своей мысли. Чего она напридумала - ее никто не винит? Пусть винят! «Коза! Мы его похоронили. Мать тебя проклинает». Так лучше. Ближе к жизни. Стоит с идеалистами пять минут пообщаться - и начинаешь сочиться чем-то сладким и приторным. Она отомстит ему за все. За попугая. За крабов. И за это письмо, которое Тимоша мог бы написать, если б Милка его вовремя не остановила.

Она вернулась к себе в комнату и открыла шкаф.

- Правильно! - сказала Лариса. - Собирай вещи. Только не бери лишнего…

Милка не слушала мать. Она трогала плечики, на которых висели ее бесчисленные платья, и решала наиважнейшую научную проблему: какое убивает наповал? Какое из них самое то, в чем она начнет и завершит формирование, превращение мальчика-идеалиста в мальчика, бегущего по волнам, то есть по шпалам? Она сняла японское мини, не платье вовсе, а кусочек цветной тряпочки, за которое бабушка отвалила в валютном магазине кучу денег. Милка надела его один раз, на день рождения подруги, и испортила той праздник. Все на нее пялились, даже подругин папа, а подруга потом плакала, чем очень и очень порадовала Милку. Пусть неудачник плачет!

Машка вымыла посуду, вытерла руки бумажным полотенцем, вышла из кухни и проверила, что делает Павлик. Брат сидел на диване и читал какую-то книгу. Машка напрягла волю и уставилась на него испытующе - без результата. Павлик глаз не поднял. Это и требовалось доказать.

Когда он чем-то увлечен, то всем остальным, живущим на земле, можно делать что угодно. Для гарантии Машка слегка крякнула, но и тут Павлик остался безучастным. Тогда она осторожно закрыла дверь в комнату и нырнула в кладовку. Там она встала коленками на пол и прильнула к той самой двери, в которую совсем недавно стучала кулаком. Теперь же она сидела тихо, как мышь. В той квартире происходила какая-то жизнь, какое-то шевеление, но через толстую дверь информация поступала в недостаточном количестве. Машка подула в замочную скважину, выдула из нее устоявшуюся, почти вековую пыль. Пыль вылетела громко. Машка даже испугалась: не услышат ли все полет выдуваемой пыли? Потом сообразила, что громко это только для нее, потому что носом в замочной скважине. А для других громкой пыли не бывает. Если уж случится такое - это же феномен! Машка задумалась: что бы означал этот феномен, если б он был? Может, даже неживая природа имеет право на протест, когда ее выселяют с насиженного места? Или пыль лично ей посылает сигнал: стыдно, девочка, подслушивать и подглядывать. Но она это прекрасно знает и без всяких сигналов. Знает и другое: жизнь устроена так, что самое интересное им, детям, приходится получать запретным путем. А когда ты уже знаешь «самое интересное», никто по этому поводу не волнуется. Куда денешься от того, что есть? Но каждую крупицу стоящего, нужного ей знания Машка отвоевывает себе самыми неправдоподобными путями - подслушивает, подглядывает, лезет куда не надо, задает не те вопросы, ждет не тех ответов. И в результате она в свои двенадцать во всем разбирается лучше Павлика, которому почти семнадцать. Давным-давно знает, как рождаются дети, она знает, кто такие проститутки и почему возникают перебои с мясом.

Эта девочка, Милка, ее просто потрясла. Она хочет про нее знать все. Милка не похожа ни на кого! А это Машка ценит необыкновенно. Она еще в пять лет поняла: отличаться лучше, чем быть похожей. Поняла, когда пришла к ним в садик проверочная комиссия из самой Академии наук. «Приперлись за тридевять земель, - сказала тогда нянечка. - Денежки у государства несчитаны». Их тогда всех вырядили в белые гольфы и черные туфельки. Потом посадили в единый ряд по росту, и от такого количества белых одинаковых ног Машку чуть не стошнило. Ее отвели в туалет, там у нее все прошло, но, когда она вернулась и опять увидела эти ноги в ряд, все повторилось. Тогда она нашла свой шкафчик, вытащила свои старенькие гольфы и надела их. Ее в таком виде решили не пускать в главный «демонстрационный» зал, где уже началось представление. Она сама вошла, когда нянечка, сторожившая ее в спальне, отлучилась на минутку. И тут-то выяснилось, что Машка в серых, штопаных и, скажем прямо, не самых свежих гольфах представляла для комиссии самый большой интерес. Непосредственна. Остра. Находчива. Такими словами перебрасывалась комиссия, видимо имея в виду, что смысл их до детей Северска, одетых в белые гольфы, дойти не может. С тех пор Машка не носит гольфы вообще; в борьбе с ними, а также со всеми силами, пропагандирующими именно их, она закалилась и к нынешнему своему возрасту уже четко знала: общие действия не всегда самые лучшие. И теперь, если в школе собирали макулатуру, Машка в поте лица тащила через весь город спинку железной кровати… А если все сушили гербарий, она выкармливала хомяка до размеров кошки. Их отряд собирал материал о бесстрашной стюардессе Надежде Курченко - Машка купила альбом и написала на обложке: «Анжела Дэвис». Вот какая девочка выдувала пыль из замочной скважины, не подозревая, что клубится сейчас вокруг ее носа та самая пыль, которая была поднята малиновой дорожкой, когда ее собственная мама отчищала эту дорожку от чернильного пятна. То ли эта пыль несла остаточную информацию о неизвестной Машке маминой жизни, то ли оттого, что, кроме пыли, ничего не было видно и слышно, только Машка разозлилась. Всякий путь неплох, когда в конце концов получается результат. Если же результата нет, то остается один путь - стояние на коленях в кладовке. Противное же дело, как ни смотри! Машка фыркнула, встала и тут услышала:

- Ты собираешься появиться в таком виде? - спросила женщина.

- А что? - ответила девочка.

- Он прав… Ты попугай… Тебе что, доставляет удовольствие доказывать ему именно это?

- Меня не интересует точка зрения слона…

- А сама вырядилась…

- Надо же им показать, как одеваются люди! На них же страшно смотреть!

- Врешь! - возразила женщина. - Очень милые, умные ребята. Особенно мальчик. Девочка с нахалинкой.

Женщина поперхнулась, видимо, подавилась прицельно пущенным, гневным Машкиным флюидом.

- Ничтожества! - И Милка повторила по складам: - Ни-что-жест-ва! Оба! А он в первую очередь.

- К чему же тогда это мини?

- Я опробую…

- Кого?

- Платье! Платье! - закричала Милка. - Говорят, оно вызывает слезы…

- Оно вызывает смех, - сказала женщина. - Ты в нем как щенок в эполетах.

- Ну и пожалуйста! - ответила Милка. - Щенок так щенок… У меня сегодня уши лопнут от всеобщих зверных ассоциаций.

- По-русски говорят «звериных»…

- А я говорю - «зверных»…

- Зверных - дверных… - засмеялась женщина.

При этих словах Машка почувствовала, что краснеет, она просто ощутила, как они разглядывают ее сквозь дверь: ибо что такое дверь, стена, перегородка, если надо увидеть? Машка тихонько выбралась из кладовки, вздохнула и вошла к Павлику.

А Милка, кинув еще один взгляд в зеркало, решила, что ей не хватает одного штриха - подкрашенных ресниц. И она бросилась к матери в комнату, где - знала - в левом ящичке трельяжа лежит французская тушь, «естественно и непринужденно удлиняющая ваши шелковые ресницы».

Лариса же с тазиком белья вышла на балкон и стала его развешивать.

«Почему, - подумала она, - всякая чистота выглядит наивной и глуповатой, а цинизм всегда ходит в умниках? Почему доброта почти всегда слабость, а зло кажется неуязвимым?».

И тут она вдруг поняла этого чужого, незнакомого учителя истории. Он же знает все, знает! И потому свой образ мыслей он доказывает образом своей жизни. Таким и только таким способом он хочет свою убежденность передать сыну. Иначе тот ее не приемлет. Вот в чем их сила, этих пришельцев, - в понимании друг друга, в том, что они не раздвоены, растроены, расчетвертованы и так далее. Как их семья. Вероятно, они заодно. Боже, как прекрасно - быть заодно! Быть совсем другой семьей. Ведь будь она другой, она должна бы что-то сделать с Милкой. Но она даже не в силах заставить ее сменить платье, а уж сменить мысли… Какие там мысли? Набор откровений вроде того, что процесс очеловечивания может, оказывается, иметь обратный ход. Они пристали с этим вопросом к их биологичке и - ужас! - доказали это ей. Та растерялась перед натиском, а они ей - цитаты, формулы, диаграммы. Одна у них долго висела дома в столовой: обезьяна - древний человек - хомо сапиенс - хомо не сапиенс - просто дурак - обезьяна. Наше время, по мнению Милки, шло быстрым шагом от не сапиенса к просто дуракам.

- Павлик! - позвала Лариса мальчика. Тот вышел на балкон, вежливый и смущенный. - Павлик! Ты ей не верь. Она неплохая девчонка. Просто болтает языком про то, что от других слышала… Сама по себе…

Но тут застучали в квартире Милкины каблучки, и Лариса приложила палец к губам.

- Иди! - сказала она Павлику. - Иди! Я тебе ничего не говорила.

- Ты с кем разговаривала? - спросила вышедшая на балкон Милка.

- С воробьями, - засмеялась Лариса.

- Пойди умойся, - сказал Павлик Машке, когда она ласково и нежно уселась рядом, любя его после всего услышанного прекраснейшей любовью. - В чем это ты?

- Это пыль, - честно ответила Машка и ладошкой провела по лицу. В этот момент взвизгнул отодвигаемый ларь и в проеме балконной двери возникло видение с длинными стройными ногами, завернутое в самой своей середине яркой блестящей тканью. Видение кончалось маленькой головой с затянутыми в пучок на макушке волосами. Глаза у видения - зеленые, грешные, наглые, хотя накрашенные реснички, хлопая невпопад, должны изображать существо простодушное, отзывчивое, доброе. От этого несоответствия глаз и ресниц Машка чуть не расхохоталась.

- Фи! - сказала она громко, чем испортила это Милкино явление.

Конечно, главный показатель результата - только Павлик, а у него-то как раз вид достаточно ошалелый, на такой ошалелости его уже можно вести до шпал и бросить там под колеса по законам жанра. Но эта маленькая змея будто и не ела икру из банки и не смотрела недавно на Милку с обожанием. Эта маленькая змея поглядела Милке прямо в глаза и отчеканила:

- Как щенок в эполетах!

- Ты что? - обалдела Милка. - Подслушивала?

- Я? - возмутилась Машка. - Я? Я посуду мыла!

- Она правда посуду мыла, - подтвердил Павлик, а Машка сделала оскорбленное лицо.

И все вернулись в доошалелое состояние, словно и не было никакого видения - явления в мини-тряпочке. Павлик смотрел на Милку уже спокойно (почти спокойно), а вот обиженную, оклеветанную сестру обнимал одной рукой, оскорбленная же лапочка надула губы, ибо - как и где она могла подслушивать? Как? Объясните ей, люди!

Милка же на самом деле была удивлена и обескуражена.

- Прости меня, Маша! - сказала она. Сейчас ей нужен мир, мир любой ценой, даже такой. - Прости! Так что делаем? - спросила она другим, уже светским голосом. - Идем гулять?

- Это было бы здорово! - обрадовался Павлик.

- Мы дали маме слово! - нечеловечески мягко сказала Машка. - Мы гуляем завтра, а сегодня сидим на месте.

- Глупо приехать в Москву и сидеть, - в тон ей миролюбиво возразила Милка. - Ваша мама не знала, что есть я… А я все знаю. И могу показать!

- Мама не велела! - Машка стояла насмерть.

- Ну, Маш, - попросил Павлик. И это походило на полное перераспределение ролей. Всегда все было наоборот. Машка тянула в безумства, а Павлик являл собой положительное начало.

- Я никуда не пойду! - сказала Машка. - А ты иди! - Она заметила, как сверкнули глаза Милки - идеальный вариант, - но Милка не знала главного: ни при каких условиях Павлик Машку не бросит. Таков закон их семейной жизни. Каждое возможное нарушение обговаривается заранее.

- Ладно, - сказал Павлик. - Нет так нет!

Надеялся же он вот на что: посидит-посидит Машка и передумает, это мытье посуды подвигнуло ее на покорность и послушание, а впереди - день. Решив так, Павлик глазами сделал знак Милке: мол, подожди, потерпи. Та приняла знак и обрадовалась так быстро наступившей короткости отношений. Машка подмигивания не видела, но видела Милкину рожицу, на которой промелькнуло торжество, и поняла: был какой-то сигнал, и смысл его в том, чтобы обвести ее вокруг пальца.

«Нет уж! - подумала Машка. - Нет уж!» Конечно, соблазнительно сказать Павлику, что он ничтожество в глазах Милки. Но тогда станет очевидным путь Машкиного познания и на многие годы вперед она обречена на стерильные истины, полученные в равномерных дозах в школе и дома. Завоешь же! Пусть сам Павлик разберется в этой кукле, которую она приняла за человека. Она будет его только страховать. Машка с откровенным отвращением посмотрела на Милку, как она, сомкнув ноги, изящно отставила их влево, а голову чуть-чуть наклонила, чтоб был виден красивый пучок волос, схваченный заколкой в форме ящерицы. Ящерица глядела на Машку крохотными брильянтовыми глазками, была она из породистых и дорогих, и очень удивилась бы, если б узнала, что обесценена сейчас предельно. «Какая, - считают тут, - симпатичная стекляшка!» «Дети, - могла подумать ящерица, - дети… Что с них взять?».

- Идемте ко мне, потанцуем, - предложила Милка.

- Нет! - сказала Машка. - У меня болит голова!

- Дать таблетку? - спросил Павлик.

- Нет! - ответила Машка. - Я потерплю.

- Зачем терпеть, если можно выпить таблетку? - изумилась Милка. - Хочешь, я принесу? У нас есть очень хорошая сладкая таблетка из Швеции. Именно от головной боли.

- Принеси! - сказала Машка.

Милка метнулась на балкон. Машка внимательно посмотрела на Павлика:

- Какая противная, правда?

- Она просто маменькина дочка, так мне кажется…

- Да нет же! - возмутилась Машка. - Маменькина - это что! Она, по-моему, просто гадина…

- Как тебе не стыдно? - сказал Павлик.

- Присмотрись! - тихо посоветовала Машка, потому что в комнату вошла Милка, неся на ладони круглую крупную голубую горошину.

Машка осторожно взяла ее в руки, очень ярко представляя себе, как умрет, сглотнув отраву, и как сразу откроет Павлику глаза на Милку, но умирать не хотелось даже ради такого заманчивого результата.

- Ее можно без воды! - сказала Милка.

Она никак не могла понять, что произошло… Она ушла от них со словами «никто никому не нужен», Машка провожала ее восхищенным взглядом. Потом она посидела в ванной, переоделась, вернулась, и уже Машка смотрит на нее ненавидяще. А Павлик, которому полагается через несколько часов погибнуть от любви или в крайнем случае быть в состоянии наивысшего потрясения от нее же, так вот Павлик совершенно спокоен, почти равнодушен. Он немного ошалел сперва, но эта маленькая крыса заявила, что она, Милка, - щенок с эполетами. Она сказала те самые слова, которые сказала ей мама?! Это она назвала «разговаривать с воробьями»?

- Я сейчас! - Милка выбежала из комнаты.

Лариса закрыла уже один чемодан и собирала другой. Она собирала и думала, что именно это дело доведено у нее до автоматизма. Она безошибочно знает, как экономней, правильней сложить вместе мужские рубашки, бутылку водки, сувенирный самовар, гостиничные тапки, электробритву, каравай ржаного хлеба в полиэтиленовом пакете и килограмм кофе в зернах. Более чем за пятнадцать лет она делала это столько раз, что может точно сказать, в какой угол чемодана лучше всего положить банку шпрот, а в какой носовые платки. Когда-то заниматься этим было сладко, но как быстро это прошло, как быстро!…

Вообще жизнь идет быстро. Ей тридцать шесть… Кто-то из великих сказал: возраст акме. Расцвета. Почему-то это не обрадовало - огорчило. Никакого расцвета Лариса в своей жизни не заметила. Ее тридцать шесть ничем не отличаются от ее же двадцати шести. У нее есть школьная подруга, которая всю свою жизнь выбивается в люди. Лариса всегда удивляется, сколько в ней напора и оптимизма, и все в гору, в гору… Сначала коммуналка, потом пятиэтажка в Черемушках, потом возвращение в центр в нормальную квартиру. Сначала - диван-кровать как преображение старой жизни, а теперь спальня из карельской березы. У нее, у подруги, сейчас акме. Защитили с мужем диссертации, купили машину, поставили чешскую сантехнику. Раньше подруга ей, Ларисе, завидовала - никаких материальных, квартирных проблем, все сразу. А теперь жалеет. «Ты ничего не добивалась, потому ничего и не ценишь…» Это неправда насчет «не ценишь». Ларису воспитывали так, чтоб она знала, что почем… Бери вещь, но помни: она стоит месячной зарплаты учительницы младших классов. И так до сих пор, хотя она тысячу лет в другой семье, где никогда никаких разговоров о деньгах не ведется. И Коля может просто выбросить в мусоропровод вещь, которая стоит зарплаты учительницы. И Милка такая же. И никакого акме, а сплошные обесцененные будни; она, как скрепки, нанизывает их в одну бесконечную длинную цепь… Чего бы ей хотелось? Да ничего особенного! Просто другой жизни… Другой…

Лариса не увидела - почувствовала, что вошла дочь. Она подняла голову от чемодана, даже радуясь, что Милка своим появлением вытаскивает ее из какой-то липучей тоски, в которую она нет-нет да и погрузится…

- Ты зачем им сказала? Зачем? - шепотом спросила Милка.

- Что и кому? - Лариса улыбалась, потому что Милка в этом платье - совершеннейшее потрясение. Трудно вообразить большее несоответствие вещи и человека.

- Ты зачем им сказала? - повторила Милка. - Чтобы сделать мне гадость? Я давно знаю… Тебе это нравится… Но я тоже могу… Тоже! И я тебе скажу: правильно тебя не любит папа. Правильно! Ты нас всех ненавидишь… Ты только и ждешь, чтобы сделать нам плохое. А мы терпим, терпим…

Щеки у Милки бледные, руки она сжала в кулаки, голос становился все громче и громче, и скорее все это, чем смысл слов, дошло до сознания Ларисы.

«Она меня отчитывает, как девчонку. За что? - подумала она. - Правильно не любит папа? А можно не любить неправильно? Конечно, можно… Это я его так не люблю… Неправильно…».

- Я ничего не понимаю! - сказала она дочери.

- Это трудно понять! - уже кричала Милка. - Трудно! Зато нетрудно быть предателем! Ничего не стоит!

Она просто шла на мать, маленькая, обезумевшая девчонка, и ничего не понимающая Лариса взяла ее за руки. Милка рванулась так, что свалила чемодан, и из него посыпались вещи: трусики, лифчики, бутылка водки ударилась об пол, но не разбилась, а вспенилась.

- Перестань! Объясни! - просила Лариса.

- Я жить с тобой не хочу! Жить! - вопила Милка.

И тогда Лариса ударила ее по щеке. Ударила неумело, потому что не имела по этой части никакого опыта, удар получился какой-то смазанный и от своей непрофессиональности почему-то еще более обидный.

- Ненавижу! - заверещала Милка. - Ненавижу!

Павлик и Машка слышали шум в соседней квартире, а когда со стуком упал чемодан, они вскочили, готовые бежать туда на помощь или что там еще, но остановились: хоть и ходили уже несколько часов мимо отодвинутого ларя друг к другу, все-таки это еще не те отношения, чтобы так вот, за здорово живешь… Но как только они услышали «ненавижу», Павлик первым шагнул на балкон.

Они увидели все - рассыпанные вещи, покачивающуюся туда-сюда бутылку водки, какую-то синюю от гнева Милку и Ларису, которая, странно, растерянно улыбаясь, потряхивала правой кистью.

- Вот! Явились! - сказала Милка. - Ну кто я? Кто? Щенок в эполетах? Да? Щенок?

Машка поняла все сразу. Ей была предоставлена секунда, чтобы решить вопрос: как поступить? Ах, не будь здесь Павлика! Как это было бы просто! Она объяснила бы, и все. Но признаться при нем о кладовке, скважине, пыли…

…Мама будет говорить:

- Доченька! Как же ты могла?

…Папа скажет:

- Мне трудно уважать тебя после этого.

Павлик, Павлик! Он перестанет с ней разговаривать. Он отделится от нее стеной, и это будет самое ужасное для всех них. И ей придется пробивать эту стену, потому что она без него не может и потому что знает: она виновата и заслуживает этой стены.

Машка посмотрела на брата, а тот смотрел на Милку, и в глазах его было неприятие, а Милка смотрела на него, и в глазах у нее была мольба. И Машка подошла, отодвинула толстую суконную штору и показала на дверь.

- Вот здесь я все слышала! - сказала она. - Все!

- Там же кладовка! - не поняла Лариса.

- В нее можно войти! - ответила Машка.

Это неверно, будто правда все распутывает и делает ясным. Правда способна и на другое, она может все запутать, усложнить, а потому, что она - правда, выбираться из всего ею сотворенного бывает подчас гораздо сложнее, чем выбираться изо лжи.

Об этом подумала сейчас Лариса. Ведь, в сущности, ничего не значило полученное от Машки объяснение, а выходит, ее оправдание. Не могли слова этой девочки с горящими честными глазами изменить то, что уже превратилось в каменные руины. Не могли исчезнуть слова Милки. Они навсегда останутся в этой комнате. Они приняли вид вещей и будут теперь тут всегда. Вот диван с прожженной спичкою спинкой - это «правильно тебя не любит папа», а кресло-качалка - это «ненавижу», штора на двери в ту, чужую квартиру - это, собственно, и есть «я жить с тобой не хочу». Ну и что, если малышка подслушивала в кладовке? Ну и что? Разве из-за нее родилось все это здесь! Просто девочка посмотрела в замочную скважину, и все тайное стало явным.

«Ненавижу!» - сказала Милка, которую она родила. Как же теперь жить дальше? Лариса начала подбирать вещи - странно, бутылка уже давно из холодильника, а оставалась холодной. Она приложила ее ко лбу, не думая о том, что это нелепо, приложила инстинктивно, прижимаясь ко всем завоеванным водкой медалям, и тут услышала тонкий, звенящий голос мальчика:

- Сейчас же извинись перед мамой! - Это Павлик крикнул Милке.

- Извините меня, - сказала Машка.

- Уходите отсюда! - сжимала кулаки Милка. - Сейчас же уходите вон!

- Я никуда не уйду, пока ты не извинишься, - тихо повторил Павлик. - Хотя я просто не понимаю, как ты посмеешь жить после этого…

- Посмеет, - печально усмехнулась Лариса. - Она у меня здоровенькая и храбренькая. Вы идите, дети, мы как-нибудь сами… У нас вечером поезд.

- Я не уйду! - У Павлика дрожал голос, и Машка знала, что это высшая степень его гнева. - В конце концов, мы во всем виноваты…

- Не мы, а я! - закричала Машка. - Я подслушивала, я!

- Тогда ухожу я! - Милка рванулась с места, раз-раз, и только хлопнула входная дверь.

Нервы у Машки не выдержали, и она горько заплакала.

Милка бежала по улице Горького, и все на нее оглядывались.

…Люди, которые помнили время борьбы с галстуками и помадой, которые строили Турксиб и Днепрогэс, пытались ответить на беспокоящий их вопрос: вот эта бегущая девочка - она что, нормальный, естественный итог всей их жизни и борьбы или отклонение, ставшее результатом недостаточной борьбы с галстуками? Они - эти честные старые люди - считали себя ответственными за все, что было при них, а потому смотрели на Милку с тревогой и недоумением. Их же собственные дети, которые носили перешитые в пальто и платья солдатские шинели и ничего другого в Милкином возрасте не имели, оглядывались и вздыхали, потому что всегда хотели, чтоб хоть их дети одевались хорошо и нарядно.

Теперь так и было. Вокруг них бродили очень хорошо одетые дети. И эта девчонка с картинки бежала и пихалась, но не было у выросших детей войны уверенности, что в жизни полный порядок. Ну, одели детей с иголочки, а дальше-то?… Дети же с иголочки и те, кто к этому только стремился, прикидывали, вычисляли, где бегущее платье куплено - в какой стране или какой комиссионке и какова его цена. И многие из этих детей взращивали и даже взрастили в себе гнев и обиду за то, что нет у них такого платья. Но никто Милку не остановил, а может, и правильно сделал: мало ли как она могла ответить преградившему ей дорогу человеку!

Она бежала, не зная куда…

…Если бы бабушка была в Москве, Милка прибежала бы к ней и дедушке. С ними просто. Они бы сделали так, будто никакого Павлика никогда не существовало. И никакой Машки, никакой этой истории. И все стало бы хорошо и ясно, и можно было бы начинать сначала, с очищенного бабушкой места.

Милка их обожает за это! Раз-раз - и нет ничего плохого, как по волшебству…

Идти к папе? У него другое удивительное свойство. Он способен обесценить любое страдание. Все ее слезы, печали в его глазах копейки не стоят, равно как и все печали и слезы на всей планете. Папа поворачивает факты той стороной, которая утешает. Смотришь - и уже не из-за чего плакать, не из-за чего болеть сердцу. «Если желудок работает хорошо…» - этим папа заканчивает любое свое утешение. Сейчас можно прийти к нему, он посадит ее в кресло, сядет напротив, улыбнется и спросит:

- А что, собственно, случилось! Недоразумение? Надо быть, дочь моя, абсолютно неполноценным, надо быть кретином, чтобы мучиться по поводу недоразумений… Да ими кишмя кишит жизнь… Кто-то кого-то недопонял, кто-то кого-то недослышал, кто-то что-то недоговорил… Все это не повод. Через недоразумения надо перешагивать, их даже не надо разъяснять - перешагивать или отбрасывать. Ну? Перешагнем вместе?

Милка бежала в другую сторону. Ей сейчас не годилось перешагивание. И вообще ничего не годилось. Можно только бежать, бежать наперегонки со всем этим, как сказал бы папа, недоразумением, бежать и чувствовать, что оно сильнее, оно перегоняет, и трусливо сворачивать с дороги - не для нее. Будь здесь бабушка, она залегла бы на крыше Телеграфа и метко, снайперски расстреляла бы недоразумение, побеждающее Милку, но бабушка, наверное, бегала сейчас по Болгарии, искала ей нечто эдакое, ни на что не похожее.

Был на свете один человек, который мог теперь понять Милку. Это Тимоша. Он и только он знает какие-то другие, неожиданные слова, и он должен объяснить Милке ее самое - ее стыд, ее горе, а главное - почему ей так важно быть прощенной этим мальчиком. Сейчас она согласна, пусть не бежит он за ней по шпалам, но только пусть никогда, никогда, никогда не говорит этих ужасных слов: «Как ты посмеешь жить после этого?» Что он хотел сказать - лучше ей не жить? Не жить ей, за которую столько родных и близких отдадут свою жизнь не задумываясь, потому что она, Милка, бесценна?… Конечно, каждый человек бесценен и нужен, но не каждый об этом знает. Милка знает. Бабушка объяснила ей про уникальное чудо сочетания кислот, клеток, нейтронов и атомов, какие копили и собирали две фамилии, чтобы сомкнуться и завершиться в ней.

- Мать, не пережимай! А то Милка решит, что именно она - венец природы, - говорил папа.

Каждый может быть венцом. Потенциально. Но не каждому дано это знать… А вот если ты это знаешь, то не можешь жить иначе. По другим правилам…

Милке объяснили, кто навсегда отказался быть венцом природы. Алкоголики. Воры. Преступники. Бездельники. От такого разъяснения получалось, что венцов природы все-таки осталось в человечестве еще много, но почему-то это Милку не устраивало, и она уже сама обуживала и обуживала этот круг, сама совершенствовала систему «венцов природы», чье существование бесценно.

И вот ей, именно ей, задают вопрос: как она смеет жить?

Милка просто задыхалась от гнева, непонимания и страстного желания, чтоб взяли назад этот вопрос, как самый-самый неправильный вопрос на земле.

Она влетела в «демократический беспропускной офис», где работал Тимоша, распахнула дверь в комнату, где сидели пятеро унылых людей, и услышала, что Тимоши нет, уехал в министерство.

Когда- то Тимоша ей объяснил: формула «уехал в министерство» принята у них, если человек отправляется по своим личным делам. Министерство -это такой громадный дом, где вполне можно быть, а тебя там никто не увидит. Уехал будто бы в министерство, а сам преспокойно сидишь в кино.

- Когда я вырасту, - сказала Милка, - я буду работать в твоем офисе.

- Есть еще более интересные места на свете, - рассказывал ей Тимоша. - На работу вообще можно не приходить…

- Не слушай его! - кричала мама. - Порядочные люди…

- Ш-ш-ш, - говорил Тимоша. - Ш-ш-ш… Ребенок сам разберется, что есть что. Она видела моих коллег по комнате. Нравятся?

- Нет! - смеялась Милка.

- Вот и соображай!

Тимоша ее воспитывал так, от противного. Теперь же он где-то сидел в кино, или таскался по магазинам, или пошел на какую-нибудь выставку, а он ей нужен, нужен, нужен, но его не найти, потому что найти человека в Москве невозможно. Куда там той самой иголке-дуре, что спряталась в стоге сена. Ведь стоит только взять магнит…

Бег у Милки кончился, она топталась на месте у офиса, и такая неожиданно стреноженная девочка вдруг поняла, что если нет никого в качестве костыля-помощника, то идти, ползти надо самой. Если же нет никого в качестве советчика, то и думать надо самой. А значит, ей полагается вернуться домой… Ибо нельзя решить задачу, если условия ее разбежались в разные стороны…

Надо собрать их вместе, чтобы понять, что с ней случилось.

…Почему уже не имеет значения, побежит этот мальчик за ней по шпалам или не побежит? Дело в том, что, как неожиданно выяснилось, ей никуда не хочется уезжать… Не хочется, не надо… Ей важно остаться… Очень важно… Чтобы проводить его сегодня и встретить через месяц. И чтобы это проводить-встретить было всегда. До конца жизни… Она знала: это случится в этом году. Случилось… Он единственный человек на всем земном шаре, который ей нужен. Пусть простит ее Тимоша… Вот не оказалось его на месте, и не надо…

3.

Тезис же о том, что искать человека в Москве бесполезно, безусловно, верен. И, как всякое правило, исключения его только подтверждают.

Тимоша ехал в своем стареньком «Запорожце» в министерство, и это был честный путь именно туда, а не в баню или парикмахерскую. Он ехал по Кольцу медленно, не нервничая у светофоров, ибо ничто его никуда не гнало. У Курского вокзала он сделал правый поворот, отметив про себя, что цветов в этом году меньше, чем обычно. К тому же все они почему-то очень уж кроваво-малиновые (куда делись нежные, тускловатые цвета, куда?). Он не любит интенсивность ни в чем, не любит концентрацию… Все истинно прекрасное приглушено, разбавлено… Прекрасен англичанин Констебл… Прекрасны старые, потускневшие иконы… Хорош разбавленный вермут… Великолепна Средняя Россия… Потому что она - средняя, пополамная.

Сочась такой философией, Тимоша припарковался осторожно и мягко между двумя невообразимыми для нормального глаза цветами - ярко-оранжевым «Москвичом» и чернейшей, дьявольски сверкающей «Волгой».

«Кошмар! - подумал Тимоша. - Кошмар!».

Он любовно похлопал по серенькому задку своей маленькой машинки и направился к вокзалу. Он хотел найти тот поезд, который, уходя из Москвы как можно позже, не прибывает в Сочи слишком уж рано. Пора заказывать себе билет.

Тимоша шел по вокзалу, жалея всю эту распаренную толпу, не имеющую лица. Интересно, сколько здесь одновременно находится людей? Наверное, где-нибудь стоит ЭВМ, должна стоять во всяком случае, чтобы подсчитать и точно знать, сколько нужно выбросить в вокзальное горло пирожков и мороженого, сколько воды дать в автоматы. Можно при помощи машины вычислить и среднего пассажира. Кто он - командированный? Отпускник? Миграционный тип? Или просто бездумный кочевник XX века? Кто, например, эта женщина в желтом платье, мечущаяся сразу между двумя кассами, - и там и там заняла очередь. Оборотистая, видать, тетка, раз усвоила законы больших чисел очереди.

Что- то его задерживало здесь… Эта женщина дважды, чуть не задев его, прошла мимо туда-сюда, туда-сюда… Сначала она ему показалась представителем той самой средней части пассажирской массы, мыслями о которой он сейчас забавлялся. Но уже через секунду Тимоша понял, что остановил свой взгляд на ней совсем по другой причине, и к поискам среднего пассажира эта причина отношения не имела. А так как женщина не была красавицей, не была одета прекрасно и модно, то отпадал еще один существенный стимул, из-за чего он мог бы затормозить возле этих касс…

«Я ее знаю? - спросил себя Тимоша. И ответил: - Не знаю».

И все- таки, все-таки, все-таки… Надо посмотреть на нее внимательнее. И решительный Тимоша зашел так, чтобы видеть женщину в лицо. И узнал Катю. Узнал по этой потерянности, свидетелем которой был дважды: в Москве и Северске. У нее в экстремальных случаях глаза открываются широко-широко, будто она боится ослепнуть, сомкнув их, но, распахнутые до неестественной широты, они делаются столь же неестественно тусклыми, они не отражают света. Странные глаза. Больше он таких не встречал. Ни у кого и никогда.

- Ничего удивительного, - сказал Тимоша то ли себе, то ли людям, - это вокзал.

Когда Катя - в какой уж раз! - метнулась из одной очереди в другую, он остановил ее за руку.

- Здравствуйте, мадам! - Таким обращением Тимоша хотел определить характер будущего разговора - ироничный, необязательный, случайный. - Не поможет ли вам очень старый знакомый?

- Мне надо срочно, на самый ближайший поезд закомпостировать три билета! - ответила Катя и протянула Тимоше билеты так, как будто расстались они вчера и теперь встретились.

Почему он их взял? То ли голос Кати и эти неотсвечивающие глаза умоляли о помощи, то ли где-то глубоко-глубоко в душе поднялось и легонько застонало чувство сто раз заговариваемой и, казалось, заговоренной вины перед этой женщиной? Он взял билеты.

- Пожалуйста! - попросила Катя.

И Тимоша, округлив грудь и приняв вид человека, которому надо задать всего один маленький вопрос по давно решенному делу, ринулся к кассе.

- Минуточку! - говорил он людям. - Минуточку!

Через пять минут он вынес из очереди три прокомпостированных билета.

- Поезд через три часа! - сказал он.

- Господи! Слава богу! - Она даже улыбнулась.

И Тимоша вспомнил, какая у нее улыбка.

Вообще она хорошо сохранилась на своем Севере, решил Тимоша, только у нее нейродермит. Плохо, что он на лице… У него лучше - на спине.

- Ну, рассказывай! - потребовал он. - С кем на юга едешь? И почему такая нервность?

- Сейчас объясню, - ответила Катя. - Но давай на секунду сядем. Я просто должна сесть на секунду. - И она села на краешек лавки, и закрыла глаза, и замерла, но тут же открыла их снова, уже нормальные глаза, серые и отдающие свет. - Я дам тебе ключ, а ты его отнесешь по адресу. Хорошо? Скажешь, что мы уехали. Срочно…

- Объясни, - попросил Тимоша. - Объясни суть. Что такое ключ? Что такое адрес?

Через десять минут он знал все. Про Загорск. Ветрянку. Про квартиру по «известному адресу». Про двоих Катиных детей, оставленных сейчас там.

- Сколько им лет? - спросил Тимоша. - Детям?

- Павлик перешел в десятый класс, а Маша в шестой…

- Десятый? - переспросил Тимоша. - Это же сколько ему?

- В феврале будет семнадцать.

Родись Павлик доношенным ребенком, Тимоша определенно подумал бы сейчас гадость о Кате. Что-то такое «о легкости и бездуховности женского естества» уже начинало формироваться в Тимошиных извилинах. Какая-то даже цитата упорно пробивалась вспомниться… Та самая, где некий господин - то ли Гамлет, то ли Лир - говорит про туфли, что не успели износить… Но Катя назвала месяц февраль, и цитата ушла, не вспомнившись. Если этот мальчик февральский - значит, он Колин? Не может быть ничьим другим… А он, Тимоша, ее в самолет, он отправлял ее подальше, потом вернулся и об исполнении доложил. Они тогда выпили втроем - он и Колины родители. Колю пить не звали. Он был подвергнут семейному остракизму и лежал у себя в комнате. Тимоша вошел к нему и спросил:

- Ну, ты чего?

- Стыдно! - сказал Коля.

- Не дым, глаза не выест! - засмеялся Тимоша.

И Коля засмеялся тоже.

И все. И точка. Пришла, правда, эта телеграмма… Но Коле и тут повезло. Ее получила его мама. И снарядила в дорогу Тимошу. Тогда, сразу, Коля так и не узнал, что ни в какую командировку Тимоша не летал, а брал отпуск за свой счет, вернее, за счет Колиных родителей, чтобы приехать в Северск и посидеть с Катей пять минут на заснеженной лавочке. Что же это за отношения у него с ней? Каждый раз они связаны билетами, поездками и мерзопакостным осадком на душе… А тут еще оказывается - на Севере живет мальчик Павлик…

- Хорошо, что их никого дома нет, - сказала Катя. - Мы сейчас уедем, и как не были…

- Они уже дома, - ответил Тимоша. - Они тоже сегодня уезжают, в Болгарию, так что, наверное, собираются…

- Ой! - вскрикнула Катя. - Ой! Где тут такси?

- Я на машине!

Тимоша вез Катю и думал: ему сейчас, может быть, предстоит провести операцию, которая посложнее той, семнадцатилетней давности. Главная же сложность заключается в том, что, совершая будто бы хороший, добрый поступок - везет женщину в своей машине, он тем не менее ощущает себя вымазанным в дерьме. Что это за добро такого сорта?

Тимоше было гадко.

Из автомата он позвонил на работу и сказал, что задерживается в министерстве и скорее всего останется здесь и после обеденного перерыва… Кто-нибудь его искал? Ответили: звонила какая-то женщина. Не представилась. И приходила девочка: «Дочка твоего приятеля, сама на себя непохожая. Та-акое платье!».

- Ясно! - сказал Тимоша, повесив трубку. - Они дома. Ну, что ж, поехали!… Мы с тобой знакомы по юности, а встретились случайно. Это такая у нас будет легенда.

Милка вошла в квартиру и увидела Ларису, сидящую в кресле с повисшими руками. На ногтях у матери просыхал лак.

- Не злись! - быстро сказала Милка. - И если хочешь - извини.

«Понятно, - подумала Лариса. - До этого "если хочешь…" она сама додумалась. А окажись Тимоша на месте, он бы ее научил иначе».

Лариса знала, что дочь побежит именно к нему. Даже предполагала, каким словам он ее научит. Они всегда у него странные и не имеют прямого отношения к делу. В этой истории он мог бы сказать так:

- Давайте заложим дверь, а? Мало ли что? Ну, начнем мы завтра печатать сотняги… Или твой папенька зарежет маменьку. Ну, зачем нам свидетели? Завтра же я привожу кирпич.

Или:

- Ну что ты, коза, на мать напала? Будто она знает, как с молодежью обращаться? Какой у нее в этом деле опыт? А тут сразу дети разных широт… Ты знаешь, люди на Севере думают медленней… Хочешь эксперимент?

Он всегда сочинит какую-нибудь чушь, нагромоздит целую гору слов, и уже не поймешь, где дело, где не дело, с чего сыр-бор и кто прав, а кого сечь надо. Прекрасное, всей их семьей ценимое свойство. По словам того же Тимоши, они, как по жердочке, переходят из критических ситуаций в благополучные с его помощью, переходят, не оглядываясь, что осталось за спиной, - оглядываться он не велит. Вот сейчас пришла Милка и говорит несусветное: «Если хочешь - извини». Это, конечно, не Тимоша, но все-таки его школа. Хочешь - не хочешь…

- Ты собирайся! - сказала Лариса. - Остановка только за твоими вещами.

- Сейчас! - ответила Милка. - Сейчас!

И она шагнула на балкон.

Лариса смотрела ей вслед и думала: какой бы ни была эта девчонка, которая занесла длинную ногу над дверным порожком, - это единственное оставшееся у нее в жизни. Больше ничего. И оттого, что Милка ведет себя отвратительно и вызывающе и что она эгоистка и себялюбка, ей, Ларисе, не просто хуже, - хуже само собой, но не в этом дело. Ей, Ларисе, всю жизнь нести тяжесть вины, что дочь такая, а не другая. И вина эта не от недогляда или попустительства… Они тоже были, были, но они не главное… А главное… Главное?…

…Они вернулись из Африки, Милке два года. И она впервые увидела снег. Их тогда снимало телевидение. Они гуляли на Тверском бульваре, и к ним подскочил телевизионщик: «Вы обалденно фотогеничная пара… Мы вас сейчас снимем, только вытрите ребенку нос!… Чего он у вас такой сопливый?» - «Это она, а не он, - сказал Коля. - Она еще не видела русской зимы». - «Блеск! - завопил телевизионщик. - Блеск! Это сюжет!».

То ли от обилия света, то ли от нахального, вспарывающего вторжения камеры, но начала в ней, Ларисе, разматываться, раскручиваться какая-то туго свернутая пружина. Нельзя остановить этот процесс разматывания, когда ты держишь в руках кончик, а клубок, моток (что там еще?) уже катится, удаляется, и ты знаешь, чувствуешь, как все меньше и меньше на нем остается.

В общем, в ту зиму ее клубок размотался до стержня. Ее стал раздражать улыбчивый, вежливый Коля. К ним часто заглядывали гости, они были модной парой. Лариса радовалась людям, родине и тому, что как бы светски-зарубежно ни начиналась пирушка, она всегда переходила в русское застолье - с пламенными речами, с критикой того и сего, с борьбой за идею, выведением на чистую воду и прочее, прочее.

Как она это все любила! Потому что все это было светло и страстно. А потом увидела: Коля в их дискуссиях «за жизнь» не участвует. Нет, он что-то там говорит, но ему это неинтересно. Неинтересно, почему не оправдали себя совнархозы. Неинтересны события во Вьетнаме и неурожай на Украине, неинтересна даже волнующая проблема «Берегите мужчин», поднятая «Литературной газетой», потому что он считает: «Бережение - понятие сугубо эгоистическое». «Нельзя, - рассуждал он, - в проблеме сохранения себя, своего здоровья полагаться на общество и тем более на государство. Надо всегда помнить: ты у себя один». Ему кричали: «Это звериная философия!» А он отвечал: «Нет! Разумная».

Вообще он даже не спорил. Если уж очень на него давили, он не то что сдавался, он как бы истончался до степени пропускания сквозь себя любых идей и воззрений. Пропускал и концентрировался. И однажды, когда она мыла в раковине чашки и ставила их в сушку, пришла простая, как и совершаемое ею действо, мысль: чужой человек. Она испугалась мысли и позвала на помощь любовь, ведь была же она, была, зачем бы она замуж за него пошла? И явилась любовь, странное такое понятие, обросшее обязательствами и правилами, как декларация на таможне. Лариса не была близка со своей матерью. Она считала ее не по возрасту старозаветной: всю жизнь строгие английские костюмы и черные лодочки независимо от того, где она, в Брюсселе, Мадриде или Мытищах. Но тут, почувствовав, как размотался у нее клубок, Лариса пришла к матери и исподволь, намеком поделилась: вот там, за границей, все складывалось хорошо, а на родине… Может, это так у всех?

- Нет! - резко возразила мать. - Нет! Ты его просто не любишь… При чем это самое - там и здесь? А не любишь - расходись… Жить без любви можно только в двух случаях. Во-первых, если не отдаешь себе в этом отчета… Живешь и живешь. Так делает большинство, потому что любовь - редкость. Как талант. Как сокровище. Как красота. Во-вторых… Если надо жить во имя больного или беспомощного… Потому что есть вещи выше любви… Например, порядочность…

- Не поняла, - жалобно сказала Лариса.

- Ничего не могу поделать, - ответила мать. - У тебя промежуточный случай. Ты осознала, что живешь без любви, и это показалось тебе ужасным, а ничего ужасного нет… Но у тебя нет тех обстоятельств, при которых ты обязана сохранять брак… Коля - здоровый молодой человек. Этим его с ног не собьешь…

Они не разошлись.

- Глупости, - сказал Коля. - Есть годы риска… Первый, пятый, девятый, семнадцатый… Или какие-то еще. Перемогись.

Он это сказал просто, без волнения, испуга, огорчения. Будто иллюстрировал материн тезис, что любовь - талант и не каждому дан. Глупо пытаться выиграть в лотерее по трамвайному билету. Перемогись. В этом его спокойствии было и разумеющееся само собой: он тоже без таланта, тоже лишь с трамвайным билетом и тоже перемогся. Может, даже не один раз.

Они стали жить-поживать и добра наживать. А мать ей предсказала:

- Твое дело. Только когда-нибудь в чем-нибудь для тебя неожиданно, но обязательно появится на свет результат твоей бесхарактерности. Там, где человек закрывает глаза на окружающее, возникает неожиданность…

- Ты цитатчица, а не человек, - рассердилась Лариса. - Ты, может быть, единственная мать на земле, которая толкает дочь к разводу.

- Во-первых, не единственная, - ответила мать. - Во-вторых, если ты помнишь, я никогда не была в восторге от твоего брака. В-третьих, повторяю, твое дело. Я буду счастлива, если ошибаюсь.

Она не ошиблась, ее мать из вымирающего племени идеалистов. Они встречаются с ней редко, где-нибудь в кафе. Пьют кофе, едят мороженое. Мать приходит на свидание в английском костюме, в черных лодочках, не дает официанту на чай, не платит швейцару, садится только в заднюю дверь троллейбуса, живет по правилам, которые давно уже не правила, потому, наверное, никак не может понять единственную внучку Милку. Ларисе всегда это неприятно, а тут, сидя с опущенными руками в кресле и провожая глазами дочь, что шагнула на балкон и ушла к этим странным детям из какого-то забытого богом Северска, Лариса вдруг отчетливо осознала: ее дочь и есть та самая неожиданность от компромисса, на который она решилась много лет тому. Ее Милка и есть дитя нелюбви и добронаживания, ее единственный выигрыш по трамвайному билету, с каким она едет по жизни.

А Милка ступила в соседнюю квартиру и сказала:

- Привет!

…Прошло ровно пятьдесят семь минут с того момента, как они вернулись в комнату. Милка хлопнула дверью, а там осталась эта женщина с длинными блестящими волосами. Все пятьдесят семь минут Павлик помнил, что женщине сказали: «Ненавижу!» Странное движение совершило громко брошенное слово. Будто ударившись о женщину, оно тут же отлетело от нее, а вот его, Павлика, невзначай, рикошетом поразило насквозь. Во всяком случае, таких пятидесяти семи минут в его жизни еще не было. Не было состояния удивительной прозрачности всех изначальных понятий. При нем, взрослом юноше, произошла отвратительная история, и он не смог ни предотвратить ее, ни изменить ситуацию. Это наполняло его стыдом и отчаянием. Ведь если на твоих глазах случается такое, а ты стоишь столбом, то что вообще ты можешь?

Женщина проводила их через балкон, и глаза ее сочувствовали ему - беспомощному. И это особенно гадко. На него почти не действовало тихое, молящее поскуливание Машки, в котором она признавалась, как открыла дверь в кладовку, как прошла между стеклянными пустыми банками, как выдувала пыль из замочной скважины. Вина сестры четкая, ясная, определенная. Но в ней нет глубины… Его же вина неизвестно где начиналась и неизвестно когда кончится. Потому что он думал, твердо знал: ему никогда не забыть этот пронзительный крик и как качнулась женщина от него, будто от удара. А он стоял рядом…

Пятьдесят семь минут он ходил по комнате, Машка же испуганно следила за ним глазами. Он ходил и решал для себя вопрос: что он должен был сделать и чего не сделал?

И тут Милка перешагнула порог и сказала:

- Привет! Все! Инцидент исперчен. Так говорит мой папа… Я тебя прощаю, - бросила она Машке. - В твоем возрасте я тоже совала нос куда не надо… Что будем делать в оставшееся до поезда время?

Она смотрела на Павлика громадными глазами, и Павлик видел, как они громадны и отмыты до блеска, но не знал, что Милка пялится до неестественности, потому что не уверена в себе, а ей это неприятно, быть неуверенной, и не свойственно вообще.

- Ну, знаешь… - сказал Павлик, краснея оттого, что не решил, как себя вести и как поступить.

- Мы с мамой помирились, - объяснила Милка. - А с тобой мы ведь и не ссорились? Так ведь?

- Что делает твоя мама?

- Сушит маникюр, - сказала Милка.

И тогда Павлик решительно пошел на балкон. Лариса стояла в дверях, будто ждала его. И у нее было лицо человека, готового отвечать на вопросы.

- Вы простили ее? - спросил Павлик.

- А я могла не простить? - ответила Лариса.

- Не знаю… - сказал он.

- Вот видишь, - засмеялась она. - А говоришь…

- А нас вы простили?

- Вас? - удивилась она. - Господи, мальчик, вас за что?

- Ясно, - заключил он. - Но я вам хочу сказать… Ни себя, ни Машку, ни ее я не прощу никогда…

Почему ему важно это? Объяснить про рикошет, про удивительную пятидесятисемиминутную ясность понятий, про то, как, приняв на себя удар слова, он принял на себя и все последующее… Ее, Ларису, слово только задело, его - убило. Она может простить, а он не должен… Потому что ничего другого он не может, кроме как не простить.

- Ты думаешь, не прощать никогда - доблесть? - печально произнесла Лариса.

- Доблесть - прощение? - спросил он.

- Не знаю, - ответила Лариса. - Я вообще не знаю, что такое доблесть в этой жизни… Не надо ее не прощать, - продолжала Лариса. - Удиви ее тем, в чем она ничего не понимает.

- Вы так хотите?… - тихо сказал Павлик. - Вам будет лучше от этого?

- Знаешь, - медленно проговорила Лариса, - будет. Ты нам оставишь надежду…

- Не понимаю.

- Прости ее…

- Хорошо, - ответил Павлик. - Я сделаю это ради вас. Но и вы простите меня, если можете…

- Ты даже не знаешь, что говоришь… - прошептала Лариса.

Звонок раздался сразу в двух квартирах. И здесь, на балконе, два звука объединились и звенели неестественно громко, как в театре.

- Мама! - закричала Машка. - Ты почему не в Загорске?

- Собирайтесь! - велела Катя. - Мы уезжаем. У нас скоро поезд…

И тут она увидела чужую девочку, что отрешенно стояла посреди комнаты. Девочка наклонила голову, и блестящие глаза ящерицы уставились на Катю стеклянно и равнодушно.

- Собирайтесь! - повторила Катя.

- Сейчас! - сказал пришедший с балкона Павлик. И вид у него был такой, будто только что он испытал боль, но она уже отпустила, хотя еще осталось воспоминание о боли. Он вошел и сразу стал застегивать чемоданы.

- Разве у вас поезд сегодня? - спросила Милка. - Не завтра?

- Через два часа, - ответила Катя.

Милка смотрела на Павлика. Как, наклонившись к замку чемодана, он прижимает крышку коленом и при этом не обращает на нее никакого внимания. Каждый его защелк вызывал у нее странное чувство освобождения и потери. Ведь хорошо же, если они уедут, эти нелепые северские люди - женщина с кошмарными белыми пуговицами на желтом, ядовито-склочная малявка, из-за которой весь скандал, этот малахольный Павлик. Гибрид учителя с декабристами. Пусть себе катятся! Не нужен он ей, не нужен! Милке хотелось бы даже громко фыркнуть что-нибудь эдакое: «Привет отъезжающим половцам и печенегам!» Чтоб окончательно и бесповоротно определить несоответствие этих людей времени. Времени телевизора и миксера! Она даже сделала вдох для произнесения заключительного хамства, когда вдруг осознала, что говорит совсем другое:

- Не уезжайте! Я прошу вас…

Последние слова она уже пролепетала, и, видимо, лепет дошел до Павлика, он выпрямился.

- Знаешь, ты можешь стать очень плохим человеком. Я должен тебе это сказать!

- Это не ваше дело! - крикнула Катя. И поправилась: - Не твое!

И снова с Милкой произошло несусветное. Что ей полагалось сделать? Сказать, будто в наше время нет понятия «хороший - плохой», будто эти категории «отсохли», как говорит папа. Другое важно - ценность. Плохой человек может быть ценным работником. Хороший может цены не иметь. Чего ты стоишь - вот главное. В деле. В жизни. Что ты умеешь. Чего не умеешь. А хороший - плохой - это рудимент от другой эпохи. Эпохи духовной культуры. А мы - слава богу! - живем в эпоху материальной. И папа любит в таких случаях для усиления аргументации включить вентиляцию, нажать на кнопку магнитофона. «Смотри, дщерь, что есть наша эпоха и наша культура. Она о-ся-за-е-ма: придумать и сделать ее могли только люди, не отягощенные эфемерным и неосязаемым». Но вопреки всему этому, вопреки такой здравой оптимистической логике Милка сказала вот что:

- Я хорошая. Я докажу тебе. Я поеду с тобой в Северск. Хочешь, навсегда? Как эти идиотки декабристки…

- Ой! - выдохнула Машка, у которой глаза просто лопались от напряжения, будто последние пять минут она смотрела на что-то горячее-горячее…

Ничего не сказала Катя, она только закрыла рот ладонью, словно боялась, что слова, неизвестно какие, выйдут из нее сами, без ее воли.

И тут забарабанили в стекло. Это Тимоша косточкой согнутого пальца стучал им в окошко с балкона.

- Тимоша! - закричала Милка. - Тимоша, заходи!

- Иди домой, коза! - ответил Тимоша. - Я хочу с тобой попрощаться. А у тебя еще чемодан не собран. Определенно, мать положит тебе что-нибудь не то.

Тимоша при этом делал в сторону остальных извинительно-приветственные поклоны. Мол, здрасте, но и извините, что я так вот, пальчиком врываюсь…

- Тимоша! - воскликнула Милка. - Я тут сказала одну вещь… Видишь, они все потеряли лицо… Я вот что сказала. Я поеду с тобой в Северск. Понял? - спросила она Павлика.

А Павлик был потрясен. Он всего ожидал от этой девчонки. Она могла разбить чужую хрустальную вазу - ей это ничего не стоило, она могла сделать гадость его маме - выкрикнула же она своей «ненавижу». Она могла ударить Машку, подошла бы и ударила. Но сказать такое? Павлик почувствовал, как он покраснел.

- Но ты же не сегодня поедешь, - возразил Тимоша. - Для начала… надо съездить в Болгарию.

Павлик вдруг остро осознал: незнание, что сказать и что сделать, стало больше его самого. Ничего не годилось в помощь. Нелепая девчонка будто назло создавала нелепую ситуацию, и он в нее погружался, как в мазут, как в клей, без надежды на спасение.

- Ты хочешь, чтобы я поехала с вами?

- Нет! - сказали они страстно и единодушно все втроем.

И Милка с удивлением посмотрела на Катю. Чего эта влезает? С пуговицами.

- Нет? - переспросила Милка.

- Нет! - ответил Павлик.

- Видишь, коза, - вмешался Тимоша. - Возникли трудности. Есть смысл все-таки вернуться домой…

- Видишь, Павлик, у нее совсем нет гордости, - важно подвела итог Машка.

Милка сделала то самое движение, которого давно ожидал Павлик, и он шагнул вперед, чтоб ничего не случилось, и они оказались так близко друг от друга, что Павлик увидел левый замутненный глазок у ящерицы. Правый сверкал, а левый был тускл, и это несоответствие делало мертвую заколку живой и очеловеченной. А еще он увидел глубокие смуглые впадины под Милкиными ключицами… Но самым удивительным было бьющееся Милкино сердце, которое Павлик тоже увидел. Просто дорогое импортное платье, не ставившее перед собой задачу что-то там скрыть, не сумело скрыть и этого. Павлик заметил, как слева быстро-быстро подымается и опускается красивая японская материя, и просто не могло быть сомнений, что у этой плохой девочки сердце объективно существовало и билось, как и у хороших.

- Ладно, - сказал Павлик. - Ладно. - Он забыл, что шел ей навстречу, чтоб ловить ее за руку!

А Милка взяла и положила ему голову на грудь, положила и заплакала.

- Да что же это такое?! - взмолилась Катя. - Да сделай же что-нибудь! - Это она уже Тимоше.

Машка вскинула брови на это «сделай». Почему их вежливая мама обращается так к человеку, которого видит первый раз, а человек не удивляется, идет через порог и берет Милку за плечо, и она уводится, человек же поворачивает к матери лицо и говорит:

- Спускайтесь быстро к машине, я сейчас! Возьми себя в руки, Катерина!

«Откуда он ее знает?» - морщила лоб Машка, а мама уже сунула ей в руки сумки, сетки и закричала Павлику:

- Чего застыл! Бери чемоданы, внизу машина!

- Какая машина? - спросил Павлик, ощущая на рубашке след Милкиной слезы и испытывая при этом какую-то глупую радость.

- На колесах! - не выдержала Катя, а он не мог понять, почему она так кричит и так на него смотрит, будто он сделал что-то гадкое, непростительное.

- Надо же сказать им «до свидания», - робко напомнил Павлик.

- Не надо! - Катя схватила самый тяжелый чемодан.

- Но почему? - сердился Павлик. - Почему?

- Поверь, что не надо! Поверь, не спрашивая… Ну, поверь единственный раз… - У Кати тряслись руки, и пятно было ужасно, и смотрела она на Павлика так, как не смотрела никогда, - умоляюще и в то же время отстраненно. Будто они сейчас расстанутся навсегда и с этим уже ничего нельзя поделать. И потому, что он ни разу не видел мать такой, и потому, что сам он сейчас чувствовал себя растерянным и слабым, он сказал:

- Хорошо. Пошли.

Катя метнулась к балкону и с ожесточением повернула все три закрывающие дверь ручки. С визгом проехала по карнизу штора, в комнате стало сумрачно, печально и тихо. Просто вообразить невозможно, что кто-то здесь недавно кричал и плакал.

Тимоша привел Милку в ее комнату.

- Сними ты это платье! - сказал он ей. - Ей-богу, оно тебе не идет!

Милка покорно, шмыгая носом, пошла в ванную и начала стаскивать узкое платьице… Она ощущала себя настолько опустошенной, что ей можно было давать любые указания. Но в то же время опустошение казалось сладким и освобождающим. Будто сама по себе возгорелась рухлядь, которую только по лености не сожгли раньше, а теперь она исчезла, и все тому рады. Как хорошо! Сейчас она переоденется и пойдет к ним. Она их проводит, ведь смешно задерживать - у них путевки. Но они обязательно на обратной дороге заедут. Значит, главная задача вернуться к этому времени из Болгарии.

Так она думала, освобождаясь от платья, как от засохшей и отмершей кожи, но оно не снималось, цеплялось, потому что «молнию» она расстегнуть забыла…

А Тимоша в это время вышел к Ларисе и сказал:

- Держи ее как можешь… Я их сейчас отвезу на вокзал.

- Что за спешка и при чем тут ты? - спросила Лариса.

- Я альтруист, - пошутил Тимоша. - Вижу - женщина с детьми, а у меня четыре колеса…

- Знаешь, - засмеялась Лариса, - они из Северска… Я помню, ты когда-то туда ездил в командировку… Может, это твоя знакомая?

- Признаю себя виновным. Знакомая.

- А! - сказала Лариса. - А говорил - альтруист…

- Держи дочь! - приказал Тимоша и пошел к выходу.

Лариса повернула ручки балконной двери и подумала: «А мальчик мог бы прийти и сказать "до свидания"». Как они с ним говорили: прощение - доблесть? Странные категории извлекли на свет. Вообще странный мальчик. Не от мира сего. Что такое эти маленькие города? Никогда она в них не была… Коля, между прочим, был в Северске… Еще до нее. Ходил на байдарках. Как тесен мир… А самолеты совсем превратили пространство в фикцию. Хорошо это или плохо? Все, что сближает, хорошо… Собственно, почему надо держать Милку? Пусть бы она их проводила. Успеют они с ней собраться тысячу раз. Или Милка и там устроила скандал? С нее станется. У нее никаких сдерживающих рычагов. Что хочу, то и делаю.

Милка вышла из ванной с прилипшими ко лбу волосами. Какая-то покорная и притихшая.

- Я провожу их, мам, а потом соберусь… Ладно?

- Знаешь, по-моему, они уже уехали… Их Тимоша повез…

- Уехали? - спросила Милка. - Уехали?

- Только что… Я слышала, как хлопнула дверца… Я знаю звук Тимошиной дверцы.

Она нашла на вокзале Тимошу. Он стоял перед раскаленным плацкартным вагоном, смотрел в окно и видел какие-то сумки, авоськи, локти, ноги… В вагон было продано больше билетов, чем мест, стоял шум и гам. Как хорошо, что он посадил их, лишь только подали состав. Кто успел, тот и сел. Правда, этот странный мальчик сразу стал освобождать свою полку для какой-то женщины, но он, Тимоша, послал эту тетку очень далеко. К бригадиру поезда. И вообще загораживал их телом, потому что у Кати был безумный вид и ее вполне могли принять за больную. А ненормальный взрослый ребенок по имени Павлик все вылезал со своей железнодорожно-посадочной вежливостью. Интересно, это в нем глубоко или только внешне? На такое мелкое благородство - место уступить, руку протянуть - и Коля способен. Он это даже любит. Любит выглядеть. Правда, недавно признался ему, Тимоше: «Устаю от этого… От вежливости». - «Да потому, что она у тебя как искусственная нога… Трет в сочленении…» Коля шутливо дал сдачи, и разошлись вничью.

Тимоша сказал ему правду про искусственную ногу. Если этот мальчик - Колин сын, а судя по рыжине и некоторой лопоухости, так и есть, то вполне можно себе представить, что когда-нибудь и у него от вежливости сведет скулы. И он отбросит ее к чертовой матери, как что-то мешающее. И ему, естественному, сразу станет легче?

Коля с возрастом охамел весьма, а какой был аспириновый ребенок! Тимоша дважды хотел его убить. Первый раз мальчишкой. Дрались они тогда по-страшному, до сих пор у него осталось ощущение горлышка бутылки, зеленой, бугристой, которую он разбил об угол дома, предвкушая, как острыми рваными краями вспорет сейчас брюхо этому холеному, чистенькому мальчику. Все самое отвратительное воплощалось тогда для Тимоши в Коле, представителе какой-то другой, «стильной» жизни. Он презирал себя за то, что ему тоже хотелось вот так небрежно разменивать в табачном киоске большие бумажные деньги. В общем, Колю решили побить, а в драке - Коля оказался сильным - пришло к Тимоше это страшное желание убить. Потом были милиция, и Колины родители, и их непонятное всем желание выручить Тимошу. Выручили - приручили. И он почему-то полюбил Колю, как любили его все. А может, и больше, потому что никто, кроме него, не сжимал в руках зеленое горлышко. Все чувства, которые Тимоша испытывал к этой семье, имели какое-то бутылочное происхождение. Признательность, благодарность, уважение - все стало острым, обнаженным, будто, не преуспев в убийстве, силы Тимоши были брошены на другой эмоционально-производственный участок - любви.

А потом, однажды, он еще раз захотел Колю убить. Он вернулся тогда из «командировки» в Северск. И хоть родители Коли не велели ему рассказывать сыну ни о телеграмме, ни о поездке, он собирался это сделать. Тимоша в самолете промечтал предстоящий разговор с Колей. Он расскажет ему, как прилетел, как ждал ее на улице… «Какая она?» - спросит Коля. И Тимоша расскажет, какая.

«В платочке, а на лбу челочка по самые-самые брови. Глупая, брови прячет… Они ведь у нее красивые. Раньше это называлось соболиные…» - «Э, черт! - скажет Коля. - И влип же я тогда…».

Таким мыслился разговор. Но сказал Коля другое. Совсем другое.

«Знаешь, - сказал он. - Был я легкий человек. Незлобивый дурак, что ли… Позвали тебя, включили в игру… И стал я подонком».

Никогда не забыть Тимоше это свое состояние. Сидят два взрослых мужика за столиком в кафе, промеж них газета середины шестидесятых годов, пьют хороший коньяк, курят дорогие сигареты. И один одному небрежно так: «А это ты меня подонком сделал…» Вся жизнь Тимоши вернулась к тому самому зеленому горлышку, с которого и началась его связь с этой семьей, его положение в ней то ли как приемного сына, то ли друга на все случаи жизни. «Я?» - глупо спросил тогда Тимоша. «Ты! - повторил Коля. - Процесс со мной произошел необратимый, так что глупо жалеть о том, чего не воротишь. И как она выглядит, эта прекрасная девушка из города Северска?» - «Давай разберемся…» - сказал Тимоша. «Не надо, - ответил Коля. - И не смотри на меня так, как смотрел в той подворотне. О’кей, старик! Я не в претензии. Мы такие, какие мы есть!».

Никто никого не убил. Все было еще удивительней… Будто они роднее стали. И можно говорить о себе открыто друг другу: я - сволочь, и исповедоваться в гадком, и погрязать в этом глубже и глубже… Правда, оставалась в их отношениях Милка. Существо. Коза. Садилась на колени Тимоше и задавала вопросы. И это самое сладкое, что еще существовало. Ибо в ответах на них он исходил не из того, каким был сейчас, а из того, что он хороший, и добрый, и умный.

И с каждым годом чужая девочка занимала в его жизни все больше места. Потому что однажды он понял: после первого, очень короткого, но весьма скандального брака - с разделом простыней и сервизов - он вряд ли женится второй раз. А способа получить дочку без помощи женщины - увы! - нет, что, несомненно, говорит о глубоком несовершенстве природы. Ведь если он чего в жизни хотел по-настоящему, так это дочку. Чтоб носить ее на плечах, покупать ей кукол, дарить украшения, защищать ее от всех и вся…

Так и получилось, что лучшая часть его души стала принадлежать Милке. Он ей больше родитель, чем вся ее родня, вместе взятая.

Он хотел, чтобы она это знала.

Но странное дело: именно сейчас, на перроне, явилось понимание, что игра в Милку-дочь подходит к концу.

Ведь игра есть игра. Когда-нибудь кто-нибудь скажет: хватит. Вот она и ушла - девчонка. Бросив фишки-фантики. Собирай их, Тимоша, собирай! Если, конечно, хочешь; не хочешь - брось. Никто не неволит, ведь никому брошенной игры не жалко. Ну, рассыпали - проблема! То, что для тебя эта игра была чем-то большим, - твое личное, частное дело. Никому не интересное.

«Ну, что ж, - сказал сам себе Тимоша. - Как это поется в песне? Первый тайм мы уже отыграли. Дальше вступают трубы, и некто горластый кричит, что у него много сил и для второго… Я ему завидую. У меня их нет. Мне их неоткуда взять… Дело в том, что очень хочется вмазать одному теоретику, который сказал, что любовь сама по себе награда. Маэстро, вы не правы! Маэстро, вы погорячились… Любовь подразумевает ответ. Она не существует без него. Вот какая штука… Это говорю вам я, старый одинокий дурак…».

…Тимоша смотрел на грязное окно, за которым кипели посадочные страсти, и думал, что, когда он проводит сегодня Колину семью в Болгарию, он сделает одну необходимую вещь. Он купит билет в Лазаревскую, куда уезжает сейчас Катя. Он поселится невдалеке, но чтоб его не заметили, и постарается все понять про ее жизнь. Кто ее муж? Счастлива ли она? Слушают ли ее дети? Сколько денег они тратят на обед? Ему важно знать степень своей вины перед этой женщиной. Взорвало его изнутри, будто он какая-то банка с огурцами. Все перестало иметь значение - и что хотел, и что думал, и что сделал, - осталась одна вина. А значит, пришла пора отвечать за эту вину. Вот когда он все узнает, он выйдет на пирс, вздохнет глубоко и шагнет в воду. Он поплывет в Турцию. Никаких самоубийств, тоже мне глупости! Просто поплывет в Турцию. И будет плыть, плыть, плыть… И пусть все произойдет как произойдет. Может, его вернут спасатели, может, пограничники, может, судорога сведет ногу… Может, встретит его акула…

«Ах! - скажет она. - Какая приятная встреча! Сейчас я откушу тебе голову».

«Но ведь мне будет больно!» - ответит он ей.

«Какие глупости эта ваша человеческая боль!» - засмеется акула.

Пусть все будет как будет. И все решит судьба.

Такой он фаталист.

И тут Милка повисла у него на руке. Милка…

- Где они? - спросила она. - Где?

А поезд тронулся.

В последнюю минуту потный бородатый дядька, который боролся за вторую полку, победив, рванул вниз окошко, но они ничего не увидели.

В вагоне пахло яблоками, колбасой, пылью, потом, пахло полиэтиленовыми пакетами, раздавленными окурками, пахло туалетом, вокзалом, железной дорогой. Пахло жизнью. И в конце концов люди успокоились. Они ехали. Вещи у них не украли, из поезда не высадили, а то, что их больше в вагоне, чем нужно, так почему это плохо? Люди, человеки - это же хорошо, когда их много. Что ж им теперь, помирать для необходимого количества? Так острил здоровый бородатый дядька, не желавший ни покинуть захваченную полку, ни искать другое место для освобождения пространства, тем более если вокруг такая замечательная компания.

Замечательная компания - Катя, Павлик и Машка - была втиснута в угол лавки, и Машку давно уже всю перекорежило от этого вагона и от этого дядьки. А Павлика все еще здесь не было, он остался там, в той комнате, из которой его увезли. И в ушах его все еще звучал звук задвигаемой шторы. И он думал об этом человеке, который вез их на вокзал. Павлик заметил: он дважды пренебрег светофором. Пренебрег или просто не видел? Ведь он все время смотрел на него, на Павлика. Пришлось даже спросить его:

- Почему вы на меня так смотрите?

- Интересно, - ответил человек.

Он внес им вещи в вагон и даже кое-кого разогнал. А на прощание сказал маме:

- Прости меня, Катерина!

За что он просил у нее прощения? Мама сделала такие глаза при этом, что не оставалось никаких сомнений: она не хочет, чтоб дети его «прости» слышали. Кто он такой, этот человек?

- Откуда ты знаешь этого дядьку? - поинтересовалась Машка.

- Какого дядьку? - будто не понимала Катя.

- Того, что на машине, - повторила Машка.

- Случайный человек, - неестественным голосом сказала Катя. - Просто договорились… Слушайте, дети, давайте пойдем в ресторан! Мы же ничего не купили в дорогу!

Никогда они не видели такой мать: фальшиво-возбужденной, суетливой. Она даже зачем-то кокетничала с этим громадным соседом, который один захватил половину нижней полки. Она вступила в какой-то глупый разговор с соседкой напротив и стала ей объяснять: «Трикотаж на подкладке - это совсем не то, что трикотаж без подкладки. Была у меня рижская кофточка…».

И дети окончательно поняли, что в Москве что-то случилось. Теперь она тащила их через весь поезд в ресторан и трещала не своим голосом несусветное:

- А зачем мне Загорск? Зачем? Что я, попов не видела? Да еще в жару!… Так лучше один лишний день на море! А зоопарк? Это же ужасно - звери в клетках… Даже бесчеловечно, если подумать. А Москва? Ну что такое Москва? Я ее терпеть не могу… В прошлый раз…

- А ты разве была в Москве? - спросил Павлик.

Зашаталась Катя в переходном рукаве, что между вагонами, или это поезд сделал такой крутой поворот?

- В детстве! - сказала она. - Чего ты ко мне придираешься сегодня весь день? Я про другое начала…

Так они шли и шли против движения поезда, получалось, что шли к Москве, хотя на самом деле убегали от нее в ресторан, где Катя собиралась купить бутылку шампанского и дать детям, чтоб они развеселились и забыли все, все, все…

«Господи боже мой!… Она к нему падала на грудь, эта девчонка! Собирается к нам в Северск! Эх вы! Дураки мои милые! Чтоб вам никогда, никогда больше в жизни не встретиться! Чтоб вы завтра забыли друг друга… Навсегда… А сколько стоит шампанское в поезде?…».

Состав казался бесконечным, как был бесконечным их пеший переход в уезжающем из Москвы поезде навстречу Москве. Они шли и не знали, что так же бессмысленно, как они, идет за поездом Милка.

Сначала она шла рядом с вагоном и смотрела в пыльные слепые окна, пыталась что-то увидеть, и усталые от летних перегрузок проводницы встречали ее взгляд без симпатии и сочувствия. Потом перрон стал снижаться, а Милка все шла и шла, не замечая, как кончился бетон и началась грязная, промасленная щебенка. Она дошла до этих женщин, на которых всегда смотрела с пренебрежением и превосходством, женщин в оранжевых куртках, пахнущих мазутом и делающих свое тяжелое рабочее дело.

- Куда ж это ты, дочка? - полюбопытствовала одна, и Милка поняла, что дальше идти некуда.

Она повернула назад и увидела Тимошу, который ждал ее на бетонной дорожке.

- А он рыжий и некрасивый, - сказал Тимоша. - А вырастет - отрастит пузо, как твой папа… Ищи себе, коза, другого.

- Что с тобой, Тимоша? Ты мой враг? - спросила Милка.

- Я люблю тебя, коза!

- Тогда молчи, - заплакала Милка. - Ты все равно ничего не поймешь… Ведь это он должен был бежать за мной…

- Не стоит слез, - вздохнул Тимоша. - Поедешь в Болгарию. Как в песне. «В Варне бродят смуглые парни…».

- Не ходи за мной… Слышишь, не ходи!

- Ты хоть попрощайся со мной! Так случилось, что я неожиданно уезжаю в Турцию…

- Скатертью дорога, - ответила Милка.

- Ну хоть посмотри на меня на прощание!

Но Милка уходила, не оборачиваясь.

- Вот и все, - сказал Тимоша.

…Акула раскрыла пасть и засмеялась:

«Какие глупости эта ваша человеческая боль!».

* * * ПОДРОБНОСТИ МЕЛКИХ ЧУВСТВ.

В ноябре он получил шестьдесят три рубля сорок шесть копеек. В ноябре всегда бывало негусто. Графоман как бы опоминался после гением обозначенного творческого запоя в октябре. Опоминался и замолкал, стесняясь марать бумагу и слюнявить конверты. Это совсем не походило на летнее затишье, когда пыхтит варенье, набиваются набойки для школьной поры и стихотворцев приспосабливают к делам простым. Все знают: потом они возьмут свое. В сентябре и ноябре. В ноябре же было именно опоминание: обкусывая до мякоти ногти, слабея от дистонии, поэты и прозаики ужасались приближению еще одной бесславной зимы их жизни.

Таковы вкратце законы периодизации творчества, и не вами они писаны.

И все- таки, все-таки… Меньше восьмидесяти у Коршунова не выходило ни разу. Даже в клубничный июль. Всегда сохранялось количество пишущих для дальнейшей жизни и деятельности Коршунова. Как в природе. Для кошек -птички. Для птичек - мошки. Для мошек - что-то там еще… И так далее…

Для Коршунова - графоман как средство выживания.

Но как выживешь на шестьдесят три рубля и сорок шесть копеек? Ведь он даже копейки не оставлял в кассе, как другие. Мелочь, мол, девушка, не надо! Коршунову было надо. Еще как…

Первая мысль - взять у кого-нибудь пятнадцать рублей, приплюсовать и принести домой. Хоть, мол, и бедно, но стабильно. В редакции, с которой он начинал, осталось человека четыре, да и то техсостав - машинистки да стенографистки. Остальные были новым народом. Этот народ пятнадцать рублей деньгами не считал, и именно поэтому - именно поэтому! - просить их было стыдно и противно. Наверняка дали бы, но как? В общем, не мог он обращаться к этим внукам революции. Нечего им знать, до какой степени он гол как сокол.

Он тут как-то булькнул одному «внуку». Так, между делом, расслабился дурак. Шестнадцать пьес, мол, лежат в фибровом чемодане, в котором покойница мама хранила реликвии своей жизни. Случилось невероятное - очки у «внука» потемнели, и Коршунов, хоть и знал хамелеоньи свойства стекла - в широкое окно редакции как раз влезло солнце, - но это было не считово. А считово было возникновение преграды. Там где-то в матовом сумраке, конечно, жил этот парень, но это было другое пространство. И Коршунову там не черта было делать. Рассказывая об этом Марусе - тоже идиотия, ей зачем? - он охарактеризовал свое состояние так: «Понимаешь, я обвис…» Такое нашел определение. А Маруся на это поджала губы, уронила крышку от кастрюли. В общем, Коршунов идею пятнадцати рублей взаймы у нового поколения отверг. Напрочь.

Получилось скверно. Он принес могучий заработок домой, выложил его на кухонный стол весь до копеечки стопочкой и состроил рожу Марусе: вот, мол, жена, плохая у мужика случилась охота.

Пятнадцать лет он жил с Марусей, думал: знаю вдоль и поперек, оказалось не знал. Знал бы - не поперся бы в кухню, а ушел бы на балкон, забился бы в угол к ящикам и коробкам и ждал бы, когда жена сама за ним придет, закричит, что балкон висит на одном гвозде, а он его расшатывает своими нервами. И тогда он выложил бы ей шестьдесят три рубля сорок шесть копеек, она вздохнула бы тоненько и сипло и сказала бы, что сил у нее больше нет, до каких же пор, и тэдэ и тэпэ, но все бы это прошло тускло и почти мирно, и они сели бы в конце концов ужинать, и он бы стал нажимать на хлеб, избегая колбасы, а она, естественно, расстроилась бы по этому поводу и закричала бы на него, что не хватало ей еще его дистрофической язвы, что пусть ест, пока что-то есть, и так далее, и так далее. А ночью она бы его обняла и, сопротивляясь себе самой, сказала, что да, да, любит его, дурака, потому что не любя разве можно с ним, с таким, жить? Именно любит! Именно дура!

Но, повторяю, так могло бы быть, если б Коршунов что-то понимал в своей жене. В тот день заходить к ней в кухню было нельзя категорически! И тем более бряцать этим своим заработком.

Маруся внимательно, брезгливым мизинчиком пересчитала брошенные веером (ишь, какой Рогожин Советского Союза, ишь, какой ухарь-купец!) десятки. Сначала справа налево, а потом слева направо. Сумма, как и следовало ожидать, от перемены направления не изменилась. Тогда она подняла на него свои глаза, и он почувствовал, как охватило его стыдное страдание. Взгляд Маруси был пустой, совсем пустой, как будто его, Коршунова, не было тут вовсе, и денег этих жалких тоже не было, и вообще не было ни-че-го. Ничего не было у этой увядающей от унылой жизни женщины, и она уже давно смотрела в пустоту как в единственную реальность. И может статься, когда-нибудь Маруся возьмет и уйдет в эту пустоту, чтоб не вернуться никогда, потому что она уже готова, совсем готова, она уже - пожалуйста, и, может, только Коршунов во вторую очередь, а в первую - Аська держит Марусю на земле, поэтому надо было как-то намекнуть застывшей и готовой для перехода Марусе, что он, Коршунов, еще здесь, так сказать, в наличии.

- В ноябре всегда так, - сказал он как можно беззаботней. - Поэты в ноябре замирают.

Вот это было напрасно. Вот это было самое что ни на есть - не то. Так, такими словами прикрыться. Пустой Марусин взгляд обрел какой-то смысл, и Коршунов сдуру обрадовался, что, кажется, может быть… Одним словом, ну поорет Маруся, ну наплачется, но ничего другого страшного не случится. Не случится пустоты.

И он освобожденно развел плечи и даже слегка крякнул и зашевелился собственным телом в собственном дому, ощущая его надежность в момент ударившей рядом - рядом! - но все-таки пролетевшей мимо молнии. И пока он секундно радовался освобождению, он упустил момент, когда ловко и быстро Маруся сгребла в кулак деньги и рванула в уборную. Ну а дальше - совсем смешно. Она спустила воду.

- Катись к чертовой матери! - крикнула Маруся. - Тунеядец проклятый! Кормилец фиговый! Шекспир трахнутый! Чтоб мои глаза тебя больше не видели с твоим заработком. На паперти собирают больше! Графоман несчастный!

Про Шекспира уже было. И про паперть тоже. Про тунеядство звучало. А вот «графоман» - слово было запрещенное. Для Маруси. Сам Коршунов в отчаянные свои минуты задавал себе этот вопрос. Но даже он не пробовал это слово на язык, он воспринимал это слово начертанным на запотевшем окне, как дурное слово в своем детстве, когда он, простуженный и гундосый, стоял у окна и чертил на нем стыдно влекущие буквы заборов и уборных, а написав их, тут же испуганно стирал, потому что, изобразив их, всегда испытывал тошноту и противность. Вот и слово «графоман» виделось ему на одно только мгновение и сразу - гадость во рту, тошнота, и нет слова, и никогда больше, и все, все, все… Теперь же это слово, сказанное Марусей, разбилось на мельчайшие осколки и кололо его во все места сразу, и это было ужасно. Кололо в ступне, в ухе, в горле, в паху, кололо в груди, в ладонях, пронзало в солнечном сплетении, хотелось скрючиться, окуклиться, застыть в глухоте и бесчувствии, поэтому никак, просто никак он не отреагировал уже на другой - диаметрально противоположный поступок Маруси.

Видимо… Видимо, деньги не смываются так просто… Во всяком случае Маруся, опомнившись, уже с другими словами-криками выуживала из унитаза деньги и бережно раскладывала на полу для просушки десятки и трояки. И теперь она причитала над ними, мокрыми, а Коршунов, схватив с вешалки ветровку и сумку, старался сунуть ноги в кроссовки, не развязывая шнурков, потому что пальцы у него онемели.

- Зараза! - крикнула ему вслед Маруся. - Чтоб я тебя больше не видела.

Если бы у Коршунова не болело все тело и он был способен воспринимать что-то еще, кроме колющей, пронзающей боли, он бы уже услышал в голосе Маруси другие тоны и оттенки. И «говнюк» звучало почти как «любимый мой». Да, да, говнюк - конечно, кто же еще? - но ведь куда денешься? Однако ничего этого Коршунов не слышал и не понимал, он бежал из своего дома, как из пыточной камеры, и, верно, чем дальше он был от дома, тем слабее было колотье, тем быстрее отпускало. В каком-то чужом дворе на лавочке боль ушла совсем. Коршунов только тогда понял, какой он мокрый, как он тифозно вспотел за это «унитазное время». В пору было принимать душ, но одна мысль о возвращении вызывала в нем озноб и ужас.

В принципе мысль о том, чтоб уйти от Маруси совсем, не была такой уж диковинной. С той поры как он из штата редакции сел на так называемые «вольные хлеба», оставив себе только литературные консультации для графоманов (тьфу, проклятое слово!), и стал приносить домой свои жалкие копейки, с Марусей все напряглось. Пока он ночами писал на кухне, а днем, опухший от недосыпа, ходил на работу, все было ничего. Нормально, можно сказать. Бывало, он будил ее утром и читал какой-нибудь особенно получившийся, на его взгляд, отрывок, и она никогда не обижалась, наоборот, радовалась и хвалила его, защищала умерщвленных им героев и требовала их воскрешения. Она, как ребенку, объясняла ему: ты не прав, не может женщина, хоть ты тресни, полюбить гениального человека, если у него пахнет изо рта. Лучше похорони его - вот! - она даже соглашалась на смерть в первом действии. А? Правда! Похорони! Даже не так! Открывается занавес, а герой уже в гробу. Или другое. Ни одна женщина - ни одна! - не наденет лифчик раньше трусов. «Почему? Почему? - смеялся он. - Что это за закон последовательности?» А вот и закон. Вот и закон, говорила заспанная и розовая Маруся, и он любил ее в эти минуты и считал, что ему невероятно повезло. Она у него Маргарита. И вычеркивал запах, и трусы на героиню надевал раньше всего.

Потом… Потом, когда он перестал ходить на работу каждый день и завел правило ложиться и вставать рано, желание прочитать «хорошенький кусочек» как раз попадало на белый ясный день, когда Маруся горбилась в своей школе. Пару раз он сунулся с чтением к Аське, и та в первый раз, стоя, переминаясь с ноги на ногу, стерпела это, но уже во второй сказала как отрезала: «Папа, ну скучно мне, скучно! Что я тебе, Арина Родионовна?» Тогда он, испытывая неодолимую потребность в слушателе, стал читать Марусе вечерами, но та взвивалась с пол-оборота. И устала она - не все ведь лафу имеют дома сидеть. И не воспринимает она сейчас на слух - у нее в ушах школа гудит. И вообще - какая это у него драма-пьеса по счету? Надцатая?! И что он от нее хочет, каких реакций? Вышли реакции, Коля, вышли и назад не вернулись.

Такой получался момент творчества - примитивный и гнусный. Подчиниться ему - значило конец, конец сознанию, что ты не тяп-ляп, не пальцем сделанный мужик, не тряпка-поломойка, не, не, не… Он изо всех сил старался жить так, чтоб никто, ни одна сволочь не ткнула в него пальцем как в неудачника, а главное, наиглавнейшее, чтоб так не думала Маруся…

Он решил готовить обеды. Ведь верно же - дома сидит. Маруся на порог, а он в фартучке и самодельном поварском колпаке накрывает ей стол, вилочка - туда, ножичек - сюда. И сок давил специально к приходу, живой такой сок делал: Марусечка моя, Маргариточка. Бывало, она даже смеялась, бывало, даже ценила: «А хорошо, черт возьми, когда тебе супчик сварен». - «Не только, не только, отвечал он. - У нас еще и оладушки».

А денежки - тю-тю… Кончались задолго до дня X. И ни фига в эти дни не писалось. В общем, недолго продержалось счастье на поварском колпаке. Он все делал по-прежнему, но уже без «вилочка сюда, ножичек туда». И Маруся не смеялась больше. Хлебала, не подымая головы, и тарелку отодвигала с выражением «а пошла ты…» Будто бы тарелке, а ведь на самом деле - ему.

Надо быть справедливым: Маруся держалась дольше всех. Потихоньку ушли из его жизни, как со скучного спектакля, все… Поэтому Коршунов, сидя на лавочке в чужом дворе, очень конкретно подумал, что если… Если шагнуть секунда в секунду, то все может получиться мгновенно и с двойной прочностью. Есть шанс попасть на контактный рельс, а если нет, сам поезд довершит тобой задуманное. И по времени это раз, два, три - не больше. Это не с крыши, когда пока летишь - умрешь от ужаса. В метро же надо только четко, секунда в секунду шагнуть, когда поезд совсем рядом.

Сделал же Коршунов другое. Поехал к тетке, объяснил, что ему надо уединиться для работы в ее завалюхе даче, и тетка, которая прежде, когда он клянчил дачу для дочери, отвечала категорическим отказом, на сей раз обрадовалась столь удачно подвернувшемуся сторожу. Время пошло бандитское, живи в городе и переживай, не спалят ли домик в Коломне, не разнесут ли! Тетка, чуть не приплясывая, принесла ключи и затараторила про дымоход, про дверь, которая оседает при сильном распахе. Ты осторожней, Коля, осторожней. Входи, голубчик, бочком. И вообще, вся дача тебе, Коля, не нужна, она холодная, а уже - смотри - ноябрь. Живи в кухоньке, она у меня невеста-светелочка. Там и стол-столок, и диванчик-лежачок, и чашки-тарелки. А казанок, Коля, у меня в духовке.

На месте выяснилось, что двери в «горницу» предусмотрительно задвинуты буфетом, да и не стал бы он туда ломиться. Бог с ней, с горницей, если б не необходимость одеяла. Диванчик, диванчик, диванчик-лежачок, но укрыться мне чем-то надо? Под голову положить надо? Ведь не рассказал он тетке, что не просто уединяется, а уединяется от Маруси и скорее всего навсегда. Знай тетка, что он без своей постели туда едет, еще неизвестно, обломился ли бы ему ключик и замочек?

Ворвавшись без благословения в запрещенную ему часть дачи, Коршунов нахватал всего: и подушек, и стеганое, пахнущее детством и травой зеленое одеяло, и безразмерные грубой вязки теткины кофты, и кой-какой стратегический продукт типа пшена и риса, и аптечку с йодом и аспирином. Короче, задвинув назад буфет и протопив печку, Коршунов почувствовал в себе силу перезимовать, а там будет видно. В конце концов вариант «раз, два, три» всегда при нем. Еще какой-то из Плиниев сказал: у человека должно быть это право. Съездил в редакцию, разжился хорошей кипой казенной бумаги. У уборщицы, которая помнила тот день, когда он еще молодой пришел в редакцию и она тогда, конечно, не молодая, но и совсем не старая, сказала ему откровенно, что по утрам прибираться она приходит рано, в семь утра, и что женщина она чистоплотная. Спроси у кого хочешь. Так вот, сейчас, когда он попросил у нее двадцать пять рэ, она засмеялась и напомнила ему, что он сказал ей, молодой и принципиальный: «Из общего корыта не ем!» А она засмеялась и сказала: «Ишь!».

В общем, ее приглашением он не воспользовался, хотя потом узнал, что в редакции это было почти семейным делом. Он тогда очень этим возмущался, хотя и ловил себя на мысли, что смотрит на эту уже немолодую женщину слишком уж остро. А иногда, когда дежурства заходят за полночь, силой уводит себя, чтоб не остаться и не дождаться тех самых семи. Однажды даже было. Было. Остался. Но в семь утра приперся фотокор и, увидев Коршунова, сказал в сердцах: «Здрасьте вам!» - «Я с ночи»! - закричал оскорбленный Коршунов, и только его и видели, а на улице столкнулся с уборщицей, шла она быстро, сосредоточенно, Коршунова не заметила, и он тогда ввел этот эпизод в какую-то пьесу, но ничего хорошего из этого не вышло. В пьесе ведь нужны слова, а в жизни слов, считай, не было.

Теперь это была молодящаяся бабулька с хорошими, несмотря на возраст, ногами и плоским животом. Она спокойно дала ему двадцать пять рублей и сказала, что раньше дала бы больше, когда было то время и те мальчики. Ей он почему-то рассказал все: и про шестьдесят шесть рублей, и про Марусю, топившую деньги, и про то, что теперь у него на зиму есть кухня и пшено, так что он кум королю и сват министру.

- Мне тоже шестьдесят шесть, - сказала уборщица. И он не сразу понял это тоже. Ах! Просто совпадение цифр.

Она спросила его адрес, написала его кривыми буквами на газетном поле, сказала, что завезет ему картошки и капусты. «Чего тебе еще?» - «Ничего не надо! - закричал Коршунов. - Ради Бога!» - «Ишь? - ответила она. - Ишь?…».

Странным было чувство в электричке. Взяв у женщины деньги, он как бы с опозданием, но вошел во всеобщее братство ею обладавших. Что ни говори, а он все годы в редакции держался с нею надменно. Даже ненавидел ее порой за возникающее в нем чувство желания. Противно это было, что ни говори, имея молодую красивую Марусю, деревенеть при виде тетки, которая на четверть века тебя старше и что называется ни с какой стороны тебе не нужна. Теперь вот женщина дала двадцать пять (четверть?) и снова засмеялась, вспомнив, какой он был «молодой и принципиальный». Куда ушла его надменность? Братство, люди, братство!

Милая Клавдия Петровна… И никогда никому Клава. Вот ведь парадоксы жизни. Все с ней спят, и всем она Клавдия Петровна. А замредактора у них была, так ее иначе, как Нюрка, не звал никто. Вся была в регалиях, при машине, авантажном муже, умная, веселая, но - Нюрка. Нюрка - профессорская дочь. Интересно, а какого роду-племени Клавдия Петровна? Надо спросить, когда будет возвращать двадцать пять рублей.

Под что он, дурак, их брал? С какого ветру могут у него возникнуть деньги?

«Потом, потом… - думал Коршунов. - У меня есть зимовье».

…И было ему хорошо.

Невероятное состояние освобождения. Не надо думать о выражении собственного лица. Почему-то это оказалось самым важным. Проснулся и лежи себе с отквашенной губой и набрякшими веками. Эдакий немолодой и некрасивый. И очень хорошо! Какой есть. Можно полежать, глядя в ситцевое окошко, удивиться изобретательности тетки, из бывшего платья сварганившей занавески. Он почему-то хорошо помнил это платье. Она приходила в нем в гости, когда он был еще вполне, работал завотделом, писал статьи на «морально-этические темы», страдал от цензуры и дураков начальников, чехвостил замредакторшу Нюрку за то, что «дело не защищает». В общем, жил в системе и был системой и теткой уважаем. Вот она пришла к ним в только что сшитом платье, Маруся зацокала: «Ах ситчик, ах, ситчик», - и вот, пожалуйста, не прошло и сотни лет - висит платьице на окошке, и он может не вставать, может лежать и думать и ждать, когда в хаосе мыслей появится та, которая отодвинет плечиком другие мысли и будет дразнить его, будет уволакивать черт-те куда, пока он не вспрыгнет и не запишет: «На-дя! На-дя! Какое странное имя. Будто дятел настучал». И он возликует и растопит печь, потому что, оказывается, этой гениальной фразы ему не хватало, и теперь пойдет-поедет, и таки поедет на самом деле, пьеса побежит как сумасшедшая, а он при этом будет оставаться в голом виде, и ему надует слева, а справа будет жарко от печки и очень будет хотеться в уборную, где это у вас, напишет он, и вместе с героем выскочит на улицу, под дождь, оказывается, на улице дождь, вот откуда «настучал», от него, дождя, природа родила ему потрясающие слова: «На-дя! На-дя!».

У него были сложности с именем героини. Он писал: Ирина (условно). Но какая она к черту Ирина? Ирина - это узкая ступня и торчащий резец во рту, а его героиня с приросшей мочкой и с огромным костистым пространством от шеи и до груди, эдакое плоскогорье Тибет, эдакое неправильное географическое строение со сбежавшей на юг грудью. Вот это и может называться Надей и ничем другим. Он исстрадался от невозникшего имени, от его нерожденности. А, оказывается, как просто: «На-дя! На-дя! Будто дятел настучал…».

На улице он радостно подумал, как же хорошо должно быть сейчас Марусе. Не надо его ненавидеть, а потом, стыдясь безнравственности чувства, с ним же чувством - бороться. Ей сейчас легко и освобожденно, как в том анекдоте, из которого вывели козу. Они сейчас с Аськой кайфуют, а он кайфует здесь, как просто, оказывается, разрешаются проблемы. Но глупый, слабый человек почему-то считает своим долгом все усложнить, нагромоздить, самому забаррикадировать выход и кричать в глухую стену: «Спасите! Спасите!».

Ни разу не подумалось, не беспокоится ли Маруся, не ищет ли, не страдает. Нет! Если ему хорошо - ей хорошо тоже. Ветром ли, дождем, звуком ли, а дойдет до нее сигнал, что нашел он имя героини. И она перестанет говорить эти свои глупости: «Ну какая разница? Какая разница, как человека зовут? Разве дело в имени?».

Как ей объяснить, что она абсолютная Маруся и у нее до старости лет будет тонкой шея, а подбородок будет беззащитным и слабым, и его всегда будет хотеться взять в ладонь, чтобы смять и вылепить из него что-нибудь покрепче, и именно поэтому, из-за слабости шеи и подбородка - закон равновесия, - в Марусиных глазах всегда злинка и ядовитость, всегда готовность к отпору - ну уж, ну уж! Не так я слаба, люди, не так, не судите по шее.

- Но я ведь еще и Маша! И Маня! - смеялась Маруся. - И Машура-Шура, между прочим.

- Нет, - говорил он. - Ты Маруся. А была бы Шура - у тебя бы размер обуви был тридцать девятый, а на талию не хватало бы резинки.

Конечно, все это хохма! Надо же что-то говорить. Но Коршунов знал - есть в наречении божественная тайна. И уборщица будет Клавдией Петровной, а профессорская дочь Нюркой. «И чего это я про них вспомнил?» - подумал Коршунов, телепаясь из уборной к дому, не зная еще, что в мироздании, ведающем дождем, именами и человеком, бегущим из уборной, никакой тайны нет. На крыльце стояла Клавдия Петровна. Коршунов чисто автоматически стал искать рядом с ней сумку с картошкой - было же сказано, принесу, - но сумки не было, Клавдия Петровна пришла пустая.

И тут Коршунов испугался. До ужаса. До сердечного спазма. До потери речи.

И зря. Потому что добрая душа Клавдия Петровна тут же, с порога сообщила ему, что его разыскивает режиссер Театра Номер Один Всего Советского Союза, что он, народный, обыскался его, Николая Коршунова, и уже достал всех в редакции и дома, и что между Марусей и Нюркой шел телефонный перезвон, где он? И люди недоумевают: написал пьесу - так сиди с вымытой шеей, жди, вдруг понадобишься. Коршунов же смылся, как будто ему и не надо. Клавдия Петровна все это слышала, сейчас рассказала, как смогла, и в конце добавила, что не призналась, что знает, где он. «Может, зря? - спросила она. - Прислали бы машину. Но я, Коля, подумала: а тебе это надо? Если ты спрятался?».

Коршунов едва не закричал: не надо! Не надо! Вчера было надо, позавчера, третьего дня. Где ты был, народный режиссер, когда Маруся смывала мой заработок в сортир? Где ты был? Не прочитал еще? Не бреши, суче? Пьеса у тебя уже года три валяется. Она уже и не пьеса, а так - вымысел один. Иллюзия…

- Ты поезжай, вроде ничего не знаешь, - надоумила Клавдия Петровна. Пусть они сбиваются с ног, а ты просто мимо шел…

Коршунов был потрясен. Это же надо так именно придумать. А он бы сдуру стал сейчас ломиться в служебные двери театра: это я, мол, я! А, оказывается, надо мимо идти и чтоб народный из окошка вываливался, крича: «Вернись! Вернись!».

- Тогда я приеду завтра, - сказал Коршунов.

- А выдержишь? - спросила Клавдия Петровна.

- Еще как! - засмеялся Коршунов.

Клавдия Петровна тут же встала, и он ее не задерживал, зачем? Она ушла в дождь, и ему стало неловко, что, в сущности, даже спасибо не сказал женщине, даже чаю не предложил. Хотя какой чай? С чем?

Но уже через десять минут он понял, что ничего из затеи «красиво переждать» не выйдет. Ловко придуманное имя абсолютно не вдохновляло на работу. Совсем другие, разные мысли повылезали из щелей и потащили его черт-те куда. Он знал дикие места тайных мыслей, где у него успех, и слава, и деньги, и черный костюм с бабочкой, и хорошо подстриженная голова, где он небрежно и изящно дергается в полупоклоне раскаленной черноте зала. В пятом ряду слева у его всегда сидит Маруся. И глаза ее находятся в полном соответствии с подбородком - слабые, беспомощные, влюбленные. Он, сильный мужчина в ярком освещении, уже освободил ее раз и навсегда от школьной унизительной каторги, и у нее идет другая жизнь. Она избавилась бы наконец от черной аптекарской резинки, стягивающей волосы в жгут, и они волной упали б на плечи.

Одним словом, уже через пятнадцать минут Коршунов был на платформе и увидел Клавдию Петровну, которая пряталась от дождя под козырьком ларька. Пришлось обогнуть ларек сзади и, купив билет, скрыться в зарослях неизвестной флоры и думать мелкую мысль, как бы не попасть с Клавдией Петровной в один вагон.

«Каков человек гусь», - думал Коршунов, старательно уходя в мысли от конкретных поступков в обобщение. Строгого суда над собой, человеком, не получалось. Так, снисходительные ататашки самому себе за отношение к бескорыстной Клавдии Петровне и снова глубоководное обобщение: «Хотел бы я найти человека, который не рванулся бы с места, позови его Театр Номер Один Советского Союза».

И Коршунов хищнически оглядел электричку, ища какую-нибудь мокрую курицу, которая способна была бы не рвануться. Куриц было много, но глаза у них оказались стремительными и жесткими, как будто они и не курицы вовсе, а соколы, готовые на смертный полет. Хорошей закалки и выучки ехала в электричке птица. Коршунов даже засмеялся, даже некая пьеса заколебалась в воздухе, и даже словесный гибрид возник - курьегерь. Надо же! Но колыхнулась пьеса, возникло глупое слово, и запахло паленым пером. «Куриный источник», - смеялся над собой Коршунов. - Пьеса будет «Куриный источник».

Не следовало приезжать, не следовало… Никто, ни один человек ничего в редакции не знал. Ни про поиски Коршунова, ни про театр. «Не, старик, не… Я не в курсе». - «Что-то я вроде слышал, но мимо памяти…» Нюрки в редакции не было. Значит, не было и девок из ее приемной. Это такой закон жизни их редакции. Пришлось сесть в свой закуток за шкафчиком и вонзить пальцы в графоманскую кучу, которая собиралась в верхнем ящике. Вокруг бегал народ, суетился, все-таки наступило неожиданное время, и надо было поспевать за ним, и поспевать было весело. Коршунов ловил себя на мысли, что завидует народу, что вот скажи ему сейчас: а слабо тебе, Коля? И он бы вскочил и задрал штаны и так далее, как в поэзии. Но уже достаточное количество лет - и каких лет! - его в журналистские игры не приглашали. Разве что Нюрка иногда по старой дружбе говорила: «Роди чего-нибудь для нас, а? Дай передышку нетленке». Но это так. Вежливость и Нюркина усталость. От усталости она добреет, редкое, между прочим, свойство, редчайшее, можно сказать… Вообще Нюрка - наоборотная женщина, начиная с имени и прочее.

Время же шло. И никто Коршунову так ничего и не сказал. И тогда, преодолевая непосильную тяжесть, даже плечи осели и задрожали какой-то липкой дрожью, он позвонил домой. Трубку взяла Аська. «Але-е?» - «Это я, доча!» - «Ну и что, что ты?» Такой ленивый, врастяжечку ребенок - дочь.

В общем, она тоже толком ничего не знала. Да - тянула она - кто-то, кажется, звонил, мало ли? Тебе и раньше звонили не по делу… Что мы сказали? А что мы могли сказать?… Нету как нету… Да никто ничего не оставил. Было бы - знала бы. «Ладно, пап, у меня дела… Пока…».

Теперь у всех такие дети. Кровь такая. Звонить Марусе? Чтоб ей, бедняжечке, в одночасье сыграть в учительской сразу три роли - для него, для родного коллектива и для высшего суда? Это ж ей надо будет найти такое слово, чтоб оно по смыслу годилось бы для всех и было интонационно многозначным. И где его найдешь, такое слово? В каком словаре?

Надо возвращаться под оконный ситчик. А Клавдия Петровна, старая, извиняюсь, поблядушка, приехала, чтобы просто приехать.

Мужик, мол, один, дождь по крышам стучит так, что стонут все крыши.

Коршунов так двинул стулом, что свалилась настольная лампа. Слава Богу, что дура была железной, не разбилась, а засмеялась. Пока водворял на место, зазвонил телефон. И мужской, ломкий, с картавинкой голос спросил:

- А что - простите - Коршунов так и не залетал? Это из театра.

В общем, когда Николай помыл руки - он всегда тщательно мыл руки после графоманской почты, - когда прополоскал рот, а волосы прижал водичкой из-под крана, когда содрал с локтей свитера катышки свалявшейся от возраста шерсти, а ботинки тщательно вытер газетами, пошло-поехало.

Девки из приемной, возникнув из небытия, закудахтали:

- Коля? Коля! Тебя же академический режиссер ищет.

Прошел два шага, спортивный репортер:

- Слушай! Тебя театр домогается, я тебе домой звонил, но со мной, старик, поступили невежливо. Ни здрасте, ни спасиба…

И еще человек пять вспомнили, догнали, поздравили, спросили, ходил ли в театр или еще только идет? В общем, зря он плохо подумал о Клавдии Петровне.

И уже на выходе, в кожаном длинном-предлинном пальто Нюрка.

- Я им сказала, - с порога крикнула она, - что они все там мудаки. Что ты у нас уже сто лет Кречинский…

- Сухово-Кобылин, Нюрка.

- Какая разница? - сказала она. - Хотя я, по-моему, все-таки ляпнула про Кречинского. Ничего себе, да? Поржут товарищи артисты. Ну и черт с ними? С другой стороны, можно ли быть уверенным, что где-то не мордуют талант по фамилии Кречинский? Слушай! Скажи, что есть такой… В Сибири. И что я его знаю… Не хватало еще, чтоб они надо мной смеялись.

- Ладно, - засмеялся Коршунов. - Я скажу, что ты патронажная сестра молодых дарований.

- А то нет! - ответила Нюрка. - Тем и кормлюсь.

И она прошуршала мимо, а Коршунов вспомнил, как однажды Маруся сказала: «А мне и четвертиночки такого пальто не износить. Сроду…».

Коршунов чуть не заплакал. Самое не то время, ему в себе силу надо взрастить, надменность, а он стоит сморкается, а слеза бежит как полоумная, пришлось даже дежурному на вахте сказать: «Как осень - так грипп». - «Ну и нечего разносить», - сердито ответил вахтер и замахал на него рукой. И то верно. Изыди, товарищ сопливый. На улице, спрятавшись в подворотню, Коршунову пришлось вытереть лицо шарфом, потому как выяснилось - носовой платок лучше было не доставать.

Вот с этой мыслью - у меня нет с собой платка - переступил Коршунов Театр Номер Один.

…И попал на другого вахтера. Видимо, по какому-то простым людям неведомому вахтерскому телефоно-телеграфу, эта вахтер приняла мах рукой того вахтера, поэтому белая ручка за дубовым баром-стойкой остановила Коршунова, и он замер, потому что так был воспитан - останавливаться там, где ходить не велено. А эта вахтер - с синими надглазьями, розовыми щеками и платиновой умело взбитой башенкой над полоской белоснежного, ничем не взбаламученного лба - эта вахтер так и держала его поднятой ладошкой. Цирковой, можно сказать, номер, выполненный в характере и цвете.

- Я - Коршунов, - пробормотал Коршунов. - Меня звали.

Почему ему никогда не хватает нужной лексики? Что значит «звали», сам себя редактировал Коршунов. Половой я, что ли? Слесарь-водопроводчик?

- Фамилия? - спросила вахтер, выполненная в импрессионизме, если брать в расчет только цвет и отвлечься от ручки-ладошки, в которой просматривались сила и тренинг соцреализма. И думалось странное: если такая обнимет тебя за шею, то бедная и больная будет эта шея. Коршунову сил нет как захотелось уйти. А ведь не душил его никто, не гнал, и хамства не было, ничего плохого еще не случилось.

Знакомый врач-невропатолог как-то сказал ему: «Еще немножко, и ты уже не мой пациент. И скажу грубо: перейдешь черту - сам будешь виноват. Надо соблюдать форму».

- Вас у меня нет, - радостно сообщила дама. И весь ее вид - ее форма показывали ему, что не зря, нет, не зря подняла она накачанную в тренировках ручонку. Она - рука-дама-вахтер - имеет нюх и взгляд на таких вот теряющих форму Коршуновых. Значит, извольте выйти вон, товарищ.

Откуда- то из глубины, из яркой пасти разверзшегося лифта, выскочил маленький круглый лысый человек, эдакий радостный нолик.

- Ах, Николай Александрович! Николай Александрович! Не сомневаюсь - вы… - И протянул руку: - Нолик. Петр Исеич.

Зашатался Коршунов. Потому что так не бывает. Чтобы нолик был Нолик. Очень уж это поверхностно. Толстым быть Толстыми, белым - Белыми, круглым Круглыми. Убогая фантазия, которую никакой уважающий себя мэтр не допустит. Это его, коршуновское, счастье - приобрести в нолике Нолика. А Исеич - это что? Исаевич? Евсеевич? Да какая ему разница. Ему-то что? Его позвали в театр. В Самый Что Ни На Есть.

Он увидел собственными глазами момент расцветания вахтера в улыбке нечеловеческой доброжелательности. «Ах! Какое счастье всем нам, - говорила теперь улыбка, - что вы толкнули эту тяжелую дверь и вошли… Ах! Если бы я знала, я бы выскочила на порог… Я ждала бы вас на сквозняке и ветре… Ах…».

«Это театр, - думал Коршунов. - Надо зарубить себе на носу, что здесь будет сплошное притворство. И моя задача - тоже притворяться, что я этого не замечаю…».

В кабинете, полстены которого занимал не похожий на себя Чехов, - а он и не мог быть похожим в размере ковра три на четыре, - сидел Главный с закрытыми, тяжело набрякшими веками. Какой-то человек, видимо, имеющий фамилию Кучерявый, ломко стоял рядом, крутя в руках не то указку, не то жезл, не то палочку от барабана. «Для поднятия век Главному», - подумал Коршунов и да, угадал. Кучерявый взмахнул предметом. Нолик издал восклицание-припев: «К нам приехал, к нам приехал Николай Александрыч дорогой!» И толкнул изо всей силы Коршунова в кресло.

Поэтому момента поднятия век Коршунов не увидел - он как раз падал назад. А когда упал, то колени его оказались несколько выше головы, а мягкость подлокотника не дала ему возможности опереться и подтянуться, получалось, что так ему и торчать ногами вверх в позе дурака, а кого же еще? Так вот, когда он все это осознал и ощутил - колени, идиотизм и мягкость окружающего его кресла-среды, - веки Главного были уже подняты.

- Подождем? - спросил Главный Кучерявого. И сам сказал: - Подождем. Без нее нельзя.

Потом он уже сосредоточил взгляд на Коршунове, который думал в этот момент, что поднятие век, в сущности, может ничего не значить. Во всяком случае, у Главного есть еще много створок, которые надо бы поднять и открыть, чтобы понять в конце концов - а что у него в глазу? Какая там гнездится мысль-идея? Ну пусть даже не мысль и не идея, пусть элементарная эмоция. Например, любопытство. Ишь, чего захотел! Любопытство - это не элементарная, это могучая эмоция.

А Коршунов сейчас, в кресле, согласен был на самую малость. На огрызок. Ну, чтоб его увидели в этом кабинете, что ли?

«А! - подумал он. - Для того тут и Чехов-ковер. Чтоб было ясно. Тут уважается только такого ряда интерьер. Вон и Булгаков у них в простенке, длинная склеенная фотография, штаны на которой у Михаила Афанасьевича не стыкуются с рубашкой. Могут вполне уйти сами по себе - штаны, и останется Булгаков бесштанным. Или, наоборот, слетит рубашка с головой, и останутся штаны». Одним словом, Коршунову захотелось встать и уйти, а так как это было трудно, то хотелось заплакать. В шарф. Но шарфа не было, Нолик его оставил где-то там, по дороге. Конечно, был бы платок… «А черт с ними! - подумал Коршунов, доставая платок. - Черт с ними! Мой платок, мои сопли и мои слезы». И он высморкался с вызовом, гордо, как свободный человек, испытывая странное облегчение не в носу, а в душе.

И только он осознал, что спасение есть и в конце концов никто его здесь не замуровал, он может встать и уйти, как разверзлись двери и вошла Она.

Народная артистка - любимица народа, и это не тавтология, первое может не означать второе, а второе может не быть первым. Тут же было полное совпадение, тут все было чисто, как в стерильной колбе.

Коршунов вскочил, и это оказалось совсем не трудно. Просто он любил эту женщину лет триста, когда еще был холопом, а она боярской дочерью… Была у него такая бездарная пьеса на двух актеров, фальшивая от первой до последней строчки, а он, идиот, лет пять с ней носился, а когда понял, что она такое, чуть с ума не сошел, что совался с ней туда-сюда, а вот сейчас пьеса ожила в нем, прекрасная пьеса, что он себе выдумал, самоед проклятый, прекраснейшая, если Она в Ней.

Но пока то да се, выяснилось, что Ольга Сергеевна влюбилась в его другую пьесу, что она, можно сказать, сошла с ума от нее, и не только она, а и Исеич Нолик, и что у них есть «задумка», как это сделать. А сделать это можно - чтоб всем напоморде! Иначе в искусстве нет смысла работать. Иначе она вовсе не берется за дело.

Она была не просто рыжей - она была огненной. Пламя волос так освещало лицо, что просвечивались веточки сосудов на крыльях ее коротковатого, слегка курносого носа. Попавшие в пламя волос брови, как и полагалось им, были слегка обгоревшими, их явно не хватало на радугу глазницы, и Коршунов умилительно отметил наличие следов карандаша, продолжающего след сожженной брови. Высокой, азиатской выделки скулы подпирали купол головы, они же - скулы - формировали некоторую квадратность щек, что не говорило об аристократизме, но в случае с Ольгой Сергеевной о такой малости - аристократизм, ха! - можно было вообще не печься. Тут было много других составляющих, замесом погуще. Была огромная сила подбородка, который мог бы показаться кому-то грубым, не имей он выше себя блистательного рта с губами эротически-иронического изгиба.

Что у нас там осталось неохваченным?

Глаза. Так вот… Это были глаза, прошедшие огонь и не сгоревшие в нем. И они отдохновенно мерцали, зная о собственной, проверенной пламенем непобедимости. И плевать они хотели уже на текущие воды… Что огонь и что вода. Это были глаза, которые, победив одно, другое в расчет уже не брали. Не в расчете были Главный, Кучерявый, Нолик, а Коршунов - просто смех. Зачем его побеждать? Его надо брать голыми руками и делать с ним все что хочется.

А Ольга Сергеевна хотела малю-ю-ю-сенькой переделки пьесы, которая, будучи гениальной, «я словами не бросаюсь, меня тут знают, мне, чтоб угодить, надо в игольное ушко и обратно, вы сумеете? И не говорите - да, никто не сумеет, а вам и не надо, не такой вы автор… Ваш портрет будет висеть здесь…» И она ткнула пальчиком в простенок, где грифельно чернел подхалимский шарж на Главного (а Коршунов от нервности забыл слово и подумал «фарш»). На этом «фарше» веки Главного были вытянуты до подбородка, но вытянуты как бы набухшей слезой, а не каким-нибудь вульгарным водочным отеком… А если у человека слеза тяготит веко, то ведь сразу организм вырабатывает восхищение у всех смотрящих, ибо мы образной слезой люди трахнутые. Слеза ребенка - и уже когтится до крови грудь, а тут слеза, можно сказать, зависла в назидание ли, в укор… Но Ольга Сергеевна хвостиком махнула, «фарш» слетел как миленький, и в простенке возник Коршунов. Конечно, величиной он будет в пол-Чехова, это необидно, но зато и больше штанов Булгакова, а если считать сверху, от головы Михаила Афанасьевича, то как раз дойдет до ширинки, до верхней его пуговички, из всех пуговичек наиболее приближенной к голове писателя как источнику мудрости.

Такие вот глупости обуревали Коршунова, и он даже плохо слышал, о чем они говорили одновременно - Главный, Кучерявый и Нолик, потому что Ольга Сергеевна положила ему руку на плечо и стала отрывать один за другим катышки бывшей шерсти бывшего вполне добротного свитера, и эта домашность дела увела Коршунова из мира грубой материи, где простенки и ширинки, в мир тончайших чувств, летающих ниток, и он наклонил головенку, чтоб ненароком хоть чуть-чуть коснуться этих пальцев, что скубут его шерсть. И Ольга Сергеевна легко уловила склонение его головы, подставила фалангочку согнутого пальчика, и он ткнулся в нее щекой.

Боже мой! За что мне столько счастья? Отдай половину бедным!

Нолик в лифте сказал, что, по его разумению, пьесу трогать не надо, она вся из себя «пульсар». Он, Нолик, старается не мараться с современной темой, потому что - как?

Как ее постигнешь, если ты в ней? Но его, Коршунова, случай особый. Нолик значительно и высоко поднял плечи, приняв форму детского двугорбого капора и в этом виде и вышел из лифта, изображая некое не поддающееся анализу недоумение.

Коршунов понял, что завтра ему надо приехать домой к Ольге Сергеевне, Нолик тоже подгребет, и они вместе, «сообча», придумают, как угодить Ольге Сергеевне, не разрушая пульсар. «Она может захотеть многого, - выдохнул Нолик и закричал: - Но вы - автор! Автор! Вы можете нас всех послать! Послать! Можете! Всех! Не ей вас учить! Не ей! Но где вы найдете такую актрису? А?! Дилемма? Теорема? Парадокс? Казус?».

Нолик разошелся, он уже не был похож на капор, он разъехался вширь, и от него шли во все стороны бесформенные пятна, и Коршунов подумал, что в театре так и должно быть, вот он ауру не видит, сроду не видел и, если совсем честно, то и не верил, что материальным глазом дано видеть субстанцию идеальную, а тут Нолик весь пошел чернильными облаками, хотелось подойти к нему и развеять их хотя бы при помощи газеты, как дурной запах.

- Ваша пьеса, - шептал из своих облаков Нолик, - пойдет по стране как пожар. Я вам гарантирую сто пятьдесят театров в первый же сезон. Умножение сделаете дома, - хохотнул он, пожимая на прощание руку, которая была у него и мозолистой, и колючей, и шершавой, и твердой, и холодной. И странная, одним словом, была рука. Она Нолику не подходила. Она была из другого человеческого комплекта.

Ноги сами собой понесли Коршунова домой. Все-таки, решил, хорошая новость случилась и для Маруси. К новости годилось бы что-то в руки - цветы там или шампанское, но Коршунов был пуст. С другой же стороны, был он и полон. Его еще не оставили театральные видения-чувства - фаланга пальчика под щекой, отягощенное слезой веко Главного, пуговичка на ширинке Михаила Афанасьевича, капор, распадающийся на пятна чернил… Поэтому наполненный Коршунов гангстерски наломал веток в парке, страстно смешивая желтый, красный и зеленый цвета и представляя, как всунет Маруся во всю эту палитру-охапку мордаху и скажет «ой!».

- Пошел вон! - тихо с порога сказала ему Маруся. И добавила уже криком: Ну, уйти, уйти ты способен? Или будешь теперь носить колоски, корешки, стерню? Ты способен на поступок? Чтоб - р-р-раз, и все?

И Маруся захлопнула дверь.

А желтая веточка попала в притвор…

А зеленая веточка зацепилась за ручку…

А красная… Красная осталась в руке.

И надо было что-то делать… Куда-то идти.

Ничего не подходило. Ночевать в редакции он уже разучился. Проситься к тетке? Но она справедливо скажет: «Зачем же я пустила тебя на дачу?» Для вокзальной лавки он, увы, уже стар. На твердом у него определенно заболит грыжа имени еврея Шморля. Он шел по улице с красной веточкой, дурак дураком…

Сказать - не поверят. Но в огромном городе, столице мира и прогресса и даже нового мышления, человеку некуда было деться, чтоб без претензий и больших замахов на самом узеньком пространстве переспать ночь и в случае везения, может быть, даже поужинать.

Коршунов, наблюдая за собой со стороны, ну как если бы он мимо самого себя проезжал в троллейбусе, подумал: вот идет человек с веточкой, может себе позволить просто идти. Не спешит, гад, ботиночки переставляет едва-едва, а я, несчастный совок, прусь в набитом троллейбусе, и на меня дышит вирусный грипп, а неужели бы я не хотел так, как тот, с веточкой? Ножонками едва-едва?

Потеря друзей у Коршунова произошла не сразу, а неким трехступенчатым обвалом. Когда зазнобило после оттепели и люди стали нервно ориентироваться, то ли консервировать остатки тепла, то ли быстро шить новые шмотки и уже в них угреться по-настоящему. Коршунов остался с той - меньшей - частью, что решила: не для того, мол, мы размораживались, чтоб опять и снова. Шмотки им были отторгнуты. Это была первая потеря друзей. Второй обвал дружбы произошел, когда Коршунов даже во имя оставшегося братства не ввязался в какую-то свару с новым старым строем. Он тогда лихо писал пьески в стиле Розова - Арбузова, страшно высоко ценил их и, что называется, ждал своего часа. Журналистика отпустила его спокойно, на что он ни капельки не обиделся. Ведь и он спокойно бросил писать все эти «подвалы», «кирпичи», «блоки». Как и не писал. Кругом такие шли страсти-мордасти: Коля, ты должен, Коля, твое перо… А он им тихо: «Да не мое, ребята, не мое…» Третий обвал случился совсем недавно, когда он ушел на «вольные хлеба». Ну, знаешь! Все тогда кинулись жалеть Марусю. Все тыкали его в те старые розово-арбузовские пьесы, ну, где они? Где? Так дерьмо же, братцы, снова тихо отвечал он. Хорош бы я был, существуй они в природе. Сгорел бы со стыда!

Коршунов писал уже иначе. В его пьесах теперь действовали Боги и Деревья, людей не было вообще. В пьесах говорили Комоды, а Тумбочки выходили замуж за Электрические Столбы. Он трясся над сумасшедшими текстами, удивляясь самому этому определению - реализм. Какой к черту реализм? Что сие есть? Разве сам Чехов не поставил посреди сцены Шкаф, в который мордами бились его герои, не понимая смысла его существования, но хорошо понимая собственное ничтожество перед Шкафом? Да в каждой стоящей пьесе есть неживая природа, которая живее всех живых. Последнее время, когда он остался один с Марусей и она еще не сказала ему «пошел вон!», Коршунов из благодарной любви к ней вводил в свои предметные пьесы человеческий дух, он даже обряжал его в нечто, обволакивал то кисеей, то бархатом, давал ему голос, и этот мучительный писк человеческого духа доводил его почти до слез.

Старый Гвоздь. Если меня выпрямить на бруске, я еще вполне…

Новый Гвоздь. Я просто содрогаюсь… Неужели это будут доски? Простые доски…

Старый Гвоздь. Сидеть в доске хорошо. Тепло. Нержаво. Попасть в доску удача жизни. Это тебе не бетон.

Новый Гвоздь. Бетон - пошлость. И доска - пошлость. Все - пошлость.

Старый Гвоздь. Доска - удача…

Новый Гвоздь. Я хочу в плоть…

Старый Гвоздь. Слава Богу, мы гвозди, не пули…

Новый Гвоздь. Хочу в плоть! В плоть! И в кровь.

Молодая женщина берет Новый Гвоздь. Она хочет повесить сушить сети, но ударяет мимо. Крик боли. Гвоздь закатывается.

Новый Гвоздь. Проклятие! Проклятие. Простая баба не может попасть молотком. А мне обещали тело мессии…

Женщина всегда была Марусей.

Это было его инстинктивной благодарностью за то, что после всех обвалов дружб, после всех этих «как ты терпишь этого дармоеда?» она слушала про гвозди и комоды и даже говорила, что это гораздо интересней, чем про людей. Бессовестный человек все узурпировал, всему дал свои имена, а откуда ему знать, что река - это Река? Может, ее зовут совсем иначе. Может, она Течь? Может, она Хлюп? Может, она И-и-и…

Но теперь, с красной веткой в руке и с собственным соглядатаем в едущем мимо троллейбусе, Коршунов почувствовал такое неуютное сиротство, что даже шмыгнул в подворотню проверить, все ли на нем в порядке? Не разошлись, к примеру, швы на брюках от дряхлости ниток, не оголилась ли пятка в ботинке носок был на нем с изъянцем. Не заторчали ли из его ушей волосы - недостаток, который Коршунов в себе ненавидел. И волос рос изредка, и услеживал его Коршунов всегда раньше, чем он кудревато появлялся у мочки, но - поди ж ты… Стыда от этой безобидной волосины было… И сейчас в подворотне Коршунов на ощупь искал в ухе гадостный свой грех и чуть машиной не был сбит: узкой в бедрах была подворотня. Пришлось распластаться на грязном, заплеванном бетоне стены, пропуская мимо черную «Волгу». А она у самых его ног зашуршала, осела, распахнула кремово-пирожное нутро, и знакомая фалангочка поманила его.

- Да ладно вам стесняться и прятаться. Я вас сразу заметила. И про рыжий лист вы догадались правильно. Мой это лист. Давно ждете?

Ну и что? Говорить, что он тут случайно? Что ни сном ни духом он не подозревал об этой подворотне, что забежал сюда от испуга, от сиротства и изухаволосарастущего?

Они подъехали к высокому престижному дому, который умело прячут в самых глубинах дворов. Был домишко окольцован густым стриженым кустом, призванным скрывать невысокую, но частую металлическую оградку, и уже за ней, за оградкой, свободно, без тесноты, белели березки, вполне еще юные, тонкие, будущее которых в ограде вполне могло быть светло и прекрасно. В дом Коршунов и был поведен.

В холле в кадках стояли пальмы, и зеленоватого сукна и строгой выправки мужчина встал навстречу. Он улыбался Ольге Сергеевне широко открытым ртом, Коршунову даже пришло на ум слово - «несмыкание». Но тут же на глазах как раз и произошло смыкание. Суконный человек перевел глаза на Коршунова и так сцепил зубы и губы, что, казалось, разомкнуть их теперь можно было только путем вбивания какой-нибудь металлической распорки, как открывают посылочные ящики или отделяют друг от друга смерзшиеся куски мяса. Маруся, правда, ударяла их об пол… Коршунов же стучал молотком по ножу. Если положить суконного мужчину на пол и вставить нож… Господи, подумал Коршунов, я совсем спятил… Это у меня от вида пальмы в кадке. Хотя уж чего он так сомкнулся, я ведь ему слова плохого не сказал. И не подумал даже.

В лифте Ольга Сергеевна опустила лицо в красные листья, от чего сердце у Коршунова заколотилось, заныло, потом остановилось вообще, потом ударило под ребра, затрепыхалось, стало большим, горячим и мокрым, дернулось, осело куда-то в кишки, подпрыгнуло к горлу… Коршунов почувствовал, как пот покрывает его всего и даже бежит струйкой по животу. Этого еще не хватало, думал он, помереть в лифте. Это мне за зеленого и суконного, которому я ножом и молотком хотел разжать зубы. Тоже ведь сволочь. Я. Полез к человеку. А может, это чужеземный запах духов Ольги Сергеевны занимает поры моего организма, а сердцу агрессия не нравится. Протестует. Но тут разошлись створки лифта, и они оказались в солнечном холле под самой крышей, где - опять же! - стояли пальмы, и женщина - опять же! - в зеленом халате подмывала пальме листья, и пальма дрожала то ли от удовольствия, то ли от страха. И эта пальмовая служанка тоже улыбнулась Ольге Сергеевне раскрытым ртом, и снова Коршунов подумал - несмыкание.

Надо было все рассказать по правде. Что просто шел куда глаза глядят… Брел. Не вникать, конечно, в Марусю, а только в свое состояние авторской взволнованности. Мол, шел себе, шел… Ветки ломал. О театре думал. О ней, Ольге Сергеевне. Что бывает же - да? - такое! Когда ведет тебя по нужному пути верхняя сила. И сесть так, небрежно, нога на ногу, не думая о подскочившей вверх брючине, оголившей худую и волосатую коршуновскую ногу. Еще хорошо будет согласиться на чашечку чая, а от кофе отказаться наотрез. Я знаете, чаевник. И не быть навсесогласным, а настоять именно на чае. Ужо, пожалуйста, чай. С одним кусочком сахара. Песок? А рафинада нет? Знаете, старая прихоть. Люблю смотреть на процесс растворения, так сказать… Перехода одной структуры в другую.

- Почему они улыбаются широко открытыми ртами? - спросил Коршунов совсем не то, что хотел, вешая на крючок шарф и тут же вспоминая о носовом платке, который не очень. Ольга Сергеевна, исчезнувшая в недрах квартиры, возникла в проеме двери и улыбалась точно так, как суконный и зеленая.

- Вы это имеете в виду? - спросила она.

- О Боже! - пробормотал Коршунов.

- Я их учила улыбаться, - засмеялась Ольга Сергеевна. - Дом наш номенклатурный. Обслуга сами знаете откуда. Они улыбаться не обучены. Я им давала уроки. Сейчас еще ничего. А сначала они только раскрывали рты, как вынутые рыбы, и все. - И она показала рыб, и это было смешно, и Коршунов счастливо засмеялся, потому что все оказалось таким простым и человечным. Просто происходила ликвидация неграмотности в области мимических движений. «Мне у нее хорошо, - подумал Коршунов, - потому что сразу возникло взаимопонимание. Конечно, по-честному, надо бы признаться, что ветки я ломал не для нее, но ведь этим я ее обижу? Обижу. А я вполне, вполне мог и для нее совершить такой подвиг. И другой тоже. Помасштабней. Такая женщина и такая актриса. Из всех - меня выбрала».

Он сидел на краешке голубого, как небо в Пицунде в середине мая, диване. Все вокруг было выдержано в бирюзово-синей гамме и - ни Боже мой! - ничего нигде не краснело, не желтело, даже ножки кресел, по определению долженствующие быть деревянного цвета, были отполированы в голубизну. Коршунов опустил руку и даже пощупал, не пластмасса ли, которая может стать любым хреном, но - нет. Ножки были теплыми, деревянными. А тут вошла Ольга Сергеевна с тонкой хрустальной вазой, в которой пламенела его, коршуновская, ветка, и он почувствовал, как заледенела голубизна и вообще все вздыбилось.

- Не сочетается, - пробормотал Коршунов. - Вы это на кухню…

- Зачем же? - пропела Ольга Сергеевна. - Будем преодолевать противоречия… Хорошо, что мы одни. И я могу вам сказать со всей откровенностью, что я думаю о вашей пьесе. Без идиота Нолика.

- Готов! - сказал Коршунов. И снова затрепыхалось глупое сердце, и снова побежал пот. «Ямочка пупа уже полная, - подумал он. - Скоро я запахну».

- Нет, - ответила Ольга Сергеевна. - Вы не готовы. Поужинаем, потом выпьем кофе - или чаю?

- Все равно, - соврал Коршунов.

- …а потом будем говорить со всей откровенностью. Потому что, честно говоря, пьесы никакой нет… Никакой вы не драматург… Играть у вас нечего. Сплошное сю-сю…

- Зачем же тогда? - пробормотал Коршунов.

- За-тем! - ответила Ольга Сергеевна. - Есть молекула. Идите в ванную. У вас давно не мытый вид.

«Сейчас встану и уйду, - подумал Коршунов. - Почему я должен ее слушать? Почему? Да, это старая пьеса. Я уже ее не люблю. И я не хочу от нее ничего рожать. От этой пьесы. Она говорит - молекула. Нет в ней молекулы. Другое время. Надо поблагодарить и уйти».

Думал, а перся в ванную. Щелкал выключателем, стаскивал через голову свитер, натягивал его обратно, приглаживал волосы, набирал дыхания для слов «знаете, ничего не надо. Ни ванны, ни пьесы… И ветка не вам - ветка Марусе…».

Но при мысли - Маруся - он опять стаскивал свитер, потому что понимал ничего нет на свете более важного, чем то, чтоб не было сегодняшних Марусиных глаз: Господи, верни ей ранние глаза, в которых был бы просвет, - даже не свет, не искра даже, а именно просвет, эдакая щель под дверью для ребенка в темной комнате, спи, дружок, не бойся, мы рядом. Видишь щелочку? Там - мы… Вот Марусе бы щелочку в жизни, Марусе бы… Поэтому он сейчас разденется до самого нага, изобьет себя струей и сядет ковать молекулу. Он сделает все, что скажет эта женщина из голубой комнаты, которая одновременно учит улыбаться бывших вертухаев при помощи несмыкания рта. Коршунов раскрыл рот и посмотрел на себя в зеркало. Специфическое получается лицо, специфическое… Когда рот открываешь не для слова, не для заглота, не для зевка, а чтоб в открытом виде еще и растянуть губы и чтоб глядящий на тебя в этот момент не вскричал «караул!», а принял бы это за улыбку и соответственно сам в ответ раззявил рот… Это нечто! Жуть, конечно, но если подойти с другой стороны. Со стороны гуманизма. Идет ведь процесс обучения хорошему, можно ли придираться в этом случае, не правильнее ли стерпеть некоторую жуть?

Коршунов скатывал комочком носки, скорбя, что нет запасных и придется напяливать их же, как и трусы, нормальные трусы, сатинчик в кружочек, но, конечно, не вчера надеванные, и даже не позавчера… И не третьего дня, если быть точным… Хорошо ношенный сатинчик со слабой, два раза перехваченной узлом резинкой, но он никогда не возникал с повышенными требованиями к жизни. Вон у Маруси как летят колготки! Вечно цепляется за что ни попадя… И еще у нее «молния» на сапоге всегда норовит укусить ногу…

Да наплевать на ногу… Колготки рвет, зараза. Коршунов оттягивал «молнию» плоскогубцами, придумал даже подкладочку под нее, но она не держалась, спадала в носок, и Маруся потом ругалась, что подкладочка натирала ногу.

Из трусов Коршунов вылез осторожно, даже как-то замедленно. Была в этом действе некая значительность мелкого факта при полном идиотизме факта большого. Вот стою, мол, я голый. Но все не просто, товарищи-господа.

Мне бы с ходу, ветром залететь за занавеску и рвануть краники, и вытерпеть любой напор и температуру, но нет, люди хорошие, нет.

Коршунов топтался голяком на ковричке, испытывая мучительную жалость к худым своим ногам и совсем скукожившемуся, нырнувшему в шкурку плоти «члену-корреспонденту». «У другого бы встал, - печально думал Коршунов, - на такую женщину встал бы. Мой же стесняется… А мне ведь еще ковать молекулу…» «Ну, не е…ть же», - звякнул кто-то, разместившийся среди пудр и кремов. От этой неизвестно откуда прилетевшей фразы у Коршунова опять началась сердечная чехарда, и он собственными глазами увидел, как служба его секреции выводит на-гора тяжелые, как глицерин, капли пота и они катятся по нему, катятся…

- Когда зайдете за занавеску, откройте на минутку дверь, - услышал он голос Ольги Сергеевны.

- Зачем? - не своим голосом закричал Коршунов. - Зачем это вам дверь?

- Не задавайте глупых вопросов, - ответила Ольга Сергеевна. - Вы мне не нужны…

Коршунов запрыгнул в ванну и почти обмотался шторкой, вода водопадила где-то совсем рядом, не соприкасаясь с Коршуновым никоим образом. Но он не замечал нелепости такого стояния под душем. Открылась дверь, и было что-то заброшено, так это угадывалось по звуку - шмяк и бряк. Смеясь, Ольга Сергеевна закрыла за собой дверь, а Коршунов продолжал стоять параллельно душевой струе и только когда перестало хватать воздуха в пакете шторы, понял, что он не под душем, а в полиэтилене. «Говно! - сказал он себе. - Говно! Веду себя как последний… Сейчас я ей выдам, заразе! Она у меня сейчас съежится от полного несмыкания… Зараза такая… Молекулу она увидела. Ты у меня сейчас атомы увидишь. Я их тебе забью по самую шею. Ты у меня не вздохнешь - не выдохнешь!».

В общем, великая и простая радость - вода. Ничего не надо - дай воды, и человек уже в полном порядке. Чего нас так и тянет к Великому Индийскому? Залиться хочется, залиться…

А шмякнуло и брякнуло вот что. Трусики мужские, беленькие, хорошие в растяжке и как бы независимые от резинки. Носочки беленькие, импортным ярлычком склеенные. Маечка в пандан трусикам и носочкам. И все это опять же не нашей белизны и не нашей мягкости. Под всем этим лежал голубой халат. «Чтоб слиться с мебелью, - подумал Коршунов, - сволочь». А бряцнули упавшие на пол коршуновские штаны, бряцнули «молнией» об тазик, и, судя по их виду на полу, это был последний звук штанов на этом свете, что возмутило Коршунова до глубины души. Потому что штаны - это штаны, это факт биографии, это, если хотите, так же важно, как пятый пункт или там партийность. Штаны - незыблемая часть человека, смерть штанов - это как обширный инфаркт или вышедшая из строя почка. Штаны надо беречь, тем более если они не то что одни, а просто других нет. И какое она имела право спихнуть их халатом, тоже мне предмет! Существует только для одного - скинуть, а штаны, штаны-лапочки, они - все. И Коршунов выпрямил их по складке и «молнию» проверил, не сбилась ли она падением об тазик, и положил их аккуратненько, а сверху водрузил трусики, свои, законные, а еще сверху - комочек носочков, и футболку подсвитерную и свитер - подите все к черту? - хороший еще вполне свитер, носить его не переносить.

И такой весь из себя неземной Коршунов был водружен в самый угол кухни на треугольный диванчик, над ним висела лампа в виде растопыренной ромашки, и скатерть изображала из себя ромашку, и чашки были с соответствующими цветочками, и вся эта ромашковость почему-то раздражала Коршунова, хотелось все это разломать, чтоб не стать, пусть некомплектной, но все-таки частью некоего гарнитура.

- Что пьем? - спросила Ольга Сергеевна.

- Что дадите, - ответил Коршунов. - Я всеяден и всепьющ.

Выпили коньяку. Заели хорошей колбаской. Коршунов почувствовал - коньяк пошел плохо. Тепла в брюхе не возникло, мозжечок же запульсировал совершенно неврастенически.

- Значит, так, - сказала Ольга Сергеевна. - Про что пьеса? Вы рассказали нам историю женщины, которая жила-жила и вдруг узнала, что в ее семье нет ни одного порядочного человека. Муж - мздоимец на высоком партийном облаке и к тому же содержит параллельную семью. Отец - воин-герой, катается по дому на инвалидной коляске, с утра до вечера пишет анонимки. Дочь - шлюха. Сын гомосексуалист. Домработница каждый день выносит из дома по одной вещи. Лучшая подруга навораживает ей рак. Брат с каждого из них берет деньги, потому что знает, кто из них кто. И в середине этого ужасающего семейства прекрасная, чистая женщина.

- Какая же она прекрасная, если она обрадовалась, когда все про всех узнала. Она разделась догола и стала предлагать себя брату.

- Но ведь она сошла с ума!

- Ну да! - возмутился Коршунов.

- Она просто дура, которая жила на веру. А на самом деле ей было ужасно неуютно, что папа ветеран и герой, а муж член президиума, а дочка отличница, а подруга член райкома. С такими ей было неудобно. Потому что сама она жила с лифтером, они для этого дела отключали лифт, и у них были два детских матрасика, которые стояли у нее в передней, а муж все время спрашивал, что они тут делают, матрасики? А она отвечала: детские матрасики выбрасывать нельзя. Это плохая примета. Пусть стоят.

- Какой же идиот будет играть в таком кошмаре?!

- Вы сами сумасшедший. Нет! Все не то! Ваша героиня - светлая, светлая, светлая! Она не ведает, не знает ни грязи, ни подлости. Ее незнание свято и прекрасно. Вокруг нее не существует греха. Она Ева, не надкусившая яблоко. Хотите больше? Она - Россия, которую ничем не обмарать, потому что чистому все чисто.

- При чем тут Россия? - разозлился Коршунов. - Ну при чем? Все в грехе. Все таятся. Все изображают из себя черт-те что. Она же тайный всеобщий блуд делает явным. Она говорит: «Давайте жить откровенно. По естеству пакости!» зовет лифтера и раскладывает детские матрасики. Прямо у всех на глазах.

- Я такое играть не буду! - возмутилась Ольга Сергеевна.

- Я вас что - заставляю? Пьеса ведь так и называется «По естеству пакости». Она без героя. Никто никого не лучше. Раньше говорили - дно. А сейчас все на лифте собираются взлететь на небо. В общем… Она, конечно, плохая пьеса… Я ее писал знаете когда? Когда мы пошли в Афганистан. Это моя последняя человеческая пьеса… Дальше я пошел писать про предметы… Люди кончились. Ну… Я их не вижу… Извините, конечно…

- Глупости! - сказала Ольга Сергеевна. - У вас типичный комплекс непоставленного автора. Вы не понимаете. Для театра нужно два цвета. Два! Вашу жуть надо осветить. Боже! Какой лифтер? Она на самом деле не способна выбросить детские матрасики. У нее двое детей. И два матрасика. Так элементарно. Она сжигает анонимки отца. Она возит его по квартире. Она поет ему песни его детства.

Коршунов так захохотал, что поперхнулся. Пришлось выскочить из угла, забегать, стыдясь кашля и крошек, вылетающих из горла. Ольга Сергеевна подошла и стала стучать по спине. В общем, отплевался, а она продолжала стучать, сначала кулаком, потом ладошкой, потом уже не стучала - поглаживала, обхватила его сзади, прижалась. Коршунов понял, что надо разворачиваться, что события идут, как и надлежит им идти, не зря же его пропустили через ванную и выдали соответствующее обмундирование… Но она сама выпустила его из рук и опять толкнула его в угол, посмеиваясь и наливая в рюмки.

- Вы это все перепишете, - сказала она. - Всеобщую жуть все равно никто не поставит. Где это видано, чтоб обкомные начальники содержали параллельные семьи, а герои гражданской были похотливыми стукачами? Это просто не прохонже по определению. Во-вторых!!! Что еще важнее… Не может быть в пьесе несколько главных ролей. Это нонсенс!

- Их и нет, - ответил Коршунов.

- Но вы так щедры, позволяете себе, чтоб прекрасный романс «Не уходи!» пела, так сказать, жена-дублер. Зачем две похожие героини? Это я пою! Я пою «Страна огромная на смертный бой!», когда вожу старика отца в коляске, и я же пою «Не уходи…».

- Вы читали пьесу? - спросил Коршунов. - Дублерша, как вы называете любовницу, поет романс, чтоб дать возможность соседу перелезть с балкона на балкон.

- Ну, это уж совсем ни к селу ни к городу.

- Еще как к селу и к городу! Они все - питомник заразы. Она от них расползается и через дверь, и через окна, через мусоропровод… и все под песню… Под танец… Под что угодно… Не надо! - взмолился Коршунов. - Я умираю, как хочу поставить пьесу, меня жена из дома выгнала, я ни черта не зарабатываю.

- Миленький! - Ольга Сергеевна вспорхнула и села рядом. - А я что, слепая? Не вижу? Не понимаю? Я просто затряслась, прочтя вашу вещь… Такая сила, такая злость… Такие слова… Но играть-то мне! Мне! А играть отрицательную я не хочу. Играть женщину, которая обнажается, - извините…

- У вас хорошая фигура, - сказал Коршунов. - Чего вам бояться? Обнажайтесь!

- Нет, голубчик! - Ольга Сергеевна отодвинулась и залпом выпила рюмку. - Я хочу, чтоб меня любили. Я не могу себе позволить быть ничтожеством… Да, у меня недостатки… Черт с вами! Пусть у меня лифтер! Это моя жалость к человеку, моя щедрость… Но дайте мне чувство победы! Дайте мне заключительный аккорд… Триумф…

- Не дам! - сказал Коршунов. - Вы самая, самая отвратительная в пьесе… Играйте домработницу. Та ворует, и все. Хотите, она перестанет воровать? Вернет все на место, принесет и расставит? В этом даже что-то есть… Она возвращает, но никто не заметит. Не считано. Вот что главное! Столько всего захватили, что никто не заметит, вынеси половину… Они обожрались всем… Коршунов задумался. - Вот! Вот! Я вижу… Домработница вернет напольную вазу. Поставит в угол. А старик в нее помочится…

- Господи? Это же театр. В театре нет запахов.

- В общем, Ольга Сергеевна, я вам так благодарен… Что прочли, что молекулу увидели. Но бабу эту проклятущую я трогать не смею. Она - матка. Это я так… Высоким штилем! И объясните там этим вашим… Нолику. Главному. Автор, мол, осел упрямый…

- Я поняла, - сухо сказала Ольга Сергеевна. - Поняла. Воля ваша. Идите. Вас никто, никто никогда не поставит. Никто. В театр идут для очищения…

- Не баня, - вставил Коршунов. И вдруг закричал: - И не храм! Взяли тоже моду сравнивать жопу с пальцем, извините, конечно… Как можно трогать Храм? Приближать его к театру. В храме ты и Бог. А в театре ты и ты. Разговор на двоих. В зале на тебе штаны, лопнувшие по шву, а на сцене ты из себя граф. Но ты-то знаешь, что это ты. Можно, конечно, закамуфлироваться - самого себя не узнавать. Но все равно в конце концов узнаешь. Потому что из человеческих соков театр, из человеческого потайного греха и невыявленного таланта… Бог создал человека, а человек создал театр. А когда театр тщится, изображает, что он непосредственно Божье творение, то это он из тщеславия, из гордыни. Из самомнения, что он человека знает лучше самого человека. Чепуха! Эта пьеса мое мясо. А вы хотите, чтоб я человечину переделал в козлятину.

- Ну ладно, - сказала Ольга Сергеевна. - Ладно. Но наполните мою роль, наполните! Она ведь у вас почти немая, эта женщина. Договорились - я пою?

- С чего бы это? - Коршунову хотелось уйти. Вдруг он почувствовал, что все эти им же придуманные герои пришли и расселись и ждут чего-то… Чего, спрашивается? - Я, знаете, написал пьесу про Гвоздь, который мечтает о человеческой плоти и ни о какой-нибудь там обыкновенной, моей, к примеру, а плоти Мессии. Видите ли, Ольга Сергеевна, мы даже когда гвозди куем, то наполняем их ненавистью и жаждой убивать. Я не теоретик. Не могу объяснить. Но ведь учили - гвозди бы делать из этих людей. Каких людей - помните?

- Революционеров…

- Ага… И я про это… Вот и получились гвозди. Нельзя в пьесе ничего изменить. Нельзя. Вот разве что домработницу. Я все время чувствовал… Когда она ворует, у нее в душе тошнота, ну, знаете, когда нарушение вестибулярного аппарата. А в ней момент отвращения… Помните, когда она ногами топчется в разлитом коньяке и пьянеет?

- Вот это вообще чушь, которую надо выбросить. Совершенно ни к селу ни к городу дурацкое такое опьянение. Через микропорку. Глупо так… Не говоря о том, что разрушает ритм…

- Ну, может, ритм и разрушает… Я этого не знаю… Но через тапочки, через чулки она опьянела… Я же говорю - они излучают яд. Ни к чему нельзя прикоснуться. Я даже хотел, чтобы в конце пришли люди в скафандрах или там в чумовых костюмах и все это сожгли… Но это было бы чересчур. Это моя несбыточная мечта. Но я принципиально против введения в пьесу мечты. Знаете, почему? В мечте есть зародыш божественного. Даже в самой дурной. Хотя бы потому, что мечта бестелесна… А театр очень материален. До грубости. Грим там. Фанерные деревья. Парики. Носы. Господи! Как он груб, театр… Впрочем, к чему это я? Я его обожаю. Я жизнь свою поломал и бросил ему под ноги. Я так мечтаю увидеть свою пьесу. Конечно, я все готов доработать, там столько неточных слов. Но эту роль трогать нельзя. Какие песни? Какое сумасшествие? Вы хорошо сыграли бы то, что есть…

- Я сыграю хоть что! - воскликнула Ольга Сергеевна. - Хоть что! Но я не вижу смысла! Играть маразм? Да еще без слов? Вы посчитайте, посчитайте. Я посчитала… У вас пять женских ролей… И у всех почти одинаковое число слов… Вам нужно пять выдающихся актрис…

- Хорошо бы, - пробормотал Коршунов.

- Но их же нет! Нет! Я одна буду тащить вашу пьесу на немой роли! Отдайте мне песню. Это раз. У домработницы есть дивный монолог… Ну, этот… Когда она разбивает бутылку с коньяком. Помните? «Ну вот… Ну вот… Пролила… Сейчас я возьму чистую простыню… Напитаю… Отожму… И выпью… Человек не умеет лакать… Это жаль… Мог бы в процессе эволюции этому и не разучаться…» А потом она сосет коньячную простыню!

- Да нет же, - устало сказал Коршунов. - Ничего она не сосет. Зачем? Там коньяка залейся. Это она шутит. Неудачно, наверное. Она подтирает пол. Она хамка, холуйка… Взращенная коммунистической ненавистью, ей это как плюнуть в борщ соседу. Вот ей и приятно добротной вещью поелозить по полу. Мы же довели холопство до вершины, до апофеоза… Наш холоп - лучший холоп в мире… Как наш балет…

- Вы еврей? - спросила Ольга Сергеевна.

Коршунов растерялся.

- При чем тут еврей?

- Только еврей так может ненавидеть русских…

- Каких русских? - Коршунов подумал: «Или я схожу с ума, или с ума сходит она. Но один из нас определенно сумасшедший».

- Значит, вы еврей, - удовлетворенно повторила Ольга Сергеевна. - Коршун, коршун… Как это на идиш?

- Пардон, - сказал Коршунов, выбираясь из-за стола, - пардон. На таком языке я вообще не говорю. Я его не знаю. Позвольте мне одеться и уйти. Мое барахло в ванной…

И он пошел в ванную. И стал стаскивать с себя трусики и майку, обнаружил, что чужие вещи угрелись на теле, прижились, им не хотелось сниматься, и он рвал их как кожу, удивляясь этому чудному факту, что за какой-нибудь час-два-три можно так сродниться с материей, а у него чаще иначе, не он вещи носит - они его. Но тепло трусиков не повод, чтоб оставлять их на себе, надо влезать в свое, законное, и в этот самый момент, когда он стоял голый, Ольга Сергеевна открыла дверь - забыл, что ли, дурак, закрыть? - и смотрела на него с большим интересом, как если бы хотела приобрести его навсегда. Вот почему ей важно было разглядывать человека подетально. А какова у нас спинушка? А не дрябли животик? А каков цвет растительности? Не слишком ли рыж? И не пожухла ли она вообще?

- Смотрите! Смотрите! - бормотал Коршунов. - У вас на предмет обрезания интерес? Так, извините, нету! При мне шкурка. А барахлишко ваше я по дороге могу отдать вертухаю, который с несмыканием. Он сносит. Халат же на балконе повесьте. Воздух прочистит мое пребывание в нем.

- Дурачок! - ласково сказала Ольга Сергеевна. - Мой гениальный дурачок!

И она распахнула свой халатик и ринулась на Коршунова так, что он чуть не упал на раковину, но удержался и имел теперь сзади холодящий спину кафель, а спереди голую горячую женщину, которая тянулась к нему своим фантастическим ртом, тыркалась в него коленями, плющила об него груди, но - Боже великий и смеющийся! - Коршунов вошел в себя весь, без остатка, где-то внутри него громыхнули замки и засовы, звякнули цепочки, взвизгнули шпингалеты, шмякнулись вниз темные шторы. И все, нет его. Коршунов был гол, неприступен и независим. Он смотрел на женщину из маленького смотрового или слухового там окошка, которое надлежит иметь всякой уважающей себя крепости, и смеялся тщете ее усилий добраться до него.

- Ты смотри на меня, смотри, - шептала Ольга Сергеевна. - И губы ее спускались ниже и ниже, и уже хорошо были видны: корни ее волос - не огненных вовсе, а обыкновенных русеньких, уже траченных сединой. Была видна оспина от детской прививки, большая, корявая, и странные, несоразмерные пальцы. Тонкий, какой-то безжизненный вялый мизинец и большой палец с раздутой косточкой и широким и низким ногтем.

Он схватил ее под мышки, встряхнул и сказал:

- Потом вы будете страдать, что так поступили.

Ольга Сергеевна тут же запахнулась и - как ничего не было.

- Это вам надо страдать. Импотенту.

- В общем, да, - сказал он. - Я последнее время фурычу плохо.

- Слишком много для одного мужика, - засмеялась Ольга Сергеевна. - Тайный еврей и импотент. Оттого и выхода в ваших пьесах нет, света в конце тоннеля.

- В общем, - ответил Коршунов, натягивая свитер, - когда я это писал, я был вполне.

- Недоказуемо, - сказала Ольга Сергеевна, - недоказуемо…

- Да ладно вам, - засмеялся Коршунов. - Спасибо вам за все. В общем, было даже интересно. Во всяком случае, домработницу я переделаю точно… Вы мне подбросили идею… И вообще… Коньяк… Душ… Все было вполне…

- Жду завтра, будем говорить уже с Ноликом, - сказала Ольга Сергеевна.

- То есть? - не понял Коршунов.

- До завтра, - ответила Ольга Сергеевна. - Придете завтра с идеями. У вас другого выхода нет. Вас все равно никто не ставит. Выпишете роль по мне, и все будет в порядке. И не изображайте из себя униженного и оскорбленного. Пока вы - дурак. Поумнейте ночью. Нолика насмешим, как вы принесли мне веточку…

- Да я не вам ее нес, - сказал Коршунов. - Тут скажешь - не поверят. Я вообще шел мимо…

У самого порога он вдруг остро ощутил, какая она соблазнительная. «Вот это да! - подумал Коршунов. - Хоть оставайся… А то ведь кому сказать…» Но с эмоциями у него был явный разлад. Стоило тормознуть на этой «хоть оставайся», и так потянуло на улицу, на воздух, что вроде он не в чистом и проветренном доме, а в камере, где уже все живое выдышали и пора взламывать дверь. Он и стал взламывать.

- Что вы делаете? - закричала Ольга Сергеевна. - Вы что, не видите, здесь замок.

Выскочил. Внизу в кресле дремал тот, что с несмыканием. Глаза его общупали Коршунова, и была в них откровенная ненависть, а больше зависть. И если ненависть в нем была испоконной, генетической, то зависть была сиюминутной, конкретной, она стыла в щупе глаз, прошмонавших Коршунова и учуявших следы женщины, о которой вертухай всю жизнь мечтал, дремля в кресле, и которую завсегда воображал, затискивая в угол каптерки уборщицу пальмовых листьев. Он думал тогда, что пронзает рыжее лоно всенародной артистки, и от этого рычал радостно и громко, и рык его, ударяясь в помойные ведра, выходил из них не похожим ни на какой естественный звук. И если в этот момент в лифте ехали дети, то их няньки объясняли им просто, что это кричит дедушка Домовой, а если это были родители, то они рисовали научную картину движения воздуха и воды в трубах и утешались, что звуки водопроводных труб не опасны ни с какой стороны.

Откуда это мог знать Коршунов? Он прошел мимо несмыкаемого, и все. Он даже «до свидания» ему не сказал.

Голова была занята странным. Она разыгрывала пьесу, в которой пять абсолютно одинаковых женщин играли абсолютно разные роли. Женщины путались в словах, потому что забывали, которая из них кто. Коршунов думал, что, конечно, это чепуховая идея, но что-то в ней есть. Если взять за основу такое: мужчины - существа многочисленные и разнообразные. Женщин же в количественном плане нет вообще. Есть в природе одна-единственная женщина на сколько-то там миллионов мужиков. Ну и каково ей иметь их всех? А каково мужчинам иметь одну и ту же?

«Идиот, - подумал про себя Коршунов. - Лучше разрабатывать тему Гвоздя-мечтателя. Гвоздя, ждущего Мессию. Как он прячется. Как он зарывается в хлам. Как выскальзывает из рук. Как он сам себя точит, чтоб не потерять способность. Как он в поисках точила обхаживает всякие твердости, а эти дуры принимают его прикосновения за поцелуи…».

Одним словом, в голове была каша из гвоздей и женщин, а на лавочке у подъезда сидел застывший от холода Нолик.

- Да, - сказал Нолик, - да. Моросит… Ерунда, но у меня нежные почки. Странно, да? Нежные почки… Другой образ. Представляется клубочек завязи с тугой, скрученной силой… Нежной, но неукротимой. А я про фиолетовую больную материю, которой вот такая погода ну просто ни с какой стороны…

- Ну и шли бы домой, - ответил Коршунов.

- Как же, - слабо выдохнул Нолик. - Вас… Вы же были у меня дома…

Коршунов не то свистнул, не то хрюкнул, не то рявкнул.

- А почему, собственно, такое удивление? - не понял Нолик. - Она моя жена. Хотя странное определение применительно к ней.

- Мы поговорили и не поняли друг друга, - твердо сказал Коршунов. - Это чтоб вы не брали в голову лишнее.

- Голубчик! - сказал Нолик. - Голубчик вы мой! Это ужасно, если не поняли. Ужасно… Ей нужна роль. Большая. Звонкая… Чтоб она царила в ней. Ей только такие роли годятся. Она не любит Чехова. У него нельзя царить. Шекспир… Уильямс… Это по ней.

- Господи! - взмолился Коршунов. - Даже в крутой пьянке… Даже в момент наивысшего самомнения… Это я в голову не брал. Шекспир там или Чехов… Вы спятили…

- Конечно, - ответил Нолик. - Конечно, вы - не… Поэтому и нечего вам выпендриваться. Ваш бюджет на нуле, я узнавал. Вам уже за сорок. Талантливые мужики к этому времени успевают все сделать и помереть с сознанием состоявшейся жизни.

- Спасибо, - засмеялся Коршунов, - на добром слове.

- На здоровье. Я в этом лицо заинтересованное. Напишите ей роль из всех женщин, оставьте остальным то, чего они стоют. И помирайте себе. У вас в спектакле должна быть Одна Актриса. Одна! Понимаете?

- Вы сговорились? - спросил Коршунов.

- Конечно, - ответил Нолик. - И Главный так считает. Я не учел вашей прыти, что вы уже сегодня будете здесь… А она у меня не дипломатка. Я это вижу по результату. Но вы-то что? Вам такие женщины встречались по десять на дню?

- Нет, - честно ответил Коршунов. - Нет, вы отхватили музейный экземпляр.

- Слава богу, что понимаете… Вот давайте пойдем от этого. Давайте сломаем пьесу… Честно сломаем, до досок… И выстроим снова. Ведь никто ее не читал. Никто не видел. В сущности говоря, ее не существует. Чего вы ломаетесь? Это будет бенефисная вещь, с вашими же словами… Вы сообразите на то вы талант, - как перенести их в другие уста. И ни в какие-нибудь… В уста Актрисы, которую вам с огнем не найти. А потом пьесу схватят все театры. С ее подачи… Ну что я вас уговариваю? У меня ноют почки… Я жду тут уже три часа.

- Почему вы не поднялись?

- Это самый идиотский вопрос из всех идиотских вопросов, которые я слышал в своей жизни. Самый! Вы дурак, Коршунов?

- Да, - ответил Коршунов. - Да. У меня еще один идиотский вопрос. Как вы узнали, что я там?

- Я с вами развожу руками, - сказал Нолик.

И он действительно развел руки, и в ночи, на фоне сумрачного неба и моросящего дождя, снова стал похож на растянутый вширь двугорбый капор.

- Вы слышали про такое изобретение - телефон?

И он пошел в подъезд, съеживаясь, сморщиваясь на ходу до величины своей больной фиолетовой почки.

Коршунов было крикнул, что у него есть идея одной женщины на всю пьесу, в конце концов столько технических возможностей это осуществить, но вдруг устыдился, потому что понял, что все это тысячу раз было и не им придумано. Господи, спохватился, как я это успел не сказать, а то бы скрутили трусиками и маечками… А пошли вы!

Конечно, изобретение телефона уже было.

Конечно, бездарно было ему, Коршунову, сыграть роль Нолика на лавочке в собственном дворе.

Конечно, с почками у него все было в порядке, пока, во всяком случае, но дождь и холод делали свое дело. Коршунов мысленно звал Марусю, вот выйдет она на балкончик, приложит ко лбу козырек ладошки и закричит в ночь: «Ты что, спятил? А ну подымайся! Ревматизма тебе не хватало…».

Но Маруся не выходила, хотя нижний свет у нее горел. Значит, читала. Или проверяла тетради. Или? От этого «или» Коршунов понял, что готов для убийства. Вот так запросто, на ровном месте, возле детской песочницы со следами свежего собачьего дерьма, возле кривого тополя, созданного для конца кабеля, другим концом зацепленного за конек трансформаторной будки, на котором он, Коршунов, выколачивал свой единственный, выстоянный в очереди машинный ковер три на четыре, - он созрел для убийства. Отвлекал ковер. Работа по его выбиванию всегда стыдила его, именно так, стыдила, потому что и кабель, и битый ковер, и выпрыгивающая из него пыль, и треснутая оранжевая выбивалка - всегда говорили ему одно и то же: «Ну и хозяин же ты, Коршунов, если несчастный пылесос за сорок пять рублей купить не можешь». И каждый раз он говорил себе: завтра же куплю. Завтра же! Но приходило завтра, и наличие выбитого ковра и удовлетворенной этим Маруси отодвигало проблему пылесоса в завтрашний день. А значит - в бесконечность. Вдруг Коршунов понял, что ничто не сделанное сразу не сделается никогда. Всю жизнь он жил завтрашним днем. Это его проклятущая графомания, это она своей постоянной незавершенностью перетягивала его в завтра… Пренебрегая сегодня - всегда таким конкретным, конкретным до противности, как собачье дерьмо. И сегодня у Маруси в час ночи горит свет, а завтра ей рано вставать. Почему она его не гасит? Но именно в этот момент Маруся возьми и погаси проклятый свет. Коршунов вскочил и ломанул тот самый для кабеля созданный сук на тополе. Тополь аж взвизгнул. Вооруженный и наполненный до конца желанием ничего больше не откладывать на завтра, а убить сегодня, Коршунов встал у подъезда.

Так и стоял с тополевым оружием наперевес. Человек в момент идиотии, сказал он себе, убедившись, что из подъезда так никто и не вышел. Представилась Маруся, откинувшаяся на подушку с закаменелым лицом неудачницы. Он боялся такого ее лица, опрокинутого, с закрытыми глазами, сцепленным ртом. Он знал, он чувствовал, сколько в ней в этот момент непокоя и крика, ан нет же, натянула на себя кожу и лежит живая мертвая. О чем она думает сейчас, когда его нет рядом? Он знает о чем. Она думает о Романе Швейцере, который уехал в Америку и стал миллионером. Десять лет назад он пришел к ним и долго ждал, когда Коршунов вернется с дежурства. Маруся, встретив Коршунова в прихожей, прошептала: «Сидит и сидит. Говорит, ты нужен…» Дело в том, что Коршунов Марусю у Ромки отбил буквально накануне их женитьбы. В младые годы это, конечно, дело житейское. Коршунову даже не пришлось очень гордиться, так как Ромку исключили из института по диссидентскому делу, а Маруся так перепугалась, что ей прописали витаминные уколы. Коршунов же Ромку за все это зауважал, хотя до этого считал ни рыбой ни мясом. А потом через четыре года является в дом Ромка, заваливается в угол дивана и говорит Марусе: «Вы мне нужны оба, чтоб не было испорченного телефона».

И, дождавшись Коршунова, говорит: «Значит, так, ребята… Я рву когти. Насовсем и навсегда. Маруська! Ты моя единственная в жизни любовь. Мне никто больше и никогда… Хочу тебя забрать с твоей девчонкой. Пусть вырастет там как человек. Николай! Я тебе говорю честно. Ты Маруське не пара. Она цветочек, который требует полива каждый день. А тебе, Николай, нужен кактус. Я Маруську и дочку вашу уберегу и взращу, я слово тебе в этом даю. А тут они сгниют. Тут через десять лет от Маруськи останутся мощи. Я не рай обещаю, я обещаю беречь. С тем вот пришел…» - «Ну с тем и отвали!» - сказал ему Коршунов. «Да я не твоих слов жду. Маруськиных», - ответил Швейцер. «Рома, ну как ты можешь прийти в семью, где уже есть ребенок», - начала Маруся. И она стала бестолково бормотать о сохранении семьи, а Коршунов стоял и думал: «Роман Швейцер до утра будет ждать, потому что плевать он хотел на "институт семьи", он - даже наоборот - он от Марусиных слов как бы крепчает в своей сумасшедшей идее, потому что "ломать институт" ему будет одно удовольствие». «Да не любит она тебя! - закричал Коршунов. - Скажи ему это!» Он тогда даже толкнул Марусю. И та покраснела, растерялась и сказала: «Но это же само собой разумеющееся». Причем последнее слово у нее не произнеслось, завязло на шипящей.

Тем не менее уехал Швейцер. Ни с чем уехал. Коршунов же шипящую не забыл. «Вела себя, как дура из профкома…» Маруся прицепилась к этой «дуре из профкома», разобиделась до слез, а потом вот так легла на подушку - навзничь и с закрытыми глазами. Первый раз.

И Коршунов думал, что Маруся, лежа одна, проигрывает сейчас свою счастливую неслучившуюся жизнь со Швейцером.

«Ну и думай, зараза!» - сказал Коршунов и пошел прочь от дома, в ночь и темноту.

Тут, чтобы уже никогда больше не возвращаться к этой истории, не будет в этом нужды и времени, надо сказать, что думала Маруся в тот мокрый вечер не о Ромке Швейцере. Никогда ни разу - вот бы Коршунов удивился - не примеряла Маруся на себя швейцерову американскую удачу. Могла сказать вслух: «Вот была дура!» Но мало чего ляпнет язык? Сейчас же, лежа навзничь, Маруся думала о Нюрке, замредакторше, которая носила длинные кожаные пальто, коротенькие норковые шубки, бриллиантовые сережки и крокодиловые сумочки. Нюрка позвонила утром и спросила, где это черти носят Коршунова? И послышалось Марусе в голосе Нюрки женское неудовольствие, не претензия начальницы к нерадивому сотруднику. Марусю с этого разговора просто заколотило. Давно, давно Нюрка внушала ей подозрение. И даже то, что Коршунов держался в редакции на птичьих правах, имело для Маруси одно объяснение - Нюркино неслучайное покровительство. Как он ей звонил? «Мать! Слушай…» И таким баритончиком… Ну ни с кем так, ни с кем!

Как же смел он явиться к ней с этими осенними ветками? Это ведь Нюрка! По телевизору! На всю страну! Объявила в какой-то бабьей передаче: «Всем цветам предпочитаю осенний букет листьев». Коршунов тоже смотрел тогда передачу, это точно, она помнит, как отошел он без звука. Маруся за выражением его лица следила - чего это он после этих листьев как бы забеспокоился? Таскаю, мол, ей анемоны и орхидеи, а она, оказывается, другое любит. Листья… Маруся его тогда между делом спросила: «А что, Нюрка живет со своим космонавтом?» Коршунов же как не услышал, уставился в окно и стучит косточкой пальца, стучит. А потом сел за стол и нарисовал лист. Кленовый. Фигурный. И гвоздь, его протыкающий.

Сейчас у Маруси закипали слезы. И хоть она не обнародовала факт, что сама выставила Коршунова, и где его черти носят, понятия не имеет, сейчас она сказала себе: «Все! К черту! Разведусь! Что я - первая?» Она сняла кольцо с левой руки и перенесла на правую, вернее, хотела… Но кольцо на палец не лезло, застревало на косточке, от чего Маруся совсем разревелась, даже подвывать стала. Она вдруг подумала глупость из модной псевдонауки о том, что мысли вполне материальны, даже толкнуть могут. Поэтому от снятия кольца Коршунов должен был тут же оказаться во дворе и смотреть на окна, потом птицей взлететь на этаж, и она - взлети он - простила бы ему бриллиантовую Нюрку, черт с ней и с ее космонавтом… Маруся даже встала и подошла к окну и увидела, как уходил из двора, видимо, пьяный, шатающийся мужик с огромной палкой. Тут Маруся испугалась другого: а вдруг ненароком этому алкашу встретится возвращающийся в лоно семьи Коршунов, не дай Бог, какой может случиться ужас. И Маруся стала молиться, чтоб в этот момент существования мужика с палкой Коршунова близко не было.

Что тут можно сказать? Можно пофантазировать о феномене раздвоения личности, который никакой не психиатрический факт, и тем более не наука а самая что ни на есть бытовщина. Бытовщинка даже. Которая в нас от страха, живущего спокойно и безопасно, как моль в шерсти. Не надо только трогать лишний раз. Не самое страшное в нашей жизни моль. Дитя малое ее не боится.

И оставим Марусю на этой утешающей, расслабляющей молитве о Коршунове. Она уже повернулась на бочок, и кольцо у нее на левой руке, и Нюрке она послала всевозможные проклятия, и за Коршунова помолилась, и себе пожелала. Господи, ну хоть немного отпусти ремни, ну чтоб полегче вдохнуть и выдохнуть, чтоб до получки хватало, чтоб дочка-дура не дала кому попадя под влиянием видачных фильмов, а про мир во всем мире, Господи, я не прошу уже давно, какой там мир, если давно война всех со всеми. И хорошо бы отдохнуть… И чтоб на травянистом склоне, по которому скатишься, - и бедра делаются уже, так в польской книге написано, но где такие склоны, чтоб без консервных банок? Надо же переводить такие книжки в стране, где банки и стекло не убираются… Ужас представить, как ты по травянистому склону, а на пути твоем лежат бывшие шпроты. Хотя где они сейчас, шпроты?… А хорошо бы съесть желтенькую рыбоньку с кусочком черного… Но про еду на сон грядущий думать не надо, так не уснуть. Надо думать про другое. Другое… Другое… Уснула все-таки Маруся, уснула.

Удивительное явление природы человек, достойное уважения и тем более пожелания спокойной ночи.

Коршунов же уходил все дальше и дальше от дома. Он не знал, куда идет, а тут еще палка определяла некий странный ход мышления. Коршунов ощущал себя сильным, злым, ненавидящим, ему хотелось что-то или кого-то звездануть и уже где-то возле сгиба локтя появилась ухмыляющаяся морда химеры и стала тихонько подталкивать локоть, так вроде, в шутку, мол, что идешь невесел, голову повесил, развлекись-ка, дурачок, палкой! Тебе это будет хорошо! Как ты можешь писать о возжелании неким гвоздем крови, если сам ты ни разу в жизни своей вкуса крови не чувствовал? Ну, шандарахни, дурачок, по тому типу, который идет тебе навстречу. Ты его не знаешь, тебе его не может быть жалко, да и вообще, что такое жалко? Ты вообще думал когда-нибудь о бессодержательности этого слова? Хоть раз в жизни остановила ли жалость кровь? Начиная со всем известного пришельца, который пытался говорить доступными словами, и его забили палками, и посадили на крест.

Коршунов почувствовал, как потекла по его жилам тяжелая, похожая на деготь жидкость, как стал он враз сверхматериален, будто поменяли в нем все атомы на совсем другие. Человек же встречный был - наоборот - из прежних атомов. Он был легок, воздушен, он просто парил над землей, и подбить его было одно удовольствие, спасение. Пришлось остановиться, прижаться к серой облупленности дома и замереть. Второй раз за день он пытался раствориться в стене. Сверху на него смотрел чей-то каменный профиль, у профиля была несмыкаемость вечных губ, и Коршунов вдруг подумал, не всеобщее ли это свойство, не замеченное им раньше. Может, и он так же живет с распахнутой щелью рта, изображающего этой щелью улыбку? В общем, летучего мужика мимо себя он пропустил, а палку он вставил именно в рот знаменитости. На, мол, тебе!

Коршунов отошел в сторонку, прочитал фамилию. Нет, не слышал, не знает. Эх, бедолага! Развлекись, каменный незнакомец, вкусом свежего дерева. Сомкни на нем свой вечно несмыкаемый рот.

В конце концов к утру Коршунов добрел до редакции. Заспанный вахтер, другой, не тот, что отмахивался днем от его чиха, пустил его сразу, а Коршунов приготовил длинную просительную речь, с элементами самооговора. Разве с нормальной стати будет мужик таскаться ночью без прикаянности? Тут для сюжета и годилась бы небольшая самоклевета с намеком, но вахтер оказался человеком нелюбопытным, что до странности Коршунова удивило.

Усаживаясь в холле в кресло и укладывая разутые ноги на кресло напротив, укрываясь снятой с приткнутого к стене президиумного стола зеленой суконной скатертью, он стал искать начало неправильности сегодняшнего дня.

Итак…

Останься он на даче, а не беги с бухты-барахты в город. Ведь то, что он таился от Клавдии Петровны на станции, сливался, как какой-нибудь хамелеон, со столбами и деревьями, уже был ему знак ложного пути.

…И в театре нельзя было вести себя недоумком, которого по особому повелению запустили «в храм», предварительно отхлестав по губам и рукам, дабы ничего не говорил и ничего не трогал.

…И в притвор собственной двери надо было поставить ногу, а потом сказать Марусе коротко: «Дура! Пусти…».

…Тогда не попал бы он в ту подворотню, потому что с этого момента все было стыдно и теперь он не пойдет больше в этот треклятый театр, гори он синим светом. Значит, вся загвоздка была в ноге, которая не встала в притвор двери. Но так как ни один арбитраж в расчет правую или левую ногу не примет, то виновата во всем была, конечно, все-таки Маруся. Коршунов задремал на сладостной мысли виноватости Маруси во всем… Найденный виноватый - это вообще конец истории, потому что, в сущности, поиски виноватого и есть главная пружина жизни, натянул ее и разглядел в спирали застрявшего виноватого, дальше что? Спуск пружины.

Через полчаса его растолкала Клавдия Петровна, приговаривая, что скатерть эту, заразу зеленую, не выбивали и не чистили если не пять лет, то десять лет точно, и что пусть сейчас же идет в кабинет Нюрки, которая ночью улетела в Швецию, значит, он может по-человечески выспаться. И действительно, в Нюркиных апартаментах Клавдия Петровна дернула сиденье дивана туда-сюда, превращая его в роскошное ложе, из-под самого низа которого были извлечены пара простыней и ворсистое одеяло. Даже подушка нашлась, правда, в другом шкафу, хорошая, большая, перьевая подушка.

- Ложись, - сказала Клавдия Петровна, - я тебя закрою. Можешь даже раздеться.

- А эта постель, она что, тут всегда? - спросил Коршунов.

- Всегда, - ответила Клавдия Петровна. - Ты не думай, я все стираю.

Она задернула шторы, стало совсем темно. Коршунов ждал, когда она уйдет, чтобы раздеться, но Клавдия Петровна передвигала на Нюркином столе предметы и не уходила. Коршунов вздохнул и лег одетым, поверх одеяла. Клавдия Петровна как-то серебристо засмеялась и пошла к двери. Коршунов закрыл глаза. Щелкнул ключ в замке.

«Часа два у меня есть», - подумал Коршунов и тут же почувствовал, что рядом тихо и осторожно ложится Клавдия Петровна. Коршунов не открывал глаза, но если бы открыл, то испугался бы этой картины: плоско лежащих с закрытыми глазами мужчины и женщины, которые дышали так тихо, будто боялись дыханием разрушить хрупкую материю мироздания.

А потом Коршунова настигли запахи. Они были простые, можно сказать, даже примитивные. Это был запах распаренного в горячей воде веника, запах волос, смятых узкой цигейковой шапкой, запах вигони, в недрах которой остался запах духов «Серебристый ландыш», и запах капель Зеленина. Грубовато давал о себе знать запах утром распущенных в воде дрожжей, он резко перебивал теплый домашний запах тела. И эта откровенная простота Клавдии Петровны рождала ощущение покоя и заставила Коршунова не то всхлипнуть, не то громко вздохнуть, на этот звук Клавдия Петровна повернулась первая, и обняла его, и все пошло как у людей, и она сказала ему потом, что вот гребовал, гребовал смолоду, а в старости пригодилась, а он ей сказал, что смолоду был дурак. На что она ответила - нет, ты никогда дураком не был, тебе это просто не надо было, и она на это не в обиде. Наоборот. Никто к ней по утрам больше не ходит, годы ее не те, да и девки пошли какие? С ними сговориться на любом месте можно, раз плюнуть. Но держать постель - это у нее осталась привычка. Мало ли? На «совсем плохо» она лучше всех. Разве не так? Ты сам скажи… Скажи мне приятное. Но Коршунов спал. Он не слышал разговоров Клавдии Петровны, он спал глубоко и спокойно, и тело его было легким, легким. Ему даже приснилось, что он летит, чего не снилось уже лет тридцать. Клавдия Петровна укрыла его со всех сторон и решила, что надо пойти в церковь и поставить свечку всем святым, чтоб этому дурному Коршунову повезло. Потом взяла листок на Нюркином столе и коряво написала: «Не орите. Здесь человек спит».

Прикнопила бумажку к двери и пошла к метлам.

- Нет на тебя, Клавдия, возраста и окорота, - сказал ей вахтер.

- Нету, - ответила Клавдия Петровна, - это ты смотришь в корень.

Страшно и странно затосковал от этих ее слов вахтер. Он вдруг понял, что жизнь прожил плохо и скучно. «Органы отняли у меня органы», - сказал он вдруг вслух и удивился этой своей мысли, но еще больше удивился тому, что не испугался произнесенной мысли, что вот выразился и не боится, и даже более того, готов сейчас встретить их, которые придут за ним, и повторить еще и еще раз: органы отняли у меня органы. Когда-то, лет пятнадцать, а может, и двадцать, он сообщил куда надо про странные утренние пристрастия уборщицы Клавдии Петровны. Но реакции на это не последовало. Тогда он стал вести свой личный надзор, даже говорил пару раз с наблюдаемой, но она, как золотая рыбка, ничего не сказала, лишь метлой по полу мазнула. Тогда он пошел к Нюрке, которая была в месткоме, решил, что главный редактор для такого дела инстанция слишком, а Нюрка - самое то и женщина. Нюрка, закинув ногу на ногу так, что юбка совсем сбежала в северном направлении, вызвала у вахтера кошмар от мысли, что у нее, Нюрки, это место можно легко тронуть рукой, подойди и тронь. И сказала Нюрка ему просто и доступно: «Не по адресу… Стучите в другую дверь». Он совсем сник. И последнее время вообще ослаб душой и телом, боялся только, не случилось бы при нем пожара там или кражи. Но Бог от этого миловал. Доживал старик почти спокойно, но этот сегодняшний случай… Пре-це-дент… Слово, зачем-то выученное им по бумажке. И последовавший за всем этим вывод про органы - те и другие.

Когда он сдавал смену, сменщик в голову бы не взял, что видит своего напарника последний раз, что тот умрет, обдумывая свои странные умозаключения, на глотке чая. Умрет, как философ и как праведник.

Коршунов выспался, как не высыпался давно. Когда он вышел из кабинета, девчонки прыснули:

- Это ты, что ли, человек?

Умывшись в уборной, Коршунов пошел в соседний подъезд, в другую редакцию, куда его звали заведовать отделом.

- Созрел для каждодневной службы, - сказал он редактору. - Могу приступить.

- А как же пиэсы? - иронически спросил тот.

- Они уже написаны, и больше я для них ничего сделать не могу.

- Ну и правильно, - ответил редактор. - Когда мы помрем - все и взойдет. И он перевернул стоящие у него на столе песочные часы. У Коршунова возникало чувство паники от грубо-зримого ухода времени, но вместе с тем было и ощущение восторга от простоты и изящества самого предмета. Горсть песка, две воронки и все изобретение. Может, все так и должно быть? Эле-мен-тар-но! А все наши несчастья от усложнения простого?

В общем, от нового редактора Коршунов вышел с ощущением, что, во-первых, он делает глупость, а во-вторых, что это единственное, что он может сделать. Умное кончилось, как кончается товар в магазине, кончается заряд энергии. Как кончается, наконец, полоса. Белая, черная - поди разберись. Он и сам не знает, на какую выруливает. Но точно знает, надо поставить точку. И начинать новое предложение. Главным членом предложения будет Маруся. Коршунов вдруг испугался, что во всем этом Марусино слово не последнее, надо бы ей об этом сказать, и он рванулся к свободному телефону. Подняв трубку, он мгновенно услышал голос Нолика.

- Я нашел вас со второго захода, - сказал он. - Набрал - и вы. Мы вас ждем дома не в одиннадцать, а в десять. У нас отменилась репетиция. Приходите не завтракая, у нас омлет высотой в три сантиметра.

Коршунов задумался о такой высоте и не заметил, что Маруся уже отвечает. Она сказала, что он свободен, что он может ходить по своим бабам сколько ему влезет, что она - все. Подвела жирную черту и из игры вышла. Что он засветился, как пионер, своими листьями, а она - дура, всю жизнь ему верила.

- Да брось молоть чепуху! - закричал Коршунов. - Ветки я наломал тебе, а ночевал я у Нюрки… - Он еще добавил, что на двери было написано «Спит человек», но Маруся с воплем бросила трубку.

«Ревновать к этой!» - возмутился Коршунов. Но тут вспомнил, что хотел ведь сказать главное - он устроился на работу. Постоянную. Двести двадцать в месяц. Без гонораров. Что к пьесам он больше не притронется. Он их уже написал. Но Маруся на звонки больше не отвечала. Она в этот момент стаскивала с антресолей чемодан, подошвой смахивала с него пыль и грубо заталкивала в него вещи Коршунова.

Когда Коршунов пришел домой, чемодан, закрытый на один замок и ощерившийся другим, с торчащим куском неценной коршуновской одежды, стоял на пороге.

- Дура! - сказал Коршунов. - Я же был в Нюркином кабинете. Если хочешь всю правду - с уборщицей Клавдией Петровной.

Правда в этой жизни, как говорила покойная мать Коршунова, «завсегда дура последняя». Так и тут. Клавдия Петровна могла вполне обидеться и была бы права - что ее в расчет не взяли. Говоря современным языком, ее просто не закладывали в программу как величину несущественную, а может, просто несуществующую. Нюрка же, находясь в Швеции или где бы она ни была, одновременно реально и постоянно существовала здесь. Поэтому, ничего не слушая, а слыша одно свое измученное сердце, Маруся не нашла ничего другого, как кинуться с кулаками на Коршунова и царапать, царапать ему «его наглую рожу до крови, потаскуна проклятого, проститута всей страны».

Стыл высокий, в три сантиметра, омлет. Когда стало ясно, что Коршунов не придет, Актриса размазала его по лицу Нолика и села на тренажер. Универсальная механика разгоняла в ней кровь, растягивала мышцы и только ничего не могла сделать с мыслью, которая оставалась незагнанной, вольной и оттого бессовестной. И эта мысль кричала потной женщине, вертящей педали, растягивающей позвоночник и одновременно стягивающей на животе кожу, что вчера в руках у нее был шанс. Даже не исправь эта сволочь автор ни одного слова, там все равно было что играть. Но он плюнул ей в душу как Актрисе и как женщине, а сегодня она пятнадцать минут взбивала яички, чтоб получился этот чертов омлет, но он не пришел и на омлет. И не придет - это ясно. Идиот Нолик сидел, оказывается, вчера у парадной, у всех на виду, студил свои зассатые почки, тоже мне Отелло, жидовская морда. А теперь пошло такое время, что каждое ничтожество, имеется в виду автор, имеет о себе мнение. И каждый гладит себя по подлежащему. Раньше было куда как легче, она бы не унизилась до омлета, который сейчас слизывает с собственного лица Нолик. И что это за жизнь, если нет ролей и уже нет возраста, то есть возраст, наоборот, есть… И трещали суставы, и скрипела механика, и в изысканной голубой гамме крепко запахло бабьим ядреным потом. Маленькими, неслышными глотками пил свой кофе Нолик, пил и думал, что надо идти к Коршунову, другого выхода нет. Идти и сказать ему нечего в пьесе править, нечего! Он, Нолик, поставит на все остальные женские роли бездарных дур, вот уж что не проблема. Как она ломается на тренажере его единственная, как борется с природой. Дурочка ты моя! Я сделаю такой состав, в котором ты будешь моложе дитяти. Так ведь всегда было, всегда, но до того, до того… Ну как объяснить сегодняшнему автору, что ей обязательно надо «переписать пьесу». Этой ночью у нее не вышло. Ах, родная моя, ах, родная… Дыхание-то какое у тебя, дыхание! Тяжеловоз в гору. И свист, и хрип… И запах нездоровый… Тленный! Бедняжечка ты моя…

- Я пошел, - сказал Нолик, надев свой плащ, превращающий его в капор.

- Хр-р-р, - ответила Актриса.

Боже, как она встретила Нолика! Маруся… Будто не дралась. Будто не у Коршунова пламенели на щеках следы ее ногтей. Нолик смотрел на них, и ему хотелось плакать. Как же она дошла до жизни такой, его единственная? Ведь в ней всегда было понимание - без членовредительства. Без! Лицо есть товар. Ночью он ничего не заметил. Ах, как нехорошо! А Маруся чирикала. Вот святая простота, думал Нолик. Это только в России такие женщины. Примет любого побитого, грязного, мокрого. Но о русских женщинах вообще он подумает потом. Сейчас не до того… У него одна женщина, ради которой - если надо будет - он толкнет с балкона эту святую чирикающую простоту. Ку-вырк Маруся. И будет она лететь вперед навстречу земле. Он, Нолик, так часто мысленно летел вниз головой, что, можно сказать, это у него уже было сто раз - смерть с протянутыми навстречу листьями. Поди к нам, дружок, поди. Вообще нет лучшего способа чего-то избежать, как мысленно это пережить. Наверняка жена Коршунова никогда не думала о такой своей смерти. Потому-то так и близка к ней. Да что это он? О чем? Ему ведь важен поцарапанный автор, которого до того как привести в театр, надо бы гримировать. Он это сделает сам. Он это умеет хорошо. Он вернется домой, возьмет коробочку с гримом, сделает автору приемлемое лицо, отвезет его к Главному, заставит того подписать договор… Надо быстро запустить машину, только бы не выскользнул Коршунов из рук сейчас, не придал бы своим телесным ранам большее значение, чем они того стоят.

- Это пройдет быстро, - весело сказал Нолик Коршунову. - Это стоит простить и забыть.

Почему- то неестественно и громко засмеялась святая простота.

Нолик взял Марусю за руку.

- Дорогая моя, - прошептал он. - Взлетим и воспарим над суетой.

Маруся аж подавилась смехом.

- Идемте, - сказал Нолик Коршунову. - Это будет потрясающий спектакль.

- Нет, - сказал Коршунов. - Нет…

- Балда! - закричала Маруся. - Ведешь себя…

Коршунов увидел, как на еще не забывшем смех лице стало дергаться Марусино веко. Она не заметила этого, не прикрыла глаз ладонью, как делала всегда. Так и стояла, полусмеющаяся, напряженная, дергающаяся. Одновременно ненавидящая и умоляющая.

- Хорошо, - покорно сказал Коршунов, - но я уже устроился на работу.

- Нашел время, - ответила Маруся, а Нолик ничего не понимал. Он мысленно рисовал Коршунова, приставлял к багровеющим щекам бородку. Это совсем идеально, но даже у самых волосисто активных людей за ночь борода не вырастает. А жаль, черт возьми, жаль… Хороши были бы и баки…

На баках раздался телефонный звонок. Маруся была ближе всех, схватила трубку.

- Тебя - сказала она Коршунову. Было что-то в ее голосе, от чего он чуть медленней потянулся за трубкой, и не стой рядом Нолик, прикрыл бы Коршунов микрофон, спросил бы: ты чего? Но не до подробностей мелких чувств было в их прихожей, надо было перешагивать через чемодан и касаться животом Нолика, и это соприкосновение животами было почему-то стыдным, хотя не голыми же? Но было ощущение как бы голыми, как бы голыми и потными к тому же, но это была неправда, они оба были вполне одетые мужчины и не вспотели ничуть, наоборот, из кухонной форточки дуло, сквозило. Ноябрь ведь и роща… Ах, нет, не то… С рощей уже покончено, пришло время Борея. Так вот пунктирно подумалось-ощутилось Коршунову - от живота до Борея, - пока он перехватывал у Маруси трубку.

- Але!… Але! - гудело в космосе. Именно в нем, потому что мы, простые, мгновенно узнаем междугородные звонки. Еще и слов нет, а канал уже звенит не по-нашему - позванивает напряженной силой, готовясь принять звук и смысл и передать их в далекие края.

- Коршунов, ты? - услышал Коршунов неожиданный Нюркин голос. - Слушай сюда! Я только прилетела и первое, что узнала, тебя тут ставят. Слышишь? Как мертвяка. У них пять твоих пьес и информация, что ты давно сгорел, как истинно русский, от алкоголизма. Этим ты их заинтересовал, между прочим. Я подняла бучу - а как же? - они испугались, что ты живой русский и мало ли что выкинешь. Тебе будут звонить, я решила опередить. Коля, чванься! Продавайся дорого, а наших пошли в жопу. Понял? Маруське же скажи, чтоб не гунявила противно. Ей я - Митрофановна.

Главное, каким-то причудливым образом, но смысл разговора понял Нолик. Видимо, громко звенел победный Нюркин клич, а канал для звона был чист и вымыт.

- А какую ставят пьесу? - закричал Коршунов. - У меня их шестнадцать…

- Про пакость, Коля, про пакость… Ну и название, скажу тебе! Кончено, Коля! Пока… Замигало…

- По естеству пакости, - прочревовещал Коршунов. - И закричал: - Спасибо, Нюр! Пусть ставят… Я разрешаю. Скажи им! Скажи им!

Коршунов думал, что надо бы обидеться на Марусю, но надо бы и порадоваться, надо бы купить вина и водки и позвать тех, кто еще у него остался, надо бы переписать в пьесе домработницу и надо бы подумать, что будет потом…

Но понял - не надо ничего, ибо все бессмысленно тут сейчас, разве что кроме покупки вина и водки. Это единственно необходимое для случая дело. Все остальное он обдумает и обчувствует потом. А выпить надо сразу.

Коршунов закрыл сквозящую форточку - не хватало ему еще насморка к нехватке средств.

- Дура, - сказал он Марусе. - Господи, какая же ты дура! Ну улыбнись, балда, улыбнись. Смотри, как это делается.

И Коршунов раскрыл рот…

* * * ТРИ ЛЮБВИ МАШИ ПЕРЕДРЕЕВОЙ.

Когда Маша Передреева узнала, сколько это стоит в Москве, она не спала всю ночь. Лежала и думала: «Как хорошо, что я прочитала это своими глазами». Нет, действительно, скажи ей кто, так, мол, и так, за это дают сто рублей, она бы в лицо плюнула. Сто! Рублей! Да она кончит свое педучилище и будет работать месяц - месяц! - и не получит стольник. А тут за столько-то там минут… И не балки таскать, не свиней кормить… Взять мать. В райисполкоме - инспектор по культуре. Сто пятьдесят у нее получается с командировочными. Так у нее от командировок - хронический цистит. Удобств же в деревнях никаких. Врач ей сказала: «Ольга Сергеевна! Это вам не шуточки - штаны снимать на морозе. Соображайте своей головой, что вам дороже - здоровье или престиж». Мать считает - престиж: ее весь район знает, без нее ни кино, ни культуры - ничего не было бы. «Я не за деньги работаю! - любит кричать. - Если мы пойдем по меркантильному пути, то неизвестно, куда дойдем…».

- А так - известно? - спрашивает Маша.

Она давно поняла: в матери очень часто кричат обида и бедность. Она доросла до своего жизненного потолка - и все. Хоть тресни! Образование средне-техническое (мать - киномеханик), партийность, правда, длинная: ей сорок три, а в партии она двадцать пять, но она бестолковая, чтобы это умно употребить в дело. В матери много пены, как в огнетушителе: шумит, шумит, а реального результата никакого. Маша смотрит на нее и думает: не дай бог ей такую жизнь. Мужа нет, денег нет, здоровья нет. Вот что есть - квартира. Это правда. Двухкомнатная, с удобствами, на втором этаже, с телефоном. Что да, то да. Мать на квартиру молится. Сама она из барака, Машу водит туда, показывает. Мать там помнят. Все барачные как раз считают не так, как Маша. Они считают, мать много в жизни добилась. «Да чего там я добилась!» - машет в этих случаях мать, а глаза у нее в этот момент так и играют, так и играют. Ей до зарезу надо, чтоб ей подробно рассказали про ее успех. Люди в бараке простые, идут навстречу. Ну, считай, Оля, сама, говорят они. Квартира твоя, во-первых. Целых две комнаты на двоих, не считая кухни, в которой тоже вполне можно жить, посмотри на нас на всех, и не считая ванной, в которой тоже можно жить, потому что вода ведь есть и на кухне. «Как у Райкина рассуждения», - смеется мать, но довольна при этом очень. Потом добрые барачные люди ставят матери в доблесть и то, что она в чистом ходит, а не вилами и граблями работает. - А я никакой работой не гнушаюсь, - говорит.

Им мать.

Напоследок ей выдают - исполком. Правда, плохое отношение к нему не скрывают, какими его только словами ни обзывают, но лично мать деликатно обходят. «Ты, Оля, святой человек. Ты не знаешь, какие там бандиты и взяточники». Мать вскидывается: «Как вам не стыдно такими словами!» - а Маша абсолютно согласна. Она даже думает, что и мать согласна, потому что не идиотка же она? Но не для такого примитивного согласия ходит мать в барак… Она идет туда, когда у нее или потроха совсем загноятся, или начальник ей всыплет, или когда с ней, с Машей, поссорится почти что до крови, вот тогда мать надевает свое лучшее платье производства ГДР, цепляет сумку через плечо и идет на родину. И там ей приветливо скажут: «Оленька ты наша! Спасибо, ласточка, что не забываешь… А могла бы ввиду своего положения…» И мать начинает прямо ложками есть свое восхваление, заглушая, заедая обиды на жизнь. Миллион раз слышит одно и то же. И про квартиру, и про чистое («Это у тебя, Олечка, платье импортное? У нас сроду так не сделают. Говенная ткань, правда, наша лучше, зато крой… А кнопочки? Каждая одна в одну»). И про то, что исполком - власть. «Ты, Олечка, взятки не берешь, мы знаем… Но как ж ваши берут, это страх Божий! Никого не боятся».

Маша мать жалеет и презирает. Иногда больше первое, чаще второе. Когда первое, то мечтает, как отвезет мать в Среднюю Азию, - там, слышала, есть курорт, лечит ее болезнь. Никаких денег не пожалеет на сухой для матери климат, и чтоб потом никаких командировок - от и до. Когда же случается второе, то думается так: тянет тебя, дуру, в барак, вот и возвращайся туда насовсем. Там у них тоже есть престижные комнаты - в конце коридора, с двумя окнами, даже с маленькой прихожей. Вот и живи там! А я замуж выйду, у меня дети будут, а какой мужчина с тобой под одной крышей уживется? У тебя ведь, кроме слов, что всех мужиков - стрелять, других нету. Ну, постреляешь, дальше что? Хорошо тебе одной с циститом? Или не очень? Как будем голосовать - открыто или тайно? Мать на голосовании чокнулась. Она принципиально за открытое. За, как считает, честное. Когда-то давным-давно мать дошла до какого-то бюллетеня, ее хвалили-нахваливали, а потом оказалось - почти все вычеркнули из списка. Куда ее тогда выбирали? Маша это запомнить не может. Какой-то идиотский комитет… Но мать! Просто рухнула!

Маша тут тоже не все понимает. Зачем они так ее хвалили, если хотели вычеркнуть? Представляет себя в такой ситуации, но ее тут же разбирает смех. Никогда никто ее никуда не выдвигал. На каждом собрании с раннего детства у нее спазмы от неудержимого.

Хохота.

- Товарищи! Разрешите собрание считать открытым.

Все. Ее можно выводить. Мать ее таскала к врачам. Нашли нервы и прописали жевать на собраниях жвачку. Сейчас уже наша жвачка есть, а раньше надо было доставать. Мать ездила в область и у кого-то там перекупала… Сейчас Маша все эти смехи переросла. Но воспоминание в народе осталось, и ее не трогают. Сидит в самом конце, сосет леденец там, жвачку и занимается своим делом, переписывает песни. У нее самый полный песенник в училище. Там все. И Пугачева, и Кузьмин, и Минаев, и Агузарова. Сейчас искусство сильное, не то что раньше, считает Маша. Есть что посмотреть и послушать. Не то что материно время. Столбиком стояли придурки на сцене, руки по швам. Ни одного движения, не то что станцевать чечетку. Вондрачкова как зацокает копытцами, аж дух захватывает. А красивая какая? Голос тоже при ней. Нет, с искусством у нас порядок, еще б не мешали такие, как мать. Самое противное, что матери самой все эти народные хоры тоже рвотный порошок, но она их всюду насаждает, культивирует, поливает… А по телику только хор услышит - щелк на другую программу. И оправдывается: мол, на собаках Павлова доказано - человеку нужно разнообразие.

- Собаки от твоих хоров сдохли бы вообще, - говорит Маша.

Мать кричит, аж синеет. Хорошо, что две комнаты. Всегда можно закрыть дверь и громко включить радио. Советское радио матери не переорать.

Ну мозги, ну мозги! Маша аж вскочила с кровати. Что только не перемелют! Ведь она другим потрясена, она же об этой статье в газете думает, а повернулось все на мать, на барак. Однажды Маша так и сказала матери: «Ты слишком много занимаешь места в моей жизни». - «То есть?» - заорала мать. Этот ее ор… Господи, с любого поворота.

Маша босиком, голая, пошла на кухню, чтобы попить воды. Прошла через материну комнату, та стонала во сне. Маленькая Маша боялась этих стонов, кидалась: «Мама, мамочка!» Получала от нее за то, что будила. Мать потом говорила, что ей ничего такого, чтоб стонать, не снится. Почему же она спит так странно, со всхлипыванием, скрежетом, метаниями? Муж ее, Машин отец, - мать сама об этом говорила - даже бил ее за это. Понять можно, думала Маша. Когда они жили во Дворце культуры в комнате для музыкальных инструментов, Маша ночами мать тоже ненавидела. Не уснешь же от этого у-у-у, а-а-а, о-о-о… Вот и сейчас… Маша во тьме пнула ногой кресло, кресло взвизгнуло, мать всхлипнула, на секунду притихла и пошла по новой.

В кухне у них на стенке висит зеркало, старое. Купили трюмо, а это куда девать? Крутили, вертели, повесили над кухонным столом. Хорошо получилось. Маша встала у плиты, отсюда себя хорошо в зеркало видно. Фигура у нее, конечно, не современная. У нее и грудь большая, и попа есть, но и талия тоже. Ноги тяжеловатые, но пряменькие-пряменькие, нож между колен не просунешь. Ступня с крутым подъемом, носочек вытянешь - блеск. Кожа у нее хорошая. Но не шелк, а бархат. Белая с розовым оттенком. А когда загар схватится, то так нежно-нежно желтеет. Еще живот у нее красивый. Такой весь овальный с глубоким пупком. На всем теле ни одного прыщика сроду… Конечно, лицо у нее хуже. Рот большой, мясистый, впрочем, некоторым нравится! Накусаешь губы, и не надо помады. Ценно. Вот глаза, правда, небольшие. Долбленые, как говорит бабка, в смысле глубоко сидящие. Но если положить синий тон на веки, а карандашом удлинить уголки на виски, то получается ничего себе разрезик. Египетский. Стильный. Маша много раз думала: а что бы не было косметики, как не было раньше? Мать говорит - обходились пудрой и помадой. Ну, это, может, и не так: кто обходился, а кто и нет. Материны слова на веру брать нельзя. Но сейчас, конечно, все равно много больше. И блеск, и тени, и тушь импортная. В общем, если за собой следить, не пропадешь. Вот что у нее высший класс - волосы. Не сеченые, пышные, как меховая шапка. Ничего с ними не надо делать, носи как есть. Цвет тоже натуральный, называется helidraun.

Маша повернулась к зеркалу спиной. Хороший поворот, сексапильный. Нет, и думать нечего. Она стоит таких денег. А значит, надо их получить. Она не идиотка, чтоб знать, где ее ждут сто рублей за раз, и не воспользоваться.

Мать вышла заспанная, не могла рукой найти выключатель в уборной.

- Что голяком стоишь?

- Значит, надо, - сказала Маша.

- Черти тебя носят!

Мать захлопнула за собой дверь в уборной и стукнула крышкой, а Маша подумала, что, когда она накопит денег, она сроду с матерью жить не будет. Еще чего! Она вообще уедет в Прибалтику. Конечно, там русских не любят, но, с другой стороны, она против их.

Женщин выигрывает. Тут вопросов нет, так что купит на взморье квартиру, а там будет видно… Замуж - не замуж… Когда у нее будут деньги, и разговор пойдет на деньги.

Мать вышла, пришла к ней, смотрит.

- Ну, что выставилась? Окно-то не задернуто…

- Пусть смотрит, кто не спит, - сказала Маша. - Пусть тому повезет.

- У меня фигура смолоду была лучше, - сказала мать.

- Прямо-таки! - возмутилась Маша.

Мать дает! Сняла ночную рубашку и голая стала рядом. Маша брезгливо отодвинулась, она чужую голость терпеть не может.

- Во-первых, я тебя поизящней, - сказала мать, разглядывая себя в зеркале. - На нас посмотришь - ты рожала, а не я.

- У тебя все дряблое, - ответила Маша.

- Дряблое! - заорала мать, согнула руку в локте и стала тыкать им в Машу, а потом вдруг скисла, увяла. - Совести у тебя нет, такое сказать матери. Ты ж вся из моих соков состоишь. В тебе ж моя сила и моя плотность… Сама родишь - тоже станешь дряблая, а тебе твоя дочка хамить будет.

- Во-первых, не рожу, - сказала Маша. - Это надо быть идиоткой, чтоб плодить нищих. А если рожу, то буду следить за собой, не опущусь…

- Ну и черт с тобой!

Мать уходила как-то равнодушно, таща по полу рубашку, и Маша - она человек справедливый - отметила, что у матери ложбинка на спине красивая и задок опрятный, без мясов. Ноги тоже полегче Машиных. Мать сзади просто девчонка - конечно, если не смотреть на химический колтун на голове. Тут матери не повезло совсем. Волосы хуже некуда. Крашеные, травленые, сеченые, жидкие. Даже жалко стало мать.

- Еще ничего, годишься в употребление, - решила подбодрить мать Маша.

Мать замерла, потом повернулась и сказала беззвучно, но четко:

- Сучка…я!

В ней это иногда проявляется, народность происхождения, - матерится до самых черных слов. Маша считает - последнее дело. Сама она - ну, зараза, дурак, ну, на крайний случай, падло - больше ничего не скажет. И не то что запрещает себе. Нет, просто слова эти у нее во рту не появлялись. Маша считала себя этим выше матери. Маша вообще считала себя интеллигенткой.

Она ест левой. Хлеб берет рукой, а не вилкой. Со старыми женщинами здоровается первой, с мужчинами - никогда. «Спасибо», «пожалуйста» вставляет в речь регулярно. Пальцем на предметы не показывает, и вот - не матерится. Девчонки в группе говорят:

- Ну, ты даешь! Да без этого слово - не слово…

- Унижать себя! - отвечает Маша.

Мать же - черноротая. Барак есть барак. Сказывается. Маша спокойно пройти мимо него не может. Даже если цветет сирень - а барак стоит весь в сирени, - все равно от него дух. Капусты, мыла, матрасов, вареного белья, кошек, мышей, перегара, много раз залитого водой газа, а главное - необъяснимом никакими словами стойко держащегося при лютом морозе и сорокаградусной жаре запаха Барака Как Такового. Пахнут же шахтеры там, негры, медицинские сестры - каждый по-своему? Вот и барак имеет свой дух. В этом духе много чего концентрируется. Живет в этом духе и мат. Он там нормален, как нормальна в воде рыба. В воздухе - пыль. В навозе - червяк. Но то, что мать, уже много лет не живя там, временами звучит по-барачьи, это ее бескультурье. Маша ей на это всегда указывает.

- Ты, мама, хоть и инспектор по культуре, но ее у тебя маловато. Ты за собой следи.

- У тебя многовато, - отгавкивается мать. Программа жизни намечалась такой. Маша на субботу-воскресенье едет в областной центр. Там есть свой «Интурист», свои гостиницы. Она попробует. Если дело пойдет, на лето рванет в Москву. Во всяком случае, надо быть круглым, квадратным, треугольным идиотом, чтобы не использовать этот шанс. Слава солдату Советской армии - терять ей уже нечего. Да и что за потеря? Ни кто потерял, ни кто нашел - не заметил.

К утру Маша все-таки уснула. Не слышала, как уходила на работу мать, не знала, что мать, стоя в кухне перед зеркалом и глотая горячий чай, пыталась сообразить: чего это дочь ночью расхаживала по квартире голая? Мать слегка взволновалась. Ее как женщину и служащую исполкома беспокоила нынешняя молодежь. И пьет она, и курит, и наркотиками балуется. Ни в Бога, ни в черта… Рожают - бросают… Сношения их не пугают абсолютно. Недавно в исполкоме им показали закрытую статистику на этот счет. Кошмар. Конечно, в Машке своей она уверена. Девка гордая. С понятием. Но тем не менее надо последить. Все-таки она уже сформировалась, могут возникнуть желания… Мать аж подавилась чаем. На нее нахлынул такой гнев, такая злость. Просто откуда-то из желудка поднялась, как рвота.

- Я ей дам желания! Я ей захочу! - сказала мать себе в зеркало. - Я ей суровой ниткой, цыганской иглой причинное место зашью.

Сказала и успокоилась. Господи, с кем у нее может быть и где? Учится в педучилище, где ни одного парня. Даже среди преподавателей один мужик - физкультурник. Но ему скоро на пенсию и у него заячья губа. Это уж если сто лет на необитаемом острове. Ходил тут к Машке бывший одноклассник, Витя Коршунов. Ничего мальчик, выдержанный, вежливый. Два месяца как забрали в армию и прямиком в Афганистан. Не дай бог, конечно. Мать его, продавщица обуви Нюся, ходит просто черная от горя и страха. Понять можно. Переписка с Машкой у них не идет. Она бы заметила. Так ведь ничего у них и не было - ну туда-сюда, в кино сходили. Один раз, правда, обедал у них, она тогда вареники делала с вишнями. Такие удачные получились! Прямо мед! Пригласила. «Садись, садись, какие церемонии». Он очень стеснялся. Пришлось ему сказать:

- Да выплевывай ты косточки на блюдце! Стоит же! Не копи их во рту!

У Машки от гнева брови сдвинулись, так она чего-то разозлилась. Чего, спрашивается? Подавился бы парень. Мать сама не любит, когда в гостях дают что-нибудь неудобное, курицу, например. Все говорят - руками, руками ешь ее. Хорошо говорить, а брать все равно неудобно, опять же, если люди смотрят. Потом еще это горе - толстолобик. Сколько с ним мороки, пока отплюешься. Так что она на этого Витьку тогда ничуть не закипела. Нормальный, стыдливый парень. По нынешним временам - редкость.

Мать уходила на работу успокоенная. Правда, на лестнице опять увидела картофельные очистки. Это соседка, когда выносит мусор, вечно растрясет ведро. Она с ней имела объяснение:

- Вы, Чебрикова, не разбрасывайтесь. Это вам не свой дом, а государственный. Квартиру получили бесплатно. Так содержите, будьте любезны, в чистоте и порядке.

«Будьте любезны», - это она точно сказала.

- Извините, - ответила соседка и громко закрыла дверь.

Ну что с такими людьми делать? Извинилась, а очистки остались. Так вот и живем.

В областной центр Маша приехала в полдень, до вечера надо было куда-то себя деть. Девчонки решили по магазинам, а Маша решила, что ей надо себя сохранить в порядке, чего в очереди не получится. В городе жила ее тетка, сестра отца. Отношения были чуть-чуть, но тут Маша решила: пойдет к ней. Правда, мать ей за это спасибо не сказала бы, так ведь кто ее сегодня спрашивает? Маша купила букет астрочек - свеженький такой, только срезанный, пять штук в нитке. Пошла. Тетка жила хорошо, в доме с лифтом, мусоропроводом, на седьмом этаже. Правда, вода у них шла только до четвертого. Имелось в виду, что поставят насос и будут качать, но так ничего и не поставили. Ночью струйкой набирается вода во все емкости. В ванную, ведра, бак на пятьдесят литров. Куда ни ступишь - везде запас воды. Любая майонезная баночка не пустует. От этого в квартире, конечно, сырость. Обои больше месяца не держатся, концами обвисают. А вообще квартира хорошая. Двустворчатые стеклянные двери, лоджия, все три комнаты отдельные. Тетка - врач по крови.

- Здрасте, тетя Шура! - сказала Маша и расплылась на всю возможную приветливость.

Тетя Шура стояла и смотрела на Машу и как не понимала, кто перед ней. Тогда Маша сунула вперед астры.

- Господи! - сказала тетка. - Я тебя не узнала. Ну ты и вымахала… Заходи, я на дежурство собираюсь.

«Хорошо, - подумала Маша. - Не очень ты мне и нужна».

- А дядя Коля где? - сладенько так спросила, снимая туфли и влезая в мужские тапки.

- Дядя Коля на рыбалке, с ночи.

- Как жаль, - сказала Маша, внутренне аж трясясь от ликования. - А мальчишки?

- С ним, - ответила тетка. - Я их от школы освободила. Да ну ее! Пусть, пока погода, подышат воздухом. Да и мужиков немножко стреножат - дети все-таки, может, на какую бутылку меньше выпьют.

- Мы на экскурсию, - сказала Маша, - а я решила… Что я не видела на этой экскурсии? Сто раз эти боевые места… Решила к вам…

- Правильно решила, - неуверенно сказала тетка, - только мне на работу. Ты б написала или позвонила… Знаешь, в наше время лучше предупреждать.

- Я вас подожду, - предложила Маша.

- Я на сутки, - сказала тетка, но тут ей вдруг хорошо сообразилось. - Воду ночью посторожишь? Наберешь канистру? Только это надо после двенадцати…

Маша подумала, что она, конечно, не знает, где она будет после двенадцати. Но сказала твердо:

- Наберу.

- Тогда оставайся… - Тетка пошла на кухню, стала открывать кастрюльки, сковородки.

- Одни объедки, - вздохнула она. - Я без мужиков не готовлю. Озвереешь каждый день на троих… Но ты тут сама пошарься.

- Не беспокойтесь, - сказала Маша, - я чаю попью, и мне достаточно.

Уже передавая Маше ключи, тетка спросила:

- Отец не пишет?

Маша покачала головой.

- Мне тоже. Алименты уже кончились?

- В прошлом месяце…

- Ну да, ну да, - сказала тетка. - Я и забыла. А мать как?

- Нормально.

- И чего было нежить?

Тетка вздохнула, посмотрела на Машу и решила, что самое время ее поцеловать сразу за все - за астры, за то, что ей уже восемнадцать, за то, что помнит ее, тетку, и за паразита отца, которого где-то сейчас черти носят…

А Маша стала готовиться.

Нельзя было зря транжирить воду. Поэтому Маша налила чуток в тазик и брызнула туда по капельке из всех теткиных флаконов. Обтиралась медленно и тщательно. Одновременно планировала, куда денет первые сто рублей. Решила: положит на книжку.

Вообще, надо по-умному копить, чтоб потом сразу приобрести что-то стоящее: шубу там натуральную или золотые вещи. Мать, конечно, ахнет: откуда деньги? Откуда? Но когда деньги уже будут, разговор с матерью получится легкий. С позиции силы. «Ты многого добилась своей партийной честностью?» - с сарказмом спросит ее Маша. «А-а-а!» - заорет мать. И будет орать, наливаясь краснотой, что сразу покажет: сказать матери нечего. Тут важно вовремя вставить это ключевое слово - «партийной». Маша к партии относится плохо. Еще хуже, чем к комсомолу. Это все трепачи, которые ни одному слову своему не верят, но дудят исключительно из стремления выскочить вверх. Партия у нас многоэтажная. Мать до смерти будет на своем первом этаже. А есть и такие, кто, к примеру, на двенадцатом. Маша засмеялась, протирая ваткой пальцы на ногах. На те этажи воду качают бесперебойно. Мать же злится, злится… Уже за сорок, а потолок - стальная балка. Никаких шансов продвижения вверх. Во-первых, объективно, мать - дура, во-вторых, мало образования, даже по анкете, в-третьих, шла бы в торговлю, где на любом месте выгодно. А то выбрала культуру! Ломаные инструменты и костюмы из пакли. Так вот, когда Маша станет богатой, мать может орать сколько угодно. Несчитово! Ори! Хоть тресни… Вообще, она тогда всех пошлет…

А дальше всех - просто к чертям на куличики - она пошлет Витьку Коршунова. Она просто пройдет мимо… когда он вернется из Афганистана. Нет, мимо не надо… Она остановится и поговорит с ним, но так, что он поймет свое место в этой жизни раз и навсегда.

Конечно, некоторое «спасибо» на сегодняшний день он заслужил («Спасибо тебе, Витя! Служи Советскому Союзу!»). Маша теперь ничего не боится, хотя, если честно, она никогда и не боялась. Тогда, перед самым отъездом, уже стриженый, Витька в ногах у нее валялся. Она даже не ожидала от него такого. Тихий, смирный, почти размазня, «здрасте-пожалуйста», а тут такая страсть, так за ноги хватает, аж хрипит.

- Да господи! - сказала Маша. - Можно подумать, мне жалко…

Было немножко стыдно, немножко противно, немножко больно… Все чувства были какие-то мутные, поверхностные. Самое сильное ощущение было от покалывания стриженой Витькиной головы.

До того Витька говорил, что женится. «Хочешь, прямо завтра? Хочешь?» Потом он уже не говорил. Во всяком случае, про завтра. Перенес это дело на более поздний срок. Маша это сразу уловила и подумала: «Ах ты зараза такая!» Но ничего не сказала, потому что ей и в дурном сне не виделось быть его женой. Это вариант для войны и конца света. Но отметить Витькино мгновенное отступничество - отметила. Он тогда слинял быстро. Говорил, что будет писать. «Ты смотри! Отвечай». - «Ага!» - ответила она. «Приходи завтра на вокзал», - предложил. «Ладно», - согласилась. Пошла случайно. Девчонки предложили: «А идемте на вокзал! Туда духовики пошли…».

Пришли. Народу уйма. Вокруг Витьки вся торговая сеть, а мать, продавщица обувного, ходит вокруг сына круголя. Витька, это его хорошо характеризует, позвал Машу и поставил с собой рядом. Маша тогда чуть хохотом не зашлась. Продавщица в чечетке застыла и смотрит на нее. Долго до нее не доходило, а когда дошло, что возле новобранца барышня стоит, закричала тонким противным голосом:

- А вот и невестушка пришла. Сизая голубка прилетела!

Цирк и баня, одним словом.

Спектакль под названием «Проводы» сыграли, разошлись - и все. Ни одного письма от Витьки не пришло, а когда в магазине продавали югославские сапоги и Маша стала Витькиной матери делать знаки из конца очереди, та сделала вид, что сроду она эту Машу не видела.

Сапоги она все равно купила. Одной девчонке не подошли, и она по-божески взяла с Маши. Всего плюс десять.

Местный «Интурист» стоял в парке, который назывался «Пионерским». Для поддержания названия по всему парку были растыканы гипсовые мальчики и девочки, а также классики марксизма-ленинизма. Куда ни пойдешь - уткнешься. То в читающего мальчика, то в девочку, замершую в вечном салюте, то в крупную гипсовую человеческую голову. Имелось, видимо, в виду, что пионерам достаточно одной головы великих людей, остальные части тела им по возрасту еще без надобности.

В этом образцово оснащенном гипсовой идеологией парке, люди рассказывают, совершалось ночами то, к чему головы имеют отдаленное отношение. Но на то и парк, даже если он пионерский. Маша села на лавочку недалеко от фонтана. Струи его били из рыбных горл прямо на стоящего в центре пионера с горном. Маша села так, чтоб было видно - она сидит одна, но, с другой стороны, на случай чего-нибудь непредвиденного, можно обежать вокруг фонтана и прямо выскочить на аллею, где каждый третий с повязками дружинника на рукаве. Правда, опять же, как рассказывают люди, с повязками самая фарца и есть. У них тут свои дела, а свисток и красная тряпочка - так это, как говорится, «дерьма-пирога».

Уже темнело, но фонари еще не включали. Местная власть объявила борьбу за экономию электроэнергии. Команда включать давалась дежурным по городу. Дежурный стоял у окна и смотрел, как темнеют улицы, а Пионерский парк из темно-бутылочного стал темно-синим, потом посерел и уже норовит впасть в черноту.

«Погожу, - думал дежурный. - Сегодня суббота, народу много, народ сам себя соблюдает и без света. А когда включу, то будет больший эффект праздника».

Первый вычленился из толпы и пошел на Машу споро и уверенно. Это был дядечка в порядке, но явно русский. Даже не грузин.

- Скучаем? - спросил он, бухаясь на скамейку рядом с Машей.

- Сижу, - ответила чистую правду Маша.

- А если будет дело поинтересней? - спросил русский-не грузин.

В этом месте в Машиной хорошо продуманной схеме был пробел. Она не знала, как правильней: назвать сумму прописью сразу или этот момент во всем деле конечный?

Маша боялась совершить тактическую ошибку.

Она так усиленно напрягла мозг, чтоб с первого слова стать на нужные, правильные рельсы, что на секунду забыла, где находится, зачем пришла и кто ждет ее ответа.

Она просто закаменела, как гипсовая пионерка, читающая рядом с ней «Молодую гвардию». Она даже не заметила, как русский-не грузин вдруг вскочил с места и со словами «Неля! Неля!» - исчез.

«Хорошо, - подумала Маша. - А то я так сразу растерялась…».

Потом она совсем облегченно вздохнула. Все-таки надо пообвыкнуть на лавочке.

Но ей везло. К ней опять шел мужик, опять наш, советский, правда, на этот раз нерусский. Черный такой. Может, молдаванин. Или армянин. Кто у нас еще черный? Одним словом, не прибалт.

- Как насчет? - спросил он. - Насчет картошки дров поджарить?

«Быдло, - подумала Маша. - Деревенский стиль… Дров поджарить… Дурака кусок…».

- Отвали, - сказала она тихо.

- Ой! Ой! - сказал черный, но сел неблизко. Человека два между ними бы поместилось.

- Откуда будешь? - спросил черный.

«Он что, не признает меня за местную, за городскую?» - всполошилась Маша и стала нервно разглядывать проходящих. Девчонки гуляли что надо, ничего не скажешь… Маша провела мгновенную инвентаризацию: у них - у меня. Честно - она хуже не была, хотя и лучше, наверное, тоже. Почему же этот тип спросил, откуда она? Отсюда! «С седьмого этажа, правда, без воды», - блеснула остроумием Маша, чтоб знал, с кем имеет дело.

- Не трепись, - сказал черный. - Ты два часа как из деревни. От тебя коровником пахнет.

- Ты спятил? - заорала Маша. - Да я сроду возле не стояла!

Она рванулась с места в тот самый момент, когда дежурный по городу, тяжело вздохнув, решил, что больше он не вправе сохранять для державы электричество. Пусть держава его простит, но он посветит немножко и людям. Все-таки тоже не собаки. Суббота. Выходной. Расслабка. Надо сделать им красиво.

Машу, злую от нехороших слов черного, облил желтый свет фонарей, и так ей это пошло на пользу в смысле внешности, что из компании парней, которые занимались тем, что тушили окурки в плюющих рыбьих ртах, отделился один. Здоровый, сильный, конечно, русский, но похожий на американца. Так его Маша определила. Американский тип. Если нет чистой породы, то на крайний случай годится тип.

Он взял Машу за руку крепко, но не грубо и развернул ее к себе.

- Ну? - спросил. - И куда такая скорость?

- Пристал один, - ответила Маша.

- Не подошел? - интересовался американский тип.

- Да ну его! Быдло, - сказала Маша. Тип оглядывал Машу, даже крутанул ее так, чтоб увидеть со всех сторон. Удовлетворенно поцокал.

- Я гожусь? - спросил вполне вежливо.

- Надо выяснить, - четко сказала Маша.

Разговор шел правильный, деловой. Все-таки умеют некоторые становиться на нужные рельсы сразу.

- Какие вопросы?

- Сто рублей, - сказала Маша спокойным голосом. За что себя похвалила и высоко оценила. Как у нее все идет! Как идет!

Тип выдвинул губы трубочкой, издав какой-то птичий звук, руку же Машину продолжал держать.

Спев губами странную мелодию, ловко у него это получилось, как инструментом, тип спросил:

- На семейном подряде?

- То есть? - не поняла Маша.

- Друг? Муж? Отец? Родитель? Кто в доле?

- Еще чего! - воскликнула Маша. Это была, конечно, шутка с его стороны, но Машу она с толку слегка сбила.

- Веди, - сказал тип. - На все согласен.

Окна на седьмом этаже, как и полагалось, не горели, но Маша на них все-таки глянула. Мало ли что…

Тип, войдя в квартиру, сразу сообразил, где выключатель, поэтому слава богу, они не напоролись на ведро с водой.

Он вел себя по-хозяйски. Маша не знала, как к этому относиться - хорошо или плохо. С одной стороны, человек проходит как хозяин… С другой - в чужом же дому? Тип все сразу вычислил. В доме живут два подростка. Парни. Отец их рыбак.

- Тебя тут нет, - сказал. - Кто они тебе?

- Тетка, - ответила Маша.

- А! - сказал он. - Гастроль…

- Что? - не поняла она. Не в этом смысле, что она не знала этого слова. Знала, конечно. Не поняла, к чему это он сказал?

Потом, пока все совершалось, Маша все думала: а где у него деньги? Легко он одет, и бумажник нигде не топорщится. Разве что в кармашке, задернутом молнией. Значит, там лежит одна большая бумажка, потому что карман не топырится тоже. Некоторое беспокойство по поводу денег все-таки охватило Машу, но ведь все шло правильно? Когда она разделась и легла на теткину семейную постель, он посмотрел на нее весело и сказал:

- Ах ты сотняжечка периферийная! Ах ты телочка бодатая!

«Телочка» - ей не понравилось. Напоминало коровник. Между делом, не раскрывая имени-фамилии, она сказала, что нечего болтать, она из культурной семьи. Сроду никаких коров там, коз не держали… И понятия про это не имеют.

Снова он вытянул губы и пропел ей в ухо свою птичью песню. Было щекотно, но главное она сказала - она не какая-нибудь скотница.

Вскочил он легко, легко впрыгнул в штаны, звякнул браслетом часов. Маша смотрела и ей все это нравилось. Все-таки что-то в нем было американское.

- Эй! - сказала Маша, когда он направился к двери.

- Ой, прости меня! - стукнул «американец» себя по лбу. И, как Маша и предполагала, полез в тот карман, с молнией.

Он стоял над ней, сильный, красивый, и подбрасывал вверх металлический рубль.

- Лови! - засмеялся. - Лови же!

Ну не такой Маша человек, чтоб все это стерпеть.

Она просто вцепилась в него. Он в первый момент опешил, даже подрастерялся, это дало ей преимущество ровно на то время, чтоб рвануть на нем рубаху.

- А ну, расплачивайся, гад!

Рубаха треснула по центру, от ворота и до пупка.

Тут- то он и пришел в себя. Маша и не заметила, как очутилась уже поперек кровати. Лежачее положение для борьбы слабое, а насчет того, что лежачего не бьют, так это архаизм. Тип бил Машу без трудных проблем, бил гордо, уверенно, с позиции силы и правды. Маша успевала только сипло выдыхивать, чтоб не кричать в голос. Что он, сволочь, и понял: шума от нее не будет. Последний раз он ударил как-то особенно больно, даже пришлось взвизгнуть, но он, умный, тут же накинул на нее подушку.

Маша слышала, как он закрыл в спальню дверь. Она слегка повыла в подушку, и, что характерно, - скорей от обиды, чем от боли. Боль она хорошо переносит, а вот обида, оскорбление были нанесены ей страшные. Это ж надо! Обвел вокруг пальца, как малолетку. Попалась, как последняя дурочка! И что было ей подумать: откуда у молодого парня может быть вольная сотня? Нет, конечно, может и быть, но не обязательно. Опять же, молодой может так сразу и не отдать деньги, как с него стребуешь? Тут Маша сделала промашку. Конечно, в той статье, что она читала, ничего про возраст не сказано. Там в основном вообще речь идет об иностранцах. Но где их взять? Ничего, подумала Маша, наука… Вот она сейчас подымется и пойдет снова… Как ее мать говорит, за одного, доча, битого двух небитых дают. Это закон природы. Маша включила свет и посмотрела на себя в зеркало. Морда вся красная, но в целом - ничего. Могло быть и хуже. Сейчас она возьмет теткиной воды больше, чем та ей определила. Надо сделать примочки и вообще… Маша, чуть пошатываясь, пошла в ванную, и вот там она чуть не заорала в голос.

Вся вода была спущена и вылита. Ведра и банки аккуратно стояла донышками вверх, а на одной банке сверху лежали вынутые из нее ею же даренные тетке астрочки. Даже чайник лежал на боку. Во как раззадорился тип. Даже майонезные емкости были опростаны, все до капельки… Маша кинулась к крану, из которого сначала послышалось шипение, потом какое-то обещающее бульканье, потом страстный трубный вой, после чего возникла тишина, в которой только Машино сердце и билось. Вода осталась только в туалетном бачке. Из него Маша попила, умылась, сделала примочки. Потом со злостью спустила и эту воду и покинула квартиру. Ключи звякнули в почтовом ящике, Маша ткнула его кулаком оставшейся злости и поехала на вокзал. Нет, ничего не вышло в этот раз. Ну и пусть! Приятно, что не только ей не повезло, но и тетке тоже. Случись у Маши все по-хорошему, неужели бы она не посторожила воду и не набрала бы канистру? А так - тебе в морду, а ты будь хорошим? Ну уж! Не на такую напали. Плевать, что тетка скажет и подумает. Маша в следующий раз ее квартирой не воспользуется. Ученая. Ишь как тип все вычислил: тебя тут, говорит, нету. Значит, можно тебя, непрописанную дуру, и облапошить? Все теперь надо продумать до мелочей. Ушлый вырос народ.

Пока же надо возвращаться. Домой шел ночной поезд, мать всегда им приезжала, если ездила в город. Маша взяла билет и села его ждать. Начинали болеть битые места, просто на глазах вспухал глаз. Маша прикрыла его платочком. Матери скажет - городские хулиганы. Мать заорет: «Распустили молодежь! Достукались! Это все потакание, все им можно, носимся с ними как с писаной торбой. А их стрелять надо, стрелять, сволочей, чтоб другим неповадно было».

Мать - принципиальная поклонница расстрелов. Считает, только ими и можно навести в стране порядок. У нее даже есть четкая на этот счет арифметика:

- Стрельни каждого десятого - девять будут вести себя хорошо. Это выгодно или нет? Один и девять?

Маша думала: действительно, один и девять убеждают. Правда, кто-то ей сказал из девчонок, когда она выступила с этим на собрании: а если одна - это ты?

- Чего ради? - возмутилась. - Я что, воровка? Или бандитка какая?

Но, честно говоря, как-то стало не по себе. Вот их в группе тридцать человек, и если троих стрельнуть, то кого? Маша, конечно, не лучшая и не худшая, она - как все двадцать пять. У них пять отличниц, смотреть на них противно - тянут на красный диплом, чтоб в институт… Вот если быть справедливым, их бы и стрельнуть. Но ведь могут подойти с другого конца… Поэтому Маша с этим делом - в смысле повторений материных слов - стала осторожней.

Пока доехала домой, глаз совсем затек. Мать, увидев ее, прямо с порога сказала ей так:

- Скажешь, что пчелы покусали. Есть такие заразы ядовитые… Это, наверное, от химизации полей…

Мать не поверила в хулиганов, но - странное дело - не орала, не кидалась, посмурнела только, потом придумала пчел, а потом вообще ляпнула:

- Знаешь, Мария, если замуж надумаешь, то в квартиру не пущу. Где тут двумя семьями жить? Так что ты имей в виду, что у тебя ничего нет.

- А и нет… - согласилась Маша. - Ничего и нет.

Тут мать нелогично возмутилась, стала перечислять, что у Маши все-таки кое-что есть: сапоги зимние и осенние, и пальто с норочкой, и пальто осеннее ГДР, и плащ польский, и шапка песцовая, и джинсы, и свитерков штук пять, и часы анодированные, и золотой кулон на восемнадцать лет, и сережки с бирюзой. Это ничего? Да? А что ты сама сделала в своей жизни, хоть копейку заработала? Так что такое сказать «ничего нет» - совести не иметь, а вот квартиры, дорогая моя дочь Мария, у тебя действительно нет, это заруби у себя на носу. Маша спокойно так ей сказала:

- Да подавись ты своей квартирой!

Что- что, а забеременеть от пчел нельзя. Химизация полей тут ни при чем. С Машей же именно это и произошло, хотя она сразу врачу просто не поверила.

- Да вы что? - сказала она ей. Врач, стерва такая, так посмотрела на нее, так, что у Маши все тело зазуделось, хоть рви его ногтями.

- Большая беременность, - подло так сказала врач. - Месяца четыре, девушка…

Тут концы с концами не сходились. Получалось, что она забеременела на месяц позже Витьки, и на месяц раньше типа. Поэтому на презрение врача у Маши было свое презрение: эх вы, наука!

Но в общем это была неприятность будь здоров. Конечно, поведи Маша себя иначе - заплачь там или испугайся, - можно было бы выйти из положения в прямом и переносном смысле слова, но Маша держала себя гордо. Она решила пока поставить диагноз под сомнение, раз такая путаница в сроке. Не могло у нее этого быть, она не какая-нибудь идиотка, она посчитала свои безопасные дни. С Витькой, правда, была стихийность. Но он ни с какой тут стороны, ни с какой!

Мать как раз собиралась на большое областное совещание работников культуры. Маша давно вычислила, что на этих совещаниях у матери есть личный интерес: она для него так чистится, что можно подумать, она за это что-то имеет. Ничего не имеет, сплошной убыток. У матери после этих совещаний всего долг - рублей двести. А ничего не привозит. Значит, сама платит, дура старая. Но у Маши есть к матери снисхождение. Пусть! Сколько там ей осталось? Тут ведь, в районе, мать себя блюдет, ничего не скажешь… Но где-то человек должен идти в отключку…

Так вот, мать пришла из парикмахерской с такой налаченной головой, что, когда они сели пить чай и ветер из форточки дунул на Машу со стороны материной головы, Машу так стошнило, что она едва добежала до туалета.

Мать стала грешить на продукты: чего только теперь не едим: нитраты, хлорофосы, радиацию.

И пьем тоже…

Но Маша поняла - ее тошнит от запаха материных волос и ни от чего больше.

- Ты к тетке зайдешь? - вроде невзначай спросила Маша, лежа на диване с мокрым полотенцем на лбу.

- О чем мне с ней говорить?

Именно это Маше и важно было знать.

Потом Машу вытошнило еще и еще раз, и она сказала матери:

- Не подходи ко мне, ладно? Это от твоего лака… Мать отодвинулась и сказала:

- Если б кто другой, я б точно подумала, что в положении… У меня такая же была история, когда тебя носила…

Маша молчала. Как-то враз замолчала и мать, отошла к дверям и стала смотреть на Машу издали.

- Езжай себе, - махнула ей Маша.

Мать ничего не сказала, уехала, а Маша крепко задумалась. Сильно задумалась. Аборт она считала большим вредом для здоровья. Раз сделаешь, а потом всю жизнь работай на одни лекарства. С другой же стороны, рожать тоже дело глупое. Не вообще, а в данном случае. Люди - гады, такое наплетут, что потом не отмоешься. У нее, у Маши, безупречная репутация. Никто дурного не скажет, а роди она - и репутации как и не было. Вот в чем и состоит подлость обстоятельств.

К вечеру следующего после отъезда матери дня Маша знала правильный ответ на поставленную ей жизнью задачку. Она хорошо оделась в плащ и платье крепдешиновое с плечиками, и шарфик повязала на одну сторону, и колготки не пожалела ажурные, и подушилась материными духами «Сардоникс №3».

Маша шла по улице и очень себе нравилась. Вот идет, думала она, красивая девушка, счастливый тот парень, чьей она станет женой. Дети у нее определенно тоже будут красивые.

Коршуновы жили в частном секторе. У них был кирпичный дом с верандой, сад сотки на три, гараж, душ во дворе с огромным баком, выкрашенным в оранжевый цвет.

Маша все сразу зацепила глазом. Для ребенка хорошее место, это тебе не жизнь в бетонной коробке. Мать Витьки стояла на табуретке под яблоней, палкой подвигала себе ветки и срывала осенние яблоки. Маша обратила внимание на осторожность продавщицы. Могла ведь яблоню тряхнуть, и все. Нет, тут была аккуратность. Яблоки складывались в подогнутый фартук.

- Здрассте, тетя Нюся! - сказала Маша, открывая калитку.

Нюся стояла и смотрела на нее с табуретки без всякого выражения на лице.

- Я, тетя Нюся, к вам, - продолжала Маша, хотя это была глупая фраза. К кому же еще, если во двор зашла?

- Чего тебе? - спросила Нюся не то что неприветливо, просто без всякого интереса.

Маша внутренне вздохнула от сожаления, что не может сказать этой Нюсе пару точных и проверенных слов.

- Вы слезьте с табуретки, - просто ангельски предложила Маша. - Слезьте! Слезьте!

С истошным криком «Витя, сынок, что с ним!» не слезла Нюся с табуретки - слетела, рассыпая на ходу отборные яблоки.

- Да ничего! Успокойтесь! - сказала Маша. - Какая вы нервная… Вы берегите себя…

Нюся же в перепуге и панике как-то толклась на месте, и рот у нее был полуоткрыт, и фартук обвис, и палка в руках торчала. Вид идиотский.

- Я к вам с хорошей новостью, - сказала Маша, - даже с очень!

- Ну? - наконец выдохнула Нюся. - Сначала напугала, а потом назад… Думать же надо!

- Я вас не пугала, - четко сказала Маша.

- Да говори, чего пришла! - заорала Нюся. - Яблоки, черт, просыпала… Какая от тебя мне может быть новость?

Маша засмеялась, весело так. Подумала про себя: хорошо веду. Правильно. Другая бы в слезы, а я в радость…

- Я вам радость принесла, - так прямо и сказала Маша. - Я от Вити беременная. Так что с внуком вас, тетя Нюся!

Плюхнулась Нюся на табуретку и замерла, вытаращив глаза. А Маша подобрала яблоко с земли, подошла к крану, что торчал рядом, помыла яблоко тщательно и откусила довольно много.

Тут как раз Нюся и пришла в себя сначала частично, а потом и полностью.

- Да чтоб мой Витя! Да чтоб он матери родной не сказал! Да если каждая с улицы! Да на моего сыночка чистого пальцем! - Так она выкрикивала, делая упоры на «да», что Машу уже слегка и разозлило.

- Да не дакайте вы так! Как на параде! Витя обещал жениться, можете его спросить, но я вам скажу - не очень и навязываюсь. Просто я честно пришла вам сказать. Ваша кровь во мне теперь уже живет…

Эту фразу Маша придумала еще вчера, когда мать уехала. Она показалась ей самой важной из всех возможных слов. Не на жалость надо бить или там сочувствие, а на то, что кровь уже живет, пульсирует и ждет своего часа, то есть обратной дороги нет.

Она забросила огрызок соседям за забор и пошла со двора, такая гордая и красивая, что любо-дорого, а Нюся бежала следом и кричала:

- А чем докажешь? Чем? А? Так каждый может сказать. Так любого честного парня можно под монастырь подвести! Ты докажи! Докажи!

- Рожу и докажу, - сказала Маша. - Сами увидите.

Мать, как всегда, вернулась с долгом, какая-то вся вымученная, старая, первым делом до «здрассте» спросила:

- Еще тошнило?

- На лак и на бензин, - ответила Маша.

- Ну и кто отец? - Мать говорила как-то тускло, стерто, а Маша ведь приготовилась даже к драке, не то что к любым словам.

- Витька Коршунов, - ответила Маша.

- Это ты кому-нибудь другому скажи. - Мать даже засмеялась - странно так, будто ее душат и щекочут одновременно.

Маша молчала. Сказала - и хватит, что еще?

- Витька тут ни при чем, - вздохнула мать. - Это у тебя от пчел… Маша вскинулась:

- От каких-таких пчел?

- От тех, - повторила мать. - У врача была?

- Была, - ответила Маша. - И у Коршуновых была. Сказала.

Мать посмотрела на Машу, будто та только что родилась и предстала перед матерью во всей первозданности, и матери безумно интересно и удивительно, что из нее произошло.

- И что Коршуновы?

- Нюська орет, не верит…

- Она же не дура, - ответила мать, - но мы ее окоротим… У них свой дом, просторно… Интересное дело, куда она денется?

- Никуда, - спокойно сказала Маша. И снова мать на нее посмотрела, будто увидела первый раз.

- Рожать будешь у бабушки в деревне, а потом предъявим.

Тут уже Маша посмотрела на мать с открытием. Это хорошо придумано в смысле путания сроков. Это мать сделала шах и мат сразу.

Потом мать сделала еще одно большое дело - сама сходила к Коршуновым. Те ее выгнали всей семьей. Нюся подключила своего мужа, отчима Витьки, бугая-шофера, и дочку от этот бугая, девчонку маленькую, но языкатую, лет двенадцати, и бабушку Витьки, бабу Саню, что торговала всю жизнь семечками возле кино-театра. Когда-то десять копеек стаканчик, потом пятнадцать, а сейчас оборотистая Саня брала и двадцать, уменьшив стаканчик почти наполовину.

Они кричали матери все известные им слова простой русской речи, привлеча к этому делу публику, но мать, это точно, была как в танковой броне.

Она сказала им четко:

- Вы крики свои бросьте. Факт есть факт. Будете себя так не по-человечески вести по отношению к будущему гражданину, вас можно и тряхануть. Ваша семья - вся - может быть объектом милиции. И вы, Нюся, как продавец, и муж ваш, как шофер, и бабушка ваша, как спекулянтка… Я вам сделаю ОБХСС в два счета… Пикнуть не успеете…

Они все зашлись в крике, но мать ушла гордо.

- Хорошая у них усадьба, - сказала она потом Маше. - Ты заметила? Они второй этаж строят…

- Да?- удивилась Маша. - Не заметила…Во дают!

Одним словом, с этим делом все было ясно. Маша встала на учет в консультацию, всем указала на Витьку и ходила спокойная, потому что это в ее состоянии - главное.

Был с матерью и такой разговор:

- Все-таки кто отец?

- Витька, - ответила Маша. - Ты че?

- Да ладно тебе, - махнула мать рукой. - Я к тому, что не по пьяни ли? Это, знаешь, может отразиться…

- Не по пьяни, - ответила Маша.

- Опять же… Не от больного ли? - не унималась мать.

Маша вспомнила налитое тело американского типа - гладкое, скользкое, сильное, - что-то горячее, дурманящее колыхнулось где-то в животе и взмыло в голову, и затуманило ее, и сердце ухнуло, и губы налились и набрякли…

Маша замотала опьяневшей головой.

- Здоровый, - сказала хрипло. - Не то слово. Но матери все не кончалось.

- А внешность?

Маша хотела вспомнить внешность, но не могла. Рубашку порванную видела, грудь волосатую, цепочку на груди, белый незагорелый обхват часов на запястье. И все. Ничего больше. Но все это было красиво! Не то что у Витьки.

- Угу! - ответила она матери. - Неужели?

- Витька тоже ничего, - сказала мать. - Если армия его не испортит, то это не худший вариант. Он ведь хорошо учился?

- Нормально, - ответила Маша.

- Может, и я свою жизнь наконец устрою, - вздохнула мать. - Ты уйдешь и у меня будет жизненное пространство. Человек один есть, но у него жилья нет, он с бывшей женой в одной квартире живет. Сюда он ни в какую. Тебя не хочет… Там, говорит, хоть какая, но собственная бывшая жена и собственная дочь… Понять можно… Начала б ты собачиться, и что делать? Обратно к бывшей жене? А она его выписала бы тут же…

- Устраивай, конечно, свою жизнь, - согласилась Маша. - Еще немного - и можно не успеть… Я тут тоже не собираюсь засиживаться… Гнить тут до конца века не собираюсь…

- Если хорошие условия, то чего и тут не жить? - говорила мать. - Это я не понимаю.

- Хороших условий тут нет, - категорически сказала Маша. - Так, одно недоразумение… Даже взять тетку… Седьмой этаж с лифтом, но, считай, без воды. Это условия?

- А чего ж ты хочешь? - удивилась мать. - С водой везде дефицит… Даже в Москве отключают…

- На Москве земля не кончилась, - загадочно сказала Маша. - Взять Прибалтику… Там же культура.

- При чем тут Прибалтика? - сказала мать.

- При том, - еще более загадочно сказала Маша.

- Чего ты себе навыдумывала?

- Ничего, - ответила Маша. - Просто говорю…

Через какое-то время приходила к ним Нюся. Вошла, садиться не стала. Прямо возле вешалки остановилась и сказала:

- Витя не подтверждает. Я вам это по-хорошему говорю. Ищите другого дурака.

Но это было очень смешно, очень. Потому что утром Маша сама получила письмо от Витьки.

«Здравствуй, Маша! - писал он. - Тут мне родители сообщили новость. Я, конечно, как честный человек, не отказываюсь от того, что между нами было. Факт подтверждаю. Но сомнений у меня много. Не вешаешь ли ты, Маша, мне лапшу на уши? Нет, нет, а потом да, да? Что-то тут не сходится. Если мой ребенок - пожалуйста. Если чужой - извини. Я это тебе совершенно честно. Тут каждый день убить могут, война не на жизнь, а на смерть, поэтому не хочется рисковать жизнью дураком. Ты должна мне написать и все объяснить, а не делать из меня фраера. Хотя повторяю - факт был, хотя другой на моем месте мог категорически отказаться. Но ты меня знаешь, Маша, я не такой. У меня есть слово чести. Но и ты должна его иметь. Поэтому напиши правду. С приветом Виктор».

- Не подтверждает? - засмеялась Маша, раскрывая письмо. - Странно, а мне подтверждает… - И она зачитала фразу «факт был» и «факт подтверждаю».

Нюся рукой к письму потянулась, но мать письмо загородила.

- Это документ, - сказала мать. - Раз вы не хотите по-хорошему…

Тут Нюся заплакала и сказала матери:

- Вы пользуетесь тем, что работаете в исполкоме. Вы думаете, раз ваша власть, то у бедных людей и прав нет…

- Ничего себе бедные! - воскликнула Маша.

- Нюся, давайте по-хорошему. - Мать вела себя образцово.

Но Нюся всхлипнула, назвала их непечатно и захлопнула за собой дверь.

- Никуда теперь не денутся, - сказала мать. - Дай письмо, я завтра сниму копию. И надо ехать в деревню. Ну их к черту… От греха подальше…

Это надо было стерпеть - деревню. Две низкие, паркие зимой клетушки. Между Машей и дедом с бабкой ситцевая занавеска в горошек.

Бабка принесла ведро:

- Сюда будешь ходить.

Маша сначала вскинулась, но раз-два сбегала на улицу по грязи, посидела над дыркой, из которой дуло, приняла ведро. А потом и то, что его за ней выносили.

- Ладноть тебе, - говорила бабушка. - Поношу уж, не тяжесть…

Одно было мучительно. Старики просыпались очень рано, громко говорили, громко ели вчерашний борщ, громко обсуждали, чем кормить «тяжелую». Эти долгие громкие утра вскормили в Маше такое отвращение, что она всерьез задумалась: зачем эти люди живут, зачем? Ну какая от них польза на земле? Корова - огород, огород - корова… Это - жизнь? Никаких интересов, никакой радости.

- …Ты кружки на помидорах смывала?

- А то!

- В прошлом годе ты неаккуратно делала, тухлость в помидоре была…

- Не морочь голову…

- Ты послеживай… У тебя борщ на второй день, а уже негожий… Это отчего? Ясно - от помидоров…

- Сам ты негожий… Борщ как борщ… Кислота в нем должна быть… Не суп…

- Цыпленка резать будем?

- Погоди… Нельзя ж одними курями ее кормить…

- А черт ее знает, чем кормить… Не ест нашего…

- Извиняемся! Колбасы-молбасы у нас нету…

Маша натягивала на голову стеганое одеяло. Тут, под одеялом, ненависть усмирялась. Вспоминалось детство, как привозила ее сюда мать, как ей спокойно и легко спалось под этим самым одеялом после спанья на ящиках с духовыми инструментами. Когда мать уехала от отца - «Причин много, но главное - его ревность. Я права не имела человеку улыбнуться и руку протянуть. Все ему казалось…» - «Казалось ли?» - думала, повзрослев, Маша. Нет, она за матерью ничего такого не замечала. Более того, считала: мать имеет право на более свободное поведение. Но мать - нет. Это сейчас у нее кто-то, а раньше…

Когда приехала от отца и стала искать работу по специальности киномеханика, ей в исполкоме сказали:

- Зачем же такую симпатичную женщину в будку? Такие кадры нужны на виду…

И мать назначили директором клуба и дали комнату в том самом бараке, а потом мать пригляделась, обшарилась в клубе и нашла прямо в нем комнату, где вповалку лежали всякие инструменты. К комнате примыкал никогда не работающий теплый туалет, в котором стояли швабры и был даже закуток с окном и двумя розетками, который годился для кухни. Мать притащила два стенда с показателями надоев и привесов и отгородила от общего фойе облюбованную территорию. Туда они и переехали из барака, подведя воду в уборную. Расчет был правильный - из клубного помещения легче будет получить квартиру человеческую. После душного, вонючего барака в клубе был просто рай. Кино бесплатно, днем тишина, вот только спать на ящиках было неудобно, да и то после того, как Маша съездила в деревню и бабка положила ее спать на мягкую перину и укрыла этим самым стеганым одеялом. Она тогда спала часов до двенадцати, проснуться не могла. Пока бабка не пришла и не стала стаскивать с нее одеяло.

- Голова ж будет болеть, - говорила она. - Солнце ж уже над головой… Нельзя спать больше… Проспишь Царство Небесное.

Сонная, разморенная, выходила на солнышко,

На теплое деревянное крыльцо, садилась, жмурилась,

Гладила кошку, пахло землей, и травой, и яблоками,

И молоком, такое расслабленное было тело, такое тяжелое и легкое одновременно, что на всю жизнь запомнила это ощущение.

Мать говорила:

- Я эту деревню ненавижу.

Маша назло ей:

- А мне нравится.

Сейчас же поняла: тоже ненавидит. Все вместе: людей, дома, животных, растения. Зачем они все? Какой от них прок?

Под одеялом же - такое непонятное происходило дело - ненависть уходила, она растворялась в душном тепле, рождая нечто совсем другое, какую-то истому, сладкую слабость и даже нежность к этим старым дуракам, которые ничего-ничегошеньки хорошего в своей жизни не видели и не знают. И тогда в этом состоянии Маша находила им место в своем богатом, независимом и лучезарном будущем на берегу Рижского залива. Пусть! Пусть живут с ней, пусть поливают цветы, пусть кормят ей кур. Она их, конечно, отделит, чтоб разный был вход, но жить - пусть живут. Одеть их только надо по-человечески - в нормальные тряпки, в нормальную обувку. Маша высовывала голову, чтобы вздохнуть, и видела каменные пятки бабки и ее пальцы, которые все как один, наползали друг на друга, и толстые ногти, которые уже не взять никакими ножницами. Всю жизнь бабка босиком, босиком, босиком, а потом сразу в валенки. Дед же, наоборот, и зимой, и летом в резиновых сапогах, шварк, шварк, шварк.

- Разлепила глаза? - спрашивает бабка. - Не по ешь борща?

0, господи! Зачем они живут?

- Чай есть? - спрашивает Маша.

- Так кипит вода…

- Я про чай! - заводится Маша.

- Вчера ж заваривала… Куда ж он денется? Мы его Не любители…

- Чай пьют свежий, - еще терпеливо и в который раз объясняет Маша.

- Кто тебя такому учил? - сердится бабка. - Баловство это… Без пользы.

- Вы всю жизнь бедные? - спрашивает Маша. Чай она заварила назло крутой и теперь пьет с вишневым вареньем и печеньем.

- Чего это мы бедные? - возмущается бабка. - Не хуже других. Бедных ты не видела… С тридцать третьего не жили голодом… Хлеб всегда был… Картошка… - Бабка задумалась. - После войны стало худо. Ну, думаю, опять будет мор… А дед, как знал, ушел на мелкую шахту… Их тут понакопали… Зарабатывал хорошо, так что хоть деньги ничего не стоили, с голоду уже не померли… Кроликов держали… А когда его завалило, то уже был Хрущев.

- Не было еще Хрущева, - сказал дед, чавкая резиновыми сапогами. - В пятьдесят втором меня завалило, на Троицу…

- Морочишь голову, - ответила бабка. - На Троицу ты себе руку полоснул по пьяному делу, а присыпало тебя уже потом, через два года… У тебя рука уже была скривлена… Говорила тебе - не лазь больше в шахту, не лазь… А ты хохол упертый… Потом мелкие шахты позакрывали, а шурфы пооставили… Чертовы деятели… А бедности не было, нет… Мы как раз, наоборот, хорошо всегда жили.

Маша аж закатывается:

- Это как понимать - хорошо?

- Хорошо! - гордо говорит бабка. - Дом - свой. Огород - свой. По соседям не бегали. Терпеть этого сроду не могла. И поесть, и обуться-одеться…

- Нищие же! - криком кричит Маша. - Вы посмотрите, посмотрите вокруг!

Она зло тычет пальцем в железную кровать с шишками, в комод без ручек, который достался бабке от ее бабки. Господи, сколь ж ему лет? В закопченные чугунки, зеленые кастрюли, в ковер с лебедями, облупившийся за годы послевоенных пятилеток. Сколько раз подвороченный по краям, чтоб спрятать дырки от гвоздей. Ну все рухлядь, все! Просто ничего человеческого, ничего, чтоб не стыдно.

- Ишь какая! - кричит бабка. - Плохо ей! А рожать - так сюда… Что ж тебя в другое, богатое, место.

Не позвали?

- А у вас тут только рожать да помирать, - засмеялась Маша.

- Да ты что! - всполошилась бабка. - Такое рядом ставишь?

- Именно! - кричала весело Маша. - Именно! Рожать да помирать. А чтоб жить, от вас бечь надо, как от чумы и холеры.

Ближе к зиме, когда бабка уже примерялась к валенкам, мать прислала письмо. «Нюська не здоровается и позорит тебя налево и направо, - писала она. - Боюсь, что ничего у тебя не выйдет».

В письмо было вложено и письмо от Витьки. «Согласия на ребенка пока не даю. - «Пока» было подчеркнуто красным, - По анализу крови теперь все можно проверить, так что дураков нету…».

Маша ни капельки не расстроилась. Никуда Витька не денется, думала она. Она вырвала пожелтевший листок из тетради, куда бабка переписывала дни религиозных праздников по новому стилю, и написала Витьке коротко и ясно.

«Ты, Витька, дурак! Даже жаль становится, что ты отец моего ребенка. Не повезло ему… А анализы, пожалуйста… Шли по почте».

Написала и долго-долго смеялась, гуляя по первому снегу.

Однажды на газике подскочила мать. На Машу почти не смотрела, а когда смотрела, глаза ее становились тусклыми, как в пленке. Маша удивилась: чего это она спохватилась т а к на меня смотреть? Вот идиотка, все у нее не как у людей. Между прочим, если уж совсем по-честному, могла и аборт организовать. Маша, конечно, против, но ведь мать и не предлагала, а Маша тогда целую речь приготовила на тот случай, если мать предложит аборт. Она бы ей тогда сказала: «Роды - это здоровое мероприятие. Это организму на пользу, а аборт - это как взрыв, столько всего может порушить, что потом всю жизнь чинить себя будешь. А я у себя одна».

Последние слова она не сама придумала. Слышала в поезде от одной тетки, молодой и красивой. Она тогда в поезде тетку эту всю осмотрела: и какие на ней колготы, и какая комбинация, и какие сережки. И как она на ночь волосы расчесывает, и как пальчиками крем в кожу вколачивает. Так вот эта тетка, мать-одиночка, между прочим, сказала ей эти замечательные слова: «Я у себя одна». Даже не надо было объяснять, так это пронзило Машу. Правда, Маша все-таки влезла с вопросом о ребенке, на что умная женщина ей объяснила:

- Каждая женщина должна родить для своего здоровья, иначе в ней застоится дурная кровь. Куда она потом денется, никто не знает. Может превратиться в рак. Поэтому нужно жить в соответствии с природой. У меня славненький сыночек, такая радость, такая любовь… И организм вполне здоровый. Смотри!

Тетка тогда спустила трусики и показала свой загар. Маша единственный раз в жизни испытала восторг от чужого ухоженного тела. Это ж надо, какой у нее красивый живот. А полосочка от загара куда ниже пупка, едва-едва над волосиками. Дает тетка! Ведь ей наверняка за тридцать, а такая ладная, такая ухоженная - укусить хочется! Вот как надо жить!

Мать сказала:

- Рожать будешь в «Рассвете коммунизма». Я там договорилась, у них акушерка опытная. А насчет машины отвезти я договорилась с бригадиром. Подкинет…

- Черта с два! - сказала бабка. - Это он тебе обещает. Он зимой машину, считай, не выводит… Бережет… Я с цыганом договорюсь. У него конь хороший… Ты только деньги оставь.

- Сколько? - спросила мать.

- Ну, десять, - неуверенно ответила бабка.

Мать заверещала: «На такси и то будет меньше! Это ж откуда у меня такие деньги, чтоб за какую-то грязную лошадь десятку!».

Оставила пять рублей.

Маша тогда же сама сходила к бригадиру. Тот долго прицокивал языком, оглядывая Машу.

- Ну, ты какая стала! Ну, какая!

Маша дала себя и похвалить, и слегка потрогать, для главной цели - не жалко. Даже интересно посмотреть, что с мужиком в этом случае делается и как им легко становится управлять.

- Отвезу! Отвезу! - горячо обещал бригадир, тиская Машину грудь. - Как же не помочь, как же?

Посмотрела Маша на всякий случай и цыганского коня. Ничего конек, славный, гладкий. Цыган, правда, никакой.

- Сколько возьмешь, цыган, до «Рассвета коммунизма?» - спросила Маша напрямик.

- Сколько! Сколько! - ответил цыган. - Мы не такси. Мы живые. Мы посмотрим…

Но все случилось иначе. До того, как ей родить, едва присев на ведро… До того, утром, она слышала разговор деда и бабки. Считалось, что они говорят тихо, на самом же деле… бу-бу-бу, бу-бу-бу - все слышно.

- Раньше, понеси девка без мужа, позора бы, позора не обобраться, - говорила бабка за утренним борщом, - а сейчас - плюнь в глаза - божья роса…

- Как без мужа? - не понял дед. - Он же на фронте с афганцами?

- Ты что? - смеялась бабка. - Совсем дурной или прикидываешься? Это они крайнего нашли, а кто там отец на самом деле - дело темное… Я так это понимаю…

- Не могет этого быть, - возмутился дед. - Мать бы не допустила. Она ж партейная.

- Господи, делов! - хлебала бабка. - Да у них, партейных, у первых такое и случается. Кто у нас самый гулевой? Секретарь комсомола… У них так заведено… И Мария такая… На мужиков зыркает с пониманием… Ты, олух царя небесного, ничего не видишь… Я так думаю, померло бы дите - хорошо было бы…

- Тьфу на тебя, старая! - возмутился дед.

- И думать нечего - хорошо…

Удивилась Маша бабкиному уму, кто бы мог подумать? Деревня деревней, а на три метра под землей видит. Наверное, Маша в нее. Мать - нет. У матери ума мало. Иначе жила бы лучше. Правда, жизнь бабки вроде как тоже опровергала наличие ума. Жила хуже некуда, но Маша объяснила так: раньше как жить, понятия не было. Не помер с голоду - и слава Богу. Отсчет шел отсюда, а живи бабка молодой сейчас - ух! Добилась бы, думала Маша, своей цели.

А на другой день это случилось. Маша и ахнуть не успела - родила. Бабка едва успела подхватить. Был такой момент, когда Маша подумала: сейчас бабка ее освободит. Был такой момент, когда бабка, перерезывая пуповину подумала: ишь, какая здоровенькая правнучка, а зря… Но это так, поверхностные мысли, потому что основные были и не мысли вовсе, а поступки - обтереть, завернуть дитя, принять послед у Маши, дать ей попить, переложить в чистое, - короче, дела все мелкие, но все об жизни, об том, чтоб сохранить.

- Ишь, какая! - довольно сказала бабка. - Красавица первый сорт.

На листке все из той же бабкиной тетради Маша вычерчивала график, когда она будто бы родила. Это для этих ублюдков Коршуновых. Хорошо, что девчонка была крупная. Вполне можно было сдвинуть день ее рождения…

Мать спросила:

- Какое число будем писать?

- Пожалуйста, - сказала Маша, протягивая листок.

Мать долго смотрела на малышку, хорошо смотрела, Маша наблюдала. Без этой мути в глазах, которая всегда была, когда мать поворачивала лицо к Маше. «Вот дура! - думала Маша. - Чего теперь злиться?».

Роды ей действительно пошли на пользу. Такая стала сочная, спелая. Это она проверила на бригадире, он как ее увидел, аж зашатался и руки протянул. Но уже была другая ситуация, чтоб за здорово живешь…

Маша строго ему так:

- Руки! А ну, руки!

И пошла гордо.

Цыган тоже цокнул зубом:

- Коня нада, красавица?

- А пошел ты!

Порядок! Полный порядок, даже перебор в красоте. Маша пялилась в зеркальце и так и думала - даже перебор. Пусть бы сегодня было меньше, но сохранилось бы подольше.

Весной она вернулась к матери.

- Сразу говорю - временно, - сказала мать. - Договаривайся с Коршуновыми. У них мезонин уже готов. - И закричала высоким криком: - Нечего! Нечего! Сама натворила - сама устраивайся. У меня здоровья никакого… вас тянуть.

При том - к девочке, внучке, - со всей нежностью: «Ах ты, куколка моя! Ах ты, цыпочка! Ах ты, цветочек мой драгоценный!».

Маша на мать не обижалась, сама понимала - оставаться с матерью нельзя, кончится тем, что отравят друг друга. Поэтому, нарядив куколку, Маша двинула коляску в сторону коршуновского дома. После того остроумного письма, где Маша предложила Витьке присылать анализы почтой, от него ничего не было.

Маша подумала-подумала и послала ему еще одно письмо:

«Витя, привет! Как тебе служится, как тебе дружится, мой дорогой солдат? Напрасно ты ничего не пишешь, это тебя плохо характеризует, а тебе сюда возвращаться, и все в городе знают, что у нас с тобой дочка. Все нас поздравляют, потому что дочка получилась ненаглядная красавица и еще спокойная, спать дает запросто. Я ее записала на тебя, так что имей в виду. Будешь скандалить - будет хуже. В конце концов, мы с тобой комсомольцы, а комсомол никто не отменил. Попробуй через него перешагни, когда будешь устраиваться на работу или учебу. Мне в училище подарили детский конверт, который нам не подошел, потому что дочка у нас крупная, а те распашонки и пеленки рассчитаны на дистрофическую личность. Твои же родители ничего не подарили, за что им большое спасибо. Но хотелось бы мне знать, куда вы денетесь. Так что не прикидывайся шлангом, ты уже отец семейства, и этим все сказано. Посмотри в Афганистане дубленку. Говорят, там их навалом. Размер мой 48, рост третий, но можно и 50, если узкоплечая. Имей в виду и себя. Приедешь, тоже надо будет одеться, обуться, а в магазинах у нас шаром покати. Импортного совсем ничего. Твои родители достроили мезонин, хорошо устроились, нет на вас революции. Но я думаю, вы одумаетесь и сообразите, что ребенку лучше жить в кирпиче, чем в бетоне, и дышать воздухом деревьев, а не бензином. Смотри, Витя, не опозорься своим отношением к женщине и ребенку.

Твоя Маша».

Это письмо тоже доставило Маше удовольствие. Она и сочинения хорошо писала, не стандартно, всегда находила человеческие слова. Если бы не запятые, то она была бы по литературе первой, но с синтаксисом у нее было неважно. Запятые, а особенно тире, просто убивали ее, от этого она даже не любила литературу. Ведь чем лучше скажешь словами, тем опасней не поставить какой-то знак… Слог же у нее был, учительница так и говорила: «Слог у тебя есть».

Маша катила коляску и любовалась собой со стороны. Все идут и ахают. «Ну Маша! Ты даешь! Прямо как Гундарева!» Она знала - так именно и есть, она красивая такой красотой. И куколка ее вся розовенькая, в кружавчиках, ну просто рисуйте с нас картину.

Коршуновы же их даже во двор не пустили. Тыкалась-тыкалась Маша в закрытую калитку, рвался с цепи огромный кобель, аж охрип от усердия. Дом же стоял мертво, даже ни одна занавесочка в нем не шевельнулась. А было воскресенье, куда они могли деться?

Маша перешла на другую сторону улицы, исключительно из-за куколки, которая от кобелиного лая заегозилась в своих кружавчиках. Там она расположилась на лавочке, ожидая, что рано или поздно, но выйдет кто-нибудь из Коршуновых в уборную.

Но те оказались молодогвардейцами. Не вышли. Маша даже покормила куколку из бутылочки и подсунула ей сухую пеленку, а дом молчал. В мезонине на одном окне уже висел тюль, а на другом нет. Маша представила, как Нюська, прижимая к себе занавеску, ждет Машиного ухода, а Маша все сидит и сидит, а как Нюська навсегда закаменеет в этой дурацкой позе, и так ей будет и надо, не делай плохо другим людям, то есть Маше и куколке. Прими как человек в свой дом, в конце концов, это и по отношению к воюющему Витьке будет справедливо.

Но в тот день Маша так ничего и не дождалась, хотя общественность на свою сторону поставила. Говорят, все потом Нюське выговаривали. И как у тебя сердца хватило на такую жестокость! И чего ты, Нюся, хочешь, теперь время такое, вся последовательность событий нарушена. Сначала рожают, потом женятся. И чего уж ты так гоношишься, Нюся? Для кого живем, как не для детей и внуков… А тебе уже готовенького принесли…

Короче, стыдили Коршуновых все. А на слова Нюси о том, что кто ей докажет, что это Витькин ребенок, отвечали резонно: что в этом деле вообще доказать можно? Как будто теперь, как раньше, одна с одним? Теперь у всех по два, по три, по семь, по восемь… Жизнь пошла бардачная, но как раз в Маше можно быть уверенной. Девка на глазах росла, и ни-че-го! Кто ее мать не знает, заразу исполкомовскую крикастую? Да она что за Машей увидела бы, проучила бы ее по-старому, кнутовищем… Так что, скорей всего, Нюся, куколка - твоя внучка, а уже какая куколка, Нюся, не в сказке сказать. Вылитая Витька. И глазочки, и носик, и бровочки… Прямо чистая коршуновская порода… Без анализов видно.

- Дозреет, - сказала сама себе Маша, думая о Нюсе.

Сама же ждала письма от Витьки. Была уверена - письмо будет хорошее. Он ведь, вообще, парень ничего, не гуляка, не прохиндей. Для начала жизни, Для разгона такой парень - самое то. Она его правильно вычислила. И куколку будет любить как следует. Маша даже допускала, что, когда она станет совсем богатой, Витьку можно будет оставить при себе. С ним она справится. Будет мужчина по хозяйству. У нее ведь будет большой дом, в котором много чего будет… Маша закидывала голову, и из ее горла в этот момент вырывалось не то пение, не то птичий клекот, не то неизвестно что… Звук шел независимо от ее усилий, это был звук сам по себе. Наверное, в мире почек так со звуком лопается почка, а в мире цветов так кричит, разворачиваясь утренний лепесток…

- Ты чего? - пугалась мать.

- Ничего, - отвечала Маша, прикрывая рот рукой.

- Следи за собой. А то у тебя из горла какой-то хрип идет… У тебя случаем не полипы?

- Еще чего! - Маша брезгливо вела плечом. У нее? Полипы?

Маша после родов ощущала здоровье всего своего тела как радость. Вот нога, например, как же хорошо ей ходить, ступать, бежать, даже пальцами шевелить хорошо. Такая нога вся! Каждая клеточка тоже журчала и пела, и Маша думала: как я правильно сообразила с родами. Значит, и все остальное тоже будет правильно. Жить мне на берегу Рижского залива, жить!

Коршуновы же не давались. Маша как-то прикатилась к обувному магазину, стала за стеклом на улице, прямо напротив работающей Нюськи. Так эта старая дура рванула в другой конец прилавка, только ее и видели. В результате пришлось очереди разворачиваться в другую сторону, и Маша стала видеть только одни спины…

Еще Маша любила сидеть возле фонтана на райкомовской площади. Тут быстрее, чем где-либо, возникало у нее ощущение прекрасного будущего. Елочки темно-синенькие, песочек желтенький, фонтан, выложенный цветной плиткой. Сам райком, вылизанный до блеска из почтения, подхалимства и страха. Маша думала, думала, вспоминала одно слово, наконец вспомнила: оазис. Люди, правда, тут не задерживались, не рассиживались, быстро проходили мимо, но это было понятно: что с этого оазиса простому человеку взять? Люди же не просто так идут и ходят. У людей же цель - пища или одежда. Это у Маши нет на сегодняшний день цели. Маша - кормящая мать, и этим все сказано. Она просто дышит воздухом, ну и, конечно, привлекает к себе внимание «дома», не без того. Но это такая, легкая, поверхностная цель, а может, и не цель вовсе. Цель - это другое. Это когда на все идешь. Она же в данном случае просто сидит на лавочке. Результат образуется сам собой: смотрите, что за интересная молодая мать там сидит? Чьей она семьи? Ну и так далее…

До того как пришло сообщение, что Витьку убило, произошло вот что…

Маша долго по хорошей погоде гуляла с куколкой, а когда пришла, то увидела: мать читает ту самую старую газету, в которой написано, сколько за это платят в Москве. Более идиотского выражения лица у матери Маша не видела за всю свою жизнь. Сидела мать, как чумичка, с открытым ртом. Остолбенелая, как статуя на морозе.

- Читала? - спросила она у Маши.

- Ну… - ответила Маша.

- Это ж надо! - едва выдохнула мать. - За раз - и столько… А тут мотаешься, мотаешься…

Маша усмехнулась: неужели мать - старая дура - может примерять это на себя? Спятила она, что ли?

Мать ушла в ванную, гремела там тазами, хлюпала водой. Маша знала: иногда так мать прячет слезы.

Полается на работе с начальником, придет домой и устраивает грохот в ванной, потом выходит оттуда вся красная, глаза опухшие, тут от нее спасайся, ненароком двинет… Маша даже приготовилась на вся-кий случай к отпору. Определенно пойдет сейчас разговор, что Маша ей надоела, что ее жизнь - это ее жизнь, а Машина - Машина, и нечего все валить в кучу, а каждый должен отвечать за себя. Так что, дорогая, собирай-ка свои бебехи и иди туда, где твое место. На мезонинчике уже тюль весь висит. Дорогой тюль, немецкий. Ворье проклятое - эти продавцы. У них все самое лучшее, а ты хоть задавись, ничего приличного не купишь…

- А мы им коммунизм строй, да? Мы им изобилие и отдельные квартиры? Что ж это такое, люди, как называется? Весь народ до кровавого пота, а они? Ты только сравни заработки шахтера и этих лярв! Нет! Нужен Сталин, вот при нем такого не было! Да он бы их всех сразу на лесоповал, и завязали бы они это место крепким узлом. Сталин нам нужен, Сталин! Дошли-доехали до такого бардака, что хочешь верь, хочешь не верь, но я сейчас вспоминаю Зою Космодемьянскую. Ну скажи - она могла такое? Она ж писала в своем дневнике - умри, но не дай поцелуя без любви… Вот какое было поколение! А теперь, значит, все! Надо стрелять и вешать. Сразу. Без суда и следствия. Откуда у тебя эта газета?

Маша была шокирована. Это ж надо быть такой примитивной. Никогда она мать за очень умную не держала, но не до такой же степени?

- Между прочим, - сказала она, - любой труд в нашей стране почетен…

- Труд?! - завопила мать.

- Отдых?! - завопила Маша. Так они и стояли друг против друга и тяжело дышали, и мать уже предвкушала, как она вцепится в Машины прекрасные волосы, а Маша прикидывала, как она перехватит материну руку и тряхнет ее так, чтоб с нее песок посыпался.

Вот тут как раз зазвенел звонок, и они обе так дернулись, что у каждой посредством дерганья возникло обычное лицо, ну а сбитое дыхание в наше время - дело житейское: стирала, полы мыла, гладила - господи, да мало ли у женщин дел, сбивающих им дыхание?

На пороге стояла девчонка.

Не могли они сразу сообразить, чья она, но она, молодец, долго их не мучила:

- Нашего Витьку убило в Афганистане… Мать кричит, тебя зовет…

У Маши заколотилось сердце так, как никогда с ним, с сердцем, не было. «Вот напоролась! Вот напоролась! - думала она. - Вот это да! Вот это да!».

- Батюшки светы! - завыла мать. - Красавец ты наш ненаглядный!

Маша прямо испугалась: чего это она? Но поняла быстро. Ай да мать! Как же она раньше нее сообразила, что надо завыть?

Маша отвернулась. Не надо, чтоб видели это ее недоумение, не надо. Ей ведь не заплакать, не завыть. У нее другое состояние - каменное. Вот и хорошо, пусть оно и будет.

Так они и пришли к Коршуновым. Мать выла по всем правилам вытья, и не скажешь, что партийная и работник исполкома. Маша же сомкнула в молчании губы, сблизила брови, так и шла. А куколка своими пальчатами теребила кружавчики и пускала пузыри со всем своим огромным удовольствием и полным непониманием исторического момента.

Дальше все пошло по таким нотам, что Маша подумала… Господи! Как там у тебя? Царство Витьке небесное, что ли? Получается же лучше!!!

Дело в том, что Нюся выхватила из коляски куколку, прижала к себе «кровиночку мою» и зашлась, и зашлась…

Оказывается, они получили одновременно и извещение и письмо. В письме Витька писал:

«Дорогие родители, мама, дядя Володя, бабуня и сестра Вера! Сообщаю, что продолжаю находиться на горячей точке нашей планеты. Дело такое - кому-то надо и стрелять. Ребята у нас хорошие, за ценой не постоят, чтоб победили силы прогрессивного Афганистана. Одним словом - воюю. Поэтому тем более думаю о мирной жизни. В частности, о возможном своем ребенке. Конечно, окончательные доказательства можно получить только при моем приезде и взятии анализов, но так как факт был, то не исключено, а значит, надо помочь подрастающей дочери. Я тут насмотрелся всяких детей, жалко их очень. Как же я могу допустить, что ребенок, даже если и не стопроцентно мой, страдает в сиротстве? Прошу тебя, мама, ты Машу не обижай, чтоб потом не стыдиться, если мы с ней поженимся. Я все больше к этому склоняюсь. Маша - девушка серьезная, не стала бы она зря на меня тянуть. Так что сделайте там выводы, а я со своей стороны тоже успокою молодую мать. Она просит дубленку, но я что-то их тут не видел. Ты, мама, узнай в магазине, может, можно купить? Все равно же придется делать какой-то подарок… Хочется вас всех увидеть. Хочется домашней еды, не в том смысле, что здесь плохо кормят, а в том, что хочется любимой пищи. Синеньких, например, соленых и картошки со свининой, что в духовке парилась. Такие странные у меня тут возникли потребности. Целую вас всех.

Ваш сын, брат и внук».

Все было - и синенькие, и картошка пареная со свининой, и водки-вина залейся, потому что решили объединить все вместе: поминки, новоселье в мезонине и крестины. Нюся оказалась замечательным человеком, собственной рукой без понукания написала завещание на мезонин куколке, и на книжку ей выделила деньги, и Маше сказала:

- Доучивайся. Присмотрим за куколкой, она наша кровь.

Дубленку она Маше тоже подарила, правда, монгольскую, но ничего, вполне. Жестковатая, но ведь что взять с монголов?

- Кожух - и есть кожух, - сказала мать, но Маша видела - это она от зависти. У нее-то никакой, да и не будет никогда. С каких денег?

Коршуновы матери сказали:

- Ты, сватья, живи своей жизнью, но не гордись. Надо родычаться. У нас внучка общая, поэтому помоги нам выписать железо для гаража. Тебе это ничего не стоит…

Не надо думать, что Нюся жесткий человек и ей железо было важнее горя. Горе было при ней, оно ее ело. Во всяком случае, за месяц Нюся похудела на пятнадцать килограммов и ходила теперь в платьях дочки, что выглядело смешно - кокетки, бантики, мячики. Но Нюся такая крайняя женщина. Она, если ненавидит, то до конца, если худеет, то тоже до полного собственного уничтожения, а если уж любит…

Так вот, возвращаясь с работы, она становилась на колени перед кроваткой, где лежала куколка, и могла так стоять хоть сколько. Стояла и говорила:

- Носик - Витин… Я уже вижу. Он вширь пойдет и будет точно. И бровки… До серединки густенькие, а потом ничего… Рисовать их будет ласточка наша…

Мы ей карандашик французский купим… - И без перехода, уже Маше: - Сама не вздумай никакую косметику у цыган покупать. Потравишься. Чтобы этих цыган посадить всех к чертовой матери, трясут подолами, вшей разносят…

Маша вернулась в училище, жизнь пошла спокойная, упорядоченная, как у хороших людей.

Но, думала Маша, все это пока очень далеко от мечты. Надо бы ей еще разок съездить в город. Одно смущало - тетка. К ней ведь больше не сунешься… Хотя можно было и сунуться. Тетка как-то весной столкнулась с матерью в городе, та приехала на очередное мероприятие по подъему культуры, ну и бежала бегом по улице. Так тетка мать остановила и заплакала.

- Зачем, - говорит, - Маша мне так подло отомстила с водой, я разве когда хотела, чтоб вы с моим дураком братом расходились? При чем тут я? Я всегда к тебе хорошо относилась и к Маше как к родной, а она так вызывающе со мной поступила…

- Зачем ты ей воду спустила? - не понимала мать. - При чем тут она? Она правда нас с твоим отцом всегда мирила. Она - баба хорошая.

Маша чуть не зашлась от хохота, но сдержалась. Так сдержалась, что вообще ничего не сказала.

Мать покачала головой и сказала задумчиво:

- Тебя иногда хоть бойся…

Нюсю вызвали в военкомат и сказали, что зовут ее в Москву на вручение какого-то там посмертного ордена и одновременно на встречу с Витькиными однополчанами. Они заходились там то ли памятник погибшим ставить, то ли еще что-то.

- Куда мне ехать? - махнула рукой Нюся. - Засолка идет. Пусть жена едет. Маша. Да и не в чем. Из всего вываливаюсь. Смотри! - Нюся надела свое новое кожаное пальто и потерялась в нем. Даже жутковато стало.

На Машу же пальто пришлось тютелька в тютельку. Дорогая вещь просто заиграла на ней.

Не все ли равно военкомату, кто едет. Написали: Мария. Выдали плацкартный билет.

Москва Машу оглушила в полном смысле этого слова. Вечерами она даже уши чистила, думала - может, пыли набилось? Или сера стала вырабатываться в большем количестве в связи с переменой климатического пояса? Были какие-то солдаты, какие-то песни, какие-то митинги. Ездили по Москве в душном рафике, грязном и пыльном, как на уборке урожая. Гостиница была, как потом Маша поняла, далекая и неудобная.

Из окна виднелась железнодорожная платформа - серая, унылая. Смотришь на нее и не подумаешь, что Москва - столица, а не какой-нибудь Сальск. Люди на этой платформе тоже все как один, мешком прибитые… Маша этому очень удивилась. Она видела и холл, забитый командировочными. Такой же усталый, измученный люд. Честно говоря, закралось у Маши сомнение в реальности той статьи в газете. Красивой жизнью тут и не пахло. Где тут, в этом человечески потном вертепе, может идти игра по-крупному, если радости измеряются захваченным в автобусе местом, «палкой» колбасы, раскладушкой в гостинице. Очень много людей, думала Маша простую мысль. Перебор.

В их училище как-то было собрание о продовольственной программе. Каждый вносил предложение, что сделать для решения этого вопроса. Огороды там, кролики или просто меньше есть… Выступила и Зина. Эта Зина у них - полный обвал: скажет - хоть стой, хоть падай. Зина четко сказала: «Нечего всем жить». Ее спросили: «То есть?» Зина стала загибать пальцы. Калеки - не нужны. Психи - не нужны. Смертельно больные - тоже… Спорили до хрипоты, очень интересное было собрание, никогда у них такого не было. И учительница их тоже ругалась, как ровня. Она была за уничтожение психов, а калек, говорила, трогать не надо, может, их кто любит. Правда, пришел завуч - он такой, слегка тронутый, - как заорет на учительницу: «Вы думаете, о чем говорите? Соображаете? Вы уже почти приблизились к фашизму». Учительница заплакала, сказала, что она в партию вступила, когда он, завуч, еще не родился, в общем, стали они между собой лаяться и не дали им доспорить.

И тут, в Москве, Маша это все вспомнила и подумала: Зина их - девушка крутая, но смотрит в корень. Нужна регуляция количества людей. Взять, например, стариков. Их более чем… Справедливо было бы определить, сколько человеку жить. Шестьдесят пять лет… И все… Предел… Освобождай территорию… Ну если ты великий, тогда другое дело… Тогда народ голосует, подтверждает твое величие и дает тебе право жить. Вот Райкин, например. За него бы все проголосовали, потому что вопроса нет. Маша мысленно выдергивала из московской толпы стариков, сразу делалось легче. Почему такая простая мысль не приходит в голову правительству? Маша ведь не какой злодей, она ведь гуманно дает шестьдесят пять лет, хотя, честно говоря, это уж очень много, на все хватит, и даже плюс. В конце концов Маша совсем твердо решила, что та статья в газете - брехня, что ничего похожего в Москве нет и не может быть - она, во всяком случае, не видела и понятия не имеет, где это можно та-кое увидеть.

Дни пробежали быстро и бестолково. В толпу плакальщиц на собраниях и митингах Маша не влилась. Нет, ей, конечно, было жалко Витьку, такой дурачок оказался невнимательный: так хорошо выводил ребят из окружения, а когда все было позади, высунулся и дулю показал - вот, мол, дураки, я вас всех обвел вокруг пальца. Кто бы мог ждать этого от Витьки? Хорошо о нем говорил один парень, и к Маше он обратился с уважением:

- Знайте, Маша, где бы я ни был, если вам или вашему ребенку что-нибудь понадобится, то знайте - я, Игорь Костин, все для вас сделаю.

Смотрела Маша на этого Игоря и думала: плакать ей или смеяться? Росточку как говорят, метр с кепкой, шея тонкая, в синих пупырышках. Бороденка растет местами, а он, дурачок, ее отпускает. И вообще, маленький, хлюпенький, а слов в нем на Жаботинского. Нельзя же так! Ты помолчи, дай телу отдохнуть. Но из него слово просто прет, аж как-то неудобно. Маша даже прятаться от него стала. Хорошо, что он не обидчивый. Даже не заметил.

Мать ей дала деньги, почему-то она решила, что их там будут отоваривать. Ничего похожего не было. Знающие Москву, конечно, разбегались собственными ногами, но Маша была тут первый раз. Сунулась было в какой-то универмаг, так ее как внесла туда толпа, так и вынесла. Опять же, не надо думать, что Маша - размазня, не знает, как пристраиваться в очереди и как ее обдуривать. Просто у Маши сидела в голове другая мысль. Если то, что писали в газете, неправда, то надо все это из головы исключить и искать другие пути к богатству и побережью Рижского залива. Идти, к примеру, все-таки в торговлю. Нюся ей уже предлагала. «Что там твое училище? Ты его, конечно, кончи, бумажки в анкете у нас ценятся, но работать иди к нам. Я тебя в галантерею поставлю».

Маша кривилась. Ты - мне, я - тебе? Фу! Торгаши - они и есть торгаши. Надо жить так, чтобы ты был сам по себе. Это главное - я у себя одна. И никому ничего оставлять, как у них говорят, притыривать, не хочу. Живите сами! Я тоже хочу сама.

Торговля - это крайний случай, до него пока далеко. Должны быть другие пути в жизни, должны!

Все- таки надо ей, Маше, где-то все поразведать ТОЧНО…

В гостинице Маша жила с западной украинкой, у которой погиб сын. Маша - человек объективный. Она так подумала, сама с собой: «Если б мне такую внешность, все бы богатство на земле пришло ко мне своими ногами». Это несмотря на то, что украинке этой, с точки зрения Маши, было уже много лет. «Трыдцять сим». Но женщина - что тебе королева, хоть и одета ни во что и, конечно, без выражения лица. Сплошное горе, и все тут. Машу она не то что не видела, а как-то не восприняла. А на другой день, когда они спать ложились, сказала:

- У тэбэ будэ другый… Не ций, так другый… - сказала и рукой махнула: понимай как хочешь.

Маша подумала и решила - правильно рассуждает, и доказывать другое не стала. Эти украинки - умные бабы. Она с ними сталкивалась в жизни и видела, что жизнь они улавливают от самого корня. Не будь той причины, что собрала их вместе, Маша определенно о многом спросила бы Софию. Тетка мудрая. Но тут как подступишься? Правда, какой-никакой, а повод случился.

София вечером возвращалась из церкви, и за ней уже в гостинице увязались какие-то грузины, не то армяне. В общем, мужчины с Кавказа, богатые. София вошла бледная, Маша прямо ахнула. Совсем как смерть, а глаз не оторвать. Кэти стали стучать в дверь. Сначала даже деликатно, со словами «дэвушка, дэвушка», а потом уже по-хамски, ногой.

София хрустнула пальцами, прошептала какие-то слова и открыла. Они стояли толпой под дверью, распаленные мужики с противными глазами, носами, челюстями. София ладонью лицо прикрыла и сказала одно слово два раза:

- Геть! Геть!

Лица Софии Маша не видела, а вот как подали назад кавказцы и как у них пропала их нахальная энергия, это она разглядела хорошо. Это же надо! София ушла потом в ванную, долго не выходила, а когда вышла, то была, как всегда, молчаливая и глаза долу. 06-суждать случившееся она явно не хотела, а Маша как раз хотела.

- Тут эти москвички, - сказала она, - я сама читала в газете, так они промышляют с приезжими. Заработки у них! Не поверите, по сто рублей берут… В наше время!

- Повии… Завжды булы. Цэ нэ люды… - ответила София и легла и отвернулась к стене.

«Почему это не люди? - подумала Маша. - Все люди - люди. А манекенщицы ходят по сцене в купальниках - кто они? С точки зрения Софии? Тоже ведь разврат». Маша разозлилась на себя. Нашла с кем говорить, дура! Что может понимать в сегодняшней жизни женщина, которой уже «трыдцять сим». Пушкина в ее возрасте уже убили, Маша Пушкина жалела. Что ни говори, мужчина страшненький, к тому же небогатый, взял в жены красавицу. Берешь - отвечай. Стихи, конечно, это хорошо, но если совсем по-честному - не работа. Жалко, он человек был по-своему хороший, добрый, но безответственный. Лишний человек, одним словом. Лишних отстреливают. Так думала Маша, гордилась своими, не вычитанными, мыслями, но особо не высказывалась. Вообще никто никому своих главных мыслей не говорит. Это ж не значит, что их нет? И у этой Софии, что лежала на кровати лицом к стене, тоже была какая-то главная мысль, с которой она бегала в церковь. Может, она проклинала Советскую власть, которая довела ее сына до войны и смерти? Скажешь эту мысль вслух? Фиг вам! А думать можно. Отвернись и думай. Вот и Маша будет думать свою мысль. Она к Советской власти отношения не имеет. Ей, Маше, эта власть нравится. При капитализме она вполне могла быть какой-нибудь служанкой, а сейчас другое дело… Все дороги открыты. Выяснить бы только, правду ли пишут в газетах? Времени почти не оставалось, надо было торопиться.

Этого майора Маша давно приметила. Приметила, потому что приметила, как он на нее глаз положил уже на первом их сборе. Толкотня, слезы, обнимания, а этот никогда не воевалый майор - весь такой рыжеватый, крепкий, глаза стальные, с искоркой, росточек небольшой, но пропорциональный мужчина, - так вот этот не воевалый майор глазами ее всю обежал сверху донизу и обратно. И снова - уже по окружности. Маша презрительно так хмыкнула: ну товарищ начальник! Потом каждый раз, где бы они ни были, он ее глазом зацепит и держит, как кошка цыплю. Надо сказать, что Маша этому обрадовалась. Конечно, мероприятие, на которое она приехала, в целом грустное, но нельзя же на этом зацикливаться? Ей важно знать, что она в полном порядке и мужчина может так на нее смотреть. Майор пялится на нее без всякого ее понуждения. Это хорошо? Хорошо!

Уже накануне отъезда повезли их на Красную площадь и могилу Неизвестного солдата. Вот тут Маша ахнула - красота какая! Куда там картинкам. Раззявила рот, а майор как учуял, возьми и подгреби. И стал ей показывать, где что.

- А это Манеж… Там картины выставляют. Художника Глазунова знаете? Очередь стояла петлей…

- Музей Ленина… Кирпичная кладка…

- А напротив - университет. Основная его часть теперь на Ленинских горах… Здесь остатки…

- «Интурист» видите? Высшего разряда гостиница…

- А нас поместили черти где, - обиженно сказала Маша. - Москвы не видели…

- Валюта, - ответил майор. - Она выше денег. Государственный смысл…

Тут как раз на валюте и смысле Маша и потеряла бдительность. Две силы сомкнулись в ней - сила ошеломившей ее окружающей красоты и та тайная сила, что огнем в ней горела. Красота парализовала, а тайная сила цеплялась за майора. В конце концов! А вдруг?

Водит же он Машу под ручку туда-сюда, туда-сюда, а от группы все-таки подальше. Рука у него горячая-горячая, запалить может… Значит?…

Смотрит, а он ее уже в рафик заталкивает. Пустой, естественно. Пыльный внутри, и грязный, как на уборке урожая.

Поддаваясь, Маша успела сказать, что даром в жизни ничего не дается, она - не дура, знает, читала, но майор или не понял, или не слышал, или к сведению не принял. Он ей бормотал о преимуществе быть мертвым - ничего не знаешь. Маша подумала: это он про что, о ком? Сообразила уже потом - о Витьке. Майор все-таки немножко стеснялся убитого солдата, но и не до такой уж степени!

Из рафика он выскочил пулей, даже не посмотрев на Машу. И как сквозь землю провалился!

Ее просто затопила ненависть. Так? - думала она. Значит, так? Если она приезжая, так с ней можно так? Ну уж нет! Да она может из этого майора сделать мокрое место в два счета.

Вот пойдет сейчас в ЦК и расскажет: так, мол, и так. За здорово живешь! Но знала - идти некуда. Сама дура - росомаха. Нет у нее опыта, а надо иметь. И ум надо включать, она ведь серьезных результатов хочет, а не так просто. Так просто она их всех в гробу видела.

…Потом, когда Маша вышла из рафика, она заметила, что времени прошло всего ничего - один светофор. Во всяком случае, красивая, неизвестная ей золотистая машина, ехавшая в потоке машин, скрыться с глаз еще не успела…

Садилось солнце, Маша вытерла подолом комбинации разгоряченное лицо. Черт с вами со всеми, смотрите, как я это делаю. Паразиты, сволочи, гады…

Сделав глубокий вдох, она пошла куда глаза глядят. Глаза глядели в сторону «Интуриста».

Потом, думала она, когда я буду богатая, очень богатая, я их всех удушу. Всех! По одному…

This file was created.

with BookDesigner program.

bookdesigner@the-ebook.org.

07.04.2011.